Детективные циклы романов. Компиляция. Книги 1-10 [Марек Краевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Марк Краевский Пригоршня скорпионов, или Смерть в Бреслау

Теперь всезрящее тебя настигло время

И осудило брак, не должный зваться браком…[1]

Софокл. Эдип-царь

I

Дрезден, понедельник 17 июля 1950 года, пять вечера
Стояла невыносимая июльская жара. Ординатор психиатрической больницы Эрнст Беннерт провел рукой по лысой голове, потом внимательно, как хиромант, посмотрел на мокрую ладонь. Бугор Венеры лоснился от пота, в линии жизни поблескивали мелкие капельки. Две мухи судорожно приникли к сладкому следу, оставленному на клеенке чайной чашкой. В окно кабинета вливалось безжалостное предвечернее солнце.

Но зной, похоже, ничуть не был в тягость сидящему в комнате второму мужчине с буйной иссиня-черной до блеска шевелюрой. Он с наслаждением подставлял солнцу круглую, украшенную усами физиономию, на которой пробивалась черная щетина. Он медлительно потер щеку рукой, на тыльной стороне ладони был вытатуирован скорпион, поднявший хвост с ядовитым жалом. Мужчина взглянул на Беннерта. Его словно бы поблекшие от ослепительного солнца глаза смотрели на ординатора с исключительной серьезностью.

— Доктор, мы оба прекрасно понимаем, — произнес он с иностранным акцентом, — что вы не можете отказать организации, которую я представляю.

Да, Беннерт понимал это. Он посмотрел в окно, но вместо некогда великолепного, а ныне разрушенного здания на углу увидел ледяную панораму Сибири, скованные льдом реки, снежные сугробы с торчащими из них человеческими конечностями. Увидел барак, в котором скелеты в рваных мундирах сражались за место у железной печурки, где теплился огонь. Один из них был похож на предыдущего директора клиники доктора Штайнбрунна, который полгода назад не дал штази согласия на допрос одного из пациентов.

Беннерт протер глаза и выглянул в раскрытое окно — знакомая картина: молодая мать журит непослушного ребенка, тарахтит грузовик с кирпичами.

— Да, майор Махмадов. Я лично впущу вас в отделение, и вы допросите этого пациента. Никто вас не увидит.

— Именно это я и имел в виду. В таком случае до встречи в полночь.

Махмадов стряхнул с усов крошки табака, встал и одернул галифе на бедрах. А когда нажимал на дверную ручку, за спиной у него раздался громкий хлопок. Он резко обернулся. Беннерт смотрел на майора с глуповатой улыбкой. В руке у него была свернутая рулоном газета «Нойес Дойчланд». На клеенке валялись две расплющенные мухи.

Дрезден, того же 17 июля 1950 года, полночь
Благодаря воображению пациент Герберт Анвальдт продержался в «пыточном доме», как он называл дрезденскую психиатрическую клинику, располагавшуюся на Мариен-аллее, уже целых пять лет. Именно воображение стало генератором чудесных трансформаций; ему Анвальдт обязан тем, что тычки и тумаки санитаров превращались в нежную ласку, вонь фекалий — в аромат весеннего сада, крики больных — в барочные кантаты, а обшарпанные стены — во фрески Джотто. Воображение было послушно ему: за годы упражнений Анвальдту удалось обуздать его до такой степени, что он сумел полностью подавить в себе то, что не позволило бы ему продержаться в заключении, — желание женского тела. Ему не надо было, как некоему ветхозаветному мудрецу, гасить огонь в чреслах своих — пламя это давно погасло.

Однако воображение подводило его, когда он видел бегающих по палате мелких стремительных насекомых. Коричнево-желтые панцири, мелькающие в щелях между плашками паркета, подергивающиеся усы, внезапно появляющиеся из-за раковины, единичные экземпляры, забирающиеся на одеяло, — то беременная самка, влекущая бледный кокон, то крупный самец, высоко возносящий свое тело на цепких лапках, то беспомощные молодые тараканчики, шевелящие тоненькими усиками, — вызывали в мозгу электрические разряды нейронов, сотрясавшие тело Анвальдта. Он весь содрогался, ему казалось, будто его щекочут тысячи лапок и в тело вонзаются колючие усы. В такие минуты Анвальдт впадал в бешенство и становился опасен для своих сопалатников, особенно когда обнаружил, что некоторые из них ловят тараканов в спичечные коробки, а потом подбрасывают ему в кровать. И только запах инсектицидов успокаивал его издерганные нервы. Все это можно было бы уладить, переведя пациента в другую клинику, не до такой степени зараженную тараканами, в другом городе, но тут вставали какие-то непредвиденные бюрократические преграды, и каждый очередной директор отказывался от этой мысли. Доктор Беннерт ограничился переводом Анвальдта в одноместную палату, где насекомых травили несколько чаще. В периоды между очередными появлениями на свет тараканьего потомства больной Анвальдт был спокоен и занимался главным образом изучением семитских языков.

За этим занятием застал его во время обхода санитар Юрген Копп. И хотя доктор Беннерт неожиданно освободил его от сегодняшнего ночного дежурства, Копп вовсе не собирался покидать больницу. Замкнув дверь палаты Анвальдта, он отправился на отделение в соседнем здании. Там он устроился за столом с двумя коллегами Франком и Фогелем и быстренько сдал карты. Весь младший персонал больницы с неподдельной страстью резался в скат. Копп объявил вини и зашел с крестового валета, чтобы выбрать масть. Но он не успел даже собрать взятку, как раздался нечеловеческий вой, доносящийся с другой стороны темного двора.

— Кто это так дерет глотку? — полюбопытствовал Фогель.

— Анвальдт. У него только что загорелся свет, — рассмеялся Копп. — Видать, опять обнаружил таракана.

Копп был прав, но только отчасти. Кричал действительно Анвальдт, но вовсе не из-за таракана: у него в палате по полу шествовали, смешно подрагивая длинными хвостами, четыре крупных черных пустынных скорпиона.

Бреслау, суббота 13 мая 1933 года, час ночи
Мадам Ле Гёф, венгерка с псевдофранцузской фамилией, знала, как обеспечить себе в Бреслау клиентуру. Она не истратила ни пфеннига на объявления в газете или рекламу, а начала с непосредственных обращений к заинтересованным лицам. Доверясь своей безотказной интуиции, она выбрала в телефонной и адресной книгах города Бреслау около ста фамилий. После чего знающая весь город дорогая проститутка просмотрела список, и оказалось, что в нем преимущественно представлены фамилии весьма богатых мужчин. Кроме того, мадам составила перечень городских врачей, а также профессуры университета и Политехнического института. Всем им она разослала в не вызывающих подозрения конвертах письма, где в крайне деликатных выражениях извещала об открытии нового клуба, в котором самые требовательные клиенты смогут удовлетворить любые свои желания. Вторая волна рекламы растекалась по мужским клубам, паровым баням, кондитерским и театрикам варьете. Щедро вознагражденные гардеробщики и швейцары втайне от сутенеров, которые платили им за сводничество, совали клиентам в руки и в карманы пальто надушенные визитные карточки, украшенные изображением пышнотелой Венеры в черных чулках и цилиндре.

Невзирая на благородное негодование прессы и два судебных разбирательства, клуб мадам Ле Гёф пользовался популярностью. Клиентам разными способами — в зависимости от пожеланий — услужали тридцать девиц и два юноши.

В клубе регулярно устраивались представления. «Артистки» рекрутировались из персонала салона, но гораздо чаще за весьма щедрые гонорары здесь выступали танцовщицы из кабаре «Империал» или же из какого-нибудь театра-ревю. Два вечера в неделю проходили в восточном стиле (танец, и не только живота, нескольких «египтянок» — штатных актрис кабаре), два в классическом (вакханалия), один в исконно германском (Хайди[2] в кружевных панталончиках), а еще один был зарезервирован для особых гостей, которые обычно снимали весь клуб для не требующих огласки развлечений. По понедельникам заведение было закрыто. Вскоре был введен заказ по телефону, и маленький прусский особняк, именуемый Надсленжанским замком, в пригородном Опорове стал известен всему городу. Вложения возвратились очень быстро, тем паче что мадам была не единственным инвестором. Львиную долю расходов взял на себя городской полицайпрезидиум. И учреждение это получало дивиденды не только в материальном выражении. Так что все были довольны, а более всего — случайные и постоянные клиенты. Количество последних все увеличивалось. Ибо где еще профессор ориенталистики Отто Андре с кинжалом в руке и тюрбаном на голове мог бы преследовать беззащитную гурию, чтобы затем овладеть ею на пурпурных подушках; в каком другом месте директор городского театра Фриц Рейнфельдер имел бы возможность подставить свою жирную задницу сладостным пинкам стройной амазонки в сапожках для верховой езды?

Мадам прекрасно понимала мужчин и была счастлива, если могла удовлетворить их требования. Подобную радость она испытала недавно, когда ей удалось найти для заместителя шефа криминального отдела полицайпрезидиума советника Эберхарда Мока двух девушек, умеющих играть в шахматы. Мадам питала к этому коренастому брюнету с волнистыми волосами особую симпатию. Советник никогда не забывал о цветах для мадам и о мелких презентах для девушек, которые с удовольствием его обслуживали. Он был сдержанным и молчаливым, любил шарады, бридж, шахматы и пухлых блондинок. У мадам Ле Гёф он мог удовлетворять свои склонности без всяких затруднений. Он являлся каждую пятницу около полуночи, входил в боковую дверь и, не отвлекаясь на концерт, шел в свою излюбленную комнату, где его уже ждали две одалиски. Они облачали его в шелковый халат, потчевали черной икрой и поили красным рейнским вином. Мок сидел не двигаясь, и лишь руки его блуждали по алебастровой коже невольниц. После ужина он усаживался с одной из них играть в шахматы. Вторая же в это время лезла под стол и делала там нечто, о чем имели представление уже первобытные племена. А соперница Мока за шахматной доской была проинструктирована, что каждому удачному ходу соответствует определенная эротическая позиция. Взяв пешку или фигуру, Мок вставал из-за стола и отправлялся с партнершей на софу, где в продолжение нескольких минут они соответствующую позицию и реализовывали.

В соответствии с правилами, установленными им самим, Мок не имел права удовлетворить желание, если какая-либо из противниц ставила ему мат. Однажды такое случилось, и тогда он встал из-за стола, вручил девушкам по цветку и вышел, скрывая гнев и разочарование под шутовской ухмылкой. С той поры он уже никогда не позволял себе расслабиться за шахматной доской.

После одной из таких долгих партий Мок отдыхал на софе, читая девушкам свои размышления на тему человеческих характеров. То была еще одна его страсть, которую он обнаруживал только в своем любимом клубе. Криминальный советник, ценитель античной литературы, поражавший подчиненных длинными латинскими цитатами, позавидовав Непоту и Теофрасту,[3] занялся составлением — не без претензий на художественность — характеристик лиц, с которыми он имел дело. Основой ему служили собственные наблюдения и полицейские досье. В среднем раз в месяц он создавал описание еще одного человека, а уже существующие дополнял новыми фактами. Эти дополнения и вновь сочиненные характеристики вызывали сильнейшее замешательство в утомленных головках девиц. Но они сидели у ног Мока, смотрели в его круглые глаза и чувствовали, как в клиенте поднимается волна счастья.

Действительно, криминальный советник Мок испытывал счастье и, уходя, как правило, около трех ночи, вручал небольшие презентики девушкам, а сонному швейцару — чаевые. Счастье его чувствовал даже кучер, везший советника по спокойной в эту пору Грюбшенерштрассе к дому на Редигерплац, где Мок, засыпая рядом с женой, слышал назойливое тиканье часов да перекрикивания возчиков и молочников.

К сожалению, в ночь с 12-го на 13 мая советник Эберхард Мок не изведал счастья в объятиях девиц мадам Ле Гёф. Он разыгрывал интересную сицилийскую защиту, когда мадам деликатно постучалась в дверь.

Через минуту она постучала вторично. Мок недовольно засопел, застегнул халат, встал и открыл дверь. Его лицо ничего не выражало, но мадам знала, что может чувствовать такой мужчина, когда прерывают изысканный шахматно-эротический контрданс.

— Дорогой господин советник, — владелица клуба опустила бессмысленные, как она понимала, в данной ситуации извинения, — внизу вас спрашивает ваш ассистент.

Мок вежливо поблагодарил, быстро оделся, в чем ему помогали услужливые гейши (одна завязывала галстук, вторая застегивала брюки и рубашку), достал из портфеля две небольшие бонбоньерки и попрощался с безутешными шахматистками. Бросив мадам «спокойной ночи», он сбежал по лестнице, стремительно налетев на своего ассистента Макса Форстнера, который стоял в холле возле торшера. Хрусталики абажура предостерегающе зазвенели.

— Баронессу Мариетту фон дер Мальтен изнасиловали и убили, — негромко сообщил Форстнер.

Мок спустился по ступеням крыльца во двор, сел в черный «адлер», чуть громче, чем обычно, хлопнул дверцей и закурил сигарету. Форстнер поспешно уселся за руль, и машина тронулась. Поначалу оба молчали. Только когда проехали по мосту через Слензу, Мок собрался с мыслями.

— Как вы меня нашли? — поинтересовался советник, внимательно разглядывая убегающую справа стену Коммунального кладбища.

На фоне неба четко выделялась треугольная крыша крематория.

— Искать вас здесь мне посоветовал криминальдиректор доктор Мюльхауз. — Форстнер пожал плечами, словно желая сказать: «Все знают, где по пятницам бывает Мок».

— Никогда не позволяйте себе подобных жестов, Форстнер. — Мок внимательно смотрел на него. — Вы пока что являетесь всего лишь моим ассистентом.

Прозвучало это достаточно зловеще, но не произвело на Форстнера ни малейшего впечатления. Мок не спускал глаз с его широкого лица («маленькая жирная рыжая каналья») и в бог весть который раз, вопреки доводам рассудка, пообещал себе уничтожить наглеца подчиненного. Это было нелегко: Форстнер был принят в криминальный отдел одновременно с вступлением в должность нового полицайпрезидента — фанатичного нациста обергруппенфюрера СА Эдмунда Хайнеса. Моку стало известно, что его ассистенту протежирует не только Хайнес, Форстнер хвастался дружбой с самим обер-президентом Силезии Хельмутом Брюкнером, которого нацисты навязали вскоре после того, как выиграли выборы в рейхстаг. Однако советник служил в полиции почти четверть века и знал, что уничтожить можно любого. До тех пор пока у него есть власть, пока криминальным отделом руководит старый масон и либерал Мюльхауз, он мог не допускать Форстнера к серьезным делам, поручая ему, к примеру, переписывать проституток у отеля «Савой» на Тауенцинплац или проверять документы у гомосексуалистов возле памятника императрице Августе на променаде у Школы изящных искусств. Более всего Мока бесил тот факт, что ему не известна ни одна слабость Форстнера — его досье было чисто, ежедневное наблюдение лишь подтверждало лапидарную характеристику: «тупой служака». Правда, близкие отношения с Хайнесом, о котором всем было известно, что он педераст, рождали некие смутные подозрения, однако этого было слишком мало, чтобы подчинить себе внедренного в полицию агента гестапо Форстнера.

Они подъезжали к Зонненплац. В городе бурлила жизнь, скрытая от тех, кто привык спать по ночам. На повороте заскрежетал трамвай, который вез рабочих второй смены с фабрики Линке, Гофманна и Лаухгаммера, мерцали газовые фонари. Машина свернула вправо на Гартенштрассе; возле рынка стояли подводы с картофелем и капустой; дворник дома в стиле модерн на углу Театерштрассе ругательски ругался, исправляя фонарь на воротах; двое пьяных буршей приставали к проституткам, которые с надменным видом прохаживались под зонтиками перед Концертным залом. «Адлер» проехал мимо автомобильного салона Коченройтера и Вальдшмидта, здания Силезского ландтага и нескольких отелей. С ночного неба сыпалась мглистая морось.

Остановились они по другую сторону Центрального вокзала — на Тайхекерштрассе напротив душевых. Мок и Форстнер вылезли из автомобиля. Их пальто и шляпы мгновенно покрылись водяной пылью, морось оседала на черной щетине Мока и на гладко выбритых щеках Форстнера. Спотыкаясь о рельсы, они перешли на боковой путь. Там было полно полицейских и железнодорожников, возбужденно обсуждающих происшествие. Приближался, характерно прихрамывая, полицейский фотограф Хельмут Элерс.

Старик вахмистр, которого посылали на самые чудовищные преступления, подошел к Моку, держа в руках керосиновый фонарь.

— Криминальвахмистр Эмиль Коблишке явился, — доложил он, как всегда, хотя нужды в этом не было: советник прекрасно знал своих подчиненных. Коблишке спрятал в кулак сигарету и сказал: — Обычно там, где оказываемся господин советник и я, ничего хорошего не жди, но здесь, — вахмистр взглядом указал на салон-вагон с табличкой «Берлин — Бреслау», — совсем уж скверно.

В коридоре вагона все трое осторожно переступили через лежащее на полу тело проводника. На одутловатом лице мертвеца застыла гримаса боли. Следов крови не было видно. Коблишке взял покойника за воротник и посадил. Голова проводника свесилась набок. Когда вахмистр расстегнул ворот железнодорожного мундира, Мок и Форстнер наклонились, чтобы осмотреть спину.

— Эмиль, поднеси-ка фонарь поближе. Ничего не видно, — приказал Мок.

Коблишке поставил фонарь на пол и перевернул покойного на живот, затем снял с одной его руки рукава кителя и рубашки, после чего энергичным рывком обнажил ему шею и спину. На шее и лопатке мертвеца виднелось несколько красных пятнышек, окруженных синеватой припухлостью. К спине проводника прилипли три раздавленных скорпиона.

— Неужели три таких насекомых способны убить человека? — Форстнер в первый раз проявил невежество.

— Это не насекомые, Форстнер, а паукообразные. — Мок даже не пытался скрыть презрения. — А кроме того, еще предстоит вскрытие.

Насколько в случае проводника у полицейских могли еще быть какие-то сомнения, настолько причина смерти двух женщин в салоне была очевидна.

Мок часто ловил себя на том, что трагическое известие вызывает у него какие-то нелепые, не подходящие к ситуации мысли, а страшная, отвратительная картина — смешливость. Когда умерла в Вальденбурге его мать, первое, что пришло ему в голову, были чисто хозяйственные соображения: что делать с огромной старой тахтой, которую невозможно вытащить ни через дверь, ни через окно? При виде худых белых щиколоток сумасшедшего нищего, избивающего мальчишку около бывшего здания полицайпрезидиума на улице Шубрюкке, 49, на него напал приступ идиотского смеха. Вот и сейчас, когда Форстнер поскользнулся в луже крови на полу салона, Мок рассмеялся. Коблишке не ожидал от советника такой реакции. Сам он многое повидал за время службы, но зрелище, открывшееся их взорам, второй раз в жизни вызвало у него нервную дрожь. Форстнер выбежал из салона. Мок начал осмотр.

Семнадцатилетняя Мариетта фон дер Мальтен, обнаженная ниже пояса, лежала на полу. Густые пепельно-серые распущенные волосы напитались, как губка, кровью. Лицо перекошено, словно от внезапного паралича. По обе стороны от ее вспоротого живота лежали гирлянды кишок. В разрезанном желудке видны были непереваренные остатки еды. Моку показалось, будто в брюшной полости что-то шевелится. Преодолевая отвращение, он наклонился над телом девушки. Смрад был невыносимый. Мок сглотнул слюну. Среди крови и слизи бегал маленький юркий скорпион.

Форстнера рвало в уборной. Коблишке комично подпрыгнул, потому что под подошвой у него что-то затрещало.

— Проклятье, да их тут полно! — вскрикнул он.

Они осмотрели все углы салона и пришибли еще трех скорпионов.

— Хорошо, что ни один из них не ужалил нас, — просипел Коблишке, — а то лежали бы мы, как тот, в коридоре.

Убедившись, что опасных паукообразных больше не осталось, полицейские подошли ко второй жертве — мадемуазель Франсуазе Дебру, гувернантке баронессы, лет сорока с небольшим. Она свесилась со спинки дивана. Порванные чулки, вены на икрах, задранное до подмышек скромное платье с белым воротничком, редкие волосы, вылезшие из стародевичьей кички на затылке. Распухший прокушенный язык. А на горле затянут шнур от оконной шторы. Подавляя отвращение, Мок осмотрел труп и с облегчением вздохнул, не обнаружив ни одного скорпиона.

— А самое удивительное вот это. — Коблишке указал на стену салона, обитую темно-синей материей в голубую полоску.

Между окнами вагона была надпись. Две строки непонятных знаков. Криминальный советник подошел к ним вплотную. Он еще раз сглотнул слюну.

— Так, так… — Коблишке мгновенно сообразил, в чем дело. — Это кто-то написал кровью…


Мок сказал услужливому Форстнеру, что домой он намеревается идти пешком. Он неспешно шагал в расстегнутом пальто. Шел и ощущал тяжесть своих пятидесяти лет. Через полчаса он уже был среди знакомых зданий. В подворотне одного из домов на Опицштрассе Мок остановился и посмотрел на часы. Четвертый час. Обычно в это время он возвращался с пятничных «шахмат». Но ни после одной из тех сладостных «партий» он не чувствовал себя таким усталым, как после того, что он пережил сегодня.

Укладываясь спать рядом с женой, он прислушивался к тиканью часов. И прежде чем заснуть, вспомнил эпизод из своей молодости. Двадцатилетним студентом он гостил в поместье дальних родственников под Требницем и флиртовал с женой управляющего имением. После множества попыток ему удалось склонить ее к свиданию. Он сидел на берегу реки, под старым дубом, уверенный, что сегодня наконец насытится ее соблазнительным телом. Покуривая сигарету, он прислушивался к ссоре деревенских девчонок, игравших на другом берегу реки. Визгливыми голосками они отгоняли хроменькую девочку, обзывая ее колченогой. Она стояла на берегу и глядела в сторону Мока. В вытянутой руке девочка держала старую куклу, заштопанное платьишко плескалось на ветру, свеженачищенные башмачки были выпачканы глиной. Она вдруг напомнила Моку птицу с перебитым крылом. Он смотрел на девочку и неожиданно заплакал.

И сейчас он тоже не смог сдержать слез. Жена что-то пробормотала сквозь сон. Мок распахнул окно и выставил под дождь разгоряченную голову. Мариетта фон дер Мальтен тоже была хроменькая, и он знал ее, когда она была совсем ребенком.

Бреслау, того же 13 мая 1933 года, восемь утра
По субботам Мок появлялся в полицайпрезидиуме в девять утра. Привратники, курьеры и сыщики многозначительно переглядывались, когда чуть улыбающийся, невыспавшийся советник вежливо отвечал на приветствия, оставляя за собой шлейф запаха дорогого одеколона от Вельцеля. Но в эту субботу он был совершенно не похож на того довольного собой человека, спокойного, снисходительного начальника, каким его привыкли видеть. Он вошел ровно в восемь, громко хлопнув дверью. Несколько раз закрыл и раскрыл зонтик, разбрызгивая вокруг капли воды. Не ответив на «здравствуйте, господин советник» привратника и заспанного курьера, Мок быстро взбежал по лестнице. Зацепился носком ботинка за верхнюю ступеньку и чуть не упал. Привратник Хандке не верил свои ушам — впервые он услыхал из уст Мока смачное ругательство.

— Ну, господин советник сегодня в дурном расположении, — с улыбкой бросил он курьеру Бендеру.

Тем временем Мок вошел к себе в кабинет, уселся за стол и закурил сигару. Он курил и смотрел невидящим взглядом на стену из глазурованного кирпича. Сидел он в пальто и шляпе и, хоть сознавал это, с места все равно не трогался. Через несколько минут в дверь постучали и вошел Форстнер.

— Через час все должны быть здесь.

— Все уже собрались.

Впервые советник взглянул на своего ассистента с холодной благожелательностью:

— Форстнер, прошу договориться о телефонном разговоре с профессором Андре из университета. Позвоните также в резиденцию барона Оливера фон дер Мальтена и спросите, в котором часу барон был бы расположен принять меня. Через пять минут состоится совещание.

Моку показалось, что, выходя, Форстнер щелкнул каблуками.

Сыщики и инспекторы, носившие звания ассистентов, секретарей и криминальвахмистров, без удивления смотрели на небритого шефа и бледного Форстнера. Они знали, что проблемы с желудком у последнего вызваны отнюдь не тем, что он переел своей любимой кровяной колбасы с луком.

— Господа, отложите все дела, которые вы ведете. — Мок говорил громко и отчетливо. — Мы используем все законные и незаконные методы, чтобы найти убийцу или убийц. Можете бить и шантажировать. Я постараюсь, чтобы все секретные полицейские досье были доступны вам. Не скупитесь на плату информаторам. А сейчас конкретные задания. Ханслик и Бурк, вы допросите всех торговцев животными, начиная с поставщиков Зоологического сада и кончая продавцами золотых рыбок и попугаев. Рапорт жду утром во вторник. Смолор, вы составите перечень всех частных зверинцев в Бреслау и окрестностях, а также список оригиналов, которые спят с анакондами. Затем вы всех допросите. Поможет вам Форстнер. Рапорт во вторник. Хельм и Фридрих, просмотрите досье всех извращенцев и насильников с конца войны. Особое внимание обращайте на любителей животных и на тех, кто хоть чуть-чуть изучал восточные языки. Рапорт в понедельник вечером. Рейнхард, возьмите два десятка людей, обойдите все бордели и допросите столько девок, сколько сможете. Спрашивайте о клиентах-садистах и о тех, кто в момент оргазма цитирует «Камасутру». Рапорт во вторник. Кляйнфельд и Кранк, вам достается нелегкое задание. Вы должны установить, кто последним видел в живых несчастных жертв. Ежедневно в три жду промежуточные рапорты. Господа, воскресенье объявляется рабочим днем.

Бреслау, того же 13 мая 1933 года, одиннадцать утра
Профессор Андре был несгибаем. Он категорически стоял на своем: расшифровать он может лишь оригинальный текст, написанный на обоях; ни о каких фотографиях или даже самых совершенных рукописных копиях он и слышать не хотел. Мок, который по причине своего, правда незаконченного, филологического образования питал великое почтение к рукописям, уступил. Он положил трубку и приказал Форстнеру принести из хранилища вещественных доказательств рулон с таинственными письменами. Сам же отправился к шефу криминального отдела доктору Генриху Мюльхаузу и изложил ему план действий. Криминальдиректор никак его не корректировал, не хвалил, не выговаривал, ничего не предлагал. Он смахивал на деда, который со снисходительной улыбкой выслушивает фантастические бредни внука. Мюльхауз поглаживал свою длинную бороду с проседью, поправлял пенсне, попыхивал трубкой и чуть ли не ежеминутно прикрывал глаза. В такие мгновения Мок старался сохранить под веками этот весьма занимательный образ начальника.

— Прошу не спать, молодой человек, — проскрежетал Мюльхауз. — Я знаю, что вы устали. — Желтыми пальцами он забарабанил по столу: дедушка сделал внуку выговор. — Эберхард, вы должны найти убийцу. Вы знаете, что будет, если вы его не найдете? Я через месяц выхожу на пенсию. А вы? Вместо того чтобы занять мое место, что весьма и весьма вероятно, вы станете начальником полицейского поста на вокзале в какой-нибудь дыре или будете охранять рыбные пруды близ Любена в должности коменданта тамошней фишерайполицай.[4] Вы прекрасно знаете фон дер Мальтена. И если вы не найдете убийцу, он отомстит вам. Он по-прежнему чрезвычайно влиятелен. Да, чуть было не забыл… Будьте осторожны с Форстнером. Через него гестапо известен каждый наш шаг.

Мок поблагодарил за указания и возвратился к себе в кабинет. Он глянул в окно на старый крепостной ров, вдоль которого росли высокие старые каштаны, и на залитую солнцем Шлосплац, на которой маршировал военный оркестр, репетируя перед завтрашним Праздником весны. Солнечный свет окружил голову Мока янтарным ореолом. Он закрыл глаза и опять увидел на берегу реки увечную девочку. И еще увидел идущую вдалеке жену управляющего, предмет своих юношеских вожделений.

Телефонный звонок вновь возвратил его в полицайпрезидиум. Он пригладил рукой слегка засалившиеся волосы и поднял трубку. Звонил Кляйнфельд.

— Господин советник, последний, кто видел потерпевших живыми, кельнер Мозес Хиршберг. Мы допрашиваем его. В полночь он подавал им в салоне кофе.

— Где был тогда поезд?

— Между Легницем и Бреслау, он уже проехал Мальч.

— Между Мальчем и Бреслау у поезда были остановки?

— Нет. Единственно, он мог ждать на семафоре в Бреслау, перед самым вокзалом.

— Благодарю, Кляйнфельд. Подробно проверьте этого Хиршберга, нет ли у нас на него чего-нибудь.

— Так точно.

Телефон снова зазвонил.

— Господин советник, — зазвучал баритон Форстнера. — Профессор Андре идентифицировал алфавит, каким сделана надпись, как старосирийский. Во вторник мы получим перевод.

Телефон зазвонил в третий раз.

— Резиденция барона фон дер Мальтена. Господин барон ждет господина советника как можно быстрее.

Мок подавил первое желание обругать наглеца мажордома и уверил, что сейчас же выезжает. Он приказал Форстнеру, только что приехавшему из университета, отвезти его на Айхен-аллее, 13, где проживал барон. Резиденцию осаждали журналисты, которые, увидев тормозящий «адлер», сломя голову побежали к полицейским. Но те прошли мимо, не проронив ни слова, и вступили на территорию поместья фон дер Мальтенов, куда их пропустил охранник. В холле их встретил камердинер барона Маттиас:

— Господин барон желает видеть только господина советника.

Форстнер не сумел скрыть разочарование. Мок мысленно ухмыльнулся.

Кабинет барона украшали гравюры с оккультной символикой. Тайному знанию были посвящены бесчисленные тома, единообразно оправленные в бордовую кожу. Солнце с трудом пробивалось сквозь тяжелые зеленые шторы, слабо освещая четырех фарфоровых слонов, держащих на спинах земной шар. В полумраке поблескивала серебряная модель небесных сфер с Землею в центре. Голос Оливера фон дер Мальтена, донесшийся из соседней гостиной, прервал размышления Мока на тему геоцентрической системы мироздания:

— У тебя нет детей, Эберхард, потому не трудись выражать соболезнования. Прости мне такую форму разговора — через дверь, но я не хочу, чтобы ты видел меня. Ты знал Мариетту с детства…

Барон прервался, а Моку почудилось, будто он слышит сдавленные рыдания. Через несколько мгновений вновь раздался чуть изменившийся голос барона:

— Закури сигару и внимательно выслушай меня. Прежде всего отгони от моего дома этих щелкоперов. Во-вторых, вызови из Кёнигсберга доктора Георга Мааса. Это известный специалист как по истории оккультизма, так и по восточным языкам. Он поможет найти тебе тех, кто совершил это ритуальное убийство… Да, да, именно ритуальное. Ты не ослышался, Эберхард. В-третьих, когда наконец найдешь убийцу, отдай его мне. Таковы мои советы, просьбы или, если угодно, условия. Это все. Докури спокойно сигару. До свидания.

