Петр III [Эдуард Мартинович Скобелев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

А. Сахаров (редактор) ПЁТР III (Романовы. Династия в романах – 12)

ПЁТР III ФЁДОРОВИЧ (Карл-Пётр-Ульрих) – император всероссийский, сын герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха, сына сестры Карла XII, короля шведского, и Анны Петровны, дочери Петра Великого (род. 1728 г.); он приходился, таким образом, внуком двух государей-соперников и мог, при известных условиях, являться претендентом и на русский, и на шведский престол. В 1741 г. он был избран, после смерти Элеоноры-Ульрики, преемником её мужа Фридриха, получившего шведский престол, а 28 ноября 1741 г. был объявлен своею тёткою Елизаветою Петровною наследником русского престола.

Слабый физически и нравственно, Пётр Фёдорович был воспитан гофмаршалом Брюмером, который скорее был солдат, чем педагог. Казарменный порядок жизни, установленный последним для своего воспитанника, в связи со строгими и унизительными наказаниями не мог не ослабить здоровья Петра Фёдоровича и мешал выработке в нём нравственных понятий и чувства человеческого достоинства. Молодого принца учили много, но так неумело, что он получил полное отвращение к наукам: латынь, например, ему надоела так, что позднее в Петербурге он запретил помещать в свою библиотеку латинские книги. Учили его к тому же, готовя главным образом к занятию шведского престола, и, следовательно, воспитывали в духе лютеранской религии и шведского патриотизма – а последний в то время выражался, между прочим, в ненависти к России. В 1742 г., после назначения Петра Фёдоровича наследником русского престола, его снова стали учить, но уже на русский и православный лад. Однако частые болезни и женитьба на принцессе Ангальт-Цербстской (будущая Екатерина II) помешали систематическому ведению образования.

Пётр Фёдорович не интересовался Россией и суеверно думал, что здесь найдёт свою погибель, академик Штелин, его новый воспитатель, несмотря на всё старание, не мог внушить ему любви к его новому отечеству, где он всегда чувствовал себя чужим.

Военное дело – единственное, что его интересовало – было для него не столько предметом изучения, сколько забавы, а благоговение его перед Фридрихом II превращалось в стремление подражать ему в мелочах. Наследник престола, взрослый уже человек, предпочитал делу забавы, которые с каждым днём становились всё более странными и неприятно поражали всех окружавших его. «Пётр обнаруживал все признаки остановившегося духовного развития, – говорит С. М. Соловьёв, – он являлся взрослым ребёнком». Императрицу поражала малоразвитость наследника престола.

Вопрос о судьбе русского престола серьёзно занимал Елизавету и её придворных, причём приходили к различным решениям. Одни желали, чтобы императрица, минуя племянника, передала престол его сыну Павлу Петровичу, а регентом, до его совершеннолетия, назначила великую княгиню Екатерину Алексеевну, жену Петра Фёдоровича. Таково было мнение Бестужева, Ник. Ив. Панина, Ив. Ив. Шувалова. Другие стояли за провозглашение наследницею престола Екатерины. Елизавета умерла, не успев ни на что решиться, и 25 декабря 1761 г Пётр Фёдорович вступил на престол под именем императора Петра III.

Он начал свою деятельность указами, которые, при других условиях, могли бы доставить ему народное расположение. Таков указ 18 февраля 1762 г. о вольности дворянской, снимавший с дворянства обязательную службу и являвшийся как бы прямым предшественником екатерининской «Жалованной грамоты дворянству» 1785 г. Указ этот мог сделать новое правительство популярным среди дворянства, другой указ об уничтожении Тайной канцелярии, ведавшей политическими преступлениями, должен был, казалось бы, содействовать его популярности в народных массах. Случилось, однако, иначе. Оставаясь в душе лютеранином, Пётр III с пренебрежением относился к духовенству, закрывал домашние церкви, обращался с оскорбительными указами к Синоду, этим он возбудил против себя народ. Окружённый голштинцами, он стал переделывать на прусский лад русское войско и тем вооружил против себя гвардию, которая в то время была почти исключительно дворянская по составу. Побуждаемый своими прусскими симпатиями, Пётр III тотчас же после восшествия на престол отказался от участия в Семилетней войне и вместе с тем и от всех русских завоеваний в Пруссии, а в конце своего царствования начал войну с Данией из-за Шлезвига, который хотел приобрести для Голштинии. Это возбуждало против него народ, который остался равнодушен, когда дворянство, в лице гвардии, открыто восстало против Петра III и провозгласило императрицею Екатерину II (28 июня 1762 г.). Пётр был удалён в Ропшу, где его 6 июля постигла смерть.

Энциклопедический словарь,
Изд. Брокгауза и Ефрона.
т ХХIII, СПб., 1898 г.

Г. Самаров НА ТРОНЕ ВЕЛИКОГО ДЕДА РОМАН

I

На голштинском побережье Балтийского моря, к северу от Нейштадта, лежало дворянское поместье Нейкирхен. Красивый барский дом, окружённый старинным парком из высоких буков и липовых деревьев, сверкал белизной на далёком расстоянии за дюнами, вплоть до плоского морского берега. По склонам небольшой возвышенности, на расстоянии четверти версты от дома, раскинулось богатое село того же имени, с церковью, остроконечная шиферная башня которой возвышалась над лиственным лесом.

Было начало октября 1761 года; ясный осенний день склонялся к концу. Воздух был ещё насыщен тёплым дыханием лета, но жёлтая и коричневатая окраска листвы и своеобразный красновато-жёлтый свет, дрожавший и мелькавший в воздухе, указывали, что природа готовится к зимней спячке и её ласковая, красивая улыбка – не что иное, как прощальный привет уходящему солнцу. Солнце опустилось до самой опушки леса; последние лучи ещё золотили верхушки высоких буков и церковную башню; ряд окон там, наверху, в барском доме, горел, как бы залитый огнями. Зеркальная поверхность моря была спокойна и неподвижна; на краю горизонта собирались тёмные облака, а позади них сбоку едва виднелся восходящий серп луны. Несколько лодочек проскользнуло вдоль берега; огромные стаи ворон рыскали по берегу, отыскивая раковины, выбрасываемые лёгким прибоем волн.

По узкой тропинке через дюны, поросшие низким кустарником и морской травой, спускалась к морю молодая девушка. Судя по её стройной, нежной фигурке с мягкими, гибкими движениями, тонкому личику, слегка загорелому от морского ветра, она была почти ещё дитя, с едва пробуждающейся прелестью очарования девственницы. Но, видимо, на заре её юной жизни уже собирались тучи: в её больших голубых глазах выражалась грустная покорность судьбе, вокруг свеженького рта лежала печать скорби и озабоченности. На волнистых, белокурых, ненапудренных волосах была надета серая фетровая шляпа, украшенная одним только бантом из тёмно-синей ленты; на плечи был накинут большой шерстяной вязаный платок. Медленными шагами направлялась она к морю. Рядом с небольшим возвышением дюны стояла простенькая скамейка, едва скрытая ивовыми кустами. Молодая девушка присела на эту скамейку; взор её блестящих голубых глаз скользил по зеркальной поверхности моря, по разноцветным кронам деревьев, мирному селенью и величественному барскому дому.

Красота этой осенней картины, залитой лучами заходящего солнца, казалось, на минуту увлекла девушку; её сердце забилось сильнее, личико озарилось; но сейчас же головка опустилась, взор снова омрачился и на ресницах заблестели слёзы. Чудная девушка была сама весна, но в её глазах отражалась осенняя природа, прощающаяся со светлым счастьем лета.

В то время как она так сидела одиноко, погружённая в свои мысли, на белеющем крае берега показался всадник на стройной, горячей лошади, нёсшийся со стороны барского дома. Молодая девушка увидела его ещё издалека, и чуть заметный румянец покрыл её лицо; её первым порывом было поднять руки и послать ему привет, но быстрым движением она прижала их к сердцу, её губы болезненно сжались, а глаза заволоклись влажным туманом.

Всадник также, должно быть, узнал молодую девушку; он пришпорил лошадь, и она понеслась быстрым галопом по берегу у самой воды, так что из-под её копыт летели брызги пены от подкатывающихся волн.

Молодой человек на красивой, чистокровной лошади был сын барона Бломштедта, владельца именья Нейкирхен. На вид ему было не более девятнадцати лет; его стройная, высокая фигура была ещё несколько угловата, как то бывает в период развития, но мускулы уже окрепли и приобрели мужскую силу. Изящная осанка указывала на благородное воспитание; черты его загорелого лица сохраняли ещё мягкие юношеские очертания, но приобрели уже печать неограниченной силы воли; в ласковом, кротком взгляде его тёмно-голубых глаз порою вспыхивало пламя необузданной страсти. На нём были тёмный, плотно облегающий костюм наездника, высокие сапоги с отворотами и длинные перчатки из датской кожи. Треугольная шляпа с чёрным пером покрывала его тёмно-русые волосы, причёсанные и завитые по моде того времени, лёгкий слой пудры, лежавший на волосах, снесло резким морским ветром.

В несколько минут всадник доскакал до дюн, где на возвышении сидела молодая девушка. Ловким прыжком соскочил он с лошади, перебросил поводья на руку и поднялся на дюны, ведя лошадь за собою.

– Добрый вечер, Дора, – воскликнул он с сияющим взором, протягивая молодой девушке руку, – я боялся, что не застану тебя здесь, так как отец взял меня с собой объезжать поля, и моему Цезарю пришлось усердно скакать, чтобы доставить меня сюда до захода солнца. Посмотри, он весь в мыле, но если ты скажешь ему ласковое слово, он будет так же счастлив, как я, что ещё застал тебя.

Как бы подтверждая слова своего хозяина, лошадь прижалась своей красивой головой к плечу молодой девушки и посмотрела на неё большими умными глазами, между тем как барон Бломштедт с улыбкой счастья заглядывал в освещённое вечерним солнцем личико Доры.

– Боже мой, – произнёс он внезапно, испуганный, – что с тобой случилось? Ты кажешься грустной, на твоих глазах слёзы!.. Что всё это значит?

Ласковым движением, в котором сказывалась смесь рыцарской галантности и братской нежности, он провёл рукой по глазам девушки и смахнул слезинку, затуманившую её взор.

Дора грустно посмотрела на него и сказала своим мягким, нежным голосом:

– Я много раздумывала, Фриц, и многое, что в последнее время я только смутно чувствовала, стало мне ясно. Видишь ли, – продолжала она, между тем как он беспокойно и боязливо заглядывал ей в глаза, – мы выросли, мы уже не дети, которые играли на песках дюн или в лесной тени, которые называли друг друга братом и сестрой, не думая о том, что между нами лежит и что нас разделяет; дальше не может так быть, чтобы мы называли друг друга по имени, говорили друг другу «ты». Ты – барон фон Бломштедт и призван занять высокое положение в свете; ты вырос и стал знатным барином; а я – бедная девушка, которая стоит неизмеримо ниже тебя… Посмотри, скоро солнце скроется, наступит ночь… скоро испарится последнее дыхание лета; поблёкнут и упадут последние цветы; деревья покроются снегом. Точно так, как догорает день, как проходит лето, так промчалось наше детство; мы должны проститься со своими детскими играми, как прощаемся с летом и уходящим днём. Таков неизменный порядок вещей, таков закон природы, которому мы должны подчиниться, хотя и грустим о золотом детстве, которое было так же светло, как день, так же тепло, как цветущее лето. Вот видишь, Фриц, – сказала она, делая попытку улыбнуться, что придало её личику ещё более страдальческое выражение, – этот прощальный взгляд на наше детство вызвал эти слёзы; теперь это прошло. Это – всё, что я хотела сказать тебе. Ну а теперь дай руку! Дора и Фриц прощаются; отныне ты для меня – барон фон Бломштедт, которого я с искренним участием провожаю на его блестящий путь и за которого буду молить Бога, чтобы Он послал счастья маленькому Фрицу за его верную дружбу ко мне.

Молодой барон слушал вначале с мрачным, страдальческим видом; затем постепенно его лицо прояснилось, стало спокойнее, в глазах блеснули решимость и отвага.

– Ты права, – сказал он наконец, – я тоже думал об этом в последние дни и много раз уже хотел поговорить с тобою. – Он потянул девушку к скамейке, сел рядом с ней, а поводья лошади прикрепил к сучку ивняка. – Ты права, – продолжал он, в то время как Дора смотрела на него с мучительным изумлением, как бы ожидая с его стороны противоречия, – мы уже не дети и не брат с сестрой, как мы называли друг друга в своих детских играх; по общепринятому обычаю, мы не можем дальше продолжать относиться друг к другу, как брат к сестре, но, – сказал он, пожимая её руку и устремляя на неё пламенный взор, – неужели же из-за этого мы должны стать чужими и я не могу остаться твоим Фрицем, а ты – моей Дорой? Посмотри, этот угасающий день после ночи сменится новым днём, таким же прекрасным, быть может, даже более прекрасным; а деревья, с которых опадает осенний лист, разве не оденутся следующей весной новой, свежей зеленью? Оставим детство, милое, тихое, прекрасное; пробуждающаяся и расцветающая юность принесёт нам ещё лучшие цветы! Дора, – сказал он, кладя на её плечо руку, – если я перестану быть сверстником твоих детских игр, неужели же я перестану быть твоим Фрицем? Неужели ты перестанешь любить меня?.. Я тебя всегда любил, а теперь люблю с каждым днём больше и больше, и, если ты пожелаешь, мы навсегда останемся вместе… Ты будешь моя дорогая, ненаглядная, возлюбленная Дора, а я – твой Фриц! Не правда ли?

Девушка вскочила в ужасе, вырывая от него свою руку.

– Боже мой! – воскликнула она, – не говори так, это несправедливо, это – преступление!.. Не отнимай у меня тихой покорности и радостных воспоминаний о нашем детстве!

– Дора, – сказал барон дрожащим голосом, – это твой ответ? Значит, твоё чувство ко мне прошло вместе с детством, между тем как моё разрастается всё сильнее и сильнее? Дора, неужели ты хочешь расстаться со мной? Неужели ты не любишь меня более? Я не могу поверить этому! Неужели наши детские игры, наши детские мечты, делавшие нас такими счастливыми, не могли бы сделать нас ещё более счастливыми в нашей будущей жизни? Неужели для нас не настанет снова весна?

Он протянул к девушке обе руки, она отстранилась ещё дальше, смертельно побледнев при этом.

– Не говори так, Фриц, – сказала она, вся дрожа, – мне больно думать об этом, так как это никогда, никогда не сбудется.

– Почему нет? – спросил он почти грозно.

– Потому что между нами стоит стена, между нами стоит всё, что только может разъединить два человеческих сердца: ты принадлежишь к высшему обществу, ты богат, знатен…

– Если я богат, – горячо воскликнул юноша, – то моего богатства хватит на нас обоих. И какое мне дело до того, принесёт ли избранница моего сердца какие-нибудь сокровища?

– Если бы только бедность, – проговорила она дрожащими губами, – это было бы ещё не так важно; но я принадлежу к низшему сословию, а твой отец, ты знаешь, – один из самых гордых, высокомерных дворян Голштинии. Я беднее дочери самого бедного подёнщика. У нищего есть его доброе имя, а на мне тяготеет позор, которым покрыли дом моего отца, что свело его с ума и привело в младенческое состояние. Твой отец ненавидит его, бедного, и если теперь не преследует, как делал это раньше, то всё же вся его гордость возмутилась бы при одной мысли, что ты хочешь предложить свою руку дочери презренного человека.

– Презренного! – воскликнул Фриц. – Разве твой отец не оправдан? Разве имя Элендсгейм не безупречно? Разве оно не стадо лозунгом для каждого юного сердца, стремящегося к новому, более свободному строю нашего общества?

– Нет, нет, мой друг, – возразила Дора, мрачно качая головой, – это не так!.. После долгих лет заключения мой отец был выпущен на свободу бароном Ревентловым, явившимся с полномочием от великого князя; расследование дела было прекращено, однако отца ведь освободили только как помилованного преступника и его честь не восстановлена; к прежней должности его тоже не вернули и его невиновности не признали; его рассудок помутился от тяжести позора, тяготеющего над ним.

– Но твой отец невиновен! – воскликнул молодой человек. – Всем известно, что он пострадал несправедливо, благодаря тому, что его оклеветали пред великим князем.

– Но неправота не искуплена, – заметила Дора с искрящимся взором. – Та клевета ещё до сих пор считается правдой, луч справедливости не пролил света в потрясённый ум несчастного, и во главе тех, кто подтверждает эту клевету и считает её до сих пор ещё правдой, стоит твой отец.

– А что если я открыто выступлю против этой клеветы и, несмотря на всё, предложу руку дочери оклеветанного и презренного человека? Если я, – возбуждённо воскликнул молодой человек, – пойду наперекор отцу и поставлю задачей своей жизни осуществить великие, благородные идеи, из-за которых твоего отца преследовали, оклеветали и погубили?

– Нет, никогда, – ответила Дора грустным, но решительным, непоколебимым тоном. – Между нами останется непреодолимая преграда; мой отец, некогда такой сильный, гордый и могущественный человек, пал так низко, что нуждается в помощи своей слабой, бессильной дочери, которая служит ему поддержкой и единственной радостью в его безотрадном существовании. Это – моя первая и единственная обязанность, и я никогда не променяю её на другое чувство.

– Значит, ты меня не любишь? – мрачно сказал юноша. – Скажи, что ты меня больше не любишь, что не хочешь сохранить прежнюю дружбу детства, что не можешь отвечать тому чувству, которое властно влечёт меня к тебе.

– Этого я не скажу, – ответила она, слегка краснея и глядя ему в глаза с глубокой искренностью.

– Так, значит, ты любишь меня? – воскликнул Фриц, порывисто заключая девушку в свои объятия. – Да и не могло бы быть иначе! Невозможно, чтобы в твоём сердце не сохранилось никаких воспоминаний о нашем детстве.

– Эти воспоминания никогда не изгладятся из моей памяти, – возразила она, – но вместе с тем я никогда не забуду, что моя жизнь принадлежит моему отцу; никогда дочь опозоренного человека не выйдет из той тьмы, которая укрывает её от взоров высокомерного презрения.

Несколько минут молодой человек стоял, скрестив руки и склонив голову на грудь; затем он встрепенулся, как будто осенённый внезапной мыслью.

– Хорошо! – воскликнул он. – Пусть так! Ты права, и за эти твои слова я полюбил бы тебя ещё более, если бы то было возможно. Но всё устроится. Я хочу завоевать своё счастье у судьбы, я буду бороться; ведь в старину рыцари боролись за свою любовь, побеждали чародеев и великанов, – воскликнул он с почти детским воодушевлением, – а то, что совершали они, и я смогу совершить… Так даже лучше: нельзя же требовать, чтобы без труда и усилий небо послало мне такое сокровище, как ты, Дора!

Молодая девушка смотрела на него с удивлением и страхом, видя его внезапную радость и необычайное возбуждение; он же схватил её под руку, другой рукой взял поводья своей лошади и торопливо направился с Дорой по дороге к селу.

– Пойдём, пойдём! – сказал он. – Мы зайдём к пастору. Я хочу сообщить ему мой план, а он посоветует, как выполнить его; он был другом нашей юности, он и дальше будет нашим руководителем и помощником.

Всё быстрее шагал он, не отвечая на нерешительные вопросы молодой девушки; по временам он говорил сам с собой и так громко и ликующе выражал свои надежды, что даже Дора, не давая себе отчёта о его намерениях, почувствовала в своём сердце какую-то неясную, неопределённую надежду.

Быстрыми шагами шли они через село; крестьяне почтительно кланялись сыну своего барина и смотрели на обоих с добродушным участием, нисколько не удивляясь их появлению. Все в селе привыкли видеть молодого барона неразлучно с этой девушкой и ещё не смотрели на них как на взрослых.

Молодые люди подошли к просторному церковному дому. Белые стены и окна сверкали сквозь тени старых лип, а на красной черепичной крыше отражались ещё последние лучи заходящего солнца.

Пред домом, на круглой площадке, окаймлённой высокими липами, с несколькими простенькими грядками, на которых цвели последние осенние цветы – георгины и астры, – сидел пастор, человек лет двадцати четырёх. Его серьёзное, ласковое лицо, кроткая улыбка и мягкий блеск глаз указывали на мирное, спокойное счастье.

Рядом с ним на простой деревянной скамейке сидела его супруга. Судя по стройной фигуре и нежному лицу, ей на вид можно было дать не более двадцати трёх лет, но черты её лица и большие глаза были так серьёзны и проникновенны, что невольно думалось, сколько сильных жизненных бурь пронеслось над этой юной головкой, несмотря на то, что она жила вдали от света, в этом уединённом сельском приходе. Но что бы ни было сокрыто в душе молодой женщины, в настоящем она наслаждалась мирным счастьем. Когда она смотрела на своего мужа, в её глазах светилось тёплое, сердечное доверие, и ласковая, нежная улыбка появлялась на устах, когда она смотрела на маленького трёхлетнего мальчика, который в некотором отдалении занимался сооружением домика из деревянных кубиков и шумно выражал свой восторг каждый раз, когда вырастал новый ряд кубиков.

В этом занятии мальчику помогал старик, сидевший рядом с ним на низеньком кресле и следивший за постройкой с неменьшим, чем мальчик, вниманием. Тощая, сухая фигура старика была закутана в шубу; гладко причёсанные седые волосы спускались над высоким лбом и прикрывали впалые виски; бледное лицо с крупным носом и правильными чертами указывало на могучую силу воли и бодрый дух; только впалые глаза сверкали из-под пушистых седых бровей каким-то изменчивым блеском да на бледных, тонких губах блуждала детская улыбка умалишённого.

Этот старик был Элендсгейм, некогда всемогущий директор управления финансами герцогства Голштинии, по распоряжению великого князя Петра Фёдоровича уволенный со службы и заточённый, пока должно было вестись следствие о его управлении, вызвавшем негодование местного дворянства. После продолжительного тюремного заключения он был снова выпущен на свободу; но тяжёлый удар судьбы и чрезмерное напряжение в борьбе с различными наветами врагов повлияли на его умственные способности, и он вышел из тюрьмы слабоумным старцем. Несмотря на все старания друзей, не удалось добиться у великого князя полного оправдания и восстановления чести – единственного, что, по мнению врачей, могло снова пролить свет в его помрачённый ум. Его друг детства, старый священник Викман в Нейкирхене, предоставил ему и его дочери убежище в своём доме, а после смерти старого священника он остался по завещанию в наследство его зятю, пастору Вюрцу, который и окружил его всевозможными заботами.

Барон Бломштедт, хотя и принадлежал к злейшим политическим врагам Элендсгейма, не воспротивился пребыванию этого несчастного в доме пастора, ведающего приходом, находившимся под его покровительством.

Молодой барон привязал лошадь к столбу у ворот пасторского садика и быстрыми шагами направился к площадке под липами, всё время не выпуская руки молодой девушки и увлекая её за собой.

– Ну, откуда вы и что так взволновало вас? – спросил пастор, улыбаясь и ласково приветствуя их. – Нашли, вероятно, какую-нибудь раковину или цветок на дюнах, который не можете определить, и пришли ко мне за разъяснением?

– Нет, господин пастор, нет! – воскликнул Фриц, привлекая Дору ближе к скамейке. – Дело идёт не о раковинах, не о цветах. Но я действительно пришёл к вам, моему учителю, а также к вашей супруге за советом и помощью. Я стал взрослым, – горячо продолжал он, – Дора также, и она права, говоря, что мы не можем больше играть, как дети; но расстаться и сделаться чужими мы не должны. Поэтому я сказал ей, чтобы она стала моей женой, и тогда мы не расстанемся никогда. Она говорит, что это невозможно, что её любовь и жизнь принадлежат только её отцу, которого обидели и с которым поступили несправедливо. В этом она права. И вот тут-то мне пришла мысль, что всё можно исправить и все мы можем сделаться счастливыми, если мне удастся выполнить то, что я задумал.

С испугом посмотрела пасторша на зардевшуюся девушку, работа выпала из её дрожащих пальцев; с глубокой серьёзностью посмотрел пастор в страстно-возбуждённое лицо молодого человека.

– Господь с вами, что вы говорите, Фриц! – сказал он. – Вы оба – ещё дети. Как могут приходить вам в голову подобные мысли?

– Вчера ещё мы были детьми, – заметил Фриц, – но сегодня мы уже перестали быть ими; я возмужал, я завоюю своё счастье и, наперекор всем препятствиям, буду носить на руках свою дорогую Дору всю жизнь так же, как носил её в детстве через плетни и рвы.

Дора высвободила от него свою руку, подбежала к пасторше и со слезами на глазах заговорила:

– Я ничего не могла сделать, я ему всё высказала, но он не хотел слушать меня.

– Я прошу вас, Фриц, – строго и серьёзно сказал пастор, между тем как его жена обняла плачущую девушку, – обдумайте всё спокойно, подумайте о вашем отце, о том несчастном старце, – сказал он, понизив голос и указывая на забавлявшегося Элендсгейма.

– Я уже подумал обо всём, – воскликнул молодой человек, – всё это – ничто в сравнении с моим твёрдым решением отвоевать себе мою Дору. Я поеду в Петербург, добьюсь приёма у великого князя и герцога и потребую восстановления прав и чести этого бедного, немощного старца. Я буду требовать этого во имя его священных обязанностей по отношению к его государству. И я уверен, что мои слова найдут доступ к его сердцу… Я знаю, что уничтожу цепи, сковавшие мозг этого бедного, осмеянного и опозоренного человека, который желал только блага для своей родины и для своего герцога; я сниму этот позор с Доры, и тогда она не откажется любить того, кто восстановил честь её отца. Мой отец также не будет иметь основания противиться моему выбору; если же тем не менее он станет делать это, – сумрачно сказал молодой человек, – то я докажу ему, что достаточно силён, чтобы самому пробить себе жизненный путь.

Как ошеломлённый, пастор провёл рукою по лбу и с удивлением смотрел на молодого человека, который действительно в этот момент, казалось, вырос и из ребёнка превратился в мужчину.

Дора поднялась; взор её больших глаз, полных удивления, остановился на товарище её детства, яркие лучи любви блеснули в нём, и она не старалась более скрывать свои чувства.

– Вы хотите отправиться в Петербург? – спросил пастор. – Какая мысль!.. Но ведь там нехорошо, – мрачно продолжал он, – это недобрая, холодная, зловещая страна, где нет места для горячих, свободных порывов нашего сердца.

– Вот потому-то я и стремлюсь туда, что моё сердце полно горячих порывов, что я хочу свободы и счастья. Я хочу добиться свободы и для моей Доры, чтобы она могла следовать своему чувству. Она любит меня! Посмотрите, мой дорогой учитель, на неё, сколько любви в её взгляде! А за этот взгляд, – с воодушевлением воскликнул он, – я готов идти на все опасности… Я хотел бы даже, чтобы моя задача была ещё труднее и сложнее, чем требование справедливости для бедного старца от нашего доброго и благородного герцога.

Пастор нерешительно взглянул на свою жену. Её спокойное, мирное настроение сменилось мрачной сосредоточенностью; погружённая в размышление, она долго смотрела на молодых людей, которые стояли и напряжённо ждали решения своей участи. Наконец она проговорила:

– Каждому сердцу приходится бороться за свою любовь и тяжело добывать своё счастье, свой покой. Пусть он едет, и Бог да поможет этой юной чете в расцвете их любви!

– Благодарю, тысячу раз благодарю вас! – воскликнул барон, горячо пожимая руку пасторши. – Спасибо за эти слова! Ведь вы тоже нашли друг друга там, в России, почему бы мне не привезти оттуда своего счастья? Вы знаете великого князя, вы были его друзьями; если вы дадите мне с собой несколько слов к нему, я уверен, он примет меня хорошо, если я от вашего имени представлюсь ему.

Пасторша посмотрела на него долгим, странным взглядом, затем произнесла:

– Да, я дам вам с собой письмо, так как имею право обратиться туда с просьбой, и если под снегом и льдом не застыли и сохранились хотя какие-нибудь человеческие чувства, то моё слово будет услышано.

– О, я знал это, я знал, – воскликнул Фриц, – что вы поможете мне, что вы одобрите мою мысль! Вот видишь, Дора, – сказал он, с восторгом заключая молодую девушку в свои объятия, – всё уладится к лучшему, мы будем счастливы. Ведь немыслимо, чтобы мы могли расстаться!

– Но ваш отец? – спросил пастор, задумчиво качая головой.

– Сегодня же я поговорю с ним, – ответил Фриц. – Он, наверное, не будет ничего иметь против; а если бы и так, – воскликнул он с упорной решимостью, – то я уеду против его воли. Никто не может запретить голштинскому дворянину искать справедливости у своего герцога. Я поеду тотчас же; добрые намерения не следует откладывать. Я соберусь в путь в несколько дней, а потом, дорогая Дора, никто уже не разлучит нас.

– Нет, нет! – раздался глухой голос старика, – мой цветок красивее, он должен быть на верхушке дома… Мой цветок тёмно-красный и жёлтый, а твой едва расцвёл, совсем ещё зелёный!

– А я не хочу, не хочу! – горячо запротестовал мальчик. – Я положил последний камень, и мой цветок должен быть на верхушке!

Старик и мальчик старались одновременно водрузить каждый свой цветок, непрочное здание рухнуло, и мальчик принялся громко плакать.

– Мама, – закричал он, – мама, дядя разрушил мой дом… Гадкий, злой дядя!

Старик смотрел мрачно, но через минуту разразился громким, резким смехом.

– Разрушил! – воскликнул он. – Да, да, разрушил… Но почему бы мне и не разрушить, когда рушатся более прочные здания и погребают под своими обломками тех, кто, казалось, прочно стоял на вершине? Игрушки, всё на свете – игрушки, игра случая, злобы, подлости и людской лжи… Почему это должно устоять, если всё остальное рушится? Долой, всё, всё долой сейчас!

Тощими, сухими руками он стал разбрасывать кубики; некоторые из них укатились далеко. Ребёнок в страхе прижался к матери и громко плакал, глядя на опустошение, производимое старцем.

– Милый папа, – мягко сказала Дора, подбегая к старику, – не волнуйся, пожалуйста!.. Ты знаешь, что тебе вредно волноваться! Ты прав, – сказала она, понизив голос, чтобы ребёнок не слышал, – ты прав, твой цветок красивее; давай мы снова построим дом и посадим на верхушку вот эту георгину.

Старик испуганно вздрогнул, когда Дора дотронулась до его плеча.

– Да, да, я буду хорошо вести себя, Дора, я не буду шуметь, не буду буйствовать… Ты знаешь, я охотно повинуюсь тебе… Ты так добра со мной! Ты не запираешь меня, не скручиваешь мне руки этой ужасной смирительной рубашкой, ты не запираешь меня в тёмную клетку, где света Божьего не видно; поэтому я охотно делаю всё, чего ты требуешь от меня. Приведи сюда маленького Бернгарда, я попрошу у него прощенья, снова построю ему домик и поставлю на верхушку крыши его цветок.

Старик с мольбою простёр руки к дочери и смотрел на неё скорбным, умоляющим взглядом.

Мальчик услышал последние слова старика, быстро успокоился и снова поспешил к нему играть.

Дора отвернулась в сторону и залилась горькими слезами.

Молодой барон Бломштедт подошёл к старцу, положил руку на его седую голову и громко, торжественно сказал:

– Слушай, Дора! Клянусь тебе именем Бога, что не вернусь в родной край раньше, чем будет искуплена вина, помутившая рассудок старца, и будет снят позор с этих почтенных седин.

– О, прости, прости! – пробормотал старик, весь дрожа и отстраняясь от руки молодого человека. – Я буду спокоен и послушен, только не бейте меня, не бейте меня!

– Ты слышишь? – рыдая, воскликнула Дора. – Спаси его, спаси, и я буду принадлежать тебе, наперекор всему свету; ты будешь моим богом.

Барон порывисто сжал её в своих объятиях и, не говоря более ни слова, направился к выходу, вскочил на лошадь и понёсся через дюны по направлению к отцовскому дому.

Он застал старого барона на веранде, ведущей от дома к обширному парку, примыкавшему к просторным английским лужайкам, которые непосредственно окружали барский дом.

Солнце село; холодный ветер с моря гнал волны, ложившиеся по берегу прихотливыми белыми кружевами.

Барон Бломштедт был высокий, сильный мужчина, с резкими, строгими чертами лица и ясным, холодным, в душу проникающим взором, тщательно причёсанный и напудренный, сдержанный в своих манерах и движениях, он вопросительно посмотрел на сына, когда тот, сдав лошадь на конюшню, стремительно взбежал на веранду, сильно возбуждённый и раскрасневшийся от быстрой скачки.

– Ты был у пастора? – спросил он сына.

Молодой человек ответил утвердительно, открыто и прямо глядя в лицо отца, однако с трудом преодолевая некоторый страх, который чувствовал к отцу с самого детства.

– Это естественно и похвально, – сказал барон, – что ты навещаешь пастора; он – твой бывший учитель и хороший, скромный, добродетельный человек, один из тех, каких немного. Но ты уже не дитя. В доме пастора Вюрца живёт Элендсгейм, человек, который осмелился посягнуть на исконные права голштинского дворянства, который вследствие своего бессовестного управления был привлечён к суду и только потому освобождён из тюрьмы, что в отношении несчастного умалишённого человеческий суд бессилен. В детстве ты играл с дочерью этого изменника своей родины, и я, конечно, не хочу ставить бедной девушке в вину деяния её отца; но ты уже не мальчик, и не годится, чтобы мой сын, барон Бломштедт, находился в дружественных отношениях с дочерью человека, который был злейшим врагом нашего сословия и которого герцог по праву лишил его звания. Это могло бы быть ложно истолковано. Наконец, – прибавил он с ударением, – могут возникнуть более близкие отношения между вами… Поэтому я желаю, чтобы ты сократил свои посещения, а постепенно и совсем прекратил их, не обижая этим пастора Вюрца, которого я глубоко уважаю и которому ты отчасти обязан своим образованием.

Грудь молодого человека сильно вздымалась, руки сжимались, пылающий взор устремился на отца; с его уст готово было сорваться резкое, необдуманное слово.

Барон стоял пред ним, скрестив руки; видно было, что он готов сломить всякое сопротивление. Но молодой человек не высказал слова, бывшего на устах; его лицо снова приняло спокойное выражение, он стал сдержан и почтителен.

– Отец, я пришёл к тебе с просьбой, – начал он.

– Я слушаю тебя, – сказал барон.

– Ты прав, отец, я уже не дитя, – продолжал молодой человек, – и мне кажется, что мне не подобает слоняться без всяких занятий здесь по полям и лесам, где я не в состоянии познакомиться со светом, в котором ты, отец, вращался в своей молодости и о котором у тебя сохранилось так много интересных воспоминаний.

Старый барон казался удивлённым – таких речей он не ожидал; но неудовольствия не было заметно; напротив, он одобрительно слегка кивнул головой.

– В нашей стране нет двора, – продолжал сын, – где бы молодой человек мог усвоить обычаи высшего света, столь необходимые для каждого дворянина. Поэтому я хотел просить у тебя позволения отправиться в Петербург, там представиться великому князю, нашему герцогу, и у него, при дворе, познакомиться с великосветской жизнью.

Старый барон посмотрел на сына испытующим взглядом. Эта просьба несколько удивила его, но не вызвала ни тени неудовольствия. Заложив руки за спину, он стал ходить по веранде спокойными, размеренными шагами. У него было обыкновение никогда не отвечать сразу на вопросы или просьбы своих детей, так как раз высказанное слово или данное обещание исполнялось им неуклонно. Наконец он остановился пред сыном и сказал ясным и твёрдым голосом:

– Я не отношусь отрицательно к твоей просьбе; конечно, если бы в нашей стране был двор, я отправил бы тебя туда; но, к сожалению, наш герцог стал наследником русского престола. Я лично не люблю петербургского двора: там ведётся много интриг, и потому голштинские дворяне не занимают там того места, которое им подобает. Однако, быть может, это и хорошо, что явится туда безупречный дворянин из почтенного дома. Даю тебе моё согласие, и как только будут окончены все сборы в дорогу, ты можешь ехать.

Молодой человек даже не ожидал получить так быстро это согласие; он поспешно подошёл к отцу и горячо поцеловал его руку.

Старый барон холодно отстранил его и, когда слуга доложил, что ужинать подано, вошёл в дом, уже освещённый вечерними огнями.

Баронесса была тихая, благородная дама, с мягкими, вялыми манерами, свойственными почти всем дамам северогерманского дворянства. Она испугалась, когда узнала, что её единственный сын пускается в такой дальний путь и будет находиться при соблазнительном и опасном дворе императрицы Елизаветы Петровны; но она слишком привыкла подчиняться без противоречия воле своего супруга и слишком была проникнута сознанием необходимости воспитания, соответствующего общественному положению молодого дворянина; поэтому она согласилась, и сейчас же было решено приступить к экипировке и сборам в дорогу.

В тот же вечер всем слугам уже было известно, что молодой барин скоро уезжает в Петербург, ко двору великого князя, их герцога, и двое надёжных, испытанных лейб-егерей барона, назначенные сопровождать молодого барина, стали предметом зависти всех прочих домочадцев.

Не прошло и двух недель, как все приготовления были окончены и барон определил день отъезда своего сына. В течение этого времени Фриц заходил в церковный дом лишь на очень короткое время и за день до отъезда зашёл только на четверть часа, чтобы проститься. Ещё раз поклялся он Доре, которая впервые бросилась к нему на шею в порыве глубокого чувства, что вернётся не иначе, как добившись восстановления чести её отца. Пасторша отозвала в сторону молодого человека:

– Вот вам, – сказала она, подавая запечатанный конверт, – письмо к нашей герцогине, великой княгине Екатерине Алексеевне. Храните это письмо как талисман и воспользуйтесь им только в крайнем случае, когда не будет другого пути для достижения вашей цели. Если письмо вам не понадобится, то возвратите мне его нераспечатанным; а если воспользуетесь, то пусть оно вам послужит на пользу.

С благоговейным страхом Фриц взял письмо, в котором сокрыта была чудодейственная сила, и спрятал его в боковой карман, а затем ещё раз обнял Дору. Пастор возложил на него руки и благословил в путь, а старый Элендсгейм улыбнулся ему на прощанье блуждающей улыбкой. Быстро вскочил молодой человек на лошадь и поскакал обратно к барскому дому; наутро следующего дня он должен был отправиться в путь.

В его сердце, преисполненном страстной жаждой деятельности и радостной надеждой, горе разлуки давало себя чувствовать довольно слабо, но Дора сидела, тихо плача, вечером в гостиной пасторского дома и, пока рассматривала с отцом книгу с картинками, над которыми тот порой громко, по-детски, смеялся, она мысленно молилась за товарища юности, отправлявшегося в чужой, холодный край, чтобы и для неё добиться счастья, к которому стремилось её молодое сердце и в которое едва могла верить её душа, с детства исстрадавшаяся в печали и лишениях.

II

В половине декабря 1761 года Петербург представлял такую же оживлённую, богатую красками картину, как и ежегодно в дни пред Рождеством. Зимний рынок, на который привозились продукты из всех местностей России, дабы снабдить столицу в самые трудные месяцы необходимейшими жизненными припасами, был расположен на льду Невы, а возле лавок и столов продавцов возвышались искусственно сооружённые ледяные горы и катки – зимние удовольствия, особенно любимые всеми социальными слоями русского народа.

Петербуржцы шумно и радостно двигались взад и вперёд по широкой ледяной улице, скатывались с горы на маленьких саночках, собирались для весёлой беседы вокруг кипящего самовара в чайных лавках, искали тепла и подкрепления в наскоро построенных домиках для продажи водки. Среди оживлённо двигавшейся пёстрой толпы попадались быстро мчавшиеся экипажи знатных особ; здесь можно было встретить красивые сани для одного или двух седоков с древней национальной упряжкой тройкой, великолепные кареты с большими зеркальными окнами и богатой позолотой, поставленные на полозья и запряжённые четвёркой, а иногда шестёркой лошадей при пикёрах и шталмейстерах;[1] но седоки этих блестящих экипажей не стыдились выходить в том или другом месте и в толпе крестьян и мещан принимать участие в общем народном веселье. Невозможно было представить себе нечто более радостное и оживлённое, чем это гулянье на льду реки, на котором одинаково веселились все классы населения, и можно было думать, что вся Россия и в особенности Петербург переживают самые счастливые и беспечальные времена. Тем не менее высшее общество, принимавшее такое живое участие в народных увеселениях, было в крайней тревоге; существовала тайна, которую все заботливо скрывали и которую всё-таки каждый знал, а именно, что здоровье императрицы Елизаветы Петровны ежедневно ухудшалось и что почти каждый час можно было ожидать наступления рокового кризиса для повелительницы обширного государства.

Однако при дворе уже давно не было такого блеска и такого оживления, как именно теперь. Каждый день приносил новые празднества, каждый вечер окна Зимнего дворца сияли огнями, придворное общество собиралось в залах на любимых императрицею маскарадах или на театральные представления, в которых директор труппы Волков со своими актёрами разыгрывал пьесы бригадира-поэта Сумарокова, или переводы мольеровских комедий, или пантомимы-балеты в самой блестящей обстановке. На каждом празднестве императрица появлялась пред собравшимся двором роскошно одетая, вся блистая бриллиантами, но в то же время было ясно видно, какие губительные успехи делала болезнь в своём разрушительном ходе: всё глубже вваливались щёки государыни, всё лихорадочнее горели её глаза, всё острее и строже становились черты её лица под влиянием скрываемого недуга. На каждом празднестве придворные радостно сообщали друг другу о том, что императрица всё здоровеет и молодеет, но вместе с тем в душе все отлично понимали, что дни её жизни и правления сочтены. Вследствие этого взоры всех были обращены на будущее, которое по существующему праву должно было принадлежать великому князю и наследнику престола Петру Фёдоровичу. Но императрица ещё держала скипетр в своих руках, она ещё имела власть направить сокрушительный удар на любую голову в России, прежде чем солнце будущего взошло бы на небе. Вследствие этого каждый боязливо сохранял величайшую осторожность, чтобы не возбудить подозрения в том, что его взоры, помимо царского трона,направлены на того, кто вскоре должен на него вступить.

К тому же и последнее также не было бесспорным. Закон Петра Великого, который со смерти этого могущественного основателя новой русской монархии оставался неприкосновенным, давал каждому русскому государю право, невзирая на династическое родство, свободно назначать себе наследника, так, Екатерина I, в жилах которой не текла ни русская, ни княжеская кровь, на основании этого закона и завещания своего супруга вступила на всероссийский престол.

Хотя великий князь Пётр Фёдорович и был законным образом признан наследником престола, всё же императрица в последние часы своей жизни могла распорядиться иначе. Ведь ещё был жив несчастный Иоанн Антонович, который был год императором в своей колыбели; но ещё более возможным казалось назначение наследником молодого великого князя Павла, которого Елизавета Петровна всегда держала при себе и к которому питала необыкновенную нежность; к тому же при этом не пришлось бы делать никаких изменений в прямом престолонаследии, а надо было только потребовать от Петра Фёдоровича его личного отречения от престола. При таком решении императрица могла рассчитывать не только на поддержку влиятельных знатных вельмож, но и на армию и на духовенство – эти два оплота русского народа, так как великий князь, из-за своего преклонения пред прусским военным искусством, не был любим русскими солдатами, а духовенство подозревало его в склонности к лютеранской вере и обвиняло в том, что он только внешне исполняет обряды православной церкви.

Мысль о подобном разрешении вопроса в будущем казалась пугливо настроенному обществу ещё более правдоподобной потому, что государыня отдала строгий приказ докладывать ей о всех лицах, желавших представиться великому князю, после чего она сама решала, могут ли те быть допущены или нет. Сам великий князь и его супруга должны были спрашивать разрешения у государыни, если хотели, даже для простой прогулки, выехать из Зимнего дворца. Пред помещением великокняжеской четы стоял усиленный почётный караул, и командующий им офицер со всей почтительностью, но весьма решительно потребовал однажды от великого князя разрешения императрицы, когда тот хотел покинуть свои комнаты.

Наследник престола и его супруга, собственно, жили в Зимнем дворце как пленники, хотя аккуратно появлялись со своей маленькой свитой на всех придворных празднествах; на торжественных обедах они также занимали свои почётные места около императрицы, но последняя, казалось, едва замечала их и каждый раз приветствовала их холодным, официальным поклоном, в котором выражалось столько же высокомерного презрения, сколько антипатии и отвращения, так что никто из придворных в присутствии императрицы не решался иначе выразить своё отношение к великокняжеской чете, как только немым, официальным поклоном в их сторону.

Весьма естественно, что всё придворное общество находилось в постоянно возрастающей тревоге, которая передавалась и другим классам столичного населения, так как вопроса о будущем наследнике, при неограниченном правлении русских монархов, всецело зависело и благосостояние каждого отдельного лица. Но и в народе никто не осмеливался говорить об отношениях при дворе, предположениях о будущем и даже о состоянии здоровья императрицы, так как ещё ужаснее, чем когда-либо, над всей столицей, над всей страной, вплоть до провинциальных городов, местечек и сёл, тяготел страшный гнёт всюду проникавшей, всё слышавшей, всё опутывавшей государственной Тайной канцелярии, во главе которой был граф Александр Иванович Шувалов. Казалось, этот орган императорской власти стремился вырвать с корнем всякое сомнение в её прочности и долговечности усиленной деятельностью и беспощадной жестокостью. Часто совершенно невинные лица из-за выраженного любопытства или интереса к болезни императрицы арестовывались и, после тайного суда, отправлялись ночью в Сибирь.

В это время всеобщей неуверенности и тревожного беспокойства в столицу, внешне кипевшую полным радостным оживлением, прибыл молодой барон фон Бломштедт. Молодой человек, обладавший большими средствами, приехал в сопровождении камердинера и трёх лакеев, в удобной дорожной карете и остановился, после просмотра его документов, в элегантной, снабжённой всеми европейскими удобствами гостинице на Невском проспекте.

После того как он занял помещение, соответствующее его положению и богатству, он освежил свой туалет, подкрепил себя после дороги прекрасным обедом, приготовленным по всем правилам французской кухни, а затем велел служившему ему лакею попросить хозяина.

С того дня, когда он покинул отцовский дом и своих друзей в доме пастора Вюрца в Нейкирхене, молодой человек сильно изменился. На своей родине он был ещё почти ребёнком и жил в зависимости от воли не терпевшего возражений отца. Во время пути, окружённый блестящей обстановкой, он стал чувствовать свою самостоятельность. Он поехал через Берлин, где благодаря своим родственным связям был принят с распростёртыми объятиями при дворе и в высших слоях общества. Побуждаемый к продолжению пути священной обязанностью, взятой им на себя, и страстным желанием возможно скорее вернуться к любимой подруге детства с известием о спасении чести её несчастного отца, Бломштедт покинул Берлин, где он в первый раз увидел большой свет, в первый раз независимо и самостоятельно вступил в общество, ощущая в себе перемену чувств и воззрений. В его душе поселилось гордое сознание своего достоинства, а вместе с тем столь присущая юности сильная жажда одурманивающих жизненных наслаждений. Затем он прожил некоторое время, по приказанию своего отца, в курляндской столице Митаве, и хотя там, вследствие отсутствия герцога, и не было придворной жизни, он всё же был прекрасно принят богатым, гордым, любившим пышную жизнь курляндским дворянством. В честь его давали блестящие празднества; члены различных политических партий, ввиду его поездки к великому князю, который, быть может, в скором времени вступив на престол, мог иметь решающее влияние на судьбу их герцогства, придавали Бломштедту большое значение; всё это в конечном счёте пробудило в юноше первые проблески честолюбия. Неопределённые мечты наполняли его душу. У его герцога, к которому он ехал теперь, быть может, в скором времени будут сосредоточены в руках все нити судеб европейских народов; невольно его сердце трепетало от гордой жажды сыграть в этом великом действе и свою маленькую роль.

Все эти ещё неясные, но уже сильные, ощущения изображались на лице молодого барона, когда он, гордо поднявшись, принял смиренно вошедшего в комнату хозяина гостиницы.

Последний был человеком лет за шестьдесят, с белоснежными волосами и бородой, но ещё ясными, оживлённо блестевшими глазами; на нём был русский костюм состоятельного мещанина: кафтан с меховой опушкой, шаровары и высокие сапоги, хотя его манера держать себя свидетельствовала о знакомстве с европейскими обычаями.

Барон фон Бломштедт учтиво-снисходительно поклонился этому человеку, окинувшему его внимательным взглядом, и сказал:

– Я желаю сделать визит господину Стамбке, голштинскому министру его императорского высочества; не можете ли вы достать мне для этой цели карету или – ещё лучше – сани, – добавил он, – так как, мне кажется, только на них можно ездить по улицам Петербурга.

Внимательный взгляд хозяина сменился почти сострадательным выражением на его лице.

– Вот что, господин барон, – сказал он с некоторым колебанием, – если вы желаете посетить господина Стамбке, то вы, без сомнения, что я уже заключил по вашему имени, приехали из Голштинии, быть может, по важному делу к нашему всемилостивейшему великому князю?

– Да, приехал из Голштинии, – высокомерно согласился молодой человек. – А дело, которое привело меня сюда, я изложу своему всемилостивейшему герцогу, которого я желаю известить о своём прибытии через господина Стамбке, его голштинского министра.

Хозяин гостиницы быстро сделал несколько шагов вперёд, приблизился к молодому барону и, робко оглядываясь кругом, сказал тихим голосом:

– Говорите тише, господин барон! Предо мной вам, конечно, нечего остерегаться, но я сам в своём доме не могу отвечать ни за своих людей, ни за свои стены. Что касается меня, – продолжал он, причём барон фон Бломштедт совершенно испуганно посмотрел на него, – то должен признаться, что я люблю ваших соотечественников. Вы, может быть, слышали о Михаиле Петровиче Евреинове, дочь которого вышла замуж за господина фон Ревентлова, дворянина из Голштинии, и поехала с ним в его отечество?

– Действительно, я припоминаю, – ответил поражённый молодой человек, – что фон Ревентлов, назначенный герцогом в верхнюю правительственную коллегию, привёз с собою из России красавицу жену и что об этом было очень много разговоров; я в то время был ещё очень юн и не мог знать подробности; весьма вероятно, что и эта фамилия была мной позабыта.

– В таком случае, – сказал хозяин гостиницы, – всё же примите мои услуги и мой совет, так как вы – соотечественник того человека, которого так любит моя единственная дочь и которую он делает счастливой, что я с благодарностью Богу должен признать. Я сам мечтаю, когда мои силы, уже начинающие убывать, иссякнут окончательно, переселиться в ваше отечество и там, пользуясь плодами своих трудов, в мире и покое дожить остаток своей жизни среди своих детей. Вы не знаете, – продолжал он, – что значит для иностранца приблизиться к русскому двору. Ваш соотечественник, господин фон Ревентлов, испытал это, а теперь положение стало хуже, чем было тогда; по нынешним временам такой неожиданный визит к господину Стамбке, какой предположили сделать вы, повергнул бы вас в бесконечные затруднения и в серьёзную опасность.

– Визит к министру моего герцога? – спросил барон, – который в будущем – быть может, скоро – станет русским императором?

Евреинов побледнел и, позабыв всякую почтительность, закрыл рукой рот молодому человеку.

– Замолчите, барон, ради Бога, замолчите! Такое слово может привести нас в Сибирь вас – потому что вы его произнесли, а меня – потому что я его слышал. – Он приложил рот к уху молодого человека и заговорил так тихо, что даже стоявший совсем близко не мог бы расслышать его. – Великий князь, ваш герцог – пленник в Зимнем дворце. Хотя господин Стамбке и носит титул голштинского министра, но он должен обо всех делах Голштинии докладывать статс-секретарю Глебову и только после распоряжения последнего им даётся ход. Что касается того, будет ли великий князь русским императором, то об этом не знает никто, кроме всемогущего Бога, пред Которым открыто будущее.

Барон фон Бломштедт, в свою очередь, побледнел и пристально посмотрел на хозяина гостиницы, словно услышал нечто такое, что отказывался понять его разум.

– Великий князь в плену? – пробормотал он, по знаку Евреинова понижая свой голос до шёпота, – государственные дела герцогства Голштинского в руках русского? Неужели это возможно? Какое право имеет на это государыня императрица?

– Кто может ограничивать право могущественной повелительницы обширного государства, границы которого теряются в неизмеримом пространстве? – ответил Евреинов. – Она так желает, а кто противится её желанию, тот пропадает с глаз живых людей.

Барон, который всё ещё не мог понять того, что услышал, спросил:

– Но какая же опасность может угрожать мне, если я отправлюсь с визитом к министру своего герцога? Ведь это даже моя обязанность, ввиду моего прибытия в Петербург…

– Какая опасность? – сказал Евреинов – При входе в комнату господина Стамбке вас схватят, так как его дверь сторожат так же, как и великокняжескую; вас выставят агентом какой-нибудь политической партии, быть может, даже иностранного кабинета, а так как вы приехали из Германии, то, весьма вероятно, и за агента прусского короля – ненавистного врага государыни; вас предадут тайному суду, а затем, в благоприятном случае, в кибитке, под конвоем казаков, переправят через границу. Но если ваши ответы покажутся недостаточно ясными или возбудят малейшее подозрение, то вы исчезнете в далёких снегах Сибири, где замолк уже не один человеческий голос и откуда едва ли кто-нибудь когда-либо возвращался…

У барона Бломштедта бессильно опустились руки, он не мог найти ответ. Мрачные взоры старика и его глухой голос, звучавший как зловещее предостережение, произвели на него ещё большее впечатление, чем смысл слов, который он всё ещё не мог себе уяснить.

– Но что же мне делать? – спросил он наконец неуверенным тоном. – Ведь я не могу уехать обратно и вернуться домой, – добавил он с усмешкой.

– Вы и не могли бы сделать это, барон, – сказал Евреинов. – Правда, нелегко проникнуть в Россию, но ещё гораздо труднее снова выбраться из неё через границы, и в особенности для вас, приехавшего из Голштинии и намеревающегося представиться великому князю.

– Но, Боже мой, что же мне делать? Что же мне делать? – воскликнул фон Бломштедт в отчаянии, словно он уже слышал позади себя шаги тайных сыщиков.

– Хотите последовать моему совету? – спросил Евреинов.

– Конечно, – ответил Бломштедт, – ведь я сам ничего не могу себе посоветовать.

– Итак, слушайте! Прежде всего вы должны отказаться от всякого намёка на политическую цель своего приезда; вследствие этого вы не должны пытаться видеть господина Стамбке, голштинского министра его императорского высочества, так как уже одна эта попытка могла бы быть представлена императрице, как опасный и наказуемый заговор. Раз вы уже здесь, ваше прибытие несомненно известно графу Александру Ивановичу Шувалову; значит, остаётся только придать вашему приезду возможно невинную цель. Если вы хотите следовать моему совету, то напишите сейчас же письмо великому князю, скажите ему, что вы приехали, как это приличествует хорошему дворянину и верноподданному, чтобы выразить герцогу свои верноподданнические чувства, и что поэтому вы просите его императорское высочество милостиво разрешить вам аудиенцию. Это письма пошлите сейчас же со своим лакеем в Зимний дворец.

– И чего же я достигну этим? – спросил молодой барон.

– Стража примет письмо, – ответил Евреинов, – и, без сомнения, тотчас же перешлёт его начальнику Тайной канцелярии.

– Но тогда я погибну, если всё случится, как вы говорите, – воскликнул фон Бломштедт.

– Нет, – сказал Евреинов. – Из того, что вы так непосредственно и без малейшей таинственности обратитесь к самому великому князю, заключат, что ваш приезд не имеет никакой политической цели; вам – а это главное для вашей личной безопасности – не будут придавать никакого значения и в крайнем случае, с большей или меньшей бесцеремонностью, постараются выпроводить за границу. Если вас окончательно признают за безвредного человека, вас, быть может, и в самом деле допустят выразить свои верноподданнические чувства великому князю, но во всяком случае вы избежите опасного преследования и угрожающей вам ссылки в Сибирь.

– Хорошо, – заметил фон Бломштедт после короткого размышления. – Я поступлю по вашему совету… Во всяком случае из одной моей просьбы об аудиенции у моего государя не могут же сделать преступление!

Он открыл элегантный дорожный несессер и написал на бумаге со своим гербом короткое прошение о милостивом разрешении аудиенции, адресуя его на имя его императорского высочества, великого князя всероссийского и герцога Голштинского, а затем отправил это послание с одним из своих лакеев в Зимний дворец.

– А теперь, – сказал Евреинов, когда его совет был исполнен, – вам ещё остаёмся изобразить из себя путешественника, который ищет лишь развлечений и удовольствий; не забывайте, что за вами зорко наблюдают, и я сам, если меня будут расспрашивать о вас – а это случится без сомнения, – должен дать отчёт о всех ваших действиях и словах. Быть может, вы могли бы в сопровождении одного из моих гидов для иностранцев посетить рождественский базар или познакомиться с достопримечательностями города, или, – сказал он, как бы озарённый внезапной счастливой мыслью, – ещё лучше: в одном из залов моего ресторана любит собираться труппа актёров её императорского величества, находящаяся под управлением господина Волкова. Правда, трагики и комики все русские, и с ними вы едва могли бы разговаривать, но при балете и опере есть француженки и немки, и, поверьте мне, чем усерднее вы будете ухаживать за ними, тем менее на вас падёт подозрение, что вы причастен к какой бы то ни было политической интриге. Пойдёмте со мной вниз; артисты только что пообедали, и вы легко завяжете знакомство с ними.

Молодой барон не сопротивлялся; немного покрасневший и слегка взволнованный, он последовал за хозяином гостиницы, который спустился с ним по лестнице.

В течение юношеской жизни в замке Нейкирхен молодому барону мало приходилось вращаться в обществе, если не считать тех чопорных обедов и ужинов, которые его отец давал соседним дворянам-помещикам. Даже и во время его поездки ему всегда приходилось бывать только в высших кругах. Мысль очутиться вдруг в весёлой, непринуждённой компании актёров казалась Бломштедту почти страшной, но всё-таки при предложении Евреинова он снова почувствовал, что всё его существо охватила жгучая жажда жизненных наслаждений; ему казалось, что увлекательный, сказочный мир готов раскрыться пред ним.

Пройдя со своим гостем широкий, довольно длинный коридор, Евреинов открыл одну из последних дверей и ввёл фон Бломштедта в большое помещение, ярко освещённое громадной люстрой с бесчисленным количеством свечей. Под этой люстрой стоял элегантно сервированный стол, на котором находились ещё блюда с десертом и многочисленные хрустальные графины с остатками различных сортов красного и белого вина. У стен большой комнаты находились широкие диваны, удобные кресла и маленькие столы, что позволяло обществу по окончании обеда собираться маленькими группами для дружеской беседы.

В этом зале было приблизительно от тридцати до сорока мужчин и дам, и все они, в своих более или менее элегантных костюмах, представляли собой тот оригинальный тип, который присущ всем артистам и в особенности артисткам во всех странах мира. Отдельные лица ещё сидели за столом; некоторые оживлённо разговаривали и жестикулировали, другие в тихом раздумье, серьёзно и торжественно, маленькими глотками допивали свой последний стакан вина. Остальные ходили взад и вперёд, тихо разговаривая, а самые юные члены труппы сбились в маленькие группы для дружеской болтовни.

Однако, несмотря на ярко освещённый зал и богато сервированный стол, а также на непринуждённость обращения всего общества, между присутствующими замечалось какое-то унылое настроение; мужчины более зрелого возраста, игравшие королей, отцов и злодеев, смотрели так мрачно, словно стремились перенести сюда те чувства, которые должны были волновать их на подмостках; наоборот, молодые, игравшие героев и любовников, не давали себе никакого труда удержать на лицах то идеальное выражение, которым они достигали своего успеха на сцене, и своими равнодушными взорами и манерами, исключающими всякую пластику, очень мало походили на тех пылких и благородных героев, изображениями которых они часто вызывали восхищение придворных дам. Старые актрисы, как бы подчиняясь судьбе, мирно сидели и занимались истреблением сластей, в изобилии доставленных из кладовой Евреинова, причём словно старались, чтобы тарелки были унесены возможно более пустыми. Молодые актрисы, все красивые и привлекательные, лежали в самых непринуждённых позах на креслах и диванах, своим скучающим видом давая понять, что они очень недовольны происходящим.

Когда хозяин гостиницы вошёл в зал в сопровождении молодого, красивого, элегантного кавалера, вся фигура которого, несмотря на некоторую неуверенность и смущённость, изобличала молодого человека знатного происхождения, всё общество вдруг оживилось, подобно тому как после долгого затишья свежий ветерок снова приводит в движение уснувшую зеркальную поверхность моря. Лица королей, отцов и злодеев преисполнились ещё большей важности, большей мрачности и большей таинственности; герои и любовники придали более пластичности своим жестам, а своим чертам – более идеальное выражение; молодые актрисы небрежно поднялись со своих мест, и их с любопытством устремлённые на молодого барона глаза оживлённо заблестели, а губы сложились в нежную, томную, гордую или вызывающую улыбку, смотря по тому, какое выражение они считали действеннее, чтобы разжечь запас огня, скрывающийся в мужском сердце.

– Господа, – обратился к присутствующим Евреинов на французском языке, который должны были понимать все актёры, так как иногда, вместе с русскими пьесами, ими при дворе разыгрывались комедии Мольера, драмы Корнеля и Расина на языке их авторов. – Позвольте представить вам молодого кавалера, барона фон Бломштедта. который предпринял путешествие, чтобы поучиться и развлечься; я убеждён, что он нигде не может достигнуть лучше той и другой цели, как в вашем обществе; проводя время с вами, он увидит, что здесь, в нашей русской столице, и под снегом и льдом цветёт весёлая, радостная жизнь. Я поручаю барона вашему благосклонному участию, в особенности вниманию тех прекрасных дам, рыцарскому служению которым он готов себя посвятить.

Всё общество встало, чтобы приветствовать таким образом рекомендованного гостя. Мужчины и пожилые актрисы поклонились ему в духе исполняемых ими ролей, а молодые приветствовали его отчасти с дружеской сердечностью, отчасти с кокетливой сдержанностью, смотря по тому, в каком жанре они чувствовали себя сильнее. Бломштедт ответил немного чопорным и неловким поклоном, который тем не менее указывал на его принадлежность к лучшему обществу, настроив в его пользу молодых дам и возбудив в них сильное желание сделаться руководительницами этого молодого, красивого, богатого и жизнерадостного человека при его первых опытах в области любви и ухаживаний.

Одна из актрис, сидевшая в тёмном углу на диване, быстро встала и подошла к барону. Она была стройна, но в то же время имела пышную фигуру и, в отличие от других, одетых по французской моде, носила русский национальный костюм, который особенно шёл к её красивой, грациозной фигуре. Короткая юбка из тёмно-синего шёлка обнаруживала её ноги, обутые в хорошенькие полусапожки из красной кожи; обшитый мехом шушун[2] придерживался у талии серебряным кушаком; широкие рукава раскрывались на локтях, оставляя обнажёнными прекрасные руки, нежная белизна которых соперничала с белым шёлком подкладки. Браслеты с драгоценными камнями украшали кисти рук, нежная кружевная ткань обхватывала стройную шею и колебалась, как воздушное облако, над высокой грудью. Лицо, не будучи классически прекрасным, было полно неописуемой, таинственной прелести; немного низкий лоб был обрамлён естественными, ненапудренными, каштанового цвета локонами, и хотя эта причёска не подходила к русскому костюму, но очень шла к лицу, придавая всей фигуре какое-то фантастическое очарование. Немного бледный цвет лица, казалось, оживлялся внутренним огнём, что скорее чувствовалось, чем было видимо для глаза. Большой рот с полными тёмно-красными губами и красивыми блестящими зубами указывал на горячий темперамент; эти губы словно были созданы лишь для того, чтобы целовать и собирать благоухающую пену с полного кубка жизненных наслаждений. Но удивительнее всего были под слегка сдвинутыми бровями чудесные глаза, которые, казалось, имели способность отражать в себе всякое чувство, всякую мысль; то они широко раскрывались, то снова суживались, то вспыхивали ярким пламенем, то принимали мечтательное выражение, то насмешливо, то с горячим чувством проникали в глубину человеческого сердца.

Эта дама была первая солистка императорского балета, и даже когда она не была на сцене, по каждому её грациозному движению можно было видеть, что она являлась представительницей искусства живой пластики и мимики.

– Вы – немец? – спросила она, протягивая Бломштедту свою красивую руку. – Меня сердечно радует возможность приветствовать соотечественника, так как и я родилась в этой удивительной Германии, где бесконечно скучаешь, когда находишься в её пределах, и по которой испытываешь тоску, когда находишься далеко от неё, в особенности если суждено жить здесь, в этой ледяной России, как нам определила судьба, и ещё вдобавок целыми неделями только наслаждаться прекрасными обедами и ужинами нашего любезного хозяина, даже не имея случая показать своё искусство на сцене.

Молодой человек после некоторого робкого колебания взял протянутую ему руку, а когда его тонкие, мягкие, как бы от внутреннего огня горячие пальцы в крепком пожатии коснулись руки прекрасной танцовщицы, он почувствовал электрический ток, прошедший по всему его телу до самого сердца; он потупился пред пронизывающим взором артистки и почувствовал, как краска разлилась по его лицу.

– Мадемуазель Мариетта Томазини, – сказал Евреинов, представляя молодую девушку, – первая жемчужина балета её императорского величества.

– Полно! – весело смеясь, воскликнула прекрасная танцовщица, – оставим это имя для афиш, оно звучит так красиво и романтично, и все думают, что только итальянки могут петь и танцевать. Но для вас, мой соотечественник, я называюсь Мария Томас; это – моё славное немецкое имя. Я родом из Гамбурга. В сущности, глупо, что я подчинилась нелепому предубеждению и не доказала этим варварам, что немка может точно так же хорошо танцевать и, – добавила она с плутовским, вызывающим взглядом, – быть такой же прекрасной, как и итальянка. Или, – сказала она с внезапно сверкнувшим взором, – быть может, вы более искренне пожали бы мне руку, если бы я действительно приехала из страны апельсинов, бандитов, воров и огнедышащих вулканов?

Бломштедт ещё не выпустил её руки. Всё горячее становилось прикосновение её трепетных пальцев, и, сам не отдавая себе отчёта, словно повинуясь какому-то магнетическому влиянию, молодой человек прижал свои губы к перламутрово-белой руке, издававшей нежное благоухание, которое одурманивающим образом действовало на все его чувства. Вспыхнувшим торжеством взором танцовщица победоносно обвела всех присутствующих.

– Ну вот, так и всегда бывает! – заметила высокая, красивая блондинка, которая также встала и хотела подойти к молодому человеку. – Эта Томазини всегда тут как тут, всегда лезет вперёд и всё отнимает у нас пред носом!.. Надо же было на несчастье, чтобы судьба как раз привела сюда этого желторотого птенца, с которым она может говорить на непонятном для нас языке! Ну, пусть она его хорошенько оберёт, нам какое дело? Это уж его судьба.

Она отошла в угол и, недовольная, громко зевая, опустилась на диван; другие молодые актрисы также казались мало обрадованными тем, что их юный гость, которым сразу все так заинтересовались, обращал внимание только на первую танцовщицу.

Томазини увидела всё это своими зоркими глазами, и насмешливая, презрительная улыбка заиграла на её губах; всё ещё держа руку молодого человека и доверчиво склоняясь к нему, она повела его мимо своих товарок, к угловому дивану, на котором они и уселись.

Тем временем мужчины обступили хозяина гостиницы и засыпали его вопросами насчёт того, скоро ли можно ждать приказа императрицы вновь начать театральные представления. Но Евреинов лишь пожимал плечами, и недовольные актёры возвратились к своему столу, чтобы докончить оставшиеся напитки и в тихом разговоре выразить своё негодование по поводу настроения государыни, которая вдруг утратила вкус к театральным представлениям и заставляла томиться в бездействии всю труппу, до сих пор пользовавшуюся её особенным благоволением.

– Хотя я всегда радуюсь при виде соотечественника, – сказала Томазини, удобно усаживаясь на диване возле Бломштедта, – в особенности, когда он так юн, так элегантен и умеет так любезно разговаривать, как вы, но теперь я особенно довольна, что счастливая звезда привела вас сюда, так как вы и понятия не имеете о том, в какой ужасной скуке мы живём в последнее время. Прежде нас почти ежедневно приглашали во дворец для представлений, а теперь мы уже целый месяц не выступали; государыня не заставляет нас больше играть и словно лишила нас своей благосклонности, и в этой варварской, рабской стране с нами уже больше никто не смеет быть знакомым. А прежде нам поклонялись, – добавила она со злобно сверкнувшими глазами, – и преследовали нас своими ухаживаниями здешние бояре, покрытые только тонким слоем образования и культуры, думающие покупать благосклонность дам своими бриллиантами, даже не давая себе труда быть любезными. А так как императрица не приглашает нас играть, то никто из этих трусов не дерзает ступить сюда ногой, предоставляя нас обществу наших коллег. Но ведь те – не что иное, как безжизненные деревянные куклы, пока гений поэта не приведёт их в движение в их ролях. В этом отношении я прославляю своё искусство, на которое актёры и актрисы смотрят с пренебрежением. Мои танцы – моё достояние; ни один поэт не должен вливать в меня свой гений, чтобы из моих уст слышать свои мысли; я сама слагаю свой танец и, если мне аплодируют, я не обязана относить половину успеха на чужой счёт. Всё же хорошо, отлично, что вы приехали! Мы будем разговаривать о нашей родине, и при этом я не буду забывать о завоевании успеха у зрителей, не заботясь о неудовольствии своих товарок, которые так низко ставят танцовщицу, но всё-таки должны уступать ей первое место, когда являются люди со вкусом. О, мы не почувствуем своего одиночества, когда будем вдвоём, не правда ли, барон? Мы будем довольствоваться друг другом и сумеем утешить один другого, если остальные не будут обращать на нас внимания.

– О, конечно, мадемуазель, конечно! – сказал Бломштедт. – я буду счастлив говорить с вами на моём родном языке, и счастлив вдвойне, – добавил он, снова целуя её руку, – что буду слышать родные звуки, произносимые такими красивыми устами, как ваши.

Эти слова могли сойти за простой комплимент и даже, быть может, не свидетельствовать об особом уме и утончённости сказавшего их, но волнение, с которым молодой человек произнёс их, его блестящие глаза и страстное восхищение, звучавшее в его голосе, вполне удовлетворили красавицу танцовщицу; она поблагодарила его с такой обольстительной улыбкой, словно он сказал остроумную любезность. При этом она подвинулась к нему ещё ближе, не переходя, впрочем, границы самой приличной сдержанности. Её рука лежала на его руке, их плечи слегка соприкасались, и когда она взглянула на барона, он почувствовал её жгучий взор и горячее, благоухающее дыхание обдало его щёки. Огненный поток распространился по жилам молодого человека; его кровь начала кипеть, и все чувства восприяли одурманивающее влияние такого прекрасного и оригинально-увлекательного существа, окружившего его почти ошеломляющей атмосферой любви и жизнерадостности.

Но прежде чем они успели продолжить свой разговор, дверь с шумом отворилась и в комнату ворвался человек лет сорока, в чёрном костюме, с бледным, благородным, одухотворённым лицом и тёмными, зачёсанными назад волосами; его глаза блестели от возбуждения. Это был директор императорской труппы Фёдор Григорьевич Волков. Актёры, испуганные его волнением, бросились к нему навстречу; молодые актрисы покинули свои небрежные позы и слегка приподнялись со своих кресел.

– Скорей! Скорей! – воскликнул Волков – Приготовьте всё! Я только что получил приказ дать сегодня вечером представление во дворце, и вы все должны участвовать. Императрица велела сыграть пред ней «Хорева» Сумарокова… Нам понадобится весь балет… Я жду от вас, что вы приложите все силы, так как мы уже давно не играли этой пьесы, и всё-таки всё должно быть в порядке, так как императрица велела мне непременно передать, что ожидает образцового исполнения и особенно блестящей постановки шествий и национальных танцев.

Ещё недавно скучающее, сонно-равнодушное общество при словах своего директора вдруг напомнило собой потревоженный улей; все повскакали со своих мест, все спешили куда-то, не зная, что предпринять. Только Томазини оставалась в углу на своём диване. Хотя и её глаза заблистали ещё ярче при известии, что в этот же вечер должно состояться представление, в котором она может показать пред двором своё искусство, она, казалось, не могла решиться отпустить от себя молодого человека, которого только что впрягла в свою триумфальную колесницу; она не отнимала от него своей руки и её белое плечо не отстранялось от его плеча, на которое она опиралась.

– Поздравляю вас, – сказал Евреинов, – со счастливым избавлением от вашего бездействия, и радуюсь, – добавил он громким голосом, отыскивая глазами барона Бломштедта, – этому приказу о представлении ещё более потому, что он служит доказательством, что наша всемилостивейшая государыня чувствует себя совсем хорошо. Пойду скорей принести вам подкрепление.

– Не разбегайтесь! – крикнул Волков, когда Евреинов уходил. – Это ничему не поможет… не надо терять ни минуты… Мы должны сделать ещё одну репетицию, прежде чем начнётся представление… Сани стоят пред дверьми, я отправил рассыльных за хором и статистами… гвардейский батальон отдан в наше распоряжение… гардеробмейстер приготовляет всё… Итак, живо вперёд, во дворец!

Барон фон Бломштедт глубоко вздохнул.

– Во дворец! – сказал он вполголоса, обращаясь к своей прекрасной соседке. – Как вы счастливы, что можете ехать туда! Я охотно посмотрел бы на этот двор и на знатных вельмож, но для иностранца доступ туда крайне труден, а потом, – добавил он глухим голосом, причём его пальцы крепко обвились вокруг маленькой, хорошенькой ручки, словно он не хотел выпустить её, – вы все будете заняты и не придёте сюда, где мы могли бы так хорошо беседовать друг с другом.

Мариетта задумчиво, с задорной улыбкой на губах, некоторое время смотрела на него, а затем быстро встала, схватила молодого человека за руку и подвела его к Волкову, нетерпеливо разговаривавшему с некоторыми из актёров и пытавшемуся устранить недовольство последних, обычное почти всюду при неожиданных спектаклях, которое не мог подавить даже приказ самой государыни.

– Уважаемый маэстро, – сказала Мариетта по-французски, я буду танцевать сегодня вечером, отлично танцевать; обещаю вам, что все будут довольны… что я говорю – «довольны»! Все будут в восторге от моих танцев; но при одном условии…

– Условия? Для государыни императрицы? – пожимая плечами, спросил Волков, видимо недовольный.

– Государыня императрица – женщина, – возразила Томазини, – и знает, что значит желание женщины; кроме того, я ставлю это условие только вам, и его легко исполнить. Вот этот господин – барон фон Бломштедт, мой соотечественник и друг, – прибавила она со взглядом, заставившим сердце барона забиться сильнее. – Он желает посмотреть двор и высшую знать, которой он ещё не представлен, и я хочу доставить ему это удовольствие.

Бломштедт глядел удивлённым взором на танцовщицу, говорившую в таком лёгком тоне о вещи, которую Евреинов представил ему такой труднодостижимой.

– Мы возьмём его с собой, – продолжала Мариетта, – с нами вместе его беспрепятственно и не допрашивая впустят в Зимний дворец; там он оденется в костюм старого русского мужика, займёт место в одной из сцен, где не требуется особого танцевального искусства, и таким образом увидит со сцены сановников и весь двор, гораздо лучше и яснее, чем в набитых битком залах во время большого раута. А я, – тихо прибавила она, перегибаясь к Бломштедту, – буду иметь удовольствие насладиться подольше обществом моего друга и назвать ему всех высоких придворных сановников и дам.

Барон, весь дрожа от радости, смотрел на Волкова, который, ответив на его поклон, стоял в нерешимости.

– Это – дурачество, – произнёс он, – если государыня императрица узнает это, она может разгневаться.

– Ба! – воскликнула Томазини. – Разве она знает в лицо всех статистов и хористов? А если бы она и узнала, то что худого она найдёт тут?

– В самом деле, – согласился Волков, – вряд ли возможно, чтобы она открыла это, а кроме того, по существу же ведь это, выходит, – совсем невинная шутка.

– Прежде всего это – моё желание, – воскликнула Томазини, – так как я хочу провести сегодняшний вечер в обществе своего соотечественника; если это мне не удастся, я – ни ногой из дома.

– У вас хватит на это упрямства, – заметил Волков, – но так как условие не ахти какое, то да будет так, как вы хотите. Поезжайте с нами, государь мой; я зачислю вас в выход, во время которого вам не придётся ровно ничего делать, кроме расхаживания вместе с прочими по сцене; но я попрошу вас на всякий случай держаться подальше от рампы и прятаться за других. Ну а теперь вперёд, вперёд! Садиться в сани!

Все направились к дверям, но тут показался Евреинов с корзинкой шампанского; сопровождавший его лакей хлопнул пробкой, и все наполнили бокалы.

– За здоровье нашей всемилостивейшей государыни императрицы! – крикнул хозяин.

Каждый из присутствовавших поспешно чокался с ним и бросался к двери, чтобы садиться в стоящие уже наготове сани.

Когда Бломштедт, сияя, подошёл к Евреинову, держа под руку танцовщицу, хозяин в ужасе воскликнул:

– Как – и вы едете, государь мой?

– Да, – подтвердил Бломштедт, – я еду; я увижу двор скорее, чем думал; я буду участвовать в спектакле статистом! – и, не дожидаясь ответа, он повёл прильнувшую к нему Мариетту к выходу.

– Мне не удержать его, – произнёс Евреинов, задумчиво смотря вслед молодому человеку, – это – сумасшествие. Мне было бы жаль, если бы это привело к катастрофе!.. Но больше нечего делать, я не могу выказывать столько участия к нему под столькими взглядами.

Он приказал лакеям убрать со стола в сразу опустевшем зале и вернулся в общий зал, чтобы поглядеть за тем, как служат его гостям.

III

Труппа актёров, пришедшая вследствие приказа государыни снова в своё обычное радужное настроение, подъехала, сани за санями, к одному из боковых подъездов Зимнего дворца; эта пёстрая, весело болтающая компания производила удивительное впечатление при проходе через тихие, пустынные коридоры мимо молчаливых часовых, по направлению к отведённым для спектакля залам.

Молодой барон фон Бломштедт был во власти удивительного, охватившего всё его существо возбуждения; уже его остановка в Берлине заставила разом отступить в сумерки прошлого всю его тихую пору юношества и родные картины дюн; даже воспоминания о его детских играх, которые до сих нор всецело наполняли его сердце, подёрнулись теперь лёгкой дымкой забвения; настолько возбуждали в нём жажду жизни заманчиво улыбающиеся губы и пламенные взгляды красивой танцовщицы; голос молодой, горячей крови заглушил все чувства, господствовавшие до сих пор над его душой, и заставил побледнеть пред данной минутой и прошлое, и будущее.

Бломштедт помог Мариетте выйти из саней, причём она так крепко опёрлась на его руку, что он слышал биение её сердца почти у самого своего сердца; затем он повёл её – она снова прильнула к нему вплотную – по коридору к театральным залам; все часовые беспрепятственно пропускали его, не сомневаясь в том, что он принадлежит к числу приглашённых государыней актёров. В зале, который находился сейчас позади сцены и из которого можно было пройти в уборную артистов, Мариетта выпустила руку своего кавалера и сказала:

– Теперь, мой друг, мы должны на некоторое время расстаться; мне следует позаботиться о своём костюме, причём я не смогу уже воспользоваться вашими рыцарскими услугами, – весело прибавила она, – да и вы должны переодеться для роли; это вы можете сделать вон там, в мужской уборной.

Быстро пожав ему ещё раз руку, она поспешно бросилась в боковую дверь дамской уборной.

– Живо, живо, барон! – сказал Волков. – Идите сюда, я дам вам костюм русского крестьянина; вы наденете привязанную бороду; под ней вы сами себя не узнаете, если посмотритесь в зеркало.

Он повёл барона Бломштедта в зал рядом, заставленный шкафами, в которых большинство артистов уже выбрали по костюму, чтобы нарядиться для спектакля пред развешанными на стенах зеркалами, а затем выполнить трудную работу гримировки пред многочисленными расставленными по залу туалетными столами. Молодой человек облёкся по указаниям Волкова в русский костюм, состоявший из вишнёвого шёлкового жилета, широких чёрных, до колен, брюк и блестящих сапог; на голову он надел четырёхугольную, окаймлённую мехом шапку и приладил себе искусно сделанную чёрную бороду, скрывшую половину его лица и сделавшую его положительно неузнаваемым; его лицо много выиграло от этого грима, так как борода придавала мягким юношеским очертаниям выражение мужественной твёрдости.

Когда туалет Бломштедта был кончен, Волков, перебегавший от стола к столу, давая советы и то тут, то там кладя чёрные штрихи грима, чтобы добиться большего соответствия между выражением лица актёра и его ролью, повёл его на сцену. За кулисами уже собрались статисты и хористы. Волков поставил Бломштедта в ряд крестьян и приказал ему копировать передового во всех жестах и движениях. Молодой человек стоял на своём месте, дрожа от беспокойства, сгорая от любопытства увидать дальнейшее развитие действия, но ещё нетерпеливее ожидая появления прелестной немецкой танцовщицы с итальянским именем. Понемногу на сцену вышли некоторые из драматических артистов, покончившие с туалетом и гримом.

Волков прильнул глазом к маленькой, проверченной в занавесе дырочке и откинулся назад удивлённый; дело было в том, что он не увидал в зале ни души, между тем как час, назначенный началом представления, уже наступил, а придворные обыкновенно занимали места в партере и ложах по рангу задолго до представления. Точно так же и царская ложа, помещавшаяся прямо против сцены, была совершенно пуста; лишь сзади, в проходе, были видны двое солдат лейб-кампанской роты её императорского величества, в которой все рядовые имели чин капитана; они стояли неподвижно в своих богато вышитых золотом мундирах, в шляпах с пером и с саблями наголо в правой руке. Проход, в котором они стояли, соединялся особой галереей с собственными покоями государыни.

Волков испуганно откинулся назад.

– Это что такое? – воскликнул он. – Весь театр пуст? Неужели наши надежды возобновить свою деятельность окажутся напрасны? Неужели государыня императрица отдала в последний момент новый приказ, уничтожающий первый?

Оказавшиеся на сцене артистыпоспешили к другим дыркам в занавесе; со всех сторон послышались возгласы недовольства и разочарования.

В самом деле, похоже было, что спектакль не состоится. Государыня являлась обыкновенно ровно в назначенное время, и никто не смел появляться в зрительном зале после неё. До срока оставалось ещё десять минут, а в такое короткое время двор не мог бы собраться. Но почему же актёрам не послали отмены приказа? Не забыла ли государыня столь хвалимую ею всегда и осыпанную её милостями труппу?

Лицо Волкова омрачилось, он снова подошёл к занавесу; но ни одна дверь ни в ложах, ни в партере не была открыта. Когда он готов был с болью в сердце отступить от рампы, чтобы возвестить прочим печальную новость, в царской ложе появились двое императорских камергеров, ставших по обе стороны кресла её императорского величества; это происходило обыкновенно незадолго до появления в ложе императрицы. Следовательно, государыня должна была скоро прибыть; по всей вероятности, она не переменила намерения – в противном случае камергеры знали бы об этом. Но что значила эта пустота в театре? Мыслимо ли, чтобы государыня, так любившая всегда роскошь и блеск высшего общества, пожелала совершенно одна смотреть на национальную пьесу, которую она уже много раз видела и которой уже не ставили в последнее время на репертуар вследствие заигранности? Но нельзя было всё-таки терять время; императрица могла появиться каждую минуту и дать знак поднимать занавес.

Волков бросился в дамскую уборную и, шутя и грозя в одно и то же время, начал усиленно просить дамский персонал кончать поживее с туалетом.

Первая сцена представляла собой придворное празднество в Киеве. Волков вывел на сцену колонну крестьян, среди которых находился и фон Бломштедт. Появились наконец и участвовавшие в первой сцене артистки; скоро всё было готово для поднятия занавеса. Волков, пробегая по уборным, заклинал прочих поспешить, чтобы они могли выйти на сцену по первому его слову без промедления. Среди этих хлопот он то и дело подбегал к дырочке занавеса и кидал удивлённые взгляды на всё ещё пустой зал.

Но вот обе половинки дверей императорской ложи широко распахнулись, и на её пороге показалась стройная фигура обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова, одетого в блестящий придворный мундир с голубой андреевской лентой через плечо и с жезлом, увенчанным короной, в руке.

Граф вошёл в ложу, повернулся ко входу и ударил жезлом об пол. Оба часовых лейб-кампанца опустили сабли книзу, камергеры отступили в сторону от кресла; ещё секунда – и в ярко освещённой ложе появилась Елизавета Петровна.

Она была одета в национальный древнерусский костюм из тёмно-красного шёлка; кроме того, на ней был подбитый и опушённый горностаем шушун из золотой парчи. На её груди лежала широкая голубая андреевская лента, а шею обнимала тёмно-красная лента ордена Св. Екатерины и Св. Андрея. Голову императрицы покрывал высокий кокошник, усыпанный сплошь драгоценными камнями и оканчивавшийся наверху небольшой императорской короной. Осанка императрицы была усталая, несмотря на все её усилия побороть слабость; её лицо было сильно нарумянено и набелено, но благодаря этому тем яснее выступали утомлённость её черт и худоба провалившихся щёк; глаза глубоко запали под сильно подведёнными бровями, но даже грим не вполне скрывал глубокие тёмные круги под ними. Она опиралась рукой на плечо семилетнего великого князя Павла Петровича, сына её племянника и наследника престола.

Этот августейший ребёнок, со своим нежным, слегка бледным лицом, хрупкой фигурой, вдумчиво-озирающимися глазами, был точным портретом своей царственной тётки. Молодой князь был тоже одет в окаймлённый горностаем русский костюм из тёмно-синего шёлка; четырёхугольная горностаевая шапка покрывала его белокурые локоны; вместо пуговиц на жилете сверкали огромные бриллианты; на груди красовались голубая лента и бриллиантовая звезда ордена Св. Андрея Первозванного.

Позади государыни виднелась высокая, серьёзная фигура графа Алексея Григорьевича Разумовского в роскошном фельдмаршальском мундире. Больше в свите государыни не было никого; не было даже дежурных статс-дам, которые обыкновенно должны были быть наготове повиноваться мановению бровей её величества.

Елизавета Петровна медленной, чуть колеблющейся походкой подошла к барьеру ложи; камергеры подвинули кресло; она опустилась на него. Великий князь занял место рядом на высоком табурете, а графы Шувалов и Разумовский остались стоять позади государыни. Двери ложи заперли, и Елизавета Петровна мановением руки дала знак к началу спектакля.

Занавес взлетел кверху, между тем как актёры с изумлением поглядывали на совершенно пустой зал, представлявший резкий контраст с наполненной людьми сценой.

Государыня облокотилась на спинку кресла; её глаза наполовину закрылись – она была занята, казалось, более своими мыслями, чем зрелищем. Юный великий князь, воспитываемый в тиши и удалении от двора, присутствовал впервые при спектакле и, склонившись вперёд, сверкающими глазами смотрел на сцену, производившую на него впечатление настоящего откровения.

Больше всех был изумлён Бломштедт при виде этого блестящего, ярко освещённого зала, в котором было так мало народа и который казался потому ещё печальнее и пустыннее. Он рассчитывал увидеть во время этого приключения, доставленного ему случаем, весь русский двор, о роскоши и блеске которого говорила вся Европа, а теперь видел лишь надломленную, похожую в своём сверкающем бриллиантами костюме на привидение императрицу да этого августейшего ребёнка, который ни разу ещё не появлялся в публике и о существовании которого вряд ли кто думал. Великий князь, герцог Голштинский, который был объектом поездки барона в Петербург и проникнуть к которому было целью этой поездки, отсутствовал. Бломштедт ровно ничего не понимал. Это первое появление его в кругу русской придворной жизни настолько противоречило всем его ожиданиям, что он положительно не мог привести в порядок свои мысли и найти какое-нибудь объяснение этому столь необычайному происшествию.

Актёры скоро справились с первым изумлением; они уже привыкли ничему не удивляться при русском дворе и быть свидетелями самых невероятных вещей. Они приложили все старания провести свои роли безупречно, так как императрица и одна стоила всех прочих слушателей; гром аплодисментов всего зрительного зала не был им настолько дорог, как лёгкое наклонение головы или мимолётная улыбка могущественной повелительницы.

Волков неутомимо метался туда и сюда за кулисами, приказывая, ободряя, указывая, тут устраивая в ряд хористов, там поправляя какой-нибудь бантик в костюме актёра или приказывая какой-нибудь капризной актрисе быть готовой выходить на сцену по первому же зову.

Бломштедт не отрываясь смотрел на царскую ложу и отдавал почти всё своё внимание чудной картине старой надломленной женщины, сверкающей блеском царственного одеяния, и ребёнка, точно выхваченного из какой-нибудь сказки седой старины. Вдруг он заметил, что статисты, в рядах которых он стоял, сделали движение в сторону, чтобы открыть заднюю кулису сцены. Он быстро, согласно распоряжениям Волкова, последовал за движением своего передового; глубина сцены, представлявшая собой пещеру, теперь открылась зрителям, и по ней заскользила теперь Мариетта Томазини в сопровождении четырёх других молодых балерин. Она представляла собой русскую крестьянку и была одета в национальный костюм, впрочем слегка и очень удачно ею самой изменённый: лёгкое каштанового цвета покрывало из тончайшей шёлковой материи облегало её стройное, затянутое в трико телесного цвета тело и ниспадало красивыми складками до колен; красные шёлковые туфли закрывали её ноги до щиколоток; сильный вырез на кафтане был затянут до самого горла лёгким изящным кружевом; короткие, доходящие до локтя рукава были схвачены у плеч лентами; волосы были завиты в локоны и выбивались в кажущемся беспорядке из-под маленькой красной меховой шапочки.

Четыре товарки Мариетты были одеты, как и она, но им недоставало в костюмах того тонкого вкуса, который знает во всём меру, а также той удивительной уверенности и гибкой осанки, которая придавала первой танцовщице особенную прелесть; но главное, несмотря на то, что в отдельности они были красивы, им недоставало огня, сверкавшего в глазах первой танцовщицы, очаровательного выражения её полураскрытого ротика, дышавшего, казалось, огнём; прекрасная уроженка Гамбурга, выросшая под серым небом севера, казалось, излучала трепещущий солнечный свет, каким пропитываются люди в стране апельсинов, а её гибкое тело оживляло собой благородные античные формы.

Мариетта вылетела, окружённая своими партнёрами, из глубины сцены к самой рампе; её пламенный взгляд, не ища и не колеблясь ни минуты, попал прямо на молодого голштинского дворянина, сердце которого немедленно же забилось сильнее; она приветствовала его движением глаз, которого не заметила ни одна душа человеческая. Когда она проскользнула мимо него, Бломштедт заметил, как её головка повернулась к плечу, по направлению к нему – она как будто не могла отвести от него взор. Ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы не опуститься пред ней на колена со страстно протянутыми руками.

Низко склонившись пред государыней, Мариетта начала танец, дававший ей возможность показать весь блеск своего искусства и всей своей прелести. Балет был простой. Спутницы Томазини старались поймать её, а она пыталась ускользнуть от них, то увёртываясь из их рук, то отскакивая прыжками. Всё новые и новые прелести открывались в беспрестанно менявшихся положениях этой очаровательной пляски; каждая поза, как ни была она мимолётна, выказывала на мгновенье свою пластическую красоту. Очаровательную игру Мариетта дополняла чудесной, полной экспрессии мимикой. По временам, когда ей удавалось ускользнуть из рук преследовательниц, пытавшихся схватить её, её подвижное лицо выказывало такую насмешливую, хитрую радость, что можно было подумать – вот-вот раздастся чистый, звонкий смех с этих милых губ; иногда, в тех случаях, когда в сложных изгибах танца ей почти не оставалось лазейки, куда бы ускользнуть, её лицо выражало такое боязливое беспокойство и в то же время такую надменную, готовую на всё решимость сопротивления, что зритель готов был бежать к ней на помощь, чтобы спасти её от преследовательниц.

Во время всего балета она, казалось, ни на секунду не отводила взора от Бломштедта; во всё время танцев он видел устремлёнными на себя эти мерцающие, пламенные глаза – точно взор картины-портрета, преследующий повсюду зрителя. Казалось, что всё своё искусство Мариетта показывала только для него одного, хотя в то же время при каждом новом варианте балета она отвешивала низкий поклон по направлению к царской ложе. Когда же наконец по окончании короткого интермеццо прекрасная крестьянка была поймана спутницами и сжалась, даже и в последний момент пытаясь сопротивляться, она откинула голову в сторону и поглядела на молодого человека таким молящим о помощи и в то же время вызывающим взором, что последний еле-еле мог удержаться, чтобы не броситься вперёд и не унести её на руках со сцены.

Танец кончился; танцовщицы отступили назад в глубину сцены; Томазини тоже поднялась, снова сложив руки на груди, склонилась пред императорской ложей, в которой молодой великий князь хлопал в ладоши в полном восторге. Затем она совершенно естественным образом подошла к группе крестьян, к которой подходила костюмом, опёрлась на руку барона Бломштедта и склонилась, точно обессиленная, на его плечо. Молодой человек ощущал дрожь её чудного тела, он видел колебание её груди, лишь отчасти закрытой тонким кружевом; он чувствовал, как её душистые волосы касались его щеки; не в силах сдерживать возбуждения, он обнял рукой её за плечи и притянул к себе крепче. Никто не обратил на это внимания – всё это могло входить в программу представления. Главные персонажи снова принялись за прерванный балетом диалог, и пьеса пошла своим ходом дальше.

Вдруг императрица махнула рукой; обер-камергер поднял жезл и протянул его к сцене.

– Стой, стой! – крикнул за кулисами Волков. – Её императорское величество приказывает перестать!

Императрица выпрямилась и перегнулась через барьер ложи. Она смотрела на незанятые места партера и на пустые ложи.

– Утомительно смотреть, – произнесла усталым, но слышным даже на сцене голосом, – на пустой театр; да и актёрам моим невесело, должно быть, играть, не имея зрителей. Алексей Григорьевич, – обратилась она к фельдмаршалу графу Разумовскому, – так как других зрителей нет, пусть придут сюда караулы от Преображенского и Измайловского полков; мои бедные солдаты будут рады увидеть пьесу на тему, взятую из великой истории нашей родины.

Граф Разумовский был, видимо, поражён, но тем не менее поспешил беспрекословно выполнять приказ.

Императрица снова откинулась на спинку кресла и, полузакрыв глаза, погрузилась в прежнюю задумчивость, между тем как великий князь смотрел блестящими глазами, сильно наклонившись вперёд, на сцену, где все действующие лица замерли в той позе, в которой застала их остановка. Таким образом группа этих фигур в пёстрых, блестящих костюмах представляла собой настоящую живую картину, которую маленький великий князь осматривал с большим старанием и которая без слов и движений возбуждала в нём высшую степень интереса.

Почти полчаса прошло в глубочайшем молчании. Императрица и немногочисленные лица в её ложе пребывали так же неподвижно, как и актёры на сцене; можно было думать, что всех этих людей, только что оживлённо двигавшихся, превратила в статуи волшебная палочка феи из старинной сказки.

Всё это время прекрасная Мариетта оставалась в объятиях молодого барона фон Бломштедта. Теплота её тела разливалась в его членах с магнетической силой; она отклонила головку немного назад и смотрела сладкими глазами, между тем как её полуоткрытые губы складывались в поцелуй. Молодой человек не мог оторвать от неё свой взор, он с пьяным восторгом упивался видом этой соблазнительной женщины; он забыл обо всём окружающем и ощущал лишь страстное желание продлить навеки эти блаженные мгновения.

– Почему мы на деле не то, что изображаем собой? – шепнула она так тихо, что лишь он один мог понять её слова. – Почему мы – не крестьяне какой-нибудь тихой деревушки, где мы могли бы жить вместе, друг для друга только, забыв обо всём мире? Почему вы должны быть важным барином, а я – бедной танцовщицей? Почему должен кончиться наш сон? Почему должны мы расстаться?

Барон не видел, что она говорит; он готов был сомневаться, что эти слова слетают именно с её губ; они достигали его слуха, точно доносясь издали; и всё-таки они были чарующе близки, они отдавались непосредственно в его бешено бившемся сердце и всё больше волновали его и без того разгорячённую кровь.

– Расстаться? – тихо переспросил он. – Никогда, никогда… После таких минут не бывает разлуки.

Мариетта снова положила голову на его плечо; её глаза наполовину закрылись, губы сложились, точно невольно, для поцелуя; не владея более собой, Бломштедт склонился к её губам, и, не стой они в глубине сцены, на их пылкое объятие было бы обращено внимание. Но все были слишком заняты судьбой спектакля, и взоры всех были обращены на императорскую ложу.

В это время на улице послышался грохот барабана; прошло несколько мгновений, двери театрального зала раскрылись, и партер и ложи быстро заполнились марширующими военным строем, под предводительством своих офицеров, рядовыми лейб-гвардии Преображенского и Измайловского полков, которые изумлёнными взорами обводили блестящее помещение. Они заметили императрицу, и её присутствие заставило их сохранять строгую военную выправку. Они остались стоять пред своими местами и с напряжённым любопытством и всеми признаками величайшего изумления стали смотреть на пёструю разноцветную картину, развёртывавшуюся пред ними на сцене. Спустя короткое время театр наполнился совершенно и двери были вновь заперты.

В императорскую ложу вошёл фельдмаршал граф Разумовский и доложил, что приказ исполнен.

– Садитесь, дети мои, – крикнула Елизавета Петровна, словно очнувшись от задумчивости, и, перегибаясь через барьер ложи, кивнула головой.

Тотчас же все эти солдаты, точно на ученье, опустились на бархатные и плюшевые сиденья, предназначенные для придворных дам и кавалеров. Ружья они поставили пред собой, а офицеры вложили сабли в ножны.

– Играть дальше! – произнесла императрица, махая рукой по направлению сцены.

В то же мгновение спектакль начался как раз с того места, на котором был остановлен, и скоро многократные вызовы показали, как легко то, что происходит на сцене, сыны народа принимают за картину действительной жизни.

На сцене показались древнерусские воины, и полководец в своей речи, полной поэзии и горячего патриотизма, предлагал им пойти на врага, обложившего их родной город. Воины и крестьяне на сцене ответили громкими дружными криками; в тот же момент все солдаты в театральном зале встали с мест, схватились за оружие, нацепили на штыки свои гренадёрские шапки и присоединились к патриотическим крикам со сцены, так что из-за всеобщего шума пришлось приостановить представление.

Императрица поднялась с кресла; её фигура выпрямилась, в тусклых глазах засверкал огонь.

Когда наконец буря улеглась, когда офицерам удалось усадить на места гвардейцев, готовых броситься на сцену, чтобы идти вместе с артистами на воображаемого врага, императрица, как только воцарилась тишина и пока представление не успело начаться вновь, крикнула громким голосом на весь зал:

– Так было некогда, дети мои; так некогда шли русские воины на врага; так преданы и верны были они своим царям, любившим их, точно родных детей. Так дело обстоит и до сих пор ещё; точно так же и вы выступите за свою мать-государыню, когда я пошлю вас присоединиться к вашим товарищам, находящимся в походе против нашего врага, прусского короля, грозящего нашей родине и оскорбляющего вашу государыню.

В зале снова раздался воодушевлённый крик солдат; он висел в воздухе несколько минут, пока наконец государыня не махнула снова рукой, чтобы водворить тишину.

– И так, как было встарь, – продолжала она, – как есть на деле и теперь, так должно быть и в будущем. Храбрые воины земли русской будут всегда готовы разнести врагов родины и защитить своих властителей. Смотрите сюда, – продолжала она, обнимая рукой маленького великого князя Павла Петровича и подводя его к барьеру ложи, – смотрите сюда! Этот мальчик – мой внук, которого я люблю, как сына; в его жилах течёт кровь моего отца, великого императора Петра Первого, разбившего вместе с вашими отцами турок и шведов; он – слабый ребёнок, и всё-таки он могуч, так как вы окружаете его железной стеной; ваши руки готовы защитить его; ваши мечи погрузятся глубоко в грудь его врагов и окрасятся их кровью… Он будет вашим царём после моей смерти, но я буду наблюдать с неба за тем, выполните ли вы свой долг, как выполняли его ваши предки! Я вверяю его вам… Клянитесь мне, что никогда не покинете его, что будете жить и умирать ради него, что его враги не смогут добраться до него.

– Клянёмся Пресвятой Матерью Божией и всеми святыми мучениками! – раздались отдельные голоса.

Скоро к ним присоединились прочие, и всё громче, всё грознее потрясал театр победный клич тысячи голосов:

– Клянёмся, клянёмся! Да здравствует наша матушка, Елизавета Петровна, дочь Великого Петра!.. Да здравствует Павел Петрович, наш будущий царь!

Артисты, стоявшие впереди, сочли нужным присоединиться к крикам, и несколько минут здание дрожало от грома восклицаний.

Императрица стояла, гордо выпрямившись; молодой великий князь испуганно смотрел на возбуждённые лица солдат и, дрожа, прильнул к своей царственной тётке.

Волков, хотя и не участвовал в спектакле, вышел на сцену в костюме крестьянина, чтобы лучше следить за этим необычайным, из ряда вон выходящим спектаклем. Он подошёл к Бломштедту, из объятий которого молодая танцовщица вырвалась, охваченная наполовину любопытством, наполовину страхом, при самом начале поразительной сцены, превратившей подмостки в зрительный зал. Волков сказал молодому человеку, совершенно очарованному и едва обращавшему внимание на происходившее в зрительном зале:

– Мне кажется, нам пришлось превратиться из участников драмы из древней истории в зрителей политической трагедии новейшего времени.

– Политической трагедии? – переспросил совершенно опешивший Бломштедт, с трудом отводя взор от Мариетты и удивлённо глядя на Волкова. – Почему непременно трагедии? Эти солдаты так рады зрелищу, доставленному имимператрицей.

– Мне-то, государь мой, – тихо заговорил Волков, – всё равно, но вас это касается, пожалуй, больше, чем меня; разве вы не слышите, что государыня провозглашает молодого великого князя Павла своим наследником, и это совершается в отсутствие великого князя, вашего герцога? Я не удивился бы, – еле слышно шепнул он на ухо молодому человеку, – если бы мне пришлось узнать, что в этот самый миг, когда солдаты приветствуют этого ребёнка в ложе, великий князь Пётр Фёдорович уже совершает путешествие в какую-нибудь отдалённую крепость, если и не в саму Сибирь.

Молодой человек побледнел от ужаса. Великий князь в тюрьме!.. Что же станет с ним самим? Что будет с его поездкой, предпринятой им с таким воодушевлением?

Точно во сне, пред его глазами пронеслись образы беспомощного, измученного старика Элендсгейма и его юной дочери со светлыми, чистыми и правдивыми глазами, проливавшими слёзы и печально смотревшими ему вслед при отъезде; он забыл о них в том жгучем опьянении, которое вызвали в нём глаза очаровательной танцовщицы. Если теперь великий князь окажется в изгнании, если доберутся и до него самого, фон Бломштедта, если его приговорят разделить участь своего повелителя, то что станет с теми, которые надеются на него и так страстно ждут его возвращения?

Он схватился за лоб рукой; всё вокруг него завертелось в его подёрнувшихся туманом глазах.

Громкие крики солдат мало-помалу прекратились; императрица ещё раз милостиво кивнула им головой; великий князь тоже в знак благодарности робко махнул рукой; затем государыня приказала продолжать спектакль. Тотчас же зрелище началось с того места, где было прервано речью государыни; Томазини снова вернулась к группе крестьян, и хотя фон Бломштедт пугливо отступил было пред ней, он не мог долго противостоять её чарам; скоро он снова прильнул к ней и пред его глазами потускнели образы старика и его дочери; у него не было времени отдаться своим мыслям. Скоро сцена, в которой он участвовал, кончилась, и он должен был покинуть подмостки вместе с группой крестьян, к которой принадлежал. Мариетта тоже вместе со своими спутницами присоединилась к этой группе. Едва они очутились за кулисами, как молодая танцовщица, решившая, казалось, немедленно же упрочить своё новое завоевание, очутилась рядом с Бломштедтом.

– Вот вам первое знакомство с этой варварской страной, – сказала она, недовольно хмурясь, но тотчас же начала снова насмешливо улыбаться. – Мы должны показывать своё искусство этим грубым солдатам, ничего не понимающим в красоте; ведь им любая чухонская девка покажется красивее лучшей античной статуи; впрочем, всё равно, я мало забочусь об этом. Пойдёмте! До нашего выхода ещё много времени; поболтаем немного и поговорим о наших отношениях; ведь мы, – прибавила она, – будем хорошими друзьями, не правда ли?

Она завела барона за одну из декораций, села рядом с ним на скамейку, стоявшую наготове для сцены, прильнула к нему и затем медленно подняла свой взор на него. Но в тот же момент на её лице появилось выражение изумления, даже ужаса, её широко раскрывшиеся глаза уставились на противоположную стену, в которой была устроена потайная дверь.

В этой двери показался слабо освещённый закулисными лампами человек среднего роста; он, дрожа и качаясь, держался за косяк двери; одет он был в голштинский мундир, поверх которого шла красная с белым полоса анненской ленты. Его мундир был расстёгнут, лента лежала неровно, по-военному зачёсанные и напудренные волосы были в беспорядке. Бледное лицо и блуждающие глаза выражали высшее волнение и ужас.

– Господи Боже! – вскрикнула Мариетта, вставая со скамьи. – Ведь это – великий князь! В каком виде… в каком волнении… Он не может показаться сейчас в зале!.. Я ничего не понимаю в политике, но всё-таки мне ясно, что бедному великому князю не место здесь сегодня.

Бломштедт вскочил с места и с крайним изумлением смотрел на казавшуюся в этой обстановке привидением фигуру великого князя, его герцога, ради которого он пустился в путь.

Танцовщица подошла к двери; Бломштедт последовал за ней неверной походкой.

– Что тут такое происходит? – хрипло спросил герцог. – Сюда введены гвардейские полки, весь дворец сотрясается от кликов солдат; мне говорили, что государыня находится одна с моим сыном в театре… Что всё это значит?

– Прошу вас, ваше императорское высочество, – заговорила танцовщица, на весёлом, беззаботном лице которой начало проступать лёгкое беспокойство, – уходите! Вы узнаете потом всё! Только чтобы вас не заметили здесь сейчас!

– Не заметили меня здесь! – вскрикнул Пётр Фёдорович, лицо которого исказилось ещё большим волнением. – А почему? Лучше я покажусь здесь сам во избежание сюрпризов! Я знать не желаю этой проклятой России!.. Пусть меня отпустят назад на родину, в Голштинию; пусть тогда тут делают всё, что угодно, но я должен быть свободен. Я не беззащитен; у меня есть мои голштинцы, и я пробью с их помощью дорогу!

Он вытащил из ножен шпагу и хотел двинуться к сцене.

Мариетта бросилась ему навстречу; за ней последовал и Бломштедт, пытаясь схватить вооружённую руку великого князя.

– Это кто такой? – спросил Пётр Фёдорович, пылающим взором глядя на стоявшего пред ним русского крестьянина. – Прочь с дороги! Всё, что принадлежит к России, познакомится с остриём моей шпаги!

Молодой человек снял бороду и, низко кланяясь великому князю, произнёс:

– Ваше императорское высочество! Вы ошибаетесь. Я – барон фон Бломштедт, голштинский дворянин и верноподданный моего герцога.

– Это – правда? – спросил Пётр Фёдорович, испытующе глядя на юношески прекрасное лицо барона.

– Да, да, это – правда, ваше императорское высочество, – воскликнула Мариетта, выказывавшая всё больший страх, – да, это – правда. Верьте ему, послушайтесь его слова: уйдите отсюда!

Пётр Фёдорович стоял на пороге в нерешимости и затем медленно вложил шпагу в ножны. В этот момент со сцены послышались громкие крики:

– Её императорскому величеству дурно! Императрица умирает! Она умерла… Боже! Какое несчастье! – раздавалось со всех сторон всё громче и громче. Группы на сцене расстроились, все бросились вперёд к рампе; солдаты в зале издавали крики ужаса.

Великий князь наклонился далеко вперёд; он затаил дыхание и боязливо прислушивался к становившимся всё громче крикам. Затем его лицо покрылось густым румянцем, он выпрямился, из его посыпались молнии; из груди тихим лихорадочным стенанием вырвались слова:

– Императрица умерла, кричат здесь, значит, могущество и власть принадлежат мне! Я, я – император!!

Увлечённый этим необычайным моментом, Бломштедт преклонил пред великим князем колено и произнёс:

– Да здравствует его императорское величество! Да здравствует император и мой герцог!

Мариетта с восторгом смотрела на одухотворённое лицо молодого человека, преклонившегося в рыцарской позе пред великим князем, и тихо прошептала:

– Как он хорош!

Один момент эта странная группа оставалась молчаливой и неподвижной во мраке кулис, между тем как со сцены всё неслись громкие крики:

– Императрица умирает!.. Она умерла!

– У вас счастливая звезда, – обращаясь к Бломштедту, произнёс Пётр Фёдорович, черты лица которого и осанка вновь приняли выражение величия, – вы первый приветствовали меня в сане императора. Я не забуду этого, и этот момент осветит всю вашу жизнь!

Но, очевидно, волнение оказалось не под силу ему; он прижал руку к глазам и начал искать другой рукой опоры.

Бломштедт подхватил его под руку и поддержал сильной рукой; через несколько секунд головокружение Петра Фёдоровича прошло, но он всё ещё тяжело опирался на руку молодого человека.

– Благодарю вас, – произнёс он, – кажется, мне суждено быть вам ещё более обязанным; здесь в самом деле мне нечего больше делать. Ведите меня назад! Сейчас мне выпало на долю счастливое предзнаменование: первая рука, на которую пришлось опереться императору России, принадлежала подданному голштинского герцога. Точно так же и всё моё могущество должно принадлежать моей родной стране!

Бломштедт бросил ещё один печальный взгляд на прекрасную танцовщицу; последняя смотрела на молодого человека со счастливой улыбкой на лице и, коснувшись губ кончиком пальца, шепнула ему:

– До свидания!

Затем Бломштедт зашагал рядом с Петром Фёдоровичем и вошёл в слабо освещённый коридор.

Мариетта заперла за ними дверь и поспешила на сцену, в то время как безжизненное тело государыни уносили из ложи, а смущённые солдаты проходили сомкнутыми рядами по наполненным встревоженной дворцовой челядью коридорам к выходу из дворца.

IV

Пётр Фёдорович вернулся с Бломштедтом в свои покои, соединявшиеся потайным ходом с театром; этот ход был устроен по приказанию самого великого князя, так как он иногда выражал большой интерес к сцене. Сильное замешательство царило в помещении Петра Фёдоровича. В передней стояли лакеи со встревоженными лицами, прислушиваясь к голосам, доносившимся из других частей дворца, и к равномерным шагам гвардейцев, расхаживавших на площадке пред дворцом. В салоне, непосредственно примыкавшем к кабинету великого князя, помещался стол, уставленный бутылками и стаканами, которые свидетельствовали о том, что здесь только что происходила попойка – одна из тех попоек, которые Пётр Фёдорович часто устраивал своим друзьям. Большинство участников пирушки разбежалось при первом известии о появлении во дворце гвардейских полков, а те немногие, которые остались, были далеко не веселы.

Посредине комнаты сидела графиня Елизавета Воронцова, возлюбленная великого князя, не скрывавшая ни пред кем своей близости с будущим императором. Это была высокая, стройная особа, хотя излишняя худоба несколько портила её фигуру. Её бледное желтоватое лицо можно было бы назвать почти безобразным, если бы его не украшали прекрасные, живые глаза, постоянно менявшие своё выражение и придававшие её лицу особенную привлекательность. В эту минуту графиня Воронцова казалась испуганной, а её взоры боязливо блуждали по сторонам, точно высматривая, откуда грозит опасность.

Рядом с возлюбленной великого князя стоял майор Андрей Васильевич Гудович, украинский казак, которого Елизавета Петровна назначила адъютантом великого князя, чтобы противодействовать влиянию голштинских офицеров.

Гудовичу было в это время около тридцати пяти лет; по своей наружности и характеру он был типичным сыном своей родины. В чертах его лица выражались сила и мощь, а тёмно-синие глаза смело и открыто глядели на Божий мир. Зелёный, расшитый золотом мундир адъютанта ловко облегал его стройную, мужественную фигуру. Рука молодого офицера покоилась на эфесе шпаги, как будто он готовился вступить в бой.

В самом углу комнаты, весь съёжившись, сидел майор фон Брокдорф, один из голштинских офицеров, любимец Петра Фёдоровича. Его некрасивое лицо с маленькими заплывшими глазками выражало высшую степень трусливой растерянности.

Увидев входящего великого князя, графиня Воронцова бросилась к нему навстречу и повисла на его шее.

– Что случилось? – тревожно спросила она, – что означают разгуливающие здесь гвардейцы? Неужели они пришли для того, чтобы прогнать нас? Куда же мы денемся? К кому нам обратиться?..

Брокдорф спрятался ещё глубже в угол, а Гудович спокойно и решительно подошёл к Петру Фёдоровичу и стал с недоумением разглядывать незнакомого молодого человека в крестьянском костюме, который вошёл вместе с великим князем. Лакеи тоже ближе придвинулись к дверям, с любопытством ожидая, что скажет великий князь.

Пётр Фёдорович с трудом перевёл дыхание, запыхавшись от быстрой ходьбы, затем гордо выпрямился и с сияющими глазами сказал взволнованным голосом:

– Для нас нет никакой опасности; с какой бы целью ни вызвали сюда гвардию, нам нечего беспокоиться. Императрица умерла, – прибавил он, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, – и я – император. Вытащи свою шпагу из ножен, Андрей Васильевич, и отдай честь своему императору! А ты, Романовна, подними повыше голову!.. Скоро ты пред всем светом займёшь место рядом со мной и разделишь мой трон. Конец преследованиям; теперь только я один повелеваю в России.

Графиня Воронцова вскрикнула от радости и таким властным взглядом окинула всех, точно уже сидела на троне и видела всё государство у своих ног.

Брокдорф вскочил с места и, весь покраснев от удовольствия, подошёл к великому князю.

Только один Гудович оставался таким же спокойным и серьёзным, как и раньше.

– А вы вполне уверены, ваше императорское высочество, что это действительно так? – спросил он. – Несколько раз уже распространялись слухи, что её императорское величество скончалась, и до сих пор эти слухи оказывались ложными.

– Нет, нет, теперь это верно! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Все видели, как она свалилась в театре. Слышите, какой там шум и суета? Наполните стаканы и выпейте за моё здоровье, а также и за здоровье графини Елизаветы Романовны Воронцовой! Сегодня мы можем себе всё позволить, – смеясь прибавил Пётр Фёдорович, – можем пить сколько угодно, не опасаясь выслушать завтра нотацию.

Затем он подошёл к столу, наполнил большие кубки крепким венгерским вином и поднёс свой стакан к губам; но в этот момент Гудович, почти подбежав к великому князю, отнял у него наполненный кубок.

– Если действительно государыня императрица умерла, – строгим голосом проговорил он, – то новому императору предстоят очень важные дела и теперь не время затемнять свой разум крепким вином. Император должен сохранить вполне ясными свои умственные силы, чтобы достойным образом исполнить высокие обязанности, которые он берёт на себя и в которых ответствен пред русским народом и памятью великого Петра.

Пётр Фёдорович сначала с удивлением смотрел на своего адъютанта, затем его лицо стало багровым от гнева, а жилы на лбу напряглись и резко выделились.

– Что ты себе позволяешь, Андрей Васильевич? – сердито спросил он. – Ты, кажется, совсем позабыл, кто я и кто ты? Я знаю, что императрица приставила тебя ко мне в качестве соглядатая и шпиона, но ты был хорошим товарищем и потому я тебя любил и относился к тебе по-дружески. Как же ты позволяешь себе теперь такую дерзость? Ты заставляешь меня раскаиваться в моей доброте! Берегись! Клянусь Богом, что ты первый пройдёшься по Владимирке, узнаешь сибирские морозы.[3]

Великий князь весь дрожал от гнева, но Гудович спокойно выдержал его грозный взгляд.

– Если государыня императрица действительно умерла, – повторил он, – то в вашей власти заключить меня в крепость или послать в Сибирь, даже на эшафот; вы будете иметь на это право, если я не исполню в такой важный момент своей обязанности и не остановлю вас. От имени всего русского народа, который сам не в состоянии говорить с вами, я умоляю вас, ваше императорское высочество, сохранить ясность ума и чувств. Я, как сын этого народа, русский до последней капли крови, имею право и считаю своей обязанностью напомнить вам о той ответственности, которую вы берёте на себя, управляя великим государством Петра Великого. Я буду просить Господа Бога и всех святых угодников просветить разум вашего императорского высочества. Забудьте теперь о вине, о весёлых попойках, которые были извинительны для бездеятельного великого князя и совершенно недопустимы для императора, берущего на себя трудную задачу управления государством.

– Какая дерзость! Что за нахальный тон! – воскликнул Брокдорф, подойдя к великому князю.

Пётр Фёдорович был вне себя. Бессвязные, непонятные слова срывались с его дрожащих губ. Он схватился за шпагу, чтобы броситься на дерзкого, ничего не боящегося адъютанта, но графиня Воронцова удержала его.

– Погоди, – проговорила она, удерживая руку великого князя, – он прав. Нам нужно подготовиться, чтобы должным образом встретить великое событие; нам необходимо обсудить, как поступать дальше. Теперь не время веселиться и затемнять вином свой разум.

С этими словами графиня поставила на стол свой нетронутый бокал.

– Но как он смеет приказывать мне? – продолжал негодовать великий князь. – Если он даже тысячу раз прав, то всё же он не смеет противоречить мне, сопротивляться моей воле. Кто не исполняет моей воли – воли монарха, – того я разобью так же, как этот стакан.

Пётр Фёдорович вырвал бокал из рук майора Гудовича и бросил его на пол. Послышался звук разбитого стекла, и вино разлилось по паркету.

Как бы облегчив своё сердце этим поступком, великий князь глубоко перевёл дыхание и несколько минут стоял молча и потупившись.

В коридоре послышались быстрые шаги, и в комнату вошёл взволнованный Лев Нарышкин.

– Панин желает видеть вас, ваше императорское высочество! – доложил он.

– Ага, являются! – воскликнул Пётр Фёдорович с довольной улыбкой (от его недавнего гнева не осталось и следа). – Я так и знал: стоит взойти солнцу – и всем им захочется погреться в его лучах. Ну, пусть войдёт!

Нарышкин ввёл Панина в салон и предусмотрительно запер за ним дверь.

Панин, в течение многих лет бывший в немилости у русского правительства, жил некоторое время в Швеции, откуда был выписан Елизаветой Петровной для воспитания маленького великого князя Павла Петровича. Когда он вернулся в Россию, ему было уже около сорока лет. Высокая, представительная фигура Панина вполне соответствовала его тонким, благородным чертам лица, которое поражало выражением горделивого сознания собственного достоинства и холодной учтивости. На придворном костюме Панина красовался орден Александра Невского. Несмотря на то, что императрица выказала теперь особенную милость Панину, назначив его воспитателем любимого внука, она не решалась ещё пожаловать Панину высший орден Андрея Первозванного, что очень оскорбляло тщеславного вельможу. На голове Панина был огромный парик, искусно причёсанный, с тремя спускающимися вниз косами, вызывавшими всеобщие насмешки и придававшими воспитателю маленького великого князя чрезвычайно своеобразный вид.

– Что скажете, Никита Иванович? – спросил Пётр Фёдорович. – Вероятно, вы пришли ко мне, чтобы просить оставить вас и впредь воспитателем моего сына? Если бы не то обстоятельство, что вы почитаете короля прусского и его величество, как мне известно, ценит вас, то я, конечно, послал бы вас к чёрту.

Панин с некоторым удивлением и холодным спокойствием смотрел на великого князя.

– До сих пор, ваше императорское высочество, – вежливо возразил он, – я обязан был давать отчёт лишь её императорскому величеству государыне императрице. Мне думается, что и теперь лишь от неё одной зависит, оставить или устранить меня от моей высокой должности.

– Да разве императрица не умерла? – испуганно воскликнул Пётр Фёдорович, и мертвенная бледность разлилась по его лицу.

Брокдорф поспешил снова спрятаться в угол.

– С её императорским величеством сделался лёгкий обморок, когда она сидела в ложе театра, – ответил Панин, – кажется, государыне теперь лучше, благодаря стараниям доктора Бургава.

Пётр Фёдорович задрожал и не мог произнести ни слова, графиня Воронцова должна была ухватиться за стол, чтобы не упасть. Один только Гудович сохранил полное присутствие духа, и насмешливая улыбка притаилась в уголках его рта.

– Конечно, – продолжал Панин, – судя по словам доктора и слабому организму её императорского величества, едва ли можно надеяться на полное выздоровление государыни; вот почему я и счёл своей обязанностью явиться к вам, доложить о том, что происходит во дворце и предложить к услугам вашего императорского высочества свой опыт и добрый совет.

– На что мне ваш совет, когда императрица ещё жива! – грубо ответил Пётр Фёдорович.

– В такие минуты, как настоящая, – возразил Панин, – необходимо заранее подготовиться к грядущим событиям. Может быть, Господь особенно милостив к вашему императорскому высочеству, давая вам возможность собраться с силами, поразмыслить о том, что вас ожидает.

– Никита Иванович прав, – вмешалась в разговор графиня Воронцова. – Но вот что поражает меня, – прибавила она, боязливо оглядываясь, – как решаются говорить о смерти её императорского величества раньше, чем совершилось это печальное событие? Вдруг кто-нибудь может узнать об этом разговоре…

– Если я, как воспитатель вашего августейшего сына, – обратился Панин к великому князю, бесцеремонно перебивая речь Елизаветы Романовны, – решаюсь заговорить с вами об этом важном вопросе, то, конечно, у меня имеются весьма основательные причины. Само собой разумеется, что необходимо соблюдать самую строгую осторожность в этом деле. Вот почему я почтительнейше прошу вас, ваше императорское высочество, удалить из комнаты всех посторонние, не имеющих права участвовать в нашей деловой беседе.

Брокдорф, считающий для себя опасным слушать такие смелые речи, успел незаметно выскользнуть из комнаты, но графиня Воронцова не двинулась с места и вызывающе смотрела на Панина.

– Здесь нет никого из посторонних, – заметил Пётр Фёдорович, – своему адъютанту я вполне доверяю, хотя он сегодня и позволил себе дерзость; графиня Елизавета Романовна – мой лучший друг; а что касается этого господина, – прибавил он, – то рекомендую вам барона Бломштедта, голштинского дворянина, за верную преданность которого ручаюсь.

Панин холодно и высокомерно поклонился в сторону барона и возразил:

– Не сомневаюсь в преданности барона вашему императорскому высочеству, но тем не менее не нахожу возможным говорить в его присутствии о государственных делах России, несмотря даже на национальный русский костюм этого господина. То же самое я принуждён сказать и о графине Воронцовой. Я не признаю её права присутствовать здесь и слушать мой совет, который вы, ваше императорское высочество, может быть, пожелаете милостиво принять.

– Однако выговорите очень странным тоном! – воскликнул великий князь. – Когда я буду императором, то могу назначить барона фельдмаршалом или министром, и он будет иметь столько же прав в России, сколько и вы. Что касается графини, то она – мой самый близкий, самый дорогой друг. Когда власть перейдёт в мои руки и я буду так же могуществен, как мой дед, Пётр Великий, я отправлю принцессу Ангальт-Цербстскую, навязанную мне в жёны, за границу, а сам женюсь на Елизавете Романовне и сделаю её императрицей. Будьте же осторожны в своих выражениях! А затем говорите то, что хотели сказать; как видите, присутствие графини Воронцовой не может нам мешать.

Возлюбленная великого князя положила свою руку на руку Петра Фёдоровича и высокомерно посмотрела на Панина. Барон Бломштедт смущённо потупил взор.

– Ваше императорское высочество! Вы, конечно, будете делать то, что подскажет вам ваша совесть и что вы в состоянии будете выполнить, – спокойно возразил воспитатель Павла Петровича. – А теперь позвольте мне удалиться, так как в присутствии графини Воронцовой я не скажу ни слова. Затем я очень советовал бы вам, ваше императорское высочество, задуматься, действительно ли вы в состоянии выполнить то, что сделал Пётр Великий?

– Ступайте, ступайте с Богом! – вмешалась разозлённая Елизавета Романовна, – мы поступим так, как найдём нужным.

Панин поклонился великому князю и, даже не взглянув на его возлюбленную, направился к дверям.

Гудович быстро подошёл к смущённому Петру Фёдоровичу и решительно произнёс:

– Выслушайте Панина, ваше императорское высочество! Мне кажется, он прав и желает вам добра. Затем это вас ровно ни к чему не обязывает; ведь вы властны поступать, как угодно.

Великий князь робко взглянул на графиню Воронцову.

– Тогда уйди лучше, Романовна, – наконец сказал он, – ты видишь, Никита Иванович ни за что не хочет говорить в твоём присутствии.

– Так вот ваши обещания! – воскликнула Воронцова, бросая на Панина молниеносные взгляды. – Так вот ваши обещания! – обратилась она к Петру Фёдоровичу. – Вы ещё не успели вступить на первую ступеньку трона, а уже изменяете мне, бросаете меня? Так-то вы держите своё царское слово!

– Прежде всего нужно сделаться царём, – возразил Гудович, – и мне кажется, что хотя вы, ваше императорское высочество, и стоите очень близко к трону, но между вами и им находится ещё целая пропасть.

Смущение великого князя, как и всегда бывало в подобных случаях, перешло во внезапный гнев.

– Когда я буду императором, – громко крикнул он, топнув ногой об пол, – то потребую от всех беспрекословного повиновения, и прежде всего буду строг к близким мне людям. Ступай вон отсюда, Романовна! Я тебе приказываю это. Может быть, ты тоже собираешься изображать из себя властелиншу, думаешь руководить мною, как Екатерина? Тогда не стоит менять одну на другую.

Графиня Воронцова прекрасно изучила характер великого князя и знала, что малейшее противоречие выведет его из себя; поэтому, не говоря ни слова, она вышла из комнаты, бросив на Панина взгляд, полный ненависти.

– Вас, барон Бломштедт, я прошу пока оставить дворец, – обратился затем Пётр Фёдорович к своему гостю. – Ждите спокойно последующих событий! Будьте уверены, – продолжал он, протягивая руку барону, – что я никогда не забуду той минуты, когда имел удовольствие познакомиться с вами. Ваш герцог навсегда останется вашим другом, даже и тогда, когда станет императором всероссийским. Проводите барона, Андрей Васильевич! – обратился он к Гудовичу. – Я боюсь, чтобы дворцовая стража в коридоре не задержала его.

Бломштедт низко склонился пред великим князем, глубоко растроганный милостивыми словами будущего императора, с которым познакомился при таких странных обстоятельствах. Затем он прицепил свою искусственную бороду и вышел в сопровождении адъютанта.

Гудович, проводив барона, вернулся к великому князю, который в полном изнеможении бросился в кресло и ждал, что скажет ему Панин.

– Вы, ваше императорское высочество, – спокойно начал Никита Иванович, – конечно, законный наследник престола, но вам так же хорошо, как и мне, известно, что многочисленные враги боятся вашего царствования и постараются как-нибудь отстранить вас от престола. Кроме того, революция свила себе прочное гнездо, и то, что уже кажется вполне установленным, может вдруг рухнуть. Первое условие для достижения престола – это открытый, видимый для всего народа, мир с императрицей. Вы знаете, что по закону, изданному Петром Великим, императрица имеет право даже за минуту до смерти назначить другого наследника. Несомненно, что этим правом воспользуются ваши враги и убедят народ, даже не стесняясь ложным манифестом, что в последнюю минуту императрица изменила своё первоначальное намерение и назначила наследником престола не вас, а кого-нибудь другого.

– Никита Иванович совершенно прав, – вмешался в разговор Гудович. – Я знаю, что нечто в таком роде уже пробовали сделать, и этому легко поверят народ и войско.

– Вы знаете, ваше императорское высочество, – продолжал Панин, – что императрица не особенно жалует вас и её действительно нетрудно было бы убедить передать престол кому-нибудь другому, если бы она не была так привязана к вашему августейшему сыну и не думала закрепить таким образом престол за ним. Ваш разрыв с августейшей супругой – если о нём будет всем известно – не пройдёт бесследно для великого князя Павла Петровича, и это обстоятельство может заставить императрицу сделать выбор между вами и великой княгиней и решить дело не в вашу пользу. Духовенство и войско не любят вас, и, таким образом, нет ничего легче, как отстранить вас от престола. Открытый мир с государыней возможен лишь тогда, когда вы рука об руку с великой княгиней явитесь пред государыней императрицей и убедите её, что слухи о вашем разрыве неверны и у вас нет ни малейшего намерения лишать августейшего ребёнка матери.

Пётр Фёдорович опустил голову вниз и задумался над словами Панина.

– Никита Иванович прав, – снова воскликнул Гудович. – Вы, ваше императорское высочество, должны вместе с великой княгиней подойти к постели императрицы, доказать ей, что исполняете её волю, и таким образом помешать своим врагам составить подложное завещание. На этот раз интересы ваши и вашей августейшей супруги совершенно совпадают. Не давайте своим врагам орудия в руки, не допускайте, чтобы имена великой княгини и её сына служили знаменем возмущения.

– Ты так думаешь, Андрей Васильевич? – спросил Пётр Фёдорович. – Да, да, ты прав. Солдаты и попы не любят меня и наверно восстановят против меня сына. Что же делать? – обратился он к Панину.

– Если вы, ваше императорское высочество, покажетесь пред государыней с августейшей супругой и великим князем Павлом Петровичем, в присутствии многочисленных свидетелей, и получите от умирающей императрицы благословение, то трон останется за вами без всякого кровопролития. В России существуют два пути, две силы, на которые монарх может опереться. Первая из них – армия, то есть преимущественно гвардейские полки, расположенные в Петербурге. Этот путь не особенно благоприятен для вас; во-первых, вы малопопулярны среди армии, а во-вторых, зависимость от неё слишком тяжела. Императору, возведённому на престол войском, очень трудно восстановить дисциплину среди армии. Вторая сила – это Сенат, собрание высших, заслуженных сановников Российской империи. В царствование государыни императрицы Елизаветы Петровны Сенат почти бездействовал, но это – старинный национальный институт, народ верит ему, и каждое слово, сказанное в Сенате, имеет значение для всех. Если вы, ваше императорское высочество, пожелаете следовать моему совету, то я рекомендую вам получить корону непосредственно от Сената. Только тогда она будет прочно держаться на вашей голове, и даже у армии не явится желания оспаривать ваши права на престол. Этот путь, ваше императорское высочество, по моему мнению, единственно верный и самый почтенный. Всякий другой, если бы он даже привёл к желанной цели, я считал бы недостаточно верным, так как нельзя было бы поручиться за дальнейшие последствия.

– Да, да, – подтвердил Пётр Фёдорович с прояснившимся лицом, – мне кажется, что в ваших словах есть доля правды. Да, мой трон должен иметь поддержку в народе, а никак не в армии. Я вовсе не желаю быть императором по милости гвардии. Да, вы правы, Никита Иванович, – прибавил он, расхаживая по комнате большими шагами. – А что ты думаешь на этот счёт? – обратился он к своему адъютанту, останавливаясь пред ним.

– Я согласен с мнением вашего императорского высочества, – ответил Гудович. – Никита Иванович прав, и путь, предлагаемый им, наиболее почтенный и верный.

– Допустим, что это так, – сказал Пётр Фёдорович. – Каким образом расположить к себе Сенат, в котором много моих врагов? Да притом он уже давно не собирается.

– Я берусь устроить всё это, – возразил Панин. – Я уже говорил с многими сенаторами; большинство из них за вас, остальные не посмеют мешать им. Все они с радостью воспользуются случаем возвести Сенат на ту высоту, на которой он был раньше, вновь призвать его к политической жизни. Я позабочусь о том, чтобы Сенат собрался именно в ту минуту, когда государыня императрица испустит последний вздох. Вам, ваше императорское высочество, нужно будет явиться в собрание и провозгласить себя там императором; в Сенат же должны прийти командиры полков и там принять присягу. Сенат я беру на себя и ручаюсь за успех. Вы, ваше императорское высочество, должны забыть в эту минуту всё прошлое и стремиться сейчас лишь к одной определённой цели. Я советовал бы вам немедленно отправиться к своей августейшей супруге и тайно переговорить с ней о том, что я только что имел честь докладывать вам. Великая княгиня умна и находчива; она придумает способ, как помириться с императрицей. Но только поторопитесь, ваше императорское высочество! Положение государыни таково, что ей, может быть, осталось жить лишь несколько часов.

– Моя супруга – не друг мне, – задумчиво проговорил Пётр Фёдорович. – Надо сознаться, что она имеет достаточно оснований для этого.

– Как вам, ваше императорское высочество, так и великой княгине стоит постараться, чтобы совместно получить корону, которая должна блистать на ваших головах, – сказал Панин. – Всякие мелочи, всякие неприятности должны стушеваться пред важностью момента. Но, повторяю, поторопитесь!.. Время не терпит.

– Да, ваше императорское высочество, не теряйте времени, – подтвердил слова Панина Гудович. – Незачем долго думать!

Пётр Фёдорович постепенно освобождался от своей нерешительности. Его лицо приняло спокойное, ясное выражение, и горделивая отвага промелькнула в глазах.

– Да, корона стоит того, чтобы похлопотать о ней, и я покажу себя достойным её. Идите, Никита Иванович, и устраивайте дело с Сенатом, а я тоже не стану терять время. Теперь я вижу, что вы – мой верный друг и прекрасный советчик, за что очень благодарю вас. Когда я буду императором, то никогда не забуду этой минуты. Я всегда буду помнить, кто дал мне самый лучший совет и помог подняться на первые ступени трона. Как это приятно, когда новый император сразу знает, кого ему следует назначить первым министром!

Горделивое удовольствие осветило всегда холодное, равнодушное лицо Панина. Он поцеловал руку великого князя и твёрдыми шагами вышел из комнаты.

«Романовна будет сердиться, – подумал Пётр Фёдорович с лёгким вздохом, – но ничего не поделаешь. Она должна научиться повиноваться своему императору. Ну, а теперь отправлюсь к своей жене; ради короны можно принести какую угодно жертву».

V

События во дворце не прошли бесследно и для великой княгини. Екатерине Алексеевне уже было в описываемый момент тридцать два года, но по её стройной фигуре, блестящим тёмно-синим глазам и живому, красивому, подвижному лицу ей нельзя было дать более двадцати пяти лет. Немилость императрицы заставляла великую княгиню вести замкнутый образ жизни, и Екатерина Алексеевна посвящала почти всё своё время чтению, увлекаясь преимущественно книгами философского содержания. Великая княгиня сидела в своей спальне – большой комнате, обитой серой шёлковой материей. Шторы были спущены, густой, мягкий ковёр заглушал шаги, и лампа, спускавшаяся с потолка, освещала комнату ровным, нежным светом. В нише помещалась большая кровать, скрытая тяжёлым пологом. Откинувшись на спинку кресла, стоявшего у камина, Екатерина Алексеевна читала книгу, и по её оживлённому лицу видно было, что абстрактные выводы философа очень интересовали её. По временам она опускала книгу на колени и задумчиво смотрела на пламя топившегося камина. Эта уютная комната и прекрасная, погружённая в книги женщина производили впечатление такой тишины и покоя, что просто не верилось, что тут, в непосредственной близости, решается судьба целого государства, что страшная борьба на жизнь и смерть идёт между многими людьми, интересы которых столкнулись в этой борьбе.

Великая княгиня снова опустила книгу на колени, задумавшись над только что прочитанной фразой. Вдруг её слуха достиг какой-то смутный гул, напоминавший отдалённый шум моря. Екатерина Алексеевна приподняла голову и начала прислушиваться; лёгкая тревога отразилась на её лице.

«Кажется, сегодня собрание во дворце, – подумала великая княгиня, – до сих пор императрица всегда приглашала нас на свои собрания, хотя бы ради того только, чтобы в присутствии всех показать нам свою немилость и дать таким образом сильнее почувствовать её. Теперь она считает лишним даже и такое приглашение. Да, несомненно, удар, который готовят нам наши враги, не замедлит опуститься на наши головы. Великий князь не создан для короны, ему не удержать её. Да и лучше ли было бы для меня, если бы мой муж оказался на троне? Где, где они, эти мечты о могуществе и величии? Для чего я пожертвовала им всем счастьем любви? Напрасно я старалась сохранить ясность мыслей, мужество духа; для чего всё это нужно? Человеку, с которым связала меня судьба, никогда не понять меня и моих стремлений! Молодость уходит, и даже надежда, которая, как говорят, сопровождает людей до могилы, и та отвернулась от меня. Одиночество и унижение – вот мой удел! Нет, нет! – внезапно переменила свои мысли Екатерина Алексеевна. – Будь что будет, а я не позволю унизить себя; я сама поднимусь высоко и, уважая себя, сама заставлю и слепую толпу уважать меня. А, впрочем, для чего всё это? Сколько силы и труда потратил философ, написавший эту книгу, для того, чтобы познать человека и его зависимость от природы и других внешних условий существования! Стоит ли человеческая жизнь такой большой работы? В молодости она представляется нам высокой горой, вершина которой покрыта роскошными цветами и свежим зелёным лесом; в недрах горы нам чудятся золото и дорогие камни, но, добравшись до вершины, мы находим вместо цветов глубокий снег и лёд, а вместо золота – мусор». Великая княгиня глубоко вздохнула и опустила голову на грудь.

В комнату вбежала взволнованная камеристка.

– Что случилось? – спокойно и равнодушно спросила Екатерина Алексеевна. – Кажется, во дворце собрание? Я нахожу, что гораздо лучше, что нас не пригласили. Мы избавлены, по крайней мере, от недоброжелательных взглядов и новых унижений.

– Нет, ваше императорское высочество, во дворце не собрание, – ответила камеристка, вся дрожа от испуга. – Сюда созваны войска. Всюду расхаживают преображенцы и измайловцы. Государыня императрица в театре; она велела актёрам играть для неё одной и взяла с собой лишь великого князя Павла Петровича. По приказанию государыни императрицы были спешно вызваны Преображенский и Измайловский полки. Нет, ваше императорское высочество, здесь затевается что-то недоброе, и вы не должны оставаться в бездействии.

– Что же, по-твоему, я должна делать? – спросила Екатерина Алексеевна, пожимая плечами.

– Если бы вы, ваше императорское высочество, согласились убедить своего августейшего супруга показаться вместе с вами в ложе императрицы, – ответила камеристка, – то никто не решился бы…

– На что не решился бы? – нетерпеливо прервала великая княгиня.

– Никто не решился бы отстранить от престола его императорское высочество Петра Фёдоровича и провозгласить будущим императором вашего августейшего сына.

Екатерина Алексеевна вскочила с места; её лицо оживилось, а глаза заблестели.

– Ты думаешь, что собираются провозгласить императором моего ребёнка? – воскликнула она. – Неужели об этом говорят во дворце?

– Не только во дворце, об этом говорит весь свет! – возразила камеристка. – Все утверждают, что государыня императрица позвала в театр гвардейцев для того, чтобы показать им маленького великого князя, объявив его будущим императором и заставить присягнуть ему как наследнику престола. Что касается вашего августейшего супруга, то говорят, что государыня императрица собирается отправить его обратно в Голштинию.

– Так вот что говорят! – воскликнула великая княгиня. – Что же, это вполне возможно, и если бы действительно случилось – я была бы спасена. Новые надежды возникли бы в моей груди.

– Как? Вы были бы спасены, если бы вашего августейшего супруга отстранили от престола? – с удивлением спросила камеристка.

– Да, – подтвердила Екатерина Алексеевна. – Мой супруг – прежде всего герцог Голштинский, и его можно всегда выслать из России; но если голову моего ребёнка украсит корона, то я, как мать императора, являюсь почти священной особой для русского народа. Посадив моего сына на престол, меня не могут изгнать, не могут оскорбить, так как, унижая мать императора, оскорбляют его самого. Понимаешь ты это? Пока со мной могут делать что угодно, но, как только мой сын станет императором, я буду после него первым лицом в государстве. Да, если такое событие ожидается, я должна быть готова к нему. Моё место теперь возле своего сына, и никто не может отнять у меня это право. Скорей, скорей! Дай мне придворный костюм!..

Камеристка повиновалась.

Екатерина Алексеевна быстро сняла с себя домашнюю блузу и надела на себя богатый костюм, отделанный горностаем и расшитый драгоценными камнями. Через плечо она повязала екатерининскую ленту и приколола орден к груди.

– Пойди теперь в покои государыни и послушай, что там говорят, – обратилась она к камеристке. – Постарайся узнать, что происходит в театре, и, как только что-нибудь узнаешь, беги сюда!..

Камеристка поспешила исполнить приказание великой княгини.

Екатерина Алексеевна остановилась посреди комнаты, напряжённо прислушиваясь к каждому звуку. Её глаза блестели; она чувствовала внезапный прилив жизненных сил.

Дверь снова открылась; великая княгиня нетерпеливо оглянулась, ожидая увидеть камеристку, но вместо неё вошла какая-то женщина, вся закутанная в длинную шубу. У Екатерины Алексеевны невольно вырвался крик разочарования.

Вошедшая женщина оказалась княгиней Екатериной Романовной Дашковой, дочерью генерала графа Воронцова и родной сестрой возлюбленной великого князя. Как бы желая вознаградить великую княгиню за все страдания, причиняемые ей Елизаветой Романовной Воронцовой, княгиня Дашкова была бесконечно предана Екатерине Алексеевне. Юной княгине было всего восемнадцать лет, но, несмотря на это, на была уже три года замужем. Во всём облике княгини Дашковой проглядывало что-то детское; только в больших лучистых глазах видна была недетская серьёзность; они зорко и проницательно смотрели на людей и окружающие предметы, не теряя в то же время выражения ясности и доброты.

Когда Екатерина Романовна вошла в комнату великой княгини, её лицо было бледно, а глаза лихорадочно блестели; роскошные каштановые волосы были небрежно связаны узлом на затылке.

Екатерина Алексеевна, узнав свою гостью, быстро пошла ей навстречу и обняла её.

– Каким образом вы очутились здесь, княгиня? – спросила она радостным голосом. – Мне говорили, что вы серьёзно заболели. Разве вы не получили моего письма, в котором я просила вас беречь своё здоровье? Я собиралась завтра ехать к вам, чтобы узнать, как вы поживаете.

Молодая княгиня еле дышала от волнения и слабости; она сбросила с себя тяжёлую шубу и оказалась лишь в одном батистовом пеньюаре, а её голые ноги чуть прикрывались красными кожаными туфельками, расшитыми золотом.

– Боже мой, в каком вы костюме! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Как вы могли в такой холод выехать в подобном виде?

– Я немного простудилась, – ответила княгиня Дашкова, – и доктор уложил меня в постель, но, узнав, что происходит во дворце, я не могла оставаться в своей комнате и полетела к вам в том виде, в каком была дома. Правда ли, что государыня императрица призвала во дворец гвардию? Это – дурной признак, даже опасный, и прежде всего опасный для вас и вашего августейшего супруга, – продолжала княгиня. – Понятно, что, когда мне сообщили эту новость, я не могла оставаться спокойно в постели. Знать, что вы находитесь в опасности, и не быть с вами!.. Разве это возможно? Разве существуют такие болезни, которые могли бы удержать меня в ту минуту, когда вы, может быть, нуждаетесь в моих услугах? Мой дух, моя воля сильнее физических страданий; я преодолею их и буду вместе с вами бороться со злом, которое хотят причинить вам, или же погибну вместе с вами.

Глаза великой княгини наполнились слезами; глубоко растроганным взглядом смотрела она на нежную, хрупкую фигурку Екатерины Романовны.

– А я отчаивалась, теряла веру в людей, – взволнованно проговорила великая княгиня. – Да разве можно мрачно смотреть на будущее, когда имеешь такого друга, когда благородное сердце принадлежит тебе? Но, Боже, княгиня, вы дрожите, вы шатаетесь! Вы убьёте себя из любви ко мне. А что на свете может мне заменить вашу дружбу?

Екатерина Алексеевна обняла молодую женщину, дрожавшую от лихорадочного озноба.

– Что за несчастная натура! – проговорила Дашкова, сжимая руки, – неужели сила духа не может победить физическую слабость?

– Скорее, скорее ложитесь в постель! – с тревогой сказала Екатерина Алексеевна. – Вы можете так умереть.

Она подвела молодую женщину к своей кровати, откинула полог и, подняв княгиню, как ребёнка, на руки, опустила на мягкие подушки, прикрыв её до самого горла пуховым одеялом.

Несколько минут Екатерина Романовна лежала молча, полузакрыв глаза. Озноб становился всё слабее и наконец совсем прекратился.

– Ну вот, силы опять возвращаются ко мне, – проговорила Дашкова, облегчённо переводя дыхание. – Теперь я снова могу думать и говорить. Я поборю слабость жалкого тела и до своего последнего вздоха не покину надежды работать с вами и за вас.

Екатерина Алексеевна наклонилась и поцеловала молодую женщину в лоб.

Опять послышался отдалённый глухой гул; он стал приближаться и становился всё громче. Великая княгиня прислушивалась к нему с большим беспокойством.

Дверь распахнулась – и на пороге показалась взволнованная и возбуждённая камеристка.

– Государыня умерла, – громко воскликнула девушка, – сейчас её вынесли из ложи. Все потеряли головы, не знают, что им делать!

Екатерина Алексеевна опустилась на стул, стоявший рядом с постелью.

– Теперь всё погибло, – проговорила она с глубоким вздохом. – Государыня не успела провозгласить наследником моего сына, и теперь я никогда не буду матерью императора. На престол вступит Пётр Фёдорович и прежде всего постарается освободиться от меня.

– Этого не может быть! – воскликнула Дашкова, приподнимаясь с подушек и приводя камеристку в страшное изумление своим присутствием. – Этого не может быть!.. Я первая подговорю народ столкнуть с престола мою заблудшую сестру. Но если государыня действительно умерла, то нам нечего медлить, нам незачем здесь оставаться. Наше место на улице, среди народа. Мы должны искать поддержки в казармах, у солдат. Если вас признают там императрицей, то и здесь все склонят головы пред вами. Умоляю вас, не медлите больше ни минуты! Наденьте мою шубу и поезжайте к войскам!.. Мой муж предан вам; он поедет с вами в гвардейские казармы; там теперь ваше место, вы можете вполне положиться на гвардию.

– Да, вы, пожалуй, правы, – промолвила Екатерина Алексеевна. – Но как же я оставлю вас в таком положении?

– Ради Бога, не думайте обо мне! Уезжайте скорее, скорее! – упрашивала Дашкова.

Екатерина Алексеевна накинула её шубу и направилась к выходу; но в это время дверь отворилась и на пороге показался граф Иван Иванович Шувалов.

Изумлённая великая княгиня отшатнулась назад, а Екатерина Романовна быстро опустила полог кровати, чтобы остаться незамеченной и иметь возможность видеть и слышать то, что будет происходить в комнате.

– Государыне императрице только что сделалось дурно, – сообщил граф Шувалов, – и её императорское величество перенесли из театра в опочивальню. Врачи считают этот припадок очень серьёзным.

Екатерина Алексеевна быстро оправилась. Граф Иван Иванович Шувалов всегда принадлежал к числу её врагов, и она не могла ожидать, чтобы в настоящую минуту он пришёл к ней с добрыми вестями.

– Я услыхала горестные вопли, – сказала она холодным тоном, – кричали, что императрица умерла, и я собиралась выйти осведомиться, правда ли, что Россию постигла такая тяжкая скорбь.

– Государыня императрица не умерла, – возразил граф Шувалов, с непоколебимой твёрдостью выдерживая подозрительный взгляд великой княгини, – в этом вы, ваше императорское высочество, можете убедиться в любую минуту. Пожалуй, даже ни ближайшие часы, ни ближайшие дни не угрожают опасностью её жизни, тем не менее – это я не могу скрыть от вашего императорского высочества – весьма возможно, что тот горестный вопль, который вы слышали, в скором времени оправдает себя. Припадок, случившийся с её императорским величеством, по словам врачей, повторится, и тогда он будет смертелен.

Екатерина Алексеевна молча опустила голову, а потом посмотрела на графа таким взглядом, который как будто допытывался о цели его посещения.

– Государство, – сказал граф Шувалов, – переживает тяжёлый и серьёзный кризис. Долг добрых патриотов подготовить всё, чтобы он благополучно миновал; и я пришёл сюда с целью просить вас, ваше императорское высочество, о содействии.

– О содействии? – насмешливо спросила Екатерина Алексеевна – Неужели после такого долгого забвения вспомнили наконец, что я ещё существую, что у меня также есть обязанности и права в России? Это меня удивляет! А ещё более удивляет меня, граф, что в вас, по-видимому, первом пробудилось воспоминание о великой княгине, которой до сих пор вы уделяли так мало места в своей памяти.

Граф спокойно выдержал эту насмешку За пологом кровати послышался лёгкий шум, точно кто-то слегка хлопал в ладоши.

Екатерина Алексеевна поняла, что княгиня Дашкова подаёт ей знак одобрения.

– Ваше императорское высочество! Вы несправедливы ко мне, – возразил обер-камергер. – Вам хорошо известно, что я был не более как слугою её императорского величества, и это принуждало меня согласовываться во всём с волею и мнением государыни императрицы. Но теперь вы убедитесь, что я – ваш друг и отлично сумею в решительную минуту вспомнить, какие права и обязанности подобают вам, какие высокие услуги призван оказать русскому государству ваш богатый ум.

Губы великой княгини снова сложились в насмешливую улыбку, она кивнула графу, чтобы он продолжал.

– Теперешнее положение дел, – снова начал тот, – требует быстрых и решительных действий. Вступление на престол великого князя невозможно: духовенство и армия одновременно воспротивились бы его воцарению; мне нет надобности объяснять это вам, ваше императорское высочество, государыня императрица была уверена в этом и решила изменить свои прежние намерения относительно передачи престола великому князю. Может быть, болезнь помешает ей изъявить свою волю по этому предмету, но нам, советчикам её императорского величества, известно её решение. Мы своей подписью можем удостоверить пред целым миром, что она собиралась исполнить его; мы можем достоверно подтвердить её последнюю волю, и чем быстрее это произойдёт, тем спокойнее минует теперешний кризис, тем менее потрясений придётся пережить государству, тем в большей безопасности будет даже особа великого князя, который при иных обстоятельствах, пожалуй, был бы устранён от трона насильственным путём.

Екатерина Алексеевна продолжала слушать молча, но по её глазам было заметно, что слова графа возбуждают в ней возрастающий интерес.

– По этой причине мы пришли к решению… – продолжал граф.

– Вы? – спросила великая княгиня.

– Да, я, мой брат и гетман Кирилл Разумовский, – ответил граф Шувалов, – решили тотчас собрать войска, объявить им волю государыни императрицы и велеть им провозгласить императором малолетнего великого князя Павла, сына ваших императорских высочеств.

– Ребёнка? – произнесла Екатерина Алексеевна с холодной сдержанностью.

Она видела, что полог кровати слегка шевелился. В густой тени драпировок появилось лицо княгини Дашковой, которая с жаром трясла головой.

– Именно потому, что он – ребёнок, у него нет врагов, – возразил граф Шувалов. – Будет легко склонить в его пользу гвардейцев и народ, а его возведение на престол не нарушит порядка наследования; будет устранён только великий князь, который не мог бы утвердиться на престоле; для того же, чтобы совершенно обезопасить целость правительства, чтобы устранить всякую тень революционного переворота, будет достаточно, чтобы вы, ваше императорское высочество, стали на место вашего супруга.

– Чтобы я стала на место моего супруга? – повторила Екатерина Алексеевна. – Да разве это возможно? Ведь во мне не течёт кровь ваших императоров.

– Зато вы – мать будущего императора, – возразил граф Иван Иванович, – и в качестве таковой больше всех имеете право царствовать на его месте и просвещать его своим примером до тех пор, пока он не будет в состоянии сам взять в руки бразды правления. Мы решили – согласно намерениям государыни императрицы, – прибавил обер-камергер, – провозгласить вас, ваше императорское высочество, регентшей государства на время несовершеннолетия вашего августейшего сына; в вашем распоряжении будет состоять регентский совет, занять президентское место в котором находят достойным меня. Поэтому прошу вас, ваше императорское высочество, от имени и по поручению моих друзей соизволить немедленно отправиться с юным великим князем и с нами в казармы, куда только что вернулись войска. Вашему императорскому высочеству понадобится лишь показаться солдатам, ведя за руку августейшего сына. Мы же объявим волю государыни императрицы, и в несколько мгновений всё будет сделано. Вы, ваше императорское высочество, при торжествующих кликах народа вернётесь регентшею обратно во дворец; великий князь, без всякой опасности для него, будет содержаться в почётном заключении, а вслед за тем его препроводят обратно в Голштинию.

Екатерина Алексеевна прижала руку к своему сильно бившемуся, взволнованному сердцу. Она отлично понимала, что этот план, если только он соответствовал тайным помыслам императрицы, был исполним, и что сопротивление, которое вздумал бы оказать Пётр Фёдорович, осталось бы безуспешным. Великая княгиня увидела вдруг совсем близко блестящую цель власти и господства, манившую её к себе, как лучезарное видение, в продолжение долгих мрачных и тяжёлых лет; ей стоило только протянуть руку, чтобы достичь её. Соблазнительное искушение ослепляло Екатерину Алексеевну, слово согласия было готово сорваться с её уст, как вдруг она услышала тихий, точно случайный шум за драпировкой своей кровати; когда же она обернулась в ту сторону, то увидала в отверстии полога, куда не мог заглянуть со своего места граф Шувалов, княгиню Дашкову, которая отрицательно качала головой и делала отклоняющие жесты рукой.

Великая княгиня потупилась в замешательстве; ответ замер у неё на губах. Она ломала себе голову над вопросом, почему Екатерина Романовна так настойчиво предостерегает её от принятия блестящего и соблазнительного предложения. Но вскоре она получила объяснение такой загадки от самого обер-камергера; он, по-видимому, неправильно истолковал колебание великой княгини и сказал:

– Всё подготовлено; вам, ваше императорское высочество, как я уже заметил, стоит только посетить казармы со своим августейшим сыном и показаться войскам. Акт, вручающий вам регентство, готов. Список членов регентского совета, за исключением случайных добавлений, составлен и требует только вашей подписи и подписи юного великого князя, чтобы быть немедленно обнародованным в случае смерти государыни императрицы.

Лицо Екатерины Алексеевны прояснилось, как бы под наитием внезапной мысли.

– А где же акт? – спросила она. – Он при вас, граф?

– Он совершенно готов, – ответил обер-камергер, вынимая из кармана пергамент. – Как только мы убедимся, что войска на нашей стороне, и овладеем особой великого князя, то нам не понадобится больше ничего, и мы можем тогда ожидать решительного момента.

– Покажите мне документ, – сказала Екатерина Алексеевна, протягивая руку и в то же время исподтишка кидая робкий взгляд на драпировки кровати.

Когда граф подавал ей пергамент, княгиня Дашкова энергично кивнула головой, точно желая выразить великой княгине своё полное согласие, как пред тем она подавала ей знаки предостережения.

Екатерина Алексеевна развернула пергамент и начала внимательно читать его. Всё мрачнее становилась она, всё с большей горечью сжимались её губы. Наконец она, возвращая графу документ, промолвила:

– Вы, граф, позаботились возложить как можно меньшую ответственность за управление государством на мои плечи. Мне кажется, что регентский совет под вашим председательством удержал за одним собою работу по делам правительства.

– Августейшая мать императора, – возразил граф Шувалов, – должна стоять выше всякого неудовольствия, которое могли бы от времени до времени возбуждать в народе отдельные мероприятия правительства; её имя не должно быть связано с отдельными правительственными действиями, которые при всей их обдуманности и необходимости всегда возбуждают неудовольствие в тех или иных сферах. Понятно, – продолжал обер-камергер, – что мы, то есть я и все мои сотоварищи в регентском совете, при всех наших мероприятиях будем согласовываться с волею вашего императорского высочества и руководствоваться суждением вашего ясного и острого ума; если же мы принимаем на себя исключительную ответственность пред народом, то это делается единственно ради того, чтобы не смущать народной любви и доверия к регентше мимолётными впечатлениями отдельных законов и ответственностью за них.

Лицо Екатерины Алексеевны снова приняло выражение холодной сдержанности, с какою она встретила сначала обер-камергера.

– Благодарю вас за доверие, граф, – сказала она, – я серьёзно обдумаю ваше решение. Каждый шаг в данный момент до такой степени важен и влечёт за собою такие тяжёлые последствия, что бесповоротному решению должны предшествовать самый подробный разбор и обдумывание.

Она отдала обратно графу документ. Его брови мрачно нахмурились.

– Я имел честь заметить вашему императорскому высочеству, – сказал он, – что данный момент принуждает к безотлагательной решимости и что лишь благодаря быстроте и решительности действий кризис может благополучно миновать.

– Решительные действия, – возразила Екатерина Алексеевна, – могут вести к верному успеху лишь после зрелого размышления. Я поразмыслю; будьте уверены, что ценность времени при настоящих обстоятельствах совершенно ясна мне. Моё решение будет вскоре объявлено вам.

Граф затрясся от гнева; его губы надменно дрогнули.

– Ценность времени так велика в данный момент, – резко и почти с угрозой произнёс он, – что даже ни одна его крупинка не должна пропадать даром. Если вы, ваше императорское высочество, не можете решиться действовать с нами, то не удивляйтесь, когда мы примемся действовать одни и без вас.

– Я подумаю, – холодно и спокойно ответила Екатерина Алексеевна, тогда как княгиня Дашкова снова и на этот раз громко захлопала в ладоши, так что граф Шувалов с величайшим удивлением посмотрел в ту сторону.

Потом он повернулся с коротким поклоном, чтобы выйти из комнаты.

Однако в дверях обер-камергер почти столкнулся с великим князем, который выпустил на пороге руку майора Гудовича и быстро вошёл в комнату.

Пётр Фёдорович с сильнейшим изумлением взглянул на нежданного посетителя, после чего направился к своей супруге, которая с беспокойством и боязнью, несколько нерешительно пошла ему навстречу.

Он с благородным достоинством, которое умел придать порою своей осанке и лицу, когда его не обуревали гнев страх или тревожные страсти, сказал ей:

– При виде здесь, у вас, графа Ивана Ивановича Шувалова я догадываюсь, что вы уже знаете о прискорбном случае, который постиг нашу всемилостивейшую тётку и грозит государству опасностью лишиться столь мудрой и украшенной всеми добродетелями повелительницы. В настоящий момент у нас с вами одинаковые обязанности к империи и престолу, на который, хотя и с печальными чувствами, нам предстоит взойти вместе, пожалуй, в скорое времени. Я пришёл, чтобы обдумать с вами сообща, что должны мы делать в эту скорбную минуту, чтобы исполнить свой долг и удержать за собою свои права, – прибавил он, покосившись на графа Шувалова.

Тот был не в состоянии говорить. Его недавнее безграничное изумление сменилось яростным гневом. Все его расчёты и надежды были разрушены в этот миг, потому что они основывались на враждебном отчуждении между великим князем и его супругой. С того момента, когда Пётр Фёдорович обнаружил такое единодушие и супружеское согласие с Екатериной Алексеевной, становилось почти невозможным предпринять что-либо в пользу юного великого князя Павла Петровича. Императрицу в её теперешнем состоянии полного изнеможения нельзя было склонить к беспощадным и крайним мерам; вместе с тем Шувалову казалось сомнительным, чтобы ему с его единомышленниками удалась их отчаянно смелая затея, чтобы по их наущениям войска и народ приняли сторону юного великого князя Павла против его родителей.

Екатерина Алексеевна взяла протянутую ей руку своего супруга и сказала:

– Благодарю вас, что вы пришли. Вдвоём у нас достанет силы привести к благополучной развязке кризис, переживаемый государством. Граф Иван Иванович Шувалов, – прибавила она, бросая обер-камергеру успокоительный взгляд, тогда как в её тоне слышалась лёгкая, еле заметная ирония, – пришёл сообщить мне о внезапной болезни государыни императрицы и просил меня обсудить с вашим императорским высочеством, что подобает и предстоит нам делать в настоящем случае.

Граф Шувалов молча поклонился великой княгине. По его лицу нельзя было угадать, хотел ли он выразить этим своё согласие с её словами или же изъявить ей благодарность за великодушный оборот их опасного разговора. Действительно, он был благодарен великой княгине, так как если бы попытка устранить великого князя от престолонаследия не удалась, то разоблачение Екатериной Алексеевной его коварных замыслов пред её супругом обрекало заговорщика на неминуемую гибель. Великая княгиня, со своей стороны, пощадив его в критическую минуту, хотя до известной степени приобретала в нём друга. Её собственное положение было пока слишком опасно и шатко для того, чтобы увеличивать без надобности число непримиримых врагов, которых у неё было немало.

– Главнейшая из всех обязанностей, которую надлежит нам исполнить, – сказал великий князь, – это идти к одру болезни нашей августейшей тётки, чтобы в качестве первых её верноподданных изъявить ей наше глубокое, почтительное участие и просить её благословения, дабы мы, если Господу Богу будет угодно отозвать её, освящённые и укреплённые этим благословением, могли предстать пред русским народом как его повелители.

За альковом кровати раздались лёгкий возглас радости и хлопанье в ладоши, которое было на этот раз так громко, что Пётр Фёдорович, испуганный и побуждаемый любопытством, бросился в ту сторону и раздвинул драпировку.

– Вы здесь, княгиня Екатерина Романовна? – воскликнул он, поражённый такой неожиданностью при виде молодой женщины, которая поднялась с подушек и смотрела на него в радостном волнении.

– Княгиня навестила меня, – сказала Екатерина Алексеевна, – хотя ей сильно нездоровилось; она страшно озябла, почувствовала изнеможение, и я заставила её лечь в мою постель, чтобы согреться.

– А я стократно счастлива, – подхватила княгиня Дашкова, что была здесь и сделалась свидетельницей сцены, которая устраняет все заботы и опасности, потому что вам обоим в дружном единении не сможет противиться никто и по всей России грянет клич: «Императрица скончалась, да здравствует император!». О, вы тысячу раз правы, ваше императорское высочество! – сказала она Петру Фёдоровичу. – За ваши слова я готова расцеловать вам руки; да, да, первое и важнейшее для вас – это спешить к одру болезни государыни императрицы, чтобы её императорское величество дала вам своё благословение и чтобы весь народ узнал об этом.

Граф Шувалов смертельно побледнел.

– Вы спрятались тут, княгиня? – пробормотал он, – Вы слышали…

– Я слышала, – перебила Дашкова, – то же самое, что и её императорское высочество, государыня великая княгиня, которой вы доложили о внезапной болезни её императорского величества и предложили свои услуги. Так как в моём лице вы видите пред собою верного, преданного и покорного друга её императорского высочества, то можете рассчитывать, что я отношусь к вам точно так же, как и великая княгиня.

Она отбросила от себя подушки. Её изнеможения, лихорадочного озноба как не бывало; глаза молодой женщины сверкали радостной бодростью. В своём белом батистовом одеянии, с распущенными волосами и прекрасным лицом она походила на гения победы, готового ринуться навстречу всем опасностям и ниспровергнуть все преграды.

Пётр Фёдорович казался совершенно счастливым. Такое пылкое одобрение Дашковой оживило и ободрило его слабый ум, который постоянно колебался в нерешительности, подчиняясь только внешним впечатлениям. Он обнял майора Гудовича, расцеловал в обе щеки и воскликнул:

– Ты прав, ты прав, Андрей Васильевич; видишь, всё идёт хорошо, твой совет был самым лучшим; ты – самый верный друг. Итак, граф Иван Иванович, ступайте к её императорскому величеству и скажите, что мы желаем предстать пред нею, чтобы выразить ей наше нежное участие и попросить у неёблагословения. Вы исполните одну из высочайших обязанностей своего звания, когда в эту минуту решения, чреватого такими последствиями, доложите больной государыне, которая готовится предстать пред Всевышним, о приходе наследника престола и его супруги.

– Невозможно, ваше императорское высочество, совершенно невозможно! – воскликнул сильно испуганный граф Шувалов. – О, вы не знаете, как ожесточена против вас государыня императрица, как далеко заходят её подозрительность и недоверие к вам.

– Как не знать! – с горьким смехом подхватил Пётр Фёдорович. – Я знаю и чувствую это; усердно потрудились мои недруги, хотевшие устранить меня от престола; ведь у них хватило низости возбудить в сердце государыни императрицы подозрение в том, что немецкий государь и герцог Голштинский способен даже посредством яда и кинжала проложить себе дорогу к русскому трону. Но, по-моему, граф Иван Иванович, вы – самый подходящий человек для того, чтобы рассеять подозрения государыни императрицы и обратить её сердце к тем, которые всё-таки стоят к ней ближе всех.

– Невозможно, ваше императорское высочество, невозможно! – повторил граф Шувалов, боязливо отмахиваясь руками. – Тогда государыня императрица перенесёт своё подозрение и недоверие на меня и, пожалуй, воспользуется своим последним вздохом для того, чтобы произнести надо мной неумолимый приговор, которого вы, ваше императорское высочество, – мрачно прибавил он, – пожалуй, не отмените при своём воцарении. При теперешнем смятении омрачённого духа государыни императрицы я не осмелюсь заговорить с нею о конце её жизни, о конце её власти и господства, пред которым трепещет её сердце и который встанет ещё грознее и осязательнее пред её духовными очами, когда её императорское величество увидит своего наследника. Нет, нет, ваше императорское высочество! Я не могу это сделать; я погубил бы себя, а вам не принёс бы никакой пользы. Врачи предписали крайнюю осторожность относительно августейшей больной; доктор Бургав сам запретил мне входить в её опочивальню, так как её императорскому величеству нужен величайший покой. Если государыня императрица не вынесет волнения, возбуждённого моим приходом и просьбой по вашему поручению, тогда лейб-медик назовёт меня её убийцей.

– В таком случае, – гордо и повелительно возразил Пётр Фёдорович, – если вы не осмеливаетесь в данную минуту исполнять высочайшие и священнейшие обязанности своего звания, то я пойду к её императорскому величеству без доклада. Посмотрим, осмелятся ли преградить к ней доступ мне, её племяннику, первому августейшему лицу в государстве после её высочайшей особы, которое, может быть, в следующий момент наденет на свою голову русскую корону и будет держать в руках власть над жизнью тех, кто до сих пор считал себя вправе презирать его и смеяться над ним. Пойдёмте! – заключил он, подавая руку Екатерине Алексеевне. – Наше место у одра государыни императрицы.

Гордо выпрямившись, с горящими глазами, он направился к дверям, ведя под руку супругу.

– Идите, ваше императорское высочество! – сказал граф Шувалов, скрещивая руки. – Государыня императрица ещё имеет силу и с одра болезни метать молнии, способные уничтожить также и вас.

Княгиня Дашкова бросилась навстречу великому князю заставила его отступить назад и воскликнула:

– Нет, нет, ваше императорское высочество, вы не должны появляться пред государыней императрицей неожиданно: это правда, она ещё держит молнию в своей руке и от настоящего часа зависит ваша будущность, зависит будущность России. Есть средство, ведущее к цели и могущее дать всему счастливый оборот. Только одной власти подчиняется государыня императрица, только одна власть имеет право в настоящую минуту повелительно напомнить ей о её обязанностях к государству и вашему императорскому высочеству. Эта власть есть церковь, и лишь устами служителя церкви можно преодолеть недоверие и ненависть, наполняющие сердце монархини. Духовник её императорского величества, отец Филарет, ожидает в приёмной государыни императрицы; я видела, как он шёл сюда. Он может высказать ей всё. Его слов она послушает, его желанию подчинится. Он один может привести вас к ней.

Глаза графа Шувалова вспыхнули.

– Княгиня права, – сказал он, – я поспешу уведомить отца Филарета.

– Остановитесь! – воскликнула княгиня Дашкова. – Не вам браться за это, граф. Не знаю, сумеете ли вы найти настоящие слова, чтобы убедить отца Филарета; но я их найду; я схожу за ним, чтобы привести его сюда, после чего предоставлю их императорским высочествам убедить его взять на себя посредничество между ними и её императорским величеством. – Она проворно обула на босые ноги сброшенные ею шитые золотом туфли, а на плечи набросила шаль великой княгини и продолжала: – Ваше императорское высочество! Снимите этот голштинский мундир; наследнику русского престола подобает предстать пред умирающей государыней императрицей только в форме русской армии. Кроме того, – с тонкой улыбкой прибавила Дашкова, – прикажите подать сюда бутылку вашего самого старого и самого лучшего бургундского, чтобы отец Филарет мог достойно подкрепиться для своего трудного и важного подвига; только возвращайтесь поскорее обратно! Ваша дальнейшая судьба зависит от настоящего момента.

С этими словами княгиня вывела великого князя из комнаты.

Граф Шувалов хотел последовать за ними, однако майор Гудович приблизился к дверям.

– Я полагаю, ваше императорское высочество, – сказал он, обращаясь к Екатерине Алексеевне, – что господину обер-камергеру будет лучше остаться здесь; он может употребить также и своё влияние на благочестивого монаха.

Граф Шувалов бросил высокомерный взгляд на адъютанта.

– Всеобщее смятение, господствующее во дворце, – сказал он, – удваивает обязанности моего звания. Прошу вас, ваше императорское высочество, отпустите меня, чтобы я мог позаботиться повсюду об успокоении взволнованных умов.

– Майор Гудович прав, – с повелительной надменностью возразила Екатерина Алексеевна. – Так как, по вашим собственным словам, у государыни императрицы вам нечего делать, то ваше место здесь, при великом князе, первом лице в государстве после её императорского величества.

Граф Шувалов вздрогнул.

– Разве я арестован? – воскликнул он голосом, дрожавшим от гнева и страха.

Майор Гудович положил руку на свою шпагу.

– Вы будете арестованы, – сказал он, – если вздумаете уйти отсюда вопреки приказанию её императорского высочества.

Граф скрестил руки и остался на месте, молча потупив голову.

Екатерина Алексеевна отвернулась и в глубоком раздумье перелистывала сочинение о философии Вольфа,[4] которое читала незадолго пред тем в совершенно ином настроении и с совершенно иными чувствами.

Между тем майор Гудович по-прежнему стоял навытяжку у дверей, держась за рукоятку своей шпаги.

VI

В непосредственной близости к покоям государыни, отделённая только промежуточным салоном от гостиной и опочивальни императрицы, помещалась комната с окнами во двор, устроенная для пребывания духовника Елизаветы Петровны.

Государыня, всю свою жизнь соблюдавшая внешние обряды церкви почти с суеверной строгостью, удвоила усердие к своим религиозным обязанностям, когда почувствовала, что старость и болезнь с каждым днём всё более и более расшатывают её организм, и смерть, эта могущественнейшая и неумолимейшая повелительница земного мира, подходит к ней всё ближе и ближе. Стараясь шумными праздниками рассеять боязнь неизбежного конца жизни, своего господства, и твёрдо держа скипетр власти, она в то же время ревностно стремилась втайне приготовиться к будущей жизни, где ей предстояло отдать отчёт в своих земных деяниях.

Ежедневно должен был её духовник приезжать из Александро-Невской лавры в Зимний дворец. Здесь для него была приготовлена комната, в которой он оставался до той поры, когда государыня чувствовала потребность облегчить совесть исповедыванием своих грехов и услышать от служителя церкви ручательство в милостивом прощении небес. Жизнь Елизаветы Петровны беспрерывно протекала между показною пышностью царского блеска, оргиями одуряющего чувственного наслаждения и сокрушительными подвигами молитвы и покаяния; и нередко случалось, что во время самых роскошных придворных празднеств или бесцеремонных ужинов, к которым она приглашала самых близких друзей, государыня внезапно удалялась к себе в уборную и, стоя на коленях пред духовником, с раскаянием обвиняла себя в грехах, чтобы посредством покаянной молитвы, которую он ей прочитывал, удостоиться заступничества святых угодников и прощения от Бога.

Пока императрица после нервного припадка, постигшего её в театре, крайне изнеможённая, еле дыша, лежала в постели, возле которой находились только её лейб-медик доктор Бургав и приближённая камеристка, отец Филарет сидел у себя в комнате в ожидании зова её величества. Этот монах, избранный императрицей в духовники, пользовался за своё набожное рвение и силу красноречия доверием митрополита, уважением монастырской братии и большим почётом в народе. Он обладал могучей, атлетической фигурой, подвижностью и бодрой осанкой, по которым нельзя было догадаться, что ему уже под семьдесят лет, если бы ниспадавшие на плечи волосы и густая борода, почти по пояс, не говорили своей серебристой сединой о преклонном возрасте. Лицо отца Филарета, с крупными чертами, широким лбом и пухлыми губами, цвело румянцем здоровья и наряду с полным сознанием достоинства духовного сана выражало неистощимую весёлость; его ясные глаза смотрели зорко и проницательно из-под густых бровей, точно он читал сокровеннейшие людские помыслы; в них часто вспыхивала ирония, когда монах, шагая по дворцовым коридорам, смотрел на почтительно кланявшихся ему придворных. Широкоплечий инок в чёрной рясе сидел в кресле у большого стола, стоявшего посреди комнаты. Тёмно-серые обои покрывали здесь стены; единственным украшением служило большое серебряное распятие; под ним находился аналой[5] с иконой святого Василия Блаженного и золотой чашей святой воды. На столе пред монахом стояли блюда с большими ломтями сочного медвежьего окорока, нежной копчёной сёмги, салатники с солёными груздями и маринованными грибами, а рядом с ними кувшин с квасом и графин водки. Отец Филарет, несомненно, держался того мнения, что только в хорошо упитанном теле может успешно действовать дух, потому что с видимым удовольствием уничтожал превосходное угощение, запивая еду то квасом, то водкой из серебряного бокала, не отдавая особенного предпочтения ни тому, ни другому напитку. Он только что успел закусить солёными груздями рюмку можжевеловой настойки и откинулся на спинку кресла, как дверь тихонько отворилась и в комнату вошла княгиня Дашкова.

Обернувшись в её сторону, монах с величайшим удивлением, почти с суеверным испугом смотрел на нежную фигуру молодой, красивой женщины, которая в своей лёгкой белой одежде и кашемировой шали, ниспадавшей грациозными складками, появилась, как чарующее, соблазнительное видение. Отец Филарет протянул свою широкую руку по направлению к медленно приближавшейся княгине и воскликнул звучным басом:

– Отступи, сатана, дух адской бездны, посланный князем тьмы, чтобы ввести меня в искушение и погубить мою душу! Сгинь! Здесь тебе не место, ты не получишь моей души, которая принадлежит небу и так же сильна противустать адским соблазнам, как была сильна душа святого Антония. Сгинь! – продолжал он, закрывая взятый им со стола требник[6] и выставляя пред княгиней крест на его переплёте. – Отступи пред святым знамением креста и погрузись в пламенную бездну осуждения или предстань предо мною в твоём облике!.. Сбрось обманчивый вид подобия Божия, на который ты не имеешь права.

Казалось, отец Филарет действительно ожидал, что милый образ, показавшийся ему, провалится сквозь землю при его словах или примет оболочку беса, скалящего зубы; по крайней мере он, как будто охваченный невольным ужасом отклонился назад, когда Дашкова, вопреки его заклинаниям, приблизившись к нему, почтительно склонила голову, смиренно скрестив руки на груди, после чего коснулась губами креста на переплёте требника.

– Вы видите, батюшка, – сказала она кротким, благозвучным голосом, – что я не злой дух, а также не принадлежу к числу заблуждающихся, погибших еретиков, потому что иначе меня охватило бы адское пламя при прикосновении животворящего креста в ваших руках. Я – православная дщерь нашей святой матери-церкви и пришла к вам с всенижайшею просьбою, как к избранному служителю алтаря.

Отец Филарет медленно склонился вперёд, всё ещё сомневаясь, и коснулся широкою ладонью мягких, благоухающих волос прекрасной женщины; медленно погладил он её локоны, бормоча про себя формулу заклятия; потом, когда прикосновение к этим шелковистым кудрям не опалило его адским огнём, когда эта восхитительно склонившаяся пред ним фигура не растворилась в воспламеняющихся серных парах, он ещё раз осенил крёстным знамением её голову и с взорами, начавшими сиять приветливой благосклонностью, произнёс:

– Если ты действительно православная дщерь святой церкви, то скажи, что привело тебя ко мне. Утешение и заступничество священников всегда готово для всех сокрушённых сердец, которые ищут их с верою.

– Меня привело сюда высокое, святое дело, досточтимый батюшка, – ответила Дашкова, – которое касается не одной меня, но нашего дорогого отечества, даже святой церкви. Великий князь Пётр Фёдорович и его супруга Екатерина Алексеевна, которые в эту решительную минуту, угрожающую жизни государыни императрицы, жаждут божественного укрепления и просвещения, посылают меня к вам.

Лицо монаха омрачилось.

– Великий князь Пётр Фёдорович, – сказал он, – имеет меньше прав на милосердие святой церкви, чем самый убогий нищий в России. Государыня императрица предназначила его к тому, чтобы он управлял со временем государством. Однако в глубине своего сердца он остался чужд русскому народу; устами он исповедует истинную и непогрешимую православную веру, но его сердце окаменело; из своей земли он воздвигнул алтарь чужеземным еретикам, достойным вечного осуждения, и я боюсь, что яд этой ереси наполняет его сердце. Его супруга – также чужеземка в России, хотя, – прибавил несколько мягче инок, – она исполняет предписания церкви и чтит её духовенство. Я не имею ничего общего с теми, которые никогда не ступили бы на священную русскую землю, если бы меня призвали в то время подать совет государыне императрице.

Княгиня опустилась пред отцом Филаретом на колени, взяла его руку и умоляюще, почти детски доверчиво, посмотрела в его глаза.

– Вы чересчур суровы и строги, батюшка! – сказала она. – Но не этого требуют небеса, служителем которых вы состоите; небеса милостиво растворяются пред кающимся грешником, и ангелы Божий радуются, когда к ним снова возвращается заблудшая душа. Вы были правы. Великий князь согрешил, преступное равнодушие ожесточило его сердце; но можете ли вы оттолкнуть его теперь, когда он почувствовал свою неправоту, понял у постели умирающей императрицы тщету всего земного и ту тяжёлую ответственность, которую он вместе с короной должен будет возложить на свою голову?

Отец Филарет пожал плечами.

– Он ещё не носит короны, – коротко сказал он.

– Жизнь государыни висит на волоске, – возразила Дашкова, благоговейно, как ласковое дитя, поглаживая рукой бороду монаха. – И если Господу будет угодно, то Пётр Фёдорович будет императором. Подумайте о том, что будет, если вы теперь оттолкнёте его, умоляющего вас о совете, если вы не протянете ему твёрдой руки, когда он со страстным порывом протягивает вам свою. Если вы в настоящую минуту внесёте свет и утешение в сердце великого князя, то покорите себе его волю, когда он будет императором, так как церковь и её служители, ради блага всего народа, должны покорить волю великого князя. Тогда вы станете могущественным орудием Бога, принесёте мир и благословение всему русскому народу, если вдохнёте веру в душу великого князя и сделаете его послушным воле святой церкви.

Отец Филарет слушал со всё более и более возраставшим вниманием. Слова Дашковой звучали такой правдой и простотой, как трогательная просьба ребёнка, и тем не менее они вызывали на глубокое размышление. Он закрыл глаза и задумчиво опустил на грудь свою могучую голову.

Княгиня ещё ближе прижалась к его коленям, гладила своими нежными руками его бороду и через несколько мгновений, в течение которых он совершенно ушёл в самого себя, склонившись к нему и касаясь своим горячим дыханием его лица, прошептала:

– О, исполните мою просьбу, батюшка!.. Пойдите к великому князю, который нетерпеливо и страстно ждёт вас. В моём лице вас просит об этом весь русский народ… Да, во мне, вашей недостойной дщери, вас призывает к этому сама святая церковь… Спасите же заблудшую, находящуюся в опасности душу!..

Отец Филарет медленно раскрыл глаза и посмотрел в наклонившееся близко к нему детски невинное и вместе с тем бесконечно соблазнительное личико Дашковой. Глаза монаха на одно мгновение вспыхнули огнём, глубокий вздох приподнял его широкую грудь, он взял в свои могучие руки прелестную головку молодой женщины и прижался губами к её чистому белому лбу. Затем он быстро поднялся с кресла, отстранил от себя Дашкову и тряхнул гривой седых волос, как бы желая отогнать возникшее видение.

– Вы, быть может, и правы, дочь моя, – сказал он, потупив взор, – я не могу оттолкнуть душу, которую ещё можно спасти; я не могу оттолкнуть её, когда она с мольбой стремится к небесам. Я пойду с вами и посмотрю, и если великий князь действительно даст мне доказательство того, что его сердце теперь открыто к восприятию веры и что он действительно хочет посвятить свою жизнь на служение церкви, то ему не должно быть отказано в поддержке, утешении, любви и совете.

Лицо княгини осветилось радостью, её глаза торжествующе вспыхнули и на устах заиграла почти шаловливая, кокетливая улыбка. Но быстро, как бы сознавая эту улыбку и боясь её, она нагнулась, спрятав лицо, взяла руку отца Филарета и почтительно поднесла её к губам; затем, всё ещё не выпуская его руки, она повела его через внутренние коридоры, мимо низко кланявшихся лакеев и отдававших честь часовых, в комнаты великой княгини.

Пётр Фёдорович тоже пришёл в покои своей супруги, на нём была форма русского кирасирского полка. На блестящем серебряном панцире выделялись голубая лента и звёзды Святого Андрея Первозванного и Святого Александра Невского.

На великого князя производила огромное впечатление наступающая решительная минута, которой ему никогда ещё не приходилось переживать. Находясь под строгой опекой своей царственной тётки, он никогда не смел вмешиваться даже в дела, касающиеся его собственной судьбы. Теперь же он пришёл к твёрдому решению, и всё это воодушевляло его. Вся его фигура, раньше такая неуверенная и слегка сутуловатая, теперь выпрямилась и приобрела княжескую осанку, а его прежде бегающий, беспокойный взгляд сверкал гордостью и сознанием собственного величия.

Негр великого князя Нарцисс, огромного роста, отлично сложённый нубиец в вышитой золотом белой одежде, с белым тюрбаном на голове, поставил на стол две бутылки старого бургундского вина и несколько кубков. Затем, по знаку своего господина, он удалился.

Граф Иван Иванович Шувалов стоял всё ещё у дверей рядом с Гудовичем; он имел мрачный, но вполне равнодушный вид.

Великая княгиня быстро отбросила книгу и подошла к супругу. Она была в русском национальном наряде, глаза сверкали мужеством и надеждой, прекрасное лицо разрумянилось Она встала рядом с великим князем, одетым в блестящую кирасирскую форму, и в этот момент они представляли собою прекрасную царственную пару, которая как бы была предназначена занять трон одного из самых больших в мире государств.

Когда отец Филарет, предшествуемый княгиней Дашковой, вошёл в комнату, он, казалось, был поражён видом великого князя и его супруги. Его всё ещё холодное и мрачное лицо просветлело, когда он увидел русскую форму на великом князе и национальный наряд на Екатерине Алексеевне.

Последняя, увлекая за собой великого князя, пошла навстречу монаху и, низко и почтительно поклонившись, сказала:

– Благочестивый служитель церкви всегда приносит с собой благословение Божие, а потому мы просим вас, досточтимый батюшка, о вашем благословении, в котором мы теперь нуждаемся более, чем когда-либо.

Отец Филарет привычным движением поднял свою широкую руку и сказал:

– Да будет над вами благословение Господне и да защитит вас своим покровом святая православная церковь, если вы, – помедлив минуту, продолжал он с явным недоверием, – всем сердцем верите в целительную силу святой церкви.

– Мы – её верные, верующие и покорные дети, – сказала Екатерина Алексеевна, в то время как великий князь безмолвно поклонился, – и мы отдадим все наши силы на служение ей и на её защиту. Возьмите это, досточтимый батюшка, – продолжала она, наполняя кубок тёмно-красным вином, – подкрепите свои силы этим напитком, прежде чем мы обратимся за советами и поучениями к вашему светлому уму.

Она протянула бокал отцу Филарету, затем передала другой великому князю и наконец до половины наполнила третий для себя самой.

Монах медленно взял кубок и сказал:

– Это – чуждый напиток из еретической страны, – а затем, раздувающимися ноздрями вдыхая аромат вина, продолжал: – но мать-земля – создание Божие, и её дары предназначаются для того, чтобы радовать верующих детей… виноградная лоза не виновата в том, что её взрастили еретические руки.

Он высоко поднял бокал, поклонился великому князю и его супруге и стал медленно пить огненную, ароматную жидкость.

Великая княгиня снова быстро наполнила кубок отца Филарета, и тот ещё раз осушил его до дна.

– Мы просим вас, – сказала ему великая княгиня, – оказать нам свою могущественную поддержку, для того чтобы мы в эти роковые и серьёзные минуты обладали силой достойно выполнить свой долг… А наш священный долг заключается в том, чтобы у нашей всемилостивейшей государыни, которая, быть может, будет скоро отозвана от земной жизни, испросить прощение за все огорчения, причинённые ей нами по нашей слабости и легкомыслию. Мы должны испросить у неё прощения, чтобы её душа не отошла к Богу, унося с собой вполне заслуженное недовольство нами. Мы будем просить её благословения на ожидающий нас тяжёлый путь, для того чтобы в будущем, после её кончины, насколько будет в наших силах, заменить для русского народа её материнскую любовь и заботы. Вы, служитель церкви, должны отвести нас к императрице; вы должны быть выразителем наших чувств и наших просьб, вы должны говорить за нас для того, чтобы государыня простила нас и дала нам своё благословение, точно так же, как святая церковь Божия дарует своё прощение и благословение даже недостойным, но раскаявшимся чадам.

Отец Филарет пристально и внимательно посмотрел на великую княгиню, и по его лицу можно было угадать, что он вполне понимает значение обращённой к нему просьбы и что для него было вполне ясно, что то, что у него просили именем милосердия святой церкви, должно было быть политическим актом огромного значения. Затем он посмотрел на великого князя, который до сих пор не проронил ни слова. Пётр Фёдорович потупился под испытующим взглядом отца Филарета.

– Церковь дарует прощение и благословение, – сказал последний, – всем, кто приближается к ней с истинной, чистой верой, тем, кто от всего сердца поклянётся всегда оставаться ей верным и послушно употребить свои силы на служение ей и на её защиту.

Княгиня Дашкова, прижимая к себе руку монаха, воскликнула, обращаясь к нему:

– А разве вы сомневаетесь в том, что сердца тех, кто ближе всех стоит к государыне и кто предназначен занять после неё русский трон, не горят преданностью к святой матери-церкви?

Одно мгновение отец Филарет смущённо смотрел в прекрасные, блестящие глаза княгини, но затем отодвинулся от неё, причём его черты сделались снова строгими и серьёзными, и сказал:

– Будущий император имеет больше власти, чем все остальные; поэтому он должен особенна горячо и глубоко веровать и отличаться полным смирением, если только он хочет пользоваться благословением и ходатайством церкви. – Его взгляд оживился; казалось, все его мысли сделались яснее и он пришёл к какому-то твёрдому решению. – Вы просите меня о посредничестве, – горячо и громко сказал он, – и я исполню ваше желание, если вы только дадите мне доказательство такой веры и такой покорности. Именем Бога, служителем которого я состою, спрашиваю тебя, Пётр Фёдорович: если с соизволения Господня твою голову украсит венец русских царей, то хочешь ли ты быть всегда верным и послушным сыном святой матери-церкви, во всём помогать ей и защищать её права и имущество? Обещаешь ли ты, – продолжал он, повысив голос, – не вводить на святой Руси никакой еретической веры, не помогать никакому ложному учению, а всегда охранять святую церковь? Если ты этого хочешь, то поклянись в этом на святом кресте!..

Он протянул великому князю требник с серебряным крестом.

Пётр Фёдорович несколько секунд высокомерно смотрел на отца Филарета; его глаза блестели; казалось, его гордость возмущалась против того насилия, которое монах делал над его волей.

Но Екатерина Алексеевна быстро положила кончики своих пальцев на крест, находившийся на требнике, и воскликнула:

– Мы этого хотим… мы клянёмся в этом!.. И вы, батюшка, помолитесь за нас Богу, чтобы Он дал нам силы никогда не изменять нашей клятве.

Казалось, что Пётр Фёдорович всё ещё колебался. Наконец его взор упал на графа Ивана Ивановича Шувалова, который торжествующе и насмешливо смотрел на него. Тогда великий князь тоже быстро положил свою руку на крест и, грозно глядя на графа, сказал:

– Я хочу этого и клянусь в этом!

– Именем святой церкви принимаю ваши клятвы, – сказал отец Филарет. – Но знайте, – продолжал он, повышая голос, – этот крест, символ спасения, обратится для вас в пылающий меч, если только вы измените своей клятве. И этот карающий меч падёт на ваши головы так, как он пал на главу Адама, в наказание за его грех, тяжесть которого несёт на себе всё человечество.

Несколько мгновений в комнате царила глубокая тишина. Отец Филарет задумчиво опустил на грудь свою голову, а затем заговорил тихим, глухим голосом:

– Тот, кто просит у святой церкви любви и защиты, должен сам любить и защищать людей, своих братьев пред Богом, в которых течёт такая же кровь. В темнице в Шлиссельбурге живёт узник, – продолжал он, в то время как Пётр Фёдорович побледнел, а Екатерина Алексеевна вся задрожала, – в его жилах течёт кровь великого царя Петра, над его колыбелью сверкала русская императорская корона, его происхождение даёт ему на неё такие же права, как и тебе, Пётр Фёдорович… Но Господь не захотел, чтобы он был царём; Господь допустил, чтобы у него отняли корону, но Господь не хочет того, чтобы он, этот невинный отпрыск славных великих царей святой Руси, жил в темнице и умирал и телесно, и духовно. Именем великого, милосердного Бога, именем святой матери-церкви спрашиваю я тебя, Пётр Фёдорович: если тебе Господь передаст корону русских царей, то обещаешь ли ты не забывать, что тот бедный заключённый есть плоть от твоей плоти и кровь от твоей крови? Хочешь ли ты облегчить его страдания и устроить его судьбу сообразно его имени и его происхождению, для того, чтобы дух Петра Великого мог доброжелательно смотреть на тебя?

– Я этого хочу! – быстро воскликнул Пётр Фёдорович полным, громким голосом и положил руку на крест.

На этот раз Екатерина Алексеевна одно мгновение колебалась, но затем и она положила руку рядом с рукой своего мужа, её губы шевелились, но нельзя было расслышать ни одного слова.

– Ну, теперь, – сказал отец Филарет, – когда вы принесли свои клятвы, я хочу исполнить вашу просьбу и постараюсь смягчить сердце государыни, для того чтобы она вас простила и дала вам своё благословение.