Мок не произнес ни слова. Он знал фон дер Мальтена еще со студенческих лет, и ему было известно, что спорить с ним бессмысленно. Барон слушал только себя, а всем прочим отдавал распоряжения. Советник Эберхард Мок уже давно отвык от приказов, поскольку трудно было считать таковыми добродушное брюзжание его шефа Мюльхауза. И тем не менее отказать он не мог: если бы не барон Оливер фон дер Мальтен, Мок никогда бы не стал криминальсоветником.

Бреслау, того же 13 мая 1933 года, час дня
Мок отдал Форстнеру распоряжения относительно журналистов и доктора Мааса, а сам вызвал к себе Кляйнфельда.

— Есть у нас что-нибудь на этого Хиршберга?

— Ничего.

— В два доставьте его ко мне на допрос.

Мок чувствовал, что постепенно теряет самообладание, которым славился. Ему казалось, что под веками у него песок, а распухший язык покрыт кислой пленкой никотина; он шумно дышал, а взмокшая от пота рубашка липла к телу. Он вызвал извозчика и велел ехать в университет.

Профессор Андре как раз закончил читать лекцию по истории Ближнего Востока. Мок подошел к нему и представился. Профессор недоверчиво взглянул на небритого полицейского и пригласил к себе в кабинет.

— Господин профессор, вы преподаете у нас в университете уже тридцать лет. Я сам имел удовольствие слушать вас, когда изучал классическую филологию… Но среди ваших студентов были и такие, кто всецело посвятил себя ориенталистике. Не могли бы вы припомнить кого-нибудь, чье поведение можно назвать не вполне нормальным, у кого отмечались какие-то отклонения, извращения?

Андре, низкорослый высохший старик с короткими ногами и длинным туловищем, сидел в своем кресле и болтал в воздухе ногами в высоких шнурованных ботинках. Мок прикрыл глаза и мысленно улыбнулся, ему представилась простейшая карикатура на профессора: две вертикальные черточки — нос и козлиная бородка, три горизонтальные — глаза и рот.

— Интимная жизнь студентов-ориенталистов, — черточка рта профессора Андре сделалась еще тоньше, — ибо, как вы справедливо изволили заметить, «были и такие», столь же мало интересует меня, что и ваша…

Криминальсоветнику почудилось, что колокол пожарной машины, проезжавшей в этот миг мимо университета, бухает у него в груди. Он встал, подошел к письменному столу профессора, крепко прижал профессорские запястья к подлокотникам кресла и почти вплотную приблизил лицо к Андре.

— А может, это ты, старый козел, убил семнадцатилетнюю девушку? Может, это ты, уродливый карлик, гонялся за ней в тюрбане, как ты любишь делать? Может, это ты вспорол кинжалом ее бархатистый живот? — Мок отпустил профессора и вновь сел на стул. Пригладил ладонью влажные волосы. — Мне крайне жаль, господин профессор, но этот текст я отдам на экспертизу кому-нибудь другому. Кстати, что вы делали в пятницу между одиннадцатью и часом ночи? Можете не отвечать, я знаю. А не желаете ли вы, чтобы об этом узнал также декан философского факультета или ваши студенты? Поскольку есть и такие.

Андре улыбнулся:

— К счастью, есть. Да, господин советник, я постараюсь перевести этот текст настолько хорошо, насколько смогу. Кроме того, я вспомнил одного студента с определенными, как вы изволили выразиться, отклонениями. Это барон Вильгельм фон Кёпперлинг.

— Не благодарю вас, — бросил Мок, надевая шляпу.

Бреслау, того же 13 мая 1933 года, два часа дня
В полицайпрезидиуме его ждал Кляйнфельд с Мозесом Хиршбергом, невысоким сутулым брюнетом лет сорока. Он повторил то же, что советник уже знал из рапорта Кляйнфельда.

— Скажите, Хиршберг, в каких заведениях вы работали прежде?

В детстве кельнер, видимо, перенес какое-то заболевание, результатом которого стал легкий тик: когда он говорил, правый уголок рта у него чуть поднимался, и это смахивало на глуповатую, издевательскую ухмылку. Перечисляя названия дюжины дрянных забегаловок, Хиршберг не переставал «усмехаться». В груди Мока вновь зазвучал колокол. Он подскочил к Хиршбергу и с размаху влепил ему пощечину.

— Тебе так весело, жидовская морда? Уж не ты ли написал тот бред на своем вонючем языке?

Хиршберг укрыл лицо в ладонях. Криминальсекретарь Гейнц Кляйнфельд, один из лучших полицейских в отделе, отец которого был раввином, стоял уставясь в пол. Мок сглотнул слюну и сделал жест, означающий «увести». Рука болела. Слишком уж сильно он ударил.

Все его люди собрались в комнате для совещаний. Лишь взглянув на них, он тут же понял, что ничего интересного не узнает. Ханслик и Бурк допросили двенадцать торговцев животными, но ни один из них не слышал, чтобы кто-нибудь завез скорпионов. Смолор не нашел никаких частных зверинцев, но добыл интересную информацию: хозяин одного магазинчика с грызунами и змеями сообщил, что постоянным его клиентом является некий толстый бородатый господин, который покупает ядовитых гадов и ящериц. К сожалению, больше ничего об этом господине хозяин магазина сказать не мог. Рейнхард и его люди допросили пятьдесят обитательниц публичных домов. Одна из них показала, что знает некоего профессора, который любит изображать, будто разрубает ее на части мечом, и при этом выкрикивает что-то на непонятном языке. Полицейских удивило, что это сообщение не произвело никакого впечатления на шефа. Благодаря показаниям проституток сыщики Рейнхарда составили список пятнадцати садистов и фетишистов, которые были до того неосторожны, что приглашали девиц к себе на квартиру. Семерых из них не оказалось дома, а у восьми было железное алиби: возмущенные жены, все как одна, засвидетельствовали, что их мужья прошлую ночь провели в супружеской постели.

Мок поблагодарил подчиненных и дал им задания на завтра. Когда же они ушли, не слишком обрадованные перспективой работы в выходной день, он сказал Форстнеру:

— Завтра приедете за мной в десять. Мы посетим одного человека. Потом вы отправитесь в университетский архив. Не удивляйтесь — он будет открыт. Один из библиотекарей выйдет на сверхурочное дежурство. Вы составите список всех, кто занимался ориенталистикой, — от студентов, изучавших ее один семестр, до докторов иранистики или санскритологии. Кстати, вы знаете, что такое санскрит?

Не дожидаясь ответа, Мок покинул свой кабинет. Он пошел по Швайдницерштадтграбен в направлении к универмагу Вертхайма. Затем свернул влево на Швайдницерштрассе, прошел мимо помпезного памятника Вильгельму II, который охраняли две аллегорические фигуры — Государства и Войны, у церкви Божьего Тела перекрестился и повернул на Цвингерплац. Миновав здание реальной гимназии, он вошел в кофейню Оттона Штиблера. Зал был битком набит любителями черного напитка, а в воздухе, сизом от табачного дыма, витал аромат кофе. Мок сразу направился в конторку. Бухгалтер тут же прервал работу и вышел, чтобы дать советнику возможность спокойно поговорить по телефону. Мок не доверял телефонисткам в полиции и очень часто конфиденциальные разговоры вел с этого аппарата. Он позвонил по домашнему номеру Мюльхауза. Представился и выслушал необходимую ему информацию. Затем поговорил с женой и объяснил свое отсутствие на обеде навалом работы.

Бреслау, того же 13 мая 1933 года, половина четвертого дня
«Епископский подвальчик» в здании Силезского дома на Хельмут-Брюкнер-штрассе, которая до прихода к власти нацистов называлась Бишофштрассе, то есть Епископская улица, славился отменными супами, жарким и свиными рульками. Стены там украшали картины баварского художника Эдуарда фон Грютцнера, изображающие сценки не слишком аскетической жизни монахов. Мок более всего любил боковой зальчик, в котором приглушенный зеленоватый свет просачивался сквозь размещенный под потолком витраж. Когда-то Мок заходил сюда довольно часто. Он сидел и предавался мечтам среди колеблющихся теней, убаюкиваемый покоем подземелья, тихим дыханием подвала. Однако возросшая популярность ресторана уничтожила столь любимую советником полусонную атмосферу. Тени колебались и сейчас, но чавканье лавочников и владельцев складов, а также галдеж эсэсовцев, которые последнее время валом сюда валили, привели к тому, что призрачные волны океана вместо успокоения приносили в воображение Мока тину и жесткие водоросли.

Криминальсоветник находился в трудной ситуации. В течение уже нескольких месяцев он отмечал в полиции тревожные перемены. Для него не было секретом, что многие с нескрываемым презрением относятся к одному из лучших сыщиков еврею Гейнцу Кляйнфельду; некий полицейский, недавно принятый в криминальный отдел, даже отказался работать вместе с Кляйнфельдом. В результате через несколько дней он был уволен. Но это было в начале января. А сейчас Мок отнюдь не был уверен, что смог бы вышвырнуть со службы этого нациста. С тех пор многое изменилось. 31 января министром внутренних дел и главой всей прусской полиции стал Герман Геринг, спустя месяц в пышное здание Силезского регентства на Лессингплац въехал новый коричневый обер-президент Силезии Хельмут Брюкнер, а еще через неполных два месяца после этого главой полицайпрезидиума Бреслау был назначен пользующийся дурной славой Эдмунд Хайнес. Настали новые порядки. Давний лагерь для французских военнопленных на Штреленершоссе был превращен в концентрационный, куда в числе первых попали старые знакомые Мока — бывший полицайпрезидент Фриц Фойгт и бывший бургомистр Карл Мах. На улицах вдруг появились компании юнцов, исполненных веры в собственную безнаказанность и до горла налитых дрянным пивом Хааза. С горящими факелами в руках они сопровождали колонны арестованных евреев и антинацистов, на груди у которых висели фанерные таблички с перечислением их преступлений против немецкого народа. Улицы переименовывались, они получали новых коричневых патронов. В полицайпрезидиуме вдруг активизировались сторонники НСДАП, а в западном крыле здания разместилось гестапо, куда неожиданно стали переводиться лучшие сотрудники из других отделов. В криминальный отдел Хайнес, невзирая на протесты Мюльхауза, засунул своего любимчика Форстнера, а личный враг Мока советник Эйле стал начальником только что созданного еврейского сектора. Нет, сейчас — в мае тридцать третьего — Мок не отважился бы на столь решительные действия. Он оказался в трудной ситуации: с одной стороны, он обязан сохранять лояльность по отношению к фон дер Мальтену и масонской ложе, которая способствовала его блистательной карьере, но в то же время не должен восстанавливать против себя нацистов. Более всего его бесила невозможность влиять на ситуацию и то, что его будущее зависит от того, кто окажется убийцей баронессы.

Если это будет член какой-нибудь секты — что выглядело весьма правдоподобным, — гитлеровская пропаганда получит удобный повод для уничтожения бреславльских «вольных каменщиков» и людей, связанных с ними, а значит, и Мюльхауза, и Мока. Этого сектанта бульварная газета вроде «Штюрмера» с огромным наслаждением перерядит в масона, а чудовищное преступление представит как ритуальное убийство — следствие взаимных счетов трех масонских лож города.

Если же убийцей окажется психически больной извращенец, Хайнес et consortes,[5] вне всяких сомнений, принудят Мока дописать убийце «антинемецкую» — еврейскую или масонскую — биографию. И в том и в другом случае Мок предстанет перед своимипокровителями-масонами в двусмысленной роли орудия в руках коричневых пропагандистов. Так что нет ничего удивительного, что фон дер Мальтен велел передать убийцу ему — дабы жестоко отомстить преступнику и одновременно задушить в зародыше интригу против ложи. Как следствие и передача, и непередача убийцы в руки барона будет означать для Мока службу в фишерайполицай в Любине. В первом варианте коричневые газеты, инспирированные Форстнером, развопятся, что масоны позволили себе сами вынести приговор и привести его в исполнение, а во втором — соответствующим образом отреагируют Мюльхауз и члены ложи. Разумеется, криминальсоветник мог бы порвать с масонами и переметнуться к гитлеровцам, но против этого восставали остатки «хорошего вкуса», который не сумели уничтожить двадцать лет службы в полиции, а равно и понимание, что карьере его все равно придет конец: ложа сможет самым примитивным образом отомстить ему — проинформировать соответствующих лиц и организации о его былой принадлежности к «вольным каменщикам».

Никотин всегда благотворно действовал на мозг Мока. Так было и в этот раз: ему пришла гениальная мысль — самоубийство преступника в камере и немедленное его погребение. («Нацисты в этом случае не смогут требовать от меня сочинения антинемецкой биографии изверга; я скажу им, что он уже мертв, а у меня нет времени играть в бюрократию и придумывать протоколы допросов. А перед ложей я тоже буду чист: даже если гитлеровские газеты припишут ему подходящий curriculum vitae,[6] я в соответствии с истиной скажу, что не имею к этому ни малейшего касательства».) Да, это спасло бы его.

Но через несколько секунд Мок вновь нахмурился; он не учел одну неприятную возможность: а что будет, если он вообще не найдет убийцу?

Кельнер поставил перед ним литровую глиняную кружку пива Кипке и уже собрался спросить, не желает ли господин советник чего-нибудь еще, но тот взглянул на него каким-то невидящим взором и внятно произнес: «Что ж, если я этого мерзавца не найду, то я его создам». Не обращая внимания на изумленного кельнера, Мок задумался: перед его глазами замелькали лица возможных кандидатов в убийцы. Он быстро начеркал несколько фамилий на салфетке.

От этого занятия его оторвал человек, с которым он договорился встретиться здесь. Гауптштурмфюрер СА Вальтер Пёнтек из гестапо внешне был похож на добродушного трактирщика. Своей громадной мясистой лапой он сдавил узкую ладонь Мока и удобно устроился за столом. Заказал он то же самое, что и Мок: судака с острым салатом из репы. Криминальсоветник, прежде чем перейти к делу, мысленно составлял характеристику сотрапезника: жирный бранденбуржец с голым веснушчатым черепом, на котором сохранился венчик рыжих волос, зелеными глазами и толстыми щеками; любитель Шуберта и несовершеннолетних девочек.

— Вам все уже известно, — начал он без всякого вступления.

— Все? Нет… Я знаю немногим больше, чем этот вот господин… — Пёнтек указал на мужчину, читающего газету. На первой странице «Шлезише тагесцайтунг» большими буквами было напечатано: «Смерть баронессы в поезде „Берлин — Бреслау“. Следствие ведет советник Мок».

— Я думаю, значительно больше. — Мок подцепил на вилку последний хрустящий кусочек судака и допил остатки пива. — Господин гауптштурмфюрер, я неофициально прошу вас о помощи. В Бреслау, а может, и во всей Германии нет лучшего знатока религиозных сект и тайных обществ, чем вы. Их символика прозрачна для вас. И я прошу вас найти организацию, использующую символ скорпиона. Мы с благодарностью примем все ваши советы и указания и будем считать себя вашими должниками, каковой долг постараемся как можно скорей уплатить. Наш криминальный отдел и я лично располагаем информацией, которая может заинтересовать вас.

— Чего это ради я должен исполнять просьбы высших лиц крипо? — Пёнтек широко улыбнулся и прищурил глаза. — Чего ради я должен вам помогать? Уж не потому ли, что мой шеф с вашим на «ты» и по субботам они играют в скат?

— Вы невнимательно слушали меня, господин гауптштурмфюрер, — сегодня Мок больше уже не собирался трепать себе нервы. — Я предлагаю вам обоюдовыгодную сделку: обмен информацией.

— Господин советник, — Пёнтек с аппетитом жевал судака, — мой шеф велел мне прийти сюда. И вот я здесь. Я съел вкусную рыбу и исполнил приказание шефа. Так что все в порядке. Меня это дело никоим образом не касается. Вот посмотрите. — Он указал толстым пальцем на первую страницу газеты: — «Следствие ведет советник Мок».

Мок в очередной раз мысленно склонил голову перед своим шефом. Криминальдиректор Мюльхауз был всецело прав: Пёнтек — тот человек, которому первым делом нужно врезать обухом по лбу и оглоушить. Он понимал, что атака на Пёнтека связана с огромным риском, потому решил в последний раз покончить дело миром:

— Разве ваш шеф не просил вас оказать нам помощь?

— На это и намека не было, — расплылся в улыбке гауптштурмфюрер.

Советник сделал глубокий вдох и почувствовал, как внутри поднимается сладостное чувство власти над другим человеком.

— Но вы, Пёнтек, все равно будете помогать нам изо всех сил. Вы включите в работу все клетки своего серого вещества. А надо будет, так и в библиотеке посидите… А знаете почему? Вовсе не потому, что об этом просит ваш шеф, или криминальдиректор Мюльхауз, или я… Об этом вас умоляет роскошная одиннадцатилетняя толстушка Ильза Дёблин, которую вы изнасиловали у себя в автомобиле, щедро заплатив ее пьяной матери; просит вас об этом и Агнес Хертинг, та щебетунья с косичками, похожими на мышиные хвостики, которую вы прижали в будуарах мадам Ле Гёф. На снимке вы вышли очень даже неплохо.

Пёнтек по-прежнему улыбался во весь рот.

— Мне понадобится несколько дней.

— Разумеется. Пожалуйста, контакты поддерживайте исключительно со мной. В конце концов, «следствие ведет советник Мок», не так ли?

II

Бреслау, воскресенье 14 мая 1933 года, десять утра
Барон фон Кёпперлинг занимал два верхних этажа в красивом доме стиля модерн на углу Уферцайле, неподалеку от Политехнического института. В дверях стоял молодой камердинер с грустными, кроткими глазами и профессионально заученными жестами.

— Господин барон ждет вас в гостиной. Соблаговолите следовать за мной.

Мок представился и представил своего ассистента. Барон был высокий, стройный мужчина лет сорока, с длинными тонкими пальцами пианиста. От него только что вышли парикмахер и маникюрша. И теперь барон старался обратить внимание советника на результат их трудов, производя множество самых разных движений руками, однако безрезультатно. Мок смотрел вовсе не на руки барона, он с любопытством оглядывал гостиную. Его внимание привлекли разнообразные детали интерьера, но он не мог уловить никакого смысла, никакой ключевой идеи, объединяющей их, никакой доминанты, не говоря уже про стиль. Почти каждый находящийся тут предмет противоречил своему назначению: наклонный золотой стул, кресло, из сиденья которого вырастал громадный стальной кулак, стол с резным арабским орнаментом, отчего на него нельзя было поставить даже стакан. Советник не был большим специалистом в живописи, однако не сомневался, что огромные полотна, изображающие одновременно Страсти Господни, danse macabre[7] и оргиастические пляски, принадлежат кисти художника, психически не вполне здорового.

Внимание же Форстнера привлекли три террариума, наполненные пауками и многоножками. Они стояли на метровой высоты подставках возле балконной двери. Еще один террариум возле голубой изразцовой печи был пуст. Обыкновенно в нем спал небольшой питон.

Барону в конце концов удалось привлечь внимание полицейских к своим ухоженным рукам. Оказалось, что правой он ласково гладит этого самого питона, обвившегося вокруг его левой руки. Грустноокий слуга принес чайные приборы и песочные пирожные на блюде стиля модерн, с подставкой в форме козьих копыт. Фон Кёпперлинг указал полицейским на разбросанные по полу мавританские подушки. Все по-турецки уселись на них. Форстнер и слуга обменялись стремительными взглядами, что не ускользнуло от внимания ни Мока, ни барона.

— Дорогой барон, у вас чрезвычайно любопытная коллекция. — Мок поднялся и разглядывал обитателей террариумов. — Никогда не думал, что многоножки могут быть такими огромными.

— Это Scolopendra Gigantea, — с улыбкой пояснил барон. — Моя Сара тридцати сантиметров в длину, ее родина — Ямайка.

— В первый раз вижу сколопендру. — Мок с наслаждением затянулся египетской сигаретой, пачку с которыми подал ему слуга. — Где вы раздобыли такой экземпляр?

— В Бреслау есть посредник, который по заказу поставляет всевозможных…

— Членистоногих, — пришел ему на помощь Мок. — И кто же это?

Фон Кёпперлинг написал на украшенном гербом листке, который он вырвал из блокнота, фамилию и адрес: Изидор Фридлендер, Валштрассе, 27.

— А скорпионов вы случайно не держите? — Мок не сводил глаз со сколопендры, которая ритмично двигала сегментами своего туловища.

— Когда-то несколько штук у меня было.

— Кто вам их поставил?

— Все тот же Фридлендер.

— А почему их нет здесь?

— Они все подохли, тоскуя по пустыне Негев.

Внезапно Мок удивленно вытаращил глаза, только сейчас заметив закрепленный на стене фаянсовый писсуар, в котором лежал блестящий нож для колки льда в форме узкой заостренной пирамиды.

— О господин советник, не беспокойтесь. Это санитарно-гигиеническое устройство всего лишь украшение в стиле Дюшана,[8] и никто его не использует по прямому назначению. Нож для колки льда тоже. — Барон погладил бархатный лацкан бонжурки.

Мок тяжело опустился на подушки и, не глядя на хозяина, осведомился:

— Что склонило вас к занятиям ориенталистикой?

— Наверное, меланхолия…

— А что, господин барон, вы делали позавчера, то есть в пятницу двенадцатого мая, между одиннадцатью и часом ночи? — тем же самым тоном задал Мок второй вопрос.

— Вы меня в чем-то подозреваете? — Барон фон Кёпперлинг прищурил глаза и поднялся с подушек.

— Прошу отвечать на вопрос!

— Господин советник, а я прошу вас связаться с моим адвокатом доктором Лахманом. — Барон положил питона в террариум и протянул Моку два длинных пальца, между которыми была зажата визитная карточка. — На любые вопросы я буду отвечать только в его присутствии.

— Позволю себе заверить господина барона, что этот вопрос я задам вам вне зависимости от того, в чьем обществе вы будете пребывать — доктора Лахмана или президента Гинденбурга.[9] Если у вас есть алиби, мы всего лишь сэкономим время доктора Лахмана.

Некоторое время барон пребывал в раздумье.

— У меня есть алиби. Это подтвердит мой слуга Ганс.

— Прошу меня извинить, но это никакое не алиби. Я не верю вашему слуге, как, впрочем, и любому другому.

— А своему ассистенту вы верите?

Мок не сразу сообразил и чуть было не ответил: «Тоже нет». Он взглянул на горящие щеки Форстнера и помотал головой:

— Что общего с вами у моего ассистента?

— О, мы с ним давно знакомы…

— Любопытно… Однако сегодня по странной случайности вы оба скрыли свое знакомство. Я даже представил вас друг другу. Почему вы хотели утаить свою дружбу?

— Это не дружба. Мы просто знакомы…

Мок обернулся к Форстнеру и выжидающе посмотрел на него. Форстнер в свою очередь внимательно изучал рисунок ковра.

— Барон, в чем вы хотите меня убедить? — Мок ликовал, видя смущение обоих. — Что это давнее знакомство позволяет Форстнеру находиться в вашем доме с одиннадцати до часу ночи? Ах, наверное, сейчас вы мне скажете: «Мы играли в карты» или: «Мы рассматривали альбомы»…

— Нет, господин Форстнер был у меня на приеме…

— И то был, наверное, какой-нибудь особенный прием, да, Форстнер? Поскольку оба вы словно бы стыдитесь своего знакомства… А может, на этом приеме произошло нечто постыдное?

Мок прекратил издеваться над Форстнером. Подозрения его обрели уверенность. Он мысленно поздравил себя с тем, что спросил у барона, есть ли у него алиби. Он мог бы спокойно этого не делать. Мариетта фон дер Мальтен и Франсуаза Дебру были изнасилованы, а про барона фон Кёпперлинга все знали, что он непреклонный гомосексуалист.

Грустноокий Ганс уже закрывал за ними двери, как вдруг Мок кое-что вспомнил. Камердинеру пришлось вторично доложить о нем, и он вновь предстал перед изрядно нервничающим бароном.

— Вы сами покупаете экземпляры для своей коллекции или это делает прислуга?

— В этом отношении я целиком полагаюсь на вкус моего шофера.

— Как он выглядит?

— Крепко сложенный бородач с забавно срезанным подбородком.

Мок был явно доволен этим ответом.

Бреслау, того же 14 мая 1933 года, полдень
Мок предложил Форстнеру подвезти его, но тот отказался, объявив, что с удовольствием пройдется до университетского архива по променаду вдоль Одера. Мок не стал его уговаривать и, мурлыкая под нос какой-то опереточный мотивчик, съехал с Кайзеровского моста, миновал городской гимнастический зал, парк, в котором на высоком постаменте был установлен бюст основателя Ботанического сада Генриха Гёпперта, оставил справа костел доминиканцев, слева Центральный почтамт и выехал на красивую Альбрехтштрассе, начинающуюся массивной громадой дворца Хатцфельдтов. Доехав до Марктплац, он повернул налево, на Швайдницерштрассе. Он миновал Дрезднер Банк, магазин Шпейера, где обычно покупал обувь, административное здание Вулворта, выехал на Карлштрассе, краем глаза глянул на Народный театр, галантерейный магазин Дюнова и свернул на Граупнерштрассе. На город опустилась почти летняя жара, так что его не удивила длинная очередь, выстроившаяся к магазину итальянского мороженого. Через несколько десятков метров он повернул на Валштрассе и остановился возле запущенного дома под номером 27. Зоологический магазин Фридлендера в воскресенье был закрыт. Но тут же подвернулся услужливый дворник, который сообщил Моку, что квартира Фридлендера соседствует с магазином.

Дверь открыла стройная черноволосая девушка, Леа Фридлендер, дочь Изидора. На советника Мока она произвела большое впечатление. Даже не взглянув на удостоверение, она пригласила его в скромно обставленную квартиру.

— Отец сейчас придет. Подождите, пожалуйста, — лепетала она, явно смущенная откровенными взглядами Мока.

Он не успел отвести глаз от ее округлых бедер и груди, когда в комнату вошел Изидор Фридлендер, низкий тучный мужчина. Он сел на стул напротив Мока, положил ногу на ногу и несколько раз хлопнул рукой по колену, отчего нога невольно подпрыгивала. С минуту Мок присматривался к нему, после чего в стремительном темпе принялся задавать вопросы:

— Фамилия?

— Фридлендер.

— Имя?

— Изидор.

— Возраст?

— Шестьдесят лет.

— Место рождения?

— Злоторыя.

— Образование?

— Закончил ешибот в Люблине.

— Какие знаете языки?

— Кроме немецкого и древнееврейского, немножко идиш и немножко польский.

— Сколько лет вашей дочери?

Внезапно Фридлендер прервал эксперименты с собственным коленом и посмотрел на Мока глазами, практически лишенными зрачков. Он хрипло засопел, встал и одним прыжком в мгновение ока оказался перед советником, не успевшим вскочить. Неожиданно Мок оказался на полу, придавленный тяжестью тела Фридлендера. Он хотел вытащить из кармана пистолет, однако его правая рука была прижата к полу плечом противника. Но вдруг давление ослабло — жесткая щетина колола шею Мока; тело Фридлендера словно бы окостенело и ритмично подергивалось.

Леа стащила отца с Мока.

— Помогите мне, пожалуйста, уложить его на диван.

— Отойдите, я сам его уложу.

Советник вдруг сообразил, что повел себя как подросток, захотевший похвастаться силой. С огромным трудом он втащил девяностокилограммовую тушу на диван. Леа же в это время приготовила какую-то микстуру и теперь осторожно вливала ее в рот отцу. Фридлендер поперхнулся и проглотил жидкость. Через минуту послышалось мерное посапывание.

— Мне двадцать лет. — Леа по-прежнему избегала взгляда Мока. — А отец болен эпилепсией. Сегодня он забыл принять лекарство. Доза, которую я влила папе в рот, позволит ему два дня жить нормально.

Мок поправил костюм.

— А где ваша мать?

— Она уже четыре года как умерла.

— Какие-нибудь родственники у вас есть?

— Нет.

— У вашего отца случился припадок, после того как я спросил о вашем возрасте. Это случайность?

— Свой возраст я вам уже сказала. Просто я для отца — все. Когда какой-нибудь мужчина проявляет ко мне интерес, отец начинает нервничать. И если он забыл принять лекарство, у него случается припадок.

Лея подняла голову и впервые посмотрела в глаза Моку, который невольно начал брачный танец: точно рассчитанные движения, томный взгляд, глубокий тембр голоса.

— Думаю, отец намеренно вызывает эти припадки. — Девушка не смогла бы объяснить, почему почувствовала доверие к этому мужчине. (Возможно, причина в его солидном брюшке?)

Но криминальсоветник превратно понял это незначительное свидетельство доверия. Он уже готов был задать вопрос о возможном женихе, пригласить девушку отобедать или отужинать, как вдруг заметил, что на брюках Фридлендера расплывается темное пятно.

— Это часто случается во время или после припадка, — объяснила Леа, заученным движением подкладывая клеенку. Бежевое платье натянулось на бедрах, изящные щиколотки позволяли догадываться, насколько восхитительно то, что находится выше. Мок еще раз бросил взгляд на спящего торговца и вспомнил, зачем он здесь.

— Когда ваш отец придет в себя? Я хотел бы задать ему несколько вопросов.

— Через час.

— А может быть, вы сумеете мне помочь? От дворника я узнал, что вы работаете у отца в магазине. У вас можно купить скорпиона?

— Когда-то давно при посредничестве одной греческой фирмы в Берлине отец получил несколько скорпионов.

— Что значит «давно»?

— Года три-четыре назад.

— Кто их заказал?

— Не помню. Надо справиться по накладным.

— А название той фирмы вы помните?

— Нет… Я знаю только, что это берлинская фирма.

Мок прошел следом за Леей в конторку. Покуда она просматривала толстенные темно-синие скоросшиватели, он задал ей еще один вопрос:

— В последние дни к вам приходил кто-нибудь из полиции, кроме меня?

— Дворник Кемпски говорил, что вчера приходили из полиции. Но нас в первую половину дня не было дома. Я провожала отца на контрольное обследование в Еврейскую больницу на Менцельштрассе.