Он повернулся, бросил ещё один взгляд на княгиню Дашкову, как бы желая прочесть в её прекрасных глазах благодарность за свой поступок, и вышел из комнаты, для того, чтобы сейчас же направиться к императрице, в комнаты которой стража не осмелилась бы не пропустить его, несмотря на приказание врача.

Всё общество осталось в тревожном, томительном ожидании. Никто не говорил ни слова. Граф Иван Иванович Шувалов всё более и более ожесточался в душе; он чувствовал, что он уже не был более господином положения и что ему не оставалось ничего иного, как покориться своей участи.

Пётр Фёдорович беспокойно, изредка разговаривая сам с собой, ходил взад и вперёд по комнате. Княгиня Дашкова села у ног великой княгини; время от времени она целовала её руку и смотрела на неё с выражением глубокой любви. Императрица лежала в постели смертельно бледная, с павшими щеками и безжизненными, иногда только лихорадочно вспыхивавшими глазами… Доктор Бургав держал её руку, глядя на часы, наблюдал её пульс и время от времени давал ей проглотить несколько капель приготовленного им самим лекарства. Он невольно приподнялся, когда в слабо освещённую комнату вошёл монах, а затем сделал ему знак, чтобы тот вышел вон. Однако отец Филарет не обратил никакого внимания на приказание врача, медленно подошёл к постели, простёр руки над императрицей и прочитал краткую молитву.

– Идите вон! – в страшном раздражении воскликнул врач. – Вы подвергаете опасности жизнь её величества.

Монах с непоколебимым спокойствием ответил:

– Ваше дело заботиться о земной жизни тела, я же – врач бессмертной души, исцеление и здоровье которой гораздо важнее здоровья тела. Не правда ли, великая государыня, – сказал он, обращаясь к императрице, – не правда ли, благочестивая дщерь церкви, что спасение души важнее спасения тела, которое когда-нибудь да должно разрушиться и которое Господь может спасти и без земной несовершенной науки?

Государыня кивнула головой и перекрестилась.

– Ну, в таком случае Бог должен сделать чудо, – сердито проговорил доктор – Моя наука уже истощила все средства.

Он удалился в оконную нишу, бросился в кресло и всё время что-то бормотал, давая выход своему гневу.

Монах же начал говорить с императрицей о спасении души и наконец стал разъяснять ей то, что пред лицом каждую минуту могущей застигнуть её смерти она должна исполнить свой земной долг, изгнать из своего сердца всякую злобу и подумать о тех, кто стоит ближе всего к ней, и даровать им своё прощение и благословение.

Императрица приподнялась, желая возразить требованиям своего духовника. Несмотря на слабость, она поняла всё значение того, что будет, если она теперь простит великого князя. Она поняла, что этим она в глазах всего народа подтвердит его права на престол и тем самым навсегда уничтожит план о лишении его наследства. Но отец Филарет говорил так строго и определённо, а предчувствие близкой смерти заставляло его слова действовать на её душу с особой силой, так что она наконец дала ему согласие привести с собой великого князя. Затем она приказала своей камеристке призвать к ней всех находившихся в тот момент во дворце сановников.

– Она умрёт, – сказал доктор гордо шедшему ему навстречу монаху.

Но отец Филарет возразил ему:

– Но если она и умрёт, исполнив свой священный долг, то её душа подымется непосредственно на небо и Господь даст ей силы освободиться от всех земных обязанностей.

Он вернулся в комнату великой княгини и сказал присутствующим там, что готов сейчас же отвести их к государыне.

Княгиня Дашкова вскрикнула от радости и вне себя от восторга обвила руками шею отца Филарета и подставила ему для поцелуя свою щёчку.

– Андрей Васильевич! Приведите сюда скорее великого князя Павла! – приказала великая княгиня адъютанту своего супруга.

Тотчас же Пётр Фёдорович обернулся с почти насмешливой миной к графу Ивану Ивановичу Шувалову и сказал:

– Судьба очень благосклонна к вам, граф Иван Иванович, так как даёт вам возможность и в эти знаменательные минуты исполнить долг службы… Идите вперёд и проведите нас к её императорскому величеству.

Граф решился покориться неизбежному и спасти будущее, если настоящее было потеряно для него. При этом он сказал:

– Никогда я не исполнял с такой гордостью обязанности своей службы, как теперь; ведь сегодня я иду впереди счастливой будущности России.

Княгиня Дашкова ещё раз поцеловала руку Екатерины Алексеевны и прошептала ей:

– Всё спасено, будущность принадлежит вам, ваше императорское высочество!..

– А благодарность моего сердца принадлежит моему другу! – тихо ответила Екатерина Алексеевна.

Затем маленькое общество двинулось к своей цели. Впереди шёл отец Филарет, за ним граф Иван Иванович Шувалов, который шёл так торжественно, точно выступал на блестящем празднике пред особой государыни. Великий князь подал руку своей супруге; на его лице была ещё видна прежняя решимость, но губы начали всё более и более подёргиваться, по мере того как он приближался к комнате императрицы, которая в течение долгих лет внушала ему страх и заставляла чувствовать зависимость. Екатерина Алексеевна потупила свои взоры; она казалась олицетворением скромности и вместе с тем глубокого горя. Она не могла бы выказать большее горе и отчаяние, если бы даже была родной дочерью императрицы.

Майор Гудович шёл за великокняжеской четой; он, казалось, решил не отступать в эти критические минуты ни на один шаг от своего повелителя. Дашкова послала горничную великой княгини в свой дом, приказав тотчас принести ей другое платье и сказать её мужу, что она чувствует себя хорошо и в настоящую минуту нужна великой княгине. Затем она наскоро набросила свою шубку и, подавляя в себе приступ лихорадки, заставившей задрожать её нежный организм, поспешила по длинным коридорам за великой княгиней. По коридорам и комнатам дворца шли мужчины и дамы, лакеи и горничные; они обменивались известиями, что комнаты императрицы открыты и что великий князь как раз получает последнее благословение её императорского величества. Под влиянием этой новости все лихорадочно спешили в комнаты государыни, чтобы присутствовать при этом знаменательном акте и выразить своё внимание будущему императору, о возможности устранения которого с престола теперь никто и не думал.

Графы Алексей и Кирилл Григорьевич Разумовские, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и его брат, начальник Тайной канцелярии, граф Александр Иванович, а также все камергеры и придворные дамы, по приказанию императрицы, приблизились к её постели. Благодаря неутомимой деятельности княгини Дашковой и передние комнаты всё более и более наполнялись, и все стремились к раскрытым дверям спальни императрицы; даже дежурившие в коридоре гвардейцы придвинулись настолько близко, насколько это им было позволено.

Все, притаив дыхание, ждали важного для всего государства события. Скоро в комнату, находившуюся пред опочивальней государыни, вошёл Никита Иванович Панин со своим молодым воспитанником, великим князем Павлом Петровичем; последний беспокойно и испуганно посматривал на множество народа, к виду которого он совсем не привык. Тогда раскрылись двери в покои великокняжеской четы, и на пороге, предшествуемые духовником её императорского величества и её обер-камергером, появился Пётр Фёдорович со своей супругой.

Пётр Фёдорович потупил свой взор. Его страх и смущение всё возрастали по мере приближения к императрице. Екатерина Алексеевна держала у глаз носовой платок и, казалось, тихо плакала. Весь двор как бы дожидался знака относительно того, как следует себя держать, так как через мгновение все лица были закрыты платками и отовсюду слышались подавленные рыдания.

Панин подвёл молодого великого князя Павла Петровича к родителям. Екатерина Алексеевна взяла ребёнка на руки, и вся семья, на которой покоилась будущность русского государства, направилась в спальню императрицы.

В головах постели государыни стояла камеристка. Поддерживая за плечи Елизавету Петровну, она слегка приподняла её.

Великая княгиня, точно поражённая горем, упала на колени пред постелью императрицы, Пётр Фёдорович последовал её примеру а маленький великий князь стоял около и начал плакать, так как видел, что кругом все плачут, и так как бабушка, около которой он рос и которая всегда баловала его, лежала бледная и неподвижная на руках своей плачущей камеристки.

Среди царившей вокруг мёртвой тишины, благодаря которой даже в коридоре было слышно каждое слово, произнесённое в спальне, раздался прерываемый рыданиями голос великой княгини, которая промолвила:

– Мой супруг и я, к нашему великому горю, не раз давали вам, ваше императорское величество, повод к неудовольствию, и теперь мы просим вас простить нам всё это и молим Бога, чтобы Он исцелил вас и сохранил вашу жизнь ещё на многие годы, чтобы мы любовью и послушанием могли загладить наши вины и заслужить расположение вашего императорского величества.

– Да, – беззвучным голосом сказал великий князь, который весь дрожал, – мы молим Бога о сохранении драгоценной жизни нашей великой, всемилостивейшей тётки.

Сказав это, он снова опустился на колени.

Маленький великий князь, по знаку Панина, последовал примеру своих родителей.

Императрица взглянула на коленопреклонённую группу. Суровое выражение её лица сделалось мягким и растроганным, она нагнулась к ребёнку, погладила его щёчку своей трепещущей рукой и, с трудом произнося слова, сказала:

– Благодарю вас, дети мои, за участие! Если я поправлюсь, вы найдёте во мне любящего, как мать, друга, который охотно забудет всё прошлое… Но я думаю, что настал конец моей жизни и Господь призывает меня к Себе… Примите моё благословение и да охранит оно вас. Господь услышит молитву умирающей… Он даст вам, мой племянник, силы вести к славе и счастью русский народ, который я любила всем своим сердцем и которому принадлежит моё последнее дыхание. Да поможет вам Бог исполнить всё, что мною было начато и ещё не исполнено для блага моих подданных и для величия моей родной земли.

С большим трудом, при помощи своей камеристки, Елизавета Петровна положила руку на голову племянника, но затем силы, казалось, оставили её она глубоко вздохнула и упала на подушки.

– Ну, однако довольно! – быстро воскликнул доктор Бургав, приближаясь к постели императрицы. – Ваши императорские высочества! Теперь я прошу вас и всех остальных присутствующих здесь удалиться отсюда и дать её императорскому величеству покой, в котором она крайне нуждается.

Великий князь поднялся с колен и подал руку своей супруге. Екатерина Алексеевна ещё раз склонилась над рукой императрицы, снова прижала платок к лицу и прошла рядом с супругом в свои комнаты. Пётр Фёдорович весь сиял от счастья, когда проходил мимо низко кланявшихся придворных.

Панин увёл великого князя Павла Петровича, и все присутствующие, по знаку доктора, вышли из комнаты императрицы.

– Как возможно было допустить всё это! – сказал граф Александр Шувалов своему двоюродному брату, обер-камергеру, графу Ивану Ивановичу Шувалову, когда оба они переступили через порог комнаты.

– Это нельзя было предупредить, – сумрачно ответил обер-камергер. – Великая княгиня умнее всех; мы все должны теперь держаться за неё, иначе мы погибли.

Отец Филарет, несмотря на знаки доктора, приказывающего ему удалиться, подошёл к постели императрицы. Она обратила на него свой безжизненный взгляд и тихо спросила:

– Довольны ли вы, батюшка? Будет ли доволен мною Господь?

Отец Филарет, перекрестив императрицу, ответил:

– Господь милостиво примет в Свои селения душу вашего императорского величества, если даже корона упадёт с вашей смертной головы.

– Господь будет справедлив, – тихо прошептала императрица, – если он это сделает; ведь все земные желания я принесла в жертву небесному долгу.

Доктор отстранил отца Филарета, который, опустив руки и склонив на грудь голову, вышел из комнаты. Затем врач дал несколько капель своего лекарства императрице, которая тихо проговорила несколько слов в забытьи. Великий князь простился со своей супругой и ушёл в свои комнаты; придя туда, он сейчас же отправил Гудовича за Паниным.

Переодевшаяся тем временем княгиня Дашкова почти нетерпеливо отстранила обнимавшую её великую княгиню и сказала.

– Главное дело сделано, но это – далеко не всё. Вы победили императрицу, теперь необходимо покорить сердце всего народа.

– Народа? – спросила Екатерина Алексеевна. – Каким образом возможно это сделать? Ведь мы не можем же позвать весь народ.

– Но мы можем пойти к нему, – ответила Дашкова. – Умоляю вас, ваше императорское высочество, довериться моему руководительству! Дозвольте теперь мне за вас думать и поступать! Накиньте этот чёрный плащ и этот вуаль, здесь всё уже приготовлено, и поезжайте со мной! Сани только с одним кучером без ливреи уже ждут нас… Все церкви теперь открыты для того, чтобы народ мог молиться о здоровье государыни. Мы тоже помолимся пред алтарём Господа о блестящей, светлой будущности.

Улыбка согласия промелькнула на лице великой княгини. Она закуталась в плащ, накинула на голову густой чёрный вуаль и под руку со своей неутомимой, энергичной приятельницей направилась к одному из боковых выходов дворца. У крыльца ждали простые сани, запряжённые великолепным рысаком, которым управлял кучер в тёмном кафтане. Великая княгиня и Дашкова сели и помчались по льду через Неву в Петропавловский собор.

VII

Оживлённые пёстрой толпой улицы города и набережной Невы быстро приняли совершенно иной вид. С необычайной быстротой распространилось передаваемое из уст в уста известие о тяжёлой, безнадёжной болезни императрицы. Смутное беспокойство, волновавшее раньше умы, благодаря распространившейся вести перешло в страх, и все, начиная от высших придворных сановников до самого незначительного горожанина, с дрожью и трепетом ожидали близкого будущего. В течение уже долгого времени перемены царствующих на престоле лиц являлись в полном смысле слова государственными переворотами и сопровождались революционными актами, во время которых страдали очень многие. И на этот раз народ боялся какой-нибудь неожиданной, непредвиденной катастрофы, которая нарушила бы правильность жизни и спокойную работу каждого отдельного человека; ведь каждому пришлось бы перестраивать жизнь при совершенно других условиях.

Но если бы даже и непроизошло этой катастрофы, то во всяком случае перемена на троне заставляла тревожиться людей всех слоёв общества. Правление императрицы Елизаветы Петровны, несмотря на обрушивавшийся на некоторых отдельных лиц гнев, в общем было очень мягким и милостивым для народа, и теперь никто не знал, будет ли её наследник придерживаться тех же правил. Кроме того, Елизавета Петровна была ярким типом национального русского характера; она была глубоко верующей и преданной дочерью той церкви, которая занимала важное место в сердце всего русского народа. Великий же князь родился в другой стране; все знали, что он любит иноземцев, что он говорит главным образом по-немецки и окружает себя немецкими войсками, вызванными им из Голштинии. Среди его недоброжелателей, к которым принадлежали люди различных слоёв придворной аристократии и главным образом духовенство, рассказывали, что Пётр Фёдорович в глубине своей души придерживается лютеранского вероисповедания и что он, получив власть в свои руки, сейчас же даст лютеранской религии почётное, если не главное, место на Руси. Но даже те, которые лично без особенного содрогания думали о подобной возможности, всё же должны были предугадывать те волнения и ту борьбу, которые вспыхнут в государстве, если великий князь действительно обнаружит подобные взгляды и намерения. Поэтому вполне понятен был страх, царивший во всех душах и всегда бывающий пред переворотами, которые нарушают обычное течение давно вошедшей в колею жизни. Понятно было и то, что теперь все с благодарностью вспоминали всё хорошее, сделанное для страны императрицей Елизаветой Петровной.

Никто не думал о покое во время беспокойства, охватившего весь город. Несмотря на поздний час, окна домов были освещены, улицы были полны двигающегося народа, собиравшегося в маленькие и большие группы, которые горячо толковали и переиначивали известия из дворца. В одном месте рассказывали, что великий князь Пётр Фёдорович заключён в Шлиссельбургскую крепость и что императрица назначила своим наследником своего несовершеннолетнего внучатого племянника Павла Петровича. Другие уверяли, что императрица уже скончалась, и что великий князь ускакал в Ораниенбаум, чтобы встать во главе своего голштинского войска и идти на Петербург. И все эти фантастические, противоречащие друг другу вести ещё более усиливали всеобщее беспокойство.

Наконец среди народа распространилось известие, что императрица при своём духовнике, вельможах и при всём дворе благословила Петра Фёдоровича и снова признала его своим наследником. Хотя эта весть и устраняла мысль о насильственном перевороте, но тем не менее она не уменьшила страха и тревога пред будущим; и когда пред полуночью зазвонили во всех церквах колокола и стало известно, что церкви открыты, чтобы народ мог помолиться о здравии больной императрицы, то огромные толпы устремились в храмы для того, чтобы обратиться с мольбой к Богу и Его святым. Без сомнения, во всё двадцатилетнее царствование императрицы никто не молился о её здравии и сохранении её жизни так горячо, как в эту минуту, когда все ощущали огромный страх пред переменой обычной жизни, пред новыми, неизвестными условиями, в которые поставит их будущее.

Густая толпа народа шла по Неве, направлялась к ярко освещённому и своими колоколами призывавшему к молитве Петропавловскому собору, золотые купола которого мерцали при свете звёзд. Ворота крепости были широко раскрыты, стража стояла под ружьём; всё более и более сплочёнными массами проникал народ в мрачные стены. Несколько привязанных к железным палкам факелов освещали площадь пред собором, предназначенным быть усыпальницей русских императоров. Тяжёлые двери собора были тоже широко раскрыты, и через них был виден озарённый светами алтарь, пред которым многочисленное духовенство совершало молитвы; вся внутренность собора была освещена массой белых и разноцветных лампад, фантастически озарявших лики святых. Лучи лампад падали на развешанные по стенам образа и играли на их золочёных, блестящих ризах.

Внутри храма стояли молящиеся из разных слоёв общества – офицеры и придворные в блестящих костюмах, сановники в украшенных драгоценными камнями национальных платьях или в шитых золотом французских кафтанах с дорогими шубами на плечах, дамы в богатых туалетах, простые горожане и крестьяне в плохих кафтанах, солдаты и женщины из простонародья; все они стояли рядом друг с другом. Со всех губ слетали слова произносимых шёпотом молитв, так что весь храм был наполнен как бы тихим журчанием, ещё более усиливавшим таинственность собора. Посредине церкви шёл как бы поток, состоящий из входивших и выходивших богомольцев, иногда здесь замечалась такая давка, что женщины и слабые люди боялись быть раздавленными; изредка из толпы даже раздавался крик. У колонн внутри храма стояли гвардейские офицеры, они раздавали приказания, не давая скопляться чересчур большим толпам. Все беспрекословно слушались их.

У находящихся недалеко от алтаря колонн стояли два офицера в блестящей и красивой форме Преображенского полка. Оба были молоды и красивы и с отличными манерами, но оба они до такой степени не походили друг на друга, что, взглянув на них, можно было даже забыть одинаковость их формы.

Один из них, стоявший направо от алтаря, отличался высокой, атлетической фигурой, в которой так и сквозила могучая сила; его круглая, красивая голова покоилась на широких плечах; его лицо было славянского типа, у него были довольно большой, несколько широкий нос, низкий, широкий лоб и глубоко посаженные, блестящие глаза. Нижняя часть его лица слегка выступала вперёд, что придавало ему чувственное, даже порой животное выражение. Всё это вместе с горячим блеском глаз офицера могло вызвать опасение в ту минуту, когда этот человек рассердится и даст выход своей воле. Но его могучая сила соединялась с юношеской нежностью и мягкостью, и офицер не производил отталкивающего впечатления, а, наоборот, возбуждал симпатию и некоторое почтительное удивление.

При взгляде на этого человека невольно приходила в голову мысль о покрытой зелёною травою, залитой солнечными лучами горе, которая кажется вполне мирной, но в глубине которой бродят стихийные силы, способные при первом же удобном случае вырваться наружу, залить всё кругом кипящею лавою и превратить приветливую гору в свирепый вулкан. Этот человек должен был производить сильнейшее впечатление на женские сердца. Женщина со смелым умом и горячим сердцем при виде этой могучей фигуры невольно пожелала бы покорить её и заставить этого великана служить ей.

Напротив этого офицера стоял молодой человек очень нежного телосложения. Его фигура отличалась гибкостью и ловкостью более, чем атлетической силой. Его манеры, несмотря на военную самоуверенность, отличались скромностью. Овал его бледного лица был правилен и благороден, лоб был высок и чист, тонкий с горбинкой нос напоминал клюв хищной птицы, а красивый рот мог улыбаться чисто по-детски, но иногда складывался в высокомерную улыбку и, казалось, имел силу говорить убедительные слова. Его большие глаза, один из которых казался несколько мутным, смотрели мягко и задумчиво; иногда они затягивались поэтическою дымкой, иногда же сверкали внутренним огнём и оживлением. Если бы не военная форма, то этого молодого человека скорее можно было принять за художника или поэта, чем за офицера.

Внимание обоих офицеров почти одновременно обратилось на две женские, закутанные в чёрные плащи и простые чёрные вуали фигуры, которые с большим трудом пробирались через толпу к алтарю. Несмотря на неграциозные плащи и густые вуали, во всех их движениях сквозило столько изящества и элегантности, что сразу можно было угадать, что они принадлежат к высшим слоям общества. Мягкость же их движений и слегка испуганная манера держаться заставляли предполагать, что обе они ещё молоды. Их костюмы тоже бросались в глаза; приехавшие в церковь дамы блистали своими туалетами и старались выставить напоказ свои молитвы о здравии императрицы.

Со своего несколько возвышенного пункта оба офицера могли видеть, что эти дамы шли в сопровождении четырёх сильных мужчин, одетых в простые русские кафтаны. Два из них шли впереди, а два – позади женщин, но так, что нельзя было предположить, что они знают их. Эти четверо мужчин расчищали проход пред нежными, закутанными в вуали женскими фигурами и медленно провожали их по направлению к алтарю. Пройдя вперёд, обе женщины опустились на колени и погрузились в молчаливую молитву, шедшие рядом с ними мужчины тоже встали на колени, но на таком расстоянии, чтобы иметь возможность не упускать из виду обеих женщин.

Оба офицера с большим интересом и невольным участием следили за всем этим. Было вполне естественно, что две казавшиеся молодыми и красивыми женщины, с закрытыми вуалями лицами, находившиеся одни в наполненной народом церкви, возбудили интерес в молодых людях, которые, пожалуй, могли надеяться на возможность какого-либо пикантного приключения. Обе дамы долгое время стояли на коленях и тихо молились; наконец, обернувшись друг к другу, они шёпотом сказали несколько слов; при этом вуаль слегка откинулся с лица одной из женщин, и молодой офицер с мечтательными глазами увидел её черты, но вслед за тем вуаль был снова опущен.

Горячая краска залила его лицо; его глаза засияли радостью и счастьем, тихий и вскоре подавленный крик сорвался с его губ, он слегка наклонился вперёд и с удивлением и страстью смотрел на закутанную фигуру, которая, казалось, наполняла его сердце таким же благоговением, каким исполнялась молящаяся толпа, глядя на чудотворный образ.

Наконец обе дамы встали и снова направились к выходу, четверо крестьян немедленно последовали их примеру и старались держаться около них. Но в это время от выхода к алтарю хлынула толпа народа, крестьяне были оттеснены в сторону, и в следующее мгновение обе женщины были сдавлены человеческой массой, они боязливо жались друг к другу и, казалось, боялись, что толпа разъединит их и в давке они будут непременно задавлены. В ужасе одна из них обняла свою спутницу, и из её груди вырвался невольный крик о помощи. Оба офицера немедленно кинулись к испуганным и окружённым со всех сторон женщинам на помощь, уважение к их мундирам и их здоровые тумаки быстро расчистили им путь. Молодой человек атлетического телосложения и славянского типа первым добрался до испуганных женщин; он со страшною силою растолкал сомкнувшиеся вокруг них ряды и, широко раскинув пред собою руки, остановился пред обеими дамами.

– Разрешите мне предложить вам свою помощь, – вежливо обратился он к ним, стараясь в то же время пронизать горячими взорами густые вуали, – позвольте мне проводить вас к выходу.

– Вы очень любезны, сударь, – ответила одна из женщин. – Мы с благодарностью принимаем вашу помощь. Предложите руку моей спутнице, а я последую за вами.

Офицер поклонился и в следующее мгновение почувствовал, как мягкая, нежная дрожащая ручка легла в его руку, а в то же время до него донеслось такое тонкое и нежное благоухание, какое только может распространить вокруг себя представительница высшего общества, притом непременно молодая и красивая.

Второй офицер в это время также успел растолкать толпу. Он вздрогнул, его взоры омрачились, так как та, черты лица которой он увидел на одно мгновение, от страха и изнеможения почти повисла на руке подоспевшего раньше офицера; казалось, он хотел оттолкнуть счастливца в сторону, но тот повернулся и крикнул ему:

– Предложите, товарищ, руку другой даме и следуйте за мной!

Вторая дама уже схватила его руку, и, не говоря ни слова, он медленно зашагал к выходу сзади первого офицера, в то время как его горящие взоры покоились на шедшей пред ним фигуре, боязливо прижимавшейся к своему спутнику.

Обе пары, медленно продвигаясь в тесноте, прошли несколько шагов вперёд; в это время и четверым крестьянам также удалось ближе пробраться к ним. Ни словом не обменявшись с дамами, они шли впереди них, как бы случайно всё время расталкивая народ и постоянно оборачиваясь назад, словно ожидали какого-нибудь знака.

Когда они добрались таким образом до половины церкви, движение снова приостановилось, и обе пары образовали маленькую группу, а шедшие пред ними крестьяне несколько сдерживали давление толпы.

Тогда дама, которую вёл второй офицер, слегка нагнулась вперёд, почти незаметным движением откинула вуаль с головы своей спутницы, так что её лицо осветилось светом горящей пред образом лампады. Окружающая толпа почти не обратила на это внимания, но один из шедших впереди крестьян с изумлённым видом всплеснул руками и, точно охваченный внезапным порывом, воскликнул:

– Мать Пресвятая Богородица! Господи Боже мой! Да ведь это – наша всемилостивейшая великая княгиня, Екатерина Алексеевна!

При этом он бросился вперёд, склонился до земли и поцеловал край плаща дамы, которая, словно в испуге, старалась снова закрыть лицо вуалем.

При этом громком восклицании стоявшие вблизи обернулись.

– Великая княгиня Екатерина Алексеевна? – послышались удивлённые вопросы, и дальше, и дальше в толпе зазвучало имя Екатерины.

– Да, да, – воскликнул второй крестьянин, – это, без сомнения – она, это – наша великая княгиня!.. Она не настолько горда, чтобы гнушаться вместе с простым народом молиться Богу о здравии нашей всемилостивейшей государыни императрицы. О, она – верная дочь святой церкви и будет хорошей императрицей, доброй матерью своего народа, если Господь призовёт к себе нашу государыню Елизавету Петровну! – И он также низко склонился пред великой княгиней, не старавшейся больше скрыть своё лицо, и поцеловал её плащ.

Все окружающие последовали его примеру.

– Боже, благослови нашу великую княгиню Екатерину Алексеевну! – раздавалось со всех сторон.

Вскоре эти восклицания раздавались во всех углах церкви; духовенство в алтаре также услыхало их и с крестом вышло из алтаря, чтобы направиться к тому месту, где находилась Екатерина Алексеевна.

При имени великой княгини оба офицера вытянулись по-военному; спутница великой княгини также откинула свой вуаль, и все увидели бледное, слегка утомлённое, но сияющее гордой радостью лицо княгини Дашковой. Четверо крестьян прошли дальше к выходу и повсюду разносили новость, что супруга наследника молилась вместе с простым народом.

Екатерина Алексеевна с гордо поднятою головой знаком поблагодарила окружающих, затем обратилась к обоим офицерам, из которых первый всё ещё не мог прийти в себя от неожиданного оборота этого приключения, между тем как другой не выказывал никакого изумления и. дрожа, точно с ужасом, опустил взоры пред открытым лицом великой княгини, в неверном освещении лампад сиявшим неземною красотой.

– Благодарю вас, господа, – сказала она, – за вашу рыцарскую помощь, которую я ценю тем больше, что вы оказали её двум незнакомым женщинам, не подозревая, кто скрывается за этим вуалем. Прошу вас, скажите мне ваши имена; мой друг княгиня Дашкова поможет мне навсегда сохранить их в моей памяти, чтобы я постоянно помнила своих великодушных защитников.

– Поручик Григорий Григорьевич Орлов, – ответил тот, который предложил великой княгине руку.

– Поручик Григорий Александрович Потёмкин, – сказал другой, ведший под руку княгиню Дашкову.

Милостиво улыбнувшись, великая княгиня кивнула головой, благосклонно смотря на атлетическую фигуру Орлова, который смело и почти вызывающе глядел на неё, между тем как взоры Потёмкина всё ещё были потуплены, словно он боялся ослепнуть при взгляде на прекрасную женщину, соединившую в себе в эту минуту величие княжеского достоинства с очаровательною прелестью женственности.

– Кто так рыцарски, как вы, защищает незнакомых женщин, господа, – сказала Екатерина Алексеевна, – тот так же мужественно и безбоязненно будет сражаться с врагами своей родины. Я убеждена, что слышу ваши имена не в последний раз, и буду всегда гордиться, когда их вновь станут называть мне, как покрытые громкой славой. Теперь же докончите своё дело и проводите нас до саней, ждущих на улице; после того как нас узнали, бесполезно скрываться далее.

Она взяла под руку Орлова и направилась к выходу из церкви, между тем как Потёмкин, тяжело вздохнув, подал руку княгине Дашковой.

Несмотря на тесноту, в церкви до самого выхода образовался широкий проход. Весь народ склонялся до земли, когда Екатерина Алексеевна шла мимо, и каждый старался схватить край её одежды, чтобы прикоснуться к нему губами, а в то же время со всех сторон раздавались восклицания восторга и изумления. Но из уважения к святому месту эти выражения восторга произносились вполголоса: в храме Божьем, пред святыми иконами, проходя мимо которых Екатерина Алексеевна набожно осеняла себя крёстным знамением, нельзя было громко выражать своё благоговение пред земным величием. Однако, когда великая княгиня со своею спутницей перешагнула порог храма и вышла во внутренний двор крепости, где её ожидала громадная толпа, вторая не могла поместиться в соборе, раздались громкие, восторженные восклицания, гулко отдававшиеся в старых стенах крепости:

– Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша будущая государыня императрица, наша возлюбленная матушка-царица!

Точно по вдохновению Григорий Орлов нагнулся, обхватил руками великую княгиню и легко, словно малого ребёнка, поднял её к себе на плечо, поддерживая её своими сильными руками.

Клики раздавались ещё громче, народ схватил горящие факелы, и в их красноватом свете всем можно было видеть великую княгиню, с плеч которой слегка спустился плащ, высоко приподнятою над восторженной толпой. Это было истинно народное поклонение, большего нельзя было бы воздать даже царствующей императрице.

Сердце Екатерины Алексеевны билось гордой радостью, весь страх, который она чувствовала до этого, все унижения, не раз заставлявшие её проливать горькие слёзы, исчезли в это мгновение; она чувствовала себя царицей, и когда она в знак благодарности и привета протянула руку, её движение казалось повелительным жестом неограниченной властительницы, оказывающей милость и благоволение своим подданным. Вместе с тем в её сердце шевелилось какое-то сладкое чувство женщины к могучему силачу, поднявшему её к себе на плечо и из своего тела, брызжущего силой и юностью, сделавшего ей трон. Наполовину удивлённая, наполовину испуганная, она ощущала прикосновение его руки, крепко сжимавшей и одновременно поддерживавшей её. Её рука, которой она опиралась о его голову, тихо опустилась вниз и почти ласково скользнула по лицу офицера; в то же время, слегка вздрогнув, она почувствовала на ней его горячий поцелуй.

Маленькие сани, доставившие её сюда с княгиней Дашковой, стояли у наружных ворот крепости. Медленно, точно в триумфальном шествии, всё время сопровождаемый факелами и восторженными кликами народа, Орлов донёс Екатерину Алексеевну до саней и здесь опустил её на землю. Тяжело дыша, великая княгиня взглянула на него и покраснела под его горячими взорами. Потёмкин стоял рядом; он был смертельно бледен, и выражение горечи и боли лежало на его лице.

Екатерина Алексеевна и княгиня Дашкова сели в сани; кучер хотел было вскочить на сиденье, находившееся сзади. но Орлов быстро оттолкнул его в сторону и сам сел на его место.

– Оставь, мой милый! – сказал он. – Наша будущая государыня императрица, конечно, не откажет офицеру своей гвардии в чести довезти её.

Благородный конь рванулся вперёд; ещё раз раздались громкие восклицания народа, и сани стрелой помчались по льду, направляясь к Зимнему дворцу.

Потёмкин неверными шагами, словно во сне, вернулся церковь и снова встал на своё место, но, точно от усталости, прислонился к колонне; его глаза были полузакрыты; казалось, он ничего не замечал, что творилось вокруг него, и лишь изредка из его груди вырывался болезненный стон.

Екатерина Алексеевна откинулась в санях назад, она чувствовала себя обхваченной руками Орлова, державшего вожжи, и какое-то особое чувство упоения, которое, с одной стороны, удовлетворяло её честолюбию великой княгини, с другой – отвечало желанию её сердца женщины, овладело ею.

Княгиня Дашкова указала поручику Орлову боковой подъезд, к которому он должен был подъехать, сани остановились, молодой атлет вынес из них дам; на мгновение он удержал в своих руках Екатерину Алексеевну; её рука покоилась в его руке, он чувствовал её лёгкое пожатие, и, вышло ли это случайно или намеренно, перчатка великой княгини скользнула с её руки и осталась у него.

– Благодарю, – прошептал Орлов, – благодарю!.. Это мне будет залогом того, что это мгновение не исчезнет и что я снова увижу чудную фею, как небесное видение явившуюся мне!

После краткого прощанья Екатерина Алексеевна и Дашкова быстро поднялись по лестнице, а Орлов, которому благодаря его мундиру всюду был открыт доступ, отвёл сани во двор и сдал их кучерам.

Когда Екатерина Алексеевна пришла к себе в комнату и в совершенном изнеможении опустилась в кресло, княгиня Дашкова обняла её и восторженно воскликнула:

– Моя болезнь прошла, путь к будущему открыт, теперь нам нечего больше делать, как ожидать событий и, когда они наступят, овладеть ими. Разрешите мне теперь, ваше императорское высочество, моя милостивая покровительница, удалиться. Завтра с утра я снова буду к вашим услугам!

Екатерина Алексеевна нежно поцеловала её и приказала своей камеристке проводить Дашкову, предоставив в её распоряжение закрытые сани. Затем, откинув голову на спинку кресла, она снова отдалась мечтам. Её грудь вздымалась высоко, а губы тихо шептали:

– Ради могущества и власти я пожертвовала счастьем своего сердца, любовью Станислава Понятовского; неужели я найду чем заменить его? Неужели вместе с могуществом и властью расцветёт новое счастье и для моего сердца, вечно стремящегося к новой, горячей жизни?

VIII

После посещения Елизаветы Петровны Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной доктор Бургав снова приказал закрыть комнату больной императрицы. Часовым у дверей доктор именем императрицы отдал строгий приказ не впускать никого, будь это самые высокие особы или самые близкие к Елизавете Петровне лица, и солдаты, получившие этот приказ при открытых дверях, почти на глазах императрицы, буквально исполняли его. Но после того как Елизавета Петровна приняла у себя племянника и его супругу, у неё не было больше никакого наплыва посетителей, так как все были убеждены, что Пётр Фёдорович бесповоротно признан наследником, мало того, разыгравшейся пред постелью больной Елизаветы Петровны сцене почти придавали значение добровольной передачи кормила правления в руки наследника ещё при жизни императрицы, и поэтому всё придворное общество стало обращать своё внимание исключительно на Петра Фёдоровича, который, казалось, в самом скором времени должен был получить всю полноту власти.

Весь двор собрался бы в приёмной Петра Фёдоровича, если бы доступ в великокняжеские покои не был закрыт таким же строгим приказом, как и в комнату Елизаветы Петровны. Пётр Фёдорович был невидим для всех, он заперся в своём кабинете с майором Гудовичем, и все его бывшие фавориты, как камергер Лев Нарышкин, голштинец фон Брокдорф и голштинский генерал фон Леветцов, были забыты. Даже сама графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая несколько раз пыталась проникнуть в комнату Петра Фёдоровича, не достигла этого – солдат, стоявший на часах у его дверей, просто направил на неё штык и объявил ей, что она не принадлежит к числу тех лиц, которых он мог бы допустить к его императорскому высочеству (ему был дан точный список этих лиц); кроме того, при входе и они должны были предъявлять собственноручно подписанный Петром Фёдоровичем пропуск. Таким образом, графиня, шепча про себя проклятия, вынуждена была удалиться.

Один только Панин мог каждую минуту беспрепятственно входить к великому князю; он не раз приходил к нему в течение дня и подолгу просиживал в комнате Петра Фёдоровича, а затем снова отправлялся в город, и его сани можно было видеть у дома то одного, то другого сенатора. Но так как Панин в качестве воспитателя малолетнего великого князя Павла Петровича, естественно, находился в близких отношениях к Петру Фёдоровичу и эти отношения в данное время, вследствие приближающейся кончины Елизаветы Петровны, постоянно державшей Павла Петровича вдали от родителей, должны были завязаться ещё теснее, то никто не придавал особенного значения такой близости великого князя с воспитателем его сына; кроме того, Панин уже с давних пор совсем не вмешивался в политику, и Сенат, членов которого он посещал так часто в последнее время, не считался учреждением, имеющим какое-либо важное политическое значение. Впрочем, это никому не мешало встречать Панина, где бы он ни показывался, с особенной предупредительностью, а некоторые из довольно видных придворных уверяли, что за холодною сдержанностью осторожного дипломата просвечивала какая-то гордая, торжествующая радость.

Покои Екатерины Алексеевны были также закрыты для всех, даже дежурным статс-дамам она запретила являться к себе без зова, и только за обедом великокняжеская чета появлялась среди своего небольшого двора; но обед продолжался обыкновенно не больше четверти часа, причём супруги почти ничего не говорили, а Пётр Фёдорович всё время сидел потупившись, чтобы не встречаться с горячими, вопросительными и угрожающими взорами графини Воронцовой, которая часто едва сдерживала слёзы гнева и обиды. Кроме княгини Дашковой и приближённой камеристки, никто не имел доступа к Екатерине Алексеевне; по три, по четыре раза в день великая княгиня уезжала из дворца, хотя и не скрываясь под вуалем, но в простых санях, без свиты, в сопровождении только княгини Дашковой, в разные церкви, чтобы, смешавшись там с народом, помолиться о здоровье императрицы; всякий раз её узнавали, всякий раз народ приветствовал её громкими, восторженными кликами и благословениями, от которых она бежала в сани и уезжала во дворец.

В то время как весь Петербург, вся Россия и почти вся Европа с напряжённым вниманием обращали свои взоры на Зимний дворец и подготовлявшиеся в его стенах события, три человека, на которых был сосредоточен всеобщий интерес, жили совершенно замкнутой жизнью. Елизавета Петровна целыми часами лежала в забытьи, в полном изнеможении, между тем как доктор внимательно следил за каждым ударом её пульса, за каждым её вздохом. Однажды она открыла глаза и с удивлением огляделась кругом, стараясь припомнить, как она очутилась здесь, и, взглянув на доктора Бургава проницательным взором, свойственным лихорадочным больным, спросила, может ли она поправиться и снова взять в свои руки бразды правления. На это Бургав серьёзно ответил ей, что он не видит сейчас непосредственной опасности, что употребит все средства, которые подскажут ему наука и опыт, чтобы совершенно вылечить её, но что Божья воля сильнее человеческих наук и искусства и что смерть своею властною рукой так же беспощадно косит главы самых великих и могущественных земных владык, как и простых людей. После этого Елизавета Петровна ничего уже не спрашивала более, но, несмотря на запрещение доктора, приказала позвать своего духовника отца Филарета, который не смел больше отлучаться из дворца. Охватив похудевшими, дрожащими пальцами полную руку монаха, государыня слабым, неуверенным голосом повторяла за ним молитвы, которые он читал громко, внятно, с полной верой в их чудодейственную силу. Когда же она, вконец усталая от этих молитв, показывавших ей всю тщету земного величия, в изнеможении опустилась на подушки, она приказала принести дорогой киот,[7] где хранились её иконы в богатых золотых ризах, украшенных жемчугом и драгоценными камнями, и поставить его на стол. После этого Елизавета Петровна тихо лежала на постели, устремив с мольбой свои взоры на иконы, и её едва шевелившиеся губы, казалось, передавали заступничеству святых все её горести и заботы.

Но и святые, казалось, не могли помочь больной. Всё бледнее становилось лицо императрицы, медленно закрывались её глаза, тихий шёпот замирал на её устах, и она вновь впадала в полузабытьё. Доктор снова подходил к её постели, приказывал унести образа и снова с часами в руках принимался следить за пульсом и дыханием больной государыни, которая в такую минуту согласилась бы, пожалуй, отдать весь блеск своего царствования за настоящее здоровье простой нищенки.

Тем временем Пётр Фёдорович был занят просмотром многочисленных проектов, предлагаемых ему Паниным; последний постоянно делился ими с доверенными сенаторами, которые, в свою очередь, делали в них те или другие изменения, так что при каждом новом посещении Панина снова начиналось новое чтение и обсуждение их.

В этом оригинальном занятии, слегка напоминавшем знаменитое вязанье Пенелопы,[8] распускавшей в нём по ночам петли, оба находили своеобразное удовлетворение. Пётр Фёдорович, по настоятельному совету Гудовича замкнувшийся в одиночестве, чтобы не связывать себя никакими обязательствами в будущем, находил в чтении этих проектов и в освещении различных положений, которые Панин с замечательной ясностью представлял на его утверждение, благодетельный исход для постоянного напряжения, беспокойства и страха, с которыми он готовился встретить наступающий кризис. Высокопарные, гордые слова, наполнявшие манифест, с которым он должен был обратиться при вступлении на престол к Сенату, и изъявления глубокой почтительности и преданности, выражавшие чувства Сената, льстили его самолюбию и тщеславию; он охотно – правда, подчас рассеянно – выслушивал и одобрял всякие предложения, не замечая при этом, что слова, с которыми он обращался к сенаторам со ступеней трона, при всей их напыщенности содержали в себе просьбу о сложении с себя тяготы правления, между тем как ответ Сената, при всей почтительности его выражений, был не чем иным, как соизволением на высшее правление страной, и только при этих условиях признавал его императором. Он не замечал также и того, что в проектах Панина и в добавлениях к ним его друзей Сенату в торжественных выражениях предоставлялись права в совместном правлении и законодательстве, существенно ограничивавшие императорское самодержавие, окружавшие его внешним подобием власти, но почти повсюду низводившие его до простого исполнителя воли Сената, который, в свою очередь, обещал передать власть в руки ответственного пред ним министра.

Панин, во время своего посланничества в Швеции возымевший особую склонность к конституционным формам правления и находивший известное удовлетворение в перестановке и игре слов в различных законопроектах, которыми он, как все ограниченные люди, призванные к политической деятельности, думал управлять всей могучей жизнью страны, видел уже себя в роли первого министра будущего императора.

Дальновидный майор Гудович не мог не заметить, какие существенные ограничения самодержавной императорской власти заключались в проектах Панина, но ему был хорошо знаком неустойчивый характер вовсе не для власти рождённого Петра Фёдоровича, который легко поддавался самым пагубным влияниям. Будучи горячим патриотом и в то же время искренне любя своего будущего монарха, он думал, что те положения, которые должны были явиться как следствие предложенных Паниным законопроектов, не только охраняли величие и благо России от неустойчивого характера Петра Фёдоровича, но и защищали его самого от народного недовольства и от революционного движения, так как переносили ответственность с монарха на Сенат. Поэтому во всех случаях, когда Пётр Фёдорович спрашивал его совета, Гудович всегда соглашался с предложениями Панина и тем самым поддерживал великого князя в одобрении представленных на усмотрение законов.

Сам Пётр Фёдорович во время этих длинных и обстоятельных докладов, в сущности очень мало интересовавших его, не вникал хорошенько в обстоятельства дела и чувствовал себя уже полновластным государем.

Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, не имевшая ни малейшего понятия о замыслах и деяниях Панина, думала только о том, как бы заручиться согласием имевшей решающее значение в последнем перевороте[9] гвардии на захват власти в свои руки, она рассчитывала с помощью военной силы победить или даже в самом зародыше подавить все интриги и происки враждебной партии, и в то же время стремилась приобрести расположение народа и войска своими непрекращавшимися посещениями церквей. При этом она действовала в полном согласии со своим преданным и неутомимым другом, княгиней Дашковой, почти ни на минуту не покидавшей её. Княгиня непрестанно твердила ей, что прежде всего ей необходимо обеспечить себе престолонаследие: силою воли и решительностью Екатерина Алексеевна должна была получить верх над своим слабовольным супругом, а вместе с тем благодаря своему уважению к народным чувствам и набожности ей нетрудно было заручиться поддержкой духовенства и обеспечить всё возраставшую популярность, так что, если бы Пётр Фёдорович захотел впоследствии вернуться к власти, он не был бы в состоянии привести своё намерение в исполнение.

При таких обстоятельствах наступило Рождество. Однако этот столь шумный до сих пор праздник не нарушил тишины, царившей в Зимнем дворце. Даже народ держал себя тихо, в боязливом ожидании все стремились в церковь, чтобы празднование торжественного дня соединить с молитвами о здравии императрицы или о счастливой развязке надвигающейся катастрофы.

Елизавета Петровна по-прежнему лежала в полной апатии, под неустанным наблюдением доктора Бургава, в глубокой тишине слышались только тихое дыхание больной и тиканье часов доктора, лежавших на ночном столике.

В первый день Рождества в комнату больной государыни внезапно открылась дверь. Бургав с неудовольствием встал со своего места, приложил к губам палец и махнул другой рукой по направлению к двери, предполагая, что в комнату хочет войти духовник, причастивший накануне императрицу святой Тайне; после того как Елизавета Петровна была уже таким образом приготовлена ко всякой случайности, доктор не хотел позволять даже и служителю церкви нарушить душевный и телесный покой своей пациентки. Однако появившийся на пороге был вовсе не отец Филарет; в комнате, в парадной форме фельдмаршала, с орденом Андрея Первозванного, появился граф Алексей Григорьевич Разумовский. Его красивое, благородное лицо, делавшее его лет на десять моложе, чем он был на самом деле, было серьёзно и печально; он вёл за руку девочку в простом белом платье; на её бледном, прекрасном личике, обрамлённом тёмными локонами, также лежало выражение трогательной серьёзности, а из её больших синих глаз неудержимым потоком катились слёзы.

Граф Разумовский недовольно отстранил поднявшегося ему навстречу доктора и уверенным шагом подошёл к постели больной. Елизавета Петровна устало повернулась к нему, несколько секунд с удивлением смотрела на него, как бы давая себе отчёт в его появлении, и приветствовала его лёгкой улыбкой, между тем как покоившеюся на одеяле рукой сделала почти незаметное движение. Маленькая девочка, с распростёртыми руками, опустилась около кровати, и слёзы не переставая текли по её лицу. Граф Разумовский склонился над исхудалой рукой Елизаветы Петровны и сказал:

– Несмотря на печальные обстоятельства, я не могу пропустить этот великий праздник без того, чтобы не поздравить своей всемилостивейшей, возлюбленной государыни и не высказать ей от неизменно верного сердца искренних пожеланий скорого выздоровления. И этот ребёнок, хотя на одно мгновение, должен увидеть ту, кто была для него другом, может быть, единственным другом, – с тяжёлым вздохом прибавил он, – которого этому несчастному существу суждено было иметь на земле.

– А разве ты, Алексей Григорьевич, – тихо промолвила Елизавета Петровна, с трудом выговаривая каждое слово, – не остаёшься, чтобы любить и защищать её?

– Я только то, что из меня сделала милостивая воля моей государыни, и я буду ничто, когда этой воли не будет, чтобы защитить меня. Господь призвал к себе брата этого ребёнка; быть может, это было небесной милостью для покойного; быть может, он счастливее своей бедной сестры, которая, по воле Божией, должна надолго остаться беззащитной.

На одно мгновение вспыхнули взоры Елизаветы Петровны, она с усилием подняла руку и ласково положила её на голову всё ещё плачущей девочки.

– Слушай, Алексей Григорьевич, – тяжело дыша и с трудом произнесла она, – ты – самый лучший, может быть, единственный мой друг; пред Богом заявляю, ты ближе всех мне… Тебе я могу сказать… Ты должен знать то, что я до последней минуты хочу скрыть от других… Моя жизнь кончена, я чувствую, как смерть приближается ко мне, я вижу пред собою вечность, и она не кажется мне ужасной, потому что благочестивый служитель престола Божия влил мне в душу утешительную надежду, что милосердный Господь Бог милостиво будет судить мою грешную душу. Слушай же, – ещё тише промолвила она, между тем как её глаза широко раскрылись и засияли каким-то таинственным блеском. – Слушай же моё последнее слово! Ты передашь его моему племяннику, будущему императору, да просветит его Господь на благо России!.. Я повелеваю ему – и ты подкрепишь ему это повеление священной клятвой, – чтобы он был отцом этому ребёнку… слышишь? Отцом! Ты будешь наблюдать за этим… Ты скажешь ему, что, если он не исполнит моей последней воли, я призову на него не благословение, а мщение небес. Это – моя последняя воля, – сказала она, в изнеможении опуская голову на подушку, между тем как взгляд её глаз делался всё неподвижнее. – Все народы моего государства со страхом исполняли мои повеления, а они бывали подчас суровыми и жестокими. Моя последняя воля принадлежит любви, заботе о чистой душе невинного ребёнка. Пусть же будущий император в последний раз исполнит волю умирающей, которой он обязан своей короной, и этим обеспечит себе милость небес.

Лицо Елизаветы Петровны подёрнулось судорогой, глаза с ужасом широко раскрылись; она раскинула руки, её тело вздрогнуло, глубокий вздох вырвался из запёкшихся губ.

Доктор Бургав, стоявший поблизости, бросился к кровати, схватил руку императрицы, склонился над нею и воскликнул:

– Она умирает, она умирает!.. На этот раз нет больше никакой надежды!

Елизавета Петровна ещё раз судорожно вздрогнула, затем её тело вытянулось, руки бессильно упали, выражение ужаса исчезло с её лица, и глубокое спокойствие легло на её черты, казалось, она сладко заснула; свет в её очах померк, и они закрылись навсегда.

Доктор несколько мгновений стоял, нагнувшись над нею, затем положил руку на её сердце, приложился ухом к губам, пощупал пульс и наконец снова выпрямился с серьёзным выражением на лице.

– Императрица скончалась! – торжественно произнёс он.

Сидевшая в углу комнаты дежурная камеристка с криком ужаса кинулась к кровати.

Граф Разумовский схватил её за руку и повелительно сказал ей:

– Ты останешься здесь, вы, доктор, также – никто не смеет выйти из комнаты.

Затем он склонился над усопшей императрицей, тихо закрыл её глаза, поцеловал её холодеющий лоб и поднял с колен плачущую девочку.

– Взгляни ещё раз на это лицо, дитя моё! – сказал он дрожащим голосом – Это самое святое, что есть для тебя на земле!.. Никогда не забывай той, которая была твоей государыней… и твоей матерью, как она была матерью всего русского народа.

Затем он повёл из комнаты рыдающую девочку, приказал часовым у дверей за своей ответственностью впредь до дальнейших распоряжений никого не впускать и не выпускать из комнаты. Всё ещё ведя с собою девочку, Разумовский прямым путём направился в покои великого князя и вошёл туда, несмотря на почтительные протесты часовых, не решившихся силой преградить доступ фельдмаршалу и главнокомандующему всех гвардейских полков.

Пётр Фёдорович сидел вдвоём с майором Гудовичем и ещё раз перечитывал своё обращение к Сенату, которое незадолго пред тем передал ему Панин уже в окончательной редакции.

Граф Разумовский приблизился к великому князю, поднявшемуся при его входе, склонил пред ним одно колено и громко и торжественно произнёс:

– С благоговением приветствую великого императора Петра Фёдоровича, самодержца всероссийского, и молю Бога, да сотворит Он царство его великим и славным на благо и счастье народа!

Пётр Фёдорович побледнел и ухватился за спинку кресла.

– Императрица? – трепещущими губами беззвучно спросил он.

– Государыня императрица Елизавета Петровна, – ответил Разумовский, – отдала свою душу Богу, а свою земную корону оставила вашему императорскому величеству. Последним её словом в последнюю минуту её жизни, когда она была ещё императрицей, было повеление её великому наследнику быть отцом этому ребёнку, и я обещал передать это повеление вашему императорскому величеству.

Пётр Фёдорович, несколько мгновений казавшийся совсем ошеломлённым, молча провёл рукой по лбу, затем выпрямился и его глаза засветились гордой радостью.

– Граф Алексей Григорьевич, – сказал он, – ты первый поздравил меня и назвал императором, ты принял последнее слово почившей императрицы. Ты не принадлежал к числу моих друзей, но ты был верным слугой своей государыни. Не бойся! Воля почившей должна быть исполнена, княжна Тараканова найдёт во мне отца, – прибавил он, протягивая руку трепещущей девочке. – Никто не должен быть печальным в ту минуту, когда Господь венчает мою голову короною России. Граф Алексей Григорьевич, я утверждаю тебя в твоих должностях фельдмаршала и обер-егермейстера и уверен, что ты верно и честно будешь служить мне!

– Бог да благословит ваше императорское величество! – сказал тронутый Разумовский, поднимая руку. – Я приказал запереть комнату государыни императрицы; никто ещё не знает о её кончине, и от вашего императорского величества зависит повелеть, что будет дальше.

– Иди, – сказал Пётр Фёдорович, – и возвести, что ты поздравил нового императора и что он обещал тебе сделать всех счастливыми и не знать ни одного врага великого князя.

Разумовский поцеловал руку императора, затем вышел из кабинета и вскоре беспокойная беготня, громкий говор и шум, поднявшиеся во дворце, показали, что известие о смерти Елизаветы Петровны стало общим достоянием.

– Ну, теперь они придут все, – сказал Пётр Фёдорович, простирая руки и тяжело дыша, точно с него свалилось тяжёлое бремя, – они придут все, чтобы поздравить нового императора… Со страхом и трепетом предстанут предо мноюте, которые неустанно творили мне зло, оскорбляли и унижали меня, и, может быть, – дико сверкнув очами, прибавил он, – я сделал бы лучше, сослав их всех в Сибирь или заставив пасть их головы на плахе, потому что из Сибири они могут возвратиться. Кто мне поручится за то, что они, несмотря на всё унижение, с которым будут приветствовать меня, с первого же дня не задумаются о том, как бы подготовить моё падение, и не станут точить для меня ножей и не приготовлять яда?

– Нет, ваше императорское величество, – возразил Гудович, серьёзно и почти с угрозой подходя к Петру Фёдоровичу, нет, вы не станете поступать так, вы не можете читать в сердцах людей и не будете иметь возможности узнать всех своих врагов и сослать их. Но каждый приговор, который вы произнесёте, каждая пролитая вами капля крови вызовут против вас новые полчища врагов. Против всех заговоров, против всех ваших врагов есть только одно оружие, которое вернее страха, это – справедливость и милосердие. Будьте справедливы ко всем своим друзьям, беспощадны ко всем врагам государства, милосердны и великодушны к своим личным врагам, заключите неразрывный союз с народом и церковью, управляющей народом, и никто, как бы он высоко ни стоял, как бы ни было велико его влияние, не будет в состоянии поколебать ваш трон. Сейчас все дрожат и из страха принуждены будут обратиться к вашим врагам, когда они хотя бы с малейшими шансами на успех поднимут знамя восстания. Но никому не будет никакого интереса вредить вашему царствованию, раз под его покровительством он находит справедливость и защиту. Если вы будете жестоко преследовать тех, которые доселе были вашими врагами, то против вас восстанут тысячи новых врагов; если же вы великодушно простите им, то все ваши прежние противники обратятся в ваших самых преданных друзей.

– Ты прав, Андрей Васильевич, – обнимая своего адъютанта, воскликнул Пётр Фёдорович. – Ты прав, мой друг, и всё же я чуть-чуть не забыл тебя; ведь если я готов простить своих врагов, то не могу не наградить моих друзей! Адъютант императора не должен быть майором; ты – генерал, и я надеюсь, что генерал Гудович будет так же верно и честно служить императору, как майор Гудович служил великому князю. Впрочем, – промолвил он, когда Гудович целовал ему руку, – я ещё не император; Панин подготовил всё, чтобы сейчас же после кончины государыни собрать сенаторов, дабы я среди них мог возложить на себя корону и принять их поздравления. Нам необходимо ждать, – с лёгким вздохом добавил он, – пока придёт Панин и доложит мне, что почтенное учреждение собралось. Разыщи, пожалуйста, Андрей Васильевич, Панина и поторопи его поскорее подготовить всё, так как утомительно и, пожалуй, опасно долго длить такое состояние, при котором я – ещё не император.

Гудович поспешно вышел.

Пётр Фёдорович присел к столу и ещё раз стал прочитывать своё обращение к Сенату. Между тем суматоха, поднявшаяся во дворце, увеличивалась с минуты на минуту. Немного погодя Пётр Фёдорович нетерпеливо бросил бумагу на стол:

– Как скучно ждать! – воскликнул он. – Всё ждать, ждать!.. Я так долго ждал в жизни; неужели же император должен ещё ждать своих подданных? – Он встал и беспокойно принялся ходить по комнате. – Ах, я забыл про свою жену, – проговорил он, – я должен ей первой сообщить это известие, с ней я должен появиться пред Сенатом… Романовна с ума сойдёт, но Панин прав, мне ни к чему создавать себе новых врагов, а Екатерина была бы, пожалуй, самым опасным. Нет, нет, она должна помочь мне укрепить мою власть. Раз в моих руках будет власть, тогда, может быть, настанет время, когда я буду в состоянии иметь свою волю.

Несколько мгновений он находился в тяжёлом раздумье, затем быстро повернулся, словно боялся передумать, и боевым ходом направился в комнаты супруги.

Он нашёл её уже в трауре; княгиня Дашкова укрепляла на голове новой императрицы большой чёрный вуаль.

– А, – быстро входя, сказал Пётр Фёдорович, – вы уже знаете?..

– Я знаю, – воскликнула Екатерина Алексеевна, глядя на него с удивлением и почти неудовольствием, – что с главы покойной императрицы упала корона и что теперь от нас зависит твёрдой рукой удержать её. Вы ещё здесь? Возможно ли это? Народ уже собирается на улицах; если войска охвачены заговором, мы погибли!

Пётр Фёдорович испуганно взглянул на жену и сказал неуверенным голосом:

– Вы думаете?

– Я думаю, – повторила Екатерина Алексеевна, – что история этой страны должна была научить нас, что значит момент, если не уметь воспользоваться им и направить его в свою пользу.

– Так что же я должен делать? – спросил Пётр Фёдорович. – С чего вы думаете начать? Мне надо ждать, пока соберутся сенаторы, чтобы провозгласить меня императором.

– Сенаторы? – с горящим взором воскликнула Екатерина Алексеевна. – Не думаете ли вы, что это старьё с трясущимися головами, едва могущее держаться на ногах, сможет защитить ваш трон против одного батальона гвардии? Садитесь на коня, проезжайте по улицам, вызовите войска! Если гвардия и народ провозгласят вас императором, тогда вы станете им, тогда вы будете в состоянии своим хлыстом разогнать всех этих дряхлых сенаторов!

Широко открытыми глазами Пётр Фёдорович глядел на супругу; казалось, ему было трудно вдруг расстаться с мыслью, к которой он успел привыкнуть, но затем и в его глазах загорелось гордое мужество и радостная уверенность.

– Да! – воскликнул он, – да, вы правы. Я хочу быть императором, и как можно скорее! Невежливо заставлять меня дожидаться, как это делает Панин со своими сенаторами!

– Слышите крики народа на улицах? – сказала Екатерина Алексеевна, между тем как княгиня Дашкова закалывала на её голове последние складки. – Слышите? Это народ зовёт своего царя, и опасно долго оставлять его в сомнении, кому он должен повиноваться. Возьмите кого-нибудь из генералов, кого только найдёте, садитесь на коня проезжайте по улицам и прежде всего соберите войска, чтобы появиться среди них! Подите, княгиня, прикажите, чтобы императору немедленно подали лошадь и чтобы все находящиеся во дворце генералы присоединились к нему! Нельзя терять ни одной минуты.

Действительно, с площади доносились громкие голоса; можно было даже разобрать отдельные восклицания:

– Да здравствует Пётр Фёдорович, наш государь!

Пётр Фёдорович подошёл к супруге и поцеловал её руку.

– Благодарю вас, благодарю вас, – промолвил он. – Да, вы мужественны и умны; у вас прекрасные мысли, и я последую им.

Спустя немного вернулась княгиня Дашкова и доложила, что всё готово.

Граф Алексей Григорьевич Разумовский и его брат, Кирилл Григорьевич, а также несколько находившихся ещё во дворце офицеров ожидали в приёмной.

– Ступайте же, ступайте! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Ваше место там, среди народа и войска, а я пойду к почившей государыне позаботиться о том, чтобы ей были оказаны все почести, соответствующие её высокому сану.

Дежурные статс-дамы, тоже все в трауре, собрались в приёмной; графиня Елизавета Романовна Воронцова также находилась среди них; её глаза искали императора, но он поспешно прошёл мимо, не заметив её, сделал знак генералам, в сопровождении их направился во двор и сел на коня, чтобы через главные ворота выехать на площадь, где тысячеголосые восторженные клики приветствовали его появление.

В то время как Пётр Фёдорович, окружённый ликующими массами народа, ехал верхом, направляясь к городу, ко дворцу одни за другими подъезжали раззолоченные сани, из них выходили сенаторы и с торжественным достоинством поднимались по дворцовой лестнице, чтобы проследовать в тронный зал; сановники были преисполнены чувством гордости, что новый император примет из их рук верховную власть, чтобы впредь пользоваться ею, лишь руководясь их советами и под их контролем. Екатерина Алексеевна в это время, сопровождаемая всеми своими статс-дамами, с длинным, полуоткинутым чёрным крепом, с выражением глубокого траура на лице, направлялась к комнате, в которой скончалась императрица; там она прежде всего преклонилась пред смертным ложем и погрузилась в долгую, тихую молитву, после чего, почтительно приветствовав отца Филарета и подойдя под его благословение, стала обсуждать мельчайшие подробности порядка погребения императрицы.

IX

Между тем как Пётр Фёдорович ехал верхом по городским улицам, Панин при первом известии о смерти императрицы тотчас же разослал своих гонцов по всем сенаторам и сломя голову сам помчался в маленьких санях к важнейшим и влиятельнейшим из них, чтобы созвать всех их во дворец и ещё раз удостовериться в их твёрдой поддержке его плана, согласно которому император должен был принять свою корону из рук этих верховных сановников и вместе с тем пред собравшимся Сенатом дать обещание впредь управлять Российской империей под контролем и при содействии Сената. После того как он с лихорадочною деятельностью, мало походившей на его обычное, склонное к ленивой беспечности спокойствие, выполнил это, он возвратился в своё помещение во дворце, оделся в богатейший придворный костюм и украсил себе грудь лентою и звездою ордена Александра Невского. Затем он приказал одеть юного великого князя Павла Петровича в роскошный русский костюм и, дав ещё раз слегка напудрить свой парик, торжественным, полным достоинства шагом, весь так и проникнутый сознанием своего всемогущего влияния, в котором теперь он был уже убеждён, направился к покоям нового императора.

К своему величайшему удивлению, Панин нашёл комнату Петра Фёдоровича пустой. Камердинер сказал ему, что государь проследовал к своей супруге. Тогда Панин поспешил к великой княгине, но и здесь не нашёл никого, кроме камеристки, сообщившей ему, что её августейшие господа ушли и что Екатерина Алексеевна намеревалась пройти в комнату скончавшейся императрицы. Панин поспешил и туда, всё ещё ведя с собой великого князя Павла Петровича. Он нашёл Екатерину Алексеевну окружённою многочисленными камергерами и статс-дамами. Лакеи и камеристки переносили тело императрицы в соседнюю комнату для бальзамирования и облачения к парадному выставлению.

– Где великий князь? – затаив дыхание спросил Панин.

– Император исполняет свой долг, – ответила Екатерина Алексеевна, – как и я исполняю свой.

– Прошу прощения, ваше императорское величество, – совершенно смешавшись, пробормотал Панин, – но разве великий князь, разве император не просил вас, ваше императорское величество, сопровождать его?

– Мой первый и мой священнейший долг, – с холодным высокомерием возразила Екатерина Алексеевна, – звал меня к смертному ложу нашей отошедшей в вечность повелительницы, первым же долгом императора было принять бразды правления.

– А-а! – облегчённо вздохнув, произнёс Панин, – он уже пошёл в тронный зал?

Сказав это, Никита Иванович быстро повернулся, намереваясь снова оставить комнату причём всё ещё не выпускал руки великого князя Павла Петровича.

– Стойте! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Место моего сына в эту торжественную минуту рядом со мной… Оставьте здесь великого князя!

При этих словах, высказанных твёрдо повелевающим, по видимому, исключавшим всякую возможность противоречия тоном, Панин, совершенно смешавшись, взглянул на неё, но к нему уже подошла одна из статс-дам и повела юного великого князя, удивлённо и смущённо смотревшего на многочисленное общество, к его матери.

Панин, ни за что не желавший отсутствовать при торжественном акте, которому предстояло произойти пред лицом собравшегося Сената, поспешил вон, даже не откланявшись императрице, и, почти не дыша, направился к огромному тронному залу. Сенаторы уже собрались в полном составе и расположились в позолоченных креслах, расставленных вдоль зала. Они встретили Панина изумлёнными нетерпеливыми вопросами относительно государя.

Панин скрыл своё собственное беспокойство и сказал, что Пётр Фёдорович должен сейчас же появиться, но в глубине его души начали всплывать сильнейшие опасения, и он стал с трепетом думать о том возможном случае, что вследствие какого-либо заговора Пётр Фёдорович схвачен и заключён в темницу, чтобы этим дать время его врагам захватить в свои руки бразды правления. Однако, собрав всё самообладание, на которое он был способен, Панин удержал на своём лице улыбку, полную спокойствия, и начал разговаривать со своими друзьями-сенаторами, вполголоса обсуждая с ними распределение управлений и особенно влиятельных административных постов.

Спустя несколько минут появился Гудович, который, как приказал ему Пётр Фёдорович, искал повсюду Панина, чтобы позвать его к императору. И он также с удивлением выслушал, что Петра Фёдоровича нигде не найти; всё же то, что Гудович был послан за ним, встревожило честолюбивого дипломата, так как из этого он заключил, что Пётр Фёдорович твёрдо стоял на своём условии. Он попросил Гудовича приняться за самые поспешные поиски императора по всему дворцу, между тем как сам остался в тронном зале, чтобы успокоить всё возраставшее удивление сенаторов.

Генерал Гудович вскоре узнал, что Пётр Фёдорович уехал верхом в сопровождении военной свиты. Тотчас же он сам вскочил на коня и бешеным галопом помчался вслед за императором, путь последнего узнать было нетрудно – он обозначался многочисленными толпами народа на улицах.

Гудович нашёл Петра Фёдоровича на площади пред Преображенскими казармами. Солдаты были выстроены побатальонно. Густые народные массы с громкими ликующими кликами окружали императора. Его свита значительно возросла; все генералы и сановники, встретившие на своём пути во дворец своего нового государя, присоединились к ней. Пётр Фёдорович отдал приказ, чтобы принесли мешки с золотыми и серебряными монетами, и уже начал рассыпать их полными пригоршнями на своём пути, благодаря чему воодушевлённое народное ликование ещё более увеличилось.

– Наша возлюбленная государыня императрица, – воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей гвардии, построение которой только что закончилось, – отошли к Господу Богу… Она была матерью вам, и вы все разделите моё горе… Но её любовь к вам перешла и ко мне; я буду заботиться о вас, как делала это и она, если вы будете верны и послушны мне, какими вы были по отношению ней.

Солдаты стояли молча. Мрачная, печальная серьёзность была на их лицах. Это было естественно при известии смерти императрицы, которая действительно всегда великодушно и щедро заботилась о них. Но подозрительным казалось то, что в своём глухом молчании они медлили ответом на обращение императора. От одного момента могла зависеть судьба Петра Фёдоровича и государства.

Тогда граф Разумовский, державшийся позади императора, выехал вперёд и крикнул громким голосом:

– Никто чистосердечнее и искреннее меня не разделяет вашего горя, никто также не может с большим доверием и с большей преданностью поднять среди вас восторженный клик: да здравствует наш могущественнейший и всемилостивейший император Пётр Фёдорович, который будет для вас и для русского государства славным повелителем и любящим отцом! – Он подъехал к императору и поцеловал его руку, после чего снял шляпу и, замахав ею в воздухе, ещё раз и ещё громче воскликнул: – Да здравствует наш император Пётр Фёдорович!

Ещё минуту солдаты как бы колебались. Но затем они громко присоединились к кличу фельдмаршала. Шеренги расстроились. Офицеры и рядовые стали тесниться вокруг коня государя; они целовали его руки, полы его мундира, шпагу.

– Ты будешь заботиться о нас, ты будешь нашим отцом, – кричали они, – мы будем служить тебе… мы будем верны тебе, как служили нашей доброй матушке-императрице Елизавете Петровне.

Пётр Фёдорович покраснел от гордости и радостного чувства. Он сделал знак офицерам своей свиты, нёсшей мешки с деньгами, и скоро над головами солдат полился дождь золотых и серебряных монет. Все нагнулись, усердно разыскивая их на земле, а затем всё громче, всё восторженнее стали призывать свои благословения и произносить обеты верности своему новому императору.

– Ваше императорское величество, – шепнул Петру Фёдоровичу Разумовский, – прикажите полку следовать за вами… Сильный конвой может оказаться полезным, и пример этих солдат должен увлечь остальных.

Пётр Фёдорович обнажил шпагу и произнёс первые слова команды – сомкнуть ряды. Далее командовал фельдмаршал.

Вскоре полк выстроился в колонну и дружным воинским шагом, всё громче и громче присоединяясь к ликующим кликам окружавшей толпы, двинулся следом за ехавшим верхом императором.

Последний направился к казармам лейб-гвардии Измайловского полка. Он нашёл этот полк уже построенным в порядке, и спустя несколько минут здесь его также приветствовали как императора. Пётр Фёдорович снова приказал рассыпать деньги, и этот полк также присоединился к его триумфальному шествию по улицам столицы.

Конные гренадёры и кирасиры шли уже ему навстречу. Спустя короткое время не могло быть и сомнения, что новое царствование беспрепятственно признано всеми войсками и всем населением Петербурга.

– Моя жена была права, – сказал Пётр Фёдорович, обводя гордым взором колыхавшиеся массы народа и блестевшее под лучами зимнего солнца оружие следовавших за ним полков. – Так-то лучше, теперь сенаторы могут принимать своего повелителя.

Император повернул коня и медленно поехал обратно ко дворцу, между тем как народ всё ещё теснился вокруг и покрывал поцелуями его руки, полы мундира, шпагу. Пред главным подъездом Зимнего дворца Пётр Фёдорович слез с коня и приказал батальону Преображенского и батальону Измайловского полков следовать за ним.

Сначала Гудович с боязливым беспокойством мрачным взором следил за происходившим и тщетно пытался приблизиться к государю. Однако при виде того, что всё сходило так благополучно, что нигде не оказывалось сопротивления, когда император появлялся на глаза народа на улицах столицы, что он был окружён всеми теми, кто до сих пор считались его врагами, лицо генерала снова прояснилось, чувство воинского долга взяло в нём верх над мыслями, возбуждёнными в нём Паниным, и он с гордой радостью ехал среди всё увеличивавшейся и увеличивавшейся свиты императора.

Между тем беспокойство и нетерпение сенаторов, ожидавших в огромном тронном зале вместе с Паниным, становилось всё мучительнее и мучительнее, тем более что ни появление какого-либо камергера или даже лакея не указывало на приготовление к великому государственному акту, которому предстояло там произойти. Наконец с улицы всё ближе и ближе стали доноситься до них шумные, ликующие клики народа и равномерное марширование полков. Беспокойство собравшихся всё возрастало. Начали громко высказывать опасения, что в столице вспыхнула революция и что врагам Петра Фёдоровича удалось привести войска ко дворцу.

Панин также не был уже в состоянии справиться со своим волнением. Он попросил сенаторов ещё лишь несколько минут спокойно оставаться на месте, пока он выйдет и тотчас же, собрав сведения о происходящем, вернётся обратно. Но когда он уже приблизился к двери, между тем как все присутствовавшие всё боязливее прислушивались к шуму толпы, с секунды на секунду всё усиливавшемуся, – обе половинки дверей большого входа вдруг раскрылись, и на пороге появился окружённый массой генералов и сановников, красный от волнения, Пётр Фёдорович.

Панин облегчённо вздохнул. Император был здесь. Для революции не могло быть места или она уже была подавлена и побеждена в самом зародыше. Его торжественная важность и гордая самоуверенность вернулись к нему. Почтительно, но всё же с известной долей надменной сдержанности склонился он пред императором, который прибыл наконец, чтобы привести в исполнение все его честолюбивые грёзы. Панин и не заметил, что Пётр Фёдорович, даже не дотронувшись до шляпы, приветствовал его лёгким снисходительным жестом руки и почти насмешливой улыбкой, вовсе не обращая внимания на блестящее собрание правительствующего Сената.

В это же время отворились все боковые двери зала и в него вошли гренадёры Преображенского и Измайловского полков и выстроились в две шеренги вдоль стен.

При известии о смерти императрицы канцлер граф Воронцов, начальник Тайной канцелярии граф Александр Шувалов, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и все остальные министры и сановники, равно как и иностранные дипломаты, также прибыли во дворец и присоединились к императору.

Такой твёрдой могучей осанки в Петре Фёдоровиче, какая у него была в этот момент, давно уже не замечали. Быстрым, уверенным шагом он прошёл к трону, поднялся по его ступеням, опустился в тяжёлое, раззолоченное кресло, на высокой спинке которого, обитой пурпурным бархатом, выделялся вышитый государственный герб, и только теперь приветствовал сенаторов едва заметным кивком головы, надвинув ещё крепче на лоб свою шляпу.

Канцлер граф Воронцов и прочие первые сановники встали у ступеней трона, между тем как представители иностранных государств заняли места несколько в стороне. Панин, оттиснутый густыми рядами генералов и сановников, снова стал нетерпеливо пробираться вперёд. Наконец ему удалось очутиться почти непосредственно возле ступени трона, где он и остался стоять, с торжественно важным и вместе с тем гордым выражением лица, ожидая, что император обратится с приветствием, относительно которого уговорился с ним. Сенаторы, по-видимому, дивились столь самонадеянной осанке Петра Фёдоровича. С их ожиданиями вовсе не согласовывалось то, что он приветствовал их с покрытою головой и что он занял место на троне, прежде чем получил от них подтверждение своих наследственных прав, как им обещал это Панин. Это удивление ясно сказывалось в их взорах, устремлённых на императора, но вместе с тем они с робким беспокойством поглядывали по сторонам на выстроившихся вдоль стен зала и преграждавших все выходы гвардейцев, не выпускавших из рук своих ружей с примкнутыми штыками.

Спустя несколько минут глубокого молчания Пётр Фёдорович, резко произнося каждое слово, проговорил:

– После печальной кончины нашей августейшей тётки, государыни императрицы Елизаветы Петровны, в силу прав нашего рождения и воли в Бозе почившей государыни императрицы мы имеем принять на себя царствование в Российской империи. Справедливо и кротко, согласно нашей совести и долгу, возлагаемому на нас сознанием предстоящего отчёта пред Господом, мы будем править нашими народами и будем стремиться поддержать и приумножить славу и мощь империи по примеру нашего августейшего прародителя, великого императора Петра Первого. Мы сообщаем вам, сенаторам государства, об этом, в ожидании, что своим примером вы побудите всех наших прочих подданных к верности и послушанию, и приглашаем вас принести нам присягу верности.

Тяжёлое разочарование обрисовалось на лицах собравшихся сенаторов; некоторые из них недовольно качали головой и грозно посматривали на императора, который, совершенно вопреки ожиданиям, сообщал им о своём восшествии на престол как о совершившемся уже факте, нисколько не прибегая к их содействию при этом.

По их рядам проносился глухой ропот, всё возраставший и готовый перейти в открытое противоречие.

Гневная краска залила лицо императора; он готов был, по-видимому, произнести грозное слово, властное повеление.

В этот момент из рядов сановников, стоявших пред ступенями трона, выступил граф Алексей Григорьевич Разумовский; он обнажил свою шпагу и дал знак гвардейцам Последние с лязгом подняли свои ружья и взяли их наперевес, направив острия штыков на зал, как бы готовясь к наступлению.

– Да здравствует наш государь император Пётр Фёдорович! – воскликнул граф Разумовский.

В продолжение секунды царило глубокое молчание, но затем те из сенаторов, которые находились ближе других к солдатам, присоединились к вторично повторенному грозным голосом фельдмаршала клику, и вскоре стены зала огласились первыми уверениями Сената в его преданности новому императору.

Пётр Фёдорович кивнул канцлеру графу Воронцову и шепнул ему на ухо несколько слов.

Граф Воронцов выступил вперёд и произнёс:

– Приглашаю сенаторов государства повторять за мною: «Мы клянёмся и свято обещаем нашему всемилостивейшему императору Петру Фёдоровичу повиновение и ненарушимую верность».

На этот раз уже не обнаружилось ни малейшего колебания в ответ. Громко и торжественно прозвучали из рядов сенаторов повторенные слова присяги, и хотя некоторые из присутствовавших, может быть, и не произнесли её вместе с другими, всё же торжественное уверение в преданности первой корпорации в империи совершилось.

Как каменное изваяние, неподвижно стоял Панин. Его лицо приняло землисто-серый оттенок, его губы дрожали, сила его взгляда, по-видимому, угасала. Он не мог постичь столь внезапного, столь неожиданного, столь беспощадного разрушения всех своих честолюбивых надежд; он был в состоянии столь глубокого потрясения, что, пожалуй, возбудил бы сострадание, а не ядовитую насмешку, если бы кто-либо в этот миг обратил своё внимание на этого человека.

– Граф Иван Иванович, – сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к обер-камергеру графу Шувалову.

Последний, бледный как полотно, но с выражением спокойной и смиренной покорности на своём лице, приблизился к трону. По-видимому, он ждал со стороны облечённого неограниченной властью императора объявления о ссылке или даже об аресте.

– Позови мою супругу, – сказал Пётр Фёдорович, – твоя должность даёт тебе право ввести её сюда, где её место рядом со мною.

Поражённый неожиданной радостью, граф благодарно взглянул на императора, затем гордой поступью поспешно удалился, и спустя несколько минут, в продолжение которых был слышен лишь лёгкий шёпот по залу, двери раскрылись и на пороге появилась Екатерина Алексеевна, в сопровождении всех своих статс-дам и фрейлин, с полупокрытой чёрным вуалем головою.

Пётр Фёдорович поднялся, чтобы ввести на площадку трона свою супругу, ведшую за руку великого князя Павла; так как на тронной площадке не было ещё приготовлено кресла для императрицы, то и Пётр Фёдорович остался стоять возле неё. В коротких, повелительных выражениях он представил сенаторам императрицу и великого князя, и все присутствовавшие, на этот раз уже не ожидая примера графа Разумовского, приветствовали Екатерину Алексеевну и её сына громкими изъявлениями почтительной преданности.

– Так как по обычаям и по закону нашей страны и нашего престолонаследия, – продолжал Пётр Фёдорович, – мы вступили на царствование, то объявляем, что все верные слуги нашей в Бозе почившей тётки утверждаются в их должностях и что вместе с тем в этот первый момент нашего царствования мы намерены в знак нашей милости и признательности исправить некоторую несправедливость, ошибочно допущенную в Бозе почившей государыней императрицей, и вознаградить некоторые заслуги, вполне оценить которые у неё не достало времени. Поэтому мы приказываем нашему канцлеру возвратить из ссылки к нашему двору герцога Бирона Курляндского и графа Миниха.

Взволнованный шум пронёсся по всему залу. Возвращение из ссылки этих двоих когда-то столь сильных людей, томившихся в дебрях Сибири, означало полную революцию при дворе. Друзья изгнанников с надеждой смотрели на их возвращение, враги трепетали пред их местью, но не осмеливались обнаруживать свои опасения и присоединились к громким и усердным кликам ликования, покрывшим слова императора.

– Я назначаю, – продолжал между тем Пётр Фёдорович, – графа Петра Ивановича Шувалова фельдмаршалом войск российских, в признательность за те высокие услуги которые он оказал артиллерии.

Графы Шуваловы не в состоянии были удержать громкий, ликующий крик благодарности. Все их опасения, благодаря этой милости императора, рассеялись, и все их друзья и приспешники, в последнее время сторонившиеся их, восторженно присоединились к этому изъявлению благодарности.

– Граф Алексей Григорьевич, – сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к Разумовскому, – у меня нет ни почестей, ни отличий, которые я мог бы даровать тебе, но ты будешь другом мне, каким ты был и отошедшей в вечность государыне императрице. – Он подал руку графу, глубоко тронутому и склонившемуся к ней. – А вам, господа послы, – сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к иностранным дипломатам, – я имею лишь дать уверения в том, что намереваюсь пребывать в искренней дружбе с державами, представителями которых вы являетесь здесь. Я прошу вместе с известием о кончине государыни императрицы передать вашим высоким монархам, которые послали вас к моему двору, уверения в моём почтении и дружбе.

Все послы, которые уже подошли к ступеням трона, когда император обратился к ним с речью, молча склонились, но в выражении их лиц сразу отразилось повышенное и напряжённое внимание, так как Пётр Фёдорович, возвышая голос, продолжал:

– Но я выражаю также моё почтение и дружбу ещё одному правителю в Европе, который в настоящий момент вследствие несчастного недоразумения не представлен при моём дворе, а именно его величеству прусскому королю, и позабочусь освободить свою империю от гнёта неестественной и злополучной войны против великого монарха.

Дипломаты ещё не оправились от замешательства, в которое привели их эти последние, столь многозначительные слова, перетасовывавшие все политические карты Европы, а Пётр Фёдорович уже подал руку своей супруге и, ещё раз приветствуемый громкими кликами всех присутствовавших, повёл её обратно в покои, до сих пор представлявшие собою тихое, тесное и не пользовавшееся ничьим вниманием жильё избегаемой всем двором великокняжеской четы, а теперь ставшие центром власти, не только господствовавшей над обширным русским государством, но и мощно вмешивавшейся в судьбы Европы.

Пётр Фёдорович скоро приказал сервировать в прежнем столовом зале, в помещении великой княгини, ужин, за которым присутствовали только лица, принадлежавшие к свите его и Екатерины Алексеевны. Вместе с тем он повелел собраться всему двору в огромных роскошных залах дворца, чтобы представиться своим новым императору и императрице. Казалось, что чувство своего нового достоинства и великих обязанностей, возлагавшихся на него этим достоинством, подавляло в нём сознание неограниченной власти, столь внезапно очутившейся в его руках. Он был спокоен, холоден и серьёзен; увещания его адъютанта Гудовича, пожалуй, ещё раздавались в его душе, так как совершенно против обыкновения он едва притронулся губами к своему стакану. А так как и Екатерина Алексеевна сидела возле своего супруга со всеми признаками глубокой скорби, то всё общество за столом, состоявшее теперь, после долгого времени томительной сдержанности, из людей, наиболее близких к царственной чете, подавляло в себе всякую радость, и ужин протекал столь молчаливо и в такой торжественной тишине, как будто присутствовавшие и в самом деле были преисполнены глубокой печали по поводу кончины императрицы.

Пётр Фёдорович сидел потупив взор и в течение некоторого времени как будто о чём-то раздумывал; но вдруг он выпрямился и приказал Гудовичу привести к нему прусского генерал-лейтенанта графа Хордта, который попал в число военнопленных в битве при Кюстрине и который, по повелению императрицы, долгое время провёл в качестве пленника в казематах Петропавловской крепости.

Пред самым концом ужина в столовую вошёл ординарец-офицер и ввёл пленника.

При его появлении в комнате у всех присутствовавших вырвался невольный крик ужаса, а Пётр Фёдорович устремил на него такой взгляд, как будто пред ним появился не человек, а призрак. Да и в самом деле вид пленника был страшен. Его поседевшие волосы значительно отросли и в беспорядке свешивались на лоб и виски; его лицо с ввалившимися щеками обнаруживало ту болезненную бледность, которая бывает следствием долгого лишения свежего воздуха; длинная борода покрывала нижнюю часть его лица, и порядком порванный костюм из грубой шерстяной материи буквально висел на его худой фигуре; сразу было видно, что её гордая и свободная осанка является лишь результатом высшего напряжения воли, которым граф старался превозмочь свою физическую слабость.

Пётр Фёдорович встал и поспешил навстречу пленнику, в котором можно было бы предположить скорее преступника, чем офицера высшего ранга. Поднялись из-за стола и все остальные.

– Боже мой, граф, – воскликнул император дрожащим голосом, – в каком виде мне приходится встречать вас!

– В том виде, в каком угодно было государыне императрице продержать меня в течение двух лет в жалком каземате, – с горькой усмешкой ответил граф Хордт. – Не говоря уже о дурной пище, к которой я привычен как солдат, мне отказывали не только в книгах, но и в самых ничтожных удобствах, из-за чего я вынужден появиться пред вашим императорским величеством с этой бородой и этими волосами. И вот, – сказал он, протягивая руки, – вы, ваше императорское величество, сами видите следы оков, в которые я был заключён и которые с меня теперь сняли, чтобы скрыть по крайней мере от вашего взгляда жалкое положение, позорящее в России военнопленного генерала, которому если не закон, то международное право обеспечивает достойное его чину обхождение.

– Это варварство, – воскликнула Екатерина Алексеевна, между тем как Пётр Фёдорович не спускал своего возмущённого взгляда с красных рубцов на руках графа Хордта. – Но всё же, – быстро прибавила она, – государыня императрица не могла быть осведомлена об этом.

– Тем печальнее, – произнёс Хордт, – если в России могло случиться нечто подобное без ведома и приказания государыни императрицы.

– Ничего подобного не случится, – с пламенным взором воскликнул Пётр Фёдорович, почти нежно поглаживая ссадины на руке генерала, – в моё царствование, пусть станет невозможным подобное варварство… Вот, выпейте это, – продолжал он, наполняя свой бокал мадерой и подавая его генералу, – пейте, это по крайней мере придаст вам настолько сил, чтобы простить мне то недостойное с вами обхождение, о чём я прошу вас от имени своего государства и народа… Пусть тотчас же, – приказал он, между тем как под влиянием подкрепляющего напитка черты лица генерала оживились, – приготовят во дворце помещение для графа Хордта!.. Доставить для него форму!.. Мой портной ответит мне своей головой, если она к утру не будет готова… Пусть возвратят графу шпагу и принесут мой орден Святой Анны, чтобы возможно скорее изгнать из его головы воспоминание о перенесённых страданиях, так как, – почти боязливо и просительно продолжал он, – я желаю высказать ему свою волю… намерен возложить на него поручение.

– Милость вашего императорского величества уже погасила во мне горечь воспоминаний, – произнёс граф Хордт благопристойным поклоном, что странно противоречило с отрепьями, бывшими на нём, – и я готов всячески служить вашему императорскому величеству, если это не будет противоречить моему долгу в отношении моего всемилостивейшего государя, короля прусского.

– Напротив… напротив, – воскликнул Пётр Фёдорович, – именно вы должны передать моё глубокое уважение его величеству королю… Я прошу вас, как только вы оправитесь, поехать в Берлин и передать королю письмо, в котором я буду настоятельно просить окончить эту несчастную войну и тотчас прислать сюда уполномоченных для ведения мирных переговоров.

Генерал Гудович мрачно потупил взор в землю. Екатерина Алексеевна приблизилась к Петру Фёдоровичу и хотела шепнуть ему несколько слов, но император, по-видимому, был глубоко взволнован; его пальцы подёргивались в нервном беспокойстве, и гневная краска прилила к лицу.

– Ни слова, ни слова! – воскликнул он. – Я не желаю ничего слышать об этом!.. Я – император и знаю, что мне нужно делать… Эта война – несчастье для России, и недостойно меня, если величайший монарх столетия, который должен служить примером для всех правителей, является моим врагом. Желаете вы, граф Хордт, исполнить мою просьбу?

– Исполнение её, – ответил генерал, – вознаградит меня за всё, что я претерпел в плену. Я буду горд и счастлив, являясь первым вестником мира между двумя правителями, которым предназначено вместе предписывать законы всей Европе.

Император пожал руку генерала и приказал камергеру Нарышкину проводить его в предназначенное для него помещение и впредь заботиться о всех его удобствах.

Затем Пётр Фёдорович подал руку своей супруге и, скользнув гордым и грозным взглядом по всем присутствовавшим, сказал:

– Теперь пойдёмте принимать двор.

Двери распахнулись. В передней стоял обер-камергер в полном параде, с жезлом в руках.

Спустя несколько минут Пётр Фёдорович и его супруга вышли в огромный приёмный зал, где при их появлении головы всех присутствовавших склонились почти до самой земли.

К императору возвратилась вся его весёлость; он говорил со всеми сановниками и с дружелюбными фразами обращался к тем из них, которые были наиболее враждебны к нему в бытность его великим князем… Затем он стал ходить по залу, обращаясь то к одному, то к другому царедворцу, и все были в восторге от его милостивого дружелюбия, весьма противоречившего его прежнему вспыльчивому, необходительному, неприязненному обращению.

Екатерина Алексеевна, всё ещё сохраняя на своём лице печальное выражение, также находила для каждого дружеское, обязательное слово, и этой перемене правления, встреченной робким беспокойством, по-видимому, предстояло подарить двор и государство эпохой счастливой и мирной безопасности.

Вдруг Пётр Фёдорович остановился посредине зала и воскликнул:

– А где мой сын? Сегодня его место со мною рядом. Тотчас же позвать Панина! Пусть он приведёт великого князя!

Обер-камергер потянул звонок, и спустя короткое время появился Панин с юным великим князем, колеблющейся походкою робко вступившим в это огромное собрание придворных.

Пётр Фёдорович похлопал сына по плечу и, обращаясь к окружавшим его, сказал:

– Вот здесь вы видите своего будущего императора… он ещё довольно молод, – смеясь, прибавил он, – и я надеюсь, что ему придётся подождать трона ещё немало лет.

Все теснились вокруг великого князя, чтобы благоговейно приветствовать его и произнести несколько льстивых слов по его адресу.

Но Пётр Фёдорович уже обратился к Панину, на лице которого всё ещё было заметно выражение глубокого, печального разочарования, испытанного им в тот момент, когда вступление на престол Петра Фёдоровича совершилось в столь полном противоречии с его намерениями и планами.

– Я позабыл о вас, Никита Иванович, – сказал император, со слегка насмешливым состраданием глядя на окончательно сокрушённого дипломата, – а вы всё же заслужили то, чтобы в день моего восшествия на престол быть первым, кого я вознаградил бы за заслуги по воспитанию моего сына.

– В самом деле, – дрожащим голосом произнёс Панин, – вы, ваше императорское величество, позабыли обо мне… а также и о том, о чём мы условились… что я советовал вам…

– Нет, нет, – воскликнул Пётр Фёдорович, быстро прерывая его, – я не забыл о вас… Вы должны видеть, что я умею быть признательным за ваши заслуги; в вознаграждение за все заботы, посвящённые вами великому князю, я произвожу вас в генералы от инфантерии.

Панин вздрогнул, как поражённый громовым ударом.

– Ваше императорское величество, – дрожа, воскликнул он, – умоляю вас…

– Ничего, ничего, – сказал Пётр Фёдорович, – не благодарите меня, вы вполне заслужили это.

– Я благодарю вас, ваше императорское величество, – почти чересчур громко воскликнул Панин, заступая дорогу императору, уже намеревавшемуся отойти от него, – я благодарю вас, ваше императорское величество, за то милостивое расположение, которое вы выказали ко мне, но умоляю вас, ваше императорское величество, – всё с большей горячностью продолжал он, – взять обратно это производство.

– Взять обратно? – удивлённо спросил Пётр Фёдорович и нахмурил лоб. – Что это значит?

– Я никогда не стану носить форму, – вне себя воскликнул Панин, – я никогда не соглашусь сделаться столь смешным…

– Смешным… смешным… форма генерала от инфантерии моей армии смешна? – недовольно пробормотал император.

– Да, ваше императорское величество, – продолжал Панин, – я – не солдат, и солдатский мундир, приносящий честь другим, для меня был бы лишь смешным и позорным маскарадом, который сделал бы меня всеобщим посмешищем. Я – дипломат и гражданский деятель… Если вам, ваше императорское величество, не угодно было послушать моего совета и последовать ему, то вам всё же никогда не удастся сделать меня генералом.

Пётр Фёдорович, по-видимому, принял твёрдое решение ничем не нарушать в этот день своего хорошего настроения, он добродушно рассмеялся и сказал:

– В таком случае вы будете избавлены от ношения формы и от заплетания трёх своих косичек в одну; но вы будете пользоваться всеми преимуществами чина, который я пожаловал вам и который приличествует воспитателю моего сына. – Он дружески кивнул Панину головой и довольно громко шепнул стоявшему возле него Разумовскому: – Он – глупец, вовсе не имеющий понятия о том, что значит генерал.

После того как Панин с такой энергией уклонился от облачения в генеральскую форму, он попытался приблизиться то к одному, то к другому из своих друзей-сенаторов, но повсюду находил холодный отпор. Все они были убеждены, что он сыграл с ними шутку, чтобы своими фальшивыми обещаниями заманить их во дворец и там под угрозой оружия принудить их к безусловному подчинению при воцарении нового императора.

Бедняга, честолюбию и тщеславию которого был нанесён столь тяжёлый удар, остался мрачно и молча стоять возле великого князя Павла Петровича, чтобы по крайней мере занимать почётное и достойное место возле своего воспитанника. Его сердце было полно гнева и злобы против нового императора, на которого он снисходительно смотрел сверху вниз, которого он считал орудием в своих руках и который столь неожиданным образом перехитрил его.

Так как траур по императрице, собственно, не допускал никаких придворных празднеств, то Пётр Фёдорович, нервная натура которого уже начала чувствовать утомление от богатого событиями дня, решил отпустить двор.

Панин повёл юного великого князя в его покои.

Пётр Фёдорович проводил свою супругу до её помещения, которое в ближайшие дни ей предстояло сменить на более блестящие покои.

В передней новых императора и императрицы был выставлен почётный караул. Пред входом в свои покои августейшие супруги расстались и отпустили двор, так как и Екатерина Алексеевна ощущала потребность в уединении, чтобы быть в состоянии спокойно собратьсяс мыслями. В остальной части дворца и в городе царило ещё оживлённое движение, а в помещении императора и императрицы вскоре уже наступила глубокая тишина.

X

Пётр Фёдорович нетерпеливо дал себя раздеть своему камердинеру и облачился в широкий шёлковый халат. Он после стольких волнений и нахождения под наблюдением массы глаз чувствовал необходимость уединиться и отдаться на свободе своим мыслям. Здесь, в своей уединённой комнате, куда он обычно прятался, обиженный, несчастный, разочарованный, он особенно остро ощущал всю значительность перемены в своём положении. Если раньше он с трепетом ожидал здесь приказа государыни, то теперь эта комната сделалась центром всей Российской империи. Всё стремилось сюда мыслью с почтительными надеждами или страхом, слово, произнесённое здесь, находило отклик во всей Европе, мысль, сверкнувшая в его голове, могла, будучи облечена в форму приказа, достичь, точно молния или животворящий солнечный луч, отдалённейших границ Азии. Только здесь, в уединении, к нему впервые пришло ошеломляющее сознание могущественной власти над огромным народом, боевым войском, над жизнью и имуществом тысяч и тысяч людей.

Он отпустил слуг, снова бросившихся пред ним на землю и целовавших его ноги, затем растянулся на кровати и закутался в халат. Сознание неограниченного могущества и господства, сводившее с пути истинного многие более сильные и великие умы, объяло его на время с такой опьяняющей силой, что он сложил руки на груди и лежал некоторое время, точно оглушённый. Впрочем, он скоро поднялся, соскочил с кровати, вытянул руки вперёд и принялся выражать свой восторг чисто по-ребячески.

– Я свободен! – громко кричал он. – Я свободен! Мне уже не нужно боязливо смотреть вниз; все они – мои подданные, все они должны повиноваться мне, благодарить меня, если я соизволю оставить им головы на плечах.

Посреди комнаты, возле которой помещалась отделённая лишь портьерой спальня, стоял большой, покрытый зелёной скатертью стол, на котором находилась модель крепости; возле неё виднелись ряды тонко сработанных, с палец величиной, солдатиков, расположенных различными группами, точно в игре для детей.

Пётр Фёдорович, останавливаясь пред этим столом, воскликнул:

– Здесь до сих пор было моё царство; здесь только мог я разбирать уроки великого короля Фридриха. А они называют это глупой игрой и пожимают плечами!.. Но теперь этому настанет конец, – воскликнул он, дрожащими руками опрокидывая фигурки солдат, – я более не пленный великий князь, играющий в куклы; я – император, ведущий армии в бой. Но они должны видеть, что я кое-чему научился благодаря этой высмеиваемой ими игре!.. Школа великого короля должна дать свои плоды в русской армии. Я добьюсь того, что мои солдаты не будут уступать ни в чём воинам короля Фридриха и будут побеждать под моей командой. Да, да, – произнёс он, глядя на одну из фигурок, – такая форма и должна быть введена; я введу этот покрой в армии; лишь когда моя армия не будет уступать прусской, тогда король Фридрих окажет мне честь и разрешит мне надеть прусский мундир, который я носил уже, будучи принцем; а затем, – воскликнул он с радостно прояснившимся лицом, – он даст мне чин в своей армии, хотя бы полковника. Итак, теперь мне нечего бояться; теперь я могу свободно, пред лицом всего света воодушевляться примером великого вождя прусского народа, стоящего выше Цезаря и Александра, Солона и Ликурга.[10]

Он прошёл в свою спальню и вынес из запертого на ключ шкафа поясной портрет прусского короля Фридриха в натуральную величину, вставленный в рамку чёрного дуба. Этот портрет был привезён однажды императрице Елизавете Петровне; она поглядела на него одну минуту, а затем приказала унести его прочь и пожелала, чтобы он никогда не попадался ей на глаза. Пётр Фёдорович велел перенести его потихоньку к себе и спрятал его в потайной шкаф в своей спальне, чтобы в моменты полного уединения наслаждаться видом высокочтимого им короля. Он перенёс теперь этот портрет в свою приёмную комнату и, став ногой на кушетку, собственноручно повесил его на стенку, на место портрета Елизаветы Петровны, занимавшего до сих пор это место в роскошной золотой раме, увенчанной императорской короной; этот последний портрет он небрежно отодвинул в угол.

Он стоял ещё на диване, погрузившись в созерцание умных, насмешливых черт и проницательных глаз Фридриха Великого, как вдруг дверь его комнаты тихо растворилась Пётр Фёдорович обернулся, встревоженный шорохом звякнувшего замка и лёгким шагом, и остался стоять совершенно поражённый, когда увидал пред собой пажа, дошедшего до средины слабо освещённой комнаты. На одно мгновение в его возбуждённом мозгу мелькнула шалая мысль – не было ли сном его восшествие на трон, не ожила ли государыня и не несёт ли ему этот проникший сюда таким таинственным способом паж одно из тех оскорбительных и обескураживавших посланий его тётки, которые он выслушивал неоднократно в этой комнате с видимой покорностью и проклятиями в душе.

– Это кто такой? – спросил Пётр Фёдорович, наполовину грозно, наполовину испуганно – Кто смеет входить ко мне, если я отпустил всех и желаю быть один?

Он сошёл с дивана и остановился с протянутой вперёд, как бы останавливающей рукой. Он не осмеливался выгнать загадочно-молчаливую фигуру пришельца, так как в нём уже зарождалась мысль, что, несмотря на его восшествие на престол, против него составляется заговор, и что и его постигнет тайная гибель, которая не раз уже под покровом ночи приближалась к русским властителям.

Он уже открыл рот, чтобы позвать на помощь часовых из передней, но тут паж медленно вступил в полосу света от горевшего на столе канделябра, скинул с себя тканый золотом кафтан и снял с головы четырёхугольную меховую шапочку Пётр Фёдорович почувствовал радостное облегчение, узнав в паже графиню Елизавету Воронцову. Когда она сбросила кафтан, её тело оказалось покрытым одной только тонкой батистовой рубашкой, открытой на груди, с короткими кружевными рукавами, позволявшими видеть её слегка худощавые и желтоватые, но стройные и хорошо сформированные руки, её роскошные волосы, которые сдерживались под шапкой, упали теперь на плечи и своими волнами наполовину скрыли бледное лицо графини, так что оставались видны лишь её тёмные глаза.

Графиня в этот момент была, пожалуй, красивее и соблазнительнее, чем когда-либо. Верхняя часть её тела сверкала женственной красотой и прелестью, между тем нижняя от пояска до пяток была одета в широкие брюки и изящные, доходящие до колен сапоги пажа. Эта полумужская, полуженская фигура имела на себе отпечаток таинственной прелести и стушёвывала слегка жёсткие, строгие черты её лица. Рот графини болезненно исказился, большие, лихорадочно блестящие глаза смотрели на Петра Фёдоровича с отчаянной мольбой; она скрестила на груди свои обнажённые руки.

– Романовна? Ты здесь? – спросил Пётр Фёдорович, недовольно хмуря лоб, хотя в его взгляде, которым он охватил фигуру графини, читалась сдерживаемая радость.

Воронцова нежным голосом промолвила.

– Мой дорогой повелитель, заботы и печаль которого я имела право рассеивать, когда он ещё стонал под бременем тирании, оттолкнул меня от себя с тех пор, как его голову украсила российская корона, он не звал меня к себе с тех пор, как был провозглашён повелителем России. Весь мир радуется новому государю; я одна должна исходить слезами. Я возвращаюсь памятью к тем дням, когда осмеливалась быть другом ничтожного, преследуемого принца, образ которого я не могу изгладить из своего сердца даже под риском навлечь на себя грозу гнева своего повелителя.

Пётр Фёдорович вздохнул – в его душе горела страсть. Он подошёл к графине и протянул ей руку.

– Да, да, Романовна, – проговорил он, почти испуганно поглядывая на дверь, – ты была моим верным другом в то время, когда я был беспомощен и беден; я никогда не забуду этого. Будучи великим князем, я мог выбирать себе друзей. Но теперь, видишь ли… – неуверенно начал было он.

– Но теперь, – с пылающим взором прервала его графиня, – теперь императору воспрещают избирать своих друзей по собственному желанию. Ему не нужно друзей, говорят ему, так как он – господин, имеющий власть отдавать всем приказания, и против него бессильны все его враги. Но вас обманывают. Император будет иметь тысячу врагов там, где великий князь имел одного. Все будут выказывать ему чувства верности и преданности, но никто не будет иметь эти чувства в сердцах. Однако я не могу ещё забыть в императоре былого великого князя, моего друга, – продолжала она с чарующей нежностью, ещё крепче сжимая своими пылающими пальцами руку Петра Фёдоровича и подходя к нему настолько близко, что он почувствовал теплоту её тела, – да, моего друга; он был всё для моего сердца, и утешать и веселить его было моим высшим блаженством… О, я с радостью сорвала бы с вашей головы корону, потому что она похищает у меня того, кто спалил страстью мою душу.

– Романовна, Романовна! – пробормотал Пётр Фёдорович, в то время как Воронцова подступила к нему так, что её колеблющаяся грудь коснулась его груди. – Подумай только о том, что эта корона делает меня повелителем всех и вся.

– Повелителем! – с презрением воскликнула Елизавета Романовна. – Разве повелитель тот, кто позволяет другим принудить его к тому, чтобы отталкивать своих друзей? разве властитель тот, кому запрещают защищать тех, кто его любит? Нет, нет! Император оказывается беспомощнее великого князя, так как великий князь был, по крайней мере, господином своего сердца.

В глазах Петра Фёдоровича сверкнули гнев и оскорблённая гордость; затем он снова взглянул на прильнувшую к нему графиню.

– Как? – воскликнула она, с горячностью отталкивая его назад. – Неужели вы добровольно разлучитесь со мной? Разве ваше сердце не принадлежит более мне? Неужели вы уже забыли ту, которая была для вас всем в дни забот и унижений? Вот это-то, – угрожающе воскликнула она, – я и должна знать, потому-то я и пришла сюда переодетой; только это переодевание и дало мне возможность проникнуть сюда. Дайте мне ответ! У императора должно хватить смелости хотя бы на то, чтобы сказать правду. Ответьте же мне! Потеряла ли я вашу дружбу, вашу любовь? Если да, то я не обеспокою вас впредь ни единым словом! Вы навсегда освободитесь от меня, я исчезну во мраке и уединении для того, – простонала она, вся сгибаясь точно под неизмеримой тягостью, – чтобы молиться о славе и величии императора, которого я, несмотря ни на что, не могу забыть, чей образ не могу вырвать из своего сердца.

Она почти падала от волнения; Пётр Фёдорович поддержал её обеими руками.

– Постой, Романовна, погоди! – воскликнул он. – Нет, нет ты не должна уйти! Нет, нет!.. Я люблю тебя!

Он порывисто заключил графиню в свои объятья.

– Но осмелится ли император любить? – спросила Воронцова, прижимаясь к нему и поднимая свой пылающий, влажный взор. – Осмелится ли он приказать своей подруге не покидать его?

– Он приказывает ей остаться с ним, – воскликнул Пётр Фёдорович. – Он заклинает её не покидать императора, который будет повиноваться ей, как царице своего сердца.

Он потянул Воронцову к дивану, осыпая поцелуями её лицо, руки и плечи.

– А защитит ли император свою подругу?

– Ей не понадобится никакой защиты, так как она будет принадлежать только императору.

Воронцова опустилась рядом с ним на кушетку; их губы соединились, и в восторгах пламенной страсти Пётр Фёдорович забыл все свои самолюбивые мечты, все надежды и предположения, даже самого прусского короля, проницательные глаза которого взирали на него в темноте с портрета.

– Ты права, Романовна, – воскликнул он наконец, проводя рукой по её распущенным волосам и глядя в горевшие демоническим огнём глаза. – Ты была мне другом в то время, когда всё отворачивалось прочь от меня; было бы трусостью и низостью с моей стороны отказаться от твоей дружбы теперь. Ты умеешь приводить меня в восторг чарами своей любви, и неужели я должен отказаться от тебя теперь, когда получил право наслаждаться всем, что есть прекрасного в этом мире? Неужели мне нельзя будет иметь награду за все мои хлопоты и заботы о государстве? Нет, нет, пусть говорят что угодно, но я – повелитель, я – император, и ты останешься со мной, ты будешь счастьем моей жизни, хотя бы и тайным!

В глазах Воронцовой блеснул грозный огонь, но тотчас же исчез. Она медленно высвободилась из объятий императора и, в восторге преклонив пред ним колена, прошептала:

– Ты мой господин и повелитель; делай со мной, что хочешь!

С этими словами она поднялась и направилась к угловому шкафу, в котором хранилось старое венгерское вино, наполнила им большой бокал и передала его императору. Пётр Фёдорович осушил его долгими, жадными глотками.

– Да! – воскликнул он. – Так и должно быть! Там, во дворце, я буду царствовать и работать для своего народа, но тут, в тиши и уединении, любовь и вино дадут мне радость и отдых. Ты должна остаться со мной навсегда, навсегда. Я вышлю из России свою жену или засажу её в тюрьму, да, засажу, и ты, ты, Романовна, будешь моей императрицей!

Он обнял графиню за плечи, его голова тяжело упала на её грудь, глаза закрылись. Он тихо прошептал: «Романовна!.. Моя царица!» и погрузился в глубокий сон.

В глазах графини блеснул гордый огонь. Она положила руку на лоб спящего императора и воскликнула:

– Стройте вы там какие угодно планы; стройте свои воздушные замки – на этой голове покоится корона России, и эта голова принадлежит мне!

* * *
Екатерину Алексеевну в её комнате тоже преследовали собственные мысли, не дававшие ей уснуть, несмотря на всё утомление миновавшего дня. Она снова сидела в широком со складками капоте в кресле пред камином, озарённая отблеском горящих угольев. На каминной доске лежал ещё том вольтеровской философии, чтение которого было прервано в тот день, когда заболела государыня; с тех пор Екатерина Алексеевна не возвращалась к нему. Взгляд, брошенный ею на эту книгу, навёл её на печальные воспоминания о недавнем прошлом, и теперь её сердце встрепенулось от радости и счастья при мысли о том, что она добилась той великой и блестящей цели, которая казалась ей тогда совершенно недостижимой. Она стала императрицей, корона украшала теперь её голову Правда, она – всего лишь супруга императора, не имеющая собственной власти и могущества; но супруг представил её Сенату и двору как императрицу, её сына он объявил своим наследником; следовательно, ей принадлежали и настоящее, и будущее. Правда, её гордый, неукротимый дух ещё плохо мирился с этой зависимостью, но она говорила себе, что ей удастся поддержать власть императора и в то же время привлечь на свою сторону симпатии народа.

– Я всё-таки буду царствовать, – прошептала она, – и возможно, что такое царствование окажется ещё соблазнительнее, так как оно требует постоянной борьбы, постоянного напряжения внимания – иначе его не удержишь за собой.

Она снова погрузилась в глубокую задумчивость, её глаза подёрнулись влажной дымкой, грудь начала колебаться, дыхание стало неспокойным.

– Работа, – прошептала Екатерина Алексеевна, – бодрствование, борьба за власть – всё это двигает ум, даёт жизни смысл и цель. Но что же остаётся для сердца, этого непокорного сердца, которое отнюдь не хочет ещё каменеть, не хочет стариться, которое заявляет свои права и презирает скипетр и корону, если последние не обвиты благоухающими цветами, цветами жизни и любви?

Грудь императрицы заволновалась ещё более, и тяжелее стали вздохи. Пред её полузакрытыми глазами встал образ того молодого офицера, который охранял её от натиска толпы в соборе и вынес её на своих могучих богатырских руках; она видела пред собой его атлетическую и вместе с тем изящную фигуру, она чувствовала пожатие его руки и пламенный поцелуй, запечатлённый им на её пальцах. Она невольно раскрыла объятия навстречу этому образу, так живо воспроизведённому её воображением, как бы желая страстно обнять его и притянуть к себе. В этот момент зашумели портьеры, отделявшие спальню от салона. Императрица повернула голову, и из её груди раздался полуиспуганный, полурадостный крик; она увидела того, о ком только что так страстно вздыхала; он стоял на пороге комнаты. Одно мгновение Екатерина Алексеевна, казалось, думала, что всё это плод её фантазии; но фигура, так таинственно появившаяся пред ней, твёрдыми шагами подошла ближе; императрица не могла уже сомневаться в том, что пред ней стоит в форме ординарца поручик Григорий Григорьевич Орлов.

Она медленно выпрямилась, её лоб невольно нахмурился, и она коротко-повелительно спросила:

– Как осмелились вы проникнуть сюда? У вас есть что сообщить мне? Видно, это сообщение имеет первостепенную важность, ведь только ею и можно оправдать неслыханную смелость вашего прихода.

Несмотря на высокомерное недовольство тона, которым она произнесла эти слова, во влажных глазах императрицы тем не менее мерцал отблеск мечтаний, прерванных столь необычайным, из ряда вон выходящим способом; в её голосе ещё дрожала нотка тех страстных поцелуев, которые она посылала образу, так внезапно воплотившемуся теперь пред ней.

Орлов, страстными и в то же время проницательными глазами смотревший на сиявшую двойной прелестью женственной красоты и царственного высокомерия женщину, отлично заметил эти незначительные следы; но появившаяся было на его лице победоносная, торжествующая улыбка быстро сменилась выражением почтительности и преданности, и он произнёс:

– Генерал-фельдмаршал, граф Пётр Иванович Шувалов, поручил мне при распределении часовых высокую честь командовать почётным караулом, назначенным находиться у покоев вашего императорского величества. Корона покоится всего несколько моментов на голове моей высокой повелительницы, – прибавил он с сдерживаемым пылом, – а история нашей страны даёт примеры тому, что в моменты смены монархов к короне протягиваются руки смелых заговорщиков. Поэтому я счёл своим долгом лично осмотреть всё и всюду, не исключая и ваших покоев, собственными глазами убедиться в том, что к вашему императорскому величеству не может проникнуть ни один враг. В то же время я желал убедить вас, ваше императорское величество, и поклясться своей честью и всеми святыми неба в том, что вы изволите находиться под защитой преданного слуги, готового пожертвовать вам всю свою жизнь до последней капли крови.

Складки недовольства на лбу Екатерины исчезли. Её точно очаровали пламенные взоры офицера; она медленно опустила вниз руку Орлов, видимо, подумал, что она хочет протянуть её ему. Он схватил эту руку, прижался к ней губами и, казалось, был не в силах выпустить её. Екатерина Алексеевна с лишком минуту ощущала его горячий поцелуй.

– Благодарю вас, – произнесла она глухим голосом, – я не привыкла ещё к золотому бремени короны, но мне доставляет радостное успокоение сознание того, что я имею поблизости таких друзей. Если мне и грозят опасности под защитой такого меча, как ваш, то я не убоюсь вооружённой толпы.

Орлов опустился пред ней на колени и, точно охваченный восторгом, воскликнул:

– О, моя милостивая повелительница! Властительница руки моей и души! Почему вы – супруга императора? Почему вы не царствуете над Россией сами, единолично и самодержавно?

Екатерина Алексеевна смотрела на него, вся дрожа; её грудь волновалась, горячая кровь заливала лицо; затем её глаза смело и гордо засверкали.

– Если я – только супруга императора, – тихо произнесла она, – если я не обладаю личной властью и могуществом, тем больше нуждаюсь я в верных и неустрашимых, смелых и молчаливых друзьях, чтобы иметь возможность господствовать, несмотря ни на что, уничтожить ненавидящих меня и наградить тех, – тихо-тихо прибавила она, – кого я люблю.

– Разве у вас может быть недостаток в друзьях, ваше императорское величество? – воскликнул Орлов, покрывая градом новых поцелуев её руку. – У ваших ног лежит уже один, ваш раб и ваш друг до смерти, который, – прибавил он с гордо сверкающим взором, – стоит, пожалуй, сотни других. Я не буду знать покоя, пока не наберу вам целый полк друзей, стоящий сотни тысяч друзей императора. – Затем, незаметно притягивая к себе императрицу, он тихо прибавил. – Но все они будут слугами императрицы в том случае, если Екатерина позволит мне быть единственным другом, единственным доверенным сердца, бьющегося под императорской мантией, так как доверие этого сердца я не хочу делить ни с кем.

Екатерина Алексеевна пробовала отнять руку; на одно мгновение на её лице появилось выражение оскорблённой гордости, но пылающий взгляд Орлова сумел, видимо, тронуть её сердце. Она мягко наклонилась к нему; его руки обняли её стан, и он громким, торжествующим голосом воскликнул:

– Ты моя, Екатерина, очаровательнейшая из женщин, а я твой навеки!.. Клянусь тебе своей кровью, огонь которой сжигает мою грудь, что я положу к твоим ногам Россию. Пусть их там восхваляют и кланяются императору; ты одна – моя императрица, моя повелительница; под твоими взорами я превзойду силой эпоху гигантов и…

– И буду молчать, – докончила Екатерина Алексеевна, обнимая его шею и притягивая к себе его голову так близко, что её губы дрогнули под поцелуями его горячих губ.

XI

Молодой барон фон Бломштедт вернулся в свою гостиницу вечером в день спектакля, закончившегося так трагически, обуреваемый самыми противоположными ощущениями. Он был обрадован неожиданным сближением с великим князем, устранявшим для него все затруднения и проволочки официального представления и доставившим ему величайшее доверие его герцога. С этой стороны для его честолюбивых планов Бломштедту не оставалось желать ничего лучшего. После того как императрица выразила весьма определённое намерение передать престол великому князю, барону нечего было опасаться русской полиции; она вряд ли при неустойчивости царствования Елизаветы Петровны решилась бы тронуть соотечественника и подданного наследника престола. Бломштедт с уверенностью мог надеяться на то, что Пётр Фёдорович, когда кончина императрицы возведёт его на престол, вспомнит о нём и даст ему возможность сделать блестящую карьеру. Барону вспомнилась и истинная цель его путешествия в Петербург – спасение чести старика Элендсгейма, что давало ему возможность добиться руки подруги своих детских игр, образ которой наполнял его сердце. Несмотря на все впечатления, испытанные им во время путешествия, несмотря на волнения его честолюбия, несмотря на пламя, зажжённое в его крови прекрасной танцовщицей Мариеттой Томазини, он в своём рыцарском сердце даже и не думал о том, чтобы увильнуть от исполнения принятых на себя обязанностей и обещания, данного несчастному старцу; но на простые, чистые картины его юности легла как бы лёгкая тучка, через которую эти картины представлялись ему тусклыми, бледными и холодными, из его груди исходил тихий вздох, когда он думал, что ему скоро придётся вырваться из этой лихорадочно бьющей жизни, всецело захватившей его своим дыханием, и вернуться на пустынные берега Балтийского моря. Он всё ещё нежно и глубоко чувствовал в своём сердце всю горячность и чистоту своей любви к милой Доре, но эта любовь не заполняла собой, как то было прежде, всего сердца и всей души барона; он поднёс к губам кубок жизненных наслаждений, и от этого тем сильнее стала в нём жажда осушить этот кубок до дна. Он был теперь едва в силах вызвать пред собой образ своей подруги детства; а если ему и удавалось удержать его посреди окружавших его новых образов, то он чувствовал какое-то холодное веяние, вызываемое мерцавшим пред его глазами золотым облаком.

Бломштедт лёг на диван в своей элегантной комнате, всё ещё одетый в костюм русского крестьянина, бывший на нём во время спектакля, и начал разбираться во всех этих многообразных мыслях и ощущениях, в которых он и сам себе не отдавал отчёта. Его кровь ещё кипела в жилах; в его голове всё ещё стучало при мысли о соблазнительной девушке, так недавно ещё покоившейся в его объятиях на полной людьми сцене и под градом всеобщих похвал и изумления направлявшей все свои чары, казалось, только на него. Хотя все его чувства стремились к этому чарующему образу, тем не менее он всеми силами старался отогнать его от себя, чтобы не поддаться всё более и более окутывавшему его волю очарованию.

В комнату барона вошёл Евреинов. Он уже узнал от Мариетты всё, что произошло в театре. Он немало беспокоился о судьбе своего гостя, пустившегося с таким безрассудным мужеством в безумно смелое, полное опасностей приключение, и теперь с радостью на лице приветствовал молодого барона, вернувшегося домой незамеченным и неузнанным.

Бломштедт с гордым сознанием удачи вступил в беседу со своим хозяином, который выказал ему столько участия и в уменье молчать которого он не сомневался, и рассказал о том, что он пережил и как он, вопреки всем своим ожиданиям, представился великому князю и был удостоен его милостивым вниманием.

– Благодарите Бога, барон, – сказал Евреинов, – что всё это кончилось для вас так благополучно на этот раз; но теперь вы должны быть тем более осторожным и тем старательнее не подавать повода к каким-либо подозрениям.

– Чего же мне теперь-то бояться? – удивлённо, с почти высокомерной самоуверенностью спросил Бломштедт. – Великий князь принял меня милостиво и обещал мне свою защиту. Императрица смертельно больна, и скоро мой милостивый повелитель станет самодержцем всероссийским.

– Императрица больна, – тихо, покачивая головой, произнёс Евреинов, – но она может снова выздороветь.

– В это не верит никто во дворце.

– Я слышал, – сказал Евреинов, – что раненные насмерть львы в последний момент пред смертью поднимают лапу для последнего удара, а императрица – нечто большее, чем царь зверей, её рука могущественнее и разит страшнее, чем лапа льва.

– Меня никто ещё не видел, – возразил молодой барон, не желавший так легко расстаться со своей самоуверенностью и гордыми, честолюбивыми мечтами.

– Вы разговаривали с великим князем позади сцены, – продолжал Евреинов, качая головой, как бы поражаясь детской наивностью барона, – и поэтому думаете, что вас никто не видел? Будьте уверены, что тайная полиция знает каждое слово из тех, которыми вы обменялись с его императорским высочеством.

– Невозможно, невозможно! – воскликнул молодой человек. – Там не было никого, кроме меня и… синьоры Мариетты Томазини, – прибавил он, слегка покраснев, – а затем… – Он запнулся, вспомнив о том, что был позже в комнате великого князя, а оттуда его проводил из дворца майор Гудович на глазах всего двора. – Во всяком случае, – продолжал он неуверенным голосом, – меня приняли за актёра и потому не обратили на меня никакого внимания.

– Будьте уверены, – произнёс Евреинов, – что с этого дня каждое ваше движение, каждый вздох будут отмечены в реестрах Тайной канцелярии, и когда императрица выздоровеет, то вас легко могут притянуть к тяжёлому расчёту за каждое неосторожное слово. Делайте вид, будто вы участвовали в спектакле ради шутки и будто вы ищете здесь, в Петербурге, лишь развлечений и удовольствий. Жажду жизни молодой крови вам простят, но простое подозрение по части политики может погубить вас. Актёры собираются сейчас внизу в столовой; идите туда и будьте сколько возможно веселы и беззаботны! Беспечность и легкомыслие – вот оружие, которым только вы можете отвратить грозящие вам опасности. Верьте искренности моего совета! Возможно, что я рискую головой, давая его вам.

Бломштедт почувствовал, что его сердце снова закипает при этих словах хозяина, но, как ни соблазнительна была для него танцовщица, гордость говорила ему о том, что теперь, когда он настолько приблизился к великому князю, когда планы его честолюбия были, казалось, столь близки к исполнению, – ему непристойно опускаться до общества актёров. Осторожность, которую пытался разбудить в нём хозяин дома, обратилась теперь в минуту против последнего. Не подвергается ли он ещё большей опасности, находясь в обществе сборища неизвестных людей достаточно тёмной репутации, которых так легко заподозрить в чём-либо преступном, чем сидя в этой комнате? Разве не могло быть передано полиции в искажённом виде какое-либо необдуманное слово? Кроме того, в его душе снова шевельнулось чувство сопротивления власти над ним соблазнительной танцовщицы. Он снова подумал о пасторском доме в Голштинии, о светлых глазках своей Доры, о седой голове несчастного Элендсгейма. Он отклонил предложение Евреинова и, улыбаясь и слегка вздыхая с видом сожаления, произнёс:

– Меня не сочтут заговорщиком за то лишь, что я сижу один в моей комнате, а когда узнают, что я сегодня сделал и пережил, то, конечно, поймут, что я нуждаюсь в отдыхе.

– Зорче всего следят, пожалуй, именно за одинокими, – сказал Евреинов. – Но вы вольны поступать, как вам угодно. Раз вы этого желаете, – прибавил он, – я велю подать вам ужин сюда, в комнату.

Бломштедт снова, слегка вздохнув, кивнул головой, Евреинов вышел.

Скоро появился метрдотель, и лакеи под его руководством накрыли стол с той простотой и изяществом, которые позволяли гостинице Евреинова конкурировать с лучшими петербургскими заведениями этого рода.

Молодой человек, снова растянувшийся на своём диване, погрузившись в свои мысли, не заметил, что на обильно украшенный цветами стол было поставлено два прибора. Лакей, со своими напудренными и завитыми волосами похожий на лакея из хорошего дома, подошёл к дивану и доложил, что ужин подан.

Бломштедт живо встал; обыкновенно быстро возвращающийся в его годы аппетит ещё усилился у него вследствие беспокойств этого вечера. Почувствовав запах супа с кореньями, распространявшийся по комнате, барон почти забыл о беспокойных мыслях, владевших его головой. Но когда он хотел тронуться к столу, на котором в серебряной миске дымилось произведение евреиновской кухни, он вдруг окаменел на месте и не мог, казалось, побороть своё удивление. В двери, которую лакей оставил полуоткрытой, он увидел прелестную Мариетту, к которой только что неслись его вздохи и образ которой он напрасно старался изгнать из своей головы, она входила теперь в его комнату!

На ней был всё тот же соблазнительный, едва прикрывавший её чудное тело костюм, в котором она была на сцене; поверх его была накинута широкая бархатная мантилья, которую она, входя в комнату, тихо спустила с плеч на пол, так что канделябры на столе осветили всю её стройную фигуру, обтянутую шёлковым трико, и заставили ещё ярче сверкать её ясные глаза.

После этого Мариетта медленно приблизилась к молодому человеку, слегка приподняв руки и приняв позу, которая в одно и то же время выражала и боязливую просьбу, и вызывающее сознание сдержанной победы и делала её ещё красивее, чем обыкновенно.

Затем она ласкающим голосом произнесла:

– Наш хозяин сообщил мне, что вы отклонили его предложение поужинать в нашем зале. Общество там, правда, не из особенно приятных; среди этих актёров, которые так гордятся своим идеальным, святым искусством, видишь лишь злобные выходки зависти и оскорблённого эгоизма, сегодня они особенно невыносимы, так как плачутся и сетуют на нездоровье государыни императрицы, от которой во многом зависит их судьба. Мне надоели все эти разговоры! Насчёт своей судьбы я мало беспокоюсь! – При этих словах она бросила гордый взгляд в зеркало на противоположной стене, после чего, подступив совсем близко к барону, она произнесла: – А затем я подумала о моём друге и соотечественнике и позволила себе питать надежду на то, что мне будет возможно проболтать с ним вечер. Поэтому-то я здесь и прошу у вас тарелку супа, крылышко курицы и стаканчик мадеры. Быть может, я запросила слишком много? – спросила она, кладя свои пальчики на руку барона.

Не ожидая ответа, она повела его к столу.

Бломштедт был так изумлён, что не находил слов для ответа, но Мариетта могла легко прочесть в его восторженно уставившихся на её фигуру глазах радостное «да».

Танцовщица выказала за столом очаровательный ум и увлекательную любезность. Она болтала о массе разнообразных предметов: о Германии, к облику уроженки которой она так мало подходила внешностью, но характерные особенности которой она знала отлично; о Париже, где она дебютировала в танцах, о тамошнем дворе и обществе; она рассказала о выдающихся французских деятелях множество характерных и пикантных анекдотов; наконец, она говорила и о петербургском обществе, ещё мало знакомом барону, и тем не менее представлявшем столько интереса для него как почва для его будущей деятельности, во время которой должны были бы осуществиться его честолюбивые мечты и надежды.

Не обращая внимания на лакея, исполнявшего своё дело с невозмутимым спокойствием глухонемого и, быть может, не понимавшего немецкого языка, на котором велась беседа, Мариетта обрисовывала барону различные круги общества и всех придворных дам и кавалеров и делала это с таким едким остроумием и беспощадной жестокостью, словно забыла о страхе мести со стороны лиц, на которых она изливала яд своих замечаний. Правда, при этом Мариетта высказывала – быть может и непреднамеренно – столько кокетства, которое не могло не оказать своего действия на барона и ещё более укрепило очарование, произведённое ею на молодого человека. Она наполняла его стакан разными винами, в изобилии подаваемыми во время ужина, чокалась с ним по немецкому обычаю и выбирала ему отдельные блюда, она перегибалась к Бломштедту всем телом, в пылу разговора клала свои пальцы на его руку и как бы в забывчивости оставляла их так, благодаря этому молодой человек воспламенялся всё больше и больше и всё чаще забывал все воспоминания о прошлом и надежды на будущее, которые затуманивались блаженством настоящего.

Десерт вынесли, Мариетта осушила бокал пенистого шампанского, предварительно с кокетливой улыбкой чокнувшись с молодым человеком, и своими тонкими пальчиками разломила ветку винограда, половину которой положила на свою тарелку. Вдруг на улице раздался далеко слышный взрыв радостных криков.

– Это что такое? – воскликнула Мариетта, прислушиваясь. – Неужели болезнь государыни оказалась более серьёзной и приуготовила ей быструю смерть?

Она вскочила со стула, бросилась к окну и раздвинула занавески. Бломштедт последовал за ней, сильно взволнованный последней её фразой; оба они заглянули вниз на улицу, открыв половинку окна с двойными рамами. При свете факелов и фонарей можно было видеть густую толпу народа, теснившуюся по обе стороны улицы; по льду Невы, со стороны Петропавловской крепости, неслись небольшие сани среди толпы народа, раздвинувшейся, давая им дорогу, и сопровождавшей их восторженными криками, трепетавшими в чистом морозном воздухе. Сани, бывшие объектом шумных оваций народа, быстро домчались до набережной, попали в пространство, освещённое горевшими пред гостиницей Евреинова фонарями, и проскользнули под окном, у которого стояли Бломштедт и Мариетта.

Прекрасная танцовщица съёжилась и отступила шаг назад, как бы боясь быть узнанной с улицы.

– Великая княгиня! – вскрикнула она. – Это – великая княгиня.

– Великая княгиня? Супруга моего герцога? – воскликнул Бломштедт, нагибаясь ещё больше вперёд, чтобы, приложив лицо к стеклу, поглядеть вслед удалявшимся саням.

Лицо Мариетты омрачилось.

– Великая княгиня, – прошептала она про себя, – и он с нею; она почти лежала в его объятиях, она пылала, казалось, восторгом и не сводила с него взора!.. Что это значит? – воскликнула она. – Как он попал к ней, как нашла она его? – Однако тут же её лицо прояснилось, и пока Бломштедт всё ещё продолжал смотреть в окно, она тихо молвила: —Народ приветствовал её; когда она станет императрицей – быть может, царствующей, царствующей единолично, и когда он покорит её… тогда…

Взор Мариетты прояснился ещё больше, она протянула вперёд руку, как будто ей надлежало пред целым миром послушных подданных провозгласить их повелительницу.

Затем она испуганно оглянулась, не слышал ли лакей тихих слов и не видел ли её жеста. Но он, поставив на стол новую бутылку шампанского, уже вышел из комнаты, чтобы избавить разговаривающих от своего присутствия за десертом, как того требует хороший лакейский тон.

Мариетта, легко ступая на цыпочках, снова подошла к окну стала рядом с Бломштедтом и обняла его за плечи, прильнув к нему всем телом и шепча на ухо:

– Разве великая княгиня так красива, что вы забыли ради неё свою приятельницу?

Он отвернулся от окна, быстро огляделся, и с его уст чуть не сорвался радостный крик, когда он увидал, что лакей исчез из комнаты.

– Мы одни, – шепнула Мариетта с неописуемой улыбкой. – Мы беседовали с вами о тысяче посторонних вещей, а теперь можем поговорить о себе, подумать о себе, да себя же и…

Она не кончила, так как её губы коснулись губ молодого барона. Бломштедт обнял её стройное, трепещущее тело, поднял её, точно ребёнка, на руки, понёс к её стулу, затем опустился к её ногам и, не разнимая рук, заглянул снизу вверх в её глаза, весь пылая страстью, умилением и восторгом. Мариетта ответила ему взором, перевернувшим всё вверх дном в его голове.

– Это должно было случиться так, – тихо произнесла она, продолжая глядеть ему в глаза. – Я знала в первый же момент, как увидала тебя, что мы будем любить друг друга, дадим друг другу счастье. Твой герцог, – продолжала она, между тем как барон осыпал поцелуями её руки, – будет императором. Ты был первым, назвавшим его этим титулом. Ты – его друг, доверенное лицо, ты будешь властвовать вместе с ним; ты будешь великим человеком, перед которым все будут трепетать! Но при всём твоём блеске и могуществе усталость и заботы будут владеть твоим сердцем. Тогда ты будешь приходить ко мне, и нам будет так хорошо, так сладко вдвоём!

– Мариетта! – воскликнул барон, – Ты ведь знаешь, что весь мир должен повиноваться тебе и лежать распростёртым у твоих ног!

Она быстро вскочила на ноги и, схватив его за руки, притянула к себе.

– Вы говорите мне «ты»! А вы знаете, что, прежде чем позволить себе такую вольность, необходимо выпить на брудершафт? – воскликнула она, после чего, смеясь, наполнила два бокала искрящимся вином, продела свою руку через его руку, отклонилась назад и, положив головку на плечо молодого человека, осушила свой бокал до дна.

Барон выпил залпом свой бокал, швырнул его через голову на пол и затем прижал с дикой страстью Мариетту к груди.

– О, Мариетта, Мариетта! – воскликнул он. – Почему за минутой такого блаженства должна наступить разлука?!

– Разлука? – удивлённо повторила она. – Почему разлука? Какая разлука? Разве ты хочешь ограничить своё гостеприимство этим ужином, а потом прогонишь меня? Мне нет никакой нужды уходить теперь на холодную улицу, так как я тоже живу в гостинице Евреинова; у меня есть тут комната. Но теперь, когда я лежала у тебя на груди, уединение странно для меня точно так же, как и холод и снег; да мне недалеко отсюда до дома. Вон там должна находиться моя комната, – указала она на дверь. – Из той комнаты можно выйти в коридор, сделать пару шагов – и я у себя дома. Разве это – разлука? Пойдём, я покажу тебе сейчас, как легко попасть от тебя ко мне.

Лоб и щёки барона стали пурпурно-красны, взор сделался блуждающим, и он последовал за Мариеттой, которая точно нимфа из водоворотов Гиласа,[11] повела его к двери соседней комнаты. Тяжёлые портьеры с шелестом опустились за ними.

XII

Ближайшие дни прошли для Бломштедта как во сне. Он со всем пылом юной жизни отдался волшебным чарам любви, которые прекрасная Мариетта щедро расточала пред ним. И чтобы не омрачать наслаждений настоящего, молодой барон подавлял в своей душе воспоминания о прошлом. Он выезжал вместе с Мариеттой, посещал с ней рождественскую ярмарку на льду Невы и, прижимая её к себе, мчался с ледяной горы в маленьких саночках, сгорая от счастья, если Мариетта прижималась к нему и во время этого бешеного полёта между небом и землёй принадлежала, казалось, ему одному. Он ходил с ней по церквам, в которых толпился народ для молитвы за больную императрицу. Когда он возвращался с морозного, чистого воздуха к себе домой, в удобную, роскошно обставленную комнату, танцовщица усаживалась у его ног, дразня и лаская его. Или они отдавали честь обеду или ужину, всегда тут же в комнате, так что барон, помимо наслаждений пламенной страсти, испытывал все прелести мирного, отрезанного от всего мира домашнего очага.

Прекрасная танцовщица, не позволяла ему ни на минуту чувствовать утомление и обнаруживала при этом такую разносторонность дарований, что Бломштедт частенько глядел на неё с удивлением, сомневаясь подчас, остаётся ли одним и тем же существом эта удивительная, блещущая тысячью столь различных красок женщина. Подчас она умела воспламенить в нём такую страсть, что он воображал её себе искрящейся массой огня, обволакивающей всё его существо своим жарким дыханием, подчас она возбуждала его дух своими насмешливо-злобными, остроумными замечаниями; иногда она сидела смирно и совсем по-детски прислушивалась к его словам. Но вместе с тем Мариетта оставалась всегда весела и всем довольна; на её подвижном, отзывчивом на все впечатления воображении не отражалось теперь ничего; она жила, казалось, только для барона, думала, чувствовала и дышала для него, так что он подчас недоумевал, как мог он жить прежде без этого существа, ставшего теперь частью его самого. Ему казалось, что весь мир, если не будет с ним Мариетты, должна покрыть для него тёмная холодная ночь, и будто вне света, окружающего её, могут царить лишь холод и смерть, мрак и оцепенение.

В гостинице на их сближение едва-едва обратили внимание, было так естественно, что богатый дворянин наслаждается жизнью в обществе красивой танцовщицы, от которой кто же станет требовать особой добродетели. С первого же дня установилось как-то само собой, что в часы еды, которую барон продолжал принимать у себя в комнате, на стол к нему ставился и второй прибор для Мариетты Томазини. Евреинов зашёл однажды к барону и выразил ему своё живейшее удовольствие по поводу того, что последний так скоро свёл знакомство и дружбу с танцовщицей.

– Эта дружба – лучший оплот против всех докучных и опасных расспросов, – заметил он. – Вы проводите таким путём приятно время и вместе с тем отклоняете всякое подозрение, которое могло бы возникнуть против вас. В разговорах с незнакомцами, живущими в моей гостинице, я никогда не забываю упоминать о том, что вы проводите всё своё время в обществе прекрасной сеньоры Мариетты, и о вас со дня спектакляне поступало ещё никаких запросов, что неминуемо имело бы место, если бы вы проводили своё время здесь в совершенном одиночестве.

Хозяин гостиницы не упускал также никогда случая приказывать громким голосом, если тут же случались незнакомые ему лица: «Сани для господина фон Бломштедта и синьоры Томазини!..», «Обед или ужин для господина барона и синьоры Томазини!» – так что молодые люди считались близкими друг другу не только среди прислуги гостиницы, но и среди её постояльцев. И не один незнакомец провожал голштинского барона завистливым взором, когда встречал последнего на лестнице гостиницы в обществе его спутницы, любовно прижимавшейся к его руке.

В деньгах молодой барон не нуждался, так как его отец дал ему кредит у одного петербургского банкира; его гордость требовала достойного антуража для дебюта его сына в Петербурге, и потому счастье молодого барона не омрачалось значительными расходами, вызванными его знакомством с танцовщицей. Мариетта не имела, казалось, никакого понятия о ценности денег; она часто хвасталась, что не имеет потребностей и легко стала бы богатой благодаря жалованью, получаемому от государыни, если бы только понимала толк в деньгах.

И в самом деле, её потребности казались минимальными: она ела очень мало и принадлежала, видимо, и на самом деле к тем южным странам, в которых женщины могут жить запахом цветов и апельсинов. Она отведывала лишь несколько капель вина, тотчас же передавая кубок своему возлюбленному. Её костюмы тоже были удивительно просты, хотя и сделаны из самых дорогих материй; она меняла их лишь с быстротой, соответствующей подвижности её натуры. Она выказывала детски-наивную радость при виде бриллиантов, которых у неё был огромный и разнообразный выбор. Бломштедт в первый же день их сближения подарил Мариетте кольцо с роскошным бриллиантом, она поиграла им одну минуту на солнце, рассматривая его со счастливой улыбкой на лице, но затем стала снова серьёзна и, грозя пальцем, сказала ему:

– Это кольцо, друг мой, я приму, но впредь я запрещаю тебе подносить мне такие подарки! Камни холодны; чтобы заставить их сверкать и сиять, необходим посторонний свет; но чувство, связывающее нас, есть чувство горячее, живое; оно светит собственным, своим, внутренним сиянием… Камень не может быть изображением любви и подарком её; если ты уж хочешь дарить мне что-нибудь, пусть это будут цветы; они цветут и пахнут, как цветёт любовь в наших сердцах, которая, конечно, завянет не так скоро, как вянут цветы.

Бломштедт, охваченный восторгом, заключил свою возлюбленную в объятия и с этого дня приносил ей каждое утро по небольшому букету, за каждый цветок которого, выращенный в лучших оранжереях, он платил по червонцу. Мариетта принимала букет с благодарностью, как нежный знак внимания, и прижимала к губам, а затем пришпиливала лучший цветок к груди.

Во время выездов из дома Мариетта возила своего друга в различные большие магазины Петербурга; ей то и дело нужно было купить то дорогой шёлковой материи, то золотой или серебряной парчи для той или другой из её ролей, к которым она подготавливала во время приостановки спектаклей в театре костюмы. Ей то и дело нужны были перья, украшения, иногда и драгоценные камни для различных нарядов; она всегда спрашивала у барона совета и всегда выходило так, что его мнение совпадало с её выбором. Впрочем, свои мнения он подавал неохотно, так как был убеждён, что всё, что выберет для украшения самой себя его возлюбленная, должно тем самым оказаться хорошим и красивым.

Затем она приказывала доставить всё выбранное ею в гостиницу Евреинова. Эти приказания выполнялись всегда с математической точностью, а счета с такой же точностью предъявлялись для уплаты барону Бломштедту – потому ли, что купцы, привыкшие к молодому человеку, считали это в порядке вещей, или потому, что в гостинице им давались соответствующие указания. Бломштедт оплачивал счета чеками на своего банкира, будучи совершенно счастлив тем, что имеет возможность оказать такую услугу своей возлюбленной.

Мариетта никогда не разговаривала с ним об этом, она радовалась приобретённым покупкам, показывала их ему, накидывала пред ним материи себе на плечи, чтобы он посмотрел, какой у них вид, одевала бриллианты на руки и на шею, но ни словом не вспоминала о счетах и никогда, казалось, не подозревала или не считала достойным замечания того обстоятельства, что он обделывает вместо неё эти финансовые операции.

Один лишь раз было прервано течение этой счастливой подобной светлому сну жизни; лишь раз забота и беспокойство сжали, точно тисками, на несколько часов грудь молодого человека.

Однажды утром он пошёл к своей возлюбленной, чтобы поднести ей, как обыкновенно, свежий букет и поцеловать её губы, и узнал от горничной, что она уже вышла из дома; на все его нетерпеливые вопросы служанка могла только сообщить, что у её госпожи было важное дело, исполнение которого она не могла поручить никому другому. Бломштедт ждал час за часом со всё возрастающим нетерпением; он то и дело порывался выйти на улицу и идти искать ту, обществом которой не надеялся уже наслаждаться; но его удерживал страх, что она может вернуться в его отсутствие, и он сам же увеличит таким путём разлуку Он страшился одиночества, так как в такие часы в нём снова вставали воспоминания, о которых он забывал под огнём взоров прекрасной Мариетты; его начинала мучить неопределённая болезненная ревность, которую он не мог обосновать ничем определённым и которая была тем невыносимее.

Бегая по комнате от одного места к другому, где Мариетта, бывало, сиживала в его объятиях или у его ног, болтая и ласкаясь, он впервые подумал о том, что ровно ничего не знает о её прошлом до самого момента их встречи; хотя он и не имел большого знания жизни, тем не менее в его мозгу зародилась жгучая мысль о том, что прошлое танцовщицы, бывавшей и в Париже, и в Петербурге, не может быть кристальной чистоты, что существо, такое красивое, такое соблазнительное, как Мариетта, предоставленное всем соблазнам высших кругов общества, не могло не пережить кое-каких приключений авантюрного характера, в которые могла завлечь жизнерадостность её сердца.

Очарованный её присутствием, барон не думал об этом, но теперь, когда её не было тут, его подозрения и ревность стали тем болезненнее, чем они были неопределённее. По его горячему, точно в лихорадке, лбу покатились крупные капли пота, и ногти вонзились в грудь при тысяче тех мыслей, обуявших его мозг, точно толпа едва видимых, но страшно гримасничающих и ужасных по виду привидений.

Вдруг дверь раскрылась, и в комнату вошла Мариетта, одетая в просторную меховую шубу. Она сбросила её с плеч и остановилась пред ним в мягком, обтягивавшем её фигуру платье из тонкой синей фланели, которое было поддерживаемо на плечах белыми лентами и открывало руки до локтя; у талии оно было перехвачено тонким золотым шнуром.

– Ты уходила?.. Так долго… и так рано!.. И без меня? – подходя к ней, спросил барон тоном, в котором звучали беспокойство и болезненные сомнения, мучившие его, хотя глаза и сияли радостно, когда он увидел Мариетту пред собой такой красивой, с порозовевшими на морозном воздухе щеками и с ещё не завитыми волосами, падавшими природными локонами на лоб.

– Мне нужно было сделать покупки, – возразила она, нежно кладя руки на его плечи.

– А почему так долго, и так рано, и без меня? Ты знаешь ведь, какая радость для меня провожать тебя!

Мариетта отняла руки назад; на один момент в её глазах сверкнули враждебность и угроза, а губы сложились в надменную улыбку, так что молодой человек испуганно отступил назад – он никогда ещё не видел на её лице такого надменного, отталкивающего выражения.

– Разве я не вольна делать, что я хочу? – резко спросила она. – Разве я – пленница, находящаяся под присмотром?

Барон смотрел на неё неподвижным взором, не будучи в силах произнести ни слова, но её губы уже снова улыбались и в её глазах уже светился огонь нежности и счастья; она снова обняла его и положила на его грудь свою головку.

– Есть выезды, – произнесла она, гладя его рукой по щеке, – которые дама может предпринимать лишь одна и во время которых ей нет надобности в советах и провожатых, или, – задорно прибавила она, – ты думаешь, что у меня нет маленьких туалетных тайн, что я не хочу тебе нравиться и что мне не нужны средства поддерживать свежесть моей красоты? Дамам приходится покупать не только волосы и зубы – их у меня и собственных довольно; но кое-какая помощь требуется каждой женщине.

Она раздвинула губы улыбкой, открывшей её жемчужные зубы, затем запустила руку в свои густые волосы, чтобы показать барону, что для них не требуется на самом деле никаких подкладок. Она была так хороша при этом движении, что Бломштедт расцеловал её губы и волосы и забыл обо всём беспокойстве и заботах, мучивших его в течение нескольких часов во время её отсутствия.

– А потом, – воскликнула Мариетта, с выражением торжества, мелькнувшим у неё при виде его восторженного взора, – разве небольшая разлука не есть корень любви? Человеческая натура не может выносить вечный солнечный свет, вечный аромат цветов! Разве я не надоела бы тебе? Разве не перестал бы ты вовсе любить меня, если бы разлука не зажигала в твоём сердце новой страсти? Да, да, – воскликнула она, кладя руку на его губы и не давая ему возражать, – да, да, это так! И так как я не хочу, чтобы ты стал равнодушен ко мне, то я буду поэтому время от времени исчезать на несколько часов, чтобы ты научился желать меня.

Пропали ли при этих словах Мариетты мрачные сомнения, так болезненно мучившие его, или нет, во всяком случае барон забыл о них при виде её розового лица и мерцающих лаской глаз, нежно смотревших на него; пламенный пыл, с которым он обнял её, казалось, подтвердил её мнение о полезности разлуки.

И снова дни потекли для Бломштедта точно золотой сон высшего счастья; и снова он в присутствии своей возлюбленной позабыл всё, что наполняло прежде его жизнь.

Но жизни человеческой не суждено проходить в долгом и радостном тумане блаженства. Уже на следующий день ему пришлось самым серьёзным образом вспомнить о прошлом, картины которого он боязливо прятал в глубине своей души. Мариетта удалилась в этот день после обеда в свою комнату, чтобы немного отдохнуть, и тут-то Бломштедт получил через служащего своего банкира пакет с родины. В последнем было краткое письмо от отца, содержавшее холодные и строгие упрёки за долгое молчание сына; старый барон приказывал ему в этом письме сообщить немедленно же, как он был принят в Петербурге великим князем и был ли он встречен при дворе последнего так, как подобает его знатному имени. Кроме письма отца конверт, доставленный банкиром, содержал ещё два послания, которые барон распечатал боязливо и неохотно. Пастор Вюрц с сердечностью старого друга и с серьёзностью учителя и духовника напоминал ему, чтобы он не увлекался соблазнами блестящего двора, и высказал ему всё, что только может сказать голос отеческой привязанности и заботливости молодому, только что вступающему в жизнь человеку. Затем он напоминал ему о целях его путешествия и обязанностях, принятых им на себя, и сообщал ему, что силы бедного старика, дело спасения чести которого он принял на себя, быстро убывают, почему необходимо позаботиться о скорейшем достижении целей его поездки, если только вообще ему удастся порадовать страдальца.

При чтении этих напоминаний и советов своего друга и учителя молодой человек ощутил во своём сердце упрёки; ведь он не сделал ещё ни одного шага к выполнению поручения, которому он обещал отдать все свои силы! Но он успокоил себя мыслью о том, что до сих пор, даже если бы он и хотел, ему было бы совершенно невозможно возбудить это дело, так как болезнь государыни парализовала всякую попытку этого рода.

Наконец Бломштедт распечатал последнее письмо, на котором он узнал почерк своей подруги детства и к которому он всего несколько дней назад первым протянул бы руку; ему казалось, что между строчками этого письма он увидит светлые, чистые глаза дорогой Доры, которые не имели в себе пламенного мерцания, дрожавшего в глазах Мариетты, но зато таили в себе целое море любви и преданности. Он начал читать.

Дора с детской простотой писала обо всём, что произошло в том маленьком мирке, который некогда наполнял собой его сердце и который находился теперь для него точно в неизмеримой дали; она высказывала в этих рассказах, возбуждавших в нём сожаление, точно об утерянном рае, такие глубокие и значительные мысли, что он дивился развитию её детского ума; весь мир, окружавший его теперь, она изобразила ему пустым и лишённым смысла; она говорила также о слабости своего отца, но не прибавила ни слова, чтобы принудить его к скорейшему исполнению его дела. В строках Доры не слышалось ни одного упрёка; молодой человек не нашёл в них ни одного малейшего рисования остаться верным ей среди соблазнов блестящей, пёстрой придворной жизни. Но именно эта-то воздержанность, проистекавшая либо из гордости Доры, либо из неколебимого доверия чистой души, тронула его глубже всего и заставила почувствовать свою неправоту горше, чем это сделали бы упрёки.

Бломштедт всё ещё сидел замечтавшись; картины его родины встали пред ним живее, чем когда-либо; ему казалось, что он видит волны, разбивающиеся о песчаный берег, и слышит милый голосок Доры.

Но в этот момент в его комнату вошла Мариетта. Теперь, с покрасневшими от сна щеками и ярко блиставшими глазами, она была красивее, чем когда-либо. Однако, несмотря на это, барон поглядел на неё с испугом, ему казалось, что эта фигура со своим блеском и прелестью расстроит ему мирную, тихую картину, стоявшую пред его глазами. Им овладело вдруг чувство, почти такое же, когда видишь, как из зелёной свежей травы выползает вдруг сверкающая чешуёй змея.

Мариетта заметила это; один момент её взгляд, холодный и проницательный, покоился на пакете, лежавшем у него на коленях, а затем она спросила:

– Ты получил письма с родины, мой дорогой друг? От отца, о котором ты так много говорил мне? Надеюсь, он не зовёт тебя назад?

– Нет, – быстро возразил Бломштедт, обрадованный тем, что она заговорила об отце и дала ему возможность показать ей его довольно скучное письмо; остальные два письма он спрятал тем временем с холодной принуждённой миной в стол.

Мариетта, казалось, не заметила этого; она небрежным взглядом скользнула по крупному почерку его отца и отложила затем письмо в сторону. Барон вздрогнул от страха, что она будет расспрашивать дальше; как он ни поддался её чарам, тем не менее ему было бы в высшей степени неприятно выдать ей тайну Доры. Но если она и имела намерение расспрашивать его о прочих письмах, спрятанных им на её глазах, то этому её намерению помешал сильный шум на улице, который по силе и выразительности в сотни раз превосходил приветственные крики, нёсшиеся навстречу великой княгине при её поездках в церковь. Мариетта бросилась к окну; на покрытой снегом и льдом реке отражались лучи солнца; на реке были видны всё увеличивающиеся толпы народа, а затем наконец до слуха танцовщицы долетели ясные, всё усиливающиеся крики:

– Да здравствует Пётр Фёдорович, наш император!

Мариетта тотчас же заметила блестящую толпу генералов в богатых мундирах, приближавшуюся и теснимую народом, и во главе их Петра Фёдоровича, приветливо махавшего по всем направлениям рукой и принимаемого всюду с восторженными криками.

– Твой герцог стал императором, – в восторге воскликнула Мариетта, притягивая молодого человека к окну, – сомнений быть не может; императрица умерла; на этот раз она уже не встанет больше. Следовательно, для тебя миновало теперь время тьмы и одиночества; ты станешь важным барином, тебе все будут повиноваться, ты будешь богаче и могущественнее всех, для твоего честолюбия не останется слишком высоких целей!

Молодой человек посмотрел вниз на проезжавшего мимо императора; кровь бросилась ему в лицо: ведь он был первым, приветствовавшим Петра Фёдоровича, хотя и до фактического восшествия на престол, этим титулом, и его герцог обещал ему, что не забудет этого факта. Мариетта была права: ему открывалась теперь будущность, полная ослепительного блеска; все сны и мечтания его честолюбия, о котором он забыл было в последние дни, охваченный любовным угаром, должны были теперь сбыться. При этой мысли, заставившей всю кровь молодого человека прилить к вискам, у него моментально исчезли все думы о песчаном береге моря, о родине и о милом облике маленькой Доры, который не смогло стереть из его памяти обаяние Мариетты. Он перегнулся вперёд, чтобы проследить взором лицо императора. Он видел уже себя самого скачущим в рядах блестящей свиты нового властителя, осыпаемым знаками всеобщей зависти и удивления.

Мариетта оттащила его назад в комнату, опустилась пред ним на колена и, скрестив руки на груди, заглянула в его глаза просительно и в то же время задорно, точно восточная одалиска.

– О, мой возлюбленный, – воскликнула она, – моя любовь, мой повелитель! Ты будешь находиться возле императора, ты будешь его другом!.. Всё будет склоняться пред тобой, ты будешь властной рукой вмешиваться в судьбы народов! Ты не будешь уже, – вздыхая прибавила она, – иметь возможность посвящать своей подруге всё своё время; тебя оторвут от меня в полную деятельности жизнь, на дорогу славы и почестей!.. Но, – прибавила она, раскрывая объятия, не правда ли, в пылу своей созидательной работы и блеск власти ты ведь не забудешь своей маленькой Мариетты, бывшей для тебя несколько дней решительно всем? Ведь ты найдёшь свободный часок, чтобы вернуться ко мне и найти в моих объятиях освежение, укрепление и развлечение, часок, в который ты будешь только моим другом?

Бломштедт забыл обо всём, что только что так сильно взволновало его; он прижал к себе возлюбленную, и его сердце застучало могучими ударами рядом с её сердцем; но между их двумя сердцами на его груди лежало письмо, которое бедная Дора написала ему в пасторском домике в Нейкирхене под шум волн и под возгласы разбитого старика, игравшего в детские игры с маленьким мальчиком…

Бломштедт поспешил в Зимний дворец, но узнал здесь, что император принимает поздравления Сената, что позже к нему соберётся весь двор и что он не примет сегодня никого, кто бы то ни был. Молодой человек нашёл это вполне естественным: новому императору в первое время по вступлении на престол предстояло столько дела, что он положительно не мог думать о Бломштедте. Барон вернулся в свою гостиницу и до наступления ночи проболтал с Мариеттой о своих видах на будущность, которую прекрасная танцовщица рисовала ему во всё более и более ярких красках.

Однако на следующее утро его начал грызть червь беспокойства, так как от императора ему не приходило никакого извещения. К нему пришёл Евреинов, чтобы пожелать ему счастья; он узнал через одного из служащих во дворце, что император всё ещё не принимает никого, кроме самых близких лиц, что он утвердил в прежних должностях всех сановников и вернул из ссылки многих изгнанных, чему очень рад народ, и что повсюду новое царствование приветствуют как эпоху счастья и благоденствия.

Этот день прошёл для молодого человека в лихорадочном беспокойстве; честолюбие захватило его настолько, что он еле помнил о вестях с родины, которые прочитал вчера. Наконец вечером, когда он кончал обед в обществе Мариетты, в его комнате появился ординарец императора, принёсший ему приказ немедленно явиться к императору.

Бломштедт живо покончил со своим туалетом, мельком и холодно обнял танцовщицу и сел в сани, помчавшие его во дворец, в котором, против обыкновения последнего времени, царила радостная, суетливая жизнь. Несмотря на то, что все лакеи и придворные чины были одеты с ног до головы в глубокий траур, печали, о которой должен был свидетельствовать этот траур, не было заметно на их счастливо возбуждённых лицах.

XIII

На другой день после вступления Петра Фёдоровича на императорский престол покои нового императора оставались долго запертыми. Весь двор собрался в огромных приёмных залах, лакеи бывшего великого князя и камергеры покойной императрицы, готовившиеся вступить в отправление своих обязанностей и при новых повелителях, собрались в передних, но выставленные пред внутренними покоями часовые заграждали всем вход, и появлявшийся время от времени в дверях камердинер Петра III, лицо которого носило отблеск величия, выпавшего на долю его господина, заявлял, что государь император ещё отдыхает и не назначал ещё часа, когда ему будет благоугодно принять двор. Даже самые доверенные лица прежнего великокняжеского двора, как, например, камергер Лев Нарышкин и произведённый в чин генерала Гудович, не были допущены в покои императора.

Передние комнаты и блестящую толпу придворных обнимала глубокая тишина, эта толпа, тихо колеблясь, всё больше и больше заполняла залы дворца и с нетерпением ожидала появления повелителя, от мановения руки которого зависели их жизнь и судьба. Находили весьма понятным, что император, с его общеизвестной нервностью, нуждался в более продолжительном отдыхе после полного волнениями дня; но волнение и нетерпение толпы всё росли и росли, так как именно в этот день должна была решиться судьба каждого; вместе с тем все были в высшей степени заинтересованы знать, имеет ли ещё над императором власть то великодушие, с которым он простил всех своих прежних врагов и утвердил за всеми друзьями покойной императрицы их прежние должности, или же всё растущее сознание могущества заставит государя стать строже и вспомнить о старых оскорблениях и обидах.

Мало-помалу, по мере того как протекала минута за минутой, к нетерпению присоединилась ещё озабоченность; хотя спокойное выражение лица то и дело проходившего через комнату камердинера Шкурина совершенно уничтожало возможность предположить о том, что с императором случилось какое-либо несчастье, однако русский двор был тогда слишком привычен к необычайным катастрофам и внезапным насильственным переворотам, и вследствие этого при том возбуждении, в которое ввергла всех кончина Елизаветы Петровны, у всех появились боязливые мысли; поэтому во всех залах образовались тихо перешёптывающиеся группы.

Новая императрица, как передавали, уже встала и закончила свой туалет, чтобы появиться пред двором по первому зову императора. Её фрейлины только что вошли к ней; было также слышно, что она приняла графиню Дашкову. Однако она не допустила к себе ни одного из многочисленных придворных, собравшихся ввиду того, что император ещё не вставал, в передних её помещения; каждый из них получил ответ, что государыня покажется двору одновременно со своим супругом.

Даже доверенные лица императора, и те начали беспокоиться, когда и к обеденному времени в его покоях не было заметно никаких признаков жизни. Лев Нарышкин прошептал на ухо Гудовичу, что этак, пожалуй, может разгореться недовольство в народе и войсках, если станет известно и в более широких кругах общества, что император не показывался ещё из своих комнат. Также и граф Алексей Григорьевич Разумовский высказал адъютанту императора своё мнение о необходимости появления Петра III двору, а также в гвардейских казармах; по его мнению, нельзя было знать, не будет ли сделана с чьей-нибудь стороны попытка вооружить войска против едва признанного ими нового повелителя.

Гудович – смелый, мужественный сын Украины – быстро решался. Он надел шляпу, прицепил саблю и вывел в коридор обоих часовых, стоявших пред дверьми во внутренние покои государя и думавших, что генерал действует, очевидно, по приказу его величества; затем, отстранив выглянувшего было боязливо камердинера, он прошёл через небольшую приёмную в жилые комнаты императора. Там он остановился в ужасе на пороге при виде представившегося его глазам зрелища.

Пётр Фёдорович, едва одетый, завёрнутый в широкий просторный халат, лежал на широком диване, стоявшем в глубине комнаты; он был бледен, его глаза глубоко впали, волосы падали в беспорядке на лоб; рядом с диваном стоял стол; на последнем находился самовар, который издавал ароматический запах чая, наполнявший собой комнату. Возле дивана, на котором лежал император, сидела графиня Елизавета Романовна Воронцова; на ней были сапоги и брюки от костюма пажа; кружевная рубашка, одна только закрывавшая собой её плечи, была слегка спущена; её распустившиеся волосы были связаны на затылке в узел. Она занималась тем, что наполняла высокий, удивительной формы стакан, только что выпитый государем, душистым чаем, к которому прибавила потом изрядное количество рома из большого гранёного графина.

Большой стол посреди комнаты, на котором Пётр III расставлял прежде своих солдатиков, был отодвинут в сторону, на ковре, на том месте, где он прежде стоял, Нарцисс, лейб-арап императора, выполнял грубый танец своей родной страны.

– Посмотри сюда, посмотри, Андрей Васильевич! – воскликнул Пётр Фёдорович хриплым голосом, переводя свой мутный взор на вошедшего. – Хорошо, что ты пришёл! Этот Нарцисс удивительно комичен со своими сумасшедшими прыжками… Посмотри только, как он пляшет. Я обещал влепить ему сотню палочных ударов по пяткам, согласно обычаю его страны, если он не допрыгнет до потолка, и теперь он вовсю старается исполнить это; мне было бы почти жаль, если бы это удалось ему, так как должно быть интересно посмотреть на эту невиданную у нас экзекуцию. – Он глотнул из стакана, поданного ему графиней, покачнулся от действия горячего, крепкого напитка и продолжал ещё более хриплым голосом: – Я отпраздновал вчера вечером здесь с Романовной день вступления на престол; она – моя хорошая приятельница, как ни хотели разлучить меня с ней, чего, впрочем, никому не удастся добиться. Мы выпили с ней несколько бутылок старого венгерского, и оно немножко ударило мне в голову. Ах, это хорошо, это оживляет! – продолжал он, делая новый глоток из своего стакана. – Дай ему тоже стакан вина, Романовна; оно согреет его и оживит. Он кажется таким оцепенелым и бледным, будто тоже выпил вчера через меру. Не бойся ничего, Андрей Васильевич, теперь никто уже не смеет упрекать нас и читать нам нотации. Теперь я – император, и то, что я делаю, правильно, а кто недоволен моими поступками, тот пойдёт в Сибирь, – да, да, в Сибирь! – повторил он с мрачным взглядом. – Я был слишком добр вчера; я должен был посадить всех их в кибитки и отправить в каторгу – Шувалова, Разумовского и прочих, а прежде всего – свою жену. – Он несколько мгновений помолчал, смотря пред собой мрачным взглядом, затем протянул руку по направлению к своему адъютанту, стоявшему, скрестив руки на груди, около двери и с боязнью и болью в сердце смотревшему на него. – Но как вошёл ты сюда, Андрей Васильевич? – воскликнул он. – Ведь я приказал, чтобы ко мне не пускали никого, решительно никого, и тебя тоже, потому что все вы пожелаете давать мне уроки хорошего поведения; я не желаю этого, потому что я – император; я один могу приказывать!.. Как осмелился ты проникнуть сюда вопреки моей воле?

Гудович не ответил на этот вопрос, продолжая держать руки скрещёнными на груди, он приблизился к императору, который откинулся назад под действием его строгого, угрожающего взора и завернулся в свой халат, между тем как Воронцова вызывающе-надменно смотрела на молодого, смелого адъютанта, на лице которого не было заметно ни малейших следов страха.

Гудович таким звучным голосом и с такой гордой, повелительной осанкой, что его можно было принять за начальника боязливо сжавшегося императора, произнёс:

– Так как здесь находится графиня Елизавета Романовна, которую долг службы призывает теперь к императрице, то мне, конечно, будет позволено остаться здесь, на месте моего служения в качестве адъютанта вашего величества.

– Романовну я звал, а тебя – нет, – произнёс Пётр Фёдорович, мрачно, но всё-таки с боязнью поглядывая на вытянувшегося пред ним во весь рост сильного человека.

– Ваше императорское величество, вы можете выгнать меня, – сказал Гудович, – но не раньше, чем выслушав.

Пётр Фёдорович готов был подняться для резкого ответа, но взгляд адъютанта покорял его; он отвернулся от графини и опустил голову на грудь.

Гудович приказал сжавшемуся на полу негру выйти; тот, низко поклонившись, выскользнул из комнаты, предварительно взглянув на своего повелителя и не получив от него контрприказания.

– Я не могу удалить графиню, как этого несчастного раба, – произнёс Гудович, – поэтому пусть она останется; если она действительно – подруга вашего императорского величества, то она поддержит меня и живо исправит преступление, которое учинила против вас.

– Какие выражения! – воскликнула графиня, порывисто вскакивая на ноги. – Меня осмеливаются оскорблять в присутствии вашего императорского величества!..

– Я исполняю свой долг, – прервал её Гудович, – и никто не заставит меня молчать. Я должен сообщить вашему императорскому величеству, что весь двор собрался во дворце, что все ждут уже несколько часов появления своего императора, что люди начинают беспокоиться и бояться за ваше императорское величество, что эти опасения распространяются по улицам и казармам и что все требуют видеть императора, принадлежащего с сегодняшнего дня уже не себе самому, а России.

– Кто смеет учить меня, что мне делать? – воскликнул Пётр Фёдорович. – Они будут ждать, пока я не выйду; если мне будет угодно, я просижу здесь безвыходно хоть целую неделю.

– О да, они будут ждать, – угрожающе-иронически заметил Гудович, – и особенно будут ждать враги вашего императорского величества, так как от этого ожидания они лишь выиграют. Но не забывайте, что для того, чтобы удержать власть, надо властвовать и что скоро, очень скоро забывают того, кого не видят, чьей власти не чувствуют. Войска приветствовали вас, народ встретил вас как императора, но не забудьте, ваше императорское величество, что вчера вы превратили в своих врагов весь состав Сената; нетрудно добиться того, чтобы и народ, и войска забыли императора, которого они не видят, и это исполнится особенно легко, если войско и народ увидят императора в таком состоянии, в котором я вижу его сейчас.

– Опомнитесь! – сверкая глазами, воскликнула графиня. – Ваше императорское величество, велите выгнать вон этого наглеца, осмеливающегося говорить так со своим повелителем.

Гудович, казалось, не обратил внимания на Воронцову. Он подошёл ещё ближе к Петру Фёдоровичу и, наклонившись над ним, проговорил глухим голосом:

– Ваше императорское величество! То, что случилось вчера в вашу пользу, завтра может разыграться вам на гибель; пока ваши враги ещё оглушены вчерашним ударом, пока они держатся ещё выжидательно, но уже толпятся у дверей; если двери откроются не скоро, если они не скоро ещё увидят своего императора и почувствуют над собой его властную руку, они проскользнут в народ и проникнут в казармы, и весьма возможно, что тогда вам, ваше императорское величество, придётся переносить долгое время и не по своей воле одиночество, которому вы отдаётесь теперь.

– А! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Ты так думаешь? Ты считаешь это возможным? Но кто окажется так силён, чтобы протянуть руку к моему трону?

– Ваше императорское величество, – сказал Гудович, – я не намекаю ни на кого, я не имею права называть никого, но вам известно, что у вас есть много врагов, а друзей вам надо ещё найти. Народ обращается сердцем к тому, кого он видит; а все эти дни, – прибавил он тише, наклоняясь ещё ближе к императору, – он видел вашу супругу, которая молилась по всем церквам, склонялась пред священниками и была принимаема народом с восторгом; если народ не видит императора и не слышит о нём ничего, разве он не может забыть о том, что Екатерина Алексеевна – всего лишь супруга императора и что была уже одна Екатерина, которая, будучи тоже чужеземкой и даже не носив титула великой княгини, получила русский скипетр, покоившийся до неё в могучей руке Петра Великого?

Император широко раскрыл глаза, затем он медленно выпрямился, встал и положил руки на плечи своему адъютанту.

– Ты прав, Андрей Васильевич, – произнёс он, и с его бледного лица исчезли последние следы опьянения, а губы исказила мрачная улыбка. – Да, ты прав, да, да, это так!.. Романовна, он прав, – обратился он к Воронцовой, страшно побледневшей при последних словах адъютанта и потупившей свой взор. – Мы не должны забывать, что опасность стережёт меня за плечами, а вокруг центра этой опасности соединится всё, что враждебно мне, как только нити власти дрогнут в моей руке. Да, Гудович, да, я – ещё император, который может делать всё, что ему заблагорассудится. Я ещё должен думать больше о врагах, чем о друзьях. Сейчас я оденусь и приму двор; они увидят императора и, – прибавил он вполголоса, – научатся бояться его.

– Благодарю, благодарю вас, ваше императорское величество! – с совершенно счастливым видом воскликнул Гудович, между тем как Воронцова стояла мрачная, разгневанная этим чужим влиянием, вступившим в борьбу с её собственным, хотя и признавала всю основательность доводов адъютанта. – Благодарю вас, ваше императорское величество! Я знал, что вы выслушаете меня, что достаточно было одного слова, чтобы пробудить в вас мужество и силу, необходимые вам для власти. Но, ваше императорское величество, я прошу вас выслушать меня ещё и дальше! Сегодня, в первый день вашего царствования, на вас направлены взоры всей России и всей Европы; сегодня вам необходимо одним ударом сразу же укрепить корону на своей голове и уничтожить зараз всех своих врагов! Император, взошедший накануне на престол, не смеет показаться двору впервые лишь ради простой церемонии, после того как его так долго ждали. Эти бледные щёки и заспанное лицо не должны давать повод к предположениям, недостойным императорского сана, если император провёл столь долгое время в одиночестве, то этому уединению необходимо дать объяснение, которое заставило бы весь народ содрогнуться от восторга. Канцлер граф Воронцов принёс мне сегодня проекты двух высочайших указов, чтобы я передал их вашему императорскому величеству, он хотел просить вас, чтобы вы подписали их, так как он убеждён, что издание этих указов как нельзя лучше укрепит ваш трон и отнимет во всём государстве почву для заговоров ваших врагов. А теперь, ваше императорское величество, так как двор ждёт, строит предположения и перешёптывается, я прошу вас решить этот вопрос немедленно и без проволочек и подписать затем указы.

– А какие это указы? – насторожившись, спросил Пётр Фёдорович.

– Один из них, – ответил Гудович, – уничтожает Тайную канцелярию – учреждение, которое так ненавидят и боятся по всей империи и которое сделало так много людей несчастными, которое сеет смуту и ненависть и вызывает своим существованием заговоры, так как окружает покровом мрачной и ужасной тайны могущественную власть правительства, имеющего право открыто поднимать меч правосудия.

– Это отлично, отлично! – воскликнул Пётр Фёдорович, – это учреждение, созданное графом Александром Ивановичем Шуваловым, делает его начальника могущественнее государя. Воронцов прав, весь народ будет в восторге, если я уничтожу Тайную канцелярию, и прежде всего я обезоружу этим Шуваловых, бывших всегдашними моими врагами. А второй указ?

– Он восстановляет старинные права русской знати, – ответил Гудович. – Вашему императорскому величеству известно, что царь Пётр Великий, чтобы сломить сопротивление своим реформам, отнял у знати все её права, что каждый дворянин должен просить разрешения на выезд за границу, что такие разрешения даются редко и что каждый дворянин обязан нести военную службу; всё это очень огорчило знать и похищает таким образом у трона его крепчайшую и лучшую опору.

– Правильно, правильно! – воскликнул Пётр Фёдорович. – И это должно быть исполнено; восстановляя права дворянства, я создам себе сильных и могущественных друзей, а тем, которые поднялись в ряды аристократии из ничтожества, нанесу сильный удар. Твой дядя прав, Романовна, – обратился император к Воронцовой. – Где эти указы?

– Они здесь, ваше императорское величество, – сказал Гудович, подавая бумаги императору.

– Я подпишу их, – воскликнул Пётр Фёдорович, – а ты иди и сообщи придворным, что меня задержали здесь важные государственные дела; все сенаторы, которых нет ещё во дворце, пусть немедленно же соберутся и ждут меня в тронном зале! Иди, иди, сообщи это повсюду! Всё моё дежурство пусть соберётся в передней.

– А императрица? – спросил Гудович.

– Я велю позвать её, когда прочту указ, – сказал Пётр Фёдорович, и в его глазах сверкнул мрачный огонь, – пусть видят, что я царствую один, и пусть благодарят меня одного за благодеяния, оказываемые мной народу. Через полчаса я покажусь двору.

Гудович вышел из комнаты.

– Все, все хотят разлучить меня с тобой, – воскликнула графиня Воронцова, кладя руки на плечи Петра Фёдоровича и глядя на него пылающими глазами, в которых было больше гнева и ненависти, чем любви и горя. – То, что говорил тебе Гудович, хорошо и умно; я понимаю, что ты должен показаться придворным, так как иначе они подрежут молодые корни твоей власти; ведь заговор поднял голову даже и при Петре Великом, в бытность его за границей. Путём этих указов, которые принёс тебе Гудович, ты завоюешь себе всю аристократию и народ и обессилишь врагов… Но зачем, зачем хотят они оторвать меня от тебя? – вскрикнула она вдруг, и её тонкие, худощавые руки впились, точно когти хищной птицы, в плечи Петра Фёдоровича. – Почему они не хотят дать сердечное счастье императору, которого они пытаются сделать великим и могущественным? Почему они хотят приковать тебя к той женщине, которая не любит тебя и которая хочет держать тебя на троне ради того лишь, чтобы самой стать императрицей, а быть может, – прибавила она, скрежеща зубами, – и для того, чтобы носить корону самой, единолично? О, я была бы лучшей императрицей, чем она!.. Я сделала бы тебя сильным и могучим; я любила бы тебя одного и сумела бы завоевать расположение народа, потому что я знаю его вкусы и обычаи; ведь я – русская по крови и рождению!

Пётр Фёдорович поглядел на неё как-то особенно сверкнувшими глазами и произнёс:

– И ты, Романовна, конечно, не стала бы надменно противоречить мне, так как ты – не принцесса, ты не состоишь в родстве с иностранными государями, как Екатерина… Ты моя, ты принадлежишь мне; с тобой я мог бы делать, что хочу, как делал это со своими жёнами Пётр Великий, я мог бы запереть тебя в тюрьму и отрубить тебе голову, причём никто и не спросил бы меня об этом.

Воронцова отшатнулась назад, она съёжилась, точно змея, готовящаяся прыгнуть на тигра.

Пётр Фёдорович подошёл к ней и притянул её к себе, он взглянул на дверь и, наклонив лицо к её уху, прошептал:

– Будь покойна, Романовна! Они умны, но я буду таким же и перехитрю их всех, теперь я должен кланяться им, чтобы укрепить свои могущество и трон. Я ещё не могу выгнать ту императрицу, относящуюся ко мне так надменно; для этого я должен иметь какой-нибудь повод, найти какие-либо улики против неё, я должен иметь возможность предать её суду пред лицом русского народа, который сегодня ещё приветствовал её, и пред лицом Европы, с государями которой она связана узами родства. Но погоди, Романовна, погоди! Настанет и мой час. Кланяйся и сгибай спину, подобно мне, прячься, подобно мне, будь бдительна, как я, и говорю тебе – мы всех их повергнем к своим ногам, и тогда никто не осмелится ворчать и злобствовать, когда я возведу тебя на мой трон. И тогда все будут целовать подол твоего платья. Да, да – продолжал он, – эти указы хороши; по всей империи пронесётся громкий клич радости; мои враги будут низвергнуты в правах. Они тогда увидят, что я твёрдо поставил ногу на ступени трона; они почувствуют и узнают своего господина!.. Иди, Романовна, молчи и жди! Будь всевидяща и прикидывайся, будто не видишь ничего! Награда, ради которой мы боремся, достойна молчания, притворства и ожиданий.

– Я люблю тебя, мой возлюбленный, – воскликнула Воронцова, целуя его руки, – я буду ждать, буду молчать и клянусь тебе, буду бодрствовать и шпионить; они найдут меня повсюду на своём пути, и я проникну во все их хитрые планы, которые они будут строить, чтобы обойти тебя.

Она надела свой кафтан пажа, нахлобучила на голову шапку, закрывшую собой её волосы, а затем исчезла в боковом проходе, ведшем в маленький коридор, который соединял покои императора с помещением его супруги и на который выходили и комнаты фрейлин последней.

Пётр Фёдорович позвал своего камердинера, велел причесать себя и надеть русский кирасирский мундир. Когда через полчаса к нему вошёл Гудович, чтобы сообщить, что Сенат собрался, он был уже совсем готов, с андреевской лентой через плечо, шпагой на боку и со шляпой, надетой на голову. Правда, его лицо было бледно и напряжённо, но взор был ясен, и черты выражали непреклонную решимость. Он велел подать себе перо, подписал оба указа, поданные Гудовичем, и вышел затем в переднюю, где его уже ожидал граф Иван Иванович Шувалов вместе с прочими камергерами. Они двинулись вместе с ним, обер-камергер со своим штабом впереди. В приёмном зале к императору присоединились высшие сановники, и он поспешными шагами прошёл через густые ряды придворных, под их любопытными и проницательными взорами, в большой тронный зал.

Сановники, фельдмаршалы и генералы заняли места на ступенях трона. Пётр Фёдорович приветствовал сенаторов движением руки и затем громким, далеко слышным голосом прочёл оба указа.

Граф Александр Иванович Шувалов, у которого указ об упразднении Тайной полиции отнимал огромную, таинственную, охватывавшую всю империю власть, стоял бледный и дрожащий; эта власть держала его до сих пор на неизмеримой высоте над всеми и отдавала в его руки жизнь и безопасность почти каждого из подданных русского трона.

Пётр Фёдорович, окончив чтение указов, сказал:

– Первый день своего царствования я употребил на то, чтобы обдумать, что именно должен я сделать для того, чтобы выполнить свою царскую обязанность позаботиться о благе своего народа и государства. Результатом этих размышлений и явились два прочитанных сейчас указа. Я приказываю Сенату занести их немедленно в свод законов моего государства.

Старик князь Трубецкой, старший из сенаторов, поднялся и воскликнул:

– Да здравствует наш император Пётр Фёдорович, отец народа и восстановитель права и справедливости!

Все присутствующие подхватили эти слова в громовом, потрясшем зал восторженном крике. Сенаторы, почти все без исключения состоявшие в рядах аристократии, под влиянием возвещённого государствуосвобождения от гнёта позабыли о пристойной высшему учреждению империи сдержанности; они бросились к трону и принялись наперерыв целовать руки и колена Петра Фёдоровича.

Когда император поднялся, чтобы принять двор, весть о новых указах облетела уже весь дворец и достигла улиц; на них собирались всё увеличивавшиеся толпы народа, издававшего громкие крики радости; имя нового императора окружила такая популярность, что вряд ли был человек, который вспомнил бы теперь о вчерашнем дне, когда вопрос о наследнике престола висел на волоске, и когда в глубине столь многих сердец шевелились желания и надежды, вполне противоположные сегодняшним.

В то время как Петра Фёдоровича окружали сенаторы, без устали выражавшие ему свои чувства, а на улицах неслись всё громче и радостнее народные крики, двери первого из больших приёмных залов вдруг широко раскрылись, и в них вошёл Григорий Григорьевич Орлов и, вытянувшись в струнку, остановился у двери, за ним вошли фрейлины, в том же порядке, в каком они обыкновенно предшествовали императрице; наконец появилась и Екатерина Алексеевна, одетая, подобно всему двору, в глубокий траур. Она в своих комнатах слышала громкие крики, раздававшиеся во дворце и доносившиеся с улицы; она узнала, что император созвал сенаторов и направился в тронный зал. Не получив приглашения от супруга, она, быстро решившись, вышла из своих покоев, чтобы отыскать императора, и приказала своим фрейлинам, в числе которых находилась уже на своём месте и графиня Елизавета Романовна Воронцова, предшествовать ей точно так же, как это делалось при императрице Елизавете Петровне.

Когда Екатерина Алексеевна, в сопровождении следовавшего за ней в почтительной позе Орлова, вошла в зал, в котором находился Пётр Фёдорович, последний изумлённо посмотрел на неё, и в его глазах сверкнул гневный огонь Придворные, со свойственной им тонкой наблюдательностью, развитой в них благодаря вечным опасностям и честолюбивым стремлениям, заметили этот взгляд; всё общество отлично видело недовольное движение, невольно сделанное Петром Фёдоровичем – он чуть было не отвернулся от супруги; и хотя всё общество почтительно раздалось на обе стороны, чтобы дать дорогу императрице, каждый всё-таки медлил со своим поклоном новой повелительнице, каждый ждал, как поступит император, чтобы иметь возможность согласовать свои поступки с его поведением.

Екатерина Алексеевна, казалось, не замечала ничего; она шла спокойно вперёд, её фрейлины отошли в сторону, так что между нею и императором образовалось пустое пространство. Один момент ещё Пётр Фёдорович колебался, затем его лицо приняло выражение спокойного, холодного равнодушия; он потупил взор, как бы стремясь к тому, чтобы в его глазах нельзя было прочитать что-либо, сделал несколько шагов навстречу своей супруге, успевшей уже почти дойти до него, и, снимая шляпу и слегка кланяясь, сказал:

– Вы пришли как раз вовремя, я только что сообщил Сенату первые решения, принятые мной для блага государства. Государственные дела теперь закончены, мне остаётся принять двор, и тут вы будете вполне на месте, стоя рядом со мной.

Среди придворных, с напряжённым вниманием прислушивавшихся к этому диалогу, было заметно некоторое оживление; первый же публичный разговор указывал ясно и определённо супруге императора её место около него, и каждый понял, что ей будут предоставлены приёмы и представительство и что она вовсе не будет допускаема к какому бы то ни было участию в государственных делах; тем самым каждому было указано, что он должен соблюдать по отношению к ней все формы внешней почтительности, если не хочет навлечь на себя гнев государя.

Екатерина Алексеевна, казалось, одна не поняла ясного всем значения слов государя, она низко склонилась пред супругом и сказала с наивной улыбкой:

– Ваше императорское величество! Вы всегда найдёте меня на указанном вами мне месте, моим горячим желанием будет выполнить все ваши требования так, чтобы вы остались довольны.

Затем она со спокойным достоинством приветствовала окружавших императора, и стала рядом с ним.

Пётр Фёдорович уставился мрачным взором на Орлова, последовавшего за Екатериной Алексеевной вплоть до самой особы императора.

– Это кто такой? – спросил он супругу. – Моя тётка никогда не появлялась при дворе в сопровождении военных.

– Этот офицер – начальник моего караула, – ответила Екатерина Алексеевна, между тем как Орлов стоял неподвижно, положив руку на эфес шпаги. – Так как граф Шувалов и все камергеры заняты дежурствами у вашего императорского величества, то я и приказала поручику Григорию Григорьевичу Орлову проводить меня.

Пётр Фёдорович бросил на Орлова ещё один строгий взгляд и затем кратким, повелительным тоном сказал:

– Отлично! Поручик выполнил ваш приказ; пусть же теперь он вернётся к своему караулу и ждёт там смены.

Орлову бросилась вся кровь в лицо, но он не дрогнул ни одним мускулом своего атлетического тела; он быстро, по-военному повернулся налево кругом и гулкими шагами прошёл через ряды придворных по направлению к передней императрицы.

Пётр Фёдорович окинул толпившихся вокруг него придворных гордым, строгим взглядом и сказал:

– Став с сегодняшнего дня императором России, я всё-таки не могу забыть, что был пред этим герцогом Голштинским, герцогу Голштинскому тоже подобают свои почести. Алексей Григорьевич, – обратился он к стоявшему совсем близко от него фельдмаршалу графу Разумовскому, – с сегодняшнего дня мой голштинский полк должен разделять вместе с императорской гвардией несение почётного караула во дворце; мои подданные из Германии имеют такое же право находиться возле своего герцога, как и русские возле своего императора.

Чело фельдмаршала подёрнулось облаком неудовольствия, он молча поклонился; в кругу прочих сановников поднялся тихий ропот; но приказ императора был выражен ясно и определённо; притом Пётр Фёдорович только что так несомненно доказал свои заботы о русской империи путём обнародования горячо приветствованных указов, что неприятное впечатление, вызванное уравнением чуждых и мало любимых немецких войск с русскими, скоро миновало, и прежнее весёлое и радостно возбуждённое настроение снова воцарилась в обществе, когда высокие особы начали обходить всех, обращаясь к каждому с милостивыми словами.

Через некоторое время Петра Фёдоровича поразила какая-то внезапная мысль, он подозвал Гудовича и сказал ему:

– Тут есть один голштинский дворянин, барон фон Бломштедт; велите тотчас же сыскать его и привести в мой кабинет. Обедать я буду у себя, а ужинать со всем двором в большом зале.

– А какой адрес барона, ваше величество? – спросил Гудович.

– Спросите у графа Шувалова, – с насмешливой улыбкой заметил Пётр Фёдорович, – он должен знать его, так как до сих пор он был всеведущ; таким образом Тайная канцелярия сослужит последнюю свою службу, найдя мне моего друга и соотечественника.

Действительно, граф Шувалов тотчас же известил о пребывании молодого человека в гостинице Евреинова, и Гудович отрядил ординарца, чтобы привезти Бломштедта.

Пётр Фёдорович ещё раз обошёл присутствующих, затем предложил императрице руку, чтобы проводить её в её покои. Когда камергеры и статс-дамы стали проходить пред императорской четой, взгляд Петра Фёдоровича упал на графиню Елизавету Воронцову. Собираясь уже проводить императрицу, он вдруг остановился и сказал:

– Я изгладил из вашей памяти всё зло, какое некогда было причинено великому князю; но я не должен забывать те услуги, которые были оказаны императору. При составлении указов, изданных мною сегодня на благо всего государства, граф Михаил Илларионович Воронцов был моим советчиком; в благодарность за это я хочу почтить моего канцлера и назначаю его племянницу, графиню Елизавету Романовну, первой статс-дамой.

Граф Воронцов подошёл и радостно поблагодарил; графиня Елизавета Романовна, стоявшая в отдалении среди младших статс-дам, приблизилась, сияя гордой радостью, и, склонившись пред императрицей, окинула её взглядом, полным насмешливого торжества. Императрица не проявила ни малейшего впечатления, а просто сказала:

– Я рада, графиня, что заслуги вашего дяди так достойно вознаграждаются в вашем лице милостью императора.

Она протянула графине руку, и когда та наклонилась ещё ниже и приложилась губами к руке своей повелительницы в благодарность за милость, оказанную ей пред всем двором, в её глазах блеснул на мгновение луч удовлетворённой гордости, между тем как Пётр Фёдорович покраснел и закусил губы.

Графиня заняла подобающее ей почётное место непосредственно пред императрицей, и затем их величества двинулись из зала, сопровождаемые восторженными возгласами всех присутствовавших. В первой передней они расстались и отпустили свою свиту.

Направляясь в спальню через свой салон, Екатерина Алексеевна встретила там Григория Орлова, который, быстро закрыв за нею дверь, вплотную подошёл к ней и сказал:

– Сегодняшний день должен быть отмщён; моя государыня унижена, но ей принадлежат моё сердце и моя рука, сердце у меня хорошее, а рука достаточно сильна, чтобы бороться с глупцами и трусами, моя рука высоко над всеми поднимет тебя, моя повелительница!

Могучими руками он обнял императрицу и прижал к своей широкой груди, горячо целуя её уста, а затем выбежал, стал у дверей вместе со своим караулом и, как приказал император, стал ждать смены.

В своей комнате Екатерина Алексеевна застала княгиню Дашкову, с нетерпением ожидавшую её, и рассказала своей подруге обо всём происшедшем. Княгиня слушала её, кипя гневом, затем стала на колена пред Екатериной Алексеевной, поцеловала её руку и сказала:

– Так, значит, будем вести борьбу; я даже рада этому, так как моя душа не создана для тихой покорности. Надейтесь на меня, ваше императорское величество, одна только ваша рука достойна держать скипетр России, и он будет в ваших руках, за это я ручаюсь вам!

Екатерина Алексеевна задумчиво смотрела на возбуждённое лицо молодой женщины и думала о том, что император, так унизивший её, имеет в своём распоряжении всё войско и все силы русского государства, она чувствовала, что дело идёт не только о борьбе за власть, но также о борьбе за её жизнь. А между тем кто подбадривал её, кто обещал свою помощь? Незначительный, бедный молодой офицер и женщина, по своему виду похожая почти на ребёнка. На что можно было надеяться при такой неравной борьбе и чем могла она кончиться, как не её низвержением, бесчестьем и, быть может, даже заточением, подобно тому что выпало па долю несчастной регентши Анны Леопольдовны и её супруга, герцога Брауншвейгского. При этой мысли сердце Екатерины Алексеевны сжалось, и, закрыв лицо руками, она громко разрыдалась. Княгиня Дашкова обняла её и мужественными словами старалась снова оживить её надежды.

Не успел Пётр Фёдорович возвратиться в свою комнату, как к нему ввели молодого барона Бломштедта, который поспешно приблизился к императору и поцеловал протянутую ему руку. Но когда он хотел заговорить, Пётр Фёдорович поспешно прервал его и сказал:

– Остановитесь, барон! Двойное поздравление приносит несчастье… Вы уже приветствовали меня как императора, вы первый пожелали мне счастья, и ваше пожелание исполнилось; я этого не забыл. Вы будете первый из моих голштинских подданных, которому я дарую свою милость, получив возможность быть милостивым. Если у вас есть просьба, пожалуйста, изложите её!

Гордая радость наполнила сердце молодого человека, он хотел было ответить, что ему ничего не нужно, что милость к нему его императорского величества превосходит все желания его души; но тут он вспомнил о цели своего путешествия в Петербург. Ему живо представились нежное личико Доры и её доверчивые глазки, устремлённые на него с надеждой и ожиданием. Он вздохнул, грусть и стыд выразились на его лице.

– Ну, – улыбаясь, сказал Пётр Фёдорович, – неужели ваши желания настолько чрезвычайны, что вы сомневаетесь, в состоянии ли исполнить их российский император?

Ещё минуту медлил барон Бломштедт; но образ его юной возлюбленной рисовался ему всё живее, её глаза, казалось, смотрели на него всё убедительнее. И добрые, благородные порывы души заговорили в нём ещё сильнее; боясь даже продолжать эту борьбу с самим собою, он быстро заговорил.

– Просьба и желания, которые я ношу в своём сердце, относятся не к российскому императору, а только к моему всемилостивейшему герцогу.

– Тем хуже для вас, – заметил Пётр Фёдорович, добродушно улыбаясь, – ваш герцог – не более как бедный князёк, который сам должен просить у русского императора. Однако говорите, что может сделать для вас герцог, который до сих пор для себя ничего не мог сделать.

– Я прошу не для себя, ваше императорское величество, – произнёс Бломштедт, – я пришёл просить правосудия для одного бедного, несчастного человека, у которого отняли честь, который болен душой и телом вследствие долгого заточения и тяжести позора, лёгшего на него. Я пришёл просить ваше императорское величество ещё раз рассмотреть дело несчастного Элендсгейма, и вы увидите, что он обвинён неправильно, что он безупречен.

Мрачно сдвинулись брови императора, и он возразил:

– Элендсгейм обманывал меня и несправедливо удерживал доходы моей страны, в то время когда я чрезвычайно нуждался в них!

– Его оклеветали, – воскликнул Бломштедт. – Расследуйте, ваше величество, ещё раз, и вы убедитесь в его невиновности.

– Ведь он освобождён, – сказал Пётр Фёдорович, – я приказал выпустить его из тюрьмы, разве это не исполнено?

– Это исполнено, ваше императорское величество, но его освобождение было лишь актом милосердия, а не справедливости, и позор его осуждения остался. Восстановите его честь, чтобы он мог умереть со спокойной душой и радостным сердцем, жить осталось ему недолго.

Пётр Фёдорович недовольно шагал взад и вперёд.

– Я считал это дело оконченным, – сказал он, – и ожидал, что первое слово, обращённое вами к вашему императору, будет касаться более радостной темы, всё дворянство моей родины осудило Элендсгейма, и я удивляюсь, что вы просите за него!

– Я прошу за него, ваше императорское величество, потому что долг каждого дворянина стоять за правду и справедливость.

Пётр Фёдорович остановился пред молодым человеком, лицо которого пылало воодушевлением, он посмотрел на него долгим, испытующим взглядом, и мало-помалу лицо его прояснилось и стало приветливее.

– Пусть будет так, – сказал он, – я обещал вам исполнить вашу первую просьбу и сдержу слово. Дело Элендсгейма будет ещё раз рассмотрено, если с ним поступлено несправедливо, я выскажу это открыто и возвращу ему его честь. Но всё это будет сделано не теперь, сейчас у меня слишком много дела, и я не могу заняться вашей просьбою. К тому же ведь всё дворянство Голштинии, как вам известно, принадлежит к врагам Элендсгейма, и потому я вряд ли буду в состоянии найти справедливых судей. Я сам буду его судить, – воскликнул Пётр Фёдорович. – Довольны вы?

– Может ли быть лучшее выполнение моей просьбы! – воскликнул Бломштедт. – Только я должен напомнить вашему императорскому величеству, что бедный старик слаб и немощен; спасение его чести нельзя откладывать надолго, если вы пожелаете освободить бедный, угнетённый дух ещё при его земной жизни.

Пётр Фёдорович ещё раз посмотрел на молодого человека долгим, внимательным взглядом, как бы желая прочесть что-нибудь в его лице.

– Вы хороший, храбрый и отважный, – сказал он, – вы будете моим другом. Слушайте, я открою вам тайну, которой ещё никто не знает, никто на свете, и которая до поры до времени должна быть сохранена.

– Она будет погребена в моём сердце! – сказал Бломштедт, приложив руку к груди.

– Король Дании, – продолжал Пётр Фёдорович, – исконный враг моей страны, считал возможным пренебречь старинными правами Голштинии на том основании, что я, как российский великий князь, был бессилен, да к тому же он льстил императрице, моей тётке. Он присвоил себе те области, которые принадлежат мне; он насильно подчинил себе немецких подданных моей страны. Я должен был молчать, должен был ждать, так как не был в силах не допустить этого. Но я дал клятву, что потребую обратно все права своей страны, как только меч России очутится в моих руках. Мне пришлось быть невольным участником злосчастной войны с Пруссией; но я уже отправил к великому королю Фридриху просьбу о заключении мира и о его дружбе. Как только будет заключён мир, я тотчас же во главе русской армии отправлюсь в Голштинию, чтобы наказать упорство датского короля и отбросить его от границы моего герцогства. Тогда, мой друг, я явлюсь туда сам, буду своею властью судить и карать, мои недостойные слуги, которые вступили в заговор с врагами страны, почувствуют мой гнев, верность же будет награждена. Я обещаю вам это. Вы сами будете сопровождать меня; я расследую дело Элендсгейма и, если с ним поступили несправедливо, возвышу его до такой же степени, до какой он был унижен. Довольны вы этим?

– О благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! – воскликнул Бломштедт, обрадованный этими словами императора и не смея сознаться самому себе, что часть радости относилась и к тому, что дело ещё несколько затянется и ему можно будет ещё упиваться честолюбием и любовью, наполнявшей его сердце.

– Теперь же, – сказал Пётр Фёдорович, – вы останетесь при мне; я назначаю вас своим камергером и капитаном моей голштинской гвардии. Вы будете жить здесь, у меня во дворце, и всюду сопровождать меня. Вы честно и мужественно просили за несчастного, вы будете так же честно и мужественно стоять за своего императора; здесь много врагов, которые в душе негодуют, что герцог Голштинский стал русским императором… Да, врагов много, – мрачно сказал он, – и они находятся близко, у самого трона; мне нужен верный друг, который всегда будет возле меня настороже, будет всё видеть и всегда говорить мне правду. Если вы хотите быть таковым, тогда вы стоите целой армии и будете самым близким моему сердцу человеком.

– Моя жизнь принадлежит вашему императорскому величеству! – воскликнул Бломштедт, преклонив колена пред императором и поднимая руку как бы для присяги.

Пётр Фёдорович посмотрел на него мягким, любовным взглядом, затем весело сказал:

– Значит, решено, сегодня же вы переедете во дворец. А теперь, – продолжал он, когда вошёл камердинер и доложил, что обед сервирован, – пойдёмте, я представлю вас императрице. Помните же, – тихо, приложив палец к губам, сказал он, – никто не должен знать, о чём мы с вами говорили.

Он опёрся на руку молодого человека, почти ошеломлённого от счастья и гордости и повёл его в столовую, где его уже ждали императрица и двор.

XIV

Вступление на престол Петра Третьего, вызвавшее радостное настроение как в Петербурге, так и во всей России, сменилось вскоре горьким разочарованием. Новый государь не был в состоянии удовлетворить желания каждого из подданных в отдельности и вскоре убедился, как и каждый новый правитель, что те люди, сумасбродные и невозможные надежды которых остались не оправданными, становились его противниками. Кроме этих разочарований, в которых он был неповинен и последствия которых он мог бы легко и быстро устранить энергичным правлением, он вскоре подал повод и к более серьёзному и угрожающему неудовольствию.

С первого же момента своего царствования Пётр Фёдорович занялся реорганизацией своей армии, главным образом гвардии. Старая форма, с которой связаны были воспоминания о славных битвах со шведами и турками, была заменена мундирами прусского образца, были введены прусские упражнения, которые Пётр Фёдорович так усердно изучал на своих игрушечных солдатиках и на своих лакеях в мундирах. За точным исполнением нового регламента следил сам император с бдительностью сержанта, причём нередко дело кончалось горячими вспышками и строгими наказаниями офицеров и солдат. Гвардия была в высшей степени возмущена этими нововведениями, которые противоречили её национальной гордости и причиняли много труда и беспокойства; к тому же Пётр Фёдорович оказывал предпочтение голштинской гвардии и ставил её в пример русским солдатам. Вначале он отдал распоряжение, чтобы голштинцы наравне с русской гвардией отбывали караул при дворце; после же он отменил это и приказал охранять свои покои только голштинским караулом. Сам он являлся при всех торжественных выходах почти всегда в голштинском мундире и по большей части в сопровождении голштинских офицеров, а своего дядю, принца Георга Голштинского, назначил командующим гвардией, чем ещё более оскорбил национальное чувство в войсках.

С другой стороны, несмотря на неустанные убеждения Гудовича, Пётр Фёдорович выказывал к русской церкви и её священнослужителям полное равнодушие, граничившее с презрением. Когда в торжественных случаях ему приходилось присутствовать в церкви, он насмехался над обрядами православной церкви иногда так громко, что находившееся вблизи духовенство могло слышать его слова. Последствием этого было то, что всё духовенство видело в нём вероотступника и называло его таковым пред народом. В последнем слова священнослужителей находили живой отклик, тем более, что для своих голштинских солдат Пётр Фёдорович велел выстроить лютеранскую церковь в маленькой крепости в Ораниенбауме и нередко сам присутствовал там на богослужении.

Ко всему этому прибавились ещё его политические мероприятия, восстановившие против него все слои русского общества.

Неудачная война с Пруссией, которую вела императрица Елизавета Петровна, стоила многих человеческих жертв и денежных затрат, но, в общем, она всё же была популярна, так как русский народ не любил немцев, и в особенности пруссаков. Наоборот, Пётр Фёдорович тотчас же начал переговоры о мире и, не дожидаясь заключения его, приказал графу Чернышёву, командующему войсками в Пруссии, прекратить все враждебные действия против Пруссии и даже подчиниться распоряжениям короля Фридриха. Таким образом, не было приложено никаких стараний, чтобы облегчить тяготы войны, да кроме того, пришлось, в угоду противнику, сражаться на стороне его союзников.

Затем, через несколько недель после вступления на трон, государь открыто объявил о своём решении начать войну против короля Дании, повсюду в стране производилась усиленная мобилизация, и по войскам был отдан приказ к лету быть готовыми к выступлению. Гвардия, которая в последнее время никогда не трогалась из Петербурга и считала это известного рода привилегией для себя, тоже получила приказание готовиться к походу против Дании. Офицеры и солдаты не решались громко протестовать против этого приказа, так как государь объявил, что сам намерен вести свои войска в Данию, но всё же такое – правда мнимое – нарушение старых льгот вызвало глубокое неудовольствие, и вся страна с ужасом отнеслась к предстоящим огромным расходам на ведение войны, которая не могла принести России ни славы, ни выгоды, а касалась только нескольких клочков земли, которые нужно было оттягать у датского короля в пользу немецкого герцогства, совершенно безразличного и даже ненавистного русским.

В своей личной жизни Пётр Фёдорович стал пренебрегать воздержанием, которое возложил на себя вначале. Графиня Елизавета Воронцова приобрела над ним неограниченную власть и, не стесняясь, открыто выказывала это, поощряла его к резкому, непочтительному обращению с супругой и сама при каждом удобном случае держалась вызывающе и ясно намекала на свои виды в будущем занять её место на троне, подле государя.

Это нескрываемое высокомерие возмущало весь двор, всю русскую знать, оскорблённую в своей гордости при мысли о том, что вместо чужестранной принцессы над ними будет властвовать особа из их же среды и даже не из самых родовитых.

Екатерина Алексеевна, наоборот, держала себя очень скромно, со смирением сносила все унижения и старалась выказывать глубокое почтение как к русскому духовенству, так и к войску Этим она завоевала себе симпатию во всех слоях, и высшее общество, насколько позволяла боязнь пред неограниченною властью императора, всё более и более группировалось около неё. Пётр Фёдорович ограничивался в своей частной жизни обществом офицеров своего голштинского полка, английского посланника мистера Кейта, и графа фон Гольца, присланного в Петербург Фридрихом для переговоров о заключении мира. Двор сохранил всю азиатскую роскошь, достигшую своего расцвета в царствование Елизаветы Петровны; в общем, придворная жизнь стала ещё более блестящей, ещё более оживлённой благодаря появлению новых лиц, а также многих возвращённых из ссылки в Сибирь. Во главе ссыльных, возвратившихся в Петербург, были старый граф Миних и Бирон, герцог Курляндский, последнего государь не мог ещё водворить в его прежние владения, но принял обоих заклятых противников с величайшими почестями. Миних, проведший всё время царствования Елизаветы Петровны в нужде и лишениях, в самой отдалённой местности Сибири, в Пелыме, явился к императору в том самом полушубке, который носил в ссылке, в сопровождении многочисленных детей и внуков. Пётр Фёдорович обнял его, надел через его плечо свою собственную голубую андреевскую ленту и возвратил ему чин генерал-фельдмаршала, предоставив ему при этом старшинство среди прочих фельдмаршалов империи. Многие семьи, родственники которых томились в ссылке, пребывали в отдалении от двора и в трауре, теперь, с объявлением помилования, они снова появились при дворе и принимали участие в общественных увеселениях.

Однако большие празднества устраивались редко. Пётр Фёдорович предпочитал интимный кружок своих приближённых, так что, в общем, во дворце было довольно пусто и уединённо, настоящая придворная жизнь была только у императрицы, которую она обставила строжайшим этикетом, в противоположность императору, совершенно не желавшему считаться с таковым.

В этой обстановке жил Бломштедт и наслаждался безоблачным счастьем. Он поселился в Зимнем дворце, в его распоряжении были лошади дворцовой конюшни, он постоянно находился в обществе государя, не неся при этом никаких особенных обязанностей, так как Пётр Фёдорович освободил его как от собственно службы камергера, так и военной службы в голштинской гвардии. У барона осталось достаточно времени на посещение красавицы Мариетты, и нередко он проводил в её обществе целые дни в гостинице Евреинова, где оставил за собою помещение.

Страстное увлечение этой обольстительной женщиной с каждым днём увеличивалось; очарование её любви и милой, остроумной болтовни не проходило, несмотря на частое и иногда продолжительное отсутствие барона, обусловленное его жизнью при дворе. Напротив, он с новой жаждой стремился в её объятия. Иногда он не заставал её дома, и ему приходилось долго ждать её возвращения; тогда им овладевали мрачные мысли и он терзался сомнениями. Но всё это исчезало мгновенно, когда она возвращалась и, нежно ласкаясь к нему, разглаживала морщины на его лбу.

Однажды, поспешив к возлюбленной в необычный час, он нашёл её дверь запертой, и когда, спустя некоторое время, Мариетта отворила, она показалась барону несколько смущённой; она заявила, что была занята туалетом и никак не могла выйти из спальни, находившейся на другом конце коридора. На ней было просторное белое матине;[12] её волосы были в несколько беспорядочном виде. Когда Бломштедт вошёл под руку с ней в спальню, ему бросилась в глаза перчатка, лежавшая на ковре и по виду похожая на те перчатки, которые носили императорские гвардейцы.

– Это что? – бледнея, воскликнул он, подняв перчатку, по размерам принадлежавшую большой, сильной руке, и грозным взглядом посмотрел на Мариетту.

Мариетта, по-видимому, испугалась, и на мгновение её глаза блеснули так же грозно и насмешливо-вызывающе; но сейчас же она оправилась, с беспечной, равнодушной улыбкой взяла перчатку у Бломштедта и сказала:

– Наш трагик был у меня пред тем, как я начала свой туалет, мы репетировали с ним одно место из новой пьесы, в которой оба должны участвовать по приказанию государя. Он был в мундире времени Петра Великого и, вероятно, обронил здесь свою перчатку. Да, рука у него не маленькая, – проговорила она с детской, невинной улыбкой и бросила перчатку в угол, – не такая, как у моего стройного красивого друга, – прибавила она, нежно целуя руку молодого человека, после чего, шутя и ласкаясь, потянула его за собою на диван и попросила расчесать её волосы и мягкой щёткой освободить их от пудры, как он уже часто делал это раньше.

Мрачные подозрения не сразу улеглись в Бломштедте, он даже подумал, не навести ли у слуг справки о том, кого принимает у себя Томазини, но его гордость и рыцарские чувства воспротивились такому унизительному выпытыванию. Он постепенно успокоился, его руки скользили по душистым, роскошным волосам Мариетты, и он слушал её неумолкаемую болтовню, прерываемую внезапными поцелуями. Очарование минуты взяло верх, и молодой человек почти упрекал себя в недоверии к такому прелестному существу, которое, казалось, только о нём и думало.

Так жил Бломштедт изо дня в день, наслаждаясь невозмутимым счастьем.

Пётр Фёдорович, несмотря на свои изменчивые настроения, был с ним всегда одинаково дружествен и при каждом случае выказывал ему своё благорасположение, следствием чего было то, что, несмотря на молодость Бломштедта, весь двор относился к нему очень внимательно и почтительно, как будто он принадлежал к самым почётным людям в государстве. Так как барон не вмешивался в политические дела, а жил только в своё удовольствие и никогда не выпрашивал у государя никаких подачек или милостей, которые могли бы противоречить желаниям других, то у него не было также и врагов, напротив, пред ним даже заискивали, чтобы при его посредничестве достичь того или другого, и даже сановники не стеснялись в некоторых случаях довериться ему и просить его содействия для получения некоторых решений государя.

Тщеславие Бломштедта было вполне удовлетворено; для того чтобы стреляться к власти, сопряжённой с большими трудами, работой и ответственностью, он был ещё слишком молод. Ему оказывали везде уважение, почтительность и дружбу, он видел себя поставленным наравне с наивысшими особами, и это вполне удовлетворяло его юную душу; он жил в постоянном блеске и очаровании, которым дарила его красавица танцовщица; только изредка омрачался его горизонт мимолётными облаками.

Иногда пред ним воскресали воспоминания о родине, но не тревожили его совести, так как он сделал всё, что мог, и государь обещал ему, что его просьба будет исполнена. Он сообщил отцу о благосклонном отношении к нему государя, о назначении камергером, и старый барон выразил своё одобрение в ласковой форме, противоречившей его обычной строгости и холодности, а затем значительно увеличил сумму, которую он предназначил сыну. Бломштедт написал также пастору Вюрцу и сообщил ему о решении государя по делу несчастного Элендсгейма; в это письмо было вложено письмо к Доре. Когда он писал Доре, это был, пожалуй, единственный момент, когда он почувствовал глубокое угрызение совести; каждое слово любви и надежды звучало такой ложью, что он краснел сам пред собою. А между тем в его словах была правда; он действительно чувствовал тоску по Доре, но это чувство было совсем иное, более чистое, ясное и спокойное, чем та бурная, пламенная страсть, которая влекла его к Мариетте и от которой он никак не мог избавиться.

Но в юношеском легкомыслии он забыл о всех сомнениях, как только письмо было отправлено. Хотя он и не помышлял о разлуке с прекрасной Мариеттой и она по-прежнему волновала его кровь, но всё же он не мог быть уверенным в прочности своей связи с красивой танцовщицей. Странно было то, что, несмотря на весь свой страстный пыл, он не испытывал ни страха, ни беспокойства при мысли о том, что это должно когда-нибудь кончиться. Когда в юности человек заглядывает вперёд в жизнь, то будущее кажется ему бесконечно далёким, между тем как в старости время сливается в ничтожный атом, а настоящее, дающее нам счастье, не омрачается сознанием, что когда-нибудь должно кончиться. Своё обещание спасти честь бедного старика Элендсгейма Бломштедт считал исполненным, так как был уверен, что государь сдержит своё слово. Далее он был уверен, что свою будущую жизнь, которая была ещё очень далеко впереди, он будет делить с Дорой. Так почему бы ему не пользоваться своей молодостью, как все другие делают это, и не испить кубка наслаждений, которых эта скромная, чистая девушка не в состоянии дать ему?

Такие рассуждения успокаивали молодого человека, возвращали ему прежнюю радостность, и он упивался счастливым настоящим, стараясь привести его в согласие со своим прошедшим и будущим.

Императрицу Бломштедт видел редко; она была с ним холодна и высокомерна, как со всеми голштинскими офицерами своего супруга; он же должен был избегать сближения с кружком Екатерины Алексеевны, чтобы не навлечь на себя неудовольствия своего покровителя. Письмо, которое ему дала с собой пасторша из Нейкирхена, он ещё не вручил императрице, так как супруга пастора Вюрца внушила ему воспользоваться этим письмом только в крайнем случае, когда не останется никаких других средств. Между тем он так быстро приобрёл доверие государя и занял такое блестящее положение при нём, что уже не нуждался ни в чьей рекомендации. То письмо у него лежало спрятанным в шкатулке, и он почти забыл про него. При данных обстоятельствах ему было приятно, что он не воспользовался им и таким образом не стал ни в какие особые отношения к государыне.

Бломштедт помнил наказ, данный ему государем: быть бдительным и следить за интригами его врагов; но с ним, любимцем императора, все были так необыкновенно любезны, высказывали пред ним столько преданности и восхищения своему властелину, что он был убеждён в искренности этих чувств и приписывал их всему народу. Он не верил, что у государя могут быть враги или чтобы эти враги осмелились даже в помышлении восстать против такой могучей власти. В таком смысле он отвечал и государю на его вопросы, что бывало, впрочем, не слишком часто, так как и сам император был убеждён в прочности своей власти.

Настал май месяц. Двор собирался переезжать в Ораниенбаум – летнюю резиденцию, но предварительно Пётр Фёдорович хотел торжественно отпраздновать заключение мира с Пруссией. В помощь графу фон Гольцу король Фридрих Второй прислал в Петербург ещё графа Шверина. Условия мира были выработаны: Россия должна была уступить Пруссии все области, занятые русскими войсками, а вместе с тем был заключён тайный союз с прусским королём против врагов последнего, и хотя это держалось ещё в тайне, но было ясно из приказов, данных графу Чернышёву, по которым он должен был оставаться в распоряжении Фридриха Второго. Государь только с нетерпением ожидал курьера, который должен был привезти ратификацию берлинского договора. Всё было приготовлено к торжеству, которым должно было ознаменоваться заключение мира, Пётр Фёдорович усердно занимался приготовлением гренадёров к походу против Дании и с этой целью ежедневно устраивал экзерциции и с величайшей строгостью обучал их мельчайшим подробностям прусской службы.

В один прекрасный майский день, один из немногих дней краткой, но восхитительной весны в Петербурге, предшествующей знойной летней жаре, император назначил ученье на большом дворе казарм Измайловского полка. Люди в новых мундирах обучались новому прусскому парадному маршу. Государь, верхом на лошади, остановился на одной стороне двора, рядом с ним стали граф Алексей Григорьевич Разумовский, фельдмаршал граф Миних, генерал Гудович, голштинский генерал Леветцов, фон Брокдорф и несколько других голштинских офицеров. Полк стал проходить пред ним отдельными ротами. Лица солдат были мрачны и злобны, вид голштинских мундиров озлоблял их ещё более.

Пётр Фёдорович определил в полк своего любимца, негра Нарцисса. Насколько великан-эфиоп был красив в своём белом африканском одеянии, настолько он был карикатурен в узком мундире и гренадёрской шапке со своим чёрным лицом и оскаленными зубами. Непривычный к военным движениям, он нередко принимал очень смешные положения и производил беспорядок в строю. Пётр Фёдорович, обыкновенно крайне строгий во всех мелочах, казалось, не замечал ошибок своего черномазого любимца или же громко смеялся над ним, чем ещё больше возмущал русских солдат, оскорблённых этим в своём воинском достоинстве.

Этот негр был в роте, которой командовал полковник князь Дашков, муж подруги государыни, красивый двадцативосьмилетний молодой человек. В тот момент, когда рота приближалась к его императорскому величеству, негр, маршировавший во второй шеренге, споткнулся о камень и потерял равновесие; привыкший к свободным движениям, он не умел держаться в узком мундире и коротких гамашах[13] и с комическими движениями схватился за соседних солдат, причём его гренадёрская шапка слетела с головы. Вся рота пришла в беспорядок и образцовая прямая линия, двигавшаяся маршем, приняла неправильный, изогнутый вид. Князь Дашков, маршировавший в нескольких шагах впереди солдат, не заметил происшедшего; он наклонил шпагу в знак салюта и остановился в испуге, когда Пётр Фёдорович весь красный от гнева, поскакал к нему навстречу и остановил лошадь прямо пред ним.

– Чёрт вас возьми, князь Дашков! – крикнул государь. – Что это за беспорядок? Как вы осмеливаетесь проводить предо мною роту в таком виде?

Князь удивлённо оглянулся и тотчас заметил нестройную маршировку своих солдат, равно как всё ещё шатавшегося негра. Нарцисс одной рукой уцепился за ближайшего солдата и вырвал последнего из шеренги, а другой рукой старался поднять гренадёрку, упавшую на землю. В своём испуге и замешательстве он был до такой степени комичен, что князь Дашков не мог удержаться от улыбки.

– Прошу извинения, ваше императорское величество, – сказал он, – действительно, рота пришла в беспорядок, но вы видите, что виноват в этом негр!

Пётр Фёдорович ещё резче, чем раньше, крикнул:

– Я не понимаю, как вы можете смеяться, когда я делаю вам выговор! Разве для вас так безразлично, доволен ли вами ваш государь или нет? Я найду средства доказать вам, что моё одобрение или неудовольствие имеет некоторую цену; командир, который представляет императору свою роту в таком беспорядке, – очень плохой офицер!

Князь, в свою очередь, покраснел от негодования.

– Одобрение вашего величества имеет для меня такую же высокую ценность, как и для каждого офицера, – сказал он, – но я не могу принять выговор, которого я не заслужил. Ваше императорское величество, я думаю, вы сами изволите видеть, что виною всему негр.

– При плохих манёврах всегда виноват командир, – воскликнул Пётр Фёдорович, ещё более горячась, – это – ваше дело держать своих людей в порядке.

– Ваше императорское величество, – дрожащим голосом возразил князь Дашков, – вы сами изволили определить в храброе русское войско этого африканского дикаря, и я накажу его за этот проступок; я велю прогнать его сквозь строй.

Пётр Фёдорович посмотрел на молодого человека в немом изумлении; угроза такого наказания для его любимца, равно как и холодный, гордый тон, которым говорил князь, показались ему чем-то невероятным, так как он привык к полному подчинению своим прихотям. Затем им овладел неописуемый гнев; его глаза дико расширились, он двинул лошадь в упор на князя и поднял руку.

Глухой ропот поднялся в рядах солдат.

Дашков, ни говоря ни слова, устремил неподвижный взор на императора и поднял свою опущенную для салюта шпагу так, что её остриё почти коснулось поднятой руки Петра Фёдоровича. Одновременно первая шеренга придвинулась к князю, не дожидаясь команды, и некоторые из солдат опустили штыки.

Пётр Фёдорович отпрянул, мертвенная бледность покрыла его лицо, и он покачнулся в седле.

Князь Дашков стоял по-прежнему неподвижно, между тем как глаза солдат сверкали всё злобнее.

Несколько секунд прошло в глубоком молчании, причём Пётр Фёдорович так сильно пошатнулся в седле, что еле удерживался в стременах; затем он круто повернул лошадь и, не говоря ни слова, поскакал обратно к своей свите.

– Маршируйте скорее дальше! – сказал граф Разумовский, прежде чем последовал вслед за государем.

Князь Дашков скомандовал. Рота быстро приняла стройный порядок и в самом образцовом виде продолжала маршировать.

Пётр Фёдорович сидел некоторое время в оцепенении, тяжело дыша. Затем он начал безразличный разговор с фельдмаршалом Минихом, который, как и все остальные, не заметил подробностей происшествия и считал это только лёгким беспорядком.

Ученье продолжалось. Государь, казалось, забыл о происшедшем; его гнев и испуг сменились необычайно хорошим расположением духа, что часто замечалось при его изменчивом, легко раздражающемся нраве. Он шутливо беседовал с окружающими, по-видимому, мало обращал внимания на ученье и вскоре приказал полку обратным маршем отправиться в казармы.

Когда рота князя Дашкова почти уже скрылась за воротами двора, негр Нарцисс вдруг выскочил из шеренги и бросился на одетого в серое платье человека, который стоял у ворот и при виде комической фигуры африканца в мундире и гренадёрке, съехавшей набок, не мог удержаться от смеха.

Негр, по натуре вспыльчивый да к тому же раздражённый предшествующим событием и свистками близко стоявших к нему солдат, пришёл в ярость от этого смеха. С дико блуждающими глазами, скрежеща зубами, он кинулся на человека, посмеявшегося над ним, впился пальцами в его шею и стал душить, вскоре оба упали на землю, стали барахтаться и колотить друг друга, причём негр испускал дикие звуки, напоминавшие рёв хищного животного.

– Смотрите, смотрите! – воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей свите – Это – Нарцисс, он не позволяет глумиться над собою!.. Браво, Нарцисс, браво! Защищайся, не давай себя побороть!

Оба борющихся всё ещё лежали на земле, на одну минуту негр оказался под своим противником и не мог защищаться, так как тот придавил его коленом; но вдруг, извиваясь, как змея, он выскользнул, сделал ловкий прыжок, набросился на своего противника и стал колотить его кулаками по голове и по плечам, так что тот громко закричал о помощи.

Пётр Фёдорович выпустил из рук поводья лошади и стал громко хлопать в ладоши.

– Великолепно, чудесно! – закричал он. – Так должны все мои солдаты поступать со своими врагами!.. Однако довольно! Оставь!.. Он достаточно уже наказан!

Нарцисс, казалось, не слышал приказания; крики несчастногостановились всё жалобнее, по его лицу струилась кровь. Несколько офицеров соскочили с лошадей и старались оттащить негра.

– Смотрите, какой он храбрый! – сказал Пётр Фёдорович, с гордостью глядя на лицо чернокожего, исказившееся от зверской злобы. – А всё же, – прибавил он чуть слышно, – этот надменный Дашков хочет пропустить его сквозь строй, он заразился от своей жены, которая так часто забывает, чем обязана своей сестре, Романовне. Уведите того! – громко сказал он. – Пусть охладит свои синяки. Кто это, кого мой Нарцисс так отделал?

Офицеры подняли избитого и подвели его к императору.

– Откуда ты взялся? – спросил Пётр Фёдорович – Что ты тут делаешь в казармах?

– Я здешний, – возразил несчастный, утирая кровь, струившуюся по его лицу, – я – полковой чистильщик ретирадов.[14]

Офицеры рассмеялись, а Пётр Фёдорович гневно сжал губы и сказал серьёзно и строго:

– Что? Чистильщик? О, какое несчастье! Мой Нарцисс дрался с чистильщиком!.. Он потерял свою честь, он не достоин более носить мой мундир; я должен разжаловать его в рабочие в рудниках или отослать обратно в Африку… Он обесчещен, он не может больше оставаться вблизи меня!

Негр стоял совершенно смущённый, некоторые офицеры смеялись, принимая слова государя за шутку.

– Что вы смеётесь? – грозно крикнул он. – Серьёзную боль вы хотите рассматривать как шутку? Помогите мне ещё обдумать, как можно бы спасти моего Нарцисса!

Все в смущении потупились.

Голштинский генерал фон Леветцов, здоровенный мужчина с тёмно-красным лицом, указывавшим на злоупотребление спиртными напитками, сказал:

– В Пруссии поступают так, если хотят разжалованного солдата сделать снова достойным чести, то проводят его под знамёнами полка и на минуту прикрывают ими его.

– Отлично! – радостно воскликнул Пётр Фёдорович. – Отлично! Так мы и сделаем. Велите сейчас же принести знамёна. Живо!

– Полковые знамёна, ваше императорское величество? – серьёзным тоном переспросил граф Разумовский, – для такого пустяка?

– Пустяка? – вспылил Пётр Фёдорович – Ты называешь пустяком восстановление чести императорского слуги, пострадавшего невинно? Пойди, Алексей Григорьевич, и сделай, как я приказываю; мне надоели противоречия, а кто противоречит моим приказам, того я считаю государственным изменником.

Фельдмаршал Миних также пытался возражать; но гнев Петра Фёдоровича становился всё сильнее, он сам поскакал к воротам казармы и приказал караульному офицеру сейчас же вызвать на двор роту со знамёнами полка.

Несколько времени спустя действительно во дворе появилась рота с развёрнутыми знамёнами; солдаты маршировали торжественно, серьёзно; они думали, что дело идёт о какой-нибудь очень важной церемонии, так как только в таких случаях развёртывались эти почётные эмблемы, развевавшиеся ещё при Петре Великом в победоносных походах против шведов и турок.

– Склоните знамёна! – приказал государь. – А ты, Нарцисс, нагнись и пройди под этими благородными военными знаками, чтобы с тебя был снят позор, причинённый прикосновением к тому чистильщику.

Рота выстроилась; ни один солдат не дрогнул, знаменосцы держали знамёна, по приказанию государя, над негром, который, осклабившись, пролезал под ними; только по рядам слышался глухой ропот, похожий на приближающуюся грозу.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал этого; он был поглощён своеобразной церемонией, которая должна была восстановить честь его негра; он только следил за смешными движениями, которые тот проделывал, извиваясь под знамёнами.

Миних отвернулся. Граф Разумовский закусил губы, и даже генерал фон Леветцов был смущён, глядя на зрелище, устроенное по его инициативе.

– Стой! – крикнул Пётр Фёдорович, когда негр в третий раз прополз под знамёнами. – Теперь довольно! Тебе снова возвращена честь. Поди надень свою гренадёрку, возьми свой штык и благодари меня; я спас тебе то, что дороже жизни.

Негр поцеловал руку государя, оскалив зубы, надел гренадёрку, взял штык под мышку, как охотничье ружьё, и направился из казармы во дворец, так как принимал только участие в полковом ученье, а в остальное время был для услуг при дворце.

– Ну, господа, – сказал Пётр Фёдорович, снова повеселев, – я исполнил мой долг; ведь первый долг государя защищать свою армию и поддерживать честь государства. А теперь пойдёмте во дворец. Приглашаю вас всех ужинать, служба окончена, теперь мы имеем право веселиться.

Он приказал роте отнести обратно знамёна.

Знаменосцы повернули обратно в казармы, держа знамёна всё время опущенными, как бы в знак печали над поруганной святыней солдатской чести.

– Прошу извинения, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал Миних, – но я не могу сегодня последовать вашему приглашению; мой возраст даёт себя знать, мне нужен покой.

– Я также прошу извинить меня, – сказал граф Разумовский, – у меня есть неотложные служебные дела.

Пётр Фёдорович испытующе посмотрел на обоих фельдмаршалов, но ничего не сказал, а только слегка кивнул головой.

Когда он подъезжал к воротам, ему встретились один из его адъютантов и прусский посланник граф фон Гольц, стройный молодой человек с тонкими, умными чертами лица.

– Ах, милый граф, – воскликнул Пётр Фёдорович, приветствуя молодого человека, – вы что здесь делаете? Когда будете писать его величеству королю, то можете сообщить ему, что застали меня здесь; я, следуя его примеру, обучаю мои войска.

– Его величество, мои всемилостивейший государь только что прислал мне с курьером ратификацию мирного договора, – произнёс граф фон Гольц, – и кроме того, собственноручное письмо, которое я имею приказание тотчас же передать в руки вашего императорского величества. Я решился разыскать ваше императорское величество, так как знаю, что письмо моего всемилостивейшего государя принесёт вам радость, – прибавил он с гордым самодовольством, – и так как вы, ваше императорское величество, приказали мне в таком случае явиться к вам немедленно.

– Вы правы, – воскликнул Пётр Фёдорович, – дайте, дайте сюда, граф!

Получив пакет, император быстро сорвал обложку и прочитал немного неразборчивые строки прусского короля. Вдруг его глаза засветились яркой радостью.

– О, какое счастье! – воскликнул он. – Какое счастье, какая честь! Послушайте, господа, это касается также и вас! Его величество король почтил и вас: он производит меня в генерал-майоры и пишет при этом, что это – не только простая любезность в отношении русского императора, но что это должно также служить доказательством признания моих военных познаний.

Он нагнулся и обнял прусского посла, причём слёзы хлынули из его глаз.

– Я напишу королю, – воскликнул Пётр Фёдорович, – сегодня я не могу найти слов… Скорей, скорей во дворец!.. Мы должны отпраздновать этот знаменательный день… Все мои друзья должны быть у меня, а завтра состоится торжество по случаю заключения мира. Вся Россия должна ликовать, что наконец и пред лицом всего мира великий король – мой друг, что он считает меня достойным быть генералом своей армии, когда я уже гордился бы быть в ней капитаном.

После этого Пётр Фёдорович велел подать лошадь графу фон Гольцу, а затем помчался таким быстрым галопом, что его свита с трудом могла следовать за ним.

XV

Пётр Третий давно уже покинул маленькое помещение, где жил будучи великим князем, и занимал теперь целый ряд блестящих комнат на другой половине дворца, причём вовсе и не думал ещё устроить своей супруге жилище, достойное императрицы. Зато графиня Воронцова поселилась в той же половине, где были и его комнаты, в уютном роскошном помещении, откуда она могла прямо приходить в комнаты государя. Она не принимала участия в ежедневной службе при императрице и появлялась в её свите лишь при особенных торжествах. В своём помещении она устраивала небольшие собрания, на которые являлись многие придворные низшего разряда, надеявшиеся посредством ухаживаний за ней добиться милости или удержать за собой благоволение императора.

Вечером того дня, когда негру Нарциссу необычайным образом была «возвращена его честь», столовая на дворцовой половине государя сияла огнями, а в приёмной собралось маленькое общество приглашённых к императорскому ужину. Здесь находились генерал Гудович, камергер Нарышкин, голштинский генерал Леветцов, майор Брокдорф, голштинские офицеры, дежурившие во дворце, барон фон Бломштедт, английский посол мистер Кейт, граф фон дер Гольц и граф Шверин; все они ждали появления императора. Несмотря на непринуждённость подобных маленьких собраний и на близкое знакомство друг с другом отдельных участников их, на этот раз среди присутствующих господствовало холодное, подавленное настроение. Генерал Гудович и Нарышкин, которые, несмотря на всю свою преданность государю, тем не менее разделяли национальную вражду русского народа к пруссакам и чувствовали оскорбление, нанесённое всеми условиями мира, отдававшими пруссакам назад всё завоёванное русской кровью, мрачно держались в стороне от английского посла и представителей прусского короля, чтобы в разговоре с ними не коснуться вопроса, в котором они не были бы в состоянии говорить в духе своего повелителя.

Вследствие этого иностранные дипломаты были осуждены на беседу с голштинцами, а это, судя по графу фон дер Гольцу и графу Шверину, несмотря на их дипломатическое искусство владеть собой, доставляло им очень мало удовольствия, так как только здесь, при русском дворе, им приходилось считать этих «офицеров» за равных, в другом же месте или при других условиях, зная их бесславное прошлое, дипломаты едва ли удостоили их разговором. Барон фон Бломштедт с инстинктом настоящего аристократа почувствовал особенную, сдержанно-снисходительную манеру в обращении англичан и пруссаков с голштинцами; он покраснел от негодования при мысли, что он был смешанным со своими соотечественниками, вышедшими из низших слоёв общества, и вследствие этого стал давать короткие и высокомерные ответы, отчего тягостное настроение, господствовавшее среди присутствующих, ещё увеличилось. Поэтому все вздохнули свободно, когда в столовую вошёл Пётр Фёдорович под руку с Елизаветой Воронцовой.

На нём был голштинский мундир, на груди звезда прусского Чёрного Орла, а под ней другая – голштинского ордена Святой Анны. Он сиял удовольствием, так как, судя по его блуждающему взору, дрожащим губам и колеблющейся походке, видно было, что после всех пережитых в этот день волнений он успел почерпнуть новые силы в особенно любимом им крепком венгерском вине. Он приветствовал присутствующих коротким поклоном, а затем, направляясь первым в столовую, воскликнул:

– За стол, за стол, господа! Сегодня мой личный праздник… я произведён в генералы, это – великий, знаменательный день… Сегодня каждый должен отказаться от печальных мыслей и уныния. Сегодня я хочу радоваться с моими друзьями, завтра же всё государство должно принять участие в празднестве по случаю заключения мира. Сядь против меня, Романовна! – сказал он Воронцовой, усаживаясь за стол. – А вы, граф Гольц, и вы, граф Шверин, садитесь у меня по сторонам; я живее буду представлять себе его величество короля, оказавшего мне великую милость, если его верные слуги будут возле меня.

Всё общество подошло к столу, на котором большое количество приборов вовсе не соответствовало числу гостей; присутствующие смотрели с некоторым удивлением на эту сервировку.

– А! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Я чуть было не забыл; я приготовил вам сюрприз, за который вы поблагодарите меня. Сегодня всё должно соединиться для нашего веселья и удовольствия; пусть никто из вас не скажет, что в обществе русского императора недостаёт того, чем вы развлекаетесь за своими интимными ужинами, на которые вы никогда не приглашаете меня.

Он открыл дверь в соседнюю комнату, и по его знаку в столовую впорхнули артистки императорского театра – героини трагедий, танцовщицы, инженю[15] и между всеми самая красивая, самая очаровательная и обольстительная Мариетта Томазини. У всех волосы были украшены душистыми венками из живых цветов, а шеи и руки покрывал лёгкий шёлковый газ. С полустыдливыми, полувызывающими взорами и улыбками они бойко приветствовали гостей императора, встретивших их возгласами восторга, так как присутствие этих дам, среди которых почти каждый из приглашённых имел более или менее интимную приятельницу, обещало внести приятное оживление в однотонность, всегда царившую на ужинах императора. Даже по серьёзному лицу мистера Кейта скользнула улыбка, и Пётр Фёдорович, гордо озираясь вокруг, наблюдал за впечатлением, произведённым его сюрпризом. Только двое из присутствующих казались очень недовольными появлением актрис; это были графиня Воронцова и барон фон Бломштедт Графиня мрачно смотрела на этих красивых, обольстительных девушек, которые, подобно толпе баядерок, с театральными жестами и приёмами окружили императора. Барон Бломштедт испуганно отступил; он побледнел и его губы подёрнулись судорогой, когда он увидел входившую Мариетту, которую в последнее время, ввиду перерыва спектаклей из-за траура по императрице, он видел постоянно, которая, так сказать, жила только для него и которую он считал своим личным достоянием, скрытым от всего мира. И вдруг теперь она появилась среди этого общества, распущенность и безнравственность которого были хорошо известны ему. Но вскоре он успокоился и повеселел, так как, когда все кавалеры устремились навстречу дамам, приглашая ту или другую занять место около себя, Мариетта поспешно, избегая всех других, подбежала к нему и, нежно пожав его руку и тихо шепнув несколько ласковых слов, села рядом с ним.

Когда император занял место между графом Гольцем и графом Шверином, не приглашая ни одной из дам сесть возле себя, улыбнулась также и графиня Воронцова и поздравила государя с успехом придуманного им сюрприза.

Ужин начался. Чтобы подогреть сердца и воодушевить умы для оживлённой беседы, не было никакой надобности в старой мадере, поданной вместе со стерляжьей ухой. Вскоре дамы, занятые своей живой, смелой и кокетливой болтовнёй, забыли, что они сидят за столом всемогущего самодержца, а кавалеры были настолько увлечены своими соседками, что оставляли без внимания подносимые им блюда с изысканными кушаньями.

Мариетта приняла участие в общем разговоре; она всё время сыпала такими пикантными остротами, что все громко выражали своё восхищение. Но при этом её особенное внимание было обращено только на барона Бломштедта, она шептала ему нежные слова любви, она касалась своими гибкими пальцами его руки и в то же время, громко смеясь, кричала через весь стол другому кавалеру остроумный, меткий ответ на его вопрос. Словом, несмотря на любезность и весёлое настроение, которым она очаровала всех, она, казалось, присутствовала здесь только для него, думала только о нём и была счастлива лишь тогда, когда и он со смехом встречал её остроты.

Когда в гранёных хрустальных бокалах подали шампанское, государь встал и в велеречивых словах, причём его речь делалась всё запутаннее, предложил выпить за здоровье короля прусского. Он чокнулся с графом Гольцем и графом Шверином с почти благоговейным чувством, а затем, пока другие молча осушали свои бокалы, опустился на стул, словно не был в состоянии держаться прямо после этого торжественного выражения поклонения своему великому идеалу.

– Граф Гольц, – сказал он наконец спустя некоторое время, в течение которого он сидел с опущенной головой, положив руку на плечо прусского посла, – что сделал бы его величество король, за здоровье которого мы только что пили, с офицером, который дурно обучает своих солдат, вместо того чтобы сознаться в своей небрежности, клевещет на других и по отношению к своему государю, – добавил он с мрачным и злобным выражением в глазах, – осмеливается выказывать упорство и непослушание?

Граф Гольц колебался несколько минут. Умный дипломат знал, как малосимпатичен он русскому двору, и ему вовсе не хотелось создать себе ещё новых врагов своим ответом на вопрос, который мог иметь отношение к действительно происшедшему факту или известной, определённой милости.

– Ну, что же? – с нетерпением воскликнул Пётр Фёдорович. – Отвечайте, отвечайте! Как поступил бы король?

– Если бы дело было именно так, как говорите вы ваше императорское величество, – ответил граф, – то его величество король, несомненно, отрешил бы от должности такого офицера, если бы, – добавил он, бросив взгляд на окружающих, – не существовало смягчающих обстоятельств, которые могли бы оправдать его поведение.

– Слушай, Романовна, – воскликнул Пётр Фёдорович, – ты слышишь, что сделал бы его величество король и что поэтому и я должен сделать? Речь идёт о муже твоей маленькой дерзкой сестры, княгини Екатерины Романовны; я отрешу его от должности. Андрей Васильевич, ты завтра соберёшь военный суд. Приговор будет произнесён, и я без всякого колебания подпишу его.

В столовой водворилось тягостное молчание ввиду серьёзного и зловещего оборота, который принял до этого весёлый разговор. Некоторые из голштинских офицеров пытались выразить своё одобрение. Гудович в крайнем смущении смотрел на свою тарелку, а граф Гольц, казалось, размышлял, каким образом он мог бы отклонить это оскорбление, грозящее одному из представителей высшего русского дворянства. Графиня Воронцова также была испугана, но, быстро овладев собой, с улыбкой сказала:

– Князь Дашков, несомненно, совершил поступок, влекущий за собой подобное наказание, если вы, ваше императорское величество, сами говорите это; но граф Гольц добавил, что король прусский только тогда назначил бы такое суровое наказание, если бы не было смягчающих обстоятельств, а в этом случае, ваше императорское величество, есть одно смягчающее обстоятельство.

– Какое же? – вспылил Пётр Фёдорович. – Князь Дашков не выказал никакого раскаяния, а только одно упрямство.

– И всё же существует одно смягчающее обстоятельство, – продолжала Воронцова, – и это обстоятельство – то, что он – мой зять. Вы, ваше императорское величество, знаете, что я не одобряю невоспитанности и претензий своей сестры, что я с ней не в хороших отношениях, но что сказал бы свет, если бы супруг моей сестры был исключён со службы, если бы вы, ваше императорское величество, отнеслись так к семье своего лучшего друга?

– Свет сказал бы, что я поступил справедливо, – ответил государь, пристально смотря на графиню, – а если ты, Романовна, не будешь исполнять своих обязанностей, то я и тебя отрешу от должности.

– Ваше императорское величество! И справедливость может зайти слишком далеко, – сказал граф Гольц. – Я не знаю, могу ли я в настоящем случае быть истолкователем воззрений моего всемилостивейшего повелителя, и потому, если вы, ваше императорское величество, прикажете, то я могу написать об этом эпизоде в Берлин.

Пётр Фёдорович, казалось, не слышал последних слов или, быть может, считал нецелесообразным обременять прусского короля подобными делами.

– Но что же мне делать? – воскликнул он, осушая бокал шампанского, – что же мне делать? Мне невозможно держать на службе небрежного, непослушного офицера!

– Ваше императорское величество! – сказала графиня Воронцова – Вы часто разрешали мне давать вам советы; быть может, и на этот раз вы не откажетесь выслушать меня. Вы до сих пор ещё не послали никого в Константинополь объявить о своём восшествии на престол. Пошлите моего зятя, князя Дашкова, к султану с известием о кончине в Бозе почившей государыни императрицы и о своём вступлении на престол, таким образом вы лишите моего зятя командования его ротою и не навлечёте вечного позора на него и на его семью, а там, быть может, между турками он поразмыслит о своих обязанностях и, по своём возвращении выкажет более способностей к обучению солдат.

Пётр Фёдорович громко расхохотался.

– Да, Романовна, да, ты права! Я так и сделаю… Завтра Дашков отправится в Константинополь. Он недостоин чести участвовать в празднестве по случаю заключения мира. Твой совет хорош; я дополню его на всякий случай, – продолжал он всё ещё со смехом: – Если ты когда-нибудь не будешь исполнять своих обязанностей, то я тебя тоже пошлю в Константинополь, к султану, чтобы он запер тебя в своём гареме, где женщины учатся порядку и послушанию.

Он ещё долго смеялся этой мысли, бормоча какие-то непонятные слова.

Графиня покраснела от досады и бросила угрожающий взгляд в сторону присутствующих дам; но они, будучи углублены в оживлённую беседу со своими кавалерами, не заметили этого происшествия.

Граф Гольц ловко повернул разговор на другие темы. Вскоре весь эпизод был позабыт и общество снова отдалось шумному, непринуждённому веселью.

Десерт был подан. Пётр Фёдорович, обыкновенно долго сидевший за ним молча и подперев голову рукой, встал и неуверенным голосом воскликнул:

– Ужин окончен. Теперь лакеи должны удалиться, чтобы нам нечего было бояться любопытных ушей. Но прежде принесите английское пиво, трубки и табак, как подобает в обществе, состоящем из солдат.

С быстротой молнии стол был убран и покрыт свежей белой скатертью, лакеи поставили на нём серебряные жбаны с пенистым пивом и маленькие хрустальные кружки, а также табак и те голштинские трубки, которые были в употреблении в знаменитой «табачной коллегии» прусского короля Фридриха-Вильгельма Первого.[16] Затем лакеи ушли; остался только Нарцисс, любимый негр императора, который для этого ужина снова надел свой нубийский наряд и белую чалму; он наполнял кружки гостей душистым пивом.

Пётр Фёдорович закурил свою трубку, и все остальные последовали его примеру; даже те, которые не курили, брали трубку в рот, чтобы не вызвать его неудовольствия. Вскоре вся комната наполнилась густыми голубоватыми облаками дыма, и хотя это курение, в то время ещё мало распространённое в хорошем обществе, очень не нравилось дамам, они всё же остерегались выражать своё неудовольствие и отвращение к табачному дыму.

Осушив одним могучим залпом свою кружку, Пётр Фёдорович, ударив рукой по столу, воскликнул:

– Теперь, когда мы остались в своей компании, маленькие театральные принцессы должны развлечь нас своими искусствами Начните, мне интересно знать, насколько вы отличитесь здесь, где румяна и искусственное театральное освещение не придут вам на помощь.

Одна из певиц спела весёлую французскую шансонетку, содержание которой в каждом другом обществе возбудило бы по меньшей мере удивление. Трагическая героиня продекламировала любовное объяснение кота кошке, где своеобразный крик животных при их ночных похождениях был передан с необычайным сходством и комизмом.

Весёлое настроение всё более и более овладевало обществом. Крепкое английское пиво производило своё действие, щёки дам начинали гореть, их волосы распустились и падали на плечи. Все смеялись и говорили сразу. Амур и Вакх завладели обществом, а разум и соображение всё более и более удалялись.

Пётр Фёдорович выпил ещё несколько кружек пива, иногда он громко смеялся при комических песнях или декламациях, но затем опускал голову и казался охваченным сном, однако через некоторое время снова оживлялся.

– Вы пели и декламировали, – с трудом пробормотал он, – это очень хорошо, но теперь вы должны показать свои танцы. Вот там сидит танцовщица… Покажи нам, что ты умеешь!

Он указал на Мариетту, которая мало принимала участия в общем разговоре, а теперь, прислонясь к плечу барона Бломштедта, тихо шептала ему нежные слова.

При словах императора она встала со своего места. Бломштедт сделал движение, словно хотел удержать танцовщицу, но Пётр Фёдорович пристально смотрел на неё и, казалось, с нетерпением ожидал, чтобы его воля была исполнена. Остальные отступили в сторону, и на освобождённом пространстве Мариетта стала танцевать, аккомпанируя себе, по-испанскому обычаю, пощёлкиванием пальцев. Её глаза и щёки горели от выпитого вина. Фигуры танца в её исполнении не отличались правильностью, но те непосредственные движения, которые были внушены ей вдохновением минуты, превзошли всё то, что она когда-либо давала публике, показывая своё искусство на сцене.

Все мужчины были в восхищении. Пётр Фёдорович положил локти на стол и следил своими взорами за всеми изгибами стройного тела Мариетты. Когда она окончила и после последнего пируэта поклонилась государю, со всех сторон раздались громкие аплодисменты, причём даже её завистливые подруги стали хлопать в ладоши.

– Браво, браво! – воскликнул Пётр Фёдорович, – это ты хорошо, отлично проделала… Поди сюда, девочка, я хочу тебя вознаградить, ты можешь из моей собственной кружки выпить за моё здоровье.

Мариетта подошла к государю; он протянул ей свою хрустальную кружку с пивом, и танцовщица с грациозным поклоном омочила губы душистой влагой.

– Это – первое вознаграждение, – воскликнул Пётр Фёдорович, отнимая у неё кружку, – но ты заслужила большего. Садись возле меня, ты должна занять почётное место, теперь уже чины не почитаются. Красота одна имеет своё право, и самая красивая должна сидеть рядом со мной.

Он обхватил артистку руками, причём тяжеловесно качнулся вперёд, и посадил её рядом с собой. Затем он обнял Мариетту ещё крепче и громко поцеловал в самые губы; при этом он чуть не упал и, несомненно, увлёк бы её в своём падении, если бы она быстро не поддержала его и не усадила обратно на стул.

– А ты умеешь целоваться, да, умеешь! – сказал Пётр Фёдорович. – Я буду целовать тебя часто. Ты не должна больше танцевать на сцене, ты будешь только предо мной показывать своё искусство; я оставляю тебя здесь. Ты будешь моей маленькой жёнушкой.

Он снова притянул к себе танцовщицу и опять поцеловал её в губы. Остальные почти не обращали внимания на эту сцену, проходившую незаметно среди всеобщего веселья и гула. Но Бломштедт смертельно побледнел; весь дрожа, он держался за спинку стула, его взоры, горевшие дикой угрозой, были направлены на государя; казалось, что он готов был броситься вперёд и вырвать Мариетту из рук Петра Фёдоровича. Но графиня Воронцова предупредила его. Она поспешно обогнула стол, крепко схватила руку танцовщицы и с силой отбросила её в сторону, причём с дико горящими глазами закричала хриплым голосом:

– Что ты позволяешь себе, бессовестная плясунья? Как ты осмеливаешься занимать не подобающее тебе место около его императорского величества?

Мариетта встретила эти гневные взоры таким же злобным выражением в глазах; можно было ожидать, что в следующее мгновение обе женщины вступят в схватку, и остальные актрисы уже смотрели с злорадством на смелую танцовщицу. Но Пётр Фёдорович уже поднялся со своего места, он тяжело опирался одной рукой о спинку стула, его лицо под влиянием внезапно вспыхнувшей ярости получило почти фиолетовую окраску; он поднял кулак и, несомненно, ударил бы графиню Воронцову, если бы та быстро не уклонилась в сторону.

– Как ты смеешь, Романовна? – закричал он. – Так-то ты ценишь мою доброту и снисходительность к тебе? Убирайся вон отсюда, или я велю высечь тебя, велю Нарциссу выгнать тебя и запереть в свою комнату. Поди сюда, девочка! Не бойся её, она ничего тебе не сделает; я здесь, чтобы защитить тебя.

Он вытянул руку, чтобы снова привлечь к себе Мариетту, но графиня, дико возбуждённая крепкими напитками, которые без перерыва подавались в течение всего вечера, оттолкнула императора, её лицо исказилось злобной яростью и, не обращая внимания на его угрозы, произносимые заплетающимся языком, она закричала:

– Она не вернётся к тебе, это место принадлежит мне. Ты обещал мне поднять меня до себя; я позабочусь о том, чтобы ты исполнил своё обещание. Не для того я терпела все твои глупости и дурачества, чтобы отступить теперь пред первой попавшейся плясуньей.

Страшно возрастающий гнев, казалось, на мгновение пересилил влияние винных паров в голове государя; он выпрямился во весь рост, жилы на его лбу сильно вздулись.

– Несчастная рабыня! – зарычал он, подымая кулак. – Ничтожество, с которым я могу сделать, что хочу!.. Ты осмеливаешься так говорить со мной? Если я свою жену могу удалить от себя, то тебя-то уж мне ничего не стоит прогнать! Что ты сравнительно со мной, когда я могу разбить тебя, как этот стакан? – С этими словами он со звоном швырнул свою кружку на пол. – А-а! – воскликнул он с дикой язвительностью. – Ты сама указала мне дорогу, ты сама показала мне, как я должен поступать с тобой! Я велю привязать тебя к седлу казака и отправить к султану, чтобы он запер тебя в свой гарем, где плети евнухов научат тебя послушанию!

Произнося дрожащими губами слова проклятий, Пётр Фёдорович начал хватать все пустые кружки, которые мог достать, и стал швырять ими в Воронцову, причём только необыкновенно счастливой случайностью можно было объяснить то, что ни один из этих импровизированных выстрелов не попал в цель. Дамы с боязливыми криками попрятались по углам; мужчины, до сих пор смотревшие на эту неслыханную сцену, устремились вперёд, чтобы увести графиню, а Гудович подошёл к государю, обхватил его руками и насильно заставил сесть на стул.

– Ты – государственный изменник! Ты наложил руку на своего государя, ты должен быть наказан кнутом, сослан в Сибирь! – крикнул Пётр Фёдорович.

– Всё это будет завтра, – спокойно ответил Гудович, – теперь же вы, ваше императорское величество, должны идти спать. Уже поздно; мы слишком долго оставались все вместе, и не каждый обладает вашей выносливостью. Мы все утомлены и просим отпустить нас на покой.

– Генерал прав, – сказал граф фон дер Гольц, подходя к государю. – Уже поздно; у его величества короля прусского ужины всегда кончаются до полуночи.

– Кончаются до полуночи? – пробормотал Пётр Фёдорович с остановившимся взглядом.

Силы, которые явились у него под влиянием возбуждения, исчезли; он ещё лепетал какие-то непонятные слова, а затем, тяжело дыша, опустился на руки своего адъютанта, который быстро подозвал негра Нарцисса, чтобы вместе с ним увести императора.

Среди всеобщей суматохи Мариетта вернулась к Бломштедту, который стоял неподвижно, с самым мрачным видом. Хотя в его присутствии во время маленьких ужинов государь и впадал иногда в состояние опьянения, но подобной сцены молодой человек ещё никогда не видел; боль и негодование сжимали его грудь. Он молча накинул на Мариетту плащ и повёл её через коридоры, где лакеи испуганно прислушивались к шуму, исходившему из комнат государя, и наконец вывел её на улицу. Гостиница Евреинова находилась недалеко от дворца. Барон шёл молча рядом с красивой танцовщицей, которая, в свою очередь, тоже ничего не говорила, пряча лицо от сильного ветра.

Когда он привёл её в её комнату, он остановился пред ней со скрещёнными руками и спросил:

– Что же будет теперь?

– Что будет теперь? – со смехом воскликнула Мариетта, сбросив плащ, подходя к нему и кладя ему руки на плечи. – Будет то, что было до сих пор. Я буду любить своего друга ещё больше, чем раньше, так как он никогда ещё не казался мне таким прекрасным, таким благородным, таким рыцарем, как в обществе всех этих варваров, которые так глубоко унижают себя, подчиняясь ещё большему варварству, и мы ещё часто будем смеяться над этим пьяным повелителем, который нашёл возможным, хотя бы на одно мгновение, обратить свои взоры на меня.

– Но ведь ты не отвергла его, – сказал Бломштедт, мрачно глядя в её смеющееся лицо.

– Не отвергла его? – ответила она, нежно гладя его щёки. – Да зачем мне было отвергать? Неужели ты ревнуешь из-за его поцелуя? В таком случае ты должен был ревновать меня также и к ветру, который касается моего лица, и твоя ревность была бы ещё более основательна: ведь ветер, ласкающий меня, не так безразличен мне, как этот государь, вынужденный выслушивать оскорбления графини Воронцовой; а затем, – добавила она, замечая, что лицо барона всё ещё не проясняется, – разве с опьяневшим человеком не надо соблюдать осторожность, тем более если судьба вложила в руки этого человека сильнейшую власть? Если бы я оттолкнула его и он отдал приказ бросить меня в тюрьму или сослать в Сибирь, неужели, ты думаешь, не нашлись бы слуги для исполнения этого приказа? Полно, полно! – сказала она, надув губки, но всё же бросая на него восхитительный взгляд. – Ты должен бы любить меня больше и не ревновать к такому человеку, хотя бы он и носил пурпур и корону.

– Да, он носит пурпур и корону, – сказал Бломштедт, глубоко вздохнув. – Он – государь, его воле нельзя противиться. Он мог бы погубить тебя и меня; он нашёл бы угодливых исполнителей для всех своих приказаний, и если бы его настроение во время опьянения было серьёзно… – Он не докончил, его грудь была стеснена от внутреннего волнения. – Всё же ты права, – сказал он более мягким тоном, но всё ещё мрачно смотря на Мариетту. – Я не могу упрекать тебя ни в чём, я не могу ревновать тебя из-за тех пьяных губ, которые почти насильно коснулись тебя.

Он заключил возлюбленную в свои объятия и долго целовал её свежие уста.

– Прощай! – сказал он. – Я должен всё обдумать.

– Ты уходишь? – с упрёком спросила Мариетта, ласкаясь к нему.

– Отпусти меня, – серьёзно сказал барон. – Мои нервы расстроены, мой ум утомлён и вял. Дай мне успокоиться; спокойствие внесёт ясность в мои мысли.

Танцовщица более не настаивала. Ещё раз они крепко обнялись, а затем барон быстро удалился, стремясь выйти скорей на освещённую звёздами улицу.

Несмотря на пронзительный ветер, он несколько раз прошёлся по берегу Невы, между Зимним дворцом и гостиницей Евреинова. Сегодняшний случай, как яркий луч, осветил его жизнь и положение, в котором он находился. Если бы государь действительно выказал серьёзную склонность или даже мимолётный каприз к Мариетте, какими средствами мог он противиться его желаниям, которые Пётр Фёдорович стремился бы осуществить с настойчивостью слабых натур?

И какое права имел он защищать Мариетту против государя? Разве последний не мог считать за лёгкую, всем доступную добычу танцовщицу, авантюристку, жившую во всех городах Европы, да к тому же неведомого происхождения? Разве Пётр Фёдорович не счёл бы глупостью, если бы он, его подданный, которого он осыпал милостями, стал оспаривать у него обладание танцовщицей, не имеющей добродетели, которую она могла бы защищать? Разве, в конце концов, император не имел бы права излить на него свой гнев, дать ему почувствовать всю разрушительную силу своей мощи?

Все эти мысли толпились в голове молодого человека, и среди них, с родных берегов, всплывали ясные, преданные глаза его Доры. Мучительное желание вернуться к миру прошлых дней охватило барона, но всё-таки он не мог побороть в себе горькое чувство к государю, так неожиданно протянувшему руку за Мариеттой, которую он уже привык считать своим достоянием, вовсе не думая о том, что он не имел никакого права на такое владение, кроме доброй воли самой девушки, отдавшейся ему.

Бломштедт не пришёл ни к какому решению в этой внутренней борьбе, а между тем сильный ветер заставил его вернуться домой. Он боялся пройти через главный подъезд большой галереи дворца; ему казалось, словно он должен стыдиться караульных и лакеев. Он направился к одному из боковых входов, прошёл маленький двор, поднялся по тёмной лестнице и намеревался по одному из задних коридоров добраться до своего помещения. Но эта дорога оказалась ему незнакомой, несколько коридоров скрещивались между собой, и в конце концов, тщетно открыв несколько дверей, барон решительно не знал, как ему выбраться отсюда. Наконец ему показалось, что он узнал дверь, которая должна была вести в обитаемую им часть дворца. Он прошёл через эту дверь и оказался в узком коридоре, устланном ковром и слабо освещённом только одной завешенной лампой.

Пока он пытался приучить свои глаза к полумраку, чтобы найти дальнейшую дорогу, открылась маленькая дверь, слабый свет блеснул через неё, и барон услышал тихий шёпот мужского и женского голосов.

– Ах, – испуганно сказал он, – я попал в коридор, ведущий к покоям императрицы! Там комнаты для камеристок, а дальше для фрейлин. Если бы я был любопытен, я мог бы здесь подслушать какую-нибудь любовную тайну.

Чтобы не мешать перешёптывающимся, он отступил в тень высокого стенного шкафа, где его никто не мог видеть. Дверь, из которой слышался шёпот, раскрылась ещё больше, и на пороге появилась рослая, крепко сложенная мужская фигура в гвардейской форме. На руку своего кавалера опиралась женщина в белом одеянии, а он нежно наклонялся к ней, покрывая её лицо поцелуями. Занятый своими мыслями, Бломштедт не обратил особенного внимания на эту пару: случалось часто, да и было весьма естественно, что девушки, прислуживавшие императрице, равно как и её фрейлины, заводили маленькие романы с офицерами.

– Прощай, моя прелестная, чудная повелительница! – услышал барон глубокий, сильный мужской голос.

– Прощай? – шёпотом ответил женский голос – Прощай, мой могучий лев! Ты защитишь меня и вознесёшь до светлых высот.

Бломштедт услышал звуки долгого поцелуя, затем офицер отступил назад. Ещё с секунду стояла на пороге женщина, освещённая слабым светом коридорной лампы; но и этой секунды и этого света было достаточно, чтобы барон мог, причём ошибка была немыслима, разглядеть черты императрицы. Он вздрогнул и постарался ещё дальше уйти в свой угол за большим стенным шкафом Тихо и осторожно офицер прошёл по ковру, совсем близко от молодого человека, а затем исчез, спустившись по маленькой задней лестнице.

Весь дрожа, Бломштедт стоял на своём месте. То, что он увидел, было нечто колоссальное, до того невероятное, что в течение нескольких минут он был совершенно ошеломлён и решительно неспособен на какую-нибудь ясную мысль.

Немного времени спустя опять открылась та дверь, из которой вышел офицер, также безошибочно узнанный бароном, женская фигура в широком, тёмном плаще, в чёрной фуражке, надвинутой на глаза, проскользнула через коридор и исчезла в маленьком скрытом проходе с той стороны, где были расположены покои императора.

Бломштедт выждал ещё несколько секунд, затем быстро вернулся к тому месту, откуда попал сюда, и, проблуждав ещё некоторое время по многочисленным коридорам, наконец нашёл часового, который указал ему настоящую дорогу к его жилищу.

Новая борьба началась в его душе. Пётр Фёдорович наградил его своим доверием. Он поставил его на страже чтобы всюду зорким глазом смотреть вместо него, государя. И вот случай открыл ему тайну, которая близко касалась императора, и барону казалось обязанностью сообщить её своему повелителю, бывшему всегда столь милостивым к нему. Однако гордость и рыцарское чувство молодого человека возмутились при мысли стать разоблачителем тайны, которую он подслушал, скрываясь в темноте, как трусливый шпион. Если он скажет что-нибудь, это будет гибелью Екатерины Алексеевны. А разве он мог бросить в неё упрёком, если она, подчиняясь своему юному и горячему сердцу, поддалась преступному увлечению, когда её супруг в недостойных попойках совершенно забывал о её достоинстве? Неужели ему сделаться орудием её гибели – ему, когда государь осмелился посягнуть на его Мариетту?

Долго сон бежал от Бломштедта; его мозг работал усиленно, сердце билось учащённо, но мысли не могли прийти в порядок, чувства не могли проясниться. Однако среди всего этого смятения и борьбы всё светлее и яснее выступал пред ним образ его Доры, а когда, наконец, его усталые веки сомкнулись, он со страстным вздохом протянул свои руки к этому образу, который сон рисовал ему ещё отчётливее, ещё светлее, ещё приветливее, чем явь.

XVI

С громадной поспешностью отдавались приказы назначить на следующий же день уже давно приготовлявшееся празднество по случаю заключения мира. Утром должен был состояться большой парад на площади пред Зимним дворцом, а за этим блестящим военным представлением должен был следовать парадный обед в роскошных залах дворца. Уже задолго до назначенного часа двор стал собираться; генералы и все имеющие военное звание оставили своих лошадей во дворе, чтобы присоединиться к свите императора при его объезде войск, а затем отправились в приёмные комнаты государя, а высшие гражданские и придворные чины разместились по другим залам, из окон которых они могли смотреть на упражнения войск.

Благодаря тому странному распространению слухов, которое происходит как бы посредством таинственного тока и помимо словесного сообщения, весть о бурной сцене за интимным ужином императора разнеслась как по дворцу, так и по всей столице, конечно, лишь в виде более или менее неопределённых намёков, с искажениями и по большей части с преувеличениями. Поэтому каждый с напряжённым любопытством ожидал выхода высочайших особ, хотя все придворные, давно усвоившие себе искусство лицемерия, изо всех сил старались не показывать на своих лицах ничего, кроме беспечной, спокойной весёлости, хотя они под равнодушными разговорами скрывали свои тревожные надежды и опасения, однако всеобщее беспокойство возрастало с каждой минутой, тем более, что император, обыкновенно щеголявший чрезвычайной точностью во всём, замешкался на этот раз и заставил ждать себя гораздо дольше назначенного времени.

Наконец высокие двери распахнулись, обер-камергер граф Шувалов стукнул своим жезлом об пол, и без обычного предшествия камергеров, только в сопровождении фельдмаршалов – графа Миниха, графа Алексея Разумовского и графа Петра Шувалова, а также своих русских и голштинских адъютантов, на пороге появился император.

Несмотря на некоторую бледность его лица, оно дышало весельем и радостной гордостью, и всем стало ясно, что всё, что случилось накануне вечером, не могло нарушить приятного настроения, с которым государь относился к этому давно желанному торжеству. Однако новое изумление, почти испуг и ужас охватили всё общество при взгляде на Петра Фёдоровича, потому что, когда он выступил из тени дверей в ярко освещённый солнцем обширный зал, все увидали на нём прусский генеральский мундир без всяких русских орденов и только с оранжевой лентой и звездой прусского Чёрного Орла. В то время среди европейских государей ещё не существовало обычая вежливости назначать друг друга шефами своих полков; поэтому появление русского императора в форме иностранного государя, да ещё короля, которого русское национальное чувство не считало равным царю, являлось чем-то неслыханным. Если появление императора в голштинском мундире вызывало уже сильнейшее неудовольствие, то всё же это было нечто совсем иное, так как он надевал формусвоего собственного наследственного государства; между тем теперь, в прусском генеральском мундире, он казался как бы состоявшим на службе короля Фридриха Второго. Национальное недовольство шевельнулось в душе даже царедворцев, обыкновенно снисходительных к каждой прихоти всемогущего самодержца. Но всеобщий страх и тревога ещё усиливались при мысли, что Петру Фёдоровичу предстояло выступить в этом ненавистном чужестранном мундире пред всеми гвардейскими полками, которые до известной степени привыкли к роли преторианцев[17] и при последней перемене царствования почти исключительно содействовали восшествию на престол Петра Третьего.

Никто не смел сказать слово, и все под низкими поклонами, которыми приветствовали императора, скрывали жестокое беспокойство, отражавшееся на всех лицах. Пока император, необычайно гордый и счастливый, точно он ожидал всеобщего восхищения пред своим новым званием, в котором показывался впервые своему двору, медленно подвигался вперёд, обер-камергер поспешил ко входу в тронный зал, расположенному против первых дверей, эти вторые двери распахнулись в свою очередь, и после того как граф Иван Иванович Шувалов снова стукнул об пол своим жезлом, оттуда показались фрейлины и статс-дамы императрицы. По залу пробежал вздох изумления, когда в последней паре этих особ, непосредственно пред императрицей, появилась графиня Елизавета Воронцова, она была бледна, её глаза глубоко запали, и она с гордым и надменным видом обводила собрание мрачно горевшими взорами. Значит, слухи о событиях вчерашнего вечера оказывались неверными или преувеличенными, или же графиня с необъяснимым безрассудством дошла до последней крайности в своём нахальстве, если осмелилась после того, о чём шла молва, показаться на глаза императору.

Императрица Екатерина Алексеевна, вошедшая в зал, по обыкновению, с полной достоинства скромностью и, приветливо улыбаясь, раскланивавшаяся во все стороны, была в русском сарафане алого шёлка, в императорской мантии из золотой парчи, подбитой горностаем, и в диадеме из великолепных драгоценных камней, её грудь украшали екатерининская лента и звезда. Пред императором, кичившимся своим чужеземным прусским мундиром, она являлась как бы воплощением русских нравов, русской национальной гордости, и головы всех собравшихся невольно ниже склонялись пред нею, и во всех взорах сияло более горячей симпатии к ней, чем это случалось обыкновенно при появлении императрицы, так явно пренебрегаемой и унижаемой своим супругом.

Пётр Фёдорович остановился посреди зала, поджидая государыню, когда же фрейлины и статс-дамы, проходя мимо него, кланялись ему, его взгляд с удивлением остановился на графине Воронцовой, которая, вопреки этикету и примеру прочих дам, приветствовала императора лишь едва заметным наклонением головы, как бы с надменной снисходительностью. Одну минуту он, словно озадаченный, перебирал в уме свои воспоминания, но когда горящие и пронизывающие взоры графини остановились на нём, государь ответил на её гордый кивок почти робким поклоном и снял свою шляпу, выказав неслыханное отличие, которым он раньше не удостаивал ни одного из своих подданных на официальных церемониях. С ещё большей гордостью подняв голову, Воронцова прошла мимо, непосредственно за ней следовала Екатерина Алексеевна и с тем тонким тактом, который она соблюдала во всех случаях, казалось, совершенно естественным образом приняла на свой счёт поклон своего супруга, так как, поспешно приблизившись, поклонилась ему с почтительным, но самоуверенным видом.

Пётр Фёдорович мрачно взглянул на неё, небрежно кивнул головой и проворно надел шляпу, после чего, как будто нарочно глядя в другую сторону, подал ей руку и повёл её по устланным бархатом ступеням к трону. Затем он несколько грубым и хриплым голосом объявил собравшемуся двору, что, к своей величайшей радости, заключил наконец мир с Пруссией, и прибавил, что ему выпала честь быть пожалованным королём прусским в генерал-майоры. При этих словах он повысил голос, заметно дрожавший от радости, и предложил собранию провозгласить «ура» за великого короля – за этот образец всех правителей и полководцев, однако, несмотря на беспрекословное повиновение, какое оказывалось раньше всем приказаниям императора, приветственный крик, раздавшийся на этот раз по его требованию, был так жидок и тих, что Пётр Фёдорович, гневно сжимая губы, грозно осмотрелся вокруг. Он торопливо, точно стараясь обмануть самого себя насчёт этой отрицательной демонстрации, подал императрице руку и с такой поспешностью, что генералы и адъютанты едва поспевали за ним, пошёл к выходу из зала, а затем, спустившись во двор, сел на лошадь и поехал по развёрнутому фронту войск, расставленных по набережной Невы.

Екатерина Алексеевна также села на белого иноходца в богатой сбруе. К удивлению всего двора, графиня Елизавета Воронцова не пожелала отстать от государыни, и в то время когда прочие придворные дамы размещались у окон, она, в свою очередь, вскочила в седло и заняла место непосредственно за высочайшими особами, в первом ряду фельдмаршалов и генералов.

Когда Пётр Фёдорович появился пред фронтом войск, граф Разумовский, подняв свою шпагу, воскликнул:

– Да здравствует его императорское величество государь император!

Но конные гренадёры, стоявшие первыми в ряду гвардейских полков, уже заметили прусский мундир и иностранную орденскую ленту. Угрюмое молчание было ответом на возглас фельдмаршала, и хотя тот вторично взмахнул шпагой, ни единый звук не раздался в рядах солдат, мрачно и грозно смотревших на императора; только издали, от других полков, доносились обычные приветственные клики.

Пётр Фёдорович побледнел; одну минуту казалось, что он, натянув поводья, хотел остановить коня. Но лошади его свиты, тотчас заметившей это движение, напирали сзади. Императорский конь с испугом и беспокойством рванулся вперёд, и государь поехал дальше, озираясь упрямым и одновременно робким взглядом. Как только он подъезжал к отдельным частям и его мундир можно было рассмотреть вблизи, приветственные клики повсюду смолкали; всеми полками гвардии император был принят с ледяным безмолвием. Со своей стороны, он становился всё бледнее и мрачнее, не прикасался больше к своей шляпе, как делал обыкновенно, поравнявшись с полком и полковым знаменем, а ехал по фронту, нагнувшись вперёд, словно погружённый в раздумье.

Между тем Екатерина Алексеевна везде низко склонялась пред знамёнами и с любезной улыбкой кивала солдатам.

Государь подозвал к себе Гудовича.

– Что это значит? – шёпотом спросил он. – Солдаты не здороваются со мною? Ведь это – мятеж! Император Пётр Великий приказал бы казнить десятого в этих непокорных полках, и они заслуживают, чтобы я последовал его примеру.

– Ваше императорское величество, – холодно и спокойно отвечал Гудович, – русские солдаты не привыкли приветствовать прусского генерала, они не узнают своего императора в мундире иноземного короля.

Пётр Фёдорович кинул враждебный взгляд на солдатские ряды, мимо которых проезжал; на его лице отразилось упорство, часто овладевающее слабохарактерными людьми, когда их прихоть встречает противодействие, и переходящее потом, при действительно грозной опасности, в крайнее малодушие.

– Ну, эти варвары должны узнать, какая это честь – носить мундир великого короля! – с высокомерным смехом возразил он. – Они должны убедиться, что мне более лестно служить ему, чем царствовать над ними.

Голштинское войско стояло последним в общем расположении. Здесь Пётр Фёдорович был встречен громким ликованием. Его лицо просветлело, он снял шляпу и склонился пред солдатами, которые здоровались с ним по-немецки и желали ему благополучия. Император приветливо кивал им головой, тогда как Екатерина Алексеевна отвернулась, как будто не замечая бурных проявлений восторга, обращённых к её супругу.

Императорский кортеж достиг конца расположения войск. Здесь Пётр Фёдорович проворно повернул свою лошадь и, не заботясь об императрице и своей свите, едва поспевавших за ним, поскакал в карьер обратно к площади пред дворцом. Тут он остановился на короткое время, запыхавшись от продолжительной скачки; затем, когда императрица подъехала к нему, а генералы разместились позади него полукругом, он обернулся к ним и сказал:

– Великий император Пётр, мой августейший предок, доказал своему народу, что он не только умел повелевать, но и знал службу, как никто другой; его высокий пример свят и достоин подражания в моих глазах; мне также необходимо, – продолжал государь, гневно отчеканивая слова, – показать моим солдатам, что я знаю служебные обязанности. Прошу вас, – произнёс он повелительным тоном, обращаясь к Екатерине Алексеевне, – занять моё место; при прохождении войск церемониальным маршем я стану во главе своего полка, то есть, – вполголоса воскликнул он, гневно покосившись на русских офицеров, – на самом почётном месте, какое я могу сегодня занять, так как там понимают, что значит мундир великого короля.

Он подал знак рукою, чтобы никто не следовал за ним после чего поскакал мимо строившихся для прохождения полков к своей голштинской гвардии.

В глазах Екатерины Алексеевны вспыхнул странный огонёк при словах её супруга, она выпрямилась ещё больше в седле и пустила свою лошадь на один шаг вперёд, чтобы встать более на виду во главе свитских генералов.

Графиня Воронцова последовала за императрицей, так что очутилась рядом с нею едва на полкорпуса лошади.

С неподражаемым величием и достоинством оглянулась Екатерина Алексеевна назад и произнесла холодным, резким тоном:

– Осадите свою лошадь, графиня; шталмейстер плохо объездил её… она не знает своего места.

Графиня вздрогнула, однако не сделала ни малейшего движения, чтобы исполнить приказ императрицы, и смотрела на неё грозным, вызывающим взглядом.

– Граф Алексей Григорьевич, – сказала тогда государыня Разумовскому, – графиня Елизавета Романовна не может сладить со своею лошадью; помогите ей стать на надлежащее место!

Фельдмаршал подъехал, взял под уздцы лошадь графини и отвёл её дальше прежнего назад, в ряды генералов.

– Как вы смеете? – в бешенстве воскликнула графиня. – Оставьте мою лошадь! Она знает, где моё место, которого я не уступлю.

– Вы останетесь здесь, – возразил Разумовский тихим, но решительным тоном, в котором сказывалась непреклонная воля. – При первом вашем движении я отведу вашу лошадь обратно во дворец; таков приказ императрицы, и я исполню его.

Графиня пришпорила лошадь, так что та взвилась на дыбы; но фельдмаршал крепко держал поводья своей железной рукой.

– Вы поплатитесь за это, – пригрозила ему Воронцова, бледнея от гнева.

Но Разумовский остался непоколебимым.

Гудович также подъехал и остановился возле неё по другую сторону, готовый, в свою очередь, сдержать отчаянную графиню.

Скрежеща зубами, она скорчилась в седле и отказалась от сопротивления; но если бы сверкающие взоры, которые метала она на императрицу, сидевшую на коне впереди свиты, имели силу осуществить её желание, то Екатерина Алексеевна упала бы наземь, сражённая ими.

Пётр Фёдорович приказал, чтобы прохождение войск последовало в обратном порядке против их первоначального расположения, причём его голштинский полк, стоявший на крайнем фланге, должен был идти впереди остальных. Затем император спрыгнул с лошади, стал пеший во главе своего полка и, имея генерала фон Леветцова в нескольких шагах позади себя, повёл свою голштинскую гвардию мимо прочих полков, чтобы продефилировать пред императрицей. Голштинцы, совершенно осчастливленные тем, что ими предводительствует их император и герцог, плотнее сомкнули ряды и действительно с превосходной выправкой прошли мимо прочих войск, которые гневно отворачивались от этого зрелища, так глубоко оскорблявшего их национальную гордость.

Полк поравнялся с императрицей. Пётр Фёдорович, державшийся, бесспорно, хуже всех во всём этом войске и маршировавший нетвёрдым, колеблющимся шагом впереди первой шеренги, отдал салют шпагой, как сделал бы это всякий другой офицер. В тот момент, когда государь приветствовал таким образом свою супругу, он споткнулся и так внезапно полетел вперёд, что упёрся рукою в землю и лишь благодаря проворству подскочившего генерала фон Леветцова снова поднялся на ноги. То была странная картина; было похоже даже на то, будто он смиренно бросился на колена пред своею супругою.

Екатерина Алексеевна сделала вид, что не заметила этого неприятного случая; она приняла ещё более гордый вид, и когда сделала приветственный жест рукою, это движение было так повелительно, так исполнено величия, что в данный момент она казалась в самом деле настоящей правительницей государства.

Проворчав сквозь зубы проклятие, Пётр Фёдорович быстро оправился и зашагал дальше; однако он не подал знака к обычному провозглашению «ура» при церемониальном марше, оттого ли, что забыл о том от испуга при своём внезапном падении, или по той причине, что не хотел воздать эту честь своей супруге, хотя и назначил её своей заместительницей на параде.

Полк сделал поворот и выстроился слева от императрицы. Пётр Фёдорович остался во главе его, тогда как русские гвардейцы проходили под предводительством принца Георга Голштинского. Принц, ехавший верхом впереди Преображенского полка, отдал салют; по команде императрицы солдаты отдали честь; но так как Пётр Фёдорович не приветствовал своей супруги кликом «ура», то и принц проехал мимо неё молча.

Императрица, холодно и сдержанно поклонившаяся голштинскому полку, кивнула русским гвардейцам с грациозной задушевностью; когда же мимо неё проносили знамёна, она склонилась низко, почти к самой шее своей лошади.

Тихий говор пронёсся в рядах солдат.

– Вот это – наша императрица, наша матушка! – слышались отдельные голоса. – Она ходит в русском платье и жалеет Россию, она любит нас. Она не надела бы прусского мундира!

Некоторые из этих замечаний были сказаны так громко, что донеслись до лиц, окружавших государыню.

В замешательстве и с боязнью потупились стоявшие позади неё генералы. Скрежеща зубами, графиня Воронцова дёрнула повод, так что её лошадь взвилась на дыбы, а Разумовский тихо, но серьёзно и повелительно напомнил ей, чтобы она держалась смирно.

Поручик Григорий Орлов вёл свою полуроту. Когда он поравнялся с императрицей и, отдавая салют, опустил шпагу, Екатерина Алексеевна поклонилась ему с блестящими взорами и вспыхнувшими щеками. Никто не мог подметить, что этот поклон относился к молодому гвардейцу; но он, казалось, почувствовал её взгляд, встретившийся с его глазами; Орлов поднял шпагу и воскликнул громким голосом:

– Ура! Да здравствует наша матушка-императрица!

Как будто нужен был только этот толчок, чтобы чувства, одушевлявшие войска, прорвались наружу; радостный клич был дружно подхвачен и оглушительно загремел, усиливаясь всё более и передаваясь дальше громовыми раскатами от полка к полку.

Пылая румянцем, императрица склонилась ещё ниже; он поднесла концы пальцев к губам и протянула руку, точно желая послать каждому из этих солдат поцелуй своих уст; но её взор был устремлён при этом на одного Орлова. Он прижал руку к сердцу и крикнул ещё громче:

– Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!

Сбоку следующей полуроты шёл поручик Григории Александрович Потёмкин; пожалуй, он один заметил взгляды, подобные пламенным лучам, которыми обменялись Екатерина Алексеевна и Орлов; он понял значение этого символического поцелуя, он видел, как Орлов, оставив на секунду военную выправку, прижал руку к сердцу. Смертельная бледность разлилась по лицу Потёмкина, и он почти до крови закусил себе губы, а когда поравнялся с императрицей, то взоры его больших глаз устремились на неё так пламенно, что она почти испуганно взглянула в это прекрасное, бледное, взволнованное глубокою страстью лицо. Потёмкин, точно так же, как и Орлов, поднял шпагу, точно так же громко крикнул: «Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!»; он так же прижал руку к сердцу и продолжал смотреть назад, как будто не мог оторваться от созерцания императрицы.

Поражённая, задумчивая, мечтательно смотрела она ему вслед Между тем приближалась уже головная колонна Измайловского полка, и солдаты не дожидались больше сигнала; они ещё издали присоединились к громким кликам своих товарищей-преображенцев, и ещё громче грянуло их молодецкое «ура», когда они проходили мимо государыни.

Все эти полки, приветствовавшие с таким одушевлением Екатерину Алексеевну, должны были вслед за тем промаршировать мимо голштинских гвардейцев, чтобы стать позади них. Они проходили лишь в нескольких шагах от императора, который, стоя пред своим полком и опёршись на шпагу, мрачно мерил глазами марширующие войска; но никто из солдат как будто не замечал его. Они смотрели в сторону и молча шли дальше, точно Пётр Фёдорович был простым офицером голштинской гвардии; только его собственный кирасирский полк один прокричал ему «ура». Но и этот клич звучал слабо и как будто нерешительно вырвался из солдатских рядов, так как даже эти войска, которые император удостаивал своего особого благоволения, считали для себя жестоким унижением видеть его в прусской форме пешим впереди полка, который, по их мнению, состоял не из солдат, а из недостойного сброда чужеземных проходимцев.

Церемониальный марш окончился; Пётр Фёдорович приказал подвести себе лошадь и с мрачным недовольством в чертах поехал обратно к супруге.

– Вы превосходно умеете изображать императрицу, – сказал он с язвительной насмешкой. – Благодарю вас за сыгранную роль. Что это значит, Романовна? – спросил он, увидав графиню Воронцову. – Зачем вы остаётесь там?

– Лошадь графини слишком далеко подавалась вперёд, – сказала государыня, – и граф Разумовский имел любезность отвести её на надлежащее место.

– О, – воскликнул Пётр Фёдорович, причём краска гнева ударила ему в лицо, – место нашей приятельницы рядом с нами. Подвинься сюда, Романовна!

Бросив на Разумовского торжествующий взгляд, графиня пришпорила лошадь и подъехала к императору. Тот повернул к воротам, дал своему коню шпоры и помчался так быстро во внутренний двор, что удивлённая Екатерина Алексеевна не успела последовать за ним, тогда как графиня не отставала от него, и они одновременно остановились пред внутренним крыльцом. Когда Воронцова, поспешно спрыгнув с седла, поднималась на крыльцо рядом с императором, на улице грянул ещё раз громкий, раскатистый клич:

– Да здравствует её императорское величество, государыня императрица!

Когда Пётр Фёдорович так внезапно помчался прочь, государыня не сделала ни малейшего движения, чтобы последовать за ним; она, напротив, придержала свою лошадь и, ещё раз обернувшись назад, послала рукою приветственный жест гвардейцам, которые ответили ей этими громкими кликами.

Пётр Фёдорович оглянулся и увидел, как его супруга, провожаемая громким прощальным приветствием солдат, въехала в ворота. Он стиснул зубы и поспешил к внутренней лестнице, чтобы поспешно подняться наверх.

Графиня стала во главе придворных дам, спустившихся вниз для приёма императрицы. Екатерина Алексеевна сошла с лошади и прошла мимо Воронцовой, не удостоив её даже взглядом. Она проследовала в парадные апартаменты, в которых собрался весь придворный штат, и где император, пришедший туда раньше супруги, беспокойно шагал взад и вперёд, заговаривая то с тем, то с другим и чуть не каждому кидая резкие и почти оскорбительные замечания.

Екатерина Алексеевна также стала обходить присутствующих, но, совершенно в противоположность её супругу, у неё для всякого было любезное и приветливое слово. Настроение общества сделалось боязливым; было заметно, что над челом императора нависла грозовая туча и что он лишь с большим трудом сдерживал кипевший в нём гнев.

Обер-камергер доложил, что обед подан. Не глядя на императрицу, Пётр Фёдорович подставил ей локоть и повёл её в большую столовую, где стоял императорский стол, тогда как для прочих были накрыты столы в соседней комнате.

– Садитесь против меня! – сказал император, подойдя к столу и выпуская руку супруги, – так надлежит, когда мы принимаем гостей. Принц Георг, мой дядя, и фельдмаршал Миних должны сесть возле вас, а почётные места для дам будут возле меня. Иди сюда, Романовна! – прибавил он. – Здесь никто не должен удерживать тебя; дочь фельдмаршала имеет право сидеть возле меня по другую руку.

Принц Георг Голштинский повёл государыню на другой край стола. Пётр Фёдорович сел рядом с графиней Воронцовой; остальное общество разместилось по распоряжению обер-камергера, согласно своему рангу, и среди глубокого молчания начался торжественный обед, входивший в программу этого празднества мира, о котором так давно мечтал император.

Генерал Гудович, как того требовал этикет, стоял за стулом государя, чтобы руководить людьми, подававшими ему кушанья; камергер граф Строганов нёс ту же службу за стулом императрицы.

Пётр Фёдорович сидел молча, лишь время от времени бормоча вполголоса какое-нибудь слово графине Воронцовой, озиравшейся кругом с высокомерным и вызывающим видом, он пил мадеру рюмку за рюмкой и порой грозно поглядывал через стол на свою супругу. Государыня одна казалась непринуждённой и весёлой; она любезно разговаривала с маститым фельдмаршалом Минихом, который во время долгой ссылки в Сибири не утратил свойств ловкого и тактичного царедворца, что отличало его в былое время, и сейчас усердно старался сохранить мину, соответствовавшую общему настроению.

Император, глаза которого начали краснеть, а взор туманиться, поднялся и выпил за здоровье короля прусского. Все молча последовали его примеру. Екатерина Алексеевна также осушила свой бокал, после чего государь снова сел на место, выпил несколько рюмок бургундского одну за другой и поднялся вторично.

– Сегодня, – улыбаясь, заговорил он заплетающимся языком, – я с особенной радостью почувствовал, какая честь быть герцогом Голштинским, когда маршировал во главе моего полка, который почти достоин занять место в армии великого короля; я хочу выразить свою благодарность моему герцогству, поставившему мне такое превосходное войско, и с этой целью осушаю бокал в честь моего дорогого дяди, принца Голштинского.

Мрачное недовольство лежало на всех лицах, тем не менее каждый осушил свой бокал. Екатерина Алексеевна также выпила за здоровье принца, вежливо поклонившись ему; однако она не встала, как сделали император и, по его примеру, все прочие. Пётр Фёдорович посмотрел на неё дико блуждавшими глазами.

– Почему не встаёте вы, когда я пью за здоровье моего дяди? – воскликнул он.

Екатерина Алексеевна среди всеобщего глубокого молчания холодно и спокойно ответила:

– Потому что русская императрица поднимается лишь при тостах за здоровье равных себе; принц убеждён в моём искреннем расположении к нему, но он в точности знает, что ему не подобает честь, оказываемая венценосцам.

Пётр Фёдорович сел и с такой силой стукнул бокалом, ставя его на стол, что тот разлетелся вдребезги.

– Андрей Васильевич, – сказал он, откинувшись на спинку и обращаясь к генералу Гудовичу, – она – дура, бессовестная дура; ступай и скажи ей это!

Генерал Гудович в испуге и нерешительности не двигался с места.

– Иди же, иди! – воскликнул Пётр так громко, что услыхали все сидевшие за столом, – скажи ей! Пусть знает весь свет, что она – дура, дура, наглая дура! – закричал он во всё горло, наклоняясь вперёд и грозя императрице сжатым кулаком.

Всё общество замерло и остолбенело от ужаса. Каждый потупился в свою тарелку; одна графиня Екатерина Воронцова с язвительным смехом смотрела на императрицу.

При всей твёрдости воли Екатерина Алексеевна не могла сохранить самообладание, и она заплакала, прижимая к лицу носовой платок.

– Я не вижу здесь вашей дерзкой приятельницы, – обращаясь к супруге, воскликнул Пётр Фёдорович, гнев которого всё усиливался, так как он заметил, что присутствующие не осмелились выказать одобрение его дикой выходкой, а фельдмаршал Миних обратился к императрице, утешая и успокаивая её. – Я сожалею, что княгини Дашковой тут нет; я лично сообщил бы ей, что послал её мужа к туркам, и мог бы прибавить пожелание, чтобы султан немножко окорнал ему уши или попотчевал его палочными ударами.

Екатерина Алексеевна отняла платок от лица; её глаза пылали. Холодная гордость и упорная сила воли отражались в её чертах.

– Султан не осмелился бы сделать ничего подобного, – возразила она, – я уверена, что в нём ещё живо воспоминание о великом императоре Петре Первом, который за подобное поношение своего посланника начал войну.

Пётр Фёдорович расхохотался во всё горло, глядя пред собой осовелыми глазами.

– Оставим эту дуру! – сказал он. – Граф Гольц, – окликнул он через стол прусского посланника, – я пью ещё раз с графом Шверином за здоровье его величества короля, только с вами обоими. Да здравствует наш король!

Гольц поклонился в молчаливом смущении, а государь начал громко болтать и смеяться; его гнев внезапно перешёл в почти ненатуральную весёлость.

Екатерина Алексеевна обратилась к стоявшему позади неё камергеру графу Строганову и шепнула ему:

– Расскажите что-либо смешное!.. Всё, что вам угодно, только помогите сгладить эту тяжёлую сцену.

Камергер наклонился к государыне и начал рассказывать, насколько это ему удавалось, все анекдоты, какие он мог почерпнуть в своей памяти. Фельдмаршал Миних, а также принц Голштинский, послуживший невольным поводом к злобной выходке, поняли намерение императрицы и смеялись так непринуждённо, как могли, над строгановским балагурством.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал весёлости своей супруги; порою он кидал беглые злобные взгляды через стол, но оставался в своём шаловливом настроении и делал то одного, то другого из присутствующих мишенью своих часто оскорбительных и бесцеремонных острот.

– Знаете, граф Гольц, – воскликнул он через стол, – должно быть, у прусского короля состоит на службе какой-нибудь колдун, потому что он всегда был осведомлён том, что замышлялось здесь против него; он всегда знал походные планы русских войск. Армия Апраксина хорошо производила свои операции; король постоянно знал уже заранее, что тот намерен делать.

– Я едва осмеливаюсь верить этому, ваше императорское величество, – в тревожном смущении ответил граф Гольц, – разве это мыслимо? Да я полагаю, что королю и нет надобности знать планы своих противников, чтобы одерживать победы над ними.

– Ну конечно, он в этом не нуждался, ну конечно! – подхватил государь, – однако же он знал их; спросите у статс-секретаря Волкова, сидящего вон там; он приносил мне все заключения кабинета министров и военного совета, а я всегда находил возможность передавать их в руки его величества короля.

Волков, пожилой мужчина с сухим, худощавым лицом, выражавшим хитрую замкнутость, побледнел и озирался вокруг.

– Тебе нечего бояться, – с громким хохотом воскликнул Пётр Фёдорович, – старуха, которая могла сослать тебя в Сибирь, давно умерла; теперь ты можешь во всём сознаться; я вменяю тебе в заслугу, что ты служил шпионом его величества короля Фридриха.

Граф Разумовский покраснел; с гневом и презрением смотрели все русские генералы на Волкова, который сидел за столом ни жив ни мёртв от стыда. Каждый как будто чувствовал необходимость положить конец этому разговору, и внезапно вокруг всего стола поднялся громкий и почти шумный говор, в котором нельзя было разобрать отдельных слов.

Обед приближался к концу, и как только был подан десерт, Екатерина Алексеевна почти тотчас поднялась, не ожидая, чтобы император подал знак вставать из-за стола.

В своём возбуждении Пётр Фёдорович не заметил этого; он встал вместе с прочими и намеревался подать руку графине Елизавете Воронцовой и отвести её в большую приёмную, куда тотчас после обеда перешёл весь двор; однако Гудович поспешно и бесцеремонно отодвинул фрейлину в сторону, взял императора под руку, что не особенно бросалось в глаза, потому что Пётр Фёдорович часто опирался на своего адъютанта, и повёл его через зал к выходу. Государь продолжал хохотать и угощал всех встречных по дороге разными шуточками.

Большая часть сановников, особенно иностранные дипломаты, обступили Екатерину Алексеевну и, казалось, хотели своим удвоенным вниманием вознаградить её за неслыханную грубость её супруга. Она была спокойна, холодна, сказала каждому несколько равнодушных любезностей и, даже не заглянув в комнаты, где собрался весь двор, удалилась в свои внутренние апартаменты. Пред уходом она вслух отдала приказ обер-камергеру позаботиться рано утром на другой день о переселении её двора в Петергоф, назначенный ей императором для летнего пребывания. Государыня как будто не заметила, что между её придворными дамами недоставало графини Воронцовой, которая последовала за императором и оставалась вблизи него, хотя круг льстивых царедворцев, обыкновенно увивавшихся за нею, сильно поредел в тот день, так что она часто оставалась почти в одиночестве.

Обер-камергер доложил императору, что её императорское величество собирается завтра же в Петергоф.

– Скатертью дорога, скатертью дорога!.. Тем лучше, когда её не будет! – воскликнул Пётр Фёдорович. – А если бы она убралась к чёрту, мне было бы ещё приятнее.

С этими словами он отправился в особый салон, где были поставлены игорные столы, сел против французского посланника де Бретейля и взял карты, чтобы сыграть партию в экарте, свою любимую игру; заняв место, государь высыпал на стол из своего кошелька кучу червонцев.

– Что это такое? – воскликнул он, пока Бретейль сдавал карты. – Новые монеты, которых я ещё не видел?

Он поднёс один червонец к пламени свечи, чтобы рассмотреть его хорошенько.

– Эти монеты только что отчеканены, – ответил канцлер Воронцов, стоявший вблизи императора. – Вы, ваше императорское величество, вероятно, изволите помнить, что милостиво изволили сидеть пред модельером.

– Да, да, я припоминаю, – ответил Пётр Фёдорович. – Но что же тут наделали? Меня нарядили в парик с тупеем[18] и волосяным мешком. Что это значит? Разве не знают, что я ношу только боковые локоны и косу, как это делает и великий король Фридрих?!

– Эту причёску нашли живописнее, – сказал граф Воронцов в виде извинения.

– И ошиблись, и ошиблись! – воскликнул государь, швыряя червонец на стол. – В этом головном уборе я имею сходство с Людовиком, королём французским, чего я не желаю. Возьмите прочь это золото и подайте мне другие монеты! – прибавил он, кидая презрительный взгляд на французского посланника.

Бретейль казался до такой степени углублённым в рассматривание своих карт, что, по-видимому, не расслышал этих слов. Некоторые из стоявших вокруг лиц убрали новые монеты и положили на стол вместо них другие, старого образца.

Пётр Фёдорович рассеянно сыграл несколько партий, после чего поднялся и стал обходить прочие игорные столы, перекидываясь несколькими словами то с тем, то с другим из присутствующих.

Испанский посланник граф Альмодовар занял его место и продолжал игру.

Через несколько минут государь подошёл сзади к стулу графа Альмодовара.

– Испания проигрывает, – воскликнул он. – Испания проигрывает, как и на войне, которую она затеяла против Англии, союзницы его величества короля Фридриха.

– В карточной игре, ваше императорское величество, – возразил де Бретейль, – Испания является противницей Франции, а в политике она – её союзница; если же такая держава, как Испания, примется воевать заодно с Францией, то победа за ней обеспечена.

– Какие пустяки! – воскликнул Пётр Фёдорович, потребовавший стакан горячего пунша. – Всё это – чепуха! Затевайте какие угодно войны, если есть охота, мне решительно всё равно; вы достаточно скоро узнаете, что значит воевать с прусским королём. Дайте мне только угомонить этого маленького датского королька; он должен отдать мне назад Шлезвиг за своё нахальство, а когда это произойдёт, мы вдвоём с королём прусским поделим Европу.

Бретейль пожал плечами и продолжал спокойно играть.

Равнодушно отвернувшись, Пётр Фёдорович обратился к австрийскому посланнику графу Мерси:

– Я желаю добра вашей императрице, – произнёс он, дружески потрепав графа по плечу, – передайте ей мой совет заключить скорее мир с прусским королём, как сделал я; это будет выгодно ей.

Граф Мерси возразил:

– Я не могу позволить себе давать советы своей всемилостивейшей императрице, даже по приказу вашего императорского величества, если не уверен, что правильно понял ваши слова. Прошу ваше императорское величество сообщить их канцлеру Воронцову, чтобы он передал их мне в дипломатической форме.

Он встал и отвернулся в сторону, после чего заговорил с другими лицами.

Пётр Фёдорович с бешенством посмотрел ему вслед.

– Здесь скука, – сказал он вслух сердитым тоном, – ужасная скука! Пойдём, Гудович, пойдём, отправимся ко мне в комнаты; я приглашу туда своих друзей; то будет компания почище… Мы выкурим трубочку и похохочем над всеми этими глупостями.

Он взял под руку своего адъютанта, который всё время не отходил от него и теперь поспешил вывести государя вон, чтобы положить конец тягостной сцене.

Боязливо и смущённо перешёптываясь, расходился двор. Бретейль приблизился к графу Мерси.

– Это – начало конца, – потихоньку сказал он австрийскому посланнику. – Пойдёмте! Теперь нужно наблюдать, какой спасительный ковчег всплывёт над грядущим потопом.

XVII

Сцены, разыгравшиеся за императорским столом и за игрой, произвели очень тяжёлое впечатление на Бломштедта. В первый раз ему вполне ясно представилось, как мало он выиграл, будучи увлечён и опьянён любовью и честолюбием. В его груди ещё бушевало горькое чувство, которое он ощутил накануне, когда Пётр Фёдорович без дальних слов объявил Мариетту своей собственностью. На его самолюбии также тяжело отразилась и последующая сцена с графиней Воронцовой, свидетелем которой он был в тот вечер. Из любви к Мариетте, которая в любой момент ради золота и власти могла отдаться другому, он почти забыл подругу детства, быть верным которой он некогда поклялся. Он увидел также, что император, его герцог, к которому он с детства питал идеальное рыцарское благоговение, – не более, как безвольная игрушка самых низменных страстей. Ничего не было бы удивительного в том, если бы Пётр Фёдорович, который под влиянием минуты удостоил его доверием и вознёс его так высоко, в следующее мгновение свергнул бы его с этой высоты и совершенно уничтожил бы. У него не было никакого места, никакой деятельности, которая наполняла бы его жизнь и давала бы ему определённое положение, а если бы он и добился этого, то не встал ли бы он тогда в зависимость от поддающегося первому впечатлению и каждому влиянию повелителя? Прирождённая гордость независимого дворянина начинала возмущаться в Бломштедте при мысли о той жизни, которую он вёл в Петербурге. С каждой минутой его существование всё более и более утрачивало в его глазах свой блеск и красоту. Он почувствовал глубокое отвращение к этому двору, который издали казался весьма могущественным и красивым, и который вблизи оказывался полным самых низменных интриг.

Когда камергер Нарышкин сказал барону, что государь велел своим ближайшим приближённым собраться у него в маленьких гостиных, то он отказался, сославшись на крайнее утомление, и вместе с толпой придворных оставил приёмные залы.

Несмотря на испытываемую им душевную борьбу, его тянуло к Мариетте; он боялся одиночества; он страшился погрузиться в свои мысли, так как чувствовал, что ему при этом придётся обвинить самого себя, потому что он один был виноват в тех разочарованиях, которые омрачили теперь его жизнь. Кроме того, он чувствовал прилив раскаяния в том, что накануне так холодно и неприветливо отнёсся к Мариетте. Поэтому, не отдавая даже себе полного отчёта в том, что он делает, барон на минуту зашёл домой, накинул широкую меховую шубу, надел шляпу без пера и вышел на улицу. Он направился по дороге в гостиницу, в которой жила Мариетта, рассчитывая болтовнёй прелестной танцовщицы разогнать тяжёлые мысли.

Бломштедт шёл по берегу Невы, затем повернул к гостинице Евреинова и стал переходить через улицу, направляясь к освещённому двумя фонарями подъезду. В то время как он ещё находился в тени, дверь гостиницы раскрылась, и на пороге показалась женская фигура, плотно закутанная в плащ, с накинутым на голову капюшоном. Она одно мгновение простояла неподвижно, озираясь кругом, как бы боясь, что за ней будут следить, затем затворила дверь и быстрыми и мелкими шагами пошла вдоль улицы.

Бломштедт при виде этой фигуры застыл на месте, так как, несмотря на то, что под капюшоном он и не мог рассмотреть лицо женщины, он всё же узнал тёмно-синий, опушённый куньим мехом, плащ Мариетты, который она часто надевала, выходя вместе с ним. Кроме того, лёгкие, грациозные шаги и движения женщины не оставляли в нём никакого сомнения. Во всём Петербурге не было других подобных ножек, которые, едва касаясь земли, несли свою обладательницу вперёд. Никому другому не могли также принадлежать и эти грациозные, гибкие и вместе с тем сильные движения. Прелестная фигура этой женщины отлично обрисовывалась, несмотря на широкие складки плаща. Взор молодого человека омрачился, все мучившие его пред тем мысли и чувства уступили место глубокой горечи и ревности, которые внезапно охватили всю его душу.

Первое мгновение он был совершенно ошеломлён, но затем он быстро оправился и поспешил вслед за удалявшейся фигурой, которая уже вышла из пространства, освещённого фонарями гостиницы. Теперь она была видна лишь тогда, когда проходила мимо других фонарей. Держась по возможности в тени, барон шёл очень скоро и через несколько времени оказался на таком расстоянии от женщины, что ей уже было невозможно ускользнуть от него. Он надвинул на глаза шапку и поднял воротник, но эта предосторожность была излишняя, так как Мариетта, если только это была она, ни разу не оборачивалась; казалось, она ни одну секунду не думала о возможности подобного выслеживания и была уверена, что Бломштедт находится во дворце, так как там было большое придворное торжество. Женщина шла всё быстрее и быстрее по глухим улицам города, освещённым гораздо хуже набережной Невы. С прерывающимся дыханием и сильно бьющимся сердцем следовал за ней Бломштедт до тех пор, пока она, перебежав через площадь пред казармами Преображенского полка, не скрылась в воротах этого огромного здания, сказав предварительно несколько слов стоявшему пред входом часовому.

Бломштедт хотел последовать за ней, но часовой двинулся к нему навстречу и приставил свой штык к его груди.

– Лозунг? – сказал он, подозрительно глядя на человека в надвинутой на лицо шапке.

– Я хочу пройти к одному офицеру, – недовольно проговорил Бломштедт, но часовой, не отнимая своего штыка от его груди, ответил ему, что без лозунга никто не смеет пройти в казармы.

Молодой человек уже хотел распахнуть свой плащ, чтобы показать форму голштинского офицера и затем сказать, что он – камергер его императорского величества, но вовремя вспомнил, что теперь, при Петре III, господствовали такие строгости, каких не было при императрице Елизавете Петровне. Он также опасался того, что, назвав себя, он может дать всему делу опасную огласку, да и, кроме того, даже если бы он проник в казармы, ему было бы почти невозможно найти Мариетту среди многочисленных коридоров и лестниц здания.

– Ну а разве только что прошедшая здесь дама знала лозунг? – спросил он.

– О, – смеясь, сказал солдат, – бабёнок мы не должны принимать во внимание. У господ офицеров часто бывают их возлюбленные, и мы их всегда должны пропускать, если только они скажут, к кому из офицеров идут.

– А к кому прошла та женщина, которую ты только что пропустил? – быстро спросил Бломштедт.

Солдат посмотрел на него ещё недоверчивее, чем раньше, и коротко ответил:

– Это – не моё дело, да и не ваше тоже! Ну, однако, уходите подобру-поздорову, иначе я вас арестую и отправлю в караульню. Стоя на часах, я не имею права разговаривать с первым встречным и отвечать на разные вопросы.

Бломштедт убедился, что здесь он ничего не может поделать. Часовой был прав, а если бы солдат действительно задержал его, то тогда ему пришлось бы потерять всякий след и, кроме того, сам государь посмеялся бы над ним и оправдал бы часового, если бы молодой человек пожаловался на него. Но барон чувствовал, что должен всё-таки расследовать это дело и так или иначе прекратить своё беспокойство. Он хотел вырвать у Мариетты признание во всём, а для этого должен был подождать её выхода из казармы, где она не могла оставаться слишком долго, так как знала, что он может прийти к ней даже в поздний час. Бломштедт отвернулся от солдата, смотревшего на него всё сумрачнее и грознее, и снова перешёл на другую сторону площади и, плотнее закутавшись в плащ, стал ходить взад и вперёд в тени домов. Он не спускал взора с дверей казармы, которые только одни в это время были открыты и ярко освещены двумя фонарями.

Барон недолго занимал свой наблюдательный пост, как вдруг увидел, что из ворот казармы вышел человек, одетый в форму офицера Преображенского полка. Часовой взял на караул, и офицер, тонкая и гибкая фигура которого говорила о молодости, надвинув шляпу на лоб и закутавшись в плащ, перешёл на другую сторону площади и тоже стал прохаживаться в тени домов. Когда он встретил Бломштедта, оба они ещё плотнее закутались в плащи и закрыли свои лица, только их взоры испытующе и гневно устремились друг на друга. Затем офицер прошёл дальше, потом повернул обратно и снова встретил Бломштедта. Последний следовал такой же тактике, и таким образом оба они прохаживались взад и вперёд на расстоянии двадцати шагов друг от друга, напоминая часовых, которые шагали напротив у ворот казармы.

Между тем закутанная женская фигура, которую Бломштедт с такой уверенностью принял за Мариетту, вошла в казарму и поднялась по лестнице, ведшей в спальни солдат и в помещения офицеров. Она с такой уверенностью шла по бесконечным перекрещивающимся коридорам, что не было никакого сомнения в том, что она отлично знает этот путь. Наконец она вошла в большие, ярко освещённые сени, ведшие в один из боковых флигелей; не задумываясь ни на миг, она быстро открыла одну из дверей и как тень исчезла за нею. Пройдя через маленькую,едва освещённую переднюю, она так же уверенно открыла вторую дверь и вошла в большую комнату, убранство которой говорило о том, что она принадлежит офицеру. Стены были украшены всевозможным оружием. Здесь висели старые толедские клинки, немецкие булавы, обоюдоострые средневековые мечи и кривые турецкие сабли, носившие следы кровавых битв. По стенам комнаты стояли широкие диваны, покрытые мягкими тюфяками и закрытые красивыми коврами. Посредине стоял большой стол. На нём лежало несколько книг и карт, на которые бросали свет три восковые свечи, вставленные в железный подсвечник.

В кресле пред столом сидел Григорий Григорьевич Орлов, Он был без мундира; тонкая полотняная рубашка была расстёгнута на его широкой груди; опустив голову на руки, он внимательно изучал карту города Петербурга и его ближайших окрестностей. При лёгком скрипе двери он приподнял голову и вопросительно посмотрел на вошедшую фигуру, узнать которую ему помешал царивший около дверей полумрак. Но вошедшая быстро сбросила плащ – и через секунду у стола стояла ярко освещённая Мариетта.

На ней было широкое платье, слегка перехваченное на бёдрах кушаком. С сияющей улыбкой протянула она молодому человеку руки, с которых соскользнули широкие рукава, и в то же время быстрым движением головы откинула со лба густые локоны.

При виде этого прелестного существа молодой офицер на мгновение как будто почувствовал некоторое замешательство, но затем быстро сложил лежавший пред ним план, вскочил и бросился к ней навстречу. Мариетта в страстном порыве бросилась на его грудь, положила руки на его могучие плечи и с упоением смотрела на него горящими глазами.

– Я не видела тебя целую вечность, – воскликнула она, приподнимаясь на цыпочках, чтобы поцеловать Орлова горячим, долгим поцелуем. – Я так страстно люблю тебя, мой лев!.. Я жажду твоего поцелуя, как увядающий цветок ждёт благодетельного дождя.

Вся дрожа от страсти, танцовщица ещё крепче прижалась к офицеру, обвивая руками его мускулистые плечи. Казалось, что и его охватило пылавшее в её глазах и бушевавшее в её груди пламя. Он, как ребёнка, схватил на руки прелестную женщину, отнёс её на диван в едва освещённый угол комнаты и стал отвечать на её ласковые слова лишь долгими, горячими поцелуями.

Огонь, горевший в их сердцах, разливался постепенно по их жилам и заставил их забыть всё на свете, даже слова, которые они заменяли безумными поцелуями.

Наконец Мариетта выскользнула из объятий Орлова, опустилась пред ним на колена и посмотрела на него таким восторженным, преданным, долгим взглядом, как будто хотела вместе с этим взором отдать ему всю свою душу.

– Теперь я снова живу, – воскликнула она, – теперь я снова счастлива, я получила новые силы! О, отчего я могу лишь так редко бывать у тебя? Отчего я только при помощи хитрости могу пользоваться несколькими мгновениями для того, чтобы побывать у тебя, чтобы получить лишь один миг безумного счастья!

Орлов провёл рукой по её волосам; он с гордым самодовольством посмотрел на эту стоявшую пред ним, как раба на коленах, прелестную женщину, которой любовался и восхищался целый мир.

– Если бы я не был только бедным солдатом, – сказал он, – а имел возможность при помощи золота доставить тебе всё, что только ты можешь и хочешь пожелать, то жила ли бы ты лишь для меня одного, была ли бы ты тогда верна мне?

Мариетта удивлённо посмотрела на него, а в то же время её тёплые, дрожащие пальчики гладили стальные мускулы его руки.

– Быть верной? – качая головой, спросила она. – Что такое верность, которую изобрели люди, чтобы испортить и сделать похожею на смерть нашу свободную, счастливую, весёлую жизнь? Разве природа не создала для нас множества наслаждений и мы должны отказываться от них ради кого-нибудь одного, в то время как наша жизнь так коротка и юность, дающая нам счастье, так быстро пролетает? Сидя за роскошно накрытым столом, неужели мы должны довольствоваться лишь одним блюдом, как бы великолепно оно ни было? Разве удовольствие, получаемое от этого блюда, не увеличивается вследствие сравнения его с другими блюдами? Глупы те люди, которые правило довольствоваться чем-либо одним применяют к высочайшему наслаждению жизни – к любви. Нет, нет, мой могучий лев! – продолжала она, нежно гладя по лицу Орлова. – Верной, как это понимают люди, я тебе никогда не буду!.. Я не буду наслаждаться твоими поцелуями, я буду холодно и равнодушно лежать в твоих объятиях, если они будут цепями, если я не с свободным, радостным порывом буду бросаться к тебе на грудь. Разве можно обвинять перелётную птичку за то, что она зимой улетает на юг и снова в поисках прохлады и свежести возвращается летом на север? Любовь и жизнь задыхаются в клетках и в темнице, а между тем жизнь может быть дивно прекрасна и светла.

Орлов с улыбкой слушал свою возлюбленную. Эта оригинальная жизненная философия, высказываемая устами, ещё не остывшими от его поцелуев, не возмущала и не огорчала его, но находила в нём полное сочувствие.

– Любовь, – продолжала Мариетта, – невозможна без страсти, а страсть увеличивается лишь посредством перемены; она не может питаться однообразием, предписываемым верностью. И глупо, и несправедливо, что требование верности предъявляется главным образом к нам, женщинам; наши чувства гораздо сложнее и тоньше, чем у мужчин, а между тем мы предназначены для того, чтобы давать вам наслаждения. Разве люди ограничиваются когда-либо лишь одним другом? А между тем любовь гораздо могущественнее, сильнее и слаще дружбы! Разве вся наша жизнь не заключается в обмене веществ? Разве поддерживающее нашу жизнь дыхание не состоит в том, что мы берём и отдаём? Точно так же и любовь, это высшее проявление жизни, этот высший порыв, заключается в том, чтобы брать и давать, и поэтому женщина хочет любить и быть любимой.

Она ещё крепче прижалась к дорогому ей человеку и поцеловала его сильную, мускулистую руку.

Орлов слушал Мариетту, любовно глядя в её прелестное личико.

– Ну а что делает тот маленький голштинец? – спросил он. – Как обстоят дела с ним?

– О, – ответила женщина, – он добр и свеж, как дитя. Мне очень нравится играть с ним; я могу сделать с ним всё, что хочу. Я думаю, что у него никогда не хватит силы сказать «нет», если бы я захотела чего-либо. Я могла бы погубить его, – продолжала она с странно заблестевшими глазами, – если бы только была демоном, как и большинство женщин могли бы быть этим духом, если бы только они имели силу. Последняя есть у меня, но я не делаю этого, у меня на совести нет ни одной загубленной души. Я с радостью смотрю на этого ребёнка, который, словно прелестный мотылёк, порхает вокруг меня, и я не упрекну его и дружески посмотрю ему вслед, если ему придётся улететь от меня. Видишь ли, он любит меня, и меня радует эта любовь; а я… я люблю тебя, и в этом большая разница… Он принадлежит мне, а я – тебе! Ну а как твои дела?

– Мои? – переспросил Орлов. – Что ты предполагаешь? Я тебя не понимаю.

Мариетта встала, села к нему на колена и пристально посмотрела на него.

– Не притворяйся! – сказала она, проводя рукой по его лбу. – Это не нужно… Я не знаю ревности, убивающей свободу, без которой я не могу жить. Почему я должна отнимать у другой то наслаждение, которое я испытываю в твоих объятиях? Какое право имею я требовать от тебя, чтобы ты приносил мне в жертву свою молодость? Разве солнце светит не для всех и разве оно не всех делает счастливыми? И, чем прекраснее и сильнее мужчина, тем более напоминает он солнце и тем более он вправе посылать свои лучи ко всем, кто жаждет их. И затем, – продолжала она, всё ещё лаская лоб и щёки Орлова, – ты беден, ты честолюбив, и потому, если ты добьёшься любви и счастья, возвысишься и получишь власть, я с восторгом буду следить за тобою, тем более что я уверена, что ты никогда не откажешь мне в своей любви! А поэтому не лги!.. Это глупо и совершенно напрасно, так как я видела…

– Ты видела? – воскликнул Орлов, – Что именно?

– Я видела, мой гордый лев, – сказала Мариетта, – как ты однажды во время болезни императрицы Елизаветы Петровны держал в объятиях великую княгиню, теперешнюю императрицу, когда ты провожал её во дворец из крепости. Я видела, как она, склоняясь в твои объятия, бросила на тебя такой взгляд, значение которого я понимаю, так как и сама не в силах смотреть на тебя иначе. Она любит тебя, а ты – не такой человек, чтобы позволить императрице безнадёжно любить тебя!.. Видишь ли, – сказала она, шутливо взяв Орлова за ухо, – я могла сказать тебе всё это уже давно, но я молчала, так как мне доставляло удовольствие наблюдать за тобой, да кроме того, я хотела знать, искренний ли, хороший ли ты друг. Но теперь об этом я могу говорить свободно, так как…

Орлов быстро закрыл рукой её рот и испуганно воскликнул:

– Бога ради, молчи! Вспомни, что ты хочешь сказать то, что является оскорблением высочайшей власти!

Мариетта освободилась из его рук и, смеясь, сказала:

– А, вот как! Разве государыня не имеет право иметь сердце? Разве она не должна видеть, как прекрасен и силён мой лев? Кроме того… Слушай внимательно, мой друг!.. Третьего дня мы были приглашены государем ужинать, и уверяю тебя, что он самым серьёзным образом влюбился в меня. При этом у него разыгралась ужаснейшая сцена с графиней Елизаветой Воронцовой, которая наговорила ему невозможнейших вещей. О, она была так отвратительна и смешна в своём гневе!.. – воскликнула она, громко смеясь. – Государь был под хмельком, и его увели… Но я не боюсь этой графини Воронцовой, и если захочу позволить государю любить меня, то даю тебе слово, что Воронцова скоро познакомится с дорогою в Сибирь! Я почти хочу этого… Подумай, как хорошо будет, когда я покорю государя, а ты – его супругу. Тогда мы будем владыками России, и нам будет принадлежать всё в этом огромном царстве. Что скажешь ты на это?

Орлов мрачно и задумчиво смотрел на Мариетту.

– Нет, – сказал он, – нет! Брось эту игру, она чересчур опасна. Графиня Воронцова имеет необъяснимую власть над императором; она уничтожит тебя…

– Уничтожит меня? – воскликнула Мариетта, причём её глаза загорелись удивительным огнём – Поэтому-то я и хочу рискнуть.

– И затем, – сказал Орлов, – разве Пётр Фёдорович не представляет собою лишь смешной карикатуры на мужчину… И его-то ты хочешь любить?

– Любить? – сказала Мариетта, пожимая плечами. – Ведь забавляются же дети деревянными марионетками, отчего же и мне теперь не начать этой игры, если кукла носит корону и если в эту игру можно выиграть всё богатство и всё могущество мира?

Орлов испуганно, с беспокойством посмотрел на неё.

– Дай мне поразмыслить над этим, – сказал он, – это – чересчур серьёзное дело; здесь ставится на карту вся жизнь. Я подумаю об этом.

– Хорошо, – сказала танцовщица, – но не думай слишком долго. Знаешь ли, – продолжала она, – ведь Воронцова в своём гневе бросила императору в лицо то, что он обещал сделать её своею женой! Знаешь ли, ведь он из-за этого и думает развестись с императрицей. И если он только сделает это, то я всё же буду здесь, чтобы свергнуть власть Воронцовой и поднять своего возлюбленного, могучего льва на недосягаемую высоту!

Орлов встал и начал беспокойно прогуливаться взад и вперёд по комнате.

– Дай мне время подумать, – ещё раз сказал он.

– Ты ведь знаешь, – ответила она, – что я во всём послушна тебе, что я – твой друг, что я тебя люблю, но говорю тебе, что я хочу поиграть с короной, и будь уверен, что я искусной рукой поведу эту игру и выиграю её. А теперь мне пора уходить. В твоих объятиях я получила новый запас сил. Прощай, мой герой, мой лев!

Мариетта бросилась в объятия Орлова и прижалась к его груди подобно тому, как трепещущая лиана обвивается вокруг могучего дуба. Она ещё раз страстно поцеловала его, затем надела плащ и снова накинула на голову капюшон.

– Я провожу тебя, – сказал Орлов.

– Только не ко мне, – быстро воскликнула она – Там не смеют, не должны видеть тебя! Высшее счастье расцветает втайне.

– Позволь мне проводить тебя хоть до ворот, – сказал Орлов. – Тебя может кто-нибудь остановить в коридоре.

Он взял в свою руку маленькую ручку Мариетты и повёл её по перекрещивающимся коридорам, а затем через двор к воротам казарм. Оба прошли мимо часового и перешли по освещённой фонарями площади на другую сторону. Пройдя ещё несколько шагов до поворота следующей улицы, Орлов ещё раз заключил Мариетту в свои объятия и хотел уже уходить в казарму. В это время из темноты выступили две фигуры и загородили ему дорогу.

Орлов оказался лицом к лицу с офицером своего полка, который незадолго пред этим вышел из казарм и всё время прогуливался по неосвещённой стороне площади; рядом с офицером стоял Бломштедт. Оба распахнули свои плащи.

При виде молодых людей Мариетта испуганно вскрикнула, но Орлов гордо и холодно сказал:

– Почему вы стоите на моей дороге, Григорий Александрович? Ведь вы видите, что я нахожусь в обществе дамы, и поэтому с вашей стороны нескромно мешать мне. Во всякое другое время я готов выслушать всё, что вы пожелаете мне сказать.

Лицо Григория Александровича Потёмкина было смертельно бледно, его глаза сверкали лихорадочным блеском. Горечь и насмешка звучали в его голосе, когда он хрипло сказал:

– Я стал на вашей дороге, Григорий Григорьевич, потому что вы мне должны дать отчёт и потому что я требую, чтобы стоящая рядом с вами женщина показала мне своё лицо.

Орлов громко рассмеялся и воскликнул:

– Вы сошли с ума, если решаетесь предъявлять мне подобные требования, на которые вам может дать ответ только моя шпага.

– Тем не менее я предъявляю их, – возразил Потёмкин, дрожа от волнения, – и, несмотря на вашу шпагу, я сорву покрывало с лица этой женщины, потому что хочу знать, неужели возможно, чтобы та, которую я чту, как святую, могла пасть настолько низко, что пришла в казарму, чтобы выказать вам своё благоволение.

Он подошёл к Мариетте и протянул руку, чтобы сбросить капюшон с её головы; но с быстротой молнии Орлов очутился рядом с ними. Он выхватил из ножен шпагу, и её лезвие ярко сверкнуло при блеске звёзд.

– Назад! – крикнул он Потёмкину. – Что за безумие овладело вами? Вы устраиваете здесь, посреди улицы, подобную сцену. Ступайте вон, иначе, клянусь, я убью вас!.. Никакими указами нельзя запретить офицеру защищать женщину.

Потёмкин тоже выхватил шпагу. Оба клинка уже скрестились, но в это время из полутьмы выступил Бломштедт.

– Остановитесь! – воскликнул он, обращаясь к Орлову. – Я тоже хочу видеть лицо этой дамы и тоже не сойду с места, пока не будет снято покрывало.

– Кажется, весь свет сошёл с ума! – воскликнул Орлов. – Кто вы такой?

– Я – барон фон Бломштедт, – ответил молодой человек, – и так же, как вот этот офицер, хочу видеть лицо этой дамы, чтобы убедиться, как далеко могут простираться женские лживость и лицемерие.

Он тоже вынул шпагу и встал рядом с Потёмкиным.

– Ну, в таком случае, – дрожа от гнева, воскликнул Орлов, – защищайте вашу жизнь!

Он начал нападать, и его шпага стала сыпать сильнейшие удары на шпаги противников. Но в это мгновение Мариетта бросилась к нему и так сильно схватила его за руку, что его шпага вонзилась в землю. Затем Мариетта сбросила с головы капюшон и спокойно сказала:

– Я не хочу, чтобы из-за меня была пролита кровь. Эти господа хотели видеть моё лицо – вот оно. Я не привыкла опускать взор пред кем бы то ни было.

Потёмкин стоял безмолвно; он пристально смотрел на прелестное личико молодой женщины, которую он видел в театре, затем его лицо прояснилось и засияло от счастья. Он глубоко вздохнул, как бы сбрасывая с души огромную тяжесть, и опустил шпагу.

Зато Бломштедт с ледяной насмешкой воскликнул:

– Я был прав, это действительно – та, которую я узнал, несмотря на плащ! Ну, – сказал он, поворачиваясь к Орлову, – желаю вам счастья в знакомстве с этой дамой!.. Я не стану дальше беспокоить вас. Она умеет играть свою роль в жизни так же хорошо, как и на подмостках. Она чересчур привыкла разыгрывать различные роли то пред одним, то пред другим и в действительности не стоит того, чтобы благородные люди скрещивали из-за неё свои шпаги. Мне больше нечего сказать вам. Я прошу извинения за то, что задержал вас и выказал слишком много горячности, – продолжал он с ледяной насмешкой. – Нам не в чем упрекать друг друга, так как призвание этой дамы заключается в том, чтобы переходить из одних рук в другие.

Орлов хотел ответить, но Мариетта подошла к барону и мягко и почти грустно сказала:

– Вы – глупец, мой друг, потому что руководствуетесь предрассудками света, а я их отбрасываю. Я хотела иначе расстаться с вами. Ну, что делать, если это случилось не так. Я буду дружески вспоминать о вас. Прощайте!

Она протянула Бломштедту руку, но он не взял её и, холодно поклонившись Орлову, хотел уйти. Мариетта заслонила ему путь.

– Нет, – воскликнула она, – хотя вы и уходите в гневе на меня, но всё же я не хочу, чтобы случилось несчастье. Я требую от вас обоих – а не один порядочный человек не может отказать женщине в такой просьбе, – чтобы вы оба дали мне честное слово, что всё это не будет иметь никаких дальнейших последствий и что вы никогда ни одним словом не упомянете об этом и не назовёте моего имени.

Бломштедт и Орлов гневно посмотрели друг на друга.

– Я требую этого, – воскликнула Мариетта, – и если вы мне не дадите слова, то клянусь вам, что, несмотря на часовых, я проникну к государю и расскажу ему обо всём, что случилось.

В её глазах светилась твёрдая решимость.

– Она в состоянии сделать это, – сказал Орлов, – хорошо, в таком случае я даю слово, и если, – тихо сказал он, обращаясь к Бломштедту, – наши шпаги скрестятся ещё раз, то мы будем иметь для этого достаточно поводов.

Сказав это, он протянул руку Бломштедту.

Молодой человек с ледяной вежливостью пожал её, повторил, в свою очередь, требуемое Мариеттой обещание и быстро исчез в темноте ведущей на набережную улицы.

Тогда подошёл Потёмкин.

– Товарищ, – сказал он, обращаясь к Орлову, – я погорячился и прошу извинения за свою запальчивость у вас и у этой дамы, если она может простить меня.

Он протянул Орлову руку, которую тот взял, покачивая головой. Затем Орлов испытующе заглянул в лицо молодого человека, светившееся от радости, и вдруг понял причину всего происшедшего.

– Мне очень жаль, – сказала Мариетта, стоявшая, задумчиво глядя в землю, – цветок был так свеж и так быстро увял. Но, – продолжала она, откидывая со лба локоны и набрасывая на голову капюшон, – будь что будет! Земля богата цветами, а моё сердце ещё достаточно молодо, для того чтобы поискать нового счастья.

С этими словами она поспешила домой.

Орлов взял Потёмкина под руку и, направляясь к казармам, сказал:

– Пойдёмте, товарищ! Ваши глаза не могут скрыть то, что происходит в вашем сердце, я прочитал в них всё.

Потёмкин вздрогнул, его рука затрепетала, и он испуганно посмотрел на Орлова.

– В вашем сердце, – продолжал последний, наклоняясь к уху своего спутника, и медленно подвигаясь с ним вперёд, – царит образ женщины, которая стоит выше всех представительниц своего пола. Любовь к этой женщине довела вас до безумного поступка и до глупого подозрения по отношению ко мне. Та же женщина, о которой я говорю, – продолжал он, в то время как Потёмкин, дрожа всем телом и затаив дыхание, слушал его, – да, эта женщина, которая достойна высшего благоговения и которую я чту так же, как и вы, находится теперь в опасности, в серьёзной опасности.

– Господи Боже! Что вы говорите? – воскликнул Потёмкин. – Возможно ли это?

– Ни слова больше! – сказал Орлов. – Пойдёмте в мою комнату! Быть может, счастливая звезда свела нас сегодня вместе с вами. Двое мужчин, обладающих мужественными душами и имеющих достаточную силу в руках, могут сделать многое. Наши шпаги едва не скрестились. Будемте же теперь друзьями и заключим священный союз для того, чтобы спасти ту, имя которой царит в нашем сердце и, – продолжал он ещё тише, проходя под воротами казармы, – если мы спасём её – ту, которую хотят унизить и удалить, то мы спасём и Россию.

Оба вошли в комнату Орлова. Слуга внёс кипящий самовар, и оба офицера просидели до самой поздней ночи, ведя горячий разговор.

XVIII

На следующий день Екатерина Алексеевна переехала со всем своим двором в Петергоф. Когда камергер сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем переезде государыни и о её желании проститься с супругом, император отклонил это свидание. Графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая в качестве фрейлины императрицы должна была сопровождать Екатерину Алексеевну, придумала какой-то предлог, который якобы мешал ей покинуть Петербург, о чём она и известила государыню даже не лично. Екатерина Алексеевна равнодушно приняла это известие и ничуть не протестовала против намерения своей фрейлины не оставлять императора.

Петергофский дворец, бывший центром придворной жизни в летнее время в царствование Елизаветы Петровны, снова ожил, хотя далеко не в такой мере, как при жизни покойной императрицы. Несмотря на то, что фрейлины и камергеры прогуливались по аллеям парка, а по вечерам в окнах средних комнат и в боковом флигеле, где помещалась Екатерина Алексеевна, зажигались огни, во дворце было пусто и скучно, а парадные залы, в которых когда-то собиралось многочисленное общество, были наглухо заперты.

Екатерина Алексеевна проводила почти всё время в своих покоях, занятая преимущественно чтением разнообразных книг. Когда она показывалась в обществе, выражение её лица бывало всегда серьёзным и озабоченным. Настроение императрицы передавалось всем присутствующим, знавшим, в каком тяжёлом положении находится их властительница. Большинство двора было искренне предано государыне, которая всегда была ласкова и приветлива со всеми, несмотря на мрачное расположение духа.

Двор Екатерины Алексеевны, скучный сам по себе, был, кроме того, почти совершенно отрезан от двора Петра Фёдоровича. Пренебрежение, которое так явно выказывал император своей супруге, заставляло придворных особ держаться как можно дальше от Екатерины Алексеевны, чтобы не возбудить неудовольствия Петра Фёдоровича. Та самая дорога, по которой в царствование Елизаветы Петровны непрерывно двигался ряд блестящих экипажей, направлявшихся из Петербурга в Петергоф и обратно, была теперь совершенно пуста и безлюдна. Глядя на тихий, уединённый замок, никто не мог бы предположить, что здесь находится резиденция супруги царствующего монарха, если бы не обилие почётной стражи.

Казалось, что Пётр Фёдорович за пренебрежение, оказанное императрице как им лично, так и его двором, хотел вознаградить её усиленной военной почестью. Количество караулов удвоилось сравнительно с тем, что было при Елизавете Петровне; никогда ещё в Петергофском дворце не скоплялось так много военной силы. Однако Екатерина Алексеевна не видела в этом явлении почёта; она понимала, что к ней приставлена стража, следившая за каждым её шагом, и считала себя тайной пленницей. Она никому из окружающих не сообщала своих подозрений по поводу усиленных караулов, но её лицо становилось всё более мрачным и озабоченным.

Через два дня по переезде государыни в Петергоф на большой дороге, которая вела из Петербурга в резиденцию государыни, стало заметно некоторое оживление. Сначала показался экипаж графини Дашковой, проводившей своего супруга в Константинополь, так как князю поручено было доложить турецкому султану о вступлении на престол Петра Фёдоровича. Через некоторое время за экипажем Дашковой последовала карета, окружённая гайдуками, с форейторами[19] впереди; в этой карете ехали юный великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем Паниным. Только улеглось облако пыли, поднятое лошадьми великого князя, как по дороге проехал верхом на лошади гетман малороссийский, граф Кирилл Разумовский. Гетману было в это время около сорока лет, но по фигуре и весёлым, жизнерадостным глазам ему можно было дать значительно меньше. Выехав из ворот дома, хитрый Разумовский сделал сначала вид, что совершает обычную прогулку верхом, и лишь тогда, когда город оказался далеко позади, пришпорил свою лошадь, повернул в сторону и быстро помчался по дороге в Петергоф.

Княгиня Дашкова приехала первой и сейчас прошла к императрице, которая с серьёзным и задумчивым видом сидела у окна, затемнённого высокими деревьями.

– Простите, моя обожаемая повелительница, – воскликнула княгиня, целуя руку Екатерины Алексеевны, – что я только сегодня явилась к вам вместо того, чтобы раньше разделить ваше одиночество, но я должна была проводить мужа в Турцию; он принял это назначение, чтобы избежать опасности, грозившей ему лишением свободы и даже, может быть, смертью. Кроме того, мне нужно было собраться с мыслями, чтобы высказать вам всё то, что лежит у меня на душе…

– Вы сравнительно счастливы, – печально ответила императрица, – вы теряете своего мужа лишь на время; вы знаете, что снова встретитесь с ним, и среди ваших страданий, причиняемых разлукой, является надежда – великая утешительница горя. Вы говорите, что хотели привести свои мысли в порядок, чтобы серьёзно побеседовать со мной; но что вы можете мне сказать? У вас, наверно, есть желание утешить меня, и вы произнесёте несколько ободряющих слов, в которые, конечно, и сами не верите, – прибавила Екатерина Алексеевна со страдальческой улыбкой.

– Нет, ваше императорское величество, – возразила Дашкова со сверкающими глазами, – то, что я хочу сказать вам, не имеет ничего общего с пошлыми словами утешения. Да такие женщины, как вы, моя возлюбленная государыня, и не нуждаются в утешениях; их можно только просить проявить свою волю и начать действовать…

Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на свою приятельницу.

– Проявить свою волю, начать действовать? – с горькой усмешкой повторила она. – Но к чему послужила бы моя воля, в чём могла бы проявиться моя деятельность? Если бы я хотела бежать отсюда, избавиться от этой жизни, полной унижения, то я и это не была бы в состоянии сделать; ведь вы видели, какая стража окружает меня! Неужели ещё можно сомневаться в том, что я арестована?

– Вы можете освободиться, ваше императорское величество, – воскликнула Дашкова, – стоит лишь вам захотеть и набраться храбрости.

– Храбрости? – удивлённо спросила императрица, гордо подняв голову. – Я никогда не знала, что такое страх; но к чему храбрость в моём положении? Разве только для того, чтобы с достоинством умереть!

– Нет, не для того, чтобы умереть, – возразила Екатерина Романовна, – а для того, чтобы жить и повелевать. О моя высокочтимая государыня, от вас вполне зависит взять скипетр России в свои руки. Скажите слово – и корона, не та мишурная корона, которая украшает голову Петра Фёдоровича, а настоящая золотая, заблестит лучезарным светом на вашей голове.

– Что вы говорите? Неужели возможно нечто подобное? – спросила императрица с просиявшим лицом.

– Если вы этого захотите, то не только возможно, но неизбежно, – ответила Дашкова. – Я многое видела и слышала. Мой муж, прекрасно знающий, какое настроение господствует в войсках, уверял меня, что все страшно возмущены против императора. Его величество глубоко оскорбил национальное чувство военных; они сильно возбуждены – и довольно одного слова, чтобы искра разгорелась в пламя. Если они найдут знамя, вокруг которого могут собраться, то немедленно столкнут Петра Фёдоровича с престола. Вы, ваше императорское величество, будете возведены войском на трон, и весь народ радостно встретит вас.

Грудь императрицы высоко поднималась от волнения; она гордо и смело подняла голову, а затем задумалась и нерешительно проговорила:

– Нет, это невозможно, невозможно! Я для России совсем чужая. В моих жилах нет ни капли русской крови, а император – родной внук Петра Великого.

– Но разве Пётр Великий не отстранил даже сына от престола, когда убедился, что тот погубит Россию? Кто же по уму и характеру более подходит к Петру Великому, чем вы, ваше императорское величество? Право, это значит гораздо больше, чем несколько капель крови, унаследованных вашим супругом от своего деда! – прибавила княгиня Дашкова.

Екатерина Алексеевна не успела ещё ответить на слова приятельницы, как ей доложили о приезде великого князя Павла Петровича. Через несколько секунд цесаревич вошёл в комнату в сопровождении своего воспитателя Панина, который был очень угрюм и мрачно смотрел на всех.

Императрица рассеянно обняла своего сына и затем отправила робкого, несколько запуганного мальчика в сад со своей камеристкой, к великому удовольствию ребёнка, обрадовавшегося возможности порезвиться на свободе.

– Что нового в Петербурге, Никита Иванович? – спросила Екатерина Алексеевна, когда великий князь ушёл – У вас такой мрачный вид!

– Ничего нет удивительного в этом, – ответил Панин, – я не могу не быть мрачным, когда рушится всё то, на что я возлагал надежды. Принимая близко к сердцу интересы России и её правителя, я подготовлял мудрое правление, поддерживаемое Сенатом. Теперь мне всё больше и больше приходится убеждаться, что в России всё зависит от личного произвола и настроения императора, что могучая держава, пред которой начинала трепетать вся Европа, гибнет вследствие полного непонимания дела и потребностей страны. Император всё сделал для того, чтобы восстановить против себя войско; дворянство, вначале благодарное ему за многие дарованные ему льготы, теперь тоже негодует, так как русское сердце не может примириться с дружбой с пруссаками и безумной войной с Данией, которую предпринимает император. Чтобы покрыть издержки, вызванные будущей войной с Данией, ваш августейший супруг обложил чрезвычайно большими налогами монастырские земли. Митрополит, осмелившийся заговорить с императором по этому поводу, вызвал сильнейший гнев государя и сослан в Новгород. Всё духовенство, не любившее и раньше государя императора, восстало, как один человек, и распускает в народе слухи о том, что Пётр Фёдорович – порождение антихриста, злейший враг России.

Княгиня Дашкова многозначительно взглянула на императрицу.

– А вы миритесь со всем этим, – обратилась она затем к Панину, – и ограничиваетесь лишь одними вздохами? Достойно ли русского патриота молча смотреть на унижение своей родины и выслушивать насмешки других держав?

– Что же делать? – ответил Панин – Пётр Фёдорович – император. Все недовольны им, но каждый обязан повиноваться. Я не вижу такого центрального пункта, вокруг которого могли бы сосредоточиться все патриоты.

– А между тем центр недалеко, – возразила княгиня Дашкова – Этим центром должна быть наша дорогая государыня императрица. Её имя послужит знаменем для всех, вокруг неё соберутся все любящие Россию и дорожащие её честью.

– Неужели вы, ваше императорское величество, думаете, что это возможно? – испуганно вскрикнул Панин – Да, да! Это было бы великое дело! Россия была бы спасена, если бы это удалось, но…

– А почему бы это могло не удаться? – прервала Панина Екатерина Романовна. – Все, ненавидящие Петра Фёдоровича, обожают государыню императрицу и прежде всего – духовенство.

– Мне кажется, что и я имею некоторые права на Россию, – перебила Дашкову Екатерина Алексеевна, пристально всматриваясь в лицо Панина и как бы читая его мысли, – ведь я – мать будущего императора, такого же потомка Петра Великого, как и его отец.

Глаза Никиты Ивановича заблестели от удовольствия, он быстро заговорил:

– Да, это верно! Вы, ваше императорское величество, как августейшая мать будущего императора, имеете полное право принимать близко к сердцу интересы государства. Я думаю, что если вы выступите пред народом, как представительница своего малолетнего сына, то встретите полное сочувствие. Можно будет до совершеннолетия Павла Петровича передать вам, ваше императорское величество, регентство, а Сенат будет вместе с вами вершить дела; таким образом вы всегда найдёте в нём опору.

Княгиня Дашкова хотела что-то возразить против регентства, но императрица поспешно остановила её лёгким пожатием руки.

– Гетман граф Разумовский! – доложила вошедшая вдруг камеристка.

– Господи, какой сегодня блестящий приём в моём уединённом дворце! – улыбаясь, заметила Екатерина Алексеевна и приказала просить графа Разумовского.

– Вот и предвестники великого события, – прошептала княгиня Дашкова, – или, вернее, первые лучи восходящего светила, начинающие прорезывать глубокий мрак.

Гетман быстро подошёл к императрице и поцеловал её руку.

– Позвольте обратиться к вам, ваше императорское величество, – начал он, – к вашему чувству и разуму, так как в Петербурге не хотят ни о чём слышать; там царит какое-то ослепление, а между тем крайне прискорбно видеть, как рушится могучая держава.

Княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.

Прежде чем продолжать дальше свою речь, граф Разумовский беспокойно оглянулся на стоящего невдалеке Панина.

– Говорите без стеснения, Кирилл Григорьевич! – сказала Екатерина Алексеевна. – Мы уже кое-что знаем со слов Никиты Ивановича. Вы видите пред собой трёх человек, которые решили во что бы то ни стало поддержать честь государства и не дать ему погибнуть.

– Неужели вам, ваше императорское величество, уже известно то, что происходит, – воскликнул гетман, – о чём все говорят и думают? Следовательно, я могу без утайки открыть пред вами свою душу?

– Говорите откровенно! – ответила Екатерина Алексеевна. – Я считаю себя вполне русской и вменяю себе в обязанность жить и действовать для блага России. Я очень нуждаюсь в указаниях тех лиц, которым особенно доверяла в Бозе почившая государыня императрица Елизавета Петровна в своё славное царствование.

– Если так, то наша несчастная родина может быть ещё спасена, – продолжал Разумовский. – Такое управление государством, как сейчас, не может длиться долго; если мы предоставим императору возможность вести дела в том же виде, как это было до сих пор, то катастрофа неизбежна, и не только он сам, но и русский трон погибнут неизбежно. Теперь ещё можно остановить поток ненависти, широкой рекой разливающийся среди русского народа, теперь он угрожает ещё только виновникам гибели государства; но страсти разгораются, взбунтуется чернь – и тогда никто не сможет поручиться за свою безопасность, никто не в состоянии будет удержать разгорячённую толпу. Скажите одно слово, ваше императорское величество, и мы все, как один человек, соберёмся вокруг вас!.. Привлечь к себе войска недолго. С их помощью мы вырвем из рук несчастного императора бразды правления и передадим их вам, ваше императорское величество!

– Я – мать будущего императора, – строгим тоном ответила Екатерина Алексеевна, – и понимаю, как ответствен этот титул. Только что Никита Иванович Панин указал здесь, какая великая обязанность лежит на мне; я вполне согласна с ним и всегда готова выполнить свой долг пред Россией и своим августейшим сыном.

Разумовский с недоумением взглянул на Панина.

– Я только что имел счастье докладывать её императорскому величеству, – обратился Никита Иванович к гетману, – какое благодеяние оказало бы теперь регентство во главе с государыней императрицей, поддерживаемое Сенатом.

– Никита Иванович Панин берёт на себя подготовить это дело, – быстро вмешалась в разговор Екатерина Алексеевна, чтобы не дать возможности Разумовскому возразить что-нибудь против регентства и Сената.

– Сенаторы доверяют мне, – продолжал Панин, – и мне нетрудно будет склонить их в пользу регентства. Насчёт Сената я спокоен, весь вопрос в войске. Вы видели на собственном опыте, как сильна гвардия; она может разрушить самые удобоисполнимые планы, если все другие войска не будут на нашей стороне.

– В войске недостатка не будет; я ручаюсь вам, что через несколько недель достаточно будет одного знака, чтобы весь гарнизон Петербурга провозгласил её императорское величество царствующей императрицей и передал в её руки скипетр и корону.

– Нет, не царствующей императрицей, а регентшей, – поправила Екатерина Алексеевна, – это место мне более подходит. Поддерживаемая Сенатом и лучшими людьми государства, я буду чувствовать себя сильнее и увереннее, стану исполнять свой долг.

– Следовательно, дело окончено! – воскликнула княгиня Дашкова. – Союз для спасения отечества заключён; каждый из нас будет стремиться к тому, чтобы быстрее идти к цели и привлечь новых товарищей. За всё, что мы ни предприняли бы, мы отвечаем сами. Государыня императрица не состоит членом союза, но мы имеем её согласие, и этого достаточно. Когда наступит время, мы позовём её, а пока поклянёмся ей в своей верности и в полном сохранении тайны.

Екатерина Алексеевна протянула свою руку; Разумовский, Панин и княгиня Дашкова прикоснулись к ней, произнося слова клятвы.

– Спаси, Боже, Россию! – торжественно проговорила императрица. – Я готова жить и умереть для блага своей родины. А теперь, господа, больше об этом ни слова! Возвращайтесь скорее обратно в Петербург, Кирилл Григорьевич; пока ещё опасно выражать свою дружбу императрице Екатерине Алексеевне. Что касается вас, Никита Иванович, то вы имеете право провести несколько часов у меня, как воспитатель моего сына. Слава Богу, что император разрешает привозить ко мне великого князя хоть на короткое время. Вы найдёте своего воспитанника в саду.

Разумовский и Панин, поцеловав руку императрицы, вышли из комнаты.

Как только дверь закрылась за ними, княгиня Дашкова бросилась к ногам Екатерины Алексеевны и, сияя от радости, стала целовать её руки.

– Наступает великий, чудный день, когда Россия воскреснет под могучей властью Екатерины Второй! – воскликнула она. – Долой Сенат, долой регентство! Отчего вы, ваше императорское величество, не отклонили глупого плана Панина? Только одна голова, одна рука должна управлять Россией.

– Пуст себе тешится! – улыбаясь, возразила Екатерина. – Каким бы путём ни попал скипетр в мои руки, я клянусь вам, что к нему не прикоснётся никто другой. Ну а теперь постараемся скрыть свою радость; не нужно давать и тени подозрения, что в наших сердцах вспыхнула искорка надежды. Все должны видеть императрицу грустной, озабоченной. Из пепла возродится Феникс.

Через час Екатерина Алексеевна вышла к обеду. Настроение придворных было мрачно и вполне соответствовало удручённому виду императрицы; визит гетмана был объяснён простой вежливостью, которую должны были время от времени выказывать высокопоставленные лица супруге своего императора, хотя бы и не любимой им. За столом присутствовал и великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем. После продолжительной прогулки на свежем воздухе мальчик несколько оживился, повеселел, но государыня-мать так печально отвечала на его вопросы, так грустно смотрела, что великий князь почувствовал себя неловко и снова робко замолчал. У Панина был холодно-официальный вид, и он рассеянно отвечал на предлагаемые ему вопросы. Все решили, что воспитатель наследника погружён в тяжёлые думы, и это ещё более усилило всеобщую тревогу и уныние.

При дворе был обычай приглашать к императорскому столу офицеров, которые отбывали дежурство, командуя дворцовым караулом. В этот день была очередь Преображенского полка, и среди офицеров, появившихся в столовой в полной парадной форме, Екатерина Алексеевна увидела поручика Григория Григорьевича Орлова и майора Пассека. На одну минуту в глазах императрицы блеснула радость при виде этих двух офицеров, но она быстро потупила взор, так что никто ничего не заметил.

Обед прошёл скучно и вяло, и все были довольны, когда наконец встали из-за стола. После обеда, по заведённому обычаю, погуляли немного в парке, причём императрица приглашала кого-нибудь из присутствующих сопутствовать ей. На этот раз майор Пассек так явно старался быть замеченным государыней, что у неё не оставалось сомнения, что он хочет ей сообщить что-то важное.

Екатерина Алексеевна взяла под руку княгиню Дашкову и сделала знак Пассеку подойти к ней. Пока они были на виду у всех, императрица предложила майору несколько громких безразличных вопросов, но затем они повернули в одну из боковых аллей и остались втроём, так как, согласно этикету, никто не смел следовать за государыней без её приглашения.

– Я очень благодарен вам, ваше императорское величество, за то, что вы дали мне возможность поговорить с вами, – начал Пассек, как только густые деревья скрыли их от остального общества, – но то, что я хочу сказать вам, не должен слышать никто другой, – прибавил майор, взглянув на княгиню Дашкову.

– Говорите спокойно! – возразила императрица, удерживая руку Екатерины Романовны, которая хотела удалиться, – княгиня – мой истинный друг, и у меня нет от неё никаких секретов.

– Даже в том случае, когда дело касается жизни честных, преданных людей и даже, может быть, чести вашего императорского величества? – спросил Пассек.

– Даже и в том случае! – подтвердила Екатерина Алексеевна, прижимая к груди руку Дашковой. – Княгиня поклялась мне пойти за меня на жизнь и смерть, и я вполне верю её клятве.

– Вы в этом не раскаетесь, ваше императорское величество! – заметила Дашкова. – Но, ввиду того, что господин Пассек – олицетворённое сомнение, может быть, мне будет действительно лучше уйти?

– Надеюсь, что вы, княгиня, простите меня за мою осторожность, – возразил Пассек, – но раз её императорское величество ручается за вас, у меня нет никакого основания сомневаться больше, тем более, – прибавил он с горькой улыбкой, – что я не рискую ничем: жизнь потеряла для меня всякое значение с тех пор, как я лишился самого дорогого, самого святого, о чём известно её императорскому величеству.

Екатерина Алексеевна покраснела и с глубоким вздохом потупила свой взор, а затем молча протянула руку молодому человеку.

– Итак, я среди своих вернейших друзей, – ласково проговорила она.

– В одну торжественную минуту, когда я распростился со всем счастьем жизни, когда потерял всякую надежду на него, я дал слово вам, ваше императорское величество, жить впредь лишь для блага родины, принадлежать только ей, – начал Пассек. – Точно такое же обещание я услышал и из уст вашего императорского величества…

– Да, да, верно! – прервала майора Екатерина Алексеевна. – Я когда-нибудь расскажу вам эту историю, – прибавила она, обращаясь к удивлённой княгине Дашковой. – Что же, вы пришли теперь напомнить мне об этом обещании? – спросила она Пассека. – Я всегда готова выполнить своё слово.

– Да, ваше императорское величество, я пришёл затем, чтобы напомнить вам о вашем обещании и ещё раз повторить, что радумереть за вас, если вы возьмёте в свои руки судьбу России.

– Вы слышите, ваше императорское величество, – радостно воскликнула княгиня Дашкова, – Бог не оставляет нашей родины.

– Я надеюсь на это, – заметил Пассек, – только Божья помощь может спасти Россию от гибели под управлением такого императора, как Пётр Фёдорович. Он унаследовал от деда лишь одно имя, и если бы Пётр Великий мог видеть, какое безумие царит в государстве, он немедленно отстранил бы от престола Петра Фёдоровича, как отстраняя своего собственного сына.

Екатерина Алексеевна глубоко вздохнула.

– Где же спасение? – скорбно спросила она, пронизывая майора проницательным взглядом.

– В руках вашего императорского величества, – ответил Пассек, – Россию можно спасти, если вам будет угодно призвать к делу её верных, отважных сыновей.

– Я была бы недостойна высокого титула русской императрицы, – воскликнула Екатерина Алексеевна, – недостойна была бы ступить на святую русскую землю, если бы колебалась хоть одну минуту, когда мне предлагают способ спасти Россию. Но скажите, где я найду таких людей, о которых вы говорите? Чьё ещё сердце так же жаждет счастья и славы своего отечества, как ваше?

– Сердце каждого русского солдата, – ответил Пассек. – Войско готово низвергнуть правителя, покрывающего позором великую Русь. Но, конечно, оно может действовать лишь тогда, когда ему укажут, что есть лицо, которому можно спокойно вручить судьбу России. В моём полку, ваше императорское величество, царит страшное недовольство. Все офицеры, как один человек, готовы пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить родину от того состояния, в котором она теперь находится. Все взоры обращены вас, ваше императорское величество. Стоит вам сказать слово – и совершится переворот. Такое же настроение существует и в других полках. Все решительно возмущены. С нашего знамени сорваны лавры, приобретённые во время войны с Пруссией, а теперь нас заставляют драться с Данией, чтобы увеличить владения герцогства Голштинского, до которого нам нет никакого дела. Как только войско узнает, что вы, ваше императорское величество, согласны занять трон, то наступит конец царствования Петра Фёдоровича; он, ненавидящий Россию, вернётся обратно в своё герцогство, где может приводить в исполнение свои безумные планы, и Россия воспрянет духом и станет снова могущественной державой. Во всяком случае, существует заговор против Петра Фёдоровича; вскоре вспыхнет революция, могущая принять ужасные размеры, если не найдётся голова, достойная короны, если сильная рука не удержит народ от дикой кровавой расправы. Если вы, ваше императорское величество, желаете возложить на себя корону, взять в руки скипетр России, то власть Петра Третьего в очень непродолжительном времени перейдёт к вам.

– Вы говорите, существует заговор? – спросила Екатерина Алексеевна. – Из кого же он состоит?

– Я имею право рисковать только своей жизнью, – возразил Пассек, – но никак не чужой. Было бы преступлением выдать хоть одним звуком чью-нибудь фамилию. Смею надеяться, что вы, ваше императорское величество, поверите мне на слово, не требуя доказательств.

– Да, я верю вам, – ответила Екатерина Алексеевна, – я готова исполнить свой долг, налагаемый на меня судьбой. Итак, есть голова, готовая возложить на себя корону, есть рука, готовая предотвратить революцию; но эта голова требует послушания, и потому я прошу, чтобы ничего не предпринималось, пока я не сообщу, что момент для действия наступил.

– Приношу свою благодарность вам, ваше императорское величество, – проговорил Пассек, целуя руку государыни, – мне достаточно вашего слова; мы приготовимся к бою и будем ждать вашего приказания. Осмелюсь напомнить, что долго мешкать не следует, ввиду того, что недовольство всё растёт и спасение может оказаться запоздавшим.

– Не беспокойтесь! – возразила Екатерина Алексеевна. – Тот, у кого одна нога уже на эшафоте, как у меня, не станет долго медлить.

– Надеюсь, что вы, ваше императорское величество, позволите доложить вам, когда государству будет грозить непосредственная опасность? – проговорил Пассек. – Часто снизу яснее видно, как обстоят дела, чем сверху.

– Я каждую минуту буду готова исполнить свой долг, – ответила императрица. – А теперь уходите; для простой придворной беседы мы говорим уже слишком долго; никто не должен знать, что я советовалась с другом; пусть думают, что майор Пассек удостоился нескольких слов, как и всякий другой офицер.

В конце аллеи показалась свита. Пассек низко поклонился и ушёл в сторону, а императрица с княгиней Дашковой присоединилась к остальному обществу. Панин решил увезти великого князя ещё до ужина обратно в Петербург, чтобы мальчик лёг спать в назначенное время. Императрица, в сопровождении всей своей свиты, вышла на террасу, чтобы полюбоваться морем, когда к ней подошёл проститься Павел Петрович. Екатерина Алексеевна положила руку на голову мальчика и особенно серьёзно сказала Панину:

– Смотрите хорошенько за великим князем, Никита Иванович! Я надеюсь, что вы употребите все силы на то, чтобы оправдать моё доверие. Не забудьте, что на этом ребёнке покоится вся будущность России.

– Я постоянно буду думать о своём долге, – торжественно ответил Панин, низко склоняясь пред императрицей, – все мои помыслы и чувства будут направлены лишь на то, чтобы исполнить обещание, данное мною вам.

Екатерина Алексеевна милостиво кивнула головой, и никто из присутствующих не догадался, что в словах императрицы и воспитателя великого князя имеется тайный смысл.

Ужин прошёл так же скучно и вяло, как и обед. Участники ужина думали про себя, что это – самый скучный день из целого ряда дней, которые им пришлось пережить при дворе Екатерины Алексеевны. А между тем в сердцах императрицы и княгини Дашковой всё ярче разгоралась надежда; и среди уныния и тишины Петергофского дворца незаметно нарождалось великое будущее.

Екатерина Алексеевна раньше, чем обыкновенно, простилась с обществом и прошла в свои комнаты, предварительно пригласив, в присутствии всех, княгиню Дашкову остаться ночевать в Петергофе. Екатерина Романовна отказалась от приглашения под тем предлогом, что не решается оставлять надолго дом без присмотра; но когда императрица наклонилась к ней, чтобы поцеловать её, она тихо прошептала:

– Ваше императорское величество! Я еду подготовить армию к будущему сражению за благо России и моей милостивой повелительницы.

Екатерина Алексеевна быстро переоделась и отпустила всю прислугу, за исключением доверенной камеристки. Накинув на себя пеньюар, императрица прошла в слабо освещённый кабинет и бросилась на диван. Она напряжённо всматривалась в одну точку, как будто стремясь разглядеть будущее.

Вскоре дворец и петергофские парки погрузились во мрак; всюду царствовала тишина, нарушаемая лишь равномерными шагами часовых и шелестом зелёных ветвей деревьев, раскачиваемых ночным ветром.

Когда во дворце погасли огни, в сад вышел дежуривший в эту ночь поручик Орлов, чтобы проконтролировать дворцовую стражу. Он твёрдыми шагами прошёл по всем дорожкам парка и очутился на той стороне, куда выходили окна комнат Екатерины Алексеевны. Между стеной дворца и длинным каналом тянулась узенькая тропинка, непосредственно прилегавшая к окнам здания, полузакрытым ветвями липы. Прислонившись к дереву, стоял часовой. Заслышав шага, солдат окликнул проходившего. Орлов произнёс пароль, осмотрел ружьё часового и велел ему отойти на двадцать шагов назад и не пропускать к дворцу никого, кто бы там ни был. Сделав это распоряжение, офицер прошёл в другую сторону парка, окружавшего флигель императрицы, и здесь тоже отвёл часового на несколько шагов дальше и также строго приказал никого не пропускать мимо себя.

– Я потом ещё приду сюда и посмотрю, исполняешь ли ты свою обязанность! – заявил Орлов солдату.

Приняв все меры предосторожности, поручик тихо и осторожно направился к узкой тропинке, стараясь, чтобы шпоры не звенели, и с этой же целью придерживая шпагу рукой.

Два окна в верхнем этаже были ещё освещены. Орлов слабо свистнул три раза. Вслед за этим в одном из тёмных окон, примыкавших к освещённым, показался свет и затем погас. Осторожно открылось окно, и верёвочная лестница скользнула вдоль стены. Офицер схватился за края шнурка, зорко всматриваясь в темноту и прислушиваясь к каждому шороху, попробовал, крепко ли прикреплена лестница, и поднялся вверх, к открытому окну. Перепрыгнув через подоконник, он очутился в спальне императрицы, где приближённая камеристка Екатерины Алексеевны ждала его. Девушка открыла ему дверь в кабинет государыни и исчезла.

Орлов бросился к ногам императрицы, покрывая её руки пламенными поцелуями. Екатерина Алексеевна обняла офицера, и её глаза заблестели от счастья; в них не осталось и тени того грустного выражения, какое было в течение всего дня. Несколько минут императрица молча отвечала на ласки Орлова, затем оттолкнула его от себя и, смотря на него острым, пронизывающим взглядом, торжественно произнесла:

– Наступил час борьбы, мой друг; мне нужны твоя помощь, твои глаза и руки. В старину рыцари получали любовь от дамы своего сердца только после победы; окажись и ты достойным моего расположения к тебе, помоги мне овладеть короной; только она одна и может спасти меня от руки палача. Скажи, милый, ты пойдёшь сражаться за меня?

– О, моя королева, моя обожаемая императрица! – воскликнул Орлов. – Да разве я могу жить, видя твои страдания? Да, наступил решительный час. Я окажусь достойным твоей любви, я заслужу её борьбой и победой. Кое-что уже сделано мною.

– А что именно? – спросила Екатерина Алексеевна.

– Я узнал настроение своего полка; оно благоприятно для нас в высшей степени, – ответил Орлов. – Я постарался убедить солдат, что счастье и величие России возможны лишь в том случае, если на русском престоле будет восседать друг моего сердца, моя возлюбленная, обожаемая императрица. Двое из моих товарищей-офицеров много содействовали моему успеху. Теперь я вполне могу положиться на свой полк. Велись также переговоры с конногвардейцами и измайловцами; нам немного придётся потратить времени, чтобы нанести удар ненавистному правлению.

– А кто эти офицеры, которые помогали тебе? – спросила императрица.

– Майор Пассек и поручик Потёмкин, – ответил Opлов. – Пассек – мрачный, замкнутый человек, с железной волей и холодным взглядом, а Потёмкин – молодой мечтатель, полный огня, готовый спуститься в преисподнюю, чтобы достать оттуда корону и положить её к ногам своей императрицы. Пассек заботится о России, а Потёмкин – о Екатерине, – смеясь, прибавил Орлов.

– Потёмкин? – задумчиво проговорила Екатерина Алексеевна, припоминая что-то. – Мне, кажется, знакома эта фамилия. Ведь это он вместе с тобою вывел меня и Екатерину Романовну из Петропавловского собора в дни болезни покойной императрицы?

– Да, это – тот самый! – ответил Орлов. – Он – один из твоих самых преданных друзей, готовый сразиться со всем миром за тебя. Его поклонение тебе и заставило меня подружиться с ним, чтобы вместе хлопотать о престоле для нашей императрицы. В нём я уверен, и если ты когда-нибудь с высоты трона бросишь ему благодарный взгляд, он будет счастлив; луч этого взгляда станет всю жизнь согревать его.

Екатерина Алексеевна задумчиво потупила свой взор.

– Да, я его вспоминаю, – медленно проговорила она, – это – молодой человек с необыкновенно блестящими глазами. Да, да, это он шёл с княгиней Дашковой, когда я в первый раз встретила тебя.

– Совершенно верно! – воскликнул Орлов. – Он один стоит целого полка.

– Я это время тоже не была праздной, – заметила императрица, – я образовала союз, который ничего не должен знать о тебе, но тебе нужно знать о его существовании, потому что ты будешь действовать вместо меня. Одному тебе я верю всецело, потому что без меня ты – ничто, – тихо прибавила она, – а благодаря мне со временем будешь всем. Гетман Кирилл Григорьевич Разумовский перешёл на нашу сторону и перетянет за собой гвардию. Помогай ему, по мере возможности, во всём, но никогда не давай ему заметить, что знаешь больше, чем он.

– Граф Кирилл Григорьевич Разумовский на нашей стороне? – радостно воскликнул Орлов. – Тогда мы выиграем много, солдаты любят и слушаются его.

– Но я не могу ему дать много больше того, что он уже имеет, и потому в самую решительную минуту он может изменить мне, лично ничего не теряя от этого. Следи за ним, мой друг, зорко следи! Помимо храбрости, нам необходимы рассудительность, хитрость, осторожность и недоверие ко всем.

– Ко всем? Даже ко мне? – спросил Орлов.

– Разве я говорила бы с тобой так, как говорю, если бы не доверяла тебе? – возразила Екатерина Алексеевна, ласково проводя рукой по лицу возлюбленного. – Ну, слушай дальше! В союз вошли, кроме гетмана, ещё Панин и княгиня Дашкова…

– Княгиня Дашкова? – прервал императрицу Орлов. – Ведь она ещё – совсем ребёнок…

– Но с умом и сердцем взрослого мужчины, – заметила Екатерина Алексеевна. – Она – сестра графини Елизаветы Воронцовой. Постарайся поближе сойтись с ней. Ты найдёшь для этого возможность, и незаметно следи за ней; конечно, она не должна тоже знать, кто ты для меня.

– А что думает делать Панин? – спросил Орлов.

– Он собирается устроить регентство до совершеннолетия великого князя, моего сына, – смеясь, ответила императрица, – и вместе с Сенатом управлять Россией.

– Но ведь это – безумие, он погубит всё! – воскликнул Орлов.

– Следи тоже и за Паниным, – попросила Екатерина Алексеевна, – подружись с ним! Он будет действовать в нашу пользу до тех пор, пока будет надеяться на собственную выгоду; нужно поддерживать в нём эту надежду. Нам необходимы друзья повсюду, так как я убеждена, что Пётр Фёдорович готовится нанести мне удар.

– Этот удар обрушится на его же голову, – возразил Орлов, – на нашей стороне храбрость, воля и сила. Нами руководит Екатерина Великая; скоро весь свет назовёт так мою высочайшую повелительницу.

– Следовательно, завтра за дело! – проговорила императрица, склоняя своё лицо к лицу молодого поручика. – Завтра – борьба за будущее, а сегодня, сегодня…

Слова её были заглушены пламенными поцелуями.

XIX

Бломштедт, после встречи с Мариеттой и обоими офицерами, в диком, охватившем всё его существо волнении поспешил уйти с плаца пред казармами Преображенского полка домой, в Зимний дворец. Хотя в последние дни очарование, которым окутала его Мариетта, начало слабеть, тем не менее он, как это бывает всегда в таких случаях, вовсе не был склонен простить Мариетте то, в чём он старался оправдать её пред самим собой всеми возможными средствами. Правда, он прекрасно понимал, что не он первый пользовался её расположением и любовью; что рано или поздно он расстанется с ней и что тогда её красота привлечёт к её ногам и осчастливит других после него; но он всем своим существом возмущался при мысли о том что она, выказывая ему любовь и преданность, вела в то же время ту же игру с другим, а может быть, и с другими что каждое слово, обращённое ею к нему, каждый её взгляд, приводивший его в восторг, – в сущности даже не выражение мимолётного чувства, а просто-напросто эффектный трюк актрисы на сцене. Он скрежетал зубами при мысли о том, что если бы он не проследил её ухода из дома, она прибежала бы в его объятия, храня ещё на губах теплоту поцелуя другого. В его груди бушевала дикая ярость против Мариетты и Орлова, и она была вызвана столько же гордостью и самолюбием, присущими каждой душе человеческой, сколько и любовью, которую Бломштедт питал некогда к Мариетте. Кровь била в его висках, когда он представлял себе, как смеялись над ним, доверчивым, Орлов и Мариетта, как должны были они презирать его. И из-за этой-то несчастной женщины он почувствовал недовольство против императора, своего герцога, только что оказавшего ему знаки доверия и милостивой дружбы! Разве император, которому он обязан лишь благодарностью и преданностью, не имел права обойтись с Мариеттой так, как обошёлся? Разве император не смел протянуть к ней руку под влиянием минуты, подобно прочим?

Бломштедтом овладело чувство глубокого раскаяния за ропот против своего всегда милостиво относившегося к нему повелителя; но более всего ему было тяжело от того, что он забыл своё торжественно данное обязательство пред императором – быть всегда и везде настороже и наблюдать повсюду ради его пользы. Когда случай выдал ему тайну сближения между императрицей и Орловым, он в своём ревнивом озлоблении на императора умолчал пред ним о том, какому поруганию подвергается его честь как супруга. Теперь же ему пришло на мысль, что, быть может, эта тайна имеет значение не только для чести, но и для могущества Петра Фёдоровича. Своим молчанием он нарушил свой долг по отношению к императору и герцогу ради человека, который насмехался над ним в объятиях Мариетты, который, быть может, осмеивал и своего государя в обществе легкомысленной, доступной всему миру танцовщицы и ради того, чтобы развеселить последнюю, оскорблял честь императора. Все эти чувства, пронизавшие всю его до глубины взволнованную душу, так овладели Бломштедтом, что он решил немедленно же поправить учинённую им против императора и герцога несправедливость и идти для этого, несмотря на поздний час, в покои государя, из которых до него доносились шум и смех.

Когда он вошёл туда, то нашёл всё собравшееся там общество в состоянии сумасшедшего возбуждения, которое могло быть вызвано влиянием лишь огненного бургундского и тяжёлого английского пива. Комната, в которой находился ещё крытый скатертью стол с разбитыми стаканами и бутылками, была переполнена табачным дымом. Пётр Фёдорович сидел в расстёгнутом мундире в кресле рядом с графиней Елизаветой Романовной Воронцовой и прижимался головой к её плечу: кругом их в наполовину почтительных, наполовину дерзких позах стояли офицеры голштинской гвардии и дежурства.

Мрачный взгляд Петра Фёдоровича остановился на Бломштедте, и он вскрикнул глухим, неверным голосом:

– А, это – вы! Вы заслуживаете наказания, но я не могу забыть, что вы мне – друг, совсем особенный друг, и потому я прощаю вас. Подойдите сюда! Романовна будет распределять знаки отличия тем, кто будет состоять при её дворе, когда она станет императрицей и когда мне удастся найти предлог, чтобы удалить мою коварную Екатерину в Германию или заточить её в монастырь… Посмотри на него, Романовна, не правда ли, он недурён? Тебе не найти себе лучшего обер-гофмейстера, если только, – продолжал он, дружески подмигивая молодому человеку, – я не предпочту удержать его для себя. Что мне в этих пустоголовых генералах? Я его самого сделаю генералом; он с радостью рядом со мной пойдёт в поход на Шлезвиг, лучшую часть которого отняли у меня; он поможет мне разбить этих бесстыжих датчан; да, да, так и будет сделано; я устрою это завтра же и дам ему пост, которым он останется доволен.

Лицо Бломштедта было так бледно, серьёзно и мрачно, что Воронцова не выказала склонности поддерживать шутку далее, а Пётр Фёдорович, вспомнив о своём намерении идти походом на Данию, настолько углубился в мысли об этом, что забыл и думать о будущих придворных штатах своей возлюбленной. Он горячо громил датского короля, строил всевозможные необычайные планы, чтобы атаковать своего злейшего врага и с суши, и с моря; при этом он пил кружку за кружкой английское пиво, так что спустя короткое время его мысли спутались, и он без сознания опустился в объятия графини. Были позваны лакеи, и с их помощью император был перенесён в свою спальню и уложен на кровать, возле которой уселась на стуле Воронцова, с тем, чтобы наблюдать за неспокойным сном своего повелителя.

Все бывшие в комнате разошлись.

Генерал Гудович подошёл к Бломштедту.

– Мне кажется, вы любите вашего герцога, барон, – печально и серьёзно проговорил он. – Что, по вашему мнению, можно сделать, чтобы уничтожить его несчастное пристрастие к вину и удержать его от более глубокого падения?

– По-моему, средство одно, – ответил Бломштедт, – это сказать ему правду и наблюдать, чтобы его враги не использовали для своих выгод его слабость.

– И вы готовы выполнить это? Хватит ли у вас мужества сказать ему правду? Я – русский, – продолжал генерал, – и не люблю немцев, но я стану вашим другом навеки, если вы поможете мне поднять нашего несчастного монарха и охранить его от гибели.

– Положитесь на меня, – серьёзно и торжественно произнёс Бломштедт, – я скажу ему всю правду и предам в его руки врагов, кем бы эти враги ни были.

Русский и немец, которых соединила любовь к своему шатко стоявшему на высотах власти и могущества повелителю, пожали друг другу руки и молча, с печальными лицами, направились по своим квартирам.

Рано-рано утром следующего дня Бломштедт явился к императору. Последний, несмотря на вчерашнюю дикую вакханалию, встал тоже рано и сидел теперь в своей комнате, правда, с бледным и напряжённым лицом, одетый в свой голштинский мундир с лентой Чёрного Орла на груди. Он склонился теперь с фельдмаршалом Минихом и генералом Гудовичем над огромной, разложенной пред ними на столе картой.

Гудович делал новые возражения против этой войны с Данией, фельдмаршал Миних тоже задумчиво качал головой; но император заявил своим собеседникам, что этот вопрос уже решён им, что ничто не удержит его от мести Дании за нанесённое его чести оскорбление, и что он не требует от них ничего, кроме их веского слова относительно способов приведения в исполнение его планов.

В то время как вошёл Бломштедт, Гудович сидел молча, с мрачным выражением лица, а фельдмаршал в ясных и точных выражениях доказывал, что в случае объявления войны сильная русская армия должна выступить против Дании из Голштинии, а русский флот должен угрожать берегам Дании, чтобы разделить таким путём датские силы.

Пётр Фёдорович сердечно приветствовал Бломштедта и пригласил его принять участие в совещании по вопросу об освобождении его отечества от цепких лап датского правительства. Хотя молодой человек, как голштинец родом, тоже был полон ненависти к Дании, тем не менее, оставаясь верным обещанию, данному генералу Гудовичу, он не упустил случая указать императору на то неудовольствие, которое такая война возбудила бы во всех кругах русской империи; но Пётр Фёдорович гневно воскликнул:

– Как только нужно указать мне на препятствия и неприятности, мне говорят о русском народе; но я знаю, что русский народ любит меня и, конечно, никогда не захочет пожертвовать честью своего императора ради этого ничтожного датского короля. Но я знаю, – продолжал он со всё возрастающим волнением, – откуда идут все противодействия: это моя жена повсюду возбуждает противодействие моим планам, это она делает мне врагов своими тайными, подлыми происками. Она хочет говорить о России? Что за дело до России ей, немке? Если бы она думала о своих обязанностях, она должна была бы считать мою честь своей собственной и, подобно мне, стремиться к освобождению немецких земель от владычества Дании. Ни слова больше! Продолжайте, граф Миних! Я не хочу слушать дальше ничего, кроме плана кампании, которая откроется через несколько недель.

– Этот план я уже изложил вам, ваше императорское величество, – произнёс Миних, между тем как Бломштедт обменялся с Гудовичем грустным взглядом. – Но плана этого недостаточно. Ваше императорское величество! Вспомните слова Монтекуккули:[20] «Для войны необходимы три вещи: деньги, деньги и деньги». Мне кажется, финансы вашего императорского величества не в состоянии вынести такую войну, которая будет вестись на воде и на суше.

Пётр Фёдорович засмеялся и с довольным видом потёр себе руки:

– Дорогой фельдмаршал, вы – величайший из моих генералов, и всё-таки вы упомянули лишь сейчас про вещь, о которой я подумал уже давным-давно.

Миних удивлённо поднял на него взор.

– Да, да, – гордо произнёс Пётр Фёдорович, – моя касса пуста, но в России есть ещё другие кассы, переполненные до краёв. Это – кассы церквей и монастырей; попы и монахи на этот раз будут не только молиться за успех оружия своего императора; нет, они должны будут кормить и оплачивать мои армии и флот; я слегка пощупаю их кассы, и думаю, что наверное найду в них тройное средство Монтекуккули для ведения войны.

Гудович испуганно вскочил со стула.

– Ради Бога, ваше императорское величество, – воскликнул он, – что вы задумали? Заклинаю вас обдумать этот вопрос, прежде чем приступить к его выполнению.

– Тут нечего обдумывать, – возразил император, – решение принято, удар нанесён! Да, все думают, что во мне нет и намёка на дух и волю великого императора, имя которого я ношу; но на этот раз я поступил по его примеру. Указ издан; я обделал это с одним Воронцовым, и в деньгах у нас недостатка не будет.

– Указ издан? – воскликнул Гудович, между тем как и Миних взглянул совсем перепуганный на императора. – Подумайте только, ваше императорское величество! Ведь он вызовет смертельную вражду к вам со стороны церкви; высший представитель духовенства запротестует.

– Он и протестовал уже, – со сверкающими глазами возразил Пётр Фёдорович, – и я ответил ему так, как следует отвечать зазнавшемуся попу: я отправил его в Новгород, и в данный момент он путешествует туда под конвоем кирасиров.

– Боже мой, Боже мой! – воскликнул Гудович. – Тогда всё потеряно; войска недовольны походом в Данию; все священники поднимутся, как один, против вас, ваше императорское величество!.. Где же вы найдёте поддержку своему трону?

– Поддержку трону? – удивлённо переспросил Пётр Фёдорович. – А народ? Тот народ, которому я оказывал лишь благодеяния?

– Народ? – переспросил Гудович. – Разве может народ принудить солдат слушаться вас? Разве народ не послушается священников, если они объявят вас, ваше императорское величество, врагом отечества и церкви? О, ваше императорское величество, делайте всё, что вам заблагорассудится, но только восстановите мир и согласие с церковью! Если вы выступите против Дании во главе ропщущей армии и позади вас останется оскорблённая церковь, тогда легко может случиться, что вы уже не найдёте дороги в Россию на обратном пути и должны будете чувствовать радость, если останетесь герцогом Голштинским по милости датского короля!

Пётр Фёдорович побледнел.

– Ты думаешь так, Андрей Васильевич? – спросил он, весь дрожа.

– Я уверен в этом, – возразил Гудович, – и хотя я и готов разделить при каких бы то ни было обстоятельствах вашу участь, я всё-таки буду не в силах предотвратить то, о чём я только что говорил.

– А вы, граф Миних, и вы, господин фон Бломштедт, что вы скажете? – спросил Пётр Фёдорович.

Бломштедт поддержал Гудовича, но Миних сказал:

– Если вы, ваше императорское величество, изволили решить этот поход в Данию, то я никогда не посоветовал бы вам удалиться вместе с армией лично из пределов России, прежде чем вы возложите на себя в Московском Кремле императорскую корону. Дело в том, что лишь после этой церемонии русский народ признает императора помазанником Бога и тем самым его право на власть священным.

– Странно! – удивлённо заметил Пётр Фёдорович. – То же самое пишет мне и прусский король.

– Этим его величество король, – подхватил Миних, – доказывает, что его острый ум умеет разбираться в вещах и людях и за границами своего государства; но вы, ваше императорское величество, также не должны ни в коем случае покидать Россию, имея за своей спиной враждебное вам духовенство. Вот моё мнение; оно останется неизменным навсегда.

Пётр Фёдорович встал с кресла и прошёлся неверными шагами взад и вперёд по комнате.

– Нет, – воскликнул он, – нет и нет; я не могу отказаться от этой войны! Отмстить за все оскорбления, которые датский король нанёс мне в то время, когда я был слаб и находился под башмаком моей тётки, – это стало мечтой всей моей жизни. Я не могу откладывать этот поход до совершения этой скучной и глупой московской церемонии. Я живо уничтожу датскую мощь, и тогда у меня останется ещё достаточно времени, чтобы попы могли помочить мне миром[21] голову, что всё равно не сделает моей власти крепче, чем она была до того.

– В таком случае, ваше императорское величество, – сказал Гудович, – восстановите по крайней мере мир с церковью; я убеждён, что духовенство можно будет уговорить принять участие в военных расходах; силой оно не даст взять у себя ничего, и что вы отнимете у него сегодня, то потеряете в тысячекратной мере завтра.

Пётр Фёдорович одно мгновение ещё колебался. В эту минуту вошёл дежурный камергер и доложил:

– Её императорское величество государыня императрица только что уехала помолиться в соборе Казанской Божией Матери; она изволила приказать спросить, будет ли вашему императорскому величеству приятно, если она заедет к вам после своего возвращения.

Пётр Фёдорович побледнел, его губы дрогнули.

– Я занят, – порывисто крикнул он хриплым голосом, – передайте императрице, что она может ехать в Петергоф.

Камергер повернулся и вышел.

– Вот видите, видите, – горько смеясь, воскликнул Пётр Фёдорович, – едва я успел нанести удар духовенству, как моя почтенная супруга уже бросается подластиться к нему. О, я уверен, что найду её всегда там, где находятся мои враги.

– Тем более вам, ваше императорское величество, следует опасаться наживать себе без нужды новых врагов, – твёрдо произнёс Гудович.

– Впрочем, – прибавил Миних, – возможно, что государыня императрица старается смягчить врагов своего супруга и исправить сделанные им ошибки.

Пётр Фёдорович насмешливо засмеялся.

– Ей нет нужды исправлять мои ошибки и прикидываться пред попами святошей в то время, когда они проклинают меня! Вы оба правы, я не могу ссориться с духовенством. Я сделал ошибку, а моя жена имеет тонкое чутьё на мои ошибки. Садись на коня, Андрей Васильевич, и скачи по новгородской дороге за митрополитом; верни его назад и лично привези в Александро-Невскую лавру; скажи емy, что я погорячился и что поговорю ещё с ним сам об этом деле.

– Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! – воскликнул Гудович. – Мне никогда ещё не приходилось выполнять приказания моего всемилостивейшего повелителя с большей радостью, и мой конь никогда ещё не мчался так быстро, как понесётся сегодня!

Он поцеловал руку императора и бросился к двери.

– А теперь, граф Миних, – сказал Пётр Фёдорович, – уберите прочь эти карты и планы; мы продолжим наше совещание по возвращении Гудовича. Подумайте о том, как бы нам уничтожить Данию одним быстрым ударом, чтобы мне удалось вернуться в Москву поскорее для совершения этой комедии, которая сделает меня помазанником Божиим в глазах народа. Вы, фон Бломштедт, останьтесь; вы проводите меня в Ораниенбаум; я хочу поглядеть, всё ли там готово для того, чтобы я мог завтра же перенести туда свою резиденцию.

Фельдмаршал откланялся.

Император взялся за сонетку,[22] чтобы распорядиться насчёт лошадей, но Бломштедт почтительно коснулся его руки, чтобы удержать его, и сказал:

– Прошу вас, ваше императорское величество, выслушайте меня.

– Ну? Что вам нужно от меня? – удивлённо спросил Пётр Фёдорович. – Лицо у вас такое, точно вы намерены сообщить мне о какой-либо неприятности.

– Я был бы рад, – возразил Бломштедт, – сообщать вам, ваше императорское величество, всегда лишь приятные новости, но я могу говорить лишь правду, потому что вы, ваше императорское величество, приказали мне бодрствовать и наблюдать в вашу пользу.

– Да, да, я говорил вам это, – произнёс Пётр Фёдорович, дружелюбно похлопывая барона по плечу, – я знаю, что вы верны мне; и мне нужны глаза, которые смотрели бы для меня.

– В таком случае, ваше императорское величество, я видел… и о том, что я видел, я должен доложить вам, что бы это ни было и какие бы последствия оно ни вызвало; но я заранее прошу вас, ваше императорское величество, использовать мои сообщения без гнева, с осторожность и мудростью.

– К делу, к делу! – нетерпеливо вскрикнул Пётр Фёдорович. – Вы приступаете так, как будто дело идёт о заговоре против моей короны. Что вы видели?

– Её императорское величество государыня императрица… – начал Бломштедт.

– Как? Снова моя жена? В чём дело?

Барон рассказал о встрече, которую он видел ночью во время своего возвращения в коридоре пред апартаментами императрицы…

Пётр Фёдорович слушал его, то прохаживаясь взад и вперёд по комнате, то останавливаясь пред ним с выражением напряжённого внимания на лице; но в этом выражении не было ни чуточки гнева, которого ожидал и так боялся молодой человек; черты Петра Фёдоровича, напротив, становились всё радостнее и веселее.

– Возможно, – закончил барон, – что я и ошибся, освещение было неверное; я прошу вас, ваше императорское величество, возможно осторожнее проследить этот вопрос; я всей душой желаю, чтобы на деле оказалось, что я ошибся.

– О, – воскликнул Пётр Фёдорович с нотками почти восторженной радости в голосе, – вы первый приветствовали меня в сане императора; я отлично знал, что вы должны принести мне счастье. Теперь всё великолепно! Моя свобода обеспечена; я могу спокойно отправиться в Данию, так как мой злейший враг, который останется за моей спиной, находится теперь всецело в моих руках.

Он порывисто обнял молодого человека, смотревшего с крайним изумлением на неожиданный результат своих слов, а затем спросил:

– А кто этот офицер? Вы узнали его?

– Это – поручик Преображенского полка Орлов, – дрожащим голосом возразил Бломштедт.

– Орлов! – вскрикнул Пётр Фёдорович. – Эге, да у неё есть, видно, вкус к гигантам; впрочем, тот ли, другой – это совершенно безразлично. Теперь нужно только удержать нить, проследить их и поставить в такое положение, что они не могли ускользнуть. О, Бломштедт, какой счастливый день! – воскликнул он, хлопая в ладоши. – Я искал в отдалении, я вызвал сюда Салтыкова, чтобы получить от него улики против моей жены, – и вот нахожу под рукой всё, что мне нужно.

– О, прошу, заклинаю вас, ваше императорское величество, не судить сгоряча, не проверив дела; ошибка всегда возможна. Даже если всё виденное мною верно, подумайте о том, что ваше собственное достоинство требует осторожности, что императрица – мать вашего сына.

Пётр Фёдорович громко рассмеялся.

– Именно потому, что это так, – дико крикнул он, – я должен ещё строже наказать её. Неужели я, по-вашему, должен ждать, чтобы мой собственный сын превратился в моего нового врага? Да и разве я знаю, мой ли сын – этот ребёнок? Разве я могу быть уверен, что Екатерина уже и тогда не вела этой коварной игры? Прочь её, прочь! Я хочу быть свободным, хочу властвовать, не отогревая змеи на собственной груди!

– Ради Бога, ваше императорское величество! – воскликнул Бломштедт. – Неужели вы намерены наказать великого князя за грехи матери? А если вы удалите прочь императрицу и поставите на её место графиню Воронцову, то неужели вы думаете, что русский народ склонит голову пред императрицей – одной из ваших подданных?

– А супруга моего великого деда? Ведь она тоже была низкого происхождения! – заметил Пётр Фёдорович. Он склонил на несколько мгновений голову, затем пристально посмотрел на Бломштедта, после чего заговорил: – Да, вы – мой друг, вы доказали это сегодня; вам я могу довериться. Вам я скажу, чего не говорил ещё никому. Приятно излить свои сокровеннейшие мысли верному и преданному человеку. Послушайте! – продолжал он ещё тише. – Я обещал Романовне поднять её до себя; и я сделаю это, так как она поддерживает меня; она нравится мне и будет вполне в моих руках. Она никогда не станет мне опасна, как Екатерина; её-то я смогу уничтожить в любой момент, не возбуждая гнева европейских дворов. Но сына у меня от неё не будет, я уверен в этом. А если бы он и родился, то он будет столько же наследником престола, сколько и это дитя, которое все называют великим князем наследником и которое воспитывают лишь для того, чтобы сделать из него орудие против меня.

– И что же тогда? – спросил Бломштедт. – Что тогда станет с Россией? На чью же голову возложите вы корону?

– Вы увидите, – сказал Пётр Фёдорович. – Я хотел ехать в Ораниенбаум, но ваше сообщение меняет всё. Теперь нужно действовать быстро. Мы подготовим всё, чтобы проследить их. О, все увидят, что и я могу устроить собственную полицию. Теперь вы последуете за мной, и то, что вы увидите, даст вам ответ на ваш вопрос. Вы убедитесь в том, что и я думаю о будущности своего государства.

Он позвонил и приказал подать экипаж, а также позвать к нему генерал-адъютанта барона Корфа. Последнему было под пятьдесят лет; это был человек высокого роста, с приятным, добродушным лицом. Император отдал ему несколько приказаний на ухо, подал ему листок бумаги, предварительно что-то написав на нём у своего письменного стола, а затем отправился к экипажу, в сопровождении Корфа и Бломштедта, сердце которого сильно билось в груди. Четвёрка лошадей рванула экипаж, и последний быстро покатился по дороге, ведшей к северо-востоку, по направлению к Шлиссельбургу.

XX

Император во время поездки выказывал почти неприличную радость, он болтал о всевозможных вещах, не произнося ни слова относительно цели этой внезапной и таинственной поездки, которая занимала собой все мысли Бломштедта. На первой же почтовой станции барон Корф приказал кучеру вернуться с лошадьми в город и под страхом смерти запретил ему упоминать кому бы то ни было об этой поездке императора. Затем он приказал заложить в экипаж шесть свежих лошадей, и путешественники направились дальше.

Пётр Фёдорович снял с себя бывшие на нём ленту и орден Чёрного Орла и приказал Бломштедту молчать пред кем бы то ни было и, что бы ни случилось, соблюдать полное молчание относительно его сана, обращаться с ним на глазах посторонних, как с простым офицером. При этом император отвечал лишь таинственным смехом на все любопытно-нетерпеливые вопросы молодого человека, от которых последний не мог воздержаться. Лошадей снова сменили, причём со станционным смотрителем разговаривал барон Корф, а император сидел в углу кареты, прижимая к лицу платок.

Часов через пять езды путники добрались до расположенного в шестидесяти вёрстах от Петербурга небольшого городка Шлиссельбурга, лежащего вблизи истока Невы из Ладожского озера. По приказанию барона Корфа ямщик поехал кругом города к берегу Невы, где как раз против Шлиссельбургской крепости находится перевоз.

Эта крепость лежит на Ореховом острове посреди сильно расширяющейся в этом месте реки. Она была построена в 1334 году великим князем Юрием Даниловичем, затем занята шведами, а в 1702 году снова отобрана назад Петром Великим. Прежде крепость называлась Орешком, а от Петра Великого получила наименование Шлиссельбурга, так как он считал её ключом[23] к своим финским завоеваниям. Продолговатый, овальной формы остров, опоясанный могучими высокими стенами, грозно возвышался посреди сдавленной с обеих сторон высокими берегами реки; внутрь этого мрачного укрепления вели небольшие ворота с железной решёткой; пушки на валах, высовывавшие свои жерла из амбразур, могли обстреливать оба берега реки.

Экипаж остановился, и барон Корф приказал в страшном испуге вылезшему из своей избушки перевозчику везти их к крепости; между тем Пётр Фёдорович оставался в почтительном отдалении, как будто был подчинённым генерала. Перевозчик боязливо поглядел на крепость и хотел было пуститься в объяснения; но мундиры и повторенный резко приказ генерала живо заставили его отказаться от своего намерения. Он отвязал свою лодку, и когда трое путников вошли в неё, она, повинуясь сильным ударам вёсел, пустилась наперерез быстрому течению реки.

Когда лодка причалила к воротам крепости, к их решётке выступил из тёмного сводчатого коридора часовой и, приложив ружьё к плечу, спросил, чего хотят прибывшие.

– Позвать начальника караула!.. Приказ государя, – произнёс барон Корф, и солдат, полуудивлённо, полунедоверчиво поглядел на посетителей, появление которых было настоящим событием для глухой, отдалённой от города крепости, повернулся и пошёл внутрь последней.