— Как фамилия врача вашего отца?

— Доктор Герман Вайнсберг. А, вот она, эта накладная. Трех скорпионов в сентябре тридцатого года доставила для барона фон Кёпперлинга берлинская фирма «Кекридис и сыновья». Я вас очень прошу, — Леа умоляюще смотрела на Мока, — придите через час. Отец к этому времени очнется…

С красивыми женщинами Мок был предупредителен. Он встал и надел шляпу.

— Благодарю вас, фройлен Фридлендер. Мне жаль, что наше знакомство состоялось при столь печальных обстоятельствах, хотя могу сказать, что знакомство с красивой девушкой приятно в любых обстоятельствах.

Куртуазное прощание Мока не произвело на Лею ни малейшего впечатления. Она тяжело опустилась на диван. Бежали минуты, громко тикали часы. Из соседней комнаты, где лежал отец, донесся шорох. Она вошла туда с искусственной улыбкой.

— Папочка, как ты быстро проснулся. Это очень хорошо. Я могу пойти к Регине Вайс?

Изидор Фридлендер испуганно посмотрел на дочку и произнес:

— Будь добра, побудь со мной… Не оставляй меня одного…

Леа думала о больном отце, о Регине Вайс, с которой она собиралась пойти в кинотеатр «Дели» на новый фильм с Кларком Гейблом, о всех мужчинах, что взглядом раздевали ее, о безнадежно влюбленном в нее докторе Вайнсберге и о писке морских свинок в темном, сыром магазине.

Кто-то громко барабанил в дверь. Фридлендер, прикрыв халатом мокрое пятно на брюках, вышел в другую комнату. Он дрожал и неуверенно держался на ногах. Леа обняла его за плечи:

— Не бойся, папочка, это дворник Кемпски.

Изидор Фридлендер испуганно смотрел на нее.

— Кемпски — хам из хамов, но даже он никогда так громко не стучит.

И он оказался прав. То был не дворник.

Бреслау, понедельник 15 мая 1933 года, девять утра
Эберхард Мок утром в понедельник был в таком же дурном настроении, как и в субботнее утро. Он проклинал собственную глупость и слабость к чувственным еврейкам. Он должен был поступить как положено: вызвать кого-нибудь из полицайпрезидиума, доставить Фридлендера в следственную тюрьму на Нойе Граупнерштрассе и как следует допросить. Однако он так не поступил. Он предупредительно согласился удовлетворить просьбу Леи Фридлендер о часовой отсрочке и, вместо того чтобы действовать как настоящий полицейский, в течение часа просматривал газеты в трактире «Зеленый поляк» на Ройшештрассе, 64, пил пиво и закусывал его здешним фирменным блюдом — черным хлебом с острым рубленым мясом. А когда вернулся через час, обнаружил выломанную дверь, чудовищный беспорядок в квартире и никаких следов жильцов. Дворника тоже нигде не было.

Мок закурил уже двенадцатую за это утро сигарету. Он еще раз перечитал результаты вскрытия трупов и рапорт Коблишке. Но не узнал из них ничего более того, что видел своими глазами. И вдруг он громко выругался, проклиная собственную невнимательность. Он пропустил важную информацию вахмистра: на месте преступления не оказалось белья баронессы. Мок вскочил и бросился в комнату сыщиков. Там оказался один Смолор.

— Курт! — крикнул Мок. — Немедленно проверьте алиби всех зарегистрированных фетишистов.

Зазвонил телефон.

— Добрый день, — раздался зычный голос Пёнтека. — Я хотел бы отблагодарить вас и пригласить на обед в бар Фишера. В два часа. У меня есть новая интересная информация о деле Мариетты фон дер Мальтен.

— Хорошо, — ответил Мок и положил трубку.

Бреслау, того же 15 мая 1933 года, два часа дня
У Фишера, как всегда в обеденное время, было полно народа. В основном полицейские и нацисты в форме, которые валом валили в любимое заведение их идола Хайнеса. Пёнтек сидел, развалясь за столом, в маленьком зале. Солнечные лучи, преломляющиеся в аквариуме у окна, расцвечивали световыми рефлексами его лысый череп. Между пухлыми, как сардельки, пальцами дымилась сигарета. Пёнтек наблюдал за плавающим в аквариуме миниатюрным тунцом, издавая какие-то странные звуки. При этом губами он производил точно такие же движения, как рыбка. Он отменно развлекался и ежеминутно постукивал пальцем по стеклу аквариума.

Увидев Мока, который пришел на пять минут раньше, Пёнтек слегка смутился. Однако он мгновенно справился с замешательством и радушно приветствовал советника. Советник же, здороваясь, выказал куда меньше радости. Пёнтек открыл серебряный портсигар с надписью: «Дорогому мужу и отцу в день пятидесятилетия — жена и дочки». Заиграла музыка, заблагоухали ароматные голубые сигареты. Старший кельнер принял заказ и бесшумно удалился.

— Не буду скрывать, господин советник, — прервал Пёнтек напряженное молчание, — что в гестапо все были бы счастливы, если бы с нами пожелал сотрудничать человек, подобный вам. Никто не знает о более или менее значительных людях этого города столько, сколько знает Эберхард Мок. Никакие секретные архивы не могут сравниться с тем, что вы храните в голове.

— О, гауптштурмфюрер, вы переоцениваете меня… — Мок замолчал.

Кельнер поставил перед ними тарелки с угрем, политым укропным соусом и посыпанным жареным луком.

— Нет, я вовсе не предлагаю вам перейти на работу в гестапо. — Пёнтек ничуть не был разочарован равнодушием Мока. — То, что я знаю о вас, позволяет мне полагать, что вы отказались бы от подобного предложения. (Понятно, от кого этот толстяк может что-то знать. Форстнер, сукин ты сын, я уничтожу тебя.) Но с другой стороны, вы разумный человек. Попробуйте трезво взглянуть в будущее и запомните: будущее принадлежит мне и моим людям!

Мок ел с отменным аппетитом. Он наколол на вилку последний кусок рыбы, окунул его в соус и отправил в рот. Несколько секунд не отрывался от кружки свидницкого пива с пряностями. Вытер салфеткой губы и принялся любоваться миниатюрным красным тунцом.

— Мне казалось, что вы хотели сообщить мне что-то относительно убийства Мариетты фон дер Мальтен…

Пёнтек никогда не терял самообладания. Он достал из кармана пиджака плоскую жестяную коробку, открыл и предложил Моку, в голове которого возникло вдруг нелепое подозрение: а не будет ли то, что он взял сигару, воспринято как согласие на переход в гестапо? Инстинктивно он убрал уже протянувшуюся руку. Рука Пёнтека чуть задрожала.

— Закурите же, господин советник, закурите. Сигары очень хорошие. По марке за штуку.

Мок так глубоко затянулся, что даже в груди закололо.

— Вы не хотите разговаривать о гестапо. Что ж, давайте тогда поговорим о крипо. — Пёнтек жизнерадостно хохотнул. — Известно ли вам, что Мюльхауз решил досрочно уйти на пенсию? И произойдет это, самое большее, через месяц. Такое решение он принял буквально недавно и оповестил об этом обергруппенфюрера Хайнеса, который дал согласие на его отставку. А это означает, что к концу июня место главы криминального отдела будет свободно. Я слышал, что у Хайнеса имеется какой-то берлинский кандидат на это место, которого ему подсовывает Небе. Артур Небе — превосходный полицейский, но что он может знать о Бреслау… Я лично считаю, что наилучшим кандидатом является тот, кто знает местные условия. Например, вы.

— Ваше мнение, несомненно, является лучшей рекомендацией для прусского министра внутренних дел Геринга и шефа прусской полиции Небе. — Мок изо всех сил старался скрыть за язвительной иронией то обстоятельство, что слова гестаповца оживили его собственные мечты занять место после Мюльхауза.

— Господин советник! — Пёнтек выдохнул сигарный дым, окруживший его подобно облаку. — У обоих названных вами персон не настолько много времени, чтобы тратить его на провинциальные кадровые пасьянсы. Они просто могут утвердить кандидатуру, предложенную обер-президентом Силезии Брюкнером. А Брюкнер предложит того, кого поддержит Хайнес. Хайнес же по всем кадровым вопросам советуется с моим шефом. Надеюсь, я достаточно ясно выражаюсь?

У Мока был большой опыт разговоров с людьми, подобными Пёнтеку. Он нервно расстегнул воротник рубашки и вытер лоб клетчатым носовым платком.

— Что-то душно мне после обеда. Может, прогуляемся по променаду надо рвом?..

Пёнтек бросил стремительный взгляд на аквариум с тунцом. (Неужто Мок заметил микрофон?)

— Нет у меня времени на прогулки, — произнес он добродушным тоном. — Кроме того, я еще не передал вам информацию по делу об убийстве фон дер Мальтен.

Мок встал, надел плащ и шляпу.

— Господин гауптштурмфюрер, благодарю вас за прекрасный обед. Если вас интересует мое решение, а я его уже принял, жду вас на улице.


Две молодые матери, прогуливающиеся с колясками по променаду около скульптуры Амура на Пегасе, обменивались мнениями о двух элегантно одетых мужчинах, шагающих впереди них. Тот, что повыше, был могучего телосложения, светлый макинтош плотно обтягивал его плечи. Второй, ростом пониже, постукивал тросточкой по тротуару и не отрывал взгляда от своих лакированных штиблет.

— Ты посмотри на них, Мария, — почти прошептала худенькая блондинка. — Наверное, какие-нибудь важные особы.

— Да уж наверняка, — так же тихо ответила полная Мария в платочке. — А может, артисты, а иначе почему они не на службе? В это время все еще работают, а не треплют языками в парке.

Предположение Марии было отчасти верным. То, чем занимались Пёнтек и Мок, можно было назвать искусством, но то было искусство тонкого шантажа, завуалированных угроз и артистических провокаций.

— Господин советник, от шефа мне известно, что Небе умеет быть упрямым и что он может пожелать поставить во главе крипо Бреслау своего человека, даже наперекор Хайнесу или Брюкнеру. Но вы можете укрепить свое положение и стать единственным кандидатом вне конкуренции…

— И каким же образом?

— О, это так просто… — Пёнтек взял Мока под руку. — Громкий и впечатляющий успех вознесет вас на эту должность. Естественно, успех плюс поддержка Хайнеса и Брюкнера. И тогда сдастся даже шеф прусской полиции бескомпромиссный Небе…

Мок остановился, снял шляпу и принялся обмахиваться ею. Крыши домов по ту сторону бывшего крепостного рва сверкали на солнце. Пёнтек обнял криминальсоветника за талию и прошептал ему на ухо:

— Да, дорогой господин советник, успех… И у нас обоих нет ни малейших сомнений, что наибольшим вашим успехом в настоящее время была бы поимка убийцы баронессы фон дер Мальтен.

— Господин гауптштурмфюрер, вы исходите из предположения, что я ничего так не хочу, как занять место Мюльхауза… А может, это вовсе не так… Может, у меня другие планы… Кроме того, неизвестно, найду ли я убийцу до ухода Мюльхауза. — Мок понимал, что эти слова его звучат неискренне и Пёнтека не обманут.

Тот вновь наклонился к уху Мока, в очередной раз вызвав негодование обогнавших их молодых матерей:

— Вы уже нашли убийцу. Это Изидор Фридлендер. Вчера вечером он признался в совершении этого преступления. Произошло это у нас в Коричневом доме на Нойдорфштрассе. Но пока об этом знаем только я и мой подчиненный Шмидт. Если вы захотите, мы оба присягнем, что это вы в полицайпрезидиуме принудили Фридлендера признать свою вину. — Пёнтек взял узкую ладонь Мока и сжал ее в кулак. — Запомните: именно так вы держите в руке собственную карьеру.

Бреслау, вторник 16 мая 1933 года, два часа ночи
Мок проснулся от собственного полузадушенного крика. Перина давила грудь, словно стокилограммовая плита. Мокрая от пота ночная рубашка закрутилась вокруг ног. Он отбросил перину, встал, прошел к себе в кабинет, зажег лампу под зеленым абажуром, стоящую на письменном столе, и расставил шахматы. Однако тщетно пытался он приглушить угрызения совести. Перед глазами по-прежнему стоял сон, увиденный перед пробуждением. Хромоногая девочка смотрела ему прямо в лицо. Несмотря на разделяющую их реку, он явственно видел ее глаза, полные ярости и ненависти. И еще он видел идущую к нему жену управляющего имением. Она подошла, покачивая бедрами. Он с удивлением взглянул на ее лицо в сыпи. Она села рядом с ним, высоко задрала платье, раздвинула ноги. Бедра и живот у нее были покрыты сифилитическими «бутонами».

Советник широко распахнул окно и вернулся в безопасный круг зеленого света. Он знал, что не заснет до утра. У обеих героинь его сна были хорошо знакомые ему лица: у девочки — Мариетты фон дер Мальтен, у сифилитической Федры — Франсуазы Дебру.

* * *
«Шлезише тагесцайтунг» от 19 мая 1933 года:

Страница 1: «Советник Эберхард Мок из криминальной полиции Бреслау после продолжавшегося несколько дней расследования арестовал преступника, убившего баронессу Мариетту фон дер Мальтен, ее гувернантку Франсуазу Дебру и проводника салон-вагона Франца Репеля. Им оказался психически больной шестидесятилетний торговец Изидор Ф. Подробности на стр. 3».

Страница 3: «Изидор Ф. исключительно жестоким образом убил семнадцатилетнюю баронессу и ее гувернантку, сорокадвухлетнюю Франсуазу Дебру. Обеих женщин он изнасиловал, а затем расчленил. Перед этим он убил проводника вагона: оглушив, положил ему под рубашку двух скорпионов, которые смертельно ужалили несчастного. На стене вагона он написал на коптском языке: „И для бедного, и для богатого — смерть и могильные черви“.

Эпилептик Изидор Ф. долгое время лечился у доктора Германа Вайнсберга из Еврейской больницы. Вот мнение врача: „После припадков эпилепсии больной долгое время оставался в бессознательном состоянии, хотя производил впечатление человека, находящегося в полном сознании. После эпилептических припадков к нему возвращалась терзавшая его с ранней молодости шизофрения. Он становился непредсказуем, выкрикивал что-то на многих неведомых языках, у него бывали апокалиптические видения. В подобном состоянии он мог совершить все, что угодно“.

В настоящее время обвиняемый содержится в месте, известном только полиции. Судебный процесс начнется через несколько дней».


«Фёлькишер беобахтер» от 20 мая 1933 года:

Страница 1: «Мерзкий еврей осквернил и расчленил двух немецких женщин. А перед тем коварно убил немецкого железнодорожника. Их кровь вопиет к небесам и жаждет мести!»


«Берлинер моргенпост» от 21 мая 1933 года:

Страница 2: «Сегодня ночью у себя в камере совершил самоубийство бреславльский вампир Изидор Фридлендер. Себя он убил способом не менее чудовищным, чем своих жертв: перегрыз себе вены…»


«Бреслауэр цайтунг» от 2 июля 1933 года:

Фрагмент интервью с криминальдиректором Эберхардом Моком, новым шефом криминальной полиции в полицайпрезидиуме Бреслау, страница 3:

«— Откуда Фридлендер знал коптский?

— Он изучал семитские языки в высшей талмудической школе в Люблине.

— Убийца написал коптский текст старосирийским алфавитом. Это трудная задача даже для выдающегося семитолога, а для заурядного выпускника высшей еврейской школы — практически невыполнимая…

— У обвиняемого после припадков падучей бывали апокалиптические видения, он говорил на разных языках, которых не знал, впадал в транс. Тогда проявлялась крайне опасная шизофрения, которой он страдал с детства. Он обнаруживал сверхъестественные способности, умение решать практически невыполнимые задачи.

— Последний вопрос. Могут ли жители Бреслау спокойно спать?

— Жители такого большого города, как Бреслау, сталкиваются с различными опасностями гораздо чаще, чем те, кто живет в провинции. Мы будем противостоять этим угрозам. Если — не дай бог — появятся новые преступники, я их, можете не сомневаться, арестую».

III

Берлин, среда 4 июля 1934 года, половина шестого утра
Герберт Анвальдт открыл глаза и тотчас же снова закрыл. У него была зыбкая надежда, что, когда он опять откроет их, окажется: все вокруг является лишь мрачной фата-морганой. Но нет, надежда была тщетной: грязный притон, в котором он находится, — это неопровержимая достоверность, чистейший реализм. В голове у Анвальдта маленький патефончик беспрерывно наигрывал припев услышанной вчера песенки Марлен Дитрих: «Ich bin vom Kopf bis Fuss auf Liebe eingestellt…»[10]

Он несколько раз шевельнул головой. Приглушенная боль медленно разлилась внутри черепной коробки, глазницы были полны остывшего табачного чада. Анвальдт прикрыл веки. Боль стала интенсивной и неумолимой. В горле торчал большущий колючий ком с привкусом блевотины и сладкого вина. Герберт сглотнул — через сухой пищевод продавился раскаленный снаряд. Пить не хотелось, хотелось умереть.

Он открыл глаза и сел на кровати. Хрупкие височные кости хрустнули, словно сжатые тисками. Анвальдт огляделся и удостоверился, что комнату эту видит впервые. Рядом с ним лежала пьяная женщина в грязной засаленной комбинации. За столом спал мужчина в майке. Огромная лапа с вытатуированным якорем прижимала упавшую бутылку к мокрой клеенке. На окне догорала керосиновая лампа. Сквозь стекла в комнату вливался рассвет.

Анвальдт глянул на запястье, где обычно были часы. Их не оказалось. Ну да, вчера в приступе умиления он подарил часы какому-то нищему. Сейчас им владела одна-единственная мысль: убраться отсюда. Но это было нелегко, поскольку он нигде не видел своей одежды. И хотя ему случалось совершать экстравагантные поступки, на улицу в одних кальсонах он ни разу не выходил. Он с облегчением убедился, что догадался по старой приютской привычке связать ботинки шнурками и повесить на шею.

Он встал с кровати и чуть не упал. Ноги разъехались на мокром полу, он взмахнул руками, но все-таки нашел для них опору — для левой то была пустая железная детская кроватка, а для правой табурет, на который кто-то высыпал содержимое пепельницы.

В голове по-прежнему грохотали молоты, легкие работали в ускоренном темпе, из горла вырывались хрипы. Анвальдт с минуту сражался с собой — ему хотелось вновь лечь рядом с пьяной нимфой, однако когда он посмотрел на нее и ощутил смрад гнилых зубов и воспаленных десен, то решительно отбросил эту мысль. В углу он увидел свой мятый костюм. С максимальной быстротой, на какую он был способен в нынешних обстоятельствах, Анвальдт оделся на темной лестничной площадке и поплелся на улицу; ему запомнилось ее название — Везерштрассе. Как он оказался тут, для него оставалось загадкой. Он свистнул проезжавшей мимо пролетке. Криминальассистент Герберт Анвальдт пятый день находился в запое. С небольшими перерывами он пил уже полгода.

Берлин, четверг 5 июля 1934 года, восемь утра
Комиссар берлинской полиции Генрих фон Грапперсдорф чуть не лопался от бешенства. Он стучал кулаком по столу, орал во все горло. Анвальдту казалось, что белоснежный, туго накрахмаленный воротничок рубашки шефа вот-вот треснет, разорванный напрягшейся бычьей шеей. По правде сказать, он был не сильно напуган громоподобным рыком комиссара. Во-первых, потому что все внешнее проникало в его мозг приглушенное толстым фильтром похмелья, во-вторых, он знал, что «старый штеттинский вол» еще не впал в ярость по-настоящему.

— Посмотри на себя, Анвальдт!

Фон Грапперсдорф схватил ассистента под мышки и поставил его перед зеркалом в резной раме. Этот жест доставил Анвальдту большое удовольствие, словно то была грубоватая мужская ласка. В зеркале он увидел худое небритое лицо шатена, несущее на себе несомненные признаки пятидневного беспробудного пьянства: налитые кровью глаза, набрякшие веки, мешки под глазами, потрескавшиеся сухие губы, пряди волос, прилипшие к изрезанному глубокими морщинами лбу.

Фон Грапперсдорф отпустил Анвальдта и брезгливо вытер руки. Он вернулся за свой письменный стол и вновь принял позу громовержца.

— Вам тридцать лет, а выглядите вы на все сорок. Вы катитесь на дно, как последняя шлюха! И все из-за какой-то дряни с мордашкой записной невинности. Да скоро любой берлинский бандит купит вас за кружку пива! А я не желаю держать у себя продажных девок! — Комиссар набрал в грудь воздуха и взревел: — Я вышвыриваю вас, Шнапсвальд,[11] со службы к чертовой матери! Причина: пятидневное отсутствие без уважительных причин.

Комиссар сел и закурил сигару. Пуская клубы дыма, он не сводил глаз со своего некогда лучшего подчиненного. Фильтр похмелья перестал действовать. Анвальдт осознал, что вскоре он останется без жалованья и сможет только мечтать о спиртном. Эта мысль произвела на него сильнейшее действие. Он умоляюще взглянул на шефа, который вдруг погрузился в чтение какого-то вчерашнего рапорта. После минутного молчания комиссар сурово произнес:

— Я увольняю вас из берлинской полиции. С завтрашнего дня вы начинаете службу в полицайпрезидиуме Бреслау. Одна чрезвычайно важная в этом городе персона намерена поручить вам достаточно трудную миссию. Ну так как? Принимаете вы мое предложение или отправляетесь просить подаяние на Курфюрстендамм? Если вас допустят к кормушке тамошние ребята…

Анвальдт старался не расплакаться. Он думал не о предложении комиссара, а о том, чтобы сдержать слезы. И на этот раз ярость фон Грапперсдорфа была неподдельной:

— Послушай ты, пеннер,[12] так ты едешь в Бреслау или нет?!

Анвальдт кивнул. Комиссар тут же успокоился.

— Встречаемся в восемь вечера на вокзале Фридрихштрассе, третий перрон. Там я сообщу тебе некоторые важные детали. А сейчас вот тебе пятьдесят марок на то, чтобы привести себя в порядок. Отдашь, когда устроишься в Бреслау.

Берлин, того же 5 июля 1934 года, восемь вечера
Анвальдт был пунктуален. Он пришел чистый, выбритый и — самое главное — абсолютно трезвый. Одет он был в новый легкий светло-бежевый костюм с соответствующим галстуком. В руке держал потертый портфель и зонтик. Шляпа, надетая чуть набекрень, делала его похожим на американского актера, фамилии которого фон Грапперсдорф не мог вспомнить.

— Ну что ж, выглядите вы должным образом. — Комиссар подошел к своему бывшему подчиненному и потянул носом воздух: — Ну-ка дохните!

Анвальдт дохнул.

— Даже ни глотка пива? — не мог поверить фон Грапперсдорф.

— Нет.

Комиссар взял его под руку, и они стали прогуливаться по перрону. Паровоз выпускал клубы пара.

— Выслушайте меня внимательно. Я не знаю, чем вам предстоит заниматься в Бреслау, но задание это исключительно трудное и опасное. Вознаграждение, которое вы получите, позволит вам не работать до конца жизни. Вот тогда вы сможете напиваться до свинского состояния, но в Бреслау ни капли… Надеюсь, вы меня понимаете? — Фон Грапперсдорф искренне рассмеялся. — Должен признаться, я отговаривал Мюльхауза, моего старого друга из Бреслау, брать вас. Но он уперся. Не знаю почему. Возможно, он слышал, что когда-то вы были неплохим… Но вернемся к тому, что вам предстоит. В вашем распоряжении целое купе. Проведите время приятно. А это прощальный подарок от сослуживцев. Он поможет вам справиться с похмельем.

Комиссар поманил кого-то пальцем. К ним подошла стройная брюнетка в кокетливой шляпке. Она подала Анвальдту лист бумаги: «Я — подарок от ваших коллег. Будь здоров и когда-нибудь еще загляни в Берлин».

Анвальдт огляделся: из-за киоска с мороженым и лимонадом выглядывали смеющиеся коллеги, они строили ему рожи и делали непристойные жесты. Он был немного смущен. А вот брюнетка ни капельки.

Бреслау, пятница 6 июля 1934 года, половина шестого вечера
Криминальдиректор Эберхард Мок готовился к отъезду в Цоппот,[13] где собирался провести двухнедельный отпуск. Поезд отходил через два часа, потому не было ничего странного в том, что в квартире царил чудовищный кавардак. Но жена Мока чувствовала себя в нем как рыба в воде. Невысокая корпулентная блондинка громким голосом отдавала распоряжения прислуге. Мок, которому было совершенно нечего делать, сидел в кресле и слушал радиоприемник. Он как раз принялся ловить другую волну, и тут зазвонил телефон.

— Резиденция баронафон дер Мальтена, — услышал он голос камердинера. — Господин барон немедленно ожидает у себя господина криминальдиректора.

Не прекращая искать волну, Мок спокойным тоном ответил:

— Послушай, ты, фамулус,[14] если господину барону хочется со мной повидаться, то пусть он сам обеспокоится «немедленно» встретиться со мной, потому что я сейчас уезжаю в отпуск.

— Я ожидал такой реакции, Эберхард, — раздался в трубке глубокий ледяной голос барона. — Более того, предвидел ее, а поскольку я ценю свое время, то положил рядом с аппаратом некую визитную карточку с телефонным номером. Если ты сейчас же не приедешь ко мне, я наберу этот номер. Хочешь знать, с кем я соединюсь?

Внезапно Мок потерял интерес к маршу, который передавала какая-то станция. Он провел пальцем по верху приемника и произнес:

— Сейчас буду.

Через четверть часа он приехал на Айхен-аллее. Даже не поздоровавшись, прошел мимо вытянувшегося в струнку старика камердинера Маттиаса, который стоял в дверях, и рявкнул:

— Я знаю, как пройти в кабинет барона!

Фон дер Мальтен встретил Мока на пороге своего кабинета. Он был в стеганом халате и туфлях светлой кожи; расстегнутый воротник рубашки открывал шелковый фуляр. Барон улыбался, но глаза смотрели необычайно сурово. Худое морщинистое лицо пошло красными пятнами.

— Для нас великая честь, что его превосходительство соблаговолили посетить нас, — с шутовской ухмылкой произнес он. Но в тот же миг его лицо посерьезнело. — Входи в кабинет, сядь, закури и не задавай вопросов.

— Нет, один я все-таки задам. — Мок с трудом сдерживал ярость. — Кому ты намеревался звонить?

— С этого я и начну. Если бы ты не пришел, я позвонил бы Удо фон Войршу, шефу СС в Бреслау. Он — дворянин из родовитой семьи и даже состоит в каком-то дальнем родстве с фон дер Мальтенами. Вне всяких сомнений, он помог бы мне встретиться с новым шефом гестапо Эрихом Краусом. Знаешь, уже с неделю фон Войрш пребывает в отличном настроении. Во время «ночи длинных ножей» он тоже извлек нож и прикончил своих ненавистных врагов — Хельмута Брюкнера, Ганса Пауля фон Хайденбрека и других штурмовиков. Ох, а что произошло с нашим драгоценным выпивохой и покорителем юношеских сердец Эдмундом Хайнесом! Эсэсовцы убили его на чудесном баварском курорте Бад-Висзее. Они вытащили его из постели не кого-нибудь там, а самого шефа СА Эрнста Рема, который минутой позже разделил судьбу своего возлюбленного… А что такое стряслось с нашим бесценным рубахой-парнем Пёнтеком, что он повесился у себя в саду? Говорят, его жене, которую он так любил, показали несколько фотографий, на которых старина Вальтер в чепчике вытворяет с девятилетней девочкой то, что древние называли лесбийской любовью. Если бы он не покончил с собой, им занялись бы наши коричневые молодцы с Нойдорфштрассе.

Барон, давний и преданный почитатель Гомера, обожал ретардации.[15] На сей раз ретардация оказалась, собственно говоря, вступлением.

— Я задам тебе короткий и содержательный вопрос: хочешь ли ты, чтобы Краус познакомился с хранящимися у меня документами, которые неопровержимо доказывают, что глава криминального отдела был масоном? Отвечай «да» или «нет». Для тебя ведь не секрет, что назначенный всего несколько дней назад шеф гестапо лихорадочно ищет, как бы выслужиться, чтобы доказать своему начальству в Берлине: они сделали правильный выбор. Так что сейчас в гестапо мы имеем человека, который является большим гитлеровцем, чем сам Гитлер. Хочешь ли ты, чтобы бреславльский Гитлер узнал всю правду о твоей карьере?

Мок вдруг почувствовал себя страшно неуютно. У отменной сигары неожиданно появился кислый привкус. Он заранее знал кое-что о планировавшейся расправе над Ремом и его силезскими сторонниками, но с каким-то злобным удовольствием запретил своим людям любым образом вмешиваться в бойню. «Пусть эти свиньи перережут друг друга», — сказал он единственному человеку в полиции, которому доверял. Более того, он с радостью предоставил СС несколько компрометирующих фотографий. Падение Пёнтека, Хайнеса и Брюкнера он собирался отпраздновать шампанским. Но в тот момент, когда он в полном одиночестве поднимал первый тост, рука его замерла. Он осознал, что бандиты провели чистку в своих рядах, но правят по-прежнему они. И на место ликвидированных плохих могут прийти еще худшие. Предвидел он совершенно правильно. Эрих Краус был наихудшим из всех известных ему гитлеровцев.

— Не отвечай, ты, жалкий сапожник из Вальденбурга, мелкий карьерист, посредственность! Даже в твоих толкованиях Горация было изящество сапожной дратвы. Ne ultra crepidam.[16] Ты не послушался этого предостережения и скулил у наших дверей. Все ради карьеры. Ты вышел из ложи. Втайне прислуживал гестапо. Не спрашивай, откуда я это знаю… Само собой, делал ты это тоже ради карьеры. Но больше всего способствовала твоей карьере моя дочурка. Та самая — помнишь? — которая, прихрамывая, бежала тебе навстречу. Помнишь, как она тебя любила? Как, приветствуя тебя, кричала «дорогой герр Эби»?..

Мок вскочил со стула:

— В чем дело? Я ведь отдал тебе убийцу. Так что говори, как обещал, кратко и содержательно, и оставь эти цицероновские фиоритуры.

Фон дер Мальтен ничего на это не ответил, он подошел к бюро и вынул из ящика жестяную коробку от шоколада Винера. Открыл ее и сунул Моку под нос. К красному бархату был приколот скорпион. Рядом лежала голубоватая карточка, а на ней была выписана знакомая Моку коптская фраза о смерти. А ниже по-немецки было приписано: «Твоя боль еще слишком ничтожна».

— Я нашел это у себя в кабинете.