Несколько минут спустя, во время которых Пётр Фёдорович, казалось, был в столь же напряжённом волнении, как и Бломштедт, под сводчатым коридором послышались шаги. К решётке подошёл комендант крепости, генерал Мельгунов, строгий на вид человек, лет под шестьдесят, с мрачным взглядом небольших глаз, густыми седыми усами и морщинистым лицом. Увидев генерал-адъютантский мундир, он отдал честь и произнёс:

– Вы велели позвать меня; я пришёл узнать ваши желания. Но да будет вам известно, что никто не имеет права вступить в крепость без личного приказа его императорского величества.

– Вот этот приказ, – сказал Корф, вынимая из кармана подписанную императором пред отъездом бумагу и через решётку подавая её коменданту.

Тот внимательно исследовал почерк и подпись и сказал:

– Приказ в порядке, входите! Согласно приказу его императорского величества я проведу вас к узнику.

Пётр Фёдорович следовал за бароном Корфом, шедшим впереди по тёмному, сырому коридору. Когда следом вышел и Бломштедт, солдат опустил за ними решётку, и комендант снова запер её на замок. Когда они прошли сводчатый коридор, проделанный в валу (этот коридор имел 20 футов в длину), они очутились в круглом дворе, на котором помещались казармы солдат и жилище коменданта и на котором можно было видеть лишь голубое небо над головой и ничего больше.

При их входе во двор несколько офицеров поднялись со скамей, а из окон удивлённо выглянули солдаты; но все эти лица, видевшие лишь мрачные валы да маленький кусочек неба над ними, казались столь же мрачными, серьёзными и грозными, как всё вокруг.

Пётр Фёдорович прикрыл лицо платком и боязливо поглядывал на грозные стены и мрачные лица. Офицеры на дворе отдавали честь генерал-адъютанту, но его спутников едва удостаивали равнодушными взорами. Комендант открыл обитую железом дверь, помещавшуюся в особом флигеле казарм, и повёл троих незнакомцев по выложенной гранитом лестнице, а затем по совершенно тёмному коридору; около одной из дверей, выходящих в коридор, он остановился, сунул в замочную скважину ключ и коротко, официальным тоном произнёс:

– Узник здесь.

– Откройте! – приказал Корф. – Обождите нас здесь.

Комендант открыл дверь и отступил затем в сторону, давая возможность посетителям войти в камеру.

Корф пошёл впереди, но Пётр Фёдорович был, казалось, охвачен такимживым беспокойством и волнением, что чуть не прижал генерала к косяку и ступил на порог одновременно с ним.

Комната, в которую они вошли, была большим четырёхугольным помещением; её пол был вымощен каменными плитами. Против двери находились два больших окна; но их стёкла были закрашены снаружи белой краской, так что через них нельзя было заглянуть на двор; свет, падавший через эти окна, был печален и смутен. Вдоль одной из боковых стен помещалась широкая кровать из резного дуба, рядом с ней умывальник, а посреди комнаты большой дубовый стол; по стенам было расставлено четыре-пять стульев. Вот и вся меблировка комнаты, воздух в которой был душный и спёртый.

На одном из стульев возле стола посреди комнаты сидел в форме сержанта русской армии старик с седыми усами и бородой. Его изборождённое морщинами лицо было обветрено и красно той краснотой, которая появляется благодаря пристрастию к спиртным напиткам. Он сидел, опёршись руками о колена, и смотрел вперёд, с выражением участия в своих чёрных сверкающих глазах, на необычайно высокого, стройного и крепко сложённого молодого человека.

Этот молодой человек был одет в старинный русский костюм тёмно-синего бархата. Его осанка была благородная, рыцарская; лицо имело благородные классические очертания. Это лицо было прекрасно, но выражало детскость, не отвечавшую возрасту этого гиганта; ему, судя по сложению и росту, должно было быть не меньше 21–22 лет от роду. На его лоб падали тёмные локоны редкой густоты и мягкости, брови изгибались правильными дугами над большими глазами; лицо отличалось какой-то особой бледностью, которая появляется обыкновенно у больных или узников, принуждённых проводить всё своё время в закрытом помещении.

Узник стоял посреди комнаты, выпрямившись во весь рост и подняв обе руки кверху; на его губах играла мягкая улыбка десятилетнего ребёнка; его взоры были подняты к сводчатому потолку комнаты.

Когда тяжёлая дверь, скрипя, растворилась, старик, увидев мундиры входящих, поднялся и, вытянувшись в струнку, боязливо остановился у своего стула, вглядываясь в незнакомые лица; но юноша не изменил своей позы и тихо, не отводя от потолка своих восторженных взоров, говорил:

– Тише, тише, отец Филарет, архангел Гавриил здесь, он говорит со мной; его лицо сияет радостнее, чем когда-либо прежде; Надежда, моя дорогая Надежда покоится на его руках. Она улыбается мне и кланяется так нежно и приветливо, как кланялась некогда, в то время когда она была ещё на земле и рассказывала мне о чудесах святых, пока злые разбойники не увели меня сюда, где у меня стало ещё меньше воздуха и света и где я ещё реже вижу небо.

Барон Корф и Бломштедт смотрели, глубоко тронутые на прекрасного юношу, благородная фигура которого напоминала собой старые сказания, в то время как с его губ срывались тихие жалобы на недостаток воздуха и света.

Император страшно побледнел; он покачнулся и положил свою руку на руку Корфа, как бы нуждаясь в опоре.

– Это – не отец Филарет, – сказал старый сержант, – это – чужие офицеры, которым ты должен поклониться.

Юноша медленно опустил взор вниз, как бы с усилием отрываясь от какого-то дорогого его сердцу видения, и спросил:

– Это – не отец Филарет? Кто же это такой, кто пожелал посетить меня в моём одиночестве?

Он как бы со страшным напряжением всех своих сил отвёл взор от видения, которое наблюдал, и взглянул на троих людей, вошедших в его темницу. Его лицо исказилось страхом, он уставился на них взором расширившихся от ужаса глаз и, вытянув вперёд руки, отступил назад до стены.

– Боже мой, Боже мой! – простонал он. – Разбойники! Они пришли, чтобы увести меня снова в ещё более страшную темницу!..

Барон Корф подошёл к нему ближе.

– Не бойся, Иоанн Антонович, мы пришли не для того, чтобы причинить тебе зло; мы пришли по поручению императора, чтобы улучшить твою участь, узнать твои желания и исполнить их.

Молодой человек всё ещё стоял, прижимаясь к стене и протянув вперёд руки.

– Императора? – переспросил он. – Есть императрица Елизавета Петровна; она была добра ко мне, но и она не вернула мне свободы.

– Императрица Елизавета Петровна умерла, – сказал Корф, – в России царствует император Пётр Фёдорович, он мягок и добр и будет милостив и к тебе.

– Император Пётр Фёдорович? – произнёс молодой человек, качая головой и как бы стараясь вспомнить это имя. – Он будет милостив… милостив ко мне? – воскликнул он с дико сверкнувшими глазами, – ко мне? Но я сам должен был получить право казнить и миловать, если бы Бог не лишил меня моей земной короны для того, чтобы сделать меня, по словам отца Филарета, достойным вечного блаженства.

Пётр Фёдорович, всё ещё дрожа, подошёл ближе к заключённому.

Барон Корф почтительно отошёл в сторону.

Глаза императора наполнились слезами.

– А знаешь ли ты, кто ты? – спросил он. – Известно ли тебе твоё собственное имя, если ты не знаешь имени императора России?

Юноша мрачно поглядел в землю, крепко сжав губы, как бы удерживаясь, чтобы какое-либо неосторожное слово не сорвалось с них.

– Говори смело! – произнёс Пётр Фёдорович. – Клянусь Богом живым, пред тобой друзья; тебе нечего ждать с нашей стороны злого умысла.

Молодой человек поднял взор; он увидал слёзы в глазах Петра Фёдоровича и выражение глубокого участия на его лице; он просиял доверием и надеждой.

– Да, – сказал он, – я знаю, что меня зовут Иоанном Антоновичем и что я некогда был русским императором, но Бог дал могущество моим врагам и позволил им бросить меня в темницу и разлучить меня с отцом и матерью.

Он испытующим взглядом посмотрел на троих стоявших пред ним людей; затем его лицо вдруг исказилось от сильного волнения, он бросился вперёд, упал пред Петром Фёдоровичем на колена и, подняв кверху стиснутые руки, выкрикнул:

– Да, да, великий архангел Гавриил освещает мой ум и даёт моему взору знание; да, это так, и не может быть иначе. Вы – царь, никто другой не осмелился бы говорить со мной об участии, дружбе и милосердии. Вы – властитель, вы повелеваете всем. О, осуществите на деле свои слова! Вспомните, что вы – наместник Божий на земле. Я немногого прошу. Мне дают платье, блеск которого радует меня, пищу и напитки в изобилии, сколько я лишь пожелаю, но я прошу вас, повелитель, дайте мне воздуха и света! Я уже целые годы дышу в этом каземате; лишь по временам, на несколько минут, мне позволяют взглянуть на небо, виднеющееся на дворе между валов крепости. Прошу вас, царь и повелитель, позвольте мне дышать чаще и дольше свежим воздухом и видеть солнце, сияющее над вольными полями и зелёными лесами.

Сердце Бломштедта готово было разорваться, когда ему неожиданно открылась точная цель поездки императора. Он уже слышал о несчастном Иоанне Антоновиче, бывшем в течение года, ещё во время нахождения в колыбели, императором России. Но он вряд ли думал когда-нибудь об этом принце, мелькавшем в его мыслях лишь мимолётной тенью. Теперь он увидел эту несчастную жертву высшей политики и сразу понял значение и цель поездки императора.

Слёзы текли теперь ещё быстрее одна за другой по щекам Петра Фёдоровича; он приподнял склонившегося пред ним на колена юношу, прижал его к груди и произнёс:

– Вот где ваше место, Иоанн Антонович! Да, я – император, и вы – мой двоюродный брат по крови Петра Великого. Будьте покойны, ваши страдания кончатся. Я сделаю всё, что в моей власти, чтобы изменить вашу участь и позволить вам наслаждаться всласть солнечным светом.

Некоторое время он держал в своих объятиях несчастного Иоанна Антоновича, всё ещё с сомнением смотревшего в лицо императора и не бывшего в силах произнести ни слова. Затем император спросил:

– Скажите, брат мой, помните ли вы ещё что-либо из своего детства?

– Мои воспоминания начинаются с тюрьмы; но тогда у меня были ещё отец и мать, с ними вместе я плакал, так как видел, что они несчастны, и они объяснили мне, кем я был и с какой высоты опустился. Часовые были жестоки к нам. Однако тогда я всё же был ещё счастлив; я слышал голоса своих родителей и ощущал их любящие руки; потом меня разлучили с ними разбойники; с тех пор я оставался один, навсегда один, пока не нашёл Надежды, моей подруги, которая находится теперь на небе.

– Вы расскажете мне всё это после, – прервал его Пётр Фёдорович. – Какой ужас!.. – заметил он своим спутникам. – Императрица вряд ли знала об этом!.. Неужели все, решительно все сторожа были жестоки по отношению к вам?

– Все, все, – выкрикнул Иоанн Антонович, и его глаза гневно засверкали. – Впрочем, нет, – прибавил он, – нет, нет, был один, относившийся к нам участливо и дружески; но он оставался у нас недолго; моя мать всё-таки всегда учила меня молиться за него, чтобы Господь вознаградил его за каждое его доброе слово, сказанное нам.

– Вы знаете его имя? – спросил Пётр Фёдорович. – О, я хочу знать имя единственного человека в России, который был быть почтителен к потомкам Петра Великого.

– Я о многом забыл во время своих страданий, – сказал Иоанн Антонович, – картины того времени стоят смутно в моей памяти; но это имя я помню, я не забуду его никогда, так как должен молиться за него ежедневно, как велела мне это моя мать… Его имя – Корф.

Генерал-адъютант императора отступил на шаг назад в тень и закрыл свои глаза рукой.

Пётр Фёдорович бросился к нему, схватил его за руки и трепетным голосом крикнул:

– Вот видишь, мой друг, вот видишь, так вознаграждается каждое доброе дело! Клянусь моей короной, это не забудется тебе. Заранее обещаю тебе всё, о чём бы ты ни попросил меня! Но кто это? – спросил он, переведя случайно взор на старого сержанта, который, когда Иоанн Антонович приветствовал императора, упал, точно поражённый молнией, и стоял теперь в углу комнаты на коленах, скрестив руки и опустив голову на грудь.

– Великий царь! Это – Вячеслав, мой старый друг, – воскликнул Иоанн Антонович, – государыня императрица Елизавета Петровна позволила ему быть со мной; он был моим верным сожителем и много рассказывал мне о великом царе Петре, моём деде.

Пётр Фёдорович подошёл к старику и, хлопнув его по плечу, произнёс:

– Рад слышать это о тебе. Я позабочусь, и тебе не придётся никогда жалеть о том, что ты развлекал и утешал принца одной со мной крови.

Старый сержант, громко всхлипывая, поцеловал полу мундира императора. Последний вдруг побледнел, тяжело задышал и протянул руку, как бы ища опоры.

Корф и Бломштедт бросились поддержать его.

– Уведите меня прочь отсюда, мне нужно воздуха!.. Я теряю сознание… – прерывистым голосом произнёс Пётр Фёдорович. – Всё это так взволновало меня, что я не могу дышать в этой тёмной комнате.

Оба спутника вывели зашатавшегося императора на двор; комендант следовал за ними.

Пётр Фёдорович глубоко втягивал в себя свежий воздух.

– Ну вот, теперь мне лучше! – произнёс он. – Но страшно подумать, что этот несчастный узник томится вот уже второй десяток лет в этой дыре, где я чуть не упал в обморок после получасового пребывания. Генерал Мельгунов! – крикнул он.

Тот подошёл.

– Это приказ императрицы – держать здесь принца Иоанна Антоновича?

– Я не знаю никакого принца Иоанна Антоновича, – возразил Мельгунов, – узника мне передал граф Шувалов – граф осмотрел комнату и приказал туда запереть принца; по приказу государыни ему доставлялось всё, чего бы он ни пожелал, по части одежды, пищи и напитков. Я выполнил приказ в точности и, – холодно прибавил он, – обязан давать отчёт лишь императору; его превосходительство господин генерал-адъютант показал мне приказ провести его вместе со спутниками к заключённому; для дальнейших вопросов он должен предъявить новый приказ.

– Вы знаете меня? – спросил Пётр Фёдорович с гордым величием, которое ему редко удавалось придавать своему лицу.

– Нет, – возразил генерал Мельгунов, а затем, испытующе рассматривая черты лица императора, с лёгким колебанием в голосе продолжал: – но если всмотреться в это лицо, если, – продолжал он всё неувереннее, – сравнить его с портретом, полученным нами из Петербурга… о, я уж несколько лет не покидал крепости, и поэтому не знаю, похож ли этот портрет…

Он снял шляпу и, всё неспокойнее всматриваясь в лицо Петра Фёдоровича, стоял, весь дрожа.

– Это – его императорское величество, наш всемилостивейший государь император стоит пред вами, – произнёс барон Корф, снимая, в свою очередь, шляпу.

– Боже мой, – воскликнул генерал Мельгунов, – какая неожиданная честь! Прошу извинить, ваше императорское величество!.. Вы, ваше императорское величество, скрывались… я видел лишь генерал-адъютанта.

Он крикнул часовому, чтобы караул стал в ружьё. Загремели трубы, во всех окнах показались солдатские лица, офицеры поспешили при звуках тревоги во двор.

– Зарядить орудия! – крикнул комендант – Наш всемилостивейший император оказывает крепости честь своим посещением!

– Нет, – воскликнул Пётр Фёдорович, – нет, нет! Это возбудит внимание окружающей местности, а я не хочу, чтобы о моём визите сюда говорили; внушите это вашим солдатам и офицерам.

Пётр Фёдорович приказал затем офицерам подойти ближе, после короткого представления их ему комендантом он отвёл последнего в сторону.

– Я скоро прикажу отвезти отсюда узника, порученного вашим попечениям, – сказал он. – Полномочия получить его из ваших рук я передам моему генерал-адъютанту барону Корфу Пока я не найду для него подходящего места, вы должны будете выпускать его гулять по двору, сколько он ни пожелает; вы снимете краску с его окон, чтобы свет солнца попадал в комнату, и будете исполнять все его желания, кроме желания выйти за ворота крепости.

– Слушаю, ваше императорское величество!

– Что это за отец Филарет, о котором он говорил при нашем появлении?

– Это – монах Александро-Невской лавры, ваше императорское величество, которому, согласно приказанию её величества государыни императрицы, разрешён доступ к узнику и который часто заходит к нему для духовной беседы и для того, чтобы успокаивать его, так как узник подвержен припадкам бешеного гнева. Кроме того, у него часто бывают галлюцинации; ему всё кажется, что к нему приходит архангел Гавриил. Монах похож на старого жреца из старинных сказаний со своими седыми волосами, длинной бородой и гигантским ростом.

– Это – он, он, – воскликнул Пётр Фёдорович, – духовник императрицы! Потому-то он и просил за Иоанна Антоновича, потому-то он и заставил меня обещать, что я буду заботиться о нём! О, у меня будет хоть один благодарный мне священник среди массы остальных, враждебных мне. Вам, значит, известна моя воля, – обратился он к коменданту, поворачиваясь снова к своим спутникам, – я жду, что она будет исполнена в точности. Вы отвечаете мне за узника головой до тех пор, пока не сдадите его барону Корфу. – Он обвёл взором двор, и при этом у него мелькнула какая-то мысль; затем он прибавил: – Я желаю, чтобы здесь, во дворе, был выстроен дом. Наймите для работы местных крестьян; но ни один из них не должен быть выпущен из крепости до окончания постройки; я хочу, чтобы это было сделано живо. Дом, – продолжал он, измеряя взглядом размеры двора, – должен иметь девять окон и пять комнат; между этим домом и стеной вала должно оставаться место для садика, в котором необходимо посадить цветы и деревья; его необходимо обнести забором. Мне кажется, такой домик, – прибавил он, заметив удивлённые взоры коменданта и Корфа, – должен оказаться лучшим местом заключения для узника, когда он вернётся сюда.

Бломштедт потупил свой взор. В его голове поползли странные мысли, когда он услыхал приказ государя и в то же время вспомнил его слова, сказанные утром.

– Мы должны вернуться, – произнёс затем император.

Он кивнул офицерам. Снова загремел барабан, и Пётр Фёдорович пошёл в сопровождении адъютанта к воротам крепости.

Перевозчик доставил его на противоположный берег реки вместе со спутниками, даже и не подозревая, кого везёт. Все трое сели в карету и поехали в Петербург в полном молчании, сильно взволнованные всем виденным.

С наступлением ночи экипаж добрался до заставы; император приказал остановиться и велел Корфу отправиться с экипажем к своему дому, между тем как сам вернулся в Зимний дворец вместе с Бломштедтом.

Когда Пётр Фёдорович вернулся в свою комнату, он положил руку на плечо Бломштедта и спросил:

– Ну, мой друг, поняли теперь?

– Не знаю, ваше императорское величество; мне кажется, что я вижу свет, который ослепляет меня и ужасает, точно северное сияние. Я ещё слишком молод сердцем для того, чтобы быть свидетелем совершения великой драмы мировой истории, которая произойдёт здесь, насколько мне кажется, в недалёком будущем.

– Да, – торжественно произнёс Пётр Фёдорович, – она произойдёт. Я исправлю то, что навлекло беду на потомка моего великого предшественника. Я поставлю судьбу России на старые рельсы, я выведу из тюремного мрака невинного, на голове которого покоилась некогда уже корона русских императоров, и возвышу его до трона; а когда меня не станет, он сделается тем, кем предназначался быть ещё в колыбели.

– А этот дом? – спросил молодой барон.

– Дом – жёстко-сурово ответил Пётр Фёдорович, – будет служить жилищем той, которая является моим злейшим врагом, которая окружает себя всеми моими врагами и притягивает их к себе, точно магнит железо. Там, за стенами Шлиссельбурга, она будет безвредна; там во время своей будущей жизни пусть она вспоминает тех, с кем обманывала меня и которых потом обманывала в компании с новыми сообщниками. Я позабочусь о том, чтобы там ей не на ком было упражнять свои чары; что касается сына… – он не кончил: его губы скривила холодная усмешка. Затем он пожал фон Бломштедту руку и произнёс: – Я устал. Скажите там, что я не буду сегодня ужинать. Моё сердце переполнено тем, что я видел сегодня. Мне необходимы покой и одиночество.

XXI

Пётр Фёдорович перенёс свою резиденцию в Ораниенбаум и, всё более и более увлекаясь, занимался там приготовлениями к датскому походу, причём не упускал случая упражнять и усовершенствовать по прусскому образцу свою голштинскую гвардию, которая всюду сопровождала его и для которой были устроены в конце парка лагерь и небольшая крепость.

Графиня Елизавета Воронцова переехала вместе с ним и, не имея теперь причин бояться императрицы, устроила себе, точно супруга императора, собственный двор, около которого теснилась теперь большая часть всего общества, могущего дышать лишь отблеском власти и могущества.

Влияние и значение Воронцовой возрастали с каждым днём, несмотря на то, что во время устраивавшихся каждый вечер вакханалий, в которых император искал отдохновения от душевной и физической усталости дня, часто происходили бурные сцены, причём он сплошь и рядом грозил Елизавете Романовне Сибирью, но зато в иные дни он давал ей обещания жениться на ней и короновать, по примеру Петра Великого, в Москве императрицей.

Вместе с тем он то и дело посылал курьеров справляться о ходе постройки дома в Шлиссельбурге.

Несчастный Иоанн Антонович был увезён Корфом несколько дней спустя после посещения императора в Петербург. Его поселили в доме фельдцейхмейстера графа Петра Ивановича Шувалова на Фонтанке; хотя он и не смел покидать его, однако ему, проведшему всю жизнь в тюрьме, этот дом, в котором он был господином и при котором имелся небольшой, но искусно разбитый садик, казался раем.

Пётр Фёдорович приказал привезти к себе отца Филарета; когда монах появился пред ним с печальным против обыкновения лицом, с опущенными долу глазами и не поднял руки для благословения, император дружески хлопнул его по плечу и сказал:

– Я обещал вам, благочестивый отче, облегчить долю узника, о котором вы напомнили мне после смерти императрицы. До сих пор государственные дела не давали мне возможности выполнить обещанное; но я не забыл об этом. Я отпер узнику темницу. Вас проведут в дом, отведённый ему, вам будет поручена высокая честь подготовить его к тому, чтобы он мог вскоре занять подобающее его имени и рождению положение в свете.

Отец Филарет долго глядел на императора проницательным взором.

– Поздненько же вы вспомнили об обещании, ваше императорское величество! – холодно произнёс он. – Но я буду молить Бога, дабы Он зачёл вам благодеяние, оказанное узнику. Я помню также, что одновременно с обещанием позаботиться о несчастном отпрыске Петра Великого вы дали мне также обещание быть верным слугой церкви и защитником её против всех зол и напастей. Вместо этого вы намереваетесь теперь оскорбить её и уменьшить её права. Я всего лишь незначительный слуга церкви, но и я имею право свидетельствовать пред вами о данном вами обещании. Поверьте мне, Бог не допускает насмешек над Собой, если вы нарушите свои обещания и будете продолжать преследовать святую церковь. Бог отвернётся от вас и пошлёт несчастье и беду на вашу голову; ведь Господь Бог, а не кто иной, доставляет князьям мира земную власть и могущество; Он даёт корону, но может и отнять её.

– Дерзкий поп!.. Как ты осмелился? – вспыхнув гневом, вскрикнул Пётр Фёдорович, но тут же сдержался и, близко подойдя к продолжавшему стоять спокойно монаху, произнёс: – Вы правы, батюшка, в отношении церкви; я вовсе не хочу заходить далеко в ссоре с ней. Я уже вернул из ссылки митрополита, которого хотел было наказать за сопротивление моим желаниям; я не хочу пускать в ход насилие, но уверен, что он признает обязанности церкви принести и со своей стороны жертву ради императора и России.

– Церковь не побоится жертвы, раз дело зайдёт о защите родины, – произнёс монах, на которого заигрывания императора оказали столько же влияния, сколько и вспышка гнева пред тем, – но церковь не имеет права позволить умалить имущество, так как оно принадлежит бедным и нуждающимся, матерью коих она является. А теперь дело идёт о пролитии русской крови ради расширения пределов страны, не имеющей с нами ничего общего.

– Эта страна – страна вашего императора. Война, в которой я требую поддержки церкви, должна будет быть ведена для защиты моей чести против надменного врага. Разве ваш император, покровитель вашей церкви, не имеет права на вашу помощь?

– Не требуйте от меня ответа на этот вопрос, ваше императорское величество! Не мне определять обязанности и права церкви. Высокопреосвященный владыко, глава которого озарена Самим Богом, даст вам ответ; но берегитесь поднимать против него руку насилия! На его защиту восстанут все ангелы и святые мученики церкви. Я же лично приношу вам свою искреннюю благодарность за то, что вы изволили доверить мне Иоанна Антоновича. Я исполню ваше поручение, но раньше я должен испросить на это разрешение владыки, потому что без его согласия я не могу покинуть монастырь.

– Сделайте это, сделайте, батюшка! – произнёс Пётр Фёдорович и, точно озарённый внезапной мыслью, ближе подходя к собеседнику, глухим голосом прибавил: – Вы – человек, могущий хранить тайну, вы русский и любите потомков своих царей.

– Да благословит Господь эту кровь и да сохранит её во веки веков, – сказал отец Филарет, причём его лицо просияло высоким воодушевлением, после чего, кинув на императора строгий взор, он прибавил: – Если только она не отвратится от единой истинной православной церкви.

– Так вот, – продолжал Пётр Фёдорович, – тот Иоанн Антонович, который томился всю свою молодость в заточении, происходит от крови Петра Великого; вы видели его, и по наружности он – настоящая копия могучего царя, заставлявшего трепетать пред Россией всю Европу. Известно ли мне то же самое насчёт ребёнка, называемого моим сыном? Он – сын той немки, которую дали мне в жёны на моё несчастье, это я знаю наверно, – воскликнул государь с насмешливым хохотом, – но сродни ли он мне, этого я не знаю; почему бы тогда не поменяться ему местами с тем Иоанном Антоновичем, в котором бесспорно течёт кровь Петра Великого? Иоанн Антонович – отпрыск рода старинных царей, он принадлежит к вашей церкви, в которую вы ввели его сами; что сказали бы вы на то, если бы я возвёл его на ступени моего трона, чтобы со временем оставить ему венец, который покоился ещё на его младенческой колыбели?

– Государь, государь! – воскликнул отец Филарет, который при этих заявлениях императора не мог сохранить своё невозмутимое спокойствие. – Государь, остановитесь! То, что вы говорите, ослепляет меня и приводит в смятение… Какое чудо сотворил бы Господь, если бы вознёс наконец это дитя, которое Он вёл путём долгого тюремного искуса, на престол его предков! Но мой взгляд, государь, слишком ограничен; не требуйте от меня ответа!.. Я буду лишь молить Бога, чтобы Он просветил вас… И Господь смилуется над Россией. Он внушит вам то, что справедливо.

Пётр Фёдорович, по-видимому, довольный впечатлением, оказанным на монаха его словами, сказал в ответ на это:

– Россия, имеющая в вас достойного сына, будет мне благодарна. Идите же теперь, просите высокопреосвященного владыку, чтобы он разрешил вам принять на себя заботу о благородном несчастном царевиче!.. Во дворе вы найдёте заложенный экипаж; воспользуйтесь им, чтобы отправиться в Невскую лавру, после чего он отвезёт вас к вашему питомцу.

Пётр Фёдорович позвонил и приказал вошедшему камердинеру проводить монаха до кареты, поданной уже к крыльцу.

Отец Филарет откланялся, совершенно сбитый с толку всем слышанным, и на этот раз, переступая порог, обернулся, чтобы благословить издали императора.

Монах, громадная фигура которого занимала весь кузов кареты, был быстро подвезён лошадьми с императорской конюшни к широко раскинувшемуся монастырю благоверного князя Александра Невского на берегу Невы.

Брат-вратарь остолбенел от изумления при виде приехавшего в придворной карете отца Филарета, который пользовался высоким почётом у всей монашествующей братии в лавре, а также был облечён особым доверием высокопреосвященного владыки Феофана. Но царский духовник, обыкновенно по возвращении из города всегда находивший для смиренного инока у ворот обители какое-нибудь приветливое, назидательное или шутливое слово, а также часто наделявший его вкусными гостинцами, в изобилии получаемыми от многочисленных почитателей, прошёл на этот раз мимо с безмолвным, важным кивком головы и тотчас; пройдя через двор, поднялся в покои владыки в среднем монастырском корпусе.

Покачивая головой, смотрел ему вслед вратарь.

– Неужели Господь просветил императора, – промолвил он про себя, – и государь также избрал достойного старца себе в духовники, как он был некогда избран почившей в Бозе благочестивой императрицей Елизаветой Петровной? Да, да, видно, так оно и будет; иначе не приехал бы он сюда в императорской карете! И, должно быть, что-нибудь особенное взволновало отца Филарета, если он, не ведающий гордыни, прошёл сегодня мимо меня, не поздоровавшись.

Он поделился своими догадками кое с кем из монастырской братии, проходившей по двору, и вскоре по всем кельям распространилась весть, что Господь смиловался над притесняемой церковью и избрал благочестивого и твёрдого в вере отца Филарета, чтобы просветить душу императора и вернуть её на правый путь с пагубной скользкой тропы, которая безвозвратно вела его к вечному осуждению.

Тем временем отец Филарет проходил по большой широкой галерее, где в оконных нишах сидели с молитвенниками в руках несколько духовных лиц, которые поднимались ему навстречу для дружеского или почтительного поклона.

Он вошёл в роскошные покои владыки и немедленно был введён молодым послушником в кабинет высокопреосвященного, который, в противоположность великолепию больших приёмных залов, был обставлен с монастырским убожеством и не содержал в себе ничего, кроме мебели простого дерева, нескольких книжных шкафов и образов на белых штукатуреных стенах.

Владыка, высокий, видный, но несколько сгорбленный старец лет семидесяти, с бледным, серьёзным лицом и большими тёмными глазами, у которых его преклонный возраст не мог отнять огня, сидел в кресле с высокой спинкой у своего письменного стола за чтением объёмистой книги. Отец Филарет почтительно поцеловал руку владыки, который с благосклонной приветливостью, но и с некоторым удивлением осведомился о причине явного волнения, отражавшегося в его чертах. По знаку высокопреосвященного отец Филарет сел на стул возле него и с тревогой и смущением передал ему свой недавний разговор с императором.

Владыка слушал спокойно, не обнаруживая ничем своих затаённых чувств; его серьёзное лицо оставалось невозмутимым, и лишь в тот момент, когда монах в заключение своей речи повторил слова императора, столь благосклонные к церкви, а также высказал своё смиренное мнение, что намерения Петра Фёдоровича, пожалуй, внушены ему Небом ради спасения России, владыка поднял, как бы в знак протеста, руку, и тонкая, насмешливая улыбка мелькнула на его губах.

– То, что ты говоришь мне, брат мой, не удивляет меня, – сказал он, когда монах умолк по его знаку. – Как руководитель церкви, благополучие и величие которой по произволению Божию вверено мне, я обязан всё видеть и слышать, чтобы твёрдою рукою направлять кормило при всяких бурях! Заранее предугадывал я подобное решение государя, который управляет Российской империей, хотя не помазан ещё на царство в первопрестольном граде Москве. И несомненно, это решение послужит к благоденствию русского народа и православной церкви, если Иоанн Антонович, отпрыск наших исконных царей, воспитанный в строгом благочестии, будет возведён на престол своих отцов; и если Пётр Фёдорович освободит из темницы узника, который некогда был уже провозглашён императором, и подготовит этого юношу к его высокому призванию, то это послужит доказательством того, что Божественная Премудрость употребляет на пользу даже недостойные орудия ради своих целей. Но не так произойдут события, как думает погрязший в грехе и неверии государь. Я вижу, брат мой, что Господь Бог избрал тебя орудием Своей божественной воли, и я давно признал тебя достойным такой благодати, а потому я посвящу тебя в то, что, укреплённый усердною молитвою, признал я за волю Небес.

Скрестив руки на груди, отец Филарет смиренно склонил голову почти до самых колен, после чего с напряжённым любопытством взглянул в лицо владыки, который, слегка нагнувшись к нему, продолжал:

– Пётр Фёдорович, именующий себя императором всероссийским, не испросивши до сих пор благословения святой православной церкви на своё царствование, носящий в своём сердце еретическое неверие и не боящийся посягать на священные имущественные права церкви, полагает, что держит в своих руках власть над обширными владениями России из-за того, что все головы склоняются пред ним, а все его приказы послушно исполняются. Но, брат мой, почва, на которой он стоит, не тверда, его власть – лишь тень, и вскоре наступит час, когда его трон рухнет. Я знаю и вижу всё, что делается, знаю, что при дворе и среди гвардейских войск зреет далеко разветвляющийся, изо дня в день крепнущий заговор, цель которого – отнять власть Петра Фёдоровича. Во главе этого заговора стоит его супруга Екатерина Алексеевна, с мудрой хитростью направляет она всех остальных сообщников, они же не сознают, что все нити сходятся у ней в руках, и каждый из них преследует свои собственные честолюбивые планы. Я мог бы разрушить все эти хитросплетения, если бы хотел, но я не мешаю заговорщикам, так как теперь важнее всего, чтобы власть этого еретического монарха была сломлена и Россия была освобождена от его господства. Сообщённое тобою сейчас служит мне указанием, что я должен делать, и в твои руки отдаю я исполнение своего плана.

– Приказывайте, высокопреосвященнейший владыка!

– Так выслушай меня, – продолжал высокопреосвященный. – Немного понадобится времени на то, чтобы замысел заговорщиков окончательно созрел. Тогда этого еретика Петра Фёдоровича, именующего себя императором, завлекут под каким-нибудь предлогом в казарму Преображенского полка, там его арестуют и принудят к отречению от престола, после чего одни намерены провозгласить императором великого князя Павла Петровича, а матери, его Екатерине Алексеевне, вручить регентство до совершеннолетия её сына, тогда как сама она и другие хотят, чтобы ей самой достались царский трон и самодержавная власть. Ни то, ни другое не принесёт благополучия России. Екатерина Алексеевна – также чужеземка, и хотя она оказывает повиновение и почтение православной церкви, но тайники её сердца неисповедимы. Настоящий истинный царь есть Иоанн Антонович, и только если он снова вступит на престол своих предков, государство обретёт успокоение и мир и достигнет величия, грозного врагам.

– Понимаю, понимаю, высокопреосвященнейший владыка! – произнёс отец Филарет. – Что же мне сделать, чтобы я мог содействовать достижению столь великой цели?

– Господь Бог, – отвечал владыка, – избрал тебя благородным орудием для исполнения Своей воли. Итак, отправляйся, как приказал тебе Пётр Фёдорович, к Иоанну Антоновичу, постарайся укрепить его сердце и просветить его ум для великой задачи, предназначенной ему небом! Ожидай там моего знака, я буду знать, – воскликнул владыка, – когда пробьёт час нанести удар, и уведомлю тебя, как только наступит пора действовать. Если Пётр Фёдорович будет арестован, а участники заговора начнут распоряжаться короной, причём между ними должны произойти распри и несогласия, то тебе следует, не теряя времени, посадить Иоанна Антоновича верхом на лошадь; ты найдёшь её в конюшне того дома, который служит ему жилищем. Взяв лошадь за поводья, выведи её на городскую улицу, к народу; народ знает тебя и поверит тебе. Ты покажешь ему истинного, настоящего царя; я же сам буду находиться в Казанском соборе, и пока заговорщики будут ещё ссориться из-за своей добычи, ты приведёшь туда Иоанна Антоновича; я провозглашу его царём пред всем народом, и все те честолюбцы, которые воображали, что старались для себя, сыграют только на руку тому, кто будет верным сыном и послушным орудием церкви. Народ и гвардия сейчас поймут, на чью сторону им встать, когда я своей рукой выведу к ним настоящего царя Иоанна Антоновича. И тогда власть церкви славно и победоносно распространится далеко, по всему раздолью русской земли, как бывало в старинные времена, а все эти чужеземцы, в чьих сердцах православие не имеет корня, будут смыты прочь шумным потоком одушевления, с которым весь народ будет приветствовать своего настоящего и православного царя.

– Как велика ваша премудрость, ваше высокопреосвященство! – горячо воскликнул отец Филарет, благоговейно целуя руку владыки. – Как мне благодарить вас за то, что вы выбрали меня помощником столь великого дела…

– Благодари не меня, а Бога за то, что Он поставил тебя в положение, дающее возможность исполнить Его святую волю. Окажись достойным этой милости, бодрствуй неустанно, дабы оказаться сильным в нужный момент, – ответил владыка.

Владыка осенил крёстным знамением главу монаха, и отец Филарет с торжествующим видом вышел во двор и сел в карету, помчавшую его на Фонтанку. Иоанн Антонович, сияя от счастья, показал ему свои комнаты, обставленные дорогими вещами, что для него казалось необыкновенным великолепием и переполняло его душу восторгом.

* * *
Екатерина Алексеевна продолжала вести тихую, уединённую жизнь в Петергофе, всё более отдаляясь от своего двора и проводя почти всё время в своих комнатах. Визиты из Петербурга становились всё реже, так как Пётр Фёдорович нередко насмешливо и недружелюбно отзывался о тех лицах, которые оказывали внимание императрице. Настроение маленького двора было крайне подавленным. Немногие лица, составлявшие свиту Екатерины Алексеевны, дрожали пред надвигавшейся грозой, отчасти из чувства привязанности к императрице, отчасти боясь за свою личную судьбу. Услужливые языки докладывали приближённым лицам государыни, что графиня Воронцова громко заявила о том, что в очень скором времени она будет законной императрицей России. Когда эта весть дошла до слуха Екатерины Алексеевны, она равнодушно пожала плечами, но придворные ни одной минуты не сомневались, что слова графини Воронцовой имеют серьёзное значение.

Казалось, что императрица смиренно покорилась своей судьбе. Она одиноко прогуливалась по аллеям парка, изредка ездила помолиться в собор в Петербург и часто с грустной улыбкой спрашивала дам своей свиты, поедут ли они с ней в Германию, когда Пётр Фёдорович исполнит свой план и вышлет её из России. По вечерам Екатерина Алексеевна рано удалялась к себе; во дворце наступала жуткая тишина.

Только одна княгиня Дашкова почти ежедневно приезжала из Петербурга, да граф Панин в определённые дни привозил своего питомца к его августейшей матери. Каждый думал, что императрица, запершись в кабинете, изливает своё горе на груди княгини Дашковой или ведёт педагогические разговоры с Паниным по поводу воспитания великого князя; никто не подозревал, какой великий план зрел в это время в уединённой уютной комнате. Княгиня проявляла неутомимую деятельность; она соединяла между собой различные нити заговора и сблизила Пассека, Орлова и Потёмкина с гетманом Разумовским. В её доме в Петербурге было решено арестовать императора во время его посещения Преображенских казарм и поручить гвардии провозгласить Екатерину Алексеевну царствующей императрицей. Ежедневно княгиня Дашкова вербовала новых участников заговора и сообщала их имена государыне. Всё было подготовлено, только не был назначен день для выполнения задуманного плана, так как для этого нужно было найти самый подходящий момент.

Никита Иванович Панин не оставался тоже без дела: он привлёк на свою сторону многих представителей дворянства, недовольных существующим режимом, и приготовлял бумаги для назначения регентства до совершеннолетия Павла Петровича, которое, во главе с императрицей, должно было руководить Россией. Княгиня Дашкова советовала не медлить, так как знала о нетерпении своей сестры, графини Воронцовой, и её влиянии на слабохарактерного императора; но Панин рекомендовал не торопиться; его натуре дипломата были непонятны слишком поспешные шаги. Каждый из заговорщиков – Разумовский, Дашкова и Панин – считал себя центром заговора и думал, что имеет исключительное влияние на императрицу; но Екатерина Алексеевна больше всего склонялась на сторону Панина, рекомендовавшего крайнюю осторожность.

Как только дворец погружался во мрак, Орлов на быстром коне приближался к парку – в те дни, когда не состоял в почётном карауле в Петергофе. Обменявшись условленным паролем с заговорщиками, он поднимался по шёлковой верёвочной лестнице в кабинет императрицы, где и докладывал своей повелительнице обо всём том, что успевал сделать среди офицеров и солдат гвардии.

Орлов, казавшийся лишь одним из многих членов заговора и служивший как бы адъютантом княгини Дашковой, был, в сущности, душой всего заговора. Разумовский, Панин и княгиня вербовали членов сверху, а Орлов организовывал низы, и потому Екатерина Алексеевна ждала от него указаний, когда наступит момент для выполнения плана.

Приближался день святых Петра и Павла, день тезоименитства императора. Пётр Фёдорович сообщил своей супруге, что собирается отпраздновать свои именины в Петергофе; поэтому во дворце был заказан большой обед для многочисленного общества, которое должно было сопровождать своего императора. В назначенный для торжества день Екатерину Алексеевну посетили с утра княгиня Дашкова и Панин. Нетерпеливая княгиня настаивала на том, что следует воспользоваться присутствием императора в Петергофе и немедленно арестовать его, а Панин убеждал подождать, пока Пётр Фёдорович, согласно своему обещанию, уедет в Голштинию, и в его отсутствие произвести переворот.

Императрица колебалась. Арест Петра Фёдоровича в Петергофе скорее всего прекратил бы это мучительное ожидание и избавил бы Екатерину Алексеевну от всё ближе надвигавшейся опасности, но она боялась, что император приведёт с собой своё голштинское войско, и тогда между голштинцами и гвардейцами, которых нетрудно было призвать в Петергоф, завяжется кровопролитная битва. Ввиду этих соображений императрица не дала решительного ответа до тех пор, пока не будет известно, с какой силой явится Пётр Фёдорович в Петергоф.

Княгиня Дашкова и Панин поспешно вернулись в столицу, чтобы на всякий случай всё подготовить.

Петербург жил спокойной жизнью, не подозревая, что стоит на вулкане.

Солдаты в казармах производили свои обычные военные упражнения, посылая проклятия ненавистному прусскому войску, по образцу которого их муштровали.

Григорий Григорьевич Орлов лежал на диване в дежурной комнате, мечтая о блестящей будущности. Иногда в его голове мелькала мысль об эшафоте или рудниках Сибири в случае неудачного выполнения плана, но эта мысль быстро уступала место самым заманчивым надеждам на почёт, власть и богатство. Его мечты прервало появление прелестной фигурки Мариетты в лёгком летнем платье. Увидев на пороге молодую девушку, Орлов не только не обрадовался её приходу, но его лицо приняло даже недовольное выражение. Мариетта заметила это недовольство, и её улыбающееся личико омрачилось, а в глазах промелькнула искорка гнева.

– Я тебя давно не видела, мой друг, – произнесла она, подходя к офицеру и подавая ему руку, которой Орлов на этот раз не поднёс нежно к своим губам, как бывало раньше. – Я везде искала тебя и если бы не знала, что долг службы удерживает тебя в Петергофе, то могла бы подумать, что ты умышленно избегаешь меня.

Орлова несколько смутили слова девушки; он притянул её за руку к себе и посадил на диван.

– Послушай, Мариетта, – начал он, – мы любили друг друга и были счастливы; но никому из нас не приходила мысль связывать свою судьбу. Мы знали, что наша любовь – свободна, как бабочка, перелетающая с одного цветка другой, приглянувшийся ей.

– Ты находишь, что твой цветок уже увял, – с горькой улыбкой произнесла она, – а в моём сердце царит ещё весеннее тепло!

– Ты прекрасна, как утренняя заря, – заметил Орлов, – и вместе с тем умна и понимаешь жизнь. Ты знаешь, что я не могу поддаться минутному увлечению, как бы сильно оно ни было, и пожертвовать ему своей будущностью. Я не могу связывать себя никакими цепями, хотя бы они были составлены из благоухающих роз.

Мариетта отступила на шаг и в упор посмотрела на него.

– Следовательно, это значит, что мы не должны знать друг друга, – резко проговорила она, – что ты хочешь отречься от меня, потому что боишься ревности женщины, во власти которой вознести тебя на гордую высоту и тем исполнить твои честолюбивые грёзы!

– Молчи, ради Бога! – крикнул Орлов, вскакивая с места. – Что городишь ты здесь?Попридержи свой язык… Я должен прилагать все усилия к тому, чтобы карабкаться по жизненной лестнице, на которой стоят уже тысячи людей, готовых от зависти сбросить другого, стоящего рядом. Чтобы иметь возможность употребить на это все свои силы, мне необходимо быть свободным от всяких оков, налагаемых дружбой и любовью. У тебя, Мариетта, ясный и сильный ум, ты поймёшь это.

– О, да, – с горькой иронией в голосе произнесла танцовщица, – я понимаю это, но никак не предполагала услышать это от тебя. Ради тебя я потеряла своего маленького голштинца, который забавлял меня и осыпал своим золотом. Я отказалась от господства над императором, – гордо закидывая голову, воскликнула она, – я добилась бы его и удержала бы за собою, несмотря на эту бесстыдную графиню Воронцову. А теперь ты мечтаешь в объятиях императрицы быть вознесённым к блеску и величию и отталкиваешь меня от себя как излишнее бремя, я никогда не удерживала бы тебя от полёта твоего честолюбия; я люблю тебя и никогда не желала бы от тебя ничего более, как часа опьяняющей страсти; я взяла бы свою долю в твоём счастье и вместе с тобою прославила бы тот смешной и презренный свет, который считает себя вправе повелевать земными сокровищами… Мы были бы счастливы в тихом, скрытом убежище…

– Это положительно невозможно, – воскликнул Орлов, – в России нет скрытых убежищ… всё равно проникли бы в нашу тайну и погубили бы и меня, и тебя вместе со мною.

Мариетта стояла со скрещёнными на груди руками; её глаза метали молнии; она была ослепительно хороша в своём гневе.

Орлов подошёл к ней и положил руки на её плечи.

– Будь благоразумна, Мариетта, – сказал он, – давай расстанемся друзьями и сохраним приятное воспоминание о часах нашего прошлого счастья.

Она порывисто оттолкнула от себя Орлова.

– Всякое воспоминание исчезает у меня, когда я вижу, что ты недостоин той любви, которую я питала к тебе, – воскликнула Мариетта. – Я не понимаю того, что люди называют неверностью, я уважаю свободу и добиваюсь её для себя, но то, что делаешь ты, нельзя простить. То, что делаешь ты, малодушно и низко.

– Мариетта! – грозно крикнул Орлов. – Обдумывай то, что ты говоришь… Ты – женщина… и женщина имеет большие права, но никто на свете не уличит в малодушии Григория Орлова.

– Я говорю тебе только то, что есть на самом деле, – возразила Мариетта, столь же угрожающе отвечая на его взгляд. – То, что ты делаешь, низко и малодушно, и гордость совсем не к лицу тебе, так как ты трепещешь пред женщиной, над которой тебе всё же надлежало господствовать.

– Вон! – вне себя крикнул Орлов. – Вон… долой с моих глаз, иначе я не ручаюсь за себя!

Тут отворилась дверь, и в комнату вошёл Пассек. Минуту он удивлённым взором смотрел на Мариетту, но его лицо всё же осталось мрачным и холодным, каким было и всегда, и он спокойным, деловым тоном проговорил:

– Мне нужно поговорить с вами, Григорий Григорьевич.

Орлов поборол своё волнение и холодно проговорил:

– Ты слышишь, Мариетта, у меня нет времени… ступай!

Мариетта повернулась и подошла к майору Пассеку.

– Берегитесь этого человека, – сказала она, – он – жалкий пошляк с низким образом мыслей, способный оскорбить женщину из страха перед другою.

Орлов хотел броситься на неё, но Пассек встал между ним и Мариеттой; она кинула назад ещё один полный невыразимого презрения взгляд, и вышла из комнаты.

– Не такая пора теперь, чтобы попусту терять время с женщинами, – строго произнёс Пассек, – нам необходимо немедленно начать действовать, если мы не хотим потерять всё; солдат уже не сдержать более; они не дают мне покоя, ходит слух, что императрица убита. Мне с трудом лишь удалось успокоить их, но, без сомнения, всё выше и выше вздымающаяся волна может перелиться через край, так что мы не в состоянии будем усмирить её. Панин хочет отложить всё до тех пор, когда император отправится в Голштинию; этого не должно быть, так как то, что сегодня является слухом, завтра может стать уже действительностью. Нам не следует забывать, что жизнь императрицы находится в руках Петра; да и притом же едва ли возможно сохранить долее тайну – есть несколько офицеров, которые держат сторону Петра.

При этих словах Пассека Орлов тотчас позабыл о своём гневе, вызванном сценою с танцовщицей. Он вполне согласился с мнением Пассека и предложил тотчас же вместе отправиться к княгине Дашковой; но в этот самый момент дверь быстро распахнулась, и в комнату вошёл майор Воейков, состоявший плац-адъютантом.

– Тише! – шепнул Пассек на ухо Орлову, указывая на плац-адъютанта, мужчину лет пятидесяти с худощавой фигурой и строгой военной выправкой. – Тише, в его присутствии мы должны быть осторожными, для него нет ничего святого, кроме службы; он был бы в состоянии отправить нас всех на эшафот.

Оставив комнату, Мариетта на минуту задержалась в коридоре; бросая пылающие гневом взгляды на дверь, с лёгкой иронической усмешкой она что-то сердито шептала про себя, как будто старалась собрать воедино и привести в порядок мысли о мести, наполнявшей всю её душу.

Воейков, войдя в комнату, оставил дверь открытой; Мариетта, полуприкрытая створкой двери, стояла почти около самого порога, так что могла слышать и видеть всё, что говорилось и делалось в комнате.

– Товарищ! – сказал Пассеку Воейков, после того как коротко приветствовал встретившего его Орлова. – Я вынужден просить у вас вашу шпагу.

Черты лица Пассека ещё более омрачились; он обменялся быстрым взглядом с испуганно вздрогнувшим Орловым.

– А почему? – коротко и холодно спросил Пассек.

– Так как я являюсь здесь, в казарме, начальством, то я не считаю для себя необходимым отвечать на этот вопрос, – возразил Воейков. – Но я убеждён, что ничего не может быть поставлено в упрёк по службе столь отличному офицеру, как вы, и что здесь лишь простое недоразумение, и потому я намерен объяснить вам повод к аресту. Из окна своей комнаты я только что слышал зажигательные и крамольные речи, исходившие из группы возбуждённых солдат; они поносили нашего всемилостивейшего государя и при этом не раз называли ваше имя; поэтому я считал своим долгом, предварительно арестовав вас, отрапортовать об этом полковому командиру, который расследует всё это и, как я твёрдо уверен, тотчас же убедится, что эти люди упоминали ваше имя в пьяном виде.

– Вы видите, Григорий Григорьевич, – спокойно и с холодной усмешкой сказал Орлову Пассек, – что для меня невозможно совершить с вами прогулку, на которую мы собирались вместе; следовательно, вам придётся возможно лучше поразвлечься одному; кланяйтесь друзьям; одним человеком более или менее, это не расстроит вашего общества; я уверен, что это скоро разъяснится.

Он подал руку Орлову и последовал за Воейковым, который отвёл его в свою комнату и приставил к дверям двоих часовых.

Мариетта прильнула ухом к отверстию двери и слышала весь этот короткий разговор. При последних словах Пассека, обращённых к Орлову, она, как тень, неслышно и легко заскользила по коридору, и когда Воейков с Пассеком вышли из комнаты Орлова, она уже исчезла.

Орлов стоял, словно оглушённый; затем, стиснув голову руками, он ходил в течение нескольких минут взад и вперёд по комнате. Его могучая, атлетическая фигура вся так и дрожала от сильного волнения. Но наконец он, по-видимому пришёл к определённому решению, подошёл к зеркалу и оставался стоять пред ним до тех пор, пока не принудил себя заменить искажённые от страха черты лица беззаботной улыбкой; затем, напевая мелодию весёлой песенки, он направился на улицу.

До угла казарм Орлов сохранял медленный, беззаботный шаг, но едва он достиг ближайшей улицы, как устремился вперёд с такой поспешностью, что попадавшиеся навстречу прохожие с изумлением посматривали на него. Конечной целью его пути был особняк княгини Дашковой, и там, не дожидаясь доклада слуги, он прошёл в будуар молодой женщины.

Последняя при виде растерянного выражения его лица испуганно поднялась с места.

– Пассек арестован! – заявил Орлов – Спустя несколько часов, может быть, погибнем и все мы; теперь, если мы не хотим навсегда потерять всё, нужно быть решительным… Каждая проволочка рискованна и неизбежно принесёт верную гибель.

Княгиня не испугалась этих слов, произнесённых Орловым без передышки, почти одним духом; её нежное, бледное лицо покраснело от радости, её глаза заблестели отвагой и мужеством.

– Слава Богу! – проговорила она. – Это – знак свыше, теперь конец всяким колебаниям; нерешительные пусть останутся позади, а мы начнём битву и победим. – На минуту она погрузилась в размышления. – В эту ночь всё должно быть окончено, – продолжала она, – прежде чем взойдёт солнце следующего дня, Россия должна иметь новую государыню. На кого из офицеров вы можете вернее всего рассчитывать?

Орлов назвал поручиков Преображенского полка Рославлева, Лосинского, Черткова и Бредихина, а также и своих братьев-офицеров Алексея, Ивана и Фёдора.

– Хорошо! – сказала княгиня. – Отыщите их, где бы они ни были; они должны немедленно отправиться в свои казармы, в полнейшей тайне подготовить солдат, на которых они могут положиться, и с минуты на минуту ждать начала действий. Я сама отправлюсь к гетману, чтобы он приготовил казаков; в Панине мы не нуждаемся – он только испортит всё своим нерешительным колебанием; достаточно и того, если он узнает обо всём, как о совершившемся факте; и вот, – продолжала она далее, – как только наступят сумерки, возможно незаметнее возьмите почтовую карету, спешите в Петергоф и привезите сюда государыню императрицу. Как вам удастся это – ваше дело, я доверяю вашему мужеству и ловкости; не забывайте о том, что от своевременного появления государыни зависит будущее России, а также и жизнь всех нас.

– Императрица будет здесь, – ответил Орлов, – если даже мне придётся провести её через преисподнюю.

– Теперь, – сказала княгиня, накидывая на себя широкий мужской плащ и надвигая на самое лицо широкополую шляпу, – проводите меня до улицы; я не уверена, что и среди моих людей нет шпионов, и потому не осмеливаюсь брать с собою свою карету.

Она взяла Орлова под руку и по боковой лестнице провела его к выходу из особняка. В некотором расстоянии от него они расстались – княгиня поспешила к графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому, Орлов же отправился разыскивать своих братьев и остальных заговорщиков, чтобы сообщить им о случившемся и дать им план действий. Затем он взял закрытый почтовый экипаж, и когда солнце летнего дня стало опускаться к горизонту, Орлов уже мчался по дороге в Петергоф.

XXII

В то время как Орлов выехал по направлению к Петергофу, по Ораниенбаумской дороге ехала другая почтовая карета, раньше его покинувшая столицу. В ней сидела Мариетта. Она закуталась в плащ, съёжилась на подушках, её бледные губы были плотно сжаты, тёмные глаза налились кровью от всё новых и новых припадков гнева, разгоравшегося в её груди. По временам она отрывалась от своих мрачных размышлений и через окно кареты смотрела на мелькавшие мимо деревья по краям дороги; её охватило нетерпенье, движение повозки казалось ей всё ещё недостаточно быстрым, и она всё чаще и чаще высовывалась из её открытого окна и торопила почтальона ехать поскорее.

Солнце уже склонялось почти к самому горизонту, когда Мариетта наконец достигла ворот Ораниенбаумского дворца, карета остановилась, и часовые, нисколько не колеблясь, пропустили эту молодую, прелестную женщину, спросившую камергера барона Бломштедта, которого весь двор уже знал как любимца Петра Фёдоровича. Лакеи провели её в помещение молодого человека, находившееся близ покоев императора.

Бломштедт, только что окончивший свой туалет и собиравшийся затем отправиться ужинать за императорским столом, возмущённо отпрянул при виде появившейся на пороге и сбросившей плащ Мариетты. Словно желая предупредить её приближение, он протянул ей навстречу руку и холодно и мрачно проговорил:

– Я сожалею, мадемуазель, что обязанности службы не оставляют мне времени выслушивать вас, и к тому же вынужден добавить, что не имею ни малейшего желания разговаривать с вами, тем более что это не могло бы повести ни к чему другому, кроме нового потока горьких упрёков.

– Я здесь не ради себя, – гордо возразила Мариетта. – Не в моём характере молить о любви; я привыкла, чтобы у моих ног вымаливали мою благосклонность… Нет, не это… Меня привели сюда важные и серьёзные обстоятельства. Речь идёт о короне и жизни государя императора, а так как мне известно, что вы – его друг, может быть, единственный среди тех, кто так называет себя, то я и обращаюсь к вам…

– Корона и жизнь государя императора? – испуганно воскликнул Бломштедт. – Кто мог бы угрожать ему?

– Речь идёт не об угрозе, – возразила Мариетта, – может быть, опасность так близка, что уже поздно думать о том, как отразить её. Поручик Григорий Орлов – фаворит государыни императрицы; у него только что был арестован другой офицер его же полка, майор Пассек, так как солдаты не раз упоминали в дышавших изменой речах его имя… Я сама видела, как Орлов, не привыкший трусить, побледнел и задрожал… О, верьте мне! Не думайте в этот момент ни о себе, ни обо мне, думайте лишь о государе императоре. Опасность серьёзна; мне неизвестны нити заговора, но если в нём принимают участие Екатерина и Орлов, то заговорщики уже не остановятся ни пред чем и решатся на всё, тем более что угроза раскрытия заговора придаст им ещё духа. Ведите меня к государю императору, если вы не верите мне; быстрое решение… быстрый, решительный образ действий могут ещё спасти… Я знаю Орлова, и мне известно, на что он способен; прежде всего следует арестовать его, этим будут нарушены все звенья в цепи заговора и, прежде чем они будут соединены вновь, государь сумеет стереть с лица земли всех своих врагов… Я знаю, какое глубокое озлобление царит в частях гвардии, и мне также известно, какой высокий полёт честолюбия обуревает душу Орлова и на какую безумно смелую дерзость способен он тогда, когда дело идёт об осуществлении его гордых надежд или о погибели их.

– В самом деле, в самом деле, – совершенно смутившись, проговорил Бломштедт, вспоминая о своей встрече в тёмном коридоре Зимнего дворца, – императрица и Орлов… это в самом деле может представлять собою настоящую опасность, об этом необходимо довести до сведения императора, и если вы, – прибавил он с вновь возрастающим недоверием, – воспользовались этим предостережением лишь как предлогом к тому, чтобы проникнуть сюда, то сами понесёте и ответственность за это.

– Я принимаю её на себя, – сказала Мариетта, насмешливо пожимая плечами. – Если вы не желаете слушать меня, то я громко крикну на весь дворец, что трон и корона государя находятся в опасности, и буду кричать до тех пор, пока меня не услышат.

– Пойдёмте! – после короткого размышления произнёс Бломштедт – Я проведу вас к государю, вы должны лично передать ему о том, что видели и слышали.

Он направился по коридору впереди Мариетты и через несколько минут вошёл с ней в кабинет императора.

Пётр Фёдорович в голштинской форме сидел за своим письменным столом, пред ним был развёрнут чертёж. В руках у него было письмо, которое он перед этим читал; он был серьёзнее обыкновенного и, когда барон вошёл к нему, по-видимому, пребывал в глубоком размышлении.

При виде красивой танцовщицы он повеселел, черты его лица прояснились, и, дружески пожимая руку Бломштедта, он воскликнул:

– Я привык, мой друг, что вы приносите мне добрые вести. Отлично, что вы привели с собой эту крошку… сегодня вечером я желаю быть особенно весёлым; я приказал собраться большому обществу, и среди него эти ясные глазки и свежие губки будут особенно у места… Пожалуй, Романовна будет дуться, но ей необходимо привыкнуть к повиновению и учтивости, так как я вовсе не согласен на то, чтобы она сковала меня своими цепями… А вы, мой друг, ведь также не будете очень ревнивы к тому, что я наслажусь ароматом этой прелестной розы? – Он поднялся, обнял плечи Мариетты и скорее галантно, чем пламенно, поцеловал её в обе щёки. – Но что это, мой друг? – продолжал он затем. – Отчего у вас такое смертельно тоскливое лицо? Да и эта крошка смотрит так торжественно-серьёзно…

– Вот эта дама, ваше императорское величество, – ответил Бломштедт, – сообщила мне о деле огромной важности, и я привёл её сюда, чтобы вы лично выслушали её.

– Сообщение огромной важности? – смеясь, сказал Пётр Фёдорович. – Ну, мне очень интересно… Говорите, очаровательная фея!.. Что же, это – какой-нибудь неверный любовник или театральная соперница спугнули с вашего лица улыбку?

– Нет, её спугнула забота о престоле и жизни вашего императорского величества, – произнесла Мариетта таким серьёзным тоном, что император насторожился.

Он повелел ей говорить, и Мариетта коротко и быстро рассказала ему всё, что видела и слышала.

Пётр Фёдорович сначала мрачно смотрел в землю, но затем его лицо стало принимать всё более весёлое и беспечное выражение. Ироническая усмешка тронула его губы.

– Я отлично знаю, что они замышляют погубить меня, – сказал император, – что злейшая из всех моих врагов – Екатерина, которая была моей супругой; но они бессильны привести в исполнение свои изменнические намерения и вскоре будут навсегда обезврежены…

– Умоляю вас, ваше императорское величество, – воскликнула Мариетта, – будьте осторожны!.. Действуйте… поторопитесь раздавить эту змею, прежде чем её ядовитое жало достигнет вас!

– Будьте спокойны, моё дитя, будьте спокойны! – сказал император. – Благодарю вас за ваши сообщения, доказывающие мне вашу преданность… Завтра вы убедитесь, что я умею действовать и что злоба моих врагов не в силах достигнуть меня, сегодня же вы должны повеселиться вместе с нами. Идите к собравшемуся обществу, вскоре и я приду туда, и постарайтесь вернуть свежую резвость своей души, чтобы эти прелестные губы, в настоящую минуту так мрачно сжатые, снова раскрылись в весёлой улыбке.

– Для шуток и смеха ещё будет достаточно много времени, – воскликнула Мариетта, – уничтожьте своих врагов, ваше императорское величество, это важнее всего.

– Уже ночь, и они спят, – нетерпеливо произнёс Пётр Фёдорович, – оставьте в покое этих мечтателей, мы желаем веселиться и наутро приготовить им печальное пробуждение… Ведь я говорю вам, что меч занесён и упадёт на головы виновных. Положитесь на меня!

Он позвонил, приказал позвать камергера Нарышкина и не допускающим возражений тоном велел ему отвести Мариетту к собравшемуся обществу.

Мрачные тучи на красивом лице Мариетты не рассеялись, она колеблющимся шагом последовала за камергером, предложившим ей свою руку, чтобы отвести её в приёмную.

– А не было бы лучше, ваше императорское величество, – сказал Бломштедт, оставшись наедине с императором, – если бы вы не оставили без внимания этого предостережения?

– Ведь я уже говорил вам, – нетерпеливым, слегка раздражённым тоном ответил Пётр Фёдорович, – что я не нуждался в этом предостережении… Вот смотрите, мой друг, – продолжал он, снова садясь за свой письменный стол, – вам я доверяю все свои мысли, вы – единственный, на кого я могу вполне положиться, и вы должны убедиться, что я подготовлен и что мои глаза раскрыты… Вот видите, это – план дома в Шлиссельбурге, об окончании постройки которого мне доложили сегодня… Завтра праздник святых Петра и Павла; русские попы объявили первого из них моим особым святым заступником, и я приказал собраться всему двору в Петергофе; там, где менее всего ожидают этого, я раздавлю голову змее, там я совершу свой суд над этой ангальткой, её фаворитом и всеми теми, кто являются её сторонниками… Всё уже подготовлено; мой кирасирский полк стоит наготове близ самого Петергофа, он будет представлять собою эскорт, с которым изменница-императрица будет отвезена в Шлиссельбург, и завтра вечером она будет спать вот в этом самом доме, – сказал он, указывая на развёрнутый план.

При этом сообщении лицо Бломштедта стало торжественно-серьёзно; он не осмеливался возражать императору, но при мысли о тех потрясающих событиях, которые были так близки пред ним и в связи с которыми столь загадочна была будущность России, у него перехватило дыхание.

– Ваше императорское величество властны судить и карать, – дрожащим голосом произнёс он, – и я сам не в состоянии отрицать вину, но тем не менее, хотя ваша рука и поднята над вашими врагами и именно потому, что миг воздания и кары так близок, я осмеливаюсь просить вас, ваше императорское величество, чтобы вы не изволили быть так уверены в своей безопасности… Послушайтесь предостережения.

– Странно! – сказал Пётр Фёдорович. – Сегодня как будто со всех сторон задались предостерегать меня!.. Несколько часов тому назад курьер из Берлина привёз мне собственноручное письмо его величества прусского короля и он, великий король, взор которого пронизывает всякую даль, также предупреждает меня об опасности. Он пишет мне, – продолжал император, – чтобы я теперь более, чем когда-либо, думал о своей безопасности, так как царит недовольство, вызванное многими из моих мероприятий; он не советует мне предпринимать поход в Данию и настоятельно предлагает по крайней мере до тех пор не покидать вместе с армией России, пока надо мною в Москве не будет совершено священное коронование по всем обрядам русского народа. Он предостерегает меня каким-либо образом затрагивать достояние церкви.

– О, ваше императорское величество, – воскликнул Бломштедт, – король прусский прав. Послушайтесь его совета!..

– Его совет всегда является законом для меня, – сказал Пётр Фёдорович, – но на этот раз он ошибается: ему представили ложные сведения относительно происходящего; пожалуй, и это – орудие интриги, так как король Фридрих дальше пишет мне, чтобы я оказывал высшее уважение своей супруге, которая обладает столь большим разумом, такою волей и силой… Разве это не доказывает, что он плохо осведомлён? Разве он советовал бы это, если бы знал о том, что известно вам и мне? Вскоре он убедится, что мне всё же лучше известно то, что происходит вокруг меня. Я со всем почтением выразил ему это, – продолжал он, схватывая полуисписанный лист бумаги, – я написал ему, что прошу его не беспокоиться о моей личной безопасности, что солдаты зовут меня своим отцом, что они охотнее желают, чтобы ими командовал мужчина, а не женщина, что я свободно гуляю пешком по петербургским улицам; если бы кто-нибудь замыслил против меня дурное, то давно уже мог бы привести свой замысел в исполнение; всем, насколько могу, я делаю добро и вверяю себя воле Божией; поэтому мне нечего бояться… Вот что я ответил королю, – с гордой радостью сказал император, – и когда он узнает о том, что завтра должно стать известным всему свету, тогда он тем более убедится, что я прав.

Бломштедт с глубоким вздохом потупил свой взор.

Пётр Фёдорович взглянул на него и покачал головой.

– Вы не должны считать меня легкомысленным, – сказал он затем. – Возьмите экипаж или верховую лошадь и тотчас поезжайте в Петергоф; вы там посмотрите, всё ли готово к завтрашнему празднеству, и известите, что я уже рано утром прибуду туда… это объяснит ваш приезд ночью, и вы убедитесь, – с улыбкой прибавил он, – что там все спят, и заговорщики, если и в самом деле налицо заговор, довольствуются тем, что грезят о своих планах. Мне очень жаль, что сегодня вечером вы будете отсутствовать за нашим ужином, но зато ваше упорство будет удовлетворено, а если и в самом деле происходит что-либо подозрительное, – шутя произнёс он, – то мы предпримем все меры, чтобы не оплошать.

– О, благодарю вас, ваше императорское величество, – сказал Бломштедт, быстро подымаясь с места, – этот приказ делает меня счастливым!.. При исполнении его я буду чувствовать себя гораздо спокойнее и веселее, чем это возможно было бы для меня здесь, с сомнением и заботою на душе.

Лицо молодого человека сияло воодушевлением и преданностью.

Пётр Фёдорович, который был столь мало привычен к настоящей личной привязанности, почувствовал себя несколько тронутым; он обнял молодого человека и с искренней сердечностью проговорил:

– Итак, ступайте, мой друг, вы убедитесь, что все опасения неосновательны. Завтра у меня уже не будет врагов, вскоре затем я освобожу наше немецкое отечество от гнёта заносчивой Дании, а также извещу моего министра о том, чтобы старый Элендсгейм, о котором вы просили меня, был восстановлен в своих чинах, и о том, что возвращаю ему свою милость.

Бломштедт ещё раз поцеловал руку императора, а затем поспешил покинуть дворец, приказал подать себе коня из императорской конюшни и помчался в Петергоф.

Некоторое время император с глубокой серьёзностью смотрел ему вслед, затем его лицо снова приняло выражение беспечной весёлости.

«Они все убедятся, – размышлял он, – что тем не менее я прав и что на этот раз в своём собственном государстве вижу яснее, чем превосходный взор великого короля Фридриха».

С довольной улыбкой на губах он оставил свой кабинет и направился в приёмные залы.

Здесь были и фельдмаршал граф Миних, и генерал Либерс, и генерал Измайлов, и канцлер Воронцов, и статс-секретарь Волков, а также огромное число блестящих придворных дам и камергеров императорской свиты; тут же находились генерал Леветцов, майор Брокдорф и большинство голштинских офицеров, которых не удерживали их обязанности в лагере или по приготовлению к празднеству.

Графиня Елизавета Воронцова являлась центром всеобщего внимания. Она вся была усыпана драгоценными камнями, и по победоносной осанке её уже можно было принять за царствующую императрицу.

Камергер Нарышкин ввёл Мариетту. Танцовщица холодно и с едва заметной насмешливой улыбкой поклонилась графине; последняя с мрачной, высокомерной гримасой коротко ответила на поклон и, по-видимому, хотела сказать что-то резкое и оскорбительное, но побоялась именно в этот вечер снова рассердить императора, который уже однажды разразился столь страшным гневом, и таким образом подвергнуть опасности свои честолюбивые цели.

Выражение её лица прояснилось, и милостивым кивком головы она выразила своё расположение прекрасной танцовщице, после чего последняя тотчас же была окружена молодёжью; но, по-видимому, Мариетта едва ли слышала сегодня её немного дерзкие комплименты.

Вошёл император. Воронцова пошла ему навстречу, и он повёл её, как некогда обыкновенно делал при больших придворных празднествах со своей супругой, впереди всего общества в столовый зал.

Все присутствующие чувствовали себя очень весело и оживлённо разговаривали.

Некоторое время на лице Петра Фёдоровича ещё лежала серьёзная раздумчивость, но всеобщее веселье вскоре увлекло и его. По-видимому, и Мариетта забыла о своих мрачных мыслях. Демонически дикая весёлость овладела ею, зажигательное остроумие искрилось на её лице, она стала центром всё более и более оживлявшегося разговора, и даже Елизавета Воронцова улыбалась ей и одобрительно кивала головой при её шаловливых выпадах.

Веселье было в полном разгаре: сквозь раскрытые окна раздавался звонкий смех, далеко разносившийся в сумерках летней ночи. Боги веселья салютовали своими скипетрами из роз, и если бы предостерегающий дух написал на раззолоченных стенах зала огненным жезлом своё «мене, текел, фарес»,[24] то никто в этом ослеплённом и оглушённом шумным весельем обществе не увидел бы этих страшных знаков.

* * *
Бломштедт во весь дух гнал своего коня в Петергоф. Он нашёл весь дворец погружённым в глубокий сон; только в окнах караульной комнаты ещё горел огонь; казалось, сон окутал всё и вся своим густым покровом. Императорский приказ открыл двери Бломштедту; ему пришлось довольно долго ждать, пока один из караульных солдат не разбудил дежурного камергера императрицы; последний появился в передней ещё полусонный, закутанный в просторный ночной костюм.

В глубине души Бломштедт был вынужден отдать справедливость предположениям императора и сам смеялся над своими опасениями, которые ещё незадолго пред тем испытывал и которые побудили его нарушить тишину ночи своей бешеной скачкой. Сильно изумлённому камергеру он сообщил, что император, намеревавшийся уже рано утром быть здесь, послал его с целью убедиться, что всё уже готово к его приёму.

Камергер с самой естественной непринуждённостью заверил барона, что распоряжение императора исполнено самым пунктуальным образом; он принёс списки приглашённых, составленное меню обеда и даже выразил готовность спуститься вместе с Бломштедтом в кухню, чтобы последний мог лично убедиться, что все приготовления к приёму двора там уже в полном ходу. В заключение он сказал, что императрица ранее обычного отправилась ко сну, чтобы на следующее утро пораньше встать и лично сделать последние распоряжения относительно приёма императора и двора.

У Бломштедта не могло явиться никаких сомнений относительно всего этого; не мог же этот окутанный сном дворец явиться рассадником готового вспыхнуть заговора. Он распрощался с камергером, причём не без лёгкого, грустного вздоха подумал об императрице, которая, пожалуй, беспечно дремала в это время, вовсе не ожидая того, что завтра ей предстоит быть низвергнутой с её высоты и что следующей ночью она уже омочит слезами свои подушки в маленьком шлиссельбургском домике.

Бломштедт приказал дать свежего коня с конюшни и выехал со двора мимо сонной стражи, чтобы поскорее отвезти к императору успокоительные вести. Но так как он снова начал сомневаться, то, чтобы вполне увериться в безопасности, он поскакал к наружным границам парка; он решил убедиться в том, что и здесь нет ничего подозрительного, чтобы таким образом иметь возможность совершенно успокоить императора.

Тускло горели на небе звёзды, стояла как раз та пора года, когда солнце едва ли на час-другой скрывается за горизонтом и глубокая темнота едва побеждает свет поздних вечерних сумерек, как снова наступает рассвет.

Дивное, счастливое спокойствие овладело молодым человеком, медленно ехавшим вдоль опушки парка; волнение, некоторое время горячившее его кровь и омрачавшее его душу, исчезло; ясен и чист был его взор, который он направлял то к минувшей юности, то навстречу грядущему. Император снова подтвердил ему, что он будет в состоянии исполнить свой священный обет; образ Доры, как живой, выступал пред бароном и, казалось, снова озарял его своим чистым светом; счастливые мысли о будущем сменили одна другую, и под их влиянием исчезла та печальная тоска, которую он испытывал пред предстоявшим при русском дворе таинственным переворотом. Он глубоко вдыхал свежий, ароматный воздух ночи и, смотря на звёзды, посылал свой привет родине и далёкой возлюбленной, которой ему предстояло вскоре принести счастье и радость.

Вдруг Бломштедт вздрогнул и быстрым движением остановил коня.

Объезжая вокруг парка, он приблизился к дороге, которая ведёт из Петергофа в Петербург; при сумеречном полусвете, дававшем возможность видеть на довольно изрядное расстояние, Бломштедт увидел на этой дороге, едва в ста шагах от опушки парка, стоявшую карету, лошадей которой держал под уздцы почтальон. Все беспокойные опасения барона разом снова вспыхнули в нём. Разумеется, нисколько не бросалось бы в глаза то, что среди ночи кто-либо приехал из столицы или кто-либо отправлялся туда из Петергофа, но почему эта карета неподвижно стояла в таком отдалении от дворца на уединённой просёлочной дороге? Если бы карета неслась вскачь, Бломштедт даже не обратил бы на неё внимания, но здесь должно было произойти нечто особенное, из ряда вон выходящее, о чём необходимо было во что бы то ни стало разузнать.

Стоявший возле лошадей почтальон не мог ещё видеть Бломштедта, так как он ехал в тени деревьев парка. Поэтому барон тотчас решил со своего места наблюдать за тем, что дальше произойдёт с этой странной повозкой; он попридержал коня за небольшим кустарником и стал всматриваться в неясные очертания кареты. Проходили минута за минутой, час за часом; всё нетерпеливее колотилось сердце молодого человека, всё горячее приливала кровь к его вискам, но он решился во что бы то ни стало пробыть до конца на своём посту и добиться разрешения загадки, которая выступала пред ним в виде этой неподвижно стоявшей кареты…

Орлов оставил карету, которая затем возбудила столь сильное удивление и подозрение в Бломштедте, на порядочно удалённом от ворот парка месте и, делая огромный крюк и старательно обходя сады, направился к узкому берегу канала, пролегавшего под окнами павильона, в котором жила императрица.

Так как солдаты его полка занимали здесь караулы и всякий раз сообщали заговорщикам свой пароль, то Орлов без труда миновал караульные посты и достиг конца канала; он подал известный знак, но прошло ещё немало времени, прежде чем раскрылось окно, так как сегодня его не ждали. Наконец, после того как он со всё возрастающим нетерпением несколько раз повторил свой знак, который к тому же нельзя было подавать слишком громко, окно растворилось, соскользнула верёвочная лестница, и поручик с быстротой молнии взобрался наверх.

Императрица в ночном туалете вышла из спальни. Камеристка хотела уйти, но Орлов приказал ей остаться и глухим голосом, весь дрожа от волнения, проговорил:

– Наступил решительный момент; в продолжение этой ночи мы должны победить или погибнуть. Ваше императорское величество, вы должны немедленно отправиться со мной в Петербург; войска подготовлены, внизу у парка стоит экипаж, и прежде чем Петербург пробудится от сна, вы должны стать императрицею… Живее одевайте её императорское величество! – приказал он испуганной камеристке. – Нам нельзя терять ни минуты, от этого зависит наша жизнь.

Екатерина Алексеевна, бледная как полотно неподвижно стояла на пороге.

– Что случилось? – спросила она. – Почему явилось столь внезапное решение? Разве не может повредить всему эта безумная смелость?

Почти не переводя дыхание, Орлов коротко рассказал обо всём, что случилось.

– Если Пётр Фёдорович завтра ещё будет на престоле, – прибавил он, – то все мы будем уничтожены.

– Это – правда, – сказала императрица, серьёзно и спокойно выслушав Орлова, – конец колебаниям и проволочкам, и я счастлива, что это так; в этом тупом неведении ослабли бы мои силы.

Она кивнула своей камеристке и вернулась к себе в спальню, между тем как Орлов, покрякивая от волнения и нетерпения, стал ходить взад и вперёд по комнате; он то и дело подходил к окну и вглядывался в бледное сумеречное небо, на котором вскоре должен был появиться свет восходящего солнца.

Спустя четверть часа, показавшиеся ему целой вечностью, снова вошла Екатерина Алексеевна. На ней было простое русское платье из тёмного шёлка, и на её груди красовались красная лента и звезда ордена Святой Екатерины.

– Я готова, – произнесла она, между тем как Орлов стал пробовать, крепко ли держится на оконном переплёте верёвочная лестница.

Он вылез наружу и, держась одной рукой за перекладину лестницы, другую протянул, чтобы поддержать императрицу.

Екатерина Алексеевна на минуту приостановилась; её глаза заискрились дивным блеском; она окинула взглядом комнату и затем перевела его на чуть брезживший на небе рассвет.

– Здесь – унижение, бессилие, смерть, – произнесла она, – там – свобода, могущество, власть… Я стою в сумраке настоящего; взойдёт ли над моей жизнью светлое солнце будущего, как оно восходит над наступающим днём, который несёт с собою мою участь, как и участь мильона людей? С какою молитвой, – сказала она, складывая руки, – обращусь я к Тебе, Господи, повелевающему в надзвёздном мире? Ты здесь! Невидимыми нитями Ты управляешь всем, жизнью людей и судьбами народов… Помоги мне и распростри над нами Свою охраняющую руку!.. Я посвящаю свою жизнь русскому народу, за короной которого я смело протягиваю сегодня свою руку, и клянусь не знать ни покоя, ни отдыха, приумножая на этой короне драгоценные жемчужины могущества и почестей!..

Императрица простёрла к небу руки, словно призывая мерцающие звёзды в свидетели своей клятвы.

– Скорее, ваше императорское величество, ради Бога, скорее! Наступает день, и всё уже ждёт вас в Петербурге! – воскликнул Орлов.

Императрица поднялась на подоконник. Орлов обхватил её, поддерживая своею рукой, и вскоре они спустились вниз. Камеристка тотчас же, шепча тихую молитву, дрожащими руками втащила лестницу обратно.

Екатерина Алексеевна накинула на себя плащ и покрыла голову кружевным платком.

Часовой у выхода только хитро улыбнулся, когда Орлов с изящной женской фигурой об руку прошёл мимо него; он поспешно увлёк за собой императрицу. Им предстояло снова сделать большой круг по парку, чтобы не попасться навстречу какому-либо другому караульному посту, чтобы не быть никем замеченными.

Наконец они достигли дороги. Горизонт уже начал окрашиваться рассветом. Быстрыми шагами они направились к карете.

Орлов посадил в неё императрицу и сам вскочил затем на козлы к почтальону.

– Давай мне вожжи! – сказал он. – Теперь пойдёт езда на жизнь и на смерть.

Он взмахнул бичом, и лошади понеслись полным ходом, поднимая на дороге облако пыли.

Но в тот же самый миг Бломштедт выскочил из-за тенистых деревьев парка и вскачь понёсся прямо по полю за экипажем.

Хотя он и не узнал обеих фигур, но внутренний голос подсказывал ему, что этот таинственный отъезд должен находиться в связи с заговором, о котором сообщала Мариетта; он почти не сомневался, что это была императрица, поспешно уезжавшая отсюда; во всяком случае, он решил удостовериться в этом и, достигнув дороги, пустил по ней лошадь полным карьером.

Орлов слышал лошадиный топот; он быстро оглянулся на мчавшегося всадника и погнал уже и так дико нёсшихся лошадей. Но благородный скакун из императорских конюшен далеко превосходил в скорости почтовых лошадей, которые к тому же совершили далёкий путь из столицы.

Спустя несколько минут Бломштедт догнал карету и, поравнявшись с нею, крикнул:

– Стой! Именем императора говорю: стой!

Екатерина Алексеевна испуганно выглянула из кареты, затем быстро снова откинулась в глубину её; но одной этой секунды для нёсшегося мимо Бломштедта было достаточно, чтобы узнать черты её лица, и тем громче и повелительнее повторил он своё приказание остановиться.

– Ступайте к чёрту! – крикнул Орлов с козел. – И не вмешивайтесь в дела, которые вас вовсе не касаются!.. Ах, это вы, сударь? – иронически произнёс он, узнав молодого человека. – По-видимому, вы специально предназначены для того, чтобы становиться мне поперёк дороги… Но предупреждаю вас, это опасно! Будьте осторожны! Следующий раз клинок моей шпаги сумеет ближе познакомиться с вами!

Он ещё быстрее погнал лошадей, и карета и всадник бешено помчались вдоль дороги, так что почтальон только боязливо крестился.

– Стой! В последний раз повторяю: стой! Вы слышите, что я говорю от имени государя императора? – крикнул Бломштедт, причём заскакал вперёд и схватил за узду одну из почтовых лошадей, с силою потянул к себе её голову так, что животные, тяжело дыша и дрожа, прервали свой бег. Казалось, экипаж покачнулся и угрожает опрокинуться на обочину дороги.

– А! – крикнул Орлов, отдёргивая вожжи. – Вы всё-таки желаете своей гибели? Свой путь я буду продолжать, если даже и сам чёрт выступит мне навстречу, – а вы, право, не из тех, которые могут удержать меня.

Бломштедт всё ещё крепко держал поводья лошади, продолжать езду было невозможно.

Орлов соскочил с козел и вытащил шпагу.

– Пожалуйте, сударь! – крикнул он. – Пожалуйте, если вы не предпочтёте дать шпоры своему коню и таким образом избегнуть наказания за свою бесстыдную дерзость!

В ближайшее мгновение Бломштедт соскочил с коня и его шпага блеснула при алом рассвете.

– В последний раз, – сказал он, – именем императора приказываю вам вернуться назад в Петергоф или дать отчёт относительно вашей поездки и той дамы в карете.

Вместо ответа Орлов сделал сильный выпад по направлению груди молодого человека, клинки их шпаг встретились, зазвенели, и в глазах обоих заблестела твёрдая решимость не щадить противника.

Тут растворилась дверца кареты; Екатерина Алексеевна быстро выскочила из неё и, повелительно поднимая руку, кинулась почти между скрещёнными клинками.

Бломштедт отпрянул и отсалютовал своей шпагой.

– Стойте! – холодно, с величавым достоинством произнесла императрица. – Вы желали знать, милостивый государь, кто находится в этой карете. Теперь вы видите это, вы знаете, что присутствие вашей императрицы не допускает обнажённых шпаг… Я приказываю вам тотчас же освободить дорогу и не препятствовать моей поездке.

Бломштедт, почтительно приветствуя императрицу, снял свою шляпу и сказал:

– Я знаю свои обязанности по отношению к вам, ваше императорское величество, но я стою здесь от имени государя императора, моего повелителя, и его именем, в силу его приказания, вынужден просить вас, ваше императорское величество, возвратиться в Петергоф; после вы будете иметь возможность сообщить государю императору те основания, которые побудили российскую императрицу столь таинственным образом глубокой ночью покинуть свою резиденцию.

– Довольно слов! – воскликнул Орлов и, обращаясь к государыне, добавил: – Прошу вас в карету! Так как этот безумец препятствует нам, то я вынужден остаться, чтобы покончить с ним… Вам же, ваше императорское величество, нельзя ни минуты более медлить; всё складывается так, чтобы вы поспешили в Петербург.

Он снова поднял свою шпагу, а Екатерина Алексеевна, сочтя дальнейшие попытки спасти молодого голштинского дворянина напрасными, отошла от них, чтобы снова сесть в карету.

Но Бломштедт быстрее молнии подскочил к лошадям и, сильно взмахнув рукою, разом перерезал остриём шпаги постромки. Лошади бросились в стороны, заржали, забили копытами; их беспокойные движения заставляли карету, с которой они были связаны только одной головной упряжью, снова закачаться из стороны в сторону.

Собственный конь Бломштедта, до сих пор спокойно стоявший возле кареты, испуганно понёсся по полю, а почтальон соскочил с козел, чтобы удержать беспокойно бившихся лошадей.

Орлов взревел от ярости; он начал наступать на молодого человека, осыпая его страшными ударами; Бломштедт уверенно и ловко парировал их, но, чувствуя превосходство физической силы на стороне Орлова, вынужден был ограничиться обороной. Искры сыпались из-под их клинков, никто не уступал, оба противника стояли друг против друга, как бы вылитые из бронзы. Бломштедт уже получил несколько незначительных ран, кровь сочилась из них, ноон не трогался с места, следя взором за каждым движением противника и ловко уклоняясь от его диких ударов, когда его силы не позволяли парировать их. Он решил, что теперь его единственный долг состоит в том, чтобы возможно дольше задержать бегство императрицы. И сознание того что корона и жизнь его императора и герцога в настоящее мгновение находятся в его руках, придавало ему всё новые силы, всё новую ловкость, в то время как удары Орлова под влиянием дошедшего до бешенства гнева становились всё неувереннее.

Екатерина Алексеевна, бледная, со скрещёнными на груди руками стояла возле кареты и пылающими взорами следила за этой страшной борьбой, от исхода которой зависел решительный шаг к величию престола или во мрак тюрьмы.

Почтальон упал на колена и в страхе воссылал молитвы ко всем святым.

Тут императрица вдруг стала прислушиваться. Послышались звуки лошадиных подков и шум катящегося экипажа; в некотором отдалении, на дороге, ведшей из Петербурга, показалось облако пыли. В разгоравшемся утреннем рассвете вскоре можно было рассмотреть запряжённую четвёркой карету и двух галопировавших возле неё всадников.

Надежда сменялась страхом в императрице, страх – снова надеждой. Её лицо то заливалось краской, то бледнело.

Наконец и Орлов услышал приближавшийся шум; всадники громко кричали ему и размахивали в воздухе шляпами.

– Ах, это – вы! – воскликнул Орлов. – Само Небо посылает вас… это – мои братья.

Екатерина Алексеевна сложила руки, и её увлажнившиеся глаза, казалось, посылали благодарственную молитву Богу.

Через несколько минут карета и всадники подъехали к месту происшествия. На козлах сидел Иван Орлов, его братья Алексей и Владимир скакали впереди и очень удивлённо смотрели на столь странную сцену, происходившую пред их глазами.

– Держите этого предателя! – крикнул Григорий Орлов, а сам поспешил к императрице и повёл её к карете своего брата Ивана.

– Ты слишком медлишь, всё уже ждёт, всё готово! – воскликнул Владимир Орлов. – Мы приехали, так как боялись, что твои лошади могут быть утомлены.

– Задержите его, покончите с ним! – снова крикнул Григорий Орлов.

Затем он помог императрице войти в карету, сел сам вместе с ней, и четвёрка лошадей его брата во весь дух понеслась по направлению к Петербургу.

Алексей и Владимир Орловы с обнажёнными шпагами набросились на Бломштедта, с ужасом смотревшего вслед карете и видевшего, что плоды его усилий уничтожены. Равнодушно оборонялся он от нападений своих конных противников; он понимал, что несчастная судьба его императора теперь решена, и его собственная жизнь едва ли представляла для него какую-либо ценность.

Алексей Орлов, только что сделавший стремительный выпад на Бломштедта и лишь с трудом уклонивший своего коня от острия его шпаги, воскликнул:

– К чёрту этого дурака!.. Он поранит нам наших лошадей, и тогда нам придётся разделить с ним компанию здесь в чистом поле. Поедем скорее следом за Григорием, у нас есть дело в Петербурге; пусть этот окаянный немец бежит к своему господину и сообщит ему, что его императорскому маскараду наступил конец.

Он быстро повернул коня и помчался следом за отъехавшей уже на порядочное расстояние каретой. Его брат Владимир последовал за ним, иронически раскланявшись с Бломштедтом. Вскоре и эти оба всадника скрылись в облаке пыли по направлению к Петербургу.

Солнце уже ярко светило, подымаясь из-за горизонта. В некотором отдалении позади лежали парк и Петергофский дворец.

Словно надломленный, стоял, не двигаясь с места, Бломштедт. Его лошади нигде не было видно. Чтобы возвратиться пешком во дворец, ему нужно было по крайней мере полчаса времени, и хотя его раны и были лёгкими, всё же потеря крови делала их болезненными. Но, тем не менее, ему необходимо было во что бы то ни стало добраться до императора, чтобы последний по крайней мере был в состоянии сделать всё возможное против неизвестной опасности, грозившей ему из Петербурга.

С лихорадочно горевшим лбом, высшим напряжением воли, собрав все силы, Бломштедт зашагал по просёлку обратно к парку. Лучи быстро восходившего солнца уже начали нагревать охлаждённый ночным сумраком воздух. Пот струился с висков барона, всё утомлённее и утомлённее становился его шаг, и ему приходилось всё замедлять его, чтобы окончательно не надломить своих сил.

Наконец Бломштедт достиг парка, но у входа в него был задержан стоявшим там часовым.

Молодой человек сказал, что прибыл в Петергоф повелению императора и по дороге упал с коня. Он не посмел ничего прибавить к этому, а также выказать большое нетерпение, так как опасался того, что петергофский гарнизон принадлежит к заговору.

Солдат окинул его недоверчивым взглядом – голштинская форма далеко не пользовалась приязнью у русских гвардейцев, да притом же эта форма была изорвана и покрыта кровяными пятнами, а взгляд барона был беспокоен и выражение его лица расстроенно.

Часовой отказался пропустить молодого человека, и лишь после долгих переговоров, во время которых Бломштедт едва сумел побороть свою боязнь и беспокойство, он добился того, что солдат провёл его к ближайшему часовому; последний, после нового продолжительного допроса, в свою очередь, передал его ближайшему часовому.

Прошло по крайней мере полчаса, пока барон достиг главной гауптвахты при входе во дворец; там, по-видимому, снова усомнились в его рассказе и не решились отпустить его.

Наконец Бломштедт добился того, что пошли доложить дежурному камергеру императрицы. Прошло ещё немало времени, пока тот появился, снова в ночном костюме, и, с едва скрываемой иронической усмешкой выслушал его рассказ о падении с лошади; только тогда солдаты отпустили барона и ему дали свежую лошадь.

Всё это заняло не менее двух часов, и солнце уже высоко стояло на горизонте, когда вконец измученный барон снова сел в седло. Он медленно тронулся с места, уже не вызывая подозрений ни в ком, и только оставив парк так далеко позади, что мог считать себя в безопасности, дал шпоры коню и помчался по дороге в Ораниенбаум.

XXIII

Было уже почти пять часов утра, когда императрица Григорием Орловым и его братьями достигла Петербурга.

Весь город ещё покоился в глубоком сне, и только телеги спешивших на базар торговцев боязливо сворачивали при приближении бешено мчавшейся кареты. Последняя, управляемая Иваном Орловым, прежде всего остановилась у казарм лейб-гвардии Измайловского полка. Рославлев, Чертков и Бредихин встретили у ворот императрицу, внесённую затем в ворота на руках Орловым. Во дворе были собраны солдаты.

Бледная и вся дрожа от волнения, Екатерина Алексеевна вступила в их ряды и коротко объяснила, что её супруг угрожает её жизни и свободе и что она спаслась только бегством, намереваясь прибегнуть к защите смелых и отважных русских солдат.

Измайловцы окружили императрицу, стали целовать её платье и руки и клялись ей, что будут защищать и оберегать её.

– Если вы намерены охранять нашу матушку-императрицу, – крикнул Григорий Орлов, – то Петру Фёдоровичу, который любит чужеземцев, защищает еретические верования, является рабом Пруссии и топчет ногами русскую честь, не должно быть долее императором! Мы не желаем более служить посмешищем для той голштинской гвардии, которую он ставит выше храбрых русских войск. Долой его! Мы знаем лишь одну императрицу, одну повелительницу, нашу августейшую Екатерину Алексеевну, которая чтит православную церковь, любит солдат и возвеличит Россию над всеми державами мира.

– Ура! – ликующе крикнули солдаты. – Ура! Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша матушка-императрица, которая будет любить нас, как любила государыня Елизавета Петровна, и за которую мы готовы пролить свою кровь и положить свою жизнь!

Даже и те офицеры, которых не предупреждали о заговоре, присоединились к этим кликам ликования.

Григорий Орлов снова поднял императрицу на руки, подошли и другие солдаты, и высоко на плечах этих воодушевлённых людей Екатерина Алексеевна была вынесена на середину двора; все остальные между тем опустились на колена и, подняв руки к небу, поклялись ей в верности и повиновении.

В этот момент появился гетман граф Кирилл Разумовский. Солдаты приветствовали его громкими, ликующими кликами. Он приблизился к императрице, опустился пред ней на колена и торжественно и громко произнёс клятву верности ей.

Затем, по его приказанию, солдаты быстро построили в ряды, привели коня, императрица легко и ловко вскочила в седло и во главе полка оставила казармы, направляясь к казармам Преображенского полка.

И здесь также ждали её. Солдаты были собраны во дворе, и при шумных кликах ликования она была провозглашена и этим полком императрицею.

По её приказанию майор Пассек был тотчас же приведён из-под ареста, а вместо него был заключён Воейков.

Со строгой серьёзностью на лице Пассек подошёл к императрице и вполголоса, так, чтобы быть понятым одной ею, сказал:

– Я сдержал своё слово, теперь сдержите своё и вы, ваше императорское величество! Пусть на могиле моей любви и моего разбитого сердечного счастья создастся великолепный памятник величия России.

Екатерина Алексеевна нагнулась к лошади, обняла Пассека и поцеловала в обе щеки.

– Клянусь вам, – тихо произнесла она, – что каждое биение моего сердца будет принадлежать России.

Движение войск уже разбудило сонных граждан Петербурга; повсюду раскрывались окна, повсюду показывались лица любопытных, и когда стало известно то, что случилось, тотчас же с подоконников были спущены сукна и ковры, громко ликовавшие толпы народа потянулись по улицам и обступили войска, выстроенные пред Преображенскими казармами.

Граф Кирилл Григорьевич Разумовский поскакал, чтобы разнести весть о случившемся по всем полкам гвардии, в рядах которых везде были члены заговора.

Вскоре отовсюду стали стекаться пешие и конные гвардейские полки, также своими громкими кликами изъявлявшие, что желают впредь повиноваться только Екатерине Алексеевне.

Один лишь кирасирский полк его величества выказал некоторое сопротивление, но Кирилл Григорьевич Разумовский, недолго думая, приказал арестовать всех без исключения его офицеров, и под командой быстро вызванных офицеров других полков кирасиры, хотя мрачно и молча, но послушно двинулись к Преображенским казармам.

Всё шире и шире распространялась по городу молва о столь внезапно, легко и бескровно совершившемся перевороте.

Вскоре стали съезжаться и кареты сановников, и один за другим на казарменном дворе появлялись представители высшего общества, бывшие в этот день в столице; таким образом, Екатерина Алексеевна была окружена самыми блестящими людьми империи, теснившимися вокруг неё и выказывавшими своё благоговение пред нею.

Императрица с дружеской лаской принимала всех, но выражение её лица было уже далеко не таким боязливым и просительным, каким оно было тогда, когда она появилась пред Измайловскими казармами; властно выпрямившись, как повелительница, сидела она на своём коне и с гордым величием смотрела на глубоко склонившиеся пред нею головы, вчера ещё так холодно и робко отворачивавшиеся от неё.

Тут начали звонить колокола собора Казанской Божией Матери, и почти тотчас же на них откликнулся звон всех колоколов кафедрального собора святых Петра и Павла на крепостном острове, а затем стали присоединяться к ним колокола всех остальных церквей столицы.

Кирилл Григорьевич Разумовский подошёл к императрице.

– Высокопреосвященный митрополит, – сказал он, – которого я приказал немедленно оповестить, под эскортом конных гренадёров въехал в город и ждёт вас, ваше императорское величество, пред алтарём собора Казанской Божией Матери, чтобы наделить вас благословением святой церкви.

– Вперёд, туда! – воскликнула императрица громким, раздавшимся по всему двору голосом. – Мой первый долг в эту великую минуту возблагодарить Господа за то, что Он простёр над Россией Свою спасительную руку, и молить о Его благословении, чтобы Он под покровом святой церкви просветил меня и укрепил стать верною любви и справедливости повелительницею своих подданных.

Снова раздался по огромному двору громкий, ликующий крик и покатился по улицам, всё нарастая и нарастая. Толпившиеся на улицах народные массы присоединили к нему свой клич, он нашёл отзвук у густо усеявших окна людей, и далеко по всему городу раздавался и нёсся к небу единодушный клик:

– Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная государыня императрица, наша матушка, дочь святой православной церкви.

Императрица медленно выехала со двора казарм на улицу, войска в стройном порядке окружали её; Кирилл Григорьевич Разумовский ехал рядом с ней.

Без чьего-либо приказания, словно в молчаливом согласии, все солдаты снова сменили введённый императором прусский мундир на старую русскую форму, которую носили при императрице Елизавете Петровне, и в течение одного часа царствование Петра III Фёдоровича кануло в давно забытое прошлое.

Торжественная процессия не отошла и на сто шагов от Преображенских казарм, как к ней подскакал, сопровождаемый несколькими адъютантами, принц Георг Голштинский.

– Стой! – крикнул он маршировавшему вокруг императрицы батальону. – Кто дал приказ вам выступать? Сейчас поворачивайте обратно! Никто не смеет оставлять казармы! Приказываю вам именем императора…

– Нет никакого императора, – крикнули солдаты, – есть только наша матушка государыня императрица Екатерина Алексеевна!

– Это мятеж! – воскликнул принц, обнажая свою шпагу и пуская коня на первый ряд процессии.

Но в следующее мгновение он уже был окружён и сорван с седла. У него отняли шпагу и разломали на куски её клинок; с него сорвали шляпу и эполеты и повели его сквозь быстро расступавшиеся ряды к императрице.

Последняя дала знак солдатам, чтобы они отошли. С холодным достоинством приветствовала она принца и сказала:

– Вы слышите, принц, злосчастное царствование Петра III окончилось; только мне одной, моим приказам должны повиноваться эти храбрые войска.

Принц очень удивлённо осмотрелся вокруг.

– Одумайтесь, – сказал он, – император тяжело покарает всё это и отмстит за мою смерть, – прибавил он с робким взглядом на солдат, с дикими угрозами подступавших к нему.

– Ваша жизнь в безопасности, – сказала императрица, – вы будете ожидать в своём доме моих дальнейших повелений, и я ручаюсь вам за то, что вы невредимым возвратитесь в Германию.

Она сделала знак Владимиру Орлову и приказала ему отвести принца в его собственный дворец и держать его там под стражей.

– Он – не генерал ваш более, – сказала она мрачно смотревшим солдатам, – вам не придётся повиноваться более чуже: земцу, но ничья рука не смеет подняться на него; я не желаю, чтобы тот день, когда Господь поднял меня на царский престол в освобождённой России, был унижен насилием.

Она величественно махнула рукой.

Окружавшие принца солдаты нехотя расступились. Владимир Орлов увёл его, а солдаты, быстро позабыв об этом побочном событии, разразились новыми кликами, и императорский поезд двинулся дальше.

Митрополит действительно в закрытой карете, под эскортом конных гренадёров, был увезён из Александро-Невской лавры. Адъютант Кирилла Григорьевича Разумовского сообщил ему, что Пётр Третий низложен с престола и что народ и гвардия провозгласили Екатерину Алексеевну императрицею; в то же время он передал ему просьбу Разумовского благословить императрицу в соборе Казанской Божией Матери.

Митрополит тотчас же изъявил свою готовность; но прежде чем сесть в приготовленную для него карету, он подозвал прислуживавшего ему послушника и шёпотом отдал ему какое-то приказание.

Адъютант Разумовского не обратил на это внимания, так как мог предполагать, что это относится к приготовлениям к духовной церемонии. Он сел с митрополитом в карету, и, сопровождаемый гренадёрами, высокопреосвященный поехал в собор Казанской Божией Матери.

Прибыв в собор, где уже собралось всё духовенство, митрополит стал облачаться; вместе с тем стали зажигать свечи в главном алтаре.

А молодой послушник, которому митрополит пред отъездом передал своё секретное поручение, тотчас же приказал заложить в небольшой экипаж лучшую монастырскую тройку и почти вслед за митрополичьим поездом поехал в город, где остановился на Фонтанке, пред домом, предоставленным императору Петром Ивановичем Шуваловым.

На его поспешный стук дверь отворилась. Он спросил отца Филарета, и тотчас же был проведён слугою в комнату нижнего этажа, в которой он нашёл монаха, занятого одеванием только что разбуженного от сна Иоанна Антоновича в роскошный национальный костюм из пурпурного бархата, отороченный горностаем.

Молодой послушник подошёл к монаху и сказал:

– Владыка послал меня к вам, отец Филарет, чтобы передать вам слова: «Время действовать наступило».

– Я предчувствовал это, – ответил монах с просиявшим от радости лицом, – и готов исполнить волю высокопреосвященного митрополита; я услышал беспокойное движение на улицах, шум, крики, звон лошадиных подков и марширование войск и не сомневался, что время наступило.

Он взял приготовленный кафтан, надел его на юного принца, равно как уже заранее приготовленную голубую ленту ордена Андрея Первозванного.

– Что это такое, батюшка? – спросил Иоанн Антонович, весьма изумлённый. – Что такое? Почему вы настолько раньше обыкновенного разбудили меня? Что значит весь этот шум на улицах? Почему это вы в столь ранний час наряжаете меня?

– Сын мой, – торжественно произнёс отец Филарет, оправляя горностаевую выпушку на нём и надевая на его пышные локоны искрящуюся драгоценными камнями шапочку, – Господь сжалился над тобою и решил положить конец твоим страданиям и испытаниям: слышишь ли ты клики народа на улице? Это – твой народ, призывающий тебя, твой народ, который тотчас же распрострётся пред тобою, своим истинным императором.

– Предо мною? – воскликнул Иоанн Антонович, и яркая краска залила его лицо. – Предо мною, императором? Так разве царь, бывший так дружески ласков со мною, освободивший меня из темницы, обещавший заботиться обо мне, умер?

– Не спрашивай об этом, сын мой, – сказал отец Филарет, – ты узнаешь обо всём, когда, окружённый своим ликующим народом, будешь восседать на троне, принадлежащем тебе по праву рождения; теперь же в священном страхе, с сердцем, полным благодарности, следуй за Промыслом Божиим, в милосердии Своём предназначившим меня быть Своим орудием… Народ требует своего законного императора, и я проведу тебя к алтарю Пресвятой Владычицы, пред которым высокопреосвященный митрополит помажет миром твою голову, чтобы она достойна была носить корону России, принадлежащую тебе, как наследнику твоего деда… Пойдём, всё готово, каждый миг промедления может стать роковым. Поспеши вперёд, – сказал он, обращаясь молодому послушнику, – к митрополиту в Казанский собор и скажи ему, чтобы он был готов к совершению священной церемонии.

Молодой монах, не посмевший выказать своё удивление по поводу этой неожиданной и странной сцены, поспешно вышел.

Отец Филарет провёл Иоанна Антоновича, который весь дрожал от необычайного волнения, на двор дома, где по его распоряжению уже был приготовлен роскошно убранный конь.

Молодой человек, не только никогда не учившийся искусству ездить верхом, но едва ли и видевший коня в своём заключении, с некоторым трудом взлез в седло.

Отец Филарет взял коня под уздцы, ворота раскрылись, и он торжественным шагом двинулся на улицу.

Улица была безлюдна, так как весь народ хлынул к казармам и церквам; только из окон домов кое-где выглядывали старики и старухи, дивившиеся странному шествию, которое составляли красивый, одетый по-царски юноша, верхом на коне в богатой сбруе, и монах атлетического сложения, державший его лошадь под уздцы.

На первом же углу стали собираться любопытные.

– Смотрите, – воскликнул отец Филарет зычным, далеко раздававшимся голосом, – смотрите на своего императора, которого я привожу к вам во имя Божие! Господь сжалился над Россией и низвергнул еретика с престола древних царей. Следуйте за мною к алтарю во храме Пречистой Богоматери и взывайте: «Да здравствует наш царь Иоанн, истинный и настоящий самодержец всероссийский!»

Сбежавшиеся люди останавливались в смущении. Они только что слышали клики, доносившиеся из казарм, где приветствовали Екатерину Алексеевну как самодержавную императрицу, а тут внезапно, точно в сказке, пред ними выросли юноша в царском одеянии и монах, возвещавший им, что это их настоящий повелитель. Толпа боязливо попятилась, и в ней послышался тихий шёпот.

– Да, да, – говорили некоторые, – был у нас и вправду царь Иоанн Антонович; его не то убили, не то заточили в темницу: мы видели червонцы с его царским ликом. Неужто он снова спустился с небес, чтобы управлять государством своих отцов? Неужто власти еретиков и чужеземцев пришёл конец?

Монax поймал кое-что из этих слов.

– Да, – воскликнул он, – молния божественного гнева поразила еретиков; а вот это – сын православной церкви и вместе с тем внук вашего настоящего царя… Подойдите ко мне! Следуйте за мною; вы взысканы великой милостью небес, потому что первые встретили своего императора при его вступлении в свою столицу.

Иоанн Антонович как ошеломлённый смотрел на эти незнакомые улицы и дома; он, по-видимому, едва понимал что происходит в его душе, но тем не менее гордость и величие сияли на его лице.

Толпа всё прибывала, прохожие останавливались, а некоторые подступали ближе, чтобы робко ощупать лошадь, монаха и одежду красивого юноши и тем убедиться, что это не померещилось им только по бесовскому наваждению.

Всё громче, всё убеждённее говорил с ними монах, и вскоре отдельные голоса присоединились к его клику:

– Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный царь!

Когда же инок повёл лошадь дальше, очень многие примкнули к этому шествию, наполовину из любопытства, наполовину по убеждению.

Стечение народа всё увеличивалось; люди окружали теперь лошадь Иоанна Антоновича; шествие приближалось к площади пред Казанским собором; издали уже виднелись другие многочисленные толпы, теснившиеся здесь, как волнующееся море. Некоторые кинулись уже вперёд, думая, что к ним приближается поезд императрицы, и всё громче гремел возбуждаемый монахом клич:

– Да здравствует Иоанн Антонович, царь Иоанн, ниспосланный нам с неба Самим Богом!

Тут из-за угла показался отряд конных гренадёров, с Владимиром Орловым во главе. Он только что конвоировал принца Георга Голштинского, арестованного и водворённого к себе домой, и хотел проехать к Казанскому собору, чтобы подождать там государыню. Он с удивлением остановил свою лошадь, заметив шествие, подвигавшееся с противоположной стороны, а во главе его фантастическую фигуру юного Иоанна Антоновича в его блестящем костюме. Затем он быстро поскакал вперёд, услышал возгласы, разобрал в них имя «Иоанн», и хотя не совсем понял, что тут происходило, однако сообразил, что это шествие не имело ничего общего с императрицей и грозило какой-то неведомой опасностью.

– Что у вас такое? – воскликнул молодой кавалерист. – Кто этот человек, имевший дерзость надеть голубую ленту?

– Иоанн Антонович! – крикнула толпа. – Царь, посланный нам Богом.

Отец Филарет сделал знак рукой и воскликнул:

– Сюда, кто бы вы ни были, сюда с вашими солдатами!.. Здесь ваше место, это – ваш император. Следуйте за ним, воины; небо милостиво к вам: оно привело вас на его путь; потом вам будет оказано преимущество пред всеми прочими: вы будете составлять его почётную стражу.

– Что это значит? – воскликнул Орлов, выхватив из ножен свой палаш.[25] – Это – государственная измена или безумие! Нет другого повелителя в России, кроме нашей всемилостивейшей государыни императрицы Екатерины Алексеевны. Долой с коня этого обманщика!

– Назад! – загремел отец Филарет. – Ангел Божий парит над его главой. Пламенный меч архистратига обнажён на защиту царя!

Грозный ропот послышался в толпе. Несколько коренастых фигур подступило к лошади Иоанна Антоновича.

Но Владимир Орлов, всё более и более понимавший опасность, быстро воскликнул:

– Это – дурачок, выскочивший из сумасшедшего дома, или изменник, достойный испустить дух под кнутом. Назад, или берегитесь за свою жизнь!

Он поскакал вперёд и схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича.

С другой стороны площади раздались треск барабанов, звуки труб и громкие, радостные клики народа, сопровождавшего поезд императрицы.

– Тащите его с лошади! – воскликнул отец Филарет, хватая Орлова за руку. – Тащите его, дерзкого, осмеливающегося оскорблять величие императора вместе с величием Божиим. Повергните его во прах!.. Дорогу императору к Господнему алтарю!

Стоявшие поблизости подскочили к Орлову; сотня рук протянулась к нему; ещё минута, и он был бы сброшен с коня.

Гренадёры нерешительно и в смущении стояли позади него.

Но тут Орлов изо всей силы взмахнул своим обнажённым палашом; толпа шарахнулась врассыпную; в следующий момент удар со всего размаха обрушился на голову отца Филарета.

Атлетическая фигура монаха зашаталась; кровь хлынула потоками; тихий возглас сорвался с его уст, и он рухнул наземь, как поверженный дуб.

– Вперёд! – скомандовал Орлов своим солдатам. – Смерть каждому, кто будет колебаться хоть одно мгновение! Вперёд!

Он схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича и потащил её за собою, и, могучими перекрёстными размахами палаша отражая натиск толпы, поскакал обратно в ту улицу, откуда появилось шествие.

Солдаты и робко пятившийся народ стояли одно мгновение, как остолбенелые, ожидая, что молния с неба поразит Орлова, когда он поднял своё оружие на служителя алтаря в монашеском сане. Но видя, что гнев Божий не проявился никаким чудом в защиту сражённого инока и в отмщение за его смерть, люди поколебались, и, как всегда, смелая, беспощадная решительность увенчалась успехом.

– Видите? – воскликнул Орлов, отъехав на некоторое расстояние и ещё раз обернувшись назад. – Видите? Это – обманщик, и Небо, которое он призывает в свидетели, не защитило его. Вперёд, гренадёры! Приказываю вам это именем императрицы!

Солдаты бросились вперёд и вскоре присоединились к Владимиру Орлову, который, по-прежнему не выпуская из рук поводьев лошади Иоанна Антоновича, помчался с ними прочь галопом.

Иоанн Антонович сидел, бледный и неподвижный, на коне, обеими руками держась за луку[26] седла. Внезапная смена событий лишила его ум, и без того отупевший в долгом тюремном одиночестве, всякой способности ясного мышления, и несчастный низложенный император пассивно позволял увлекать себя, только машинально повторяя шёпотом:

– Разбойники!.. О, Боже мой, разбойники!.. Они опять добрались до меня!.. Я снова попался им в руки!

Владимир Орлов доставил своего пленника окольными путями в казармы Измайловского полка; там оставались лишь немногие солдаты на карауле. В казарме Орлов привёл Иоанна Антоновича в свою собственную комнату, где несчастный юноша, как подкошенный, тотчас упал на постель и, устремив кверху неподвижный взор, произносил лишь несвязные слова, умоляя архангела Гавриила спуститься с неба, чтобы защитить его и помочь ему.

Между тем Владимир Орлов написал записку своему брату Григорию, позвал одного из бывших с ним гренадёров и велел ему доставить её по назначению, отыскав, где бы то ни было, его брата. После того он запер дверь, положил пару заряженных пистолетов на стол и устремил мрачные взоры на распростёртого на кровати юношу, который то шептал потихоньку, как во сне, то принимался жалобно стонать.

Когда Орлов скрылся с Иоанном Антоновичем, а толпа робко и несмело приблизилась к поверженному на землю отцу Филарету, у которого из зияющей раны на голове ручьями хлестала кровь, по другую сторону площади показалась головная колонна Преображенского полка, шедшего впереди государыни.

Оглушительный клик торжества потряс воздух, когда Екатерина Алексеевна подъехала к собору, окружённая своим блестящим придворным штатом. Войска выстроились пред входом в церковь, оставив посредине площади свободный проход к высокому порталу. Императрица сошла с лошади; свита последовала её примеру; и, смиренно склонив голову, скрестив руки на груди, Екатерина Алексеевна медленными шагами направилась мимо выстроившейся шпалерами гвардии к входу в церковь.

Внутренность собора была почти пуста; солдаты удерживали всякого, кто хотел туда войти раньше государыни. Проникавший сквозь расписные оконные стёкла дневной свет был настолько тускл, что в обширном храме господствовал причудливый разноцветный сумрак, который смешивался с сиянием бесчисленных свечей, теплившихся у главного иконостаса и в боковых приделах. Митрополит, в полном облачении, с митрой[27] на голове, с золотым, сверкавшим драгоценными камнями крестом в руках, стоял на амвоне,[28] окружённый духовенством.

Величественное зрелище представлял этот сонм святителей и священников в роскошных ризах, затканных золотом и серебром, пред драгоценным иконостасом, в облаках благовонного фимиама, струившегося из кадильниц и поднимавшегося к великолепному своду.

Крест дрожал в руке митрополита; его лицо было бледнее обыкновенного, а его зоркие глаза посматривали из-под седых бровей на входные двери с тревожным, боязливым и напряжённым ожиданием. Внимательно прислушиваясь, он различил раздававшиеся на площади клики: «Да здравствует император Иоанн Антонович!» Затем грохот барабанов и звуки труб заглушили человеческие голоса. Однако отец Филарет должен был находиться там. Возгласы, ясно доносившиеся до слуха владыки, возвещали о его приближении. С сильно бьющимся сердцем высокопреосвященный надеялся каждую минуту увидать входящего в собор Иоанна Антоновича, приведённого сюда отцом Филаретом.

Но вот к церковным дверям подошли гвардейцы; на площади стало тихо; слышался только своеобразный, глухой гул, подобный шуму морских волн: то были дыхание и шёпот многотысячной толпы, присмиревшей в напряжённом волнении.

Митрополит сложил руки, не выпуская креста, и поднял голову, точно хотел молить Всевышнего о помощи в такую важную минуту; но он не мог оторвать свои горящие взоры от входных дверей, которые, по причине яркого солнечного сияния снаружи, выступали светлой рамой в разноцветном сумраке под церковными сводами.

Вдруг крест сильнее задрожал в руках владыки, и взор его широко раскрытых глаз остановился неподвижно – у дверей показалась фигура Екатерины Алексеевны; переступая порог, императрица смиренно склонила голову и перекрестилась.

Гвардейские солдаты шли с ружьём в руке возле неё и выстроились в средней части церкви двумя шпалерами, которые постепенно растягивались, по мере того как государыня шла вперёд, и достигли почти самого амвона. Рой генералов и сановников, в блестящих военных мундирах и в богатом придворном платье, следовал за императрицей.

Екатерина Алексеевна приблизилась к самому алтарю. Свита окружила её блестящим полукругом, и церковь наполнилась до последнего уголка тысячною толпою, состоявшей из всех классов населения.

Государыня опустилась на колени пред алтарём; сложив руки, поникнув головой на грудь, она некоторое время казалась погружённой в усердную молитву и как будто забыла всё окружающее. Потом она подняла голову, гордо и повелительно, вопреки своей смиренной позе, взглянула на митрополита и заговорила твёрдым голосом, который ясно раздавался в обширном соборе среди водворившейся глубокой тишины:

– Забота о благе России и православного народа возложила на нас обязанность принять на себя управление государством вместо нашего супруга, неспособного к тому по душевной и телесной болезни; здесь, пред престолом Божиим, мы клянёмся быть преданной, справедливой и милостивой правительницей для наших подданных; святой же церкви, как подобает послушной дщери её, оказывать во всякое время защиту, подобно тому, как мы просим её ходатайства о том, чтобы нам сподобиться защиты от Господа Бога и Его святых. Просим вас, высокопреосвященнейший владыка, призвать на нас благословение небес, ибо без этого божественного благословения, которого недоставало царствованию нашего супруга, мы также не хотим ни на минуту пользоваться правами нашего трудного и великого сана до того часа, когда мы возложим государственную корону на нашу умащённую священным елеем главу в первопрестольном граде Москве.

Митрополит всё ещё стоял неподвижно; его взоры по-прежнему были устремлены на входные двери, точно он ожидал с той стороны катастрофы, которая должна постичь государство, готовое, по всем его соображениям, рухнуть… Однако ничто не шевелилось у портала церкви, набитого битком гвардейцами, за которыми виднелась несметная толпа народа, покрывавшая площадь.

Когда государыня умолкла, своды собора огласились торжественными кликами:

– Да благословит и сохранит Господь нашу государыню императрицу Екатерину Алексеевну, мать народа, верующую дщерь церкви!

Глубокий вздох вырвался из груди владыки; он обвёл взглядом всех этих солдат, всю эту ликующую толпу, наполнявшую собор; ему стало ясно, что императрица взяла верх над всеми и что было бы бесполезно противиться ей. Медленно наклонил он к ней крест.

Екатерина Алексеевна приложилась к нему с видом глубокого смирения и благоговейного усердия; после того митрополит наклонился, положил руку на её голову и сказал:

– Благословение Божие да будет над тобою и над твоим царствованием; да окружат святые угодники своей небесной охраною твой трон.

Владыка взял святой воды, поданной ему одним из священников, окропил ею чело императрицы и начертал на нём знамение креста.

Снова грянули торжественные клики, которые были подхвачены стоявшими за дверьми собора и гулко прокатились по площади, разносясь всё дальше и дальше.

Между тем Екатерина Алексеевна поднялась с колен, повелительно протянула руку и, остановившись на ступенях амвона, заговорила среди глубокой тишины, внезапно водворившейся по её мановению.

– По праву, которое даёт нам закон великого царя Петра Первого, провозглашаем мы нашего сына, великого князя Павла Петровича, в жилах которого течёт кровь царей из дома Романовых, нашим преемником и наследником престола! Целью нашей жизни будет передать ему со временем Российское государство более цветущим и богатым и воспитать его таким образом, чтобы он сделался отцом народа, верным сыном и могущественным защитником церкви, а также радетелем о славе и чести России. Мы просим ваше высокопреосвященство призвать благословение небес также и на него.

Владыка поднял крест в сложенных руках и произнёс:

– Господь да благословит и сохранит, да защитит и направит великого князя Павла Петровича, наследника русского престола.

Хор запел многолетие. Духовенство, окружавшее алтарь, присоединилось к нему, солдаты и народ вторили величественному песнопению, тогда как Екатерина Алексеевна снова опустилась на колена, склонила голову почти к самым ступеням амвона и казалась погружённой в тихую молитву.

Когда многолетие кончилось, она ещё раз приложилась к кресту в руках митрополита, после чего встала с колен и прошла через весь собор к выходу, кланяясь во все стороны. Затем, выйдя на площадь, она снова села на лошадь, и в сопровождении гвардейцев и теснившегося вокруг неё народа отправилась в Зимний дворец.

Здесь она удалилась в бывшие покои императрицы Елизаветы Петровны с целью немного отдохнуть, между тем как Григорий Орлов и гетман Разумовский поспешили выставить пушки у всех городских застав и принять все меры на тот случай, если бы Пётр Фёдорович вздумал произвести нападение, узнав о случившемся, и двинуться к столице со своей голштинской гвардией и полком полковника Олсуфьева, стоявшим на петергофской дороге.

Екатерина Алексеевна приказала позвать Никиту Ивановича Панина вместе с великим князем. В то время когда она оставалась одна в комнате, изнемогая от физической усталости, но сияющая горделивой радостью, дверь внезапно открылась, и какой-то мальчик в мундире пажа поспешно подбежал к императрице и бросился к её ногам. В первый момент Екатерина Алексеевна испуганно отступила, но вслед за этим сейчас же узнала в хорошеньком паже княгиню Дашкову. Смеясь и плача от восторга, молодая женщина сообщила императрице, что не решалась выйти на улицу в обыкновенном платье, но желание видеть свою обожаемую монархиню и поздравить её было так велико, что она осмелилась переодеться пажом и приехать сюда. Растроганная Екатерина Алексеевна горячо обняла свою приятельницу, но не успела ничего сказать ей, так как в эту минуту вошёл великий князь в сопровождении Панина, в руках которого был свёрток бумаги. Воспитатель великого князя с торжественной важностью поклонился императрице и проговорил:

– Я очень поражён переворотом, ваше императорское величество, и счастлив, что всё протекло так благоприятно. В это время я составил манифест о регентстве и устройстве нового правления. Необходимо только созвать Сенат, чтобы он утвердил назначение регентства и провозгласил императором великого князя. Наиболее влиятельные сенаторы состоят в союзе с нами, таким образом нам нечего бояться особенных затруднений.

– Все затруднения устранены, – величаво ответила Екатерина Алексеевна, – я только что вернулась из Казанского собора, где высокопреосвященный митрополит благословил меня на царство. Там же я провозгласила наследником престола своего сына, великого князя Павла Петровича.

Императрица притянула к себе робко оглядывавшегося вокруг мальчика и нежно поцеловала его в лоб.

Свёрток бумаг выпал из рук Панина; он с недоумением смотрел на Екатерину Алексеевну и в остолбенении не был в состоянии вымолвить ни слова.

На губах княгини Дашковой блуждала насмешливая улыбка; с весёлым, добродушным лукавством она кивнула головой воспитателю Павла Петровича.

Эту нежную сцену прервало появление Григория Орлова, пришедшего доложить, что двор собрался и ждёт выхода государыни.

Императрица взяла за руку сына и, сделав знак Панину следовать за ней, направилась в большой тронный зал.

По пути Орлова остановил гвардейский офицер и вручил ему какую-то записочку. Это было послание из Измайловских казарм от Владимира Орлова. Григорий Орлов слегка вздрогнул, прочитав письмо, и передал его Екатерине Алексеевне. Лицо императрицы омрачилось, и блестящая слеза повисла на ресницах.

– Пусть отвезут арестанта обратно в Шлиссельбургскую крепость, – приказала она с глубоким вздохом, – я потом позабочусь о его дальнейшей судьбе; да скажите коменданту, что он отвечает мне за него своей головой.

Во второй раз тяжёлое колесо истории проехало по несчастному Иоанну Антоновичу и сбросило со ступеней трона в беспросветный мрак темницы.

Екатерина Алексеевна вошла в зал, где уже собрались все придворные и вся знать Петербурга. Среди присутствующих находились также и Шуваловы. Императрица приветствовала их почти дружески-радушно, а затем подозвала к себе канцлера графа Воронцова, который подошёл к ней с мрачным видом.

– Господу Богу угодно было призвать меня на русский престол, Михаил Илларионович, – сказала Екатерина Алексеевна, – согласны ли вы служить мне?

– У меня нет ни желания, ни силы противиться воле вашего императорского величества, но служить я могу только своему императору, которому присягал, – ответил Воронцов. – Поэтому прикажите арестовать меня, ваше императорское величество.

– Я уважаю ваши чувства, Михаил Илларионович, – заметила государыня, – поезжайте домой и считайте себя моим арестантом. Я верю вам на слово.

Канцлер поклонился и твёрдыми шагами вышел из зала, многие из придворных почувствовали себя неловко и смущённо потупились.

Между тем императрица продолжала:

– Я должна начать своё царствование с исполнения святой обязанности каждого человека, то есть должна выразить благодарность тем людям, которые оказали мне добро. Никита Иванович, – обратилась она к всё ещё не пришедшему в себя Панину, – дарую вам титул графа, назначаю министром иностранных дел, членом правительствующего Сената и произвожу в тайные советники. Помимо новых обязанностей я очень прошу вас продолжать руководить воспитанием моего сына, наследника русского престола, так как не нахожу никого более достойного вас для такого великого дела.

Лицо Панина просветлело. Хотя его планы не удались, но честолюбие вполне удовлетворялось особенными знаками отличия. Он наклонился к руке императрицы и запечатлел на ней поцелуй глубокой благодарности.

– Григорий Григорьевич! – позвала Екатерина Алексеевна Орлова. – Возвожу вас в графское достоинство и назначаю генерал-лейтенантом. Кроме того, жалую вам орден Святого Александра Невского; носите его на груди на память о вечно благодарной вам государыне. Надеюсь, что в очень недалёком будущем вы окажетесь достойным присоединить к этому ордену и орден Святого Андрея Первозванного.

Орлов стал на колена пред императрицей и поцеловал её руку, затем, поднявшись с колен, он обвёл торжествующе-гордым взглядом собравшееся знатное общество, среди которого он до сих пор считался самой мелкой сошкой, а теперь вдруг оказался так высоко, что лишь немногие могли сравняться с ним.

– Остальные назначения и награды я объявлю позже, – продолжала Екатерина Алексеевна, – только вас, граф Алексей Григорьевич, – обратилась она к стоявшему вблизи с грустным и серьёзным лицом фельдмаршалу Разумовскому, – я прошу теперь же об одном, будьте моим другом и другом моего сына.

С этими словами императрица обняла графа Разумовского и поцеловала в обе щёки. Слеза покатилась из глаз Алексея Григорьевича и упала на руку государыни.

Поклонившись придворным, императрица направилась в свои апартаменты, пригласив с собой самых приближённых лиц для составления манифеста о её восшествии на престол. Княгиня Дашкова взяла у графа Разумовского голубую ленту со звездой Андрея Первозванного и передала её Екатерине Алексеевне.

– Вы позабыли, ваше императорское величество, – проговорила она, – надеть этот знак отличия, который всегда носит царствующий русский монарх.

Екатерина Алексеевна с улыбкой следила за пальцами маленькой княгини, прикреплявшими ленту и прикалывавшими к её груди звезду, затем она сняла с себя орден Святой Екатерины и перебросила красную ленту через плечо Дашковой.

– Для меня слишком много и мужскихзнаков отличия, – смеясь, сказала государыня, – примите это от меня, княгиня, в знак любви искреннего друга и благосклонности императрицы.

Дашкова вспыхнула и, дрожа от счастья, наклонилась к руке государыни, даровавшей ей самый высокий дамский орден, так не подходивший теперь к её костюму пажа.

Вскоре манифест о восшествии на престол Екатерины Второй был готов и всюду обнародован.

Граф Кирилл Разумовский и Григорий Григорьевич Орлов настаивали на том, чтобы императрица, во главе гвардии, отправилась в Петергоф, куда приехал из Ораниенбаума Пётр Фёдорович, чтобы собрать стоявшее там войско и двинуться на столицу. Если бы к нему присоединились остальные войска, то началось бы междуусобие со страшными последствиями.

Дашкова на время уехала и скоро вернулась с офицерским мундиром, который она передала государыне. Екатерина Алексеевна быстро переоделась и появилась в мужском военном мундире с голубой лентой через плечо и звездой Андрея Первозванного на груди. Выйдя во двор, она села верхом на лошадь и, сопровождаемая блестящей свитой, подъехала к преображенцам, выстроившимся пред дворцом. В нескольких словах императрица заявила гвардии, что идёт с ними в Петергоф, чтобы лично просить Петра Фёдоровича не слушать коварных советов чужеземцев и не допускать пролития русской крови.

– Веди нас, матушка государыня! – восторженно воскликнули солдаты, бросая вверх шапки. – Мы все пойдём за тобой.

Рядом с передовым отрядом стоял поручик Григории Александрович Потёмкин; он с такой пламенной страстью пожирал взорами Екатерину Алексеевну, что та почувствовала этот взгляд и смущённо взглянула на молодого офицера. Она старалась вспомнить, где встречала это лицо с такими необыкновенно блестящими глазами, и не могла сразу вспомнить. В тот момент, когда императрица собиралась повернуть лошадь, к ней подошёл Потёмкин.

– Ваше императорское величество! У вас нет портупеи, – дрожащим голосом воскликнул он, – позвольте предложить вам свою. Наша возлюбленная императрица не может оставаться без этого воинского отличия.

С этими словами Потёмкин снял портупею со своей шпаги и привязал её к шпаге Екатерины Алексеевны, не спуская со своей повелительницы очарованного взгляда.

– Кто вы такой? – спросила государыня, невольно краснея и потупляясь.

– Поручик Григорий Александрович Потёмкин, ваше императорское величество, – ответил молодой человек с дрожью в голосе.

– Благодарю вас, – сказала Екатерина Алексеевна, – но нахожу, что чин поручика слишком незначителен для человека, оказавшего услугу императрице, и поэтому произвожу вас в майоры. Когда водворится спокойствие, явитесь ко мне и сообщите, какое из ваших самых больших желаний я могу выполнить.

Екатерина Алексеевна протянула офицеру руку, которую тот горячо поцеловал; затем, вытащив шпагу из ножен, она двинулась по дороге в Петергоф, сопровождаемая громкими криками «ура», впереди своей гвардии.


Митрополит в мрачном молчании снял с себя парадные ризы и уехал в Александро-Невскую лавру. Когда он выехал на берег Невы, он встретил группу медленно шедших людей, нёсших покрытые носилки. Увидев карету митрополита, люди опустили носилки на землю и с мольбою протянули руки к нему. Митрополит велел кучеру остановить лошадей и вышел из экипажа. Подойдя к носилкам, он отбросил покрывало и, к своему величайшему ужасу, увидел окровавленное лицо отца Филарета с зияющей раной на лбу.

– Свершилось тяжёлое преступление, – сказал митрополиту один из нёсших носилки, – какой-то солдат осмелился поднять руку на служителя церкви.

Митрополит долго молча смотрел на труп монаха, а затем распорядился:

– Отнесите покойника в лавру! Очевидно, отец Филарет сделался жертвой какого-то недоразумения. Я расследую это дело.

Все были поражены сравнительным спокойствием митрополита при виде такого вопиющего преступления, но никто ничего не сказал. Молча подняли носилки с телом убитого и направились к лавре. Митрополит прислонился к спинке кареты и с глубоким скорбным вздохом произнёс:

– Пути Господни неисповедимы!

Узнав о прибытии тела высокочтимого всем духовенством отца Филарета, вся монастырская братия вышла к нему навстречу. Митрополит, облачившись в траурную ризу, сам отслужил панихиду по усопшем. Под угрозой строжайшего наказания всем монахам было запрещено говорить об этом случае, и поэтому никто из почитателей и друзей отца Филарета не знал, как печально покончил свою жизнь этот инок.

XXIV

Несмотря на поздно затянувшийся ужин, Пётр Фёдорович встал рано утром и приказал готовиться к поездке в Петергоф. Беспокойство, охватившее его при близком достижении цели, тревожило его сон; к тому же, быть может, многие доходившие до него предостережения в тиши ночной снова вызвали в нём опасения, побуждая его ускорить исполнение задуманного плана, который навсегда освободил бы его от всякого принуждения и страха за свою власть.

Вскоре собрался весь двор; кавалеры и дамы были в полном параде, так как предстояло празднование дня святого Петра и именин государя в присутствии государыни. Графиня Елизавета Романовна Воронцова, которой Пётр Фёдорович ничего не сообщил о своих замыслах, могла всё-таки заключить из его беспокойного и серьёзного вида, что готовится нечто необычайное и решительное. Она вся была покрыта драгоценными камнями, и гордый торжествующи блеск её глаз затмевал сияние бриллиантов и жемчуга, украшавших её волосы, шею и руки. Остальные дамы стояли на почтительном расстоянии, образуя около неё полукруг, словно она уже достигла цели своих честолюбивых желаний, и императорская корона уже красовалась на её гордом челе.

Мариетта также находилась в числе придворных дам, так как государь велел ей остаться в Ораниенбауме и принять участие в поездке в Петергоф. Она не имела возможности переменить свой туалет, но была такой же свежей и прелестной, как и другие, имевшие к своим услугам весь свой гардероб, и все бросали в её сторону завистливые, недоброжелательные взгляды. Одна графиня Воронцова делала вид, словно совсем не замечает присутствия красивой танцовщицы; она, казалось, решила избегать малейшего повода к неудовольствию государя; кроме того, она была убеждена, что если она действительно достигнет своей цели, то такая ничтожная любовная интрига не смогла бы иметь для неё никакого значения, тем более, что с её стороны исключалось чувство ревности по отношению к государю.

Мариетта скромно держалась в отдалении от знатных придворных дам, но её глаза горели мрачно и злобно; быть может, и в её голове роились мысли о будущем, и весьма вероятно, что в этих мыслях чувство мести за высокомерное обращение с ней играло не последнюю роль.

Пётр Фёдорович поздоровался с ней особенно любезно, бросив при этом почти насмешливый взор в сторону Воронцовой; но та постаралась сохранить радостно улыбающееся выражение на своём лице и даже приветливо кивнула головой в знак одобрения, когда государь велел красивой танцовщице сесть вместе с ним и с графиней в его карету.

Граф Миних, в парадной фельдмаршальской форме, генералы, адъютанты, а также обер-офицеры голштинской гвардии вместе с дамами разместились в прочих экипажах, а затем весь поезд, в сиянии восходящего солнца, блистая золочёными ливреями, быстро помчался по направлению к Петергофу. Из всех экипажей доносился громкий, радостный смех, слышались шутливые остроты, которыми дамы и кавалеры обменивались между собой. Крестьяне, стоявшие по пути, около своих дворов, кланялись до земли и долго смотрели вслед блестящему поезду, в котором ехал могущественный повелитель над всем обширным российским государством и над несчислимыми богатствами в Европе и в Азии.

Уже показались деревья петергофского парка, а за ними, сверкая на солнце, блестящие купола дворцовой церкви.

Пётр Фёдорович с радостным видом смотрел из своей кареты на эту резиденцию, к которой в царствование Елизаветы Петровны он часто подъезжал со страхом и с трепетом в груди. Теперь он тихо шептал про себя:

– Сегодня я избавлюсь от всякой заботы и беспокойства, а завтра Екатерина, думавшая перехитрить меня, будет спрятана навсегда за стенами Шлиссельбурга.

В это время по дороге от Петергофа показался скачущий всадник, и Пётр Фёдорович, при его приближении, с удивлением узнал в нём Бломштедта, которого он накануне вечером лично отправил в Петергоф.

Молодой человек сделал знак кучеру государя остановиться и осадил свою лошадь как раз пред каретой императора.

– Господи! – испуганно воскликнула графиня Воронцова. – Что случилось? Он в крови, его платье разорвано!

Прежде чем Пётр Фёдорович, также поражённый видом своего уполномоченного, успел задать ему вопрос, тот соскочил с лошади и быстро распахнул дверцу кареты.

– Ваше императорское величество! Почтительнейше прошу вас выйти на одну минуту, – взволнованно произнёс Бломштедт. – Мне необходимо сделать вам сообщение, в высшей степени важное и не терпящее отлагательства.

Император повиновался с поспешностью и тем смятением, которое всегда охватывало его при неожиданных событиях; весь поезд также остановился, и из всех экипажей дамы и кавалеры с любопытством смотрели на государя, отошедшего приблизительно на тридцать шагов на полянку и слушавшего взволнованную речь Бломштедта.

Но вдруг все увидели, как государь побледнел и, задрожав, опёрся о плечо голштинского барона; затем он обернулся, и можно было разглядеть расстроенное его лицо, когда он громким голосом закричал:

– Гудович, Гудович, сюда, ко мне!.. И Миних также!

В одно мгновение генерал Гудович и фельдмаршал вышли из кареты и поспешили к государю; было видно, как Пётр Фёдорович, тяжело дыша, оживлённо объяснял им что-то, как они оба испугались и стали предлагать беспокойные вопросы Бломштедту. Наконец государь быстро побежал через полянку к петергофскому парку, до которого отсюда легче было добраться, чем кружным путём по шоссейной дороге; Гудович, Бломштедт и фельдмаршал последовали за ним.

Все сидевшие в экипажах дамы и кавалеры были совершенно ошеломлены. Графиня Воронцова высунулась из дверцы кареты и громко кричала что-то государю, но тот, не обращая внимания, бежал всё быстрее и вскоре совсем скрылся за первыми деревьями парка.

– Скорей! – закричала Воронцова кучеру. – Скорей в Петергоф! Поезжай так быстро, как только возможно.

Экипажи двинулись в путь с необычайной быстротой, причём все сидевшие в них были охвачены сильнейшим возбуждением, бывшим тем тягостнее, что среди присутствующих царила полная неизвестность относительно сообщения, сделанного государю.

Наконец все добрались до Петергофского дворца.

Пётр Фёдорович был уже здесь; Гудович и Бломштедт были рядом с ним; восьмидесятилетний фельдмаршал медленно следовал за ними в некотором отдалении.

Лакеи в своих парадных ливреях молча, с мрачными лицами, стояли по коридорам; уже было известно об исчезновении императрицы и от некоторых крестьян дошли тёмные слухи о событиях, происходивших в Петербурге.

Пётр Фёдорович стремительно бросился по коридорам дворца в покои Екатерины Алексеевны.

– Где императрица? – закричал он хриплым, задыхающимся голосом, обращаясь к камеристке.

Вся дрожа, та объявила ему, что государыню не могли нигде найти во дворце и что, быть может, из-за приготовления к сегодняшнему торжеству она ночью спешно выехала в Петербург.

Управляющий дворцом утверждал, что из конюшен не было взято ни одной лошади, а экипажи все на своих местах. Пётр Фёдорович почти не обращал внимания на эти сообщения; он бегал по комнатам государыни, искал под шкафами и диванами, срывал занавески у постели, рылся в подушках и, словно охваченный внезапным припадком безумия, несмотря на подробный рассказ Бломштедта о бегстве императрицы, всё ещё цеплялся за мысль, что императрица прячется здесь где-нибудь. Наконец, когда он, произнося сильнейшие проклятия, всё перерыл в комнатах, он снова спустился вниз и появился во дворе дворца как раз в то время, когда туда въезжали экипажи с его свитой.

– Видишь, Романовна, видишь! – закричал он навстречу Воронцовой, выскочившей из своей кареты. – Я всегда это говорил: Екатерина такая скверная, такая хитрая, такая лицемерная, как черти в аду!.. Она нас всех обманула, она убежала!

Воронцова, пошатываясь, ухватилась за дверцу экипажа.

В одно мгновение все прочие дамы и кавалеры покинули экипажи, всякий этикет был позабыт, исчезла всякая робость в присутствии государя. Каждый набрасывался с вопросами на лакеев и придворных служащих, а получаемые ответы содействовали только увеличению общего смятения.

Громкие вопли и жалобы наполняли воздух. Уже, казалось, государь был всеми позабыт; никто больше уже не обращал на него внимания, он стоял совсем уничтоженный со сложенными руками, обратив взор к небу, словно он только ждал совета и помощи.

Мариетта, со скрещёнными руками и насмешливой улыбкой на устах, смотрела на всех этих блестящих придворных, которые, подобно стае вспугнутых голубей, бестолково метались во все стороны.

Графиня Воронцова первая пришла в себя.

– Надо сообразить, что предпринять, – сказала она, – необходимо вернуть бежавшую, надо судить и наказать такое неслыханное преступление.

– Надо вернуть бежавшую… судить, наказать! – пробормотал государь, не двигаясь с места.

В это время из дворца появился фельдмаршал Миних, прошедший через парк; он был спокоен, серьёзен, и все кавалеры и дамы обступили его. Все ждали спасения от этого солдата, поседевшего в боях и опасностях.

– Пойдёмте, граф Миних, – сказала графиня Воронцова, – государю необходимо устроить совещание о том, как поступить, а вы лучше всех сумеете дать ему мужественный и благородный совет.

Она взяла руку Петра Фёдоровича, ставшего совершенно безвольным, и повела его во внутренние комнаты дворца. Фельдмаршал, генерал Гудович и Бломштедт последовали за ними. В одном из внутренних помещений дворца Воронцова усадила на диван совершенно ошеломлённого и неподвижно смотревшего пред собой государя. Понадобилось много времени, прежде чем он был в состоянии собрать все свои мысли и дрожащим голосом попросить совета фельдмаршала и двух других сопровождавших его мужчин.

– Быть может, – сказал граф Миних, – государыня бежала, чтобы морем спастись в Германию, так как боялась суровых мер вследствие немилости вашего императорского величества?

– Нет, нет, – сказал Бломштедт, – она не бежала, она находится в Петербурге, и те неопределённые вести, которые были доставлены сюда отдельными крестьянами, вовсе не соответствуют величине опасности… Мы имеем дело с организованным заговором, и, быть может, теперь государыня уже стала во главе всей гвардии в Петербурге.

– Это предательство, это вероломство! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Их всех надо расстрелять!..

– Теперь дело не в этом, – сказала Воронцова грубым и резким тоном, – теперь всё дело в том, как нам поступить, чтобы подавить мятеж.

– Ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал, – вы сейчас же должны вызвать из Ораниенбаума голштинскую гвардию, на которую вы безусловно можете положиться, и немедленно во главе её идти на Петербург. На пути вы найдёте полк полковника Олсуфьева; это будет достаточное количество войска, чтобы в случае надобности вступить в бой. Но я убеждён, что до боя не дойдёт. Если действительно в Петербурге произошла революция, то лишь потому, что войска были введены в заблуждение; когда же они увидят пред собой лично вас, ваше императорское величество, они вернутся к своему долгу. Самая большая опасность заключается в отсутствии государя, которое даёт заговорщикам свободу действий.

– Даёт свободу действий, – повторил Пётр Фёдорович, снова впавший в своё летаргическое состояние.

– Фельдмаршал прав, – воскликнул Гудович, – мятежники должны увидеть пред собой государя; они никогда не посмеют поднять оружие против его священной особы.

Камердинер государя приоткрыл дверь и знаком вызвал генерала Гудовича. Последний поспешил на этот зов и через несколько минут вернулся вместе с человеком, переодетым в крестьянское платье.

Последний, тяжело дыша и изнемогая от усталости, передал записку государю.

– Кто вы? – спросила Воронцова.

– Я – лакей господина Брессана, французского купца, который милостью его императорского величества сделался поставщиком для двора всех парижских товаров; он послал меня переодетым в это платье, чтобы тотчас же передать записку вашему императорскому величеству.

Воронцова взяла письмо из рук государя, вскрыла его и прочла:

– «Екатерина Вторая избрана императрицей и в Казанском соборе получила благословение. Гвардейцы встречают её кликами радости, но между ними есть и сумрачные лица. Население Петербурга поражено и ошеломлено… Быстрое появление его императорского величества могло бы всё спасти.»

– Скорей, скорей в путь! – закричала Воронцова. – Он прав. Вперёд, в Петербург!

Снова появился камердинер и вызвал генерала Гудовича, на этот раз генерал ввёл в кабинет настоящего крестьянина из окрестностей, и тот, весь дрожа, испуганно рассказал, что государыня, во главе всех гвардейских полков, покинула Петербург и теперь направляется к Петергофу.

– Она идёт! – воскликнул Пётр Фёдорович, вскакивая с места. – Она придёт сюда!.. Она возьмёт меня в плен, заточит… Дом в Шлиссельбурге!.. О, Господи! Вон отсюда, вон! В Ораниенбауме мы в безопасности, там по крайней мере у меня мои голштинцы… Едем, едем!

Он стремительно кинулся вниз, во двор, бросился в один из стоявших там экипажей и велел везти себя в Ораниенбаум.

– О, – со страшной злобой воскликнула Воронцова. – Зачем я не мужчина? Но всё равно, мы должны заставить его спасти себя самого.

Она также поспешно сошла вниз, во двор.

Фельдмаршал Миних и остальные придворные также последовали за ней, и вскоре весь поезд, с теми же блестящими ливреями, с теми же позолоченными каретами, к удивлению окрестных жителей, промчался обратно в Ораниенбаум. Но на этот раз вместо радостного смеха и шуток из экипажей раздавались испуганные, тревожные восклицания, причём некоторые из карет были совсем пусты, так как многие предпочли остаться в Петергофе или отправиться навстречу государыне, вместо того чтобы следовать за государем, на голове которого так шатко сидела корона.

Когда генерал Гудович, фельдмаршал Миних и Бломштедт садились в карету, пришло известие, что полк Олсуфьева перешёл на сторону Екатерины Второй и идёт ей навстречу, желая стать под её знамёна.

Ораниенбаум был быстро охвачен таким же волнением, как и Петергоф; вся голштинская гвардия собралась и требовала, чтобы её вели против мятежников, причём голштинцы клялись, что готовы пролить за государя последнюю каплю крови.

Но теперь и фельдмаршал Миних не советовал вступать в открытый бой с теми силами, которые были в распоряжении Екатерины Алексеевны.

– Есть ещё одно верное средство повернуть всё дело в благоприятную сторону, – сказал он. – Вы, ваше императорское величество, должны тотчас же отправиться в Кронштадт; если эта крепость и стоящие там суда будут в ваших руках, Петербург будет в вашей власти и вам понадобятся только несколько дней, чтобы образумить мятежников; для тех всё зависит от быстрой решимости, для вас же, ваше императорское величество, всё зависит от возможности выждать в безопасном месте и изолировать Петербург.

Воронцова, Гудович и Бломштедт согласились с этим мнением. Хотя Пётр Фёдорович плохо понимал, что говорил Миних, и то громко жаловался, то произносил яростные проклятия, он всё-таки отдал приказ приготовить к отплытию яхту, стоявшую в канале у Ораниенбаума. Тем временем был подан обед, а так как решение ехать в Кронштадт и оттуда громить революцию было одобрено, то всё придворное общество вдруг перешло из угнетённого, подавленного состояния в радостно самодовольное настроение людей, уверенных в своей победе. Сам Пётр Фёдорович, после первых рюмок мадеры почувствовав себя в обычной обстановке, окружённый царской роскошью, вдруг стал презирать опасность, которая ещё несколько минут тому назад так подавляла его; с гордой самонадеянностью он заговорил о тех наказаниях, которым он подвергнет бунтовщиков и прежде всего свою супругу. И с тем роковым ослеплением, которое уже часто наблюдалось в важные исторические моменты, весь двор вдруг был охвачен самой беспечной весёлостью, причём только фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт сидели молча, с мрачными лицами.

Вскоре было доложено, что судно готово к отплытию.

Миних, думавший обо всём, послал вперёд в Кронштадт на маленькой парусной лодке флигель-адъютанта де Вьера, который находился в свите императора и был одним из немногих, сохранивших хладнокровие. Предварительно Миних дал Петру Фёдоровичу подписать приказ, передававший де Вьеру начальство над крепостью.

Вместе с флигель-адъютантом он отправил одного из камергеров, который должен был сейчас же возвратиться назад, чтобы донести о том, сохранил ли Кронштадт верность императору.

Через час после отъезда Де Вьера Пётр Фёдорович взошёл на свою яхту. С плачем и жалобами дамы начали требовать, чтобы и их взяли на корабль. Несмотря на все протесты фельдмаршала, они бросились на сходни и взошли на яхту, так что их невозможно было бы удалить, не употребив при этом силы.

Довольно поздно вечером яхта наконец пустилась в путь. На её палубе были видны пёстрые, яркие костюмы придворных и нарядные туалеты дам, благодаря чему всё путешествие имело скорее вид пикника, а никак не серьёзного предприятия, с помощью которого император хотел удержать колебавшуюся на его голове корону.

Пётр Фёдорович в последние минуты, несмотря на предостережения Гудовича, старался залить свой страх пред опасностью английским пивом и ромом и настолько успел в этом, что был отнесён в каюту и там погрузился в глубокий сон.

На палубе сидели дамы. Некоторые из них весело и задорно шутили, другие же стонали и плакали. Фельдмаршал Миних стоял на корме с Гудовичем и Бломштедтом и тихо и серьёзно разговаривал с ними.

Когда яхта вышла из ораниенбаумского канала в море, встречный ветер начал изо всех сил рвать на ней паруса, а волны грозно вздымались, так что яхта лишь медленно, с большим трудом, всё время лавируя, могла подвигаться вперёд. Сумерки уже почти совершенно спустились на землю, когда с императорской яхты увидели очертания острова Котлина, на котором расположен город Кронштадт. Затем на тёмном небе обрисовались выдававшиеся в море укрепления.

Вскоре показался небольшой баркас, на котором быт послан де Вьер. Миних своим орлиным взором различил это судёнышко, когда оно, взлетая с волны на волну, начало быстро приближаться к яхте. Фельдмаршал быстро встал и с тревогой пошёл к трапу, когда к нему пристал баркас. Из него быстро взбежал на палубу посланный в Кронштадт камергер и доложил, что де Вьер без всякого затруднения принял командование над Кронштадтом и готов к приёму государя.

– О, в таком случае всё обстоит отлично… Император спасён!.. – воскликнул Миних, глубоко вздыхая.

Радостная весть быстро распространилась по всему кораблю и окрылила всех новой надеждой.

Бломштедт, который пред этим был в полном изнурении из-за своей хотя и не опасной, но мучительной раны и пережитых волнений, теперь, после нескольких часов отдыха, снова воспрянул духом и поспешил вместе с Гудовиче в каюту, чтобы разбудить государя.

Прошло несколько времени, прежде чем Пётр Фёдорович вполне пришёл в себя и вспомнил всё происшедшее. Сон успокоил его нервы, прохладный морской воздух освежил его, когда он вышел на палубу и вступил в толпу радующихся женщин, окруживших Миниха и графиню Елизавету Воронцову. Услышав донесение о том, что Кронштадт верен императору, Пётр Фёдорович почувствовал прилив мужества и храбрости.

– Ну! – воскликнул он, сверкая глазами. – Когда бунтовщики будут усмирены, то я их накажу так, как наказывал Пётр Великий!.. Все же те, которые теперь находятся со мной, будут поставлены выше других!.. В Кронштадте я сейчас же… я сейчас же объявлю Романовну будущей императрицей; фельдмаршал будет первым лицом после меня в моём государстве, и для каждого из своих друзей я найду такую награду, которой будут завидовать все последующие поколения… – Затем он, с дрожащими от гнева губами, продолжал: – А эта ангальтка, которая во время ночного переворота протянула руку к русской короне, должна быть устрашающим примером для всех изменников… Я раньше хотел поселить её в том доме в Шлиссельбурге, который выстроен для неё по моему приказу; этим я думал сделать её безвредной… Но подобное наказание слишком мягко для такой злодейки!.. Я постригу её в монахини и помещу её в монастырь, где она будет жить среди послушниц и будет исполнять все их обязанности. Удары розог заставят её раскаяться в своей подлости, если её душа ещё способна испытывать раскаяние. Берегитесь, гнусные мятежники! – воскликнул он, грозя по направлению к Петербургу сжатым кулаком. – Скоро кронштадтские пушки заставят вас дать ответ за измену своему государю!

Он быстро ходил по палубе, его глаза блестели, он пристально смотрел на приближающиеся стены укреплений; ветер играл его растрепавшимися волосами, а дамы и придворные окружали его тесным кольцом, несмотря на ветер и бурю.

Но к укреплению приближались очень медленно, так как яхта с трудом шла против ветра и была присуждена всё время лавировать. Пётр Фёдорович с неудовольствием увидел, что после сильного порыва ветра крепость снова удалилась от них.

– Что это такое? – воскликнул Миних, который острым взором всё время смотрел вокруг. – Я вижу вон там шлюпку, которая как стрела несётся вперёд, перелетая с волны на волну.

Все посмотрели по направлению протянутой руки Миниха и действительно на довольно большом расстоянии яхты увидели вёсельную шлюпку, которая, несмотря на сильное волнение, быстро шла из Петербурга в Кронштадт и уже приближалась к укреплениям.

– Это – рыбаки, – сказала графиня Воронцова, – очевидно, они из-за бури хотят поскорее достигнуть берега.

Капитан яхты, позванный фельдмаршалом, внимательно разглядывал маленькое судёнышко, которое было едва заметно среди наступивших сумерек, а иногда и совсем исчезало в волнах. Капитан, старый моряк, долго всматривался и наконец сказал:

– О, это не рыбаки, это правильная, размеренная гребля матросов военного флота; только они одни могут в подобную бурю так равномерно и сильно работать вёслами.

– В таком случае это флотские офицеры, – воскликнул Пётр Фёдорович, – которые возвращаются из поездки в Петербург; если бы мы догнали их, то я перешёл бы на их шлюпку и тогда, быть может, скорее достиг бы Кронштадта.

Миних озабоченно смотрел на маленькое судёнышко, которое всё ближе и ближе подходило к крепости, и при этом спросил капитана яхты:

– Возможно ли обогнать эту шлюпку и прежде неё достигнуть Кронштадта?

Капитан, покачав головой, ответил:

– Совершенно невозможно при таком ветре; они ближе, чем мы, подошли к укреплению и могут идти прямым курсом; они по крайней мере на полчаса раньше будут в Кронштадте; даже если мы рискнём догонять их, то мы не сможем сделать это, так как тогда сломаются мачты и наш корабль перевернётся.

– Но всё же рискните, – воскликнул фельдмаршал, – вы будете адмиралом, если мы раньше этой шлюпки достигнем Кронштадта. Прошу вас, ваше императорское величество, – обратился он к императору, – подтвердите это обещание.

– Совершенно верно… – тревожно сказал Пётр Фёдорович, – всё будет так, как вам обещает фельдмаршал… Исполняйте его приказание!.. Но зачем всё это? – тихо спросил он у графа. – Почему мы должны бояться этой лодочки, на которой, может быть, находятся лишь несколько человек?

– Шлюпка идёт из Петербурга, – мрачно сказал фельдмаршал, – а я опасаюсь всего, что идёт оттуда.

– Но Кронштадт принадлежит мне, – возразил государь, ведь вы же слышали донесение, что де Вьер принял начальство над ним.

– Всё равно, – ответил фельдмаршал, – поторопимся!.. Мне уже часто приходилось видеть, как судьба царей и народов зависела от одного мгновения.

Государь и все окружающие были встревожены глубокой серьёзностью и беспокойством фельдмаршала. Все тревожно смотрели на маленькую шлюпку. Расстояние между крепостью и этой лодочкой всё уменьшалось.

Капитан тем временем, исполняя требование фельдмаршала, приказал поставить паруса таким образом, чтобы было можно с наибольшей быстротой идти против ветра, не лавируя, а прямо приближаясь к крепости. Ветер с ужасающей силой рванул паруса, мачты трещали и гнулись настолько, что концы рей погружались в высоко вздымавшиеся волны, яхта вздрагивала и стонала.

Пётр Фёдорович схватился за борт судна; дамы закричали от ужаса и старались ухватиться за канаты.

– О, Господи! – закричал император, – мы утонем… плыть таким образом невозможно!

– Иначе поступить нельзя, если только мы хотим идти прямым курсом, – сказал капитан, внимательно наблюдая за мачтами и парусами, – яхта построена хорошо и прочно, надеюсь, что она выдержит подобное плавание; мы таким образом выиграем по крайней мере целых полчаса.

– Вперёд! – сказал фельдмаршал, смотря на всё более и более обрисовывавшийся в темноте Кронштадт, – ведь мы идём брать враждебную батарею, и буря и море не могут нанести нам такой вред, как неприятельские пушки.

Корабль скрипел всё сильнее, дамы кричали всё громче и громче; даже графиня Воронцова побледнела и испуганно смотрела на всё более вздымавшиеся огромные волны, в которые всё глубже погружались концы рей. Одна из волн обрушилась на палубу и облила государя своею солёною влагою. Пётр Фёдорович потерял самообладание и упал на колена.

– Остановитесь! Остановитесь! – закричал он вне себя от страха. – Мы все так утонем, и заговорщики будут торжествовать.

– Умоляю вас, ваше императорское величество, потерпите ещё несколько минут! – сказал фельдмаршал. – Посмотрите, как мы быстро подвигаемся к крепости; мы ещё можем перегнать эту лодку.

Вторая волна залила палубу. Графиня Воронцова упала на колена рядом с государем, крик женщин на мгновение заглушил рёв ветра.

– Нет, – воскликнул Пётр Фёдорович, – нет, я не хочу утонуть. Продолжать такое плаванье – значит искушать судьбу, Кронштадт принадлежит нам, зачем же мне рисковать жизнью?

– Но ведь мы тоже рискуем своими жизнями! – сказал фельдмаршал. – А ведь у нас дело не идёт о короне.

– Нет, нет, – весь дрожа, воскликнул Пётр Фёдорович, протягивая руки к бушующим волнам, – нет, капитан, прекратите это! Я приказываю вам это! Я не хочу утонуть, не хочу! – пронзительно закричал он, прижавшись к борту яхты и схватив руку Воронцовой, которая сама с трудом держалась за канат.

Капитан всё ещё колебался. Пётр Фёдорович ещё энергичнее повторил своё приказание. Тогда капитан подал сигнал. Паруса опустились, яхта повернулась, уклонилась от прямого курса и стала, по-прежнему лавируя, медленно подвигаться вперёд.

– Боюсь, что мы погибли, – мрачно сказал фельдмаршал Бломштедту и генералу Гудовичу, которые стояли рядом с ним, – кто боится волн и ветра, тот не сможет победить революционный поток.

Он скрестил руки и стал безмолвно смотреть на черневшие вдали укрепления. Дамы понемногу приходили в себя, а Пётр Фёдорович вытирал платком мокрое от морской воды лицо.

– Они уже там, – снова сказал Миних, смотря через сложенные в трубку руки на маленькую лодочку, которая в это время вошла в гавань, – маленький челнок некогда нёс Цезаря и всё его счастье.[29] Дай Бог, чтобы это утлое судёнышко не заключало для нашего государя мрачного будущего.

Яхта медленно приближалась к крепости.

Пётр Фёдорович снова воспрянул духом; он подошёл мрачно молчавшему фельдмаршалу, скрестил руки и с пристально смотреть на крепостные стены, в отверстия которых, несмотря на темноту, можно было различить жерла пушек.

XXV

Капитан императорской яхты не ошибся: на лодке, обратившей на себя внимание фельдмаршала Миниха, действительно гребли матросы военного флота. Их было двенадцать человек; на корме сидел адмирал Талызин, человек лет сорока, с решительным загорелым лицом, которое, благодаря приподнятым ноздрям его носа и блестящим, проницательным глазам, придавало ему вид настоящего моряка. Он командовал эскадрой в Кронштадте и благодаря своей отваге и доброте с подчинёнными заслужил доверие и любовь всего флота, который, точно так же, как и армия, был возмущён предстоящим походом на Данию.

Адмирал, казалось, не замечал высоко вздымавшихся волн, которые обдавали его пеной и брызгами; он всё время подбадривал и торопил матросов, так что маленькая шлюпка с поразительной быстротой летела вперёд.

Адмирал так же заметил императорскую яхту, как и с последней увидели его шлюпку; он заметил и манёвр, благодаря которому лёгшее почти совсем на бок судно с удвоенной скоростью стало приближаться к Кронштадту.

– Каждый из вас, – закричал он, покрывая своим голосом рёв бури и шум волн, – получит годовое жалованье, если мы придём к Кронштадту раньше этого корабля.

Матросы с новой силой налегли на вёсла, которые, скрипя, мерными ударами разрезали волны, – награда стоила того, чтобы работать изо всех сил, и шлюпка, подобно быстролётной чайке, помчалась по морю, то взлетая на гребни гор, то падая в пропасть.

Но и яхта всё быстрее приближалась к крепости. Из груди адмирала вырвался дикий крик, когда он, измерив опытным глазом моряка остававшееся до Кронштадта расстояние, понял всю невозможность достигнуть берега раньше яхты.

Но вскоре он вздохнул от радости, увидев, что судно замедлило ход, повернуло в сторону и стало, снова лавируя, тихо подвигаться вперёд.

– Навались на вёсла, греби веселей, ребята! – воскликнул он. – Даю вам ещё полугодовое жалованье! Они боятся воды, – тихо, с насмешливым смехом добавил он, – а если враг боится, то победа наша.

Руки всех матросов, казалось, были вылиты из стали и принадлежали как бы одной машине: так равномерно и сильно опускались вёсла. Всё ближе и ближе подходил они к крепости, между тем как яхта оставалась от неё почти на прежнем расстоянии.

Волны по мере приближения к берегу делались короче, неправильнее, беспокойнее, но тем не менее шлюпка ни на волос не отклонялась от курса и шла прямо к бастиону. Минут через пять она подошла к укреплению. Матросы набросили конец на один из крепких столбиков на пристани и притянули к ней шлюпку.

Адмирал выпрыгнул на берег, навстречу ему двинулся с направленным на него штыком матрос-часовой.

– Разве ты не узнаёшь своего адмирала? – коротко и властно сказал Талызин, спокойно проходя мимо него.

Матрос, получивший от де Вьера приказ никого не впускать в крепость, никак не мог себе представить, что это распоряжение распространяется и на командующего эскадрой, а потому опустил ружьё и отошёл в сторону. Матросы адмирала в это время вытащили на берег шлюпку.

Адмирал прошёл в ворота крепости. На первой же батарее он увидел де Вьера, который осматривал пушки и ставил около них артиллеристов с зажжёнными фитилями Де Вьер удивлённо посмотрел на него, но Талызин быстро подошёл к нему и, отдавая честь, сказал:

– Я был в своей усадьбе под Петербургом и узнал, что в гвардейских казармах началось волнение. В подобные минуты каждый должен быть на своём посту, и я вернулся, чтобы взять под своё командование флот; а пока я переоденусь в своей комнате, так как благодаря буре на мне нет сухой нитки. Ну а вы что делаете здесь? – спросил он совершенно спокойным и равнодушным тоном.

– По приказанию его императорского величества, – ответил де Вьер, – я принял команду над крепостью; как только я осмотрю батареи, я вернусь в крепость и прошу вас до тех пор не отправляться на суда, так как я, по поручению государя, должен вам дать некоторые инструкции.

Адмирал спокойно и равнодушно поклонился; он знал, что при малейшем противоречии будет арестован.

Медленно направился он внутрь крепости и вошёл казармы, где находилось и его помещение. Но вместо того, чтобы идти по лестнице, он открыл дверь в помещение, где жили солдаты.

Сидевшие в слабо освещённой комнате солдаты испуганно вскочили, когда узнали адмирала, а он, закрыв за собою дверь, подошёл к ним и сказал:

– Вы знаете, ребята, что я люблю всех вас и всегда забочусь о вас; я знаю также, что вы мне доверяете.

Солдаты изумлённо смотрели на него, но по выражению их лиц можно было видеть, что он не ошибся в их чувствах.

– Ну, так вот, – продолжал он, – я, как и каждый честный русский, глубоко и больно почувствовал весь стыд того, что нам придётся проливать нашу кровь за чужих для нас голштинцев, которые уже теперь у нас, на Руси, желают быть нашими господами. Пётр Фёдорович, который ещё не возложил на себя в Москве венца наших государей, принёс России только горе и позор и уже протянул свою дерзновенную руку против нашей святой православной церкви. Но Господь сжалился над нами: царствованию еретика наступил конец; государыня Екатерина Алексеевна одна сделалась повелительницей России… Я только что прибыл из Петербурга; сам высокопреосвященный митрополит благословил в церкви государыню, гвардия окружила её и присягнула ей. Хотите ли вы сделать это же или же хотите идти на вечные муки вместе с еретиком?

Несколько мгновений солдаты стояли безмолвно, но затем раздались радостные крики.

– Слава Тебе, Господи! – воскликнуло несколько голосов. – Не нужен нам Пётр Фёдорович, который с собою привёл столько иностранцев!..

– В таком случае, – сказал Талызин, вытаскивая свою шпагу, – поклянитесь именем Бога пред своим адмиралом в том, что вы будете верны императрице Екатерине Алексеевне.

Солдаты окружили его, положили свои широкие руки на сверкающий клинок и воскликнули:

– Именем Бога клянёмся быть верными государыне Екатерине Алексеевне!

– Хорошо, – сказал Талызин, – возьмите своё оружие, позовите остальных и следуйте за мной!..

Через несколько минут все солдаты выбежали с оружием в руках из казарм. С быстротой молнии по крепости распространилась привезённая адмиралом весть, и всё громче и громче раздавались клики:

– Да здравствует государыня Екатерина Алексеевна! Долой Петра!

Адмирал велел солдатам построиться и во главе отряда вышел из казарм. Около батареи ему навстречу вышел де Вьер, услыхавший радостные клики солдат.

– Что случилось? – воскликнул он. – Отчего солдаты вышли из казарм?

– Дело в том, – ответил Талызин, – что государыня Екатерина Вторая приняла в свои руки правление для того, чтобы с помощью Божией исправить все те беды, которые нанёс России Пётр Фёдорович своим безумием и легкомыслием.

– Это измена! – воскликнул де Вьер. – Ко мне все, кто верен государю!.. Разгромите мятежников!

– Да здравствует Екатерина Алексеевна! Да здравствует наша матушка-государыня, – закричали окружавшие адмирала солдаты.

Из казарм всё время прибегали новые группы солдат. Следовавшие за де Вьером артиллеристы примкнули к остальным и присоединились к их крикам.

Де Вьер остался один.

– Вашу шпагу! – сказал Талызин, подходя к нему, – не пытайтесь сопротивляться, это будет напрасно, и мне будет очень жаль, если ваша жизнь погибнет из-за потерянного, Самим Богом осуждённого на гибель дела.

Де Вьер мрачно посмотрел вокруг; он увидел, что все солдаты стоят за императрицу и ни одного человека не было рядом с ним. Он не сомневался в том, что, по знаку адмирала, все эти штыки могут вонзиться в его грудь. Сопротивляясь, он без всякой необходимости и совершенно бессмысленно пожертвовал бы своей жизнью, не принеся никакой пользы государю.

– Я принуждён покориться силе, – сказал он, протягивая адмиралу свою шпагу. – Если, по воле Божией, нашей государыней будет Екатерина Алексеевна, то я буду повиноваться ей так же, как я повиновался до последней минуты Петру Фёдоровичу, назначившему меня на это место.

Адмирал приказал двум офицерам отвести арестованного в казармы и запереть его там.

В то время как де Вьер проходил между рядами солдат, с берега послышался окрик часового.

Адмирал приказал артиллеристам идти на берег и по первому знаку начать стрельбу из пушек. Затем он велел солдатам следовать за собой и во главе отряда вышел берег.

Здесь находилась обнесённая железной балюстрадой платформа, к которой могли приставать и большие корабли. В это же мгновение к платформе подошла императорская яхта, она опустила паруса, и матросы бросили якорь.

Несмотря на мрак, покрывавший море и крепость, на яхте всё же можно было различить отдельных лиц. Пётр Фёдорович стоял на палубе, которая прикасалась почти к самой балюстраде. Фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт находились рядом с ним; вокруг толпились дамы, которые с нетерпеливой страстностью ждали того момента, когда они встанут на твёрдую землю и будут находиться под защитою пушек.

Адмирал с солдатами подошёл к платформе как раз в ту минуту, когда часовой спрашивал:

– Кто идёт?

– Государь император! – раздался ответ с яхты.

Адмирал Талызин быстро встал рядом с часовым, солдаты последовали за ним и заняли платформу.

– Нам не надо императора! – громким голосом воскликнул Талызин.

Пётр Фёдорович сделал знак рукой, и окружавшие его люди расступились; затем он подошёл к борту яхты, распахнул плащ, в который был закутан, и воскликнул:

– Посмотрите на меня, солдаты! Я здесь… я жив… вас обманули, сказав, что у вас больше нет императора; разве вы меня не узнаёте?

– Нет, – перебивая друг друга, громко воскликнули солдаты – Нет, нам не надо больше императора… Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!

Пётр Фёдорович побледнел как смерть и, дрожа, схватился за борт яхты.

– Уводите вашу яхту, – воскликнул адмирал Талызин, – никто из вас не смеет высадиться здесь на берег, и если яхта сейчас же не уйдёт, то я прикажу открыть по ней огонь, и все вы погибнете.

Солдаты взяли ружья наперевес, артиллеристы на батареях приподняли фитили.

На яхте послышался дикий, испуганный крик; Гудович выскочил вперёд, встал рядом с государем, затем перегнулся через борт яхты, схватился за балюстраду платформы и воскликнул:

– Ваше императорское величество, умоляю вас, доверьтесь мне. Никто не осмелится направить на вас огонь и оружие, Кронштадт будет принадлежать вам.

Но Пётр Фёдорович ответил только глухими рыданиями: он упал и несколько времени лежал на палубе; казалось, что он был оглушён и потерял сознание. Затем он вдруг вскочил и, даже не взглянув на крепость, бросился в каюту крича и плача:

– Всёпогибло!.. Спасайтесь!.. Спасайтесь!

Он скрылся внизу, за ним с громкими криками последовали и все дамы. Графиня Воронцова тоже, казалось, потеряла всё своё мужество и, дойдя до лестницы в каюту, упала на первой ступеньке.

Солдаты всё ещё стояли с ружьями наперевес, артиллеристы приготовили фитили, все взоры были обращены на адмирала; последний стоял, подняв шпагу, и был готов в каждое мгновение подать знак, который должен был уничтожить и погрузить на дно моря яхту с несчастным императором и всеми окружавшими его людьми. Панический страх овладел всем экипажем яхты. С быстротой молнии был вытащен якорь, паруса были подняты, судно повернулось носом к открытому морю, с надутыми парусами стало удаляться от пристани и скрылось во мгле, среди бушующих волн. А с берега всё ещё доносился радостный клич:

– Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!

– Я тоже думаю, что всё потеряно, – сказал фельдмаршал Миних, обращаясь к Гудовичу, – но тем не менее мы должны испробовать последнее средство.

Он спустился в каюту вместе с Гудовичем и Бломштедтом.

Пётр Фёдорович лежал на диване; он стонал, закрыв лицо руками; около него на коленах стояла графиня Елизавета Романовна; вокруг рыдали дамы. Это была картина безутешного отчаяния.

– Кронштадт потерян, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал Миних, – и я боюсь, что во всей России нет места, на которое вы могли бы с твёрдостью опереться. Но эта яхта пригодна и для открытого моря; позвольте нам продолжать путь, чтобы высадиться на берег в Курляндии или Пруссии; оттуда вы можете отправиться к своим армиям, которые стоят в Померании и Силезии, и если они, в чём я не сомневаюсь, при виде вас пойдут за вами, то вы можете с торжеством вернуться в Петербург; во всяком же случае тогда ваша особа будет в полной безопасности, и вы сможете вернуться к себе в Голштинию, если дела примут особенно плохой оборот.

Пётр Фёдорович обернулся, но казалось, что он не вникает в сущность сказанных ему слов; лицо его выражало полнейшее непонимание и безнадёжный страх.

Судно на всех парусах летело вперёд, подгоняемое попутным, теперь ещё более усилившимся ветром; качка в каюте давала себя знать более, чем на палубе, волны с беспощадным шумом и рёвом разбивались о яхту.

– Ради Бога! – воскликнула графиня Воронцова, глаза которой были полны ужаса, а лицо приняло желтовато-зелёный оттенок, присущий лицам, страдающим морской болезнью. – Ради Бога, что вы затеяли? Неужели в подобную бурю мы должны предпринять поездку, которая может продлиться ещё целые дни? Нет! Нет! Лучше тюрьма, лучше Сибирь, чем эта ужасная, холодная могила! Мы хотим в Ораниенбаум; может быть, дело не будет так плохо, как мы думаем… Гвардия образумится, императрицу схватят… Наконец ведь у нас ещё остаётся Голштиния.

Все дамы, которые чувствовали себя совершенно разбитыми и измученными после всего случившегося, окончательно потеряли голову, когда началась сильная качка; они сильно страдали от неё и присоединили свои вопли и мольбы к голосу Воронцовой.

– Да, – сказал Пётр Фёдорович, – да, мы хотим ехать обратно в Ораниенбаум; я отправлю к государыне посланного, мы войдём с ней в соглашение, она не рискнёт идти дальше.

– Ваше императорское величество, вы ведь видели, – воскликнул Гудович, – на что осмеливаются заговорщики, если они направили пушки Кронштадтской крепости на ваш корабль.

Яхта затрещала под ударом огромной волны и сильно накренилась набок; послышались шум и рёв волн, перекатывавшихся через палубу; дамы снова закричали и заплакали.

– Настало время, когда необходимо действовать решительно, – сказал Миних. – Умоляю вас, ваше императорское величество, дайте приказ выйти в открытое море! При скорости, с которой мы теперь идём, мы можем очень быстро достигнуть Курляндии.

– Нет, нет! – закричал Пётр Фёдорович, испуганно озираясь кругом и с детским упрямством топая ногами. – Нет, нет! Мне надоело море, я хочу в Ораниенбаум, мы только теряем время… Я отправлю посланного к императрице, помирюсь с ней… Я отдам в её руки Романовну, пусть Екатерина делает с ней всё, что хочет… Скорей, скорей в Ораниенбаум!

И он снова упал в подушки.

Воронцова бросила на него взгляд, полный ненависти и презрения, но сейчас же забилась в конвульсивных движениях, и телесная болезнь вытеснила все другие ощущения.

Миних скрестил руки и с состраданием посмотрел на распростёртого государя. Гудович заскрежетал зубами и отвернулся. Бломштедт закрыл лицо руками, для того чтобы скрыть бежавшие из его глаз слёзы.

Яхта, подгоняемая ветром, скрипела, трещала, продолжала свой путь и менее чем через полчаса вошла в ораниенбаумский канал.

Голштинские отряды собрались на императорской пристани. Пётр Фёдорович, дрожа и шатаясь, сошёл с яхты.

Генерал Леветцов выступил вперёд и умолял государя стать во главе полка и идти навстречу императрице.

– Мы все готовы положить жизнь за ваше величество, – сказал он. – Своею верностью мы пристыдим русские полки, и они вспомнят свой долг по отношению к своему государю.

– Это – последнее средство, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал. – Только ваше присутствие может побудить гвардию вернуться к исполнению своего долга; в худшем же случае вы падёте достойным образом.

– Нет, – содрогаясь, воскликнул Пётр Фёдорович, – нет, я не хочу пасть, я не хочу проливать кровь… Всё это – лишь недоразумение… оно разъяснится.

Он побежал в свои комнаты, где им овладело лихорадочное беспокойство. Около получаса он пробыл один и дрожащей рукой исписал лист бумаги, затем велел позвать свою ближайшую свиту.

– Я обещал императрице, что примирюсь с ней, – сказал он, – я назову её соправительницей, это удовлетворит её честолюбие.

Миних пожал плечами. Гудович опустил руку на эфес своей шпаги.

Император приказал находившемуся в его распоряжении камергеру Измайлову отвезти письмо императрице, а затем велел подать кушанья и, окружённый мрачными, молчаливыми приближёнными, с почти животным аппетитом стал истреблять еду, но при этом не пил крепких напитков, как имел обыкновение делать всегда.

Графиня Воронцова прошла в свои комнаты и, как труп, лежала на постели. Она, казалось, была равнодушна ко всему на свете; всякая надежда покинула её. Остальные дамы и придворные кавалеры испуганно метались по парку и залам дворца.

Окрестные жители приносили всё более и более ужасные известия: государыня во главе двадцатитысячной армии ступила в Петергоф, и можно было каждую минуту ожидать, что она пойдёт на Ораниенбаум.

Мариетта мрачно ходила по комнатам дворца, её щёки горели, глаза сверкали зловещим огнём. Все помещения дворца были открыты и свидетельствовали о полной растерянности, господствовавшей в нём.

– Какое несчастье! – тихо сказала она сама себе. – О, если бы я могла влить в этого императора хоть одну каплю своей крови! – сказала она, содрогаясь и стискивая зубы. – Всё потеряно… Меня привела сюда несчастная звезда, для того чтобы я разделила участь всех этих несчастных.

Она вошла в комнату, всю увешанную различным редчайшим оружием, и с насмешливой улыбкой оглянулась вокруг.

– Оружие для такого мямли!.. Если бы моя рука была настолько сильна, чтобы употребить его в дело, то судьба всего света приняла бы совсем иное направление.

Её взор упал на небольшой флорентийский кинжал, лежавший на консоли.[30] Его рукоятка и ножны были осыпаны драгоценными камнями. Мрачный огонь загорелся в глазах Мариетты.

– Спасти ничего нельзя, – сказала она, – мы погибли, но я, по крайней мере, не хочу умереть, не отмстив. Лукреции Борджиа[31] была нужна лишь эта прелестная вещица для того, чтобы губить своих врагов, я же чувствую в себе частичку её духа… Пусть хоть он один будет наказан за свою гнусную измену, и как раз в тот миг, когда он думает, что достиг своей блестящей цели.

Она вынула кинжал из ножен, попробовала рукой остроту его клинка, скрыла оружие в складках своей шали и вышла в парк, где отдельными группами собрались испуганные придворные. Они окружили нескольких крестьян, которые сообщали им ещё более, чем до сих пор, грозные известия.

Тем временем Пётр Фёдорович, томимый сильнейшим беспокойством и быстрой сменой самых разнообразных настроений, сидел у себя в спальне, куда были допущены только фельдмаршал Миних, Гудович и Бломштедт. Он то впадал в тупое равнодушие ко всему на свете, то предавался порывам внезапной ярости, заочно осыпая свою супругу страшнейшими проклятиями и жесточайшими угрозами; но вскоре вспышка гнева снова сменялась у него приступом малодушия, и государь, изливаясь в слезах и жалобах, собирался уже молить императрицу о сострадании, причём все попытки побудить его к какому-нибудь действию оставались напрасными.

Проходил час за часом, а камергер Измайлов всё ещё не возвращался. Император внезапно вскочил, сошёл вниз к конюшням и приказал оседлать для себя самого ретивого коня.

– Оставайтесь все тут, – крикнул он своим приближённым, которые последовали за ним, – я хочу бежать один. По направлению к польской границе никто не задержит меня; когда же я миную её, то по крайней мере вырвусь из-под власти взбунтовавшихся изменников. Я обращусь за помощью к польскому королю, я пообещаю ему одну из провинций моего государства, и он поможет мне проучить тех негодяев.

Действительно, Пётр Фёдорович прыгнул в седло и помчался во весь дух.

Некоторые голштинские солдаты, видевшие это, кинулись за ним, может быть, думая, что он решился наконец вести их в бой. Они потрясали оружием; раздались крики.

– Да здравствует император, да здравствует наш герцог!

Но едва отъехав шагов на сто от ворот дворца, Пётр Фёдорович внезапно остановил свою лошадь; видно было, как он покачнулся в седле, как выпустил поводья из рук и боязливо ухватился за гриву коня и за луку седла.

Бломштедт проворно очутился возле него; тяжело дыша, император упал на его руки; страшная бледность сменялась на его лице ярким румянцем; наконец он вымолвил слабым голосом:

– Невозможно! Я не могу вынести такую скачку; моя голова идёт кругом. Зачем у меня нет силы принудить это жалкое тело?

Ногу императора пришлось вытащить из стремени, после чего несчастного государя перенесли обратно в его спальню. Здесь он подсел к столу и с нервной торопливостью написал смиренное письмо своей супруге, в котором молил её о помиловании, о сострадании; он заявлял, что согласен без сопротивления уступить ей свой престол, и просил лишь о том, чтобы ему разрешили вернуться обратно в Голштинию.

Несмотря на все убеждения Миниха, Пётр Фёдорович немедленно отправил это письмо с одним из своих дежурных камергеров императрице и поручил ему ещё словесно особенно просить от его имени, чтобы негру Нарциссу было позволено сопровождать его в Голштинию. После того он снова погрузился в летаргическую апатию и как будто считал с того момента, что теперь всё покончено.

Прошёл ещё час; всеобщее беспокойство и смятение во дворце усиливались с минуты на минуту; наконец, в Ораниенбаум вернулся посланный камергер. С холодной, размеренной и надменно-снисходительной учтивостью вошёл он в спальню императора.

– Ну, – вскакивая, воскликнул Пётр Фёдорович, – что же сказала моя супруга? Принимает ли она мои предложения? Согласна ли разделить со мною царствование? Согласна ли она положить конец этой преступной революции посредством полюбовной сделки между нами?

Возвращение посланного, казалось, придало императору новое мужество; на минуту надежда снова озарила его лицо.

– Её императорское величество государыня императрица, – ответил камергер, – не может пойти ни на какую сделку относительно престола России и ни с кем не разделит царствования; русский народ и русская армия, наскучив долгим бесправием, передали ей господство, и митрополит во имя святой церкви благословил её на царство.

– Несчастный! – подхватил Гудович, грозя камергеру кулаком. – Ты осмеливаешься говорить это своему императору?

– Тише, тише, Андрей Васильевич! – воскликнул, весь дрожа, Пётр Фёдорович. – Послушаем, чего требует императрица. Наша судьба в её руках, мы должны примириться с тем жребием, который назначен нам Богом.

– Её величество, наша всемилостивейшая государыня императрица, – возразил камергер, смерив Гудовича надменным взором, – далека от мысли прибегать к суровым мерам и при исполнении того, чего требует её долг пред Россией, если бывший император откажется от всякого сопротивления, которое было бы преступным по отношению к государству, и тотчас отправится в Петергоф к её императорскому величеству, где государыня императрица с кротким снисхождением решит его будущую судьбу.

Гудович, загремев шпорой, топнул ногой об пол. Миних печально покачал головой и с глубокой жалостью взглянул на Петра Фёдоровича, стоявшего пред камергером с виноватым видом школьника, который выслушивает весть о назначенном ему наказании.

Затем низложенный император умоляющим и смиренным тоном произнёс:

– Я хочу, чтобы мне оставили негра Нарцисса и мою скрипку, а также одну из моих собак.

– Я не сомневаюсь, – с насмешливой улыбкой ответил камергер, – что её величество государыня императрица с милостивой благосклонностью отнесётся ко всем вашим личным желаниям, не задевающим интересов государства, но вместе с тем я уверен, что такая благосклонность может быть вызвана лишь безусловным подчинением; если же государыня императрица будет принуждена овладеть особою бывшего императора силой, причём может произойти кровопролитие, то ни о какой благосклонности в таком случае не может быть и речи.

– Скорее, скорее! – воскликнул Пётр Фёдорович – Поедем туда, поедем все в Петергоф, чтобы не лишиться милости императрицы!.. Велите подавать экипажи! Согласны ли вы проводить меня, друзья мои? – несмело спросил он, обращаясь к своим приближённым.

Бломштедт прижал руку императора к своим губам; Миних молча поклонился; Гудович ответил с мрачной миной:

– Мне не пришлось драться за вас, ваше императорское величество, я не могу спасти ваш императорский венец, но хочу по крайней мере разделить вашу участь.

Император поспешно подошёл к графине Воронцовой.

– Поскорее вставай, Романовна! – воскликнул он. – С нами не приключится ничего дурного, императрица всё простит… Едем! Едем! Если меня отпустят в Голштинию, возьму тебя с собою… Всё ещё может уладиться, пожалуй, лучше, чем в этой стране, где я испытывал только одни огорчения.

Елизавета Воронцова, по-прежнему лёжа на своей постели, посмотрела на него печальным взором.

– Я сама виновата, – тихо промолвила она, – мне следовало знать его лучше.

Потом она встала, закуталась в плащ и, не обращая больше внимания на государя, вышла во двор.

Экипажи были поданы. Миних, Гудович и Бломштедт сели в четырёхместную карету с императором; остальная компания – дамы в слезах и дрожа от страха, мужчины с мрачной, молчаливой покорностью судьбе – разместилась в остальных экипажах, и весь поезд тронулся с места во всём царском великолепии, как и накануне.

Лихорадочное оживление не оставляло императора всю дорогу; его руки тряслись, глаза беспокойно блуждали по сторонам, он спрашивал своих провожатых, отпустит ли его императрица, по их мнению, в Голштинию, и, не дожидаясь ответа, уже строил различные планы относительно предстоящей ему жизни и даже совершенно серьёзно толковал о том, что он в качестве немецкого герцога будет просить императора и всех прочих представителей германских государств оказать ему помощь против датского короля, чтобы отвоевать своё право для своего герцогства, ради которого он не мог теперь использовать принадлежавшую ему власть русского императора.

Никто не отвечал ему, каждый мрачно смотрел пред собою: все эти люди шли навстречу неведомому будущему, за тёмным покровом которого им могли угрожать тюрьма, ссылка и смерть.

Дворцовый двор и весь петергофский парк были наполнены гвардейцами, которые, пируя и веселясь, не уставали провозглашать здравицы Екатерине Алексеевне. Солдаты окружили императорский поезд, когда он въехал в аллеи парка, и со свирепыми угрозами и проклятиями заглядывали в окна карет, не останавливая, однако, лошадей.

Среди густой толпы экипажи остановились у дворцового подъезда. Дверца была отворена, и когда Пётр Фёдорович, бледный и перепуганный, высунулся из кареты, его проворно схватили стоявшие поблизости и потащили на ступени крыльца. В один миг была сорвана орденская лента прусского Чёрного орла, бывшая на нём; с него сдёрнули мундир, сбросили шляпу с головы и сломали его шпагу.

Дрожа как лист, с мертвенно-бледным лицом, озирался вокруг несчастный государь; его неподвижные, испуганные взоры, казалось, молили о сострадании и жалости.

Растолкав теснившихся солдат, граф Миних вскоре очутился возле императора; он обнажил свою шпагу и звучным далеко раздавшимся голосом воскликнул:

– Назад, негодяи!.. Гром и молния с небес поразит того, кто поднимет руку на отпрыска великого царя Петра!

Трепещущий император боязливо прижался к графу. Бломштедт и Гудович прикрыли его с другой стороны. Высокая фигура маститого воина в парадной форме русского фельдмаршала, которого солдаты знали и который во многих сражениях водил русскую армию к победам, заставила наседавших почтительно и робко податься назад. Вокруг императора образовалось свободное пространство.

На лестнице появился Алексей Орлов.

– Следуйте за мною! – крикнул он императору – Не бойтесь ничего, я проведу вас в безопасное место.

Он схватил руку Петра Фёдоровича; последний, пошатываясь и спотыкаясь на ступенях, позволил увлечь себя сквозь ряды гвардейцев, с громкими проклятиями грозивших ему кулаками.

Алексей Орлов ввёл императора в одну из комнат, где жили камеристки; эти помещения были расположены в коридоре, ближайшем ко входу.

Пётр Фёдорович не столько от холода, сколько от страха и волнения, дрожал так сильно, что его зубы стучали.

– Ведь меня не убьют? – сказал он, поднимая сложенные руки. – Императрица обещала мне быть милостивой.

– Не бойтесь ничего, – ободрил его Алексей Орлов, – государыня сдержит своё слово.

Он взял лежавший в комнате женский капот, набросил его на плечи государя, раздетого до рубашки, и удалился, причём затворил дверь, к которой были приставлены им для охраны два офицера.

Пётр Фёдорович упал на колена, бормоча дрожащими губами несвязные молитвы.

Четверть часа спустя к нему явился граф Панин. В руках у него были бювар[32] и письменные принадлежности. С торжественной важностью поклонился он императору, который испуганно вскочил при его появлении.

– Ведь меня не убьют? – воскликнул Пётр Фёдорович, хватая за руку Панина. – Не правда ли, Никита Иванович, ведь у тебя не поднимется рука на твоего императора? Ведь императрица сдержит данное мне слово?

С глубокой жалостью смотрел граф на дрожавшую пред ним и старчески опустившуюся фигуру Петра Фёдоровича, который ещё вчера был неограниченным властелином неизмеримой Российской империи.

– Государыня императрица Екатерина Алексеевна, – ответил он, – повинуясь своему долгу пред русским народом, приняла на себя управление империей; она никогда не позабудет, что кротость и милосердие составляют главную обязанность правителей, и не упустит из виду этой обязанности прежде всего в момент решения участи своего супруга, потомка славных русских царей. Вы, ваше императорское величество, можете быть уверены, что все ваши желания, поскольку то дозволяют требования государственного блага, будут уважены.

– А императрица отправит меня в Голштинию? – спросил Пётр Фёдорович. – О, я так стремлюсь назад в своё немецкое отечество, откуда силой увезли меня, чтобы заставить выстрадать здесь так много!

– Насчёт этого государыня императрица решит потом, – ответил Панин. – Во всяком случае, заточение, необходимое теперь ради безопасности особы вашего императорского величества, будет вполне соответствовать вашему сану.

Пётр Фёдорович вздохнул и спросил:

– А мне оставят моего Нарцисса, мою собаку и мою скрипку?

Печально улыбнувшись, взглянул граф Панин на несчастного, сломленного судьбою государя и ответил:

– Разумеется, я полагаю, что могу обещать вам это от имени государыни императрицы… Но прежде всего необходимо, чтобы вы, ваше императорское величество, сложили с себя управление государством и признали сами себя неспособным к нему и недостойным его, дабы лишить всякой почвы смуту, которую могли бы затеять враги государства, пожалуй, к вашей же собственной гибели.

Пётр Фёдорович внимательно вслушивался; на одно мгновение его глаза вспыхнули как будто вновь воскресшим мужеством.

– А если я не сделаю этого? – порывисто спросил он, но когда Панин вместо ответа лишь пожал плечами, то государь, не дав ему времени ответить, воскликнул: – Ну да… да, я согласен… я вижу, что это необходимо… Что же мне писать?

Панин вынул лист бумаги из своего бювара, поставил на стол письменный прибор и сказал:

– Прошу вас, ваше императорское величество, написать то, что я продиктую.

– Диктуйте! – отозвался Пётр Фёдорович.

Торопливо летала его дрожащая рука по бумаге, нетвёрдым почерком записывая то, что с расстановкой говорил ему Панин:

«В короткое время моего царствования над государством российским признал я, что мои силы недостаточны для подъятия такого бремени и что я не способен управлять империей не только самодержавно, но и ни при какой-либо иной форме государственного устройства… Я признал, что существующий государственный строй поколебался при моём управлении и должен был неминуемо рухнуть окончательно, что покрыло бы вечным позором моё имя. Во избежание сего, по зрелом размышлении, без всякого принуждения пред российским государством и пред лицом целого света объявляю, что отказываюсь до конца моей жизни от управления Российской империей, что я не желаю царствовать над народом русским ни как самодержец, ни как ограниченный монарх при какой-либо иной форме государственного устройства; что я навсегда отказываюсь от всякой затаённой мысли когда-либо вернуться снова к управлению. Клянусь пред Богом и пред целым светом, что это отречение от престола написано и подписано мною собственноручно».

Слеза выкатилась из глаз дрожавшего императора на бумагу и смыла последнее слово; затем он подписал своё имя под роковым документом, поднялся с места и, подавая Панину исписанный лист, вопросительно, с большим достоинством и твёрдостью, чем раньше, взглянул на него.

– Вот, Никита Иванович, всё кончено! – произнёс он. – Тот, кто вчера был императором, сегодня более нищ и убог, чем последний бездомный бедняк в России. Пусть императрица не забудет, что ей придётся со временем отдать Богу отчёт как в судьбе государства, так и в моей судьбе.

Глаза графа Панина также блеснули слезой. В невольном порыве он нагнулся к руке императора и поцеловал её, сказав:

– Ваше императорское величество, положитесь вполне на великодушие государыни императрицы.

После этого Панин поклонился ещё раз так же низко и церемониально, как если бы стоял пред ступенями трона, и вышел из комнаты.

Едва успел он скрыться, как явился Алексеи Орлов. Он принёс императору простой кафтан, фуражку и сказал:

– Прошу покорно следовать за мною. Государыня императрица приказала отвезти вас в Ропшинский дворец. Вы найдёте там всё нужное для своего удобства, и все ваши желания будут исполняться.

Пётр Фёдорович закутался в кафтан, надел фуражку и, поддерживаемый Алексеем Орловым, направился по боковому коридору к одному из внутренних дворов. Здесь стояла небольшая карета, запряжённая тройкой сильных лошадей, а возле неё эскадрон конных гренадёров.

Пётр Фёдорович сел в карету с Алексеем Орловым; она тронулась и покатила. Гренадёры, сопровождавшие её, окружали маленький экипаж таким тесным кольцом, что никто не мог заметить государя или приблизиться к нему на улице. Молча, забившись в угол, съёжившись и весь дрожа, ехал развенчанный император, тогда как по другую сторону Петергофского дворца громкое «ура» гвардейцев гремело в честь новой повелительницы. Он ехал навстречу неведомому, в свою уединённую тюрьму, куда попал прямо от великолепия и всемогущества царского трона, ни разу с мужественной решимостью не подняв даже руки ради своего спасения.

XXVI

Тем временем фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт поднимались по широкой лестнице. Большая часть солдат почтительно отдавала честь фельдмаршалу, гордо проходившему мимо; раздавались даже возгласы симпатии по его адресу, но зато Бломштедта, бывшего в голштинском мундире, встречали проклятиями, и угрожающие взоры преследовали его, когда он, с бледным и грустным лицом, шёл между шеренгами войск, рядом с Минихом, ласково обнимавшим его за плечи. Они вошли в первую комнату, наполненную генералами, гвардейскими офицерами и придворными всех рангов и степеней. Все испуганно смотрели на фельдмаршала, захваченного вместе с низложенным императором; никто не решался поклониться ему, из боязни прогневить государыню, однако никто и не осмеливался быть грубым со старым полководцем, на суровом лице которого ярко, с юношеским задором, горели гордые глаза. Двадцатилетняя тяжёлая ссылка не научила Миниха робко гнуть спину из чувства страха. Всё то, чего мог ожидать для себя восьмидесятилетний старец, было бы сущими пустяками в сравнении с тем, что ему уже пришлось пережить и перестрадать.

Фельдмаршал не переставал обнимать Бломштедта, полный чувства сострадания к молодому человеку, стоявшему ещё на пороге жизни, для которого долголетнее заключение или ссылка были страшнее казни.

Дверь соседней комнаты была лишь притворена, и Миних, в сопровождении своих двух спутников, твёрдыми шагами вошёл в кабинет, где находилась императрица.

Екатерина Алексеевна сидела в кресле за небольшим столом, покрытым бумагами. Граф Панин, только что подавший императрице заявление Петра Фёдоровича об отречении от престола, приготовлял указы для подписи государыни. Рядом с креслом Екатерины Алексеевны стоял Григорий Орлов, не успевший ещё переменить погоны поручика на эполеты генерал-лейтенанта, но с орденом Святого Александра Невского на груди. Екатерина Алексеевна тоже была ещё в том же самом офицерском мундире, в котором гарцевала впереди гвардейцев, только на её голове была маленькая генеральская шапочка с белым султаном. По другую сторону кресла заняла место княгиня Дашкова, в костюме пажа, с екатерининской лентой через плечо. Эти две переодетые женщины, поручик с орденом Святого Александра Невского и Панин в напудренном парике с тремя спускающимися вниз косичками производили такое впечатление, точно действие происходило где-то в маскараде.

Увидев на пороге двери Миниха, императрица воскликнула:

– Итак, фельдмаршал, вы пошли против меня?

– Да, ваше императорское величество, – спокойно ответил Миних, подходя к Екатерине Алексеевне и кланяясь ей с холодным достоинством. – Я считал своей обязанностью служить словом и делом великому князю, вернувшему меня из ссылки. Он был моим императором, и мой долг был помогать ему до последней минуты. Бог судил иначе; несчастный государь не сумел удержать корону; теперь он больше не нуждается в моих услугах, а потому я могу служить вам, ваше императорское величество, если вам угодно будет милостиво принять мои услуги.

Несколько минут в комнате царило глубокое молчание; взоры с напряжённым вниманием были устремлены на Екатерину Алексеевну, строго смотревшую на фельдмаршала.

– Да, вы правы, – проговорила она наконец, – я уверена, что вы мне будете так же верны. Ваше место возле меня. Человек с такими заслугами, как вы, имеет полное право быть в непосредственной близости к престолу.

При последних словах императрица протянула Миниху руку, которую тот почтительно поцеловал.

– Мои спутники выказали такую же преданность своему императору, как и я, – сказал фельдмаршал, указывая на Бломштедта и Гудовича. – Если вы, ваше императорское величество, поставили мне это в заслугу, то, наверно, окажете милость и им.

Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на обоих.

– Андрей Васильевич, – обратилась она затем к Гудовичу, – вы были доверенным лицом и адъютантом бывшего императора; я знаю, что многое было бы не так плохо, если бы мой ослеплённый супруг следовал вашим советам. Я думаю, что вы не будете иметь ничего против того, чтобы служить мне так же верой и правдой, как вы служили бывшему императору. Выберите себе сами полк, который вам больше нравится, и сегодня же последует ваше назначение.

Гудович грустным, но глубоко тронутым голосом сказал:

– Я желал бы вернуться на свою родину, дорогую Украину. Если вы, ваше императорское величество, пожелаете доверить мне один из стоящих там полков, то при первом случае убедитесь, что я готов сражаться до последней капли крови с врагами России.

Екатерина Алексеевна приветливо кивнула головой бывшему адъютанту своего супруга, а затем, обернувшись к Бломштедту, приняла суровое выражение лица и промолвила:

– Милость и забвение прошлого должны послужить началом моего царствования; ими я буду руководствоваться и впредь на благо и величие государства; но вы недостойны той милости, которую я считала своей обязанностью выказать верным слугам нашего отечества. Со шпагой в руках вы выступали против меня, и только счастливый случай, на который я смотрю, как на перст Всевышнего, предохранил меня от смерти. Несмотря на ваше дерзкое покушение на мою личность, русское государство по воле Божьей избавилось от позорного жалкого царствования. Вы для России чужой; кто же дал вам право вмешиваться в нравы и обычаи моей империи? Кто позволил вам противиться государыне, избранной самим русским народом? То, что вы сделали, носит название не только политической измены, но и величайшего преступления, направленного непосредственно на царственную особу великой нации.

– Ваше императорское величество, – воскликнул Миних, – этот молодой человек видел от императора только добро и милость, неужели же он мог оставить его в нужде?

– Все милости, оказываемые ему бывшим императором, – строго возразила Екатерина Алексеевна, – делались в ущерб коренным жителям России. Император мог, сколько ему угодно, осыпать его благодеяниями в своей Голштинии, но для чужеземца не место в России. Если иностранец осмеливается становиться между русским народом и избранной им государыней, то для такого дерзкого преступника ссылка является слишком слабым наказанием.

Княгиня Дашкова с выражением глубокого участия смотрела на красивого молодого человека, который был бледен, но держался со спокойным достоинством.

– Наша всемилостивейшая государыня императрица совершенно права, – воскликнул Орлов с горящими от злости глазами, – нужно показать пример, чтобы отбить у чужеземных искателей приключений охоту являться в Россию и раскидывать здесь свою паутину.

Бломштедт с презрением взглянул на поднявшегося вдруг так высоко фаворита и не ответил ни слова. Он считал, что его участь решена, и не пытался оправдываться. Он глубоко вздохнул и, как всегда бывает в самую тяжёлую минуту, пред ним внезапно пронеслась вся его жизнь. Он видел в своём воображении белый берег Балтийского моря и милое, любимое лицо своей подруги детства, ласково смотревшее на него большими светлыми глазами; он видел дом пастора, серьёзного священнослужителя, бывшего его наставником и другом; видел тихую, кроткую женщину, нежно проводившую рукой по его разгорячённому лбу… Вдруг внезапная мысль осенила его. Он вспомнил о письме, которое дала ему Мария Вюрц, жена пастора, для того, чтобы он передал его Екатерине Алексеевне в труднейшую для себя минуту. Теперь эта минута наступила, и письмо было при нём, в бумажнике.

– Что вы скажете, господин Бломштедт, в своё оправдание? – прервала думы молодого человека Екатерина Алексеевна. – Я готова выслушать даже самого отчаянного преступника.

– Судите меня, ваше императорское величество, как найдёте нужным, – ответил Бломштедт, доставая из бумажника письмо, довольно помятое, но с вполне сохранившейся печатью – Я поступал согласно долгу и обязанности, и, конечно, должен отвечать за последствия своих поступков. Но прежде чем вы произнесёте свой приговор, позвольте, ваше императорское величество, отдать вам это письмо. Пред моим отъездом из Голштинии мне дали его для передачи вашему императорскому величеству, и только сегодня мне представился для этого случай.

Императрица, с удивлением глядя на молодого человека, приняла от него конверт, а Орлов с досадливым нетерпением пожал плечами. Екатерина Алексеевна внимательно вглядывалась в печать, припоминала почерк, которым был надписан адрес, и, по-видимому, никак не могла понять, кто мог быть автором этого письма. Наконец она открыла конверт, и по мере чтения её лицо принимало всё более растроганное выражение. Прочитав недлинное послание, она сложила листочек бумаги пополам и, опустив руки на колена, несколько минут молчала.

– Вы знаете содержание этого письма? – наконец спросила она, взглянув на молодого человека глазами, полными слёз.

– Нет, ваше императорское величество, – ответил Бломштедт, – но оно мне было дано женщиной, которую я глубоко уважаю; она обещала мне, что вы, ваше императорское величество, окажете мне содействие в исполнении моего желания, заставившего меня приехать в Россию, причём взяла с меня слово прибегнуть к вам лишь в том случае, если для этого представится настоятельная необходимость и не будет другого выхода.

– Благородная, самоотверженная душа! – тихонько прошептала Екатерина Алексеевна. – А тот, которого она потеряла из-за меня, принадлежит к числу друзей, помогших мне овладеть короной!

Слеза скатилась по щеке императрицы и упала на бумагу.

– Это письмо написано моим верным другом, – проговорила она, обращаясь к Бломштедту, – её просьба для меня свята, и ради этой женщины я прощаю вас.

Орлов невольно, в порыве гнева, стукнул ногой об пол, а княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.

Бломштедт, мужественно подчинившийся было своей горькой участи, сразу почувствовал прилив глубокой радости; жизнь представлялась ему теперь такой прекрасной, как никогда раньше. Он опустился на колена пред государыней и благоговейно поцеловал её руку.

– Но в этом письме упоминается о каком-то желании, для которого вы приехали в Петербург, – продолжала Екатерина Алексеевна. – Просьба моей приятельницы должна быть выполнена всецело. Скажите же мне, в чём дело! В чём я должна помочь вам?

Необыкновенная радость и полное доверие к императрице охватили молодого человека. Он откровенно рассказал о своей юности, о любви к Доре, о доме пастора, о страданиях несчастного Элендсгейма, приведших старика к умопомешательству; он рассказал, что приехал в Петербург, чтобы молить императора спасти честь Элендсгейма, и что Пётр Фёдорович обещал ему лично заняться этим делом, когда будет в Голштинии во время войны с Данией.

Детская доверчивость выражалась на лице молодого человека во время рассказа, и Екатерина Алексеевна с ласковой улыбкой слушала его исповедь. Вдруг щёки Бломштедта вспыхнули; он вспомнил про свои увлечения в Петербурге… Это воспоминание заставило его умолкнуть и робко взглянуть на Орлова, смотревшего на него с насмешливой улыбкой, но не решавшегося прервать его.

– Война с Дакией не даст мне случая быть в Голштинии, – иронически заметила Екатерина Алексеевна, – и у меня не будет возможности лично познакомиться с делом Элендсгейма, о котором, впрочем, я и так кое-что знаю. Мне известно, что он сделался жертвой клеветы Брокдорфа, любимца моего супруга. Во всяком случае, желание и просьба моей приятельницы будут исполнены. Скажите, она счастлива? – спросила государыня дрожащим голосом.

– Она делает счастливыми всех вокруг себя, – ответил Бломштедт. – Ведь это – тоже своего рода счастье!

– Благо ей! – со вздохом воскликнула Екатерина Алексеевна. – О, если бы Бог дал, чтобы и обо мне когда-нибудь сказали то же самое!.. Мой народ – это моя семья. Если он будет счастлив и силён, я буду чувствовать себя вознаграждённой за всё потерянное. Может быть, – прибавила она чуть слышным шёпотом, – это будет искуплением всех моих грехов. Возьмите перо в руки, Никита Иванович, – громко произнесла она, обращаясь к Панину, – и пишите следующее: «Мы, Божьей милостью, Екатерина Вторая, Императрица и Самодержица всей России, а также регентша герцогства Голштинского, объявляем от Нашего имени и имени Нашего малолетнего сына, герцога Голштинского и великого князя Российской империи Павла Петровича, что дело, поднятое против Элендсгейма, Нами рассмотрено, и Мы нашли, что все обвинения против него ничем не обоснованы, ввиду чего первоначальный приговор отменяем и признаём его за верного слугу своего отечества, достойного полного уважения. В награду за его верную службу и за незаслуженное наказание, которое он потерпел вследствие неправильного приговора, Мы возводим его и его потомство в дворянское сословие Голштинского герцогства». Считаете ли вы своё желание исполненным? – спросила императрица Бломштедта, когда Панин принёс ей бумагу для подписи.

– Вы, ваше императорское величество, не только исполнили моё желание, но совершили великий акт справедливости, – ответил растроганный Бломштедт. – Вы сняли с честного, благородного человека клеймо позора, заставившее его потерять разум. Если не удастся вылечить его, то, во всяком случае, на памяти о нём не будет пятна и дети с гордостью станут вспоминать его имя.

– Поезжайте теперь к себе на родину, – сказала Екатерина Алексеевна, – и передайте своим соотечественникам, что в герцогстве Голштинском всегда будет существовать справедливость, пока я буду им управлять за своего сына; что для всех своих верноподданных я буду милостивой правительницей, но никому из них не прощу, если кто-либо дерзнёт вмешиваться в судьбу России. Той же особе, которая дала вам письмо ко мне, скажите, что императрица Екатерина Вторая всегда будет вспоминать о ней с любовью и благодарностью.

Бломштедт поцеловал руку государыни, а фельдмаршал Миних сердечно обнял молодого человека.

– Благодарю вас, благодарю вас, моя всемилостивейшая государыня! – радостно воскликнула княгиня Дашкова. – Первый день царствования Екатерины Великой не должен омрачаться ни одной слезой; ни одна капля крови не должна быть пролита в этот высокоторжественный день.

Осчастливленный Бломштедт выехал из боковых ворот парка; а на широкой лестнице появились другие лица, бывшие в свите низложенного императора.

В то время, когда Бломштедт вместе с Минихом и Гудовичем поднимались к императрице, гвардейцы окружили другие экипажи и высаживали из них сидевших там лиц. Мужчины и дамы свиты Петра Фёдоровича очутились под открытым небом, окружённые тесным кольцом солдат, находившихся в большей или меньшей степени опьянения. Ружья солдат были снабжены патронами и острыми штыками. С угрожающим видом поднимали они оружие над дрожащими от страха людьми и, не переставая, ругали бывшего императора и его друзей. Достаточно было бы случайного выстрела или раны штыком, чтобы дикие инстинкты грубых солдат бурно проявились. Вид человеческой крови так же возбуждает толпу, как хищных зверей, и если бы пролилась хоть одна её капля, то последовала бы настоящая кровавая баня.

К счастью собравшегося общества, ещё так недавно пользовавшегося всеми благами высокого положения, а теперь робко жавшегося друг к другу, такой случайности не произошло, и дрожащей толпе придворных приходилось выслушивать лишь брань и угрозы. Ругательства, сыпавшиеся из уст солдат, вызывали яркий румянец на бледные от страха лица присутствовавших здесь дам.

Графиня Воронцова, измученная морской болезнью и смертельным страхом, потеряла всю силу воли. Она дрожала, как в лихорадке, и не решалась поднять взор. Только когда лично ей адресованные проклятия достигали её уха и грубый кулак солдата приближался к её лицу, она смотрела растерянными глазами и с мольбой протягивала руки вперёд.

Мариетта одна сохранила полное самообладание; она стояла посреди круга со скрещёнными руками, её глаза смотрели на бунтующих солдат мрачно, но решительно; под складками накинутой на плечи шали она держала рукоятку маленького флорентийского кинжала. Улыбка злобного упорства играла на её губах, а на лице лежало выражение твёрдой решимости дорого продать свою жизнь, если бы в этом явилась необходимость.

В течение часа всё более теснимое общество испытывало муки своего положения. Казалось, никто не заботился о нём, словно всех этих несчастных хотели предоставить произволу солдат; пожалуй, можно сказать, что это было самое тяжёлое наказание за высокомерную непочтительность, проявленную ими раньше по отношению к императрице, так как в этот час им пришлось претерпеть столько унижений, оскорблений и страха за свою жизнь, что грехи многих лет могли считаться искупленными.

Наконец появился Иван Орлов, чтобы освободить несчастных и повести их к императрице.

Все окружили его, многие даже целовали его руки, так как всё, что могло ожидать их от так долго и тяжело оскорбляемой ими повелительницы, казалось им в настоящую минуту счастливым избавлением от испытываемой муки.

Солдаты ещё преследовали их бранью и угрозами даже по лестнице, пока наконец часовые в покоях императрицы не оттеснили назад своих бушующих товарищей. Тогда всё общество, представлявшее своими расстроенными лицами, спутанными волосами и разорванными парадными платьями столь же жалкое, сколь и комическое зрелище, вступило в кабинет императрицы.

Все поклонились до земли, и Екатерина Алексеевна на одно мгновение остановила свои взоры на всех этих жалких фигурах. В течение нескольких секунд она как бы наслаждалась глубоким унижением своих врагов, которые до сих пор неустанно преследовали её и с восторгом встретили бы её гибель; затем она заговорила серьёзно и холодно, причём неописуемое презрение сквозило в её глазах и в тоне её голоса:

– Вы свободны! Все слуги государства и двора, согласно моей воле, останутся на своих местах. Я надеюсь, что вы все исполните свой долг и дадите мне случай обратить на вас моё благоволение.

Восторженный крик раздался из всех уст. Императрица сделала знак рукой; воцарилась глубокая тишина, и все так неожиданно освобождённые от смертельной опасности поспешно направились к выходу.

– Графиня Елизавета Романовна! – сказалаЕкатерина Алексеевна резким, суровым тоном.

В одно мгновение всё общество отстранилось от графини Воронцовой; она стояла одна посреди комнаты; цвет её лица стал землистым. Неуверенной походкой она приблизилась к государыне, упала пред ней на колена, и её трепещущие губы едва могли тихо пролепетать:

– Смилуйтесь!..

Екатерина Алексеевна посмотрела на неё строгим взглядом; в выражении её глаз не было пощады для той, которая хотела бросить её в мрак темницы, чтобы занять её место на троне.

Тогда быстро выступила княгиня Дашкова, встала на колена рядом с сестрой и, схватив руку императрицы, сказала:

– Ваше императорское величество, я молю вас пощадить моих родных… Я пожертвовала вам своей семьёй, сделайте же мне этот дар, пощадите её ради меня!

Государыня всё ещё серьёзно и мрачно смотрела в лицо своей приятельницы, казавшейся в мужском костюме ещё миловиднее и нежнее. Одно мгновение она была как бы в нерешительности, затем ласково провела рукой по лбу княгини Дашковой и, обращаясь к графине Воронцовой, сказала гордым, холодным тоном, но без горечи и резкости:

– Я не была довольна вашей службой в качестве статс-дамы, графиня Елизавета Романовна; вы не так понимали свои обязанности, как этого требовал ваш долг, и я отрешаю вас от должности. Выбирайте по своему усмотрению место вашего жительства, я не разрешаю вам являться ко двору.

Княгиня Дашкова со слезами на глазах снова поцеловала руку императрицы.

Графиня Воронцова встала и, пошатываясь, отошла.

В эту минуту грациозная фигура Мариетты, прятавшейся за другими дамами, вдруг быстро выступила вперёд. В одно мгновение, прежде чем её движение могло быть кем-либо замеченным, она очутилась около Григория Орлова. Как молния, блеснул клинок в её руке и опустился на грудь человека, так быстро возвеличенного над всем двором и ставшего могущественнейшим фаворитом новой повелительницы.

С криком ужаса Екатерина Алексеевна вскочила с места, ошеломлённые и неподвижные стояли вокруг неё все остальные. Нападение было столь внезапно и неожиданно, что никто не успел предупредить его, но хорошо направленный и сильный удар попал как раз в середину ордена Святого Александра Невского, украшавшего грудь Орлова. Клинок попал именно в украшенное бриллиантами эмалированное изображение святого. Сталь проникла глубоко, прошла сквозь звезду и даже прорвала под нею мундир, но не коснулась груди Орлова.

В первую секунду последний пошатнулся от силы удара, задержавшего его дыхание.

Мариетта отступила назад и, высоко подняв руку с кинжалом, с дикой, торжествующей радостью смотрела на поражённого ею человека. Но уже в следующее мгновение Орлов бросился на неё; он схватил её за руку и сжал её при своей гигантской силе так крепко, что молодая девушка вскрикнула от боли и выронила оружие. Тогда он потащил Мариетту к государыне, швырнул на пол и, пригнув своей железной рукой её шею, воскликнул дрожащим от злобы голосом:

– Убийство в присутствии вашего императорского величества, в присутствии августейшей государыни, которая только что проявила свою милость над всеми виновными!.. Это преступление не заслуживает никакого прощения; это – государственное преступление, оскорбление величества, равно как и того, против которого оно было направлено. Под кнутом должна испустить дух эта несчастная плясунья.

– Ты ранен, Григорий Григорьевич? – тяжело дыша, спросила Екатерина Алексеевна.

– Бог защитил меня, – ответил Орлов. – Знак царской милости моей всемилостивейшей повелительницы отвратил от меня смертельный удар, но преступление остаётся тем же. Негодяйка дважды заслужила смертную казнь.

– Пусть он погубит меня, – закричала Мариетта, прижатая крепкой рукой Орлова, и дико сверкающими глазами посмотрела на императрицу. – Моей мести ты избежал, несчастный трус, но твоя подлая душа сама свергнет тебя с тех высот, на которых ты стоишь теперь. Ты и других так же проведёшь и обманешь, как провёл и обманул меня; проклинаю тебя. Пусть духи моей мести всюду преследуют тебя на твоём пути!

Лицо Екатерины Алексеевны омрачилось, она побледнела, её губы сжались.

– Вон её отсюда! – закричал Орлов. – Вон её и отдать в руки палача!.. Пусть на торговой площади она окончит жизнь под ударами кнута!

Императрица в мрачном молчании смотрела на Мариетту, которую Орлов всё ещё держал у её ног, и строго и холодно приказала:

– Отпусти её, Григорий Григорьевич!..

Орлов не сразу повиновался.

Екатерина Алексеевна встала, её глаза метали искры.

– Я не хочу верить, – холодно сказала она, – чтобы в тот день, когда я возвела тебя до ступеней моего трона, ты мог осмелиться подать пример непослушания повелениям государыни.

Орлов смертельно побледнел; он потупился и отступил. Мариетта дерзко подняла голову, а затем свободно и бесстрашно посмотрела на императрицу.

– Я не спрашиваю, – сказала Екатерина Алексеевна, – в каком проступке ты обвиняешь его. Твоё преступление, вызванное местью, заслуживало бы смерти; благодари Бога, что Он сделал удар кинжала безвредным и спас тебя от страшного кровопролития. Первый день моего царствования должен сопровождаться милостью и прощением. Ты свободна. Поспеши переправиться через границу моего государства, так как если завтра тебя ещё увидят в Петербурге, ты будешь отдана под суд по всей строгости законов.

Мариетта поднялась; она не поклонилась, не произнесла ни одного слова благодарности; она лишь бросила в сторону Орлова взгляд, которым, казалось, призывала на его голову всех демонов мести. Затем она повернулась и вышла вон.

Орлов хотел броситься за ней, но императрица воскликнула:

– Остановись, Григорий Григорьевич! Твоё место около твоей государыни. Остерегайся покидать его!

Неровными шагами, судорожно сжав руки и стиснув зубы, Орлов вернулся к своему месту около государыни.

– Где офицеры моей гвардии? – спросила она. – Я их всех должна ещё поблагодарить, а долг благодарности прежде всего не должен быть забыт сегодня.

Офицеры находились в большом зале дворца, где для них был приготовлен завтрак, в то время как солдат угощали на открытом воздухе.

Императрица отправилась в этот зал; её встретили восторженными кликами радости, которые, проникнув через открытые окна, слились с другими голосами и становились всё громче и торжественнее. Екатерина Алексеевна произнесла несколько прочувствованных слов благодарности, осушила бокал за здоровье своих гвардейцев, а затем стала обходить столы, пожимая руку каждому из офицеров. У одного из последних столов стоял майор Григорий Александрович Потёмкин, который, то краснея, то бледнея, не отводил своих пламенных взоров от государыни. Екатерина Алексеевна задержалась пред ним и сказала:

– Вас в особенности я должна благодарить, Григорий Александрович; чин, в который я произвела вас, лишь слабо выражает благосклонность к вам вашей государыни. Я нуждаюсь в верных, преданных сердцах, которые поддержали бы меня в священном деле – сделать великим российское государство и счастливым русский народ. Я назначаю вас своим адъютантом; вы должны стоять около меня, чтобы поддерживать и защищать свою государыню, чтобы постоянно напоминать ей о её священном долге относительно России. Хотите посвятить мне своё сердце и свою руку для преданной службы?

Потёмкин не в силах был произнести ни слова. Он упал на колена пред императрицей и покрыл её руку горячими поцелуями, в то время как Орлов, со стиснутыми зубами и злобно сверкающими глазами, стоял в стороне.

– Теперь назад в Петербург! – воскликнула императрица. – Наша столица ждёт нас, русский народ жаждет нашей работы и попечения о нём. Майор Потёмкин, – добавила она, беря руку дрожащего молодого человека, – следуйте за мной, исполняйте свои обязанности! Отныне ваша служба принадлежит мне.

Приказ о выступлении был отдан. Войска сомкнули свои ряды. Екатерина Алексеевна села на лошадь.

Солдаты украсили себя венками из дубовых ветвей, и среди барабанного боя и радостных кликов войска новая императрица, против владычества которой уже никто не восставал, покинула дворец и направилась обратно в Петербург.

XXVII

По приказанию государыни Бломштедт без затруднения и без задержки получил свой дорожный паспорт для возвращения на родину, и на следующий же день сел на английский корабль, направлявшийся в Киль. Русская земля словно горела под его ногами. К его страстному желанию снова увидеть родину и милую Дору, образ которой, после долгого забвения, стал рисоваться его душе в ещё более привлекательных, чем прежде, красках, присоединялся страх, не опоздает ли его известие об оправдании Элендсгейма, так как последние полученные им с родины письма говорили о возрастающей слабости несчастного отца его любимого друга детства и как бы намекали на возможность рокового конца. Правда, Дора не обмолвилась ни словом напоминания или упрёка по поводу его затянувшейся поездки, но тон серьёзно-печальной покорности, которым были проникнуты её письма, пробудил в нём самом укоры совести и горячее желание скорей вернуться на родину, чтобы привезти любимой девушке утешительные вести об исполнении им своего обещания. Он считал часы долгой в то время дороги, замедлявшейся ещё встречными ветрами, и уже начинал жалеть, что избрал морской путь; он сделал это потому, что считал его скорейшим и надеялся таким образом быстрее покинуть границы русского государства, ведь пока он находился на русской земле, он всё ещё должен был страшиться смертельно оскорблённого Орлова, которому могло бы удаться отклонить великодушный порыв императрицы; весьма возможным казалось и то, что при настоящем положении дел в России могущественный фаворит, без ведома и воли императрицы, мог дать почувствовать ему свою месть.

Наконец Бломштедт прибыл в Киль и поспешно, на курьерских лошадях, поехал к себе домой.

Весь служащий персонал замка Нейкирхен сбежался, и клики радости наполнили воздух, когда раздался звук почтового рожка и молодой человек въехал во двор родительского дома. Старый барон фон Бломштедт спустился вниз и принял в распростёртые объятия своего сына, которого уже окружили старые слуги дома, целуя его руки. Волосы старика сильно поседели и почти не отличались от цвета посыпанной на них пудры, черты его лица носили следы тяжёлых забот. Долго держал он сына, прижав его к своей груди, слёзы текли по его щекам, а губы, казалось, тихо шептали благодарственную молитву.

Молодой человек был несколько удивлён этой встречей, искренняя сердечность которой не вязалась с той строго суровостью, которую отец всегда проявлял к нему.

На лестнице его встретила мать, и она, эта всегда тихая спокойная женщина, обняла его с рыданиями и покрыла его лоб и щёки нежными поцелуями.

Вскоре молодому барону стали понятны чувства его родителей. Вследствие замедления его путешествия до них раньше него дошли вести о совершившемся в Петербурге перевороте, а при трудности сообщений того времени и замкнутости русской границы эти вести были дополнены самыми ужасными и преувеличенными слухами. Рассказывали, что в Петербурге происходили кровавые битвы, а голштинская гвардия и вся свита низложенного императора были изрублены. Барон и баронесса Бломштедт считали своего сына погибшим; суровое и гордое сердце старого барона было глубоко потрясено мыслью о бесславной смерти в чужой стране единственного наследника его имени и владений; теперь же как он, так и его супруга во внезапном появлении своего единственного ребёнка, считавшегося мёртвым, увидели чудесное проявление особенной милости Божией.

Когда оба старика вместе с сыном вошли в ту комнату, где в последние дни переживали свою скорбь, они бросились на колена, и всегда строгий и замкнутый в себе барон громким голосом вознёс к небу свою молитву за своего возвращённого ребёнка.

Затем молодой человек должен был рассказать обо всём, что он пережил. Пока он описывал потрясённым родителям роковые события, свидетелем которых он был, и опасности, которым он подвергался, слуги приготовляли на дворе из всего, что было лучшего в доме, великолепное угощение. Всем хотелось отпраздновать этот радостный день возвращения молодого барона.

С глубокой серьёзностью и часто вытирая свои глаза, не стыдясь супруги и сына, от которого он обыкновенно гордо скрывал свой внутренний мир, старый барон внимательно слушал своего сына, а затем ещё раз крепко и искренне прижал его к своей груди и произнёс:

– Божия рука тяжело поразила нашего герцога… Да простит ему милостиво небо вину, последствия которой он несёт на себе!.. Нам не подобает решать вопросы будущего, наша благодарность и наша преданность принадлежат императрице, которая была милостива к нашему сыну, сохранив нам его, и великому князю, нашему герцогу, за которого дай ей Бог счастливо управлять страной. Ну а теперь пойдём, – добавил он со счастливой улыбкой, – слуги ждут; им доставит большую радость после такого долгого отсутствия и пережитого страха за твою судьбу вновь послужить тебе, их будущему господину, наследнику здешнего дома. Дай руку твоей матери! Сегодня тебе должны быть оказаны все почести, ты исполнил свой долг, ты поступил мужественно и благородно, как подобает дворянину, я вижу, что честь и имя нашего древнего рода будут возвышены тобою.

Баронесса Бломштедт с блестящими от счастья глазами дала свою руку сыну, чтобы идти с ним в столовую, но молодой человек несколько задержал её; он подошёл к отцу и, взяв его руку, серьёзно и торжественно сказал:

– Благодарю тебя, отец, за твоё мнение обо мне, я обещаю всегда быть достойным его! Но так же, как я исполнил свой долг по отношению к своему герцогу, я должен исполнить ещё один священный долг, и если бы я забыл о нём, я сделался бы недостойным нашего имени. В этот час, когда Божия благословляющая рука покоится на нас, между нами не должно быть ничего скрытого; сегодня я должен рассказать тебе о том, что наполняет и волнует моё сердце, сегодня я должен высказать тебе серьёзнейшую, искреннейшую просьбу всей моей жизни, от которой зависит счастье моей будущей жизни.

Старый барон посмотрел на него с удивлением, а баронесса тихо засмеялась, так как сердце женщины угадало, что просьба её сына связана с любовной историей; он познакомился с дворами Берлина, Митавы и Петербурга; было бы немыслимо, чтобы среди всех дам высшего общества, в котором он вращался, никто не оставил в его сердце неизгладимого впечатления.

Молодой человек, крепко сжав руки отца и матери, начал говорить, сначала запинаясь и нерешительно, а затем всё увереннее, всё горячее и воодушевлённее о своей любви к Доре Элендсгейм; он рассказывал, как эта привязанность выросла вместе с ним, как она родилась на почве детских игр и как теперь она властно наполняла всю его жизнь.

Черты лица старого барона делались всё мрачнее, в них появилась прежняя строгость, и в то время как его жена боязливо взглянула на него, он отнял свою руку от сына и, резко прервав его, воскликнул:

– Остановись, мой сын, остановись! Не говори больше об этом сегодня, в такой радостный день! Я не хочу сердиться на тебя за твои юношеские заблуждения, но одобрить их я не могу. Каждый человек увлекается в юности несбыточными мечтами, которые приходится рассеивать усилиями воли или которые сами исчезают под влиянием житейского опыта. В жизни приходится считаться со многими условиями; быть может, эта девушка действительно так хороша и благородна, какою она кажется тебе в твоём юношеском увлечении, но имя Элендсгейма запятнано, он – враг нашего сословия, и никогда, – строго и решительно прибавил он, – никогда моё имя не сможет соединиться с его именем. Если бы ты полюбил даже дочь крестьянина, то, быть может, я поборол бы свою гордость и возвысил бы её до себя, но в этом случае…

– О, отец мой, – горячо воскликнул молодой человек, – не говори ничего обидного об отце той, которой принадлежит моё сердце, не отравляй этого счастливого, святого момента! Разве дети отвечают за вину своих отцов? Если бы даже он был виновен в самом тяжком преступлении, то и тогда, клянусь тебе, я не отказался бы от неё и с гордостью выступил бы рядом с нею пред целым светом. – Гневно блеснули глаза старого барона, но он не успел заговорить, так как сын торопливо продолжал: – Но он не виновен, его честь восстановлена, он стоит на одной ступени с нами.

– Он невиновен? – воскликнул барон. – Он, которого осудили суд и который освобождён из тюрьмы только благодаря своей старости и болезненному состоянию? Он равен нам? Он, сын крестьянина?

– Да, отец, – воскликнул молодой барон. – Слушай: государыня не только простила меня за то, что я по чувству долга делал для нашего несчастного герцога, она исполнила также мою просьбу за бедного, обездоленного отца моей Доры. Вот, смотри! – воскликнул он, вынимая из портфеля грамоту – Это – собственноручная подпись её императорского величества; она признала Элендсгейма невиновным во всех возведённых на него обвинениях, она жалует ему дворянский титул… Дора может свободно и гордо вступить в общество, не нарушая даже общественных предрассудков. Неужели, отец, ты, хочешь быть строже самой императрицы, которая располагает властью карать, миловать и награждать?

Старый барон взял из рук сына грамоту и стал медленно и внимательно читать её. Затем он покачал головой, но выражение его лица осталось по-прежнему строгим и мрачным.

– Государыня может уничтожить судебный процесс; она может отменить приговор, может раздавать почести и награды, но над своим именем я один судья и господин, – суровым тоном заявил он.

– Ты прав, отец, – воскликнул молодой барон, – я прошу у тебя благословения на счастье будущей моей жизни не во имя императорской грамоты, нет! Я взываю к твоему родительскому сердцу!.. Ты не можешь быть более строг ко мне, чем сам Бог, так милостиво спасший меня!

Он схватил руки отца и смотрел на него с такой искренней любовью, что старик растрогался при виде свежего молодого лица своего сына, столь долго отсутствовавшего, он наклонился к нему и поцеловал его в лоб.

Подошла и баронесса-мать и, обняв своего супруга, сказала:

– Не далее как вчера мы сидели одинокие и считали своё дитя погибшим; ты не постоял бы ни пред какой ценой, чтобы спасти его! А теперь, когда так неожиданно судьба возвратила его нам, неужели ты откажешь ему в его первой просьбе? Подумай, что Сам Бог требует от тебя жертвы за Свои милости!.. Смири свою гордость, не отказывайся от этой жертвы, дабы не навлечь на себя гнева Божиего!

Старый барон отстранил свою супругу и в глубоком волнении стал ходить по комнате.

– Затем подумай, – продолжала баронесса, бросая на сына счастливый взгляд, – что сказала бы на это государыня, наша повелительница? Как приняла бы она то, что ты ставишь своё суждение выше её? Как можешь ты отвергнуть Дору и сохранять злобу и ненависть к её отцу, оправданному и высоко награждённому ею?

Бломштедт остановился и долгим взглядом посмотрел на жену и сына; суровость исчезла с его лица, на нём лежала только печать торжественной, печальной серьёзности.

– Господь был милостив ко мне и к моему дому, – сказал он, – и я не хочу быть жестоким и несправедливым. Предложи свою руку дочери Элендсгейма! – С криком восторга сын бросился в объятия барона, но тот отстранил его и сказал: – Я ещё не знаю, могу ли я от всей души приветствовать как дочь ту, которая будет носить моё имя. Я ещё не знаю, нужно всё выяснить, и дай Бог, чтобы рассеялись все сомнения. Пойдём со мной! Я провожу тебя в дом пастора. Обещай мне не возражать ни слова на всё то, что я буду говорить и делать; я хочу испытать твою избранницу, и если она действительно окажется тем, что видит в ней твоё юношеское чувство, то она выдержит испытание.

– О, она выдержит всякое испытание! – с уверенностью воскликнул молодой барон. – В ней я уверен, хотя и не понимаю…

– Ты увидишь, – сказал отец.

Взяв шляпу и опираясь на руку сына, он вышел из дома, оставив в изумлении жену и слуг, только что собиравшихся подавать к столу.

Сердце молодого человека наполнилось самыми разнообразными ощущениями, когда он снова очутился на дюнах и как в старину, направился к дому пастора. Он снова увидел, с одной стороны, белый песчаный берег, освещённый лучами солнца, и сверкающее синее море с белыми, как бы кружевными верхушками волн, извивавшимися под лёгким дуновением ветерка; с другой стороны – лесистую возвышенность, село и башню маленькой церкви – всё, будившее в нём тысячи детских воспоминаний.

Прошло немногим более полугода с тех пор, как в осеннем тумане он шёл в последний раз по этой дороге; а между тем в этот короткий промежуток времени накопилась масса впечатлений, свершилось много тяжёлых событий, богатых последствиями как для его личной жизни, так и для судьбы огромного государства; казалось, целая долгая жизнь отделяла молодого барона от детства. С другой стороны, при виде старых знакомых мест, где каждое дерево, каждый холмик, каждая волна напоминала ему о грёзах детства, жизнь большого света, в которой он участвовал там, вдали, показалась ему тяжёлым, беспорядочным и настолько тусклым сном, что являлось сомнение, было ли то на самом деле, испытал ли всё это он сам или знает только по рассказам других. Молодой человек испытывал то странное, чудодейственное чувство родины, которое освежает усталую душу, утоляет все печали, смывает все пятна, проясняет ум и делает человека восприимчивым к новым чистым чувствам.

Как много людей гибнет в грязной житейской тине, а между тем, если они хоть раз ушли из этого водоворота и вернулись в те места, которые напоминают им дни их невинного детства, они снова познали бы Бога, услышали бы голос любви, утешения и всепрощения, звучащий в шелесте каждого листика, в каждой звёздочке, сияющей на небесах!

Старый барон шёл молча, опираясь на руку сына по-видимому, так же торопился к цели, как и молодой человек. Однако казалось, что и его взор, скользивший синему морю и зелёному лесу, был на этот раз мягче и яснее обыкновенного.

В маленьком садике пред домом пастора, на кушетке, весь обложенный подушками, лежал старик Элендсгейм. На нём был тёмный халат, ноги покрыты лёгким ковриком, а голова с ниспадающими на виски седыми волосами покоилась в подушках. Исхудалое лицо старца было бледно, глаза закрыты; едва слышное дыхание колыхало его грудь; но на устах была кроткая, спокойная улыбка.

Рядом с ним сидела Дора, на её коленах лежала книга, а она заботливо отгоняла мух с лица спящего отца. Гладко причёсанные волосы были не напудрены, а на юном свежем личике лежала тень печального уныния. Для художника она могла бы послужить прекрасной моделью Антигоны,[33] охраняющей сон отца, сокрушённого гневом богов.

Когда в садик вошли старый барон и его сын и их шаги послышались на песке, Дора обернулась. Молодой барон оставил отца и с распростёртыми руками пошёл к ней навстречу.

Дора вскочила; яркая краска залила её лицо, но сейчас же она сменилась мёртвенной бледностью; дрожа всем телом, она прижала руки к сердцу и смотрела на молодого человека, как на какое-то сверхъестественное явление.

– Дора, – воскликнул молодой Бломштедт, – моя Дора! Это я вернулся к тебе, я принёс избавление, я принёс счастье!

Он хотел обнять любимую девушку, но она уклонилась и, показывая на своего отца, тихо сказала:

– Он спит!

В этих словах молодой девушки, поборовшей в такой момент голос своего сердца, звучала такая трогательная просьба о том, чтобы не нарушили благодетельного сна её несчастного страдальца, что молодой человек остановился как прикованный и только простёр к ней руки, как к небесному видению.

Старый барон подошёл, стараясь, по знаку девушки, ступать с осторожностью. Он смотрел на неё испытующе, между тем как она подняла на него вопросительный, испуганный взор. Затем он взглянул на старца, и глубокое волнение отразилось на его лице.

– Они злы, они злы! – шептал старик во сне. – Господи Боже!.. Ты знаешь, что я невиновен, и всё же оставил меня!.. Не оставь меня в моём заключении и прости их по великой милости Своей!

Дора печально возвела взор к небу; на глазах старого барона навернулись слёзы, но, как бы желая скрыть свои чувства, он быстро схватил руку молодой девушки и прошептал:

– Идите за мною! Мне нужно с вами говорить.

Дора колебалась, с состраданием глядя на своего отца.

– Вы должны войти в дом только со мною, – сказал барон, – вы услышите, когда он проснётся. Пойдёмте! То, что я должен вам сказать, очень серьёзно.

Он потянул Дору за собою, между тем как сын последовал за ними в сильнейшем волнении.

При входе в дом к ним вышли навстречу пастор Вюрц и его жена. Оба почтительно поклонились барону, затем с сияющими от радости лицами поспешили обнять молодого человека.

В передней барон остановился и, обращаясь к Доре, произнёс:

– Мой сын сказал мне, что любит вас; не скрою от вас, что во мне сильны традиции моего звания, но счастье моего сына, спасённого и возвращённого мне судьбою, для меня дороже всех твёрдо укоренившихся предрассудков моего звания; поэтому я пришёл сам просить у вас руки для моего сына и ввести вас в мой дом как его жену.

Пастор и его жена посмотрели на молодую девушку, сияя от счастья; Дора стояла, вся вспыхнув, и смотрела на молодого барона с искренней любовью, но вместе с тем с глубокой грустью и покорностью. Один момент она как бы переводила дыхание, затем заговорила тихим, но ясным и твёрдым голосом:

– Благодарю вас, барон, за ваши слова, которые наполнили меня гордостью и счастьем. Но я не могу и не смею принять то счастье, которое вы предлагаете мне. Моя жизнь принадлежит моему отцу; у бедного старика нет на свете никого, кроме меня, и даже наши друзья не могли бы заменить меня в уходе за ним.

Молодой барон с трепетом смотрел на девушку и, казалось, хотел поспешить к ней, но отец удержал его; на строгом лице старого барона не было заметно и следа неудовольствия и досады за отказ от такой высокой чести, какую он предложил молодой девушке; напротив, на нём появилась радостная, счастливая улыбка.

– Вам не придётся расставаться с отцом, – сказал он Доре, – мой дом открыт для него, и он найдёт там всё необходимое для себя.

Дора покачала головой, затем потупилась, сильно побледнев, и сказала:

– Да вознаградит вас Господь Бог за вашу доброту, но всё же я не могу принять её.

– Почему же нет, Дора? Неужели ты больше не любишь меня? Неужели ты забыла нашу юность? – воскликнул молодой Бломштедт, тщетно стараясь высвободиться из сильных рук отца.

– Я не забыла нашей юности, – воскликнула Дора, – я люблю тебя, – тихо прибавила она, – ты это знаешь, и пусть знают все; но именно потому, что я люблю тебя, я не смею протянуть тебе руку. На мне лежит клеймо, наложенное на моего бедного отца людской несправедливостью, я не имею права запятнать твоё имя и хочу, – прибавила она, гордо подняв взор, – одна нести позор своего отца.

– Дора, Дора! – воскликнул молодой человек. – Послушай, ты ещё не знаешь…

Сильным движением он вырвался и поспешил к ней; но отец предупредил его; он с раскрытыми объятиями подошёл к молодой девушке, прижал её к своей груди и, коснувшись губами её мягких, блестящих волос и едва сдерживая дрожь в голосе, сказал:

– Бог да благословит тебя, дитя моё! Ты хотела пожертвовать своим счастьем ради чести моего имени; ты хотела с гордостью нести позор и несчастье своего отца; этим ты исполнила наивысший долг старейшего дворянства, и в твоих руках, я вижу, будет надёжно сохранена честь моего имени. Я хотел свои предрассудки принести в жертву счастью сына, теперь же я жертвую ими для тебя с радостью и гордостью. Ещё раз повторяю мою просьбу: принеси моему дому честь и счастье, соединив свою судьбу с судьбою моего сына, об этом я прошу тебя, дочь моего врага!

Дора вся дрожала в объятиях барона и почти не понимала его слов, она старалась высвободиться и печально качала головой.

– Послушай, Дора, послушай! – крикнул молодой Бломштедт. – Всё улажено… честь твоего отца восстановлена, он оправдан государыней по всем обвинениям, он возведён в дворянское звание, и ты теперь равна мне пред светом и много выше меня по чистоте и сердечной преданности, – со вздохом прибавил он.

Затем он достал грамоту, подписанную государыней, и вложил её в дрожащие руки девушки.

Она осушила слёзы и несколько раз перечитала строки, пока наконец, была в состоянии понять прочитанное; затем она молитвенно сложила руки и проговорила:

– Неужели возможно на земле такое счастье? И это сделал ты, мой друг? Ты добился этого ради меня? Могу ли я не любить тебя и не желать служить тебе всею своею жизнью?

Подошёл пастор и возложил руки на голову молодой девушки.

– Вам мы обязаны всем, – совсем тихо сказал молодой Бломштедт, обращаясь к Марии Вюрц, которая подняла бумагу, выпавшую из рук потрясённой Доры, и внимательно читала её. – Ваше письмо побудило государыню освободить меня и исполнить мою просьбу… Могу я сказать об этом?

– Нет, – ответила Мария так же тихо, – никогда в жизни!

– Ну, теперь выйдем, – сказал старый барон, – с таким известием мы можем разбудить старика.

Он повёл Дору в садик, сын и пастор последовали за ними.

Мария Вюрц осталась на несколько минут одна; она смотрела на почерк государыни и прошептала:

– Она когда-то разбила моё сердце, но волею Божиею оно снова ожило; теперь она осчастливила два сердца, да благословит её Господь!

Старик Элендсгейм проснулся от звука приближавшихся шагов, его глаза медленно открылись, ласково взглянули на дочь и равнодушно скользнули по остальным. Вдруг его взор остановился на бароне Бломштедте; лицо старика передёрнулось, казалось, он с усилием вспоминал что-то, и на его лице мгновенно отразился ужас. Он протянул худые, бессильные руки, прижался со страхом к самому краю своего ложа и закричал глухим, дрожавшим голосом:

– Боже мой, Боже мой, они меня нашли; это один из тех, кто преследовал меня беспощаднее всех. Они не хотят оставить меня в покое, они запрут меня снова в тюрьму и возведут на меня новый позор… Прочь, прочь! Я ничего не сделал вам, я действовал по справедливости и по своему убеждению. Пустите меня, пустите! Моя жизнь приближается к концу! Дайте мне умереть спокойно!

Дора обняла плечи своего отца и прижалась головой к его седым волосам.

Пастор и его жена подошли к Элендсгейму.

– Защитите меня! Защитите меня, мои друзья, вот от того, кто пришёл сюда меня погубить! – воскликнул старец.

Мария Вюрц сделала барону знак удалиться. Но тот отрицательно покачал головой и сказал:

– Нет, его ум начинает просветляться, мы должны воспользоваться этим, всё должно быть разъяснено. – Он приблизился к старику, который всё дальше и дальше отодвигался от него, протянул ему руку и сердечным, дружеским тоном сказал: – Я пришёл сюда не как враг. Забудьте всё прошлое! Протяните мне руку! Я был несправедлив к вам так же, как и все ваши враги; я теперь пришёл, чтобы всё загладить. Людям свойственно ошибаться, я осознал свою неправоту и прошу вас простить меня!

– Вы – барон Бломштедт, – сказал старик. – Да, да, я вспоминаю! Что же вы хотите от меня? Разве ещё недостаточно мучили меня вы и все ваши?

– Послушайте, – сказал барон, – я пришёл сюда не как враг. Время тяжёлых испытаний миновало для вас, и я благодарю Бога, что на мою долю выпало загладить и исправить всю несправедливость, допущенную по отношению к вам.

С напряжённым страхом все взоры были устремлены на старика Элендсгейма, в лице которого проявлялось всё более и более понимания, но вместе с тем так же горечь и боль.

– Разве возможно искупить несправедливость, лишившую меня чести и опозорившую моё имя? – воскликнул он.

– Да, отец, возможно, – промолвила Дора, покрывая поцелуями его лоб и волосы, – да, позор смыт с тебя, несправедливость искуплена… Слушай, слушай!

– Как это возможно? – спросил Элендсгейм, проводя рукою по лбу. – О, теперь во мне всё проясняется, я вспоминаю весь пережитый ужас. Меня осудили, засадили в тюрьму!.. Я было забыл про это; а теперь меня заставил вспомнить. Зачем это? Я слишком слаб, чтобы снова переживать всё это горе!

– Слушайте! – сказал барон Бломштедт, взяв грамоту императрицы из рук Марии Вюрц. – Слушайте! – и он стал читать медленно и ясно, вплотную приблизившись к старику.

По мере чтения глаза Элендсгейма открывались всё шире, он сложил руки на груди и безмолвно смотрел на барона.

– Екатерина? – спросил он, когда чтение было окончено и произнесено имя, стоявшее в подписи. – Екатерина? Что это? Разве она может говорить от имени герцога?

– Пётр – уже больше не герцог Голштинии и не император России, – сказал Бломштедт, – он оставил престол, теперь Екатерина Вторая – императрица России и властвует в Голштинии именем своего малолетнего сына.

– Это – правда? – воскликнул Элендсгейм. – Скажите мне, что это – правда, чтобы я снова мог взглянуть на свет Божий, чтобы моя дочь могла с честью носить моё имя!

– Ваша дочь с гордостью будет носить имя Элендсгейма, – сказал барон Бломштедт, – хотя ей и недолго придётся носить его, так как я пришёл сюда, чтобы просить у вас руки вашей дочери для моего сына.

– Для вашего сына? – спросил Элендсгейм, отыскивая глазами молодого барона.

– Вот он, пред вами, – ответил Бломштедт-старший, подводя сына к ложу старика.

Молодой человек, глубоко растроганный, схватил слабую руку старика и со слезами на глазах сказал:

– Да, я прошу этого счастья, этой чести назваться супругом Доры! Не откажите в моей просьбе! Пусть вражда отцов претворится в счастье и любовь их детей!

Дора протянула руку своему возлюбленному.

Барон Бломштедт дотронулся до их рук и сказал:

– Бог так решил, и где Он поселяет мир и прощение, не должно быть места для ненависти в человеческом сердце.

– Примирение и прощение! – тихо прошептал Элендсгейм. Но тут же опустилась его старческая голова, слёзы хлынули из глаз и всё тело затрепетало от сильных рыданий, он повторил ещё раз: – Мир и прощение, Господь милосерд!

После сильного потрясения радости, ослабившего немощный организм старика, он упал в изнеможении на подушки; но волнение не сломило его; напротив, его взор был ясен, тьма, застилавшая его разум, исчезла.

– Он не может двинуться отсюда, – сказал барон, сияя от радости, – поспеши, мой сын, за своей матерью! Здесь, у ложа этого старика, перенёсшего столько испытаний, мы отпразднуем твоё обручение. Небо сохранит его и даст ему силы в счастливом настоящем забыть все страдания прошлого.

Он придвинул стул к ложу старика, положил свою руку в его руку и, наклоняясь друг к другу, примирённые враги тихо беседовали, пока Дора и Мария Вюрц приготовляли скромное угощение к предстоящему торжеству.

Молодой барон поспешил домой и через некоторое время привёз в коляске свою мать; по дороге он рассказал ей обо всём происшедшем и та с сердечностью заключила в свои объятия невесту своего сына.

Скромный стол был сервирован у ложа старика.

Солнце зашло, повеяло вечерней прохладой; зажгли огни, и до глубокой ночи маленькое общество просидело у ложа старика, воскресшего для новой жизни, между тем как слуги в замке тщетно поджидали возвращения своих господ.

На следующее утро, за завтраком, барон Бломштедт подал сыну последний номер газеты «Беспартийный Гамбургский Корреспондент», доставленный только что с почты.

Молодой Бломштедт бросил взгляд на статью из Петербурга, отмеченную отцом для него, и едва не выронил газеты – так сильно дрогнула его рука. Там был напечатан манифест императрицы, который молодой человек принялся читать отцу вслух:

– «В седьмой день по восшествии Нашем на царский престол Мы были извещены о том, что бывший Император одержим припадками сильных колик, причиною чего являются геморроидальные страдания, коими он был одержим и раньше. Следуя христианскому долгу, возложенному на Нас и будучи послушны святым законам, предписывающим сохранять жизнь Наших ближних, Мы приказали оказать ему всякую помощь, дабы предотвратить последствия такого опасного страдания и облегчить оное врачебными средствами. Однако на следующий день с печалью и сожалением Мы узнали, что Всевышнему угодно было прекратить жизненный путь Нашего супруга. Мы повелели отвезти тело в лавру святого Александра Невского и там предать погребению. Как повелительница и мать, Мы внушаем всем Нашим верноподданным отдать покойному последний долг, забыть всё прошлое, молиться за упокой его души и смотреть на это неожиданное решение Провидения, как на следствие неисповедимых путей Всемогущего Творца, пославшего сие испытание Нашему царскому трону и всему Нашему дорогому отечеству».

Слёзы покатились из глаз молодого человека.

– Так лучше для него, – тихо сказал он. – Бог избавил его от мук и унижения, выпавших на долю его земной жизни.

– Читай дальше, мой сын! – торжественным тоном сказал барон.

В статье, следующей за этим манифестом, в кратких словах было сообщено о том, что государыня повелела отправить на родину всю голштинскую гвардию Петра Фёдоровича, но судно, на котором она была отправлена, во время бури близ Кронштадта наскочило на подводную скалу, и прежде чем могла явиться какая-либо помощь, пошло ко дну, и почти все, за исключением лишь немногих лиц, сделались жертвами волн.

– Ужасно, ужасно! – воскликнул молодой Бломштедт.

Отец прижал его к сердцу и сказал, глубоко взволнованный:

– Чудо спасло тебя; возблагодарим за это милосердие Небо!

Вскоре после этого в замке Нейкирхен была отпразднована свадьба молодой четы. Всё дворянство из окрестных имений собралось на это торжество, и барон Бломштедт ввёл под руку старика Элендсгейма в среду всех его прежних врагов.

Старик с трудом переступал на своих слабых ногах, но его голова была гордо поднята, он свободно смотрел на всех окружающих, и пред его сверкающим взором многим пришлось со стыдом потупиться.

ДОПОЛНЕНИЕ

Опустился занавес после ещё одного акта великой пьесы, называемой историей. Одни действующие лица этого акта, как бы случайно замешанные в общий ход пьесы, добились более или менее благополучного исхода своих стремлений и навсегда исчезли для нашего читателя, так как после того уже были далеки от интриг и событий, представляющих общий интерес. С другими читатель ещё встретится в дальнейшем. Известна и судьба главного действующего лица этого акта пьесы, столь печально окончившаяся для него с падением занавеса. Но последнего явления, которым завершилась она, на сцене не было. Рукою опытного режиссёра оно как бы было перенесено за кулисы, и только по окончании публике было объявлено, что существование главного героя прекратилось, причём каждому было предоставлено по-своему думать и догадываться о том, как это произошло.

Не стало русского императора, который больше был голштинским герцогом, чем императором великой России. Но как его не стало, при каких обстоятельствах перешёл он в вечность, об этом не сказано ни в одном официальном документе. Наоборот, официальные пояснения не только туманны и неясны, но даже как бы умышленно затемняют историю этого события. Может быть, отдельным лицам, которые жили за непроницаемыми для посторонних взоров дворцовыми стенами и находились в близких отношениях с теми, кто присутствовал и был причастен к ропшинской драме, и было точно известно, как разыгралась она, но эти люди умели молчать или им было выгодно молчать, и поэтому не только потомкам, но и современникам не было дано ясной картины событий.

Выше уже было сказано о том, с какой лёгкостью Пётр Фёдорович примирился со своим изгнанием. Он попросил только свою «скрипочку»; впрочем, впоследствии он ещё увеличил свои «требования», прибавив к ним и свою обезьяну! Точно не известно, по просьбе ли Петра Фёдоровича или по собственному желанию за ним последовала в Ропшу и Елизавета Романовна Воронцова, честолюбивым мечтам которой не суждено было сбыться, но которая, по-видимому, всё ещё на что-то надеялась. В её обществе низложенный император проводил своё время; впрочем, это времяпрепровождение ограничивалось тем, что он пил и курил. И вот 6 июля его нашли мёртвым! Всё это достоверно и может считаться установленным фактом.

Не менее достоверным считается и то, что смерть Петра Фёдоровича явилась насильственной. В эпоху, непосредственно следующую за известным событием, заключение всегда бывает более ошибочно, чем впоследствии. Но и современники смерти Петра Фёдоровича были уверены в её неестественности. Разумеется, столь внезапная смерть Петра Фёдоровича, связанная с переворотом 29 июня 1762 года, не могла не показаться подозрительной. И вот иностранные дипломаты прежде всех других старались выяснить её точные причины и обстановку, чтобы наряду с официальными оповещениями своих правительств о естественной смерти низложенного императора сообщить своим друзьям и оставить для потомства истинные сведения относительно этой смерти.

Так, спустя неделю после события, 13 июля 1762 года, заведывавший делами французского посольства при русском дворе Беранже сообщил герцогу Шуазелю, что у него есть ясные доказательства, «подтверждающие основательность всеобщего убеждения» (этот документ сохранился и до сих пор в архиве французского министерства иностранных дел). Какие именно это были доказательства, Беранже не указывает; по его словам, лично он не видел праха государя, выставленного для поклонения, так как дипломатического корпуса не приглашали и всякое явившееся на поклонение лицо отмечали; он посылал верного человека, рассказ которого и подтвердил его подозрения. Тело Петра Фёдоровича совсем почернело, и «сквозь кожу его просачивалась кровь, заметная даже на перчатках, покрывавших его руки». Многие из являвшихся на поклонение телу, по русскому народному обычаю, прикладывались к устам покойника, и у таких лиц затем распухали губы. Если это и есть те доказательства, о которых, как выше упомянуто, писал французский дипломат, то они свидетельствуют только о том, что и в дипломатических документах играло большую роль воображение.

Тем не менее факт насильственной смерти кажется вполне достоверным. Разноречивы лишь предположения о том, какого рода убийство было совершено при этом. Одна версия говорит о том, что было отравлено любимое бургундское вино Петра Фёдоровича; другая версия, привлёкшая наибольшее внимание и большинство сторонников, стоит за то, что было совершено удушение. К последней версии склонен и другой дипломат, секретарь датского посольства при русском дворе Шумахер. По его словам, убийством руководил мелкий канцелярский чиновник Теплов, приказавший шведскому офицеру на русской службе Шваневичу удушить ПетраФёдоровича, и будто бы это приказание было приведено в исполнение при помощи ружейного ремня. Между прочим, сообщение этого дипломата расходится с другими относительно даты; он уверяет, что убийство было совершено не 6 июля, а 3-го, то есть через четыре дня по свержении Петра Фёдоровича. Однако большинство склоняется к тому, что это убийство совершил своими собственными руками Алексей Орлов.

Кажущийся с первого взгляда неважным факт, кто руководил убийством – Теплов или Орлов, – на самом деле является очень важным для характеристики причастности к этому убийству самой Екатерины Алексеевны. Теплов был слишком мелкой сошкой, чтобы решиться в таком страшном деле действовать без ведома императрицы, при которой он был в дни переворота и даже сочинил манифест о восшествии её на престол. Следовательно, если бы убийцей являлся Теплов, то к нему не могла не быть причастной и о нём не могла не знать заранее сама Екатерина Вторая. Не то Орлов; он вместе со своим братом Григорием Григорьевичем стоял во главе обширного заговора, результатами которого явились свержение с русского престола императора Петра Фёдоровича и возведение на него императрицы Екатерины Алексеевны. Все ещё находились под впечатлением переворота, роль в нём обоих Орловых не была ещё забыта, и они, пользуясь своим временным могуществом, могли довести свою игру до конца помимо воли Екатерины Алексеевны, как помимо её воли возник и самый заговор. Алексей Орлов, вполне возможно, мог совершить это убийство и без её ведома, известив её только по совершении факта, что и было сделано в тот же день в опор примчавшимся из Ропши Барятинским, который привёз императрице письмо от Алексея Орлова. Оно прибыло как раз в тот момент, когда императрица только что возвратилась из Сената после обнародования в нём манифеста, искусно обрисовывавшего ход событий 29 июня 1762 года.

Спустя двадцать лет Фридрих Великий в разговоре с французским послом при русском дворе, графом Сегюром, заметил:

– Императрица ничего не знала об этом убийстве; услышала о нём с непритворным отчаянием, она предчувствовала тот приговор, который теперь все над ней произносят.

Если и не «все», замечает К. Валишевский, материалами которого мы пользовались[34] для настоящей главы, то большинство знали о причастности Екатерины к убийству. Например, одна из газет того времени, издававшаяся в Лейпциге, сравнивала кончину Петра Фёдоровича со смертью английского короля Эдуарда, убитого по приказанию его жены Изабеллы (1327 г.).

Княгиня Дашкова в своих «Записках» опровергает это мнение, рассказывая о сцене, будто бы разыгравшейся при вскрытии бумаг и документов после смерти Екатерины Алексеевны. Разбирая их, император Павел Петрович будто бы нашёл письмо Алексея Орлова к императрице, в нём Орлов будто бы не только излагает все ужасы разыгравшейся драмы, но и раскаивается как главный виновник её. «Благодарение Богу!» – будто бы воскликнул тогда Павел I. Насколько это соответствует истине, утверждать так же трудно; сама Дашкова в тех же «Записках» говорит, что при этой сцене она не присутствовала. Равным образом не сохранилось и само письмо; граф Ростопчин, у которого нашлась копия его, уверяет, что оно было уничтожено.

И современные нам авторы очень резко расходятся во мнении относительно смерти Петра Фёдоровича. Но если клевета на императрицу Екатерину Алексеевну даже и несправедлива, то причиной её появления, как и всей этой странной загадки, является сама императрица. Всеми средствами, предоставленными ей её высоким положением, и всевозможными мерами она окружала смерть Петра Фёдоровича тайной; она ожесточённо преследовала опубликование всяких сведений относительно этого печального происшествия, она нападала даже на такие сочинения, в которых только описывались события, сопровождавшие кончину Петра Фёдоровича, и которые ни словом не упоминали о её участии. Кроме того, в момент самой катастрофы императрица не сумела держать себя так, чтобы злые языки, если им и была дана богатая пища, были вынуждены молчать. По получении извещения от Алексея Орлова Екатериной Алексеевной было немедленно созвано тайное совещание, на котором было решено в течение суток держать происшедшее в тайне. После этого совещания императрица не раз показывалась придворным, и на её лице не было заметно ни малейшего волнения. Только после манифеста, обнародованного Сенатом, императрица сделала вид, что впервые услышала о кончине своего супруга: она долго плакала в кругу приближённых и в этот день вовсе не выходила к придворным. Затем на императрицу падает тень и потому, что суду не были преданы ни Алексей Орлов, ни Теплов и никто другой; таким образом, преступление переносилось как бы на самое её.

И это звучало сильным диссонансом при оценке деятельности великой императрицы.

Э. М. Скобелев СВИДЕТЕЛЬ РОМАН

Неумолчная боль души и неистовые помыслы о новых опорах духа потребовали от меня зачина сих сокровенных начертаний…

Седмицу назад проходил я по Литейной улице близ Италианского саду. Был изрядно густой туман, домы и дерева едва-едва проступали. Всё было глухо, и только вороны жалобно кричали. И вот кожею своею, всем составом тела почуял я, как, обступая округ, мимо и вместе со мною в неведомое стремится Река Времени. Подобно всякому иному, я бессилен выбраться из её пучин на берег – разве что смерть выкидывает на песок несчастные жертвы, – лежат они уже никому не нужные, ровно клочья рогожи, осколки ракушек или причудливо обточенные водою щепки. Они уже не обозначают следов – на них запечатлевается мимолётный взгляд плывущего, но и взгляд сей стирается беспрерывными волнами.

Как же так, – невольно и горько подумалось мне, – как же так? Подле жизни, будто хорошо, до самых незначительностей знакомой, совершается ещё и другая – о ней ведают немногие посвящённые? Отчего между волею Божьей и людскими отчаянными, надрывными трудами затесались ещё бесовские силы, присвоившие себе право властвовать над человеками и помыслами их от высших небесных законодателей?

Вот, нарождаются люди, живут нелегко и непросто, в тяжких заботах и бессонных радениях что-то приобретают, что-то уступают в вечном борении страстей, а за их спиною вершится зловещее, и ход событий часто направляем не могущественными государями и не отборными армиями, а неприметным скопищем преступных заговорщиков, воздействующих на сильных мира, как если бы они были всего-навсего театральные куклы!

Но полно, полно рыдать душою! И без того слишком понимаю, что непонятно изъясняюсь. И мне случилось запнуться слабым умишком и поубавить куражу, когда отверзлись очи…

Батюшка мой Гаврило Исаич Тимков происходил от людей вольных купеческого сословия, старообрядцев, по преданию, отправлявших важные должности в Новгороде ещё при Иоанне Грозном. Яко молодейший сын родителя своего Гаврило Исаич был вовсе лишён видов на наследство. Будучи, однако, дерзкого и необузданного нрава, самочинно покинул Новгород и вступил рядовым в Семёновский гвардейский полк, где отличился изрядно, но в одной из баталий, быв ранен, попал в плен к шведам. Много горестей испытал пленник, прежде нежели очутился в Саксонии. Там, зная с детства по-немецки, завёл по счастию обстоятельств небольшое торговое дело и весьма преуспел.

В 1736 году, в царствование Анны Иоанновны, как гласит семейное предание, удалось батюшке моему благополучно возвратиться в Россию. Понеже времены были крутые, исконным русским людям повсюду гонения, притеснения и поношения, надоумил Гаврилу Исаича некий тёртый судьбою человек, с коим он угощался на радостях, представиться натуральным немцем, сочинив ему тут же за столом корчмы и фамилию – Думмкопф, что означает дурак, глупец, полный простофиля. «Отменная придумка, – улащивал тот человек ради чарки даремного вина. – С таковою фамилией ты будешь скорее замечен в родном отечестве, где верховодят чужие люди, и коли покажешь, что не дурак, то и вдвойне будешь не обойдён вниманием!»

Вот так появился на свет Ганц Иозеф Думмкопф. Сказываясь всюду худеньким дворянчиком, он щедро расстегнул кожаную кису, набитую талерами, и в недолгом времени помощию немцев овладел всеми нужными видами, а затем и укупил небольшое сельцо в Смоленской губернии у тамошнего князя, вконец промотавшегося при несносном укладе петербургской жизни. Пылкие русские люди, будучи подражательны из скромности, а иные низкопоклонны из страха, принимают обыкновенно всерьёз новомодные вольности света, тогда как бравые находники[35] умеют показать умеренность, не растворяясь в нравах, но ловко пользуясь ими в дальних целях.

Когда Бирон, погубивший в застенках тысячи лучших людей, лишился влияния и власти, попросил отставки и отец, подвизавшийся в одной из канцелярий сего кровожадного чудовища. Травля русского духа так нестерпимо поражала отца, что он не мог вытерпеть долее. Хлопоты и расходы, однако, были безуспешны, и дело исправно уладилось лишь благодаря несчастному случаю: отец сломал ногу, сорвавшись с лесов нового здания штатс-конторы.

Распродав часть имущества, отец вместе с женою, происходившей из бедной шляхетской фамилии Лыщицких, и мною, сыном Петром, отправился в Смоленскую губернию в свой крохотный улус,[36] без задержек минуя родной Новгород. И что было задерживаться? Родители отца отошли мира в моровое поветрие тридцать шестого года, а старший брат утонул, вовсе не оставив по себе потомства. Десятком протяжных лошадей, из коих две тащили возок, а прочие телеги с нажитками, семья добралась в нескором времени сельца Русановки и расположилась в изрядно ветхом лесном жилище прежнего барина.

Там совершалась для меня жизнь, единственно памятная по сию пору. Там же батюшка мой переписался на прежнюю фамилию, пользуясь обыкновением иноземцев, заселявших недра России. Ни в ком не вызвало то ни любопытства, ни удивления. Из Ганца Иозефа Думмкопфа произошёл вновь Гаврило Исаич Тимков, и прошлое было вскоре всеми позабыто.

Впрочем, любившего порядок отца окрестные помещики и крестьяне долго ещё трактовали за немца, и молва держалась, понеже отец прибыльно повёл хозяйство, прикупив десяток крепостных, а прочих людей беря внайм. В доме, однако, лишних слуг не держали, пользовались конюхом и кухаркой, а когда я подрос, сам отец обучал меня чтению и письму, рисованию и счислению. Он же приохотил к игре на флейте, в коей был подлинно мастер.

Как ни решиться здесь хотя бы на малое отступление! Хоть и не затрагивает оно дела, ради которого я вооружился пером и терпением, всё же никак не пропущу воспоминаний детской поры: ведь именно там зарождается в каждом зерно правдолюбия и Божеской благодати, которое растёт после и колосится!

Детство отворяет сердцу истинно прекрасный мир. Но, увы, и детство выпадает многим прежде своею отвратительной и бесчестной стороною, приучает к праздности, а оная пагубнее для души, нежели каждодневное изнурение членов. Не оттого ли заполняют иные наши просторы пустячные, необязательные души?

Помню старинную дуброву на пологом чистом холме за господским домом. В непостижимую высь простирались дерева – обхватить их неможно было и впятером. Тут, серед елового подроска, на поляне, собирали мы землянику, сыскивали грибы, поднимали дремлющего в полдень зайца, тут пасли с дворчатами стреноженных наших лошадей и конюх Артемий учил меня верховой езде без седла. Тут умилялся я до щемливой слезы, слушая колокольные звоны из приходской церковки, поставленной артелью пришлых плотников вовсе без единого гвоздя…

Мир был чудесно устроен – нелепое и безжалостное его разрушение глупым человеком обозначилось мне лишь позднее.

В товарищах имел я мужицких детей из поселья и детей наших работников. Печали жизни долго оставались мне неведомы, далее похороны со многими плачами служили забавою, и впервые ужаснулся я смерти, лишь узрев во гробе двухлетнюю сестру Анюту: бедная наша стрекозка упала в колодезь, будучи оставлена матерью без присмотра всего на единое мгновенье.

Счастие юности, может, в том и заключено, что не принимаем мы бед, надолго потрясающих душу, и уют жизни прежде всего волнует нас. Внушения легки и необременительны – нет в них непреложной обязанности. «Разве не радость, – думал я, – солнышко взошло? Разве не удовольствие – почался новый Божий день? Времечко бежит, солнышко по небу катится – не отрада ли наблюдателю? Ну, а как не было бы? Не стало бы, верно, и нас, чудесными словесами обрамляющих волнения души, заботами пробуждающих нивы к полезным трудам. Всё радость, всё счастье вокруг, а беда – миг неудачи…»

Помнится, я хохотал, яко другие, насмешён визгливыми причитаниями Марьи, русаковской юродицы. Известил однорукий канонир, проходя мимо поселья, что погиб её муж злою смертию в стычке противу крымцев. Плакала Марья, проклиная убиенного: «Знаю, чево ты не возвернулся, окаянный изверг! Приятней показалось тебе, негоднику, погибнути за царя-батюшку, нежели искати бедным детушкам пропитания!»

С Васюткою, Марьиным сыном, от зимы до зимы облачённым в шлюндрики, рвань, выброшенную моею матушкой уже за полной ненадобностью, случалось сушивать на ивовых пруточках изловленных в реке ёршиков и вьюнов, плести лубки из липовой коры, игрывать в бабки, свайку и справлять многие другие забавы. Достав из норы рака, Васютка с наслаждением поедал икру под шейкою – подвиги, которым я лишь безуспешно искал подражать.

О превратная судьба! Мечтал сирота, чтобы отдали его в науку богатому лавочнику, и сподобился рисовать уже буквицы, выказывая ревностное усердие к мечте своей. Обещал сию милость бедной Марье прежний её барин Мошкин, взял Васютку к себе казачком, да через то, что не понял Васютка петербургских конверсаций, приключилась с ним беда. «Фрюштюк[37] подать! – велит барин, отставной офицер – Зуппе с кренделькесами!» Васютка рот разинул. Ну и выхлопотал от пианого благодетеля оплеуху и пинка в живот. А потом и пороть потащили. Сбежал гордый Васютка после порки. Думали, вернулся домой или сокрылся в соседнее сельце, куда проехал маклак,[38] мелкий купчишка, одолжая крестьян гнилым пшеном под залог урожая. Сей расторопный барышник как раз взял в разносчики одного отрока да в служки двух прекрасных отроковиц, заплатив за них Мошкину зелёным вином. Послали, значит, вдогонку за Васюткою конного, посчитав, что от обиды учинил дерзостное преступление. А там открылось: убежал мальчонка в лес, и как лес был огромен, то и заблудился и был растерзан волками.

Вся горечь беззащитной судьбы была мне невдомёк: случай и есть случай. И лишь потом, обмявшись, как веник на пару, уразумел я безмерность чужой беды и обиды кругом подневольного человека.

Проскочило времечко за забавами – стали и обо мне гадать родители. Матери виделся пансион в губернском городе и университет в Москве. Но авантажный[39] путь требовал многих денег – а их неможно было сыскати, – отец, прибегнув к старинным связям, выхлопотал мне местечко в кадетском корпусе. Оттуда меня выпустили в гвардию. Не имея ни влиятельных знакомств, ни имения, чтобы спускать его с рук, проводя дни в кутежах и амурных волокитствах, был я повсюду любим за радение к трудам, добросердечие к сотоварищам и преклонение перед учителями и за то вскоре получил капрала. А как старался служить в роте со рвением и при полковых смотрах неизменно приобретал похвалы, по прошествии всего лишь года служб сделался старшим сержантом.

Поелику о те поры вводили в армии новые диспозиции и, приуготовляясь к войне противу прусского короля Фридриха Второго, укомплектовывали полки офицерами, случились новые произвождения. Пожалованный чином подпоручика, я попал курьером к графу Шувалову, тогдашнему главному начальнику в армии, а в 1757 году угодил в походную канцелярию генерал-фельдмаршала Степана Фёдоровича Апраксина и вначале состоял при волонтёрах, а затем при инспекциях гренадёрских, мушкетёрских и уланских полков.

Навеки в памяти моей выступление армии из Риги и переход её через Двину в направлении Курляндии и Польши. Церемония была пышной и красочной, не упомню таковой по Петербургу, хотя не единожды участвовал в торжествах при дворе её императорского величества. Полки маршировали с распущенными знамёнами под барабанный бой и приличествующую музыку, везли пушки с ящиками и снарядами, офицеры салютовали шпагами, дефилируя мимо высшего начальства, сверкавшего орденами и блиставшего лентами, не переставая гремели крепостные мортиры. И уже в шествии по Курляндии предпринято было странное учение – безо всякой нужды полки расстреляли сотни пудов пороха и свинца, в коих позднее ощущалась горькая недостача.

Обыкший к канцелярским крючкам и проволочкам, тем не менее был я до крайности удручён бестолковостию, с которой передвигалась стотысячная армия. Несмотря на не великие переходы, ежедневно получали мы рапорты о задавлении и утонутии солдат, о болезнях офицеров и беспорядочности квартирмейстерской службы. При изобильных обозах полки по три дни сряду оставались голодны, однако в высших командирах своих находил я полную беспечность и самодовольство, и сим пагубным чертам подражали все прочие начальники, роковым образом принимая то за доблесть.

Человеку неприметному, мне неможно было выказывать ропот даже среди близких приятелей, понеже всё доносилось тотчас пред уши сиятельного начальства. Оно же поощряло доносителей – ими были переполнены штабы и корпусные канцелярии.

В продолжение похода я изрядно изнывал от досады, по службе своей узнавая и примечая многое такое, что было скрыто от глаз не токмо полковых, но и дивизионных командиров. В то время как пруссаки исправно ведали о всех диспозициях нашего войска, мы были слепы, яко народившиеся только на свет котята. Втайне поговаривалось о предательстве в армии, и назывались при этом имена генерал-майора Вильбоа и генерал-аншефа Ливена, главного советчика фельдмаршала Апраксина, но слухи как бы пресекались неведомой рукою и если возникали вновь, то уже совсем с противуположным смыслом.

Полки перетасовывались на манер игральных карт, оттого дисциплина в них непрерывно ослаблялась. Офицерам были совершенно не понятны высшие виды и совершаемые манёвры, и одновременно очевидна скоропалительность замысла, с коим начальство искало приступить к погублению неприятельской армии фельдмаршала Левальда.

Пианство и невоздержанность всякого рода, обыкновенные для воюющей армии, на сей раз превысили все границы допустимого. Немало наших разведывательных нарядов и команд понесло по причине крайней беспечности и пустого лихачества жестокие потери или погибло полностью, подобно команде драгунского майора Деляруа. Сопровождавшие армию кайсаки, приведённые генерал-майором графом Петром Александровичем Румянцевым в составе кавалерии, нередко мародёрствовали, словно получая на то дозволение, и тем ещё более восставляли местных жителей противу русского войска.

При таковых обстоятельствах воспоследовала наконец баталия на Егерсдорфском поле, где наша громадная армия, не развернув своих сил, смешавшись и запутавшись от противуречивых приказаний, потеряла инициативу и едва не была разгромлена наголову. Под рукою не оказалось ни достаточного числа пушек, ни припасов к ним. Положение было восстановлено лишь ценою великих потерь и беспримерной стойкости дивизии генерал-аншефа Лопухина. Первый гренадёрский полк под командою Языкова, предпринимая штыковые контратаки, полёг почти полностью, – там я потерял сердечного моего друга поручика Афанасия Семёновича Мордвинова, с коим сблизился ещё в стенах кадетского корпуса. Потерял я друзей и во Втором гренадёрском и Новгородском полках, по своей инициативе прорвавшихся сквозь лесную чащобу на помощь изнемогшей дивизии Лопухина и таким образом доставивших нам победу.

Наши генералы не смогли, однако, употребить в пользу дарованного Богом успеха – не стали преследовать разбитых пруссаков и позволили им ретироваться, что послужило к их быстрому ободрению. Последовавшее вслед за тем вовсе без дозволения государыни и воинской нужды беспорядочное отступление Апраксина было сравнимо разве что с позорным бегством. Управление армией совершалось столь бездарно, будто из храбрых победителей искали сделать трусов перед всем светом. Претерпевая напрасные труды и отягощения, армия пришла в жалкое состояние; застрявшие в болотах и непролазной осенней распутице полки бросали порох, ядра и пушки. Умножились болезни и смерти солдат. Не ожидавшаяся стужа и непогодь повлекли за собою потерю обозов и гибель обозных лошадей. Бегство оказалось гораздо пагубнее новой баталии с неприятелем, которой избегали во что бы то ни стало.

Безотрадная картина явила себя глазам моим – я терзался стыдом и обидой не одну ночь, молясь Господу и сетуя на таковое его наказание.

Именно о те поры услыхал я впервые недоумённые известия, будто наследник российского престола, голштинский принц Карл Пётр Ульрих, принявший у нас имя великого князя Петра Фёдоровича, всячески споспешествует прусскому королю Фридриху Второму. Правда, никто не догадывался, сколь далеко простираются непозволительные авансы. Слишком поздно государыня сведала о заговоре, коий объединял многих вельмож, не выключая тогдашнего канцлера Бестужева, впоследствии сосланного. Впрочем, и сии влиятельные заговорщики пребывали нередко в полном неведении относительно действительных пружин, которые ими двигали. Пружины же при наших неисчислимых беспорядках оставались, разумеется, совершенно скрыты.

Предосаднейшая катавасия повторилась и в новом – граф Фермор, новый главнокомандующий, к коему я прибыл со штабными офицерами, сопровождавшими обсервационный корпус, до середины лета медлил со вступлением в силезские и бранденбургские земли. Вследствие непредусмотрительности и вопиющих погрешностей, а пуще из-за полного неведения касательно неприятеля, пруссаки навязали баталию в самых неблагоприятных для нас обстоятельствах. Король Фридрих, пришед из-под стен Праги в необычайно спешном марше, учинил нашему войску великую пагубу, будто нарочно ударив по полкам, никогда прежде не бывшим в деле. Смешавшись от бестолковых распоряжений, русская пехота палила в русских и наша собственная кавалерия давила своих же солдат. Отчаянная храбрость разрозненных полков не спасла положения. Артиллерия, гордость армии, принуждена была остановить огонь, и оттого многие батареи достались пруссакам.

Оттеснённые на болото русские войска, составленные из новобранцев, почти не обученных боевому строю, не могли найти воды после ожесточённой битвы с утра до полудня и беспрерывных рукопашных атак. Изнемогая от жажды, раненые солдаты разбили маркитантский обоз с вином. Но это только усугубило общую несчастную судьбу. Офицеры потеряли над упившимися до бесчувствия всякую власть, и прусские уланы Зейдлица покрошили беспомощных на куски самым немилосердным образом. Жестокое человекоубийство было остановлено только темнотой надвинувшейся ночи.

Когда армия оказалась в смятении и началась спонтанная ретирада,[40] бездеятельный прежде Фермор пожелал вдруг показать свою распорядительность и стал рассылать повсюду штабных офицеров. Сие не могло уже иметь и не имело, разумеется, ни малейшей пользы. Я был послан вначале к бригадиру Тизенгаузену, но так как оный был уже пленён пруссаками, вновь пробился к вагенбургу, нашему разбитому наполовину обозу, близ которого находился генерал Фермор. Оттуда, не успев переменить коня, поскакал с ордером[41] к генерал-поручику Салтыкову. Меня не овестили, где искать оного, и никто из мечущихся в дыму посреди окровавленных тел и обезумевших лошадей не мог ответить ничего вразумительного. Все были ровно сумасшедшие, и сам я, прежде легко распоряжавшийся собою, смутился страшной картиной бессмысленной погибели. Сопровождавшие меня кирасиры были убиты. На моих глазах раненого капрала, собиравшего солдат к строю, разорвало ядром пополам, а рассадившиеся вслед за тем черепки скосили наземь ещё несколько гренадёр. Я был ранен в плечо и получил контузию в ногу. Мимо меня пробежало два взвода пруссаков, со свирепостию добивая израненных русских. Я чудом уцелел и в сумерках, не помышляя о помощи, приковылял к своим, отчего-то стоявшим всё ещё на поле брани под ружьём в ожидании утра. Напряжение было немыслимым. Иные не выдерживали и умирали в строю. Потери нерасторопного, громоздкого и несогласованного в своих частях русского войска были ужасны: более десяти тысяч убитых. Столько же попало в полон. Коли же честь сюда раненых, то и составится преизрядное число. Помимо того пруссаки отбили у нас более сотни пушек, захватили десятки генералов и офицеров и взяли до сорока знамён, а также почти всю денежную казну.

Трудно указать с точностию на потери неприятеля, понеже в реляциях[42] он сообщал всегда заведомую ложь, клевеща на русских сколько можно и сколько можно унижая наше достоинство перед всем миром. Всё же с уверенностию должно полагать, что убитых с прусской стороны было не менее четырёх тысяч человек и примерно столько же пленных.

Нежданный и необъяснимый позор был сильнее страха. И всё же русская армия могла ещё вернуть славу и склонить к себе победу, понеже пруссаки расстреляли весь порох, мы же имели совсем нетронутые резервы. Однако Фермор вновь показал странную робость духа и ещё до наступления утра послал к прусскому генералу Дона, человеку бессомненно храброму, унизительнейшее письмо, прося перемирия для погребения павших. Получив подобающий ответ, Фермор тотчас указал нашим войскам ретироваться, что и позволило прусскому королю трубить о полной победе.

Когда русские полки погибали у Цорндорфа, в нескольких милях от поля битвы находился корпус Румянцева со множеством кавалерии. Легко можно было употребить его для пользы, ударив вослед изнемогшим пруссакам, но разумное не свершилось: прискакавший из баталии князь Голицын как нарочно закричал прямо с коня Румянцеву, что всё погибло, армия разбита наголову и нужно спасаться без дальних раздумий. Сие послужило сигналом к поспешной ретираде также и Румянцева.

А вскоре мы сведали о жестокой участи брошенных на поле брани наших соратников. Согнанные из окрестных ревень прусские мужики закапывали не только мёртвых, но и живых русских солдат. Тщетно пытались раненые браться из кучи мёртвых тел, умоляя о милосердии, изверги добивали их заступами и засыпали землёю, следуя приказу своих бессердечных начальников.

Для меня известие было вдвойне тяжело и досадно, от того, что привелось и мне полежать на злосчастном цорндорфском поле. Люди исправно послужили отечеству, но не нашли от него подобающей заботы и чести. Когда наступили сумерки и я поднялся с сырой от крови земли, дабы пробираться к своим, и не знал в жару и ознобе, куда идти, а уже шныряли и шарили повсюду мародёры, обирая трупы, то и пошёл куда глаза глядят, спотыкаясь о распростёртые тела. В одном месте как сквозь сон услыхал я стон и голос, поразивший меня кротостию. «Кто здесь?» – спросил я. «Братец, – ответствовал голос, – кто ты ни есть, а коли русский человек, возьми тут подо мною полковое знамя, схорони от окаянных ворогов, моих сил не осталось!» И в самом деле сей доблестный воин тотчас и скончался. Я же попытался найти знамя, не о знамени прежде помыслив, мутясь от запаха смерти, вдруг обвеявшего меня, но о древке, каковое могло послужить посохом в ночном странствии. Я нащупал рукою знамя и кое-как вытащил его из-под мертвеца. Может, только оно и спасло меня в тот час, пробудив чувство долга, перед тем как бы вовсе угасшее от невольной слабости. Не раз готов был упасть я с проклятиями на землю и не подниматься уж более, нимало не сожалея о своей участи, но помыслы о знамени, до того удержанном храбрейшими, нежели я, побуждали идти вперёд, превозмогая боль, а провидению было угодно, чтобы я не заблудился и набрёл на своих.

Неможно было без удручающего стыда вынести бесславное наше поражение. Я доподлинно ведаю, что отчаяние послужило к самоубийству секунд-майора Федотова, и в армии заметно умножилось число дезертиров. Иные офицеры штаба почти открыто говаривали об измене, но, увы, никто не мог достоверно указать на источник оной: все терялись в догадках и недоумевали, приписывая по обыкновению все беды распущенности наших нравов и бестолковости исполнителей.

Едва дивизионный лекарь подлечил мою рану, я, призвав помощи покровителей, попросился в действующий полк. Понеже, однако, был ещё нездоров, указали мне сопровождать очередного курьера в Петербург. Случилось почти невозможное, и, наскоро собравшись, оставил я своих товарищей, пылая ненавистью к беспорядкам, так дорого нам вставшим.

Бесполезен ли был внутренний бунт моего сердца? Что-то надо было предпринять, чтобы не отравить себе совсем жизни, не уступить чувствам обречённости, и так я обратился с рапортом, хотя не рвался на поле брани, довольно убедившись, что смерть не щадит ни храброго, ни трусливого, но, впрочем, нисколько не дорожа уже собственной жизнью, – ведь в могилу полегли гораздо более достойные.

На пути к Кенигсбергу застигла меня весть о новом позоре – о снятии осады померанской крепости Кольберг. Предпринятая корпусом генерал-майора Пальмбаха осада в недолгий срок обошлась нам в многотысячные потери.

В Петербург я добрался глубокой осенью в затяжные дожди. Просторная столица впервые показалась мне тёмной, крошечной и лишённой надежды. Повсюду замечалось уныние, всех изводили простуды, в каждой почти семье, где мне случилось бывать, развозя личные письма, царила скорбь. Многих, многих затронуло несчастье Цорндорфской баталии: у кого убили сына, у кого изувечили отца или брата. Государыня также хворала, и были слухи, правда весьма глухие, что лекари её, иноземцы, ищут поскорее её умертвить.

Став на квартиру со своими людьми на Васильевском острову в доме канцеляриста Петрова, что восьмой линии, я зажил сущим затворником: в полдень только выходил в ближайший трактир выкушать чаю или напиться кофею, прочитать «Санкт-Петербургские ведомости»[43] да постоять созерцателем у бильярда, играемого обыкновенно на деньги. Остальное время, когда не спал, сидел я подле окошка, слушая заунывный свист и хлюп осенней непогоди и обзирая грязную пустынную улицу. Вот свинья пробрела по лужам, похрюкивая и помахивая хвостом, вот обыватель с собакою проплёлся, ступая с кочки на кочку, вот в житнях и конюшнях напротив забегали холопы. А вот и колодники появились – в последний раз, видать, перед зимою. Стали сгребать вилами да складывать на повозку, запряжённую клячею, всякий сор и всякую дрянь, выбрасываемую из подворотен. Стражник-инвалид, зажав под мышкой ружьецо, потопал ногами, ёжась от ветра, замахал вдруг рукою, что-то крича, дал кобылке подстёбку, и вся команда нестройно потащилась за клячею дальше, помогая ей выбираться из колдобин…

Столичная жизнь предстала предо мной до того скучной и пустой, что я положил себе за благо испросить отпуск, ссылаясь на то, что рана моя в плече неожиданно осложнилась, а контуженная нога распухла так, что я принуждён был сменить сапоги.

Пока я заполучал необходимые свидетельства из Генеральной сухопутной шпитали, пока прошение моё об отпуске ходило по инстанциям, я всё раздумывал о несчастьях, постигших отечество, не ведая тогда, признаться, и сотой части действительных бедствий его.

Чем более размышлял я о судьбах армии и империи, тем более терялся в догадках – нелепые и несуразные допущения сталкивались с необтёсанными, невежественными понятиями, прилипчивыми чужими суждениями и делали меня ровно слепцом. Я тщился проникнуть в смысл вселенской борьбы между дворами и народами и оставался беспомощным пред сей великою тайной. Едва не заболев горячкою, потерял я интерес к обычному времяпрепровождению, ел и спал мало, а всё больше молился, прося Господа разорвать пелену душевной смуты. Поелику же облегчения не было, всё крепче тужил о своей участи, а более всего о времени беззаботного самообмана.

В бытность мою при походной канцелярии считался я одним из лучших офицеров. Правду сказать, отнюдь не благодаря беглому знанию по-немецки и довольно исправно по-французски. Благоволение высших начальников и уважение низших чинов снискало мне совсем иное. Будучи смолоду приучен отцом своим к трудам постоянным и прилежным, я никогда не ведал скуки и легко находил себе занятия, особливо упражняясь в чтении и рисовании. Ещё был увлечён я греческою гимнастикою, и люди мои постоянно возили за мною разные снаряды, действие коих со временем настолько укрепило меня, что я мог похвастать преизрядною силой. Правда, я не согибал на груди колёсные оси, подобно князю Кульбакину, но всё же не столько отставал от него, ломая пальцами медные деньги. Я был весьма проворен в беге и атлетической борьбе, хотя таковые авантажи почитались уже более за курьёз или причуду, свойственную подлому званию, и не находили среди моих сотоварищей ни восхищения, ни признания. Восхищало их, что лишь немногих знал я соперников в стрельбе из пистолета и владении шпагою, был неутомимым наездником и закалял себя, купаясь в студёной воде даже и зимою.

Не чураясь общества, я неукоснительно следовал наставлениям отца – совершенно не употреблял ни вина, ни пива и сторонился женщин. Последняя статья открывала мне многие преимущества перед другими, тратившими на пустые амуры свой досуг и наличные деньги. Моя сдержанность объяснялась прежде всего любовию к Лизе, дочери помещика Дербалызова Намакона Федуловича, нашего соседа по имению. Любовь представлялась мне неразделённой и оттого ещё пуще отвращала всякие помыслы о других женщинах.

Служба в канцелярии, порою хлопотливая, отнюдь не изнуряла меня, тем более что я всегда имел достаточный стол и недурную квартиру, живая чаще всего с адъютантом его превосходительства поручиком Иваном Осиповичем Мастеровым – до принятия российского подданства Гансом Иозефом Цигельмайстером, чистокровным баварцем, также большим любителем книг и чтения.

Признаюсь, книги изощрили мой ум и придали ему склонность к размышлениям почти постоянным. Навострясь в доступных, общеупотребительных книжных премудростях и не пренебрегая житейскими, я научился легко отделят истинное от ложного, полезное от тлетворного. Суждения мои часто поражали проницательностью людей, с коими я имел дело, и сие обстоятельство дурно на меня воздействовало, поощряя тщеславие. Конечно, я более угадывал истину, нежели владел ею, тем не менее порою мне представлялось, что я способен мыслью покорить любую тайну – предерзкое заблуждение.

В Петербурге моей самоуверенности пришёл конец. Я был посрамлён, обнаружив, сколь невежествен и тёмен, и впал в меланхолию, опасную тем, что никогда прежде не был подвержен оной.

Воля государя мнилась мне единственным истоком событий. Прошло немного времени, и пелена спала с очей моих, сковав их ужасом иного знания, указавшего, что люди повсюду подневольны, а произвол государей чаще всего кажущийся – их тоже угнетают обстоятельства, а сверх того в первую очередь обступают влиятельные заговорщики. Я узнал, что европейская политика, с бесчисленными бедами её народов, с кровию солдат и слезами обывателей, сотворена преимущественно в Англии, побуждаемой тайной кликою к мировому владычеству и пользующейся Прусским королевством исключительно для того, чтобы сковать руки европейских держав, особливо Франции, и отнять франкские заморские провинции, как наперёд того Англия поступила с Гишпанией и Голландией. Мне была представлена политика дворов в виде шахматной игры, где каждый обходился в миллионы червонцев и десятки тысяч солдатских жизней и приносил одним прибыли, а другим убытки. Я узнал, что первопричиной страстей служат интересы сословий и в любом хоре вершителей политики есть заглавные голоса, кои ведут всю партию. Я узнал, что каждая из держав, не выключая России, расходует баснословные суммы на подкуп иноземных вельмож, и то, что общество принимает за исторический факт, есть лишь равнодействующая разных интересов. Так, прусский король на англицкие деньги подкупал турецких министров и самого султана, побуждая выступить противу России или Аустрии и тем ослабить удар по Пруссии. В свою очередь, тем же министрам и султану подносили подарки русские и аустрияки, выпрашивая и выговаривая необходимый мирный тыл. Приотворилось мне и гораздо более – об том речь в свой час, – но, повторяю, пребывая в Петербурге, не имел я ни малейшего понятия о подоплёке событий и потому неистовствовал от досады…

Первым опомнился мой слуга Ефим, приметив роковое состояние моего угнетённого духа. «Барин, – вскричал он, – вы как будто не в себе! Этак вы тут совсем околеете, загнётесь ни за понюшку табаку! И какова разница, сову об пень или пень об сову? Вам домови надобь, в деревню, к батюшке и матушке. Там вас обогреют и обласкают – пройдут горькие впечатления!» – «Как же, – отвечал я ему, – как же ехать, коли в присутствиях все мешкают и не дают отпуску?» – «Так и не дадут вовсе. Не выправят вам пашпорт, пока не окропите елеем лапки господ крючкотворцев! Али напрочь запамятовали, как сие у нас на святой Руси деется?» – «Не запамятовал, мошенник, – отвечал я, – да видишь вот, жалованье, полученное наперёд, всё уже порастратилось, нет свободных денег!» – «Так переймите, барин! Статочное ли дело, чтобы никто вам не поверил? Ужели перевелись вовсе благородные люди? Ужели и знакомцев в сём городишке никого не осталось?»

Внушил-таки настырный змей употребить старания, дабы раздобыть сколько-нибудь червонцев. Однако всё оказалось тщетным. Ближние мои приятели были в армии, а другие уклонялись под разными отговорками и кредита не открывали. Узнав о том, лукавый Ефим подсказал мне выход недостойный, каковым я, однако, воспользовался, изнемогая от удручающего и разорительного пребывания в столице. И хотя я поступил ровно изверг, горестное происшествие напрочь перетряхнуло меня и пробудило вновь к праведности вот, порою даже и за мелочью самой незначительною может воспоследовать то, что перевернёт судьбу.

А дело было такого свойства: у моего второго слуги Кондрата, отправлявшего должность конюха, завелись деньги, о коих пронюхал пронырливый Ефим. Полагаясь на Ефима, я посчитал, что овестил он меня не из зависти, и потому повёл себя строго – призвал Кондрата и наказал немедля вернуть мне скопившиеся у него деньги. Он вздумал было отпираться, но тем только взъярил меня: склонясь к мысли поскорее уехать в деревню, я был обуян крайним нетерпением, и все препоны несказанно раздражали. «Прибью до смерти, – не помня себя, закричал я на Кондрата, – коли промедлишь ещё только минуту! Или забылся, что нет у тебя никакого своего владения? Подай же немедля ключ к сундуку, не то велю разломать его в щепки!»

Бедный Кондрат тотчас пал в ноги и подал дрожащей рукою ключ, промолвив: «На всё воля ваша, барин. Вот лакей ваш старший Ефим пропил не менее того, что накопил я с превеликими трудами, терпя страх, нужду и заботы. И вот – ему почёт, а мне выволочка и злое поругание!»В Кондратовом сундуке обнаружилось около тридцати рублей, сумма преизрядная. А как я чувствовал себя в подъёме духа, все они в тот же день были употреблены в дело и так ловко, что вскоре получил я свой пашпорт и отпуск на шесть месяцев для полного излечения.

Погода к тому времени стала зимная, дороги подморозило и поприсыпало снежком, и так поехали мы на трёх пошевеньках[44] довольно споро, и на каждой ямской станции, пока отдыхали лошади, грелся я чаем и потчевался блинами.

Радуясь приближению отчего дома, приметил я горестный вид Кондрата и стал его спрашивать, как он столь счастливо разжился и куда назначал таковые непомерные для себя деньги.

«Ехавши в апраксинском ещё обозе, случилось мне пережить нападение прусских драгун, – отвечал Кондрат со вздохом. – Наших побили насмерть тогда семь человек. Страху мы натерпелись, покуда отогнали неприятеля. И вот получили повеление похоронить погибших защитников, и когда уже похоронили, увидел я в песке кошелёк с прусскими деньгами. Рассудив, что то от неприятеля, я утаил кошелёк при себе. О пропаже никто не заявил, стало быть, ничего я не стипнул, никого не обобрал. Сыскалось в кошельке пять талеров – и мечтать о них прежде я бы не отважился. Но понеже завладел оными, одолело искушение, буде воля Божья воротиться мне живу из похода, выкупиться от вас, барин. „Уж как-нибудь раздобуду ещё пятнадцать, зато обрету свободу и уйду на промыслы!“ И стал с тех пор караулить случай, чтобы прирастить богатств. Однажды вы велели перетряхнуть своё животишко и лишнее выбросить, – когда пришёл на то грозный ордер от его превосходительства. Я отобрал кое-что к сожжению и побросанию, доложил вам, и вы одобрили. Но как объявился о те поры жид-старьёвщик и крепко наживался, даром или за водку забирая от офицеров разные пожитки, я тихомолком снёс ему ваши лишние вещицы и за то выручил полталера. А когда стояли в Пруссии уже с новым генералом, купил я у наших нетерпеливых людей за пять с половиной талеров двух кобыл и, подкормив их, сбыл с рук перекупщику за шестнадцать. И так, повторяя промысел, увеличил накопление и чаял не токмо себя, но уже и невесту выкупить на волю».

Я вдосталь посмеялся над историей, однако запала она в душу, и на долгих перегонах, когда, укрывшись тулупом, поглядывал я на унылые заснеженные просторы, почти безжизненные, являлась она мне часто, и я почитал себя насильником, лишившим человека всякой возможности надеяться на свободу. Вся нелепость жизни, вся её противоестественность ударили по сердцу, и я уже не сомневался, что Бог не простит мне злочинства, и сие подтвердилось в самом коротком времени.

Стараясь отогнать дурные предчувствия, я побуждал себя думать о Лизе, о матери, о сестре, но более всего об отце, коего особенно любил и почитал.

Да и как было не почитать отца? Во всю жизнь мою в родимом дому он не наставлял по поводу и без повода, не изводил придирками, но, едва окреп мой разум, терпеливо и со всем откровением изложил науку жизни среди людей, как её уразумел сам за годы скитаний и службы. От него я усвоил многие уроки, и по сей час они незыблемы. Уповая передать их детям и внукам яко драгоценный завет, считаю за долг тотчас же и упомянуть об иных наставлениях.

Скука, – внушал батюшка, – сие есть растерянность души пред жизнею, неведение о достоинствах её; кто не умеет отыскать себе при любыхутеснениях приятных пользою занятий, не достигнет совершенства. Бог сотворил коротким век человека, чтобы не терял он дней на праздность и никчёмные забавы, кто празден, уже и преступен, лишь труды и заботы делают человека угодным Господу; жизнь показывает правила отовсюду, где бы ты ни стоял, то же видеть и разуметь можешь, и мудрость бытия – не наука светского обращения или обхождения, но прозрение о своём вечном назначении.

Примечательное говаривал батюшка и о счастье жизни: не в почестях, не во властвовании над другими, но в умиротворении души блюдением совести, в удовольствовании себя богатствами судьбы, что образуется, коли не ожидаем подаяния, но прилагаем все силы ради доброго имени своего; но не само спокойствие духа – блаженная цель, ибо спокоен и хищник, выслеживающий в зарослях невинного ребёнка; спокойствие в достойном сердце да проистечёт не от примирения с долею, но от чувства исполненного пред Богом и пред всем его великолепным творением долга.

Нельзя ставить всецело на человека, – советовал ещё батюшка. – Человек мелочен, непостоянен и подл гораздо бывает, уповати же должно на всех страждущих, признающих или не признающих подвиги, – претерпевая несчастья, ищут они справедливости; справедливость же, наблюдаемая то правдою, то красотою, – единственно вожделенный предмет, стоит прилепливаться к нему душою, а человек бесконечно удалён от оного бывает…

В рассеянном размыслии об устроении мира достиг я милой родины. Вот уже отворился взору отлогий холм, на коем курилось поселье. Вот и колокольня приходской церковки выглянула из-за леса, вот и барский дом показался. Сердце забилось стеснённо, как не билось даже и на баталии: вот опора мечтаниям и венец устремлений человеческих! вот желанная отрада усталому! вот вся возможная правда, ибо тут, на своей земле, мы подлинно хозяева, а в иных пределах – кто мы?

Неможно описать радости встречи. И поцелуи, и вздохи, и ласковые взоры, и бесконечная беседа. Всё я находил прежним и трогательным – и маменькин салоп сиреневый, и налой[45] в гостиной, и батюшкин халат с кистями, и его облезлые пантофели,[46] и черты лица Варюшки-цокотухи, сестрицы моей, и всё стеснённое жильё с придухом берёзовых дров, кислой капусты и забродившего кваса.

Мы просидели в горнице едва ли не до рассвета, и я всё сказывал об увиденном в чужеземных краях, о таких тамошних обычаях, что и мать, и сестра моя охали да ахали, только батюшка, набивая нос табачком, хитро усмехался.

Поведал я о необычайных – в пол-аршина ростом – рыбах карпиях, каковых разводят в несметном числе бароны в рукотворных озёрах, о чудном растении картофельне, плодящем съедобные клубни в земле под осень, – оные весьма на вкус приятны, коли испечены на огне надлежаще. Упомянул о книжных ярмарках, о библиотеках, где всякого звания человек за копейку может брать для прочтения любую полюбившуюся книгу, о городских парках, куда пропускают всех, кроме черни, и где прогуливаются достойные люди, не учиняя ни ссор, ни браней и не нарушая криками общую благопристойность, – там по клеткам насажены редкие птицы и в прудах плавают огромные черепахи, и хотя в особных палатах подают рюмками ликёр или пунш по выбору, пианых не случается вовсе. Особливо поразили матушку немецкие дороги – не наша непролазь! – удобные для колесок даже весной и осенью, – укреплённые по низинам песком и диким камнем, а также привычка благородных людей укрываться на ночь пуховыми перинами. Вопросы осыпали меня, как мука мельника, когда я упомянул про городские домы, где устрояются балы и свадьбы и куда волен прийти всякий из дворян и мещан, однако ж там ничем не угощают, а только танцуют невозбранно даже и вовсе незнакомые между собой люди. «Подумать только, какой всё разврат, иноземщина! – качала головою матушка, привычно повязывая шерстяной чулок. – И однако ж, должно, знатно богатые там, видно, все люди, пропасть у них серебра да золота!..» А сестрица растерянно улыбалась, почитая за дурной тон порицать то, об чём едва услыхала. Назавтра радость встречи была омрачена столь жестоко, что и не поверилось сначала, так ли оно или приснилось и пригрезилось.

Мой слуга Кондрат, уверя себя, что все его необыкновенные планы обрушились, уверил, видно, в том и невесту свою, горничную девку Ганьку, и оба они, жившие в доме нашем, конечно, не без хлопот, но в достатке и сытости и без изматывающих радений, присущих барщинным крестьянам, повесились в саду на старой груше. Ужас напал на меня, едва я увидел бездыханные тела сих отчайников, принявших добровольную смерть и нарочно обряженных в свадебные одежды.

Беда открылась ночию – сторожевою собакою, – и дворовые наши люди сновали по саду со смоляными факелами, обнаруживая дерзость и неповиновение.

Происшествие поразило нас точно громом. Особливо же батюшку, коий от всех помещиков губернии отличался, пожалуй, самым милостивым отношением к людям и работникам, никогда не приневоливал их к лишним обузам, но требовал только самого необходимого долга. Сей внезапный позор ударял по его чести, рушил репутацию, каковой он по благородству души очень дорожил.

Солнце светило, и снег ослепительно и празднично сверкал, а в доме нашем царили мрак, смущение и ожидание горя.

Батюшка молился часами, прося Господа отпустить вольно свершившийся грех. От расстройства он занемог и столь быстро ослабел, что мы не мешкая призвали приходского священника Антония. Батюшку соборовали алеем[47] и читали над ним Евангелие. Страх витал в доме, и казалось мне, что повсюду настало такое же нестроение, как и в армии, и развал семейного гнезда нашего неизбежен, как потери баталий.

Но прежде нежели устремиться помыслами в иной мир, батюшка простился с домашними, обнял со слезами на глазах маменьку и Варвару и, уверяя их в любви, благодарил за кротость и доброту и просил прощения, что не всегда бывал ласков и обходителен.

Со мною говорил батюшка особно, и я целовал его руки, умоляя не покидать нас безвременно и нежданно. «Что ж, сын мой, – отвечал он слабым голосом, – не вольны мы назначать сроки призыва к ответу за деяния наши.»

Обливалось кровию сердце, внемля последним словам любезного родителя. Об чём радел он? Об нас, об живущих, о мирских делах беспокоилась неугомонная душа его. Даже о лекаре не вспомнил ни разу, хотя послали в уезд за господином Пфердманом. Батюшка лекарей не жаловал, почитая их ловкачами да шарлатанами, признавал одного лишь костоправа, дьяка Макарова, коий в данном случае ничем не мог быть полезен.

Сокрушался батюшка о самогубцах, сведав в подробностях про Кондратовы червонцы. «Что же не изволил он у меня отпрашиваться? Я бы, пожалуй, и отпустил его с Богом на промыслы-от. Всё равно, кто в слугах побывал, не пахарь уже и не хлебосей. Обещал я приходу сто рублей при твоём благополучном из похода возвращении. Обет дал пред иконою Богоматери. Да вить они, Кондрашка с Ганькою, и за двадцать лет мне бы сих денег не возвернули, так что уж не разорился бы я. А ныне – позор имени моему. Ино и на комиссию какую потянут, следствие учинят, и хоть оно, вестимо, пустая припуга, а всё же сраму не оберёшься…»

Вот тогда услыхал я от отца слова, ставшие мне благословением: «Мы не безродная шишь, не бродячие клопы. Мы русские люди, сиречь искатели истины, много претерпевшие от лжи, но не разуверившиеся в правде. Гордись всенепременно! Многим возможно пренебречь, и в государе, тем паче в холопах его вольно разочароваться. Лишь службою отечеству пренебречь неможно – совершенство его и есть великолепие мира. Одни совершенные уравняются в угождении Господу… Заботься о матери и сестре, не обходи милостью родственника, пуще же всего старайся угодить отечеству. Через то наилучшим образом исполнишь долг и предназначение своё. Яко мерзок погибший от пороков, тако свят угасающий от любви!..»

И вот что, помню, прошептал напоследок: «Правь страстями, понеже ум, который не правит, управляем бывает. Величайшие победы – те, что одержаны над самим собою!..»

Около полуночи отошёл батюшка света сего, и сделались в доме великий плач и рыдание, и даже мужики с бабами пришли и скорбели искренне, стоя у крыльца.

Присовокуплю, что за батюшкою подлинно ни грехов не водилось, ни долгов не осталось, а был он для всех одинаково добрым советчиком, милосердным господином и справедливым судьёю. Самогубство Кондрата более должно отнести на счёт моей отвратительной беспечности ввиду расстройства духа, нежели на счёт строгого нрава моего отца.

Перенесть горе и взять на себя труд подкрепить мать и сестру сумел я, единственно послушавшись отцовского наставления. «Победить себя, – рассудил я, – значит поступить обратно тому, как хотелось бы прежде всего. Вот я хочу плакать и терзаться вечною разлукою с любимым родителем. Одолею же сие желание и поведу себя так, как если бы разлучились мы с ним на малое лишь время!..»

Первая, хотя бы ничтожная победа над собой укрепляет дух надеждой. Вторая приносит уверенность, а последующие несут успокоительную отраду, ибо научается человек, подобно опытному лоцману, видеть впереди судьбы скалы и мели и уклоняться от них.

Похороны были устроены пышные. Окрестные дворяне съехались отдать последний поклон усопшему, и были среди них наши соседи Торопецкие, люди бездетные и малоимущие, коих я любил за приветливость нрава. Пожаловал на панихиду – что мне всего отрадней показалось – и отставной капитан Дербалызов Намакон Федулович с дородною капитаншей Марьей Дормидонтовной и тремя дочками, – старшая из них, Лиза, как раз и владела моим сердцем.

Прежде капитан, будто шуткою, охотно заговаривал с моими родителями о породнении. Теперь же, после бессчётных издержек, на каковые мы не поскупились, узнав о нашей стеснённой экономии, Намакон Федулович прежних разговоров не затевал. Что было тому подоплёкой? Только ли наша обнажившаяся бедность? Ведь и сам капитан был голёхонек и более тридцати червонцев, я полагаю, никак бы не дал за Лизою, а задирал нос, ровно владетельный князь.

Разве сердце спрашивает, что находит в другом сердце, кроме подтверждения своей радости? Милая Лиза представлялась мне, разумеется, прекраснее и утешливее всех в свете, и мне довольно было говорить с ней, чтобы почитать судьбу вполне благосклонною.

Но Лиза с неопределённой лишь улыбкою встречала мои намёки. Я терзался, не ведая, что юность её была причиною и она ни к кому не испытывала ещё сокровенных, увлекающих чувств. Впрочем, как выявилось позднее, Лиза отчасти забавлялась моей неопытностью: читано-перечитано ею фривольных французских романов было изрядно, я же настойчиво искал в любви верную дружбу…

Приехал я в деревню зимою, а возвратился в Петербург летом, однако виделся с Лизою в продолжение отпуска всего только трижды и в последний раз едва не навлёк на себя её гнева, причинив ущерб нашему приятельству.

После Святок вздумалось неблизкому соседу нашему Афанасию Ивановичу Верейному, прослужившему до отставки на самых малых подьяческих должностях по причине чрезвычайного пристрастия к наливкам, созвать гостей на именины супруги. Редкий поступок Афанасия Ивановича, не блиставшего хлебосольством и доходами, вызвал повсеместные толки. О те поры я и слыхом слыхивать не хотел об увеселениях, нося в душе скорбь по батюшке.

Я был занят поставлением нового амбара. Люди свозили брёвна, когда прибежали от маменьки сказать, чтобы я шёл к ней для срочного дела. А дело то было приглашение от Верейного, коего я сподобился, и слуга дожидался ответа. Маменька почти силком стала меня выпроваживать, так что на другое уже утро я выехал и прибыл по рассеянности раньше прочих гостей и весьма неожиданно для хозяев: барин в овчинной мужицкой шубе на халат и в отопках сидел подле кухни с трубкою под красным носом и кышкал на дворовых, таскавших поварам провиант для торжественного обеда. Добрый человек пожаловался на угар от скверной печи в спальне и, пошатываясь, повёл меня к себе в кабинет, желая угостить вишнёвой наливкою. Но как оказалось, что крепких питий я не употребляю, он, поморгав белёсыми ресницами, стал занимать меня разговорами анекдотического свойства. Убедясь, однако, что истории слышаны-переслышаны, призвал на помощь свою супругу, говоря, что она уже изрядно начитанна, а он, видишь, стёр себе очи казёнными бумагами и книг не терпит вовсе, за выключением часослова.

Супруга Афанасия Ивановича появилась в чепце и чудном пёстром дезабилье, изумлённая призывом мужа, думая, что вышла оплошка на кухне. Всего менее ожидала она увидеть гостя, однако быстро нашлась, объявив, что просроченные её именины – предлог для скликания гостей, а самая суть в том, что дом почтил визитом племянник её сестры господин Хорольский, некогда состоявший в свите графа Понятовского, а ныне приватный секретарь министра польского короля при государыне. Надумав жениться, господин Хорольский просил приискать ему пусть небогатую, но примечательную во всех других свойствах невесту из русских. Как узнал я, что в невесты прочат ему мою Лизу, едва не рассадился надвое от досады. За столом я уже не примечал ни копчёных кур с хреном, ни солёных судаков, ни ветчин, ни белых грибов в бруснике, а всё взглядывал на Хорольского и на Лизу, крепко опасаясь, что слепится между ними.

Между тем пан Хорольский, лет уже сорока и, надо полагать, с лысиной под пышным старомодным париком, не спускал глаз с Лизы, всё разговаривал с её отцом, пившим и жевавшим почти беспрестанно, и убедил-таки его в том, что фамилия Хорольских – самая старинная из благородных польских фамилий и что сам он, хотя не владеет обширным и доходным имением, всё же не надевает соболью шубу на голое тело.

Последний пункт витиеватой речи пана Хорольского, в самых существенных местах отуманенной обилием польских слов, неожиданно уязвил хозяина дома Афанасия Ивановича. Он крякнул, обвёл пирующее собрание свирепым взором и, пожаловавшись на угар от неумения сельских печников класть исправные дымоходы, выразился в том смысле, что нужно решительно спасать сельских красавиц, увозя их в столицы, где печники гораздо искуснее.

– Так посватался бы ты, батюшка, – заключил он криком, обращаясь к Хорольскому, – за дочь нашего почтенного капитана! Ты не гляди, что он простоват с виду и не вышел орденами, он бывал на сражениях противу всяких янычар, и киса[48] у него преогромная! Потряси, посыплются червонцы и усеют губернию!

Пан Хорольский после сих неосторожных слов как-то особенно оживился и приосанился. Поправляя усы, спросил, сколько дают приданого за невестой. Кто-то ответил, что сие зависит от весьма многих обстоятельств, но Хорольский ухватив через стол за мундир Лизиного отца, настаивал, чтобы ему сказали о сумме «в среднем».

– Кто умён, «в среднем» не считает, пан сударь! – ответствовал, резко отстранясь, почтенный капитан. – К тому же мы не на торгах! Я бы свою дочь отдал за хорошего человека даром, авек плезир,[49] а за плохого не склонюсь, хотя бы и пожаловал он мне сто тысяч!

Тут все гости зашумели и, перейдя в залу, где зажгли свечи в люстрах, потребовали танцев.

У Афанасия Ивановича оказался пристойный оркестр и хор, ассигнованные знакомым дворянином, – скрипица, флейта и четыре певчие бабы с бубнами, и стали гости танцевать и плясать на старинный манер, а бабы подпевали – выходило ловко и весело. Но вот пан Хорольский, единственный из гостей в светлом, обуженном кругом сюртуке, стал выделывать фигуры контрданса, уверяя, что без знания оных нельзя и показаться при дворе. Оркестр, сколько ни старался, не смог сыграть требуемой музыки, потому что пан Хорольский, татакая, сам не обнаружил мусикийских талантов. Усатый соблазнитель даже побурел от злости, поскольку русские плясовые танцевать не умел и, следовательно, не мог пригласить Лизу.

– Ужасно, – стал выговаривать Хорольский хозяину дома. – Держать мужичьё при себе – дурной тон! Благородные люди повсюду уже выписывают иноземных музыкантов, как и лекарей, впрочем, и учителей! Не забывай, мон шер, что культура отныне признаётся только за тем, кто говорит по-французски и танцует контрданс! Всё иное прощается, а этого модный свет требует всенепременно!..

Мы с Лизой выскользнули во двор, а затем и на дорогу, связавшую барскую усадьбу с деревенькой, что виднелась в версте за лиловою лентой реки, – извивистый её бег там и сям отмечали вётлы с тёмными пупышками грачиных гнёзд.

Что за вечер был, ах, что за дивный вечер! Один из тех зимних вечеров, что навечно западают в душу, томя её ожиданием необыкновенного. Я был поражён огненной полосою заката да голубой эмалью спокойного неба – будто земля отродясь не видывала ни цорндорфского окровавленного поля, ни повесившегося Кондрата, ни скорбного гроба отца моего. Едва не таявшие в оттепели снега наполняли пространство тишиною, её лишь оттеняли перестуки хрупких былинок и дрожание под ветром мёртвых листьев молодого цепкого дуба…

Ах, этот вечер! Отчего он уводил прочь от правды, отчего навевал заблуждения, – вскоре переломилась моя надежда и не осталось от ней даже и следа, как не остаётся следа от шумного и весёлого дома, который разбуряют[50] и на его месте возводят новый или разбивают парк, так что уже никто и никогда не догадывается, что было тут всё иное…

– Пустой и никчёмный старикашка, – сказал я о Хорольском. – Уморил меня вздором. Вот мнение тлетворное – что в России прослывает славным человек, умеющий лишь прыгать и блеять по-французски. Ужели же мы поголовно слепцы и обезьяны? Поверь, Лиза, оттого неуклюжа и побиваема наша армия, что её начальники не считают за честь учить офицеров и солдат воинским наукам, но лишь артикулам, пригодным для парадов и увеселений. Усердие повсюду презирается, трактуется глупостию прежних времён, и коли так продолжится, скоро мы не сыщем ни единого искусника в важнейших делах. Шуваловские гаубицы[51] и те кое-как отливаются на заводах, и было немало случаев, когда разносило их при выстрелах, погубляя несчастных канониров!

– Восхитительная наивность! – вспыхнув лучистыми глазами, перебила меня Лиза – Да разве можно навязывать свету свои рассуждения? Если таковы уставы природы, всякий должен безропотно и безоглядно повиноваться! Недолог час жизни, мы же рассуждаем, как бессмертные!

– Это совсем иное, – отвечал я, беспокоясь о причинах рассеянности возлюбленной. – Бог вершит свои законы, и незыблемы они. Но не оттого ли торжествует порок, что люди не соблюдают сии законы и тщатся ввести собственные, алчные и богопротивные?..

Но Лиза впервые не пожелала ни выслушать, ни понять меня.

– Это впрямь, кажется, глупый и скучный человек, – сказала она, имея в виду пана Хорольского. – Но свет он знает, это от него не отберёшь! Не какая-либо балаболка, что наши деревенские скосыри и повесы!

– Твой папенька не отдаст тебя за Хорольского! – воскликнул я с жаром.

– Ошибаешься, – возразила Лиза с грустию в очах. – Папенька набавляет себе цену, и если у модного пана сыщется довольно денег, нашим отношениям придёт конец.

– Как же такое возможно?

Лиза только рассмеялась, сощурившись, и бросила в меня снежком.

Сердце разрывалось. Мы проговорили ещё около часу, но всё мимо души, бестолково, как бы не слыша вовсе один другого. Я чувствовал, что Лиза ускользает от меня.

– А если мне попросить твоей руки? Тут же, не откладывая?

Лиза пожала плечами.

Когда померк закат и над кровлей барского дома воссиял рогатый месяц, мы молча вернулись в залу, и я с досадою впервые подумал о том, что судьба моя отнюдь не принадлежит только мне, она рассеяна повсюду, и посторонние люди творят её ничуть не меньше, нежели я сам…

Слава Богу, у Хорольского не хватило пороху. Повеселясь и наговорившись всласть, гости разъехались – кто-то затевал травить зайцев, и я принуждён был проститься с Лизою, уговорясь о скорейшем с нею свидании для полного выяснения наших душевных привязанностей.

Провидению было угодно надолго отложить встречу. То матушка моя занемогла и едва уж не сошла в могилу вслед за отцом, то у Лизы скончался дядя, и они всею семьёю отправились утешать вдову.

Отъехав в Петербург в самый разгар лета, прослышал я на первой же станции от юстиц-комиссара губернской уголовной палаты господина Кокошина, что главным командующим нашей армии давно уже назначен генерал-аншеф граф Пётр Семёнович Салтыков. Известие не удовольствовало меня, понеже сей обомшелый старичок никак не имел за собою репутации полководца и предводительствовал прежде того всего лишь вспомогательными украинскими полками.

Вот какова глушь была родимая сторона! Мало понималось всеми, что крепость престола заключена не токмо в числе солдат и полицейских драгун, но и в скором оповещении подданных о совершающихся делах, – мы же пребывали в полном неведении о событиях по многу месяцев кряду и питали воображение разве что слухами.

В Петербурге узнал я, что Салтыковым выиграна баталия противу знаменитого генерала Веделя. Впрочем, ходил между офицеров разговоры, что победа добыта одною только стойкостью и численным преобладанием российского войска, а не искусством главного командира. Когда же поступили подробные реляции о сражении при Кунерсдорфе, вовсе сделалось ясно, что беспорядки в армии сохранились, тем более что прежний её предводитель Фермор, даже не оскорбясь отстранением от должности, по какой-то своей причине напросился остаться при Салтыкове главным советчиком. Но каков он мог быть советчик, сам не имевший за собою воинских доблестей, кроме разве что занятия без баталии Мемеля ещё при начале всей кампании? Каков он мог быть советчик, коли довёл полки до таковой неразберихи, что невозможно стало присылать государыне ведомости об оружии, амуниции и лошадях? Если перерасходовал на хлеб и фураж миллионные суммы и затерял об них всякие концы?

Впрочем, в жизни, нами до конца не истолкованной, случается нередко, что пагубные советы оборачиваются к выгоде, а наилучшие, но исполненные ненадлежаще, ведут к поражениям. Тут подтверждается поговорка: сколько бы ни расставлял чёрт силков, ангел в них не застрянет.

Хотя и выиграна была Кунерсдорфская баталия, всё же не могла она сполна утешить сердце русского человека. Не случайно Салтыков признался в письме государыне: «Ещё одна подобная победа, и принуждён буду я с посошком иттить в Петербург рапортовать о ней».

Позиция, сказывают сведущие, была выбрана пренеудачнейшая, будто намеренно приисканная с целью погубления армии, позади непроходимое болото, впереди лес, слева буераки, справа река – никакой возможности для манёвра. Неведомо, чем окончилось бы, если бы прусский король не перехитрил самого себя. Замыслив ударить русским в тыл, он измотал передвижениями свои войска. Когда же пруссаки неожиданно атаковали, генерал Фермор настойчиво уговаривал Салтыкова вовсе переменить диспозицию. К счастию, оробевший военачальник не посмел ничего переменять, зная, что произойдёт ещё большее нестроение. Впрочем, сумятица и беспорядок возникли тотчас, едва Фридрих Второй устремился на левый фланг нашей армии и отобрал у нас пушек. Считая уже дело решённым, хвастливый король послал в Берлин известие о полной победе. Но великие, снедаемые необузданностью желаний, подвержены той же судьбе, что и крохотные человеки с их упрямыми хотениями. Король не удовольствовался успехом, но пожелал полного уничтожения русской армии, не имея для того ни свежих войск, ни довольно артиллерии, ибо пруссаки по своему обыкновению тотчас заклинили захваченные пушки. Положение спас аустрийский генерал Лаудон, сообразив, что разгром русской армии вовсе выведет Россию из войны. Не мешкая, Лаудон бросился своими полками защищать оставленные русскими батареи, когда неприятельским гренадёрам оставалось до них не более двухсот шагов. Ударив одновременно конницей, Лаудон дал время опомниться нашим генералам, за что и получил впоследствии от государыни Елисаветы Петровны шпагу, осыпанную бриллиантами.

Вопиющая бездарность по-прежнему определяла судьбы русской армии. Сие подтверждает постыдный промах, что никаких действий после баталии Салтыков не предпринял, между тем как проход на Берлин оставался совершенно отверстым – переменивший гордость на отчаяние прусский король уже распорядился вывезти из Берлина в Магдебург свою семью и архивы.

В российской столице шумно праздновалась победа. Иллюминации и фейерверки следовали друг за другом, балы перемежались торжественными молебнами и охоты – весёлыми гуляниями в императорских парках. Салтыкова пожаловали в фельдмаршалы, в честь победы выбили серебряную медаль для участников битвы, а каждому аустрийскому полку подарили по пяти тысяч червонцев. Торжественная дробь барабанов не заглушала, впрочем, слухи о том, что венский двор недоволен Салтыковым, как прежде Апраксиным и Фермором.

Заговор, однако, казался полной нелепицей, ибо отсталому и нераспорядительному никак неможно узреть иных причин своих бедствий, кроме отсталости и нераспорядительности.

По приезде в Петербург я попросился в действующую армию, всё ещё веруя, что храбрые офицеры способны поправить бедствия, причиняемые трусливыми генералами События доказали горькую наивность моих упований.

В тот год и до конца августа 1760 года я оставался при особных штабных экспедициях и был весьма тем доволен, понеже армия Салтыкова более никаких подвигов не совершала, с трудом лишь и с немалыми потерями перебравшись в Польшу на зимние квартиры.

Неразбериха и бестолковщина отличали и новую кампанию. Все кругом не сомневались, что у прусского короля дела швах и он наконец-то будет раздавлен: противу него опять сложилось столько аустрийского, русского, французкого и шведского войска, что сопротивление представлялось бесполезным и бессмысленным. И однако же совершалось необъяснимое: поколачивая поодиночке противников, Фридрих Второй стал упрочивать своё положение.

Подобно многим, я не догадывался о те поры, что всякое повторяющееся чудо опирается на весьма основательные земные причины. Однако происходившее на глазах глумление над здравым смыслом вызывало ворчание и ропот даже у самых недалёких офицеров. Иноземцы, бывшие у нас в службе, большей частию помалкивали или насмешливо разводили руками: «Не такова ли всегда Россия?»

С осени 1759 года между дворами соузников усилилась и без того громоздкая переписка: согласовывались, уточнялись и переуточнялись все планы, измышлялись варианты и контрварианты предстоящих баталий. И хотя всё содержалось в величайшем секрете и оставались целы печати, за повреждение коих препроводителям депеш грозило пожизненное заточение, переписка без промедления попадала в руки прусского короля, и об том как раз и не ведали соузные дворы – досаднейшая материя!

Государыня, удручённая безуспешностью предприятий армии, изволила, сказывают, в сердцах заметить канцлеру: «Не ведаю, сударь, кто управляет моей империей! Приказы увязают в болоте. Повсюду раболепное согласие, и оное пагубней несогласия, понеже за согласием не воспоследуют ощутительные действия!»

Но и нам самим всё точно так же представлялось. Большой флот под командою адмирала Мишукова и экспедиционный корпус генерала Демидова столь неуклюже осаждали померанскую крепость Кольберг, допустили столько проволочек, что понесли невосполнимые потери в войсках, артиллерии и амуниции и принуждены были отступить.

Успехи аустрийского генерала Лаудона в Шлезии вполне могли увенчаться захватом Бреславля, но Салтыков и Фермор промедлили прийти на помощь Лаудону, и это сохранило Бреславль в руках пруссаков и тем самым перечеркнуло все приоткрывшиеся было виды на обеспечение провиантом русской армии.

То, что наша армия увязла и остановилась, позволило прусскому королю, отгрызаясь от разрозненных противников, поспешить на помощь своему брату Генриху, дабы затем совместно противостать русским. Фермор подговаривал Салтыкова спешно поворотить в Польшу, и то свершилось бы, если бы аустрийский двор не заверил Петербург, что главные аустрийские силы под командой графа Дауна навяжут противнику немедленную баталию.

И паки[52] вышла нескладица: промешкали и наши, и аустрийцы. Когда Даун и Лаудон приуготовились атаковать Фридриха, тот, извещённый заранее о плане битвы, оставил в лагере своём ложные огни, ночью снялся и поутре напал на Лаудона, имея большой численный перевес. Сражение окончилось внушительной победою пруссаков, так что Даун даже и не решился ввязываться.

После реляций о разбитии Лаудона я был наконец послан из Петербурга в числе драгунской команды сопровождать депешу от государыни к Салтыкову. Прибыв в расположение нашей армии и едва пообедав, получил ордер сопровождать депешу от Салтыкова к графу Чернышёву, стоявшему с 20-тысячным корпусом за Одером. Оставаясь при штабе графа, я стал свидетелем нового замешательства и бессмысленных передвижений наших войск.

Все считали наиболее разумным поскорее нанести удар по неприятелю, измотанному кровопролитнейшей баталией против Лаудона и не имевшему почти уже провианта – наши разъездные казаки донесли, что натолкнулись на обоз Фридриха, сплошь состоявший из порожних фур. Однако главные начальники рассудили иначе. Фермор побудил страдавшего ипохондрией Салтыкова переправить главные силы через Одер, вовсе уклоняясь сражения. Граф Чернышёв, не разделяя надобности такового манёвра и имея отборные полки, тотчас же заявил, что готов и своими силами сразиться с королём и не пропустить его к Бреславлю. Таковая решимость имела преудивительные и многоречивые последствия.

Я спал в своей палатке, как услыхал перед рассветом выстрелы из пушки. Мимо, бряцая ружьями, при криках сержантов и унтер-офицеров пробегали гренадёры, проскакал эскадрон гусар. Короче, поднялся переполох, полагали даже, что наши передовые пикеты столкнулись с авангардом пруссаков. Но едва я, одевшись, прибежал в штабную палатку, всё совершенно выяснилось: поймали шпиона. То был прусский офицер, надевший сверху мужичье платье Незамеченным он миновал казачий пикет и напоролся на часовых у артиллерийской батареи. Его задержали, узрев под накидкою мундир, в котором нашли письмо от Фридриха к его брату Генриху с диспозицией предстоящей баталии противу русской армии. Артиллерийский капитан Муравьёв, первым допросивший пойманного, легко и бессомнительно вывел, что шпион подослан, чтобы ввести нас в заблуждение. При этом Муравьёв указывал, что пойманный – неотёсанный мужик, а не офицер, и пробирался через расположение войск с явной целью быть схваченным. Граф Чернышёв не пожелал принять во внимание сих справедливых наблюдений. Едва пробежав глазами письмо, он приказал своему корпусу спешно переправляться через Одер. «Пожалуй, фальшивка. А коли не фальшивка, чем оправдаюсь перед фельдмаршалом и пуще перед государыней?» – промолвил он.

Возобладало то, что пересиливает обыкновенно в раболепствующем подданном, он ведь ощущает себя не свободным слугою отечества, но жалким лакеем начальника и во всякий час с тревогою ожидает, что лишат его благоволения места службы и самой чести и никто и никогда не доищется справедливости и правды.

Забегая вперёд, скажу, что проделка со шпионом была верно рассчитана прусским королём: нанятый мужик нёс подложное письмо, предназначенное для того, чтобы устранить решительного Чернышёва, открыть обессилевшим пруссакам дорогу на Бреславль, что и было достигнуто без малейшей оплаты. Позднее я прочёл в берлинской газете, что Фридрих Второй, сидевший на барабане в ожидании известий о своей затее, хохотал до колик, узнав об отводе корпуса Чернышёва: «Ай да исправные бездельники!..»

Короче, мы остались с предлинным носом, и государыня крепко рассердилась на Салтыкова, выговорив ему в письме очень резко, понеже своим легковерием и опрометчивостью он поставил в крайнее положение главные силы аустрийцев: оттеснённые в горы, они терпели губительные лишения.

Понеже Салтыков и Фермор и слышать не хотели о баталии, аустрийцы предложили свой план, как выручить из беды армию Дауна, и сей план одобрила наша государыня: выступить двумя лёгкими корпусами стремительно на Берлин. Будучи лишён внушительных крепостных стен и прочих оборонительных строений, город должен был либо сдаться, либо вынудить Фридриха Второго поспешить на помощь с главными своими силами, замыкавшими путь Дауну из предгорий в Богемию.

Итак, к Берлину почти в один день отправилось 15 тысяч аустрийцев во главе с генералом Ласси и 20 тысяч русских во главе с графом Чернышёвым, а всею важнейшею экспедицией почти постоянно начальствовал Фермор. Именно по его настоянию в авангарде нашего корпуса был поставлен генерал-маиор Тотлебен. О сём Тотлебене, чистопородном пруссаке, весьма посредственном в прошлом полковом командире, наши штабные офицеры постоянно недоумевали, как он, не свершив ни единого воинского подвига, в кратчайший срок столь прославился, что решительно все прусские газеты, а также французские и англицкие писали о нём как о самом талантливом генерале русской армии, которого побаивается будто даже Фридрих.

Этому-то человеку доверено было Фермором, буде удастся экспедиция, собрать с берлинцев контрибуцию, – благая надежда, которая не только не осуществилась, но была осквернена действиями, вызвавшими во всех сколько-нибудь честных людях справедливое возмущение.

Составленный из лучших гренадёр и драгун трёхтысячный деташмент[53] Тотлебена, выступив к Берлину, значительно опередил аустрийцев, ежедневно проходивших до 30 вёрст, и в начале октября явился пред прусской столицей со стороны Темпельгофа. Большой и богатый город располагал всего тысячей солдат охраны, к тому же половина из них были пленные французы, русские и саксонцы, готовые тотчас положить оружие. Тем не менее воспоследовала комедия, которой не могли надивиться все, кто был вовлечён в неё невольным зрителем или участником. Лично я был тем и другим, причисленный к штабу Тотлебена в качестве дежурного офицера, предназначенного для отправки контрибуции генералу Фермору, который как раз принял временную команду над всей армией ввиду усилившейся болезни Салтыкова.

Сколь многозначительны были мои полномочия, столь мизерны оказались действия во исполнение оных, и я до сих пор стыжусь унизительной роли, которую играл беспрекословно, убеждённый, что подчиняюсь одной лишь воле российского двора.

Итак, возможно было без дальнейших промедлений вступить в Берлин. Но Тотлебен остановился, послав офицера с предложением о добровольной и мирной капитуляции – заведомо вздорная и пустая затея. За день, в продолжение которого ожидался ответ, берлинцы ущитились, набрав из инвалидов, ремесленников и мелких торговцев две тысячи ополчения. Вооружась, ополченцы возвели перед Бранденбургскими, Потсдамскими, Галльскими и Котбусскими воротами изрядные шанцы[54] и даже укрепления второй линии. Сыскались им и опытные командиры из числа старых боевых генералов.

Когда Тотлебену передали ответ берлинского коменданта генерала Рохова, он уже не мог без препятствия войти в город и повелел – как бы негодуя – обстрелять оный из нескольких гаубиц. Четыре часа продолжалась сия театральная канонада, не повлёкшая за собой ни пожаров, ни значительных разрушений, ввиду чего неприятель и не помыслил склонить выю.

Русские пушки вполне могли бы обстрелять королевский дворец, но Тотлебен назвал предложение о том сущим варварством. Многим из нас было досадно услыхать упрёк, ибо мы явились под стены города не как варвары, а как вершители правосудия над прусским королём, возмутителем европейского мира. Кровь убиенных русских воинов взывала к мужеству, мы же оставались скованными в своих действиях.

Поневоле припомнилось, что не русские, а сам Фридрих совсем недавно разрушил без особой воинской нужды великолепный Дрезден, пустив на него более двух тысяч гаубичных бомб и ядер. А иные пошли ещё дальше в воспоминаниях, вслух предположив, что Тотлебен, подолгу живавший прежде в Берлине, имеет там старинных друзей и приятелей и потому пренебрегает нуждою военных обстоятельств.

Возможно, сей ропот, а также настоятельный ордер Чернышёва побудили Тотлебена устроить новый и уже кровавый спектакль. Незадолго до захода солнца двум гренадёрским ротам было приказано штурмовать Галльские и Котбусские ворота. Но, как и ожидалось, атаки были отбиты плотным ружейным огнём и картечью мортир. Мы бесполезно потеряли перед шанцами около четырёх десятков гренадёр. Их гибель послужила оправданием для полной приостановки военных действий.

Между тем на помощь берлинцам спешно продвигался из Померании принц Вюртембергский с пятью тысячами пехоты и конницы. Когда это войско появилось, готовое с ходу атаковать нас, Тотлебен велел своему деташменту отойти в Кепеник, уверяя, что никто не станет нас преследовать. Так и получилось. Тотлебен будто в небе прочитал о дальнейших действиях неприятеля.

Далее события приняли ещё более поразительное течение. Прибывший наконец со своим корпусом Чернышёв, заняв Луизенбад и Лихтенберг, настаивал на незамедлительном штурме Берлина, Тотлебен же его всячески отговаривал и пересилил в споре, якобы получив благоволительное письмо от наследника, великого князя Петра Фёдоровича. Чернышёв сник, зная, чем попахивают подобные ссоры в дальнейшем.

Едва настигло нас известие, что прусский король отказался от мысли о разбитии аустрийцев в предгорьях и двинулся со своею армией к Берлину, Тотлебен объявил, что задачи экспедиции выполнены и следует оставить вовсе помыслы о взятии города. Сие объявление вызвало крайний гнев у представителей соузных армий, находившихся при Чернышёве. Французы пригрозили донести об том своему королю и российской самодержице, и в таковых стеснённых обстоятельствах Чернышёв отдал приказ подвигаться к Берлину, тем более что под городом уже расположился аустрийский корпус Ласси. Сей храбрый генерал изъявил решимость бомбардировать и брать приступом Берлин даже и самостоятельно – без вспоможения русских. И так как в Берлине скопилось до 14 тысяч прусского войска, аустрийцы же имели 15 тысяч отборных солдат, предприятие не представлялось вовсе безрассудным.

Бессомненно, берлинцы предпочли бы продержаться до подхода главных сил, но им пришло известие, будто русские заступили дорогу Фридриху и будто корпус генерала Панина со множеством пушек спешно отправлен на подмогу Чернышёву. Всё это, как выяснилось потом, было только благим намерением, но, как часто случается, хитрец, слишком поспешающий упредить действия других, успевает перехитрить и самого себя.

Не дожидаясь беспощадной атаки аустрийцев, берлинцы неожиданно вывели из города войска и послали депутатов к Тотлебену, изъявляя готовность сдать столицу именно ему, – неслыханные при капитуляции условия! Ни с кем не посоветовавшись, Тотлебен, однако, тотчас принял оные и сделался на несколько дней покорителем Берлина, чем ещё более увеличил свою и без того невероятно раздутую славу.

Дни недолгого пребывания в Берлине напоминают мне странный маскарад, окончившийся бедою и тяжёлым похмельем для многих невольных его участников, не выключая и меня лично, временами не чаявшего уже остаться в живых и когда-либо вновь ступить на родную землю.

Недоразумения начались с того, что Тотлебен наотрез отказался допустить в Берлин аустрийский корпус, и сие как прослышал я, было устным секретным пунктом соглашения о капитуляции. Понятно, аустрийцы взъярились, Ласси чуть ли не заявил уже об отказе признать капитуляцию. Чернышёв вмешался посредником и побудил Тотлебена очистить для аустрийцев часть города и отдать часть денег, полученных в качестве подарка для русских полков. Из 200 тысяч талеров аустрийцам была передана лишь неполная четвёртая часть, и это ещё более рассорило генералов.

Воспоследовало, однако, ещё и другое! Согласившись уступить часть города для аустрийских патрулей, Тотлебен сделал условием сего, чтобы ни русские, ни аустрийцы не вставали в городе на квартиры. Условие было нелепо, понеже часть русского деташмента уже получила квартиры от магистрата. И даже раздражительный для нас, русских, приказ о немедленном оставлении берлинских квартир после всех тягот похода не удовольствовал пылкого Ласси. При штабных офицерах он сказал Чернышёву: «Я бы лично никогда не посылал к Берлину с русской армией закоренелого немца! Я убеждён, немец охотно заплатит русской кровью за самую захудалую кирху!»

Увы, слова оказались пророческими.

Почтя за оскорбление условие Тотлебена, генерал Ласси своею волею вошёл в Берлин, открыто говоря «Нам не дают нашей доли – возьмём её сами!»

Ссора между соузниками была не только нелепа, но и безобразна. Нелёгкое содружество армий приносилось будто в угоду каким-то иным целям. Но кто умел объяснить тогда необъяснимое? Хотя мы оставались недовольны, мы принимали за правду объяснения наших начальников.

В продолжение войны приходилось мне в разных неприятельских городах получать жильё, назначаемое квартирмейстером, и однако никогда прежде жизнь моя не была столь стеснённой и неустроенной, как в Берлине. Во всём ощущалось зловещее непостоянство. Мир в городе был установлен, обыватели оказывали нам, русским, несомненное почтение, и вместе с тем нам не дозволялось вольно ходить по городу, осматривая его замки, кирхи, мосты и прочие строения. На все недоумённые вопросы полковник Вольф, непосредственный наш начальник, неизменно ответствовал, что в магистрате сочиняются маршруты осмотров, и сие вызывало досаду: если мы приняли капитуляцию, кто смеет предлагать маршруты, стесняя наши вольности? Допускаю, что командиры опасались покушений, но таковых, сколько я упомню, не случилось ни единого как на наших офицеров, так и на аустрийских, мстительное поведение коих, может быть, и подавало порою повод к возмущению.

Чуть ли не постоянно мы стояли в строю на плацу или посылались в караулы, и сие было крайне изнурительно после трудного похода, лишившего нас ради быстроты передвижения не только слуг, но и походного имущества, которое мы принуждены были оставить в обозах главной армии. Правда, я пользовался услугами денщика и, сверх того, повара, пока не наладились хорошие обеды для всей канцелярии Тотлебена. Денщик и повар жили в маленькой комнатке, примыкавшей к тем двум, которые занимал я в Кристоферштрассе неподалёку от католического госпиталя Святого Маурициуса.

Самым скверным было то, что мы совершенно не располагали собою, оставаясь вполном неведении относительно предстоящего дня. Иные уверяли, что войска оставят город, едва получат контрибуцию, другие, напротив, говорили, что оставление Берлина явится не только позором, но и большим политическим просчётом, что с помощию соузников город непременно будет удержан, а на зимние квартиры мы встанем в Бранденбурге, и это приблизит конец долгой и кровопролитной войне, понеже прусскому королю неоткуда будет черпать силы для её продолжения. Пожалуй, последние были наиболее правы в рассуждениях, было даже очевидно, что нет иных действенных способов к прекращению войны, но… течение событий определялось отнюдь не приведёнными соображениями.

Неразбериха и нескладица по вступлении в город необыкновенно усилились. Противоречивые приказы следовали один за другим, причём нередко их бессмысленность была очевидной не только для нас, офицеров, но и для солдат. И хотя сила всякого приказа в том, что он исполняется без рассуждений, заведомо бессмысленные приказы необыкновенно развращают солдат, и на них уже трудно полагаться в негодных обстоятельствах.

Непрерывно прибывали курьеры. Ссылаясь на государыню, пожелавшую получить хотя бы малую компенсацию колоссальных расходов и потерь, которые несла Россия в войне, Фермор потребовал скорейшей присылки четырёх миллионов контрибуции.

Тотлебен читал грозные приказы старшего начальника и без жалости распекал подчинённых. Но что же следовало? Он поступал обратно своим словам, беспрестанно сносясь с членами магистрата и виднейшими гражданами Берлина, иных из которых лично знавал ещё с давних времён. Наибольшим кредитом у него пользовался купеческий старшина Гоцковски, чрезвычайно богатый, влиятельный и ловкий человек. Довольно сказать, что он тотчас втёрся в доверие к офицерам свиты Тотлебена, иначе говоря, скупил их, раздавая щедрые подарки, так что они уже решительно поддерживали все негоции[55] Тотлебена.

Итак, Фермор, ссылаясь на государыню, требовал контрибуции в монетах старой чеканки, понеже Фридрих испортил монету и в ней уже не было и половины прежнего серебра. Как бы в ответ на требования Гоцковски устроил для Тотлебена и его свиты в ратуше роскошный обед. За обильной выпивкой Гоцковски убедил Тотлебена, что назначенная сумма не может быть собрана вообще и самое большее, что возможно, – полтора миллиона. В подкрепление своих доводов Гоцковски преподнёс Тотлебену от имени берлинских купцов и горожан новый солидный денежный куш.

Что же удивляться, если Тотлебен послал сказать Фермору, что полтора миллиона – предел возможного? Фермор, снесясь с Петербургом, прислал негодующий ответ. Несмотря на это Тотлебен заключил сделку. Однако отправил в канцелярию Фермора лишь пятьсот тысяч талеров, а на оставшийся миллион взял от берлинцев вексель, каковой и обратился спустя несколько дней в пустую бумажку.

О, мы сами так и не примечали, что комедия только разыгрывалась перед нами! Гремели пустые громы от Фермора, Тотлебен грозил берлинцам всеми карами и, однако же, употреблял свою власть для защиты их интересов. Фермор указывал оставить сношения с Гоцковски, Тотлебен, глумясь, отвечал депешею, что Гоцковски – единственный в Берлине защитник интересов России, выставляя его заслугою великодушное якобы содержание пленённых в Цорндорфской баталии российских офицеров. Фермор, ссылаясь на государыню, настаивал на суровом наказании берлинских газетиров, на прогнании их сквозь строй за лживые и поносные написания о России и русском войске, Тотлебен лишь собрал сих негодников и ограничился нотацией перед ними. Фермор приказывал, чтобы все жители города сдали имевшееся у них оружие. Тотлебен вполне удовольствовался кучею музейных мушкетов и алебард,[56] сваленных на дворцовой площади. Фермор предписывал, чтобы особливая контрибуция была взыскана с берлинских евреев, а вожди их Эфраим и Ициг взяты в заложники, Тотлебен ответствовал, что еврейская община уже внесла свою долю в выплаченные суммы. Фермор передавал высочайшее повеление, чтобы в Берлине были разорены мануфактуры, в том числе – числе суконные фабрики, поставлявшие пруссакам военное снаряжение. Тотлебен отвечал Фермору, что мануфактуры и фабрики разорены быть не могут, понеже не принадлежат собственно королю, а их доходы идут частию на содержание сиротских приютов…

Разыгрывая перед всеми жестокий спор, Фермор и Тотлебен играли одну, унизительную для нас, русских, игру, а мы списывали всё на наши обычные нераспорядительность и неповоротливость, каковые лишь умножались и усиливались.

Вступив в Берлин, аустрийцы не пожелали вести себя как побеждённые. Испытывая давнюю ненависть к немцам, поставлявшим к тому же испорченный провиант, аустрийские солдаты толпами растекались по городу, разбивая лавки и магазины, грабя обывателей и опустошая домы их.

Тотлебен, подогреваемый господином Гоцковски, вздумал весьма резко высказать генералу Ласси своё крайнее неудовольствие, но тем лишь привёл его в бешенство, с того дни малейшее неповиновение немцев вызывало месть со стороны аустрийцев, и мне случалось видеть на улицах неосторожных обывателей, испустивших дух от побоев, учинённых аустрийскими гусарами.

Аустрийцы разграбили некоторые купеческие склады и обчистили королевские конюшни – поломали кареты, растащили лошадей. В одном из великолепных дворцов изрубили всю мебель, перебили посуду, изрезали редкие картины, а прочие дорогие вещи расхитили. Соузники и наших подбивали на грабежи, открыто говоря, что Тотлебен и другие генералы предатели. Соблазнились на эти речи лишь бедные наши казаки, люди пылкие и необузданные, склонные верить слухам. Тотлебен, едва узнав о сём, велел расстреливать караулам казаков без суда и следствия.

Возмутительные расстрелы вызвали в полках недоумение и кривотолки. Никто не понимал, отчего последовала такая крутая мера, губившая большей частию неповинных, забредавших во дворы берлинских жителей скорее из любопытства, нежели из грабительских побуждений.

Отношения между Ласси и Тотлебеном становились час от часу всё напряжённее. Генерал Ласси отказывался понимать распоряжения Тотлебена и наконец пожаловался Фермору, что Тотлебен противодействует уничтожению берлинского цейхгауза[57] как главного военного сооружения в центре города. В ответ на запрос штаба Тотлебен отрядил команду из 50 солдат для уничтожения цейхгауза. Несчастная сия команда была отправлена на окраину Берлина за порохом, запасы коего содержались на мельнице. По неведомым причинам мельница занялась огнём в тот самый момент, когда в неё вошли русские солдаты, и взорвалась, похоронив их под горящими обломками.

После сего происшествия Тотлебен рапортовал Фермору о невозможности уничтожения цейхгауза ввиду отсутствия пороха…

Если у тебя, любезный друг, теснятся безутешные мысли при чтении сих кратких и неполных воспоминаний, вообрази же состояние моего духа, смущённого многими прочими обстоятельствами, каковые и доверить неможно ни единому начертанию, ибо главную боль души человек всегда сохраняет в себе!

Впрочем, упомяну ещё о зловещей смерти подпоручика Суесуева, доброго сотоварища моего. Благороднейший человек, имевший необыкновенную наклонность к математике, повсюду скупал книги о сей науке, взыскующей к изощрённому и усердному уму. Бродя по берлинским улицам в поисках книжных лавок и случайных продаж, господин Суесуев встретил некоего купчишку-немца, который назвал ему адрес, пришепнув, что именно там сыщется всё искомое. С кипою купленных книг под мышкой подпоручик тотчас отправился по адресу, был пропущен в дом привратником и слугами и, вступив в парадную залу, увидел необыкновенное сборище из берлинцев, среди которых было и несколько русских штаб-офицеров. Все стояли или сидели в полумасках возле стен, наблюдая гипнотический сеанс на расстоянии, свершавшийся под люстрой посеред залы.

Сообразив, что дело нечисто и он угодил отнюдь не в хоромы книгопродавца, подпоручик, осмотрясь семо и овамо,[58] поворотил назад и, положась на волю Божию, бросился к себе на квартиру, но по дороге, снедаемый бурными чувствами, заглянул ко мне.

– Знаешь ли ты, сударь, кого я там видел! – вскричал он как в лихорадке, коротко рассказав о происшествии. – Медведи всё пляшут, а деньги-то цыган берёт!

Он бы не утаил тайну от меня, полностью доверяясь, но, увидев, что я вознамеримся как раз отъезжать по крайней надобности и пребывал в нетерпении, прибавил:

– Завтра удивлю тебя известием, что подпрыгнешь до потолка! Всё, брат, пустозвяк, что мы кругом слышим!

С тем он и ушёл, бормоча под нос латинские ругательства. А утром следующего дня я узнал, что господин Суесуев лишил жизни своего денщика, а затем покончил собою, выстрелив себе в рот из пистолета.

Разумеется, я нисколько не поверил, что подпоручик застрелился, но на всякий случай промолчал о его истории. Меня допрашивали с пристрастием, каким-то образом сведав, что господин Суесуев нанёс мне короткий визит, но я сказал только о том, что он звал к себе на ужин, а я отказался, понеже было мне недосужно…

Подвиги наши в Берлине завершились полной ретирадою, едва появились вблизи прусские разъезды, предшествующие главным неприятельским силам. Полки наши, впрочем, покидали город спокойно. В благодарность за оказанные милости берлинский магистрат соизволил при сём отбытии поднести русскому коменданту бригадиру Бахману 10 тысяч талеров. Наши офицеры повторяли между собою мрачную шутку, что примерное поведение Тотлебена и Бахмана следовало бы оценить намного дороже. Впрочем, и тех денег Бахман не принял, с поклоном сказав, что честь побыть комендантом Берлина хотя бы и один день для него дороже всяких подарков. И как не понять волнение этого чужеземца, подвизавшегося на российской службе? Вот только сотни русских солдат, заплативших жизнею за бахманское комендантство, не удовольствовали даже достойным погребением…

Жизнь погубляет в слабой человеческой душе многие возвышенные порывы, но сие свершает жизнь подневольная, несчастная, – подлинно деятельная и свободная постоянно плодит новые цели и воздвигает новые идеалы. Однако же всякий истый подвижник веры не поступается надеждами, сколько бы ни были мучительны его пути.

Увы мне, таковым я не был, хотя и принимал себя за достойнейшего человека!

При нашей ретираде из Берлина я уже не помышлял истово о воинской славе – прежде же в самых сладостных снах видел самого себя со шпагою в руке во главе гренадёрской роты, идущей со штыками наперевес на неприятеля среди клубов серого дыма и малиновых сполохов пушечной пальбы. Разрывы ядер, растерзанные, изувеченные солдаты и лошади, разбитые лафеты, опрокинутые корзины с землёй у шанцев и редутов, страшные отчаянием стогны[59] раненых и крики уцелевших – всё это, пережитое мною, вселяло теперь не ярость и порыв, а томительную безысходность. Я едва ли не усомнился в конечной победе, видя, как ловко перехватывают наши успехи чужие руки, а это, пожалуй, самое погибельное для офицера – поддаться сомнению в успехе армии.

Получив, однако, приказ о пикетировании[60] перед левым флангом продвигавшегося к Одеру войска, я не испытал никакого замешательства, велел денщику тотчас приготовить нужные вещи, приторочить запасец копчёных колбас берлинских, ещё калачей, и явился пред очи уланского ротмистра Мархлевского, принявшего начало над пикетом. Сей добродушный, пожилой уже человек, коротко мне знакомый по Петербургу, сказал, что в дозор нужда выступить после обеденного привала, и понеже о сборе воинства хлопочут уже другие офицеры, отпустил меня отдыхать.

Было изрядно холодно, почти непрерывно сеялся мелкий дождь, сметаемый в струи порывами ветра. Прикинув, что мне долгонько придётся пробыть в седле, я счёл за благо распорядиться, чтобы денщик достал мне из чемодана ещё овчинную поддёвку, и, утеплясь, занял место в штабной колонне на обочине дороги, невероятно разбитой уже множеством прошедшего по ней войска. Положившись на доброго своего коня, я закрыл глаза и задремал, всё же слыша вокруг и невнятные разговоры, и мычание волов, и натужные крики гренадёр, помогавших вытаскивать застрявшие в грязи гаубицы, и весь лязг и шум двигающихся беспрестанно колонн.

После обеда, когда полки под звуки барабанов стали сниматься для продолжения марша, наш пикет отошёл в нужном направлении, встретив в версте от главной дороги прежний пикет и приняв от него положенный рапорт.

Нас было пятеро офицеров, десяток улан, столько же казаков, полроты гренадёр и 12-фунтовая пушка с полным нарядом канониров.

Поначалу мы двигались весьма споро по сельским песчаным дорогам, но по мере того как дождь усиливался, а солдаты замедляли шаг, я с казаками оказался далеко впереди и, убедясь, что вокруг всё тихо и спокойно, сошёл с коня подле небольшой рощи, велел развести костёр и так, обогреваясь, дожидался всего пикета. Наконец подошли гренадёры, подъехал Мархлевский.

– Темнеет, – сказал он мне. – Поезжай, голубчик, снова вперёд, постарайся присмотреть удобное место для ночлега. Но не отрывайся далеко. Сигнал опасности – два ружейных выстрела подряд.

Держась условленной дороги, я с казаками вскоре добрался до просторной безлюдной мызы. Небо как раз несколько прочистилось. Не успели казаки хорошенько осмотреть дом и постройки, как я приметил, что следом за нами по той же дороге скачет несколько прусских гусар, сопровождая вместительную карету, запряжённую четвёркою.

Волнение охватило меня: в первый раз принуждён был я на собственный страх и риск принять команду. Надобно сказать, в пень я тогда не встал,[61] повелел немедля изготовиться к бою и захватить пруссаков в плен, а буде станут сопротивляться, побить немилосердно.

Сие и было исполнено моими казаками в челе со своим хорунжим.[62] Едва они с бусурманским гиканьем выскочили на дорогу, гусары бросились врассыпную, кучер был сбит пулей, испугавшиеся лошади на развороте зацепились каретою за придорожное каштановое дерево и принуждены были остановиться.

Я бросился к карете, ничуть не приняв во внимание, что остался совершенно один, понеже все мои люди расскакались вслед за пруссаками. И уже отворив сгоряча дверцу кареты, почувствовал, как ёкнуло во мне сердце и зашевелились под шляпою волосы. Но отступать было нельзя: трусость почиталась мною таким позором, что легче было умереть, нежели выказать испуг.

В этот самый миг опускавшееся за горизонт солнце озарило тёмное чрево кареты, и я увидел направленный мне в грудь пистолет.

– Не двигайтесь, сударь! – произнёс кто-то на русском языке безо всякого акцента. – Одно неосторожное движение, и вы пропали!

– Кто вы и что вам угодно? – спросил я твёрдо, гоня прочь мысль о том, что жизнь моя целиком зависит от этого человека.

– Право, поручик, вопросы излишни. Нынешней кампании уже конец, а в следующем году будет заключён мир, стоит ли рисковать ещё одной жизнью прекрасного молодого офицера?

– Кто вы? – повторил я настойчиво. – Я допускаю, что вы можете выстрелить. Но мой долг требует установить, кто вы, куда и с какой целью следуете!

– Вы приметили на мне мундир прусского полковника, не так ли? Сие маскарад. Считайте, что я лекарь и спешу сделать неотложную операцию. – Человек, пошевелившись, коротко рассмеялся, и я в самом деле разглядел под накидкой полковничий мундир. – Быстрее решайте, не принуждайте, чтобы решал я!

Не ведаю, что повлияло на меня в ту роковую минуту. Не страх смерти, нет, хотя пуля в грудь, несомненно, завершила бы всё смертию. Мне как-то весело стало оттого, что война вскоре окончится: незнакомец сумел внушить мне полное доверие к своим словам.

– Что от меня нужно? – спросил я по-немецки.

– Ах, Боже мой, совсем ничего, – точно так же по-немецки ответствовал он. – Я зайду в дом, а следом можете заходить вы со своими казаками.

– Пожалуй, – сказал я, отстраняясь, чтобы позволить незнакомцу выйти из кареты.

Он тотчас легко и выбрался из неё, хотя был довольно грузен. Лицо он имел строгое, умное и чуть насмешливое. Он хорошо владел собою, сей незнакомец, по всей видимости, лазутчик.

Теперь я бы мог обезоружить его. Но – слово было дано.

– Ступайте, – сказал я с досадой. – Да хранит вас Господь!

Он сделал несколько шагов и обернулся.

– Да сохранит небо и вас, поручик! В двух вёрстах отсюда по северной дороге разъезд короля. Человек шестьдесят, не более… Кстати, как ваше имя?

– Услуга за услугу, – не слишком ли вы увлеклись? – оборвал я игру довольно сухо.

Он пожал плечами и скрылся.

Вскоре вернулись возбуждённые и радостные мои казаки – они взяли в плен пятерых неприятельских гусар, одного убили в перестрелке.

Мигом осмотрели двор и подворье, заперли пленных в каменном каретном сарае и стали выискивать, чем поживиться на ужин. Седой старик-лакей, единственный, кого нашли в покоях, трясся от страха, повторяя, что все господа разъехались и люди разбежались неведомо куда, узнав, что вблизи проходит русская армия. Я хотел спросить у старика, не сыщется ли в доме провизия, но сие оказалось излишне: пронырливые казаки, обшарив дом от подвалов до чердака, тащили уже окорока и выкатывали из погреба бочки с вином и пивом.

Тут подоспел наш пикет. Усталый и перемёрзший ротмистр Мархлевский, утерев слёзы, выбитые ветром, поздравил меня с успехом и великолепным выбором ночлега.

Сердце моё разрывалось на части. С одной стороны, я обязан был известить старшего начальника о незнакомце, которого отпустил по крайней нужде. С другой стороны, именно вынужденность моего поступка и малозначительность происшествия подавали надежду, что благоразумнее обо всём умолчать. Пока я изводился доводами и контрдоводами, во дворе запылали костры – гренадёры, забив раненую прусскую лошадь, решили пополнить ужин доброй похлёбкой. Каждый из них наполнил манерку[63] вином, некоторые успели даже набраться, судя по неловким движениям и нестройным запевам.

– У меня дурное предчувствие, – сказал я Мархлевскому. – Совсем близко отсюда находится прусский разъезд. Как бы не приманить его огнями.

– Дело, – отозвался, кивая, ротмистр – Прикажите принять меры предосторожности. Побольше часовых да два усиленных караула с тылу и к дороге, чтобы не застигли нас врасплох. Конечно, вино мы теперь уже не запретим, поздно, но нужно настоятельно побудить всех к умеренности, особливо казаков!

После ужина я отправился с подпоручиком Лобовым, совершенным, как и я, трезвенником, удостовериться в исполнении моих приказов.

Что же мы нашли? Вопиющую нераспорядительность и беспечность. Казаки, занявшие нижний этаж господского дома, на правах хозяев погребных запасов упились до положения риз. Одного, повалившегося у самого порога, возмущённый Лобов пнул ногою, но он только завалился на другой бок и, пошевелив усами, пуще захрапел, держа в раскинутых руках чепрак и потник.[64]

То же открылось нам и в амбаре, где разместились гренадёры. Побросав ружья и патронные сумки, они спали беспробудным сном, в то время как во дворе ещё горел костёр и дымился наполовину опростанный котёл.

Спали и часовые у пушки. Дозора, долженствующего смотреть за дорогой, на месте не оказалось. Все отчаянные мои попытки вразумить солдат ни к чему не привели: они артачились, как малые дети, не устрашаясь ни бранью, ни погрозами.

Столь гибельной картины я не наблюдал за всё время моей службы. Непонятно было, когда все успели напиться, вот ведь только что я видел их, смеющихся, с осторожностью несущих свои манерки. Трудно было допустить также и то, что все оказались подвержены грустному пороку напиваться до бесчувствия. «Уж не дьявольщина ли всё сие? – подумалось мне. – И куда подевался прусский полковник?..»

Удручённые Лобов и я вернулись к ротмистру Мархлевскому, но и он сладко почивал в хозяйской постеле, и подле его сапог на полу, завернувшись в одеяло, спал его денщик. Оба были пианы, судя по кружкам с остатками вина.

– Вот что, брат Лобов, – сказал я, вполне удостоверясь, что и уланы ни к чему более непригодны, исключая маленького черноволосого солдата, со слезами молившегося перед крохотной свечкою. – Бери сего молодца и ступайте на дорогу. Коли мы допустили до таковых обстоятельств, то и ворчать не на кого. А я попытаюсь привести в чувство вашу смену!

Бледный как полотно Лобов тотчас ушёл: и он сознавал непередаваемую плачевность положения.

Выстрелами из пистолета я выпустил из бочек остатки вина и пива. Несмотря на необыкновенный грохот, только один казак приподнялся, недоумённо и мутно глянул на меня и паки опрокинулся навзничь.

Сие было власно[65] как сатанинское наваждение. Но, увы, храпел беспробудно не только Иван-царевич – в беспамятство погрузилось всё славное русское воинство, и я не представлял себе, как оживить его, если нагрянет ворог. И вот – я ещё сидел недоумённо, проклиная всё на свете, – распахнулась входная дверь, и на порог вбежал маленький чёрный улан. Обеими руками он держал разрубленную голову, и как мёртвые руки его упали, то и голова будто развалилась на обе стороны…

В тот же миг пространство наполнилось адским шумом, бряцаньем, криками и выстрелами. Как черти из голенища, посыпались пруссаки. Они рычали, рубя палашами направо и налево беспомощных казаков, и стреляли в тех, кто пытался защититься. Кровь лилась ручьями и брызгала фонтанами. Если бы я и хотел, я не мог оторваться от ужасного зрелища, зная, что среди виновных я виноват более всех. Почему? Да потому уже, что сохранял твёрдую волю и ясную голову – зачем, зачем я сие сохранял?..

О Господь всемогущий, по какому промыслу ты явил моему взору толикое позорное бедствие? С какою целью заставил леденеть кровь в жилах моих?

Я разрядил оба бывших при мне пистолета в набежавших пруссаков и, подхватя чью-то саблю, принялся неистово крушить ворогов. Я не жалел себя – да и как можно было жалеть? Столько ярости поднялось в груди, что я пробился к двери и, заколов уже на крыльце капрала, которого подвело неисправное ружьё, выскочил во двор.

Вовсю горел амбар. Металось багровое пламя, и чёрные тени скакали, и в пламени возникали с воздетыми руками беззащитные люди, люди, преданные своим порокам гораздо более, чем своему долгу и своей судьбе.

«Вот вам, вот вам!» – кричал я, врубаясь в гущу врагов, пока удар прикладом не обрушился на мою голову. И разом стихли все звуки, и пламя, пыхнув особенно ярко, погасло вовсе…

Очнулся я уже в грязной фуре, медленно тащившейся. Дождь лился немилосердно. Обочь ехали прусские уланы. Увидев перед собой постаревшего за ночь Мархлевского, напрочь утратившего былой лоск, я спросил, куда мы едем. «В неволю, братец, в неволю», – отвечал со вздохом Мархлевский. От него я узнал, что все наши офицеры убиты, и Лобов убит, только он, ротмистр, да я остались в живых.

Непостижимое совершилось. От стыда и позора я не знал, что ответствовать моему начальнику, не менее меня удручённому.

Так я оказался в плену. Завезли нас под город Шведт, где в старом замке содержался изрядный лагерь пленных русских офицеров. В одной из казарм был устроен лазарет, ибо многие офицеры были ранены или больны. Случалось, тут и умирали, и мы хоронили несчастных в постылой немецкой земле – вначале вовсе без священника, а после отцом Анисимом, полковым попом, угодившим в полон вместе со своей походной церковной сбруей.

Нередко у замковых ворот собирались обыватели-немцы. Они подкатывали на колясках празднично одетые, с детьми, жевали бутерброды и, указывая на нас пальцами, восклицали: «Kieke mal an, da sind russische Barbaren!.. Merkt euch, Kinder, wie wenig sie edlen Leuten ahnlich sind!..»[66]

Поневоле пришлось вспомнить тогда, как «варвары» относились к пленным немцам. Со времён Петра даже младшие офицерские чины содержались в Петербурге на отличных квартирах при обильном столе, а старших офицеров можно было встретить и на придворных балах! Им давали прислугу, пенсион и даже – нередко – денежное вспомоществование.

Впрочем, припомнилось и то, что иные из бывалых россиян осуждали таковую нашу щедрость и великодушие, говоря, что иноземцы толкуют всё на свой лад: как раболепие невежественных дикарей перед истинно культурными людьми.

Горечь и обида переполняли сердце. Многое, многое отсюда, из-за стен средневекового замка, тёмного, сырого, холодного, как тюремная яма увиделось совершенно иначе, нежели с родной земли!

Потом, после плена, нас, уцелевших, называли «огрубпшми душами», но мы были обременены бесконечными раздумьями, приоткрывавшими неведомые прежде стороны жизни.

Исподволь, неприметно в нас старались погубить веру, и уж в ком угасала вера, уступая убеждению о бессмысленности сущего, тот превращался в жалкого пентюха.

В лагере невозбранно дозволялась водка, и отчаявшиеся офицеры покупали её в изобилии, отдавая торговцу Янкелю часы, одежду, а порою и нательные кресты и расходуя на оную все деньги, которые им пересылались от родных.

К нам подсаживали доносителей и тайных вербовщиков – неприятель ни на день не оставлял коварного расчёта склонить пленных к службе в прусской армии. Правда, за мою бытность в лагере не отыскался ни единый отметник и порушитель присяги, но, увы, говорили, что прежде искушались.

Во сто крат горше приходилось пленным нашим солдатам. Я и прежде слыхивал о том, что прусский король, ввиду нехватки рекрутов, использует в своей армии пленных. Теперь же узнал, что использование оных давно превратилось в крупнейшую отрасль прусского военного дела: тысячи аустрийцев, русских, французов и шведов, вымуштрованные прусскими капралами при помощи палок и карцеров, бросались в самые опасные баталии и ценою своей крови добывали мировую славу для Фридриха.

Более года протомился я в немецком плену. Все тяжкие невзгоды вынес я помощию своего природного здоровья да ещё благодаря постоянным думам о матери, о сестре, и конечно, о Лизе. О, сколько поддерживали меня эти думы! Я вспоминал слова любезных сердцу людей, движения, поступки их, и какою важною истиною, каким откровением представилось мне внушение почившего родителя моего: «Родной человек, может, и не столь близок бывает, может, и не ближе вовсе, чем прочий. Но с родного человека научается душа зреть и чувствовать, сколь благополезна и благотворна любовь. Всё отданное по любви возвратится к тебе, как не возвратится отданное по расчёту. Не принимают за жертву угождение людям тех, кто сподоблен полюбить их, но в нелюбви пуще муки служение доброму!»

Сколько новых прекрасных слов отыскал я для Лизы! Сколько нежных чувств открыл в себе, приуготовленных для общей радости! Занятый в мыслях Лизою, представлял я, как встретила она весть о моём пленении, прочитав о потерях русской армии. Ждала ли она меня подлинно так, как я ждал её? Помнила ли, как помнил я?..

Многое, многое передумалось, и вот, скажу по чести, возвратился я позднее из плена совсем иным человеком. Более всего потрясла меня там ужасная смерть ротмистра Мархлевского: не в силах простить себе гибели пикета, он зарезался бритвою, оставив для жены своей маленькую записочку, которую я бережно сохранял и всё же по несчастью потерял в ночь, когда случился в лагере пожар и все мы выпрыгивали во двор из окон, не имея возможности спасти даже самые необходимые из своих пожитков.

Время от времени в лагерь доставлялись немецкие газеты. И так как язык сей в совершенстве знали немногие, а новостей жаждали все, то и случалось нередко, что я прочитывал перед собранием газету, не упуская ни единой строчки.

Получаемые нумера были полны нелепых и вздорных слухов о России и жизни царского двора, так что всякий человек мог поколебаться в убеждениях, каждый раз слушая об одном и том же. Честные люди даже скорее верили газетам, говоря, что, мол, не станут же газетиры подвергать сомнению свою репутацию, помещая заведомую ложь…

После чтения возникали споры весьма ожесточённые, ибо одного проклятого досуга было у нас вдоволь. Зимою вычитали мы, что наша государыня, подстрекаемая соузниками, объяснявшими свою неудачливость на поле брани кознями в штабе русского фельдмаршала, заменила безвольного и больного старика Салтыкова стариком с ещё большими причудами – графом Александром Борисовичем Бутурлиным. Немецкие газеты вовсю расхваливали его. Знающие же из наших характеризовали графа полным невеждой в военных делах и к тому же пианицей. Сие обстоятельство также горячо обсуждалось. «Отчего в нашей России всё произвол и всё нескладица?» – вопрошали друг друга офицеры. Кто-то из вольнодумцев, отвечая на горький вопрос, заметил однажды, что если государыня управляет империей, то могут быть, верно, и такие люди, которые управляют государыней. Но сия курьёзная мысль, понятно, даже не обратила на себя внимания…

Трудно себе представить, как мы бывали поколеблены в надеждах, узнавая время от времени о бездарных ордерах наших главных командующих, о бессмысленных баталиях и стычках, нимало не послуживших к славе отечества, но погубивших тысячи русских людей.

Прозрение связанных по рукам и ногам горше слепоты вольных располагать собою. Представлялось нам, что надо всем торжествует злой рок, но что могли мы противопоставить?

Когда окончилась война коалиции, Российская империя не токмо не обрела выгод, но оказалась обманутой и посрамлённой. Пожалуй, только Франция была посрамлена ещё более, понеже возобладала у трона кучка гнусных интриганов – им принесены были в жертву достоинство и гений нации.

Следя за передвижениями армий, мы не подозревали, что всё побоище близится к завершению, и не вследствие ропота обескровленных народов, не благодаря прояснению разума скипетроносцев, а волею влиятельнейших толстосумов в Англии, посчитавших свои интересы уже обеспеченными и прекративших выплаты и дотации прусскому королю. Бьюсь об заклад, и Фридрих, сей знаменитый ловкостью и лукавством стратег, не представлял себе, что он во власти незримых сил несравненно более, нежели в зависимости от потерь своих лучших боевых генералов и старой гвардии.

Дивились мы, пленные, несогласию и нестроению не только между соузниками, но и в каждой из соузных армий, в особенные же причины повсеместного пресечения инициативы и разумных начинаний никто не был посвящён.

Даже то, что узнавалось нами, не могло быть истолковано верно. Помнится, мы сочувствовали Тотлебену, когда фельдмаршал Бутурлин по повелению государыни заарестовал его в Познани как предателя и злоумышленника.

Зная об антирусских проделках сего генерала, даже известие о занятии Берлина пославшего в Петербург на немецком языке, мы, ротозеи, сожалели об нём, не представляя размаха действовавшего во тьме комплота.[67]

Прусские газеты единодушно представили арест Тотлебена, доносившего Фридриху о всех секретах армии, как похмельные доблести одного только глупого Бутурлина, подробно рассказывая, как оный в продолжение похода увлекался травлей зайцев, содержа псарню с большей пыщностию, нежели канцелярию, как ежедневно напивался до бесчувствия в кругу ничтожных своих прислужников. Будучи пиан, Бутурлин жаловал полюбившихся офицеров за пение и шутовство в капитаны и майоры, а проспавшись, призывал к себе и умолял отказаться от незаконно полученных чинов.

Если таковые упражнения проделывал фельдмаршал, с далёким умысльем отысканный на задворках, как же могли отличаться от него подначальные ему офицеры?

Следствием была ужасная медлительность в продвижении русской армии, её неповоротливость и безуспешность действий. Даже и сложившись с аустрийцами до 140 тысяч солдат, Бутурлин не отважился дать решающую баталию прусскому королю, располагавшему всего 50 тысячами, но умевшему сноровисто защищаться редутами, рвами, шанцами и рогатками. Всего за три дни, в продолжение которых соузники рассуждали о планах баталии, Фридрих превратил свой лагерь в неприступную крепость.

Бесконечная бумажная переписка, отметание согласованных планов и произвольная перемена диспозиции привели к тому, что русская армия лишилась своих обозов и, понеся жестокие потери, принуждена была ретироваться, дабы не уморить себя голодом.

На памяти злополучного 1761 года остались горы убитых и калек да беспримерная отвага русских гренадёр: они первыми ворвались в ночной атаке в неприступную прусскую крепость Швейдниц. Своими телами они засыпали преглубокий ров, и товарищи их перешли по телам, чтобы поразить мир подвигом, не оказавшим воздействия ни на войну, ни на положение армии, ни на состояние нашего бедного отечества!

Капитан Хрущёв, имевший обыкновение забавлять нас виртуозной игрою на скрипице, услыхав, как помощию живых тел русских солдат аустрийский генерал Лаудон овладел Швейдницем, поломал об колена свою скрипицу и выбросил её вон, объявив, что душа его навсегда умерла для музыки.

Немногих уже ободрило известие о том, что корпус Румянцева овладел Кольбергом. Отвратительное и позорное писали немецкие газеты об осаде и хотя, как обычно, умаляли достоинства русских, сквозь все небылицы прозирали мы великие тяжкости, кои претерпели наши баталионы под проклятою морской крепостью. Наша медлительность снова позволяла пруссакам основательно подготовиться к осаде, так что последовавшие затем почти беспрерывные атаки ничего почти не достигли. Трупами был устлан путь к победе. Осада продолжалась до самой зимы, означившей, как известно, своё пришествие чрезвычайно лютыми морозами, паки погубившими многих людей.

Сколько бы ни гордился я стойкостию русских воинов, сколько бы ни трепетал сердцем за отечество своё, долг понуждает меня сказать, что победы, оплаченные излишней кровью, не наслаждают. Увы, не сдержать слёзы, хотя и обык я за дни полона ничем слишком не огорчаться в мире, где мы себе едва ли принадлежим. Девиз мой: идти к цели, не щадя сил, но радоваться и тому, как распорядилась судьба. Однако немыслимо тяжко сие, коли зрит ум причины, доставляющие уроны, и оскорбляется душа подлой игрою заговорщиков над человеческими созданиями.

Так, забежал снова я вперёд, извлекая рассуждения последнего времени и искажая облик прошлого, видевшегося невежественному в разумности, – кто полагается на Бога, тому нестерпимо вдруг не узреть никакого порядка в его чертогах.

Было уже преступлено в новый, 1762 год, когда последовали известия, повергшие всех в новые тревоги, но сопряжённые, как водится, и с некоторыми надеждами самоутешения. Изволил прийти к нам комендант лагеря полковник Кноблаух и, собрав пленных офицеров в большой зале, где по углам лежал лёд, торжественно объявил, что императрица Елисавета Петровна переселилась в иной мир ещё в день Рождества 25 декабря и во владение Российской империей вступил великий князь Пётр Фёдорович, назвавшийся Петром Третьим. Полковник с ухмылкою оглядел нас, невзрачных, обтрёпанных заточением и скудостью осуществимых желаний, и поздравил с новым самодержцем.

По уходе полковника мы растолковали между собою причину его ухмылки: великий князь, внук Петра Великого, отпрыск дщери его Анны и голштинского герцога, открыто питал любезные чувства к прусскому королю, а православную веру принял только по приезде в Россию в возрасте 14 лет, когда уже вполне складываются основные наклонности характера…

Таковой поворот событий породил слух, что государыню, известную прежде крепким телесным здоровьем, уморили умышленно. Что на самом деле приключилось, об том я не смею судить и поныне с достоверностию, зная лишь, что государыня простудилась и её лихорадило, а потом вдруг открылась рвота с кровию. Лейб-медики Моисей Шилинг и Круз, всё сплошь иноземцы, в один голос уверяли царицу, что мучается она от геморроя, и делали ей кровопускание, безмерно ослаблявшее и без того измученный организм…

Сизоносый Кноблаух словно потревожил дремавший улей. С той поры все томились крайним уже нетерпением возвратиться в родное отечество, тем паче что переговоры об обмене пленными офицерами, как нам было ведомо, велись уже давно, да всё слишком неловко и с проволочками; теперь же уповали на ускорение дела.

И верно – через неделю пленных поделили на четыре команды и велели собираться, сказав, что повезут через Померанию для передачи русским на польской границе. Я попал в четвёртую команду из сорока трёх человек, которой, однако, по счастливому стечению обстоятельств, выпало первой отправиться домой.

Нам внушали, что освобождение – добрая воля Фридриха, никаких подробностей о том, как решается наша участь, мы не ведали вплоть до прибытия в Кенигсберг.

Морозы держались преизрядные, одеты мы были весьма скверно, пропитание наше было и того хуже, но мы уж и тому несказанно радовались, что настаёт конец мукам в неметчине.

Повезли нас мимо городков и местечек на открытых пароконных фурах в сопровождении прусского офицера. Понеже было холодно, неудобно и тряско, мы чаще хаживали пешком вслед за своими повозками. Даже при сильных снегопадах можно было видеть грустное сие движение, обыкновенно молчаливое.

После я узнал, что отнюдь не таковым бессердечным образом отправлялись из России пленные прусские офицеры: им были предоставлены крытые коляски, всех снабдили тёплым бельём и епанчами[68] и не только обильно питали, беспокоясь, какое мнение они станут иметь о России, но и потчевали винами.

Мы же, сплошь все дворянского звания, будучи никак не хуже пруссаков по ревности служения отечеству на поле брани, принуждены были терпеть немалые лишения. Двое из наших сотоварищей по дороге скончались: поручик Тимофеев умер от простудной лихорадки, а князь капитан Мещерский, коего пленили израненного при первом штурме Кольберга, замёрз на утреннем перегоне в провиантском возке, хотя и был укрыт единственною у нас тёплою шубой. Испытывая на каждом шагу поругание достоинства и унижения, мы, русские, часто уже бессознательно превозносим над собой всякого худого иноземца, но что сие не только следствие нашего невежества и печально вкоренившегося повсюду небрежения о людях, а непосредственная цель закулисной шайки, про то я сведал позднее.

Со слезами на глазах бросились мы всею толпой к первому же русскому офицеру, которого увидели в Мариенбурге, но были остановлены грубой холодностию его и возмутительным равнодушием тона – то был секунд-майор Тоффлер, уполномоченный генерал-поручика Панина, прибывший с комиссией по размену пленных.

Оный майор весьма дотошно опросил и исследовал каждого из нас, прежде нежели выправил дозволение на въезд в пределы Российского государства.

Обременённые муками судьбы, с тяжким сердцем вступили мы под сень отечества, чувствуя, что нам нисколько не рады, будто мы сделались отверженными, и всякая негодь власно как получала право измываться над нами, двусмысленно рассуждая о наших воинских доблестях.

Мне ещё повезло; едва ли не тотчас встретил я в Кенигсберге старого знакомца – Ивана Демидовича Рогожина, губернаторского адъютанта. Сей бескорыстный благодетель ссудил меня деньгами и, сколько я ни отбивался, заставил поселиться у себя на квартире. Мне была отведена лучшая комната с чудесным видом на канал. После всех мытарств жилище показалось мне сущим раем. Обедать со мной Иван Демидович не остался, так как обедывал обыкновенно у губернатора, с его секретарями, однако послал человека в трактир, и тот принёс превосходный обед. Впервые за много дней я насладился пищею отменной, и тишина свободы явилась мне лучшим собеседником.

Насытясь, я почёл себя в высшей степени нелюбезным в отношении своих сотоварищей. Приведясь в надлежащий вид, я помчался в судейскую губернской палаты, где отыскал вновь Ивана Демидовича и озаботил его судьбою остальных офицеров, прибывших из прусского плена. Я просил похлопотать у губернатора о попечении, и господин Рогожин немедля сам учинил кое-какие распоряжения.

За беседами, продлившимися едва ли не до заутрия, узнал я от Ивана Демидовича о нововведениях, предпринятых новым императором, и был восхищён его первыми реформами. Закулисная сторона великих перемен была мне о те поры неведома, а сторона, обращённая к обывателю, вселяла бесконечные надежды. Я почёл себя особенно облагодетельствованным Манифестом о вольности дворянства. Лично меня не беспокоила пока мысль, служить в армии далее или не служить, но сама открывшаяся вдруг передо мною возможность при первой нужде просить абшиду[69] весьма радовала. Ни я, ни мои сотоварищи о последствиях упразднения обязательной и, конечно, крайне обременительной службы, до сорока шести лет вынуждавшей здоровых мужчин живать вне родного дома и семьи, скитаясь где придётся, тогда и не задумывались. Иные, натерпевшись лишений и познав все тяготы армейского быта, не похотели долее испытывать судьбу, гадая, будут они убиты или изувечены, и возмечтали приискать себе должности при дворе, иные замыслили вернуться в родовые имения, заняться хозяйством или предаться праздности. Отныне всем желаниям суждено было исполниться. Как же было не ликовать? Как же было не благословлять государя? Всем подлинно казалось, что над Российской империей наконец восходит солнце свободы и его тепло принесёт общее процветание.

Господин Рогожин пояснил мне, о многом недоумевавшему, что отпуски со службы будут производиться не сразу и не для всех пожелавших, но постепенно, чтобы не разрушить армии и управления, и что одновременно с отставками предполагается введение повсюду в полках и учреждениях более строгой дисциплины.

– Наконец-то, дорогой друг! – воскликнул я. – Вот и дождались мы, узрел государь, сколь пагубны наши волокитства повсюду, сколь отвратительна необязательность всякого дела и всякого зачина, сколь унизительно трактование человеческого достоинства как мушиного или блошиного!

Отрадные перемены в судьбах отечества оживили в сердце любовь. Всего день пробыл я в Кенигсберге, а уже изнывал и рвался поскорее увидеть Лизу, узнать, что с ней, и решить наконец о женитьбе. О, ещё самая пылкая надежда двигала мною!

Думал я, разумеется, и о сестре, и о маменьке, зная, сколько горючих слёз пролито ими в захолустной нашей смоленской обители. Да живы ли они вообще? Доведётся ли мне поцеловать их, радуясь встрече? Хлопоты по начальству об отпуске оказались напрасными. Никто не пожелал даже и войти в рассмотрение моей нужды, отговариваясь, что в Военной коллегии в Петербурге учреждена особная комиссия, коей вменено исследование дел бывших пленных офицеров.

Итак, несчастие судьбы оборачивалось некимклеймом, от которого было нелегко избавиться таковому счастливцу, как я, – без больших знакомств и влиятельных родственников.

Однако я не унывал. «Что ж, каждый должен достойно пройти круг, очерченный Богом, – говорил я себе. – Что ни выпадет, должно осилить, и в том наш долг. Иначе – в чём же ещё?»

Не желая упустить тогдашнего зимнего пути, напросился я ехать в Петербург сотоварищем к капитану Изотову, получившему очередной чин и назначение в столицу. Сей офицер, сам того не ведая, сыграл в моей судьбе немалую роль, как о том я ещё расскажу. Добрый приятель господина Рогожина, он взял меня с собой совершенно бесплатно, хотя следом за его возком должны были следовать сани, битком набитые разными пожитками, так что затруднялся он даже рассадить своих слуг.

Узнав от новоприбывших извозчиков, что кратчайший путь до Мемеля по песчаной косе тяжёл по причине неожиданной оттепели, мы направились на Тильзит. И уже благополучно миновав сей город и перебравшись через Неман, едва не потонули, переезжая по льду крохотную речку, на четверть залитую водою. Лёд под тяжёлыми санями впереди неожиданно лопнул и разошёлся, одна из лошадей угодила по грудь в разводье. Мы соскочили с возка в воду, но люди, сопровождавшие нас, сумели обрезать постромки, снять сбрую с провалившейся лошади и вытащить возок. И хотя все мы изрядно вымокли и намёрзлись, пока достигли ближайшего жилья, где можно было обогреться, приключение послужило к укреплению моей дружбы с господином Изотовым. Я почти тотчас вошёл к нему в доверие, и он стал рассказывать о себе самое сокровенное. А прежде без умолку трещал всё об одном: что изрядно поиздержался при экипировании себя в новом чине, во что обошёлся ему выходной синий мундир и во что кавалерийский, как он покупал серебряные шпоры и золотой шарф, и всё беспокоился, что его новая шляпа ему великовата и при ветре слабо держится на голове.

Со всею пустой болтовнёй было власно как отрезано, когда он увидел, что я спасал вначале его, а потом себя. Разговоры обрели иное направление. Именно от господина Изотова я впервые подробно услыхал о придворных интригах и был весьма удивлён тем, что рвение могущественных вельмож употребляется не на служение престолу, а на получение всё новых царских милостей для себя путём оговоров соперников, на любовные интриги и составление разных партий.

За любопытными разговорами миновали Мемель, затем Митаву и, наконец, достигли Лифляндии, поражаясь, как всё пустынно вокруг, нет нам ни встречных, ни попутных обозов, и как печально горят вдали последние зимние зори.

Установление дружества с капитаном Изотовым имело для меня немаловажные последствия. По приезде в Петербург я остановился на первых порах в доме его покойного отца на Мойке, как раз насупроть дворца графа Петра Ивановича Шувалова, к тому времени тоже покойника. В доме Изотова я познакомился с его дядей по матери – князем Васильем Васильевичем Матвеевым, занимавшим весьма важную должность при Елисавете Петровне и оставленным в ней новым государем.

Его сиятельство был хотя уже и сед, но всё ещё весьма крепок, черты лица являли внушительность и грозность, как и подобало вельможе. И хотя он держался доверчиво и даже шутливо в отношении меня, великолепно отрекомендованного капитаном, всё же я успел заметить, как ловко он умел исследовать собеседника немногими вопросами. Князь отнёсся ко мне с участием и обещал покровительство. «Дозволяю вам вперёд обратиться ко мне за помощию, – прямо сказал он. – Но только при крайней нужде. Я сержусь от излишних обременений, как тяжко навьюченная лошадь, и кроме прочего не люблю, когда молодые люди, не предприняв и десяти усердных атак для овладения жизненною крепостию, умоляют о заступничестве. От сего проистекает в России порода гнусных прислуживателей, и в дальнейшем никак не рассчитывающих на собственные силы!»

После таковых его безутайных слов, рассудив за благо полагаться лишь на самого себя, отправился я за Красный мост в Военную коллегию. Там мне было сказано, что государь повсюду пророчит сокращения ради экономии и хотя иные подают в отставку, воспользовавшись Манифестом, с новыми назначениями предписано повременить. «И, сударь, – сделали мне вывод, – ежели вы не приищете никакого места сами, подавать вам прошение на отпуск нет резону: получают его только состоящие при должности, вы же с оной соскочили!»

Изо дня в день я обивал пороги разных учреждений, но повсюду слышал одно и то же, так что упорство моё значительно поубавилось, а растерянность приросла. Лишь в Сенатском полку посулили мне должность, правда, весьма худую, малоденежную, чину моему не соответствующую. Я с возмущением отступился, хотя после пожалел, ибо надобней всего мне был самый отпуск, а не должность.