Мок бросил взгляд на геоцентрическую модель Вселенной и уже гораздо спокойнее промолвил:

— В мире полно психопатов. И у нас в городе тоже. Наверно, и среди твоей прислуги они тоже есть. Иначе кто мог бы проникнуть в столь тщательно охраняемую резиденцию?

Барон держал в руках нож для разрезания бумаг. Внезапно он отвел взгляд от окна.

— Хочешь увидеть, чтобы увериться? Ты действительно хочешь увидеть dessous[17] моей дочери? Я спрятал его. Оно было здесь, в коробке, вместе со скорпионом и этой карточкой.

Да, Мок вспомнил, что на месте преступления не оказалось белья Мариетты. В связи с этим он даже приказал одному из своих людей проверить алиби всех фетишистов.

Фон дер Мальтен положил ножик и сказал дрожащим от ярости голосом:

— Послушай, Мок. Я запытал в подвале «убийцу», которого ты мне подсунул… Старого сумасшедшего еврея… Лишь одного человека я ненавижу больше, чем тебя, — истинного убийцу. Мок, ты используешь все свои возможности и найдешь его. Нет… не ты сам. Заново вести следствие должен другой человек. Кто-то извне, кого еще не запутала ни одна здешняя камарилья. Кроме того, ты уже поймал убийцу… Неужто же тебе снова искать его? Этак ты утратишь должность и медаль…

Барон перегнулся через стол, и теперь их лица разделяли всего несколько сантиметров. Мок ощутил несвежее дыхание.

— Ты поможешь мне или мне погубить твою карьеру? Сделаешь все, что я тебе скажу, или мне звонить фон Войршу и Краусу?

— Помогу, но только не знаю как. Что я должен делать? — без колебаний ответил Мок.

— Первый разумный вопрос. — В голосе барона все еще дрожала ярость. — Пошли в салон. Я представлю тебе кое-кого.


Когда барон открыл дверь салона, двое мужчин, сидевшие за столиком, мгновенно вскочили с мест. Невысокий кудрявый брюнет выглядел словно подросток, пойманный родителями за рассматриванием порнографических картинок. У того, что помоложе, худощавого шатена, в глазах было то же выражение усталости и удовлетворения, какое Мок замечал у себя в субботние утра.

— Господин криминальдиректор! — обратился барон к Моку. — Позвольте представить вам доктора Георга Мааса из Кёнигсберга и ассистента из берлинской криминальной полиции господина Герберта Анвальдта. Доктор Маас — приват-доцент Кёнигсбергского университета, выдающийся семитолог и историк, ассистент Анвальдт — специалист по преступлениям на сексуальной почве. Господа, это шеф криминального отдела полицайпрезидиума Бреслау, криминальдиректор Эберхард Мок.

Все трое кивнули друг другу, после чего по примеру барона сели. Хозяин столь же церемонно продолжил:

— Господин криминальдиректор любезно согласился оказать вам любую помощь. Досье и библиотеки к вашим услугам. Также господин криминальдиректор любезно согласился с завтрашнего дня принять ассистента Анвальдта к себе на должность референта для особых поручений. Я правильно понял вас, господин криминальдиректор? — (Мок, пораженный собственной «любезностью», кивнул в знак подтверждения.) — Господин Анвальдт, получив доступ ко всем досье и любой информации, начнет совершенно секретное следствие по делу об убийстве моей дочери. Я ничего не упустил, господин криминальдиректор?

— Нет, господин барон, вы не упустили ничего, — подтвердил Мок, соображая, чем усмирить гнев жены, когда она узнает, что первые дни отпуска ей придется провести в одиночестве.

Бреслау, суббота 7 июля 1934 года, восемь утра
В Бреслау стояла жара. Низина, в которой лежит город, плавилась в потоках раскаленного воздуха. Продавцы лимонада сидели под зонтиками на углах улиц, в магазинах и других помещениях, которые они сняли для торговли напитком. Им не было нужды рекламировать свой товар. Все они наняли помощников, которые доставляли им со складов ведра льда. Толпы взмокших людей, неустанно обмахивающихся чем попало, заполняли кафе и кондитерские на шикарной Гартенштрассе. Обливающиеся потом музыканты по воскресеньям играли марши и вальсы на Либихсхое, где под развесистыми каштанами и платанами дышали сухой пылью истомленные горожане. Скверы и парки заполняли старики, играющие в скат, и раздраженные бонны, пытающиеся унять перегревшихся детей. Гимназисты, не уехавшие на каникулы, давно забыли о синусах-косинусах и Германе с Доротеей и устраивали состязания по плаванию на Бюргерском острове. Люмпены с бедных, грязных улиц вокруг Марктплац и Блюхерплац выпивали цистерны пива, а по утрам валялись у ворот домов и в канавах. Мальчишки устраивали охоту на крыс, которые огромными стаями рыскали по помойкам. В окнах уныло висели мокрые простыни. Бреслау тяжело дышал. Производители и продавцы лимонада и мороженого потирали руки. Вовсю работали пивоварни. Герберт Анвальдт начинал расследование.


Полицейские сидели в зале для совещаний без пиджаков и с приспущенными галстуками. Исключение составлял заместитель Мока Макс Форстнер, который, хоть и потел в тесноватом пиджаке при затянутом галстуке, не позволял себе ни малейшей поблажки по части костюма. Его не очень любили. Причиной такой антипатии были его заносчивость и язвительность, которые он демонстрировал подчиненным в небольших, но обидно чувствительных дозах. То он критиковал, как немодный, фасон чьей-нибудь шляпы, то цеплялся к кому-нибудь за то, что тот плохо побрился, или из-за пятна на галстуке, то выговаривал по поводу каких-то мелочей, которые, по его мнению, дурно свидетельствуют о внешнем облике полицейского. Но в это утро жара лишила его всех аргументов в возможном споре по поводу гардероба подчиненных.

Дверь открылась, и вошел Мок в сопровождении худощавого шатена лет тридцати. Спутник Мока имел вид человека, которому не удается выспаться. Он подавлял зевоту, однако слезящиеся глаза все равно выдавали его. При виде светло-бежевого костюма Форстнер поморщился.

Как обычно, Мок первым делом закурил, и примеру шефа тотчас же последовали практически все полицейские.

— Добрый день, господа. Это наш новый коллега криминальассистент Герберт Анвальдт, до недавнего времени служивший в берлинской полиции. Ассистент Анвальдт с сегодняшнего дня принят в наш криминальный отдел на должность референта по особым поручениям, он ведет расследование, о ходе и результатах которого отчитывается только передо мной. Прошу все его просьбы исполнять самым тщательным образом. На время ведения этого дела ассистент Анвальдт является в соответствии с моим решением как бы вашим начальником, господа. Естественно, это не касается Форстнера. — Мок погасил сигарету и несколько секунд молчал, его люди знали, что сейчас будет сказано самое главное. — Господа, если поручения ассистента Анвальдта на некоторое время оторвут вас от текущих дел, без всяких колебаний отложите их на время. Дело, которое ведет наш коллега, сейчас важней всего. Это все, что я хотел сказать. Можете возвращаться к своим обязанностям.


Анвальдт с любопытством осматривался в кабинете Мока. Даже при самом большом желании в этом помещении невозможно было обнаружить что-либо индивидуальное, свидетельствующее о личности того, кто его занимает. Все здесь стояло на своих местах, все было стерильно чисто. Но криминальдиректор внезапно нарушил гармонию стоящих по стойке «смирно» предметов — он снял пиджак и бросил его на спинку стула. Между голубыми подтяжками со специфическим узором (сплетающиеся в объятиях обнаженные женские тела) выпирало довольно солидное брюшко. Анвальдт, обрадованный тем, что наконец-то увидел в своем новом начальнике человека из плоти и крови, улыбнулся. Мок, однако, этого не заметил: в тот момент он попросил по телефону принести две чашки крепкого чая.

— Говорят, он хорошо утоляет жажду в жару. Что ж, посмотрим…

Мок подвинул к Анвальдту коробку с сигарами, а сам медленно и аккуратно обрезал щипчиками конец выбранной сигары. Ассистент криминальдиректора Дитмар Кранк поставил перед ними чайник и чашки.

— С чего вы намерены начать, Анвальдт?

— Господин криминальдиректор, у меня сложилось определенное впечатление…

— Давайте без титулов. Я не настолько чопорен, как барон.

— Как вам будет угодно. Сегодняшнюю ночь я провел за чтением актов по этому делу. Мне хотелось бы знать, что вы думаете о соображениях подобного рода: кто-то сделал из Фридлендера козла отпущения, ergo[18] кто-то хочет скрыть подлинного преступника. Быть может, этот «кто-то» и есть убийца. Я должен найти того или тех, кто впутал в это дело Фридлендера, а точней говоря, подбросил его вам на съедение. И потому начну я с барона фон Кёпперлинга, поскольку это он указал вам на Фридлендера. — Анвальдт украдкой усмехнулся. — Кстати сказать, как вы вообще могли поверить, что шестидесятилетний человек за полчаса убил железнодорожника, после чего совершил два половых акта, в чем, как можно догадаться, жертвы ему отнюдь не способствовали. Затем убил обеих женщин, сделал на стене надпись на неведомом языке, а потом выпрыгнул в окно и растворился в ночном мраке. Покажите мне двадцатилетнего парня, который был бы способен совершить что-либо подобное.

— Дорогой господин Анвальдт! — рассмеялся Мок. Ему пришелся по душе наивный энтузиазм ассистента. — У эпилептиков, также и после припадка, довольно часто проявляются невероятные, сверхчеловеческие силы. Все это результат действия неких таинственных гормонов, о чем проинформировал меня врач Фридлендера доктор Вайнсберг. У меня не было оснований не верить ему.

— Вот именно. Вы ему верите. А я никому не верю. Я должен увидеться с этим врачом. Возможно, кто-то заставил его рассказать вам о невероятных возможностях эпилептиков, о трансе дервишей и тому подобных… — Анвальдт не сразу нашел нужное слово, — тому подобных бреднях.

Мок не спеша пил чай.

— Молодой человек, вы чрезмерно категоричны.

Анвальдт одним глотком отпил полчашки. Любой ценой он хотел показать криминальдиректору, как уверен в себе в делах подобного рода. Но именно уверенности ему и недоставало. В эту минуту он вел себя как мальчик, который, проснувшись, обнаружил, что простыня у него мокрая, и теперь не знает, что делать. (Я был выбран, я — избранник, я заработаю кучу денег.) Он допил чай.

— Я хотел бы получить протокол допроса Фридлендера, — сказал Анвальдт, стараясь придать голосу твердость.

— Зачем вам протокол? — Теперь в тоне Мока не было никакой шутливости. — Вы уже несколько лет служите в полиции, и вам должно быть известно, что иногда подследственного нужно как следует прижать. Протокол подретуширован. Лучше я сам расскажу вам, как это было. В конце концов, ведь это я его допрашивал. — Он взглянул в окно и стал неторопливо придумывать: — Я спросил его об алиби. У него его не было. Мне пришлось его ударить. (Кажется, гестаповец Конрад очень быстро заставил его говорить. У Конрада для этого есть свои методы.) Когда я спросил его про таинственные надписи, которыми он заполнял толстые тетради, он засмеялся и сказал, что это послание его собратьям и они обязательно отомстят за него. (Я слышал, что Конрад бритвой подрезает сухожилия.) Мне пришлось использовать более решительные методы убеждения. Я велел привести его дочку. Это подействовало. Он тотчас успокоился и признал свою вину. (Бедная девочка… Я ничего не смог поделать, пришлось отдать ее Пёнтеку… Он посадил ее на морфин и подсовывал в постель разным важным шишкам.)

— И вы поверили сумасшедшему, которого перед этим так шантажировали? — Анвальдт с изумлением воззрился на Мока.

Мок веселился от души. Он занял по отношению к Анвальдту позицию Мюльхауза: добрый дедушка гладит по головке расфантазировавшегося внука.

— А чего вам не хватает? — Мок иронически улыбнулся. — У меня сумасшедший эпилептик, который, по утверждению врача, может сразу после припадка совершать чудеса. Отсутствие алиби, зато есть таинственные записи в тетрадях. Если бы вы, имея такие данные, продолжали искать убийцу, вы никогда не завершили бы следствия. А может, вы и впрямь были чрезмерно дотошным в Берлине и старина фон Грапперсдорф в конце концов сослал вас в провинцию?

— Господин директор, неужели вас все это убедило?

Мок сознательно позволял постепенно проявляться раздражению. Он любил такую ситуацию, когда контролируешь волны эмоций и в любой момент можешь дать им выход.

— Вы следствие ведете или составляете мою психологическую характеристику? — рявкнул он. Но разыграл он это довольно скверно: Анвальдт ничуть не испугался. Мок не знал, что крик на молодого человека не действует. Слишком часто он слышал его в детстве.

— Извините, — сказал Анвальдт. — Я не хотел вас обидеть.

— Сынок, — Мок, удобней устроившись на стуле, вертел на пальце обручальное кольцо и мысленно составлял характеристику Анвальдта, — будь у меня такая тонкая кожа, я не смог бы прослужить в полиции без малого двадцать пять лет.

Мок сразу же заметил, что Анвальдт всего лишь изображает смирение. И это до такой степени его заинтриговало, что он решил принять участие в этой тонкой игре.

— Вы совершенно зря извинились. Тем самым вы проявили свою слабость. Дам вам хороший совет: всегда скрывайте свои слабые места, но обнаруживайте их у других людей. И тогда считайте, что этих людей вы поймали. Вы знаете, что означают выражения «иметь нечто на кого-то» или «держать кого-то в тисках»? Для одного тиски — страсть к азартным играм, для другого — гармонически сложенные эфебы, а еще для кого-то — еврейское происхождение. Закручивая такие вот тиски, я выигрывал несчетное количество раз.

— Значит ли это, что вы можете теперь использовать мою слабость против меня? Что можете схватить меня в клещи страха?

— А зачем мне это делать?

Анвальдт перестал изображать покорность. Разговор этот доставлял ему огромное удовольствие. Он чувствовал себя как представитель редкой научной дисциплины, который в поезде случайно встретил другого знатока этой науки и старается не считать стремительно пролетающих станций.

— Зачем? Но я же заново начинаю вести расследование, которое вы завершили с ошеломляющим успехом. (Насколько мне известно, успех этот весьма способствовал твоей карьере.)

— Ну так и веди расследование, а не устраивай мне психологическую вивисекцию! — Мок решил снова слегка разозлиться.

Анвальдт сидел, обмахиваясь экземпляром «Бреслауэр цайтунг». В конце концов он рискнул:

— Я и веду. И начал с вас.

В кабинете зазвучал искренний смех Мока. Анвальдт робко вторил ему. В соседнем кабинете Форстнер безрезультатно пытался подслушивать через стену.

— Ты мне нравишься, сынок. — Мок допил чай. — Если возникнут какие-то трудности, звони мне в любое время дня и ночи. У меня имеются тиски почти на каждого в этом городе.

— Но на меня еще нет? — Анвальдт прятал в бумажник элегантную визитную карточку.

Мок встал, давая понять, что считает разговор завершенным.

— Поэтому ты мне еще больше нравишься.

Бреслау, того же 7 июля 1934 года, пять вечера
Кабинет Мока в его пятикомнатной квартире на Редигерплац, 1, был единственным (если не считать кухни) помещением, выходящим на север. Летом только здесь можно было найти приятную прохладу. Криминальдиректор доел обед, принесенный ему из ресторана Граека, расположенного по ту сторону двора его дома. Он сидел за столом и пил холодное пиво Хезельбаха, которое только что достал из кладовой. Как обычно после еды, он курил и читал книгу, вытащенную наугад из книжного шкафа. На сей раз Мок выбрал произведение запрещенного автора — «Психопатологию повседневной жизни» Фрейда. Он читал фрагмент об оговорках и постепенно начинал клевать носом, как вдруг до него дошло, что сегодня он обратился к Анвальдту «сынок». До сих пор Мок ни разу так не оговаривался. Он считал себя человеком исключительно скрытным и под влиянием Фрейда был убежден, что именно обмолвки раскрывают наши тайные потребности и желания. Самой большой мечтой Мока было иметь сына. Он развелся с первой женой через четыре года после свадьбы, после того как она изменила ему, ибо не в силах была больше терпеть его все более грубых обвинений в бесплодности. После нее у него было много женщин. И если бы какая-нибудь из них забеременела, он без колебаний женился бы на ней. Увы, каждая очередная любовница бросала хмурого невротика и уходила к другому, создавая с ним более или менее счастливую семью. И у всех у них были дети. В возрасте сорока лет Мок по-прежнему не верил в собственную бесплодность и все так же искал мать для своего будущего сына. Наконец нашел бывшую студентку медицинского факультета, которую родители прокляли за внебрачного ребенка. Девушку исключили из университета, и она стала содержанкой богатого скупщика краденого. Мок допрашивал ее по какому-то делу, в котором был замешан этот скупщик. Через несколько дней Инга Мартенс переехала в квартиру на Цвингерштрассе, которую Мок снял для нее, а скупщик краденого, после того как Мок зажал его в тиски, с величайшей охотой переселился в Легниц и забыл о своей любовнице. Мок был счастлив. Каждое утро он приходил к Инге на завтрак после усиленной тренировки в бассейне, соседствующем с ее домом. По истечении трех месяцев счастье его достигло зенита: Инга забеременела. Мок принял решение вторично вступить в брак; он поверил в старую латинскую пословицу, что любовь все побеждает — amor omnia vincit. А еще через несколько месяцев Инга съехала с квартиры на Цвингерштрассе и родила второго ребенка от своего преподавателя доктора Карла Мейснера, который к тому времени получил развод и женился на своей любовнице, а Мок утратил веру в любовь. Он перестал жить иллюзиями и вступил в брак с богатой бездетной датчанкой, ставшей его второй и последней женой.

Воспоминания криминальдиректора прервал телефонный звонок. Он обрадовался, услышав голос Анвальдта:

— Я звоню, воспользовавшись вашим любезным разрешением. У меня трудности с Вайнсбергом. Сейчас он носит фамилию Винклер и делает вид, будто слышать не слышал о Фридлендере. Он не пожелал разговаривать со мной и едва не натравил собак. У вас не найдется чего-нибудь на него?

Мок задумался ровно на минуту:

— Пожалуй, да. Но я не могу говорить об этом по телефону. Зайдите ко мне через час. Редигерплац, один, квартира номер шесть.

Затем Мок набрал номер Форстнера. Когда его бывший ассистент взял трубку, он задал ему два вопроса и выслушал исчерпывающие ответы. Минуты через две телефон вновь зазвонил. В голосе Крауса звучали две взаимоисключающие интонации — шеф гестапо спрашивал и в то же время приказывал:

— Мок, кто такой этот Анвальдт и что он здесь делает?

Эберхард Мок не выносил этого наглого тона. Вальтер Пёнтек всегда смиренно просил об информации, хотя знал, что Мок не сможет ему отказать, Краус же ее грубо требовал. И хотя в Бреслау он служил чуть больше недели, многие уже искренне ненавидели его за крайнюю бестактность. «Штроппенский парвеню и карьерист», — шипели бреславльские аристократы крови и духа.

— Вы там заснули, что ли?

— Анвальдт — агент абвера. — Мок был готов к вопросу о своем новом референте и знал, что ответ, соответствующий истине, оказался бы для берлинца опасным. А этот ответ оберегал Анвальдта, так как шеф бреславльского абвера, силезский аристократ Райнер фон Гарденбург ненавидел Крауса. — Он разрабатывает польскую разведывательную сеть в Бреслау.

— А зачем ему нужны вы? Почему вы не поехали в соответствии с планом в отпуск?

— Меня задержали личные дела.

— Какие?

Краус превыше всего ставил военные марши и семейные ценности. Мок испытывал омерзение к этому человеку, который старательно и методично отмывал руки от крови людей, которых он сам пытал, а затем отправлялся домой и садился обедать за семейный стол. На второй день своей службы в Бреслау Краус собственноручно забил до смерти женатого арестованного, который не желал сказать, где он встречался со своей любовницей, сотрудницей польского консульства. А после этого разглагольствовал в полицайпрезидиуме, до чего ему ненавистна супружеская неверность.

Мок набрал в грудь воздуха и изобразил нерешительность:

— Я остался из-за своей приятельницы… Но прошу вас, пусть это останется между нами… Вы же понимаете, как это бывает…

— Тьфу! — сплюнул Краус. — Не понимаю! — И он швырнул трубку.

Мок подошел к окну и стал смотреть на пыльный каштан, листья которого не шевелил даже слабенький ветерок. Водовоз продавал живительный свой товар обитателям флигеля, на спортивной площадке еврейской народной школы с криками бегали дети, вздымая клубы пыли. Мок был слегка раздражен. Он хотел отдохнуть, но даже после работы ему не дают покоя. Он разложил на письменном столе шахматную доску и взял «Шахматные ловушки» Юбербранда. И когда комбинации захватили его настолько, что он забыл даже о жаре и усталости, позвонили в дверь. (Черт, это, наверное, Анвальдт. Надеюсь, он играет в шахматы.)

Анвальдт был восторженным любителем шахмат. Так что не было ничего удивительного в том, что они с Моком просидели за шахматной доской до рассвета, наливаясь кофе и лимонадом. Мок, приписывавший самым обычным действиям прогностическое значение, задумал, что результат последней партии будет знаком успеха или неуспеха расследования Анвальдта. Последнюю, шестую, партию они разыгрывали с двух до четырех ночи. Она закончилась ничьей.

Бреслау, воскресенье 8 июля 1934 года, девять утра
К обшарпанному дому на Цитенштрассе, где жил Анвальдт, подъехал черный «адлер» Мока. Ассистент услышал клаксон, когда спускался по лестнице. Они обменялись рукопожатиями. Мок поехал по Зейдлицштрассе, миновал огромное здание цирка Буша, свернул налево, пересек Зонненплац и затормозил перед нацистской типографией на Зонненштрассе. Мок зашел туда и через несколько минут вышел, неся под мышкой небольшой пакет. Тронувшись с места, он резко повернул и увеличил скорость, чтобы хоть немножко продуть застоявшийся в машине горячий воздух. Криминальдиректор не выспался и был неразговорчив. Они проехали под виадуком и оказались на длинной красивой Габитцштрассе. Анвальдт с интересом смотрел на церкви, и Мок с видом знатока сообщал их названия; первой была небольшая, словно бы прилепившаяся к соседнему зданию иезуитская часовня, а дальше — не так давно построенные костелы Царя Небесного Иисуса Христа и Святого Карло Борромео,[19] стилизованные под Средневековье. Мок на большой скорости обогнал трамваи четырех маршрутов. Он миновал Гайовицкое кладбище, пересек Менцельштрассе, Кюрасир-аллее и остановился напротив кирпичных Кирасирских казарм на Габитцштрассе. Здесь в новом доме под номером 158 занимал большую удобную квартиру доктор Герман Винклер, до недавнего времени Вайнсберг. Дело Фридлендера привнесло в его жизнь приятные перемены. И добрым вестником этих перемен стал гауптштурмфюрер Вальтер Пёнтек. Правда, поначалу их знакомство не сулило доктору ничего хорошего: в один из майских вечеров тридцать третьего года Пёнтек с грохотом вломился в его старую квартиру, жестоко измывался над ним, а потом сладким голосом предложил альтернативу: либо Вайнсберг максимально убедительно оповестит газеты, что после припадков падучей Фридлендер превращался во Франкенштейна, либо сам подохнет. Доктор пребывал в нерешительности, и тогда Пёнтек добавил, что принятие его предложения весьма положительно скажется на финансовом состоянии Вайнсберга. Тот ответил «да», и жизнь его действительно переменилась. Благодаря протекции Пёнтека он сменил фамилию и стал как бы другим человеком, а на его счет в торговом доме «Эйхборн и К°» каждый месяц поступала некая сумма; она была, разумеется, не слишком большой, но вполне удовлетворяла экономного врача. К сожалению, dolce vita[20] длилась недолго. Несколько дней назад Винклер узнал из газет о смерти Пёнтека. В тот же день ему нанесли визит люди из гестапо и сообщили, что договор, заключенный щедрым Пёнтеком, расторгнут. Когда же Винклер попытался протестовать, один из гестаповцев, грубый толстяк, переломал ему пальцы на левой руке, причем, по его словам, поступил он так в полном соответствии с указаниями своего шефа. После этого визита доктор купил двух выдрессированных догов, смирился с утратой гестаповского гонорара и старался быть как можно незаметнее.

Мок и Анвальдт чуть не вздрогнули, когда после звонка за дверью Винклера залаяли и зарычали собаки.

— Кто там? — прозвучало из-за чуть приотворенной двери.

Мок ограничился тем, что показал удостоверение: все равно собачий лай заглушил бы любые слова. Винклер с трудом успокоил догов, привязал их и пригласил непрошеных гостей войти. Те, словно по команде, закурили и осмотрелись в комнате, которая напоминала скорей рабочий кабинет, чем гостиную. Невысокий рыжеватый Винклер, уже давно перешагнувший за сорок, являл собой образчик холостяка-аккуратиста. В буфете вместо бокалов и графинчиков стояли переплетенные в полотно скоросшиватели. На корешке каждого была старательно выведена фамилия пациента. Анвальдт подумал, что скорей рухнет этот недавно выстроенный дом, чем какой-нибудь из скоросшивателей окажется не на своем месте. Мок прервал затянувшееся молчание.

— Эти песики у вас для защиты? — спросил он с улыбкой, указывая на догов, лежащих на полу и с недоверием наблюдающих за чужими. Винклер привязал их к тяжелому дубовому столу.

— Да, — сухо ответил врач, запахивая купальный халат. — Так что вас привело ко мне в это воскресное утро?

Мок игнорировал вопрос. Он дружелюбно улыбнулся:

— Для защиты… Ну да… А от кого? Может быть, от тех, что сломали вам пальцы?

Винклер смешался и здоровой рукой потянулся за сигаретой. Анвальдт подал ему спичку. Судя по тому, как врач затягивался, было ясно, что это одна из немногих сигарет, которые ему довелось курить в жизни.

— Так что вам от меня нужно?

— Что вам от меня нужно? Что вас ко мне привело? — передразнил Винклера Мок. Он подошел вплотную к Винклеру и рявкнул: — Вайнсберг, вопросы здесь задаю я!!!

Доктор едва успокоил собак, которые с рычанием рванулись к полицейскому, едва не перевернув стол, к которому были привязаны. Мок сел, подождал немного и совершенно спокойным голосом продолжил:

— Но я не стану задавать вам вопросов, Вайнсберг, а скажу лишь, что нам нужно. Вы предоставите нам все свои заметки и материалы, касающиеся Изидора Фридлендера.

— У меня их нет. Я все передал гауптштурмфюреру Вальтеру Пёнтеку.

Мок внимательно наблюдал за ним. Через несколько секунд он уже был полностью уверен, что Вайнсберг врет. Слишком часто он бросал взгляды на свою забинтованную руку. Это могло означать либо «не станут ли и эти ломать мне пальцы?», либо «Боже, что будет, если гестаповцы вернутся и потребуют от меня эти материалы». Вторую возможность Мок признал более близкой к истине. Он положил на стол пакет, который получил в типографии. Вайнсберг разорвал его и принялся листать еще не сшитую брошюру. Ноготь его костлявого пальца что-то отметил на одной из страниц. Его лицо залила бледность.

— Да, господин Винклер, вы обозначены на этой странице. Это пробный оттиск. Я могу связаться с издателем этой брошюры и изъять и вашу новую, и вашу настоящую фамилию. Так делать мне это, Вайнсберг?


Температура в салоне автомобиля была куда выше, чем на улице, и достигала градусов тридцати пяти по Цельсию. Анвальдт бросил на заднее сиденье свой пиджак, а также большую картонную коробку, оклеенную зеленой бумагой. Он раскрыл ее. Там находились копии заметок, статей и одна кустарно записанная патефонная пластинка. На крышке была надпись: «Случай пророческой эпилепсии И. Фридлендера».

Мок вытер пот со лба и опередил вопрос Анвальдта:

— Это список врачей, медсестер, фельдшеров, акушерок и прочих служителей Гиппократа еврейского происхождения. В ближайшие дни он должен выйти в свет.

Анвальдт взглянул на одну из позиций: «д-р Герман Винклер, Габитцштрассе, 158».

— Вы в силах убрать его из списка?

— Даже пытаться не стану. — Мок проводил взглядом двух девушек, идущих прогулочным шагом вдоль красной стены казарм. На его светлом пиджаке под мышками выделялись два темных пятна пота. — Вы думаете, я буду рисковать столкновением с шефом СС фон Войршем и шефом гестапо Эрихом Краусом из-за коновала, который наговорил репортерам кучу врак?

Во взгляде Анвальдта он заметил нескрываемую иронию: «Но признайся, что эти враки немножко поспособствовали твоей карьере».

IV

Бреслау, воскресенье 8 июля 1934 года, полдень
Анвальдт сидел в полицейской лаборатории, изучал материалы Вайнсберга и все больше утверждался в убеждении, что паранормальные явления существуют. Он вспомнил сестру Элизабет из приюта. Эта тщедушная невзрачная женщина с обаятельной улыбкой стала причиной необъяснимых, пугающих явлений. Во время ее пребывания каждую ночь в одно и то же время через приют проходила вереница молчаливых людей в пижамах, в уборной с грохотом сваливались чугунные крышки сливных бачков, в зале какая-то темная фигура усаживалась за пианино, и ежедневно в один и тот же час раздавался звонок телефона. Когда же сестра Элизабет ушла — кстати сказать, по собственному желанию, — таинственные происшествия прекратились.

Из заметок Вайнсберга-Винклера следовало, что Фридлендер отличался от сестры Элизабет тем, что не провоцировал никаких происшествий и ситуаций, но предвидел их. После эпилептического припадка он выкрикивал пять-шесть слов, повторяя их, как мрачный рефрен. Доктор Вайнсберг зарегистрировал двадцать пять таких случаев, из которых двадцать три записал на бумаге, а два — на пластинке. Собранный материал он подверг всестороннему анализу, результаты которого представил в двадцатом номере ежегодника «Цайтшрифт фюр парапсихологи унд метафизик». Статья его имела название «Танатологические предсказания Изидора Ф.». Перед Анвальдтом лежал оттиск этой статьи. Он бегло прочел методологическое вступление и углубился в основные выводы Вайнсберга:

«Вне всяких сомнений, установлено, что слова, которые выкрикивал пациент, принадлежат древнееврейскому языку. К такому выводу после трехмесячного анализа пришел берлинский семитолог проф. Арнольд Шорр. Его языковедческая экспертиза неопровержимо доказала это. Она имеется у нас, и мы можем предоставить ее заинтересованным лицам. Каждая профетическая информация больного состояла из двух частей: зашифрованных фамилии и обстоятельств смерти ее обладателя. После трех лет исследований мне удалось расшифровать 23 из 25 сообщений. Расшифровка двух последних исключительно трудна, невзирая на то что они записаны на патефонной пластинке. Понятые мной сообщения можно разделить на такие, которые оказались соответствующими действительности (10), и такие, которые касаются еще живущих людей (13). Необходимо подчеркнуть, что большинство предсказаний Изидора Ф. относятся к лицам, которых он лично не знал, что подтвердила дочь пациента. Этих людей объединяют два обстоятельства: 1 — все они жили или живут в Бреслау; 2 — все умершие погибли трагической смертью.

Conditio sine qua non[21] понимания всего сообщения является вылущивание и расшифровка содержащейся в нем фамилии. Она выражается двояким способом: либо звучанием, либо значением древнееврейского слова. Например, древнеевр. geled „кожица“ мы расшифровали как Гольд (схожее звучание, те же самые согласные gld). Следует, однако, отметить, что эту фамилию пациент мог выразить иным „значимым“ способом. Так, фамилия Гольд, означающая по-немецки „золото“, могла быть синонимически зашифрована древнеевр. zahav. Это и есть тот другой способ, когда фамилия укрыта в значении, а не в звучании древнееврейского выражения. Это видно на примере древнеевр. hamad, т. е. „шлем“, — немецкое Helm, что соответствует фамилии Хелм. Не обошлось и без некоторых искажений, так, например, древнеевр. sair означает „козел“ (Воск), пророчество же касалось человека, носящего фамилию Бек. Наиболее интересной и принесшей нам наибольшее удовлетворение была расшифровка древнеевр. jawal adama — „река“, „поле“ (нем. Fluss, Feld). Потому казалось, что фамилию следует идентифицировать как Фельдфлюсс или Флюссфельд. Однако когда я просматривал официальный перечень погибших, то наткнулся на фамилию Рейнфельдер. Другие выражения подтверждали обстоятельства смерти: избиение солдатским ремнем. Короче говоря, „река“ — это Рейн. А от Рейнфелда до Рейнфельдера рукой подать. А вот полная сводка пророчеств, касающихся уже умерших людей (список живущих лиц имеется в моих материалах, но я не публикую его, чтобы не возбуждать ненужной паники).






Из вышеприведенных примеров ясно видно, что пророчества пациента Ф. могли быть правильно поняты только после смерти указанного им лица. Возьмем, к примеру, позицию 2. Вот несколько возможностей ее интерпретации. Упомянутая в пророчестве особа в равной мере могла называться Вайсвассер („белая вода“) — в Бреслау живет пятнадцать семей, носящих эту фамилию. Вполне возможно, какой-нибудь Вайсвассер, загорая („солнце“), мог умереть от сердечной одышки („рот“, „дыхание“). Погибший мог также иметь фамилию Зонненмунд („солнце“, „рот“) — три семьи в Бреслау. Предполагаемая смерть: захлебнулся („дыхание“) водкой (один сорт данцигской водки называется „Зильбервассер“, т. е. „серебряная вода“).

Заверяю, что и остальные случаи я мог бы интерпретировать разными способами. Потому я не привожу списка тех, чья смерть не удостоверена. Скажем только, что в нем содержатся 83 фамилии и разнообразные обстоятельства трагической гибели.

Встает вопрос: не перечеркивается ли достоверность пророчеств Изидора Ф. подобной множественностью интерпретаций? Ни в малейшей степени. Запутанные и темные предвидения моего пациента лишают человека возможности какой-либо защиты. Невозможно вообразить себе более злобный и безжалостный фатализм. Представим, что мы опубликуем список 83 человек, из которых 13 трагически погибнут. Действительно погибнут тринадцать, а вполне возможно, двенадцать или только десять. Но если через некоторое время мы проглядим акты о смерти, то найдем погибших, которых в списке не было, но к которым как раз и относились пророчества Изидора Ф. Человек, к которому относится его пророчество, становится жертвою гарпий, олицетворяющих темные силы, оказывается беспомощной куклой, чьи горделивые декларации о самости и автономности разбиваются о жесткое звучание древнееврейских согласных, а missa defuntorum[22] по этой кукле всего лишь издевательский смех довольного собой демиурга».

После этого патетического аккорда пошли утомительные наукообразные выводы, в которых личность Фридлендера сопоставлялась с пророчествующими в состоянии транса разнообразными медиумами и ясновидящими. Анвальдт уже не столь внимательно дочитал до конца статью Вайнсберга и принялся за изучение восьмидесяти трех интерпретаций; то была довольно толстая пачка бумаг, соединенных латунными скрепками, выделявшаяся среди остальных материалов и заметок. Но очень скоро это ему надоело. На десерт он оставил звуковые записи пророчеств. Он предчувствовал, что они имеют какую-то связь со смертью баронессы. Он завел патефон и стал вслушиваться в таинственные послания. То, что он делал, было совершенно бессмысленно: в гимназии Анвальдт упорно сбегал с необязательных уроков языка Библии и теперь с равным успехом мог бы слушать записи на языке кечуа. Но хриплые звуки ввергли его в состояние завораживающей болезненной тревоги, какую он испытал, в первый раз увидев гибкие греческие буквы. Фридлендер издавал такие звуки, словно он задыхался. Гласные то шуршали, то шипели, а однажды волна, выдавливаемая из легких, чуть не разорвала стиснувшуюся гортань. После двадцати минут упорного повторения рефрена все прекратилось.

Анвальдту хотелось пить. С минуту он отгонял мысль о кружке пива с шапкой пены. Но все-таки встал, все материалы, за исключением пластинки, сложил в картонную коробку и направился в бывшую кладовую канцелярских материалов, куда поставили письменный стол и телефонный аппарат, предоставив ее новому референту для особых поручений в качестве кабинета. Он позвонил доктору Георгу Маасу и договорился с ним о встрече. Затем пошел в кабинет к Моку со списком из восьмидесяти трех фамилий и своими впечатлениями. По пути он встретил Форстнера, вышедшего от шефа. Анвальдт удивился, увидев его тут в воскресенье. Он уже хотел пошутить на тему тяжелой службы в полиции, но Форстнер прошел мимо, не промолвив ни слова, и быстросбежал по лестнице. (Так выглядит человек, который только что оказался в тисках у Мока.) Он ошибался. Форстнер все время находился в тисках. Мок лишь иногда сильней зажимал их. Именно это он и сделал несколько минут назад.

Бреслау, того же 8 июля 1934 года, половина третьего дня
Штандартенфюрер СС Эрих Краус тщательно отделял профессиональные дела от личных. Разумеется, последним он уделял гораздо меньше времени, но то было точно отмеренное время, приходившееся, например, на воскресенье, каковое почиталось днем отдыха. В этот день штандартенфюрер, пробудившись от послеобеденного сна, имел обыкновение с четырех до пяти беседовать со своими четырьмя сыновьями. Мальчики сидели за большим круглым столом и докладывали отцу о своих успехах в учебе, о своей деятельности в гитлерюгенде, о решениях, которые они регулярно принимают во славу фюрера. Краус расхаживал по комнате, добродушно комментировал услышанное и делал вид, будто не замечает, как сыновья украдкой поглядывают на часы и подавляют зевоту.

Но первое свое воскресенье в Бреслау он не смог провести как частный человек. Все удовольствие от обеда ему портила кислая мысль о генерал-майоре Райнере фон Гарденбурге, главе бреславльского абвера. Краус ненавидел этого чопорного аристократа с вечным моноклем в глазу, как может ненавидеть только сын пьяницы сапожника из захолустной дыры. Краус жевал великолепный шницель с луком и чувствовал, как лопаются пузырьки желудочного сока. Раздраженный, он встал из-за стола, в ярости швырнул салфетку, перешел к себе в кабинет и в который уже раз принялся звонить Форстнеру. Но вместо исчерпывающей информации об Анвальдте примерно полминуты он слушал длинные прерывистые гудки. (Интересно, куда подевался этот сукин сын.) Краус набрал номер Мока, но бросил трубку, когда тот снял свою. (От этого вежливого говнюка узнать больше того, что он уже сообщил, не удастся.) Беспомощность, какую он испытывал, когда дело касалось фон Гарденбурга (а его он знал еще по Берлину), была для Крауса понятной и почти приемлемой, но беспомощность перед Моком была унизительна и жестоко ранила его самолюбие.

Как разъяренный зверь, он кружил вокруг стола и вдруг хлопнул себя по лбу. (Эта чертова жара доконает меня. У меня уже расплавились мозги, и я потерял способность думать.) Он сел в кресло и набрал номер. Первым делом он позвонил некоему Гансу Гофману, а затем Моку. И тому и другому сухим тоном он дал несколько поручений. Однако под конец разговора с Моком тон его изменился и из холодного, присущего начальнику, превратился в рев буйнопомешанного.

Мок решил, что сегодня вечером он отправляется в Цоппот. Решение это он принял после визита к Винклеру. Звонок Крауса вырвал его из послеобеденной дремоты. Гестаповец негромко напомнил Моку о его зависимости от тайной полиции и потребовал предоставить письменный рапорт о работе Анвальдта на абвер. Мок совершенно спокойно отказал ему. Он объявил, что ему положен отпуск и потому сегодня вечером он выезжает в Цоппот.

— А как же ваша приятельница?

— Ну что такое приятельницы… Сегодня они есть, а завтра их нету. Да вы сами знаете, как это бывает…

— Не знаю!!!

Бреслау, того же 8 июля 1934 года, три часа дня
Ганс Гофман был тайным агентом полиции с незапамятных времен. Он служил кайзеру Вильгельму, служил полиции Веймарской республики, а теперь — гестапо. Главной причиной его профессиональных успехов была располагающая внешность: худощавый, небольшие усики, старательно зачесанные редкие волосы, медовые, добрые, улыбчивые глаза. Ну кто бы мог предположить, что этот симпатичный пожилой господин является одним из самых высоко ценимых полицейских шпиков?

Разумеется, этого не подозревали и Анвальдт с Маасом, которые, прямо сказать, не замечали сидящего на соседней скамейке чистенького старичка. А уж доктор Маас вообще не принимал во внимание других людей, когда громко разглагольствовал, раздражая Анвальдта даже не столько пискливым голосом, сколько не слишком благопристойным содержанием своих речей, трактующих главным образом о женском теле и связанных с ним наслаждениях.

— Нет, вы только посмотрите, дорогой Герберт (надеюсь, я могу так называть вас?), — Маас причмокнул, глядя на юную стройную блондинку, прогуливающуюся с пожилой дамой, — как соблазнительно тонкая ткань платья льнет к бедрам этой девушки. На ней, должно быть, нет комбинации…

Анвальдта начали даже забавлять старания его собеседника представить себя этаким сатиром. Он взял Мааса под руку, и они пошли вверх по дорожке на Либихсхое. Над ними вырастала башня, увенчанная изваянием крылатой римской богини победы. Высоко взлетающие струи фонтанов чуточку увлажняли воздух. На псевдобарочных террасах было полно людей. Невысокий старичок шел следом за ними, покуривая сигарету в янтарном мундштуке.

— Скажите, любезнейший доктор, — Анвальдт тоже позволил себе некоторую фамильярность, — а правда ли, что летом женщины становятся назойливыми?

— А откуда вы это знаете?

— Из Гесиода. Я хотел проверить у специалиста мнение, которому уже двадцать семь веков. Поэт утверждает, что летом «machlotatai de gynaikes, aphaurotatoi de toi andres»[23] — процитировал Анвальдт по-гречески фрагмент «Трудов и дней».

Маас не обратил внимания на иронический тон Анвальдта. Его заинтересовало, откуда полицейский знает древнегреческий.

— Да просто в гимназии у меня был прекрасный учитель древних языков, — объяснил Анвальдт.

После этого короткого антракта Маас вернулся к тому, что интересовало его более всего:

— Вот вы сказали: в гимназии… А известно ли вам, дорогой Герберт, что нынешние гимназистки весьма и весьма сведущи? Недавно в Кёнигсберге я провел несколько упоительных часов с одной гимназисточкой. Вы читали «Камасутру», знаете, что означает «глотать плод манго»? Так вот, представьте себе, эта с виду невинная девочка сумела принудить моего скакуна к повиновению в тот самый момент, когда он чуть было не вырвался из-под контроля. Нет, я не зря давал ей частные уроки санскрита…

Анвальдта страшно взбесило упоминание о развратной гимназистке. Он снял пиджак и расстегнул воротничок. И еще его терзала мысль о кружках пенистого пива — о легком шуме после первой, о головокружении после второй, о том, как подрагивает язык после третьей, о ясной голове после четвертой и об эйфорическом состоянии после пятой… Он взглянул на кучерявого брюнетика с жидкой бороденкой и не слишком вежливо прервал его токование:

— Доктор Маас, послушайте, пожалуйста, эту пластинку. Патефон вам дадут на время в лаборатории полиции. Если у вас будут проблемы с переводом, прошу связаться со мной. Профессор Андре и некий Герман Винклер всегда помогут вам. Записанные тексты, вероятней всего, были произнесены на древнееврейском языке.

— Не знаю, интересно ли вам знать, — Маас с обидой посмотрел на Анвальдта, — но совсем недавно вышло третье издание грамматики древнееврейского языка, написанной мною. С этим языком я вполне справляюсь, и разные мошенники вроде Андре мне не нужны. Винклера же я не знаю, и знакомиться с ним у меня нет ни малейшей охоты. — Он резко повернулся и спрятал пластинку под пиджак. — Честь имею откланяться. Прошу прийти ко мне завтра, после того как я закончу с переводом. Думаю, — добавил он обиженным тоном, — я справлюсь.

Анвальдт оставил без внимания брюзжание Мааса. Он судорожно пытался вспомнить, что в словах семитолога насторожило его и заставило подумать, а надо будет задать ему вопрос на этот счет. Он нервно прогонял картину кружек пива с шапками шипучей пены и старался не слышать криков детей, носившихся по аллеям. Листья могучих платанов образовывали свод, под которым к коже липла висящая в жарком воздухе пыль. Анвальдт почувствовал, как между лопатками у него ползет струйка пота. Он взглянул на Мааса, явно ожидающего извинений, и хриплым, сухим голосом спросил:

— Доктор Маас, а почему вы назвали профессора Андре мошенником?

Маас мгновенно забыл об обиде и явно оживился:

— Вы способны поверить, что этот кретин открыл несколько новых коптских инскрипций? Он их обработал, а затем на их основе модифицировал коптскую грамматику. Это было бы замечательное открытие, если бы не тот факт, что оное «открытие» он сам трудолюбиво сочинил. Просто ему нужна была тема для работы на получение звания доцента. Я разоблачил эту его фальсификацию в «Семитише форшунген». И знаете, какие я представил аргументы?

— Простите, господин Маас, но я тороплюсь. В свободную минуту я с удовольствием ознакомлюсь с этой интереснейшей загадкой. Но в любом случае я понимаю, что вы и Андре не являетесь друзьями. Это так?

Вопроса Маас уже не слышал. Его горящий взор был прикован к пышным формам проходившей мимо девушки в гимназической форме. Это не укрылось от внимания старичка, который выдувал из янтарного мундштука окурок сигареты.

Бреслау, того же 8 июля 1934 года, половина четвертого дня
В течение пятнадцати минут Форстнер выпил уже третью большую рюмку шнапса и закусил половинкой горячей сосиски с белой шапкой хрена. Такая доза спиртного слегка успокоила его. Мрачный, он сидел в ложе, отделенной от остального зала бархатным вишневым занавесом, и пытался с помощью алкоголя ослабить давление тисков, в которых примерно час назад Мок зажал его голову. Это было тем более трудно, что на тиски действовали две могучие и ненавистные силы — Эберхард Мок и Эрих Краус. Выходя из своей квартиры на Кайзер-Вильгельм-штрассе, Форстнер слышал, как там надрывается телефон. Он знал, что это звонит Краус, чтобы получить информацию о миссии Анвальдта. Стоя на раскаленном тротуаре на остановке трамваев номер 2 и 17, он думал о своем бессилии, о Моке, Краусе, но прежде всего о бароне фон Кёпперлинге: Форстнер мысленно проклинал дикие оргии в особняке и садах барона, во время которых нагие несовершеннолетние нимфы и кудрявые купидоны приглашали гостей выпить амброзии, а вода в бассейне кипела от голых танцоров и танцорок. Под крылом всемогущего Пёнтека Форстнер чувствовал себя в безопасности, тем паче что его шеф по-прежнему пребывал в неведении относительно личной жизни, склонностей и связей своего ассистента. Впрочем, его не слишком тревожил Мок, хотя от Пёнтека он знал, что после той неуместной реплики барона фон Кёпперлинга криминальсоветник упорно собирает о нем информацию. И уж совсем успокоило Форстнера и лишило всяческой осторожности демонстративное назначение его на должность заместителя главы криминального отдела. Во время «ночи длинных ножей», когда были ликвидированы Хайнес, Пёнтек и вся верхушка бреславльских штурмовиков, Форстнер — формально сотрудник криминального отдела — уцелел, но почувствовал, что почва уходит у него из-под ног. Он оказался в полной зависимости от Мока. Криминальдиректору достаточно было только шепнуть Краусу о склонностях Форстнера, и он отправился бы в небытие следом за своими бывшими покровителями. Как гомосексуалист, он мог рассчитывать на удвоенную жестокость Крауса. Не то на второй, не то на третий день после прибытия в Бреслау новый шеф гестапо объявил, что «если обнаружит у себя какого-нибудь пидора, тот закончит свои дни так же, как Хайнес». Но даже если бы в отношении Форстнера он и не исполнил эту угрозу, то уж всяко лишил бы его своего покровительства. И тогда Мок с громадным наслаждением сожрет его.

Форстнер постарался успокоить нервы четвертой, уже не столь большой рюмкой. Он намазал на кусочек булки хрен, пропитавшийся жирным соком сосиски, съел и слегка поморщился. Ему стало ясно, что тиски с удвоенной силой зажимает Мок, а Краус тут ни при чем. Поэтому Форстнер решил на все то время, пока Анвальдт будет вести расследование, приостановить сотрудничество с гестапо. Свое молчание он сможет объяснить Краусу величайшей секретностью, с какой ведется расследование. И его падение в этом случае будет только лишь возможным. Но вот если он разозлит Мока отказом от сотрудничества, катастрофа станет неизбежной.

Разделив таким образом возможное и неизбежное, Форстнер вздохнул с некоторым облегчением. Он записал в блокнот неофициальное задание Мока: «Составить подробнейшее досье на слуг барона Оливера фон дер Мальтена». После этого он высоко поднял запотевшую рюмку и опрокинул в рот ее содержимое.

Бреслау, того же 8 июля 1934 года, без пятнадцати четыре
Анвальдт сидел в трамвае восемнадцатого маршрута и с огромным интересом смотрел на необычный вантовый мост, по которому как раз ехал трамвай. Справа мелькнули здания из красного кирпича и церковь, окруженная старыми каштанами, слева видны были солидные доходные дома. Трамвай остановился на какой-то оживленной площади. Анвальдт посчитал остановки. Получалось, что на следующей нужно выходить. Трамвай тронулся с места и быстро набрал скорость. Анвальдт мысленно молил о том, чтобы он поехал еще быстрей. А причиной этой мольбы была оса, начавшая безумный танец вокруг его головы. Поначалу Анвальдт старался сохранять спокойствие и лишь слегка наклонял голову то вправо, то влево. Но эти движения безумно заинтересовали осу, которую особенно привлекал нос Анвальдта. (Помню: липкая банка вишневого сока в магазине колониальных товаров в Берлине, свирепые осы, жалящие маленького Герберта, смех продавщицы, вонь луковой шелухи, которую прикладывали к укусам.) Анвальдт не выдержал и замахал руками. Он почувствовал, что попал в осу, и даже услышал, как она стукнулась о пол. Он уже собирался раздавить ее, но трамвай неожиданно резко затормозил, и Анвальдт рухнул на полную даму. Оса с жужжанием взлетела и уселась Анвальдту на руку, однако вместо укуса он ощутил сильный удар газетой и тут же услышал характерный хруст. Криминальассистент с благодарностью посмотрел на своего спасителя — низенького старичка с приятным лицом, который только что ботинком раздавил мерзкое насекомое. Анвальдт вежливо поблагодарил его (Откуда мне знаком этот старичок?) и вышел из трамвая. Следуя наставлениям Мока, он перешел на другую сторону улицы и углубился в проход между какими-то казенными зданиями. На одном из них он прочитал вывеску: «Университетская клиника». Тут он свернул налево. От стен шибало жаром, из подвальных окон воняло крысиной отравой. Он дошел до реки, оперся на балюстраду и снял пиджак. Похоже, он сбился и пошел не туда. Он стоял и ждал какого-нибудь прохожего, чтобы тот указал ему дорогу на Ганзаштрассе. К балюстраде подошла толстая служанка с большущим ведром, полным золы. Ничуть не смущенная присутствием свидетеля, она не спеша высыпала золу на травянистый откос. Откуда ни возьмись сорвался ветер — предвестник грозы. Он завертел вокруг ведра небольшой серый смерчик и швырнул золу прямиком на лицо, шею и плечи взбешенного Анвальдта. Тот изругал последними словами униженно извиняющуюся толстуху и отправился на поиски водозаборной колонки. Найти ее не удалось, и он ограничился тем, что золу с рубашки сдул, а лицо вытер носовым платком.

Из-за неприятностей с осой и золой, а также незнакомства с топографией Бреслау Анвальдт опоздал на встречу с Леей Фридлендер. Когда он наконец попал на Ганзаштрассе и нашел «Кино- и фотостудию „Фата-моргана“», было уже четверть пятого. Витрина была закрыта розовыми шторами, а бронзовая табличка на дверях оповещала: «Вход со двора». Анвальдт послушно пошел во двор. Стучаться пришлось долго. Только через несколько минут дверь отворилась, за ней стояла рыжеволосая служанка. С сильным иностранным акцентом она сообщила, что «фройлен Сюзанна» не принимает опоздавших клиентов. Анвальдт был слишком раздражен, чтобы вежливо уговаривать и объяснять. Он бесцеремонно отодвинул девушку и уселся в маленькой приемной.

— Скажите фройлен Фридлендер, что я — особенный клиент, — объявил он и спокойно закурил сигарету.

Служанка ушла, явно развеселившись. Анвальдт распахнул поочередно все двери, за исключением той, за которой скрылась девушка. Первая вела в ванную, выложенную светло-голубым кафелем. Внимание Анвальдта привлекли ванна невероятных размеров (таких больших ему не доводилось еще видеть), стоящая на высоком постаменте, и биде. Оглядев со всех сторон редкое гигиеническое устройство, он открыл следующую дверь и попал в обширное помещение, которое и было собственно студией «Фата-моргана». Центр его занимала огромная тахта с набросанными на нее золотыми и пурпурными подушками. Вокруг были расставлены театральные рефлекторы, несколько плетенных из лозы ширм с развешанным на них изысканным кружевным женским бельем. Так что никаких сомнений насчет того, какого рода фильмы здесь снимаются, возникнуть не могло. Анвальдт услышал какой-то звук. Он обернулся и увидел стоящую в дверях высокую брюнетку. На ней были только чулки и прозрачный черный пеньюар. Она стояла, положив руки на бедра, отчего пеньюар разошелся, что позволило Анвальдту узнать большинство прекрасных тайн ее тела.

— Вы опоздали на полчаса. Так что времени у нас мало.

Леа говорила медлительно, растягивая слоги. Слегка покачивая бедрами, она подошла к тахте. Возникало впечатление, будто пройти эти два метра было свыше ее сил. Она тяжело села и узкой ладонью поманила к себе Анвальдта. Он с некоторой осторожностью приблизился к ней. Резким движением она привлекла его к себе. Казалось, будто она никогда не закончит несложную операцию по расстегиванию брюк. Анвальдт прервал ее старания, склонился над ней и взял в руки ее маленькое личико. Она с удивлением смотрела на него. Зрачки у нее были расширенные, чуть ли не на всю радужную оболочку. Тени подчеркивали бледность и болезненность лица Леи. Она дернула головой, стараясь вырваться из ладоней Анвальдта. Рукав пеньюара сполз к плечу, открыв следы свежих уколов. Анвальдт почувствовал, что окурок обжигает ему губы. Он выплюнул его и попал в большой фаянсовый таз. Окурок зашипел в остатках воды. Анвальдт снял пиджак и шляпу и уселся в кресло напротив Леи. Лучи предвечернего солнца просачивались сквозь розовые шторы и плясали на стене.

— Фройлен Фридлендер, я хочу поговорить с вами о вашем отце. Всего несколько вопросов…

Голова Леи свесилась на грудь. Она оперлась локтями на бедра и, казалось, уснула.

— Зачем это вам? Кто вы?

Анвальдт скорей угадал, чем услыхал эти вопросы.

— Меня зовут Герберт Анвальдт, я — частный детектив. Я веду расследование убийства Мариетты фон дер Мальтен. Я знаю, что вашего отца заставили взять на себя это преступление. И знаю все то вранье, что нагородил Вайнсберг, он же Винклер.

Он замолчал. В горле так пересохло, что не было никакой возможности говорить. Анвальдт встал, подошел к раковине в углу студии и долго пил воду прямо из крана. Затем снова вернулся в кресло. Выпитая вода мгновенно испарялась через кожу. Тыльной стороной ладони он вытер пот со лба и задал первый вопрос:

— Кому-то нужно было свалить вину на вашего отца. Возможно, как раз убийцам. Скажите мне, кому было выгодно сделать из вашего отца преступника?

Леа медленно-медленно убрала волосы, падавшие ей на глаза. Она молчала.

— Несомненно, Моку, — сам себе ответил Анвальдт. — За поимку «убийцы» он получил повышение. Но трудно подозревать криминальдиректора в подобной наивности. А может, убийцы баронессы — те, кто направил его к вам? Барон фон Кёпперлинг? Нет, это невозможно по естественным причинам. Ни один гомосексуалист не способен за четверть часа изнасиловать двух женщин. Кроме того, назвав ваш магазин как место приобретения скорпионов, барон сказал правду. Так что на заранее обдуманный план это не похоже. Короче говоря, вашего отца Моку подставил некто, знавший, что барон когда-то покупал у вас скорпионов, а также знавший о болезни вашего отца. И этот «некто» в лице вашего отца нашел идеального козла отпущения. Подумайте, вспомните. Приходил ли к вам кто-нибудь еще, кроме Мока, чтобы допросить вашего отца насчет алиби? Может быть, какой-нибудь частный детектив вроде меня?

Леа Фридлендер легла на бок и положила голову на согнутую в локте руку. В уголке ее рта дымилась сигарета.

— Если я вам скажу, вы умрете, — тихо рассмеялась она. — Забавно. Я могу приговаривать к смерти.

Она повернулась на спину и закрыла глаза, сигарета выпала у нее изо рта и покатилась по тахте. Анвальдт поймал ее и бросил в фаянсовый таз. Он хотел встать с тахты, но тут Лея повисла у него на шее. Хочешь не хочешь, ему тоже пришлось лечь. Оба они лежали на животе рядом. Щека Анвальдта касалась гладкого плеча Леи. Лея взяла его руку, положила себе на спину и шепнула на ухо:

— Вы погибнете. Но сейчас вы мой клиент. Так что делайте свое дело. Время кончается…

Для Леи Фридлендер время действительно кончилось. Она уснула. Анвальдт перевернул на спину ее безвольное тело и оттянул веко. Глаза у нее закатились. Какое-то время он боролся с желанием. Однако взял себя в руки, встал, снял галстук и расстегнул рубашку до пояса. Так все-таки было чуть прохладнее. Он вышел в прихожую, а затем в единственное помещение, которое он еще не успел осмотреть, — в гостиную с мебелью в черных чехлах. Тут была приятная прохлада — окна выходили во двор. Следующая дверь вела в кухню. Никаких следов прислуги. Стопы грязной посуды и пустые бутылки из-под пива и лимонада. (Что в этом доме делает служанка? Разве что снимается в фильмах вместе с хозяйкой…) Анвальдт взял чистую кружку, набрал в нее воды. Держа в руке кружку, он вошел в комнатку без окон, которой заканчивалась анфилада. (Кладовка? Комната для прислуги?) Почти всю ее занимали железная кровать, небольшой резкой секретер и туалетный столик с лампой на изысканно выгнутой ножке. В секретере стояло с дюжину книжек в зеленых холщовых переплетах. На корешках серебром были вытиснены названия. Но одна из них была без названия, и это заинтересовало Анвальдта. Он раскрыл ее. То оказалась толстая тетрадь, до половины записанная крупным округлым почерком. На первой странице каллиграфическим почерком было выведено: «Лея Фридлендер. Дневник». Анвальдт разулся, лег на кровать и погрузился в чтение. Нет, то был не настоящий дневник, скорей, недавно записанные воспоминания о детстве и отрочестве.

Свое воображение Анвальдт сравнивал с поворотной сценой в театре. Очень часто во время чтения перед глазами у него в исключительно реалистическом оформлении возникала описываемая картина. Так, совсем недавно он, читая дневник Густава Нахтигаля,[24] ощущал под ногами песок пустыни и носом чувствовал резкий запах, исходящий от верблюдов и проводников из племени тиббу. Но стоило ему оторвать взгляд от книги, и тут же опускался занавес, исчезали созданные воображением декорации. Когда же он возвращался к книге, все возникало вновь, на небе опять пылало солнце Сахары.

И сейчас он тоже видел то, о чем читал: парк и лучи солнца, сквозящие сквозь листву деревьев. Лучи преломлялись в кружевах платьев молодых матерей, рядом с которыми бегали маленькие девочки. Они заглядывали матерям в глаза, прижимались головками к их рукам. А рядом прогуливалась красивая девушка с полным отцом, который беззвучно проклинал мужчин, бросающих похотливые взгляды на его дочь. Анвальдт прикрыл глаза и улегся поудобней. Его взгляд на миг задержался на картине, висящей на стене, после чего он вернулся к чтению.

Теперь он видел сумрачный двор. Маленькая девочка упала с перекладины для выколачивания ковров и закричала: «Мама!» Подбежал отец и обнял малышку. От него исходил знакомый запах табака. Своим носовым платком он растирал слезы по лицу девочки.

В кухне раздался шум. Анвальдт выглянул. По подоконнику величественно шествовал черный кот. Успокоенный, Анвальдт вернулся к чтению.