Настроение моё, однако, более всего падало из-за удручающих слухов и известий, каковые окружили меня по приезде в Петербург. Я узнал, что государь открыто говорит о ненависти к русским обычаям и установлениям и ведёт себя как чистый лютеранин и доброхот немцев. Якобы в первые же дни после восшествия на престол он сговорился о перемирии с прусским королём и обещал возвратить ему Пруссию, присягнувшую уже на подданство Елисавете Петровне, а также и Померанию с Кольбергом, отнятым великой кровию.

Конечно, сие не высказывалось прямо перед незнакомыми из опасений доносов и расправ: хотя уже упразднили ненавистную повсюду Тайную канцелярию, люди попривыкли бояться и без нужды никому не доверялись. И всё же меня возмущало, что вслух о поруганной правде говорят одни увечные и калеки, а прочие если и говорят, то шёпотом. В присутствии же хотя бы самых незначительных вельмож, особливо иностранцев, не только не оспоривают решений государя, но превозносят до небес его миролюбие и заботы о благе империи.

Я спрашивал, отчего кругом таковое двоедушие и подобострастие, если новый государь от всех требует правды. Мне не отвечали и, улыбаясь, пожимали плечами. Когда же я громогласно начинал роптать против общего молчания, меня спешили покинуть, яко прокажённого. От стыда, обиды и невозможности говорить о сокровенном в родном отечестве, как говаривалось даже и в немецком плену, я занемог и потерял интерес к продолжению службы.

Узнав о причинах моего недуга, господин Изотов отчитал меня со всей строгостию, так что я почувствовал себя кругом полным невеждою.

– Эх ты, Аника-воин, – сказал господин Изотов. – Да ведаешь ли ты, что призывами к чести уже неможно поднять бесчестных? И бесчестие само происходит от полного бессилия. Вот и после опричнины честь ещё сберегалась, да Тайная канцелярия за сорок лет оказалась пострашнее и опричнины. Самые негодные и неведомые люди, возымевши при дворе влияние, почти и не карали врагов трона – по совершеннейшему произволу мучили и пытали неповинных, но неугодных людей. Лучших людей отечества. При гробовой тишине и общем молчании Тайная канцелярия сломила в боярстве и дворянах первоприродный их дух, побуждающий к защите державы даже ценою несогласия с государем. Все, кто имел смелость не одобрять или порицать, лишились влияния, власти и самой жизни, имения их розданы проходимцам, обесчестившим их, а жёны и дети несчастных впали в нужду и бедность и, неузнанные, почитают ныне за благо породниться с купцами – столь они застращены и столь в отчаянии. Бессчётно благородных фамилий исчезло со времён Петра, и об том в свете предпочитают умалчивать и поныне!

Я был поражён точно громом среди ясного неба.

– Откуда ты всё знаешь?

Господин Изотов усмехнулся.

– Двух секретов за раз не выбалтывают. Ты спрашивал, отчего в людях мало благородства, и я указал на ответ, о котором ты подумай дальше, не привлекая вспомощников… Страх побуждает ко лжи, а ложь, умножая повсюду беспорядки, увеличивает беззащитность. Ты хвалишь тех, кто уезжает из Петербурга в родовое имение? Но ведь тем самым ещё более умножаются силы негодников, со всех сторон обступающих трон.

– Кто сии люди? – вскричал я.

– Ты хвалишь Указ о вольности дворянства, – продолжал Изотов, не отвечая прямо на мой вопрос, – но знаешь ли, что, пользуясь Указом, за границу во множестве потянулись иноземцы, бывшие у нас в службе, и увозят с собой столько богатств, что Россию можно считать обокраденною дочиста?.. И всё-то мы слабы и ничтожны, доколе каждый только за себя!..

Не вообразить теперь тогдашнего моего отчаяния: вдруг почувствовал себя кругом обобранным до последней нитки и в безразличии ко мне чиновных людей в присутственных местах и генеральских передних подозревал уже нечто большее, нежели случайность. А тут ещё прошёл слух, будто государь, отправившись прогуляться в свой любимый Ораниенбаум, приметил у верстового столба офицера-калеку, просившего милостыню, и порядком оттрепал его. Прийдя в крайнее негодование, государь якобы потребовал от полицейского генерала, случившегося рядом, чтобы из столицы немедленно прогнали всех немощных и калек. «После позорной войны я не признаю калек! Я не хочу нести ответственность за чью-то безответственность! Пусть платит за их увечья кто угодно, только не я!..»

Так ли оно было или не так, но в крайнем осерчании замутнённый разум мой несколько даже прояснился: я понял что Божеская воля вершится не иначе как людскими руками и всякий человек – ничтожная пушинка не токмо пред Господом, но и пред кучкою злодеев, составивших заговор.

Я уже горько сожалел о том, что в первый же день приезда, ободрённый надеждами, воспользовался оказией и отправил к матери письмо, в коем в самых радужных красках разрисовывал своё будущее, чтобы справиться под конец о Лизе. Теперь я понимал, что излишне поспешил и мои прошпективы на женитьбу без отыскания хлебного места весьма безрадостны.

Не привыкнув к праздности, в дни, когда неможно было ходить с прошениями, я отправлялся бродить по городу, всюду с грустью примечая перемены, происшедшие за моё отсутствие. Там был разобран крепкий ещё дом, поражавший своей затейливостью, там исчезла целая улица и появился сад с нелепо остриженными деревами. «Вот, прежде всё было веселей и уютней, но никто даже и не догадывается. Не тако ли и с людскими судьбами? – рассуждал я в тревоге. – Мы обыкаем лицезреть одних людей, не ведая, что были прежде них люди не менее достойные, и никто и не потщится упомнить тех, ушедших, и точно так же будет и с нами в свой час, и с теми, кто приидет после…»

Стоя на холмистом берегу Невы, я тешил взор зеленеющими просторами. Тамо и сямо вспыхивали золотом шпили башен и купола церквей. Тамо и сямо кипели лихорадочные работы по укреплению берега каменными глыбами. Сотни мастеров, подмастерьев и чёрных рабочих сновали подле бессчётных телег с дроблёным камнем и песком, дюжие мужики чугунною бабою с копров[70] вбивали сваи, крик и шум доносился, бегали собаки, толпился праздный люд всякого сословия, а по Неве скользили галиоты,[71] барки гребные суда и расписанные красками гондолы с застеклёнными каютами, откуда выглядывали вельможные дамы. Несмотря на студёную воду, прачки в белых платках и подоткнутых юбках стирали на мостках бельё, и корзины их стерегли мальчики, то ссорившиеся между собою, то игравшие в непонятные мне игры, – подбрасывали на ладонях чёрные и белые камешки.

Напротив Васильевского острова тянулись дровяные склады, подлежавшие скорому сносу. Тут разгружали и складывали брёвна, пилили их и кололи на дрова, и вязанки проданных дров увозились на телегах. За складами, по берегам, заросшим кустарником, простолюдины, как и прежде, ловили рыбу.

По булыжной мостовой Большой Морской с громким перестуком катились коляски, экипажи, кареты, проезжали с растерянными лицами конные курьеры, сновали понурые пешие и при звуках музыки иногда маршировала какая-нибудь гренадёрская рота из расквартированных в столице полков, но ни удали, ни усердия не находил я в солдатах и офицерах.

При каждом мосту поставлена была будка, и важные будочники с алебардами то и дело задирали обывателей.

Как отличался нынешний Петербург от того, каким я знавал его прежде! Будто пропало ощущение юности и не стало уже простёртой некогда над градом десницы Великого Зиждителя, молча стыли под небом синие пространства. Предписанные Петром Первым правила застройки, видимо, совсем уже были позабыты, и я находил самый дерзостный вызов завета и в казённых зданиях, и в жилых домах вельмож, и в постройках, назначенных для торговых и работных людей.

Без радости уже созерцал я любимые мною прежде Никольскую и Успенскую церкви, а также церковь Смольного монастыря, всё ещё не достроенную, даже почти и не продвинувшуюся в постройке с тех пор, как я бывал подле неё с приятелями из Шляхетного кадетского корпуса.[72] Таковую же незавершённую картину представлял Большой гостиный двор, о коем трезвонили, что это наипросторнейшее в целом мире сооружение.

Мрачный вид являли собою строения на Заячьем острову. Я вдруг открыл, что Петропавловский собор не только не выражает русских устремлений к свободе и празднику духа, но и враждебен им, как враждебны все самые знаменитые в столице дома: ансамбль Двенадцати коллегий, дворцы Меншикова, Строганова, палаты Смирнова и Кикина: дразнили они сердце чужою красотой и чужою силою. Более всего смущал меня отныне Зимний царский дворец, возведённый на месте бывших бивуачных лагерей. Здание превосходило всё окружение своею надменностью, поражая обескураживающей бестолковщиной в обилии украшавших его фигур и всяческой лепнины. Иностранцы не скрывали, что это дурной вкус и в Европе никто и никогда не стал бы строить такового здания. Их спрашивали, зачем же осмеливается иностранец строить его в России, коли б не стал строить нигде в Европе? «Сие ж в России, – отвечали они с усмешкою. – Оттого мы и любим Россию, что в ней можно делать то, что неможно делать у себя на родине!» Зловещее сквозило в двусмысленной шутке. Узрел я и то, чего прежде не примечали очи мои: мёртвую линию, разделявшую роскошь и власть от нищеты и бесправия. Сразу за Сенным рынком ходили заморённые дети и куры, на шестах сушилось драное бельё, а на крыльцах сидели кое-как одетые старушки – отогревали на весеннем солнышке замёрзшие кости. Тут во всякое время можно было встретить похоронное шествие – и с попом, и без оного…

Гонимый неизъяснимой тоскою, иногда отправлялся я к казармам Белозёрского полка, наблюдал экзерциция на плацу или торчал на верфи, где строились малые грузовые суда.

Вскоре по приезде в Петербург я стал свидетелем зрелища, о коем упоминаю единственно для того, чтобы показать, как коварно действовали повсюду злоумышленники и как ловко они пользовались слабостями государя.

За пять дней до Пасхи, выпавшей тогда на 7 апреля, вдруг стали объявлять по городу, что каждый волен прийти на луг перед нововозведённым Зимним дворцом и взять себе бесплатно и беспошлинно любые остатки, будь то гранитный камень, кирпичья или что иное. Толпы народу устремились на луг перед дворцом, и хотя оный простирался от Адмиралтейства до Мойки и Исаакиевской церкви, в несколько часов там возникло столпотворение. Тысячи людей растаскивали всё подряд, отнимая добычу друг у друга, ломали хибарки и сарайчики, поделанные казёнными мастерами в продолжение долгого строительства. Каждый стремился завладеть царскою дармовщиною, и оттого на лугу происходили столкновения и отвратительные драки при громкой ругани. Несмотря на присутствие полицейских чинов, два обывателя и малый ребёнок были затоптаны смерти толпою, а сколь было побито в кровь, тех и не пересчитать. Я сам видел окровавленных и перепачканных грязью людей в Миллионной улице, со стенаниями бежавших от луга, но тащивших под мышкою какую-либо безделицу. Улица же сделалась вовсе непроезжа – отовсюду несли и катили на тачках брёвна и доски, повреждённые бочки, рогожи и мётлы…

Дикие нравы при таковых обстоятельствах проявила бы толпа, несомненно, в любой стране, будь то Саксония или Швеция, но злопыхатели нарочно устроили позорное зрелище, дабы укрепить государя в его отвращении к столичному подлому[73] люду.

Зрелище придумал генерал-полицеймейстер барон Корф, и Пётр Третий, глядя из окон старого своего дворца, битый час забавлялся созерцанием несчастных подданных, насмехаясь над ними, как пианый купец насмехается над калекою у паперти.

Впоследствии я узнал, как было замыслено зрелище. Государю непременно хотелось к Пасхе перебраться в новый дворец, и хотя внутренняя отделка его была ещё не завершена и сотни работных людей трудились не только от света до света, но и при свечах, последовало распоряжение спешно приуготовить для переезда главные помещения. Однако же переезд и празднество новоселья могли не состояться, понеже пространство вокруг дворца было завалено горами мусора и остатками строительных материалов. Для убирания оных потребны были не дни, а недели, – в таковых обстоятельствах и был предложен царю план народного разбора. Весь луг подле дворца был очищен в короткое время – стало возможным подъезжать ко дворцу. Но какая безмерная нравственная цена была уплачена!

Удручающее впечатление усиливал ропот в знакомых мне офицерах. Недовольные наступившим в политике поворотом, они не признавали за государем добрых намерений, говоря повсюду, что поспешное замирение с прусским королём, исполненное князем Волконским, уничтожило плоды долгой, многокровавой и многокоштной[74] войны. С языков не сходило известие, будто корпус графа Чернышёва, позорно отделившись от соузных аустрийцев, направился в Пруссию – то ли на помощь Фридриху, то ли для какой новой роковой затеи.

Нововведения в армии трактовались как преклонение перед пруссаками и растоптание традиций. Носились слухи, что тотчас же по смерти Елисаветы Петровны новый государь облачился в прусский мундир, украсив его прусским орденом Чёрного орла, полученным за неведомые услуги, и что сей знак государь будто поднял выше всех своих российских наград.

Вместе с роптавшими и я осуждал государя за желание переодеть армию в тесное и забавно пёстрое прусское платье. И меня возмущало, что вместо обыкновенных зелёных и синих мундиров было приказано ввести в полках свои собственные. Но более всего вызывало досаду, что у полков были отобраны гордые их наименования, происходившие от городов, – они стали называться по именам командиров и шефов.

Разве я мог задуматься тогда, что следую не только своему чувству справедливости, но гораздо более – подсказкам злопыхателей? Беспечно поносил я уставленное ежедневно экзерцирование, с неохотою встреченное особливо гвардейцами, привыкшими ко льготам и вольностям. И, конечно, смеялся над переменой в наказании нарушителей воинского порядка. «Вот, – говорил я, повторяя чужие слова, – хрен торжественно заменили редькою: вместо батожья, кошек и кнутов станем употреблять отныне палки и фухтели»![75]

В один из самых обыденных дней произошла преудивительная встреча, вскоре круто повернувшая прямо-таки нищенскую мою судьбу.

Шедши по Казарменной линии около полудня, пустынной, понеже повдоль дороги с одной стороны тянулись глухие заборы конного полка и амуниционных складов, а с другой – гнилая протока, соединявшаяся с Невою, у самой протоки среди чахлых сосновых дерев и кустарника приметил я белку и, желая поближе рассмотреть её, углубился в заросли. Почти тотчас до слуха моего донёсся грохот: с разных концов усыпанной щебнем линии приближались друг к другу две богатые кареты – чёрная с золотыми разводами и то ли гербом, то ли вензелем, и вишнёвая, блестевшая лаком. Съехавшись, они остановились. Оконца в каретах отворились, из одной высунулась рука с пакетом, другая этот пакет приняла. Кареты тронулись, разъезжаясь, и тут я неосторожно вышел на дорогу. Приметив меня, кучер чёрной кареты придержал лошадей. Почувствовав, что меня пристально рассматривают, я поднял глаза и увидел в карете будто бы знакомого мне прежде человека. Впрочем, я совершенно не узнал его. Но он отворил дверцу кареты и сошёл на дорогу. Одет он был в статскую одежду, употребляемую состоятельными людьми обыкновенно для прогулок.

– Сударь, – сказал он, – позвольте полюбопытствовать – что вы здесь делаете один на пустынной дороге?

В сей момент грызла меня досада: вот, думал я, есть молодцы сытые и весёлые, пользующиеся всеми щедротами Божьего мира, а я, проливавший за отечество кровь, с трудом уцелевший, претерпевший позор и страдания плена, до сих пор не могу найти препоганого местечка и вынужден по полдня месить грязь, чтобы не думать об унизительных стеснениях судьбы, о слуге, о сапогах, об обеде, о жалком своём мундире.

– Уж не заблудились ли вы?

– Пожалуй, – отвечал я сердито. – В России легко заблудиться офицеру, потерявшему свой полк!

– Хотите сказать, что в России полно пороков? Так я с вами согласен, сударь, только ведь есть почтенные люди, которые служат отечеству тем, что исправляют его недостатки!

– Не встречал пока таковых, – сказал я.

– Так вы припоминаете меня или уже вовсе забыли?

И тут меня осенило: ба, так ведь сей нарочитый муж – прусский полковник, сказавшийся лекарем, которого я некогда отпустил!

Встреча сделалась мне весьма любопытна.

– Конечно, я узнал вас, – отвечал я, – однако обстоятельства нашего знакомства таковы, что мне не стоило бы признавать вас, если бы даже мы встретились в чистилище.

– О! – воскликнул вельможа. – Вы всё ещё тревожитесь, что совершили бесчестный поступок?

– Ничуть. Просто я не хотел бы доставить вам сколько-нибудь огорчений необходимостью объясняться. В свой час вы честно предупредили меня об опасности, и хотя я не сумел воспользоваться любезностию, я помню о ней.

– Благодарность – преудивительное для людей качество, – заметил вельможа. – Впрочем, вы и тогда произвели на меня впечатление благородного человека. Мне доставило бы радость похлопотать за вас, если в том есть нужда. Я имею честь почти ежедневно видеть императора.

Я был поражён. «Вот человек, который приблизит фортуну!» Захотелось понравиться вельможе. Но как всякому униженному – не слишком явно унижаясь.

– Разве сие имеет существенное значение? – улыбнулся он, потрогав свой парик с толстой прусской косою.

– Совсем нет, – ответствовал я, нисколько не лукавя. – Вовсе нет надобности родиться русским, чтобы исправно служить России.

– России пороков?

– Зачем же? Россия пороков и во мне не может найти ревностного слуги.

– Хорошо, – сказал он, и я понял, что мои ответы его вполне удовлетворили. – Я вас всенепременно разыщу!

Он поклонился, и не успел я ответить ему, карета уже покатила прочь.

Радость охватила меня. Однако и сомнение не отступало «Что сие за человек? – всполошённо думал я. – Достойно ли поступает русский офицер, вверяя судьбу в руки иноземца по меньшей мере подозрительного? Да ещё обещает сверх того совокупно бороться против „России пороков“, будто не единая Россия дана нам Богом?»

Так рассуждал я сам с собою, направляясь к дому господина Изотова, и не мог твёрдо заключить о том, что мне делать.

Пришед в свою комнатку, я нашёл письмо, повергшее меня в ещё большую растерянность: письмо было от матери. Она уведомляла, что приехала в Петербург с дочерью ещё вчера ввечеру и остановилась у какой-то своей смоленской знакомицы. Мать просила немедленно навестить её.

Я тотчас побежал по указанному адресу, рассчитывая поскорее обнять близких людей, разузнать от них что-либо о Лизе. В то же время неожиданный приезд обеспокоил меня: ужели приключилось ещё какое несчастье? И чем мог помочь я, сам пребывая в крайне стеснённом положении? Увы, дурным предчувствиям суждено было оправдаться: мать и сестру застал я в слезах подле хозяйки-старухи, приютившей их.

Встреча была омрачена известием, что мы вконец разорены неожиданной тяжбою с соседом по имению, отставным поручиком Семёном Ивановичем Штакельбергом, немцем, прежде безобидным и, как мне казалось, дружелюбным.

Его отец, вступив на русскую службу, приобрёл дворянство и две деревни всего лишь тем, что крепко рассмешил однажды Петра Великого. Сей Семён Иванович, называвшийся в тесном кругу Себастианом Иоганном, вдруг обнаружил, что покойный отец мой якобы совершенно незаконно приобрёл владение, понеже о те поры оно якобы уже было в закладе и фактически принадлежало отцу Штакельберга. Как сие обнаружилось и как вообще оказалось возможным при наших бумажных строгостях, для меня полная загадка. Похоже, для господина Штакельберга изготовили подложные документы. Но кто и с какой целью? Понятно мать попыталась уладить дело через стряпчих, но канальи высосали из неё более ста рублей без всякой пользы. Воспоследовавшее за тем судилище предложило моей матери немедленно выплатить тысячу рублей. Возжаждавший законности Штакельберг не принимал во внимание никаких обстоятельств.

То, что услыхал я о Лизе, заставило вновь сжаться от боли моё сердце: её отец скоропостижно скончался перед Рождеством, и Лиза после сороковин отъехала в Петербург к двоюродному дяде, служившему мелким чином в Аукционной камере, – дядя обещал пристроить её в пансион.

Итак, Лиза в Петербурге! О, ничего более я так не желал, как поскорее свидеться с моей восхитительной Лизой! Но что мог предложить ей офицер без места, с матерью и сестрою на руках?..

Всем нам было ясно, что тысяча рублей с неба не упадёт, а старушка хозяйка уже твёрдо сказала, что приючивать у себя никого более не в состоянии, и присоветовала маменьке срочно подыскать квартиру. Я и сам видел, что задерживаться здесь нет никакого резону – семейство было многочисленным и бедным: обедали они через день, хотя скрывали это.

Мать и сестра лишь на одного меня полагали свои надежды. Им казалось, что я чего-то уже достиг в свете, если столько перенёс.

Едва ли не в отчаянии возвратился я в дом господина Изотова. Его не было, прислуга сказала, что он вернётся за полночь, так как приглашён на бал. Пытаясь унять возбуждение, я надел шинель, решив погулять у парадного крыльца. Но едва прошёл переднюю, встретил князя Василия Васильича Матвеева, приезжавшего навестить свою больную сестру, мать Изотова.

– А что, братец, – спросил князь, – каковы твои дела?

– Плохи, ваше сиятельство, – отвечал я. – Из рук вон плохи. Но ещё хуже, что у меня объявился странный покровитель из иноземцев, близких ко двору, и я не ведаю, чем всё кончится!..

Я торопился и говорил всё подряд, желая заинтересовать Василья Васильича. И, кажется, достиг цели. На лице князя изобразился вопрос:

– Сие величайший секрет, ваше сиятельство, но уж вам-то я готов довериться вполне!

Уже собравшийся отъезжать князь передал лакею, чтобы карета его ожидала, и, пригласив меня в небольшой покойчик, сказал:

– Можешь говорить всё, не опасаясь: я обещал тебе своё участие и слова назад не возьму!

Терять мне было нечего, да и досада на все затруднения была столь огромна, что я рассказал князю, ничего не утаив, и про освобождение прусского полковника, и про встречу на Казарменной линии.

Князь ходил по покойцу, теребя нос.

– Чёрная с золотыми разводами карета?.. Голштинский камергер Хольберг… Друг мой, ты угодил в змеиное гнездо! Всё, что я знаю о тебе, внушает доверие. И всё же хочу предостеречь: если тебя вынудят оговорить меня перед моими врагами, ты погубишь человека, защищающего действительные нужды России!.. Готов ли ты помочь мне?

Я поклялся, потрясённый словами князя.

– Слушай теперь внимательно, – сказал князь. – Отечество наше переживает час крайней беды. Государь, к великому сожалению, не совсем русский человек по воспитанию и духу. Лгут, что он ненавистник России, он желает ей добра, но всей доверчивою душой прилеплен к заклятым её врагам. Он более слаб, чем зол, и слабостию его пользуется шайка интриганов, окружившая трон… Знаешь ли ты, что такое масоны?

Я отвечал, что кое-что слышал о них в армии от разных людей, но весьма противоречивое, и затрудняюсь даже сказать, добра они хотят или худа.

– В том весь секрет, – сказал князь. – Они повсюду говорят о себе как о поборниках свободы и людского счастья. Но их действительные цели содержатся в великой тайне. Что они хотят беды для России и чинят её повсюду, где возмогут, нет сомнения. Сия шайка не знает границ, её паутина опутала весь мир… И прусский король масон, и наш государь масон. И понеже Фридрих старше Петра по масонскому чину, наш государь подчиняется ему. Безоговорочное подчинение старшим по чину – первая заповедь масонов.

– Так сие от масонов – несчастный и унизительный мир с пруссаками?

– Не только сие, – со вздохом отвечал князь, – и многое ещё другое, о чём не время говорить… Имей в виду: масоны обратили на тебя взор свой, значит, ты им понадобился. Постарайся войти к ним в доверие, ничем не гнушайся. Многого не узнаешь, но и того довольно станет. Будут тебя испытывать, держи ухо востро и не попади в ловушку!.. Со мною же сообщайся токмо через подьячего Осипова, он живёт в Мошковом переулке. Плешив и зело брадат. Держит книжную лавку. Спросишь у него Тверскую летопись – на том опознает тебя… Запомни сие преотменно и никому другому не доверяйся! На встречу без крайней нужды не поспешай, ибо долгое время за тобою будут следить неотступно и искусно самые разные люди… В тяжкое время надобно служить отечеству, не спрашивая о наградах. Кроме беды и несчастий, возможно, и не будет наград, но убережением родной земли от пущих напастей свершим долг и тем заслужим признание в потомках!

Я заверил князя, что предпочту скорее умереть, чем ослушаться его слов. Служить отечеству и его правде было для меня первой заповедью и первой святыней. Ещё отец мой, разъясняя, что не всё то от Бога, что от священника, присовокуплял: «И коли Бог твой мешает исполнить долг перед правдою и родной землёю, знать, не того Бога ты слышишь и не тому Богу служишь!..»

Я хотел сказать князю о своём отце и его науке, но князь вдруг заторопился, расцеловал меня, вручил свой кошелёк и ушёл прочь, наказав до утра не выходить из дому.

Смятение охватило мою душу. Разнородные мысли стеснились в ней. И долго не умел я успокоиться. Практические потребности одержали, однако, в конце концов верх: я пересчитал подаренные червонцы. Их оказалось более сотни Что ж, с этакими деньгами я уже мог не терзаться более и приискать квартирку для матери и сестры, а заодно и для себя: сколько же было пользоваться любезностью капитана Изотова! Довольно было и того, что я завтракал и ужинал у него.

Но объявлять о том, что я неожиданно разбогател, теперь было бы неосмотрительно, соучаствуя в некоем важном, хотя лишь смутно воображаемом мною замысле князя.

За утренним чаем мне показалось, что капитан Изотов как-то необыкновенно добр и предупредителен, расспрашивая о маменьке и сестре Варваре. Конечно, я был готов открыться и сему благодетельному человеку, но я был связан словом и не имел права болтать лишнего.

– Не ссудить ли стать вас деньгами? – спросил капитан. – В вашей жизни, как я понимаю, прибавилось неразвязанных узлов!

– Ах, милый Андрей Порфирьич, – отвечал я, поневоле застыдясь. – Десять – двадцать червонцев так я бы от вас принял с благодарностию и непременным обязательством отдачи, едва только разживусь! Видит Бог, мне надобно где-либо поместить маменьку, у родственницы ей жить долее никак невозможно!..

В тот же день я нанял уютные комнаты на Малой Мещанской. Мы сговорились с хозяйкой о первом этаже флигеля, имевшем отдельный вход. Правда, тут было всего три крошечных покойца, но в нашем стеснённом положении сего вполне доставало. Одну комнатку – попросторнее – я наметил под спальню матушке и сестрице, другую – для трёх наших людей, привезённых из деревни. Я же решил спать в гостиной, самой светлой горенке. Дав задатком десять червонцев, я распорядился готовить комнаты, а сам поехал за маменькой и сестрой.

Маменьке и Варваре понравилось новое место, в особливости же то, что церковка неподалёку от нас изливала со звонниц мягкие, плавные звуки, схожие с нашими деревенскими звонами.

Когда я отъезжал на новую квартиру, капитан Изотов потребовал, чтобы я непременно навещал его хотя бы раз в неделю, соблазняя прекрасной библиотекой, в коей я провёл, может быть, самые плодотворные часы жизни, принимая всякую книгу с почтительностию, как самого лучшего собеседника.

Не дожвдаясь, пока люди распакуют и расставят вещи, я устроил семейный совет. Матушка сильно беспокоилась об исходе тяжбы с господином Штакельбергом и всё допытывалась, нельзя ли как-либо отыскать вельможи, готового войти в наше положение. Ей казалось, что ещё всё можно уладить, если подать в Сенат умно составленное прошение и выискать подьячего, который похлопотал бы о его толковом рассмотрении. Успокаивая маменьку, я развернул перед ней объявление городской полицейской канцелярии о ценах.

– Вот, смотри, – говорил я. – Конечно, всё тут в Петербурге сильно подорожало из-за войны, и цены совсем не таковы, как по нашей губернии, и всё же приметь, фунт хорошей говядины можно взять за три с половиной копейки, фунт ветчины – за пять копеек, а свинины – за четыре копейки. Гусак с печёнкой обойдётся не дороже сорока копеек…

– Ах, что ты понимаешь в экономии, дитя моё! – перебила рассуждения матушка, всплакивая и берясь за платок. – Всё стоит копейки в рядах, а миска щей обойдётся уж непременно в гривенник!

– Разумеется, я пока не статский советник с жалованьем в две с половиной тысячи, но какие-то деньги заплатят и мне! Кроме того, я должен получить просроченное армейское жалованье и награждение за поход! Я точно разузнал, что всем бывшим пленным офицерам полагается и награждение!

Я подбадривал матушку, не ведая, что мои дела уже на другой день завертятся совершенно иначе…

Едва я поднялся с постели и человек принёс таз с мыльной водою для умывания, доложили, что мне письмо.

Письмо было – и сие преудивительно! – из канцелярии его превосходительства генерал-аншефа Аврама Петровича Ганнибала. Меня уведомляли, что моё дело наконец рассмотрено и решено благоприятно с дозволением немедленной выплаты причитающихся денег.

– Вот, – говорил я маменьке, надевая тщательно вычищенный и ловко заштопанный мундир, – Бог не без милости, и если денег окажется довольно, я закажу себе новый мундир и уж в новом мундире непременно явлюсь с прошением к высшему начальству!..

Деньги были получены без проволочек и довольно значительные.

– О, у вас необыкновенно влиятельные связи! – завистливо произнёс нижний чин, выписывая мне ордер к казначею. – На пальцах можно сосчитать тех, кому ныне выплачивают!

Вышед из канцелярии, я впервые приметил, что уже и зазеленело изрядно. Воздух опьянил меня свежестью, а в душе утвердилась радостная надежда. «Лизу, теперь отыскать Лизу, и всё утрясётся, образуется, и жизнь моя приимет совсем инакое русло!» – повторял я себе, обходя лужи, понеже сапоги мои давно потекли.

Занятый лужами, я не приметил, откуда откуда появился человечек в статском платье, похожий по виду и на мелкого писарька, и на аптекаря.

– Сударь, – пристроившись сбоку, почтительно заговорил он, – здесь совсем неподалёку ожидает ваш благодетель. Не угодно ли последовать за мною?

Сердце моё забилось, я тотчас предположил, что меня ожидает камергер Хольберг: разве не он протолкнул моё дело? разве не он посодействовал в получении денег?

Мы прошли мимо Адмиралтейских казарм и других казённых мест Калийной улицы, тамо и сямо приуготовляемой для мощения: работные люди ожидали с лопатами, подводы стояли с песком, щебнем и камнем, и распорядитель работ, вокруг которого толпились десятники, указывал, где копать, где сыпать, и мастера в передниках уже кое-где неторопливо укладывали камень, пристукивая его молотками.

В переулке стояла жёлтая четырёхместная карета с опущенными шторами. Сопровождающий, забежав вперёд, ловко распахнул передо мной дверцы и помог ступить на медную подножку. И тотчас меня подхватили под мышки. Не успел я сообразить, что происходит, руки мои с чудовищной силой были заломлены за спину, на голову наброшен плотный войлочный мешок. Даже ноги были стянуты верёвкой, так что я сделался совершенно беспомощным.

Щёлкнул бич, лошади рванули, понукаемые кучером, карета запрыгала по ухабам и рытвинам, потом затарахтела по булыжнику.

Я почти задыхался под колпаком. Но не кричал – сие было бы бесполезно.

Непростительная доверчивость привела меня в западню! Отчего забыл я, что в городе полно грабителей, убивающих нередко за копейки? Отчего упустил из виду, что негодяи могли выслеживать жертву у канцелярии, выплачивающей деньги? Но поздно, поздно было терзаться! Оставалось не робея ждать своей участи…

Меня обыскали – отобрали бумаги, шпагу и полученные деньги.

Ехали мы довольно долго, более часа, и, по моим предположениям, выехали вовсе за город. Наконец карета остановилась. Послышались голоса. С меня сняли колпак, отпустили верёвку на ногах и велели выходить. Я оказался во дворе мрачного каменного дома за каменною же оградою аршин в пять высотою. Передо мною стоял полицейский офицер с тремя дюжими солдатами.

– Что всё сие значит? – спросил я офицера, испытывая безграничную досаду.

– Только то, господин Тимков, что вы в руках правосудия и заарестованы как государственный преступник, умышлявший против устоев трона.

– Непозволительные глупости, – сказал я. – Нет и не может быть никаких улик!

– Посмотрим, посмотрим. – Офицер подвёл меня к железной двери, солдаты отомкнули её со скрипом, и я очутился в мрачной каморе с узенькими, зарешечёнными под потолком окнами.

Дверь закрылась. Прогремел ключ, щёлкнул засов. Потекли томительные минуты. Привыкнув к полумраку, я нашёл в узилище[76] железную, вмурованную в пол кровать а также стол и стул.

Душераздирающие вопли доносились до моего слуха. Вероятно, за стеною была пыточная. Я различал густые неразборчивые голоса, что-то стучало, гремело, шлёпалось…

Жажда расслабляла измученное тело. Как было нелепо – угодить в темницу именно теперь, когда в положении моём проблеснул луч солнца! Лиза, Лиза не выходила из помыслов моих…

Я прилёг на железную кровать, пытаясь вообразить, за что меня схватили. Первой мыслью было: а не донёс ли на меня князь Матвеев? Разумеется, я тотчас отверг сие нелепейшее допущение. Отверг и все прочие, так что решил более уже не мучить себя и сделал попытку заснуть, впрочем, безуспешно, понеже крики и стогны истязаемых нагоняли тоску и уныние.

Наконец я услыхал шаги. В сопровождении солдата в узилище вошёл некий полицейский чин.

– Вот вам, сударь, свеча, бумага и карандаш, – на ломаном русском языке сказал он. – Вы имеете возможность перечислить лиц, которые могли бы удостоверить вашу политическую благонамеренность и ревность в служении Российской империи. Вы имеете дело с особной комиссией, которая подотчётна лишь государю.

– Насколько я знаю, Тайная комиссия упразднена. – сказал я.

– Разумеется, сударь, – был ответ. – Но трон не может быть оставлен вовсе без защиты; мы сокрушали и сокрушаем наиболее опасных врагов трона… Итак, потрудитесь указать всех, кто мог бы замолвить за вас слово. В противном случае мы прибегнем к помощи мастеров, извлекающих слова из обвиняемых несколько необычными способами!

Он поставил свечу на стол и удалился.

Мысли мои паки запрыгали, пытаясь угадать, чего от меня хотят.

Глядя на стену, я приметил, что она затёрта свежею побелкою – ах, вот откуда источается странный запах! Что же они затирали? Взяв свечу, я стал осматривать стену, пядь за пядью. Как заворожённый, прошёл вдоль всей стены, а потом встал на стул и сразу же натолкнулся на кровавое пятно и надпись – кровью же – очевидно, сделанную пальцем: «Царь Пётр – слуга немцев!»

Почему не забелили надпись? Или, точнее, почему забелили так, чтобы она проступала?..

Исследуя стену далее, почти под самым окном прочитал я тонкие, как паутина, едва приметные буквицы, нацарапанные чем-то острым: «Они погубят Россию!» Пожалуй, будь моё зрение чуть послабее, я бы не разглядел надписи вовсе, но я остроглаз. Недаром в армии командиры просили меня: «Посмотри-ка, Тимков, что за люди идут повдоль дороги, неприятельские ли то солдаты или крестьяне? Что-то размывчато, в подзорную трубу никак не разглядеть!» И я нередко разглядывал…

Обе надписи перекликались, но первую начертали умышленно, тогда как вторая, вероятно, оставалась незамеченною и при свете самого яркого дня.

Что-то было нечисто, и чувство побуждало меня к предосторожности. Перечисляя людей, могущих аттестовать меня с самой выгодной стороны, я назвал своих старших командиров в армии, а также некоторых офицеров, бывших со мной в плену. Упомянул капитана Изотова, указав, что ехал с ним оказией из Кенигсберга и жил в его дому в Петербурге, но умолчал о князе Матвееве.

Едва догорела моя свеча, в узилище вновь вошёл полицейский офицер. Он подал ковш воды, отобрал исписанный лист и, отёршись платком, устало сказал:

– Сударь, обстоятельства ваши гораздо хуже, чем я предполагал. Сведано, что вы из чистопородных немцев и, будучи в армии, сносились с неприятельскими лазутчиками. Прошу устных пояснений относительно сих пунктов!

Слова усилили мои подозрения, понеже ошеломлённость прошла, и я был настороже. Зная отменно о симпатиях государя к немцам и слыхав о зачине мирных переговоров, я не сомневался, что изыскивать поджигателей в пользу пруссаков по крайней мере нелепо.

О, в добрый час получил я наставления от князя Матвеева! Хотя объяснения наши были чрезвычайно коротки, всё же он вооружил меня терпением, величайшей из доблестей всякого воина.

Я решил, что лучше всего выиграю дело, коли представлюсь застигнутым врасплох арестом.

– Кто вы – немец или русский? – настаивал полицейский.

– Не ведаю подлинно ли я немец или русский. Никогда не вдавался пространно в сию материю, не видя в том нужды. И тот и другой могут одинако хорошо или одинако скверно служить государю.

– В таком случае назовите имя прусского полковника, которого вы своевольно отпустили неподалёку от Форстенвальде в Бранденбурге, хотя долг обязывал вас донести по начальству о пленении неприятельского офицера!

Я отвечал, что подобного случая за собой не упомню.

– Напрасно полагаете, что ложь пойдёт вам на пользу, – нахмурясь, заметил допроситель. – Злочинец схвачен наконец в Петербурге при попытке совершить очередное преступление. Подумайте, не карает ли Господь лжесвидетелей?

Закончив зловещую речь, полицейский вновь исчез.

За кого они меня принимали? Я не допускал, что камергер схвачен. И всё же чем чёрт не шутит? Подожду, решил я. Даже и заминуту до смерти не следует торопиться.

Вскоре на меня надели цепь и, проведя по длинному коридору, ввели в ярко освещённое узилище. На кровати, скованный цепью, небритый и осунувшийся, сидел… камергер.

– Вам известен сей человек?

– Такового не припоминаю за всю свою жизнь.

– А вы, господин Хольберг? Вам знаком офицер?

– Знаком. Именно он отпустил меня при обстоятельствах, которые я уже описал, – отвечал камергер, не сводя с меня глаз.

– Нет, – поразившись про себя, отвечал я решительно, – господин определённо путает, и меня напрасно обносят подозрениями!

Хольберг встал, звеня цепями.

– Прошу всех удалиться, – попросил он. – Поручик, растрогавший меня благородным поведением, просто не понимает, что отпирательство грозит ему смертию. Но я, сделавший условием признаний его полную непричастность к делу, попробую убедить его с глазу на глаз в выгодах чистосердечного раскаяния!

Все тотчас вышли. Господин Хольберг, приблизясь ко и громогласно умоляя рассказать о том, как всё было, сделал отрицательное движение головой и даже подмигнул: мол, ни в чём не признавайся!..

Меня привели в пыточную, где невозможно было дышать от смрада. В полумраке я разглядел голого человека с бородой, висевшего на крючьях. Несчастный, конечно, был давно мёртв. «Будь что будет», – сказал я сам себе, с тоской всё же подумав о том, что награждён крепким здоровьем лишь затем, чтобы продлились мои страдания.

Меня повалили на станок, растягивавший кости в суставах. Я был уже привязан, и палач, крутя ворот, готовился к разъятию моих членов. Боль пригасила сознание. Как во сне я услыхал голос. «Уберите Тимкова до утра, камергер полностью сознался!..»

Очнувшись в прежней своей тюрьме, я пытался понять, что же произошло. Принимал разные допущения и не находил в событиях логики. Однако я не делал никакого заключения: тут могла действовать иная совсем логика – логика коварных обстоятельств.

Около полуночи меня разбудило прикосновение рук. Открыв глаза, я увидел капрала, тюремного надзирателя.

– Не поднимайте шуму, – сказал он по-немецки. – Вот вам записка!

Он достал из-за обшлага сложенный листок. Скрипнула и затворилась дверь.

Я бросился к столу, освещённому крошечной лампадкой.

«Добрый друг, – говорилось в записке, – я сделал для вас всё возможное. Человек, который принесёт записку, оставит открытой дверь. Если решитесь бежать, помоги вам Бог. Обо мне не печальтесь, я обречён. Прощайте!»

Читая записку, я дрожал от противного страха. Мне хотелось поскорее бежать, я боялся, что опоздаю. Впрочем, самообладание вернулось ко мне, едва я отворил дверь и выглянул в коридор. Неподалёку сидел дежурный полицейский офицер. Положив голову на руки, он спал. В стенном медном подсвечнике мерцала свеча.

Я подкрался к офицеру и крепко схватил его за горло.

– Ключи, шпагу и пистолет! Если закричишь, каналья, откручу тебе голову!

Он вытащил ключи, жестом давая понять, что сделает всё так, как я того пожелаю. Но я знал, что полицейские вероломны, и потому затащил его в свою каморку, впихнул ему в рот оба платка, которые нашёл у него в кармане, и, продев цепь через спинку кровати, сковал офицера кандалами, снятыми мною с гвоздя над столом дежурного.

И тут меня осенило «Коли бежать, так уж непременно вместе с камергером, у которого несравненно больше возможностей и связей!»

Без ошибки я нашёл нужную дверь и отомкнул её, смекнув, что один и тот же ключ полагается ко всем дверям. Камергер слабо стонал на железной кровати.

– Скорее! – затормошил я его – Если мы спасёмся, то только вместе!

– Ради Бога, я слишком слаб, – отвечал он, вставая.

Я пошёл впереди, справедливо положив, что нет никакого резону выбираться во двор, и следует поискать спасения, пробираясь через дом.

Мы миновали коридор и, едва он окончился, оказались в изрядно просторной передней с колоннами, вниз вела широкая лестница.

Не успели мы прошмыгнуть к лестнице, как затопали сапоги и появились три полицейских офицера. Как по команде, они обнажили шпаги.

– Мы пропали, – простонал камергер – Ради Бога, не стреляйте, не поднимайте стражу!

Но я был уверен, что возникшее препятствие уже не столь затруднительно для преодоления. Сунув пистолет камергеру, я бросился навстречу полицейским.

В неожиданном броске выбил шпагу из рук напавшего на меня офицера, обхватил его за тулово, поднял над собою и швырнул в остальных противников, так что они покатились кулями.

– К выходу! – скомандовал я камергеру, свалив ударами кулака обоих вскочивших полицейских, а третьего потащил за собою.

Мне попался довольно дюжий молодец, но безвыходность положения придала мне столь яростную решимость, что я сломил в полицейском волю к сопротивлению.

Мы выбрались на крыльцо. Внизу стояла карета, кучер сидел на своём месте, будто поджидая седоков. У дверей кареты с факелом стоял лакей.

– Что там случилось? – встревожился он.

– Стреляйте, – шепнул я камергеру, – да не в олуха с факелом, а в кучера.

Но камергер будто не понял меня.

– Сюда, голубчик, – по-немецки приказал он лакею. – Нашему гостю плохо! Помоги-ка дотащить его!

Но прежде чем лакей поспешил к нам, мы были уже подле кареты. Приставив пистолет к груди лакея, камергер указал ему садиться в карету и сам сел следом. Я втащил полицейского офицера и велел кучеру:

– Гони к царскому дворцу, нигде не задерживая, каналья!

Лошади тронули, карета покатилась. Я прислушивался, ожидая погони.

– Куда мы едем, поручик? – спросил камергер. – Вы хотите пасть в ноги царю-батюшке и просить о помиловании?

– Только бы отъехать прочь от сего проклятого места! – отвечал я. – Вот надену мундир полицейского, а там видно будет!..

Камергер рассмеялся и задёргал шнур колокольчика. Кучер натянул вожжи, лошади встали.

– Экзамен окончен, – торжественно сказал камергер. – Поздравляю вас, господин Тимков!.. А уважаемых господ прошу покинуть карету и заняться своими делами!

Полицейский офицер, шатаясь, выбрался наружу. За ним последовал лакей. Оба бормотали извинения. Карета покатилась дальше.

– Что всё сие означает? – спросил я сердито.

В темноте я не мог видеть лица камергера, но я очень обрадовался таковому повороту событий.

– Что означает, потолкуем у меня в доме, – сказал камергер. – Право, теперь не грех выпить по стаканчику пунша. А вы молодец, господин Тимков, ей-ей, отменный молодец!

– Значит, всё было игрою, – сказал я. – Не кажется ли вам, что сие не делает вам чести?.. Всё могло принять иной, плачевный оборот!

– Пожалуй, – согласился камергер. – Но ставка в игре слишком высока. Я бы пренебрёг даже двумя-тремя трупами!

Что ж, если за меня давали так дорого, я не имел права вовсе не ценить себя. И я выругался по-немецки.

– Я понимаю ваши чувства, – ответствовал камергер. – Но что значат чувства в сравнении с делом, какое ожидает вас?

У меня нюх на людей. Всякий, кто усердно служил в канцелярии большого начальника, скажет, что главная обуза должности заключена не в самих хлопотах труда, но в опасных заботах о согласовании мнений нижестоящих начальников. И хотя их мнения не имеют чаще всего никакого отношения к делу, канцелярист для успеха службы должен ведать, как следует сообщаться с той или иной персоною.

Я сразу угадал характер камергера. Бог сподобил угадать, не допустив до погибели. Похожие на камергера люди уже встречались мне прежде, а люди – сколь бы ни различались между собою – всегда выражают некий образ, и образ повторяется. Господин Хольберг отличался умом, находчивостью и сдержанностью в своих желаниях. Вероятно, долгие годы подчинения при его незаурядных способностях развили в нём презрение к людям. Привыкши затем повелевать судьбами, он не терпел возражений, и довольно было ему не прекословить, чтобы повести беседу в желаемом русле, лишь чуть-чуть подправляя её наивными вопросами. На мудреца вполне доставало обыкновенной простоты. При всём том господин Хольберг был необычайно коварен, жесток и весьма последователен. Ловкий притвора, он, конечно, превосходно понимал ослепляющий смысл лести, но изнуряемый повседневными трудами, не мог не любить, чтобы им восхищались и во всём признавали его превосходство.

В отношениях со всяким человеком важнее всего сразу избрать нужный тон. Неспособный проницать собеседника и ценою жертв не получит от него столько пользы, сколько получит совершенно бесплатно тот, кто затронет его живые струны. Забегая наперёд, признаюсь, что камергер Хольберг обнаружил немало достоинств, и я, несомненно, выиграл тем, что положил за правило перенимать его сильные стороны. За два месяца нашего близкого знакомства я основательно возмужал и сим обязан главным образом камергеру и его доверительному ко мне отношению, потребовавшему от меня необыкновенно напряжённой и постоянной работы мысли.

Итак, я оказался в доме господина Хольберга, уже имея своё понятие о его качествах, и, поскольку почти всё угадал, пришёлся ему, как мне казалось, весьма по душе.

– Отныне ваши дела переменятся. Завтра вы получите свои бумаги и деньги, а также тысячу рублей в долг, за каковую потрудитесь сейчас написать мне расписку!.. Подавать апелляцию в Сенат нет уже нужды – имение ваше оставят в покое. Деньги я вам, собственно, дарю и со временем возвращу расписку…

Я благодарно кивал и кланялся, показывая, что безотчётно верю своему покровителю.

– Завтра в 11 утра приходите в Синод, определим вас на должность секретаря обер-прокурора. Я полагаю, вы недолго задержитесь там и с повышением перейдёте поближе к государю.

Принесли пунш и холодные закуски. Я сказал, что ни вина, ни пунша категорически не пью, а предпочитаю чай.

– Чай так чай, – сказал камергер, подавая знак лакею. – Имейте в виду, неумение пить вино и водку затрудняет общение с важными лицами. Государь не признаёт трезвенников, и среди тупых русских вельмож я не ведаю ни единого, кто не напивался бы, как последний конюх… Впрочем, ваш недостаток возможно преподнести чрезвычайной доблестию. Вы даже лучше запомнитесь повсюду благодаря своей трезвости!

– Простите, но чем я заслужил милости? И как мне оправдать оные?

Камергер рассмеялся. Ему явно нравилась роль благодетеля. Но я-то знал хорошо, что мне уготовано кровью и потом отработать каждую дарованную копейку. Я понимал, что камергер нуждается во мне, и очень скоро открыл, что всесилие сего внешне почти неприметного человека всецело покоилось на вольном или невольном служении молодцев, подобных мне. Все мы, лишённые всякого влияния, согласованными усилиями претворяли его замыслы и тем сообщали ему почти безграничную власть.

– Что ж, – наконец деловито сказал камергер, – ваши вопросы нуждаются в обстоятельном разъяснении… Вы пользуетесь милостями не столько от меня лично, сколько от Великого ордена масонов,[77] утвердившегося повсюду в мире и призванного привести неразумные народы к совершенной жизни под единым солнцем… Выбор пал на вас, понеже вы человек изрядных нравственных качеств и любите знание как замечательную радость жизни. Вы обладаете способностью привлекать к себе сердца и посему заслуживаете со всех сторон полного доверия.

– Но если, соразмерив свои душевные силы с той ролью, которая мне уготована, я посчитаю невозможным для себя служить Ордену?

– Нет, – твёрдо отвечал камергер, отпивши очередной глоток пунша, но сохраняя, впрочем, ясный и цепкий ум. В дальнейшем я обнаружил, что камергер и в целый вечер никогда не выпивал более стакана пунша, хотя делал вид, что готов пить безгранично. – Ваши силы соразмерены уже тем, что на вас пал выбор. Отныне вам дозволено идти только вперёд и выше. Остановка неизбежно, увы, приводит к бедам, тогда как мужественное продвижение приносит славу на веки вечные… Стрела летит к цели или падает… Итак, вы даёте слово употребить все свои силы для служения Ордену?

Меня спрашивали о добровольном согласии, намекая на «многие беды», если я отвергну предложение.

– Даю слово, потому что верю вам, не ведая даже отчего верю!

– Отныне вы будете просвещаться, – довольно кивнул Хольберг. – Ордену нужны не только безропотные исполнители, но и те, кто умеет направить его могущество на достижение высших целей. Вам повезло, вы будете вкушать свет великого и тайного знания и, может быть, со временем станете моим преемником!

– Не смею и мечтать о подобной чести, – сказал я. – Меня беспокоит, однако: если я буду владеть столь большими знаниями, смогу ли я достойно сберечь их?

– Вопрос подтверждает ваше любомудрие, – помолчав, сказал камергер. – Первая заповедь члена Ордена, действующего в одной из лож его, – молчание, сомкнутые уста, нерушимая тайна. Член Ордена скорее предпочтёт смерть, нежели выдаст хотя бы единую из открывшихся перед ним тайн… Но если обычных братьев мы испытываем время от времени, вы, волею судьбы уготованный в высший ареопаг Ордена, будете денно и нощно сторожиться самыми опытными из вольных каменщиков. Сие потребно как для вашей безопасности, так и для спокойствия Ордена.

Мороз пробежал по спине. В ту минуту я приметил за собою, что в обществе камергера как бы совершенно теряю право оставаться тем, кто я есть, и противная личина с о о т в е т с т в и я как железным обручем сковывает меня. Если я взял себя в руки и утешился, то одной лишь надеждою, что могу достойно послужить отечеству, проникнув в гнездовье заговорщиков.

– Вы сказали о первой заповеди. Каковы же последующие?

– Вам довольно пока хорошо усвоить две заповеди. Вторая гласит: безусловное повиновение воле начальников, вышестоящих братьев. Никто не вправе обсуждать приказа, поскольку не может знать о его высшем смысле.

Я спросил о цели Ордена.

– Цель – достижение всемирного братства путём самоусовершенствования. По мере приобщения к тайнам цель сия непрерывно уточняется и расширяется, так что для постижения её часто не довольно и целой жизни.

– В таком случае члены Ордена могут жаждать невозможного.

– Тонкое замечание, – одобрил камергер. – Знание приносит не только благо, но и навлекает пагубу, поэтому надобно знать, кому, когда и сколько доверить знания… Многое ли вам известно о масонах?

Я отвечал, что познания мои в сём предмете самые ограниченные.

– Они не могут не быть ограниченными, – согласился со мной камергер, – и походят отчасти на анекдот, отчасти на миф, потому что профанам, то есть людям, не допущенным в Орден, – а мы не стремимся пополнять его беспредельно и бездумно, дабы не утопить в распрях, – так вот, профанам ведомы только случайные отголоски случайных событий. Внушаемое, а не действительное. Бумагам мы не доверяем, канцелярии не ведём, но передаём все накопленные знания от преемников к преемникам, сообщая делу величавость и вечность.

– Я слыхал, будто масоны обирают доверчивых людей, будто вся их власть зиждется на заговоре, то есть на отнятии прав прочих подданных, – сказал я, с о о т в е т с т в е н н о и г р а я р о л ь предельно откровенного человека.

– Полная несуразица, – невозмутимо отвечал камергер. – Враги всегда очерняют своих врагов, не заботясь об истине. Вот и о масонах вы часто услышите, что кровию безвинных младенцев они мажут лик своего бога. Но сыщутся ли тому веские доказательства?.. Поверьте, истина для нас дороже всего. Мы отвергаем заговор и повсюду стремимся к открытому сотрудничеству с властью, от неё же и получая своё немалое и раздражающее наших противников влияние. Как сие происходит, вы узнаете позднее. Пока же запомните главный закон мироздания: из ничего не получается ничего. Императоры, чтобы расширять границы владений, проводить каналы или строить флот, собирают налоги со своих подданных. Друзья света пока не владеют империями, их империя – весь несовершенный мир, который вследствие несовершенства ещё не готов принять совершенной власти. И поскольку мы ведём заблудших к свету, заблудшие должны платить… Пожалуй, мы эксплуатируем невежд и невежество, но это неоспоримо разумно и нравственно. Наши враги твердят, что масонство – подлая наука обмана людей. Я говорю вам, что сие – благороднейшая наука использования невежества и предрассудков в целях просвещения… Да, мы эксплуатируем, если угодно, недостатки людей. Мы обращаем их средства и жизненную силу в свои средства и жизненную силу, но разве сие предосудительно? Чтобы светил огонь, должны гореть дрова. Если ради нашего света сгорят миллионы профанов, мир не останется внакладе… Все лучшие люди человечества ищут прибежище в нашем Ордене. Их слава – наша слава, их подвиги – наши подвиги. Они повсюду, сии люди, их глаза зрят видимое и невидимое, их уши слышат слышимое и неслышимое. Я не выдам большой тайны, указав на давнюю принадлежность к Ордену и государя нашего Петра Фёдоровича. Он покровительствует всем ложам Ордена, всем домам его и капитулам[78] в Российской империи. Ни одно важное казённое место не обходится без нас. Даже и в высшем Государственном совете нельзя обойтись без лиц, коим государь доверяет, как братьям. Достойный член Государственного совета граф Роман Ларионович Воронцов, брат канцлера Михаила Ларионовича, – великий мастер в Петербурге. Так называется высшая масонская должность или степень в ложе, а прочие суть: ученик, подмастерье и мастер. Каждой степени соответствуют свои тайны, и младший по степени не смеет знать о тайнах высших.

После сих разъяснений я осведомился, на каковую степень могу рассчитывать я лично, и состоялся мой приём в Орден или же ещё воспоследует.

– Вы уже приняты, и почему приняты, поймёте позднее. Но я хочу соблюсти обряд и приобщить вас сонму братьев, дабы таким образом лучше сокрыть ваше особое положение. Никому не разглашайте, что видитесь со мной, выполняете мои указы и слушаете от меня поучения… Вы получите скромную степень ученика, но на самом деле будете мастером, понеже состоите при мне и удостоены уже откровений. Я же начальствую инспекторами в капитулах и ложах. Вы сие услыхали и навечно забыли.

– Всё буди по-вашему, господин Хольберг. Но хотелось бы мне однажды услыхать ответ и на таковой нескромный вопрос: а какова самая высокая должность Ордена в России.

Камергер усмехнулся.

– Просторы Ордена необъятны. По названию должности бывает одно, а по влиянию на дела иное. Знайте по крайней мере, что не моя должность и не государя нашего самая высокая, но и о сём вы более никогда не спрашивайте и не рассуждайте даже с самим собою наедине!..

Вернулся я домой около пяти утра, но в столь великом разбурении души, что спать не хотелось вовсе. «Кто же руководит Орденом? – не давала покоя мысль. – Один ли то человек или шайка сообщников, без войны и битвы коварной лишь хитростию пожелавшая править всеми народами? Куда они тянут и чего хотят, кроме власти насильственной и страшной?..»

Уже при первой встрече с камергером я понял, что и он всего лишь пешка в чужих руках и всего не ведает и ведать не может, и только выставляет при мне своё всеведение…

И, однако же, я счёл за благо не ускорять событий. Более того, постановил не задавать господину Хольбергу вопросов без крайней нужды, чтобы не выйти вовсе из кредита. В полдень слуга принёс пакет, якобы присланный из казённого места. Вскрыв оный без промедления, я нашёл в нём свои бумаги, полученное мною жалованье, а также тысячу рублей, за которую накануне дал расписку.

Узнав, что сыскана наконец необходимая сумма, матушка моя возликовала и порешила тотчас же возвращаться в деревню. «Что здесь, в Петербурге, толкаться человеку, смирившему свои страсти и не жаждущему более того, что каждодневно дарит всему миру Господь? Тут пустота надежды, и игра тщеславия, и разные интриги, а я в деревне держу людей и хозяйство и всякий день препровождаю в трудах, наполняющих меня радостию!..»

Права, права была милая матушка, да скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается: предстояло и вещи приготовить, и возки починить, и новую лошадь купить взамен хворой, проданной за бесценок случайному человеку.

Я уже обрядился идти в Синод, и шпагу нацепил, и выбежал на крыльцо, как неожиданно предстал очам моим жалобный инвалид, без одной руки сержант, и стал спрашивать меня по имени.

– Что вам надобно, сударь?

– А то, господин поручик, – отвечал он, – что я, как и вы, томился в прусском плену и вот калека, а получить жалованье никак не могу уже много месяцев, потому что в армии меня исчислили совсем убитым. Вот я живой, говорю, а они мне не верят. «Отчего ты можешь быть живой, сукин сын, ежели в донесении о потерях сказано, что ты убитый?» И как мне сыскать концы, батюшка, разъясните, Бога ради, ведь вы, говорят, выхлопотали своё содержание, а другие никак не возмогут. Уж вы простите мя великодушно, как я разузнал ваш дом и явился, поелику моченьки уже нету, кругом поиздержался, бедствую, а всё же Христа ради милостыни не прашивал, хотя и мать моя, дворянка, извольте знать, от нищеты ныне помирает, не имея вспомоществования от неудачливого сына!..

Сбивчивая сия речь, прерываемая рыданиями несчастного, пронзила болью сердце моё. «Вот воин отечества, но как я вчера, совершенно чужой в земле своей и бессильный доискаться правды! И никогда ему не получить того, что причитается по закону, понеже полно вокруг беззаконников, на том крепко наживающихся. Ценою мытарств и унижений исхлопочет он самую малость, но перед тем проклянёт и постылый закон свой, и то, что нарождён в русской земле. Отчего же всё так?..» И знал я: доколе одни благоденствуют, обходя закон, другим уж не укрыться под его сенью не вкусить благости мирского порядка.

Я подарил калеке пять целковых и, видя, как униженно пал он на колена, порываясь облобызать мои ноги, бросился прочь, в Синод, дабы скорее позабыть о человеческом горе…

В передних покоях Синода ожидали просители. Два духовных лица высокого сана, возле которых я встал, говорили между собою возмущённо, кого-то порицая. Наконец вышел подьячий, протоколист или регистратор, с лицом опухшим, словно покусанным дикой пчелою. Я назвал себя. Канцелярист остался бесстрастным и равнодушным. «Уж не ослышался ли сей служитель благочиния?» Я вновь назвал себя, и канцелярист власно как спохватился – из неподступного сделался подобострастным. И толь залебезил предо мною, вытянув встречь шею, что бывшие при сём просители вслух даже тому подивились.

– Обер-прокурор велел тотчас проводить вас к нему! Но он уехал в Сенат, и вас примет старший советник по делам архиерейских экономии господин Герцинский! Ему ведомы все ваши обстоятельства!

Вскоре я уже стоял пред громадного роста, плохо обритым чиновником в засаленном мундире. В продолжение двух недель он был моим начальником.

– Мне велено поручить вам вакансию, – басом сказал господин Герцинский, зевая безутайно и шумно отирая при сём рукою рот и скулы. – Всё усердие вам надобно обратить на тщательное прочтение челобитных для короткого доклада его превосходительству обер-прокурору. Жалобщиков число умножается, а порядку не прибавляется. Сие противоречие осложняет течение службы. И даже государь доволен возникающими обыкновениями. Бороды, видишь, у многих обриты, а усы всё ещё торчат!

Я не вполне уразумел метафору, ожидая разъяснений, но господин Герцинский вдруг умолк, закрыл глаза и, всхрапнув, задышал покойно, власно, как при глубоком сне. Не успел я подивиться тому, как старший советник паки раскрыл опухшие вежды и невозмутимо продолжал:

– Понеже обер-прокурору надобно всякий раз указывать, каковой ход дать челобитной, а ты, братец, как я слыхал, в наших делах ещё тюри не хлебал, то и докладывать будешь вначале мне и через то, я полагаю, быстро набьёшь руку, рассмотришь, что и как вершится, который из епархиальных архиереев сущий дурак и своевольник, который хитрец, но упорствующий в безбрежности самолюбия, а который потому и изводится челобитчиками, что ревностно наблюдает истину и печётся об оскорблённых…

Меня представили чиновникам главной синодской канцелярии, а затем отвели в небольшой покойчик и указали на стол подле запылённого окна, заваленный пуками челобитных.

– Здесь творил несравненный ахиллес канцелярии Акакий Амвросьич Редькин, ветеран похода противу турок, – вздохнувши, сказал господин Герцинский. – Ныне нет его в обширности пространства: и не боляху, а преставляху. Желаю вам такового же упорства и сноровки в начинаниях воистину неокончимых!.. Здесь, на столе, вы обнаружите разряды, помощию коих принято разносить поступающие бумаги. Сей архимедов рычаг придаст направление челобитным. Главное – не затерять ни единой, продвигая прежде всего те, за которыми всесильные ходатаи…

К вечеру я вновь уже был в доме камергера, досадуя, что целый день провёл в чтении запутаннейших дел и не смог даже помыслить о том, чтобы начать розыски моей невесты.

– Я в полной растерянности, – пожаловался я. – Дела священного Синода – совершенно незнакомая для меня материя. Приходы, монастыри, епархии, миссии за границей, штаты, имущественные тяжбы, ереси, законы, судебные дела – я тону в окияне известий, не ведая, что мне надобно!

Камергер, весело раскуривая трубку, наслаждался моим разнесчастным видом.

– Лучшее начало трудно себе вообразить, – сказал он. – В нужный час вы пристроены на важную для нас должность. Чтобы отправлять её с велией пользою, вам надлежит усвоить новый урок просвещения!

– Только на то и уповаю, – отвечал я, – поелику дела государства представились мне через чтение челобитных весьма запутанными и не имеющими естественного разрешения.

– Что ж, сие обстоит именно так: дела в империи и прежде находились в расстройстве, ныне же пришли в толь великое нестроение, что озабочены и самые просвещеннейшие. – Камергер извлёк из кошелька некий предмет. – Что вы видите в руце моей?

– Нечто блестящее.

– А теперь?

– Нечто круглое, подобное монете.

– Между тем это обыкновенное золотое кольцо! Ваши ответы были правильными и вместе с тем неправильными, из чего легко вывести, что всё, представляющееся нам истиною, – совокупность ограниченных толкований.

– Пожалуй, так.

– Источник вашего просвещения – разумение, что вы мало разумеете об истине или же не разумеете о ней вовсе. Запомните же: ничего нельзя приобрести, не уступив из того, чем владеешь, и ничего нельзя уступить, не приобретая того, чем не владел!

– Истинно верно.

– Вот ответствуйте, знаете ли вы себя.

– Изрядно мало.

– Кто о себе не знает, не может знать о других! Всякая вещь глаголет прежде сердцу и через сердце – разуму. Что вошло в разум, минуя сердце, обернётся неразумностию. Творя добро для себя, творим зло для других, творя зло для других, творим добро для себя. Что отдаёт душа, то и получает. Что возьмёт, то и потеряет. Кто восхощет и возалчет неуёмно, от того отвернётся жизнь. И вот: жить среди больных и указывать на здоровое! Жить среди здоровых и указывать на больное! Каково?

– Во всей метафизике я, кажется, угадываю смысл. С трудом, но угадываю, – сказал я, поражаясь, что логикою господина Хольберга можно всё оправдать и всё объявить преступлением.

– Доводилось ли вам осуждать царя и Бога? – продолжал камергер. – Не из царских ли заветов исходили вы при сём и не Божьими ли законами руководствовались?

– Подлинно при соблазне мыслил о благе Вседержителя и царя земного!

– Как видите, я нисколько не ошибся, и разум ваш пригоден для великого откровения… Знайте же, всякий масонский дом подобен плавающей льдине: сокрытое под водою превосходит то, что возвышается над ней. С другой стороны, всякий дом подобен улею: тут найдёшь пчёл, неустанно сбирающих нектар, найдёшь и трутней, и тех найдёшь, кто следит о продолжении рода и о жизни его по уставу. Все уподоблены в облике своём, да все различны в сути своей. И главная наша благодать поделена согласно свету, отражаемому зеркалом. Чем больше берёт оно света, тем больше и отражает. Поняли вы язык мой?

Я отвечал, что понял слова учителя так, что каждый брат пользуется знанием в той степени, в какой способен претворять его.

Господин Хольберг был в совершенном восхищении.

– Что ж, коли так, перейдём к более сложному. И сомнение, что явится следом, будет рассеяно знаниями, о которых вы ещё узнаете… Итак, вы, дворянин, верите ли вы в то, что сословия – неизменное состояние общества?

Камергер был не только хитёр, он, видимо, ещё и знал многое обо мне, потому что каждое его замечание вызывало отзвук в моём сердце. Если бы я загодя не исходил из того, что он искуситель, я мог бы поддаться логике его речей и быть уловленным в сети духовного рабства.

– Все люди равны перед Богом, – отвечал я, вспоминая о своём несчастном слуге Кондрате. – Я бы не протестовал, если бы царства обходились вовсе без князей.

– Истина легко открывается вашему беспорочному сердцу. Многие из братьев инако ответили бы на сей искушающий вопрос, но им не задают оного. Излишне кричать глухому и показывать слепцу. Вы же восходите по лестнице и скоро узрите перед собою необъятные просторы… Совершенное устройство общественной жизни невозможно без признания равенства людей, без упразднения сословий и титулов, без поклонения единому Богу. Лишь Творец Вселенной способен объединить все народы, ныне разделяющиеся по царствам, языкам, обычаям и богатствам. Только мы, масоны, знаем тайну строительства совершенного общества. Вот отчего мы называемся каменщиками: камень за камнем мы созидаем новое царство в сердцах людей!

– Прекрасно! – воскликнул я. – Кто же, если честен и добр, не восхитится таковыми заманчивыми, хотя и несколько туманными прожектами!

– Туманными, – согласился камергер. – Высшее знание – великая тайна! Она добыта в течение столетий, и её можно доверить сполна лишь самым совершенным!.. Ответьте же на вопрос: если всемирное братство – вожделенная цель Ордена, имеет ли он право ставить в исключительное положение отдельные народы?

– Не имеет, – легко вывел я, полагая, однако, что никакого права на исключительное положение не имеют и те, кто якобы владеет всею тайной жизни. Если они не обманывают нас, пусть откроются перед нами, пусть доверят известную им правду, а мы решим, истина ли их правда или же она род нового заблуждения.

Понятно, я умолчал о своём убеждении, предчувствуя, что именно сейчас учитель попытается сокрушить во мне веру. Так оно и вышло.

– А коли не имеет, так, стало быть, мы совершили бы преступление перед народами, коли стали бы судить и рядить, исходя из потребностей и притязаний российского двора. Стало быть, наши верноподданнические чувства – заблуждение. Родины нет. Родина-ложь… Истина не даётся без муки, капитан, и правда часто столь же печалит, сколь и радует!

Больно ударив в сердце, камергер тут же поспешил с утешением, величая меня капитаном. Он был уверен, что я утешусь. Сие написано было на его лице.

– Простите, сударь, я всего лишь поручик!

– Были. Подготовлен указ о произведении вас в капитаны. И более того, друг мой, именно просветители мира позаботились о том, чтобы вас наградили за спасение полкового знамени на баталии!

Меня подкупали. Но благодаря князю Матвееву во мне укрепилось уже новое и единственно оправданное тщеславие – тщеславие борьбы противу злейших врагов отечества, где значил только долг и неукоснительное следование долгу.

– Вы полагаете, учитель, капитанский чин ослепляет меня более, нежели ваше доброе расположение?

– Согласен, чин не должен насыщать самолюбия. Однако, живя среди людей, надобно считаться с их предрассудками. И чин и орден потребны более всем нам, нежели вам одному. Кавалер ордена Святые Анны внушит в затхлых кельях Синода более почтения, нежели плешь вашего предшественника господина Редькина, – засмеялся камергер.

«Неужели они как-либо извели Редькина, чтобы посадить меня на его место?» Ужасная мысль столь ослепила сознание моё, что я прослушал слова господина Хольберга и попросил повторить.

– Не надо волноваться о мелочах, – строго сказал камергер. – Не замечая своих слабостей, потакаем оным… Слава наша – дело, а всякое стяжание земных благ – бедность души и уклонение от дела… Итак, Российская империя, подобно Турции или Персии, бесконечно отстала в развитии наук и просвещения, народ её глуп и ленив. Любая революция здесь задохнётся сама в себе. Словно волки, русские разрывают раненого товарища своего. Власть здесь необуздана, царь волен высечь каждого из вельмож, каковы бы ни были его заслуги. Нынешний государь прекрасно понимает свойства несчастной империи. Но он не может отвечать за то, что русская знать, жадная и бескультурная, не способна принять основательные реформы по пути, проложенному Петром Великим, и противится нововведениям. Чтобы спасти Россию для цивилизации, надобно сокрушить старую родовую знать, вырвать её с корнем, как сие проделали дальновидные мужи в Англии. Но сокрушить многочисленные фамилии, с недоверием взирающие на истинно просвещённого человека и не желающие уступать ему первенства, никак неможно без сокрушения могущества православной церкви. Именно церковь, безрассудная в своих застарелых воззрениях, отгородившаяся стеной от мудрой западной церкви, поддерживает в нарочитых людях мысль о пагубности жизни России помощию иноземцев, постигших тайны совершенного управления… Перед нами священная цель всемирного братства, и ради этой цели потребно удушить все прочие страсти души. Каждое из царств – не более как поле, которое ещё надобно взрыхлить и возделать мотыгами просвещения…

«Боже мой, – про себя размышлял я, слушая наставника, – шайка коварных, сговорившихся между собою находников[79] и околпаченных ими безумцев, выставляя идеи пустые и вздорные, посягает на моё отечество! Верно, что оно пронизано ложью и невежеством, ленью и предрассудками, враждою и соперничеством, и только иноземцы держатся рука об руку, отнимая у природных россиян, тогда как россиянам остаётся в разрозненности их отнимать друг у друга. Но таковой земля наша досталась нам по наследству, а наследство принимают не затем, чтобы хаять и бранить оставителя наследства, но чтобы понять его грехи и его подвиги и избрать более верный путь приумножения добродетелей и славы!..»

– Очнитесь, очнитесь, брат мой! – теребил меня за рукав мундира господин Хольберг. – Я понимаю, с какими муками сопряжено принятие непривычных, новых идей, но они, именно тем, уже хороши в сравнении со старыми, что открывают новые понятия. Если бы вам сказали: убить одного ради благополучия ста тысяч или убить десяток ради благополучия тысячи, как бы вы поступили?

– Ах, сударь, – отвечал я, не в силах вовсе скрыть досады, тем более что цепкий глаз господина Хольберга приметил, как содрогнулось сердце моё. – Да если бы можно было вовсе обойтись без кровопролития, сие и был бы самый праведный путь, ибо и один, приносимый в жертву ради тысячи, столь же потребен Богу, как и остальные!

– Напрасная, преступная жалость! – воскликнул камергер, – Да ведь никто более нас, масонов, не заинтересован в достижении праведных целей мирным путём! Пусть мир послушно пойдёт за нами, и мы каждому подадим оливковую ветвь! Но ведь не пойдёт добровольно, не пойдёт, потому что невежество не позволит! – Он глубоко задумался, даже закрыл на минуту глаза. – Вырвите жалость из сердца, мой брат, растопчите сострадание ко всем, кто мешает нашему делу, – только дело справедливо, всё остальное – заблуждения!

Я не торопился сдаваться. Мне любопытна была несуразица, прикрываемая ложным глубокомыслием и примерами, никакого касательства не имеющими до предмета нашей беседы.

– Вы бледны, – продолжал господин Хольберг, – вы ещё не решили для себя главного противуречия жизни… Знайте же, многие обвиняют нас, просветителей, в крайней жестокости, но есть ли люди более добропорядочные и более доброжелательные, нежели масоны? Кто, как не мы, впервые стали насаждать в России благотворительность?.. Допустим, не мы самые первые, но с таким размахом именно мы перед взорами Вседержителя стали заботиться о несчастных, Ночлежки для бедных, приюты для покинутых, столовые – за наш кошт…

– Число бедных сие не сокращает, – сказал я.

– Так, не сокращает, но умаляет всё же страдания и, главное, ободряет несчастных. Они начинают верить в братство и сочувствие. Вслушайтесь в их голоса – люди благодарны нам, они несут повсюду славу о нас!..

«Вот ради чего вы бросаете им крохи со столов, они волей-неволей помогают делать ваше гнусное дело! Лицемеры, вы только прикрываетесь благими деяниями!..»

– Довольно, учитель, – сказал я. – Не принимайте вздох невежества за сожаление о потере душевного уюта. Истина очевидна. И можно ли было бы разбогатеть, если бы купец не вкладывал сотню талеров в предприятие, обещающее двести?

– Великолепное сравнение, – оживился господин Хольберг. – Вот универсальный принцип природы: родители умирают, чтобы жили дети, солнце прячется ввечеру, чтобы поутру светить вновь!..

«Это вовсе не то, – думал я про себя, радуясь, что мой учитель теперь лучше всех учил меня распознавать передёргивания. – Сия метафизика рассчитана на бараньи мозга!..»

Позднее я не раз убеждался в том, что масоны и понятия не имели о последствиях перемен, установлению коих усердно споспешествовали по указанию своих незримых начальников. С вершины доверенных мне «тайн» я увидел обман, которого не могли видеть те, кто ничего не знал об этих тайнах. Да и касательно меня – сам я не разумел дьявольской механики высших устремлений масонов, хотя было мне ясно, что они подчинены единой цели и цель сия отнюдь не такова, которая сообщается масонам…

Слуга принёс чай и к чаю – на серебряном подносе – отменный пирог с рыбой, яйцами и зеленью, ветчину и осетровую икру.

– Подкрепим бренные силы, – приглашая меня к столу, сказал господин Хольберг. – В России я научился обожать русскую кухню. Французские соусы – от них ни сытости, ни пользы, один вред желудку. Я убеждён, что соусы придуманы только для того, чтобы никто не набрасывался на них, как голодная собака!..

Едва мы откушали, господин Хольберг сказал:

– Может быть, я бы и пощадил вас, мой друг, но события развиваются повсюду столь быстро, что я поневоле принуждён перегружать вас размышлениями… Вам знакомы, конечно, указы Петра Третьего касательно православной церкви?.. Коли так, вы догадываетесь, что указы, над которыми мы прилежно трудились и при Елисавете Петровне, долженствуют ослабить нашего невольного противника. Наконец-то мы посадим духовенство на кормление и лишим его свободных денег, дабы пресечь политическое своеволие. Все источники доходов будут тщательно описаны и изъяты из его подначалия. И не они, а Коллегия экономии, куда передано управление синодальными, монастырскими и прочими вотчинами, будет отныне назначать штаты. И, конечно, хорошенько их пообрежет и, стало быть, посократит сие зловреднейшее племя. Коллегия станет отныне выплачивать и содержание. От монаха до архимандрита каждый получит жалование в рублях и свои четверти хлеба. Сие уймёт непомерную гордыню духовенства и приучит его лобызать кормящую руку. В таковых же благополезных целях – они же нигде не объявлены во всеуслышанье и объяснены быть не могут – у духовных лиц отнимается власть над крестьянами прежних вотчин – крестьяне понесут свой рубль не церковному клиру, а в казну, получив земли, какие прежде пахали на архиереев и прочих поработителей. Для того же резко ограничено пострижение в монахи, a управление монастырскими имениями отнято у прежних ненадёжных служителей и передаётся отставным офицерам. Сии опричники лучше соблюдут нашу волю…

Пелена спала с глаз – далеко же продвинулось моё просвещение! То, что представлялось прежде плодом недомыслия государевых слуг, их бездарности, невежества и неспособности исправно управлять делами, выявилось как искомый итог замысла заговорщиков. Целая машина трудилась денно и нощно над развалом наших древних установлений, а мы, уповая на их грядущее укрепление, и не подозревали о злоумышлениях. Взять хотя бы монахов. Да сокращение монастырской братии умаляло и без того слабый свет познания письма и чтения не только среди подлого народа, но и среди обомшелых уездных мещан!..

Приступ сильнейшей головной боли испытал я. Виски сдавило, как обручами, и даже слёзы проступили на глазах.

Но смел ли я поддаться отчаянию, когда предо мною разверзались столь страшные бездны? О, я готов был скорее сгореть живьём в огне, нежели выдать себя. И знал отныне, твёрдо знал, что выдержу любые испытания, лишь бы узреть изнутри сатанинский дом – вслепую разрушить его было никак неможно.

– Смею ли я спросить вас, учитель, о том, скоро ли настанет всемирное братство?

Камергер сощурился.

– При сильной жажде и сон побоку. Однако сие не нашего ума дело. Наш долг – выполнять свои задачи, приближая цель. А когда наступит, не наша забота… Вам и только вам говорю я: мастера мастеров полагают, что понадобится ещё двести или триста лет, чтобы просветить все народы. В том и лучезарность наших подвигов, что мы бескорыстно служим грядущему.

– И ещё вопрос: как удаётся убеждать государя в правильности наших предвидений и в необходимости пути, о котором он, вероятно, не знает в подробностях?

– Дерзкий вопрос, – нахмурясь, отвечал камергер. – Но вопрос продиктован жаждою скорейшего просвещения, и я принимаю его. Убеждать – целая отрасль науки. Приидет час, и я позволю вам вкусить и сего вожделеннейшего знания. Оно же приобретается в неустанных трудах целого сонмища выдающихся исследователей.

– В России?

– Не в России, не во Франции, не в Англии, но и в России, и во Франции, и в Англии. Повсюду. Вожди вождей наших собирают нектар открытий в одни соты и делятся с нами, насколько необходимо, тайнами управления землями, водами, и небесными телами, тайнами управления царствами и обращения самоуверенных профанов в послушное стадо.

– Только теперь я представляю себе бесконечное могущество Ордена, к которому причислен!

– И, батенька, – усмехнулся камергер, – вы и завтра не сумеете составить себе верного представления о его могуществе, потому что могущество многообразно и многолико: оно составляется не только опытностью и преданностью братьев, выполняющих повсюду единую волю, но и несметностью богатств Ордена, которыми мы владеем как непосредственно, так и через подставных и доверенных лиц. Могущество – в знаниях превращения лжи в истину, тьмы в свет, хаоса в гармонию, бессилия во власть и грязи в золото. Оно – в мудрости построения Ордена и в неусыпной бдительности вождей его. Профанам не дано даже вообразить великого царства, царящего над царствами, им представляется сие вымыслом, бредом больной фантазии, и долг наш – поощрять таковые заблуждения; онисоответствуют природным воззрениям. Человек повсюду видит волю Божью или же случайность и бессилен вообразить, что воля Божья свершается только волею человека. Случайность же проистекает от воздействия сил неслучайных… Знаете ли вы барона Корфа?.. Барон – один из наших братьев, весьма высокочтимый… Что же вы думаете, государыня Елисавета Петровна случайно обратила на него взор свой и просила именно его в 42-м году привезти из Киля наследника, нынешнего нашего государя? Случайно ли господин Корф стал губернатором захваченной русскими Пруссии? Случайно ли на третий день восшествия на престол Петра Фёдоровича был пожалован в генерал-аншефы и сделался наблюдателем императорского кирасирского полку?.. Привыкните, дорогой друг, во всём открывать необходимость!

– И всё же, учитель, как удалось внушить государю столь важную реформу?

Я ничего не понимал в бесовской арифметике, но как-то припомнились мне в ту минуту слова господина Изотова о том, что государь наш, сделавшись наследником, мечтал затмить славу Петра Великого.

– На свершение подвигнуть человека столь же просто, сколь и на преступление. Довольно было, я полагаю, возбудить в нашем государе тщеславные замыслы о подражании деду, который своей десницею придавил церковь так, как не сумел то содеять и Иоанн Грозный… Вера скрепляет каждый народ, ибо вера есть его мечта. Убери веру, и народ прекратится, сделавшись базарной толпою.

Господин Хольберг рассмеялся и, будучи в самом великолепном расположении духа, подкрепил себя глотком пунша.

– О, только слуги света умеют сполна ценить разумных людей, преданных нашим целям! Клянусь честью, со временем вы займёте положение гораздо выше моего!.. Тщеславие – основная черта развращённой и мелкой личности. Подлинное величие не может быть тщеславно, ибо видит относительность сущего. Сие не означает, разумеется, будто великий не представляет себе значения героев и подвигов для самопознания и крепости народа. Профаны не знают и никогда не узнают о подлинной своей истории – мы повсюду, во всех странах, позаботимся втолковать им то, что ослабит их противодействие. И здесь излишни колебания – всякое творение есть прежде всего насилие: глину месят, чтобы выделать кирпичья, камень обтёсывают, чтобы вышла статуя, бумагу пачкают, чтобы начертать на ней сонет. Чем пространнее и значительнее творение, тем жёстче насилие… Здесь, в России, мы победим в два этапа: вначале с помощью государя разрушим всё, что ограничивает его власть, а затем, введя правление по типу англицкого, опрокинем деспотию.

– Но если того не пожелает народ?

– Народ? Под именем народа всегда выступает тот, кто держит власть. Мы станем народом!

Докончив свой пунш, камергер, казалось, вовсе забылся. Мне захотелось поскорее уйти из его дома, давившего на меня, как плиты могильного склепа, – и сумраком, и каменным лицом слуги, временами появлявшегося, и массивными балками потолка, и резными колоннами, и какими-то пахучими растениями, занимавшими весь угол залы до самого окна.

– Среди духовенства поднялся ропот против указов государя, – вдруг ясным голосом сказал камергер, по-прежнему сохраняя позу задремавшего человека. Глаза его сверкнули. – Мы знаем поимённо всех поджигателей из архиереев, но сего мало, чтобы раздавить их железною рукой. Нужны неопровержимые улики. Нужна точная картина нравов, чтобы возводить потом на должности только тех, кто без колебаний покорится воле государя, не усумнясь, что сие и есть воля Божья. Итак, вы должны снимать копии с наиболее интересных челобитных. Самые важные бумаги придётся похитить. Как сие сделать, я подскажу в свой час… На Синод обращены очи всех возмутителей. Обер-прокурор, его превосходительство генерал-майор Козловский, – наш брат, но ему велено поддерживать несогласных, дабы собрать воедино нити зреющего заговора. Так что надежда на вас и некоторых других наших братьев, которые трудятся самостоятельно.

Я был поражён: церковь всегда представлялась мне незыблемым прибежищем благочестия, и вот я увидел, что и её тело источили норы.

– Как, и обер-прокурор член Ордена?

– Конечно, – взглянув на часы и вставая, сказал камергер. – Ни одна ключевая должность не должна выпасть из наших рук. И первое око государево в святейшем Синоде, любимец Петра Великого, был нашим другом. Я имею в виду полковника Болтина. Кстати, с сыном его вам ещё предстоит познакомиться, он будет вести обряд вашего посвящения в свободные каменщики… А теперь мы расстанемся, господин Тимков, меня снедают другие уже заботы!

Я схватил шляпу и вышел на улицу, как мне указали, через двор и узкую дверь в глухом каменном заборе.

Душа моя была стеснена. Я ощутил и стыд, и боль, и унижение. Но более всего возмущало, что никто не считался с моим желанием поскорее увидеть Лизу, – новые заботы неодолимо огрузили память и плечи.

Спохватившись, что не условился с господином Хольбергом, когда явиться к нему снова, – он предупредил, что каждый визит должен быть оговорён, – я возвратился, но вошёл не в дом, а толкнулся в садовые двери.

На мой настойчивый стук отворил садовник. Он весьма изумился, увидев меня, и, не впуская за дверь, спросил, что мне надобно. Я сказал.

– Хорошо, обождите, – был ответ.

Но прежде чем передо мною затворились тяжёлые двери, я увидел в беседке господина Хольберга с каким-то гвардейским офицером. Офицер сидел ко мне спиною, и камергер что-то втолковывал ему, улыбаясь.

«Паки просвещает неразумного», – брезгливо подумал я. И ещё о том, что свершающееся не игра, не шутка, не забава досужих людей…

Я плёлся по улицам, как побитая собака. Старался и не мог собрать растерянные мысли. Камергер умел сбивать с толку, смущая самые несомненные, казалось бы, опоры души. О, я не только притворялся! В его присутствии я делался едва ли не безвольным – толь слабым и ничтожным он умел выставить мне меня самого, постоянно подхваливая и поощряя.

«Как же жить человеку в мире, где повсюду расставлены незримые паучьи тенёта?[80] Ради чего страдать? Ради Господа Бога? В таковой жертве он не нуждается, да и солжёт изрядно, кто скажет, будто живёт ради Вседержителя… Ради людей? Им безразлична жертва, они её не оценят… Может, ради истины? Ради безликой истины, которая не торжествует сама по себе среди человеков?.. Пожалуй, только ради самого себя и стоит страдать, сражаясь. Но не ради себя глупого, злого, противостоящего всем!.. Стало быть, всё равно ради истины… Но кто же я тогда? Подлинно ли знаю себя? Мои знания о себе – прекрасном – сиречь знания об истине. Я безлик в ней, но она производит мой лик. Истина творит из человека нечто, когда она в нём, в делах и помыслах его. И чем значительнее истина, тем значительнее человек, тем более в нём от Творца… Значит, жизнь ради истины и есть благословенная жизнь ради себя самого!..»

Возвращаться домой не хотелось – всё стенало во мне от бессилия и гнева, и участливые вздохи матери или сочувственные взоры сестры были бы для меня ещё тяжелее.

Я направил стопы в Вознесенский переулок, где находился, как я разузнал ещё прежде, дом господина Артамонова, приютившего несчастную мою Лизу.

Подошед к нужному дому, я подёргал у дверей колокольцы, но никто не отворил мне. Я подёргал настойчивей – ни единого ответного звука. Наконец я увидел, что со двора соседнего дома появился с палочкой махонький и слабый старичок в солдатской треуголке и, несмотря на довольно тёплый день, в долгополой епанче, какие нашивали лет сорок назад.

– Помилосердствуйте, сударь, – обратился я к старичку, – точно ли в сём доме проживает господин Артамонов.

– Точно, сударь, – с одышкою отвечал жёлтый, как свеча, старичок, остановившись и палкой упираясь в землю. – Жил, жил в сём скромном обиталище Пафнутий Егорыч! Так ведь в неделю разорился, продано имущество за долги, и дом отписан некому плюгавому брадобрею, и сам хозяин ныне неведомо где, может, уже в остроге!

– А не припомните ли, почтенный, куда девалась барышня, которую приючивал у себя господин Артамонов?

– Племянница? – закивал головою старичок. – Предобрая однако, душа и голосок – что тебе певчие! Так ведь и она подевалась неведомо куда. Бедность хоть и не порок, а не пущает за порог. Вся, вся православная Русь ныне обнищивает, и сам я, сударь, бывший на многих баталиях и через то совсем искалеченный, ныне обедаю по чётным дням в инвалидском приюте!..

Глядел я в светлые слезящиеся глаза старика, на его нездоровое лицо, и было мне подлинно не по себе. И пойдя прочь, узрел я повсюду знаки запустения, каковых будто и не примечал прежде. Попадались мне встречь дома мёртвые, вовсе без жильцов. Попадались и такие, которые разбирались проворными артельщиками. Стучали тревожно топоры, и безрадостно звенькали пилы, а как наволоклось небо тучами и посыпал дождик, то и вовсе сделалось мне неуютно и одиноко.

В Аукционной камере, куда я пришёл, доверенными главной конторы магистрата продавались с публичного торгу арестованные за долги вещи. Тут было много бестолкового шуму – теснились люди всякого звания. Снаружи, во дворе, продавались дрова, строительные брёвна и повозки. Я протолкался в аукцион. На прилавках лежали англицкая парча в штуках, ратин, камлот, саржа, табакерки разные, серебряные пуншевые ложки, невольные пособники пагубных пристрастий своих недолгих господ, собственность коих теперь была выставлена для всеобщего обозрения, – будто самих человеков простлали на прилавке в исподнем.

Я осмотрел в рассеянности жанровую картину, недурно написанную, но, вероятно, крепостным мастером, понеже и подписи не значилось. Впереди меня какой-то иноземец, ликом подобный ворону, крутил в правой руке алмазное ожерелье, левой придерживая ворох отобранной серебряной посуды.

За сходную цену я купил дамские перчатки и флоретовые ленты – подарки матери и сестре. Свершая покупку, я осведомился у приказчика: где обретает господин Артамонов?

– Господин Артамонов, сударь, здесь больше не служит.

– А где он сейчас? Не можешь ли растолковать? Водится за ним должок, и я хотел бы теперь сыскать его!

– Сие вам уже вряд ли удастся: господин Артамонов объявлен злостным банкрутом и препровождён, сказывают, в Ревельский острог.

– Так что же, он в самом деле каналья или же хитро обнесли его поклёпами?

– Не смею, сударь, пространно толковать о сём случае, но Пафнутий Егорыч человек преизрядной честности. Как уж он угодил в беду, неведомо, только расправа вышла крутой и скорой. Ему и апелляции не дозволили.

– А не слыхал ли ты, добрый человек, что-либо о племяннице его Лизе?

Приказчик оглянулся по сторонам.

– Через неё он и пострадал, сударь, а подробностей не ведаю, и, Бога ради, не изводите меня допросами!..

Отчаяние охватило меня. Любовь моя, дотоле служившая мне утехою в нескладицах обстоятельств, тотчас обратилась в занозу сердца: я сам, сам виноват, что случилась беда! Спохватись я раньше, и Лиза была бы при мне, да и бедный Пафнутий Егорович, может, не пострадал бы столь жестоко!

Но что было делать? «О Господи, отнимая у нас и невеликие радости, ты колеблешь великое мужество!» Всё представилось мне лишённым смысла, и в таковом настроении духа я возроптал: а почему именно я должен валандаться посреди заговорщиков? Сумеет ли противопоставить им что-либо князь Матвеев? Да и не поздно ли спасать Россию от шайки обирателей и погубителей её? Всё уже тлен и всё уже обречённость!..

Через два дни, в пятницу, господин Хольберг объявил мне, что наконец-то меня приуготовились посвятить в члены Ордена и что ложа, которая свершит сие, – наиболее влиятельная в Петербурге, так что в обряде примут участие, возможно, и самые нарочитые в империи мужи.

– Узнать их не пытайтесь, – упредил камергер мой вопрос. – Все будут в масках, а братская трапеза на сей раз не предусмотрена!

Я прослушал последние наставления учителя. Едва стало смеркаться, мы сели в карету и через час были на месте. Господин Хольберг завязал глаза мои повязкой и, подбадривая, вывел из кареты, говоря, что теперь я должен рассчитывать только на самого себя, оправдывая преподанные уроки.

Кто-то другой мягко взял меня за локоть и повёл, подсказывая дорогу по-немецки. Мы вошли по ступенькам в дом, а затем достигли комнаты, где меня оставили одного, усадив в кресло.

Была гнетущая тишина, ни единый звук не достигал уха, так что мне сделалось жутковато: «А если обман? Если новая западня?..»

Так прошло некоторое время, и вдруг повязка моя снялась, власно какою-то сверхъестественною силой. Взору открылось чёрное пространство вокруг. Я сидел за шестигранным столом – по углам горели высокие свечи и посередине стола тоже.

– Задуй свечи и ступай прочь, – произнёс голос, пророкотавший, как далёкий гром.

– Без света их не найти дороги, – отвечал я предписанные ритуалом слова.

– Ещё не поздно отречься?

– От света не отрекаются, отрекаются от тьмы! Выбор сделан, я хочу строить, я буду строить, я не перестану строить!

– Каковы главные заповеди строителя?

– Их три, – отвечал я. – Братство, верность и молчание. Хирам[81] произнёс их первый при постройке Иерусалимского храма.

Будто музыка возникла – неземная и печальная. То ли высокий женский голос запел, то ли скрипица зазвучала. Передо мною засветилась огромная шестиконечная звезда; а когда она угасла, я увидел человеческий скелет – он протягивал ко мне руки и будто усмехался, откинув нижнюю челюсть.

Осматриваясь, я приметил под потолком свою повязку, качавшуюся на нитке.

На меня напал смех: «Неужели они собираются и впредь дурачить меня нелепыми фокусами?»

Тут свечи погасли, и музыка умолкла.

– За отречение – смерть! – угрожающе произнёс громоподобный голос, и я провалился куда-то вниз вместе с креслом, на котором сидел.

Не успел я опамятоваться, как чьи-то руки подхватили меня, поставили на ноги и потащили по тёмному коридору, и вдруг необычайно яркий свет ударил мне в глаза – будто молния вспыхнула, но не удар грома услыхал я, не треск, а что-то похожее на шипение сгорающего пороха. Сие был, несомненно, новый, но, признаюсь, весьма впечатляющий фокус.

Сотни свечей горели в светильниках перед огромным зеркалом, занимавшим переднюю стену новой обширной залы. По обе стороны от меня замерли в странных позах десятки масонов, разряженных в голубые камзолы с золотыми галунами, в нелепых белых запонах, при шпагах, в чёрных плащах «мамис» и в масках, скрывающих лицо до самого рта.

Впереди, отбрасывая тень, высилась кафедра, наподобие тех, которые употребляются профессорами в университетах. Кафедра была украшена шестиконечником. Подошед к кафедре, мастер ложи или наместник его, также скрытый маскою, коснулся чела моего золотым молотком и со значением произнёс:

– Ты видел вспышку огня. Вот так проходит вся слава мира, все удовольствия жизни, все надежды человека! Всё тлен, кроме служения Творцу Вселенной! Отныне ты с нами и ради нас!

– Отныне! – нестройным хором воскликнули масоны и, обнажив шпаги, протянули оные ко мне – острия почти касались моей груди.

– С вами и ради вас! – сказал я заученную фразу.

– Есть ли вопросы к новообращённому брату? – спросил начальник с золотым молотком. – Их может быть только три. За ними следует уже дело.

– Есть вопросы! – крикнул голос. – Пусть скажет, чем работают мастера?

– Мелом, углём и глиною, – на масонском языке моей степени посвящения сие означало: искренностью, усердием и союзом.

– Пусть ответит, – выкрикнул второй голос, – кто обладал великими познаниями от Бога?

– Моисей, Соломон и все великие философы Иудеи, – отвечал я, заранее зная вопрос и ответ.

– Пусть назовёт сыновей Хамовых![82] – возопил третий голос.

И сие не застало меня врасплох.

– Мицраим, Ханаан и Хуш!

– Отныне! – хором произнесли братья и убрали шпаги.

Начальник с золотым молотком огласил моё масонское имя и тем завершил обряд посвящения. Итак, я назывался Орионом, и ни один непосвящённый не мог догадаться, кто скрывается под сим именем. Впрочем, и для меня остались загадкою многие имена, которые я слышал впоследствии.

Объявили, что на следующую встречу назначены беседы о магии земного и астрального магнетизма, ради которых из Лондона прибудут учёнейшие братья, и после бесед – с показом опытов – состоятся пожертвования и братская трапеза.

Все стали расходиться через три двери, каждая из которых вела во двор. Ко мне приблизилась маска.

– Ты получил высокое имя, мой друг! Испытания позади, впереди труды и подвиги. Тебе установлены срединные двери, выходи через оные и обожди меня справа у крыльца.

По голосу я узнал господина Хольберга, поклонился ему и направился к средним дверям, подивившись, что каждый масон имеет свой вход и выход из ложи. На лестнице меня нагнала ещё одна маска.

– Поздравляю, – сказал густой голос, который я не опознал. – Иных из братьев, видевших тебя в лицо, ты никогда не увидишь в натуре, зато других, не выключая меня, будешь знать лучше, нежели знавал до сего времени. До встречи, почтенный Орион! Запомни, меня зовут Волынщиком!

– До встречи, – отвечал я с достоинством, приметя чуть ниже губы высокорослого Волынщика маленькую родинку. Я покорно ожидал у крыльца, глядя на масонов, по одному или маленькими группками спускавшихся и тотчас же выходивших за ворота, – непрерывно доносился цокот копыт, хлопанье каретных дверец и стук колёс. Неожиданно ко мне приблизились трое мужчин в масках. Двое из них были высокорослы и крепкотелы, третий, шедший впереди, узкоплеч и, пожалуй, тщедушен. Дохнув табаком и благовонием, он произнёс по-немецки быстро, словно захлёбываясь словами:

– Не смущайся, новичок! У нас нет никаких сложностей, потому что нет никакой философии. Жизнь – игра, и надо играть весело. Таковы великие. Подчиняться предначертаниям, образцово выполнять приказ, даже не зная его смысла, – наш удел. Может, мы убиваем себя, подчиняясь, но мы сего не ведаем!

Он засмеялся, кивнул мне и, повернувшись, ступил в сторону. Тут подкатила самая обыкновенная карета. Орденский брат, обернувшись, произнёс фразу, которой я не понял. Сопровождавшие его засмеялись, все сели в карету, и карета тотчас же отъехала.

Рука легла мне на плечо. Подле стоял камергер. Мы вышли за ворота, и он сказал:

– Ты удостоился высокого внимания, Орион! Говоривший с тобою – государь Пётр Фёдорович!..

Как ни насмехался я про себя надо всем напыщенным, рассчитанным на болвана обрядом, известие сие наполнило меня неким самодовольством. Впрочем, в следующую минуту самодовольство сменилось ужасом: «Сам государь пособляет бесовскому заговору, вряд ли догадываясь о его целях, что же мне гордиться таковым государем?..»

Ужинал я у господина Хольберга. Я вручил ему снятые копии челобитных, в коих выражалось возмущение нововведениями и доказывалась их противоправность. Когда я отчитался обо всех делах в Синоде, камергер похвалил меня:

– Нам очень опасен архиерей Дмитрий, – сказал он. – Именно он рассевает негодование и ропот среди духовенства, хотя и прикидывается овцою. Легко вовсе сломить его, у нас полно улик, но мученик страшен. Мученик возбудит тёмный русский народ и может направить его гнев не в ту сторону… Мы пытались застращать старика. Государь, пригласив его к себе, топнул на него ногою и повелел, чтобы в церквах оставлены были отныне лишь образы Христа и Богородицы, а прочие иконы были бы сняты и сожжены. Архиерей вздумал было вспыжиться и, конечно, получил ещё и сверх того: пылкий государь пригрозил потребовать, чтобы все попы сбрили бороды и вместо длинных ряс стали бы носить короткие платья, какие в обыкновении у протестантских пасторов.

Я засмеялся, не удержавшись: неужели государь не мог сообразить, что таковая угроза крайне унизительна, бестолкова и противна его собственным интересам?

– Что же здесь смешного? – насторожился камергер.

– А то, что старичок вряд ли разумеет по-немецки, – нашёлся я. – И они разговаривали, поди, через толмача – русский царь и первосвященник русской церкви?

Тут уже и камергер залился смехом.

– Через толмача, через толмача! – подтвердил он. – Внушено было государю, что ядовитый старикашка повсюду поносит Петра Великого, якобы отворившего двери богомерзким ересям. Ну, а Пётр Фёдорович весьма чувствителен до славы деда, вот он его тотчас и переплюнул!

Тут я попросил себе глоток пунша.

– Помилуй, брат мой, – изумился камергер, – ты же сего зелья и в рот не бирывал!..

Грусть терзала меня в продолжение всего стола, прибавляя дерзости в рассуждениях.

– Буде не образумится архиерей, придётся изобличить его в вопиющих нарушениях нравственности. Всё заготовлено. Мы подадим его толпе как второго патриарха Никона, раскольника, властолюбца и растлителя малолетних.

– О, вы преотменно ведаете историю России! – Я всей душою ненавидел камергера, обходившегося с чужою историей, будто с сукою на собственной псарне.

– Так, – важно ответствовал камергер, – я всегда отменно знаю страну, в которой служу. Если когда-либо придётся служить и тебе, допустим, в Турции, ты будешь наперечёт знать султанов и привычки их наложниц.

Я выразил крайнее удивление.

– Мы пишем одновременно две истории, – гордо объявил камергер. – Одна предназначена для профанов, удел которых – спячка. Другая – собственно для нас. Тысячи прилежных писак выбирают нужные факты, и мудрейшие из людей Ордена составляют истории, которые надлежит знать его высшим князьям.

– Вы читали сии сочинения? Ведь есть, наверно, и касательно России?

– Завтра я отбываю в Польшу, – сказал камергер, давая понять, что не хочет более развивать затронутую тему. – Мне надобно посетить Вильню, Полоцк, Менск и Краков. Братья перегрызлись из-за костей дохлого осла, их надо усмирить. Вернусь через несколько дней. Заключи же, что я буду лететь быстрее ветра.

Мне пришло на ум, что камергер дурачит меня. Я уже приметил, что сие было как бы обыкновением среди масонов.

– Хотелось бы поехать с вами, учитель, – мечтательно сказал я. – Лучше раз увидеть живое дело, чем тысячу раз слышать о нём.

– Ты льстишь, и сие подозрительно. Взять тебя уже решительно невозможно.

– И у вас не будет неудобств в сообщениях с тамошними братьями?

– Тем и велик Орден, что братья его по всему миру трудятся над возведением единого здания. Мы первыми устанавливаем мосты между народами, и они прочнее и выше всякой политики и всяких соображений языка и народного быта.

– И всё же народы не торопятся понять наши цели, – с притворным вздохом сказал я. – Если от темноты, то долго, слишком долго длится мрак на земле. Вы говорили, первым великим мастером был Неврод, преемники же его – Соломон, Кир и Навуходоносор.[83] Иные из императоров Рима усердно покровительствовали тайным ложам света. Когда сие было? Много ли мы преуспели?

– Бессомненно, – отвечал камергер, – мы преуспели. И сами не торопимся рассеять мрак. Хорошенько помысли, и ты поймёшь, что всякая тайна требует мрака… Именно во мраке, не страшась наводнений, засух и мирских страстей, мы неустанно возводили своё здание, и ныне весь мир соткан из золотых нитей наших одежд. Восток и Запад, Север и Юг – мы движемся неостановимо, разрушая преграды… И здесь, в России, настолько унавожена почва, что иные из птенцов Петра, окрепнув, основали новые гнёзда. Барон Лефорт двадцать лет назад возобновил наше дело в Польше, найдя опору в Станиславе Мнишке.

– Люди любят свободу, – сказал я. – Не все захотят поклоняться новому богу.

– Заставим, – уверенно произнёс камергер. – Ложь, что человек рождён для свободы. Он рождён для рабства, и вся задача заключается лишь в том, чтобы сделать рабство привлекательным, а рабов утешливыми. Возьми младенца на другой день после того, как он покинул материнское чрево. Его уже сковывают сословие, достаток родителей, предрассудки века… Должно громче всех говорить о свободе, но свободу надо выкорчёвывать, так мы легче добьёмся общего освобождения. Если угодно, нам выгодно полное бесправие людей, и сие примечательный парадокс. Но, как говорит Каббала и вся оккультная наука,[84] вселенная держится не на слонах, а на парадоксах. Бесправные раболепны, а раболепные не смеют и заикаться о правде. Не имея представления об истине и правде, они никогда не выберутся из трясины противоречий, которые сами же породили.

– Не понимаю, как сие послужит утверждению всемирного братства.

– Не требуй объяснений, ты ещё у самых истоков просвещения! Мы освободим Россию тогда и только тогда, когда русские станут ненавидеть Россию и сожалеть, что они рождены в ней!.. Ты ещё очень мало знаешь людей, мой друг. И знать народы, зная своих домашних, слуг и сослуживцев, никак неможно… Увеличение числа меняет и его закон. Люди любят чудо, а не правду, и охотнее поклоняются силе, а не истине. Все они лентяи, потому что рабы, не осознавшие себя!

– В ваших словах, учитель, всё столь перемешано, что трудно возразить против них.

– Преувеличенный Бог – уже бес. Всё, что несоразмерно, – лживо, запомни сие! В жизни нет людей, которые были бы красивее всех прочих или умнее всех прочих. Так и среди истин нет тех, какие были бы главнее самых обыденных: труд, добро, благодарность, любовь. И Богу большего понять не дано!..

Умел, умел многоопытный обольститель обращать сомнения в свою пользу! Видать, и его учили годами напускать туман в человеческую голову. Он перемешивал ложь и правду столь ловко, что и заядлому спорщику было не просто ухватить его за руку.

Камергер неприметно, но цепко наблюдал за мною, от него не ускользали малейшие движения души. Будь я менее терпелив, более слаб и податлив, он непременно застиг бы меня врасплох.

– Мы только тогда и счастливы, заметь, когда служим другому или другим, – назидательно продолжал он. – А жизнь подобна волне: то взлетает, то изгибается вглубь. Если улучшается жизнь, непременно ухудшаются люди. Но от ухудшения людей стремительно ухудшается жизнь, и тогда появляются люди сильные и предприимчивые, и жизнь опять вздымается вверх… Может, главное – не сама правда, а направление, где её ищут. Ведь ищут чаще всего не там – и люди, и целые народы… Много значит военная сила, ещё больше золото, но ещё больше значит знание о человеке и народах. Тут власть неограниченная, трон непоколебимый. Масоны уразумели сие прежде всех, и потому нет нам соперников… Ведь что такое человек, если не оболочка собственной темницы? Ты сам – вот твоя тюрьма, и освободиться значит вытеснить свою волю и принять волю других. Бог – мысль, когда отвергаешь мирское. А коли не отвергаешь, Бог – всё сущее. В Бога не верят – Богом живут. И стремление к Богу есть стремление к общности, к общине, к признанию всеми. Истинное служение Богу невозможно одним человеком, но только всеми. Царство Божие внутри нас, и, стало быть, себе мы не принадлежим и принадлежать не можем!..

«Интересно, – подумалось мне, – что за метафизику преподносят они государю?»

– Понимает ли сии проблемы государь, наш покровитель?

– В том нет необходимости. Каждому – своё. И я уделяю тебе изрядное внимание, Орион, потому что ты нужен Ордену не как роскошная и священная занавесь, не как тугой кошелёк, не как карающий меч, даже не как усердный ум, доставляющий нам тайны владычества над потусторонними силами, но как стратег и судия, как новый инспектор. Таков мой выбор, и горе тебе, если ты не оправдаешь надежд!

Я поклонился, выказывая полную покорность.

– Прежняя государыня, находясь в плену духовенства и собственных иллюзий, весьма препятствовала нашим работам, хотя и не могла приостановить их. Ещё в начале кампании противу Фридриха, которую мы не поддерживали, она заподозрила в измене фельдмаршала Апраксина, повелела его арестовать и назначила комиссию для дознания. Старик был, конечно, крепко связан с нами. Он наверняка не выдержал бы пыток и расплескал бы вино, подпортив многие репутации. Понятно, он занемог и скончался, не доезжая столицы… Орден не терпит ненадёжных. Надёжных вознаграждает, а от ненадёжных избавляется…

Приоткрывались тайные пружины! И медлительное действий армии, и постоянное уклонение её от баталий с пруссаками, оказывается, были следствием широчайшего заговора!

– Война была нужна России. Но России излишня была победа.

– Я ни разу не возражал вам, учитель, – сказал я, – И мечтою было бы, чтобы мои мысли никогда не разошлись с вашими… Кто же, в таком случае, Тотлебен?

– Секрета от тебя здесь нет. Тотлебен присягнул масонскому дому, когда служил в Голландии. Наш друг Фридрих, прусский король, нарочно позволил ему выиграть пару стычек. Сия маленькая уловка плюс искусно раздуваемая молва позволили нам тотчас поставить его едва ли не во главе всей армии…

«Кому всё-таки они служат на самом деле, так называемые масоны? Кто их подлинные князья? Отчего боятся обнажить своё лицо?»

– Игра была сложная, – сказал я. – Наши братья, я полагаю, действовали при всех дворах? Но какова была цель войны? Мне кажется, Орден вполне мог предотвратить или пресечь её?

– Ты слишком торопишься овладеть тайнами, Орион, – сухо сказал господин Хольберг, – но так и быть, я испытаю тебя и доверием: Орден прежде всего и решил о войне. Видишь ли, у Ордена особые счёты с французскими королями. Мы поклялись отмстить за уничтоженный Орден тамплиеров.[85] Братья были сломлены, но далеко не все сгорели на кострах. Орден доказал свою живучесть, в одну ночь лишившись во Франции власти и всех богатств. Но то, что случилось во Франции, никогда уже не повторится в других странах. Мы извлекли уроки. Главный из них – повсюду безжалостно выкорчевать абсолютизм. Всего труднее контролировать капризных и своевольных монархов, они не допускают в своё окружение людей со стороны. Но мы настигли абсолютизм. Так ничтожный с виду жучок настиг громадную гусеницу, чтобы отложить в ней роковое яйцо. Теперь уже нам несложно подыскивать для наследников жён и супругов, а для королей – слуг и советников. И всё же неограниченная монархия связывает нам руки. Нужно было ослабить правящие европейские дворы, более же всего французский, оттого их впутали в общую потасовку и Францию лишили лучших заморских колоний – в пользу Англии, где система правления допускает наше достойное соучастие. Колонии – будущее империй. Посему следует всячески мешать России укрепляться на Востоке и продвигаться в Америку. Пока императорская власть в России будет крепкой, нам не овладеть русским народом… Когда Орден вошёл в Россию, чтобы основать здесь капитулы просвещённого духа, он понимал, что будут и противники, но рассчитывал расколоть силы противодействия и не допустить, чтобы они сложились. Борьба будет долгой и жестокой, но мы готовы к ней. Русский должен отречься от России, француз – от Франции, англичанин – от Англии, и таким образом мы приведём всех к братству под нашим скипетром. Один мир, один Бог, один закон…

– Видно, я мало ещё просвещён, дабы осознать главные соответствия, – опустив голову, сказал я.

– А ты и не стремись постичь всё разумом – вот мой добрый совет! Не случайно в наших делах предписывается больше полагаться на авторитеты. Нельзя порицать молитву. Плоха она или хороша, она молитва… Всякий факт есть одновременно правда и ложь. Факт не просветляет разума, не будучи связан цепью других фактов с истиною мироздания. Более того, связанный ложной цепью, он охраняет ложь, сторожит её. Если разъять вселенную на составы, как сие проделывают метафизики, и жить не пожелаешь. Невежество укрепляет корни бытия, от него и вера, и надежда в человеках, а без веры и надежды теряет смысл не только сей пунш, но и самая благоуханная красавица!

Я сказал господину Хольбергу, что его мысли поистине бесценны, ибо созидают нечто новое.

– Сие не мои мысли, – откликнулся он с живостью. – Однако для многих они послужат путеводной нитью. Раб покорно сносит свою участь, доколе не ведает, что возможна иная жизнь. Зародив надежду, мы зарождаем и великое страдание, что противно нашему человеколюбию. Нельзя допускать перемен, если мы не поставлены во главе их!

– Но ведь масоны хотят всё переменить?

– Конечно, конечно! Но – переменить, оставив всё прежним. Мы никогда не освободим рабов, более того, мы не потерпим свободных, ибо только свободный жаждет перемен!

Я покинул камергера, поражаясь, как истощён мой мозг и отравлена душа. Я не находил себе места. Сколько яда было впрыснуто в мою кровь! Я же не имел права отрыгнуть его, обязанный переварить яд своею плотью.

Приехав домой, я бросился было к матери и сестре – рассказать им о смертельных врагах, крутом обступивших доверчивых людей и превративших в полную бессмыслицу упования на высшее заступничество. Но мать и сестра спали, мать к тому же недомогала, так что я принуждён был остаться наедине с мучительной болью своего просвещения.

Проснулся я с нестерпимым чувством вины. Оное было столь огромно, что я пал на колени и молился искренне, доколе слуга не напомнил, что мне пора в присутствие.

Наскоро выпив чаю, я выскочил на улицу, словно желая убедиться, что жизнь ещё продолжается, что остаётся в ней нечто незыблемое, хотя и обречённое на поругание. Сновали вокруг не ведающие о своей беде люди – были озабочены добыванием пищи и самых ничтожных утех, не щадя ради того ни трудов, ни живота. Толпились у строящегося дома плотники, рослые, русобородые, с топорами за кушаком, проезжали в каретах и открытых колясках сановники, пробегала юркая чиновная шишь, торопились по своим неволям кухарки и истопники, мастеровые, чьи-то холопы спешили на фабрику, и отставной сержант, проигравший ночь в карты, говоря сам с собою, сердито вступал в трактир, задевая плечами о косяки широченной входной двери. Бонна-француженка, чахлая и крючконосая, вела за собой двух прелестных девочек – в пансион или на прогулку в сад, и дети, доверчивые и наивные, показывали пальцами на взъерошенную ворону и весело кричали. «Ворона! Ворона!» А бонна тянула их в сторону, сердито поправляя: «C'est un oiseau, mes enfants, c'est un oiseau de Russie!»[86]

Невообразимая тоска сжала сердце. Я и себя самого увидел серед сих мирных людей, не ведающих, что для них уготованы уже новые цепи, и цепи скуют не только руки, но и мысли, и чувства, и даже достоинство и память человека. «Какой же злоумышленник поместил посредников между людьми и Богом, между совестью и верой? Не должно быть никаких посредников, не должно! Только тогда и познает свободу человек, только тогда и раскроется сердце его навстречу ближним, когда упразднят зловещих посредников, а, стало быть, и бездну между мечтою человека и его делом!»

Плакала душа о сирых и незрячих мира сего, не разумеющих, какие ветры разрушают их судьбы, плакала о матери и сестре, и о Лизе плакала. Во что бы то ни стало положил я сегодня же свидеться с князем Васильем Васильичем Матвеевым и у него поискать опоры и совета.

Пришед в канцелярию, я, по установленному обыкновению, обошёл всех с поклонами, вежливо расспросил каждого о здоровье, а затем уединился в своём покойчике, куда уже были принесены вороха новых челобитных. Не успел я дочитать и первую из них, писанную уездным писарем «петухами» – буквицами преудивительно затейливыми, задевавшими гребешками за верхние, а хвостами за нижние строки, как заглянул ко мне копиист Толубеев, говоря, что призывает меня к себе господин Герцинский. Немедля поспешил я к сему важному мужу и что же узрел, прежде нежели поклонился? Узрел под нижней губою грозного начальника знакомую родинку.

– Готов ли доклад для его превосходительства? – сердито осведомился Герцинский.

– Ещё не вполне, брат Волынщик, – отвечал я смело.

Господин Герцинский засмеялся и плотно притворил двери.

– Коли признал меня, брат Орион, то и сокрываться нет уже мне никакого резону. Садись, потолкуем. За тебя я рад. Теперь ты заживёшь жизнею полноводной и бурливой, аки весенняя река. Рассуждая по справедливости, что мы видим среди жёлтых бумажных рыл перочинной братии? Здесь чахнут лучшие силы, садишься к столу молодым, а встаёшь стариком, и старик сей никому не потребен, и вспомнить ему не об чём, кроме как о капустных щах да разгоняях начальства. Всю жизнь напролёт в дрожи щенячьей ожидаешь милости, а дожидаешься подагры, слепоты да слабоумия. Видишь, и я-то сперва науками прельстился. Препустейшее дело, штудировал каноны в Киеве, а после в Вильне по делам первосвященника обретался. И вот послал всё побоку, едва приобщился звания свободного строителя вселенной. Местечко мне приискали преотменнейшее, сыт и пьян ныне, и кошелёк впустех не изнашивается. И жизнь, кажется, вот-вот потечёт уже прямым руслом, и полный смысл обнажится в торопливости поднебесной. Сам Герцинский, сын захудалого калужского дьячка, в славной столице Петербурге возводит колонны всемирного света!.. Человек без должности повсюду в мире – половина человека, а в России – никто-с, вошь, обыкновенная вощь!

Тяжко ступая, он походил по каморке своей, заваленной бумагами, казёнными шнурованными книгами, огрызками гусиных перьев, и, покопавшись в некоем шкапчике, со стуком водрузил на стол, закапанный дрянною свечкой и залитый чернилами, початый осьмериковый штоф водки и глиняную миску с кусочками ветчины.

– Давай-ка черполызнем за будущее сотоварищество! Я хоть и постарше тебя, но подобно тебе холост, а жениться, брат, уже давно пора, не то поздно будет, всё прокуликаем, за стариков приданого не дают!.. А мы старики, ей-ей, старики! Во всяком присутственном месте сорокалетний стряпчий – старик! А старикам правды высказывать неможно-с – наигосударственнейшее преступление! А люди – не все дураки, сударь, не все… Пока стакашики гуляют, бойцы беды не примечают!..

Он засопел, наливая водку.

Как было сказать ему, что бражничанье в присутственных местах возбраняется? Что я отродясь не держал во рту водки? Как было одолеть внезапную брезгливость и приложиться к потемневшему от грязи стакану? И – как было не потрафить ему, несомненно шпионившему за мною прежде, коли он так настойчиво набивался со своей дружбой?

Мы чокнулись и выпили.

– Давай же, брат, ещё по чарочке сей астральной суспензии, – сказал Герцинский, неторопливо пожёвывая и пальцем поковыривая в редких зубах.

Опять мы чокнулись, и Герцинский опорожнил свой стакан, запрокинув голову и закрыв глаза.

– Тоска, брат, что я русскою мохнашкою урождён, а не каким-нибудь шведом или голландцем, – помолчав в задумчивости, сказал Герцинский, раздувая ноздри и с ненавистью глядя сквозь стены. – Отчего мы все такие неумытые, подлые, зачуханные, униженные, а? Отчего прихлебательствуем, ябедничаем, худа друг другу желаем, отчего казним со страстию всякого человека, который лучше нас, и отчего нам по тысяче раз надобно одно и то же приказывать, а мы всё равно шиворот-навыворот сотворим?

Я не отвечал.

– Бр-р! – передёрнулся Герцинский, покрутив головою. – Французом рождаются, англичанином делаются, а русским становятся тотчас после рождения!.. Знаешь ли, я теперь отца родного прирежу, чтобы лучше угодить ложе. Прирежу – не вздрогну!.. Да слыханное ли дело, чтобы сын калужского дьячка обретался в одних оранжереях с главными сановниками царства! С самим государем!.. Ущипни меня, господин Тимков, за ухо, расцарапай харю, уж не сон ли то расчудесный?..

Я спросил разрешения уйти, ссылаясь на обилие челобитных.

– Цыц! – стукнул пальцем Герцинский. – Нишкни! Пропади они пропадом, все дела! Скоро уж и обед, а в обед – всем ведомо – я и сыпывать по часу горазд, и никто меня попрекать не волен, как я и по ночам иногда строчу доклады в Сенат… Знаешь, какое просвещение мне было? Так слушай: как скоро всё в государстве приидет в полное нестроение и мы, ровно жуки навозные, закопаемся в челобитных, так оно и настанет, царство Вседержителя!

Герцинский истово перекрестился.

– Просвещаясь, глупеем, – сказал я.

– Что? – рассердился Герцинский. – Разве глупеем?.. А ты большим человеком в сей шайке будешь, господин Тимков, огромадным начальнищем обернёшься! Так вот, когда сбудется, меня, ничтожного, не позабудь! О, я очень, очень всё примечаю. У меня рысий глаз… Не обойдёшь милостями?

– Если я вижу в ком-либо всамделишного друга, – сказал я, – ничего для него не жалею!

Герцинский поднялся, перегнулся через стол, ухватил меня за руку. Хмельные глаза его блестели.

– Друг, только тебе и под секретом: мне велено обольстить некую красавицу или вовсе жениться на ней! Подлинная Венера, хотя приданого не возьмёшь: отец её умер, а дядя разорён… Но как подступиться, коли она не приемлет мой облик! Подарки бессильны, уговоры бесполезны. Может, пособишь? Я по амурной части не таков прыток, как по бумажной!

– Что ж, – сказал я, испытывая интерес ко всей истории, – пожалуй, пособлю, сыграю ролю свата, только поведай мне, пожалуй, какова она из себя, дитя женской природы, и почему именно тебе велено её обольстить?

– Не ведаю, – хмуро отвечал Герцинский, тяжко опускаясь на скрипучее седалище своё. – И что обсуждать указы? Видывал я ослушников, судьба их незавидна. Процветает среди масонов – кто ни об чём не задумывается, кто пьёт и ест лишь для того, чтобы и далее пить и есть… Хотя и кривому дьяку велено ровно строку вести, что я, вошь вселенной?… Об ней, о девице, известна мне лишь самая малость: после смерти отца приехала к дяде в Петербург, училась в пансионе. А когда дядю взяли в острог, содержательница пансиона надумала приискать девице богатого покровителя… Готов спорить, Орион, предназначалась девица для «ковчега радостей» – ты ещё узнаешь, что сие означает… Вот оно как. А девица отчего-то заупрямилась, чинами и звёздами не прельстилась, а многим, как я догадываюсь, хотелось завлечь её в постелю, испытать прелести. Бездельников здесь миллион, и наших, и иноземцев, и денег им девать некуда. Не жнут и не пашут, а крылышками машут. Хоть ты и дворянского сословия, об том без объездов скажу, ибо и ты пронизан идеею братства, хотя конюха, полагаю, более нежели с кобылою не уравняют!..

Сердце моё вырывалось из груди – оно было догадливее ума. Но что я мог вытрясти из хмельного Герцинского?

– А как зовут девицу-то?

– Лизаветой.

Дыхание спёрло, и я с трудом лишь проговорил:

– Где она сейчас?

– В том и закорюка – Герцинский ладонью почёсывал нос свой. – Сбежала горлица из пансиона. Не устерегли, сколь ни старались. И вот теперь найдена у некой бедной старушки, вдовы мелкого стряпчего, лет десять назад осуждённого к смерти Тайной комиссией за какую-то провинность. Сын у неё, у старухи, то ли сержант, то ли корнет, калека прусской кампании…

В голове моей тотчас сложился план действий.

– Сие и благополезно, что калека, – сказал я. – Будет об чём мне сним поговорить, покуда ты своё проиграешь перед Лизаветою, господин Волынщик. И чего откладывать нам весёлое предприятие?..

Остерегавшийся всякого неверного шага, на сей раз я был крайне неосторожен. Да и возможно ли было соблюсти осторожность при том потрясении, каковое испытал я, увидев Лизу?

Я бросился к ней власно как помешанный.

– Тебя ли я вижу, Лиза? – вскричал я – Какое счастье, что ты наконец отыскалась!

Брат Волынщик изменился в лице.

– Как, – опешил он, – тебе знакома сия госпожа? Стало быть, ты обманул меня? – И вслед за тем уже голосом дрожащим: – Видно, я допустил оплошку. Поклянись же, что никому не расскажешь, кто привёл тебя к ней!..

О, что ни случается в жизни, где силы одиноких людей так слабы и ничтожны в сравнении с силами, противостоящими им! Сколько бед и горестей подкарауливает нас во всякое время!

Из путаных и поспешливых объяснении с Лизою очертилось для меня нечто, означавшее, что Лиза безвозвратно потеряна. Я всё ещё не верил, не хотел верить, цепляясь за былое, но, Боже, последняя надежда ускальзывала из рук моих!..

После бегства из пансиона Лизе пришлось скрываться в местах, где обыкновенно собираются отбросы общества. Она бы наверняка закончила жизнь в притоне, но её спас, случайно встретив, отставной сержант господин Калидасов. Сей человек, обладая сердцем чувствительным и благородным, едва сведав, какая беда угрожает девушке, отбил её из рук негодяев и отвёл к своей матери, а та обогрела сироту.

– Друг мой, – вся в слезах, истерически повторяла Лиза, – если бы ты знал, как я настрадалась! Если бы знал, какие новые понятия утвердила во мне жестокая жизнь и сколько прежних исчезло из души навсегда! Да, я любила тебя, хотя и не открывалась, боясь, как бы ты не разлюбил. Я любила и ждала, и в Петербург приехала ради того только, чтоб поскорее свидеться с тобою! Но вот… Судьба всё переменила, и мы должны покориться судьбе!.. Петро Петрович, – так Лиза называла своего спасителя, – совершенно беспомощный человек, и я обещала матушке его, что не покину её сына. Я слово дала. Подумай, смею ли я изменить слову, сорванному с уст моих Божьим провидением в дни, когда я сама была близка к погибели?..

Мы плакали оба и не стыдились слёз. Взяв Лизу за руки, я пытался внушить ей, что всё как-либо образуется, как-либо устроится. В ту минуту я допускал, что Лиза упорствует, оттого что обесчещена, но я прощал её, прощал, хорошо зная, на что можно решиться, будучи в отчаянном положении.

Плач и громкие разговоры подняли с постели хворую старушку, хозяйку жалкой хижины. В старомодном чепце и потёртом салопе, опираясь о единственного слугу, тоже седого и сморщенного старичка, госпожа Калидасова вышла в крошечную переднюю и, поклонясь нам в ответ, спросила у Лизы, что за господа пожаловали и в чём причина необыкновенного волнения.

Все мы как язык проглотили, понеже пространные объяснения могли только огорчить слабую старушку. Нашёлся один лишь Герцинский, который ответствовал, что разговор затеян о делах Петра Петровича.

– Ах, вот и он сам, – промолвила хозяйка, и в комнаты ворвался черноволосый, среднего роста, с мягким лицом сержант в перепачканном мелом мундире. Вместо правой руки у него болтался пустой рукав.

Я тотчас узнал инвалида: именно он с мольбами обращался ко мне в тот день, когда я поступил на службу в Синод; смущённый его дикой историей, я ещё пожаловал ему пять целковых…

Сержант был навеселе и, увидев гостей, тотчас приветливо заулыбался, спрашивая, что послужило поводом к столь знатному в его доме собранию.

– Мы хотели справиться о некоторых обстоятельствах господина Артамонова, – смущённо сказал я. – Но, мне кажется, всё уже выяснили и хотели бы засим откланяться.

– Господин Артамонов совершенно неповинный человек, он жертва происков людей низких и недостойных! – воскликнул сержант. – Потрудитесь задержаться, я вам объясню всё лично! Если же ещё и чарочкой не погнушаетесь!..

Лиза, покраснев до ушей, опустила глаза, а старушка, взглянув на сына, со вздохом сказала:

– Полно, Петро Петрович, какие могут быть угощения! В доме хлеба не сыскать…

– Однако же водка найдётся, – перебил господин Калидасов, обращаясь к нам. – Господа, может не быть хлеба, но водка всегда найдётся, уж таково славное свойство сего утешительнейшего из российских открытий!

Он тотчас же распорядился о достойном приёме гостей. Слуга пошёл искать свежую скатерть, а сам Петро Петрович повёл немощную матушку, залившуюся слезами, в её покойчик.

Ужасная будущность Лизы представилась мне во всех подробностях. Взглянув на неё, полную смущения, я сказал:

– Мы тотчас откланяемся, чтобы не огорчать бедную старушку, но прежде ты должна обещать, что навестишь мою мать и сестру, которые будут тебе очень рады. – Я назвал улицу и дом.

– Хорошо, – кусая губы, ответила Лиза, – я обещаю…

На улице Герцинский разразился ругательствами.

– Я не хочу исследовать запутанную историю, которая открылась, но боюсь, что приказание мне относительно великодушной молодой женщины имело в виду нечто большее, нежели похищение её в «ковчег радостей»!

Он в цель угодил: и у меня не шла из ума коварная затея противу Артамонова и Лизы. Кому и зачем понадобилось позорное предприятие?

– В смятении и моя душа, – сказал я. – Тебя я не выдам, но и ты учти, сколь велики мои затруднения…

Мы расстались, и я бросился к дому капитана Изотова, которого не видел уже почти месяц. Не застав его, поспешил к подьячему Осипову, чтобы там справиться о князе Матвееве. Записку мою тотчас унесли, а меня препроводили в задний покойчик с отдельным выходом в сад, где я и ожидал терпеливо. Когда появился наконец князь Василь Васильич, я овестил его о моих приключениях, не опустив истории про Лизу.

– Рад, что в тебе нисколько не обманулся, – сказал старый князь, растроганно пожимая мне руку. – Если Россия ещё и стоит на своих подпорах, так сие только благодаря упорным чудакам, каковы мы с тобою. Нас немало повсюду, но мы, к несчастью, рассеяны и бьёмся в одиночку, терпя нападки со всех сторон, и в одиночестве же погибаем безгласно. Кто погублен бывает водкою, кто подлостию друзей, кто предательством близких – таковы уж мы, науськанные самоеды… Вот тебе совет: поговори вновь с Лизою, но коли не убедишь, отступись, употреби любовь на пользу ей, не во зло. Коли сумеешь защитить её, чиста будет твоя совесть… Нам ли помышлять о собственной радости в несчастном мире? Отвратить беду от отечества – и того довольно, чтобы бесстрашно предстать на суд Божий. Тяжко жити бывает, але[87] должно испытати силу своего духа и пределы его!

Я отвечал светлейшему князю, что всенепременно последую совету.

– Теперь о масонах, – сказал князь. – Они могущественны бесспорно. Сие как бы тайная армия, как бы секретный полицейский корпус, управляемый бездушной к народам волею, жаждущей богатств и власти во всём мире. Но масоны нарочно преувеличивают своё могущество, дабы омалодушить противников и ободрить совращённых наперсников… Рушат они силу справедливости и правды повсюду, выставляясь ратоборцами справедливости и правды. И церковь пытаются расшатать, проповедуя бесовское безбожие и насаждая новое опасное суеверие – вседозволенность и отрицание всевышнего суда. Вот и Запорожская Сечь стоит им поперёк горла, понеже сторонится иноземщины. Ищут и её сокрушить, пугая царя вольницами сечевиков и тем, что чураются чужих обычаев. А сколь пагубен для будущего России Указ о вольности дворянства!

– Удивлён суждением, ваше сиятельство, – заметил я. – Дворяне столь радовались, что Сенат даже просил государя дозволить отлить его статую из золота. И сам я возликовал, услыша сей благовест желанной воли!

– То-то дурни ликовали, что на спящего волка спать легли, – ворчливо промолвил Василь Васильич. – Правда для всех времён, пожалуй, не едина. Правда – мера постижения Божественного совершенства человека, и мы то приближаемся к познанию, то отдаляемся. Вот, подсунули государю манифест, выставляя, будто разорение имений проистекает оттого, что дворяне не занимаются оными. Объехали царя на белой козе. И впрямь есть будто сия связь… А всё же иные причины нищат грады и веси, и тыщи их и наиглавнейшей нет: всё в реке, река – и заводь, и стремнина… Ты иное прими в расчёт: хозяйства разорены, оттого что вконец разорён холоп. Уж коли на Руси холоп поднимает топор на господина, знать, достиг он крайности и не осталось ему более надежды… И как не быть разорению, если развращены нравы? Повсюду решают деньги, и помещик, нуждаясь в оных, дерёт всё более. С овцы шкуру лупят, а с холопа трижды подряд её снимают. На наряды, дома, вино, балы, карты, разврат… Коли жена мужу рогов не наставляет, считается, что и жизни нет, а всё мрак, всё тирания. Так-то по новейшей иноземной моде! Все будто с глузду съехали![88] Домострой в забвении, а ведь начало империи – всякий дом. И Рим рухнул, понеже в домах не стало крепости… Пуще же всего в столице моровая язва подражания. И прежде пили и веселились нарочитые мужи, да ведь не каждый день бражничали, чинили ещё надзор за благополучием пахаря, зная, что уйдёт прочь от безалаберного хозяина. А ныне? Продают и имения, и холопов, и свою душу… Поедут дворяне за границу, ещё более станут требовать прибытка с управителей, а те, лихоимцы, по самую шею в кабалу загонят пахаря. Чем кончится?.. Возьми и другое: разъедутся дворяне по усадьбам, так что же, учиться наукам станут? Академии в конюшнях устроят? Оскудеет и армия, и присутствие, и все места кругом тотчас займут новые толпы иноземцев. Они и имена русские приимут, и крестятся православной вере, да только останутся теми же, что и ныне: недругами русской крепости и славы. Пропьёт старая знать свои богатства. Находники, гнусные мытари станут управителями её земель… Не так сатана страшен, яко дурак, пожелавший подражать ангелам, але не ведающий, где они. Дурака же на Руси исстари сеют и пестуют… Коли иноземцы кого из наших хвалят, так уж знай, непременно нос у него пятаком…

Будто глаза мои распахнулись: не один конец у дубины, не один и у закона!

– Не пытались ли вы, ваше сиятельство, внушить государю верное обо всём разумение?

– Пустое, – нахмурился князь. – Истина не дана пугающимся её. Истину находят, как воду, лишь жаждуя. А царь далёк, прости мя, Господи, и первым ступеням правды. Масонами вскормлен, они же и голову его кружат. А голова не та, чтобы опамятоваться, прозреть враждебные ковы… Старался я внушить кое-что, заходя с другого боку: мол, нужно разделить имения на пять разрядов по доходам и уставить холопу твёрдый оклад: с одних – полтину, с других – рубль, дабы воспретить своеволие помещика и управителей его.

– И что же?

Князь устало махнул рукою.

– Вот и французы танцуют тот же иноземный танец. И Помпадурша, любовница короля, и первый министр Шоазель – люди, которые ближе камергеру Хольбергу, нежели Людовику. Ведает ли о том король?.. Они же его и низложат вскоре, помяни моё слово. Пред тем как упасть голове, слепнут очи. Вот ведь и покойная государыня наша уже ничего не умела вызнать о проклятом племени масонов. Шувалов копал, не раскопал, и Олсуфьев возглаголил о неопасности масонского учения ввиду смехотворности его. Мне же ведомо, что Олсуфьеву пригрозили: не будь ретивым, не то нечаянно помрёшь прежде срока своего!

– Что же делать, ваша светлость?

– Даст Бог, настанут перемены. Всё больше ропщущих, всё больше недовольных. Скрыт ропот, аки жар под пеплом, но приидет час, и запылает неудержимо!

– Да есть ли надежда?

– В чистом сердце бесконечна она, – ответствовал князь – я же не смею пока доверить тебе своей тайны: и ты можешь угодить под масонскую пытку. Многие ли выдерживают?.. А Дмитрия-архиерея мы теперь убережём!.. И вот что помни, коли кругом останешься один и придётся полагаться на свой ум и сердце: ничего не пощади ради земли своей! И будет то к выгоде отечества, что и меня казнишь собственною рукою, и меня не пожалей! От предков завещана Россия, они на нас уповали, и нам неможно осрамиться пред ними, тоже претерпевшими великие напасти… He поддавайся отчаянию, как бы тяжко ни приходилось: коли сумеешь даже одним терпением противостать горю, считай, что уже награждён победою! Порою Господь нарочно не даёт верного пути, дабы не оскотинился человек, найдя его. В муках постигать истину – счастие. А иного нет. Умножение имения, ублажение похоти, погоня за славою – разные имена одинакой мерзости: нескончаемо зло среди злых…

Утром следующего дня нарочно поспешил я с докладом к господину Герцинскому – хотелось поговорить с ним о Лизе. «Не изволили прийти», – сказали мне. «Пошлите узнать, когда прикажет ожидать его!» – «Посылали, нет дома. Кухарка сказала, будто на рассвете явился к нему некий господин и они вместе ушли…»

Зловещими были предчувствия мои. Особливо когда приметил я человека, последовавшего за мною в трактир. «Вот не муха ли и я в липких мизгирьих[89] тенётах?»

После обеда сам обер-прокурор, обеспокоясь отсутствием Герцинского, послал на его квартиру приватного секретаря и полицейского офицера. Вся канцелярия как бы замерла, удивляясь неожиданным заботам главного начальника: случалось ведь и прежде так, что Герцинский по неделям не являлся на службу.

И вот какое известие вскоре обежало писарские и стряпчие каморы Синода: устрашённая полицейским офицером кухарка, дочь некоего псаломщика, призналась, что зарезала ночью Герцинского по той якобы причине, что оный, пользуясь беспрепятственно её прелестями, обещал на ней жениться, да отказался, сведав, что она беременна. Было найдено на чердаке и тело убиенного. Правда, иные недоумевали, как изловчилась кухарка, девица, по свидетельствам, крайне слабосильная, втащить на чердак громоздкое тело Герцинского, однако же другие уверяли, что преступники обыкновенно вершат дела и похлеще, и подтверждали то разными случаями из петербургской жизни.

Я догадывался, кто совершил убийство, но был в неведении о подлинных его причинах.

Невольно припомнился мне последний разговор с господином Герцинским на улице – уж не подслушал ли кто его безутайную исповедь, пробудившую у меня подозрение, впрочем, мимолётное, что обер-секретарь крайне обеспокоен своим масонством и всей судьбою?..

– Чудеса в решете, – шагая по мостовой, говорил тогда Герцинский. – Я оказался в масонах, власно как глухарь в силках. Подходит ко мне однажды почтеннейший из сослуживцев, тихий такой господинчик, и спрашивает, хотел бы я научиться говорить с Богом, быть сильнее своих печалей, властвовать над чувствами, сохранять отменное здоровье, удачливость во всех предприятиях и даже сподобиться воскрешению мёртвых. Я чуть ли не до потолка подпрыгнул: «Хочу! И ради того хоть в пекло!» Да и каков дурень, рассуди, того мог не захотеть? А тихий господинчик меня ещё более раззадорил: мол, коли я крепко постараюсь, то и сверх того ещё сумею: превращать всякий металл в золото, помощию звёздной силы поражать взглядом очей недругов своих… С потрохами меня купили. А зачем? А затем, что только Герцинский мог в то время сообщить им простейшую тайну, в каковой они нуждались… Овладел я ради них подложными бумагами, и они прикарманили два обширных весьма имения с тремя тысячами мужиков. А рассчитались посулами! И всё я надеялся, да впустую… Масоны – приказчики шайки, и оная обтяпывает делишки чужими руками!.. Жирная сволочь, именуемая «гусаками», валом валит «на работы», ей в ложе любопытно, ибо всё приелось и прискучило, и как денежки не свои, не мозольные, то и жертвовать на «свет грядущего» совсем не жалко. «Гусаки» сами идут в ощип…

Занятый мыслями о Лизе, я слабо вникал в слова Волынщика. Однако же спросил, что за «работы» делаются обычно в ложах?

Герцинский остановился у фонарного столба и основательно высморкался.

– Бездельникам нравится сие высокое слово. Между тем «работы» – сплошное надувательство. Прошлый раз показывали великого мага из Ломбардии или из Саксонии – чёрт его упомнит откуда. Он сам давно уже об том запамятовал. Маг научал братьев искусству концентрации: думайте, мол, о каком-либо органе своего тела, о совершенстве его устройства, сие окажется благоприятным для пользования оным, – Герцинский расхохотался. – Все думали об одном и том же – ослы, приманиваемые криками ослицы!.. Прочёл маг свою штудию. Никто ничего не понял, но люди, люди таковы, что им проще разориться, нежели сознаться, что они пустые тамбурины!.. Высшая степень астральной концентрации… Талмуд, ключи Соломона… Инкарнация,[90] флюиды… Маг ссылался на мудрую книгу Сефер Йецыра.[91] А потом сунул мизинец в ухо старому князю Голицыну и возгласил, что у него от гноя пухнет печень. И прочее понёс, что тебе всякий извозчик про Голицына скажет. Старик в ужасе: «Имеется ли надёжное средство от толь страшного недуга?» – «Только у нас – порошок философского камня высшей конденсации!» – «Во сколько встанет?» – «Как для лучшего петербургского друга, всего в пятьсот червонцев. Единственное условие скорейшего излечения – не усумняться в чудодейственной силе лекарства!» И золотые – цып-цып-цып! – зёрнами из лукошка… Мне бы так, брат Орион! Я врать тоже горазд, иной раз такое присочиню, что и сам верю, только полный театр нужен. Ведь об том маге молва на устах, что зятя англицкого адмирала Уотки излечил, и шведского банкира Шломбаха от погибели спас. Вот как струю в глаза-то пускают!.. Мне бы в маги просквозить! Живут припеваючи, чужой карман огребаючи. Если они обдуривают «посвящённых», как же не живиться им за счёт профанов?..

Герцинский совершенно не примечал гибельности коварного Ордена для всякого мироустановления, сам мечтая о прибыльном мошенничестве.

Но стоило ли выговаривать господину Герцинскому за самообман и близорукость, если положиться на него никак неможно было? И понеже ожидал он ответных слов, помнится, я сказал:

– У нас в Шляхетном корпусе таковая же шутка ходила. Некий господин Зюс по два рубли продавал «Тайну любовного внушения». Несусветная чепуха на французском языке с припискою: «Чтобы наверняка внушить свою волю, не смейте усумняться в успехе своего предприятия!» И всякого, кто сожалел об утраченных рублях, господин Зюс укорял: «Э, братец, знать, ты усумнился в чудодействии заклинаний, коли не склонил девицу к соответствию!»

– Шарлатаны, – сказал о масонах господин Герцинский. – Но с ними не пропадёшь, это главное. Главное – научиться так же легко и беззазорно добывать деньги и власть, как они. Простофиль и дураков на белом свете было и всегда будет преизрядное число, и в самом деле глупо умной компании не кормиться за их счёт!

– А кем ты себя считаешь?

– Ну, уж разумеется, не простофилей!..

Ах, бедный господин Герцинский! И ты оказался только мухою в лапах паука…

В тот злополучный день, не дожидаясь обещанного прихода Лизы, я послал к ней мою сестру, наказав передать от себя сотню червонцев взаймы – с отдачею, когда Лиза пожелает. Жизнь Лизы уже гораздо более беспокоила меня, нежели её судьба: страшная смерть господина Герцинского убеждала, сколь тщетны расчёты честных людей на благополучие в мире, где властвует заговор бесчестных. Сестра, возвратясь, со слезами поведала о нищете, окружавшей Лизу:

– Я не узнала подругу мою – она совершенно переменилась, будто увидела ещё и сверх того, что видят глазами и сердцем обыкновенные люди. «Как далеки мы правде! – сказала она. – Как не понимаем, сколь одиноки, отрекаясь от беззаветного служения ближнему! Ищем для себя, не ведая, что лишь теряем!..»

Мы говорили о Лизе, когда человек доложил, что в прихожей она сама. Мы бросились навстречу. Лиза не выглядела, однако, измученной. Напротив, глаза её сверкали и лицо пылало, она была прекраснее, чем когда-либо прежде.

– Я принесла назад деньги, – сказала она, расцеловав мать мою и сестру. – Петро Петрович строго-настрого запретил брать взаймы, потому что он никогда не сможет вернуть долга.

– Да кто таков Петро Петрович? – спросила моя маменька.

– А разве сын ваш не сказывал?.. Так знайте, Петро Петрович жених мой и мы помолвлены!

Тут залилась Лиза такими горькими слезами, что все мы растерялись. В конце концов я сделал знак матери и сестре удалиться, и они оставили нас одних.

– Душа моя, – обратился я к Лизе, покрывая поцелуями дрожащие её руки. – Что же ты плачешь, если я друг твой и готов сделать всё по слову твоему? Никогда и ни в чём не стану я корить тебя. Как решила, пусть так и будет. Я смирюсь с любым решением.

– В том-то и дело, – отвечала Лиза, – что поступаю я наперекор желанию. Тебя я любила и люблю всей душою, но поклялась перед Богом, что не оставлю Петра Петровича, человека, хотя и подверженного некоторым слабостям, но совершенно благородного и к тому же беспомощного. Не только руки, но и ноги нет у него, и ходит он на липовой ноге. Хождение доставляет ему ужасные страдания, он по неделям болен бывает и всё же, едва оправится, вновь ходит и даже песни поёт, будто самый счастливый на свете человек…

Тут Лиза бросилась в мои объятия, и оба мы горько плакали, без конца повторяя, что, видно, такова судьба наша, коли нельзя уж ничего переменить. И так бы мы расстались, если бы она не призналась, что ребёнка она не ждёт и на такового даже не рассчитывает. Сие обстоятельство столь сильно на меня повлияло, что я и сам того не заметил, как овладел прекрасною Лизой, и ласки мои не отвергались, но принимались с тою нежностью, о которой я мечтал многие дни.

Был уже вечер, когда я вышел с Лизою на улицу, провожая её к старушке. Сердце моё разрывалось на части, я не смел предложить Лизе деньги, а мне хотелось хоть сколько-нибудь облегчить нищенскую долю её. Но ещё более был я смущён и озадачен беспорочностью Лизы, не смея, впрочем, подступить к ней с расспросами.

Тёплый и тихий день догорал, багровые перья облаков виднелись лишь у самого горизонта.

– Смотри, – прошептала Лиза, – вот знак, что прольётся моя кровь, коли не исполню обета. Итак, мы расстаёмся, и я стану молить Бога, чтобы он пощадил тебя, даровав новую любовь и новую невесту, которая оказалась бы менее несчастна, нежели я…

Как раз в ту минуту мы поравнялись с аптекою для бедных, что вблизи от церкви Владимирской Богородицы. На крыльце, скрестив руки на груди, стоял низкорослый чернявый господин в зелёном сюртуке, оранжевых панталонах и белых чулках. Он неотрывно глядел на Лизу и будто порывался что-то крикнуть.

Увидев его, Лиза побледнела и покачнулась. Ей сделалось дурно.

Когда мы миновали аптеку, она прошептала:

– Ты видел мучителя и преследователя моего. Он разорил дядю, он проникал в пансион, пытаясь совратить меня, он подстерегает повсюду!..

Я оставил Лизу и бросился назад, горя гневом и желая проучить негодяя. Но, увы, его уже не было. На пыльных камнях мостовой сидели страждущие в рубищах, тихие покорные своей доле.

– Он аптекарь? – спросил я, вернувшись.

– Едва ли. Его можно увидеть повсюду. Он появляется то в мундире офицера, то в роскошном камзоле вельможи. Когда я скрывалась среди бездомных, я видела сие чудовище в одежде простолюдина. Но он не ходит один, его сопровождают телохранители. Он сносно говорит по-русски, но если посторонние могут слышать его, делает вид, что он иностранец…

– Послушай, Лиза, – сказал я уже в виду покосившегося домика Калидасовых, скрытого со стороны улицы каменным особняком с высоким забором. – Не повидаться ли мне с Петром Петровичем? Мало ли какие обстоятельства в будущем потребуют сего знакомства? Я представлюсь, как в прошлый раз, приятелем Артамонова и, может быть, сумею как-либо помочь?

– Едва ли, – со вздохом отвечала Лиза. – Петро Петрович не позволит хлопотать за себя, он гордый человек и носит свой жалкий, чиненый-перечиненый мундир с большим достоинством, нежели король мантию. Он принимает несчастья за искушения Бога и как добрый христианин без ропота переносит оные… Впрочем, поступай наизвол, поговори с ним, если хочешь!

Я жаждал покороче сойтись с господином Калидасовым. Но не потому вовсе, что испытывал ревность. Я знал, что никого более не полюблю так, как люблю бедную Лизу, и если судьба велит нам расстаться, долгом моим будут старания о ней и близких ей людях, пусть вовсе незамечаемые.

Петро Петрович принял меня, сидя с отцепленною ногою на кушетке. Вооружённый лупой, он прочитывал старинную рукопись – подле него на лавке чадила сальная свеча.

Выслушав пространную речь мою и пососав задумчиво вишнёвый чубук, он ответил, что ни в каком вспомоществовании не нуждается и что каждый человек должен довольствоваться добытым честными трудами, и пока таковое правило не утвердится, на земле пребудут страдания, счастье же останется лишь пугливым мгновением ублажения прихоти.

– Высшая мудрость – в следовании высоким чувствам, – прибавил он. – Разве благодать жизни дана для того, чтобы умножать мерзости? Чего ждёт от нас земля? Что хочет видеть солнце?.. Мы не примечаем своего исконного богатства. Почти разучились уже стоять на коленах пред красотою сущего. Кто же считает нас разумными? Да мы менее разумны, нежели скотьё, предпочитающее короткую, но благородную жизнь нашей продолжительной, но непутёвой. Птица и зверь ищут пищу, чтобы только насытиться и сверх того почти не припасают. А и припасая, друг перед другом не хвастают, друг друга не унижают. Пожелай они построить себе тёплые домы, обедать из облитой посуды, ездить на лошадях и помыкать слугами, они бы потеряли покой и ощущение полноты бытия, стали бы враждовать друг с другом. Сравниваясь между собой, они сделались бы холопами богатства и власти… Поймёт ли человек, что надобно ему совсем немногое? Гостем допустили его в чертоги – любуйся! – а он тщится перестроить всё по своей жалкой похоти, – отсюда тщета и неудачи затей. Иные же люди силой отнимают чужое, и потому другие не владеют и тем, что даровано им от рождения.

Я сказал, что философия сия весьма любопытна и была бы благополезною, если бы волки, терзающие овнов, смирялись молитвою.

– Бог не хочет помогать страждущему, – с кротостию откликнулся Петро Петрович. – И верующему истово отказывает. И праведнику, и истцу. И сие – тайна тайн. Не милостыни вовсе раздаёт Бог, слабый и жалкий человек выдумал их, – Бог утверждает Вечную Истину, каковая для нас предстаёт то правдой, то ложью, то прекрасным, то безобразным, то бесконечным, то точкою.

– Так что же такое Вечная Истина? – воскликнул я, возбуждаясь от беспомощных речей калеки.

– Её я и ищу. Но боюсь, господин Тимков, найти её одному никак неможно. Одна звезда не удержит неба. Вот если бы всем нам жить единой общиною, как живали древние! И трудились, и радовались сокупно. И пусть насыщались редко – все получали равный обед: и старейшина, и пастух, и охотник. Община была каждому дороже собственного благополучия.

– Да возможно ли сие – вернуться ко временам навсегда протёкшим?

– Не токмо возможно, но единственно спасительно, – с убеждённостию ответствовал Петро Петрович. – Чем неодолимее сложности, тем неизбежнее простота. И не возвышением над всеми, но равенством достигнет человек своей вершины… Вот так и живу я ныне в своём дому, и слуга мой спит на таковом же ложе, как и я, и съедает кусок, равный моему… Душа моя спокойна – ведаю, ради чего призван на пир жизни: дабы вкусить от Вечной Истины. Каждый явлен миру для выражения истины, которую сам созидает. Душа моя спокойна – Бог её понимает и приемлет. И нивы, и пажити, и лесные просторы – всё ласково ко мне и побуждает не поддаваться лжи. Мир мой хрупок, но лишь оттого, что нет обочь верных друзей.

Много правды было в речах Петра Петровича, но много и беззащитности пред суровою жизнью. Да и не представлял он себе вовсе скрытого механизма её. И был удобен для своего противника тем, что ставил на терпение и расточал бесплоднейшие надежды.

– На что вы живёте? – спросил я Петра Петровича. – Чем кормитесь?

– Обещают мне пенсион, – отвечал он, – коли вытребую все нужные бумаги. Второй год хлопочу, но теперь уже торжество моё близко… Ещё иногда проповедую метафизику в трактире, и иные подают за старания… Значительныe труды постепенны, так считали древние. Вергилий писал «Энеиду» одиннадцать лет, вначале изложив её прозою в двенадцати книгах. Но и завершив труд, принятый с восторгом, мечтал употребить пять лет на обделывание стихов… Духовную нищету человеку никак не снести, горбится он под бременем её, а с богатствами духа ещё труднее. Неотданные, они пропадают. И если общего знаменателя им нет в душе, тоже исчезают бесследно…

«А не метафизикою ли смущено сердце бедной Лизы? – подумалось мне. Не зависть тщеславца взыграла, а сострадание к доверчивому успокоителю несчастных – Петро Петрович, может, и более прозирающ, нежели прочие, но разве способен указать путь к спасению? И какая польза более совершенным, если они повсюду гонимы и истязаемы? Если муки их бессчётны и безмерны? Если примеру их не следуют, а насмешникам над ними несть числа? Если они изнемогают в ещё более пустой суете, нежели негодники, не ведая никакого вознаграждения?»

– Так есть ли общий знаменатель всему человеческому или вовсе нет его? – в горечи воскликнул я.

– Есть, – кивнул Петро Петрович и пальцами снял нагар со свечи. – Общий знаменатель всему – не искать более того, что дано, жить по велению сущего, стало быть, по закону справедливости. Всё в мире – этот закон, и всё взыскует его. И даже любовь – справедливость, найденная или как будто найденная!

– А если невозможно? – перебил я.

– Тогда зачем всё? – с мягкой улыбкой отзывался он. – Ах, мне слов недостаёт, чтобы подняться выше убогости моей, она же словно железные вериги! Если и стоит порой убить себя, то разве что от отчаяния не уметь выразиться в словах!

– И выразиться – всего лишь полдела. Как добраться до истины? И не одному, а всем? И каков смысл иначе стеречь истину? Каков смысл поддерживать надежду, если и надежды для нас нет доброй, и доброй истины нет?..

Пожалуй, не с Петром Петровичем я заспорил – с самим собою, не находя опор там, где они должны были быть по моему разумению.

– Растрогали вы меня, – сказал я, нисколько не лукавя. – Сражён надолго вашею мыслью. Вот же примите от меня сотню червонцев в знак того, что душа ожила от вашей метафизики! По себе ведаю, сударь: бедность кого угодно на колени поставит и всякий лик покривит!

Темновато было в комнате, не мог я видеть черты лица Петра Петровича в подробностях, но показалось мне, будто он весь так и вспыхнул.

– Нет, – ответствовал он негромко. – Труды души моей ради надежды вашей столько не стоят. Вот ежели рублик пожалуете, изрядно доволен буду…

До самого дома повторял я мысль, на которую натолкнул меня Петро Петрович, и единственно спасительною она мне представлялась: думая о себе лишь, ни один не найдёт истины; и думая обо всех, ни один не найдёт истины, доколе не станет претворять её один с думою обо всех!..

Прозрение было до того важным, что я холодел, опасаясь, что позабуду о нём.

– Помолись, – сказала мать, едва увидев меня. – Помолись немедля, сын мой, не то сожжёт нутро бесплодным сомнением!

Невыразимое лежало на душе. Вот, увидел я правду и увидел ещё, что путь к ней безмерно тяжёл и труден и не всякий одолеет его…

Ни покаяние, ни исповедь уже ничего не изменили бы, не облегчили моего состояния. Да и отвык я виниться перед Богом, полагая, что ему всё обо мне известно.

И вот собрался было я уже лечь в постелю, вконец разбитый событиями дня, да некстати постучался мой человек:

– Барин, вас спрашивают у дверей какие-то господа!

– А что ж не войдут? Не воры ведь?

Разом вспомнив о Герцинском, выхватил я из ящика небольшой двуствольный пистолет французской работы, хорошо мною пристрелянный.

Едва ступив на улицу, увидел я у коновязи трёх лошадей под сёдлами. Возле них двое господ прохаживались. Один из них заспешил навстречу, и я признал его.

– Целая вечность минула без вас, господин Хольберг!

– Скверно, – буркнул он, садясь на коня…

Ехали медленно и молча. Дорогою повстречался нам царский поезд из Ораниенбаума: впереди и позади кирасиры, на каретах – лакеи с фонарями, фонари у форейторов.

Я чувствовал, что господин Хольберг сердит на меня, и, догадываясь о причинах, первым пошёл в атаку:

– Объясните, за что убили брата Волынщика?

Господин Хольберг долго молчал.

– Ты спрашиваешь о недозволенном, – наконец сказал он. – Всё вершится с ведома высшей власти, а её расчётов мы часто не понимаем… Но я принял бремя учительства и доведу тебя до главного испытания. По крайней мере, буду вести, доколе ты не станешь упираться… Герцинский нарушил заповеди и вышел из-под контроля. Он сделался опасен.

– Сие можно утверждать о каждом!

– Пожалуй, – неохотно согласился камергер. – Но братья перестают быть братьями, забывая о заповедях. Наша жизнь не принадлежит нам лично, она принадлежит Ордену, и Орден вправе по своему усмотрению решить о ней.

«Посвятить себя истинному, оправдать свою муку, увидеть смысл трудов своих – не это ли подспудная жажда души? – подумал я. – Что же вдохновляет масонов, сознающих, что они лишь пешки, никакого касательства до постижения сути душевных исканий не имеющие?..»

– Художник, отменно рисующий красками, изображает жизнь. И всё же то не жизнь, как и то, что мы видим округ себя Мы видим тоже картину жизни, только нарисованную Богом… Вот и разные книжия – витиевато, а – пусто. Жизнь сквозит, и в тот же миг – мёртво всё. Так в чём она, жизнь, если без обмана? Не скрытые ли законы её – суть её?

– Не спорить же мне стать с тобою, – раздражённо сказал камергер. – Я говорил уже тебе, что Орден вполне владеет истиною. Но мы приоткрываем её постепенно: слишком резкий свет делает глаза незрячими. Истина – бесконечна, и то, что полагает о ней художник или сочинитель историй, кому-то покажется откровением. Но суть истины – условия счастья духа посреди несчастного мира. А может, и более – условия творения совершенного мира руками несовершенных. А, может, и ещё более… Истины нет там, где позволено продолжать или сокращать, увеличивать или уменьшать, смеяться или плакать, истины нет там, где нет общей судьбы, стало быть, мечты о совершенстве… Истина – дыхание совершенства, неотразимо услышанное душою. Познав истину, прежним уже не живут… Однако всё изречённое – метафизика, сиречь искусная игра словами и понятиями, где блещут осколки правды столь же ослепительно, сколько и зеркала лжи… Живое растёт на мёртвом, мёртвое на живом. И что ты поделаешь, брат мой, если откроется вдруг, что истина – то, что скажут нам более просвещённые. Сие толкование и считай наиболее мудрым. Дух твой, Орион, нужен нам не для того, чтобы он искал для себя, но чтобы, намаявшись сам, мог предотвратить маету других. Много братьев жаждет просвещения, его же не доверишь старшим по званию, но только самым искушённым по опыту…

«Что ж, – подытожил я про себя, – ловко играя на потребностях моей души, смущая учёной околёсицей и бирюльками, вы умертвляете мой дух. Не жизнь моя заботит вас – вам нужен вдохновенный лакей, способный вызвать в свободных людях лакейское умиление…»

– Я хотел бы продолжить твоё просвещение, – сердито продолжал камергер. – Пока я отсутствовал, ты ни на пядь не продвинулся в познании истины!

– Хотите сказать, учитель, что мне помешала Лиза?

– Великому делу душа или отдаёт себя целиком и вкушает плоды совершенства, или делит дело с прочими страстями и ничего не достигает!

– Совершенство, видимо, невозможно среди несовершенных, – сказал я.

– Совершенное служение не требует личного совершенства! – возразил камергер. – Запомни, из двух людей один непременно мучитель другого. Сие правило обнажает относительность дружбы и опасность всякого брака. Коли один супруг хорош, другой непременно отвратителен – гнездилище явных или скрытых пороков. Плохое прилепляется к хорошему, как огонь к дереву, вода к тверди и тому подобное. Вот свойство человеков, отражающее свойство мира!

– Вы хотели расстроить мой брак с Лизою! – воскликнул я, наконец догадавшись. – Разве совместить сие с обетами благожелания, которые дают братья Ордена друг другу? Не возмутительный ли то произвол?

Господин Хольберг плотно сжал губы и вздохнул.

– Я хотел предостеречь тебя от шага, который помешал бы достижению совершенства. Зная о пылкой любви твоей, я хотел узнать: не пожертвуешь ли ты любовью к ордену в пользу любви к женщине?

– Знайте же, учитель, – возопил я, – я пожертвовал уже любовью к Лизе ради всего остального! И требую гарантий: пусть ни единый из братьев не посмеет покуситься на честь моей возлюбленной!

Господин Хольберг задумался. Растерянность пробежала в чертах лица его. Он не ожидал от меня таковой прыти.

– Хорошо, – сказал он, – завтра или послезавтра я сообщу тебе решение старшего!.. И что смысла жениться? Половину своего времени ты станешь тратить на препирательства с женою. Знаешь пословицу: «Всего забавы – сон да баба, кабак да баня!» Сие для наших ворогов. Для холопов. Но не для нас, масонов… Ты хорошо сделал, что отступил!

– Я не отступил, я уступил, положив, что так Лизе будет спокойнее. Но если спокойнее не будет, считайте, что мне нанесено оскорбление!

– К чему пышные слова? – поморщился камергер. – Орден не отвечает за своих братьев, тогда как братья во всякий час ответственны перед Орденом!

Твёрдость моего тона всё же пришлась по нраву господину Хольбергу. Он-то уж знал, что нельзя потребовать полной покорности, не одушевив человека хотя бы показным потаканием его безвинной прихоти. Слуга верен лишь до той поры, пока чувствует, что с ним считаются, что его услуги высоко ценятся. В воображении камергера идеальный учитель выглядел, конечно, в точности почти таковым, каков он был сам. А коли так, всякая черта, родственная ему, не должна была восприниматься им с раздражением.

– Смягчись и успокойся, – сказал камергер, беря меня за руку. – Обещаю тебе полное покровительство!

Желая подтвердить расположение ко мне, он принялся рассказывать о своей семейной жизни, жалуясь, что женою попалась ему женщина вздорная и себялюбивая.

– Я ведь одинок, сударь, – хмуро, но видимо искренне прибавил он. – Ничего нет у меня, кроме дела просвещения. Понимаю, таков я нужен для Ордена, но и то понимаю, что не таков я нужен для самого себя. Но я подчинился, принёс великую жертву!

«Ради кого? – подумал я. – Ради какой цели? Удастся ли мне вызнать сей главный секрет, сокрытием коего масоны уловляют даже честные сердца?»

– Все двадцать лет, которые я прожил со своею женою, – продолжал камергер, – у меня чувство, будто в доме покойник. Жена всегда недовольна. Спроси – отчего, не ответит. Всю жизнь она считает себя обойдённою и ущемлённою, хотя ущемлена лишь собственной глупостию да упрямством. Она не поёт, не вяжет, чурается общества, редко появляется на кухне. Отчего я с нею? Оттого, что дети, если вырастут без меня, не поддержат моего дела. А делом я дорожу более, нежели своею судьбой. Вся жизнь потрачена ради того…

Сие было мне крайне любопытно: именно то, что камергер сомневался в притягательности идей Ордена, коли уповал на внушение при обращении в свою веру.

Впав в некоторую меланхолию от неудержимых уже воспоминаний, камергер потребовал пунша. Лакей бесшумно и быстро исполнил приказание.

– Жена моя занята исключительно тем, что строит мне козни. Сию бессмысленную войну она сделала как бы главной целью своей жизни. Далёкая от моих забот, она превратно понимает меня буквально во всём, и, поскольку не стремится докопаться до истины, пропасть между нами делается неодолимой… Из всех нелепостей света всего более противна мне женщина, недовольная и ворчливая, неловкая и бесчувственная, ибо в ней восстаёт природа противу себя самой…

Злорадство переполняло меня. «Ага, не столь вы просвещённы, сударь, чтобы понимать все тонкости человеческой души и печь из неё те блины, которые вам нравятся!..»

Камергера несло, яко ладью, сорванную с якоря.

– Нередко ищут из тщеславия всё новых любовниц, – поучал он. – Но каждая из них – вернейший путь к погибели. Воистину, наслаждается жизнью тот, кто не тратит себя на муки отношений с сими легкомысленными, ветреными и чаще всего бессовестными существами!..

– Послушайте, учитель, – сказал я, – неужто недостаёт знаний Ордена, чтобы обуздать любого строптивца?

– Пока ещё нет. Но все копилки открыты, и они стремительно наполняются. Знаниям о человеке отдаётся предпочтение в сравнении со знаниями о числах, природе и звёздах, хотя все тайны вселенной связаны между собою. Хорошо известно, что знающий всегда будет торжествовать над невеждой и просвещённый всегда одержит верх над дикарём… Я и сам, вероятно, кое-что прибавлю к сокровищам Ордена, ибо и у меня скопилось немало драгоценных наблюдений над человеческой тварью… Для полного же успеха знания необходимо сопрягать с властью!..

Лакей, подошёл к Хольбергу, пошептал ему на ухо.

– Мне недосужно, – раздражённо сказал камергер, – но если он так спешит, пусть встанет здесь, за ширмою, и выслушает приказ. Введи его!

Лакей ушёл, воцарилась напряжённая тишина. Я догадывался, что сейчас увижу или услышу нечто важное.

– Позвольте мне откланяться, учитель!

– Пожалуй, – рассеянно сказал он. – Впрочем, останься! Я дам несколько советов брату, кладущему камни в основание ещё одной исключительно важной для нас постройки. Обрати внимание, что и здесь нами собран опыт, каковым не владеют профаны.

За плотною ширмой, отделявшей часть гостиной, послышались лёгкие шаги. Кто-то кашлянул. Камергер спокойно допил свой пунш.

– Пианство – знак низкородности и слабой воли, – изрёк он, похлопывая себя по щекам. – А человек властвует над другими, когда властвует над самим собою! – И обернулся к ширме. – Тебя ли я слышу, брат Геркулес?

– Именно, брат инспектор.

– Где господа, о которых мы условились?

– Собраны в доме моём и ждут вашей проповеди.

– Ты скажешь её сам, брат Геркулес! Сам взрыхлишь почву и посеешь, а я осмотрю всходы… Итак, какого бы предмета сии господа ни касались, они должны утверждать Божественную предначертанность и незыблемость существующего миропорядка, в то же время возбуждая надежду, что вскоре предстоят счастливые перемены. Успокоение – первое наше правило. Писать и говорить о мудрости владык и законах вселенной мы дозволим немногим избранным, остальные из наших пусть пишут и говорят о неудачных битвах, кражах, пирах, забавах и женщинах, о диковинных заморских обычаях и тому подобное. Чем низменнее предмет, тем выше он ценится нами. Публику, особенно образованную, необходимо приучать к небылице, анекдоту, скандалу, случаю, пустому и вздорномупроисшествию. Ум, занятый дребеденью, в конце концов теряет силу, разжижается и более не способен наблюдать связи между вещами, которые должны быть лишь нашим попечением. Внушайте публике, что полной правдою и истиною владеют от Бога лишь народы и воля их не может быть продолжительно искажаема ни жестоким царём, ни злым завоевателем. Сие усыпляет силы неугомонных и плодит самоуверенность, каковая нам выгодна… Понял ли ты меня, брат Геркулес?

– Надеюсь, понял. Чтобы держать своё стадо, нам нужна вера в ересь.

– И оттого вера в чудо не должна прекратиться, – кивнул камергер. – Пусть всякое дело заменят пылкие о нём пересуды! Приучайте к предпочтительности моды – на шляпы, танцы, поклоны, поступки, слова! Глупец не умеет иначе утверждать себя, кроме как поношением обычаев своего племени. Поощряйте сие! Убеждайте, что общей жизни у народов нет, – существует твоя жизнь, моя, его… Тако же и законы: общие составлены из частных, на поиски их и следует употреблять все жизненные силы. Каждый сам по себе – вот что для нас хорошо. Одни мы для всех… И посему мнения, нам неугодные, следует поскорее предавать погребению, засыпая их бранью и не озабочиваясь слишком убедительностью поношений: брань чернит уже тем, что она брань, а низкопоклонствующая душа пугается всякой брани и презирает бранимого. Наиболее упорных наших противников удобнее всего высмеивать, вышучивать, подавать яко хмельных казачков, безосновательно претендующих на внимание избранной публики… Запомнил ли, брат Геркулес?

– Вполне, брат инспектор!

– Так ступай же и исполни святую заповедь просвещения!

Когда неведомый масон удалился, господин Хольберг торжественно сказал:

– Разумно всё, укрепляющее Орден и разрушающее стены его врагов! Не токмо в России, мой друг, пожалуй, уже во всём мире невозможно ничего свершить противу нашей воли и нашего интереса. Соперничество ослабляет народы, себялюбие разъедает людей, и они гибнут прежде, нежели сообразят сразиться с нами, вот отчего важны для нас споры и неурядицы повсюду, особенно же среди могучих народов… Пусть нелепые человеческие силы повсюду гибнут в пустых и бессмысленных раздорах и неурядицах! Пусть отнимают их неверные жёны, скандальные родственники, неблагодарные дети, тяжебщики и стряпчие, несовершенные законоположения, изнурительный труд ради прокормления, пусть властвуют безумие, вино, разврат, ненависть, беспорядки и всё подобное! В мутных водах мы скорее поймаем свою рыбу. Кто бы ни продвинулся к власти, власть должна оставаться у братьев, проникающих все сословия, все союзы и все соперничающие партии… Пройдёт сто и триста лет, сменятся династии царей, изменятся границы государств и самые названия их, явятся новые народы, а мы будем по-прежнему хозяевами по всему миру. Не для того мы опрокинули Рим, повсюду имея свои глаза и руки, чтобы уступить воле выродившейся знати!

Я был ошеломлён сим дерзким манифестом. Если и преувеличивал хмельной камергер, то, право же, не настолько, чтобы выдавать за волка безобидного ягнёнка.

– Рим не устоял противу натиска варваров, – сказал я. – Стало быть, и мы не устояли.

Господин Хольберг лукаво усмехнулся.

– Теперь мы устоим и противу варваров, потому что и среди варваров раскидываем сети. Среди русских мы будем русскими, среди французов – французами, среди китайцев – китайцами, среди персов – персами.

– Так чья же великая воля движет нашим делом, учитель? – воскликнул я как бы в порыве восхищения.

– Сие тайна тайн, и непроницаема она для слабых человеков, – нахмурясь, уклонился камергер. – Настойчивость твоя при сём вопросе, повторяю, внушает мне подозрения!

– Но как же не настаивать? Смысл всем деяниям, всему отречению моему предаёт вера в Божественность предначертаний. А если они не от Бога, а от людей, то каковы же люди?

– Считай, что от Бога, от Вседержителя вселенной. Всё недоступное, всё непонятное – от Бога. Поклоняйся безропотно и будешь вознаграждён!

Страшное лицо зарезанного Герцинского припомнилось мне, и я смиренно сказал:

– Постараюсь, учитель.

– Так, – кивнул он согласно. – Оставим смертное слово ради бессмертного дела!

Я заговорил о челобитных, но он, скривившись, прервал меня:

– Излишне о том. Ведаю, что все премерзкие, враждебные нам, то есть государю. Мы уничтожим их, дабы не давать повода для кривотолков… Подписан уже указ о продвижениях по армии, и там есть о твоём капитанстве. Самое время заказывать новый мундир и золотой шарф. В три дни велю обрядиться как подобает, ибо ты значишься и в списке удостоенных награждения. Награду приимешь из рук самого государя, так задумано, но то случится позднее. А завтра, узнав об этом из уст обер-прокурора и заслуженно ликуя, ты угостишь хорошенько сотоварищей по канцелярии. В конце служебного часа вели принести из трактира водки и закусок. И вскоре смело уходи домой. Случится пожар, и погорят ненужные нам бумаги, спасены же от огня будут те, где значится о непристойностях, учинённых архиереем Дмитрием. Они уже сочинены и препровождены в канцелярию. А хулы, брат, воздвигнуты крепкие: и что бражничает нестеснённо, и что содержит в особных покойцах молодых девок из монастырей, и что гуливал с жёнами портного Абрама Перкина и лекаря Кирея Парасольского, и что зазорных баб водит к себе в дом, нарочно облачённых в поповскую рясу… Есть жалоба, что прелюбодейничал с постригшейся дочерью копииста Перфильева и умертвил её беременной, предав тайному погребению близ села Таньково. Крепко возьмём антихриста за бороду – и свидетели приуготовлены…

– Не переусердствовать бы! – вскричал я в ужасе. – Кто поверит, что сей ветхий старец столь страстный охотник до женского пола?!

– Не твоя забота, – сказал камергер – Видно, ты плохо ещё знаешь людей, если во всём непременно хочешь правдоподобия. Запомни же, когда речь идёт о людях, знаменитых властью, или должностью, или богатствами, или подвигами, толпа скорее поверит неправдоподобному, нежели правдоподобному, привыкнув в людях сих находить лишь неправдоподобное… Не беспокойся, мы представим дело таким образом, будто верные архиерею люди пытались сожечь порочащие его бумаги. И если не опрокинем на сей раз патриарха, то столь воззлим государя, что новой атаки Дмитрию уже не выдержать. Коли сам в гроб не соберётся, мы ему пособим… И прочистим Синод, как в апреле, когда повалили тайного советника Львова. Уволим со службы ещё дюжину-другую православных смутьянов и заменим их приказными чинами – те будут сговорчивее. Уже и указ заготовлен для государя, на днях будет подписан и обнародован: кто не из дворян, а в службе без подозрения, того будут отныне производить в секретари. Важная, брат, победа, и означит новую совсем эпоху…

Я, дворянин, слушал речь заговорщика с одобрительной миною на лице. О, как я ненавидел скорпионов, ядовитой слюною усыпляющих свои жертвы!

– Тебе в Синоде делать уже нечего, – заключил камергер. – Перейдёшь в царскую охрану, где жалованье втрое выше против нынешнего твоего, примерно столько, сколько плачивали офицерам лейб-кампании!

– Может, ещё не время уходить из Синода? – Я был ошарашен бесцеремонностью, с которой распоряжались моей судьбою.

– События закручиваются так, что всего полезней тебя приставить сейчас к государю. Причём от партии так называемых русских патриотов, в числе которых, как ты догадываешься, состоят и наши братья. Боевой офицер, служивший в Синоде, – вне подозрений. Каждый станет рекомендоваться тебе в дружбу, сие нам и надобно…

Домой я вернулся поздно, все спали. Впустив меня, слуга запер двери на задвижку, зевнул и, перекрестя рот, повалился на лавку, застланную старым армяком.

Я зажёг свечу в зале. Спрыгнула с кресла кошка, сбросив на пол маменькино рукоделие. На столе лежал номер «Санкт-Петербургских ведомостей». Я взял крошечные листочки с печатью нестройной, сколь и душа моя. Прыгали из строк буквицы. Я прочёл: «Сим объявляется, чтоб около Санкт-Петербурга в запрещённых местах, а особливо в городе, на Васильевском острову, около галерной гавани, на Лахте и в Екатерингофе в весеннее и летнее время никаких диких птиц под штрафом не ловили и не стреляли, хотя бы они о стрельбе позволительные билеты имели».

Смысл слов, слепленных друг с другом кое-как, лишь с трудом доходил до сознания. «Боже, – подумал я, – как ещё возможна жизнь за пределами тайной, которая всё определяет!» И ещё подумал, что все мы, обыватели, обречены. Живём своею особной жизнью, строим планы, никак не ведая, что и планы наши, и самая жизнь зиждятся на песке…

Минула неделя. Неделя-пытка. Неделя-вечность. Позади было витийственное поздравление обер-прокурора, которое он, запинаясь и покашливая, изволил прочитать по бумажке, поданной надворным советником Шварцем, и тут же забыл и причину сборища, и самую фамилию мою. Позади было шумное угощение сослуживцев, гордо называвших себя в хмелю столосидами, сукноедами, стулотёрами, чернильными носами, крючкотворами, бумажными душами и клопами номоканонскими. Позади был пожар, о котором говорили повсюду. Позади было моё новое назначение, новый мундир, скроенный и сшитый за Синим мостом у портного Гаузена. Позади были лихорадочные приуготовления матери и сестры к отъезду в деревню, хлопоты по покупке коляски и новой лошади взамен павшей, и многое прочее было позади, так что я чувствовал себя усталым и постаревшим.

На субботу в полдень был назначен отъезд, и Лиза была извещена о том запискою, посланной с моим человеком, но Лиза не пришла проститься, человек принёс от неё всего только небольшое письмецо к матери.

– Вот каковы здешние нравы, – сказала моя маменька со слезами, нацепив окуляры. – Как переменилась Лиза в жестокосердном и развратном Петербурге! Да могла ли я вообразить, что дочери почти безразлична родная мать, в одиночестве и бедности влачащая дни в убогой деревеньке! Ни единого изустного словца, а всё только клочок мёртвой бумаги!

Я отвечал, что, возможно, Лиза нездорова, что ей мука – видеть отъезжающих в родные домы, тогда как она принуждена остаться, и что она вовсе не из таковых людей, которые слепо следуют новым модам бесчувственности.

Не ведали мы, что в тот день скончалась добрая старушка, приютившая Лизу, мать Петра Петровича, и Лиза не посмела омрачить отъезд печальною вестью и даже сокрыла то от нашего слуги.

Томимый недобрыми предчувствиями, я старался подольше побыть с маменькой и сестрицею Варварой, так что и поехал с ними до сельца Саблиновки, где была ямская, положив, что вернусь в город к вечеру почтовой каретою. Тут поили лошадей, тут мы простились, и я горячо расцеловал дорогих мне людей, желая им благополучия и надеясь на скорую с ними встречу.

День был, помнится, светлый и тёплый. Звенели жаворонки. Возок и коляска пересекли поле и исчезли за лесом.

Предупредив смотрителя, степенного старичка из отставных младшего чина, я отправился погулять, сетуя, что паки один и нет мне даже надежды на новое свидание с Лизой.

Занятый думами, шёл и шёл я наизволок мимо нив и пажитей по дороге, синей в тени от поднявшегося стеною жита. Из придорожных трав постреливали кузнечики, мелькали васильки и розовые колпачки вьюнка. Но вот дворище за крытым придорожным крестом открылось – гумно, покосившийся овин, подле которого бодались два серых козлёнка – сходились, натопырясь, и чиркали проклюнувшимися рожками.

«Всё живое играет, ищет пищу и радость, – подумал я. – Так коротко время ликования и избытка силы, и столько кругом нечисти, замышляющей лишить человека и сего малого подаяния и надеть на него новые и уже вечные оковы!..»

Перед ветхой избою трое малых детей смирно сидели на бревне, следя за мною глазами, а рядом, опираясь о суковатую палку, стоял согбенный старец в зипуне.

– Где люди-то? – спросил я. – Что за пустынь округ?

– На барщине, ваша милость, – отвечал старик, снимая шапку и кланяясь. – Така забота – лови, пока погода. Взял укос – не страшен мороз, взял другой – и вовсе живой.

Голос у старика был ясен. Глаза глядели смело. «Затейник!»

– Чьи будете?

– Графские, поповские, царские, саблиновские.

Старик охотно говорил со мною. Да и мне хотелось отвлечься.

– Как живётся?

– Жизнь тяжела – все дела. Смерть подступит когда – вот беда!

– А что ж, у мужиков и других недругов нет, окромя смерти? – приветливо спросил я.

– Отчего же нет? – Старик обнажил в улыбке беззубый рот. – Кто же пищит, пока сам в брюхо тащит? Первый недруг – неурод, опошний – когда сапог жмёт. Оттого без сапог ходим, спокойней вроде. Не выносит барин топот и ропот. А не угодить – иначе не жить. Барин доволен – вся наша воля!

«Бог даёт бедным порою богатое сердце», – подумал я.

– А знаешь ли, не только барин тебе в острастку. Есть другие, которые всех бар в бараний рог скрутят да и мужика совсем на барщине примучат!

Старик озадачился моим мрачным раздумьем. Он меня, конечно, не понял или понял превратно.

– Окромя кошки для мышки зверя нет, – наконец осторожно отозвался он. – Если б и сверху наши, никакой ворог не страшен! Как про козла-то бают? Ноне чёрт с рогами, завтра похлёбка с бобами!

– Позабавил ты меня разговором, – сказал я. – Вот тебе гривенник на гостинцы внукам!

– Не берём, – низко поклонился старик. – Премного благодарствуем, пока здравствуем. Лучше в кровь сбить ноги, чем алтын найти на дороге. Узнают про такое горе, до смерти запорют!

Мне стало жаль старика и внуков его, зорко следивших за моими руками. Я бросил им монету, но они, приметив, где она упала, не двинулись с места.

– Богаче станешь, счастливей не будешь, – сказал старик. – Вы уж простите мя, грешного. Не думая, как жить, и жить-то не умеем. А не умея, и думать не думаем. Ведь то и трудно, что хорошо, а что нехорошо, то ещё труднее!..

Сами ноги потащили меня за посельце к лесу. Досада точила: и я не вполне понял старика, как если бы разговаривали мы совсем на разных языках.

Первый же опыт преподания правды простолюдину выявил свою полную непригодность. Враждебность к себе почуял я даже от безобиднейшего старца и усумнился, кому он прежде поверит, мне ли, его защитнику, или господину Хольбергу, злейшему ворогу, вооружённому наукой околпачения и обмана? И как только я признался себе, что господин Хольберг непременно восторжествует, так и страшно сделалось.

За горькими выводами раздумий не приметил я, как забрался под своды соснового бора, – зычные голоса услыхал я, стук топоров и ширканье пил. Артель порубщиков трудилась среди поверженных великанов.

– Опошен хлыст и шабашим! – выкрикнул голос, и тотчас взор мой приковался к огромной мачтовой сосне. Она вздрогнула вершиною и, будто сражённый на баталии воин, раскинув руки и тяжко вздохнув, с грохотом опрокинулась на землю. Вздрогнула земля от удара – гулом отозвалась на погибель детища своего.

Подошед к порубщикам, я начал спрашивать их, чей лес и на что предназначен. Мне отвечал главный артельщик, называемый старшим. Я узнал, что люди наняты хозяином на лето и заработок разделяют между собою поровну, накинув небольшой привесок только старшому.

– Да ведь вы и по годам разные, и по силам, и по сноровке! – удивился я. – Какая же выгода трудиться Ивану изо всей силы, если Пётр хил и нерасторопен и третьей доли того не сделает, что Иван? Вот бы и прибавили Ивану за усердие, за натугу!

– Смущаешь, барин, кумпанию, – отвечал старшой. – Люди разны, а воля едина! И правда по-разному не раскладывается, будь ты семи пядей во лбу. Кака сила в человеке имеется, ту и на кон, а справедливее и поп не рассудит. Без чести и честности не бывать! И коли прибавил бы я сегодня кому-либо пятак, завтра ему полтины маловато показалось бы, и вышел бы не Иван, а шкура, и артель хляснула бы и разбежалась!

– А пошто же ты себе больше берёшь?

– Чтоб каждый ведал, что править общею правдой труднее, чем глаголить о ней. Я им строгий отец, а не приказчик. Ино и хлыстом, ино и свистом. Кого похвалю, а кого и пристукну, коли супротив мира ноздрёй запашет.

– Нечестно сие, – нарочно сказал я, – справедливей иначе: кто сколько срубил, столько тому и заплатить!

Артельщики хмуро улыбались, и не понять было, чью сторону они держат. Старшой же их, могучий мужик в косоворотке, медная серьга в ухе, насунул на кудри колпак и, сощуря глаз, провёл ногтем по лезвию топора так, что послышался тонкий, струнный почти звук.

– Слыхал я подобное от немца. Да что немецкому брюху впрок, русскому горлу поперёк!.. Это же сколь мне считальщиков поставить, чтобы хлысты за каждым перечли, сколь я считальщикам заплатить должон?.. Таракан не дичь, хитрость не ум, тишь – не Божья благодать и понукальщик – не вспомощник, а тать!..

Возвращался я на станцию в отчаянной уверенности, что не понимаю и не пойму никогда подлых людей. И что сие и есть главная причина моей досады: пока далеки друг от друга соплеменники, между ними будут благоденствовать посредники – господин Хольберг со своею неисчислимой и алчною шайкой…

Настал день, когда я должен был явиться ко двору, приписанный к особому деташменту охраны, составленному самим императором из офицеров гвардейских полков. Кто тут давал советы государю, повторявшему многие обыкновения Фридриха Второго, подлинно не ведаю, но поскольку выбор пал на меня, в охране состояли, понятно, и другие такового же поля ягоды.

Я должен был повсюду сопровождать государя, служа как для защиты его от злоумышленников, так и для рассылок в качестве ординарца. Старшим начальником моим был генерал-адъютант барон Унгерн, фактически же всеми офицерами охраны командовали полковник Зейдлиц и обер-квартирмистр секунд-майор Менгден, сын опального барона, возвращённого государем из ссылки в первые же дни правления. Сей Менгден, как сделалось мне ясно лишь впоследствии, был, подобно отцу своему, мастером тайной масонской ложи, обосновавшейся в Петербурге лет двадцать тому назад. Чаще всего именно секунд-майор Менгден наряжал нас в дежурства, понеже беспрерывно оставаться при государе было не то что изнурительно, но и совсем невыносимо.

Я отправился в новом своём мундире в каменный Зимний дворец, куда незадолго перед тем перебрался император из дворца деревянного, и представился полковнику Зейдлицу. Ласково поговорив со мною по-немецки, оный повёл меня к государю. Мы миновали множество роскошно убранных комнат, где фланировала свита, и достигли передних антикамер, где аудиенции дожидались первые вельможи империи и иностранные министры. Там, между прочим, среди беседующих приметил я и камергера Хольберга, но, соблюдая установленные правила, даже и не кивнул ему.

Перед комнатой, в которой принимал государь, стояли часовые. Полковник Зейдлиц прошёл мимо них без малейшей задержки, ведя меня под руку и внушая шёпотом, чтобы я не смущался, понеже государь не жалует застенчивых.

Но разве возможно не смутиться русскому человеку при виде государя своего? С младых ногтей воспитуемый в почитании царствующей особы, уповая при всех невзгодах на единственно известного вершителя судеб – на самодержца, я дрожал внутри будто от холода, хотя всячески старался не выказать своего волнения.

И вот мы вошли и поклонились, и я тотчас узнал государя, стоявшего у овального стола и беседовавшего о чём-то с двумя сановниками в орденах и лентах.

Государь не слишком походил на свои портреты, он был невысок ростом, узкоплеч, с пухлым оспенным лицом и тяготеющим книзу брюшком. Голос меня поразил – пронзительный, нервный, какой-то задорно-ребяческий. И простота, простота обращения решительно ошеломляла!

– Мой новый офицер! – громко воскликнул по-немецки государь, едва приметив меня. – Но каков вид, Боже, каков вид! Зелен, как кузнечик! Когда же мы приучим россиян к порядку? – Он обратил взор выпуклых глаз на Зейдлица. – Полковник, ведь я, кажется, велел заменить сии старомодные мундиры! Когда же, чёрт подери, вы представите мне толковый образец мундира для придворных офицеров? Или вы ждёте, что император сам возьмётся и за сию работу? Малейшее дело у нас тотчас обращается в почти неразрешимую проблему! Но отчего?

– Ваше величество, – с видимой робостию отвечал Зейдлиц, – вы изволили отклонить уже прежние представленные проекты. Теперь я хотел бы с помощью мастеров наверняка угодить вашему вкусу.

– Вы полагаете, они способны это сделать? – вскричал государь. – Берите примером мой прусский мундир, и сего довольно! Никакой мешковатости, всё точно по размеру! Мне надоело видеть, что офицеры более походят на медведей, нежели на цивилизованных людей… И в три цвета, полковник! Я не выношу серости! Довольно и того, что почти постоянно я вижу серое петербургское небо и сумрачные лица подданных.

Вельможи засмеялись, показывая, что высоко оценили каламбур. Сие только раззадорило государя. Он подскочил ко мне и ткнул пальцем в грудь.

– А правда ли, что вы, капитан, обладаете преизрядной силою? Мне сказывали, вы легко сгибаете в пальцах медную монету.

Тут, словно спохватясь, потребовал он доставить ему медный пятак, и камердинер, тотчас показавшийся на зов из смежного покойца, бросился исполнять повеление.

Пока камердинер отыскивал злополучную монету, я со страхом подумывал, смогу ли подтвердить государю полученные обо мне похвалы. Дело в том, что я почти забросил гимнастические упражнения, снедаемый множеством разных забот.

Беспрестанно хохоча и дёргая собеседников за фалды, государь рассказывал какой-то анекдот, а я, с трудом понимая его сбивчивую, как бы захлёбывающуюся в себе речь, тут и вовсе отключился, созерцая всю обширную приёмную залу. Четыре высоких окна выходили на ослепительно зелёную лужайку, по обе стороны от меня были библиотеки. Справа висел портрет Петра Великого, писанный маслом, а слева над библиотекою, в которой я приметил потайную дверь, ибо была она чуть-чуть приотворена, помещался присланный от пруссаков портрет Фридриха, который был позднее перевешен в спальню.

Противуположная окнам стена имела две двустворчатые двери: одна, охраняемая гренадёрами, в которые мы вошли, и другая, которая, как выяснилось потом, вела в пиршественную залу. Окна залы открывали вид уже на Неву – на реке, по желанию государя, непременно ставился на якорь военный корабль – с него производилась пальба, когда пились заздравные кубки. Для сей процедуры были предусмотрены свои правила, и всё совершалось по сигналам, передаваемым из залы дежурному офицеру на корабль.

– А ну-ка, – сказал государь, когда камердинер подал мне пятак, – покажи своё умение.

Я взял монету и, решив, что скорее поломаю пальцы и паду мёртвым от натуги, нежели отступлю, согнул её пополам, так что медь лопнула, обнажив красно-розовое нутро.

– Каков молодец! – восхищённо воскликнул государь, осматривая испорченную монету. – Вот, Зейдлиц, каковы должны быть все мои офицеры!.. Говорят ещё, вы с тридцати шагов пулей гасите свечу. Так ли?

– Иногда проделывал сие в армии для общего увеселения, ваше величество, – не слыша своего голоса, отвечал я. – Разумеется, из пристрелянного пистолета.

Государь справился ещё раз о моём имени и отошёл к вельможам. Хотя полковник Зейдлиц предупреждал, что государь поздравит меня с произведением в капитаны и с наградою, допустив к руке, сие не состоялось.

Зато вечером того же дня меня поздравил с новой службою господин Хольберг и даже поднял за мои успехи бокал шампанского, памятуя о слове воздержаться от употребления пунша.

– Прохладные напитки вредны здоровью, – сказал он, сделав пару глотков. – Однако же чем не приходится жертвовать, если дал слово?

Припомнив гнусное состояние опьянения, когда теряется острая связь со всеми предметами, составляющая, пожалуй, самое восхитительное чувство жизни, я решительно отверг шампанское, зная к тому же, что приглашён не для забав и тостов. И вот полилась знакомая музыка:

– Прежде всего ты должен поскорее освоиться во дворце и завести знакомства, каковые признаёшь благополезными и каковые будут споспешествовать нашему предприятию. Оное же заключается в том, чтобы точно примечать, кто и как долго бывает у государя, где ведётся беседа, а также и её содержание, буде представится услышать её. Тебе откроется многое, ибо государь любит, чтобы в продолжение дневного или вечернего кушанья за его спиною стоял дежурный офицер. Потрудись-ка теперь, брат мой, запомнить важнейших лиц в империи, дабы не слишком откладывать ежедневные отчёты!