Декорации, в которые он всматривался сейчас, были чуть-чуть смазаны. Мощные пятна жирной зелени заполняли картину. Лес. Листья деревьев свисали над головами двух маленьких существ, которые, держась за руки, брели по едва заметной тропинке. Существ болезненных, деформированных, кривеньких, напуганных темной зеленью леса, влажностью мхов, колючими прикосновениями трав. Но это не было воображением: Анвальдт вглядывался в картину, висящую над кроватью. Он прочел табличку на раме: «Хаим Сутин.[25] Выгнанные дети».

Пылающей щекой он прижался к спинке кровати. Взглянул на часы. Было уже почти семь. Он заставил себя встать и прошел в ателье.

Леа Фридлендер очнулась после наркотической летаргии и лежала на тахте, широко раскинув ноги.

— Вы заплатили? — обратилась она к нему с деланой улыбкой.

Анвальдт достал из бумажника банкноту в двадцать марок. Леа потянулась, так что даже захрустели суставы. Потом несколько раз повернула голову вправо-влево и тихо охнула:

— Пожалуйста, уходите… — Она умоляюще смотрела на Анвальдта. Под глазами у нее чернели круги. — Я плохо чувствую себя…

Анвальдт застегнул рубашку, завязал галстук и надел пиджак. С минуту он стоял, обмахиваясь шляпой.

— Вы помните, о чем мы говорили и какие я вам задавал вопросы? От кого вы предостерегали меня?

— Не мучьте меня, пожалуйста! Приходите послезавтра в это же время…

Беспомощным жестом маленькой девочки Леа подтянула колени к подбородку, пытаясь справиться с сотрясавшими ее конвульсиями.

— А если и послезавтра я ничего не узнаю? Где гарантия, что вы опять не напичкаете себя какой-нибудь дрянью?

— У вас нет другого выхода… — Неожиданно Леа рванулась к нему и приникла всем телом. — Послезавтра… послезавтра… умоляю вас…

(Знакомый запах табака, теплая рука мамы, выгнанные дети.) Их объятие отражалось в зеркальной стене ателье. Анвальдт видел свое лицо. Слезы, о которых он даже не догадывался, проложили две дорожки на его щеках, испачканных золой.

Бреслау, того же июля 1934 года, четверть восьмого вечера
Шофер Мока Гейнц Штауб мягко затормозил на подъезде к Центральному вокзалу. Он повернулся и вопросительно посмотрел на шефа.

— Подождите минутку, Гейнц. Мы еще не выходим.

Мок достал из бумажника конверт, вытащил из него лист бумаги, исписанный мелким неровным почерком, в очередной раз внимательно перечитал его:

Дорогой господин Анвальдт!

Я хочу, чтобы сейчас, когда Вы начинаете свое расследование, у Вас была полная ясность насчет того, как протекало мое. Сообщаю Вам, что я никогда не верил в виновность Фридлендера. Не верило в нее и гестапо. Однако и мне, и гестапо был очень нужен Фридлендер-убийца. Мне обвинение еврея помогло в карьере, гестапо использовало его в своей пропаганде. Именно гестапо сделало из Фридлендера козла отпущения. Однако мне хотелось бы поспорить с Вашим утверждением: «Убийца — тот, кто сделал Фридлендера убийцей». Нет, за смертью баронессы стоит вовсе не гестапо. Разумеется, покойный гауптштурмфюрер СА Вальтер Пёнтек в полной мере использовал след, полученный от барона Вильгельма фон Кёпперлинга (у которого, кстати сказать, много друзей в гестапо), но было бы нелепо утверждать, будто тайная полиция совершила это преступление, чтобы уничтожить никому не ведомого торговца, а затем использовать это дело в пропагандистских целях. Гестапо скорей уж устроило бы какую-нибудь громкую провокацию, чтобы оправдать широкомасштабный еврейский погром. И в таком случае самой подходящей жертвой был бы какой-нибудь гитлеровский сановник, а не юная баронесса.

Но то, что за преступлением не стоит гестапо, вовсе не означает, что людям из этой организации придется по вкусу новое следствие по этому делу. Если кто-то найдет действительных убийц, вся та огромная пропагандистская акция будет безжалостно осмеяна в английских или французских газетах. Я предостерегаю Вас: эти люди беспощадны и могут любого заставить отказаться от ведения расследования. Если же — не дай бог — Вы попадете в гестапо, твердите одно: Вы являетесь агентом абвера, разрабатываете польскую разведсеть в Бреслау.

Письмо это является свидетельством моего к Вам доверия. С Вашей стороны наилучшим доказательством доверия станет уничтожение его.

С уважением Эберхард Мок

P. S. Я еду в отпуск в Цоппот. На время моего отсутствия служебный «адлер» в Вашем распоряжении.

Мок вложил письмо в конверт и вручил его шоферу. Выйдя из машины, он сделал глубокий вдох. Раскаленный воздух обжигал легкие. Тротуар и стены вокзала возвращали жар, накопленный за день.

Где-то далеко за городом рассеивались слабые предвестья несостоявшейся грозы. Мок вытер лоб платком и направился ко входу, игнорируя зазывные улыбки проституток. Гейнц Штауб тащил за ним два чемодана. Когда Мок подошел к перрону, с которого отправлялся его поезд, кто-то быстро нагнал его и взял за локоть. Барон фон дер Мальтен, невзирая на жару, был в элегантном костюме из шерстяного трико в серебристую полоску.

— Эберхард, ты позволишь мне проводить тебя до поезда?

Мок кивнул, однако его лицо, которым он не успел овладеть, выразило смесь удивления и неприязни. Фон дер Мальтен, не замечая этого, вышагивал рядом с Моком. Он ad infinitum[26] откладывал вопрос, который собирался задать директору криминальной полиции. Они остановились у вагона первого класса. Шофер внес в купе тяжелые чемоданы, проводник пригласил пассажиров войти в вагон. Барон сдавил обеими руками голову Мока и притянул к себе, словно намереваясь поцеловать, но вместо поцелуя прошептал свой вопрос и в тот же миг зажал уши, чтобы не услышать утвердительного ответа.

— Эберхард, ты сказал Анвальдту, что я убил этого несчастного безумца Фридлендера?

Мок торжествовал. Гейнц Штауб вышел из вагона и объявил, что поезд отправляется. Мок улыбался, барон зажмурил глаза и зажимал уши, проводник почтительно просил войти в вагон, полицейский оторвал руки барона от ушей.

— Пока еще нет.

— Умоляю, не делай этого!

Проводник выказывал признаки нетерпения, Штауб торопил, в глазах барона была мольба и злость, паровоз выпускал клубы пара. Мок зашел в купе и крикнул в открытое окно:

— Не скажу, если буду знать, почему это так важно для тебя.

Поезд тихонько тронулся, проводник захлопнул дверь, Штауб махал на прощание, фон дер Мальтен повис на вагонном окне и громко крикнул несколько слов. Изумленный Мок упал на сиденье, барон отскочил от окна, поезд набирал скорость, проводник испуганно качал головой, Штауб спускался по лестнице, нищий тянул барона за рукав («уважаемый господин чуть не попал под колеса»), но тот, напрягшийся как струна, стоял, чуть ли не касаясь плечом проносящихся вагонов, а Мок неподвижно сидел в купе и мысленно повторял себе, что услышанное им отнюдь не фрейдовская ослышка.

Бреслау, того же 8 июля 1934 года, без пятнадцати восемь вечера
Маас сидел в своей трехкомнатной квартире на Тауенцинштрассе, 23, слушал потрескивающую патефонную пластинку и реконструировал по слуху древнееврейские слова. Он яростно макал стальное перо в пузатую чернильницу и с удовольствием наносил на бумагу странные наклонные значки. Он весь отдавался этому труду. Маас не мог позволить себе никакой неуверенности, никаких сомнений. Звонок оторвал его от языка Библии. Маас выключил свет и решил не открывать. Через минуту он услышал скрежет ключа. (Наверное, любопытный домовладелец. Решил, что меня нет дома, и хочет посмотреть, что и как.) Взбешенный, Маас вскочил и ринулся в прихожую, где собирался узреть хитрого брюзгу, с которым он успел поругаться уже в первый день из-за квартирной платы. По правде сказать, за наем жилья Маас из собственного кармана не платил ни пфеннига, но из принципа обозвал домовладельца грабителем.

Но те, кого он увидел, тоже не обрадовали Мааса. В прихожей, кроме испуганного домовладельца, стояли трое в мундирах СС. И все трое, скаля зубы, улыбались Маасу. А вот он никак не мог выдавить из себя улыбку.

Бреслау, того же 8 июля 1934 года, восемь вечера
Возвращаясь в пролетке к себе в квартиру, Анвальдт лег на сиденье и со страхом смотрел на крыши домов. Ему казалось, будто параллельные линии крыш на противоположных сторонах улицы смыкаются над ним колышущимся сводом. Он закрыл глаза и с минуту мысленно повторял: «Я нормален, ничего со мной не случилось». И словно переча этому утверждению, перед глазами у него возникла картина Хаима Сутина «Выгнанные дети». Мальчик в коротких штанишках рукой показывал что-то девочке с изуродованной ногой. Она едва плелась, судорожно уцепившись за руку своего спутника. Желтая тропинка пересекалась в перспективе с темной синевой небосклона и смыкалась с агрессивной зеленью леса. На лужайке лопались красные нарывы цветов.

Анвальдт резко открыл глаза и увидел большое бородатое загорелое лицо извозчика, с подозрением пялящегося на странного пассажира.

— Мы уже на Цитенштрассе.

Анвальдт фамильярно хлопнул его по плечу (Я нормален, ничего со мной не случилось.) и рассмеялся:

— А имеется в вашем городе хороший бордель? Но это должен быть первый класс. Понимаете? Чтобы зады у девок были как конские крупы. Мне такие нравятся.

Кучер подмигнул, достал из-за пазухи небольшую визитную карточку и подал ее Анвальдту:

— Тут, господин хороший, вы найдете любых женщин, на каких только будет у вас охота.

Анвальдт расплатился и зашел на углу в ресторан Калера. Попросил у старшего кельнера меню и, даже не взглянув в него, ткнул пальцем в первое попавшееся название блюда. Записал на салфетке свой адрес и отдал ее почтительному оберу.

Дома было ничуть не прохладнее. Анвальдт захлопнул окно, выходящее на юго-запад, пообещав себе открыть его только поздней ночью. Потом он разделся до inexprimable[27] и улегся на ковер. Глаз он не закрыл — опять могла возникнуть картина Сутина. В дверь настойчиво стучали. Кельнер подал тарелку, накрытую серебристой крышкой, и, получив чаевые, вышел. Анвальдт прошел в кухню и зажег свет. Прижавшись к стене, он ощупью искал купленную вчера бутылку лимонада. Судорожно дернулась диафрагма, горло стиснул спазм: взгляд Анвальдта уперся в большущего таракана; мерзкое насекомое, потревоженное движением воздуха, скрылось куда-то под чугунную раковину. Анвальдт с грохотом захлопнул кухонную дверь. Он уселся за стол в комнате и враз выпил полбутылки лимонада, воображая, что пьет водку.

Прошло не меньше четверти часа, прежде чем перед глазами перестал маячить образ таракана. Анвальдт взглянул на свой ужин. Шпинат с глазуньей. Он мгновенно закрыл тарелку, чтобы прогнать очередную картинку: коричнево-бурые панели в приютской столовой, позывы тошноты, боль в носу, зажатом пальцами, и шпинатная жижа, которую с алюминиевой ложки вливают ему в горло.

Словно играя с самим собой, Анвальдт снова открыл тарелку и бездумно принялся ковырять еду. Он прорвал тонкую пленку желтка, и тот разлился по прожаренному белку. Анвальдт воссоздал вилкой знакомый пейзаж: скользкая дорожка желтка вьется среди жирной зелени шпината. Он положил голову на край стола, руки его бессильно повисли, но, прежде чем погрузиться в сон, он опять увидел пейзаж с картины Сутина. Он держит Эрну за руку. Белизна кожи девушки резко контрастирует с темно-синей гимназической формой. Белый матросский воротник прикрывает хрупкие плечики. Они идут по узкой тропке в темном коридоре деревьев. Она кладет голову ему на плечо. Он останавливается и начинает ее целовать. У него в объятиях оказывается Лея Фридлендер. Луг, по стеблям трав ползают неопасные жуки. Она с горячечной поспешностью расстегивает пуговицы на его одежде. Сестра Доротея из приюта кричит: «Опять обосрался! Посмотри, посмотри, как приятно убирать твое говно!» Горячий песок сыплется на исцарапанную кожу. Горячий песок ложится на каменные плиты пола. В разрушенную гробницу заглядывает мохнатый козел. Следы козьих копыт на песке. Ветер заносит песок в зигзагообразные трещины на стенах. С потолка падают маленькие юркие скорпионы. Они окружают его и поднимают хвосты с ядовитыми жалами. Эберхард Мок сбрасывает с головы бедуинский платок. Сандалиями он давит скорпионов. Но два, не замеченных Моком, пляшут на животе Анвальдта.

Он заорал во сне и хлопнул себя по животу. В закрытом окне на небе висела красная луна. Пошатываясь, Анвальдт подошел к окну и настежь распахнул его. Он стащил постель на ковер, улегся на нее, и скоро она промокла от пота.

Бреславльская ночь была безжалостна.

V

Бреслау, понедельник 9 июля 1934 года, девять утра
Утро принесло малость прохлады. Анвальдт зашел в кухню и внимательно оглядел ее: никаких тараканов. Ну да, днем они прячутся в щелях, темных углах, под половицами. Он выпил бутылку теплого лимонада. Потом стремительно проделал серию упражнений, не обращая внимания на струйки пота, ползущие по телу. Несколькими движениями бритвы соскреб жесткую щетину, вылил на себя кувшин холодной воды, надел чистое белье и рубашку, уселся в старое продавленное кресло и атаковал слизистую оболочку желудка никотином.

Под дверью лежали два письма. Предостережения Мока Анвальдт прочитал чуть ли не растроганно и сжег письмо в пепельнице. Обрадовала его и весть от Мааса: ученый демонстративно сухо сообщал, что перевел выкрики Фридлендера и ожидает Анвальдта в десять у себя на Тауенцинштрассе, 23. Анвальдт с минуту изучал план Бреслау и наконец нашел эту улицу. Идя по натоптанной дорожке, письмо Мааса он тоже сжег. Он ощущал огромный прилив энергии и ни о чем не забыл: уходя, взял со стола тарелку с размазанным шпинатом, выбросил его в клозете на площадке между этажами, а посуду отнес в ресторан, где съел легкий завтрак. Выйдя из ресторана, он сел за руль блестящего черного «адлера», который утром поставил возле дома шофер Мока. Когда автомобиль выехал из тени, в него мгновенно ворвалась волна зноя. Небо было белое, солнце с трудом пробивалось сквозь висящую над Бреслау мутную пелену. Чтобы не блуждать, Анвальдт решил ехать точно по плану: сперва по Грюбшенерштрассе, потом на Зонненплац свернул на маленькую Телеграфштрассе, миновал Центральный телеграф, эллинистическое здание Музея изящных искусств и остановился на Агнесштрассе в тени синагоги.

В доме по Тауенцинштрассе находился Альгемайне Дойче Кредит-анштальт-банк. В жилую часть дома вход был со двора. Дворник почтительно пропустил гостя нового жильца доктора Мааса. Раздражение, вызванное жарой, у Анвальдта возросло стократно, когда он оказался в снятой бароном для Мааса комфортабельной квартире с ванной. Он привык к трудным бытовым условиям и тем не менее не мог побороть возмущения, сравнивая эту прекрасную квартиру со своей норой, где было полно тараканов и даже клозет был общий и находился на площадке между этажами.

Маас даже не пытался делать вид, будто рад гостю. Он усадил Анвальдта за письменный стол и бросил перед ним несколько листков, исписанных ровным, разборчивым почерком. Сам же расхаживал по кабинету и так жадно затягивался сигаретой, словно не курил несколько месяцев. Анвальдт обвел взглядом стол и стоящие на нем предметы роскошного письменного прибора (подкладка зеленой кожи под бумагу, резная песочница, пузатая чернильница, бронзовое пресс-папье в виде женской ножки), с трудом подавляя в себе горечь и зависть. Маас возбужденно ходил взад-вперед по кабинету, гортань Анвальдта пересохла от жажды, а между окнами исступленно билась оса. Полицейский глянул на надутые щеки Мааса, сложил листки и спрятал их в бумажник.

— Позвольте откланяться, доктор Маас. Я изучу все это у себя в кабинете. — Анвальдт сделал ударение на словах «у себя».

Он двинулся к двери. Однако Маас, размахивая руками, ринулся ему наперерез:

— Дорогой Герберт, вы какой-то нервный… Это все жара… Я прошу вас, прочитайте мою экспертизу здесь… Вы уж извините мою суетность, но мне хотелось бы сразу услышать вашу оценку этого перевода. Мне очень важны вопросы и замечания… Вы умный человек… Очень вас прошу…

Маас бегал вокруг гостя, протягивая поочередно сигареты, сигары, горящую зажигалку. Анвальдт, поблагодарив, взял сигару и, не обращая внимания на ее крепость, несколько раз глубоко затянулся, после чего принялся за изучение апокалиптических выкриков Фридлендера. Он вскользь пробежал подробное описание метода, а также соображения о семитских согласных и сосредоточился на переводах пророчеств. Первое из них звучало так: raam — «грохот», chawurа — «рана», makak — «растечься, гноиться», arar — «развалины», schamajim — «небо». А второе: jeladim — «дети», akrabbim — «скорпионы», sewacha — «решетка», amok — «белый». Далее Маас делился некоторыми сомнениями: «Из-за плохого качества пластинки последнее выражение второго пророчества можно понимать или как chol — „песок“, или как chul — „вертеться, плясать, падать“».

Анвальдт расслабился: оса вылетела в открытую форточку. Маас предлагал следующую гипотезу: «…нам представляется, что лицо, указанное Фридлендером в первом пророчестве, умрет от гноящейся раны (смерть, рана, гноиться), полученной вследствие обрушения здания (развалины). Ключом для идентификации этого лица может служить слово schamajim — „небо“. Будущей жертвой может быть кто-то, в чью фамилию входят звуки ш, а, м, а, й, и, м, например Шайм либо кто-то с фамилией Химмель,[28] Химмлер.

Мы считаем, что второе пророчество уже исполнилось. Оно, по нашему мнению, относится к Мариетте фон дер Мальтен (ребенок, белый берег — так называли остров Мальту), убитой в салон-вагоне, снабженном решетками. В ее вспоротой брюшной полости кружили скорпионы».

Анвальдту не хотелось показывать, какое сильное впечатление произвела на него эта экспертиза. Он пригасил в пепельнице недокуренную сигару и встал.

— У вас действительно нет никаких замечаний? — Тщеславие Мааса прямо-таки требовало похвалы. Он украдкой глянул на часы.

Анвальдту вспомнилась давняя сцена в приюте: он приставал к воспитателю, чтобы тот посмотрел построенную им из кубиков башню.

— Доктор Маас, ваш анализ до такой степени точен и убедителен, что любые вопросы просто отпадают. Я вам чрезвычайно благодарен.

Анвальдт протянул Маасу руку на прощание, но тот словно ее не заметил.

— Дорогой Герберт, — сладеньким голосом пропищал он, — не хотите ли выпить холодного пива?

Анвальдт на мгновение задумался. (Уважаемый господин воспитатель, ну посмотрите на мою башню. — Отстань, мне некогда…)

— Спасибо, я не пью спиртного, но с удовольствием выпил бы холодного лимонада или содовой.

— Сейчас принесу, — разулыбался Маас.

Выходя в кухню, он снова бросил взгляд на часы. Анвальдт по профессиональной привычке ещераз, но уже внимательней, чем по приходе, осмотрел письменный стол. (Почему ему так хочется задержать меня у себя?) Под прессом лежал уже вскрытый изящный конверт цвета вереска с надпечатанным гербом. Анвальдт без колебаний раскрыл его и извлек сложенную пополам карточку. В ней серебряными чернилами было каллиграфически написано:

«Позвольте пригласить Вас на бал-маскарад, который состоится сегодня, т. е. в понедельник 9 июля с. г., в 7 вечера в моей резиденции на Уферцайле, 9. Для дам обязателен костюм Евы. У мужчин приветствуется костюм Адама.

Вильгельм, барон фон Кёпперлинг».
Анвальдт увидел тень Мааса, выходящего из кухни. Он быстро положил приглашение под пресс-папье. С улыбкой принял толстостенный граненый стакан, почти залпом опорожнил его, пытаясь сопоставить прочитанное приглашение с тем, что ему уже известно. Сквозь беспорядочные мысли не пробивался фальцет Мааса: семитолог, не обращая внимания на отсутствующий вид гостя, с искренним оживлением рассказывал о своих научных разногласиях с профессором Андре. Когда он приступил к описанию грамматических проблем, в дверь позвонили. Маас взглянул на часы и бросился в прихожую. В открытую дверь кабинета Анвальдт увидел какую-то гимназистку. (Каникулы, жара, а она в гимназической форме. Видно, до сих пор обязательно идиотское правило ходить в форме круглый год.) С минуту они о чем-то шептались, после чего Маас звонко шлепнул ее по заду. Девушка захихикала. (Ах вот почему он меня удерживал. Хотел доказать, что не был голословным, говоря о разнузданных гимназистках.) Не в силах противиться любопытству, Анвальдт вышел из кабинета. И в тот же миг ощутил внезапный спазм желудка и сладковатый привкус во рту. Перед ним стояла гимназистка Эрна.

— Господин ассистент Анвальдт, позвольте представить вам мою ученицу фройлен Эльзу фон Херфен. Я даю ей уроки латыни. — Голос Мааса взбирался все выше и выше. — Фройлен Эльза, позвольте представить криминальассистента Анвальдта, моего друга и сотрудника.

При виде зеленых глаз девушки Анвальдту едва не стало дурно.

— Кажется, мы знакомы… — прошептал он, держась за косяк двери.

— Разве? — Альт девушки не имел ничего общего с тихим мелодичным голосом Эрны, у которой, кстати, на алебастрово-белой руке не было этой большой родинки. До Анвальдта дошло, что он встретил двойника Эрны.

— Простите… — с облегчением выдохнул он. — Вы безумно похожи на одну мою берлинскую знакомую. Дорогой доктор, вы поразительно быстро обжились в Бреслау. Вы тут всего четыре дня, а уже обзавелись ученицей… Да еще какой ученицей… Не буду вам мешать. Всего хорошего.

Прежде чем закрыть дверь за Анвальдтом, Маас сделал неприличный жест: соединил большой и указательный пальцы левой руки и в образовавшееся кольцо несколько раз сунул указательный палец правой. Анвальдт презрительно фыркнул и спустился по лестнице на один пролет. Затем поднялся вверх на два пролета и остановился на промежуточной площадке выше квартиры семитолога. Он стоял у витража, который шел по всей высоте дома и осыпал лестницу и площадки разноцветными «пляшущими монетами». Локоть он опер в нише со стоящей там небольшой копией Венеры Милосской.

Он завидовал Маасу, и зависть на некоторое время приглушила подозрительность. Против воли наплывали воспоминания. Но Анвальдт знал, что они, хоть и не будут приятными, помогут убить время. А он решил дождаться выхода Эльзы фон Херфен, дабы убедиться, чего стоит Маас как соблазнитель юных девиц.

И вот пришло первое воспоминание. Было это 23 ноября 1921 года. В тот день должна была состояться его сексуальная инициация. В их комнате он был единственным, кто еще не познал женщину. Его приятель Йозеф пообещал все устроить. Молодая толстуха кухарка из их приюта приняла приглашение трех воспитанников прийти в небольшую кладовую, где хранились гимнастические снаряды, матрацы, старое постельное белье и полотенца. Очень помогли две бутылки вина. Она улеглась на гимнастический матрац. Первым был Йозеф. Второе место вытащил толстяк Ганс. Анвальдт терпеливо дожидался своей очереди. Когда Ганс слез с кухарки, она озорно улыбнулась Анвальдту:

— А ты уж отдохни. Я сыта.

И он вернулся к себе в комнату, утратив желание познать женщину. Однако судьба не заставила его долго ждать. Девятнадцатилетний Анвальдт, ученик выпускного класса, устроился репетитором дочки богатого промышленника. Он открывал семнадцатилетней немножко капризной девушке тайны греческого синтаксиса, она же взамен с большим удовольствием открывала ему тайны собственного тела. Анвальдт без памяти влюбился в нее. А когда после полугода изнурительных, но чрезвычайно приятных занятий он попросил ее отца заплатить, тот, безмерно удивленный, ответил, что давно уже передал ему плату через свою дочь, которая в присутствии папы подтвердила, что вручила деньги репетитору. Промышленник отреагировал соответствующим образом. Двое слуг взашей вышибли из дому «наглого обманщика», предварительно вздув его.

Казалось бы, Анвальдт должен был лишиться всех и всяческих иллюзий. Увы, он вновь их обрел благодаря другой гимназистке — бедной красивой Эрне Штанге из порядочной рабочей семьи, проживающей в берлинском пролетарском районе Веддинг. Отец Эрны, железнодорожник, человек честный, с твердыми принципами, даже прослезился, когда Анвальдт попросил у него руки дочери. Анвальдт хлопотал о ссуде в полицейской кассе взаимопомощи. Он дожидался, когда Эрна сдаст экзамены на аттестат зрелости, и мечтал о новой квартире. А через три месяца не думал уже ни о чем, кроме шнапса.

Теперь он не верил в бескорыстную страсть гимназисток. Потому-то ему было крайне сомнительно то, что он увидел сейчас. Чтобы красивая девушка отдавалась отвратительному уродцу…

Хлопнула дверь квартиры. Маас с закрытыми глазами целовал свою ученицу. И снова он звонко шлепнул ее по заду. Щелкнул замок. Анвальдт услышал стук каблучков по лестнице. Он бесшумно спускался вниз, каблучки уже стучали в подворотне, до мохнатых ушей дворника долетело игривое «до свидания». Анвальдт тоже попрощался с ним, однако выйти из подворотни не торопился. Он лишь выглянул и следил, как девушка садится в черный «мерседес»; бородатый шофер снял фуражку и поклонился ей. Машина медленно тронулась. Анвальдт ринулся к «адлеру» и с ревом рванул с места. Он мысленно клял все и вся, поняв, что теряет «мерседес» из виду. Он поддал газу и чуть было не сбил переходившего улицу человека в цилиндре. Через две минуты он уже был на безопасном расстоянии от «мерседеса», который ехал маршрутом, знакомым Анвальдту — по Зонненплац и по Грюбшенерштрассе. Обе машины влились в поток автомобилей, пролеток и немногочисленных грузовых фур. Анвальдт видел только голову шофера. (Наверное, она устала и прилегла на заднем сиденье.) Они все так же ехали прямо. Анвальдт поглядывал на таблички с названиями улицы: это была все та же Грюбшенерштрассе. После кладбища, над стеной которого возвышался гладкий тимпан (Крематорий, наверное; точно такой же есть в Берлине), «мерседес» прибавил скорость и исчез. Анвальдт увеличил скорость и пронесся по мосту через какую-то речушку. По левую руку мелькнул указатель с надписью «Бреслау». Анвальдт свернул в первую же улочку налево и оказался на красивой тенистой аллее, по обе стороны которой стояли укрытые среди лип и каштанов виллы и небольшие дома. «Мерседес» стоял перед угловым особняком. Анвальдт свернул направо в маленькую боковую улочку и выключил двигатель. Он знал по опыту, что слежка в автомобиле менее результативна, чем слежка пешком. Выйдя из «адлера», он осторожно дошел до угла и выглянул. «Мерседес» как раз разворачивался. Через несколько секунд он уже катил в сторону Бреслау. Ни малейших сомнений у Анвальдта не было: шофер ехал один. Он записал номер «мерседеса» и пошел туда, откуда отъехала машина. Там стояло здание в неоготическом стиле. Занавешенные окна выглядели крайне таинственно. Над входом красовалась надпись «Надсленжанский замок».

— Все бордели в эту пору спят, — буркнул Анвальдт, взглянув на часы. Он гордился своей фотографической памятью. Достав из бумажника визитку, полученную вчера от извозчика, он сравнил адрес на ней и на воротах. Все сходилось: Шельвитцштрассе. (А пригород этот, очевидно, называется, как на визитке, Опоров.)

Анвальдт долго жал на звонок въездных ворот. В конце концов на дорожке появился человек, смахивающий на боксера-тяжеловеса. Он подошел к калитке и, не дав Анвальдту даже рта раскрыть, рявкнул:

— Клуб открывается в семь.

— Полиция. Криминальный отдел. Мне нужно задать несколько вопросов твоему хозяину.

— Каждый может выдать себя за полицейского. Я знаю всех в крипо, а вот тебя что-то не припомню. А потом, в крипо всем известно, что здесь не хозяин, а хозяйка.

— Вот мое удостоверение.

— Тут написано, что ты из берлинской полиции, а здесь Опоров под Бреслау.

Анвальдт мысленно выругал себя за несобранность. Его новое удостоверение лежит в отделе кадров с субботы. Он совершенно забыл про то, что нужно его получить. «Боксер» бесстрастно смотрел на него из-под припухших век. Анвальдт стоял под солнечным ливнем и считал кованые прутья ограды.

— Или ты, скотина, сейчас же откроешь мне, или я звоню заместителю моего шефа Максу Форстнеру, — бросил он. — Хочешь, чтобы у твоей хозяйки были из-за тебя неприятности?

Охранник не выспался и к тому же был с похмелья. Он медленно подошел к калитке:

— Вали отсюда, а не то… — Он попытался придумать что-нибудь особенно грозное.

И тут Анвальдт обнаружил, что калитка не заперта. Всей тяжестью тела он бросился на нее. Железная решетка ударила охранника в лицо. Оказавшись на территории клуба, Анвальдт удачно увернулся, и на него не попала кровь, обильно хлынувшая из носа охранника. Но тот поразительно быстро пришел в себя. Он размахнулся, и у Анвальдта перехватило дыхание: огромный кулачище попал ему по сонной артерии. Давясь кашлем, Анвальдт в последний момент увернулся от нового удара. Кулак, нацеленный в него, на сей раз промахнулся и со всего размаху повстречался с прутом решетки. Несколько секунд охранник с недоумением смотрел на свои размозженные пальцы. Полицейский тотчас оказался у него за спиной и взмахнул ногой, словно собираясь ударить по мячу. Носок ботинка попал точнехонько в промежность. Второй точный удар в висок довершил дело. Охранник шатался как пьяный, изо всех сил стараясь удержаться в вертикальном положении. Краем глаза Анвальдт видел выбегающих из дома людей. За пистолет он хвататься не стал, поскольку оставил его в машине.