Тут он повёл меня в комнату, где по стенам висели портреты сенаторов и иностранных министров, и стал называть каждого, толкуя о его привычках и склонностях. А потом спрашивал меня через трубку, проверяя мои уши, и велел тренировать слух ежедневно, пытаясь обнаруживать самый тонкий звук среди других звуков и беспогрешно определять, откуда источается оный.

– Могу ли я откровенничать с государем, если он вздумает о чём-либо спрашивать меня?

– Государь не подозревает, что ты член Ордена, так что нет надобности открываться ему, – отвечал господин Хольберг. – Все сочлены лож имеют свои задачи. Я уже пояснял, что некоторых мы привлекаем ради титула их, других – ради богатства, которым они владеют, третьих – ради обыденных трудов. Братья, подобные тебе, вершат более высокую волю и ни под каким видом не смеют делиться знаниями. Для нас превыше всего идея и её воплощение!

– Значит ли сие, что государь менее посвящён в тайны Ордена?

– Кто во что посвящён – тайна. Государь посвящён в некоторые тайны превращений, хиромантии и магии. Он освоил ритуал и знаки Ордена. Но скажу откровенно, он не знает и никогда не узнает того, что известно тебе, и он лишь сочувствующий среди нас, ты же – кладущий камни в основание будущего. Настанет срок, и я стану учить тебя искусству управления братьями, империей, народами и самим собою. Но такие великие знания должны быть куплены великими стараниями и великим усердием. Именно в ожидании твоих свершений отвращены посягательства на возлюбленную твою, и отныне уже никто из братьев не станет угрожать ей.

– Я полагал, что Орден больше считается с волею братьев, – заметил я, не пряча досады. – Не всё окупается положением, которого добивается для них Орден, – и душа знает богатства, от которых неможно отступиться.

– Сие прекрасно известно, – сказал господин Хольберг. – Но на той стадии, которую переживаешь ты, должно учиться подавлять гордыню. Дух бойца силён, доколе боец послушен идее, за которую сражается. Запомни закон, ибо непреложен он: всему свой час и своё место! Готовя себя к свершениям, отделяй главное от второстепенного. Сие – непременное условие совершенства, ибо и красота, и вера, и истина – образ, отделённый в существенном от несущественного. Помни, никому не устоять на ходулях, не двигаясь: ни человекам, ни царствам. Вода замерзает при нуле градусов, гриб растёт, коли увлажнена и обогрета грибница. Не так ли и политик достигает желанного успеха, твёрдо зная, какие условия порождают то или другое состояние умов и общества? А если не знает, как того не знают профаны, он уже не прозирает грядущего и озабочен лишь тем, как бы не утратить приобретённого, как бы усидеть в седле, каковое ему досталось. Жалкое зрелище являют профаны, мы же, наполняясь светом знания и поддерживая друг друга всеми способами, идём от победы к победе. Творец Вселенной – во всей природе, мы – частица Творца, осознающая его волю и оттого непреоборимая. И если есть более совершенное и менее совершенное, то существует и сверхсовершенное…

– Постойте, сударь, – перебил я, внезапно увлечённый побочной мыслью. – Совершенство – побудить всех людей и все народы думать и действовать не противу природы, но вместе с нею, заодно с нею, не так ли?

– Все нам не нужны, – нахмурился господин Хольберг. – Мы – Орден избранных, и избранных поведём к счастью и братству. А прочие – опасны тем, что могут растворить наши силы.

«Как же так? Когда заманивали меня, говорили обо всех, а теперь уже об избранных? Не заговорят ли потом о наиболее избранных из избранников?..»

– Прежде вы говорили обо всех!

– То была самая низшая стадия посвящения. Ты же не ребёнок, но юноша. Каждому доверяется по делам, какие он способен свершить, и не доверяется по словам, каковые можно услышать. Даже Фридрих, великий гроссмейстер Ордена, грозный меч его посреди Европы, умнейший из нынешних государей, не ведает и тысячной доли богатства, которое мы раскроем перед тем, кто посвятит жизнь беззаветному служению целям Ордена. Вот гордость истинного масона: он зрит бесплодность людского копошения, ничтожность управителей и реформаторов, короче, всех непросвещённых, и людское бессмысленное толпище напоминает ему муравейник… Сила истинного масона – бесконечные знания его. Они изливают на него свой свет уже из знаков нашей вселенской церкви. Что есть, к примеру, равнобедренный треугольник, первейший наш символ после семисвечника, олицетворяющего семь сфер посвящения, семь сфер знания и семь сфер тайной власти? – Камергер схватил лист бумаги и размашисто начертал треугольник. – Сие есть выражение сущего, знающего зачатие, развитие по восходящей, затем по нисходящей и смерть, которая совпадает с истоком появления. Единый цикл жизни нельзя разгадать без сопряжения с собственным циклом, и сие – суть всякого познания, всякого сообщества и всякого царства. Накладываем два треугольника, восходящее и нисходящее начало, получаем шестиконечную звезду царя Давида, похищенную некогда из сокровищ знаний древних халдеев… Пятиконечная звезда – символ человека и человеческого рода: вот голова, вот распростёртые руки, вот расставленные ноги… Или возьмём крест – символ оплодотворения и паки символ человека и его духа: искания идут во все стороны, и бесконечны они… Вот молоток, виденный тобою в руках председателя, выражение власти и силы убеждения над сердцами, подобно гвоздям скрепляющими доски нашего корабля. Не разбиваем ли мы, чтобы строить, и не строим ли, чтобы разбивать?.. Вот отвес, указывающий на равенство членов Ордена перед масонским законом, напоминающий о единых правилах, единых чинах и едином направлении общего духа… Вот циркуль – признак мастерства, масштаб познания. Всякий ум ограничен радиусом ведения, и только Архитектор Вселенной измеряет бесконечностью. Циркуль, раскрытый на 60 градусов, – знак высшей мудрости и вместе с тем скромности. Великий мастер далеко распростёртым циркулем вспомощников своих расчисляет события и испытует братьев. И мы должны циркулем разума соразмерять свои действия. Каждый имеет свой круг судьбы и свой круг действия, довольствуйся им, и не ищи ничего сверх… Или вот взгляни на золотую лопаточку, прикреплённую к кафтану моему, – сие многозначащий символ снисхождения к слабостям сочеловеков, взыскательности к себе, неустанного труда над собой во имя Ордена. Немало смысла откроют тебе и другие масонские знаки – палица, череп и скрещенные кости… Не заблуждайся, однако, полагая, что ты услышал всё о предметах, мною названных. Истина о них раскрывается постепенно и бесконечно, на одной ступени известно одно, на другой другое. Истина как ночное небо: чем зорче вглядываешься, тем больше звёзд видишь, тем беспредельнее отверзшаяся пропасть!..

Да, и я открывал всё новое для себя коварство в двусмысленной учёности господина Хольберга. Взглянув новым взглядом, я приметил повсюду в жилище его масонские знаки, на кои прежде не обращал ни малейшего внимания. Даже на серебряных подсвечниках было выбито клеймо Ордена: треугольник с недремным оком внутри и лучами, расходящимися власно как от солнечного сияния.

– Ни единая из тайн Ордена не должна быть предана ни перу, ни резцу, ни кисти! – вещал между тем мой соблазнитель. – Каждый масон знает свою ложу, свой капитул, а весь храм света сокрыт от его слабого взора…

«Вот оно что! Меня предупреждают, что я никогда не пересеку границу своего неведения!..»

Все знаки, все символы, все таинства придуманы были не случайно – их целью было поработить разум, подчинить его чужим и чуждым целям, выдаваемым за наши собственные – сокровенные и благожелательные. Натыкаясь повсюду взглядом на масонские приметы, я чувствовал сильнейшее напряжение: каждая из них властно требовала тайны и послушания, ревности к Ордену и равнодушия к личным заботам. Дворовый пёс был менее связан цепью, нежели рассудок, опутанный удавками сатанинской логики…

– Разрушь дом свой как гроб свой, вырви любовь к отечеству, ибо нет отечества у истины, растопчи алтарь предков своих, ибо, созданный нетерпимостью, ложен он, возлюби одно дело Строителя Вселенной, слепо повинуйся, в слепоте твоей свет твой и воля твоя! – вкрадчиво проповедовал господин Хольберг, глядя на меня неотрывно страшно потемневшим взором и пуская мне в глаза лучики бриллиантового перстня.

«Кто же сей Строитель Вселенной, коему нужны прислужниками рабы, а не свободные люди, мудрецы обмана, а не жрецы правды, обнимающей равно всех людей земли?..»

В тот вечер как никогда прежде я был подвержен действию сильнейшего гипноза, возбуждённого господином Хольбергом, вероятно, не без помощи напитков, коими потчевал меня. Будь я невоздержаннее и податливее, я бы позволил сломить мой разум призрачным сном внушения и выболтал, пожалуй, такое, что стоило бы мне жизни…

Узнание высших сановников и придворных, а с иными и личное знакомство имели то последствие, что я уже через несколько дней стал исправно выполнять приказы господина Хольберга, стараясь составить себе полную картину из мозаики постепенно прояснявшихся мне связей.

Меня потрясли вопиющие слабости и пороки государя, которые я отныне наблюдал в непосредственной близости. Теперь для меня не составлял секрета размах зловещего заговора, тем более сулящего успех, что государь действительно не жаловал ничего русского, со младенчества оторвавшись от природных русских корней. К исключениям можно было бы, пожалуй, отнести русских женщин, да и то за глаза он отзывался о них весьма оскорбительно. Свою же супругу, чистокровную немку, он чествовал во всеуслышанье «среднегерманской кобылой», «гнусной интриганкой» или «высокомнящей о себе безумной шлюхой». Похоже, императрица доставляла ему немало душевных страданий. Но я долго не понимал, отчего он, человек неглупый, при всей мечтательной мягкости отличавшийся педантичным упрямством, вместо решительных действий избрал линию бесконечных жалоб и обвинений, обернувшихся для него впоследствии жестокой трагедией.

Картина разлада в царской семье была поистине удручающей.

Раздоры начались ещё при Елисавете Петровне. Иные из наших армейских офицеров, имевшие обширные при дворе знакомства и питавшие склонность к пересказам сплетен и вздорных слухов, говаривали, что наследный принц, будучи оскорблён женою, давно уже её не выносит, вконец с нею рассорился, так что каждый из супругов ищет утехи на стороне. Болтали о невоздержанностях и беспутстве Петра Фёдоровича, особенно после отлучения от заседаний в Государственном совете, – но я твёрдо убеждён, что сплетни, кем-то подогреваемые и искусно направленные, были сильно-таки преувеличены.

В то же время всячески превозносились достоинства великой княгини! Лукавые приятели Екатерины Алексеевны открыто восторгались её умом, красотою и грацией. Скажу чистосердечно, ни одного из сих достоинств я не обнаружил, беседуя с нею трижды, то по поручению государя, то масонских братьев. Полнотелая и медлительная, она источала вкрадчивость и плохо скрываемое тщеславие, которое было, пожалуй, главной двигательной пружиной всей её холодной и злой натуры. Она часто говаривала оскорбительные бестактности, обнаруживая странную низость побуждений, представляемых затем за простоту и доступность. Постоянная почти её улыбка, которую она каждое утро репетировала перед зеркалом, походила более на маску и никак не выражала подлинных чувств. Даже её набожность, довольно сносное для иностранки владение русским языком, равно как и начитанность, пробуждали впечатление искусственности и притворства.

Носилась молва, что отцом Павла Петровича, наследника, рождённого после десяти лет бесплодного замужества, был не великий князь, а один из его нахальных камергеров. Посольская англицкая колония, умевшая с выгодой ставить на всех лошадей, участвующих в забеге, давно попыталась прибрать Екатерину Алексеевну к рукам, тем более что её проискам при царствующей Елисавете Петровне был поставлен весьма ощутительный барьер. Англичане не только ссужали великую княгиню крупными деньгами, но свели её с опытным обольстителем, превеликим бездельником графом Понятовским. Сей авантюрист, искавший золота вначале в Париже, а потом в Лондоне, был, несомненно, масоном и, стало быть, подчинялся воле, плетущей интриги по единому замыслу. Великая княгиня устраивала свидания с Понятовским в доме господина Вругтона, английского консула в Петербурге, и слухи о том совращающе воздействовали на общество, особливо на молодёжь. Екатерина укладывалась спать, глубокой ночью вставала, аки волчица, замыслившая кровавый промысел, и, переодевшись в мужское платье, ехала к Понятовскому.

Я слышал, англичане употребили своё влияние также и для того, чтобы сделать Понятовского польским послом, когда Екатерина родила девочку и возникла угроза нового скандала. Сплетни и слухи явились, по всей видимости, настоящей причиною скорой смерти сего несчастного существа. Девочка умерла, едва достигнув 15 месяцев. Впрочем, смерть объяснили ещё и тем, что Екатерина долго скрывала беременность и через то повредила естественному развитию плода.

Многое можно было бы ещё припомнить здесь, вплоть до непристойностей, но я удерживаюсь, ибо цель моего повествования совершенно иная…

Следует заметить, что беспутство распространилось в нашем дворянстве с тех пор, как Пётр Первый начал насаждать в империи новые нравы. Именно беспутство, как ни удивительно и ни прискорбно, стало считаться повсюду первым признаком просвещённых нравов. Окружавшие Петра Первого иноземцы настойчиво внушали монарху, что он не приведёт в движение спящих сил общества, доколе не разрубит на куски домостроевскую русскую семью. Именно с петровскими беспощадными ветрами вошли в обыкновение почти беспрестанные увеселения знати танцами, хмельными застольями и любовными волочениями и стали повсеместно употребляться кормилицы – не по необходимости, как бывало допрежь, а по капризной моде, считающей кормление детей матерью умалением её свободы и посягательством на её телесные прелести. Именно через то и воспоследовало, что среди столичных русских дворян преобладают не красивые и сильные люди, а всё больше хилые и слабодушные, не выделяющиеся ни изрядным умом, ни достаточной смелостию к предприятиям значительным и дерзаниям поистине высоким. Не ведаю, как были достигнуты столь ошеломляющие перемены в русском быте, но господин Хольберг неоднократно повторял мне, что без разрушения семьи как оплота христианской религии Орден не достигнет вожделенных идеалов. Я хорошо запомнил его слова: «Главное – укоренять повсюду идею шаткости авторитетов и идею вседозволенности как основного условия личной свободы! Когда мы достигнем, что брак станет сезонным и супруги не будут прилепляться более ни к друг другу, ни к совместно нажитым детям, наступит эпоха добровольного принятия верховной власти Ордена, избавляющего человека от самого себя!»

Решившись на сие маленькое отступление, паки возвращаюсь к описанию моих уроков от придворной жизни.

Недостатки в обыкновенных людях приносят неудобства лишь узкому кругу сообщающихся с ними лиц. Иное дело – государь великой страны: малейшая его слабость отзывается бесчисленными неустройками и неурядицами разного рода, оттого каждый народ, жаждущий процветания, прежде всего озабочивается разысканием себе предводителя мудрого, мужественного и сдержанного в страстях.

Не скрою, временами мне было жалко Петра Фёдоровича: окружённый сплошь лицедеями, он, может, единственный среди всех оставался тем, кем был, – одиноким, ограниченным, чувствительным, доверчивым, вспыльчивым, неожиданно крутым, но чаще неоправданно терпеливым обывателем и фантазёром. Круглый сирота с одиннадцати лет; он жаждал участливого, доброго, поистине материнского к себе отношения и отцовского покровительства. Вот отчего, мне кажется, он так легко подпал влиянию интригана, каковым был прусский король, вот почему привязался к своему голштинскому дяде Георгу, существу никчемнейшему, вздорному, никогда не посещавшемуся просторными мыслями, необходимыми для управления русскими просторами. Вот почему, наконец, испытывая муки, он тем не менее не решился разорвать с Екатериною Алексеевной. Я полагаю даже, что он по-своему любил её, до самого последнего часа верил в доброту её сердца, верил в то, что она покается перед ним, и был готов с восторгом простить её. Увы, увы, он обманулся! И в существе, коему лишь грозил, не собираясь причинить ни малейшего вреда, встретил презрение, коварный расчёт и самый низкий обман.

Государь не предвидел свой бессмысленный и ужасный конец. Да и кто из нас предвидит сие неотвратимое и роковое событие?..

Накануне спуска на воду осьмидесятипушечных кораблей «Король Фридрих» и «Принц Георг» случилось мне дежурить с середины дня. Я приехал в Ораниенбаум и тотчас приметил необыкновенную суматоху. И вот узнаю от камердинера Шпрингера Карла Ивановича, что государь отправляется в дом генерал-прокурора и фельдмаршала князя Никиты Юрьевича Трубецкого. И как ни был я утомлён дорогою, пришлось мне снова садиться на лошадь. А тут посыпался дождь, и довольно спорый. Государь не пожелал переждать, и весь царский поезд отправился в путь.

К Трубецкому государь явился на двадцати каретах и тотчас поднялся на второй этаж, где были накрыты пиршественные столы, оставив промокших адъютантов, караульных офицеров и ординарцев галанить[92] в передних покоях первого этажа.

Хозяин дома встречал гостя – краснолицый низенький старичок в золотом мундире со звёздами на груди и голубой лентою под палевым кафтаном Сего крупнейшего из вельмож связывали с государем весьма близкие, но не прояснённые мною отношения. Во всяком случае, милости от государя Трубецкой получал не только за льстивые речи и не только за то, что поднимал голос в пользу наследника при Елисавете Петровне.

Облобызав хозяина дома, государь, по-мальчишески весёлый и задорный, велел притащить в покой перед пиршественной залой корзину с курительными голландскими трубками и немедля закурил. Следом за ним угодливо раскурил трубку генерал-полицеймейстер Корф. Как шеф кирасирского полка, он был в великолепном белом мундире с зелёным воротником. Покуда я разглядывал серебряные нашивки, аксельбант и разные прочие баляндрясы,title="">[93] кругом распространился отвратительнейший запах кнастера, комната стала наполняться густым дымом, ибо сиятельные господа всё прибывали и никто не отваживался отстать в курении табака, зная, что сие угодно государю. За трубку взялся даже канцлер и первый государственный министр Михайло Ларионович Воронцов, большой приятель барону Корфу и к тому же свояк, хотя жена барона давно уже преставилась. Один князь Матвеев не курил табака и пробовал разгонять над собою дым, чем весьма смешил государя.

Между анекдотами говорили о том, что перед вечерним кушаньем выступят знаменитые певцы, выписанные князем Трубецким из Ломбардии. Поелику же случилась задержка, государь велел подать англицкого пива, и вот уже начались громкие, возбуждённые разговоры, и более всех слышался высокий голос государя. Он говорил по-немецки, хотя часть окружавших его царедворцев не понимала сего языка.

– А не дозволите ли, ваше величество, сказать презабавнейший ещё анекдотец? – спросил барон Корф. – Сам тому я живой свидетель.

– Извольте, – кивнул государь. – Кому как не главному полицейскому империи знать и подлинные истории? Государство не способно жить в дыму одних вымыслов!

– Ваше величество, – Корф поклонился с усмешкою, – некий коллежский асессор во Владимирской губернии подал челобитную, прося наказать комаров и мух, ему досаждающих!

Государь уже началу тому не мог довольно нахохотаться.

– Надеюсь, генерал, челобитная была принята к исполнению?

– Точно так! В России, как известно, нет ничего немыслимого… Пошла бумага по канцелярии с резолюциею тамошнего начальника: «Принявшему к рассмотрению оную челобитную произвести розыск и удовлетворить истца!»

Когда общий смех ослабел, канцлер Воронцов, разведя руки в стороны, заметил:

– Барон способен до смерти уморить своими шутками. Полагаю, ваше величество, сие великим преимуществом российской полицейской службы перед всеми прочими!

– Ваше величество, – продолжал барон Корф с самым безвинным видом, довольный, однако, что угодил государю, – случается мне, исполняя свою нелёгкую комиссию, ходить по Петербургу, наблюдать за порядком и нравами. И вот представьте сцену на Невской прошпективной. Выходит из шинка некий поручик и, завидев меня, – а я был в статском и неузнаваем, – с трудом отворяет опухшие вежды и говорит; «Одолжи, любезный, рубль! Завтра на это место я доставлю тебе совершенный план к процветанию Российской империи!» Так я ему ответил: «Возьми, друг мой, гривенник и оставь совершенный план при себе!»

Все весело расхохотались, но государь вдруг нахмурился.

– Велико невежество в России, и я бы дал подлинно миллион червонцев, если бы кто представил мне не пустой прожект, а неоспоримо разумный план скорейшего просвещения оной!

Тут князь Трубецкой с поклоном вмешался:

– В нашем отечестве неможно принимать законы, тем более хорошие, потому что в губерниях к ним непременно присочиняют новые и самые худшие. Или соблюдение законов обставляют таковыми требованиями от себя, что всё пропадает. Вот в Польше полно виселиц для воров, а кражи не переводятся.

– И всё же возможно покончить с любым идиотизмом, – промолвил государь, постукивая тростью. – Дисциплина и только дисциплина! Надо давить порядком, артикулом, заведённым правилом! Отчего, скажите мне, господа, так медленно продвигается у нас дело с переводом уложения на манер прусского? Все бесчисленные указы толь запутаны, что их скорейшее упразднение несомненно благополезно, а тем не менее повсюду препоны!

– Ваше величество, – отвечал барон Корф, – относительно законов российских вами замечено необыкновенно верно. Осмелюсь добавить, однако, что препоны проистекают от самой естественной причины – из-за крайней запутанности русского языка.

– Но мы никогда не сумеем перевести Россию на немецкий или шведский язык! – воскликнул государь. – Надо исходить из того, что существует!

– Следовательно, приходится мириться с постепенностью, – сказал на это канцлер.

– Ваше величество, – подал голос князь Матвеев, протеснясь поближе к государю, – нет никакой надобности переменять природный язык в той или иной стране. Довольно утвердить в ней те же науки, пользою которых благоденствуют сильнейшие из народов!

– Ах, что с них возьмёшь, с наук? – перебил молчавший доселе князь Мещерский. – Сама наука не плодоносит. Изъян в душе и безделие от неё имеют быть. Шулеры одни верят в науку, жиды-трактирщики да заимодавцы! Академии наук нам вместо наук предостаточно. И вообще, господа, я не вполне понимаю, как может Россия уступать в чём-либо другим державам, если у нас столь просвещённый самодержец и за него каждодневно молится весь народ!

– Вам, князь, никак нельзя подавать в отставку, – с досадою сказал государь, обращаясь к Мещерскому. – Ваши речи тяжелы, как пироги… Но хорошо украшают стол!

Тут он встал, давая знак перейти в гостиную, куда слуги снесли кресла, обитые затейливым розовым штофом. Перед концертом к гостям добавилось изрядное число сиятельных особ, среди которых приметил я принца Голштинского, генерал-фельдцейхмейстера Вильбоа, господина Хольберга, которого все величали Павлом Фёдоровичем, а также нескольких боярынь, включая блистающую изысканным нарядом графиню Елисавету Романовну Воронцову, племянницу канцлера и фаворитку государя, полноватую женщину с крупными чертами лица и волооким взором. Все расселись по креслам – Елисавета подле Петра Третьего, – и в залу впорхнули весёлые люди. То были италианские музыканты: певица, две танцовщицы и толмач, горбоносый, чёрный, как жук, господин, довольно хорошо знавший по-русски. Толмач громко объявил о концерте и полной уверенности актёров, что их скудные гонорары пополнятся щедрыми пожертвованиями величайшего и мудрейшего монарха Европы.

– Скажите им, что я не поскуплюсь, – отвечал толмачу государь, хотя от него вовсе не требовалось вступать в беседу со столь низкородными и наглыми людьми.

И вот начался концерт: певица пела, а две её подруги танцевали, то трясясь и подпрыгивая, то кружась на одном месте, то становясь на колени и согибаясь до пола, то бегая друг за дружкой как угорелые и беспрестанно размахивая руками. В первую же паузу государь, взяв у одного из музыкантов скрипицу, стал наигрывать в такт с прочими, так что концерт завершился рукоплесканиями в адрес государя.

Радостно смеясь, государь пригласил на ужин всю италианскую труппу. Ловкие проходимцы, нимало не смущаясь, то и дело пили здоровье государя, и он не манкировал, так что графиня Воронцова принуждена была сделать развязным актёрам строгое внушение, обнаружив при этом изрядные познания в италианском языке.

– Ах, не гоните прочь бедное искусство! – воскликнул хмельной уже государь. – Пусть повеселятся на кошт российского императора! Кто же ещё больше сумеет угостить их?

– Ваше величество, – твёрдо сказала графиня, – дурной тон – покровительствовать проходимцам! Велите тотчас убрать их, они мне ужасно как наскучили пустой весёлостию! Третьего дня они выступали в дому графа Шувалова, и для них была собрана с гостей тысяча рублей. Ради таковых денег тысяча ваших подданных того же подлого сословия принуждена трудиться круглый год. Поверьте, доброта вашего нрава несоразмерна вашему здоровью, так что придётся расплачиваться днями, целиком посвящёнными лекарям и постели.

Сие весьма смелое замечание развеселило государя до чрезвычайности.

– Ах, душа моя, – вскричал он, целуя руку Елисавете, – одна ты в целом свете столь печёшься о здоровье государя! Но так и быть, пусть шалуны голштинцы, состязаясь с италианцами, поберегут силы российского императора!

Веселие продолжалось, и вскоре прибыли голштинцы, десяток самых любимых государем офицеров, все краснолицые задиры и скалозубы.

Разговоры сделались бессвязнее, и вскоре государь вместе с голштинцами уже извлекал, яко из флейты, звуки из опорожнённых пивных бутылок, и италианские женщины, сбросивши туфли, танцевали, извиваясь во всех суставах.

Мало-помалу гости разбредались. Наконец пожелала уехать графиня Воронцова, и государь, нетвёрдо ступая, отправился провожать её. Встав перед ней на колени, он попросил прощения за разнузданное застолье, но едва она ушла, принялся танцевать под хлопки и потерял булавки, отчего один его чулок спустился ниже панталон. Когда же камердинер нагнулся, чтобы исправить погрешность, государь пнул старика ногою и сорвал с него парик, который затем бросил на стол пирующим офицерам, а те под вопли несчастного разорвали парик на мелкие клочья.

Испытывая стыд за государя и за себя самого, я не решался, однако, образумить хмельного повелителя, догадываясь, что вероломная крутость его без границ. Стоя истуканом за креслом государя или следуя за ним на расстоянии трёх-четырёх шагов, я ощущал гнетущую бессмысленность своей службы.

– А хочешь, сукин сын, – заплетающимся языком произнёс государь, обращаясь к толмачу, – хочешь, я дам тебе вотчину с холопами? Так, сотенки две мужиков. И попрошу остаться в России с твоею славною труппою?

– Очень люблю Россию, – сказал толмач, притворясь пианым, хотя был трезв и внимал всему вокруг с насторожённостью. – Я исправно служил бы тебе, великий монарх.

– Каналья! – вскричал государь. – Россию любить неможно – сие лишь огромное пространство и ничего более! Здесь, в пустыне, погибают великие люди!.. Вот тебе вотчина! – и поднёс к носу толмача фигу…

Наконец из сиятельных особ остались только генерал Вильбоа, барон Корф, князья Мещерский и Матвеев. Вместе с голштинцами они перешли на зелено вино, и пошла попойка, каких я немало видывал прежде у себя в полку. Италианки неожиданно стали раздеваться под пьяный мужской гогот, но государь, скучая, велел голштинцам вышвырнуть в окно женщин или увести их прочь, заплатив серебром за его счёт.

– А что, господа, – уныло сказал император, когда возгласы италианок и голштинцев затихли в дальних покоях, – а не поиграть ли нам в карты или хоть в чехарду?

– Как угодно, ваше величество, – с поклоном отозвался хозяин дома князь Трубецкой. – Велите принести карты!..

– Терпение моё до крайности истощилось. Завтра же подпишу указ генералу Чернышёву в Померанию, чтобы он готовил диспозицию для атаки противу моих давних врагов! – неожиданно объявил государь.

– Каких именно? – спросил толмач из-под стола, куда спрятался на всякий случай, боясь быть выброшенным в окно.

– Толмач – шпион! – зарычал князь Матвеев, шаря своей тростью под столом. – Вели схватить и пытать негодяя, государь!.. А ну, вылазь на свет Божий, шиш недосмоленный, медвежий втулок!..

– Оставьте, князь. – Глаза государя наполнились слезами. – У меня нет секретов от всего мира. И все мои враги должны знать, что я не желаю ничего, кроме справедливости. Я доставил помощию сердца справедливость королю Фридриху, теперь доставлю её помощию оружия датчанам, прикарманившим мои наследные земли.

– Ваше величество, я готов немедленно ехать курьером к его превосходительству в Померанию! – воскликнул князь Мещерский. – Велите мне в действующую армию, я почту за величайшее счастье умереть за своего государя на баталии!

– Ну вот, – с брезгливой усмешкою сказал старый и сухой генерал Вильбоа. – Напиваясь, русские лобызаются, уверяя друг друга в прекрасных чувствах, а протрезвев, поносят приятелей самым немилосердным образом.

– И вовсе не надобно умирать вам, князь, – сказал государь. – Вы не бойтесь, я не потребую вашей отставки, пока вы не пристроите своих дочек-дурнушек.

– Выдал бы хоть за француза, – горько сказал князь Мещерский, прижимая к груди обе руки. – Не берёт и татарин!

– Вы единственный здесь человек, в котором я уверен до конца, – сказал государь.

Князь Мещерский бухнулся на колени, чтобы поцеловать протянутую ему руку.

Между тем слуги зажгли в люстрах свечи, так как сделалось довольно сумрачно.

– Я человек открытый и честный, – зевая, сказал барон Корф. – Пуще всего мне надоели разговоры. Чем больше я познаю Россию, тем яснее вижу, что её символ – пустое слово.

– Подлинно великий зверь живёт бездомно, – согласно кивая присовокупил князь Мещерский. – Или слон роет нору? Или кит вьёт гнездо?

– Здесь любят болтать, – продолжал барон Корф, – здесь не могут действовать, потому что над каждым командиром стоит ещё и другой командир, и каждый из них слуга, и каждого можно выпороть и раздавить, как клопа, и каждый боится, как бы с него не спросили – за дело или за безделку, сие равнозначно. Если иноземцы не подтолкнут Россию, она ещё два века продремлет в невежестве, лени и поклонении идолам! Край кучеров и пианиц!

– Именно, батюшка, Николай Андреич, – подхватил князь Мещерский, – Именно, родимый: край кучеров и пианиц!

– А потому, – твёрдо заключил Корф, пристально глядя на государя, – лучше всего управлять Россией, никак вовсе не управляя ею!

В сию как раз минуту послышались тягучие и тревожные колокольные звоны. Государь поморщился: он колоколов не терпел.

Караульный офицер, вошед, объявил, что в городе большой пожар.

– Оттого и звонят, – промолвил в тишине князь Мещерский.

Государь жестом отпустил офицера.

– А дождь, что же дождь? – в растерянности произнёс он. – Пожар в дождливый день – заговор нечистой силы, никак не иначе! – И обернулся к барону Корфу. – Вы главный болтун, сударь, и то, что вы пользуетесь моей дружбой, не умаляет вашей вины! Я ещё в апреле указал строить в столице только каменные домы! Ради безопасности от пожаров!

Барон Корф, давясь от смеха, опустил голову. Ему на помощь пришёл другой любимец государя – генерал-адъютант Гудович, наипервейший по наглости и умению представить себя самым умным поборником державных интересов.

– Но ваше величество – с упрёком сказал Гудович, – сколь бы быстро ни строились по вашему указу каменные домы, всё же остаётся ещё изрядное число деревянных. Стоит ли сожалеть, что они выгорают? Ведь через то столица ваша примет в наискорейшем времени желанный каменный облик.

– Умница! – воскликнул государь. – Поистине, глупо мешать своему веселью. Всё, что ни деется, всё к лучшему. Вели, брат, нести ещё вина!..

Лишь под утро не вяжущего лыка государя отнесли в хозяйскую кровать. Голштинцы храпели за столом, князь Мещерский вторил им, растянувшись на полу. Когда я, изнурённый бессонной ночью, собирался домой, мимо меня прошли Корф и Гудович. Ни один из них не был даже пиан: оба они, безусловно, пропускали тосты, тогда как государь и ретивые его слуги осушали бокал за бокалом.

– Мой друг, – Гудович похлопал меня по плечу, – завтра твой черёд отдыхать. Но коли захочешь посмотреть церемонию спуска кораблей на воду, приходи ко мне сразу после обеда – позднее будет оцепление и никого уже не пропустят.

– Весьма благодарен за приглашение, – отвечал я. – Если я сумею к тому времени оторвать голову от подушки, то уж непременно буду.

– Отчего же и не быть, – подмигивая, подхватил барон Корф. – Государь перепился так, что уже себя в зеркале не узнаёт, и не спал точно так же, но к положенному сроку будет разбужен и возглавит всю церемонию. Правление есть не что иное, как принесение себя в жертву своим химерам.

Интриганы, конечно, нарочно опаивали слабовольного государя. Таковой образ жизни не мог бы вынести и изрядно крепкий человек, а государь был довольно хил здоровьем.

«Им мало неограниченного почти влияния, они ищут погубить царя, – зачем?»

Участвовать в церемонии, подготавливаемой генералами и их многочисленными штатами в продолжение целого месяца, я не собирался. Я устал душою от посещений дворца и созерцания тамошней бестолковой жизни. Мне хотелось проведать Лизу, повидаться с князем Матвеевым.

Едва ступив на порог жилища своего, я написал записку подьячему Осипову, коей давал знать о желательности неотложной встречи с князем. Послав человека с оною, я упал в постелю и проспал как убитый до одиннадцати часов дня. Быв разбужен, я не попил даже чаю и бросился в Мошков переулок.

Князь Матвеев уже поджидал меня и в нетерпении метался по каморке, выходившей в сад. Сей раз я не испытывал перед князем благоговения, помня, как он пресмыкался в кругу сановников. Я прямиком сказал об этом. Услыша жестокие слова, князь, власно как ошеломлённый, долго покашливал и крутил головою.

– Я бы мог пойти в атаку противу неприятеля с одною только верою и даже без сабли, – наконец промолвил он. – Но если лежать мне тотчас на куски изрубленному, много ли в том корысти несчастному отечеству? Когда берёшься за политику, уйми чувства, ибо не чувства решают, а интересы, какие можешь поставить за собою… Вот я наверняка знаю, что погубят меня вороги, оболгут облик мой и деяния мои, извратят жажду сердца моего, прибегая к самой низкой клевете, и никто не защитит меня, все отвернутся из-за страха и бесчестия. Знаю и всё же восстаю против покорности и гнусного насилия. И говорю: не страшусь и погибнуть безвестно, але ж только с прибылью делу своему!.. Государь плотно обложен – мне всё никак не прорваться для особной, с глазу на глаз беседы. До той поры и вынужден я прикидываться, применяться, помалкивать. А едва добьюсь аудиенции, выложу все карты… Каков ни есть государь, мы должны ему повиноваться. Да и то верно, что в России без государя ничего содеять неможно. Одного повалим, так тотчас нового и поднимем. Россиянам без государя шагу не ступить, ибо все мы пока по преимуществу либо отъявленные воры, либо негодные бездельники, а тем и другим надобен кнут!

Тут я впервые резко разошёлся с князем.

– Лишь холопы уповают на кнут! – негодуя, вскричал я. – Своими ли ушами слышу от вас гнусности, повторяемые в трактирах людьми самых негодных сословий?

– Если бы правда давалась только тем, кто разумеет премудрости наук, было бы всё просто, – ответствовал князь Матвеев. – Ты, мил-человек, того ещё не ведаешь, что государю уже повсюду готовят петлю и народ ропщет против него не сам собою, а волнуемый тайными поджигателями… И если вчера я одобрил бы покушение на государя, ныне усердной его защитою уповаю пробудить в нём добрые чувства касательно россиян и России…

Я поведал князю о своих масонских проделках, но он остался безучастным.

– Всё сие мало значит ныне, – сказал он. – Доставь известие, как и когда замышляют устранить государя, и тем окажешь мне знатную услугу!

– Ваше сиятельство, – воззвал я в отчаянии, что нет у меня единомышленников, а князь хоть и честный, но не такой человек, который понимает всё верно. – Много ли перемен произведёт известие, если даже я и доставлю его? Государь наш не отличается отменными наклонностями к управлению, и каким образом вы тешите себя надеждой употребить его к пользе империи, для меня неразрешимая загадка! Весь штат его вспомощников, как я убедился, ещё более бестолков и беспомощен, многие напрочь лишены совести. Видя повсеместный развал и крайнюю неспособность поправить дела, толковые люди и не помышляют заниматься всерьёз делами или же ловят себе рыбу во взмученных водах. Я видел резолюцию, учинённую фельдмаршалом Минихом на челобитной, поданной государю коллежским советником господином Ломоносовым – касательно творимых беззаконий и вывоза богатств империи за границу. «От России никак не убудет, – начертал сей сановный мошенник, – а дерзких злоязычников, возбуждающих противные чувства к иноземцам надобно казнить на площадях!» Разве сие не глумление над здравым смыслом и над российской гордостью? Челобитная великого мужа даже не попала на глаза государю, и господина Ломоносова, как я слыхал, понуждают к полной отставке!

Князь видимо загрустил.

– Никто из нас не провидит, как устроить державные дела, даже и убедив государя не потакать более проходимцам… Россия давно сделалась казармой, ныне же казарма вдвойне, и не будет облегчений её участи, пока не прибавится в ней свободы… Самым верным средством разрешить все сложности было бы освобождение холопов с землёю и с уплатами помещикам в рассрочку, но кто же согласится? Я первый же и восстану!

Крайнее огорчение отобразилось на лице князя Василья Васильича.

– О, не всё ты знаешь, – продолжал он тихо, скрестив руки на груди, и на глазах его проступили слёзы. – Пожалуй, и нет смысла узнавать всё: никакая душа тут не выдюжит, никакое сердце не убережётся… Была у меня любимая жена Теофила, да разрушили вороги дом мой самым коварным образом!.. Чуть приметили они, что я встал поперёк дороги, тотчас нанесли удар и по подлому масонскому обыкновению выбрали самое чувствительное для меня место. Стали шельмовать и совращать Теофилу, существо, к сожалению, нетвёрдое и без душевной скрепы. Я смеялся напусканию колдовских чар и астральных истечений, да только горек оказался смех. В несколько недель княгиню было уже вовсе не узнать – прониклась она ко мне подозрениями во всех смертных грехах и бросалась на меня, аки львица арамейская. Ни уговоры, ни увещевания не действовали – глаза у неё столбенели, изо рта изрыгалась пена – так она меня возненавидела, и всякая правда моя отныне принималась ею за гнусную ложь. Сколь пережил я, принимая поругание от бывшей возлюбленной! Пала она государыне в ноги, донося ей, будто я злодейски погубляю невинные христианские души и сам оборотень – в лунные ночи выхожу на кровлю усадьбы по лучу света и летаю выпью над свежими могилами. Нагрянули ко мне из Тайного приказа с обыском – немцы Тауберг и Лемке, а с ними ещё некий спирит, тутошний ростовщик и изрядный мучитель бедного народа. А у самих всё наготове – подбросили мне в подполье пёсьи мощи. Полагали, я взбеленюсь от наглости, они меня свяжут, аки одержимого, попотчуют серой и ртутью со всякими сатанинскими подмесами, так что я уже во всю жизнь внятного слова не вымолвлю. И я бы попался, да спасибо одному человеку – овестил меня в крайний час. Помчался я к государыне, и понеже она сама крепко была настращена от масонов, то и поверила мне, зная меня не по наговорам, а по многолетней службе. Снарядила она тотчас комиссию, поехали мы и всех злочинцев задержали вместе с приказной тюремной командою – и команду уже заготовили, чтобы взять меня в сыск и пытку. Люди мои, хотя и были подкуплены, увидев коварство, всё, чем меня обнесла жена по наущению ворогов, отвергли. Удачно, удачно повернулось, не я оказался перед лицом палачей, а палачи мои перед лицом закона. И всё бы тогда открылось, да вороги обрубили концы: отравили и Лемке, и Тауберга. И жена моя внезапно преставилась от сердечного приступа. В ту роковую ночь надоумил меня Бог из дворца вовсе не отлучаться, так что новый заговор потерпел неудачу – паки ведь замышляли обвиноватить… Много, много унизительнейших обид перенёс я и с той поры женский пол вблизи себя не терплю… Не перечесть, скольких достойных российских мужей поразила змея в их собственном дому! Великое число их утонуло в хмельной отчаянной толбухе или окончило дни на железной тюремной постеле! А сколько умнейших утратило природный разум, прибегнув к помощи иноземных лекарей!..

Обречённость душила меня. «Вот, в родном отечестве и не знаешь, как быть, как уберечься от происков наглых развратителей и заговорщиков!..»

Воротясь домой, я не находил себе места. «Что делать? Где отыскать безопасное укрылище?» Я уже не полагался с бездумной надеждой на князя Матвеева, довольно убедясь, что и он лишён мощной опоры единомышленников…

Перебирая в уме сотни дорог своей судьбы и все оные перечёркивая с возмущением и обидою, я догадывался, как догадывался и князь Матвеев, что гибель моя неизбежна, понеже способы противостояния ворогу были робки, слабы и не напористы.

«Но почему? Почему?..»

Не хотелось ни есть, ни пить. Я даже подумал о том, что не могу более любить Лизу: торжествовавшее повсюду насилие отравливало мои чувствия, в них сквозила уже бессмысленность. Я увидел, что в несовершенном мире не отыскать простору для совершенной любви, ибо ничто уже не спасёт душу от гибели её.

Поджечь дворец? Но огонь потушили бы прежде, нежели бы он набрал силу. Убить главных масонов? Но я не знал и никогда бы не узнал, кто из них главные, а и узнав, не добрался бы до них. Все же прочие не имели для Ордена ровно никакого значения: они были заменяемы, как кирпичи, из коих выкладывают стены…

За окном шумно ликовала свободная, никем не утеснённая жизнь – посеред зелёного дворика цвели буйным цветом яблони. «Зачем, зачем, Господи, сия несказанная роскошь для глаз, если сердце каждую минуту чует червя, точащего лучшие из завязей?..»

Видя, что я ко всему безразличен, мой слуга попросился на набережную. «Весь народ сбегается поглазеть на спуск кораблей. Дозвольте и мне, ваша милость, увидеть этакое чудо!»

– Ничего ты не увидишь. И ты одурачен, как и прочие, – раздражённо сказал я, занятый своими мыслями. – Что бы ты ни увидел, то, что есть на самом деле, выглядит совершенно иначе!

Он, разумеется, не понял и ушёл, оставив во мне ещё более жгучую досаду. «Не я ли дурак более, чем он? Он не ведает гнусных тайн мира и доверчиво уповает на Бога, я же знаю немногие из тайн и уже понимаю безосновательность упований там, где люди не могут сообща восстановить попранные его заповеди!..»

В доме, кроме меня, никого уже не оставалось. Я спустился, чтобы затворить входные двери на задвижку, и – увидел на пороге Лизу. Одетая простой служанкою, она прошмыгнула в дверь, прошептав: «Посмотри, не следит ли кто за мною?»

Я вышел на крыльцо, но не приметил ничего подозрительного. Прыгали невдали беспечные воробьи, боярами расхаживали зобастые голуби. У горки наколотых дров сидел дворник, отставной солдат, попыхивая трубочкой, а возле него, как обычно, толпились прачкины дети – слушали его бесконечные россказни.

– Кто мог преследовать тебя? – спросил я, воротясь и целуя руки милой Лизы, которая вся дрожала. – Когда ты раскроешь свои несносные тайны? Что с тобою происходит?

– Ах, друг мой, – отвечала Лиза, – всего менее в жизни хотела бы я быть окружена тайнами. Знай, я отказалась принадлежать тебе, чтобы спасти тебя, ибо ты дороже мне всего на свете, единственный супруг мой и единственное утешение сердца моего!

– Странные речи, – изумился я.

– Откройся я раньше тебе, изнурённому любовию, ты бы не удержал возмущения и наделал роковых глупостей. Теперь, когда ты поостыл, ты легче примешь мои слова. Знай же, против тебя замышляют недоброе, и оттого я здесь.

– Кто же ополчился против меня и что тому за причины?

– Сущий негодяй, но он негласно управляет огромной шайкою, в которой состоят и самые первые люди…

Мало-помалу мне открылась ещё одна чудовищная правда, подоплёка коей была совершенно неизвестна Лизе. Оказалось, масонские братья орудуют не только в верхах общества, но действуют и в низах его, заражая своею гнилью нравы, сея повсюду продажность и равнодушие к страданиям ближнего, безбожное вольнодумство, страх перед силой и почтение к богатству. Ничтожный из смертных, виденный мною возле аптеки, когда я провожал Лизу после первого нашего любовного свидания, по всему Петербургу соблазнял благородных девушек для развратного притона. Притон же предназначался для уловления в сети главных вельмож империи. Каждый из них за сию мерзкую услугу обязан был услугою содержателю притона, и таким образом преступник оказывался самым влиятельным из всех.

Понеже для притона требовалось постоянное пополнение свежих сил, совращение вершилось как некое предприятие, многие люди были его пособниками. В ход шли деньги, угрозы и насилие. Бедные девушки попадали в лапы соблазнителей и, обесчещенные, делались безвольными игрушками коварных негодников. Иные из несчастных исчезали вовсе от своих близких, их почитали похищенными и разбойно убитыми, другие, подпавшие пагубному ремеслу, являлись в притон, как в присутствие, будучи нередко замужем и тщательно сокрывая от всех свои занятия. Когда гнусный совратитель впервые увидел очаровательную Лизу, он посчитал её весьма заманчивым приобретением для притона, тем более что она, сирота, не имела никакой защиты. Брат Волынщик раскрыл передо мной связь совратителя с масонами, за что поплатился жизнью. Однако мне удалось через посредство господина Хольберга приостановить дальнейшие посягательства на Лизу. Я почитал историю оконченной, тогда как она всё ещё имела продолжение. Случайная знакомица Лизы, дочь разорённого и застрелившегося через то тверского помещика, попавшая в притон, под великим секретом донесла о подслушанных от своего хозяина словах о том, что я буду «устранён» в самом коротком времени, тем более если посмею соединиться с Лизою.

– Друг мой, – сказала Лиза, завершая свои объяснения, – я уже решила обвенчаться и уехать с Петром Петровичем к своей матери в деревню. Сие тем более важно, что я ношу под сердцем благословенный плод нашей любви и думаю, что в деревне лучше уберегу его. Петро Петрович ужасно болен, и жить ему осталось, к сожалению, до крайности немного. Если обстоятельства переменятся и ты пожелаешь владеть мною и ребёнком, помни, я верно ожидаю тебя!..

Едва начало смеркаться, раздался стук в дверь – то вернулся мой слуга, ходивший смотреть церемонию спуска кораблей на воду. Велев ему поскорее ставить самовар и подавать чаю, я продолжал изливать Лизе свою радость. Лиза, однако, ни на миг не могла забыть о происках негодяев. О чём бы она ни заговаривала, сворачивала к загадке, что именно они замыслили. «А что, если вздумают как-либо оженить тебя и подыскали уже богатую невесту? – спрашивала она. – Что, если намерены услать тебя в дальнюю губернию или вовсе за море, в иноземщину?..» Но всего более пугало её, разумеется, что меня могут лишить жизни.

– Умоляю, будь осторожен и побереги себя, – упрашивала она, обливаясь слезами, делавшими её лицо ещё прекраснее, ещё нежнее, ещё восхитительнее. – В странные сети угодили мы, друг мой, и я виною твоих нынешних бедствий, но я верю, что Господь сохранит нашу любовь.

Не мог и не хотел я сказать Лизе жуткую правду, оная ещё более обеспокоила бы её.

– Конечно, – отвечал я, – здесь, в Петербурге, я зависим от влиятельных особ, но даю слово, постараюсь как можно скорее испросить отставку, и тогда уже не будет препятствий для нашей радости, ибо я тоже мечтаю об уединённой деревенской жизни среди простого труда и людей, наполненных помыслами о милосердии Бога. Только вот…

– Что «только вот»? – вскричала Лиза, обнимая мои колени. – Не мучай меня, поведай о сомнениях, быть может, я лучше всех сумею разрешить их!

– А что, если Петро Петрович, привыкнув, не захочет расстаться с таковою очаровательной хозяйкой?

– Ax, глупый, – рассмеялась Лиза, – да ты, верно, и не представляешь себе, как благороден Петро Петрович! Так знай, на меня он не посягает вовсе, ему известно о моей любви, и он почитает тебя за самого порядочного и достойного человека! Петро Петрович – рыцарь, каких уже немного на свете. Искалеченный на баталиях, он не ропщет даже на бессердечие и волокиту чиновников Военной коллегии, а оные, скажу тебе, подлинно преступны!

– Постой же, – перебил я горячо – Быть может, я не столь благороден, как Петро Петрович, не столь терпим и бескорыстен – он примирился с жестоким течением событий, а я всё ещё горю безумием переменить их, он научился видеть жизнь вне себя, а я всего-то и умею, что видеть внутри себя общую нашу жизнь и ощущать её оскорбительное несовершенство! Но ведь и я не питаю к Петру Петровичу ревности, а испытываю одно лишь сострадание. Третьего дня я встретил во дворце господина Яковлева, бригадира Военной коллегии, и замолвил перед ним словцо за Петра Петровича. Если он ещё и не получил приглашения в коллегию, то всенепременно получит, и дела его устроятся наилучшим образом!

Тут Лиза бросилась ко мне на грудь, восклицая:

– Я не ошиблась в тебе, мой друг! Теперь только об одном беспокоюсь – сумею ли я сохранить всегда в сердце твоём достойно положенный мне уголок?

Я упрашивал Лизу взять денег ввиду предстоящего отъезда. Она наотрез отказывалась, уверяя, что домик Петра Петровича вместе с земельным участком уже покупает купец-домостроитель и выручки достанет, чтобы без мытарств добраться до родных мест.

– И однако же, – рассудил я, – теперь ты рискуешь не только собою или Петром Петровичем, но и нашим ребёнком. Случись что непредвиденное и не окажись у тебя достаточно денег, мы никогда не простим себе оплошки!

Мы расстались, толь восхищаясь друг другом, что с той поры я почитаю себя навек счастливейшим в свете человеком. Если бы те благостные минуты одни только подарены были мне в жизни, то и тогда я не переставал бы славить судьбу за бесконечную щедрость!

Распрощавшись с Лизою, пребывал я уже гораздо в ином состоянии: судьба не казалась мне более невыносимою и вовсе лишённою прошпективы. Твёрдо я рассчитывал как либо одолеть ворогов. Во всяком случае, знал, что сокрушу многих из них, прежде нежели паду бездыханным. Такова сила духа: она воспаряет над тяготами бытия и манит победою, когда всё вокруг ещё сплошь неудача и поражение.

Я предавался своим мыслям, когда слуга доложил, что свидеться со мною хочет некий человек.

То был лакей господина Хольберга, тощий высокорослый немец с гладким, власно как окаменевшим лицом, не выражавшим ни единого живого чувства. Поклонясь, он подал записку. «Немедля приезжайте, – значилось в ней. – Ожидаю вас к себе тотчас всенепременно!»

Я наскоро облачился в мундир и последовал за лакеем. В соседнем переулке ожидала знакомая чёрная карета. Мы сели, и кучер погнал лошадей по мостовой едва ли не вскачь.

Господина Хольберга я застал в небывало мрачном настроении. Он пытался держать себя в руках, но сие мало удавалось ему.

– Мы строим башни, уверенные, что они-то и нужны для великого дела, – начал он, рассеянно глядя перед собою. – И вот оные разрушают как бесполезные, и мы не имеем права посожалеть. Мы лишены права поплакать даже о потерянной жизни!

Небывалые слова. Миг слабости. Миг потери власти над собою. Или хитрая уловка? Но нет, камергер на сей раз, кажется, не ловчил. И я слишком догадывался, что таковое его состояние объясняется отнюдь не размолвкой с женою и не лишним стаканом пунша. «Может, он узнал, что меня хотят „устранить“, и жалеет потраченных на просвещение сил?»

– Помните, вы пощадили меня там, в Померании? И я, чувствуя ваше благородное сердце, поступился клятвой на верность?..

Как я и ожидал, господин Хольберг рассердился.

– Какого чёрта ты вспомнил о том, что было, – гневно стукнул кулаком по столу. – Всё, всё проходит, нет смысла о чём-либо жалеть! Жалость – чувство тех, кто не понимает, что все мы умираем каждую минуту!

– А если затрачены безмерные силы души? Мне кажется, человек хочет, чтобы его вклад не остался незамеченным. Человек хочет, чтобы его усилия приводили к результату, о котором он мечтает. Сие вечный закон, и кто не удовлетворит чаяниям человека, ничего от него не получит.

– Ты мог бы, мог стать великим инспектором, – покачав головою, в раздумье произнёс господин Хольберг. – У тебя чертовсакя интуиция. Немного тренировки, немного практики, и ты превзошёл бы проницательностью иных из мастеров Великого Востока!

Замечание меня обеспокоило: значит, предположение верно! Мне показалось, что настал час, о котором предупреждала Лиза. Но Боже, я не испытывал страха. Таково свойство моей натуры: я спокоен, едва опасность делается непреложным фактом.

– Спасибо, учитель, – сказал я с поклоном. – Если я чего-то достиг, я обязан только вашей мудрости, вашему терпению и вере в мои силы!

– Моя вера уже ничего не значит. – Он сделал едва приметный знак лакею, и лакей протянул мне внушительный свёрток.

– Бьюсь об заклад, ты не догадываешься, что за подарок пожалован тебе свыше. Здесь костюм главнейшей ложи, куда нам надлежит вскоре явиться.

Было уже никак не увильнуть – приглашение напоминало приказ. Вот когда я понял, что ничего не значу для Ордена, ровным счётом ничего. Но тем важнее было держаться до конца.

– Учитель, я последую за вами хоть в преисподнюю!

– Нет, туда уже без меня, – усмехнулся камергер. – Переодевайся немедля. Все свои вещи оставь здесь на кресле.

Я достал из одного кармана деньги, из другого пистолет. Отстегнул шпагу. И только после этого развернул свёрток. В нём оказался голубой камзол с серебряными галунами, жилет, батистовая рубашка, белые панталоны и чулки, белый замшевый запон и круглая чёрная шляпа, знак масонского вольномыслия.

«Круглое – значит, никогда не удаляющееся от центра…»

– Недостаёт пары башмаков, – сказал господин Хольберг. – Но ты можешь воспользоваться моими. Размер одинаков, и я оные ещё не употреблял… А вообще, – прибавил он, – никогда не принимай ни башмаков, ни туфель от братьев. Для уничтожения изменников среди своих мы часто пользуемся особенным ядом. Сей яд растворяется от тепла ноги и входит в кровь через кожу. Жертва падает в обморок и, прежде чем подле окажется лекарь, останавливается сердце.

Лакей проворно принёс и поставил передо мною синие башмаки из толстой англицкой кожи с замысловатою бархатной пряжкой, на которой были вышиты серебром капли – слёзы Господни. Я знал, что оные символизируют печаль по исчезновению истины среди людей и как-то связаны с преданием об убийстве Адонирама, великого мастера, строителя Соломонова храма.

«А если братья пронюхали про встречи с князем Васильем и собираются судить меня?»

Облачась в масонский наряд, я взглянул в зеркало и невольно засмеялся – я был неузнаваем.

– Побольше пудры, чёрную мушку на левую щёку. И хорошенько подвить парик, – морщась, распорядился камергер.

Пока слуга приводил в порядок мой парик и моё лицо, камергер успел облачиться в подобный же наряд.

– У нас ещё есть время, – проговорил он, взглянув на часы. – Мы можем хлебнуть ещё по глоточку пунша.

– В виде исключения…

– Мне надобно знать, – проговорил господин Хольберг, смакуя любимый напиток, – подлинно ли ты усвоил мою науку? Какую идею Ордена следует назвать главною?

– Я вижу две равноценных, – смело ответствовал я. – Сокрытие тайны. Всякий несогласный – враг.

– Пожалуй. И всё же тебе никогда не освободиться от ереси: ты жаждешь главной тайны…

– Но ведь и вы жаждали её, пока не убедились, что она недоступна?

Камергер долго молчал.

– Во всей жизни есть нечто унизительнейшее – жить лишь для себя.

– Превосходная мысль! – искренне восхитился я. – Вы назвали мне то, учитель, что всегда было невыразимым страданием моей души! Но ведь и то унизительно, согласитесь, когда приходится жить лишь для других!

– А если другие – правда?

– Но если ложь?

– Ты еретик.

– Мятеж – свойство великих истин – ответствовал я. – Нет мятежа, нет и величия. Всё, что не расцветает, должно увянуть.

– А Творец Вселенной?

– Он тоже мятежник, разрушает наши постройки ради одного только непрерывного искушения.

– Мне тебя жаль – сказал камергер – Ты хочешь подчинить всё истине, тогда как долг наш – подчинить всё Ордену, и сие, признаюсь, не всегда одно и то же.

Я усмехнулся про себя – велика удача, коли я побудил господина Хольберга признаться в том, в чём он не имел права признаваться! «А если он знает, что я обречён, и разговаривает со мною как с обречённым?»

– Мог бы ты пойти ради Ордена на верную смерть?

Было не время рассуждать.

– Разумеется, если бы вы доказали прежде того непременное торжество Ордена над его врагами!

– А разве я не доказал?

– Мне кажется, мы делали порою счёт без хозяина. Не потопит ли ковчега море, посреди которого он плавает?

Заложив руки за спину, камергер прошёлся по зале. Поднял с кресла мой пистолет, осмотрел его.

Голос его стал сух.

– Сколь бурным ни случилось бы море, ему не совладать со скалами. Посреди моря Орден будет скалистым островом, посреди огня – землёю. Все наши бесчисленные средства подчинены одной цели. Ордену не должно быть соперников, их нужно губить прежде, нежели они созреют для сражения с нами! Мы заботимся о том, чтобы непосвящённые были бы власно как слепцами, а наши слова и сказки служили бы им поводырём и палкою. Ради сего мы возбраняем профанам доступ к истине, повсюду проповедуя самое главное в мире – человек, самое главное в человеке – его жизнь, самое главное в жизни – богатства, коими овладевает человек для себя. Замкнув человека на ключ себялюбия, отграничив его от других, мы получим законченного профана. Каждый из профанов – только для себя. Мы должны в зародыше отвергать мысль об общей собственности и равноправии сословий, мы должны только соблазнять неразумных идеалами народовластия, ибо подлинное народовластие – беспредельная власть Ордена. Мы развратим и ослабим всех похотью, пианством, верой в загробный мир, в чудеса, в слухи. Вместо здравого смысла мы приучим профанов к моде, вместо мудрости дадим им молитвы, вместо упований на милосердие и дружбу утвердим страх друг перед другом и ненависть ко всему, что не узнаётся ими как привычное и своё собственное. Мы отравим всё доброе как еретическое, наделив одинакими правами доброе и злое, уча видеть всенепременно в злом доброе и в добром злое.

– А разве же в действительности не так? – перебил я, поражённый, сколь коварно перемешивал господин Хольберг истину и ложь, чтобы укрепить одну ложь. Камергер рассмеялся.

– В истине не так! Всё то подлинно мёртво, где поровну соединяется доброе и злое, холодное и тёплое, сильное и слабое, и нет ничего, что содействовало бы течению… В каждой преходящей вещи преобладает либо доброе, либо злое, но несовершенство видит то и другое, из чего ты заключишь, сколь полезна для нас роль несовершенных.

– Но имеем ли мы право убеждать в необходимости несовершенства?

– Мы имеем право делать всё, что отвечает задачам Ордена. Ради того мы давно и успешно изучаем природу человека. Скажи счастливейшему из мужей, что жена изменяет ему, он не поверит. Скажи о том трижды, он станет изводиться ревностию и подозрительностию. Скажи тысячу раз, но разными устами, он возненавидит жену и прогонит её прочь. Вот какова природа несовершенного человека, вынужденного всегда колебаться из-за своего несовершенства! Несовершенство же всего легче распространять, объявив оное близостью к вечным основам жизни. Повсюду следует внушать: счастлив лишь простой, стало быть, несовершенный, а совершенный, стало быть, непростой, уже разорвал с равномерным богатством жизни, обособил душу свою и глубоко от того несчастлив!

– Воистину потрясающая комиссия!

– Не усумняйся в успехе, ради него трудятся тысячи и тысячи каменщиков. Мы уничтожаем каждого из своих врагов не прежде, нежели обобрав до последней нитки. Мы прельщаем всех свободою, каковой не было и не будет в свете, мы расшатываем власть, дабы она лучше служила нам. Мы обличаем в бездарности государя ивельмож его, повсюду насаждая бездарных, мы возглавляем ропот непросвещённых и толкаем их к необузданности и недовольству, и они, ленивые к трудам и наукам, всегда недовольны и всегда при нужде пойдут за нами. Мы делаем беспредельною и смутною мечту непросвещённых и тем лишаем их созидательной силы. Мы корчуем мудрецов среди них, и скопище слепцов избирает дорогу, на которую мы указываем. Мы не позволяем народам иметь предводителей твёрдых и дальновидных, если они не братья Ордена. Мы гласно и негласно повсюду учим профанов, чтобы, поклоняясь нам, они ничему не умели научиться, вынужденные опираться только на те костыли, которые мы протягиваем. Наша цель – полностью влиять на чувства и желания профанов, и ради того мы заменяем мудрость чинопочитанием, совесть – страхом отлучения от должности, и разум – себялюбием. Мы не доверяем профанам не только истины, но и малой крупицы её – они ничего не должны ведать о жизни, окружающей их, менее же всего знать о самих себе. Мы посеем тоску в их душах, вторгнем скуку и холод в сердца их. Кус хлеба и скотская безмятежность станут их целью, пустое зрелище – смыслом дней… Мы достигнем своей гармонии через хаос и для того разрушим домы профанов, заменив помыслы о добре и порядке свободой женщины продавать себя первому встречному, и свободой мужчины покупать уже купленных… Сфера связей меж человеками – вот главная забота нашего попечения. Газета, книга, анекдот, слух – кто владычествует тут, владычествует повсюду. Если к философии в её подлинном смысле тянутся единицы, то на так называемую мудрость жизни уповают люди самых разных сословий – от кухарок и дворников до генералов и наследников престола. Более же всего пылкие юноши. Они хотели бы усвоить «мудрость жизни», но понимают её как правила хорошего тона, самое большее – как выгодные связи, отношения, способы лечения недугов… Тут, именно тут, мой друг, лежит главное поле битвы между Орденом и миллионами профанов. Надлежит теснить таковую «мудрость» повсюду, изгонять её из салонов и курных изб, кольми паче[94] из книг, обладающих по самой природе своей магией и потому вызывающих доверие. Всякую «мудрость», всякое нравственное рассуждение следует объявлять насилием над личностью и бременем над свободою её, трактовать за беспомощную чепуху, а сочинителей подвергать унизительным поношениям, дабы они пугались мысли своей как недозволенной кражи. Так мы добьёмся лучшего усвоения нашей морали для неизбранных – страха перед смертью, веры в неизменность и жестокость мира, безразличия к истине и знанию, равнодушия к героическим свершениям, предкам и преданиям, войны всех против всех… Наши люди трудятся над таковою задачей и, безусловно, разрешат её… Разрешатся и другие задачи. Мы не знаем, каким образом солнце, луна и планеты влияют на человека, но давно известно, что влияние есть, и мы вычисляем его, исследуя судьбы. Преимущество в знаниях и всеведение – залог нашего могущества. Плюс золото, плюс сонм братьев повсюду, наблюдающих всякую жизнь и определяющих течение её. Для полного торжества нам благополезен не только неодолимый разрыв души и тела человека, не только смертная вражда между человеками, но и всемирная битва, которую можно было бы представить битвой Бога и сатаны. Тогда мы легко победим и на той, и на этой стороне шахматной доски.

– Чего же мы достигнем? – потрясённо вскричал я.

– Власти над всем миром, – твёрдо отвечал господин Хольберг. – Все станут свободны от самих себя, сделавшись нашими рабами. Это будет их счастием.

– Но мы станем рабами рабского сего устройства среди гнусных людей! – вскричал я. – Как же проповедь братства?

Господин Хольберг зловеще рассмеялся.

– Братство мы добровольно отдаём Ордену, сами же навсегда остаёмся его почётными слугами, солдатами, полицейскими, проповедниками, палачами. Такова наша роль!

– Не страшно ли?

– Страшно тем, у кого есть выбор. У нас с вами его более нет. И мы должны смириться и принять как истину, что у нас нет уже ни прежней свободы, ни прежней совести, ни прежней чести, ни прежней чистоты, ни прежней любви. Всё сие устарелые выдумки праздных мечтателей. Новая свобода и новая совесть – повиновение. Но на пути к новому мы без содрогания совершим многие пытки и казни, научив всех следить друг за другом, и уставим надзирателей, которые будут следить ещё и за надзирателями.

– Что ж выйдет, коли не острог?

– Свобода одних предполагает несвободу других. Мир создаётся равновесием.

– Таковой мир непременно рухнет!

– Притяжение насилия удержит всё от развала, а также подарки, которыми мы будем отличать наиболее ретивых. Приидет час, и мы станем раздавать не только землю но и дни жизни, не только хлебы, но и воду, и воздух, и тишину, и радость, и зрение, и даже саму возможность страдать и думать!

– Но будет ли то правдою? – Я уже едва владел собою.

– Правдою? Разве правдою озабочены люди, а не собственной шкурою? Разве не всё то зовут они правдой, что защищает их интересы? И разве не причисляют ко лжи всё то, что уличает их в несовершенствах и мерзостях? Общей правды нет, но суждения о ней приятны для себялюбцев. Сие тончайший порок извращённого сознания, сравнимый разве что со сладострастием, – прилюдно глаголить о гармонии… Вера в традиционного Бога более всего питаема сим гнусным пороком… Вообрази, однако, что Христос вновь опустился на грешную землю… Разве его не пригвоздили бы к кресту вновь за то лишь, что он обнажил бы он своим примером общую низость и суеверие? Говорить о правде и о Боге – порок, но жить правдою и Богом значит поступать, как велит Зиждитель Вселенной!

– Вот досадный пробел в моём просвещении, – тотчас подхватил я, – мы ни разу не говорили о Зиждителе Вселенной!

– Сие преждевременно, – усмехнулся господин Хольберг. – Зови его пока условным именем – Бафомет. Вдохновляя Единение, он требует от всех зубчатых колёс мирового механизма не создавать излишнего трения. Когда же будут созданы Соединённые Штаты Культурных Народов, Бафомет осчастливит нас нормами и законами экономической деятельности. Властелин Земной Кармы, он подарит Ордену свои откровения – они уловлены мудрейшими помощию астральной эссенции. Тайну абсолютного господства возможно постичь лишь на высших ступенях совершенства. Для неискушённого тайна покажется абстрактной. Владение тайной, однако, – страшное оружие, и его нельзя вкладывать в ненадёжные руки. Совершенный масон – сфинкс, у которого голова человека, крылья орла, лапы льва и тело быка. Даже я лишь приближаюсь к стадии герметического равновесия. Гносис, метафизические импульсы, эффекты всевозможных операций – я ещё слаб, чтобы претендовать на большее. Лучше слепое повиновение, когда не понимаешь, нежели без понимания предлагать свой выход и свои средства!

Камергер неплохо проницал моё внутреннее состояние! Он словно чувствовал мой протест и моё сомнение, но тем решительнее пытался устранить их.

– Думаешь я не подвергаюсь более испытаниям, хотя мне многое доверено? О нет, и меня искушают, требуя всё более отрекаться от самого себя. С ворами я вор, с убийцами – убийца, с философами – философ, и лишь с самим собою мне дозволено быть самим собою. Но кто я уже? Что осталось во мне от меня самого?

– Таковая жизнь тяжела, – сказал я, удерживая в себе свои чувства и радуясь тому, что властвую над собою.

– Тяжела, – согласился господин Хольберг. – Но кого заботит твой долг, твоя жертва на незримый алтарь? И в то же время мы обязаны постоянно внушать друг другу, что жизнь прекрасна во всякий час. Даже перед казнью. Что свобода существует всегда – свобода мысли, свобода фантазии.

«Ещё одна ложь – из бесчисленных. Человек не может вполне наслаждаться красотою мира, доколе над ним тяготеет насилие хотя бы единственного заговорщика!..»

– Не все масоны, видимо, знают так много, как вы, учитель!

– Не все имели столько терпения, – усмехнулся камергер, взглядывая на часы. – Ответствуй не уклоняясь, готов ли ты умереть ради пользы Ордена?

– Велите, и исполню!

Он посмотрел на меня рассеянно.

– В главной тайне Ордена не только наша сила, но и слабость, – вдруг сказал камергер. – Не все так ослеплены светом, чтобы не копать вовсе во мраке… В желании сохранить тайну наши князья порою лавируют между масонскими домами, снедаемыми обычными страстями…

Я не пугался испытания, каково бы оно ни было, всецело положившись на всевышнюю волю. Однако, когда мы сели в карету и господин Хольберг опустил на окнах шторы, во мне до боли напряглись мускулы.

Приехав на место, мы надели маски.

– В сердце человека не исчезает тоска об утраченном рае, – промолвил камергер, показывая мне путь. – Сожалею, сегодня нам не доведётся вести новую беседу, сообщая друг другу то немногое, что мы знаем, и многое из того, чего не знаем, как справедливо заметил однажды господин Вольтер… Итак, тебе предстоит увидеть знаменитого мага. А затем развлекайся, как сумеешь!

Мы миновали привратника, особным знаком удостоверив его, кто мы такие, и взошли в трёхъярусный дом, внешне ничем не примечательный. Камергер тотчас покинул меня, не назначив даже место встречи перед отъездом, и в этом было нечто зловещее.

Стоять без дела, привлекая к себе внимание, показалось мне опасным. Приметив грузного масона из новоприбывших, я последовал за ним на некотором расстоянии. И вот открылась мне громадная зала, вся завешенная лазоревыми тканями. На устилавшем пол ковре были вытканы серебряные слёзы. По углам ковра стояли стражи в плащах и с мечами, а проходившие масоны становились по обе стороны от ковра. Видимо, затевался обряд посвящения – в глубине залы приметил я престол с семисвечником и массивный жертвенник, а за ним кресло управляющего мастера.

И вдруг мне бросилось в глаза, что братья при шпагах и в белых перчатках. Страх охватил меня. Мне подумалось, что я не получил шпаги и перчаток нарочно, чтобы быть тотчас замеченным моими палачами. Не владея собой, я выскользнул из залы и повернул в узкий и длинный коридор. Низенький старичок масон шёл коридором. Не рассуждая, я бросился вслед за ним, вознамерясь отнять у него недостающие мне предметы и немедленно бежать прочь.

В конце коридора тоже стояли стражи. Старичок, вскинув руку, описал ею в воздухе как бы цифру восемь. Приступ неудержимого страха тотчас минул сам собою. Не растерявшись, я решительно повторил увиденный знак.

И вот я оказался в небольшой, дурно освещённой каморе с атласными канапами вдоль стен, увешенных портретами; далее было ещё одно помещение. В него-то и вошёл старичок, раздвинув у дверей чёрный полог, на котором светились череп и скрещенные кости. Терять мне было нечего, я приоткрыл полог: под тремя сияющими люстрами за треугольным столом сидело более десятка братьев. Я тотчас узнал многих, поскольку они сняли шляпы и маски, держа их на столе перед собою. Тут были и барон Корф, ведавший полицейской службой империи, и генерал Гудович, адъютант государя, и граф Роман Воронцов, и граф Бурхард Миних, недавно пожалованный в действительные статские советники, и новый генеральный консул от великобританского двора Самуйла Швалов, и господин Хольберг, с живостию объяснявшийся с братом, лицо которого было от меня сокрыто. Прочих я не успел рассмотреть, принуждённый отшатнуться от дверей, понеже услыхал в гулком коридоре торопливые шаги ещё одного члена собрания.

Зная масонские законы, я понимал, какую новую опасность навлекаю на себя, без дозволения пробравшись к сборищу. Но куда было бежать и где скрываться?

Между тем шаги приближались – медлить более было нельзя. Я задул массивную свечу на высоком бронзовом подсвечнике и забрался под канапу, поджав ноги, дабы они не выдали меня торчанием.

Войдя в тёмную камору, брат крепко выругался. Но, видно, он был здесь не новичок, к тому же я впопыхах не слишком хорошо задёрнул полог, и щель ярко светилась.

Брат прошёл в залу, откуда доносились приглушённые, невнятные голоса – обычай не велит масонам громко разговаривать ни при каких обстоятельствах, и даже ходит среди них шутка, что по голосу легко отгадать степень посвящения – чем она выше, тем тише голос.

Только я вознамерился выбраться из неудобного своего укрылища, как вновь раздались шаги: один из стражей ступил в камору.

– Понятно, отчего он выругался: погасла свеча, – по-немецки сказал он. – Плотнее притвори дверь на лестницу да принеси огня и ещё пару свеч, а то как бы не выслушать нам упрёки за нерадивость!

– Выволочка нам совсем ни к чему, – ответил другой страж. – Давай поскорее исполним сие, пока в коридоре ни души.

Наступила для меня крайняя минута. Если и выберусь из каморы, пока они будут зажигать свечи, рассуждал я, по коридору всё равно далеко не уйти – остановят, ибо масоны, если входят по знаку, то по знаку же, но совсем иному, и выходят. Оставалась ещё дверь на лестницу, но куда вела лестница?

Дождавшись, когда оба стража сошлись у светильника перед пологом, я выполз из-под канапы и осторожно выскочил в коридор. Где она, проклятая дверь на лестницу? Я осматривал и ощупывал стены, сердце моё стучало власно как по наковальне.

Однако Господь пособил мне найти потайную дверь. Она отворилась вовнутрь подле того места, где только что стояли стражи. Я ринулся в отверзшуюся темноту и тотчас захлопнул дверь.

– Ты слышал стук? – едва ли не подле моего уха раздался голос стража. – Что-то странное!

– Оставь, братец, – сказал другой. – В наших домах без странностей не случается. Кроме тайных бояр есть ещё и всетайные, и те умеют превращаться хоть в кошку, хоть в мышь, хоть в тень…

– Ужасные превращения, – сказал первый. – Неужели всё на свете сводится к единственной причине?

– Наше дело свинячье, братец. Сгрыз свеколку, да рылом на полку…

Глаза мои приобыкли наконец к темноте – она не была непроглядной, потому что под лестницей, на коей я стоял, чадил в нише светильник.

Я спустился по ступеням и пошёл по открывшемуся моему взору ходу, выложенному тщательно кирпичною кладкою, и вскоре очутился перед узкой железной дверью с ключом, в оной торчащим. Открыв дверь, я попал в беседку, заросшую плющом, а из неё – в сад. Дойдя до аллеи и сообразив наконец, где нахожусь, я спокойно вошёл в масонский дом с той же стороны, что и прежде.

Осмотрев себя в зеркало, я поспешил в залу, но там, вероятно, уже окончилась церемония приёма. У престола стоял пухлый человечек и говорил по-английски, – толмач обочь его переводил на российский язык.

– Дело не в заклинании, – с передыхами важно говорил человечек. – Наука выяснила полную бесполезность заклинаний при обращении с составами мёртвой природы… Опыт же производят вот каким образом: берут пять долей майской росы, выдержанной в полнолуние до полного созревания. Добавляют три доли мужской крови и три доли женской – непременно от целомудренной особы. Перемешивают всё сие стерильной стеклянной палочкой, добавляя в конце унцию жёлтой каменной глины, ставят на серебряном треножнике смесь на огонь, но так, чтобы белок куриного яйца никак не свернулся бы от жара. И в две недели вырастает гомункулус. Вот таковой – ростом с кулак, но по виду отнюдь не ребёнок. Конечно, гермафродит. И живёт он сутки, после чего умирает, растворяясь в воздухе, как туман. Сей опыт я созерцал, господа, дважды своими глазами и берусь повторить его в Петербурге… Необыкновенно, необыкновенно развились исследования наших всемогущих братьев! И самое необыкновенное – кажущееся отсутствие научной логики, наблюдаемое в созидательных процессах! Или, сказать точнее, выявление её полной метафизической непригодности!..

Подле мага из Англии сидел в кресле управляющий мастер. За ним несколько самых знатных мастеров ложи. Среди них я тотчас узнал государя Петра Фёдоровича – как по его длинной шее, так и по особливой вертлявости: он и минуты не мог высидеть, чтобы не подрыгать ногами и не переменить позы. Подле государя помещался подполковник князь Мещерский – несмотря на маску, его выдавал пухлый подбрюдок[95] и необычайно широкие плечи.

Государь с серьёзною миной внимал иноземному брату, пространно повествовавшему об успехах магии, и я едва не расхохотался, припомнив виденную мною в другой зале тайную сходку. Я и раньше заключил из слов господина Хольберга, что просвещение не равно изливает благодетельный свет на братьев, но теперь воочию убедился, что государь играет роль лишь дурацкого колпака.

Но вот важный ритор умолк, масоны поблагодарили его хлопками, и вслед за тем возникла ромода,[96] как на Пустом рынке в пятницу, – все стали растекаться по зале, толкаясь и гомоня.

Тут управляющий мастер застучал молотком:

– Почтенные братья, пожалуйте на светлую трапезу во имя Зодчего Вселенной и успехов построения повсюду храмов милосердия!

Оживившись, все устремились в раскрывшиеся двери – в великолепно убранную, уставленную яствами залу длинным столом посередине. Каждый из масонов знал место, отведённое ему по чину его, ибо часть стульев была золотой, часть голубой, а прочие белые.

Примостившись с краю, я пил и ел, слушая величавые говорения во здравие Ордена и человеколюбивых братьев на земле, во здравие мудрых государей, пасущих радетельно масонское стадо, а когда гости знатно захмелели, появились сомнительного вида господа со скрипицами и, став полукругом, исполнили музыку возвышенную и трогательную. Сосед мой, уписывавший за обе щёки жареную индейку, при волнительных звуках застыл недоумённо и заплакал, беспрестанно повторяя: «Боже мой, Боже мой, в каковом достойном собрании обретаюсь я ныне!..»

И вот повсюду замахали руками, требуя тишины, и когда оная уставилась, возвестили «нимфический марш-парад». Музыканты грянули нечто весёлое, и по зале протанцевало целое стадо юных женщин. Нагота их была едва прикрыта – прозрачные туники развевались, разнося по зале благоуханные мускусные запахи.

Масоны зашумели шмелями, заговорили наперебой, и за столом вновь зазвенели бокалы. Но тут управляющий мастер возгласил:

– Прежде чем заключить наше собрание египетским увеселением усталого сердца с нимфами отрады, представившими нам свои цветы и пригласившими в сады Семирамиды, я обращаюсь с просьбою подписаться в священной книге, хранимой с благодарностью для вечного обозрения потомков, о пожертвованиях на новый призорный дом! Он будет воздвигнут от масонов для несчастных сочеловеков в славной российской столице!

Служители проворно внесли конторку, стульце, книгу с золотой застёжкою, а также чернильный прибор с коробом очинённых перьев и большие часы на подставке.

Масоны, однако, оставались на своих местах как приклеенные, и раскошеливаться не торопились, хотя и нудились промедлением, желая поскорее увидеть себя в мускусных садах.

И паки воззвал управляющий:

– Особливую надежду капитул возлагает на почтенных братьев, помощию мудрости и неустанных трудов приумноживших свои имущества в рачительных помыслах о великой миссии каменщиков! Опричь призорного дома, о котором мы решили сами, наши англицкие братья просят пожертвовать миллион рублей на поддержание жизни диких племён в Америке и на обращение их в лоно веры в единого Господа! От голода и болезней оные дикари выбрасывают своих детей в пасти злых крокодилов, и крокодилы пожирают живую человеческую плоть, что не может быть угодно Архитектору Вселенной и нашей совести! Дело всемирного братства претерпит убыток, коли мы не откликнемся на страстные зовы!..

«Вот зачем понадобились дурацкие колпаки! – усмехнулся я про себя. – Однако назначение миллиона совсем-совсем иное!..»

Управляющий мастер вписал в книгу свой взнос в тысячу червонцев. Об том громогласно объявил глашатай.

– Сей молодец всегда зачинает богоугодную дойку, но платит ли сам наличными, в том весьма усумняюсь, – произнёс сидевший возле меня низкорослый пузатый человек. – Без кошелька ныне хуже, чем без головы. Нимфа выскользнет из рук, коли не подашь ей прежде десяти рублей.

– А нельзя ли подать меньше? Я тут впервые и, признаться, не ведаю всех обычаев.

– Никак нельзя, – отвечал масон, – две трети из полученного каждая красавица обязана уплатить сему дому. Посуди же, стала бы она являть благородные прелести за столь малый гонорар?

Среди масонов я приметил и господина Хольберга, подивившись тому, как незаметно присоединилась к братьям совещавшаяся в уединении компания.

К книге пожертвований подошёл барон Корф, легко узнанный мной по фигуре и движениям. Он подписался на пятьсот рублей.

За конторку сел государь.

– Пожертвовано десять тысяч рублей! – объявил глашатай.

– Давай и ты, коли друг мне, – подтолкнул государь хмельного князя Мещерского.

– Наличных нет, – ответствовал князь с досадою. – Но я жалую на спасение диких людей от крокодилов свой старый дом с постройками на Васильевском острову… и сим объявляю о его продаже!

– Жертва охотно принимается капитулом и останется незабвенною! – с поклоном сказал управляющий мастер. – Пишите же: жалую дом со всем строением!

– Очки, – как бы спохватился в растерянности князь, – очки забыты! Пусть уж потрудится вписать глашатай! Я подпишу. Имя моё Олоферн…

Уж я-то преотменно ведал, что Олоферн читал лишь по складам, а при письме выводил каждую буквицу с такою мукою, что первое же слово потом увлажняло его чело.

Нудные призывы к пожертвованиям продолжались. Часы били каждые пять минут. Но лишь подписавшихся впускали в соседнюю залу, куда сокрылись «нимфы».

Прошёл ещё почти час, прежде чем глашатай объявил об отложении подписки до «очередных работ». Толпа масонов, не подписавшихся на взносы и тем пристыженная, ринулась в обетованные «сады Семирамиды». Я последовал за ними, предчувствуя, что вот теперь непременно случится со мною беда.

В темноватой зале по одну сторону сидели и стояли «нимфы», по другую – братья. Братья по очереди вытаскивали из шестигранника бронзовые звёзды с номерами. Служитель выкликал доставшийся номер, и масон удалялся в особные покои с женщиной, имевшей на себе тот же номер. Спорить и торговаться, а также меняться номерами, как я понял, не полагалось.

Братья торопливо вытягивали свои номера. Настал и мой черёд. Я вытащил бронзовую звезду с номером «17». Со стульца снялась довольно миловидная барышня и, взяв меня за руку, повела по глухому коридору. Мы остановились напротив двери с номером «17». «Нимфа» открыла её ключом и ввела меня в роскошную спальню. Единственное окно было растворено, со двора доносился плеск фонтана.

– Как тебя зовут? – спросил я женщину, с ласкою во взоре глядевшую на меня. Западнёю показалось сие пристанище разврата.

– Диодорою, – отвечала избранница сладчайшим голосом. – Как и у тебя, у меня здесь вымышленное имя.

– Вот что, Диодора, – сказал я – Ты прекрасна, как луна, и стройна, как пальма, и, конечно, великолепно обучена обхождению с мужчиною любого возраста и любых наклонностей!

– Так. И каждый, кто вкусит любви из объятии искусной женщины, уже не пожелает ласки от прочих. Но я буду искреннею с тобою, я не терплю неискренности!

– Великолепно, – отвечал я. – Я тоже прямой человек. Проводи же меня поскорее к выходу, а гонорар я охотно заплачу тебе вдвойне, если ты скажешь, как тебя найти.

– Твоё желание – закон для меня. – Диодора опустила очи, так что тени от ресниц легли на глаза её и всё лицо сделалось необыкновенно прекрасным. – Денег же вовсе не надобно, потому что ты первый из властелинов моих, коий добровольно отказался от притязаний. Среди людей мало благородных. Все ищут насытить похоть, но насыщаема одна лишь любовь.

«Сладко поёт сирена. Уж не для того ли, чтобы задержать меня?»

– Скажи, госпожа моя, на прощанье, довольна ли ты судьбою?

Глаза женщины наполнились слезами, тогда как лицо улыбалось и голос оставался ласковым и весёлым.

– Разумеется, господин мой! Кто может роптать против неизбежной судьбы?..

Особной лестницею Диодора свела меня во двор, и тут мы расстались, словно понимая один другого.

Беспокойства мои не рассеивались. Приметив у всех ворот умножившуюся стражу, я решил спрятаться в первой попавшейся карете, буде не разыщу таковую господина Хольберга.

Поскольку кучера и лакеи, не скоро дожидаясь своих господ, угощались чаем в буфете на первом этаже, кареты и берлины[97] во дворе оставались совершенно без присмотра. Походив возле них, похожих в зыбком свете ночи одна на другую, я забрался в четырёхместную карету, сел в самый дальний угол и поневоле предался грустным размышлениям о способах уловления российских подданных в масонские ложи. «Воистину, – думал я, – не провидение, но сами невежественные люди готовят себе общую погибель, покоряясь ничтожным выгодам своей жалкой жизни!..»

Вскоре по двору забегали слуги, поднялась немалая суматоха, раздавались крики, будто кого-то искали, но я впал в таковую сильную дрёму, что не мог одолеть сна, сколько ни напрягался. Не исключено, что мне подсыпали сонного порошка, но где и когда сие случилось, не упомню.

Очнулся я от толчков в темноте и не сразу сообразил, что еду в карете. Кто-то сидел напротив меня, хрипло, по-старчески дыша, и я посчитал, что лучше всего мне обнаружиться самому, сыграв роль пианого. Выждав, пока мы отъехали изрядно от масонского дома, я с беспечностию спросил так, как если бы губы плохо повиновались мне:

– Человек, отчего мы едем столь скверной дорогою?

– Кто здесь? – воскликнул перепугавшийся хозяин кареты.

– Не беспокойтесь, сударь, – непринуждённо отвечал я. – Кто бы вы ни были, верный брат отвезёт вас в ваш дом.

– Извольте назвать себя, – потребовал хозяин кареты, несколько успокоясь.

– Орион, сударь, – сказал я. – Таково моё небесное имя.

– Друг мой, вы, вероятно, слишком усердно прислуживали Бахусу и потому сели не в свою карету! Куда прикажете вас доставить?

– Какая досада! – вскричал я. – Однако, сударь, сие творит со мною судьба отнюдь не впервые, и мой слуга догадается вернуться домой!

Я назвал адрес и был благополучно доставлен почти к самому крыльцу дома, в коем квартировал.

Раздевшись, я лёг спать, но тут какие-то люди принялись стучать в дверь – было то уже перед самым рассветом. «Барин дома?» – спросили они слугу, открывшему на стук. «Дома, – ответил подученный мною слуга. – Изволит почивать и велел до просыпу не беспокоить!»

В тяжёлом забытьи я пролежал в постеле до обеда. День был свободен от службы, и я не торопился. Как было оценить всё пережитое мною, я не знал.

В обед я получил записку от господина Хольберга с просьбой немедля навестить его. Разумеется, меня ожидала карета.

– Каков сукин сын! – вскричал, радостно смеясь и потирая руки, камергер, едва завидев меня. – Каков сукин сын!

– Чем я заслужил столь высокую от вас похвалу? – с поклоном сухо спросил я.

– Ещё и прикидывается! – хохотал камергер. – Знаешь ли ты, что тебе удалось избежать очень, очень больших неприятностей? Говорю сие без обиняков, понеже ведаю твой строптивый характер!..

Мы сели за стол, и тут я узнал, что в продолжение двух последних месяцев моею Лизой будто бы интересовался… сам государь. Я тотчас же раскусил ложь такового утверждения, сообразив, что оно придумано отнюдь не напрасно.

– Странное, брат, дело, – говорил камергер, выпивая сырые яйца, как делал то обыкновенно после попойки. – Надзиратель «садов Семирамиды» хотел, чтобы ты сам доставил Лизу в оранжерею любви. «Тот не масон, кто не готов поступиться и матерью своей ради прибылей Ордена!» – вот как он выразился в рассуждении тебя, мой друг. Спорить бесполезно – его должность гораздо превосходит мою, хотя, как ты помнишь, я вмешивался в твою пользу и рекомендовал тебя как ценнейшее приобретение для Ордена… И как тебе удалось улизнуть в самый роковой момент? Теперь государь утешен, но и тебе сыскалось иное применение!

Камергер заметал следы. Сопоставляя обстоятельства моего визита в капитул, я твёрдо выводил, что он беспокоился обо мне не более прочих.

– Но откуда государю известно о Лизе? – с притворным гневом спросил я, не сомневаясь, что не получу вразумительного ответа.

– Советую никогда более на задаваться сим вопросом!

– Желая влиять на государя, вы никого не принимаете в расчёт!

– Есть дела, где человек, кто бы он ни был, ничего не значит… Государь же слабоволен и, когда пиан, падок на увеселения, имея многих приятельниц в чужих жёнах!..

Государь, без сомнения, был обскочен со всех сторон, ровно волк. Негодяи толкали его в бездну порока, приучая спустя рукава смотреть на свои обязанности. Тем более нелепыми представали невозможные на государя поклёпы, ибо отнюдь не женщины были его страстью, а экзерцирования войск и общие рассуждения о будущем устройстве государства.

Желая потрафить камергеру, я возмутился:

– Отольются кошке мышкины слёзки!

– И точно отольются, – подхватил камергер. – Всенародное терпение истощается, и начался уже ропот противу бездарных распоряжений несчастного императора!

«Эге, – смекнул я тотчас, – каков ты ни есть калёный орешек, а всё же и тебя отмыкает острый зубок!»

Только слепец мог не приметить внезапного нарастания неприязни противу государя. Вот был вроде хорош и повсюду хвалим, и вдруг в одночасье сделался неугоден. Конечно, причины возмущения выставлялись куда как немаловажные: и нелицеприятные суждения о России, тотчас делавшиеся всем известными, и небрежение к православной церкви, и позорный мир с Фридрихом, и бесплатная отдача ему Пруссии, и обременительные перемены в армии, и многое ещё прочее. Но подлинная подоплёка как на дрожжах поднимавшегося комплота была иная, и мне хотелось услыхать о ней из уст господина Хольберга. Оборкавшись[98] в метафизике масона и в двойной его бухгалтерии, я проницал и ложь его, так что любой ответ давал повод для верного заключения.

– Но мы же ещё вчера рьяно подпирали императора! – возразил я с недоумением. – Он отменно жаловал тех, кто ныне ропщет. Отчего бы? И я тоже отягощён службою при нём и тоже негодую, но ужели невозможно было узреть вчера то, что зримо уже всеми сегодня?

– Не тревожься, брат мой, – отвечал с тонкою улыбкой камергер. – Всё было учтено, всё было расчислено, и всё предусмотрено. Не в обычаях Ордена рисковать. С того дня как государь, ещё будучи наследником, рассорился с женою, мы пасём порознь душу того и другого. Не оставлен без внимания и их единственный отпрыск. Нынешний государь осуществил все посильные предначертания и свершить более того уже не может. Он превращается в обузу делу просвещения, понеже, обуянный гордыней и капризом, стал чаще полагаться на самого себя, нежели на лучших советников… Россия лежит в развалинах, но сие не всякому приметно. Особенность России такова, что она может стоять и мёртвая. Взгляни на нравы и предрассудки, взаимная неприязнь, лихоимство, погоня за деньгами и властью, кругом обман, лень, унижение человека. Никаких прошпектив, ибо в России так: если их нет подлинно у государя, не сыщешь и у подданных… С большим пожаром Пётр Фёдорович не совладает, а большой пожар выжжет дотла и то, что построено нами. Русским неведома середина – они ещё дикое племя…

Господин Хольберг пытался вызвать у меня отвращение к моей земле, но тем ещё более будил горькую любовь к ней, вставшей на колени перед мучителями. Слушая камергера, я всё настойчивее спрашивал себя: кто же виноват в жалком положении государства? И казалось мне изрядно любопытным, что ненавистник России преобразился в усердного заступника её.

– Повсюду проволочки, нерасторопность, нераспорядительность, волокита, пустая болтовня, повсюду раболепие и гробовое молчание! Этого русские не умеют, того сделать не способны… Ты не ведаешь, брат мой, что при недавнем спуске кораблей защемили по оплошности более дюжины мастеровых и работных людей. Одних возможно было ещё спасти, да никто не пожелал, чтобы о бестолковых командах и ещё более бестолковых исполнителях узнал государь, и всех несчастных утопили, поскорее покрыв парусною холстиной то место, где они барахтались, силясь выплыть…

– Наверно, государь уже бесполезен для отечества, – сказал я. – Кто же ещё более виноват, коли не самодержец, не признающий державного ума ни в ком, опричь себя?

– Истинно так! – вскричал камергер, поднявшись из-за стола в показном возбуждении. – И не только бесполезен, но и зело опасен, понеже не таков он дурень, чтобы вовсе не примечать зреющего заговора! К тому же его окружают ещё так называемые верные слуги. Русский раб отвратительнее всех прочих: он спешит унизиться, дабы не быть униженным.

– Как же вы говорите о заговоре, – прервал я камергера, – коли кругом, по вашему слову, сплошь раболепие и молчание? Как народ восстанет противу царя? Неможное дело!

– Неможное, батенька, – подтвердил камергер – Но ещё более неможное дело – позволить зашевелиться русским холопам! Уж коли они возьмутся за вилы, то положат их не прежде, нежели падут пронзёнными штыками усмирительных команд. Или ты понятия об том не изволишь иметь?.. Мы должны возглавить возмущение, не доводя до крайностей и не вовлекая в события многих участников! Возглавить и повести по угодному Вседержителю руслу!

Всё становилось на свои места. Удивляться было нечему.

– Я слыхал, что иные грезят поставить на трон Екатерину, почти отринутую жену государя. Но она чистопородная немка, и сие будет бельмом в глазу для российских бояр. Более вероятно хотеть на трон Павла Петровича, царского сына, в нём хоть малая доля русской крови.

Господин Хольберг искренне расхохотался.

– Забавно, забавно! Касательно большой политики ты сущий ещё младенец. Но я займусь твоим просвещением всерьёз, едва ты дашь слово выполнить важнейшее поручение Ордена.

– Странная преамбула! Разве, вступая в капитул, я не обещал повиноваться?

– Разумеется, мой друг, – сказал камергер, пытливо заглядывая мне в глаза. – Однако сия комиссия чрезвычайна.

– И на таковую заочно согласен. Я бы навлёк на себя беду, паче чаяния пожелал бы уклониться.

– Ты дальновиден и проницателен. Подлинно, у тебя нет выбора, и если откажешься, никто уже не поручится за последствия… Речь идёт о том, чтобы в подходящий момент устранить государя с пути преемника его.

Я ровно остолбенел. Всё что угодно, но такового предложения я не ожидал.

Государь, допустивший империю до полного развала, конечно, не заслуживал ни жалости, ни снисхождения. Но тут речь шла не о восстановлении справедливости, а о замене одной несправедливости новою!

«Что ж, – подумал я, – сей зловещий поворот и сулит надежду восстановить государя противу Ордена. Разбить бы вертеп заговорщиков и поработителей духа, а там как-либо и с государем утрясётся. Россия и впрямь таковая держава, где самый неискусный управитель не может произвести худшей беды, нежели уже существующая…»

– Затея безумна, учитель! И крайне опасна!

– Мы ставим перед собой только осуществимые задачи, – сказал камергер. – Опасаться следует крепкой власти сплочённого союза единомышленников, а стихии бояться нечего. Неорганизованная толпа подобна рассыпанному в пыли гороху: не скоро из него кашу сваришь. Мы же укрепим вокруг обречённого властителя кольцо своих людей – подле трона вовсе не останется противных нам разумных мужей. Когда совершенно ослепнет гигант, не составит труда похитить его сердце.

– Неужели не сыщется боярина, каковой мог бы влиять на государя в противном нам духе?

– Нет, – твёрдо сказал камергер, – таковых нет, и если бы они были, грош нам цена! Есть шептун из русских янычар – князь Василий Матвеев, но мы с него глаз не спускаем. Да и убит он сейчас горем, не до великой ему метафизики!

– А что стряслось с ним, какая беда? – Я чуть было не вскрикнул от поразившей меня вести. – Я знаком с его племянником: мы вместе добирались из Кенигсберга в Петербург. Впрочем, с тех пор я почти и не виделся с ним, хотя, помню, обещался навещать.

– Навести его, навести, – ухмыльнулся господин Хольберг. – Преопаснейший то был человек! Тоже из янычар, только попронырливей и порезвее. Неделю назад его заарестовали, и ныне заточён он в тюремный каземат Петропавловской крепости яко злейший государственный преступник! Найдены улики его поджигательских замыслов. Умышлял умертвить государя и помощию немногих своих споспешников посадить на престол слабоумного Иоанна.

О Боже всемилосердный среди коварных людей, позабывших и самое имя твоё! Кто соприкоснулся с тайнами высшей власти, навсегда отравлен ядом жестокости и змеиных побуждений! Многое говорилось в народе о сём несчастном правнуке Петра, угодившем в императоры тотчас после рождения, дабы провести в одиночных камерах детство, отрочество и юность свою!

Правили за Иоанна то Анна Леопольдовна, бессердечная мать его, то изверг Бирон. Говаривали, что Иоанн Антонович давно удушен или отравлен, и под его именем содержится в заточении совсем другой человек…

В голове моей пекучий огнь полыхал. «О, много, много терпеливых мудрецов должен вспитать печенью своей русский народ, чтобы суметь наконец защититься от пагубы, творимой находниками!»

Не верил, не мог поверить я, чтобы честнейший дворянин, безупречнейший офицер, каковым был господин Изотов, прельстился мыслию об убиении государя, хотя, верно, и тосковал немало о пагубности его воздействия на российские нравы! Нет, масонские братья нарочно придумали государственного преступника, метя сокрушить тем бедного князя Матвеева и направить помыслы государя по ложному пути.

– Будет благополезно и целесообразно, коли ты, друг мой, в самом деле посетишь Изотова и доставишь о том кое-какую весть государю. Сие ещё более укрепит твою репутацию… Кстати, тебе нелишне посетить вместе с государем и узилище слабоумного Иоанна. И тут мог бы ты шепнуть кое-что не без пользы для наших дальних замыслов. Пётр Фёдорович как раз собирается предпринять тайное свидание с узником, дабы окончательно распорядиться о его судьбе. Мы устроим, что и ты будешь в числе свиты…

Гнусный изверг наставлял меня, как вернее погубить беззащитную жертву! Он был уверен, что и я сделался змием в масонском гнездилище…

– А что же князь Матвеев, – спросил я, – ужели удалось ему отвертеться?

– Пока удалось, – с досадою проговорил камергер. – Выскользнул из рук, собачий янычар, а ведь висел уже на крючке. Государь неровен, часто забывает о внушениях или, как ребёнок, противится оным. Совсем размягчился у него ум… А князь Матвеев хитёр! Хитёр, бестия! И умён, как случаются умны иные в бескрайнем российском пространстве. Нам бы такового в Орден – готовый наместник для провинции. Но вот же не даётся. К вину равнодушен, женщин сторонится, умножением богатств не увлечён и так обошёл кругом государя, что тот жалует князя особным вниманием и покровительством. Даже сочувствует ему за племянника…

«Бедный Василь Васильич, – думал я, – свижусь ли ещё с тобою? Устоишь ли ты под напором клеветы и наговоров?..»

– Сие следует мимо мыслей моих, – перебил я камергера с грустию. – Занимает меня, смогу ли я один справиться с доверенным мне приказом? Будут ли мне вспомощники и каково моё положение в рассуждении их?

Камергер уклонился от ответа на очень важный для меня вопрос: раскрывая перед государем заговор, я хотел указать тотчас и на круг его участников, дабы проще было обезвредить их.

– Ужели трусишь? – поднял брови камергер. – Всё что угодно я могу ожидать от тебя, кроме трусости… Мы усилим нажим на государя, так что, возможно, твоего личного участия и не потребуется. Однако нужно, чтобы всё было готово…

Вечером господин Хольберг повёз меня на бал, устроенный французским полномочным министром бароном де Брешелем по случаю отъезда из Петербурга.

– Отношения российского двора с Францией сильно поколеблены, – наставлял меня господин Хольберг. – Братья в Париже стараются не допустить до полного разрыва. Мы тоже готовим кое-какие реверансы. Здесь непременно появится фаворитка государя. Я представлю тебя покороче. Как знать, не понадобится ли тебе потом её помощь. Едва заиграет музыка, графиню пригласит танцевать пианый офицер из числа французов. Ты решительно уймёшь дерзкого нахала и тем подольстишься к графине. Ни в коем случае, однако, не выдавай себя: женщины непостоянны, и лучше всего пользоваться ими, не вовлекая в сердцевину замыслов…

За свою жизнь я бывал на балах только у наших соседей, деревенских помещиков, и немало беспокоился, смогу ли держать себя так, как того требовал свет, в душе негодуя на себя за слабость подражать свету. Но поелику тут примешивались высшие виды, я не позволил себе смущаться и перед выездом попросил камергера показать мне все фигуры бывших в обыкновении танцев.

Едва мы появились в зале небольшого, но роскошно убранного дома, камергер представил меня статс-даме княгине Анне Львовне Трубецкой и куда-то исчез. Признаюсь, меня тяготила беседа с княгинею, хотелось тихо посидеть в углу залы, не пряча глаза и уши, но и не напрягаясь попусту.

– Какая духота, ваше сиятельство, – заметил я княгине, – а ведь тут ещё не набралось, полагаю, и половины званых гостей.

– Разве то духота? – отозвалась княгиня, немолодая уже дама, чиркая взглядом направо и налево, тогда как лицо её сохраняло милую улыбку и голос был наполнен доброжелательством и самоуверенностью. – Вот в Англии духота так духота. Семь недель кряду продолжаются уже великие жары.

– Неужели семь? – подавляя зевоту, удивился я, примечая, как по винтовой лесенке поднимаются уже наверх музыканты, волоча за собой свои орудия. – Семь недель, говорите вы?

– И, сударь, – продолжала статс-дама, глядя будто сквозь меня. – От таковых жар в Лондонском уезде померло уже до пяти тысяч народу. Представляете, как взволновалось тамошнее общество? Все стали думать, что произошло заражение воздуха, и некий герцог, имени не упомню, обратился к учёным с настоятельной просьбою исследовать сие обстоятельство учёными способами.

– Необыкновенная находчивость, ваше сиятельство!

– Извольте мне верить, я получила сведения от капитана англицкого корабля, только вчера бросившего якорь в Кронштадте. Учёные проделали разные опыты. Пускали на воздух бумажных змеев, подвязывая к оным по кусочку свежего мяса.

– Подумать, как хитро измыслили англичане!

– По прошествии некоторого времени учёные опускали змеев. Однако мясо столь же свеже нашлося, что и прежде, из чего было заключено, что причиною мора никак не может быть заражение воздуха.

– Интересно, – сказал я. – Знают ли о сём знаменательном происшествии российские учёные?

– Не ведаю, – отвечала статс-дама и, вдруг оживившись, промолвила: – Сударь, к намизволит шествовать её сиятельство камер-фрейлина графиня Елисавета Романовна Воронцова!

В прах разряженная фаворитка императора, которую молва яростно обличала в природной глупости, важно и грациозно проплыла по зале. Сопровождал её господин Хольберг.

– Позвольте представить! – Камергер забежал вперёд графини. – Один из доблестнейших российских офицеров, ныне состоящий при особе его величества!

Графиня, приблизясь, смотрела на меня своими кукольными глазами, не то улыбаясь, не то силясь улыбнуться, и наконец произнесла мягким голосом:

– Мы, кажется, знакомы. Каков бы ни был офицер, важно, чтобы он исправно служил государю.

Я отвесил глубокий поклон и поцеловал протянутую мне руку.

– Служа государю, мы служим прежде всего отечеству!

– Каков молодец! – воскликнул камергер. – Сей не покривит душою, не покривит!

– А ты помолчи, пудреный парик, посконная холстина! – довольно резко оборвала камергера княгиня Трубецкая. – Так привыкли здесь к лести, что теперь кто не польстит, почти уж непременно дерзкий человек.

Я не ожидал таковых слов от Трубецкой.

– Прекрасно сказано, – похвалила графиня Воронцова. – Вот уж поистине никогда не знаешь, кто тебе лжёт, кто говорит правду!

Камергер будто сник, поклонился, угодливо смеясь, и, отступив назад, затерялся среди гостей.

«А не играет ли свою роль и сия статс-дама?» – подумал я, оставшись наедине с графинею.

– Ничего не принимайте близко к сердцу, – сказала Воронцова, опахиваясь шёлковым веером. – Похвальнее снисходительствовать порокам, нежели тщиться исправлять нравы.

Мнение было весьма спорным. Я знал, что графиня восхищает государя более всего своею невозмутимостью, покладистостью и материнскою о нём заботою, но подлинно не ведал, что мне ответить. Тут подошёл к нам французский офицер, имени которого я не запомнил, обратив внимание лишь на то, что он приходился родственником послу де Брешелю.

– Довольно и недели, чтобы наскучила Россия, – сказал он. – Я с радостью покидаю ваш край! Я не влюбился в него, нет, не влюбился, хотя женщины здесь гораздо интереснее, нежели мужчины. Здесь нет истинных поэтов и проповедников, зато полно лжецов и притворщиков!

– Помилосердствуйте, сударь, – возразила графиня, – во всякой столице полно лжецов и притворщиков.

– Петербург развращён ловцами удачи, – настаивал офицер. Он был пиан или искусно притворялся. – Да, конечно, их немало среди иноземцев. Но русские сделались гораздо хуже них, потому что низкопоклонствуют!

– Вы говорите сущий вздор, – остановил я офицера.

Он тотчас взбеленился.

– Люди любят слушать о пороках и порочных! Но едва приметят, что им точно так же адресуются рассказы, они восстают с ненавистью!

– И мне так кажется, – весело кивнула графиня и попыталась перевести разговор в инакое русло. – Скажите, долго ли продлится бал?

– Во французском доме и обычаи имеют французские, а не прусские, – дерзко отвечал офицер. – Если начинаем в одиннадцать вечера, завершаем не прежде шести утра.

Музыканты заиграли вступление к контрдансу. При первых тактах офицер покачнулся и сказал:

– Позвольте протанцевать с последней из русских женщин, в коей неоспорим подлинный шарм!

Он протянул руки, но я решительно отстранил их:

– Вы пианы, сударь, и не вполне владеете собой! Я не могу позволить вам компрометировать её сиятельство!

– Да кто вы таков, чёрт возьми?! – вскричал офицер, привлекая к нам внимание.

Я схватил наглеца за плечо и сжал с такою силой, что лицо его исказила болезненная гримаса.

– Немедленно уходите, не то я лишу вас приятной возможности ускользнуть в более тёплые страны!

Пробормотав ругательство, он пошёл прочь, задевая танцующих.

– Благодарю вас, мои друг, – промолвила графиня Воронцова. – Едва не получился скандал, который был бы мне крайне неприятен.

Я низко поклонился ей и тотчас увидел подошедшего к нам полицейского генерала Корфа.

– Ах, ваше сиятельство, Елисавета Романовна, – свойски воскликнул он. – А я с ног сбился, разыскивая вас! Знаете ли вы, что в понедельник десятого дня в Аукционной камере выставят для распродажи алмазные и галантерейные вещи бывшего канцлера Бестужева-Рюмина? Господин Штрикер, аукционист, рекомендовал мне за невеликую цену кое-какие забавности, и я, очарованный, велел отослать их вам для просмотра!..

Я был уже излишним и поскорее ретировался.

Назавтра до четырёх часов пополудни я оставался при Государе – то галанил перед залой, где он принимал вельмож, то стоял позади кресла его. Государь, как обычно, много курил, много говорил, много пил англицкого пива, и кто-то из окружения изволил в шутку заметить, что Россию не поссорят с Англией никакие распри, потому что иначе где же брать пиво?

– Ай же ай! вскричал государь, – а ведь верно сказано! Как тут заспоришь с англичанами?

– Ваше величество, – вмешался присутствовавший при сём князь Матвеев, – давайте у себя в Петербурге варить пиво по англицким рецептам. Ей-богу, встанет гораздо дешевле, и уже твёрже будет наше мнение в спорах с Англией.

– Пустое! – пренебрежительно махнул рукою Гудович, адъютант царя и новоиспечённый тайный советник. – В России не привыкли к произведению вещей деликатных и тонких, а пиво – верх искусства. У нас, если станут варить кашу, из котла вытащат непременно дёготь… На днях, ваше величество, велел я своему новому повару Петрушке подать чаю с лимоном. Насыпал он в самовар чаю и туда же дюжину лимонов. Варил-варил, а потом докладывает: «Не попробуете ли, ваше превосходительство? Чай вроде готов, а вот лимоны готовы ли, по вкусу не пойму!»

Государь хохотал, дрыгая ногами, – умел смешить Гудович, ловкий прохвост то ли из немцев, то ли из венгров, то ли из поляков, неведомо как прилепившийся к государю. Путались люди, о том дознаваясь, даже подлинное имя его по-разному называли: то Альбрехт Вильгельм, то Абрахам Вильям; тогда как известен он был повсюду за Андрея Васильевича.

Гудович был, несомненно, крупным масонским князем. Недаром государь посылал его курьером к королю Фридриху с известием о своём вступлении на престол и о желании вечного с Пруссией мира. Рассказывали, что принимаем был Гудович великим мастером Ордена власно как высочайший государственный муж…

Вечером следующего дня, едва явился сменный офицер, генерал Гудович подозвал меня к себе.

– Просили похлопотать о вашей встрече с арестантом капитаном Изотовым. Вот пропуск. Сопроводит вас в камеру полицейский офицер, а других провожатых не нужно. Спрашивать дозволено всё что вздумается. И более о том молчок!

Взяв пропуск, я отправился в Петропавловскую крепость Мрачные её и неприступные стены навевали на меня тоскливое волнение. «Не так ли и мы живём, обнесённые со всех сторон неприступной стеною своей слабости и беззащитности перед злодеями в мире сём?» – подумалось мне.

Поскольку в Петропавловской крепости я давно не бывал, то зело поразился тамошним строгостям: сопровождавшие в разговор со мною не вступали и не показали мне воочию ни самый равелин, ни примерное место каземата, в коем содержался оклеветанный приятель мой, а повели молча, отобрав пропуск, по подземному ходу от комендантского дома…

Открывшаяся взору камера оказалась столь узкой, что в ней едва можно было протесниться боком. Холод и сырость источал камень, и мрачность всей обстановки такова, что и самый несгибаемый человек в продолжение немногих дней, пожалуй, совершенно бы отчаялся и пришёл в расстройство ума.

Нечем было дышать, и хотя караульный офицер, сопровождавший меня, нёс фонарь, я далеко не сразу разглядел бедного Андрея Порфирьевича.

Да и по правде сказать, что от него, прежнего, осталось? Он преобразился в дряхлого старика. Поседевшие волосы торчали паклею, выросла борода, и в глазах появился звериный блеск, то ли от мрака обиталища, то ли от безысходности, то ли от прикосновения к неведомой мне ещё правде.

– Любезный Андрей Порфирьевич, – воззвал я, памятуя что мои слова слушает и запоминает подосланный от Ордена человек, может, сей тупой пианица-офицер, может кто иной, спрятавшийся в извивах каменной пещеры. – Признаёте ли вы меня?

Капитан Изотов, облачённый в тюремные дерюги смотрел, не узнавая.

– Вы, – выдохнул он наконец так, словно и речь была ему уже чуждой, – ужели вы с ними заодно с погубителями моими?

– Бог не оставит вас, Андрей Порфирьевич, – солгал я. – Всё образуется, всё расследуется толком, и государь вас освободит! Я верю, что вашей вины ни в чём нет!

– Коршун ловит, коршун и съедает. Из мук наших вырастает наша вина, – ответствовал почти шёпотом господин Изотов и боком удалился в глубину камеры.

И закрались в душу подозрения: масоны разведали о моих связях с князем Матвеевым и теперь хотят, чтобы я сокрушил его известием о жалком и безысходном положении любимого племенника и единственного наследника. О том, чтобы спасти Изотова, нельзя было и помыслить, и горько сделалось, что человек бросает в беде человека, поддаваясь несправедливости, что витает над всеми.

– Помилуйте, господин Изотов, что вы сами считаете о заточении своём? – невольно вырвалось у меня.

Он долго не отвечал, и я стоял, оглушённый гробовой тишиною склепа, самой губительной тишиною, каковая бывает в свете.

– Скоро, наверное, я помру, – донёсся голос. – Но вы как люди, про то князю, дяде моему, не сказывайте… Я помру, но как люди подлинно ли останутся живы?..

Когда уже закрыли железную дверь на ключ и наложили засов, я спросил у караульного офицера:

– Ответьте, батюшка, пытают ли несчастного узника?

– Как не пытать, – ответил он, – на то и бывают узники.

Я вышел на свет и воздух за вороты крепости, бессильный позабыть страшное подземелье, сокрывшее великие несправедливости и несказанные муки.

На другой день будто случайно я заглянул в книжную лавку подьячего Осипова и купил там 5-копеечный портрет генерал-фельдмаршала графа Салтыкова. Рассчитываясь с хозяином, шепнул ему, что у меня превеликая нужда до князя Василья.

– И, батенька, – услыхал я тревожный ответ, – тут уже никак неможно увидеть его. День и ночь торчат дозорщики. Приходите лучше покупателем в дом госпожи капитанши Наумовой, что на Московской стороне близ прихода церкви Владимирские Богородицы возле Семёновских светлиц. Князь будет ожидать вас от четырёх до пяти пополудни. И ему есть к вам дело.

Довольно времени до встречи ещё оставалось. Я зашёл в трактир и, пристроясь в уголке так, чтобы хорошенько обзирать публику, велел подать мне обед. Не прошло и пяти минут, как неподалёку заняли место два господина. Оные возбудили моё подозрение именно тем, что сообщались между собою как равные, тогда как один был в мундире титулярного советника, другой – в партикулярном платье, подобный видом то ли лавочнику, то ли домоуправителю.

Вскоре я приметил, что они нет-нет да и взглядывали остро в мою сторону. Я нарочно откушивал не торопясь и заказывал всё новые блюда, так что соглядатаи явно нервозились. Дважды я вставал со своего места и навещал уборные, помещавшиеся во дворе, и оба раза один из моих попечителей непременно оказывался невдалеке от меня.

Покончив с обедом, я попросил ещё чаю с калачом и, рассчитавшись за всё, сделал вид, что намерен продлить чревоугодие. А вскоре вышел из залы, будто по нужде, сам же спрятался под лестницу. И едва господин в партикулярном платье прошмыгнул во двор, я вышел на улицу и тотчас затерялся среди экипажей и прохожих…

Было около пяти, когда меня провели к госпоже капитанше, крепкой ещё барыне с добрым взглядом больших карих глаз и приятным голосом. Я изъявил желание осмотреть дом и строения, говоря, что давно мечтаю осесть в Петербурге.

– Коли вам угодно, сударь, – ответила капитанша и повела меня к себе, – я покажу вначале план дома.

В гостиной сидел старый купец. Едва я вошёл, он стукнул своею клюкой об пол и промолвил:

– Сей покупатель точно меня интересует!

Каково же было мне узнать в купце князя Матвеева, столь искусно переоблачённого! Мы тотчас уединились. Князь выслушал меня не перебивая.

– Долго ли ещё протянет племянник мой?

– Увы, ваше сиятельство, совсем недолго. Злодеи почти что сломили его. Ино не взбодрим надеждою, наверняка погибнет.

– Надежды пока ни малейшей. – Князь утёр невольную слезу. – Вот что творят изверги, и не сыскать на них управы… Что ж, принесём на алтарь общей надежды и сию бесценную жертву…

С состраданием смотрел я на горюющего князя, а он, перекрестясь пред иконою Богоматери, сказал:

– Коли верить бездумно, то и слаб человек бывает пред вероломством ворога! Коли же вовсе не верить в святое и совершенное, паки сил не соберёшь для противления супостату!

– Победа наша от чего-то иного зависит, – сказал я. – Одной верою не всё превозможешь.

– Нету в русских людях единства, – покачал головою князь. – Разбегаются бесчисленными дорогами в степи, а не торят общую, како есть обыкновение в других народах. Сколь бездумно трепали мы общину, легко единившую против обидчиков! И что отныне мудрецы без способных претворять мудрость? А ведь мудрецы – последняя опора народов. Где истаивают мудрецы, там кончаются народы…

– Ваше сиятельство, – возразил я, – прежде чем сделаться мудрецами, нам бы мудрость уважать научиться. А то ведь именно мудрых и смелых немилосердно посекаем, нагоняя на прочих страху. Трусливого же к мудрецам уже не причислишь. И одни ли масоны тут виноваты? Не дурь ли наша? Не холопство ли духа? Не забвение ли лучших заветов старины?

– То-то, – раздумчиво сказал князь, – мужик закабалён судьбою, а мы духом, и сия кабала пуще цепей!!. Вот ведь и масонам оттого раздолье, что все пресмыкаются перед ними. И ненавидят, и пресмыкаются. У нас перед силою обыкли пресмыкаться – сильнейший согибал слабейшего в дугу исстари.

– Так, может, от бесправия бессилие наше? И страх? И страсть возвыситься любой ценою, ибо только возвышенному не указывают, сколь ничтожен он?.. Где бьют лбом пред одним образом, там других ликов не существует. За смутьяна полагают всякого, кто дерзнёт составить о вещах собственное мнение. Не бывать единству от запрета инакомыслия. Искать – вольно споря, чтобы действовать согласно!

Князь Матвеев хмыкнул.

– Инакомыслие инакомыслию рознь. Что разрушает алтарь и престол, то на руку масонам… И свободу нашу переймут, коли не спохватимся… А ты востёр, зело востёр! Однако ведь и прав: вся рознь меж нами проистекает от торжествующего окрест беззакония… Супостат же обеими руками вцепился в царя, внушая ему о пользе для престола и разрозненности, и тупого поклонения. И тем приятнее внушения, чем меньше крепости в правлении и ясности в державных замыслах… Голова пухнет, как всё перемешано да перекручено! Взять полицейский сыск – там сплошь иноземцы. А почему? Втемяшили царю, что русские – люди с двойным дном, неверные, лукавые, переметливые, тогда, мол, как иноземцам юлить незачем. А последствия? Повсюду ещё большее раболепие и страх. Почтенные мужи боятся уже своего приговора и в свой долг перед отечеством не верят – самодержец и оный с них снял. Может ли отвечать раб за деяния жестокого господина своего? И может ли сочувствовать ему?.. Ведь и мыслим мы не иначе, как из-под полы и токмо о дозволенном, – продолжал сердито старый князь. – А то цель ворогов наших – вовсе отвратить, отторгнуть от дум человека, воспрепятствовать ему заглянуть мыслию в бездну беды своей… Если и не погибла ещё Россия, то ведь потому только, что на подвижнике стоит и подвижником держится, на крови его, на страдании, на слезах безвестных. Где немец возьмёт усидчивостью и системой, где француз победит золотом и кучею приверженцев славы, там русский пересилит только бездонностью горя своего, слепящим и нескончаемым трудом, беспримерным терпением, гонимый и презираемый ближними, попираемый соплеменниками и лишённый всякой защиты пред тупостью и злобою их…

Слушая князя, понимал я, боль свою о племяннике заговаривает он сими метафизическими почти рассуждениями, ибо кто же, кроме нас двоих, мог разделить их?

– Думаешь, один Волков царю указы пишет? Он их, пожалуй, только переписывает, а сочиняет коварная турка!

– Истинно, – поддержал я. – От камергера уже не раз слышал: «Дураков, дураков побольше вокруг престола! Повсюду побольше дураков, низменных, криводушных, себешливых людишек! Бумагами изведём янычар! Канцелярием отшибём простор в мозгах их! И когда ни единый не возможет получить законного и положенного, все возалчут незаконного и неположенного, и через то сотворится хаос, коии погубит их вернее, нежели наши стрелы!»

– Дурак при попе – непроходимый, дурак при дворе – непоборимый, – кивнул князь. – И титулованных сколь? Принц Георг – записной олух, а как рассуждает? «Меня раздражают умствующие. Так бы и приказал „Вон, вон отсюда!“ Ты о канцелярии глаголишь, мол, канцелярией всякое вольномыслие пресечь или иссушить можно. Не токмо канцелярская волокита, мой друг, все проволочки и неустройки в днях жизни колеблют волю. Князья да дворяне то стреляются, то удавливаются в петле. Проиграл в карты свои деревни – прыгает в Неву, навесив камень на шею. Экая беспомощность, экая лень трудиться, экая жалкая приверженность модам извращённого света! Раб человек! Если бы пред Богом – пред людскими пороками! А ворогам только того и надо.

Князь обессиленно умолк, и тогда я поведал ему, что Орден замыслил уже и убиение государя и меня прочат в главные исполнители предприятия.

– О заговоре мне ведомо, – выслушав меня, сказал князь. – Скоро воспоследуют решительные действия. Пора и государю приметить, что вельможи чаще бывают на половине государыни и у иностранных министров, нежели в его кабинете.

Тут я узнал, что в Петербурге ведутся лихорадочные и обширные приуготовления к перевороту и обе партии – и та, которая жаждет Павла ради своего регентства, и та, которая уповает на Екатерину из-за растущей ненависти к правлению Петра Фёдоровича, – доселе грызутся между собою и не сторговались, но всё совершается в превеликой тайне, панически боятся произвольной перемены власти, понеже обозлённая гвардия готова сковырнуть не только нынешнего государя, но и весь царствующий дом и вельмож вокруг него.

– Вот отчего они торопятся Да и подлого народа боятся. Тамо и сямо пожаром занимается неповиновение, жгут и убывают помещика дерзкие холопы, учуявши слабость власти. Наконец, и духовенство не дремлет, ниже на колени его уже никак не поставить. И сколь бы ни подсылал Орден в курию сию своих шпионов, сколь бы ни сыскивал христопродавцев, армия пойдёт за священниками…

Картина беспрерывной брани между алчными сословиями предстала передо мною, нарисованная князем Матвеевым. Конечно, не сам по себе масонский орден был в этой брани главною силою, хотя и тщился взять захватом все ключи самодержавия, но те, на кого прилюдно опирался орден в России, – крупнейшие сановники, алчущие расширения своей власти и своего влияния.

– Ничего не ведая в точности о подлинных целях многоярусного Ордена, обыкновенные его члены служат самым коварным целям, совершенно не догадываясь, что они служат своим убийцам, – заключил князь Матвеев. – Быть может, друг мой, нам не суждено более свидеться: начинается отныне беспощадное ристание[99] правды и лжи, любви и коварства, добра и злочиния. Памятуй же о беседах наших, и коли случится, что останешься один, продолжай дело с неистовством и верою, ибо никак нельзя жить на свете, зная, что надо всем Божеским миром простёрта не справедливая длань Господа, а грязные руки совратителей и нечестивцев. И горько, горько, что благоденствуют они за счёт вахлаков[100] из нашего племени, так часто готовых разобрать и кровлю над головою, дабы только просушить лапти! Сказано: тайное приманивает, глупое возбуждает.

На том мы расстались, и беседа наша действительно оказалась последней…

В воскресенье июня девятого дня праздновалось заключение мира между Россией и Пруссией.

В сей день я был свободен от службы, но, влекомый любопытством, прибыл ко двору посозерцать парад войск, расквартированных в столице. Сам государь привёл от казарм преображенцев. И вот полки были выстроены при самой знатной церемонии: и Семёновский, и Измайловский, и Преображенский, и Кирасирский, и Голштинский баталион, и деташмент Шляхетного кадетского корпуса, для экипировки которого были изготовлены новые мундиры, портупеи с медными пряжками нового образцу, ремни к ружьям и даже замшевые штаны и перчатки.

Пока войска стояли на обширной дворцовой площади, в придворной церкви служилась Божественная литургия. От желающих послушать проповедь первосвященника Дмитрия Новогородского, незадолго перед тем обвинённого во многих грехах и крамолах, но с успехом доказавшего свою невиновность, неможно было протиснуться и близко к притвору, и то выглядело как бы вызовом государю, допустившему неоправданные нападки на русское духовенство.

После молебна от стоявших в параде полков была произведена троекратная беглым ружейным огнём пальба. Полки были разведены, и приглашённые на торжества вельможные гости прошествовали на обеденное кушанье. Стол был устроен в двух залах, в одной – государь с ближними людьми и иноземными министрами, в другой – гвардии штаб – и обер-офицеры, а также армейские штаб-офицеры. Был ещё третий стол – для свиты, адъютантов и ординарцев, так что всего пиршествовало за счёт казны не менее тысячи человек.

Мне удалось приятно отобедать среди знакомых офицеров охраны, наслаждаясь голосной и инструментной музыкой италианской странствующей капеллы, а также и российским хором певчих.

Придворный паж передавал к нам в залу о тостах, возглашаемых государем и вельможами, и все пили то здоровье императора России, то успехи прусского короля, то благоденствие и вечный мир между европейскими державами. С Невы беспрестанно гремели пушечные салюты, и я, изумляясь, спрашивал себя: если гвардейские офицеры, известные бражники, сделались безобразно пианы от беспрерывного хождения рюмок и бокалов, кто же оставался трезв среди высших чинов? Подлинно то была картина повального пианства, и её с омерзением созерцали, конечно, и бесчисленные слуги, носясь между гостями как угорелые. По окончании стола государь собственноручно произвёл награждения за верную службу, и первою из отмеченных высокой милостью была графиня Воронцова. На оную был наложен орден Святыя Анны. Таковой же орден получил и прохвост Гудович.

Были оглашены подписанные государем указы о пожаловании генерал-фельдмаршала графа Бутурлина в московские, а графа Миниха – в сибирские генерал-губернаторы, раздавались, как водится, и поместья. Генерал-фельдмаршал Шувалов получил в вечное и потомственное владение две тысячи душ крестьян из дворцовых в любом месте по собственному выбору. Генерал-поручик Мельгунов – тысячу душ крепостных в Ладожских рядках и в Порожской волости. Щедрой рукою сыпались пенсии – ни единый из приближённых не был обойдён каким-либо подарком. Дым в парадных залах стоял коромыслом – государь затеял, как обыкновенно, курение табака, а кто не курил, шатался праздно по комнатам, обнимаясь и целуясь с незнакомыми даже людьми.

Сих фокусов я лично уже не видел, понеже пораньше отправился домой, вознамерясь получше выспаться.

С утра я снова был во дворце, но течение жизни в нём обнаружилось едва после полудня, залы всё ещё наполняла сонная прислуга, неторопливо чистя оные и приготовляя к продолжению празднеств.

Стали съезжаться гости. Появился мрачный государь, почти каждому жалуясь на ужасную головную боль. Ему было вздумалось объявить о закрытии праздника и отмене объявленной накануне по всему городу иллюминации, но таковому побуждению тотчас воспротивились принц Георг, канцлер Воронцов и генерал-адъютант Гудович.

– Сие не каприз, господа, а невозможность! – по-немецки воскликнул государь со слезами на глазах. – Я буду лежать на смертном одре, а вы всё будете требовать, чтобы я играл роль императора!

– Непременно, ваше величество, – согнулся в поклоне Гудович – «Императоры – годы, а Российская империя – вечность!» Не ваши ли то собственные слова, изливающие округ свет свой? И кто мы такие, если не верные слуги славного государя и, стало быть, империи?..

Завершилось тем, что Пётр Фёдорович согласился поиграть в карты с гостями, и тотчас к нему протиснулись пруссаки и голштинцы, а вскоре подали англицкое пиво, рекомендуя его лучшим средством от головной боли, после чего весело задымили трубки.

Государь проиграл десять червонцев камергеру и бригадиру Дебрезону.

– Десять червонцев – не трон! – сказал государь, тасуя карты.

– Ваше величество, вы и проигрывая не проиграете потому, что гениальные помыслы ваши простираются далеко вперёд! – воскликнул Дебрезон. – Однако из капель слагается море, а из червонцев бюджет империи! Надобно дорожить и полушкой, чтобы получать миллионные прибыли и никогда не чувствовать себя стеснённым! На шпалерной фабрике, коей я имею честь начальствовать по вашей милости, ведётся счёт не токмо каждой копейке, но и каждой минуте времени. Я уставил правило, и все мастера, художники и работные люди трудятся, сообразуясь с ударами больших фабричных часов. Всякий перерыв – по часам, даже краски в чанах размешивать велю по времени.

– Господин Дебрезон – крупнейший экономист, – вмешался Гудович. – Вы, верно, припомните, ваше величество, каковой образцовый порядок был найден вами на шпалерной фабрике при высочайшем её посещении? То было в апреле, смею напомнить, вскоре по вскрытии Невы-реки. Вы ещё изволили отобрать для Зимнего дворца несколько узоров. Нас угощали тогда можжевеловой настойкой с вишнёвым сиропом.

– Сироп… помню, – нетвёрдо сказал государь.

– Господин Дебрезон, и сие ваша заслуга, пожалуй, лучший сейчас заводчик во всей империи! Он использует новейшие машины, выписывая их из Англии, Франции и Швеции! Рачительнейший хозяин! Нигде ни соринки, ни пылинки!

– Что правда, то правда, – подтвердил принц Георг. – Такового бы нам исполнительного стратега для Мануфактур-коллегий.

– Вот и велю назначить его… президентом коллегии! – сказал государь, морщась от головной боли. – А что?.. Коли выиграет ещё раз в карты, значит, так тому и быть. Препоручу ему в дирекцию все имеющие быть в России фабрики и мануфактуры… Только вчера мне кто-то сказывал, будто в России невозможно сыскать нового президента. Отчего же невозможно? Вот я его и нашёл!

– Приговор, достойный Юлия Цезаря! – вскричал Гудович. – Пришёл, увидел, победил! Господа, господа, вы все свидетели!

– Ради одних только сих знаменательных слов, – с глубоким поклоном сказал камергер Дебрезон, – Господь Бог не допустит, чтоб мне проиграть…

Разумеется, государь проиграл, и все стали шумно поздравлять его с новым президентом Мануфактур-коллегии, а Гудович немедля отправился продиктовать проект указа.

Как спроворили дельце! Я слыхал о сём Дебрезоне как о весьма тёмной личности. То ли италианец, то ли француз из Монако, он, говорят, был парикмахером у Петра Фёдоровича, когда тот хаживал ещё в великих князьях.

Настроение было сквернейшее. С каким наслаждением я бы разогнал дубиною стадо шулеров, обирающих несчастное моё Отечество!

Но главные душевные муки мне, однако, в тот день ещё предстояли.

Гости столь дружно налегали на угощения, когда началось вечернее кушанье, что слуги едва успевали переменять опорожнённые блюда. Рябчики сменились форелью, паюсные и мешковые икры – персидскими сушёными дынями, белые грибы – земляникою, оленьи котлеты – салатами из медвежьей печени.

Тосты вновь следовали один за другим. Играла музыка, и корабли на Неве салютовали каждому тосту – плыл над рекою сизыми клочьями пороховой дым, а вдали над Петропавловской крепостью кружили в небе перепуганные вороны.

Нужно было удерживать государя от винопития, он и без того был уже изрядно пиан и плохо владел собою, но императрица Екатерина Алексеевна, словно нарочно пропускала всё мимо глаз. Когда же государь говорил, взглядывала на него с такой насмешкою, что я недоумевал, отчего она, обыкновенно скрытная, не может сдержаться…

Государь хорошо примечал оскорбительные взгляды супруги, и сие всё более портило его настроение – он срывался на фальцет и упорствовал в глупых речах своих оттого лишь, что вполне сознавал их глупость. Вот-вот должен был последовать взрыв негодования, и я гадал, кого потопит буря правого, как обычно, или, наконец, подлинно виноватого.

Чем более хотел государь привлечь к себе внимание, обиженный пренебрежением Екатерины Алексеевны, чем более хлопали ему гости, лицемерно восхищаясь самыми пустячными замечаниями, тем круче росла в нём, убеждённом, что он достоин всеобщей любви и всеобщего почтения, обида.

Вышло так, что гофмаршал граф Сивере, упившись или скорее, притворясь, как всякий хитрец из вельмож, встал посреди пиршественной залы и, блистая орденами, объявил, что из всех государей света самый мудрый и прозорливый – император Российской империи и все в мире должны подражать его щедрости, терпимости к людским неодолимым порокам и заботливой любви к подданным. Слова были встречены возгласами одобрения. Даже императрица, всё так же иронично улыбаясь, промолвила по-немецки: «Браво, граф! Давно я не слыхала от вас столь искренних признаний!»

Реплика была расслышана многими, не выключая и государя, коему был понятен её сокровенный смысл.

Желая, видимо, ослабить воздействие угодническое и показать свою скромность и великодушие, государь не измыслил ничего лучшего, как выйти из-за стола, нетвёрдой походкой добрести до портрета прусского короля, висевшего в зале, стать перед ним на колени и воскликнуть:

– Если хотите знать, кто более всего достоин зваться великим, то вот он! И такового я бы желал иметь над собою!

Не успел государь подняться с колен, что, впрочем, было ему весьма затруднительно, так что я пособил, как уже вокруг стояли, улыбаясь и хлопая, раскрасневшиеся от обильного стола вельможи и иноземные министры.

Едва затихли хлопки, раздался голос лейб-гвардии Семёновского полку майора Нечаева. Сей благородный офицер, кавалер ордена Святого Александра Невского, полученного за доблесть на Кунерсдорфской баталии, вошёл в пиршественную залу, неся государю адрес от гвардейцев, подписанный подполковником Ватковским, и стал невольным свидетелем преудивительной сцены, вдвойне нестерпимой для подгулявшего воина.

– Ваше величество! – был голос. – Неможно стоять на коленах победителю пред облагодетельствованным побеждённым!

Неожиданные слова поразили всех – все замерли.

– Откуда невежда прибрёл в залу? – опомнясь, возопил генерал-прокурор Глебов, случившийся к тому же ближе всех к майору. – Он забылся, где находится! Вывесть вон смутьяна и взять под стражу до чрезвычайного разбирательства!

Бедный майор не вымолвил и слова, как был сбит с ног налетевшею стражей и волоком выброшен из залы. Двери её притворил с улыбкою, как бы завершая незначащий инцидент, генерал-адъютант Унгерн. Он успел отдать какое-то распоряжение офицерам охраны.

Капельмейстер взмахнул руками, и музыканты вновь заиграли свои мелодии. Вновь, как ни в чём не бывало, говорились тосты, но чутким, насторожённым слухом я улавливал шум и крики, доносившиеся из-за закрытой двери. Да и другие, не слишком упившиеся, вытягивали шеи и украдкой взглядывали в ту сторону.

Я жаждал узнать, что происходит, но ни на минуту не мог отлучиться от государя. Может, сие и сберегло меня, понеже приключившееся зверство, если бы я увидел его, несомненно, толкнуло бы меня на крайние действия.

Вечером, едва меня сменили, я узнал от очевидцев историю, о которой запрещено было на другой день даже и упоминать. Когда бедного майора Нечаева выволокли из залы, пианые офицеры, слышав брань и крики, отчего-то заключили о покушении на государя. И понеже оное, по их соображению, окончилось неудачно, каждый старался поскорее доказать свою любовь самодержцу.

Майор Нечаев, человек безупречной чести, не мог позволить столь унизительного с собою обхождения. Будучи вытащен охранниками в офицерскую залу, он попытался защититься от обидчиков. Тотчас завязалась преотвратительная драка, в которую вмешались лейб-гвардейцы, повскакивавшие из-за стола. Общей силой они повалили майора и били его ногами со свирепостию – в лицо, в грудь, в живот, так что когда наконец расступились, притомясь и убедившись, что жертва их более не сопротивляется, майор был уже мёртв. Он лежал в луже крови, и подле валялся адрес государю, в коем все гвардейские офицеры, не выключая и Нечаева, клялись храбро стоять за царя и отечество.

Кто-то поднял адрес, перепачканный нечаевской кровью, кто-то спросил:

– За что ж мы его, братцы, а? За каковую провинность?

И вопрос вовсе остался безответным…

Я словно предчувствовал преступление. После того как выволокли из залы майора Нечаева, я потерял интерес ко всему что творилось вокруг. Вместе с толпою вельмож механически последовал за государем на набережную реки Невы. Мне не хотелось смотреть иллюминацию, на которую были затрачены немыслимые суммы. Далеки и отвратительны были мне люди, окружавшие государя, и пуще всего сам государь. Я власно как вовсе не слыхал ни разговоров, ни восторгов, ни полевой музыки, игравшей в ожидании представления.

Несколько часов сряду горели фейерверки, являя то колёсы, то текущие реки, то взмывающие ввысь фонтаны, их зрелище было столь же грандиозным, сколь примитивным и бессмысленным. Фитильные щиты, расставленные по берегу Васильевского острова, вначале представили публике гербы Российской империи и прусского королевства, и надпись была по-латыни, что-то высокопарное о дружбе из Вергилия, чего не могли понять не токмо простые люди, запрудившие набережную, но и нарочитые мужи, кичившиеся просвещённостью. Даже государь спросил о точном переводе, заметив, что двадцать раз слышал его и двадцать раз позабывал.

Потом два колосса, представлявшие Россию и Пруссию, светясь разноцветными огнями, сошлись и взялись за руки, и тотчас выросло на сём месте великое пальмовое древо. Все восхищались небывало роскошным зрелищем, а как в продолжение оного подлому народу вблизи дворца подавали бесплатно водку и мясо и толпище было несметное, все вельможи наперебой сравнивали государя с римскими императорами.

Сменившись перед началом бала, я оставался ещё какое-то время во дворце. Повсюду из уст в уста передавалась история о Нечаеве, и бедный Нечаев уже был изображаем героем, посмевшим выговорить государю за унизительные поклоны перед пруссаками, самая смерть его окружалась завесою тайны, и сие меня более всего поражало. Не ведаю, просочилась ли к обывателям история о забитом насмерть лейб-гвардейце – в тот же вечер барон Корф повелел строго предупредить каждого, кто выходил из дворца, о непременном молчании в рассуждении о Нечаеве, – но история о пианом нашем государе, коленопреклонённо восклицавшем похвалы Фридриху, стала ходить по всем кабакам и харчевням.

Государь, пожалуй, долгое время вообще ничего не знал о нелюбезной молве, будто нарочно подогреваемой, особенно среди армейских чинов…

В один из дней, когда я, окончив дежурство, верхом возвращался из Ораниенбаума, мне повстречалась карета господина Хольберга. Он подал знак, и я последовал за каретой, свернувшей с главной дороги к роще среди зреющих хлебов.

Мы остановились в уединённом месте, миновав крепостного мужика, пробовавшего подкашивать траву по опушке, и господин Хольберг, указав мне сесть на землю, сказал:

– События близятся к решающей точке. Коли ты, Орион, исполнишь всё надлежаще, тебя ожидают степень мастера и новые просторы просвещения.

Тепло светило солнце, и, незримые, звенели над полями жаворонки, летали шмели и порхали бабочки, сотни разных жучков и козявок беспечно сновали в траве и на цветах, так что мне не хотелось и слышать о жизни другой, насторожённой и беспощадной, подпольной и зловещей, противной Богу и солнцу и подвластной только алчности и тщеславию немногих, вероятно, вождей Ордена. Сии наместники сатаны жили неведомо где и представляли неведомо кого, но, подобно злым паукам, протягивали от своих нор повсюду липкую паутину, в коей погибали доверчивые жертвы.

– Слушаю, учитель, – сказал я.

– Среди наших врагов подле государя наиболее опасен сейчас князь Матвеев. Нам не удалось ни сломить его, ни отправить в Сибирь вице-губернатором. Более того, упрямый государь всерьёз заинтересовался глупыми рассуждениями князя о прошпективах правления и назначил ему на завтра приватную аудиенцию. Она имеет быть во время прогулки на государевой яхте. Тебе предстоит немедля вернуться в Ораниенбаум и ожидать в покоях для дежурных офицеров свиты. Придумай какой-либо предлог. Ты будешь взят государем на яхту. Таким образом ты услышишь его разговоры с Матвеевым. Нам надобно знать всё до единого слова!

– Для прогулок государь обыкновенно употребляет морских офицеров, – возразил я, понимая, какая опасность нависла над князем Матвеевым и всем нашим праведным делом, – К тому же моё очередное дежурство воспоследует только через день, и сие ведомо генерал-адъютанту господину Унгерну. Наконец, завтра утром отъезжает из Петербурга моя несчастная Лиза, и я хотел бы проститься с нею.

– Все указанные причины не имеют ни малейшего значения, – холодно возразил господин Хольберг, – Что касается госпожи Калидасовой, она уехала с мужем и единственным слугою сегодня утром – мы позаботились о том, понимая, как затруднительно тебе будет располагать собою в наступные дни. Относительно того, что государь пригласит на яхту именно тебя, изволь более не сомневаться: из двух офицеров, состоящих при особе государя во время морских прогулок, один в отъезде, а другой занемог.

Сколь ни взбешён я был, всё же сумел рассудить, что всякий иной, подосланный подслушать разговор князя Матвеева, причинил бы неизмеримо больше беды. Однако досада на моём лице не осталась незамеченной.

– Брат мой, – сказал господин Хольберг, – стоит ли печалиться о житейских мелочах, занимающих сейчас твоё сердце? Все они проходят бесследно, тогда как предстоящее тебе дело будет навечно вписано в книгу подвигов орденских братьев.

– Вы видели таковую книгу?

– Её могут видеть только те, кто удостоен высших ступеней посвящения. Наиболее достойные непрерывно пишут историю Ордена, ведя тщательный учёт всем значительным масонским работам.

«Очередная ложь для приманки тщеславцев и оглупления простофиль! Тайна, молчание, безвестность – вот главная ось Ордена! И назначение её слишком понятно – сделать непроницаемой и анонимной власть его главных князей!..»

– Жить и чувствовать надобно выше, нежели живут и чувствуют профаны, – витийствовал господин Хольберг, глядя в небо и покусывая при сём былинку. – История не рассмотрит профанов и в увеличительные стёкла, понеже они чураются подлинного знания и великих свершений, сравниваясь между собою лишь гнусными страстями, богатством и причудами, – им некуда приложить ум и некому посвятить нежность сердца… Впрочем, приучись ценить профанов как почву, в которой вырастают наши плодовые деревья. Кто живёт для себя, тот уже живёт для нас. Непосвящённым нужно настойчиво навязывать идею смерти, бренности сущего, ничтожества человека и бесцельности всех его усилий. Для нас опасны профаны, слишком задумывающиеся о тайнах мира. Мы пресечём их жизни, а жалкой нелюди, червям, копошащимся в навозной яме, внушим: не отвлекайтесь от своих забот! И так их застращаем, что они станут молить о покое. Все двери откроются перед ними, когда люди будут видеть преступления и делать вид, что вовсе не видят их…

– А что, если государь не допустит меня в каюту, где будут беседовать?

– Может статься. – Камергер легко переключился на иную тему. – Я полагаю даже, они будут разговаривать не в гостиной каюте – всё, что происходит там, нам хорошо известно, – а где-либо в ином месте. При безветрии государь выйдет на палубу, но если случится ветер или дождь, то, подверженный простудам, он несомненно предпочтёт наиболее удобную комнату, например свою уютную спальню.

– Что же мне тогда делать?

– Не мешать нашему человеку слушать у воздушной трубы, проходящей через гостиную каюту… Но палуба – за тобой!

Итак, братья всё крепче брали меня за горло. Наступал момент, когда скрывать подлинные чувства было уже неможно. Что ж, у меня хватало наблюдений и улик, чтобы выставить на обозрение такие грехи масонов, в которых ещё никогда со дня сотворения мира люди не обвиняли сговорившуюся шайку.

– А как же моя комиссия относительно государя?

– Всё идёт своим чередом, – уклончиво ответствовал господин Хольберг, поднимаясь с земли и отряхиваясь. – Ещё не все плоды созрели, не все повара согласились с нужным набором блюд для торжественного обеда… Теперь надобно особенно бдительно следить за государем. Если просочатся зловредные слухи и он поверит им, пожалуй, он ещё сможет подкупить наиболее слабых своих противников, чтобы вернее одолеть сильных.

Мы направились прямиком к нашим лошадям.

– Самое верное средство предотвратить сие, – продолжал камергер, ступая среди ромашек так, чтобы они обивали пыль с башмаков, – занимать государя мелочами. Даже у гения в сутках двадцать четыре часа, из которых он должен вычесть на сон, на еду, на туалет, на молитву… Всякая непредвиденная неприятность выбивает его из колеи и тем роковым образом сокращает шансы… А всякий человек, не подумавший три дни подряд, и не пожелает в четвёртый напрягать размягчившийся ум… Отныне к государю потекут толпищи челобитчиков из коллегий и даже из Сената. Мы убедили его взять на себя рассуживание тяжб между боярами. Он отбивался, ссылаясь на недосужность, но мы доказали, что таков давний обычай в русском государстве. Скажу тебе, великолепный обычай. Чем меньше задумывается государь, тем бесполезнее размышления его верных сановников…

Я поскакал обратно в Ораниенбаумский дворец, сожалея что не держу там ни слуги, ни особной каморки, как другие дежурные офицеры, и что мне придётся опочивать кое-как, терпя всяческие неудобства.

Лиза не выходила из головы моей…

Вечерело, когда я миновал часовых. Подъехав к конюшням, велел к завтрашнему дню приготовить коня. Конюх, почёсываясь под расстёгнутым мундиром, принялся ворчать, говоря, что лошадь моя не значится в поданных списках и что по форме надо бы столковаться прежде с господином шталмейстером Бирном, а как «они» в Петербурге, то, пожалуй, надо идти по инстанциям и повыше…

– Послушай, любезный, – оборвал я его, раздражаясь от таковой наглости, но, впрочем, зная, что конюхи– самый разбалованный народ, – не идти же стать мне сговариваться с государем о лошади, этак он велит взбодрить нерадивого слугу фухтелем!

Конюх пожал плечами и тяжко вздохнул, заметив, что свободных стойл почти что и нет, а русский мужик ко всему привычен, сыскалась бы чарочка горе запить.

Тут я рассмеялся своей недогадливости, пожаловал разбойнику гривенник, и вмиг моя лошадь получила и стойло, и овёс, и конюх уже другим голосом пообещал, что почистит и коня, чего, кстати говоря, не сделал. Но я простил ему обман или лень, вспомнив, как он сказал, провожая меня к служебному флигелю:

– Вот вы, барин, пожалуй, и упрекнули меня в душе за малый сей поборец, а примите в счёт, что мужик гнёт спину, едва твёрдо встанет на ноги, и уж до той поры не разгибается, пока держится на оных. И разве не золотом да серебром оборачиваются его труды? Да его, поди, на сотни червонцев того злата да серебра, так что не разживётся вовсе мужик с вашей великодушной копейки, может, пуще позабудет горе-печаль…

Уклался я спать вовсе без ужина – хлебнул лишь холодного чаю в буфете, чтобы утолить жажду, для чего растолкал спящего буфетчика.

Конечно, я мог бы вмиг раздобыть себе хорошей еды, прибегнув к только что испытанному способу, но, признаться, был так истомлён думами о Лизе и о предстоящем дне, что почти и не чувствовал голода.

Встал я рано. Вышед во двор, натолкнулся на знакомого мне ротмистра, привозившего в Ораниенбаум почту – заготовленные для его величества тайным секретарём Волковым различные государственные бумаги.

– А слыхал ли новость? – сказал он. – Вот же не везёт князю Матвееву! Мало что племянника гноят в узилище только потому, что не могут доказать его вину, мало что самого обходят должностями, несчастье приключилось и с сыном капитана Изотова, единственным теперь князевым наследником!

Сердце моё забилось: не зная о том, что знал ротмистр, я знал о том, чего он наверняка не знал и об чём не догадывался.

– Вот же горе какое! Сунул пятилетний отрок зелёное яблочко себе в горло да и задохнулся!

– Как же возможно? И годовалый ребёнок суёт всё в рот, а не в горло!

– Да так и возможно, коли случилось.

– А были ли тому свидетели?

– Какие свидетели? Гулял в саду да и высмотрел для погибели своей самое великое яблочко…

Нужно было отыскать князя Матвеева, всенепременно отыскать. Но что было сказать ему помимо того, что взят он уже на прицел гнусною шайкою и вот-вот грянет выстрел?

За себя я не опасался: разве можно опасаться злейших врагов, тех, с которыми нет и не будет замирения? Враги погубляли всё лучшее в моём отечестве, как было бояться сразиться с ними? Грустил я только, что мало одной доблести, чтобы нанести им чувствительный удар.

Я не окончил ещё утренней трапезы, как передали, что генерал-адъютант Гудович требует меня к себе.

– Знаю, на сегодня ты свободен от службы, – сказал Гудович, – но так получилось, что некому сопроводить государя на яхте. Соберись с духом, позабудь об усталости, тебе таковое усердие зачтётся…

Я ожидал выхода государя из покоев главного дворца, понеже в его особном доме, едва построенном, перебирали пол и перетягивали обои. Вдруг в приёмную залу почти вбежал князь Матвеев. С состраданием и вопросом взглянул я на него, но он не приметил меня. Глаза его блуждали, лицо было мраморно бело, но мундир, как всегда, безупречен.

Он прошёл прямо в кабинет императора, на ходу говоря часовым:

– По высочайшему дозволению, а всех других велено пока не впускать!

Таковой приказ в самом деле был уже получен. И хотя князь явно нарушал заведённую церемонию, никто не стал спорить с ним. Часовой офицер-голштинец покосился на меня, но я, кивнув ему, промолчал.

Какие думы сотрясали князя в сей ответственный миг? То, что он добился наконец, одолев все рогатки, личных объяснений с государем, было его победой. Но было ли то победою дела?

С тревогой заглядывал я в изрядно просторный и светлый государев кабинет с видом на сад и пруд, в котором плавали лебеди.

Василь Васильич, собираясь с мыслями, прохаживался по кабинету от стола до окна и обратно, что выдавало необыкновенное его волнение.

«Нет-нет, не погибнет вовсе отечество! Каждый из нас должен брать на себя всю ответственность яко самодержец своей совести!.. Препятствовать разрушителям на каждом шагу!»

То мне приходило на ум присоединиться к князю и выложить перед государем собственные козыри, то, спохватываясь, вспоминал я, что не имею на то дозволения и мой безрассудный поступок может принести не пользу, а вред.

Томительно шло время. Раздражающе медленно тикали голландские часы в громадном, в рост человека, футляре, помещавшиеся напротив царского стола.

Наконец появился государь. Наклонясь, шептал ему на ухо Гудович, но государь морщился и махал руками, возражая, и по гримасам его лица я легко заключил, что ему испортили настроение, что он не в духе и бедный князь Матвеев вряд ли будет выслушан до конца…

– Никакой морской прогулки! – воскликнул государь. – Я отменил даже вахт-парад, вы понимаете? Объясните наконец дамам, что я не волен в выборе своих занятий!.. Не всегда волен!.. Все растаскивают моё время, как если бы оно было бесконечным!.. Здравствуйте, здравствуйте, милый князь!.. Да, я должен помнить, чёрт возьми, обо всём на свете, другим дозволяется забывать о своих обещаниях!.. Гудович, оставьте нас наедине. Мы договорились беседовать с глазу на глаз по делу совершенно приватного свойства!

Двери были закрыты. Гудович минуту постоял в приёмной, улыбаясь несколько смущённо. Потом вдруг смахнул с лица улыбку и, будто о чём-то вспомнив, быстро ушёл.

Своим капризом государь расстроил диспозицию заговорщиков. Но не таковы они были, чтобы исходить только из одной возможности. Конечно же, они уже давно приспособились подслушивать государя в его ораниенбаумском кабинете так же, как подслушивали в Зимнем дворце.

Миновал час, тревога моя росла. Временами из-за дверей доносились пронзительные возгласы государя. Он, конечно, неистовствовал. Но по какой причине? Возмущался коварством своих врагов? Или негодовал, слушая неприятные для себя рассуждения?

Наконец двери с шумом распахнулись, едва не зашибив часового. Князь Матвеев с искажённым лицом пробежал мимо. «Беда!..»

Растерянно глядя в окно, я увидел, как промчалась матвеевская карета, взметая на дороге изрядную пыль. Почти вскачь лошади вынесли её за ворота.

День, с утра туманный, неожиданно прояснился, и сделалось довольно жарко. На сей случай, верно, была какая-то особая договорённость – к государю пожаловали гомонливые голштинские офицеры, и он, оставив ожидать в приёмной вице-канцлера князя Александра Михайловича Голицына и обер-прокурора Синода Алексея Семёновича Козловского, поехал на плац для экзерцирования войск и оставался там до обеда.

Вернулся он в самом прескверном расположении духа, понеже измученные жарою роты перестраивались с большой задержкою, к тому же два солдата упали в обморок и едва пришли в себя.

Обедал государь в малахитовом зале, где кроме помянутых Голицына и Козловского присутствовали также принц Пётр Гольшнтейн-Бекский, тайный секретарь Дмитрий Васильевич Волков и генерал Корф, а из государевых адъютантов – Гудович.

– Был у меня утром для приватного рапорта князь Матвеев, – объявил вдруг государь, нагрузившись французским вином, привезённым ему в подарок бароном Корфом. – Он убеждён, что самодержавная власть лишилась почти всех своих опор и вот-вот должна рухнуть. Доказательством он выставляет четыре главные причины: возмущение русского духовенства моим подчёркнутым равнодушием к ортодоксии, возмущение гвардии моими призывами к более ревностной службе, крайнее недовольство общества моею дружбою с Фридрихом и, главное, опасными интригами масонских лож. Что вы на сие скажете?

Все сановники, прервав трапезу, напряжённо уставились на государя.

– Чепуха какая-то, – промолвил наконец принц Пётр. – То, что вы, ваше величество, обыкновенно предпочитаете говорить на немецком, а не на природном российском языке, отнюдь не свидетельствует о том, что вы не уважаете православного закона.

– В самом деле, – подхватил обер-прокурор, – кто, как не вы, позаботились о несчастных, обижаемых попами и прочей церковной властью? Прежде вашего указа челобитные отсылались Синодом на рассмотрение епархиальным архиереям, на которых и указывали жалобщики. Ныне таковое беззаконие объявлено государственным преступлением. Челобитчики обрели защиту, которой были лишены прежде!

Государь наморщился.

– Что скажет полицеймейстер?

– Я полагаю, – с достоинством отвечал Корф, – князь Матвеев стал усиленно выискивать врагов трона с той поры, как уличён в преступлениях его племянник Изотов.

– Положим, вина не вполне доказана, – сказал государь.

– Я веду речь не о доказательствах, – продолжал Корф, – но о свойствах человеческой натуры, тем упорнее обвиняющей других, чем очевиднее для всех её собственные грехи. Да и по правде сказать, князь Василий, коий был некогда моим лучшим другом, ныне почти невменяем!.. Жаль, жаль его! Господин Франц Кушник, знаменитый в Европе доктор медицины, едва увидев князя Матвеева, вынес диагноз, что ум у князя размягчён. Да и как не размягчиться уму от столь сильных переживаний? На днях умер пятилетний наследник князя.

– Вот как, – удивился государь, – он мне об том не говорил.

– Помешанные умом многое забывают, – развёл руками барон. – Мальчишка подавился яблоком, обыкновенным яблоком, представляете?

– Вы о существе дела, барон, – напомнил государь, вновь пробуя вино. – Сие вино убеждает. А доктор медицины – не убеждает.

– Что же до существа дела, ваше величество, то я уже докладывал вам: есть, есть настроения ропота, но преувеличивать их было бы наивно и опасно. Я уже сообщал, что аустрийцы и французы, недовольные переменами нашей политики, распускают злонамеренные слухи о предательстве Россией своих соузников и о подарении нами прусскому королю двадцатитысячного корпуса Чернышёва… Подлинно мудрое правление не обходится без наказания одних и похвал в адрес других, отчего случаются и недовольные. Вы же за короткий срок осчастливили империю и подданных столь глубокими преобразованиями, каковых в других нациях достигают обычно помощию кровавых революций за столетия!

Тайный советник Волков опустил голову, чтобы скрыть невольную усмешку. Сам ловкий льстец, он не выносил слишком явных преувеличений.

– И всё же признайте, барон, – промолвил он, не поднимая глаз, – что в лейб-гвардии ропот не утихает, но усиливается. Мне доводилось слыхивать об этом от князя Волконского.

– «Усиливается», «утихает» – определения учёного мужа, недостаточно разумеющего практические особенности человеческих нравов, особливо в недрах толпищ, – сухо возразил барон Корф. – Как им и не усиливаться в предвидении скорого похода, объявленного государем на конец июня? Дворянские дети, они привыкли к праздности, кутежам, танцеваниям и амурам с барышнями, а военные действия требуют дисциплины и тягот. Чем выше гений полководца, тем неукоснительнее должны соблюдаться все его наставления!

– Я вообще думаю со временем расформировать гвардию, – озабоченно сказал государь. – Слишком великие расходы несёт казна, содержа полки, пригодные для парадов, но совершенно бесполезные на баталиях. Нам не нужна пустая российская храбрость, нам нужны дисциплина и методичность действий, то, что составляет славу лучших армий мира. Мой друг Фридрих высказывается на сей счёт весьма определённо. Двое регулярных, то есть самых обыкновенных солдат не устоят противу одного храбреца, не признающего вовсе дисциплины. Пятеро таковых храбрецов с позором погонят прочь полтора десятка регулярных солдат. Но регулярный полк без труда разобьёт три полка храбрых, но неорганизованных воинов!

Я видел, Корфу не терпится замять или переменить разговор, подхватив излюбленную тему государя – о значении дисциплины и уставов. Но – не удалось.

– По существу, генерал!

– Что же касается недовольных в рассуждении о прочной дружбе с Пруссией, то подданные вашего величества несомненно приветствуют мир. Конечно, те из них, кто потерял на баталиях мужа, брата или отца, продолжают пылать местью и яростно желают, чтобы мы наказали прусское королевство отнятием его исконных земель. Но ведь это в корне подорвало бы и самую дружбу…

– Каков вздор! – воскликнул государь. – И отчего мои подданные не понимают, что затея противу Пруссии была горьким заблуждением? Раз я говорю, значит, я знаю и мне можно поверить на слово! Мы не могли выиграть ни единой кампании, потому что вздор лежал в основе всех наших политических расчётов!

– Истинно так, – заключил Корф. – Таким образом, рапорт господина Матвеева следует признать подобным же вздором. Он хочет расшатать единство империи перед решающим напряжением сил, к каковому призывает нас провидение. Зачем ему понадобилась клевета, надобно ещё выяснить, иначе впредь нельзя даже полагаться на его лояльность!

– Относительно масонов, если вы мне позволите, – вмешался в беседу Гудович. – Сии беззащитные искатели истины, гармонии и человеческого братства всегда подвергались нападкам со стороны злобных ревнителей розни между сословиями и племенами. Ослабляя союз, в коем представлен весь цвет Российской империи, её природные народы и многочисленные иностранцы, верноподданные престола, мы ослабляем Россию, рассекаем её на части, навлекаем подозрение на честные иноземные умы, радения которых о России – вне сомнения!.. Не имеющие чести быть приобщёнными свету масонских лож всегда негодовали более на масонов, нежели на собственные пороки, бездарность и невежество, и говорили о заговорах масонов только для того, чтобы поживиться за их счёт! Непросвещённые всегда хотели побить камнями просвещённых. Не так ли, ваше величество?

– Да, – кивнул государь, – в сём пункте я решительно разошёлся с князем. Уж мне-то известно о масонах из первых рук! Как они могут желать моей смерти, если никто и никогда не давал им большей свободы в Российской империи, нежели я? За мои подарки они обязаны мне и поклялись вечной и священной любовью! Более того, не скрою, именно от них, беспрепятственно сообщающихся со всеми сословиями, я постоянно получаю важные известия об опасных гнёздах мятежа и недовольствия…

Немногие уже дни отделяли сие роковое заблуждение от запоздалого прозрения. Я не ведал ещё о том, но как болела душа, убеждаясь, что бесполезны все способы пробудить в государе не токмо спящий разум, но и простое чувство самосохранения.

Впрочем, мужественный рапорт князя Матвеева не остался, как я сведал позже, вовсе без последствий. Государь всё-таки обеспокоился. И хотя по-прежнему лицемерил перед своими сановниками, выставляя на обозрение полную беспечность, и был уверен, что достаточно проницателен и всё зашло ещё не столь далеко, чтобы вокруг были сплошь противники и ненавистники, всё же совещался и с другими людьми, которым безоглядно доверял, – с дядею своим Георгом и доверенными мужами из голштинцев.

Вскоре стало мне известно, что государь ездил в Шлиссельбургскую крепость, дабы взглянуть на несчастного Иоанна Антоновича, о котором ему, вероятно, внушали, напуская туману, что именно на сего человека ставят заговорщики.

Посещение – кажется, второе со времени воцарения Петра Фёдоровича – было предпринято в глубочайшей тайне. Государя сопровождало всего несколько сановников, включая вездесущего Гудовича. Все были в масках, так что обречённый на вечное заточение не мог и подозревать, что за люди явились вдруг взглянуть на него. Я слышал из уст государя обращённые к канцлеру Воронцову слова, что узник найден в жалком состоянии ума и тела и надобно быть поистине безнравственным, чтобы дать согласие на его умерщвление.

Позднее мне сделалось известно ещё и другое: Иоанн Антонович, живя в постоянном страхе перед насильственной смертью, уже совершенно от себя отрёкся и всякого, кто входил в камеру, со слезами на глазах уверял, что он совсем не тот, за кого его принимают, что бывший российский император давно умер от воспаления лёгких, а он, ничтожный его слуга, по проискам злых людей содержится в темнице под именем Иоанна Антоновича.

Так ли оно было? Кто может узнать сие, коли вокруг трона переплеталось столько интриг?

Несомненно, благодаря князю Матвееву государь предпринял также и свой последний шаг к примирению с Екатериной. Сия встреча, проходившая у меня на глазах, многое прибавила мне о характерах соперников.

Накануне как бы совершенно случайно меня встретил господин Хольберг – то было в Ораниенбаумском дворце – и, отведя в сторону, сказал:

– Тебе вольготно живётся, Орион! Ты выполняешь приказы, мне же приходится целыми днями ломать голову, какими они должны быть, чтобы удовлетворить ожиданиям Архитектора Вселенной!

В самом деле, он выглядел весьма дурно: под глазами мешки, лицо измученное, речь нервная.

– Вы тоже выполняете приказы, – сказал я, – только посредством своих приказов. Я же выполняю ваши приказы посредством приказаний самому себе.

Он натужно рассмеялся.

– Завтра поедешь с государем в Петергоф. Он задумал встретиться с Екатериною Алексеевной. Нам хорошо известна подноготная императрицы, и всё же, когда речь идёт о ней, необходимо всегда знать, куда она поворачивает паруса. Ты понимаешь? Отчёт должен быть самым подробным. Имей в виду, оба попытаются примириться, но только для виду. Пустая затея. Оба гребут в противоположные стороны. Строго говоря, уже не они движут событиями, а события движут ими.

– Я не убеждён, что не выйдет чего-либо непредвиденного, – сказал я, – как тогда, при беседе с князем Матвеевым.

– Исключено. Государь побоится остаться наедине с Екатериной… А мы придадим беседе благополезное направление.

– Как?! Вы полагаете, я исполню сие?!

Он остановил меня жестом руки.

– Сие будет исполнено вовсе без твоего участия! Мы не достигали бы надлежаще своих целей, если бы не привлекали к себе на службу не только знаменитых и одарённых людей, но и людей редкостных, необычных, способных к чудодействию. Увы, наука не всё знает и не всё может. И если мы не умеем чего-то объяснить, мы стремимся использовать и то, чего не понимаем. Мы содержим людей, способных зреть сквозь толщу вод, сквозь камень и землю, а также и тех, которые прикосновением рук излечивают болезни тела и духа. Наконец, мы содержим таких, кои способны своим взглядом вызывать в других людях болезни сердца, печени, почек, крови. На нас трудятся чародеи, владеющие силой внушать свои мысли отдельным людям и даже скопищам людей. Таковой молодец только что доставлен в Петергоф.

Я уже ничему не удивлялся.

– Смею ли я взглянуть на него? Не мошенник ли он?

Господин Хольберг отрицательно покачал головой.

– Не стремись узнать больше, чем дозволено, мой друг. Излишние знания губительны. Если знания не соответствуют моральной зрелости, они бесполезны или вредны, понеже толкают на безрассудство… И что взглядывать? Человек тот – обыкновенный владимирский холоп, осуждённый к смертной казни за сглаз, порчу и бесовскую одержимость. Мы избавили его от злой участи, вызволив из острога, и теперь он сулит отдать Ордену свои необыкновенные способности… Клянусь, в его присутствии ты не выскажешь ни единой связной мысли, позабыв обо всём на свете, или будешь повторять вслух произносимые им только в мыслях слова!

– Определённо чертовщина!

– Однако и она полезна, когда употреблена по назначению. Люди глупы и скорее верят не положительному знанию, требующему труда и терпения, а чуду, которое ничего не требует. Подмешай к десяти долям чертовщины одну долю знания, и ты соблазнишь любого умника.

– Разве мы собираемся покорить мир неправдою и несправедливостью?

– Нашей правдою и нашей справедливостью. Правда и справедливость вообще, в сущности, никого никогда не интересовали. Сильные мира допускали рассуждения неудачников о сих предметах, дабы выпустить дурную кровь и понудить к соблюдению своих законов. Когда-нибудь ты убедишься, что всего более не верит в Бога римский папа, а который верит, тому не удержать долго кормило власти… Нам нужна не так называемая правда – сие абстракция воображения, – нам нужен порядок, великий порядок действия, а его достигают при беспорядке, когда людей беспокоит только собственная судьба. Люди при беспорядке – живой навоз, им недосуг искать подлинные тайны мира. Да и не найти вовсе, доколе ключи у нас. Не человек творит обстоятельства, но обстоятельства творят человека. И пусть профаны сколько угодно болтают о жертвах, героизме и дерзаниях, болтовня пребудет болтовнёй. Мы лучше всех знаем, что для полёта нужны крылья, одиночкам же их не обрести.

– Что же из этого следует? – спросил я. – Не понимаю, как можно жить, отбросив помыслы о справедливости и правде?

– Ты цепляешься, мой друг, за категории начальной стадии посвящения, почти подобные категориям, бытующим среди жалких профанов. Но ты стоишь уже перед новой ступенью и завтра будешь смеяться над дикостью, каковую демонстрируешь сегодня. Ты вскоре узнаешь, что добровольное и безропотное повиновение воле начальника и есть величайшая справедливость и правда. И вместе с тем величайшая власть. Но власть не над химерическим множеством, а над самим собою. Победи себя и повинуйся! – вот заповедь истинного масона. Орден освобождает неофита от томительных и бесполезных поисков справедливости и правды, даруя ему готовую истину старшего начальника. Не искать, теряя драгоценные дни, а пользоваться истиной, претворять её – не высшая ли то ступень общения с истиной?

Понимая вполне язык учителя своего, я холодел от вероломства. Меня не принимали всерьёз, шаря в мыслях моих и чувствах. Меня лишали права искать, спорить и возмущаться, желая видеть бессловесною тварью, жертвой, которая на эшафоте уже безропотно повинуется палачу…

– Язык наш весьма отличен от языка профанов, – самоуверенно продолжал господин Хольберг. – И сие не для того, чтобы запутать, а для того, чтобы распутать. Нашему языку более доступна истина, непосвящённый, даже и услышав, не догадается о ней. Ты сумеешь судить о людях с полной достоверностью не только по одному беглому взгляду, но и по звёздам, по ушам, по остаткам выпитого вина. Мир наполнен чудесным знанием в каждой своей клетке, и все клетки откроются перед тобою, как бутон цветка раскрывается навстречу солнечным лучам… Помни, однако, что самое доброе порою оборачивается злом, а самое злое – добром. Вот отчего добру можно служить не только добром, но и злом, и Орден вполне владеет сею мудрёной наукой. Часто творя зло или то, что представляется злом, мы искупаем вину тех, кто не сумел подняться до добра. То, что ты можешь видеть, свидетельствует как о добре, так и о зле, потому не делай вовсе никаких заключений, не получив совета старшего начальника… Знай, удобнее и прибыльнее пользоваться не столько трудом рабов, сколько поощряемыми в них страстями. Новая ступень посвящения научит тебя, как выбрать жертву, момент и средства, чтобы, не подвергаясь опасности, заполучить искомое. Астральные вихри начальников твоих во всякий час будут резонировать в просвещённой душе, и истина пребудет в тебе вовеки не замутнённой. Постигнув каббалу, магию и герметику, ты освоишь и более глубокие тайны оккультизма, незримого царства посреди царств, собирающего оброк с глупости и неискоренимой человеческой вражды. Цель всех оккультных наук едина – наше влияние на общества и народы путём особого намагничивания человеческой среды. Мир построен иерархически, и одно живёт, только поглощая другое. Орден имеет астральное право питаться всеми, кто ниже братьев его. А ниже нас все остальные…

– Можно ли идти масону против совести? – едва уже сдерживаясь, спросил я.

Господин Хольберг пристально вгляделся в меня и на мгновение задумался.

– Можно и нужно, – был его ответ – Ибо кроме воли и совести твоей существуют воля и совесть старшего, его циркуль шире, и то, что запрещает твоя совесть, может потребовать его совесть. И не совесть решает, а соответствия воли и рока. Совесть ведь не остановит падающего камня, а без воли рока он не сдвинется с места… Итак, повиноваться – это и значит быть подлинно свободным. Выполнять предначертания – это и значит творить по собственному произволу. Так, восстание и мятеж чаще всего лишь форма повиновения своей глупости и темноте. Только старший начальник ведает, где наша воля столкнётся с роком, и управляет так, пользуясь провидением, чтобы мы приближались к конечной гармонии, если внешне даже усиливаем хаос. Мы счастливы, ибо не сомневаемся: при взгляде вверх у нас нет своей воли, она отдана старшему, нам остаётся усваивать его мудрость и укреплять её своими жертвами и страданиями… Власть подчинённого не отличается от власти начальника. Вот отчего мы должны преклоняться перед старшим. Он владеет герметическими тайнами, он может появляться там, где его нет, помощию перемещений духа и благодаря способности к мыслительной концентрации своей сущности. Он умеет сохранять неповреждённым свой дух, на расстоянии поражая дух всякого соперника, и если, к примеру, отрубить ему руку, рука срастётся, пока в астральном видении она не отторгнута…

Сия квазиучёная белиберда, не поддающаяся ни подтверждению, ни оспориванию, меня уже довольно забавляла.

– Очень хотелось бы преуспеть в масонских науках. Но подлинно ли возможно для искушённого масона поражать своих врагов на расстоянии?

– Подлинно, – подтвердил камергер. – Для совершенного масона сие так же просто, как выпить стакан воды. Дело в том, что борьба духа происходит постоянно, и ежели слаб дух, его повреждения непременно вызывают повреждения тела… Уничтожение и травля противников – важнейшая отрасль масонской науки. Что нужно для победы? Не поспешить самому к пропасти, где ждёт отверстая пасть крокодила, а своевременно сбросить куль, отогнать собаку, опереться о жезл, запастись приличной одеждой, снять дурацкий колпак и смотреть прямо перед собою… Не проясняю сию символическую речь, выражающую накопленную мудрость борьбы Ордена со своими врагами, касательно же астральных флюидов замечу, что масон достаточной степени посвящения способен, концентрируя заряды, бросать их, как ядра, и поражать психику врага. Половина мужчин и две трети женщин поддаются гипнозу. Иначе говоря, это психологически проницаемый материал, подчинить который не стоит большого труда. Но и всех других врагов искусный масон легко повергает в смущение и нервозность, выбрасывая заряд отрицательных флюидов при помощи ладони и пальцев левой руки. Таким образом вызывают у врага психическое расстройство, нездоровье и даже смерть. Пользуясь помощию искусных медиумов, получают эффект на умственное расслабление, финансовое разорение, прекращение или ослабление вредной для нас деятельности, деструкцию половой и мочевыводящей системы, постоянный страх. Как протекают сии операции, я пока умолчу и не растолкую тебе ни единого из своих слов, ибо каждое связано с тайной. Но кто стремится овладеть ею, тот овладевает Sic habebis gloriam totius munch. Jdeo fugiet a te omnis obscuritas. Таким образом ты овладеешь славою всего мира. От тебя удалится всяческая темнота.

На следующий день сразу после завтрака государь действительно отправился в Петергоф, следуя не по новой дороге, а самым почти берегом залива. Свита была небольшой, и генерал-адъютант Гудович взял меня с собою, заставив перед тем хорошенько загримироваться. Я сменил парик, мундир и сапоги, прибавив себе изрядно росту, двумя припудренными затем пластырями изменил лицо и придумал на всякий случай другое имя.

Предупреждённая запиской Екатерина Алексеевна ожидала государя в гостиной, примыкавшей к её опочивальне. Гудович поспешил вперёд предупредить императрицу, иначе говоря, проверить, достаточно ли безопасно находиться там государю, – он же и пугал опасностью покушения. Затем в гостиную вошёл государь, а следом и я.

– Катрин, – по-немецки сказал государь от самого порога, – пусть все выйдут вон, включая горничную! Свидетелем нашей беседы может быть единственный человек, мой новый личный офицер, которому я доверяю, как себе. Он русский и не знает по-немецки ни единого слова.

Все вышли. Последним – Гудович, тщательно притворивший двери.

– Меня стесняет сей человек, – сказала обо мне Екатерина Алексеевна, одевшая по случаю встречи вызывающе пёструю, пожалуй, даже легкомысленную робу. – И сильно сомневаюсь, получится ли разговор, на который ты уповаешь… Ты боишься меня.

– О Господи, я просто отчаялся доказать тебе что-либо. Ты всегда убеждена, что всё понимаешь. Ты ни разу не усомнилась в себе и своих суждениях, и сие скверно. В любом споре ты любой ценой хочешь быть правой, и это рвёт самые добрые душевные нити.

– Может, нам лучше не разговаривать?

– Всю жизнь наши отношения зависят от твоего упрямства! Разве нельзя однажды сказать: довольно трясти старую мякину!

– Елисавета Романовна – тоже старая мякина?

– Ты обвиняешь меня, чтобы обелить себя! – Государь терял самообладание. – Ты прекрасно знаешь, что Елисавета – только для того, чтобы надо мной не смеялись в обществе! Ты первая вступила на путь подлости и обмана!

– Всё, что я делала, было государственной надобностью или только ответом. «Как аукается, так и откликается», говорят русские, – с ядовитой усмешкою отозвалась Екатерина Алексеевна. – И, может, в самом деле довольно трясти старую мякину?

– Нет, на сей раз я дотрясу до конца! Мне известны все твои проделки, недостойные не то что жены великого князя или императора, но и самого последнего колбасника! Ты позорила меня, видя, что я люблю тебя, но не могу жить только тобою, потому что обязан ещё и долгу своего рождения! Ты хотела быть повсюду первой, снедаемая тщеславием, но не знала, как содеять сие, и избрала самый недостойный способ! Ты пала так низко, что будь я потвёрже, я должен был бы давно заточить тебя в темницу! Но я слишком добр и слишком мягок к тебе, и ты пользуешься моею мягкостью. Запомни, ты не самодержица, а жена, жена, жена самодержца!..

Государь был выведен из себя. Расстроенный, он выкрикивал, как петух – при каждом слове вытягивая шею.

– Перестань, глупец! – пятнами покрасневшая Екатерина, распространяя запахи восточных благовоний, порывисто встала и отошла к окну, обмахиваясь веером. О, я преотлично видел, что она продумала все свои реплики и жесты в сей безобразной сцене! – Если ты думаешь, что я буду каждый раз спокойно сносить твои издевательства, ты ошибаешься.

– Издевательства? – опешил государь. – Я говорю правду и только правды требовал в наших отношениях!.. Мне очень трудно, мне очень тяжело, кто-то должен быть рядом со мной, преданный, верный, заботливый… Отчего не моя жена? Отчего таковое несчастье на мою голову? Я государь, и я… одинок. Я не знал матери, мальчишкой потерял отца и вот меня оставила женщина, которой я отдал своё сердце. Почему? За что сия немилость и несправедливость? Разве я не достоин большой и трогательной любви?

Опустившись на кушетку и уронив лицо в ладони, он зарыдал. Клянусь, я с трудом сдерживался, чтобы не броситься успокаивать его. Он был жалок как государь, несомненно. Но как человек не мог вызывать во мне отвращения. Я впервые слушал чужую семейную сцену и, признаюсь, был поражён, что в царской семье она не отличается почти от всякой другой.

– Думаешь, мне легко было прийти к тебе и сказать: давай забудем всё что было и начнём изнова?.. В глазах моих стоят все они, коих ласки ты принимала лишь затем, чтобы больнее уколоть и унизить меня!.. И тогда, весной, после тайных родов… О, мне не забыть нестерпимой наглости, никогда не забыть! «Что вы здесь делаете?» – воскликнул я, поражённый безумием непристойности. И что ты ответила? Помнишь, что? «Ты всегда занят для меня, а графу сие нравится!» Ты же неглупа, ты же способна понять, что нет вовсе мужчины без чувства мужского достоинства!.. Я не принадлежу себе, я часто не принадлежу себе и вынужден исполнять долг, который считается высшим относительно всех прочих забот!.. Можно ли ставить мне в вину мою вечную занятость разными, порою действительно бессмысленными делами?..

– Удивляюсь, как вы не понимаете, ваше величество, элементарной истины: что между нами всё окончено! – непримиримо, не повернувшись от окна, оборвала Екатерина Алексеевна.

– Коварная, жестокая! – Государь захлёбывался слезами и непрерывно отирал лицо платком. От слёз у него случился насморк, и он то сморкался, то качал головой, растерянный и беспомощный совершенно. – Ну, давай, давай, Катрин, попытаемся в последний раз устроить совсем новую жизнь!.. Мне не раз говорили, как страдает Пауль, видя разлад между нами!.. Зачем, зачем ты всякий раз при мне наказываешь своего сына? О бессердечная, ты пытаешься и тут мстить мне!..

– Замолчите наконец! – топнув ногою, властно выкрикнула Екатерина Алексеевна. – Противно слушать! Возьмите себя в руки и будьте хоть раз вполне логичны!

– Боже, – простонал государь, – да какая же логика может сыскаться в столь приватном деле? Какая логика там, где сердце тянется к сердцу, но натыкается лишь на холодный лёд?.. Разве зря сказано: «Между другими добродетелями, которые украшают честную даму или девицу и от них требуются, смирение есть начальная, и главнейшая добродетель!»

– Ах, Боже мой, не устраивайте сцен и не цитируйте из «Показаний к житейскому обхождению», ибо и там вы ничего не поняли! – презрительно промолвила Екатерина Алексеевна. Искажённое злобою её лицо сделалось очень непривлекательным. – Вам не нужен друг, вам нужна рядом бессловесная подушка, подобная графине Воронцовой!

– Заблуждаешься, душа моя! – Государь подхватился с кушетки и принялся приводить себя в порядок. – Да-да, – обиженно шептал он, – я ни от кого не получал столько боли, сколько от ближнего. Как я наказан, Господи, как наказан! Вешать соболью шубу на первый попавшийся забор… Истеричная, вздорная женщина хочет доказать, что она чего-то стоит, а ведь не стоит ничего, ничего не стоит… Слушайте же, глупая, пошлая, отвратительная женщина: я умею брать себя в руки! Придёт час, и вы будете столь же унижены, сколь ныне унижен я! Но не радоваться буду в ту минуту, как вы, знайте, нет, – буду страдать, думая о том, как некогда близкий мне человек сгубил себя бесконечным тщеславием… Кажется, именно вы, Катрин, должны были бы более всех понять меня, но именно вы ничего во мне понимаете!.. Прощайте, сударыня! Вся ваша трагедия – вы лишены слуха, вы не представляете даже, что есть гармония в речах и поступках, в каждой минуте нашей жизни!

Шатаясь, государь вышел из гостиной – я едва успел растворить перед ним дверь.

– Что бы вы ни замыслили, ваше величество, – громко и очень спокойно бросила вдогонку Екатерина Алексеевна, – я никогда не буду более принадлежать вам! На костёр пойду, но не примирюсь! Доколе вы при всех не попросите прощения!

Я мало понимал в столь сложных отношениях, одно было ясно: государь в плену у своевольной, капризной и опасной женщины, признающей, как я почувствовал, только силу и боящейся только силы…

– Прощения? У неё? – оскорблённо повторял государь, сидя в карете. Я поместился напротив него вместо адъютанта – так он распорядился, велев Гудовичу ехать верхом или в берлине вместе с лейб-медиком.

Я слушал государя, лихорадочно вычисляя, не настала ли удобная пора раскрыть перед ним масонские карты.

– Послушайте, – вдруг обратился ко мне государь, видимо, за неимением другого собеседника, – больше всего меня удивляет, что человек – последовательнейшая из бестий!.. Если нет совести, всё-таки остаются определённые правила игры. Даже идиот по-своему верен себе… Клянусь честью, если бы эта грубая женщина замирилась со мной сегодня, я бы завтра приказал её арестовать… Чужой, чужой, хитрый человек! Вы согласны?

– Полагаю, никто об этом лучше не знает, нежели вы, – отвечал я осторожно.

– А вы молодец, – помолчав, рассеянно сказал государь. – Я давно приметил, сколь ревностно вы выполняете обязанности! Перед выступлением в поход я хочу произвести повышения по всей армии, поддержать дух в самых достойных. Передайте генералу Гудовичу, чтобы он включил в список и вас!..

Возвратясь в тот же день в Петербург, я дал полный отчёт господину Хольбергу, что видел и слышал. Умолчал лишь о том, что государь арестовал бы Екатерину, согласись она замириться с ним. Мне показалось необходимым сокрыть именно это обстоятельство, приписанное мною целиком на счёт уязвлённого самолюбия государя.

– Хвалю тебя, – сказал господин Хольберг, едва я закончил отчёт, – ты учишься не задавать лишних вопросов – большое достоинство для подлинного масона… Итак, постарайся завтра никуда не отлучаться, а послезавтра не забудь прихватить заряженные пистолеты. – Тут он цепко прихватил мою руку у запястья. – Не исключено, что всем нам придётся скоро платить по векселям!

– Я вряд ли усижу дома, – отвечал я. – Хотелось бы сходить в церковь, удостовериться об отъезде Лизы, возможно, купить кое-какие новые книги. Наконец, просто погулять, успокоить нервы.

– Оные у тебя в полном порядке, – заверил камергер.

Я поклонился и отправился к себе на квартиру.

Утром, едва сойдя с крыльца, приметил я неподалёку двух незнакомых господ. «Из предосторожности принята братьями сия мера или по недоверию?..»

Воспользовавшись на улице случайной наёмной каретою, я ускользнул от соглядатаев и тотчас поспешил к подьячему Осипову. Весть ожидала меня страшная, ходившая уже по Петербургу, хорошо известная господину Хольбергу, но отчего-то утаённая от меня: застрелился князь Матвеев.

– Да он и не застрелился вовсе, ваша милость, – со слезами прошептал Осипов, провожая меня в дальнюю камору своей лавки, где были свалены запасы подержанных книг и книг без переплётов. – Вороги действуют повсюду, и лучших русских людей травят или вовсе убивают, а власти того примечать не хотят, власно как подкупленные. Ослепляют Россию: что она без ясных очей? Не истукан ли необъятный?..

Подьячий поведал, что сразу же после ареста Андрея Порфирьевича Изотова принялись запугивать князя Матвеева и пугали весьма искусно – не будь он от природы отважным человеком, довели бы до разрыва сердца. Смотрит князь в зеркало, а за спиною вроде бы скелет маячит. Ночью услышит шум и плач, торкнется в окно, а по двору ведьма на метле скачет, огненные искры вокруг себя рассыпает. А то на приёме у иноземцев некий господин пред князем возник в долгой епанче, епанчу распахнул, и вот видно – никакой то не человек, а мохнатый козлоногий чёрт…

– Я бы помер или с ума сошёл, – говорил подьячий, озираясь, – а князь уверен был, что всё то изобретения ворогов, хотя, я полагаю, и невозможно так правдоподобно устроить… А мальчонку Изотова, безвинного сиротку, как извели злодеи? Схватили в саду и насильно в глотку яблоко запихнули. Держали, доколе не задохнулся. Вот вам крест: нашли на теле убиенного следы от рук насильников… Теперь князя застрелили… Лежит в спальне на полу. Лужа крови. Полголовы от затылка выстрелом снесено. И как, ваша милость, убить себя можно, себе в затылок стреляя?..

«Прощай, князь Василь Васильич! Ещё одна жертва из бесчисленных, понесённых отечеством через неразумных детей своих, подпавших безразличию и кругом уступивших Разврату духа и незримому гнёту!..»

– А не просил ли князь, коли вы видели его за день до смерти, что-либо передать мне?

– Как же, как же! – засуетился господин Осипов, морща лицо и что-то с усилием припоминая. – Вот же, извольте – сказал: как будет в «Ведомостях» про продажу дома генерала Овцына, пусть немедля поспешит к государю, ибо то знак предстоящего действия.

– Какого действия?

– Не могу знать, – развёл руками подьячий. – Что велено передать, то передаю, а толковать на свой ум не имею права, чтобы не смутить вас нечаянной глупостью…

Вот когда впервые промелькнула горькая мысль, что ничего не получится ни у меня, ни у другого, ни в России, ни в иной стране, пока не встанут открыто уже тысячи честных людей повсюду, что все мы обречены, ибо шепчем о боли своей, тогда как о ней надобно бы кричать громогласно, выкорчёвывая заговор и злое умыслье как противное самым основам человеческой жизни!

В стеснении духа призвал я на помощь Господа, укоряя его за покинутость детей своих, и мало-помалу разум мой прояснился, увидев над ложью заговорщиков ещё и свет правды, источаемый всей великой жизнью природы, свободной от интриг и заговоров. «Человек, смирившийся с судьбою, грешен, понеже не следует своей совести, – твёрдо заключил я. – И чем труднее, тем необходимей отстаивать правду совести своей, единственное, что связывает нас с высшей волей. Она же открывается сполна человеку порою лишь на пределе дыхания!» И ещё заключил я: «Отечество – последняя точка опоры, которая даёт силы жить и искать правду жизни, та земная обитель, где каждый из нас не токмо наследник, но и наследодатель…»

Нельзя было горевать, когда горем было всё вокруг, когда громкие смехи заглушались тихими стогнами, – надобно было готовиться достойно нести свой крест – час испытания наближался…

Я отправился на Васильевский остров в книжную лавку Академии наук и вскоре возвратился оттуда, неся под мышкой связку книг на шесть рублей с полтиною. Будто назло врагам своим купил книги только на природном российском языке, сожалея, что их так мало: «История о младшем Кире», два тома «Римской истории», «Жизнь и приключения Робинзона Крузо» в переводе с французского и знатная новинка – «Между делом и бездельем», собрание песен с приложенными нотами на три голоса.

Из головы у меня не выходили последние слова князя Матвеева. Зашед в трактир, я потребовал обед и свежий номер «Санкт-Петербургских ведомостей».

И вот глаза мои запрыгали по строчкам ошеломляюшего сообщения: «Желающие купить дом генерал-поручика и кавалера Лариона Яковлевича Овцына, приморский дом, стоящий на шестой версте по Ораниенбаумской дороге…»

«Знак предстоящего действия» – какого?!

От господина Хольберга доводилось мне слыхивать, что масоны давно прибрали к рукам типографии и часто пользовались даже «Санкт-Петербургскими ведомостями», чтобы передавать условным языком сообщения сразу всем братьям – главным образом о сборищах. Что же замышлялось на сей раз?

О чём я должен был предупредить государя? Видно, князь Матвеев был хорошо осведомлён и о том, о чём я не имел никакого понятия…

Ранним утром июня 27 дня, в четверг, я выехал в Ораниенбаум, не подозревая, что подпольные силы уже привели в действие чудовищный механизм переворота.

Поскольку я должен был служить государю уже за завтраком, где ожидались многие важныесановники, я усердно погонял свою лошадь и прискакал довольно рано.

Суетились на хозяйственном дворе, позёвывая, многочисленные слуги, сновали по коридорам горничные и камердинеры, но государь, сказали, ещё не вставал с постели.

Располагая некоторым досугом, я решил пройтись по аллеям перед фасадом величественного пятиярусного дворца, расположенного на холме, с которого вниз вела мраморная лестница.

Было довольно свежо, но день обещал быть солнечным и жарким. Понаблюдав за садовниками, повсюду приводившими в порядок диковинные деревья и цветники, я направился в буфет правого крыла, где обычно накрывали стол для ординарцев государя, дежурных часовых офицеров и адъютантов тех сановников, которые ночевали во дворце. Тут повстречался мне придворный ювелир господин Позье, то ли немец, то ли француз, суетливый, но чрезвычайно ловкий человек, сумевший создать необыкновенно доходную мастерскую по выделке драгоценных уральских камней, – на него работало более десятка отменных мастеров, в их числе знаменитый устюжанин Тимофеев, столь искусно клавший чернение по золоту и серебру, что табакерки его и кубки отписывались тотчас в казну.

Господин Позье отличался тем, что всех почти людей, служивших при дворе, трактовал своими приятелями и умел расположить к себе то шуткой, то шкаликом водки, то участливой беседою на русском языке.

– Здравствуй, – дружески сказал господин Позье, – не ведаешь ли, о бдительный аргус,[101] какова диспозиция государя на сегодня? У меня по горло работы, заказы от знатных лиц поступают беспрерывно, так что досадно потерять и минуту на пустые ожидания. Не собирается ли государь куда-либо отъехать? При его характере на неделе может быть и семь пятниц!

Я не имел права сообщать о намерениях государя кому бы то ни было. В данном случае и не ведал вовсе оных, едва сам появившись в Ораниенбауме. Поелику же я с первой встречи не доверял ювелиру, зная к тому же, что он немало вещиц изготовлял и для масонских домов, то решился на безвинную шутку:

– Слыхал, будто намерен куда-то ехать. Уж не в Петербург ли?

Господин Позье явно озаботился моими словами.

– Как же, – сказал он, показывая, что кое-что и сам ведает о планах государя, – как же собирается ехать, коли сегодня задумано здесь большое представление и будут играть комедию?

На том мы расстались, и лишь позднее я догадался, что господин Позье в числе прочих шпионов подсылался заговорщиками. Опасаясь измены или раскрытия заговора, они постоянно перепроверяли о намерениях государя, стремясь задержать его в Ораниенбауме, доколь свершится переворот, кощунственно названный потом «великой революцией».