— Стойте! — Властный женский голос остановил охранников, собиравшихся примерно наказать обидчика их товарища. Они послушно остановились. Полная женщина стояла в окне второго этажа и внимательно разглядывала Анвальдта. — Вы кто есть? — спросила она с отчетливым иностранным акцентом.

Побитый охранник все-таки не удержался в вертикальном положении и полностью перешел в горизонтальное. Здоровой рукой он держался за промежность. Анвальдту стало жаль этого человека, пострадавшего всего лишь за то, что он добросовестно исполнял свои обязанности. Он поднял голову и крикнул:

— Криминальассистент Герберт Анвальдт.

Мадам Ле Гёф была зла, но не настолько, чтобы выйти из себя.

— Врешь. Ты говорил позвонить Форстнеру. А он не есть начальник крипо.

— Во-первых, прошу обращаться ко мне на «вы», — усмехнулся Анвальдт, которого развеселил немецкий язык мадам. — Во-вторых, мой начальник — криминальдиректор Эберхард Мок. Но позвонить ему я не могу: он уехал в отпуск.

— Пожалуйста, входить, — пригласила мадам Ле Гёф Анвальдта, поскольку сказанное им, как она знала, соответствовало истине. Вчера криминальдиректор Мок отменил еженедельную партию в шахматы. А она его боялась панически, боялась до такой степени, что отворила бы даже грабителю, если бы тот пришел с именем Мока на устах.

Анвальдт не смотрел на злые лица охранников, мимо которых проходил. Он вошел в холл и должен был признать, что этот храм Афродиты своим роскошным оформлением не уступает лучшим берлинским борделям. То же самое он мог бы сказать и о кабинете хозяйки. Анвальдт бесцеремонно уселся на подоконник распахнутого окна. Внизу трое охранников волокли своего поверженного коллегу. Анвальдт снял пиджак, откашлялся и несколько секунд массировал синяк на шее.

— Незадолго до моего прихода к вашему салону подъехал черный «мерседес», из которого вышла девушка в гимназической форме. Я хочу увидеть ее.

Мадам подняла трубку и произнесла несколько слов (надо полагать, на венгерском).

— Подождите. Сейчас ванна.

Ждать пришлось не очень долго. Анвальдт не успел насладиться созерцанием большой репродукции «Махи обнаженной» Гойи, как в дверь вошла двойник Эрны. Гимназическую форму она сменила на нечто воздушное и розовое.

— Эрна, — начал Анвальдт, но тут же стер эту оговорку ироническим тоном. — Простите, Эльза… В какой гимназии вы учитесь?

— Я работаю здесь, — пискнула она.

— Ах, работаете, — передразнил он ее. — Тогда qui bono[29] вы обучаетесь латыни?

Девушка молчала, скромно потупив глаза. Анвальдт вдруг повернулся к хозяйке лупанара:

— А вы почему до сих пор здесь? Немедленно выйдите!

Мадам без единого слова протеста подчинилась, многозначительно подмигнув девушке. Анвальдт сел за письменный стол и несколько секунд вслушивался в звуки летнего сада.

— Так чем же вы занимаетесь с Маасом?

— Вам показать?

(Точно так же смотрела на него Эрна, когда он вошел в квартиру, которую снимал Клаус Шметтерлинг. Они давно уже приглядывались к этой незаметной квартирке в берлинском квартале Шарлоттенбург. Им было известно, что банкир Шметтерлинг имеет пристрастие к несовершеннолетним девочкам. Налет оказался удачным.)

— Нет. Обойдемся без показа, — бросил Анвальдт усталым голосом. — Кто тебя нанял? Кто хозяин бородатого шофера?

Улыбку с лица девушки как рукой сняло.

— Этот бородатый заявился и сказал, что один фраер любит гимназисточек. Ну а мне-то что? Заплатил он хорошо. Отвозит меня к нему и привозит обратно. Ах да, сегодня он меня должен забрать на какую-то большую пирушку. Кажется, это будет у его хозяина. Как вернусь, все вам расскажу.

Анвальдту за свою жизнь довелось допрашивать множество проституток, и он был уверен, что девица не врет.

— Сядь! — указал он ей на стул. — Теперь будешь исполнять мои приказы. Вечером на том приеме проследи, чтобы окна — а особенно балконные двери — были по крайней мере приоткрыты. Поняла? Потом будут другие задания. Меня зовут Герберт Анвальдт. С сегодняшнего дня ты работаешь на меня или закончишь свою жизнь в сточной канаве. Я отдам тебя наихудшим котам в этом городе.

Анвальдт понимал, что последняя угроза была лишней. (Каждая девка больше всего боится полицейских.) Он буквально услыхал скрежет своих голосовых связок.

— Принеси мне попить чего-нибудь холодного. Лучше всего лимонада.

Когда она вышла, он высунул голову в окно. К сожалению, жара была не способна выжечь воспоминания. («Анвальдт, вы никак ее знаете?». Он со злобой пнул дверь в комнату. Банкир Шметтерлинг заслонил глаза от магниевой вспышки и попытался натянуть на голову одеяло.)


— Вот, пожалуйста, лимонад. — Девица кокетливо улыбалась красивому полицейскому. — У вас есть для меня какие-нибудь особые задания? Я с удовольствием исполню их…

(Тело Шметтерлинга замерло. Они слились в любовном объятии. Дрожало жирное тело, извивалось гибкое тело. Неразрывный коитус соединил толстого банкира с прекрасной, как сон, невестой Анвальдта Эрной Штанге.)

Анвальдт вскочил и подошел к улыбающейся Эрне Штанге. В ее зеленых глазах появилась тонкая пленка слез, когда он со всего размаху влепил ей пощечину. Спускаясь по лестнице, он услышал ее сдавленные всхлипывания. А в голове у него звучала максима Сэмюэла Колриджа:[30] «Когда человек принимает свои мысли за людей или предметы, он безумен. Именно таково определение безумца».

Бреслау, того же 9 июля 1934 года, час дня
Анвальдт сидел у себя в кабинете в полицайпрезидиуме, наслаждался прохладой и ждал звонка от вахмистра Смолора, единственного человека, которому, по словам Мока, он мог доверять. Небольшое оконце под потолком с северной стороны выходило в один из дворов здания полицейского управления. Анвальдт положил голову на стол. Глубокий сон длился около четверти часа. Прервал его Смолор, явившийся лично.

— Вот вам смокинг и маска. — Рыжий плотный Смолор дружелюбно улыбался. — А теперь важная информация: черный «мерседес» с указанным вами номером принадлежит барону Вильгельму фон Кёпперлингу.

— Благодарю. Мок вас не перехваливает. Но откуда, черт побери, вы добыли вот это? — показал Анвальдт на черную бархатную маску.

Вместо ответа Смолор приложил к губам палец и вышел из комнаты. Анвальдт закурил сигару и откинулся на спинку стула. Он соединил руки на затылке и несколько раз потянулся всем телом. Все складывалось в единое целое. Барон фон Кёпперлинг исполнил самую большую мечту Мааса, прислав к нему хорошенькую гимназистку. «Откуда он об этом знал?» — написал Анвальдт на листке. (Неважно. Маас отнюдь не скрывает своих пристрастий. Вчера в парке он достаточно громко разглагольствовал на эту тему.) «Зачем?» — вновь заскрипело по бумаге стальное перо. (Чтобы контролировать Мааса, а через него мое расследование.) «Почему?» На листке в клетку появился новый вопрос. Анвальдт напряг память, и перед глазами у него возникли строчки из письма Мока: «…покойный гауптштурмфюрер СА Вальтер Пёнтек в полной мере использовал след, полученный от барона Вильгельма фон Кёпперлинга (у которого, кстати сказать, много друзей в гестапо)… Если кто-то найдет действительных убийц, вся та огромная пропагандистская акция будет безжалостно осмеяна в английских или французских газетах. Я предостерегаю Вас: эти люди беспощадны и могут любого заставить отказаться от ведения расследования».

Анвальдт ощутил прилив гордости. Он надел маску.

— Если гестапо узнает цель моего расследования, то, несомненно, остановит его, опасаясь осмеяния во Франции и Англии, — пробормотал он, подходя к небольшому зеркалу, висящему на стене. — Но мне представляется, что в гестапо есть люди, которые хотят воспрепятствовать моему расследованию по совершенно иной причине.

Бархатная маска скрывала две трети лица. Анвальдт состроил шутовскую гримасу и хлопнул в ладоши.

— Возможно, я встречу их на балу у барона, — громко произнес он. — Ассистент Анвальдт, пора отправляться на бал!

Бреслау, того же 9 июля 1934 года, половина восьмого вечера
Без большого труда, правда вручив пять марок, Анвальдт убедил дворника дома по Уферцайле, 9, что хочет сделать несколько эскизов Зоологического сада при вечернем освещении. Получив от дворника ключ, он открыл дверь на чердак и по шаткой лестнице выбрался на довольно пологую крышу. Следующая крыша, на которую он сейчас собирался влезть, находилась тремя метрами выше. Он достал из рюкзака прочный шнур со стальной трехлапой кошкой на конце. Не меньше десяти минут он забрасывал ее, прежде чем крюк зацепился за что-то наверху. Не без усилий Анвальдт забрался на соседнюю крышу. Оказавшись там, он сбросил испачканные тиковые штаны и такую же блузу. Под этим одеянием скрывались смокинг и лакированные туфли. Он проверил, не забыл ли он сигареты, и осмотрелся. Очень скоро он обнаружил то, что искал: прикрытое треугольным козырьком слегка заржавевшее вентиляционное отверстие. Он закрепил в отверстии крюк и очень медленно, стараясь не запачкаться, спустился по шнуру на несколько метров вниз. Через две минуты подошвы коснулись каменной балюстрады балкона. Анвальдт долго стоял на ней, тяжело дыша и дожидаясь, когда на теле высохнет пот. Отдышавшись, он заглянул в освещенные окна. Оказалось, что на балкон выходят две комнаты. Очень внимательно он рассматривал сцену в первой из них. На полу переплелись два мужских и два женских тела. Прошло не менее полуминуты, прежде чем он разобрался в этой сложной конфигурации. Рядом на софе развалился голый мужчина в маске, а с двух сторон от него стояли на коленях две девушки в гимназической форме. Привлеченный странными звуками, Анвальдт перешел к другому окну. То был свист плетей: две женщины в длинных сапогах и черных мундирах хлестали худощавого блондинчика, прикованного наручниками к надраенной дверце кафельной печи. Блондинчик вскрикивал, когда железные наконечники хлыстов соприкасались с его покрытым синими полосами телом.

Двери обеих комнат были широко раскрыты. Воздух, насыщенный запахом курений, дрожал от более или менее притворных стонов женщин. Анвальдт вошел в первую комнату. Как он и предполагал, никто из находившихся там не обратил на него ни малейшего внимания. Зато он внимательно рассмотрел всех. Без труда он узнал срезанную челюсть Мааса и родинку на руке «гимназистки». Выйдя, он аккуратно прикрыл за собой дверь. В широком коридоре было несколько ниш, в которых стояли небольшие мраморные колонны. Инстинкт хамелеона подсказал Анвальдту снять смокинг и рубашку и повесить их на одну из колонн. Снизу доносилось звуки смычковых. Анвальдт узнал «Императорский квартет» Гайдна.

Он спустился по лестнице и увидел три распахнутые настежь двери. Он остановился в одной из них и осмотрелся. Стеклянные стены между тремя комнатами раздвинули, и образовался зал длиной в тридцать и шириной метров в сорок. Практически всю площадь его занимали столики, заставленные фруктами, бокалами, бутылками в ведерках со льдом, а также шезлонги и софы, на которых медленно шевелились обнаженные тела. Барон дирижировал квартетом, но вместо палочки у него в руке была человеческая берцовая кость. Грустноокий слуга, на котором из одежды была лишь индийская набедренная повязка, прикрывающая гениталии, разливал вино в высокие бокалы. Ганимед сей на некоторое время приостановил эту свою деятельность и принялся расхаживать среди гостей, грациозно разбрасывая вокруг лепестки роз. Он следил за тем, чтобы все гости были довольны. Потому-то грустноокий изрядно удивился, увидев высокого шатена, который стоял в дверях, а затем стремительно сел на софу, с которой только что скатилась на пол пара лесбиянок. Танцующей походкой Ганимед подошел к Анвальдту и мелодичным голосом осведомился:

— Уважаемому господину что-нибудь нужно?

— Да. Я вышел на минутку в туалет, а моя партнерша куда-то исчезла.

Ганимед наморщил брови и пропел:

— Ничего страшного, вы сейчас же получите другую.

Из Зоологического сада несло запахом навоза, время от времени там раздавалось рычание измученных жарой зверей. Одер отдавал остатки влаги сухому воздуху.

Барон отбросил берцовую кость и начал стриптиз. Музыканты с неистовой страстью ударяли смычками по струнам. Раздевшись донага, барон прицепил себе большую рыжую бороду, а на голову водрузил двухъярусную тиару Навуходоносора. Иные из участников оргии, скользкие от пота, утратили последние силы. Некоторые пары, трио и квартеты тщетно еще пытались поражать соучастников изощренными ласками. Анвальдт поднял глаза и встретился с внимательным взглядом Навуходоносора, облачившегося в тяжелое золотое одеяние. (Я выгляжу как черный таракан на белом ковре. Лежу один в брюках среди обнаженных людей. И никто из них не пребывает в одиночестве. Ничего удивительного, что этот хрен так смотрит на меня.) Навуходоносор продолжал смотреть, смычковые инструменты превратились в ударные, стонали женщины, изображая наслаждение, выли мужчины в вынужденном экстазе.

Анвальдт корчился под пристальным взглядом барона. Он решил было принять приглашение двух лесбиянок, которые уже некоторое время заманивали его к себе. Но вдруг явился Ганимед, ведя пьяненькую платиновую блондинку в бархатной маске. Навуходоносор тут же потерял к нему интерес. Девушка присела на корточки у софы Анвальдта. Он закрыл глаза. (Ладно, хоть что-то получу от этой оргии.) Увы, надежды его не исполнились; он ждал прикосновения ласковых ладоней и губ девушки, а вместо этого сильные, твердые руки прижали его к софе. Высокий темноволосый мужчина с орлиным носом сжимал бицепсы Анвальдта, не давая ему подняться. Слуга барона держал смокинг Анвальдта и пачку черных приглашений на бал. Темноволосый спросил, обдав Анвальдта волной чесночного и табачного запаха:

— Как ты сюда попал? Покажи приглашение!

Такой же акцент Анвальдт слышал, когда допрашивал в Берлине одного турецкого ресторатора, замешанного в контрабанде опиума. Он лежал, парализованный не столько тем, что его придавили к софе, сколько татуировкой на напряженной левой руке придавившего его. Между указательным и большим пальцами вздулась округлая мышца, вздрагивающая при малейшем движении руки. И от движения мышцы судорожно подергивался детальнейшим образом вытатуированный скорпион. Темноволосый собрался полностью обездвижить Анвальдта, и когда поднял ногу, чтобы перекинуть ее через софу и усесться верхом на полицейском, тот коленом врезал любителю чеснока в причинное место. От невыносимой боли темноволосый отпустил Анвальдта, который, обретя частичную свободу, ударил противника головой в лицо. Татуированный утратил равновесие и свалился с софы. Полицейский понесся к выходу. Драка не привлекла ничьего внимания, квартет все так же исполнял сумасшедшее рондо, и все больше обессилевших тел валились пластом на влажный паркет.

Единственной преградой, которую нужно было преодолеть Анвальдту, оказался грустноокий Ганимед, раньше его выскользнувший из зала и сейчас запиравший входную дверь. Анвальдт ударил его ногой в пах, затем кулаком по ребрам, однако слуга успел запереть дверь и выбросить ключ в щель для писем. Он зазвенел, упав на каменные плитки лестничной площадки. Третий удар по голове отправил Ганимеда в нокаут. Однако путь через дверь был закрыт, и Анвальдт взбежал по внутренней лестнице на второй этаж апартаментов барона. Он слышал за спиной тяжелое дыхание черноволосого иностранца. Раздался выстрел, умеренно заинтересовавший отдыхающих после тяжких трудов участников оргии. Полицейский почувствовал боль в ухе и теплую кровь на шее. (Черт, опять я не взял пистолет: уж очень он выделялся под смокингом.) Он наклонился и оторвал один из тяжелых прутьев, придерживающих на лестнице пурпурную ковровую дорожку. Краем глаза он видел, что иностранец вновь вскидывает пистолет. Однако выстрел прозвучал, когда Анвальдт был уже на втором этаже. Пуля попала в мраморную колонну и пошла рикошетом в нишу. Анвальдт бросился к двери, в которой торчал ключ. Он повернул его и выскочил на лестничную площадку. Преследователь был уже близко. Пули дробили изразцовые плитки, которыми были облицованы стены. Анвальдт бежал вслепую.

Этажом ниже перед главным входом в апартаменты фон Кёпперлинга стоял какой-то запоздавший гость. Из-под черной маски торчали прямые рыжие волосы. Встревоженный выстрелами, он держал в руке пистолет. Увидев Анвальдта, он крикнул: «Стой! Стреляю!» — но тот резко присел, размахнулся и бросил прут, который попал рыжеволосому в лоб. Падая, тот дважды выстрелил. Пули попали в потолок, откуда посыпалась известка и штукатурка. Анвальдт схватил прут и одним прыжком перескочил через перила. Он оказался на следующей площадке. В здании громыхала стрельба. Спотыкаясь и падая, Анвальдт сбежал еще на один пролет вниз и резко остановился: навстречу ему поднимались четверо, вооруженные большими лопатами для отгребания снега. Анвальдт понял, что к охоте подключился дворник с тремя своими коллегами. Он повернулся и распахнул окно во двор. Не глядя, он прыгнул и приземлился на какую-то повозку. В тело вонзились занозы неструганых досок, пятку пронзила боль. Прихрамывая, он бежал через двор. Злым светом вспыхнули глазницы окон — теперь он был как на ладони. В пустом колодце двора грохотали выстрелы. Он бежал вдоль стен, пытался проникнуть через заднюю дверь в какой-нибудь дом. Но все они оказались заперты. Погоня была совсем близко. Анвальдт скатился по ступенькам, ведущим в подвал. Если и подвальная дверь окажется заперта, здесь преследователи и возьмут его. Но она, слава богу, поддалась. Анвальдт задвинул щеколду изнутри в тот самый момент, когда к двери подбежал первый преследователь. Ах как сладостен был ему подвальный запах винного брожения, вонь гнилой картошки и крысиного помета. Он медленно осел у стены, опираясь спиной о неоштукатуренные кирпичи. Притронулся рукой к уху и вздрогнул, густая кровь снова закапала на шею. В вывихнутой лодыжке пульсировала жаркая боль. На лбу у самых волос, там, где турок зубами рассек ему кожу, застыло что-то липкое и студенистое. Пройдет несколько минут, прежде чем его преследователи смогут обежать квартал, так что за это время он должен выбраться из подвального лабиринта.

Он брел ощупью в полной темноте, пугая немногочисленных крыс, смахивая с лица липнущую паутину. Его охватывала дремота, он утратил чувство времени. С сонливостью помог справиться далекий слабенький отблеск. Анвальдт понял: это свет фонаря, пробивающийся сквозь грязное оконце. Он открыл его и после нескольких неудачных попыток выбрался наружу, ободрав кожу на животе и боках. Закрыв окошко, Анвальдт осмотрелся. От тротуара его отделяли густые кусты, из-за которых доносился топот ног бегущих людей. Тяжело дыша, он бросился навзничь на траву. (Надо переждать несколько часов.) Он обнаружил рядом идеальное укрытие. Балкон бельэтажа зарос диким виноградом, плети которого свешивались до земли. Анвальдт спрятался за ними и почувствовал, что теряет сознание.

Проснулся он от того, что земля стала влажной, и от тишины. Прячась за деревьями и скамейками берегового променада, он добрался до «адлера», оставленного около Политехнического института. Анвальдт с трудом вел машину. Все тело болело, все оно было в засохшей крови. На свой этаж он забирался, цепляясь за перила. Зажигать в кухне свет не стал, чтобы не видеть тараканов. Он залпом выпил стакан воды из-под крана, сбросил в прихожей изодранные брюки, распахнул в комнате окно и рухнул на неприбранную постель.

Бреслау, вторник 10 июля 1934 года, девять утра
Проснувшись, Анвальдт не смог оторвать ухо от подушки: засохшая кровь сработала как клей и оно прилипло к наволочке. Он с трудом сел на постели. На макушке торчали слипшиеся от крови волосы. Все тело было в царапинах, ссадинах и синяках. Пятка болела, распухшая щиколотка была сине-фиолетового цвета. На одной ноге он допрыгал до телефона и позвонил барону фон дер Мальтену.

Через пятнадцать минут к Анвальдту приехал доктор Ланцман, личный врач барона. А еще через пятнадцать минут они были в особняке фон дер Мальтенов. Спустя четыре часа выспавшийся пациент Анвальдт — с повязкой на голове и на ухе, с наложенными бамбуковыми шинами на подвернутой ноге и с желтыми пятнами по всему телу — курил первосортную длинную сигару «Анури Шу» фирмы Пшедецкого и рассказывал своему нанимателю о событиях вчерашнего вечера. А когда барон, выслушав его, удалился к себе в кабинет, Анвальдт позвонил в полицайпрезидиум и попросил Курта Смолора приготовить к шести вечера все материалы на барона фон Кёпперлинга. Затем он связался с профессором Андре и договорился о встрече.

Шофер барона фон дер Мальтена помог ему спуститься по лестнице и сесть в машину. На всем пути Анвальдт с интересом расспрашивал почти про каждый дом, каждую улицу. Шофер терпеливо рассказывал:

— Едем по Гогенцоллернштрассе… Слева водонапорная башня… Справа церковь Святого Иоганна… Да, красивая, вы правы. Недавно построена… А это рондо. Рейхпрезидентплац. Мы по-прежнему на Гогенцоллернштрассе… А сейчас выезжаем на Габитцштрассе. Ах, так этот район вы знаете?.. Сейчас проедем под виадуком, и там начинается Цитенштрассе…

Ехать в нераскаленном автомобиле было приятно, и Анвальдт подумал: «Красивый город». К сожалению, его «адлер» уже с утра жгли лучи высоко стоящего солнца. Стоило Анвальдту усесться за руль, как его тут же бросило в пот. Он открыл окна, швырнул на заднее сиденье шляпу и рванул с места, надеясь, что встречный воздух немножко охладит его. Увы, ничего не получилось, лишь гортань забила сухая пыль. И словно этого было мало, Анвальдт закурил, отчего во рту стало совсем сухо — как в пустыне Сахаре.

Следуя указаниям шофера фон Мальтена, Анвальдт без осложнений доехал до помещения востоковедческого семинара на Шмидебрюкке, 35. Профессор Андре ждал его. Он внимательно выслушал Анвальдта, имитировавшего выговор черноволосого, который вчера напал на него. И хотя фразы, повторяемые Анвальдтом, были очень короткими Как ты сюда попал? Покажи приглашение!), профессор практически не сомневался. Говоривший по-немецки иностранец на балу у фон Кёпперлинга был турок. Крайне довольный своей лингвистической интуицией, Анвальдт поблагодарил профессора и отправился в полицайпрезидиум.

У входа он столкнулся с Форстнером. Они обменялись взглядами, и каждый отметил: Форстнер — забинтованную голову Анвальдта, Анвальдт — рассеченную надбровную дугу Форстнера. Они кивнули друг другу с притворным безразличием.

— Вижу, вчерашний вечер вы провели не на собрании Армии спасения на Блюхерплац, — улыбнулся Смолор, приветствуя Анвальдта.

— Пустяки. Небольшое столкновение, — ответил Анвальдт и взглянул на стол, где лежало досье фон Кёпперлинга. — Не слишком оно толстое.

— То, что в архиве гестапо, надо думать, будет потолще. Но чтобы проникнуть туда, нужно иметь особые козыри. У меня их нет, — посетовал Смолор, вытирая лоб клетчатым платком.

— Спасибо, Смолор. Ах да… — Анвальдт нервно потер кончик носа. — Прошу вас подготовить к завтрашнему дню список всех турок, проживавших в Бреслау за последние полтора года. Здесь есть турецкое консульство?

— Да, находится на Нойдорфштрассе.

— Там вам, наверное, помогут. Спасибо, вы свободны.

Анвальдт остался один в своем прохладном кабинетике. Он положил голову на скользкую зеленую столешницу. У него было чувство, что он приближается к нижней точке синусоиды — критической точке хороших и плохих настроений. И как-то очень болезненно он осознал, что реагирует иначе, нежели все остальные: свирепо раскаленный мир за стенами будил в нем активность и жажду действий, приятная же прохлада кабинета вызывала апатию и отрешенность. (Они — микрокосмы, связанные с движением вселенной, я — нет. Я отличен от них. Разве не говорили мне об этом с детства? Я — изолированная мини-вселенная, в которой царит многовекторная гравитация, соединяющая все в тяжелые затверделые глыбы.)

Анвальдт резко встал, снял рубашку и наклонился над тазом. Шипя от боли, он сполоснул подмышки и шею. Затем снова сел на стул и с наслаждением ощущал, как вода тоненькими струйками стекает по его израненному телу. Лицо и руки он вытер нижней рубашкой. (Будь активным! Действуй!) По телефону он попросил курьера купить сигарет и лимонада. Прикрыл глаза и достаточно легко справился с хаосом образов. Он отрывал их друг от друга и упорядочивал: «Скорпионы в брюшной полости Мариетты фон дер Мальтен. Скорпион на руке турка. Мариетту убил турок». Эта констатация обрадовала Анвальдта своей очевидностью и одновременно охладила перспективой безрезультатных действий. (Турок убил баронессу, турок является охранником в доме барона фон Кёпперлинга, барона прикрывает гестапо, ergo[31] турок как-то связан с гестапо, ergo гестапо замешано в убийстве баронессы, ergo против гестапо я слаб и бессилен, как ребенок.)

Стучат в дверь. Стучат. Курьер наконец-то принес бутылку лимонада и две пачки крепких сигарет «Бергман Приват». После первой затяжки на Анвальдта снова на какой-то миг накатила слабость. Он, не отрываясь от бутылки, выпил лимонад, закрыл глаза, и опять мысли-образы стали мыслями-фразами. (Лея Фридлендер знает, кто подсунул Моку ее отца и сделал из него козла отпущения. Это мог быть кто-то из гестапо. Если она побоится сказать мне кто, придется ее заставить. Я не дам ей морфина, превращу шприц в орудие террора, и она сделает все, что я ей велю!) Эротическую версию «сделает все, что я ей велю» он решительно отмел и встал из-за стола. (Будь активным!) Он расхаживал по кабинету и вслух выражал свои сомнения:

— И где ты ее заставишь говорить? В камере. В какой? Здесь, в полицайпрезидиуме. У тебя все-таки есть Смолор. Ну ладно, ты посадишь эту куколку в камеру, и через час все шпики и полицейские будут знать об этом. Само собой, и гестапо тоже.

Обыкновенно, когда Анвальдт с унынием и разочарованием осознавал, что сделать ничего не удастся, он моментально переключался мыслью на другой объект. Вот и сейчас он немедленно принялся изучать досье Кёпперлинга. Там он нашел несколько снимков оргии в каком-то неведомом саду и перечень ничего не говорящих ему фамилий — участников этих развлечений. Но ни в одной из них не было ничего турецкого. О самом хозяине этих приемов информации было до обидного мало. Обычная биография образованного прусского аристократа, а кроме того, несколько служебных отметок о встречах барона с гауптштурмфюрером СА Вальтером Пёнтеком.

Анвальдт застегнул рубашку, подтянул узел галстука. Он неспешно спустился в архив, забрав по пути в отделе кадров удостоверение бреславльской полиции. (Будь активным!) В подвалах полицайпрезидиума его поджидало разочарование: по приказу исполняющего обязанности полицайпрезидента доктора Энгеля досье Пёнтека было передано в архив гестапо. Анвальдт едва доплелся до своего кабинета: опухшую пятку дергало, горели раны и ссадины Усевшись за стол, он охрипшим голосом задал вопрос доктору Моку, загорающему на пляже в Цоппоте:

— Когда ты возвратишься, Эберхард? Если бы ты был здесь, мы добыли бы из гестапо досье Пёнтека и фон Кёпперлинга… нашли бы тайное место, где Лея прошла бы антинаркотическое лечение… Наверное, порывшись в памяти, ты нашел бы какие-нибудь тиски, чтобы зажать и этого стукнутого барона… Когда же ты возвратишься?

Да, он мечтал о возвращении Мока, но только потому, что жаждал денег барона, мечтал о тропических островах, о рабынях с шелковистой кожей… (Ты построил замечательную башню из этих кубиков, Герберт. Будь активным, заставь Лею говорить. Неужто не сумеешь? Ты построил замечательную башню, Герберт.)

VI

Бреслау, вторник 10 июля 1934 года, семь вечера
На главной улице, до которой доходила Ганзаштрассе, Анвальдт нашел небольшой ресторанчик. По профессиональной привычке он зарегистрировал в памяти фамилию владельца и адрес: Пауль Зайдель, Тиргартенштрассе, 33. В нем он съел три горячие колбаски в жидком пюре из разваренного гороха и выпил две бутылки минеральной воды Дайнерта.

Через десять минут, слегка отяжелевший, он стоял перед фотостудией «Фата-моргана». Довольно долго он упорно и громко стучался в запертую дверь. (Наверно, опять накачалась морфином. Но это уже в последний раз.) Из подворотни на улицу вышел старик дворник.

— Да нет, я не видел, чтобы фройлен Сюзанна куда-то выходила. А ее служанка ушла час назад… — пробурчал он, тщательно рассмотрев удостоверение Анвальдта.

Анвальдт снял пиджак и смирился с ползущими по лицу струйками пота, не пытаясь даже промокать их платком. Он присел на каменную скамью во дворе рядом с дремлющим пенсионером в соломенной шляпе. Оттуда-то он и заметил, что одна форточка в квартире Леи неплотно закрыта. Он с трудом забрался на окно: болела распухшая пятка, наполненный желудок создавал лишнюю тяжесть. Анвальдт запустил руку в форточку и повернул латунную ручку запора окна. С минуту еще он сражался с плещущейся занавеской и стоящими на подоконнике горшками с папоротниками. В этой квартире Анвальдт чувствовал себя как дома. Первым делом он снял пиджак, жилетку и галстук. Повесил их на спинку стула и двинулся на поиски Леи. Он направился в ателье, где, как полагал, она лежала в наркотическом сне. Но, не дойдя туда, завернул в ванную: горох с колбасками посылали мощный физиологический сигнал.