Кого представлял Позье, я доподлинно не ведаю – слишком разные силы участвовали в перевороте, – но то, что масоны и тут играли на главной скрипице, в каждом лагере имея своих людей, не вызывает сомнения. Сия стратегия остаётся для них незыблемым правилом: удержаться при любом неизбежном перевороте и остаться наверху, каковая бы сила ни возобладала. Подлинно они и прикрепили государя к летнему дворцу, внушив ему сделать комедию, они же навязали ослеплённому государю и роль главного устроителя, просив экзаменовать репетирующих дам и раздавать пригласительные билеты.

Волосы встают дыбом, едва я пытаюсь теперь сопоставить все обстоятельства, – так много коварства нацелено в одну точку! Даже Екатерина Алексеевна, действуя через людей, о которых полагала, что они преданы ей лично, действовала через масонов – масоном был происходивший из захудалых немецких дворянишек Григорий Орлов, определённый орденскими братьями цейхмейстером в артиллерию ради досуга на поджигательские дела и денежных средств на подкуп. Масонами были и его братья, служившие в лейб-гвардии…

Каков воз приучился тащить человек, тот и почитает за крайний: бездельник кряхтит и охает, подымая с пола напёрсток, труженик, исполняя работу за троих, и не подумает, что тянет непосильное. Не выносивший многих хлопот одновременно, государь почти полностью потратил роковые часы на преглупейшую затею по устроению комедии, и то окончилось трагедией, не принеся бедному отечеству освобождения от мучителей.

И с необъятными умственными, душевными и физическими силами, я полагаю, государь не имеет права ни на день отпускать бразды правления, а со слабостями, каковыми отличался Пётр Фёдорович, и вовсе всё можно было потерять в считанные минуты, что и приключилось…

Едва стали сходиться вельможи, приглашённые на завтрак, как появился вдруг разодетый господин Хольберг – на мундире его сверкало несколько российских и иноземных орденов. Он тотчас отвёл меня в сторону и строго сказал:

– Вот тебе золотые часы, Орион! Если сегодня или завтра к тебе приблизится человек и покажет точно такие же, промолвив «пора!», знай: человек – наш посланец и твой долг – немедля и любой ценою исполнить то, о чём уже прочно договорено. За жизнь свою не беспокойся, мы оградим тебя от беды.

Вручив мне часы, он бросился навстречу принцу Георгу с каким-то докладом, а потом и вовсе исчез…

За завтраком я стоял подле кресла государя, внимательно прислушиваясь к застольному разговору. Увы, в нём нельзя было уловить ни малейших отголосков приближающейся бури. Беседа будто нарочно направлялась в дебри мелочей. Сначала долго и нудно обсуждали предстоящую комедию и маскарад, затем поговорили о внезапной кончине какого-то англицкого политика, потом канцлер Воронцов ударился в рассуждения, как доставить принцу Георгу, объявленному перед тем штадтгальтером Голштинии, права на Курляндию, бывшую тогда за поляками. Все сходились на том, что завладеют ею для герцога Бирона, а затем уступят ему другие владения в обмен на помянутую Курляндию.

– Друг мой, – обратился к принцу Георгу государь, – пусть вас не беспокоят сии пустяки! Курляндия ляжет в ваш ягдташ, как подстреленная куропатка! Но я ожидаю, что вы завтра выедете в Голштинию ради того, чтобы должным образом встретить армию, с которою я выступлю тотчас после тезоименитства. Астрономы в один голос свидетельствуют, что после дня святых Петра и Павла звёзды расположатся таким образом, что всякому предприятию будет сопутствовать полный и бессомненный успех. Вам надлежит тщательно инспектировать корпус Чернышёва, а может, и все наши заграничные силы, чтобы сделать мне точный доклад, действительно ли они так устали, что малопригодны для употребления на баталиях. Я бы хотел, чтобы вы и возглавили армию, но меня почему-то все кругом отговаривают, желая, чтобы главнокомандующим на сей раз был непременно император. Откуда такое единодушие? Никак не пойму логики… Кстати, дорогой дядя, отчего вы не отъехали вчера, как мы уговаривались?

– И сам не знаю, – развёл руками принц Георг, моргая круглыми светлыми глазами. – Объявились разные проволочки! Будто сам чёрт ухватил меня за фалды. Возникли неожиданные дела. Все лезут с просроченными векселями. Я уже раздражаюсь, но ничего не могу поделать!..

Увы, увы, не токмо государю, но и мне не приходило на ум, что важнейшей задачей заговорщиков было – отъединить государя или верных ему людей от армии накануне переворота.

Не пошли впрок государю и предупреждения князя Матвеева относительно государыни. Правда, он распорядился следить за Екатериной Алексеевной. Поелику же заговор был уже подготовлен, ей не было нужды лично сноситься с заговорщиками, а сообщения от них она получала через своих шпионов, к каковым, вероятно, следует причислить вышеупомянутого господина Позье.

Зная, как употребить характер государя для своих замыслов, после вызывающе холодного объяснения Екатерина Алексеевна играла роль покорной жертвы. В моё отсутствие она имела новое, усыпляюще примирительное объяснение с государем в Гостилицах, имении графа Разумовского, отстоящем на несколько вёрст от Ораниенбаума, и, говорят государь вернулся оттуда в превосходном настроении.

В полдень Екатерина Алексеевна прибыла из Петергофа в Ораниенбаумский дворец. Вместе с государем, министрами, сенаторами, их жёнами и многочисленной свитой она присутствовала на экзерцициях голштинцев, колоннами преодолевших поле, потом построившихся для атаки и произведших троекратный залп из ружей по выставленной мишени. После все наблюдали за сражением между двумя маленькими галерами на пруду, и государь, следя за сим красочным представлением, изволил сделать рекомендации адмиралам касательно манёвров военного флота. Самое удивительное, что адмиралы отозвались с великой похвалой о флотоводческих умозаключениях государя, чем он был весьма обрадован.

По завершении пикника на траве в саду, где повсюду на деревьях были развешаны клетки с канарейками, гости намеревались всей толпой направиться к специально выстроенной новой сцене летнего театра. Но тут забегали придворные пажи, возглашая начало маскарада. Иные из гостей, отвернувшись, тотчас надевали принесённые маски, другие поспешили в уборные комнаты, и вскоре общество сделалось совершенно неузнаваемым, так что ординарцы с ног сбились, разыскивая генерал-полицеймейстера Корфа, когда он для чего-то понадобился государю.

Среди всей суматохи, говорений и хождений, блеска нарядов, сверкания орденов приблизился вдруг ко мне поручик Преображенского полку в простой маске из носового платка и с дрожью в голосе спросил, где государь.

– Сейчас выйдет, – ответил я, радуясь, что это не роковой гость с часами. – Вскоре уже положено начаться комедии, и придворные дамы, имеющие честь играть в ней роли, удалились уже за кулису. Вот и оркестр готовится занять своё место.

– Послушайте, – взволнованно сказал офицер, – мне здесь оставаться никак неможно, между тем как для государя есть преважнейшая депеша, которая должна быть передана точно в его лишь руки!

– Но от кого депеша, сударь? Как прикажете доложить?

Офицер замялся.

– Сие не так важно. Полагаю, важно, чтоб она тотчас попала в самые руки государя, иначе воспоследует несчастье!

Офицер быстро подал запечатанное письмо и тотчас удалился.

По инструкции я не имел права принять депешу, но должен был сообщить о ней адъютанту. Понеже сердце моё трепетало от дурных предчувствий, я сломал сургуч и вскрыл конверт.

«Ваше величество, – гласила записка, – в Петербурге вот-вот случится возмущение войск и мятежное неповиновение оных данной присяге. В полках открыто почти говорят, что гвардия не сегодня, так завтра непременно посадит государыней Екатерину Алексеевну и якобы вашими недругами уже послано за нею. Храни вас Бог! Верный вам сын Российского отечества».

Едва успел я прочитать послание и спрятать его в конверт, как вышел государь, сопровождаемый генерал-адъютантом Гудовичем. Я бросился к ним, подчиняясь внезапному порыву. Сердце моё трепетало.

– Срочная депеша для государя! – по-немецки доложил я Гудовичу, но столь громко, чтобы и государь расслышал мои слова. – От неизвестного офицера, которой тотчас же скрылся!

– Подай сюда, – недовольно сказал Гудович и, развернув лист, пробежал его глазами. Предупреждение столь смутило его, обычно чрезвычайно подозрительного, что он не обратил даже внимания на то, что печать сломана и конверт вскрыт.

– Что там написано? – спросил государь. – Кругом так галдят, что у меня вновь разболелась голова.

– Сущая чепуха! Какой-то «сын Российского отечества», – с ядовитой усмешкою сказал Гудович. – Бессомненный идиот!

– Идиоты сейчас только и ведают о подлинной правде, – промолвил государь, протянув руку за бумагой.

Он взял письмо, но тут появился слуга со скрипицей, и Гудович воскликнул:

– Ваше величество, музыканты уже настроились начинать! Будет крайне досадно, если мы задержим их!

Сие восклицание и решило, как я понимаю, судьбу государя. Он сунул письмо в карман, не сомневаясь в его малозначительности, и, приняв скрипицу со смычком, прошествовал в оркестровую ложу, и я сел позади него на крохотное стульце.

Вот, думал я, дрожа всем телом и с досадою глядя на десятки угодливо притихших масок, вот каковою случается человеческая судьба, направляемая коварной постороннею силой! Величие государя отнюдь не в том, чтобы он был способен собственной дальновидностью произвести достойную для империи и необходимую для народа цель, но в том, чтобы собрать вокруг себя искренних, мужественных и мудрых единомышленников, умеющих выработать как необходимую цель, так и средства для достижения её и проявить столько практической энергии, сколько потребуется. Историческое свершение государя, поражающее умы времён, заключается в даре разглядеть в человеках, скрывающих свои страсти и пороки, их подлинную сущность. Самые недалёкие из государей выбирают себе вспомощниками угодливых и славословящих, готовых целовать туфли господина, хотя, разумеется, не бескорыстно. Но целование туфель и ведение льстивых речей – одно, а державный труд, когда не снимают с себя долга, как нательного креста, ни днём, ни ночью, – совсем иное. Слеп государь, окружённый поющими ему славу, хотя бы и заслуженную. Слеп и тот, кто опёрся на хитрецов, представляющихся искренними друзьями. Нравится человек в сию вот минуту или не нравится – с таковою меркой даже дома не обиходить и с домочадцами не управиться. А в державных делах непременно прометаешься: на приятных прислужниках, не умеющих дело делать, а только шибко глаголить о нём, далеко не уедешь. Мало того что они бесполезны в стеснительный час, они же первые переметнутся в неприятельский стан, ибо уважают не мудрость, но силу, служат не державной цели, но своей корысти…

Пётр Фёдорович играл на скрипице наравне с прочими музыкантами, и некоторые ещё из придворных являли своё искусство на флейтах.

Потом открылись ширмы, и были представлены изрядно скучные сцены из древнеримской жизни, и дамы читали выспренние, пустячные стихи, а я сидел как на иголках, допуская, что именно сейчас решаются судьбы огромного царства, будто по воле злого рока отделённого от самого себя не токмо лесами и болотами, но и летним Ораниенбаумским дворцом, полупиаными сановниками, вздорной комедией и чувствительной музыкою, долженствующей скрашивать паузы между действиями, лишёнными живого чувства.

Пухлая и грубоватая лицом, в котором было что-то от попугая, Екатерина Алексеевна сидела в ложе, окружённая двумя миловидными фрейлинами и розовощёким пажом. Наряды её никогда не выделялись изысканностью и богатством. И на сей раз на ней было тёмное, почти траурное платье.

Наблюдая за государыней, я приметил, что она всё нервничает и весьма рассеянно взглядывает на сцену. В какой-то миг дверь в её ложу приотворилась, паж принял и тотчас передал записку. Екатерина Алексеевна прочла её и изорвала как бы в рассеянности на мелкие клочки.

Вскоре между рядов, примыкавших к государевой ложе, мелькнула сутулая фигурка господина Позье.

– Ваше величество, – не вытерпел я в новой паузе, – вы собирались прочесть письмо, поданное офицером!

– Помню, помню, – раздражённо отвечал мне государь. – Всему свой час!

Как медленно шло время! Пот лил с меня градом, я истомился, будто перегруженный долгой и нудной работой.

Наконец представление окончилось. Вельможные актёры и государь были награждены хлопками и похвальными возгласами, и вслед за тем гости стали расходиться на запоздалый уже обед по заранее объявленным столам.

Мысленно я умолял Бога сделать так, чтобы государь немедленно прочёл зловещее и спасительное письмо, но он, кажется, совершенно запамятовал о нём. Все ели, пили, говорили о представленной комедии, и государь, наслушавшись комплиментов, обещал устроить ещё одну комедию, но уже осенью, «после возвращения из похода».

Провидение не тотчас отворачивается даже от самых безрассудных людей. Государю явился ещё один неожиданный шанс к спасению. В самый разгар стола, когда ещё не иссякли тосты, вбежал секунд-майор гвардии Измайловского полку Воейков и, решительно приблизясь к государю, зашептал ему на ухо.

Я заметил, что Екатерина Алексеевна при этом побледнела и напряглась, может быть, ожидая для себя самое худшее.

Государь немедля встал и, поманив пальцем Гудовича, удалился с ним и Воейковым в свой кабинет. Вскоре он возвратился к столу вместе с адъютантом и продолжал есть и пить, будто ничего не произошло.

Позднее я узнал, что за весть доставил государю майор Воейков. Разговоры в его полку о предстоящем перевороте сделались настолько громкими и вызывающими, что достигли уха полкового начальства. Обнаружилось, что в роте капитана Пассека солдаты горят нетерпением немедленно идти вызволять государыню Екатерину Алексеевну, якобы уже заточённую в темницу вместе с сыном Павлом. Осведомитель спросил Пассека, отчего он не накажет смутьянов и не объявит солдатам, что слухи о заточении государыни – поджигательская ложь. «Да чего же их наказывать, – отвечал Пассек, полагая, что округ уже одни только сообщники, – или ты не знаешь, что все уже готовы не повиноваться более дураку Петру Третьему?»

После таковых слов Пассек был арестован.

– Положение весьма серьёзно, – прибавил, окончив доклад, майор Воейков.

– Ах, вы беспардонно всякий раз преувеличиваете, Пётр Петрович! – гневно вскричал Гудович. – Никто из вас не жалеет государя! Мало вам беспокоить его разными просьбами, вы ещё докучаете ему, рассказывая о пианицах и бездельниках, вместо того чтобы самостоятельно употребить данную вам власть!

– Вот именно, – промолвил нетрезвый государь. – Я вас давно учил, что докладывать велю не вопросы, а способы разрешения оных.

– Полагаю, вы меня не совсем поняли, – несколько опешив, не уступал майор. – Речь идёт не о наказании единичного смутьяна, речь идёт об общем мятеже!

– Ну что ж, – сказал государь, обращаясь к Гудовичу, – чепуха сие или не чепуха, я не желаю тратить на выяснение слишком много времени. Велю завтра утром выступить из города и идти сюда, в Ораниенбаум, моему кирасирскому полку! Приказ немедленно передать по инстанции! Если последуют беспорядки, в чём я, конечно, сомневаюсь, я войду в столицу во главе кирасир и, буде бунтовщики не утихомирятся, упраздню их вместе с их полками! Это будет прекрасный повод одним ударом отсечь голову гидре!

– Мудрое решение! – вскричал Гудович – Всё это, конечно, глупости – о беспорядках. Бьюсь об заклад, против уж ваших кирасир не устоят ни преображенцы, ни измайловцы, ни семёновцы, даже и сложившись!

– А бездельника Пассека, – прибавил государь, – немедля доставить сюда для допроса! Скачите же тотчас в полк, майор!

Сколь запоздалыми были уже распоряжения! Запоздалыми и очень неточными. Но, может быть, и они повлияли бы на течение событий, если бы вновь не встрял Гудович.

– Ваше величество, поберегите себя! Уже поздний вечер! Проштрафившийся капитан может быть доставлен сюда только к полуночи! Стоит ли негодяй тех свеч, что будут сожжены при его допросе?.. Завтра отправятся сюда маршем кирасиры, пусть и доставят Пассека!..

Запоздалый обед перешёл в ранний ужин, ужин затянулся, так что застолье окончилось едва ли не после полуночи. Государя настолько накачали вином, что он, не помня себя, уговаривал какую-то фрейлину расположить себя к ласкам спесивого барона Гольца, посланника прусского короля, запер обоих в особной комнате и, приставив караул из офицеров, сам некоторое время простоял со шпагою подле двери, беспрестанно хохоча. Но силы государя были уже на исходе, и он наконец пожелал отправиться почивать. Его раздели и повели под руки через потайную дверь в спальню к Елисавете Воронцовой. Дорогой государь вспомнил о переданном ему днём письме какого-то офицера. Тотчас на розыски письма был послан камердинер, но все карманы государева мундира оказались пусты – злополучное письмо будто испарилось.

– Верно, потерял, – сокрушался государь. – Вы поищите, поищите кругом, может, то была депеша огромной важности!

– Стоит ли печали таковая малость, депеша? – утешал государя камердинер. – Сколько их, депеш, каждодневно приходит на ваше высочайшее рассмотрение! И ни одна из них ни земли не подожгла, ни звёзд с небес не опрокинула.

Войдя в спальню к Воронцовой, государь повалился на диван подле кровати под балдахином и заснул.

И всё же ещё оставались шансы на спасение, потому что оставались люди, верные присяге.

В седьмом часу из Петергофа в Ораниенбаум прискакал ротмистр из драгунского деташмента, составлявшего эскорт императрицы.

Он нашёл главные ворота дворца будто нарочно запертыми и охрану крепко спящею. Пока он достучался, пока его пропустили, пока он требовал, чтобы по его слову немедленно разбудили государя – а сделать то камердинер наотрез отказался, так что вначале подняли с постели Гудовича, но тот вышел из своих покоев не прежде, нежели напился чаю, – короче говоря, пока в антикамеру вышел больной от перепою государь в чепце и персидском халате, было уже около девяти утра.

Понеже сменщик мой не приехал, я обязан был продолжать дежурство и, находясь в той же антикамере, слышал весь разговор между государем и драгунским ротмистром, коему, как я понял, было вменено в обязанность следить за всеми передвижениями Екатерины Алексеевны.

– Ну? – икая, спросил государь, держась за голову.

– Ваше величество, – упавшим голосом доложил ротмистр, – я явился сюда в седьмом часу, а сейчас около девяти. Осмелюсь сказать, таковые проволочки крайне губительны и нетерпимы!

– Ты что же, сукин сын, – рассердился государь, – разбудил меня, чтобы делать выговоры?

– Я прибыл доложить, что, несмотря на все принятые меры, её величество Екатерина Алексеевна исчезла из Петергофского дворца!.. Предполагаю, сие произошло между четырьмя и пятью часами утра. Окно на первом этаже выставлено. Вместе с её величеством исчезли горничная госпожа Шаргородская и камердинер господин Шкурин, что позволяет заключить о явно замысленном и тщательно подготовленном бегстве. Опрошенные мною сторожа донесли, что видели на выезде к главной петербургской дороге крытую карету, запряжённую шестёркой лошадей, и при ней двух или трёх офицеров верхами!..

Государь долго молчал, уясняя зловещий смысл происходящего: мятеж, о котором столько говорилось с высокомерной небрежностью, с недоверием и даже скукою, сделался фактом.

Наконец государь вскочил со своего кресла и заметался по комнате. У окна он покачнулся – стараясь удержать равновесие, взмахнул рукою, задев при этом бронзовую фигуру Авроры, державшую земной шар с вделанными в него часами. Фигурка упала, хрупкая бронза тончайшей работы не выдержала – у богини отлетели крылья, в часах треснуло и выскочило стекло.

Потирая ушибленную руку, государь с досадою пнул ногой инкрустированную янтарём подставку.

– Крылья, крылья и время, чёрт вас всех подери! – закричал он, брызгая слюной.

От ушиба или потрясения у него сделались мышечные спазмы в ноге – он вновь повалился в кресло. Послали за доктором, и в ожидании его сам Гудович принялся растирать икры государю.

– Сердце, сердце моё разотрите, генерал! – со слезами на глазах на высокой жалобной ноте говорил государь. – Такое коварство, такое вероломство, такая чёрная неблагодарность!.. Что же вы стоите как пень, господин ротмистр? Какие приказы вами отданы?

– Я немедленно послал тремя отрядами всех своих драгун для задержания кареты и возвращения оной в Петергоф! Но драгун слишком мало, если придётся силой отбивать карету!

– Немедленно поднять часть голштинцев! Вы поведёте их, господин ротмистр, и схватите преступную беглянку живой или мёртвой! Я не оговорился. На сей раз я не оговорился! Я слишком долго медлил и слишком долго играл во всепрощающего отца империи! Довольно! Отныне твёрдость и ещё раз твёрдость станет моим девизом!

Едва ушёл ротмистр, в антикамеру решительным и бодрым шагом вошёл человек в партикулярном платье. Государь и Гудович почтительно называли его Григорьем Григорьичем.

Едва он заговорил, я тотчас вспомнил, что слыхивал уже прежде его голос, только где и когда?

– Я только что из Петербурга, ваше величество, – сказал Григорий Григорьич. – И уже здесь прослышал, будто без спросу в столицу отлучилась её величество Екатерина Алексеевна?

– Не отлучилась, а сбежала! – воскликнул государь. – Сбежала, чтобы примкнуть к мятежникам! И таковые уже завелись, не сообразив, зачем я проявляю слишком много терпения и человеколюбия! Но сии времена отныне окончились! Довольно! Россия более не будет вкушать прежнего вольномыслия и свободы, они ей, как видно, противопоказаны! Одни смутьяны пользуются свободой!

– И, ваше величество, – посмеиваясь, сказал тучный Григорий Григорьич. – Сколь смутьянов ни есть на свете, в вашей столице, извольте знать, пока всё пристойно и спокойно. Затем и вошёл к вам, чтобы сказать, что сам видел наёмную карету в шесть лошадей, остановленную на дороге драгунами. Ужели в таковой карете пустилась в путь императрица, напуганная злонамеренными слухами о её предстоящем арестовании и заточении в крепость? Ходят, ходят по городу слухи… Уж чего никогда не скрываю, так это правды.

Государь сразу повеселел и приободрился.

– Значит, поймали? Значит, задержали карету?.. Ох, дорогой Григорий Григорьич, большой камень вы сняли с души моей!

– Так дайте мне сей камень, ваше величество, я велю его распилить на мелкие кусочки и стану продавать их, как изумруды! – каламбуром отвечал, тоже смеясь, Григорий Григорьич, и я вдруг вспомнил, что видел его прежде в Аукционной камере обыкновенным аукционистом и ещё на братской трапезе в масонской ложе – это он сидел подле меня и ещё говорил о деньгах, какие следует платить «нимфам ночи»…

– А мы уж и голштинцев отрядили ловить беглянку, – промолвил Гудович, странно взглядывая на Григорья Григорьича.

– И напрасно, как видите, беспокойство, – умиротворённо произнёс тот. – Паника неуместна. Я всегда говорил, что ваше величество отличает среди великих государственных мужей именно сие: способность к рассудительному действию!

– Может, отменим приказ? – спросил Гудович у государя. – Пусть голштинцы всегда будут под рукою, мало ли какие обстоятельства могут ещё возникнуть?

– Нет, нет, – отвечал государь, проявляя совсем неожиданное упрямство. – В ответственные моменты я не люблю пересматривать уже принятые решения. Vorwarts, immer vorwarts![102] Лучше быть настойчивым в доведении до конца нелучшего решения, чем растеряться при осознании, что оно не самое лучшее из возможных!.. Мы, кажется, вчера уговорились об обеде в Петергофе – честнейшая и благороднейшая Екатерина Алексеевна лживо обещала нам таковой, – продолжал государь, похоже, овладевая собой. – Так вот мы любой ценой устроим сей назначенный обед и за обедом – при всех – расспросим честнейшую и благороднейшую Екатерину Алексеевну, сколь далеко простираются её виды!.. Гудович, немедленно передай, друг мой, что я не отменяю ординарный вахтпарад и приму его в точно установленное время!

Насвистывая, государь удалился одеваться и завтракать. Гудович, подмигнув нам обоим, ушёл вслед за ним. И тогда Григорий Григорьич, подошёл ко мне вплотную, извлёк из кармана и протянул золотые часы – точь-в-точь такие же я получил от господина Хольберга.

Признаюсь, я растерялся.

– Не понимаю.

Григорий Григорьич сделал знак, удостоверивший его принадлежность к масонам, и я тотчас отвечал ему по правилам.

– Я не говорю вам условного пароля «пора!» только потому, – важно сказал Григорий Григорьич, – что ни кирасирский и никакой иной полк уже не придёт на помощь изжившему себя правителю! Столица полностью в руках новой нашей самодержицы Екатерины. Вам предписано до конца оставаться при сём проигравшем уже человеке, тщательно следя за всеми его движениями вплоть до окончания комедии. Как знать, фортуна ещё может по случайности колебнуться, и придётся прибегнуть к прежнему плану.

Он с улыбкою поклонился, как если бы мы вели ничего не значащий разговор, и с достоинством удалился. Более в Ораниенбаумском дворце я его не встречал.

Всё вокруг сделалось для меня ещё более зловещим. Вся громада земли как бы задвигалась под моими ногами и потекла куда-то вниз, увлекая меня в бездну. Я был уверен, что Россию тащат из огня в полымя, а потому не имел уже никакого права медлить.

Дважды я порывался обратить на себя высочайшее внимание, но обстоятельства складывались так, что у государя временно присутствовал кто-либо из скрытых врагов его.

Во время вахтпарада, когда роты с барабанным боем проходили по плацу, появился поручик Измайловского полка, молодой пылкий человек, имя которого, к сожалению, я запамятовал, помню только, что родом он из Могилёва, православный беженец из Польши, и чин ему совсем недавно пожалован от государя. Громкими препирательствами с караульными офицерами он привлёк к себе общее внимание и был допущен к Петру Фёдоровичу. Выслушав его, государь оставил завершать вахтпарад кого-то из генералов и едва ли не бегом проследовал в свой кабинет. Его сопровождали, кроме меня и ординарца, прибывший поручик и генерал-адъютант Девьер – Гудовича, слава Богу, в тот момент не разыскали.

Сие обстоятельство послужило для моей пользы, ибо генерал Девьер, сколько я могу судить, оставался преданным государю до самой крайней минуты. Впрочем, и таковая преданность при обширности заговора могла быть только шельмовской маскою.

В необыкновенно суматошном и сбивчивом разговоре, повергавшем минутами государя в состояние оцепенения и даже беспамятства – он постоянно переспрашивал, какой день недели, – были наконец получены первые достоверные сведения о мятеже, как ни удивительно, распространявшемся в Санкт-Петербурге со скоростью лесного пожара.


Бежав из Петергофа с кучкой явившихся ночью заговорщиков, Екатерина Алексеевна приехала в седьмом часу утра к казармам Измайловского полка, где с вечера за обильным винопитием пересказывалось известие, будто государыню, публично осудившую государя за презрение к русскому православному закону и пренебрежение к гвардейцам, заточили в крепость вместе с сыном Павлом, и что две роты полка уже тайно целовали крест на верность ей и поклялись её освободить. Заговорщикам удалось столь овладеть чувствами солдат и младших офицеров, что при появлении Екатерины Алексеевны они выскакивали на плац как безумные. Барабаны били тревогу. Под руки был приведён полковой священник, и все стали присягать Екатерине Алексеевне, благодаря Бога за её спасение, целуя ей ноги и одежду. Повсюду раздавались возгласы «Виват! Виват!» Множились слухи, что государь Пётр Третий упал во время охоты с лошади и разбился насмерть, так что у большинства гвардейцев, настроенных равнодушно к заговору, даже не возникла мысль о неповиновении. Законность происходящего как бы скреплялась известием, что все другие полки в городе уже присягнули императрице.

Не давая никому опомниться и заподозрить обман, полк маршем двинули к церкви Казанской Богородицы. Возвысить голос разума при таковом течении событий было никак невозможно, тем более воспрепятствовать оным, понеже прискакал вскоре и сам командир полка граф Кирилл Григорьевич Разумовский и при всех присягнул Екатерине.

Удручённый совершающимся, наш поручик-измайловец, накануне имевший убедительное известие о государе от подполковника Амплея Степановича Шепелева, спрятавшись, дождался ухода полка и стремглав помчался к казармам семёновцев, чтобы там узнать, что происходит на самом деле, но, не доехав ещё, издали наблюдал, как Екатерина Алексеевна вышла из кареты, окружённая толпою заговорщиков, и семёновцы добежали ей навстречу с криками «ура». Догадавшись, что происходит тщательно подготовленный мятеж, поручик бросился вон из города; пробираясь среди толп возбуждаемого разными слухами подлого народа, увидел, что к Казанской церкви движутся уже и преображенцы в их жёлтых кургузых камзолах…

Выслушав поручика, государь долго молчал, прикрыв глаза тонкой своей ладонью. Мне невольно подумалось, что он уже не способен действовать. Но я ошибся: в нём заговорили, наконец, хотя и ненадолго, капли подлинно русской крови, которые текли в его жилах. Ведь русский почти забывает о себе как подобии образа Божия лишь до той поры, доколе не дохнёт в лицо неумолимый рок. Тут уж русский человек способен махом одолеть немыслимые для других препоны и преграды и биться с неистовством, не считая ворогов и не жалея себя…

– Что ж, – промолвил наконец государь весьма спокойным голосом, – чему быть, того не миновать. Надеюсь, высшие силы не оставят призрения над нами… Главное, о чём надобно поскорее узнать, точно ли идут сюда кирасиры, не поддались ли и они коварным речам изменников и насилию?.. Что с принцем Георгом?.. Нужно знать обо всём, что происходит в столице: кто возглавляет заговор, кто решительно его поддерживает?.. Вы, господин поручик, – вас я благодарю за верность, сия заслуга будет высоко оценена по водворении спокойствия, – немедленно отправляйтесь обратно и потрудитесь разузнать обо всём, что меня интересует, и сегодня же возвращайтесь! Я буду ожидать вас в Петергофе. Ступайте, мой ординарец позаботится обо всём, что необходимо для выполнения приказа!

Поручик низко поклонился и вышел.

– На случай, если обстоятельства станут складываться для нас неудачно, – продолжал государь, – генерал Девьер, в сей тревожный час вам вверяю я главную надежду трона! В полной скрытности, никому не сообщая, немедленно отправляйтесь в Кронштадт, гарантировав верность моей власти как сей важнейшей крепости, так и всего военного флота. Подготовьте к отплытию самый быстроходный корабль… Мы должны известить Чернышёва и всю заграничую армию, а также нашего друга Фридриха, паче чаяния потребуется его помощь. То, что заговор инспирирован антипрусскими силами, не подлежит сомнению. Ожидайте моего сигнала и, возможно, письма к Фридриху!

– Не упустим ли мы драгоценное время? – спросил Девьер. Руки его, я приметил, дрожали.

– Спокойствие, генерал, – промолвил государь с болезненной улыбкой. – Недостойно нашего звания бросаться в панику по получении первых известий о мятеже. Надобно знать обо всём обстоятельно… С Богом!

Он поцеловал Девьера, и тот выбежал из кабинета.

– Позвать ко мне канцлера Воронцова, генерал-полицеймейстера Корфа, фельдмаршала Миниха и барона Гольца, – распорядился государь. – Только не привлекайте внимания, дабы не подать повода к беспокойствам среди нашего окружения!

Оставшись один, государь заходил по кабинету в высоких своих сапогах. Он вскрикивал и размахивал руками.

Момент был благоприятный для объяснений, и я, проклиная внезапную робость, которую все мы, рабы по рождению, испытываем перед своими повелителями, воскликнул:

– Ваше величество, дозвольте и мне доложить о заговоре!

– Пожалуйте, любезный друг, – откликнулся, оглянувшись на меня, государь. – Что же вам известно?

Я излил всю горечь души и почти без запинок, удивляясь, как ясное и убедительное в моём сознании становится неясным и малоубедительным, будучи доверено первым попавшимся словам.

Не утаил я и про свою связь с князем Матвеевым, и про то, что приставлен к государю с целью умертвить его, но ожидал лишь подходящего случая, чтобы раскрыть заговор.

Мой рассказ напугал государя, пожалуй, гораздо более известия о начале мятежа. Да и как было не испугаться, убедясь в необъятном размахе заговора? Как было не испугаться, зная, что масоны действуют решительно, лишь когда вполне убеждены в удаче предприятия? Но более всего, полагаю, государя потрясло, что на кирасирский полк уже нет никакой надежды. Он совсем пал духом, и с того времени я не отмечал в нём уже упорства и вдохновения к энергической деятельности.

– Ответьте, – спросил государь, – имею ли я право верить вам, если все вокруг столь низкодушны и вероломны?..

Ах, воистину здесь одинок тот, кто лишён силы!

– Некогда рассуждать, кто благодарен и кто неблагодарен. Нужно победить заговорщиков и затем устранить причины слабости государства. Источенное червями древо не может быть прочно.

– Но все рабы, все рабы! – в отчаянии вскричал государь, внезапно заливаясь слезами. – Как быть, если вокруг все рабы и оттого предатели? Я не хочу никого видеть, я хочу вон из ужасной, неблагодарной, лишённой гордости России!

– Ваше величество, – возразил я с твердостию, – «все предатели, оттого что рабы»-замечено верно. Может, именно полное бесправие подданных, превратившее их в рабов, лишило правление животворящих основ – законов?

– Неправда! Кто как не я пытался дать дикой и несчастной стране подлинный гражданский закон? Я первый возмутился положением, когда подозреваемого пытают, доколе он не сознаётся или не умрёт! «Фридрихово уложение» должно стать первым шагом для пробуждения законопочитания!.. И ложь, сударь, все ваши слова об иноземцах – ложь! Да, Россия ныне почти целиком в руках иноземцев. Но разве в том моя вина? Разве не тако же было и при Петре Первом? Разве он боялся русских людей меньше, нежели боюсь их я?

– И вот последствие заблуждения. Нельзя бояться своего народа – от того проистекает беззаконие и множатся заговорщики.

– Кто доказал, что Россия в руках невежд и дураков – лучше той, что в руках просвещённых иноземцев? – удивлённо повторил государь довод, давно и не без успеха внушаемый повсюду русским людям. – И те и другие хотят одного – вкушать почёт, попирать пресмыкающихся и набивать карманы!

– И те, и другие хотят грабить и бесчинствовать – так. Но отчего мы не вольны помыслить о третьих? О тех, что стали бы печься о благе отечества и его народа?

– Да где же взять третьих?.. Школы и университеты в России не наплодят их и в сто лет, а мне слуги потребны сегодня, сейчас!..

Государь совершенно не понимал меня. Его развратили постоянные восхваления, начало всякой истине он полагал лишь в собственном умозаключении, не допуская сомнений, что способен с успехом управлять таковой великой империей, как Россия, где, сколько бы ни производилось реформ, все они высвобождают лишь малое место для подлинной реформы – той, которая переменила бы прежде всего отношение человека к самому себе. Но в рассуждении сей материи и моя мысль двоилась, троилась и уплывала вперёд бесформенной фантазией о божественном царстве, о том вожделенном равноправии и братстве, коим масоны только прельщали легковерных, завлекая их в свой легион.

И – я растерялся. Обрушились в единый миг все мои долгие упования.

– Если вы видите невозможность разгромить масонов тотчас, подумайте, нельзя ли расколоть их силы так, чтобы одних использовать против других?

– Вряд ли, – сказал государь голосом упавшим, – ведь вы сами говорите, что сие многослойный пирог, а самый пирожник незрим… Как вам, вероятно, известно, я и сам состою в ложе, но совершенно не представлял, да, признаться, и ныне не хочу допустить, что она столь преступна… Мог ли я прежде с успехом ополчиться на них, если надо мною, как вы говорите, был постоянно занесён их меч? Я бы «случайно» умер, как многие монархи, и на том окончились бы все мои начинания!

– Болезнь зашла слишком далеко. Доколе, однако, в народах жива хоть капля достоинства и ума, никто не заставит их служить преступной шайке заговорщиков…

Я говорил почти уже по инерции. Прошпектива борьбы с Орденом, всегда для меня ясная, вдруг затмилась и пропала.

– Всенародный гнев обращён злоумышленниками против вашего величества. Как переменить направление гнева? Как рассеять его между многими?

– Всем выгоднее, чтобы отвечал только я один!

Государь не договорил: в кабинет входили приглашённые им царедворцы. Непроницаемые, важные лица, уверенные движения.

– Где генерал-полицеймейстер Корф? – спросил государь у вошедшего последним Гудовича.

– В Петербурге, где же ещё, – невозмутимо отвечал Гудович. – Он ещё вчера испросил на то ваше согласие.

– Разве?.. Он знал, для чего просит…

Совет был кратким. Государь в немногих словах объявил собравшимся о том, что ему известно.

Все молчали. Я догадывался, что каждый из вельмож знает о заговоре и среди них нет уже ни единого, кто близко принимал бы сторону государя, что всякий теперь про себя озабочен, как бы поискуснее да похитрее выбраться из неловкого положения. «Быть может, и государь подозревает о том, – подумал я, – но разве возможно ему признаться? Он вряд ли уже способен даже наказать ослушника…»

Положение государя было действительно очень сложным. Его внутреннее одиночество не вызывало сомнений.

– Я могу представить себе, чего хочет армия и лейб-гвардейцы, – вновь заговорил государь. – Я могу представить себе, чего хотят иностранные дворы, взбешённые переменою в нашей политике Я могу представить себе, чего хочет духовенство, но объясните мне, друзья, две вещи: чего хотят российские бояре? И чего хотят наши братья-масоны, участвующие в заговоре?

Лучше бы он не упоминал о масонах – голос его сделался при сих словах жалобен, в нём прозвучала слабость, тотчас отмеченная сановниками.

– Чего хотят бояре? – хрипло повторил старый фельдмаршал Миних. Он всю жизнь пускался в самые рискованные предприятия и настолько привык к интригам, что даже не попытался из приличия хоть капельку перемениться в лице. Белые букли обрамляли сизое его лицо. Клюзы ноздрей и загнутая вверх прусская коса, которую он стал употреблять, пожалуй, позже всех в империи, придавали старику вид матёрого разбойника. Впрочем, таковым он, несомненно, и был. – Российские бояре не представляют самостоятельной партии и без толчка со стороны не решатся протестовать, даже если их возьмутся пороть плетьми за будущие проделки. А хотят они того же, чего хотят бояре всего света сохранить, упрочить своё собственное положение. Идти в европейский поход они решительно не хотят, и, я полагаю, именно они пустили слух, что в случае похода Москву разграбят татары. Они, конечно, сделают выбор в пользу сильнейшего, отчего вашему величеству необходимо поскорее изыскать средство сделаться сильнейшим!

Все молчали. Никто не посмел даже обсуждать сие издевательское пожелание.

– Надо срочно послать в Петербург верных людей, – промолвил наконец канцлер Воронцов. – Отрядить их также в полки, которые подходят к Петербургу ввиду предстоящего похода… Что же касается масонских лож, они торжественно обещали верность трону и более всего, как мне известно, сторонятся политической деятельности… Если даже в числе заговорщиков мы вскоре услышим имена тех, кто состоит в ложах, сие не даст нам никакого повода обвинить масонский орден. Он не может отвечать за своих членов: они вольны сами избирать политическую линию деятельности!

Государь, не поднимая глаз, нервно потирал руки и хрустел костяшками пальцев. Ему тоже нельзя былоотказать в проницательности, по крайней мере теперь, когда на карту была поставлена его судьба.

– Кто считает, что заговорщики уже взяли верх, глубоко ошибается, – промолвил он вдруг со злорадной усмешкой. – Сколь ни слабы русские бояре, они не пожелают иметь над собою чистокровную иноземку. Им надоело постоянное иноземное иго, им наскучила постоянная роль лакеев при чужом застолье!

– О сём предмете их не будут вовсе и спрашивать, – возразил фельдмаршал Миних. – Сам Пётр Великий заклинал на смертном одре своих друзей-иноземцев присматривать за Россией, как за бедною вдовой! Он предчувствовал, что она надолго осиротеет!

Государь пропустил мимо ушей сию бестактную и весьма двусмысленную речь.

– Я буду сражаться до конца, – сказал он. – Я до конца доиграю роль, навязанную мне провидением. Каждый, кто дал мне присягу, возьмёт в руки оружие. А коли не возьмёт, будет жестоко наказан. В конце концов, у меня наберётся до трёх тысяч голштинцев, которые не изменят мне ни при каких обстоятельствах. Я полагаю, и мой друг Фридрих быстро придёт на помощь, едва я попрошу его. Так ли я мыслю, барон?

Прусский посол Гольц встрепенулся, словно задремавшая птица.

– Именно так! Но слишком огромны расстояния, а времени у нас недостанет и для того, чтобы спокойно посмотреть хотя бы ещё одну прекрасную комедию.

И сию дерзость принуждён был пропустить государь мимо ушей.

Как переменился воздух, которым мы дышали! В мгновение погасла звезда, коей только что поклонялись, поголовно стоя на коленах.

Не ведаю, что за чувства обуревали государя, но даже отдалённый холод в речах царедворцев поверг его в ещё большую растерянность – он стал заискивать перед ними, не понимая, что у вчерашних рабов господину никак не добиться милосердия унижением, ибо они требуют унижений столь же беспредельных, в каковых провели жизнь сами.

Государь не выказал возмущения, даже когда ещё один верный ему офицер, чудом прорвавшийся из Петербурга сквозь расставленные на дорогах пикеты и насмерть загнавший при этом свою лошадь, рапортовал, что главные устроители переворота – граф Панин, обер-гофмейстер и дядька великого князя Павла, братья Орловы, генерал Вильбоа, передавший в руки Екатерины всю артиллерию, и генерал Корф, парализовавший своими приказами огромный полицейский корпус в самый решающий момент. Все порушители присяги были известными масонами, как и те, которые остановили с запозданием выступивший кирасирский полк, арестовав верных государю офицеров, коих число оказалось до смешного ничтожным.

Жалуясь на головную боль, государь велел подать в кабинет вина и жадно выпил бокал, будто желая хмелем вернуть крепость духа. Никто из вельмож, однако, не последовал его примеру.

Говорить было как бы вовсе не о чём. Пётр Фёдорович заторопился в Петергоф и прибыл туда с избранными лицами около полудня. Две роты голштинцев возводили уже укрепления, заняв территорию зверинца и ожидая подвоза пушек. Я сам позднее видел новейшие единороги,[103] влекомые упряжкою в шесть лошадей.

Государь попытался разыграть шутку: забегал, как мальчишка, по комнатам дворца, громко звал Екатерину Алексеевну, но неуместность затеи была столь очевидна, что фельдмаршал Миних одёрнул его. «Ваше величество, – сказал он, – свите известно про все обстоятельства, так что никто не засмеётся, сколько бы вы ни шутили».

Между тем стали возвращаться некоторые из посланных ещё прежде лазутчиков, донося, что по всем дорогам заговорщиками расставлены караулы и они задерживают приверженцев императора, а голштинские драгуны, въехавшие в город для распроведания обстановки, взяты в плен.

Мало-помалу вырисовывалась картина исподволь подготовленного заговора, когда мятежники беспрепятственно захватывали власть, а большинство людей даже не понимало, что происходит.

Накануне выступления, будто по мановению волшебной палочки, во всех полках было устроено обильное винопитие. И утром, когда гвардейцы начали присягать Екатерине, беспорядочное винопитие продолжалось, так что к обеду солдаты и многие офицеры были безобразно пианы. Они громили винные погреба, врывались в шинки и трактиры, требуя бесплатно водки и пива. Подлый народ, увязавшись за ними, бражничал сверх всякой меры, как если бы приближался конец света.

Впрочем, люди ожидали и прибыли от переворота, невольно оживившего надежды. Повсюду раздавались крики: «Долой иноземцев-кровопивцев! Бей новую татарву! Освободим русскую землю от находников!» Подобные настроения подлинно владели народом. Недаром были разграблены иные из лавок и магазинов, коими владели иноземцы. Гренадёры схватили царёва дядю принца Георга Голштинского на улице, вытащили из кареты, избили и заперли в подвале собственного дома. Дом же совершенно разграбили. Таковая же участь постигла и некоторых других вельмож, так что заговорщики, дабы пресечь невыгодное для себя развитие событий, немедля сочинили и разослали приказ о воспрещении бесчинств под угрозой смертной казни.

Бедный могучий народ, запуганный и напрочь лишённый предводителей, каковые бы выразили его волю и повели за собой, использовался как фасад или ширма. Напоив допьяна, ему позволили свободу кричать здравицы в честь новоиспечённой императрицы. Хитрый Давид, как всегда, торжествовал над простодушным Голиафом.[104]

Приняв присягу от измайловцев, семёновцев и преображенцев, а затем и от кавалергардов, Екатерина поспешила в Зимний дворец и, как только вокруг дворца построились гвардейские полки и собрался народ, ради ликования которого выкатили десятки бочек водки, стала принимать присягу от вельмож. Оные толпами стекались удостоверить свою приверженность новой власти. Раздавались титулы, награды и обещания. Все торопились преподнести измену как выражение своего патриотизма и давней любви к императрице…

В Петергофе между тем шла беспрерывная дума – в небольшой зале, при прежних наездах употреблявшейся государем для уединённых пирушек. Я не замечал ни в ком энтузиазма – каждый из сановников мысленно был уже в Зимнем дворце и целовал императрице руку в предвидении её щедрот и милостей, беспокоясь лишь о том, что его опередили.

Государь бодрился изо всех сил, пытаясь внушить, что изменой каждый навредит себе в будущем. Он вспомнил о вещах и понятиях, которые прежде для него как бы и не существовали.

– Конечно, люди у нас продажны. И даже слишком. И это – оттого, что ничтожны. Отними у них доходы, и они тотчас превращаются в хамов… Я даже корону не заказывал, считал слишком накладным для российской экономии. Думаете, меня одобрили?.. Обществу почти неизвестно, что Екатерина Алексеевна – насквозь провяленная на немецких ветрах баба и не имеет никакого отношения к России, а сын её даже не признан мною наследником, – с нарочитой беспечностью говорил государь, развалясь на диване и поглаживая свою собаку. – Народ спохватится, едва минёт первый угар. Синод и Сенат не уступят. Нет, не уступят! Я облагодетельствовал слишком многих, и абсурдно допустить, что все они чудовищно нечистоплотны!..

Он не договаривал и не делал логического вывода. Противопоставив себя коренному российскому обществу благоволением к иноземцам, он не мог рассчитывать на симпатии русских людей. Тем более затруднительно было ему обрушиться на иноземцев, видя их изменнические настроения; падение сей хлипкой опоры оставляло его, в сущности, один на один перед противниками. Нужно было решиться, на кого поставить, но такой шаг был уже решительно невозможен: пустота окружала самодержца, такая бездна, что даже мысль о собственном спасении явилась к нему уже запоздалой и потому неосуществимой.

– А что, ваше величество, – промолвил канцлер Воронцов, держась за сердце и гримасою боли исказив лицо. – Много ли проку изводиться неведением, ожидая отрывочных сообщений и не зная вовсе, что им противопоставить? Не отправиться ли мне к заговорщикам да не поговорить ли с ними об условиях замирения? Всё же разумнее сделать таковой шаг, понеже силы у нас пока мало и люди, посланные в Нарву, неведомо когда возвернутся… Если неможно тотчас опрокинуть врага, нужно броситься ему с восторгом навстречу и истолковывать его для других в нужном тебе смысле, умалчивая о противных идеях, поддерживая подходящие и выискивая слабости, дабы затем нанести ему смертельный удар…

Государь молчал. Предложение о переговорах, о замирении из уст первого министра означало, что на поражение бунтовщиков нечего и рассчитывать. Сделанное при всех, оно было одновременно и сигналом к бегству в чужой стан. Но что мог предложить государь, вознамерься он возразить? Пребывать долее в праздности, пережёвывая редкие донесения? Бездельники, все теперь твердили, что их раздражает бездеятельность.

– Пожалуй, и поезжай, Михаила Ларионович, – промолвил государь. – Твой ум нас никогда не подводил, надеюсь, ты и теперь разыщешь верное средство пособить закону и правде… Не отобедаешь ли прежде? Ведь уже и стол накрыт!

– Ради стола жертвовать драгоценными минутами? – усмехнулся граф, легко вставая со своего кресла. – Поеду немедля! Пользы человеческие ожидать не могут, как сеножати: сегодня не взял, ан завтра-то перестояли и дождь посыпался!..

Он ушёл, и все ещё некоторое время прислушивались, как отъезжает карета. Невольные вздохи слышались в зале тут и там.

Обед не клеился. Государь провозгласил тост за друзей, верных в беде и напасти, но после него никто не порывался больше говорить, в полной тишине звякали только приборы.

– Траурные лица, – с упрёком сказал государь. – Не выношу траурных лиц. Пока мы живы – мы живы, а когда мертвы, нам всё безразлично!

Жена канцлера Анна Карловна при сём замечании разрыдалась. Дочь её, графиня Строганова, бросилась успокаивать мать, а та уже тряслась в истерике.

Тут доложили о приезде графа Романа Ларионовича Воронцова и шталмейстера Льва Александровича Нарышкина. Общество загудело, все жаждали узнать, с чем они явились, с какими новостями.

Я не сомневался, что Воронцов, влиятельнейший из видимых на поверхности масонов, прибыл смутить ещё более и тем ослабить государя, что и подтвердилось позднее. Но не так истолковал их приезд сам государь. Сказано: утопающий хватается за соломинку.

– Браво! Браво! – захлопала в ладоши Елисавета Романовна, подхватясь навстречу отцу. – Вот кто принёс нам наконец спасительные известия!

– Кое-что принёс, – кланяясь всем, с улыбкой промолвил граф Воронцов. – Мы с такими трудами выбрались из Петербурга, что и сказать неможно. Нам пришлось плыть по каналу в обыкновенной рыбацкой лодке, накрывшись простой рогожею. Мы изрядно рисковали. В нас стреляли караульные, но, по счастью, промахнулись.

– Тост за здоровье верных сынов отечества! – воскликнул государь и залпом осушил свой бокал.

Немногие лишь поддержали тост, но государь сего как бы и не заметил. Он попросил извинения у гостей и, пригласив жестом вице-канцлера князя Голицына, графа Миниха и прусского посланника Гольца, вышел с прибывшими вельможами в соседнюю комнатку, предназначенную для исправления дамского туалета: тут было несколько зеркал до потолка, прекрасные бархатные канапы и в ларцах женские надобности – шпильки, булавки, ножницы, пудра, румяна и всякая ещё всячина.

Я последовал в комнатку вслед за Гудовичем.

– Присядем здесь, господа, – осматриваясь, сказал государь. – Кажется, я вошёл не в те совсем двери, но дорого время, а женский запах придаёт мужество.

– Великолепный каламбур! – рассмеялся граф Воронцов.

– Рассказывайте, с чем приехали, – сказал государь. – Мне доносят, что масоны, вопреки клятвам, принимают деятельное участие в преступном мятеже!

– Ваше величество, – возразил граф, – как раз масоны и остаются единственными, кто не препинает порядку, а продолжает защищать его! Они употребляют своё влияние, чтобы спасти положение! Да, иные из братьев сейчас приблизились к Екатерине Алексеевне, но затем только, чтобы поколебать её в безумных затеях.

– Не ложь ли сие? – вскричал государь, не сдержавшись. – А Гришка Орлов с собутыльниками?

– Негодники давно уже выключены из масонского общества, ваше величество, их ведёт ныне одно пагубное тщеславие!

– А Панин?

– И Никита Иванович Панин озабочен тем же, даю честное слово. Вы же знаете, как я люблю вас! Смею ли я хоть сколько-нибудь лукавить? С самого начала мятежа сей человек свято исполнял долг – защищал интересы великого князя. Беспомощный предотвратить действия заговорщиков, он пытался воспрепятствовать Екатерине Алексеевне овладеть троном. Он и сейчас продолжает склонять вельмож к своей точке зрения… Заговорщики утверждают, что в народе назрела опасная революция и предотвратить её возможно только скорыми и необыкновенными реформами…

– Какая революция? И какие ещё реформы нужны сверх объявленных? Империя не переварила ещё и оных!.. Послушать вас, все вы блеете, аки агнцы, но отчего пуста моя овчарня? – раздражённо прервал государь, но вслед за тем умолк и овладел собою. – Хорошо, буди по-вашему! Я верю, знайте, я верю! Я сделал столько добра для всех, что имею право верить!

– Верьте и не ошибётесь! – воскликнул граф.

Генерал-адъютант Гудович внезапно упал пред государем на колени.

– Ваше величество! – вскричал он, делая вид, что пиан. По лицу его текли слёзы. – Если и Всевышний отвернётся от вас, Гудович останется верным до самой своей смерти! Господа, господа! Все мы должны быть верными государю до последнего дыхания!

– Встаньте, мой друг! – воскликнул государь, искренне растроганный словами Гудовича – Встаньте! И поверьте все: я никогда не сделаю вас заложниками своей безопасности! Мы ещё восторжествуем, и на каждого, кто столь же предан присяге, я изолью свет моей любви!

– Да сбудутся желания наши! – многозначительно промолвил граф Воронцов. – Позвольте сделать доклад о положении в столице. Там, за столом, я принуждён был беспечно улыбаться, но здесь я собираю воедино всю свою волю, убеждённый, ещё возможно восстановить порядок и образумить заблудших…

Всё, о чём рассказал вслед за пышной преамбулой граф Воронцов, напрочь отрицало выраженные им радужные надежды. Я понимал его замысел: как можно дольше не допустить государя до решительных действий, занимая его чем угодно, внушить, что борьба на равных уже исключена и нужно искать компромисс. Готовность к компромиссу была бы уже полным поражением. Я понимал сие, но я не был в шкуре государя: какие ещё возможности оставались к его спасению, если вельможи наперерыв стали твердить о «почётном примирении»?

Да и как было об том не твердить? Воронцов, сколь сочувственно по отношению к государю ни изъяснялся, убедительно показал, что мятеж достиг цели, и переворот по сути уже завершён. Надежды на священный Синод и правительствующий Сенат не оправдались: и тот и другой обещали Екатерине свою верность. Если и сыскался среди членов Синода и сенаторов человек, который вспомнил о присяге, зрелище ликования народных толп возле Зимнего дворца, а также грозный вид построенных гвардейских полков должны были приглушить и у него всякие сомнения. Уже был подписан манифест о принятии престола Екатериной Второй, как назвала себя императрица, и хотя манифест, по словам Воронцова, был невнятным и даже составленным крайне отвратительно, тем не менее на государя возводились таковые чудовищные хулы, кои поколебать было совсем не просто: что он замышлял якобы перемену христианского закона и отдание в порабощение русской славы. Прибавить обвинений государю злоумышленники не могли, не обнажая на будущее грехов предстоящего правления, но и сделанных поклёпов доставало вполне, чтобы вычеркнуть государя из сердец подданных.

Были приняты и другие спешные меры для утверждения новой власти: разосланы курьеры по губерниям и к командирам заграничной армии.

– О вероломство, о подлость! – задыхаясь, шептал государь побелевшими губами. – Народ и тут околпачен! Боже, ужели никогда он не узнает подлинной правды?.. Но если допускаем ошибки и промахи мы, не может быть, чтобы не ошибались и наши противники! Где, в чём их ошибка? Кто мне укажет?

Вельможи молчали: каждый боялся дать совет, который осложнил бы положение государыни и навлёк бы позднее на советчика гнев и опалу новой власти.

Дальнейшее пребывание в Петергофе или Ораниенбауме становилось час от часу всё опаснее. Нужно было немедленно решаться и в зависимости от решения или ускользать в глубь империи, или бежать за границу, используя для прикрытия хотя бы голштинцев. В любом случае, однако, успех предприятия обеспечивала лишь полнейшая тайна, но она была невозможна среди людей, окружавших государя.

– Кто же подаст спасительный совет?

– Ваше величество, – сказал генерал Гудович, – теперь остаётся уже крайнее средство, и вы получили на него право, после того как гнусные заговорщики обнародовали преступный и злонамеренный манифест… Вы принуждены теперь лишить жизни неверную императрицу, лишить жизни, как всякую иную подданную, свершившую покушение на престол… Если не отважится никто другой, я готов взять на себя сию тяжкую, но необходимейшую комиссию.

– Помилуй Бог, – протестующе воскликнул государь, вскакивая с дивана и размахивая руками – Всё что угодно, только не это! Екатерина Алексеевна – жена моя, хотя бы и неверная! Я скорее соглашусь бежать из пределов империи, нежели поднять руку на человека, когда-то бывшего мне другом!..

Граф Воронцов мгновенно раскусил хитрый ход Гудовича. Возможно даже, они были в сговоре. Во всяком случае, оба из кожи вон лезли, стараясь задержать государя в Петергофе, зная уже, что ночью Петергоф будет окружён мятежными войсками.

– Ваше величество, – со вздохом сказал Воронцов, – допускаю, что преданный адъютант ваш выразился слишком категорично… Но, в конце концов, мы не знаем, удалось ли трудное предприятие канцлера. Нужно отыскать других знатных вельмож, которым самозванка не откажет во внимании. Они поговорят с нею откровенно и предупредят о страшных последствиях неразумных поступков… Помилуйте, попугать – сие считалось всегда безвинным средством.

– Попугать – другое дело, – согласился государь, – я был бы рад, если бы кто-либо взял на себя труд донести Екатерине Алексеевне, что стрелы моего гнева могут быть губительными… Но никто из вас, друзья, кажется, вовсе непригоден для сей роли!

– Если вы позволите, я отыщу тех, кто пригоден, – сказал Гудович и выбежал из комнаты.

Через минуту он возвратился, ведя впереди себя как бы зачугуневшего ликом князя Никиту Трубецкого и графа Александра Шувалова.

Государь несколько сбивчиво объяснил сановникам тяжкое положение трона и призвал их послужить отечеству, лично растолковав Екатерине опасности, кои непременно возникнут, если она не пожелает вступить в переговоры.

– Так и быть, государь, – кивнул краснощёкий толстяк Шувалов. – Положись на нас совершенно. Уж растолкуем всенепременно, ничего не побоимся.

– Ну вот и решилось, – облегчённо сказал государь. – Не теряйте ни минуты! И помните, проклят Богом всякий, поднявший руку на царя и посягнувший на власть его!


Трубецкой и Шувалов вышли. Фельдмаршал Миних усмехнулся, пропуская их к двери.

«Боже милосердный, – подумал я, – ужели государь верит в играемую комедию, сам посылая во враждебный стан все сокровенные о себе известия?.. Да и чем он способен угрожать Екатерине?..»

В счастье и в несчастье, в мудрости и в глупости есть своя непостижимая логика. Каждый идёт словно предначертанною тропой и на другую тропу и ступить боится, тогда как именно иной путь и выводит порою из лабиринта неразрешимых сложностей.

– А теперь к столу, господа, – сказал государь. – Только ты задержись ещё на минутку, Роман Ларионович, – он тронул за плечо графа Воронцова. – Хочу сказать тебе приватное словцо!

Все вышли, не выключая и Гудовича.

– Скажите, граф, скажите откровенно, кто стоит за вашими ложами?

Воронцов сморщился, как от зубной боли.

– Прежде вы никогда не задавались подобным вопросом, ваше величество!

– Прежде моему благополучию не угрожали мятежники. Прежде я верил своей жене более, нежели князю Матвееву, и Богу – более, нежели себе! Итак?

– Никогда не интересовался сим предметом, – пожал плечами Воронцов. – Моё звание для масонского ордена весьма незначительно. Мы все в России ещё на самом первом пороге просвещения. Но я полагаю, за нашими ложами стоят другие ложи.

– А за теми?

– Ещё другие, только более узкого состава.

– Но кто же управляем всеми?

– Сие тайна, быть может, восходящая к Творцу Вселенной…

– Ладно, – сказал государь, – таковой разговор бесконечен. Дурачьте кого угодно и меня тоже. Только не сейчас. Помогите мне, и Орден получит в России свободу и привилегии, какими он не пользуется ни в одной стране мира!

– Боюсь, что предложение запоздало, – помолчав, отвечал граф Воронцов. – Если бы ложи прежде владели всеми привилегиями!

– Оные ими владели, – возразил государь. – И что напрасно лукавить? Если масонам плевать на меня, то вам, отцу моей возлюбленной, не должно плевать на дочь! Если обстоятельства не переменятся, помогите мне и ей достойно убраться прочь из России. Я охотно уеду в Голштинию. Меня можно лишить российского престола, народу сей невежественной страны не привыкать к насилию и беззаконию, но ведь я ещё наследный владетель Голштинии, и там у меня нет и не может быть соперников! Там мне всё ясно и всё понятно… Пожалуй, Россия слишком велика для меня. Она обременяет неразрешимостью своих проблем. Я теряюсь от множества интриг и бесконечного числа прихлебателей при дворе! Мне просто всё надоело!.. Итак?

– Долг превыше всего. Но нет долга, что был бы выше милосердия. Я сделаю всё, что в моих силах, – с поклоном отвечал граф Воронцов…

Обед продолжался. Но сие был странный, невиданный доселе обед: гости без стеснения вставали со своих мест, ходили, выходили и беседовали между собою, даже не взглядывая в сторону государя.

Были, были и раболепные, верноподданнические речи – от малозначительных фаворитов, вполне сознававших, что с падением Петра Третьего неизбежно переменится к худшему и их положение. Государь был невнимателен, отвечал невпопад, он очень устал от напряжения, от вина, от головной боли и наконец отправился отдохнуть, но не в павильон «Монплезир», как советовал Гудович, а в крохотную спаленку прислуги, расположенную совсем близко от обеденной залы.

Едва он ушёл, сделался невообразимый шум, все заговорили громко и вперебой. Одна тема была на устах: как отнесётся к государевой свите Екатерина?

Подкрепив силы обедом, я сел подремать возле государевой опочивальни, охраняемой двумя незнакомыми мне голштинскими офицерами. Только я смежил веки, как был приведён от главных ворот перебежчик из мятежного Петербурга – гвардейский сержант, прекрасный юноша с выразительными глазами на бледном и благородном лице.

Хотя государь предупредил, что изволит лично выслушивать каждого, кто явится из Петербурга, Гудович потребовал, чтобы сержант прежде доложил ему, и сие бы свершилось, если бы в ту минуту, когда Гудович делал сержанту отвратительно грубый разнос, не вышел из опочивальни сам государь.

Заседание возобновилось – в нём участвовали кроме вице-канцлера Голицына и фельдмаршала Миниха недомогавший тайный секретарь Волков и гофмаршал Измайлов. Я полагаю, то случилось впервые, что государь со своими сановниками внимал сержанту, от волнения заикавшемуся и вскоре перешедшему с французского языка на русский.

Сержанту можно было верить: его рота стояла на карауле в Зимнем дворце, так что, разумеется, он слышал о самых важных новостях в стане мятежников.

Новым в его донесении было то, что Екатерине присягнули канцлер Воронцов, а также князь Трубецкой и граф Шувалов, причём пущен повсюду слух, что последних Пётр Третий подсылал с целью убиения Екатерины, но вельможи якобы не посмели и подумать о злодействе, увидев, сколь велика народная любовь к новой императрице.

Вот, кажется, пришёл час, когда следовало взглянуть на всё трезвыми очами и как можно скорее отмежеваться от сонмища предателей – они были предателями и тогда, когда хором заглушали голоса правды, и теперь, когда чаяли сохранить своё положение, принеся в жертву вчерашнего кумира. Но государь, хотя и полагал себя независимым от них, слишком привык к чужим льстивым и хвалебным советам и уже не мог принять собственное, никем не одобренное решение. Слишком возвысившийся господин оказался, как всегда, рабом своих рабов. Даже то, что государь не нашёл достаточно крепких слов по адресу отметников, свидетельствовало, по моему разумению, гораздо более о малодушии, нежели о мудрой снисходительности к неискоренимым порокам.

Бесчисленные тайны скрывает самая обыкновенная жизнь. Но сколько же их в той, что перекрещивается нитями с судьбами многих тысяч людей! Как неодолим порыв внезапно налетевшей бури! И как мы бессильны, когда гаснет светило, прекращается необходимый для пажитей дождь, оставляют последние силы человека, украшавшего наши дни!

Я был столь потрясён картиною совершающегося переворота, что даже не вспоминал о Лизе, хотя и не забывал о ней – крушение трона, происходившее на моих глазах, где великое представало как ничтожное и ничтожное как неодолимое, отодвинуло от меня всякие иные чувства и размышления относительно собственной судьбы.

Как и следовало ожидать, государя более всего ошеломили не столько измены главных сановников, сколько известие о том, что Екатерина вот-вот выступит во главе мятежного войска в Петергоф. Таковая решительность не оставляла сомнений в конечных целях мятежа.

– Обороняться здесь при нынешних незначительных наших силах бессмысленно, – твёрдо заявил Миних. – Военного решения проблем я не усматриваю, пусть статские умы подскажут нам иные подходы!

Этими словами Миних как бы уже предлагал выбросить белый флаг. Разделяя его мнение, царедворцы молчали.

– Кто только обороняется против неприятеля в своём собственном доме, тот всегда проигрывает, – заметил тайный советник Волков, об обширном уме которого ходили целые легенды. – Но как нападать? Ни один из наших людей, посланных в полки, не вернулся, из чего я заключаю, что рассчитывать на подкрепления мы не можем!..

Государь не понимал делаемые ему намёки. Он лишился дара понимать, оказавшись в обстоятельствах, нелепостью и необратимым смыслом более напоминавших страшный сон, нежели живую подлинность.

– Ну, хорошо, – сказал он. – Давайте перебираться в Кронштадт. Генерал Девьер, вероятно, уже обеспечил верность флота, по крайней мере тех кораблей, с капитанами коих смог вступить в сношения?

Все уже знали о Девьере, болтливый государь ничего не мог сохранить в тайне.

– Кронштадт – полная ретирада, – упорствовал Миних. – Бомбардировать Петербург, если б и удалась затея, совершенно бесполезно…

Совет был распущен. Люди потерянно бродили по залам словно опустевшего вдруг дворца, по лестницам его и паркам. Они тяготились настоящим, мыслию и желанием были в грядущем, подобно прошлому свободном от всякой двусмысленности.

История всегда творилась там, где был государь. Там были героические подвиги, награды и слава. Теперь подле государя простирались пустота и страх, все главные события жизни вершились уже в стороне от него, и оттого вельможи и их жёны, лишённые побудительных сил, напоминали больных или заколдованных людей. Признаюсь, временами и мне мнилось всё сказкою. Вот, много-много лет дворец был погружён в глубокий сон, а теперь ожил. Но оживлённая жизнь напоминает только игру: ушло время, породившее дворец и снующих в нём людей, их заботы никому не понятны, а сами они никому не нужны…

Над каналами, отражаясь в водах, висело пунцовое солнце. Птицы, прислушиваясь к тишине, пели свои предвечерние песни. И так щемило душу несоответствие между спокойной и вдохновенной щедростью природы и мелкой суетой человека, проводящего жизнь в постоянном соперничестве, в предательствах своей совести и дерзком вызове Богу. Спросил я себя, терзаясь необъяснимою болью, верю ли я в Господа, коли подчиняюсь людской суете? И, стыдясь, принуждён был ответить, что не верю и не могу верить в того Бога, которого злые люди используют в преступных замыслах. Мой Бог отвергал людскую корысть. Мой Бог не требовал ни веры, ни безверия, он требовал только правды чувства и правды жизни, он требовал свободы людей и их равенства в созидательных устремлениях, но сия необузданная фантазия никак не складывалась в моей душе в законченную картину…

Я созерцал многокрасочное зрелище заката, стоя у мраморной балюстрады перед дворцом, когда ко мне подошёл генерал Гудович.

– Капитан, тебя требует государь! Позволь полюбопытствовать, чем ты так расположил его в свою пользу?

Я не мог быть уверен, что Пётр Фёдорович вовсе умолчал о разговоре со мной – он был так беспечен.

– У каждого из нас свои задачи, ваше превосходительство, – с поклоном отвечал я, многозначительно улыбаясь. – Или вы считаете, что мы смеем уже теперь полностью сложить свои полномочия?

Он пожал плечами. Но перед спальней государя сказал:

– Надеюсь, ты известишь меня, о чём тебя попросят?

– Разумеется, – сказал я. – Я извещу вас обо всём, что будет достойно вашего внимания. В пределах того, чего требуют мои собственные задачи, если передо мной не будут поставлены новые.

Он кивнул с озабоченным лицом. Ему было известно, кто я таков и для чего приставлен к государю, но по правилам, принятым среди масонов, он не мог знать в точности об инструкциях, полученных мною.

В спальне у государя находилась графиня Воронцова. Тут же был и любимый арап Нарцисс. В красном камзоле и белом парике он производил чрезвычайно смешное впечатление, но я, уведомлённый о строптивом и задиристом нраве сего человека, никогда даже не пытался шутить на его счёт, как другие.

– Смелее входите, мой друг, – сказал государь. – Здесь все свои, а графиня – единственный ангел, с которым согласна отлететь в вечное блуждание моя душа!

– Ах, ваше величество, не говорите столь жалобно, – воскликнула Елисавета Романовна. – Я гадала трижды, и трижды выходило, что вы одержите победу над отвратительными врагами!.. Офицера же я помню преотлично. Однажды он избавил меня от приставаний пианого шевалье на приёме у французского министра.

– Сколь часто нас спасают от малой беды только затем, чтобы сделать орудием слепого доверия, – сказал я, – и чтобы вернее потом погубить большою бедой.

– Что сие значит? – спросил государь.

Мне хотелось всё же верить, что хотя бы одна живая душа не играет отрепетированной роли, а ведёт себя так, как велит собственное сердце.

– Избавление графини было спектаклем, разыгранным вашими врагами для того, чтобы заполучить её доверие.

– Вот что, братец, – сказал государь, переглянувшись со своей фавориткою, – я не сомневаюсь, что окружён крокодилами и гиенами, которые разорвали бы меня на части, если бы не боялись, что внук великих государей, Петра Первого и Карла Двенадцатого, способен постоять за себя даже и без императорской короны!.. Мы не дадимся без баталии, и поелику вы один из немногих, кому я доверяю послушайте план, составленный мною и графиней…

Мне был изложен план, несостоятельность коего была столь очевидна, что я поразился уже полной неспособности государя к трезвому рассмотрению всякого предмета. Впрочем, он действительно не был трезв.

Предполагалось, что генерал Девьер собрал в Кронштадте лучшие корабли флота, безусловно верные государю. Если самозванка, как шли слухи, на самом деле выступит из Петербурга с войсками, то государь, сделав вид, что собирается драться, и выставив вперёд голштинцев, немедленно переберётся в Кронштадт, погрузит на корабли гарнизон крепости, войдёт в Неву и захватит столицу.

– Если удастся предприятие, ко мне тотчас же перекинутся все те, кто ныне примкнул к коварнейшей авантюристке! Но для вящего успеха необходимо зажечь новую надежду среди подлого народа. Я призвал вас, добрый друг, чтобы в тайне от всех заготовить для возбуждения народа несколько воззваний с моей собственной подписью. Мы их тотчас напишем, и вы препроводите оные в Петербург сами или, ещё лучше, с юным сержантом, которого я просил пока здесь задержать. Несколько лучших солдат для сопровождения вы отберёте сами из числа караульной команды, о чём я распоряжусь…

В глубине спальни, подле окна, я нашёл стопку бумаги с гербом государя, тушь и очинённые перья. Как я понял, мне предлагалось вымыслить воззвание к обманутому народу – невероятная задача!

Я не представлял себе, как пишутся подобные бумаги, но рассудил, что необычайность событий требует и необычайных слов.

Измарав несколько листов бумаги и изрядно намучившись, я составил воззвание, коим постарался выразить прежде всего свои собственные идеалы человеколюбия и державной мудрости. И Боже, какими же тощими и неопределёнными нашёл я в себе идеалы, о которых полагал, что они прекрасны и понятны для каждого!

Воззвание грешило неуклюжими выражениями, почерпнутыми у синодальной чиновной братии. Однако в нём говорилось и о справедливом, равномерном соблюдении интересов всех иностранных дворов и всех сословий Российского государства, и о возвращении церковных земель прежним владетелям, и об отмене заграничного похода, о прибавке жалованья военным и гражданским чинам, и о уменьшении подушных поборов, и о наказании лихоимцев, и о расширении вольностей совершенной отменою всяких телесных наказаний, и о дозволении выкупаться крепостным крестьянам по желанию, и об установлении выкупной суммы по продажной цене с уплатою особного налога в казну.

Прослушав моё сочинение, государь усомнился только относительно выкупов, но я растолковал, что сие привлечёт на сторону государя помыслы всех крестьян и всех честных людей, а неизбежное вздорожание крепостных побудит крестьян и помещиков к более рачительному ведению хозяйства, что благоприятно воздействует на государство.

– Ладно, – махнул рукою государь. – Сейчас, когда всё игра, всё годится для ставки!..

Воззвание было переписано мною набело в трёх копиях, каждая скреплена государевой подписью и печатью, и я немедля отправился к помянутому сержанту, а затем к начальнику дворцового караула.

Наконец всё было договорено, лучшие солдаты из числа дворянского звания отобраны. Я дал им наставления, которые счёл необходимыми, каждому вручил по десять червонцев, каждого вдохновил прошпективою получения офицерского чина и с Богом отправил в Петербург, наказав обходить караулы на дорогах стороною и искать единомышленников не тотчас в казармах полков, но вначале по шинкам и трактирам, заводя разговоры как бы случайно.

Все люди сели на самых лучших коней и через минуту пропали из виду.

Более я никогда не встречал тех людей и ничего не слыхал о них. Были ли они захвачены как лазутчики, отдались ли добровольно в руки торжествующей государыни или, терпя лишения, исполняли нелёгкий приказ, поджигая народ на неповиновение, я не ведаю. Какова судьба писанных мною воззваний, тоже не знаю.

Между тем сделалось известно, что около десяти часов вечера самозванка выступила из Петербурга почти со всеми наличными войсками, облачившись для подбодрения оных в преображенский мундир старого покроя, бывшего в обыкновении ещё при императрице Елисавете. Рядом с самозванкою ехала верхом на лошади княгиня Дашкова, младшая сестра Елисаветы Воронцовой. По слухам, она в числе первых заслужила от Екатерины великие милости за самое ревнивое участие в подготовке заговора.

Было неясно относительно Панина, то ли он остался с наследником в столице, то ли последовал за войсками.

Vorzuglich, meine Herren! – говорил ободрившийся государь, стуча тростью. – Panin fur uns ist so kleine Kohlpastete, dab wir die Zahne schonen! Wir werden ihn einfach verschlucken![105]

Вельможи недоумевали, отчего государь воспрянул духом. Я уже не сомневался, что секретный план вновь станет общим достоянием.

Действительно, государь был неуклюж и неопытен даже во лжи, этом первейшем ремесле правителей. Он объявил, что наличными баталионами даст сражение бунтовщикам и непременно выиграет, а как именно, сие великая воинская тайна, всех же сановников, жён их, адъютантов и прочих он просит ради безопасности удалиться вместе с ним в Кронштадт, для чего приуготовлены уже галера и яхта.

– Потрудитесь объяснить, ваше величество, чего вы хотите и что у вас на уме? – довольно резко воскликнул фельдмаршал Миних.

– Я следую вашим мудрым советам, граф, – отвечал с усмешкою государь. – Если мои солдаты отступят, пушечные ядра не пощадят дворца, в коем мы затворимся! Ожидается нападение шайки мятежников и на Ораниенбаум, а охрана его невелика!..

Свита грузилась на суда с возмутительными промедлениями. Вельможи раздумывали, какие вещи и прислугу взять с собою и какие оставить. Неразбериха вышла полная, и так до конца путешествия было неизвестно, кто сел на корабли, кто не сел. Я уверен, в ту ночь к Екатерине был отправлен не один шпион с известием об отплытии государя в Кронштадт.

Плавание по заливу, почти спокойному, было бы восхитительно, если бы не нервное напряжение, которое владело всеми. Я чувствовал, что события приближаются к роковой точке и развязка вот-вот наступит.

Дул почти попутный ветер, и потому суда продвигались довольно споро. Небольшой туман, поначалу сгустившийся, рассеялся, и вот уже обозначились очертания острова, а затем и силуэты крепости.

Государь, крепко досадуя, что некого было послать вперёд с известием о своём прибытии, весь путь просидел в каюте, где играл в карты с гофмаршалом Измайловым и стариком Минихом, а в виду Кронштадтской крепости изволил вместе с Елисаветой Воронцовой выйти на палубу.

– Не простудитесь, ваше величество, – сказала она ему, подавая шарф, который он покорно обмотал вокруг шеи.

Яхта убрала паруса и бросила якорь. Подошла галера, равномерно ударяя о воду длинными вёслами. Слышалась монотонная, как скрип уключин, команда, подаваемая гребцам.

– Я волнуюсь, – проговорила в тишине графиня Воронцова. – Когда же наконец смилостивится судьба?

– Бороться за лучшее, но принимать что есть – вот мудрость, – отвечал государь. – Судьба повсюду караулит нас, так что от неё не уйти!

Словно в ответ на эти слова со сторожевой башни раздался возглас часового офицера, далеко слышный над водою:

– Эй, кто плывёт?

– Его величество государь Российской империи! – громко отвечал наш капитан. – Извольте тотчас известить о его прибытии коменданта крепости генерала Нуммерса и генерал-адъютанта Девьера!

– Таковых слов не понимаем! – послышалось со стены. – Велим тотчас же сняться с якоря и удалиться от берега, не то будет приказано стрелять из пушек!

– Как так? – пробормотал государь, для которого в сию секунду обрушилась последняя радужная надежда. – Скажите им, кто плывёт на яхте!

– Повторяю, – закричал капитан, – на яхте следует его величество Пётр Третий!

– Такового не знаем, – помолчав, отвечали со стены. – Наша государыня – Екатерина Вторая, её повеления признаём, понеже ей присягнули, а всех других признавать не смеем! Требую поскорее отплыть от крепости!

К государю подскочил адъютант Гудович.

– Ваше величество, причалим! Ослушники тотчас падут к вашим ногам!

Государь молчал. «Неужели он решит последовать коварному совету?» – думал я.

– А ведь Гудович прав, – вмешался старый Миних, которому, верно, не терпелось поскорее добраться до постели, ведь шёл уже третий час ночи. – Когда уже бесполезна логика, следует вовсе не считаться с нею. К чёрту предосторожности! Смелость и ещё раз смелость! Спустим лодку и подойдём к берегу втроём.

– Что за безрассудные советы вы подаёте его величеству? – возмутилась графиня Воронцова. – Или у вас отшибло от страха последний ум?

– Полно, голубушка, – поправил её государь, – ты сама, видно, изрядно переволновалась, коли не выбираешь выражений!

– Хозяин – барин, – проворчал Миних, – в таком случае позвольте мне отправиться спать!

Часовые на крепостных стенах догадывались, что на прибывших судах смущены предупреждением и совещаются как быть.

– Немедленно плывите прочь от берега! – грозно потребовал голос. – Если через минуту не уйдёте с рейда, я прикажу стрелять!

В подтверждение слов выпалила пушка – устрашающий гром далеко покатился над водами.

Что тут произошло! Женщины на яхте и на галере завизжали, закричали и заплакали. Мужчины бросились их утешать – сделалась почти паника.

– Какой позор! Теперь всё проиграно! Если бы вместо женщин я взял роту солдат, я бы, конечно, высадился, чего бы сие мне ни стоило! Но увы, я прометнулся и здесь!.. Успокойте всех Бога ради и немедленно берите курс на Ораниенбаум!

Сказав так, государь ушёл к себе в каюту. Когда оба судна легли на обратный курс, вельможи, посоветовавшись, явились к государю.

– Я полагаю, положение совершенно очертилось, – цинично заявил Миних. – Надо выбирать, ваше величество, между непосредственными переговорами с Екатериной Алексеевной, где у вас никаких шансов, и немедленным отплытием в Ревель и далее в Померанию для переговоров с прусским королём, где у вас тоже мало козырей, ибо Фридрих не решится на возобновление войны с Россией!

– Идите спать, господа, – устало оборвал его государь. – Полно думать о том, о чём думаю я сам! День будет ужасным, и, возможно, ужасным для всех!..

Я не мог даже задремать. Слушая плеск волн у борта, я смотрел на морские просторы и думал о том, что ни власть Петра, ни власть Екатерины не могут затронуть самого существенного в жизни сорокамиллионной империи. Цари будут повелевать, казнить и миловать, вести опустошительные войны и принимать новые законы, но вместе с тем – оставаться чем-то необязательным и побочным: они никогда не возвратят человеку ни его попранного достоинства, ни его упразднённой свободы, не вернут вольности его трудам, не заставят смеяться сирот и не убавят печалей страждущих. Всё, всё останется привычным обманом: скипетры и титулы, звёзды и ленты и сама власть, отбираемая одними людьми у других. Все будут лишены Божественной правды, о которой возглашается с амвонов, – путь к ней напрочь преградят общее невежество, общая нищета, общая трусость и общие предрассудки. Свободный дух народа, которого шумных выразителей так много среди разных тщеславцев, останется в стороне от народной жизни, хотя будет казаться связанным с нею, как связан узник со своею цепью…

Уже рассвет разбросал в небе кровавые перья – высокие облака, подобные волнам, – когда яхта причалила к берегу.

Здесь ожидал государя голштинскийдрагун. Он доложил, что войско мятежников, отойдя десять вёрст от Петербурга, остановилось в крайнем изнеможении и сделало вынужденный растаг[106] в Красном Кабачке, имея приказ в девять утра быть в Петергофе. Государь тут же велел своим баталионам сняться с позиций в Петергофе и отойти к Ораниенбауму.

– Я не хочу жертвовать теми, кто любит меня и кто верен мне, – прибавил он, и те слова были переданы каждому голштинскому солдату.

Были немедля вызваны тайный советник Волков и вице-канцлер Голицын. Государь довольно твёрдо продиктовал письмо к Екатерине. Оба вельможи нашли письмо отменным, так что Волков, отдавая переписать его, внёс лишь незначительные поправки. Государь соглашался разделить власть с государыней, заверяя, что целиком полагается на её мудрость и примет любые её справедливые предложения. «Паче чаяния будет невозможно устроить сие, – говорилось далее, – прошу дозволить мне беспрепятственно и с положенным почётом отбыть с избранными мною людьми из пределов Российской империи в наследную мою вотчину Голштинию!..»

– Вот, Александр Михайлович, – сказал государь вице-канцлеру, когда письмо было запечатано, – немало сделано мною добра в вашу пользу, вспомните хотя бы вы об этом и употребите своё старание, дабы склонить Екатерину Алексеевну хотя бы на последнее!

Едва отъехал вице-канцлер, – а было то в пятом часу утра, – государь впал в крайнее беспокойство и очень терзался своей уступчивостью.

– Несправедливо, – говорил он графине Воронцовой, находившейся при нём почти безотлучно. – Неужели все ослепли и не видят несправедливости? И разве можно одной несправедливостью исправить другую? Каковые бы грехи за мной ни водились, пусть спросит с меня народ мой! Но известная лицемерием и беспутностью жена в роли судьи от народа – разве не оскорбительно?.. Вот так, уступая негодникам, теряя честь по крупицам, становимся смешными и жалкими даже в собственных глазах, а потом и сие перестаём примечать!..

Все говорили позднее между собою, что государь, дескать, трус по натуре, сильно напился и был невменяем. Сие гнусная ложь: все клеветали на него в угоду Екатерине и для прикрытия своих подлых поступков. Я, более всех свидетельствующий о бесчисленных слабостях Петра Третьего, я же и говорю: он держался в тот несчастный день довольно для себя мужественно, хотя, не спав в продолжение всей ночи, был крайне изнурён беспрерывными волнениями, отчего срывался временами на отчаянный крик. Да и как было сохранить твёрдость, всё более обнаруживая правду, ранее совершенно сокрытую?

Около семи часов утра вернулся тайно сопровождавший вице-канцлера голштинский офицер. Он сообщил, что князь Голицын на его глазах отдал письмо Екатерине и присягнул ей на дороге у Сергиевской пустыни, опустившись на колени прямо в дорожную пыль.

Таким образом, всеобщая измена стала непреложным фактом, и государь более уже не созывал на совет своих приближённых.

– Канальи, – сказал он мне, – среди них нет ни единого честного человека, и сие обстоятельство – главное потрясение и главное несчастье моей жизни! Как мог я существовать, окружённый негодяями!

Я напомнил о князе Матвееве. Государь взглянул пустыми глазами.

– О, всё гораздо ужасней! Теперь я вижу, что гораздо ужасней, нежели представлял мне сей достойнейший, неоценённый мною человек!.. Вы думаете, я наилучшего мнения о бароне Гольце, сём недалёком гусаке и грубом притворщике? Вы думаете, я всерьёз рассчитываю на Фридриха? О, никто не понял, отчего я желал с ним дружбы! Только при его помощи и содействии, а вернее, при его нейтралитете я мог бы исправить величайшую несправедливость в отношении Голштинского герцогства, моей наследной вотчины. Сей форпост в сердце Европы предотвратил бы многие козни противу Российской империи. Вот что объединило все силы заговора, едва мои планы сделались достаточно прозрачными!..

Решение государя превратить Ораниенбаумский дворец в крепость было поначалу непреклонным. Он сам распорядился расставить кругом пушки, а их было достаточно, как и пороха. Впрочем, быстро выявилось досаднейшее и загадочное недоразумение, о котором государь велел никому не сообщать: основные запасы ядер и картечи предназначались для пушек совсем иного калибра.

Едва только стало известно о приказе подготовиться к отражению штурма, к государю явилась депутация вельмож.

– Ваше величество, – сказал Миних, – вы полагаетесь на голштинцев, но позвольте мне, старому воину, предостеречь вас: они пригодны лишь для парадов, экзерциций и несения караула. Они будут сметены и рассеяны гвардейцами в первом же штыковом бою. Мало того что бессмысленное сопротивление погубит их всех до единого – необузданному гневу пианой русской толпы подпадут неповинные иноземцы. И более всего пострадают наши сородичи в Петербурге – имения их будут разграблены и сами они побиты. Вы же знаете о настроениях подлого народа: чем хуже ему живётся, тем упорнее ищет он козла отпущения среди иноземцев.

– Умоляю вас, ваше величество, – подхватил граф Воронцов, – не подвергайте разрушению и поруганию Ораниенбаумский дворец, сие давнее гнездо вашей молодости! Пощадите бедных иноземцев, находящихся на российской службе! Поверьте, вы возбудите приказом к сопротивлению крайний их гнев. Согласие с ними, окружающими ныне Екатерину, сделается невозможным, понеже они станут жаждать возмездия. И даже масонский орден, ныне возносящий о вас молитвы, отвернётся от вас как от неверного брата, не выполнившего первой заповеди человеколюбия!

– Мой повелитель, – вскричал как безумный Гудович, воздевая к небесам руки, – верный раб заклинает: оставьте несчастным надежду, если даже провидение лишает нас оной! Поступите как истинно великий монарх, как Цезарь, коий не упрекал своих друзей, узрев их падение, потому что единственный среди них истинно ценил дружбу!..

Тут будто по команде в залу ворвались придворные дамы и подняли такой плач и вопль, что государь не мог говорить и принуждён был удалиться в свой кабинет.

– Что делать? Что делать? – ошеломлённо повторял он, расхаживая по своему обыкновению взад-вперёд. – Они собрались гнусной шайкою, чтобы растрогать моё сердце! Им наплевать, что будет со мною, лишь бы уцелеть самим! Шаг за шагом они лишают меня всякой возможности к отпору!

– Уступите, ваше величество, – сказала Елисавета Романовна. – Теперь, когда вы вполне убедились, какое дерьмо вас окружало, уступите! Я согласна уехать с вами хоть на край света, лишь бы не видеть более сих мерзких людей, совершенно не понимающих вашего великого сердца!

После таковой похвалы государь решительно направился в залу.

– Прекратите, – сказал он, прижимая руки к груди, – прекратите спектакль! Довольно спектаклей!.. Через два часа вы будете свободны и от вашей смелой присяги, данной мне, и от вашей трусости за собственные жизни, отнимающей у меня даже радость добрых воспоминаний!

В зале воцарилась мёртвая тишина. Государь круто повернулся и ушёл к себе.

– Несравненная богиня, – сказал он, целуя руку Воронцовой, – когда ты рядом со мною, мне не нужна никакая империя!

Через час проворный Волков закончил новое письмо к Екатерине, в котором государь отрекался от престола при условии беспрепятственного выезда из пределов Российской империи вместе с графиней Воронцовой и генералом Гудовичем. Упоминание о себе Гудович вымолил, стоя на коленах.

Отвезти письмо вызвался гофмаршал генерал-майор Измайлов, человек обычно молчаливый, малозаметный, угождавший всем подряд.

Через два часа он возвратился. Государь спал, его разбудили. Он долго не мог прийти в себя.

– Ваше величество, – сказал Измайлов, возвращая письмо, – государыня Екатерина Алексеевна, ознакомясь с письмом, велела передать, что согласна с вашими условиями, но и со своей стороны ставит условие: собственноручно написать новый текст отречения по форме, которую я доставил. Она хочет, чтобы позднее не возникло каких-либо несоответствий. Её более беспокоит законность…

– Помилуй, Михайло Львович, – прервал его Волков, – нам ли не знать, как пишутся «законные» бумаги? – И, пробежав глазами привезённый для переписки текст отречения, добавил: – Вздор всё излишний! Да и умышленное косноязычие!

– Да, да, она хочет меня унизить ещё более, нежели я унижен обстоятельствами, – сказал государь, которому трижды прочитали привезённый текст.

– Государыня велела передать, что будет ожидать ответа ещё час, после чего обещания берёт обратно и поступит с вами так, как самодержица вольна поступать со всяким подданным, – кланяясь, сказал гофмаршал.

– Да вы плут и отъявленный мошенник! – вскричал, не сдержавшись, государь. – Кого вы представляете в комиссии, с которой я посылал вас?

– Я имею честь представлять ваши интересы, – с низким поклоном отвечал Измайлов. – Мне кажется, главное сейчас – сохранить вашу жизнь, а текст отречения уже мало значит.

– Что за речи я слышу? – заикаясь от гнева, тихо произнёс государь. – Кто имеет право покушаться на мою жизнь теперь, когда я изъявил добровольное согласие отречься?

– И, ваше величество, – паки кланяясь, зловеще сказал Измайлов. – Вы же сами не раз говорили, что в России закон – право сильнейшего. Возможно ли переменить таковой порядок за день?..

Государь не владел более собою. Он схватил перо и пододвинул к себе лист бумаги. Волков принялся медленно диктовать отречение, но сбился. Государь выбранил его и поручил диктовать мне. Вот оно, я запомнил его, пожалуй, от слова до слова, полное коварства и надменной власти над беззащитным: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть Российским государством, почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечного через то бесславия. Того ради помыслив, я сам в себе беспристрастно и непринуждённо через сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь век мой отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким-либо образом правительства во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже оного когда-либо или через какую-либо помощь себе искать, в чём клятву мою чистосердечную пред Богом и всецелым светом приношу нелицемерно. Всё сие отрицание написал и подписал моею собственной рукою».

Генерал Измайлов вновь поскакал в Петергоф, а отрёкшийся государь собрал всех, кто находился во дворце, коротко известил их о своём отречении, поблагодарил за службу и один, с арапом и собакою, в последний раз обошёл вкруг дворца, никому не позволив себя сопровождать.

Во всех окнах, пожалуй, торчали лица слуг и вельмож, и многие гадали, что чувствовал в те минуты несчастный внук великого Петра. Но сие было трудно угадать, ибо шёл он бодро, редко задерживаясь у прудов и фонтанов, и постоял только несколько у знаменитой каменной горки, которой зимою столько раз съезжал на санях под шумное ликование любимцев, обещавших вечную верность.

Потом уже, когда государь вернулся и сел завтракать, я узнал от графини Воронцовой, что, не будь рядом арапа Нарцисса, государь заблудился бы, понеже ослеплён был от слёз, и даже собака сочувствовала ему, жалобно скуля.

Не успели все опомниться, рассуждая о будущем, как прискакал обратно генерал Измайлов вместе с Григорием Орловым, о котором давно шептала молва, что он любовник Екатерины. С ним явилось десятка два кавалергардов.

Формальности были улажены необыкновенно быстро. Государь только спросил у Орлова через адъютанта Гудовича, подтверждает ли государыня данное ею в обмен на отречение обещание отпустить его из России вместе с дорогими ему слугами. Орлов, по свидетельству Измайлова пожалованный уже графским титулом и весьма надувавшийся, надменно отвечал, что слова императрицы так же твёрды, как опоры её трона.

Отъезжали двумя каретами, в первой государь с Елисаветой Воронцовой и я, во второй – Орлов с Измайловым и Гудовичем.

Всю дорогу государь нескладно шутил, беспричинно смеялся и всё взглядывал за окно кареты, подле которой лёгкой рысью шли его преданные ещё вчера кавалергарды.

Догадывался ли он о печальной судьбе, ему уготованной? Скорее всего – не догадывался, полагаясь на обещания государыни. Впрочем, он не мог всё же не задумываться о многих тяготах предстоящей ему жизни.

Беспрестанно перескакивая в разговоре с предмета на предмет, он спохватывался, что говорит только о времени, когда был властелином Российской империи, и умолкал, с усмешкою замечая:

– Удел отрёкшихся – жить только воспоминаниями!

– Иное будущее ожидает нас, душа моя, – отвечала Воронцова. – Моя любовь и забота сделают вас гораздо более счастливым, нежели прежде. Во-первых, вы будете свободны от своего несчастного брака. Во-вторых, сможете уже не обременяться постоянными заботами по управлению колоссом, у которого так мало разума и сердца…

Миновал уже полдень, когда мы приехали в Петергоф. Государь был принят здесь с издёвкой, которая не оставляла сомнений в коварных умыслах на его счёт. Но он отнёс сие на свойство черни тем более издеваться над жертвой, чем более уличена она в своей низости, и держался с достоинством, не отвечая на вызывающие выклики.

Едва мы вышли из кареты, как увидели себя окружёнными солдатами, стоявшими в две шеренги.

– Я хочу видеть Екатерину Алексеевну! – сказал государь, обращаясь к поручику, единственному офицеру, подошедшему к карете.

– Её величества императрицы Екатерины Второй здесь нет, – развязно отвечал пианый поручик. – Вам придётся обождать, для чего позвольте препроводить вас в приготовленные комнаты!

Вероятно, государь понял так, что его встреча с Екатериной непременно состоится, и тотчас пошёл за поручиком, будучи сразу же отделён от своих людей.

Меня и Гудовича отвели в тот же самый павильон, что и государя, только в противоположный конец. Как поступили с графиней Воронцовой, я не знаю.

Нам указали нашу комнату, имевшую отдельный выход во двор, где тотчас же встали часовые.

– Комедия окончена. Наконец-то! – рассмеявшись, с облегчением сказал генерал Гудович и лёг, не снимая сапог и мундира, на диван. – Боже, как я устал!

– Комедия окончена, но наша служба ещё далеко не завершена, Андрей Васильевич, – отвечал я ему.

– Всё завершится гораздо быстрее, нежели ты полагаешь, – не открывая глаз, сказал он. – Однако многие заботы действительно ещё впереди.

Вскоре он куда-то ушёл, последовав приглашению поручика Алексея Орлова, тогда мне ещё почти неизвестного. Хотя они обменялись при мне всего двумя-тремя ничего не значащими фразами, я понял, что они довольно коротко знакомы.

– Дела, дела, – протянул, зевая, генерал Гудович, – а ты посиди здесь, пока утрясутся разгулявшиеся страсти. Мы всегда невольники обстоятельств, так что всякую приостановку желанного течения событий нужно использовать для отдыха и размышления…

В моей разгорячённой голове стоял непередаваемый сумбур, каковой случается, видимо, когда происходит стремительная смена власти, и многого невольно ожидаешь, и вот оказывается, что ожидания тщетны, переменяются только люди, пользующиеся властью и милостью при дворе, а всё остальное остаётся прежним.

Было время обеда, из окна я увидел, что солдаты привезли на подводе хлеб, а следом тушу быка и принялись её разделывать, обагряя траву кровию. Задымили костры, откуда-то была прикачена бочка с вином, и пир пошёл горой. В короткое время солдаты сделались пианы и повели себя, ровно малые дети, смех и запевы раздавались постоянно. А потом большая толпа, отделившись от остальной массы, подошла к той половине дома, где содержался отрёкшийся государь. Солдаты встали под окнами, свистя и выкрикивая непристойные ругательства, корча рожи, показывая фиги, грозя кулаками и делая прочие оскорбительные движения.

Я поймал себя на невольной мысли, что из осудчика Петра Третьего, каковым был, сделался едва ли не в продолжение двух дней человеком, сочувствующим ему, хотя и понимал, что неможно и не должно сочувствовать существу, не только бесполезному для отечества, но причинившему ему большой и невосполнимый урон. Но, верно, таково уж свойство русского сердца: оно даже и беспричинно ненавидит сильнейшего, привыкнув терпеть надругательства и своеволия, и в то же время полнится состраданием к злому преступнику, наконец схваченному, зная, что правосудие непременно обернётся новой жестокостью и новым глумлением.

В изнурительной рассеянности слушая беснования солдат за окнами, провёл я несколько часов. Мне принесли обед, я механически съел его. О своей судьбе я нисколько не тревожился и в то же время был полон беспокойства – о ком и о чём? Не о судьбе ли беспомощного отечества?..

Около шести вечера в дверь постучали. Я вскочил с дивана. О Боже! На пороге стоял господин Хольберг в полковничьем мундире елисаветинского покроя!

– Что за наряд! – изумился я.

– Каковы времена, таковы и наряды, – был ответ. – Ныне я уже состою при новой должности!.. Давненько мы не виделись! Однако, насколько мне ведомо, службу свою ты отправляешь с ревностию и старанием, заслужив полное доверие бывшего императора.

Я спросил, должен ли я возвратить теперь полученные мною прежде часы.

– Оставь их у себя в знак памяти, – ответил господин Хольберг. – Человек с паролем уже никогда не придёт. Теперь всё, относящееся до жизни и смерти прежнего государя, – не наша забота, хотя нынешнее положение Российской империи самое презабавное за все её дни: живы одновременно три самодержца, каждому из которых подана присяга! – Он засмеялся. – Пока ты останешься, как и прежде, при особе Петра Фёдоровича. На иных уже, понятно, основаниях. Приказ получишь от своих непосредственных нынешних начальников.

– Да ведь я не присягал Екатерине!

– Всё это пустяки, брат, одни пустые формальности, коими пока не обременяй себя.

– В чём же будет состоять моя нынешняя служба?

– В двух незначительных вещах. Орден интересует, какие действительно виды имел Пётр Фёдорович в отношении шлиссельбургского узника Иоанна Антоновича. Есть и другое дело: куда-то исчезла потайная шкатулка Петра Фёдоровича, в которой он хранил драгоценностей более чем на миллион червонцев. Никто, кроме нас, не ведает о шкатулке, но она была и есть, только где спрятана или в чьи руки отдана?.. Обыск, проведённый в Ораниенбауме, указал на исчезновение оной в последний день… Я тебя не учу, как подступиться, – вот тебе важнейшее испытание!.. Лишённые чинов и власти часто весьма сентиментальны, нам же позарез нужны средства. Мы начинаем новые работы, и многие новые лица, нужные нам, пока далеки даже мысли о просвещении!

– Что с ним случилось? – спросил я, имея в виду государя.

– Ты крепко измучен событиями, – пристально поглядев на меня, сказал старый искуситель, с успехом упрочивший своё положение при перевороте и теперь начинающий плести новые сети и высматривать новые опоры Ордена уже далеко впереди Екатерины. – Впрочем, удивляться нечему… Я только что говорил с господином Паниным. По указанию императрицы, находящейся тут же, Панин сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем сегодня переезде в Ропшу – до высочайшего повеления о его дальнейшей судьбе. И что же? Едва услышав о том, банкрут бросился к Панину, умоляя, чтобы ему дозволено было обождать решения императрицы в обществе своей фаворитки. Странная прихоть и ещё более странная любовь. Он буквально заливался слезами и ловил руки презираемого ещё вчера Панина, чтобы поцеловать их, – какова метаморфоза? И сия особа, неведомо как проникнув к отрёкшемуся императору, встала перед Паниным на колени. Сцена была слишком жестокой даже для его флегматичного и злопамятного сердца. Панин обещал передать Екатерине о просьбах, но признаюсь тебе, ни об чём говорить он не станет, ибо всё решено: для низложенного государя готовят место в Шлиссельбургской крепости и повезут его в Ропшинский замок, разумеется, одного. Графиня же простой каретою будет отправлена в Москву, её роль завершена…

Признаться, я поразился подобному вероломству, вопиющей низости державных лиц, нисколько не дороживших словом. Впрочем, я увидел ещё душераздирающую сцену увоза государя в Ропшу.

К павильону подали обыкновенную полицейскую карету с опущенными шторами. Возле неё остановились Алексей Орлов и ещё три офицера, двое из которых, как узнал я позднее, были капитан Пассек и князь Фёдор Барятинский: низменные, развратные души, более всего в жизни жаждавшие увеселений, чинов и славы.

Подошедшие гренадёры выстроились коридором от входа в павильон до открытой кареты. Тотчас же отовсюду сбежались пианые гвардейцы и стали громко браниться и требовать, чтобы им дозволили разорвать «негодяя-предателя» на мелкие куски. И хотя подобное поведение не вызывало у меня сомнений в его естественном характере для тех, кто желает доказать своё усердие и доблесть расправою над беззащитным, всё же я приметил ходившего между солдатами сержанта – он направлял «стихийный народный гнев», помощью которого, бессомненно, искали окончательно сломить дух государя.

Наконец вышел и он сам в сопровождении двух младших офицеров и, словно слепец, стал спускаться по ступенькам невысокого крыльца, нащупывая их ногою. Толпа взревела, воздух наполнился самой грубой бранью и самыми дикими погрозами. Отовсюду тянулись руки, и, наконец, кому-то удалось рвануть государя за полу мундира. Он невольно повернулся к обидчику, но тут другой успел сорвать орденскую ленту и повредить парик.

С искажённым от обиды лицом государь принялся отвечать своим мучителям, но в рёве множества глоток слов было не разобрать. Тут к нему подскочил Алексей Орлов и, ухватив за локоть, едва ли не потащил к карете. В сей миг растворилась дверь из павильона и на крыльцо выбежала графиня Воронцова. Она что-то кричала, заламывая руки, но государь не слышал и не оборачивался, тем более что графиню тотчас же и увели силком обратно.

Я уже не видел, как закрыли карету и кто сел с государем. Оранье и свист сделались громоподобными. Карета поехала, влекомая шестёркою лошадей, и толпа побежала следом, так что конный караул мог следовать лишь в отдалении.

На следующий день, в воскресенье тридцатого июня, после отбытия государыни из Петергофа в Петербург вместе с войсками и пленными голштинцами, я получил приказ от князя Меншикова отправиться в Ропшу с очередным дежурным офицером. Каждому из дежурных офицеров вменялось в обязанность представлять ежедневный рапорт императрице. Мне поручили озаботиться составлением требований в канцелярию двора о присылке съестных припасов для узника и всей имеющей быть в Ропше команды, паче чаяния оные не удастся заполучить на месте. Новая должность моя была пустяковая и придуманная для того, чтобы беспрепятственно сообщаться со всеми лицами. Мне оставалось лишь удивляться, сколь влиятельные силы устроили сие, даже не потрудясь отобрать у меня присягу, – Меншиков сказал, что её засчитают чохом всем, кто находился в Петергофе и лицезрел императрицу.

Ропша показалась мне изрядно угрюмой и мрачной, а тамошние люди пугливыми и дикими. Когда я проезжал мимо деревни возле самого поместья, холопские дети вместо обычного любопытства к новоприезжим обнаружили панический ужас и бросились врассыпную, как воробьи, затаившись по кустам.

Просторный каменный дом, построенный по указанию Петра Первого, был почти тотчас подарен князю Ромодановскому, главному заплечных и тайных дел мастеру крутого государя, последний его владелец Головкин попал в опалу, дом и усадьбу отписали в казну. Пётр Первый ни разу не ночевал в хороминах, для возведения которых работные люди из крепостных засыпали большое болото, таская на себе землю и камни, но Пётр Фёдорович в бытность великим князем живывал здесь по неделям сряду.

Так как Ропша отстоит от Петергофа на 25 вёрст, то прибыл я туда перед самым обедом и за столом познакомился покороче с Алексеем Орловым, узнав от него, что отрёкшийся государь помещён в спальню и выход ему в другие комнаты и во двор строжайшим образом воспрещён, и даже шторы на окнах опущены, чтобы никто не мог приметить в окнах его лица.

Неистощимо бодрый, как всякий здоровый телом тщеславец, видящий исполнение своих планов, Орлов подробно расспросил о моей комиссии, прочитал письменный приказ и, будучи довольно сметлив, догадался, что я имею ещё и другие поручения, до особы государя касающиеся. Пытаясь с единого наскоку обратить меня в друга и единодумца, он попросил заказать побольше бургонского вина и солёных красных рыб, до которых был большой охотник. Взамен он обещал меня потчевать ежедневно свежими анекдотами и для начала рассказал, как Пётр Фёдорович, «почуяв, что песенка его спета», просил через Панина у государыни, чтобы ему оставили в утешение «всего четыре вещи»: Елисавету Романовну, любимого мопса, арапа Нарцисса и скрипицу.

– Он почти беспрерывно повторял о том же в дороге и ужас как мне наскучил! А ныне, – прибавил со смехом Орлов, – арестантик потребовал ещё четырёх вещей: новую кровать, говоря, что наличная ему коротка и весьма скрипит, слугу, табаку с трубкою и лекаря, жалуясь на нестерпимые головные боли. «Помилуйте, любезный, – отвечал я ему с притворным сочувствием, – древний купец обобрал самого богатого царя, прося только единое зерно положить на первую клетку шахмат! И если мы каждый день станем исполнять ваши четыре желания, то не поменяются ли стража и узник своими местами? А что голова болит, так как же и не болеть ей? Разве отречься – то же самое, что просидеть ночь за англицким пивом?..»

Государя охраняли очень строго. Входить к нему имели дозволение всего несколько человек. Часовые из гвардейских гренадёр постоянно стояли по обоим выходам из его комнаты, а также под окнами.

Имея право на пропуск, я отправился к государю на исходе дня.

На небольшом столе горели две свечи, едва озаряя всё мрачное пространство и кровать с альковом по старинной, вышедшей уже из употребления, моде.

Пётр Фёдорович приник лицом к плотным шторам. Я не сразу догадался, что он смотрит во двор через щель, которая была так мала, что я оную и не приметил.

– Кто здесь? – по-французски спросил государь, не оборачиваясь, голосом раздражённым, но слабым.

Я назвал себя. Государь нисколько не удивился.

– Чего вы от меня хотите?

Я сказал, что получил право навещать его не без помощи масонов, которые подослали разузнать о двух обстоятельствах, – и назвал оные.

– Так и знал. – Государь с превеликой осторожностью опустился на стул, не двигая головой и при сём морщась и скрежеща зубами. – Нестерпимые мозговые спазмы… Я толь потрясён подлостью всех обстоятельств, что лучше бы мне умереть… Сожалею, что всё ещё жив… Если они заговорили о шкатулке, значит, они меня отсюда не выпустят, и если их интересует шлиссельбургский узник, значит, меня ожидает его участь… Шкатулку я отдам тому, кто поможет мне выбраться на свободу… Теперь я вполне понимаю, как безмерно преступление – лишать кого-либо Богом дарованной свободы!.. Мне всего 34 года. Подумайте, мне всего 34 года!.. Тоска, такая тоска… Истину не познают разумом, её чувствуют или не чувствуют сердцем.

Говорить более он не мог. Не мог и плакать.

– Вы просили доктора?

– Да, сказал о том господину Орлову, но он, по-моему, столь низок, что насмешничает… Надо прислать господина Лидерса, моего лейб-медика… Я бы хотел ещё обер-камердинера Тимлера… Впрочем, и ему я более не доверяю. И вам не доверяю, так что лучше ступайте прочь!..

Выйдя от государя, я напомнил господину Орлову, игравшему в карты перед спальней с капитаном Пассеком, насчёт головной боли и лекаря.

– Стоит ли беспокойств? – беспечно отозвался он, не отрываясь от карт. – По-моему, его смерть принесла бы облегчение всем. Разве тебе не хочется сейчас в Петербург?.. О просьбе извещена государыня, но указаний на сей счёт всё ещё не воспоследовало!..

Ночь выдалась душная. С вечера занепогодило, трижды приступал ливень. Ропшинский слуга-старик, приготовляя мне постель, сказал, перекрестясь, что по всем приметам ожидается сильная буря, но, видимо, она пошла уже стороною.

Спать не хотелось. За окном государя угадывался свет, вероятно, не спал и он. Мне вдруг мысль дикая явилась: освободить его! «Но зачем? Зачем?» – спросил я себя. Никакого проку не было в том, чтобы освобождать его. И всё же, засыпая, я тщательно обдумывал план освобождения и, кажется, придумал весьма ловкий и вполне посильный – недоставало только надёжного вспомощника…

Утром я проснулся с такой сильной головной болью, что едва мог шевельнуться на подушке. В полдень господин Орлов пришёл проведать меня и для развеселения рассказал, как только что играл с отрёкшимся государем в кампис и узник поставил на каждое очко по рублю, а он, Орлов, нарочно отвечал ему только исполнением желания, будучи в картах самым ловким в своём полку. Узник проиграл империал, и более денег у него не оказалось, так что Орлов предлагал ему даже дать в долг для продолжения игры.

Сия шутка над заключённым показалась мне жестокою, я спросил, каково было желание арестанта.

– Видишь ли, – захохотал господин Орлов, – он зело обык к благовониям и не представлял себе, что смрад есть постоянное свойство всякого простого обиталища! Поелику же из комнаты выпускать его не велено, он отправляет все свои нужды в оной, а так как окны тоже расчинять возбраняется, то и происходит застой воздуха, выдержать коий едва ли способен и козёл!

Я вспомнил, что давеча необыкновенно поразился именно зловонию в комнате государя, но понеже он недомогал, то и почёл неудобным касаться сего предмета, тем более что мне и в голову не приходило подобное издевательской обстоятельство.

– Да как же ты сам, Алексей Григорьевич, ныне уже и граф, выдержал таковой воздух, играя в карты? – спросил я.

– Видишь ли, – отвечал он, – к графству своему я ещё не привык и не приспособился. Ропша – не Петербург, напоминать об том некому а повеселиться насчёт сего банкрута изрядно весело!.. Ведь и желанием-то его было – проветрить комнату да прогуляться по саду. «Ступайте, Пётр Фёдорович, – сказал я ему-ей-ей, ступайте, коли убеждены, что я вам запрещаю прогулки собственной волей!» А сам, значит, подмигнул солдатикам. Ну, он в дверь, а они штыками вход и закрыли. Тут он весь свой кураж и растерял!..

Я понимал, подобные выходки господин Орлов позволяет себе, точно зная о подлинных намерениях императрицы, и потому выводил, что государя ожидает ужасная судьба.

Навестив государя около полудня, я, признаться, лишь с превеликим трудом мог выдержать застоявшиеся запахи его жилища.

– Вот, – подавленно сказал он, указав на письмо, лежавшее на столе среди объедков, не убранных ещё от завтрака, – я написал ей письмо. Я даже не упоминаю о данном ею обещании отпустить меня, которому есть многочисленные свидетели, зная, что совесть в ней не проснётся, а упрёк ещё более раздразнит… Меня вынудили к сдаче постепенно и теперь полностью, ибо мне не на кого рассчитывать… В конце концов, всякая правда оборачивается ложью…

Я прочёл письмо, написанное по-французски. В письме государь уверял Екатерину в самых добрых чувствах и просил её снять караулы со второй комнаты, чтобы иметь возможность ходить, так как у него стали распухать и болеть ноги. «Ещё я прошу не приказывать, чтобы офицеры находились в той же комнате со мной, когда я имею естественные надобности, – сие невозможно для меня», – говорилось далее в письме. Заканчивалось оно вновь уверениями в полной покорности и самой робкой надеждой отъехать в Голштинию.

Кажется, и я в его положении потребовал бы гораздо большего.

– Послушайте, – сказал он мне, – нет ли у вас с собою какой-либо книги?.. Или игральных карт, на худой конец? Я умираю от одиночества…

«Одиночество только начинается», – подумал я, содрогаясь и отрицательно качая головою.

– Моя покойная тётка, – сказал государь, неотрывно глядя на пламя свечи, – ложилась спать только на рассвете. Она всю жизнь боялась переворота, боялась ночи… Странно, я раньше не боялся ночи, а теперь боюсь!

Он замолчал и в безмолвии сидел так долго, что я уже вознамерился покинуть его. Но едва я сделал движение уйти, он ухватился за мою руку и заговорил-зашептал быстро, захлёбываясь от слов:

– Я рос в одиночестве, и никто не понимал меня. Я и сам себя не понимал. Да и теперь не вполне понимаю. Я не причинил никому зла, я не желал никому зла, тем более России, родине моего великого деда. Нисколько не желал. Быть может, я слишком многого захотел от неё и потому крепко бранился, видя, что кругом моя воля увязает в проволочках и нерадивости. Но я не был равнодушен к ней, не был. Негодяи, окружавшие меня, свою ненависть к русским выражали тем, что повсюду преувеличивали мою нетерпимость. Да русские и сами более всего ненавидят себя за неуклюжесть, разве не так?.. Теперь уже ясно, что моё окружение состояло почти сплошь из негодяев… И не могло не состоять из оных, – добавил он в задумчивости. – Знаете ли вы, что такое власть? Огнь, разорванный на множество частей. Вверху он более светит, нежели жжёт, но внизу он более жжёт, нежели светит. Власть – всегда насилие, всегда беда для многих людей Власть радовать не может по самому своему назначению господства, и тут я нисколько не виноват. Доколе она существует, будут неповинно обиженные и незаконно казнённые, у неё своя логика, и её не понять. Если власть от Бога, то почему в ней столько сходства с преступлением?.. Вот я поверил Екатерине Алексеевне, но разве у неё есть сердце? Если и было, оно без остатка съедено властью и алчным ожиданием власти, что ещё хуже… Женщина, которая соперничает с мужчиной, лишена морали, нет пределов её низости… Она не отпустит меня, нет, не отпустит, потому что моё великодушие всегда будет ей бельмом на глазу. Она убьёт меня, отравит… Но мне всего только 34 года. Господи, я ещё молод, я мог бы начать сызнова!.. Но нет, я уже стар, я уже дряхлый и безнадёжный старик… Всё равно я боюсь смерти. Не самой смерти, а невыразимости, которая восторжествует. Правда уйдёт, моя правда, и это всего страшнее… Меня никто не понимал, нет. Иные уверены, что я глуп, развязен, легкомыслен. Другие убеждены, что я непостоянен, взбалмошен и зол. Третьи хвалят меня за быстроту ума и доброту. Но я не то, не другое, не третье – я и то, и другое, и ещё чёрт знает что… Я не рождён политиком. Политик хитрит и взвешивает, рассчитывает каждый шаг. Сие мне претило, сие было несвободой моего духа. Может быть, мною пользовались. Несомненно, пользовались. Но я не причинил никому умышленного зла. Никто не скажет, что я был мстителен. Я способен прощать и забывать, и я прощал и забывал… Да, я смеялся над придворными дамами, не умеющими делать французские приседания. Я показывал язык попам и одёргивал их. Зачем? Я и сам не знаю. Окружающим нравился этот тон, и я привык нравиться окружающим… Русская вера слишком многого хочет от людей, ничего не предлагая взамен. Я от природы весел, и мне не нравился трагизм русской веры. Она слишком позабывает о людях, без которых нет веры. Идея Бога у русских самая несовершенная, она перенята у Римской империи в ту пору, когда империя уже умирала. Мудрость она заменила страданием, веру – поклонением, и каждого человека превратила в ничтожного грешника. Она не требует совершенства, она требует покорности, а покорный был и останется невеждой. Человек никогда не станет делать то, чего можно не делать. Православие скорее допускает и оправдывает порок, чем борется с ним… Так же поступает любая другая вера… Но безверие ещё страшнее, ещё беспощадней…

Одна свеча погасла. На секунду государь умолк. Но только на секунду.

– Сердце моё чисто, и дух прав перед Богом. И если я наказан, то не за те прегрешения, которые подпадают людскому подлому суду… Вы спрашивали об Иоанне Антоновиче, несчастном российском императоре, двадцать лет томящемся в одиночном заключении? Ему 22 или 23 года, он вырос в темнице. И если есть на мне несмываемый грех, вот он: я не освободил на волю сию жертву гнусных политических интриг, я остался бессердечным, как прочие. Я бы мог сослаться сейчас на внушения барона Корфа, но имею ли право? О знайте, негодяй и туда имел доступ. Ещё в бытность майором лейб-гвардии конного полка он сумел проникнуть в тайная тайных императрицы, и вы думаете, вовсе без умысла и без прибыли своему делу?.. Что сие значит, вполне осознал я ныне: не видеть солнца и неба, не знать, день на дворе или ночь, где твоя темница, на севере или на юге, есть ли в ней ещё узники, кроме меня, или нет их!.. С тобою никто не говорит, на твои вопросы никто не отвечает, ты заживо погребён среди царства теней, у тебя отняты все радости земного бытия, жестокость и оскорбления тюремщиков сопровождают каждую из твоих минут. Какой Бог решится так наказать даже и величайшего из грешников?.. Масоны хотят знать, что я замышлял относительно сего человека? Я сочувствовал ему, найдя, что он дикарь-ребёнок, почти послушно сносящий издевательства над собою. Как и всякий, у кого не осталось надежды. Я не освободил его, и вот я наказан. И все будут наказаны за своё бесчеловечие! Рано или поздно каждый получит то, что делал сам или позволял делать другим!.. Да, я хотел его освободить! К правлению он совершенно неспособен, но и он имеет право на солнечный свет, чистый воздух и свежий хлеб… Не таковы ли и все мы узники, только иных узилищ? Времена и обстоятельства возлагают на нас свои оковы, и мы, даже и чувствуя себя свободными, на самом деле пребываем в темнице. И способны ли выбраться на волю?..

Сия пространная речь, как бы сама собой исторгшаяся, была, видимо, крайним прозрением потрясённого сознания. В первый и последний раз слушал я с нескрываемым интересом – на следующий уже день государь вновь переменился до неузнаваемости: слабая натура, я полагаю, лишь случайно и под воздействием муки вступает в пределы истины…

Вечером вернулся из Петербурга господин Орлов. И хотя он пробыл в столице не более двух часов, он привёз целый ворох важных новостей, о которых сообщил за ужином, выпив преизрядно вина. Я узнал, между прочим, что никакой общей амнистии для лиц, заточённых в остроги и крепости при Петре Третьем, не ожидается, и сие означало, что мой добрый приятель капитан Изотов, племянник князя Матвеева, если не умрёт, ещё долго будет ожидать пересмотра своего дела.

Господин Орлов нашёл, что Петербург совсем уже не похож на себя – армия поголовно пиана, обыватели насторожились и не скрывают разочарования, а в Москве и вовсе насупленно встретили весть о низложении Петра Третьего.

– Вот вернейшее доказательство, мой друг, что революция совершена в самое подходящее время! По всей империи тлеют горящие угли, и они вызвали бы общий пожар, не случись перемена!

– Мнение обличает тебя как большого политика, – польстил я господину Орлову, – но что ты имеешь в виду?

– Народный бунт, – с важностью, сообщая будто о тайне, ответствовал он. – При недовольстве в армии и среди духовенства чем могли окончиться волнения монастырских и горнозаводских крестьян, коих число более четверти миллиона? Прибавь сюда столь же помещичьих холопов, отказавших в повиновении своим господам… Казна найдена совершенно пустою. А между тем заграничной армии уже восемь месяцев не выплачивалось жалованья, и отсрочки далее нетерпимы. Французский и англицкий дворы не скупились, пока речь шла о свержении Петра Третьего, теперь же, достигнув цели, и слышать не хотят о кредитах…

Он повторял, конечно, услышанные слова. Но меня нисколько не удивило, что заговорщики пользовались деньгами иностранных дворов, враждовавших между собою, но сговорившихся за счёт российских интересов.

– Я привёз жалованье для солдат караула на полгода вперёд. Думаешь, просто было получить его? Если бы не высшая надобность, мне бы не дали ни копейки!..

Что такое «высшая надобность», стало понятно на следующий день: сразу же после завтрака у государя начались сильные боли в желудке и сделалось полное расстройство оного.

Господина Орлова я застал совершенно пианым, он едва держался на ногах.

– Помилуй, Алексей Григорьевич, – сказал я ему весьма дружески, – нельзя же в таком виде отправлять службу! Что подумают солдаты? Отправляйся-ка, голубчик, проспись, а мы тут как-либо управимся!

Он подошёл ко мне и схватил за обе руки, нехорошо дыша в самое лицо. Вид его сделался совершенно безобразным, осовелые глаза потеряли и малейшую даже одухотворённость, рот кривила злобная усмешка.

– Да кто ты таков, – заорал он, – чтобы давать советы?! Мне сама государыня!.. Тьфу!

Он вознамерился плюнуть, но я перенял сей миг и, взяв его пальцами за скулы, крепко сжал их, после чего он несколько опамятовался.

– Сядьте, граф, – сказал я, – придите в себя. Вы, верно, меня не узнали.

Силы он был чрезвычайной, сей молодой и задиристый бездельник, но в ту минуту я столь вознегодовал, что готов был сокрушить и троих таковых молодцев.

Он осел на стульце и шумно задышал носом.

– Я узнал, – сказал он, – я узнал, а ты не знаешь. С сего дни никому не велю входить к арестанту в одиночку! Он занемог, так что, видимо, и преставится. Высочайше указано быть при нём офицеру из караула постоянно. А ты побудь, побудь там, коли он с ведра не сходит! А писать и жаловаться горазд, – прибавил он, пытаясь застегнуть свой мундир, но скользя пальцами мимо петель. – Я вчера подал государыне его второе письмо, так он уже нацарапал третье. Я осерчал и едва его не прибил: кто ты таков, урод, чтобы беспокоить её величество? – Он сплюнул и засмеялся. – А письмо я порвал и – в парашу! Зачем писать, если всё – в парашу?

Я вошёл к государю. Комната его напоминала смрадную нору. За столом сидел князь Барятинский, тоже весьма пианый.

Государь лежал на диване в одной рубашке, босоногий, и изредка стонал. Он был в забытьи.

– Живот прихватило, – объяснил Барятинский. – Говорю – водкой лечись, дурак, от водки полегчает, а он упёрся, ни в какую. Коли пить разучился, так уже непременно помрёт!

– За доктором послали?

– Послали – в Ораниенбаум. Да доктора ныне таковы, что являются, когда отпевать пора.

Взяв со стола свечу, я подошёл к дивану. Государь был мертвенно бледен, на лице пот возле рта и на груди мокрота с пеной.

«Травят. И лекарь – для виду. Екатерина потом на весь свет прокричит о своём человеколюбии…»

– А где же обещанный лакей?

– Не будет, – сказал князь. – Никого, кроме Маслова, не будет. Да и старика пора пришибить поленом!

Если бы не Маслов, государь, несомненно, отдал бы душу Богу, не приходя в себя. Сейседой сутулый старик, не слушая никого, делал своё дело – служил за совесть, не ожидая похвал и вознаграждений и не страшась угроз и побоев.

На следующий день появился лейб-медик государя господин Лидере, сухой, крючконосый, со студёными глазами. Он долго шептался с Орловым и у больного пробыл минуты три, защипнув пальцами нос. Потрогал лоб государя, заглянул в его глаза, раздвинув веки, и выбежал, из дверей уже прокричав Маслову. «Тёплую грелку на ноги!»

Когда доктор уехал, господин Орлов, сплюнув на пол, сказал:

– Человек – невообразимая каналья! Делай ему добро – ответит злом. Делай зло – ответит добром. Ничего тут не расчислить заранее. Вот же, вообрази себе, за каретой сего вшивого лекаря, человека, впрочем, могущественного и большого друга англицкого посла Кейта, увязался арап Нарцисс в надежде повидать своего бывшего властелина. Сукин сын спрятался под сиденьем и обнаружил себя случайно, расчихавшись от пыли… Бит кнутом, препровождён назад в Ораниенбаум и всё же не оставил глупой затеи…

Минул ещё день, и государь, коего лакей Маслов беспрестанно поил каким-то зельем, пришёл в себя, только был непередаваемо слаб. Но всё осложнилось, едва заболел сам лакей. Заботливый раб, выхаживая господина, стал пробовать питьё и кушанье, подаваемое на стол, и попался…

В середине дня я навестил государя. Узнав меня, он сказал безо всякого уже интереса к жизни:

– От меня ничего не ждите. Спросите у господина Лидерса. Старая лиса – казначей и мастер Ораниенбаумской ложи избранных…

«Повсюду, повсюду страшные следы единого заговора! Выходит, князь Матвеев не ошибался, поведав мне, что в летнем дворце устроено масонское гнездо, так что государь во всякий час был под присмотром!..»

К вечеру я вошёл в комнату, где помещались часовые. Распространился слух, что у государя сердечный приступ, и я хотел узнать, что произошло на самом деле.

Господина Орлова в комнате не было. Стол, за которым обычно сиживал дежурный офицер, был заставлен пустыми бутылками бургонского и завален объедками. Под столом валялась записка. Я поднял оную и тотчас в начертаниях букв, по-гусиному валких, узнал корявый почерк Орлова. То было письмо к государыне, полное ошибок, и я прочёл его, в то время как часовые, рассевшись на бархатных стульцах, дремали, опираясь о свои ружья, – тоже были в подпитии, как, впрочем, и наружные часовые.

«Матушка милостивая государыня, – писал Орлов. – Здравствовать вам мы все желаем нещётные годы. Мы теперь по отпуск сего письма i со всею командою благополучны, только урод наш очень занемог i схватила его нечасная колика, i я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он вcio здор говорит i нам ето несколько весело, а другая опасность, что он действительно для нас всех опасен для тово што он шогда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть.

Всилу имянного вашего повеления я солдатам денги за полгода отдал, також i ундер-афицерам, кроме одного Патюмкина, вахмистра для того што служит бесжалованья. I салдаты некоторыя сквозь сльозы говорили про милость вашу, што оне ещё такова для вас не заслужили за тоб ix так вкороткое время награждать ix. При сём посылаю список вам всей команде, которая теперь здесь, а тысячи рублюв матушка не достало i я дополнил червонными, i у нас здесь было много смеха над гранодерами об червонных, когда оне у меня брали, шые просили для тово што не видовали i опять ix отдавали, думая, што оне ничево не стоят. Посланной Чертков к вашему величеству обратно ещё кнам не бывал i для того я опоздал вас репортовать, а сие пишу во вторник вдевятом часу вполовине. Посмерть ваш верный раб».

Как мне захотелось вдруг перечеркнуть все их замыслы, все их коварные расчёты! И я бы мог, мог спасти государя! И я бы, безусловно, спас его, если бы тем самым возможно было спасти Россию. Но я уже сильно в том вообще сомневался. В России после Петра Первого несколько раз свергали правителей-иноземцев, но власть оных не только не ослабевала, но с каждым разом странно упрочивалась: самая родовитая русская знать теперь была связана с ними кровными узами…

Прошло ещё два дня. Государю делалось всё хуже, и сам я словно бы угасал, заканчивал свой жизненный путь, слушая надоевшие похвальбы пианого господина Орлова о том, что он увёз Екатерину Алексеевну из Петергофа накануне предстоящего ареста, что если бы не он, то, может, и всё течение российской истории приняло бы иное направление.

Каждый день он сносился через дежурных офицеров своей команды с Петербургом, но – зловещее обстоятельство! – против обыкновения стал чаще держать язык за зубами.

Повстречав меня утром во дворе ропшинского дома, где я бездумно прогуливался вдоль запущенных цветников, он сказал:

– Вижу, ты изнываешь от полного бездействия и всё тебе так надоело, что ты упился бы ещё пошибче нашего, ежели бы понимал толк в виноградных нектарах. Не поможешь ли мне, не отыщешь ли где-либо в сельце или на мызе лютеранского попа? Из Петербурга его слать найдено неудобным!

– Да зачем же непременно лютеранин? – полюбопытствовал я.

– А затем, что причащать и соборовать нашего урода по русскому обычаю возбранено, хотя бы он того и попросил!

– Отчего же возбранено? Разве то не добрая воля отходящего света?

– Да как тебе разобъяснить, сударь… Сей преступник должен навсегда остаться в глазах народа точно таковым поругателем православной веры, каковым объявлен в манифесте.

– Буди по-твоему, – сказал я. – Пожалуй, поеду, как не поехать. Нынешняя комиссия моя столь неопределённа и обременительна, и жизнь протекающая столь бессмысленна, что стану искать тебе лютеранского попа… Ну, а как не сыщу?

– Не статочное то вовсе дело – не сыскать, – нахмурился господин Орлов. – Распроведай кругом всё хорошенько и хоть самого захудалого, а привези! Только бы завлечь на минутку, там пусть его убирается на все четыре стороны!

Уехав того же дня в сельцо, имение некоего шведа, где, сказывали, была лютеранская церковь, я вернулся в пятницу вечером. Меня встречали злые как черти господа Орлов и Пассек.

– Что, привёз лютеранина? – в нетерпении закричал Орлов.

– Привёз, привёз. Только сему господину весьма недосужно.

– Мы долго его не задержим, – усмехнулся капитан Пассек. – Наш больной пока без сознания, священник ему понадобится, едва он придёт в себя. Об сём мы похлопочем. А до той поры вахмистр Потёмкин поместит священника в приготовленную для него камору!

Рослый, совсем молодой вахмистр развязно потянул за собою привезённого мной святого отца, жёлтого, сморщенного, необыкновенно старого, так что он не вполне даже понимал, чего от него хотят.

Вошед к государю, я, к вящему удивлению, нашёл его почти оправившимся. Он сидел на диване в нечистой рубахе и очень обрадовался, увидев меня.

– Я голоден, – сказал он, озираясь, – но ведь они подсыпают яду – мой слуга, проверявший кушанья, опять занемог! Не оставляйте меня, когда они принесут ужин!

«Они» не заставили себя долго ждать. Ввалились Орлов, Пассек и Барятинский. Все навеселе.

Следом за ними слуга поставил поднос с водкой и закусками, а потом горячие блюда.

– Ну, Пётр Фёдорович, – объявил господин Орлов, подмигивая мне, – догадываетесь ли вы, отчего мы тут проветрили, хотя строгости вашего содержания решительнейше то возбраняют?.. Хотим отужинать с вами по случаю необыкновенного исцеления!

– Благодарю за честь, – сухо сказал государь. – Но я человек прямой: я подозреваю, вы хотите отравить меня.

– Как можно? – кривляясь, вскричал князь Барятинский. – Или мы нехристи какие? Да поверьте, сударь, коли я, к примеру, хотел бы вас отравить, то ведь, слов нет, и отравил бы! Вы бы и глазом не моргнули, а уже околели! Правда ведь, господа?

– Я вам не муха, – помолчав, сказал государь. – Впрочем, если у вас действительно серьёзное на уме, то позвольте переменить прибор! – И государь пододвинул к себе поставленное перед Барятинским жареное мясо с соусом и стал поедать с жадностью.

– Тут всего четыре прибора, – сказал капитан Пассек. – Если я лишний, я удаляюсь! Или кто-то другой ужинает в другом месте?

Он выразительно взглянул на меня, но государь сказал:

– Господин Тимков пусть останется! Мы сейчас же будем писать письмо императрице!

– Вот как! – рассмеялся господин Орлов, бесцеремонно усаживаясь за стол подле государя. – Зачем вам письмо? Давайте лучше выпьем по шкалику. Водочка необыкновенно прочищает, кольми паче после несварения желудка.

– Извольте не нудить, – сказал государь, – пить с вами на сей раз я, господа, не стану!

– Ах, вот как, он брезгует нами! – возопил князь Барятинский. – Воображает, что он по-прежнему император, а мы ничтожные его холопы!.. Так вот я лично покажу, – он стал засучивать рукава, – кто здесь император и кто самый обыкновенный арестант!

– Перестаньте, князь, – вмешался я. – Нами действительно задумано написать важное Екатерине Алексеевне письмо, и приставания с выпивкой сейчас совсем неуместны.

– Неуместны так неуместны, – отступил господин Орлов, сверкнув на меня глазами. – Подождём, пока Пётр Фёдорович загладит свою вину, попросив нас отобедать. Постановляю просто: или мы обедаем вместе – или он вовсе не обедает.

Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.

– Как так? – оскорбился государь. – Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?

– Да вот так и смею, – хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. – Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..

Они ушли.

– Наверно, я погорячился и сделал ошибку, – озабоченно сказал государь. – Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.

– Не стоит сожалений. – Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» – Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?

Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.

– Не ведаю, – пробормотал он. – Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?

Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.

– Письмо я пишу по-русски, – сказал он. – Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..

«Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край стеми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».

– Письмо произведёт впечатление, не правда ли?

– Не сомневаюсь, – сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…

Во всю ночь я не сомкнул глаз – без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…

Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, – я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…

Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и – не наступало.

Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр – горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.

А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, – что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо – некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? – поражало меня – И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»

И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы – она протекала в ста саженях от барского дома под горою, – песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…

А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов – всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников – и жёг, и резал бы, не боясь наказания, – за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так – притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё – благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость – вокруг, она втекает в нас – так море всегда суще в капле дождя…»

Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, – голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.

Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать – и терплю. Случись беда – и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»

Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул – облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул – загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить – вот подлинная жизнь, а другой нет?..»

«Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»

Не разрешить было сего важнейшего вопроса – криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…

День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, – шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.

И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего – я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.

А жуткий крик повторялся – ещё и ещё. Слов было не разобрать – крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.

«Убивают», – догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом – душераздирающий вопль погибающего – хриплый, лишённый уже последней надежды…

Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою – в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного – убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.

Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу – никак не мог подняться…

Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок – с каменными, незрячими лицами.

В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…

В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом – ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.

Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.

Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.

Он только что умер – не остыли ещё руки…

Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…

Я вышел. В дежурной антикамере уже никого не было.

Возле конюшни я нашёл одного из часовых, белобрысого сержанта лет двадцати. Он сидел на земле, опустив голову, и плакал, повторяя: «Как же? Как же на всё воля Божья, коли князь ему на грудь ногами, ногами?..»

Тяжкое серое небо опрокинулось на меня – не вздохнуть. Давешняя тоска сдавила. Всё стало безразлично, потому что было беспросветно.

Я сел на коня, отделённого для меня командою, и, не обмолвясь ни с кем даже и словом, поехал прочь от места моей казни – в Петербург. Не прекратись дождь, которого я и не примечал, я бы промок до нитки, понеже весь был во власти неразрешимой своей думы.

Уже в виду городской заставы мне прояснилась причина тоски: в судьбе государя, далёкого, конечно, справедливости, усмотрел я судьбу своего народа, самозванцы над которым больше всего не желали допустить его до светлого и вольного состояния. Мистификация продолжалась, и люди оставались всего лишь листьями на древе, и всякий червь точил их бессчётно, и всякий ветр обрывал их, как ему хотелось, порознь или охапками, и нёс куда вздумается…

Не Пётр Фёдорович вовсе лежал бездыханным – лежало простёртое ниц бедное отечество моё, и близок был час его погибели от насильников, а мы даже криков и стенаний не примечали…

Не заезжая домой, я направился к господину Хольбергу.

– Его задушили! – сказал я, едва войдя в кабинет, где камергер, стоя за конторкою, что-то выписывал из книги. – Пианые мерзавцы, предводительствуемые Орловым!

– Не осуждаю, – пристально вглядываясь в меня, отвечал господин Хольберг. – И мерзкое выпадает вершить кому-то, ибо всякое дело необходимо! Мы обещали государыне трудиться ради единства власти, и сие соизволение Господне, неоспоримо, укрепляет оную: в одной лодке положено быть одному шкиперу, дабы не опрокинуть её на волнах. Через день объявят, что Пётр Третий скончался с перепоя. Тело его выставят в отдалённой церкви на обозрение. Народ увидит его в ненавистном мундире голштинского офицера, и каждый станет повторять, что даже исповедовал его лютеранский пастор, а не православный поп!..

– Знаете ли вы, зачем я пришёл? – воскликнул я, не удержавшись и чувствуя, что не могу долее жить, не восстав против шайки растлителей духа. – Знаете ли?

– Знаю, – снимая очки, отвечал из-за конторки господин Хольберг. – Ты явился, чтобы убить меня, и полагаешь, что сим безумством повредишь делу масонов. Нет, смерть даже десяти тысяч таковых людей, как я, не может повредить великому делу… С самого первого дня с тобою велась игра, которую ты воспринял всерьёз. Я всегда знал, что ты злейший враг Ордена, но ты был нужен нам как исполнитель необходимого дела, о смысле которого, конечно, и не подозреваешь. Знай, именно ты погубил капитана Изотова, именно ты подписал смертный приговор князю Матвееву! Подьячий Осипов в Мошковом переулке был нашим человеком. Ты оказался жалким одиночкою, и все твои мысли, все надежды угаснут вместе с тобою!

Кто не остолбенел бы, услыхав таковые невозможные речи! Но я хорошо усвоил повадки коварных истязателей. Камергер искал повернее обескуражить меня, и я не сомневался, что он нашаривает уже за конторкою заряженный пистолет.

И я не ошибся – чёрное дуло возникло над книгою и уставилось мне точно в грудь.

– Сколько бы их ни было, преступлений, наказание неотвратимо! – воскликнул я.

– Высокопарные слова! Взгляни на жизнь в природной завершённости её, – продолжал камергер, внимательно следя за каждым моим движением. – Человек должен губить человека, иначе жизни не будет. Одно животное пожирает другое, а коли пожирать не станет, погибнут многие. Так и люди: перестанут восходить к совершенству, коли исключится вовсе вражда между ними. Вся наша мудрость сводится к тому, чтобы находить истинных, а не воображаемых лишь врагов и неотвратимо губить их.

– Безвинные народы делаете вы своею жертвой?

– Сие потому только, что многие действительно глупы и не хотят признать права на наследство за одною лишь масонской мудростью. Не мы в том виноваты, что нам приходится обличать невежество, но те, кто не способен безоговорочно принять наш свет… Вот ведь и ты оказался заурядным человеком, не увидевшим дальше вздорных басен об отечестве и долге. Червь гниль сосёт, чтобы жить, он постиг высшую правду, а человек выше ищет и потому червём попираем!

– Но человек – не червь!

– Всё – червь! И ты – червь!

– Был, доколе слепо подчинялся вам! Но насилие не всесильно!

– Всякая революция – насилие. (Я чувствовал, что камергер неспроста затягивает разговор, он нечто замышляет.) Стало быть, всякое насилие – революция. А Орден – революция непрерывная, вечная, охватывающая весь мир! Неуспех его – временный, успех – постоянный. Если бы нынешняя революция, свергшая Петра Третьего, окончилась неудачей, её вожди бежали бы в Швецию, чтобы не выдать многие дворы, революции поспешествовавшие. Всё было подготовлено. Но братья остались бы вне подозрения и продолжали бы своё дело!

– Любой заговор обречён. Рано или поздно он исчерпает сам себя, потому что противоречит основам Божеского миропорядка!

Камергер торжествующе рассмеялся.

– И во всей вселенной добро и справедливость – лишь только красочная декорация. Хозяин всему на свете – насилие, насилие не только закона, но и беззакония, не только кнута, но и пряника, не только веры, но и надежды, не только дня сегодняшнего, но и вчерашнего и завтрашнего. Кто владеет наукой насилия, пребудет господином сего мира!..

– Богат Тимошка, но и кила с лукошко! Рано или поздно правда восторжествует! – Я уже не выдерживал. Отчего он не стреляет, что у него на уме?..

– Глупо сводить всё к единой правде: Бог – одно, творение его – другое. Может, правда – одна для духа, другая для плоти? Правд на свете столько же, сколько и людей. И кто пожелает связать правду со справедливостию, паки сотворит ложь. Солнце светит для убитого и убийцы. Земля кормит червя и изысканный цветок. Лететь, лететь нам, как ветру, и нигде не остановиться!.. А теперь не двигайся, господин Тимков, понеже стоишь на редчайшем персианском ковре, и твоя кровь испортит его!

В тот же миг руки двух дюжих слуг господина Хольберга одновременно легли мне на плечи, шпага была тотчас же отнята. Как сии люди проникли в кабинет? Как оказались за моей спиною? Впрочем, раздумывать о сём предмете было некогда.

– Ты думал, я принимаю твой показной ропот за слёзы девственницы, проснувшейся в брачной постеле? – злорадно ухмыльнулся господин Хольберг. – Нет, я просто оставлял тебе кусочек надежды, позволяя свободно размышлять о прошпективах борьбы с Орденом! Чтобы хорошо контролировать врагов, мы не должны совершенно лишать их надежды. Надежда расслабляет, побуждает искать самые разумные, иначе говоря, самые лёгкие пути действия, предвидеть которые не составляет труда, безнадёжность же подаёт повод к безрассудству, где предусмотреть крайне затруднительно…

Совершенно расслабясь и как бы не обращая ни малейшего внимания на крепко державших меня слуг, я уже без потрясения внимал господину Хольбергу. И неожиданно резким движением бросил обоих стражей головами о дубовую конторку. Сие вышло удачно, понеже они бдительно цеплялись за меня. Вот когда повседневные, обременительные упражнения мои сыграли спасительную роль!

На самый короткий миг мишень ускользнула от наведённого уже пистолета. Но и того мне было довольно, чтобы совершенно освободиться от слуг камергера и опрокинуть на него конторку. Успев отпрянуть, он не успел выстрелить – я перенял его руку и следом ударил ребром ладони по шее. Прежде нежели мой противник обмяк, я завладел пистолетом. И кстати – один из слуг с яростным рёвом устремился на меня. Я сразил его выстрелом в упор. Второго, поднимавшегося с пола, оглушил ударом кулака. Обернувшись, увидел, что камергер тянется к другому пистолету, выпавшему из ящика конторки при её падении. Не раздумывая, захватил я и сей пистолет, бросившись на пол. Но мой ловкий противник, успевший прийти в себя и владеющий всеми тайнами коварной борьбы, вскочил и обоими кулаками нанёс мне сильнейший удар в спину. Страшный удар в назначенное место, бессомненно, вызвал бы паралич двигательных нервов и сбил бы моё дыхание, но по счастью он оказался не точен. Я выстрелил в грудь негодяю. Он вскрикнул и рухнул на ковёр. Я наклонился над ним и тотчас заметил, что под платьем у него кованый панцирь.

По всей видимости, камергер не был убит. Но искать другого способа покончить с ним я не мог, зная, что тревога уже подана и сейчас сбегутся все прислужники зловещего дома.

Выбираясь через растворённое окно, я уже сожалел, что оставил жизнь гнуснейшему из негодяев. Будь таковых «братьев» у ордена сто тысяч, погубление даже и единого имело свой смысл – разве уничтожение неприятельской армии не начинается уничтожением первого её солдата?

Оказавшись в саду, я бросился к знакомой мне двери в садовой ограде, помня, что оная запиралась на засов. Но враги подстерегали, спрятавшись за кустами, и, едва я взялся за засов, накинулись на меня. То были садовник, чудовищной силы детина, и высокорослый камердинер Хольберга. Не сумев вырваться из рук садовника, я нанёс ему удар головой в лицо, затем коленом в пах. Но надо мною был уже занесён топор. Впереди оказалась бочка с пальмою – я метнулся за неё, упал, захватив горсть песку, и, не позволяя камердинеру приготовиться к новой атаке, швырнул ему в глаза песок. Он зарычал, ослеплённый, – топор вонзился в землю подле моей ноги. Надеясь ускользнуть от погони, я тотчас выбрался на улицу и зашагал прочь от дома, держась высокого забора.

Не проболтайся камергер о подьячем, я бы именно к нему направил свои стопы, но – слава Богу! – теперь я мог и тут обезопасить себя, избежав возможной западни.

Вид мой очень беспокоил меня: правый рукав мундира почти оторван, пуговиц недостаёт, шляпы и шпаги нет – я рисковал привлечь внимание полицейских.

На моё счастье, как раз припустил сильный дождь, а при дожде прохожие мало обращают внимания друг на друга. Итак, я быстро пошёл по улице, рассчитывая на наёмную карету, но у трактира был осенён гораздо более надёжным планом. Вошед в трактир, я заплетающимся языком потребовал водки и, когда трактирщик принёс её, кое-как объяснил мою плачевную ситуацию, обещая хорошо заплатить, если он немедленно приведёт в порядок мой мундир и доставит мне шляпу. Сие было исполнено. Шляпа была куплена втридорога у какого-то постояльца, а вместо шпаги был приспособлен её обломок с довольно ржавым эфесом.

Голова моя оказалась разбитой до крови, но трактирщик посчитал сие признаком обычной доблести после неудачной карточной игры, что я и подтвердил ему, разразясь бранью по адресу неких проходимцев.

Через два часа я сидел уже в доме на Малой Вознесенской у госпожи Угликовой, знакомой мне ещё при первом моём приезде в Петербург. Одинокая старушка некогда знавала моего батюшку как лучшего друга своего мужа, и сия причина была залогом её расположения и доброты ко мне. Крошечный и ветхий домик госпожи Угликовой помещался сразу за сгоревшей наполовину церковью, назначенной уже к сносу, и буквально утопал среди плодовых деревьев. Тут я мог чувствовать себя в некоторой безопасности.

Предстоящие действия обрисовались для меня просто: я должен был поскорее бежать из Петербурга, если не хотел подвергнуться гораздо более печальной участи, нежели капитан Изотов. Но бежать тотчас я не мог, зная, что мои враги наверняка караулят по всем заставам.

Я решил переждать в городе, нигде не появляясь, отпустить бороду и выскользнуть прочь, переодевшись слугою или священником.

Теперь уже тоска моя была подлинно неоглядна, ибо никаких надежд более не оставалось. «Вот я, верный сын отечества, потерял разом всё, что имел, и принуждён спасаться, порывая со всем привычным, оставляя вовсе жизнь обыкновенного честного офицера и дворянина!..» О том, чтобы бежать за границу одному или с Лизою, я не соблазнялся и думать – сие оскорбляло. Да и за границей я был бы, конечно, ещё более доступен для масонской мести.

Оставался единственный путь, и я всё более склонялся к нему, понимая, что лишь нескончаемые тяготы он сулит мне: я решился пробираться в Запорожскую Сечь, последний оплот русской вольницы, которой, впрочем, тоже уже грозило полное искоренение.

«Но что я потерял? – жалила другая, отчаянная и обидная мысль, присущая каждому, кто отрекается от былого. – Дворянин, я жил по существу столь же бесправно, яко и холоп! Жизнь моя нужна была обществу столько же, сколько и его: пушечное мясо и податная единица! Я никогда не был уверен в своих правах и не мог полагаться на закон, окружённый дебрями полного беззакония. Честь и совесть мои никем не были защищены. Безнадёжно было возвышать голос в свою защиту – гораздо более достойные угасали здесь без следа, как волны в океане».

«Отчего истинно русские люди всегда чужие в России?» – с болью спрашивал я у судьбы своей. И понимал, что чужие они именно оттого, что дерзают быть не чужими, поневоле сталкиваясь с теми, кто держит в когтях Россию. И догадывался с грустию, что нельзя быть счастливым среди несчастных, мудрым среди глупцов, вольным среди рабов…

Но вот что сожигало меня изнутри невыносимым огнём: как было поведать людям о заговоре? О новом ужасающем рабстве, им уготованном? Неглупый человек, шаг за шагом следивший за масонскими кознями, я в бессилии разводил руками – неможно было даже и рассказать о том человеку без понятия. Он только пожал бы недоумённо плечами, потрясённый грандиозной картиною вселенского заговора. Смущённый ум его оттолкнул бы прочь вещи, не поддающиеся привычному уяснению. Он бы даже моего языка не понял, посчитав его досужей придумкою…

В бедной моей России никому невозбранно либо подохнуть от водки и ощущения собственной мерзости, либо протянуть ноги от ослепляющего, каторжного труда, сознавая полную бесполезность его. Я выбрал второй путь в надежде, что кто-нибудь помянет и мою недолю. Добрая госпожа Угликова снабдила меня голландской бумагой, и в тот же день, затворясь в крошечной каморке, я приступил к описанию своей жизни…

Уже более трёх недель я тружу перо, не поднимая головы, благо летний день велик, так что свечами я почти и не пользуюсь.

Госпожа Угликова кормит и поит меня как родного сына. Я велел ей никому не сказывать обо мне, и она уверяет, что крепко держит слово. Прислуживает мне иногда старый лакей госпожи Угликовой Онуфрий.

От него я слыхал, что убиенный государь Пётр Фёдорович действительно выставлялся для всеобщего обозрения. Гроб его до погребения покоился в церкви Александро-Невской лавры, и русский государь предстал взорам в мундире голштинского офицера, в каковой его обрядила чистокровная немка.

Лицо государя поражало чернотою, обыкновенно бывающей у повешенных, и люди, приходившие взглянуть на почившего в Бозе, шептались между собою, не веря, что причиною смерти была лишняя рюмка водки.

Онуфрий же рассказал, как в трактире на Васильевском острову вышла жестокая драка между матросами и гренадёрами, и матросы кричали, негодуя, что «гвардия продала государя за кружку полпива!».

Онуфрий принёс с Пустого рынка и весть о том, что все голштинцы, числом до двух тысяч, потонули в водах близ Ревельского порта. Корабль, на котором их отправили на родину, говорят, был захвачен бурею и разбит о скалы. Выбравшись на оные, люди дожидались спасения, но не дождались. Пока комендант Ревельского порта сносился с Петербургом, спрашивая, как поступить с потерпевшими, пока письмо было прочитано, пока на него сочинялся ответ, свершилась Божья воля, и несчастные пошли ко дну, не выдержав бури и истощения…

Печалит меня человеческая участь. Печалит судьба всех, у кого отнята надежда, кто гибнет на виду у мира, не получая ни помощи, ни заступничества. Какая мысль озаряет несчастных пред кончиною их? Сожалеют ли они о том, что слишком берегли себя для долгой жизни, тогда как смысл имела только жизнь честная и свободная? Или ни о чём не успевают пожалеть, и в миг отделения души от тела поют им ангелы свою небесную песнь и утешают видением отчего дома в самый памятный день умиротворенного спокойствия его?..

КОММЕНТАРИИ

Об авторах

ГРЕГОР САМАРОВ – псевдоним немецкого писателя Мединга Иоганна Фердинанда Мартина Оскара (1829–1903). Дипломат по профессии, Мединг написал серию романов, имевших большой успех в Германии в 1870-х годах. Некоторые из них были посвящены русской истории («Императрица Елизавета», 1881; «Пётр Третий», 1883, и др.) Многие произведения Мединга были переведены на русский язык в конце XIX – начале XX в.

Текст романа «На троне великого деда (Жизнь и смерть Петра III)» печатается по изд.: Грегор Самаров. Собр. соч., т.5, 6, Спб., 1909.


СКОБЕЛЕВ ЭДУАРД МАРТИНОВИЧ – современный поэт и прозаик.

Текст романа печатается по изд.: Скобелев Э. М. Свидетель (Записки капитана Тимкова). Минск, 1988.

УСТАРЕВШИЕ ГЕОГРАФИЧЕСКИЕ НАЗВАНИЯ

Голштиния – германское герцогство.

Ингермандландия – Ижора.

Кенигсберг – ныне Калининград.

Киль – главный город в Голштинии.

Курляндия – западная Латвия (Курземе).

Лифляндия (Ливония) – северная Латвия и южная Эстония.

Митава – сейчас город Елгава, в Латвии.

Пруссия – королевство, столица – Берлин, к концу XVIII века простирается по южному берегу Балтийского моря от Эльбы до Немана, где граничит с Россией, с 1742 г. владеет землями по Одеру (Силезия), имеет многие приобретения в разных частях Западной Европы.

Швабия – Вюртемберг, герцогство германское.

Шлиссельбург (Шлюшин) – на Ладожском озере, ныне Петрокрепость.

Эстляндия – северная Эстония.

КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ

Август II (Сильный) (1670–1733) – курфюрст Саксонский, с 1697 г. король польский.

Анна Иоанновна (1693–1740) – герцогиня Курляндская (1710), с 1730 г. императрица России. Вторая дочь царя Ивана Алексеевича и Прасковьи Фёдоровны Салтыковой, вдова Фридриха-Вильгельма, герцога Курляндского; с 1711 г. жила в Митаве. В 1730 г. приглашена Верховным тайным советом на русский престол.

Анна Леопольдовна (Елизавета-Екатерина-Кристина) (1718–1746) – принцесса Мекленбург-Шверинская, с 1739 г. жена Антона-Ульриха Брауншвейгского, вел. княгиня, в 1740–1741 гг. правительница России.

Апраксин Степан Фёдорович (1702–1760) – граф, генерал-фельдмаршал, главнокомандующий русской армией в Семилетней войне.

Антон-Ульрих принц Брауншвейг-Беверн-Люнебургский (1714–1774) – с 1733 г. на русской службе, с 1739 г. муж Анны Леопольдовны, подполковник конной гвардии, генералиссимус русской армии (1740). С 1741 г. в заключении.

Барятинский Иван Сергеевич (1738–1811) – князь, генерал-поручик (1779), посланник в Париже (1774–1785). Капрал лейб-кампании (1758), флигель-адъютант Петра III (1761).

Барятинский Фёдор Сергеевич (1742–1814) – князь, обер-гофмаршал (1796), участник убийства Петра III в Ропше.

Безбородко Александр Андреевич (1747–1799) – дипломат, с 1775 г. секретарь Екатерины II, с 1784 г. возглавлял Коллегию иностранных дел и фактически руководил российской внешней политикой, с 1797 г. – канцлер.

Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693–1767) – граф (1745), в 1714–1717 гг. на ганноверской и английской службе, русский посланник в Дании (1721–1723, 1735–1740), действ. тайн. советник и кабинет-министр (1740). В 1740 г. арестован, в 1741 г. приговорён к четвертованию, помилован, сослан и снова вызван в Петербург. При Елизавете сенатор и вице-канцлер, с 1744 г. – канцлер. В 1758 г. арестован и в 1759 г. приговорён к смертной казни, помилован, сослан. В 1762 г. возвращён Екатериной, с 1762 г. генерал-фельдмаршал.

Бецкий (Бецкой) Иван Иванович (1704–1795) – действ. тайн. советник, в 1741 г. камергер Петра III, в 1762 г. – генерал-поручик и директор Канцелярии от строений, в 1763–1794 гг. президент Академии художеств и директор Кадетского корпуса.

Бирон Эрнст Иоганн (1690–1772) – фаворит Анны Иоанновны, курляндский дворянин, с 1737 г. – герцог Курляндии. В результате дворцового переворота 9 ноября 1740 г. Бирон был арестован Минихом, приговорён к смертной казни, заменённой ссылкой в Пелым, а с 1742 г. в Ярославль, Пётр III вернул Бирона в Петербург.

Бредихин Сергей Александрович (1744–1784) – генерал-поручик, камергер. В 1762 г. капитан-поручик лейб-гвардии Преображенского полка.

Бутурлин Александр Борисович (1694–1767) – денщик Петра I, граф (1760), генерал-фельдмаршал (1756), главнокомандующий в Семилетней войне, московский генерал-губернатор.

Вильбуа (Вильбоа) Александр Вильгельмович (Никитич) (1717–1781) – участник войны со Швецией 1740–1741 гг., Семилетней войны 1756–1763 гг., генерал-фельдцейхмейстер (1761), участник переворота 28 июня 1762 г.

Винский Григорий Степанович (1752 —?) – мелкий чиновник, был сослан в Оренбург за участие в денежных махинациях; на склоне лет решил стать писателем; интерес представляют его автобиографические «Записки».

Воейков П. П. – в 1762 г. секунд-майор лейб-гвардии Преображенского полка.

Волков Дмитрий Васильевич (1727–1785) – тайн. советник, сенатор (1768). В 1761–1762 гг. – личный секретарь Петра III.

Волков Фёдор Григорьевич (1729–1763) – выдающийся актёр и основоположник русского профессионального театра.

Волконский Михаил Никитич (1713–1788) – князь, генерал-аншеф, сенатор, подполковник конной гвардии, отличился во время Семилетней войны. Генерал-адъютант, главнокомандующий Москвы.

Воронцов Михаил Илларионович (1714–1767) – граф (1744), паж и камер-юнкер цесаревны Елизаветы, в 1758–1762 гг. канцлер, друг и покровитель М. В. Ломоносова. С 1763 г. в отставке.

Воронцов Роман Илларионович (1707–1783) – генерал-аншеф, сенатор, председатель комиссии по составлению нового Уложения (1763). При Екатерине II наместник Владимирской, Пензенской и Тамбовской губерний; прославился необузданным лихоимством, за что получил прозвище «Роман большой карман».

Воронцова Елизавета Романовна (1739–1792) – фаворитка императора Петра III, в замужестве Полянская.

Гагарин Сергей Васильевич (ум. 1782) – князь, действ, тайн, советник, камергер (1742), шталмейстер.

Ганнибал Абрам Петрович (ок. 1697–1781) – генерал-аншеф (с 1759), воен. инженер, прадед (по матери) А. С. Пушкина. Сыграл важную роль в усовершенствования воен. инженерного деда в России. С 1762 г. в отставке.

Глебов Александр Иванович (1722–1790) – обер-секретарь Сената (1754), обер-прокурор (1755), генерал-прокурор Сената (1761–1764), выполнял секретные поручения Екатерины II.

Голицын Александр Михаилович (1718–1783) – князь, генерал-фельдмаршал (1769), генерал-адъютант, сенатор. При Петре III вице-канцлер.

Голицын Иван Фёдорович (1731–1798) – князь, генерал-адъютант Петра III, бригадир.

Голицын Николай Михайлович (1727–1786) – князь, тайн. советник, обер-гофмаршал, в 1762 г. камер-юнкер.

Головин Николаи Александрович, граф, действ. тайн. советник, камергер.

Голъц Бернхард Вильгельм фон – прусский полковник и камергер, посол в России в 1762 г.

Грибовский Адриан Моисеевич (1766–1833) – с 1792 г. управляющий её имп. величества канцелярией, в 1795–1796 гг. – статс-секретарь Екатерины II. Автор «Записок о императрице Екатерине Великой».

Гудович Андрей Васильевич (1731–1808) – генерал-аншеф, камергер и генерал-адъютант Петра III, арестован в 1762 г., после чего вышел в отставку.

Дашков Михаил Иванович (1736–1764) – князь, камер-юнкер, подполковник лейб-кирасирского полка, бригадир.

Дашкова Екатерина Романовна (1744–1810) – княгиня, статс-дама, директор Академии наук (1783–1796), президент Российской Академии (1783–1796), писательница, издательница журн. «Собеседник любителей российского слова», автор мемуаров «Записки». Активная помощница Екатерины II в перевороте 1762 г.

Девьер Пётр Антонович (ум. 1773) – камер-паж Анны Петровны (1726), в 1727–1735 гг. на голштинской службе. С 1737 г. на службе в русской армии. Действ. камергер (1744), генерал-аншеф (1762), в 1763 г. уволен в отставку.

Державин Гаврила Романович (1743? – 1816) – поэт, статс-секретарь Екатерины II в 1791–1793 т; автор воспоминаний «Записки из известных всем происшествий и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина».

Дмитрий (Даниил Сеченов, 1708–1767) – архиепископ новгородский с 1757 г, в 1762 г. короновал Екатерину II. Возведён ею в сан митрополита.

Екатерина II Алексеевна (София-Августа-Фредерика) (1729–1796) – принцесса Ангальт-Цербоская, с 1745 г. жена вёл. кн. Петра Фёдоровича, с 1762 г. правящая императрица Екатерина II.

Елизавета Петровна (1709–1761) – дочь Петра I и Екатерины Алексеевны, с 1741 г. – императрица России.

Измайлов Михаил Михайлович (1722–1800) – генерал-майор (1761), гофмаршал (1761), дейст. тайн. советник (1775), занят при строительстве казённых зданий. С 1795 г. московскийглавнокомандующий.

Иоанн Антонович (Иван VI) (1740–1764) – император России (1740–1741), с 1741 г. – в заключении. Сын Антона Ульриха и Анны Леопольдовны Брауншвейгских. После переворота в пользу Елизаветы Петровны Иоанн Антонович был сослан в Холмогоры с родителями, а затем отделён от них и переведён в Шлиссельбургскую крепость. При попытке освобождения его, предпринятой В.Мировичем, был убит охранниками.

Карл XII (1682–1718) – шведский король с 1697 г.

Кейт Роберт – английский посланник в Вене (1748–1757) и в России (1758–1762).

Козловский Алексей Семёнович (1707–1776) – князь, генерал-поручик, сенатор, обер-прокурор Синода.

Корф Николай Андреевич (1710–1766) – барон, генерал-аншеф, подполковник лейб-кирасирского полка, «главный директор над всеми полициями» (1761), действ, камергер (1742), сенатор (1744), в 1741 г. доставил из Киля Петра Ульриха, в 1744 г. сопровождал Брауншвейгскую фамилию в Холмогоры. Генерал-губернатор в Кенигсберге (1758–1760), петербургский генерал-полицмейстер (1760), в 1762 г. сразу принял сторону Екатерины II.

Крузе Карл Фёдорович – врач, родом из Голштинии. В Петербурге служил главным врачом гвардейских войск. С 1756 г. член Академии наук.

Ланской Александр Дмитриевич (1754–1784), генерал-адъютант, фаворит Екатерины II.

Ливен Юрий (Георг Рейнгольд) (1696–1763) – генерал-аншеф (1763), подполковник лейб-гвардии конного полка (1740–1763).

Мельгунов Алексей Петрович (1722–1788) – действ. тайн. советник, генерал-лейтенант, президент Камер-коллегии, директор Шляхетского кадетского корпуса, ярославский генерал-губернатор. В 1762 г. – генерал-поручик, адъютант Петра III.

Миних Бурхард Христофор фон (1683–1767) – граф, генерал-фельдмаршал. Родом из Ольденбурга, на русской службе с 1721 г., руководил строительством Ладожского канала, с 1728 г. – генерал-губернатор Ингермандландии, Карелии и Финляндии, с 1730 г. – президент Военной коллегии. В 1734 г. взял Данциг, во время русско-турецкой воины 1735–1739 гг. возглавлял походы в Крым и Бессарабию, взял Очаков и Хотин, в 1740 г. – первый министр, с 1741 г. – в отставке. В 1742–1762 гг. в ссылке. Возвращён Петром III.

Мирович Василий Яковлевич (1740–1764) – подпоручик Смоленского полка; организатор заговора в пользу царевича Иоанна Антоновича; казнён 15 сентября 1764 г.

Нарышкин Александр Александрович (1726–1795) – действ. тайн. советник, обер-шенк, сенатор. В 1749 г. назначен камергером вел. князя Петра Фёдоровича, в 1762 г. – обер-гофмаршал.

Нарышкин Лев Александрович (1733–1799) – фаворит Петра III, в 1762 г. – шталмейстер. В ходе переворота арестован, но затем произведён Екатериной в обер-шталмейстеры.

Нарышкин Семён Кириллович (1710–1775) – генерал-аншеф, действ. камергер (1741), обер-егермейстер (1757); учился за границей, был посланником в Англии (1742), гофмаршал (1742–1756).

Новиков Николай Иванович (1744–1798) – московский издатель журналист; в 1792–1796 гг. – в Шлиссельбургской крепости по подозрению в подготовке заговора.

Олсуфьев Адам Васильевич (1721–1784) – действ. тайн. советник, сенатор (1763), статс-секретарь Екатерины II, председатель театрального комитета, литератор.

Орлов (Чесменский) Алексей Григорьевич (1735–1807) – граф (1762), генерал-аншеф, один из главных участников переворота 1762 г., командовал русским флотом в Чесменском сражении 1770 г.

Орлов Григорий Григорьевич (1734–1783) – князь, генерал-адъютант, генерал-аншеф, генерал-фельдцейхмейстер (1765), основатель Вольного экономического общества. Фаворит Екатерины II и активный участник переворота 1762 г.

Орловы – Фёдор Григорьевич (1741–1796), участник дворцового переворота 1762 г., в дальнейшем – обер-прокурор Сената, Владимир Григорьевич (1743–1831), в 1766–1774 гг. директор Академии наук, и Иван Григорьевич – братья А. Г. и Г. Г. Орловых.

Павел I (Петрович) (1754–1801) – вел. князь, с 1796 г. – российский император.

Панин Никита Иванович (1718–1783) – граф (1767), посол в Дании и Швеции в 1747–1760 гг. С 1760 г. воспитатель вел. князя Павла Петровича и обер-гофмейстер, действ. тайн. советник (1761). С 1763 г. возглавлял Коллегию иностранных дел.

Панин Пётр Иванович (1721–1789) – граф (1767), генерал-аншеф, сенатор (1762). Участвовал в войнах против турок, шведов и пруссаков. Отличился при Кунерсдорфе, был генерал-губернатором Кенигсберга, в 1770 г. взял Бендеры. В 1770–1774 гг. в отставке. В 1774 г. командующий войсками против Пугачёва.

Пассек Пётр Богданович (1734–1804) – поручик Измайловского полка, один из руководителей дворцового переворота 1762 г., затем действ. камергер, сенатор, генерал-аншеф.

Перфильев Степан Васильевич (1734–1793) – флигель-адъютант Петра III, затем генерал-майор.

Полянский Александр Иванович (1721–1818) – полковник (1765), статский советник, депутат комиссии по составлению нового Уложения (1767).

Помпадур маркиза де (1721–1764) – фаворитка короля Франции Людовика XV.

Понятовский Станислав Август (1732–1798) – последний польский король до третьего раздела Польши в 1795 г. В 1757–1762 гг. – посланник польско-саксонского двора в России. Фаворит вел. княгини Екатерины Алексеевны, будущей императрицы.

Потёмкин Григорий Александрович (1739–1791) – генерал-фельдмаршал и князь Таврический (с 1784 г.), фаворит и ближайший помощник Екатерины II, президент Военной коллегии (1784). В 1761 г. вахмистр конной гвардии. За участие в дворцовом перевороте 1762 г. пожалован в подпоручики и камер-юнкеры.

Радищев Александр Николаевич (1749–1802) – писатель и философ, в 1790 г. после выхода в свет «Путешествия из Петербурга в Москву» был арестован, в следствии принимала участие сама Екатерина II, приговор к смертной казни был заменён десятью годами ссылки в Сибирь.

Разумовский Алексей Григорьевич (1709–1771) – граф (1744), генерал-фельдмаршал (1756). В 1731 г. был взят певчим в украинскую капеллу при императорском дворе. После переворота 1741 г. камергер и генерал-поручик; фаворит Елизаветы Петровны, по некоторым сведениям её муж с 1742 г.

Разумовский Кирилл Григорьевич (1728–1803) – граф (1744), последний гетман Украины, президент Петербургской Академии наук в 1746–1765 гг., сенатор, генерал-адъютант (1762); генерал-фельдмаршал (1764). В 1768–1771 гг. член Государственного совета.

Репнин Николай Васильевич (1734–1801) – князь, генерал-фельдмаршал (1796) и дипломат; в 1761–1763 гг. посол в Берлине; полномочный министр в Польше (1763–1769), участник русско-турецких войн.

Рославлев Николай Иванович (1724–1785) – генерал-поручик, в 1762 г. премьер-майор лейб-гвардии Измайловского полка, активный сторонник Екатерины II.

Румянцев (Задунайский) Пётр Александрович (1725–1796) – граф, генерал-фельдмаршал (1770). С 1764 г. генерал-губернатор Малороссии. Одержал победы при Ларге и Кагуле. Пользовался расположением Петра III, при воцарении Екатерины II подал в отставку, которую у него не приняли.

Салтыков Пётр Семёнович (1696–1773) – граф, генерал-фельдмаршал. В Семилетней войне одержал победы под Пальцигом и Кунерсдорфом.

Сивере Давид Райнгольд (1732–1814) – голштинец, в 1762 г. полковник, флигель-адъютант Петра III.

Строганов Александр Сергеевич (1733–1811) – граф (1760), обер-камергер, сенатор. При Павле I президент Академии художеств и директор Публичной библиотеки.

Сумароков Александр Петрович (1717–1777) – поэт и драматург, первый директор Российского театра.

Талызин Александр Фёдорович (1734–1787) – тайн. советник (1779), сенатор. В 1762 г. подпоручик в лейб-гвардии Семёновском полку.

Талызин Иван Лукьянович (1700–1777) – вице-адмирал (1757), член Адмиралтейств-коллегий (с 1748 г.).

Тараканова – в 1770-х гг. в Западной Европе появилась авантюристка, которая выдавала себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны от морганатического брака с А. Разумовским, «княжну Тараканову», и объявила себя претенденткой на русский престол. В 1775 г. в Италии граф А. Г. Орлов вместе с О. М. Дерибасом захватили самозванку и доставили в Петропавловскую крепость, где в том же году она умерла.

Теплов Григорий Николаевич (1717–1779) – тайн. советник (1767), сенатор (1768). Воспитанник Ф. Прокоповича. В качестве адъюнкта Академии наук занимался образованием К. Разумовского и впоследствии оставался близким к нему лицом. При Петре III арестован, допрошен и уволен, хотя и оправдан. Участник переворота 1762 г., составлял первый манифест Екатерины II, её личный секретарь.

Трубецкой Никита Юрьевич (1699–1763) – князь, генерал-фельдмаршал (1756). С 1740 г. генерал-прокурор Сената, с 1760 г. президент Военной коллегии. Член особого собрания при Петре III.

Фермор Виллим Виллимович (1702–1771) – граф, генерал-аншеф (1755). Сын выходца из Англии, на военной службе с 1720 г. С 1733 г. адъютант Б. Х. Миниха. Участвовал в русско-турецкой войне 1735–1739 гг. и русско-шведской войне 1741–1743 гг. В начале Семилетней войны командовал осадным корпусом при овладении Мемелем и Тильзитом, а затем 1-й дивизией в сражении при Гросс-Егерсдорфе. В конце 1757 г. заменил С. Ф. Апраксина на посту главнокомандующего, но в 1759 г. был отстранён. С 1768 г. в отставке.

Фридрих II (1712–1786) – с 1740 г. прусский король из династии Гогенцоллернов, крупный полководец, автор политических и философских трактатов. При его правлении Пруссия выдвинулась в число великих держав.

Хитрово Фёдор Алексеевич – секунд-ротмистр лейб-гвардейского конного полка, участник переворота 1762 г. За интриги против Г. Орлова сослан в 1764 г.

Чернышёв Захар Григорьевич (1722–1784) – граф, генерал-фельдмаршал (1773). С 1744 г. камер-юнкер у вел. князя Петра Фёдоровича. Во время Семилетней войны взял Берлин, отличился в сражении у Цорндорфа. С 1763 г. вице-президент, а с 1773 по 1784 г. президент Военной коллегии.

Чертков Евграф Александрович (ум. 1797) – действ, тайн, советник (1795), камергер (1777). В 1762 г. поручик лейб-гвардии Преображенского полка, участник дворцового переворота.

Шванвич Александр Михайлович – сын ректора немецкого класса академической гимназии Мартина Шванвича из Торна. Переведён в лейб-кампанию в 1748 г. из кондукторов инженерного корпуса. Известен был как силач и озорник. Его товарищами были братья Орловы. Роль Шванвича в перевороте 1762 г. не очень ясна. При Екатерине Шванвич служит в провинциальных полках. С 1776 г. служит в Кронштадтском гарнизоне. Его сын Михаил (род. в 1755 г.) во время пугачёвского восстания перешёл на сторону бунтовщиков. А. С. Пушкин, заинтересовавшийся его судьбой, сделал его прообразом Швабрина, героя «Капитанской дочки».

Шкурин Василий Григорьевич (ум. 1782) – тайн. советник, член Вольного экономического общества (1774), действ. камергер (1773). В конце 40-х гг. – помощник камердинера вел. кн. Екатерины Алексеевны, с 1751 г. её камердинер, с 1762 г. – обер-камердинер. Сразу после переворота назначен бригадиром и гардеробмейстером императрицы.

Штелин Яков Яковлевич (1709–1785) – родом из Швабии, в 1735 г. приглашён адъюнктом в Петербургскую Академию наук. В 1738 г. профессор и член Академии. В 1742–1745 гг. наставник вел. кн. Петра Фёдоровича. С 1753 по 1762 г. заведует библиотекой и кабинетом Петра III. Статский советник (1763), конференц-секретарь Академии (1765–1769), член Вольного экономического общества (1766). Автор «Записок о Петре Третьем, императоре Всероссийском».

Шуазель Этьен-Франсуа (1719–1785) – герцог, французский государственный деятель.

Шувалов Александр Иванович (1710–1771) – граф (1746), генерал-фельдмаршал (1761), начальник Тайной канцелярии, сенатор. При Екатерине II – в отставке.

Шувалов Иван Иванович (1727–1797) – обер-камергер (1777), генерал-лейтенант, фаворит императрицы Елизаветы, будучи человеком разносторонне образованным, явился одним из основателей Московского университета и первым его куратором. По проекту Шувалова была создана Академия художеств в Петербурге. При Петре III директор Шляхетского корпуса. После переворота отстранён от всех дел, с 1763 по 1777 г. находился за границей.

Шувалов Пётр Иванович (1711–1762) – граф (1746), генерал-фельдмаршал (1761), генерал-адъютант (1751), конференц-министр и генерал-фельдцейхмейстер (1756), вице-президент Военной коллегии (1758–1760), сенатор (1744). Фактически определял внутреннюю политику России в 50-е гг.

Шумахер Андреас (1726–1790) – секретарь, а затем советник датского посольства в Петербурге в 1757–1764 гг. Автор «Истории низложения и гибели Петра Третьего».

Щербатов Михаил Михайлович (1733–1790) – князь, Рюрикович, с 1773 г. действ. камергер, историк, автор трактата «О повреждении нравов в России».

Ягужинский Сергей Павлович (1731–1806) – граф, генерал-поручик (1764). В 1762 г. – камергер.

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА

1728 год

10 февраля – в Киле у старшей дочери Петра I Анны и герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха родился сын, будущий Пётр III.


1741 год

28 ноября – Елизавета Петровна объявляет Петра наследником русского престола.


1742 год

5 февраля – наследника Петра привозят в Россию.


1756 год

Начало Семилетней войны (1756–1763), которая велась между Австрией, Россией, Францией, Испанией, Саксонией и Швецией с одной стороны и Пруссией, Португалией, Ганновером и Англией – с другой.

5 октября – главнокомандующий русскими войсками С. Ф. Апраксин получил приказ двинуться к границам Пруссии.


1757 год

24 июня – взятие крепости Мемель под командованием В. В. Фермора.

31 июля – С. Ф. Апраксин занял Инстербург.

19 августа – С. Ф. Апраксин отразил атаки Левальда у Гросс-Егерсдорфа. Отступление русской армии.

17 октября – указ об отстранении С. Ф. Апраксина.

21 октября – В. В. Фермор вступает в командование русскими войсками.


1758 год

11 января – капитуляция Кенигсберга. Жители присягают императрице Елизавете Петровне. В. В. Фермор назначается генерал-губернатором Восточной Пруссии.

5 августа – осада Кюстрина.12–13 августа – снятие осады Кюстрина.

14 августа – битва при Цорндорфе.


1759 год

19 июня – русской армией командует П. С. Салтыков.

12 июля – победа русских войск у Пальцига.

1 августа – битва у Кунерсдорфа. Победа русских войск.


1760 год

1 сентября – командование русской армией переходит к В. В. Фермору.

29 сентября – отход прусских войск от Берлина. Капитуляция Берлина на очень выгодных для Пруссии условиях.

Октябрь – русские войска по приказу оставляют Берлин.


1761 год

25 декабря – смерть императрицы Елизаветы Петровны. Вел. князь Пётр Фёдорович вступил на престол.


1762 год

18 февраля – манифест Петра III «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству».

21 февраля – манифест «Об уничтожении Тайной розыскной канцелярии».

21 марта – именной указ о передаче монастырских вотчин в ведение Коллегии экономии.

24 апреля – Пётр III подписывает мир между Россией и Пруссией, по которому Пруссии возвращаются все земли, занятые русскими войсками. Корпус В. Г Чернышёва передаётся в распоряжение Фридриха II.

8 июня – Пётр III подписывает союзный договор с Пруссией.

27 июня – в Петербурге в Измайловских казармах арестован П. Б. Пассек, один из главных организаторов дворцового переворота в пользу императрицы Екатерины Алексеевны. Это послужило началом действий заговорщиков. А. Г. Орлов в ночь с 27 на 28 августа едет в Петергоф за Екатериной.

28 июня – рано утром Екатерина приехала в Петербург. Измайловский и Семёновский полки первые присягнули императрице Екатерине II. В Зимнем дворце был зачитан срочно составленный первый Манифест Екатерины II. Между тем Пётр III в полном неведении относительно событий в Петербурге выехал из Ораниенбаума в Петергоф, собираясь там отобедать. Узнав о событиях в столице, император отплыл в Кронштадт в надежде опереться на флот, но в крепости уже присягнули Екатерине, и Пётр III вынужден был вернуться в Ораниенбаум. В этот же день Екатерина выступила походом на Петергоф.

29 июня – Петров день – Екатерина II с корпусом остановилась в нескольких вёрстах от Петергофа. Пётр III отправляет императрице письмо с просьбой позволить ему уехать в Голштинию. Через некоторое время он отправляет второе письмо и подписывает отречение от престола. Около полудня за ним приезжает карета и увозит отрёкшегося императора сначала в Петергоф, а затем в Ропшу.

30 июня – императрица Екатерина II вернулась в Петербург. В городе ликование, народные гулянья, сопровождающиеся массовыми беспорядками. Арестованный Пётр Фёдорович пишет из Ропши письмо императрице с просьбой разрешить ему выходить из комнаты.

6 июля – оглашён новый «Обстоятельный манифест», в котором было всенародно объявлено об отречении Петра III. Убийство в Ропше Петра Фёдоровича. Письмо императрице от А. Г. Орлова.

7 июля – официальное сообщение о смерти Петра III «обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим». Назначение коронации и помазания её императорского величества на октябрь месяц в Московском Кремле.

С 7 на 8 июля – тело Петра III перевезено в Александро-Невскую лавру, где и было похоронено (а не в соборе Петропавловской крепости – усыпальнице Романовых).

Примечания

1

Пикёр – конюший; шталмейстер – придворный конюший.

(обратно)

2

Шушун – старинная русская крестьянская женская одежда в виде распашной кофты, короткополой шубки, а также сарафана с воротом и висячими позади рукавами.

(обратно)

3

Владимирка (ныне шоссе Энтузиастов) служила основным трактом, по которому отправлялись ссыльные в Сибирь.

(обратно)

4

Вольф Христиан (1679–1754) – знаменитый немецкий философ, профессор в Галле и Марбурге, где в числе его слушателей был М. В. Ломоносов. Имя Вольфа тесно связано с историей зарождения Петербургской Академии наук, его труды переводились на русский язык, в частности Ломоносовым.

(обратно)

5

Аналой – высокий покатым верхом столик, на который кладутся богослужебные книги, иконы и другие церковные принадлежности.

(обратно)

6

Требник – книга, по которой совершаются церковные требы (крестины, панихиды и т. п.)

(обратно)

7

Киот – створчатая рама или шкафчик со стеклянной дверцей для икон.

(обратно)

8

В греческой мифологии Пенелопа, верная жена Одиссея, ожидая возвращения мужа, всячески уклоняется от многочисленных женихов под предлогом, что должна соткать погребальный саван. Работая днём, ночью она распускала готовую ткань.

(обратно)

9

Речь идёт о дворцовом перевороте 25 ноября 1741 года, когда 300 гвардейцев возвели на престол Елизавету Петровну.

(обратно)

10

Здесь перечисляются выдающиеся полководцы и государственные деятели античного мира. Солон (ок. 640–560 до н. э.) – афинский политический деятель, его законы помогли афинскому государству преодолеть экономический кризис. Ликург (ок. 390–324 до н. э) – афинский политический деятель, успешно руководил финансовой системой Афин.

(обратно)

11

В греческой мифологии Гилас, любимец Геракла, отправившись за водой, был похищен нимфами источника, пленившимися красотой юноши.

(обратно)

12

Матине – утренняя женская домашняя одежда.

(обратно)

13

Гамаши – род вязаных или сшитых из плотной ткани чулок без ступней, надеваемых поверх обуви.

(обратно)

14

Ретирад – отхожее место.

(обратно)

15

Инженю – амплуа актрисы, исполнявшей роли наивных, простодушных девушек.

(обратно)

16

Устроенный Фридрихом-Вильгельмом I Табакc-коллегиум представлял собрание прусских генералов и министров, сидящих вокруг длинного стола и вооружённых глиняными трубками и кружками с пивом. Здесь решались важные государственные дела, здесь порой король позволял себе грубые шутки над недругами.

(обратно)

17

Преторианцы – в Древнем Риме первоначально личная охрана полководца, впоследствии – императорская гвардия, игравшая большую роль в дворцовых переворотах.

(обратно)

18

Тупей – взбитый хохол на голове.

(обратно)

19

Гайдук – слуга, стоящий на запятках кареты, высокого роста, в гусарской или казачьей одежде. Форейтор – верховой, сидящий на одной из передних лошадей, запряжённых цугом.

(обратно)

20

Монтекукколи Раймунд (1609–1680) – австрийский полководец и военный теоретик.

(обратно)

21

Миро – благовонное масло, употребляется при некоторых христианских обрядах.

(обратно)

22

Сонетка – комнатный звонок для вызова прислуги, обычно приводившийся в действие шнурком.

(обратно)

23

Ключ по-немецки Schlussel (шлюссель).

(обратно)

24

В иудаистских и христианских легендах вавилонский царь Валтасар в ночь перед взятием Вавилона персами устроил большой пир. В разгар веселья на стенах дворца Валтасара появились огненные знаки, на которые пирующие не обратили внимания, а мудрецы истолковали как предсказание гибели Валтасара.

(обратно)

25

Палаш – холодное рубящее и колющее оружие с длинным прямым клинком, к концу обоюдоострым.

(обратно)

26

Лука – изгиб переднего и заднего края седла.

(обратно)

27

Митра – высокий, с круглым верхом головной убор высшего духовенства, надеваемый при полном облачении.

(обратно)

28

Амвон – в православной церкви возвышение перед алтарём.

(обратно)

29

Очевидно, имеется в виду эпизод из жизни Цезаря, когда, отправившись ночью в страшную непогоду на двенадцативёсельном судне по реке Аоя, на приказ кормчего повернуть лодку назад император сказал: «Вперёд, любезный, смелей, не бойся ничего: ты везёшь Цезаря и его счастье» (Плутарх. Сравнительные жизнеописания, т II. М., 1963, с. 474).

(обратно)

30

Консоль – подставка в виде колонки или прикреплённого к стене столика.

(обратно)

31

Лукреция Борджиа (1478–1519) – дочь папы римского Александра VI, убийцы и развратника, возглавлявшего римскую церковь. Лукреция, «золотоволосая красавица», многократно вступавшая по воле отца в политические браки, пользовалась репутацией хитрой и вероломной интриганки. Однако сохранились отдельные свидетельства и о её добродетелях.

(обратно)

32

Бювар – папка или род портфеля с листами промокательной бумаги для хранения почтовой бумаги, конвертов, корреспонденции и т. д.

(обратно)

33

В греческой мифологии дочь фиванского царя Эдипа Антигона сопровождала изгнанного из Фив слепого отца в его скитаниях.

(обратно)

34

Казимир Валишевский, польско-французский писатель, автор исследований по истории Польши и России, в частности, ему принадлежат две книги, посвящённые Екатерине II и её времени – «Роман императрицы» (рус. пер. 1908) и «Вокруг трона» (рус. пер. 1911).

(обратно)

35

Находники – пришлецы.

(обратно)

36

Улус – пристанище.

(обратно)

37

Фрюштюк – завтрак, закуска.

(обратно)

38

Маклак – базарный плут, перекупщик.

(обратно)

39

Авантажный – выгодный, имеющий преимущества.

(обратно)

40

Ретирада – отступление.

(обратно)

41

Ордер – письменное приказание.

(обратно)

42

Реляция – письменное донесение командира о положении или боевых действиях.

(обратно)

43

«Санкт-Петербургские Ведомости» – первая русская газета, начала выходить в 1728 г. при Академии наук.

(обратно)

44

Пошевни – широкие сани, обшитые внутри лубом.

(обратно)

45

Налой – здесь: конторка.

(обратно)

46

Пантофели – домашние туфли.

(обратно)

47

Алей – растительное масло.

(обратно)

48

Киса – затяжной мешок.

(обратно)

49

С удовольствием (от фр. avec plaisir).

(обратно)

50

От глагола бурять – бросать, разрушать.

(обратно)

51

Шуваловские гаубицы – новый, более совершенный вид артиллерийского орудия, обладающий значительно большей подвижностью и возможностью вести прицельный огонь разрывными снарядами. Эту новую систему создал генерал-фельдмаршал П. И. Шувалов. Орудия Шувалова получили название единорогов, т. к. изображение этого зверя было в фамильном гербе преобразователя.

(обратно)

52

Паки – опять.

(обратно)

53

Деташмент – отряд.

(обратно)

54

Шанец – военный окоп, редут.

(обратно)

55

Негоция – коммерческая сделка, торговля.

(обратно)

56

Алебарда – старинное холодное оружие в виде длинного копья с топориком или секирой различной формы на конце.

(обратно)

57

Цейхгауз – воинский склад оружия, обмундирования и т. д.

(обратно)

58

Семо и овамо – туда и сюда.

(обратно)

59

Стогны – стоны.

(обратно)

60

Пикет – сторожевой отряд. Пикетировать – сторожить, охранять.

(обратно)

61

Встать в пень – стать в тупик.

(обратно)

62

Хорунжий – знаменосец.

(обратно)

63

Манерка – фляжка.

(обратно)

64

Чепрак – суконная или ковровая подстилка под конское седло поверх потника – войлока.

(обратно)

65

Власно – точно, словно, как будто.

(обратно)

66

Взгляните, вот русские варвары!.. Примечайте, дети, как мало они похожи на благородных людей! (нем.)

(обратно)

67

Комплот – заговор.

(обратно)

68

Епанча – широкий плащ-накидка.

(обратно)

69

Абшид – отпуск; отставка.

(обратно)

70

Чугунная баба – ударная часть (поднимающаяся и опускающаяся) копра – устройства в виде козел для вбивания свай.

(обратно)

71

Галиот – небольшое судно.

(обратно)

72

Сухопутный шляхетский корпус был основан в 1732 г. X. А. Минихом, сыграл заметную роль не только в подготовке военных кадров. Значительна его роль и в истории русской культуры XVIII века: среди его воспитанников были такие видные писатели, как А. П. Сумароков, В. А. Озеров, М М. Херасков. В Сухопутном корпусе учился Ф. Г. Волков. В 1759 г. Пётр III был назначен главным директором Шляхетского корпуса.

(обратно)

73

Подлый – т. е. принадлежащий к низшему, податному сословию.

(обратно)

74

Кошт – содержание, пропитание.

(обратно)

75

Фухтель – плоская сторона клинка холодного оружия.

(обратно)

76

Узилище – место заключения.

(обратно)

77

Масонство (франкмасонство, от фр. franc-macon, букв. – вольный каменщик) – религиозно-нравственное движение, возникшее в Англии в одном из скромных лондонских клубов в начале XVIII века и быстро распространившееся в Европе и Америке. См. более подробно: Масонство в его прошлом и настоящем, т. 1–2, М., 1914–1915. Об истории масонства в России см.: Пыпин А.Н. Русское масонство XVIII и 1-й чет. XIX в., Пт., 1916.

(обратно)

78

Капитул – общее собрание членов какого-либо ордена.

(обратно)

79

Находники – пришлецы.

(обратно)

80

Тенёта – сети.

(обратно)

81

Хирам (Гирам) – главный мастер при строительстве храма Соломона. Ему приписывалось само изобретение масонских слов и знаков.

(обратно)

82

В Ветхом завете Хам – один из трёх сыновей Ноя, его сыновья – Хуш, Мицраим, Кут и Ханаан.

(обратно)

83

Нимврод – в ветхозаветной мифологии богатырь и охотник, внук Хама, царствовал в Месопотамии. Руководил постройкой Вавилонской башни – «дома Нимврода». Соломон – царь Израильско-Иудейского государства, в ветхозаветных книгах изображается величайшим мудрецом всех времён; строитель храма в Иерусалиме – «храма Соломона». Кир – древне-персидский царь (558–530 до н. э.), принял титул «царя Вавилона». Навуходоносор – царь Вавилонии (604–562 до н. э.), превратил Вавилон в неприступную крепость.

(обратно)

84

Каббала (дословно – предание, традиция) – мистическое учение, возникшее в иудаизме приблизительно в IX веке и получившее окончательное оформление в среде испанских евреев в ХIII веке. Каббала синтезирует представления иудаистического толка с гностицизмом и неоплатонизмом, опираясь на традиции «тайного знания» александрийского Египта.

(обратно)

85

Тамплиеры – члены католического духовно-рыцарского ордена, который был основан в Иерусалиме в 1118 г. В 1312 г. папа римский Климент V упразднил орден.

(обратно)

86

Сие птица, дети, русская птица! (фр.)

(обратно)

87

Але – но, однако.

(обратно)

88

С глузду съехать – сойти с ума.

(обратно)

89

Мизгирь – паук, муховор.

(обратно)

90

Инкарнация – воплощение.

(обратно)

91

«Книга творений» (IX век?), трактат, содержащий основы каббалистической философии, базирующейся на идее священного происхождения 22 букв еврейской алфавита.

(обратно)

92

Галанить – проводить время.

(обратно)

93

Баляндрясы – пустяки.

(обратно)

94

Кольми паче – тем более, особенно.

(обратно)

95

Подбрюдок – второй подбородок.

(обратно)

96

Ромода – толпа, шум.

(обратно)

97

Берлин – род старинной кареты.

(обратно)

98

Оборкавшис – привыкнув, освоившись.

(обратно)

99

Ристание – состязание.

(обратно)

100

Вахлак – нерасторопный, глуповатый человек.

(обратно)

101

В греческой мифологии великан, тело которою было испещрено бесчисленным множеством глаз, причём спали одновременно только два глаза.

(обратно)

102

Вперёд, всегда вперёд! (нем.)

(обратно)

103

Шуваловские гаубицы

(обратно)

104

Согласно ветхозаветному повествованию, юноша-пастух Давид с одной лишь пращёй (ремень или вервь для метания камней) в руках победил сильно вооружённого исполина Голиафа.

(обратно)

105

Отлично, господа! Панин для нас такой капустный пирожок, что мы зубами рвать его не станем, а проглотим целиком! (нем.)

(обратно)

106

Растаг – отдых.

(обратно)

Оглавление

  • Г. Самаров НА ТРОНЕ ВЕЛИКОГО ДЕДА РОМАН
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   ДОПОЛНЕНИЕ
  • Э. М. Скобелев СВИДЕТЕЛЬ РОМАН
  • КОММЕНТАРИИ
  •   Об авторах
  •   УСТАРЕВШИЕ ГЕОГРАФИЧЕСКИЕ НАЗВАНИЯ
  •   КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ
  •   ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • *** Примечания ***