Леа Фридлендер оказалась в ванной. Ее ноги свисали над унитазом. Икры и лодыжки были в фекалиях. И она была голая. Толстый электрический шнур, обвивавший ее шею, другим концом был закреплен на канализационной трубе под самым потолком. Покойница спиной касалась стены. Губы, накрашенные помадой карминного цвета, открывали десны и зубы, между которыми торчал синий распухший язык. Анвальдт выдал в биде содержимое желудка. Потом уселся на край ванны и попытался собраться с мыслями. Уже через две-три минуты он был убежден, что Леа не покончила с собой. В ванной не было табуретки, не было вообще ничего, откуда она могла бы спрыгнуть. Унитаз также отпадал: для этого он был слишком низкий. Получалось, что ей нужно было привязать электрический шнур к канализационной трубе, а потом, держась за нее одной рукой, второй надеть себе на шею петлю. (Такой трюк был бы труден даже для акробата, а что уж говорить о морфинистке, которая к тому же сегодня пропустила через себя с полдюжины клиентов. Похоже на то, что кто-то очень сильный задушил Лею, подвесил в ванной электрошнур, а потом поднял ее и сунул шеей в петлю. Вот только он забыл притащить сюда стул, который придал бы достоверности этой имитации самоубийства.)

Вдруг он услышал, как на окне, через которое он влез, плещется занавеска. Сквозняк. (Значит, в квартире должно быть еще одно открытое окошко.)

В дверях стоял высокий смуглокожий мужчина. Внезапно он замахнулся. Анвальдт отскочил и наступил на валявшуюся на полу шелковую комбинацию. Его правая нога поехала назад, вся тяжесть тела перенеслась на опухшую левую пятку, и пятка не выдержала. Левая нога подогнулась. Анвальдт невольно склонился перед турком. Тот, сплетя руки, ударил снизу в челюсть. Анвальдт упал на спину в огромную ванну. И прежде чем понял, что произошло, увидел над собой лицо турка и огромный кулачище с кастетом. От удара в солнечное сплетение у него перехватило дыхание. Кашель, хрипение, размытое лицо, хрипение, хрипение, ночь, хрипение, ночь, ночь.

Бреслау, того же 10 июля 1934 года, восемь вечера
Ледяная вода привела Анвальдта в чувство. Привязанный к стулу, он сидел голый в камере без окон. На него смотрели двое в расстегнутых черных мундирах СС. У того, что пониже, длинное интеллигентное лицо было искривлено в гримасе, смахивающей на улыбку. Он напомнил Анвальдту гимназического учителяматематики, который корчил такие же мины, когда кто-нибудь из учеников не мог решить задачу. (Я предостерегаю Вас: эти люди беспощадны и могут любого заставить отказаться от ведения расследования. Если же — не дай бог — Вы попадете в гестапо, твердите одно: Вы являетесь агентом абвера, разрабатываете польскую разведсеть в Бреслау.)

Гестаповец несколько раз прошелся по камере. Смрад пота в ней был прямо-таки осязаемый.

— Плохо, Анвальдт, да? — Он явно ждал ответа.

— Да… — выдохнул Анвальдт. Язык наткнулся на обломок переднего зуба.

— В этом городе все плохие. — Гестаповец обошел вокруг стула. — Так что же, Анвальдт, ты делаешь в этом Вавилоне, что тебя сюда пригнало?

Он прикурил сигарету, а горящую спичку приложил к темени узника, который дернулся вместе со стулом: от запаха паленых волос перехватило дыхание. Второй палач, потный толстяк, бросил Анвальдту на голову мокрую тряпку, которая погасила огонь. Но облегчение длилось недолго. Этот же гестаповец одной рукой зажал ему нос, а второй заткнул тряпку в рот.

— Так какое же, берлинец, у тебя задание в Бреслау? — произнес первый гестаповец приглушенным голосом. — Достаточно, Конрад.

Анвальдт, как только изо рта у него вынули вонючий кляп, надолго зашелся кашлем. Щуплый гестаповец терпеливо дожидался ответа. Не получив его, он взглянул на своего помощника:

— Господин Анвальдт не желает отвечать, Конрад. Видимо, он чувствует себя в безопасности. Ему кажется, будто он защищен. А кто же его защищает? Может быть, криминальдиректор Эберхард Мок? Но тут нет Мока. — Он развел руками. — Ты видишь где-нибудь Мока, Конрад?

— Никак нет, господин штандартенфюрер.

Щуплый наклонил голову и заговорил просящим голосом:

— Знаю, знаю, Конрад, твои методы безотказны. Когда ты допрашиваешь своих пациентов, ни одна тайна не остается нераскрытой, ни одна фамилия не затеряется в памяти. Но позволь мне самому вылечить этого пациента. Можно?

— Конечно, господин штандартенфюрер.

Улыбающийся Конрад вышел из камеры. Штандартенфюрер открыл старый потертый портфель и достал из него литровую бутылку и пол-литровую банку. Содержимое бутылки — какую-то мутную жидкость — он вылил Анвальдту на голову. Узник почувствовал во рту сладковатый вкус.

— Это вода с медом, Анвальдт. — Гестаповец взял банку. — А знаешь, что это? Ну, ну?.. Ладно, удовлетворю твое любопытство.

Он несколько раз встряхнул банку. Из нее доносилось низкое гудение насекомых. Анвальдт взглянул: два шершня яростно сталкивались друг с другом и ударялись о стекло.

— Жуткие чудовища… — продолжал гестаповец.

Неожиданно он взмахнул рукой и разбил банку о стену. И прежде чем ошалевшие шершни начали летать по маленькой камере, узник остался в ней один.

Анвальдт никогда не предполагал, что эти крупные насекомые издают крыльями звук, какой впору, пожалуй, небольшим птицам. Сначала шершни ринулись к лампочке за проволочной сеткой, но очень скоро сменили направление. Они как-то странно подрагивали в затхлом воздухе и с каждой секундой спускались все ниже. Вскоре они были на уровне головы Анвальдта, к которой их приманивал запах меда. Узник включил воображение и с его помощью пытался выбраться из камеры. Удалось. (Он шел по пляжу, который омывали ласковые волны, подгоняемые легким бризом. Ступни утопали в теплом песке. Внезапно сорвался ветер, песок раскалился до белизны, волны уже не лизали пляж. Огромные ревущие валы с белопенными гривами ринулись на Анвальдта.)

Воображение отказалось повиноваться. Он ощущал легкое движение воздуха возле рта, слипшегося от воды с медом. Открыл глаза и увидел шершня, который явно нацелился сесть ему на губу. Анвальдт изо всех сил дунул на него. Шершень, отнесенный потоком воздуха, уселся на стену камеры. Но второе насекомое стало летать вокруг его головы. Анвальдт резко двигался вместе со стулом и вертел головой в разные стороны. Шершень сел на его ключицу и вонзил жало в кожу. Анвальдт придавил его подбородком и ощутил пронизывающую боль. Ключицу и нижнюю челюсть соединила синяя пульсирующая опухоль. Черно-желтое тело придавленного шершня дергалось на полу. Второй шершень оторвался от стены и ринулся в атаку, вновь избрав целью рот. Анвальдт наклонил голову, и шершень вместо губы оказался у самой глазницы. Вокруг левого глаза расползлась опухоль и растеклась боль. Анвальдт дернул головой и вместе со стулом упал на бетон. Темнота залила левый глаз. Потом правый.

Ведро ледяной воды привело его в чувство. Штандартенфюрер жестом руки отослал помощника. Он взял кресло за спинку и без особого труда возвратил Анвальдта в вертикальное положение.

— Ты парень боевой, — произнес он, с сокрушением разглядывая распухшее лицо узника. — Тебя атаковали два шершня, и ты убил обоих.

Кожа на твердых вздутиях болезненно натянулась. Шершни еще дергались на щербатом полу.

— Ну что, Анвальдт, может, хватит? Или хочешь, чтобы опять попросил о помощи этих агрессивных насекомых? Знаешь, я ведь их боюсь еще больше, чем ты. Так что же — хватит?

Узник кивком подтвердил, что хватит. В камеру вошел толстый палач и поставил штандартенфюреру стул. Тот сел на него верхом, положил локти на спинку и дружески взглянул на свою жертву:

— На кого работаешь?

— На абвер.

— Задание?

— Разрабатываю польскую разведывательную сеть.

— Почему тебя прислали из самого Берлина? Что, в Бреслау никого подходящего не нашлось?

— Не знаю. Я получил приказ.

Анвальдту показалось, будто из его гортани вырывается чужой голос. Каждому произнесенному слову сопутствовала боль в горле и в лицевых мышцах, одеревеневших между двумя желваками на местах укусов.

— Развяжите меня, — прошептал он.

Штандартенфюрер молча смотрел на него. Умные его глаза засветились каким-то человеческим чувством.

— Разрабатываешь, значит, польскую разведку? А что общего с этим имеют барон фон Кёпперлинг и барон фон дер Мальтен?

— На балу у барона фон Кёпперлинга был человек, за которым я следил. А фон дер Мальтен к этому делу не имеет никакого отношения.

— Как фамилия этого человека?

Анвальдта обмануло сочувственное выражение лица гестаповца. Он втянул в легкие плотный вонючий воздух и прошептал:

— Я не могу его назвать…

Наверное, с минуту гестаповец беззвучно смеялся, потом начал странный монолог. Грубым голосом он задавал вопросы и тут же отвечал себе дрожащим фальцетом:

— Кто побил тебя на балу у барона? Какой-то бугай, господин офицер. Ты боишься этого бугая? Да, господин офицер. А шершней ты не боишься? Нет, господин офицер, боюсь. Как так? Ведь ты же двух шершней убил! Причем без помощи рук! Ага, Анвальдт, я понял: два — это слишком мало для тебя… Но их может быть больше…

Гестаповец закончил басово-фальцетный псевдодиалог и неспешно ткнул окурком сигареты в опухоль на ключице.

Чужой голос едва не разорвал саднящее горло. Анвальдт лежал на полу и кричал. Минуту. Две. Штандартенфюрер позвал: «Конрад!» Ведро холодной воды заставило узника замолчать. А гестаповец закурил новую сигарету и раздувал ее кончик. Анвальдт с ужасом смотрел на огонек.

— Фамилия того, за кем ты следил?

— Павел Крыстек.

Гестаповец встал и вышел. Минут через пять он вернулся в камеру в сопровождении знакомого Анвальдту турка.

— Врешь. Никого с такой фамилией у барона не было, верно? — обратился он к турку, который, надев очки, просматривал пачку черно-серебряных приглашений. При этом он завертел головой, на восточный манер подтверждая истинность слов гестаповца, жадно затягивавшегося сигаретой.

— Ты отнял у меня массу времени и выставил на смех мои методы. Этим ты огорчил меня. Да и надоел, признаться, — вздохнул штандартенфюрер и несколько раз потянул носом. — Займитесь им. Может, вы добьетесь больших результатов.

Турок достал из портфеля две бутылки с медом, разболтанным в небольшом количестве воды, и медленно — из обеих одновременно — вылил их содержимое на голову, плечи и живот узника, особенно обильно поливая низ живота и гениталии. Анвальдт закричал. Из его гортани вырывались какие-то нечленораздельные звуки, но турок понял: «Я все скажу». Он глянул на штандартенфюрера, но тот подал знак: продолжайте. После чего турок вынул из портфеля банку и поднес ее к глазам Анвальдта. В ней яростно гудели и подергивали черно-желтыми брюшками с дюжину шершней.

— Я все скажу!!!

Турок держал банку в вытянутой руке. Над бетонным полом.

— Я все скажу!!!

Турок выпустил банку.

— Я все скажу!!!

Банка падала. Ударила струя мочи. Банка упала на пол. Анвальдт уже не владел мочевым пузырем. Он терял сознание. Банка не разбилась. Она лишь глухо стукнулась о бетон.

Турок с отвращением отодвинулся от бесчувственного узника. Появился толстяк Конрад. Он отвязал Анвальдта от стула и подхватил под мышки. Ноги узника волоклись по луже мочи. Штандартенфюрер приказал:

— Обмойте этого зассанца и отвезите в Особовицкий парк.

Закрыв за Конрадом дверь, он взглянул на турка:

— Эркин, почему у вас такое удивленное лицо?

— Господин штандартенфюрер, он уже был готов и начал бы петь как миленький.

— Вы слишком торопитесь, Эркин. — Краус рассматривал шершней, мечущихся в банке из толстого йенского стекла. — Вы пригляделись к нему? Сейчас он должен отдохнуть. Я знаю таких, как он. Он нам напел бы столько чуши, что пришлось бы проверять ее целую неделю. А я не могу так долго держать его здесь. Мок еще очень силен, и у него очень хорошие отношения с абвером. А кроме того, Анвальдт уже мой. Если он решится уехать из города, мои люди доберутся до него и в Берлине. А если останется здесь, я снова приглашу его на беседу. И в том и в другом случае ему достаточно будет увидеть обычную пчелу, и он тут же начнет петь. Эркин, с сегодняшнего дня мы с вами стали для этого полицейского демонами, которые никогда его не покинут…

Бреслау, среда 11 июля 1934 года, три часа ночи
На мир влажным покровом пала роса. Она жемчужно поблескивала на траве, деревьях и нагом теле мужчины. На горячей коже она мгновенно высыхала. Анвальдт проснулся. Впервые за много дней он дрожал от холода. С огромным трудом он встал и, подволакивая опухшую ногу, побрел, пошатываясь и наталкиваясь на деревья. Он вышел на усыпанную гравием неширокую аллею и направился к какому-то темному зданию, черный угловатый силуэт которого выделялся на фоне уже светлеющего неба. И в этот момент по нему скользнул свет фар. Около здания стоял автомобиль, и его фары высветили в темноте непристойную наготу Анвальдта. Он услышал крик «Стоять!», приглушенный женский смех, треск гравия под подошвами направляющихся к нему мужчин. Он дотронулся до шеи, в которой пульсировала боль, шершавое одеяло терлось об израненное тело. Анвальдт открыл глаза и увидел успокоительный свет ночной лампочки. Сквозь толстые стекла на него смотрели мудрые глаза доктора Авраама Ланцмана, личного врача барона фон дер Мальтена.

— Где я? — спросил Анвальдт. На лице у него появилась слабая тень улыбки. Его позабавило, что впервые причиной его полного беспамятства оказалось не спиртное.

— Вы у себя дома. — У доктора Ланцмана вид был усталый и очень серьезный. — Вас привезли полицейские, патрулирующие так называемый Шведский бастион в Особовицком парке. Там летом собирается много девушек. А там, где они, всегда происходит что-нибудь не слишком приличное. Но вернемся к сути. Вас нашли в полубессознательном состоянии. Вы упорно повторяли свою фамилию, фамилии Мока и господина барона, а также свой адрес. Полицейские не захотели оставить без помощи своего, как они сочли, пьяного коллегу и отвезли вас домой. Отсюда они позвонили барону. Сейчас я вынужден вас покинуть. Господин барон пересылает вам через меня деньги. — Ланцман кончиками пальцев погладил лежащий на столе конверт. — А здесь мазь для опухолей и ссадин. На каждом пузырьке и на каждой баночке информация, как и сколько применять. Многое мне удалось найти в домашней аптечке, что было очень кстати, если иметь в виду время суток. Итак, позвольте откланяться. Я навещу вас около полудня, когда вы выспитесь.

Доктор Ланцман опустил веки, прикрыв свои мудрые глаза. Анвальдт тоже закрыл распухшие веки. Но уснуть он не мог — мешали накалившиеся стены, отдающие накопленное за день тепло. Он несколько раз повернулся, потом скатился на грязный ковер, на четвереньках добрался до окна, раздвинул тяжелые шторы и растворил его. После этого упал на колени и медленно, с трудом добрался до кровати. Лежа на одеяле, он вытирал пот льняным платком, обходя опухоли — вулканы боли. Но как только он закрывал глаза, в комнату влетали тучи шершней, а когда закрывал окно, чтобы не впустить их, то тут же начинал задыхаться от горячего дыхания стен, и тут же из щелей вылезали тараканы, некоторые из них были очень похожи на скорпионов. Одним словом, он не мог заснуть при закрытом окне и не мог спать с открытыми глазами.

Бреслау, четверг 12 июля 1934 года, восемь утра
Утром стало чуть прохладней. Анвальдт на два часа забылся сном. А когда проснулся, у его кровати сидели четверо. Барон фон дер Мальтен тихо разговаривал с Ланцманом. Увидев, что больной пробудился, он подозвал двух стоящих у стены санитаров. Те, подхватив Анвальдта под мышки, отнесли его в кухню и усадили в большую лохань, наполненную теплой водой. Один губкой обмывал его изболевшееся тело, второй сбривал почти двухдневную щетину. Через несколько минут он вновь лежал в кровати на чистой крахмальной простыне, а санитары наносили на его раны и ссадины мази и бальзамы доктора Ланцмана. Барон терпеливо ждал, пока врач не закончит, чтобы задать вопросы. Анвальдт рассказывал не менее получаса. Он останавливался, запинался. Ему трудно было строить связные фразы. Внешне барон слушал довольно безучастно. В какой-то момент Анвальдт прервался на полуслове и уснул. Ему снились снежные вершины, ледяные просторы, студеное дыхание Арктики: дул ветер и осушал кожу, только откуда эта прохлада, откуда ветер? Он открыл глаза и увидел на фоне закатного солнца какого-то мальчишку, обмахивающего его сложенной газетой.

— Ты кто? — спросил Анвальдт, с трудом двигая забинтованной челюстью.

— Хельмут Штайнер, я служу поваренком у господина барона. Мне велено ухаживать за вами до завтрашнего утра, когда вас придет навестить доктор Ланцман.

— Который час?

— Семь вечера.

Анвальдт попробовал пройтись по комнате. Он с трудом ступал на распухшую пятку. На стуле висел старательно вычищенный и отглаженный бежевый костюм. Анвальдт натянул кальсоны и поискал взглядом сигареты.

— Ступай в ресторан на углу и принеси мне свиные ножки с капустой и пиво. Да, купи еще сигарет. — Анвальдт разозлился, обнаружив, что в гестапо у него сперли портсигар и часы.

Ожидая, пока вернется мальчишка, Анвальдт умылся над кухонной раковиной и сел за стол, стараясь не смотреть в зеркало. Вскоре перед ним стояла тарелка, над которой поднимался пар, — жирная свиная рулька с тушеной молодой капустой. Через несколько минут на тарелке, кроме кости, ничего не осталось. А когда он взглянул на пузатую бутылку пива Кипке — белая фарфоровая пробка с запорным устройством из проволоки, по холодному горлышку сползает капелька воды, — ему вспомнилось собственное решение не брать в рот ни капли спиртного. Анвальдт издевательски фыркнул и влил в себя половину содержимого бутылки. Потом закурил сигарету и жадно затянулся.

— Я велел тебе принести ножки и пиво, да?

— Да.

— И ясно произнес слово «пиво»?

— Да.

— Представь себе, я произнес его машинально. А надобно тебе знать, что когда мы что-то говорим машинально, то говорим это не мы, но кто-то другой посредством нас. Так что когда я велел тебе купить пива, это не я велел. А кто-то другой. Понимаешь?

— Кто же? — осведомился совершенно сбитый с толку парнишка.

— Бог! — со смехом воскликнул Анвальдт и смеялся до тех пор, пока боль не просверлила ему голову насквозь.

Он схватил бутылку, приник к горлышку и через минуту поставил ее на стол уже пустую. Затем с трудом оделся. С трудом надел на забинтованную голову шляпу. Прыгая на одной ноге, он преодолел спираль лестницы и оказался на улице, залитой закатным солнцем.

VII

Цоппот, пятница 13 июля 1934 года, половина второго дня
Эберхард Мок прогуливался по цоппотскому молу и ежеминутно с неудовольствием отгонял мысль о близящемся обеде. Голоден он не был, так как после завтрака выпил несколько кружек пива, закусывая горячими франкфуртскими сардельками. А кроме того, из-за обеда ему пришлось бы прекратить любоваться девушками, прогуливающимися возле казино, чьи ленивые тела так соблазнительно круглились под скользким шелком платьев и купальных костюмов. Мок встряхнул головой и вновь попытался прогнать мысль, которая упрямо возвращала его в далекий город, задыхающийся в котловине, заполненной недвижным воздухом, к тесным, густо населенным кварталам доходных домов и темным колодцам дворов, к монументальным зданиям, облаченным в классицистскую белизну песчаника или неоготическую красноту кирпича, к обремененным церквами и соборами островам, вокруг которых обвилась грязно-зеленая змея Одера, к укрывшимся в зелени особнякам и дворцам, где «господин» изменяет «госпоже» и она отвечает ему тем же, а прислуга словно сливается с резной обшивкой стен. Упрямая мысль влекла Мока в этот город, в котором кто-то бросает скорпионов во взрезанные животы прекрасных, как сон, девушек, а не верящие ни в бога ни в черта мужчины с сомнительным прошлым ведут расследование, которое неизменно заканчивается поражением. Мок знал, как называются эти его мысли: угрызения совести.

Наполненный пивом, сардельками и тяжелыми мыслями, Мок вошел в «Водолечебницу», где они с женой снимали так называемый юнкерский номер. В ресторане его издалека встретил умоляющий взгляд жены, стоявшей с двумя пожилыми дамами, которые ни на минуту не отставали от нее. Мок вдруг вспомнил, что на нем нет галстука, и направился к себе в номер, чтобы исправить этот faux pas[32] в костюме. Проходя через гостиничный холл, он краем глаза заметил высокого мужчину в черном, который встал с кресла и двинулся в его сторону. Мок инстинктивно остановился. Мужчина подошел к нему и, прижимая к груди фуражку, почтительно поклонился.

— Ах, это ты, Герман. — Мок внимательно взглянул на серое от усталости лицо шофера фон дер Мальтена.

Герман Вуттке еще раз поклонился и вручил Моку конверт с золотыми инициалами барона. Мок трижды перечитал письмо, вложил его обратно в конверт и сказал шоферу:

— Подожди меня здесь.

Через несколько минут он вошел в ресторан, неся в руке саквояж. Он приблизился к столику, находясь в перекрестье взглядов: свирепых — обеих дам и отчаянного — жены. Она стиснула зубы, чтобы не выдать горечи разочарования. Ей было ясно: закончился их совместный отдых — еще одна неудачная попытка спасти брак по расчету. Он мог бы быть и без саквояжа, она все равно догадалась бы, что он покидает курорт, о котором мечтал столько лет. Ей достаточно было заглянуть ему в глаза — затуманенные, меланхолические и жестокие, такие как всегда.

Бреслау, четверг 12 июля 1934 года, десять вечера
После двухчасовой прогулки по центру города (Марктплац и темные улочки вокруг Блюхерплац, заселенные всякой шпаной и проститутками) Анвальдт обосновался в ресторации Орлиха «Орви» на Гартенштрассе, неподалеку от оперетки, и проглядывал меню. В нем было много сортов кофе, какао, большой выбор ликеров и пиво Кипке. И было то, чего ему особенно хотелось. Он положил меню на стол, и в тот же миг перед ним стоял кельнер. Анвальдт заказал коньяк и сифон минеральной воды Дайнерта. Закурив, он осмотрелся. У каждого стола стояли четыре мягких стула, над деревянными стенными панелями висели цветные пейзажи Крконош,[33] занавески зеленого плюша тактично укрывали ложи и отдельные кабинеты, из никелированных кранов в пузатые кружки лились пенящиеся струи пива. Смех, громкие голоса, ароматный табачный дым… Анвальдт внимательно прислушивался к разговорам посетителей и старался угадать их профессии. Он быстро сориентировался, что в основном это мелкие фабриканты и хозяева крупных ремесленных мастерских, торгующие своей продукцией в собственных магазинчиках тут же при мастерской. Были также коммивояжеры, мелкие чиновники и студенты со знаками своих корпораций. По залу ресторана время от времени проходили, зазывно улыбаясь, кричаще одетые женщины. Однако столик Анвальдта по непонятной для него причине они обходили стороной. Узнал он ее, только когда взглянул на мраморную столешницу: на салфетку с вышитыми требницкими цветочками выполз черный скорпион. Задрав кверху хвост с ядовитым крючковатым жалом, он защищался от атаковавшего его шершня.

Анвальдт закрыл глаза и попытался овладеть воображением. Он осторожно нащупал бутылку, которую минуту назад кельнер поставил на стол, и приник к ней ртом — расплавленное коньячное золото приятно обожгло губы и пищевод. Он открыл глаза: скорпион и шершень исчезли. Теперь ему были смешны собственные страхи; со снисходительной улыбкой смотрел он на пачку сигарет «Салем», на которой была изображена большая оса. Анвальдт налил коньяк в пузатый бокал из тонкого стекла и залпом выпил. Затянулся сигаретой. Алкоголь, подкрепленный мощной порцией никотина, растворялся в крови. Дружественно булькал и шипел сифон. Анвальдт снова стал прислушиваться к разговорам за соседними столиками.

— Господин Шульце, да не принимайте вы все так близко к сердцу… Разве мало несчастий встречают человека на этом свете? Вы сами подумайте, господин Шульце… — разглагольствовал толстяк в сдвинутом на затылок котелке. — Уж поверьте мне, ни день, ни час… И это истина… Да возьмите хотя бы, к примеру, последний случай. Трамвай сворачивал с Тайхштрассе на Гартенштрассе у пекарни Хиршлика… И врезался в пролетку, ехавшую на вокзал… Мерзавец кучер выжил, а женщина с ребенком погибли… Привез он их, скотина этакая… На тот свет… Никому не дано знать ни дня, ни часа… Эй, ты, драный, чего пялишься?

Анвальдт отвел глаза. Негодующе зашипел сифон. Приподняв скатерть, Анвальдт увидел под ней двух спаривающихся шершней. Он быстро разгладил белую ткань, превратившуюся в простыню. Такой простыней накрыли банкира Шметтерлинга, слившегося в мучительном объятии с красавицей гимназисткой Эрной.

Анвальдт выпил подряд два бокала, стараясь не смотреть на пьяного толстяка, который открывал господину Шульце тайное знание о жизни.

— Что? У памятника Борьбы и Победы на Кёнигсплац? Туда, говоришь, они приходят? Сплошь служанки и няньки? Да, ты прав — ситуация исключительная. Не нужно ухаживать и пыжиться. Они хотят от тебя того же, чего ты хочешь от них… — Тощий студент пил божоле прямо из горлышка и все больше и больше возбуждался. — Да, ситуация ясна. Подходишь, улыбаешься и ведешь ее к себе. И денежных затрат никаких, и унижаться не надо. Ну, конкуренция со стороны солдат — это чепуха… Простите, сударь, мы с вами знакомы?

— Нет, нет, я просто задумался… — ответил Анвальдт. (Хорошо бы с кем-нибудь поговорить. Или в шахматы сыграть. Да, в шахматы. Как когда-то в приюте. Карл был страстный шахматист. Мы ставили между кроватями фибровый чемодан, а на него шахматную доску. И однажды, когда мы так играли, в дортуар вошел пьяный воспитатель.) Анвальдт услышал явственный стук падающих на пол фигур, ощутил пинки, которыми воспитатель награждал их, нырнувших под кровати, и ни в чем не повинный чемодан.

Два бокала, два глотка, две надежды.

— И очень хорошо, господин Шульце, что вышвырнули с работы этих учителей. Не смеют евреи учить немецких детей… Мы не позволим им плевать… плевать… Не позволим пачкать…

Шипение газовых рожков, нетерпеливое шипение сифона: выпей еще!

— Ох уж эти польские студенты! Знаний ни на грош! А какие претензии! Какие манеры! И очень правильно, что в гестапо им преподали урок. Раз вы в немецком городе, будьте добры говорить по-немецки!

Спотыкаясь, Анвальдт двинулся в уборную. На пути оказалось множество препятствий: неровности пола, столы, перегораживающие дорогу, кельнеры, снующие в табачном дыму. Но все-таки он добрался до цели. Спустил брюки, уперся руками в стену и качался из стороны в сторону. Среди однообразного шума он улавливал глухой стук сердца. Несколько секунд он вслушивался в этот звук. Внезапно раздался пронзительный крик, и он увидел соблазнительное тело Леи Фридлендер, дергающееся под потолком. Анвальдт в панике кинулся обратно в зал. Он чувствовал: надо напиться, чтобы выскоблить из-под век эту картину.

— Как я рад, господин криминальдиректор, видеть вас! Только вы можете мне помочь! — радостно крикнул он Моку, сидевшему за его столом и курившему толстую сигару.

— Спокойно, Анвальдт, все это неправда. Лея Фридлендер жива. — Крепкая рука с черными волосками похлопывала его по плечу. — Не беспокойся, мы распутаем это дело.

Анвальдт взглянул на стул, на котором минуту назад сидел Мок. Сейчас там сидел кельнер и с улыбкой смотрел на него.

— Хорошо, что вы проснулись. Мне было бы неприятно вышвыривать клиента, который дает такие чаевые. Вам извозчика заказать или такси?

Бреслау, суббота 14 июля 1934 года, восемь утра
Утреннее солнце очерчивало римский профиль барона фон дер Мальтена и волну черных волос Эберхарда Мока. Они сидели в саду барона и пили ароматный кофе.

— Как доехал?

— Спасибо, хорошо. Единственно, немножко тревожился из-за высокой скорости и усталости твоего шофера.

— О, Герман — железный человек. Прочел рапорт Анвальдта?

— Да. Очень точный. Хорошо, что ты сразу переслал мне его.

— Он писал его весь вчерашний день. Говорит, что ему лучше всего работается с перепоя.

— Он что, правда напился?

— К сожалению. У Орлиха около оперетки. Скажи, Эберхард, что ты намереваешься делать? Каковы твои дальнейшие планы?

— Собираюсь заняться Маасом и фон Кёпперлингом. — Мок выпустил большой клуб дыма. — Они приведут меня к тому турку.

— А что общего между ним и Маасом?

— Понимаешь, Оливер, барон фон Кёпперлинг купил Мааса красивыми псевдогимназисточками из заведения мадам Ле Гёф. Анвальдт совершенно прав: Маас слишком умен, чтобы не понимать, что имеет дело с дщерями Коринфа, но, с другой стороны, слишком эгоцентричен, чтобы принимать это к сведению. Как мне представляется, это тип профессора Андре. С какой целью барон подкупил его? Вот это мы и узнаем. А потом я прижму барона. Убежден, что он подаст мне этого турка на блюдечке. Анвальдт ничего больше не добьется. Во-первых, он плохо знает Бреслау, а кроме того, сильно напуган. Теперь в акцию вступаю я.

— Каким же образом ты заставишь их говорить?

— Оливер, ради бога… Позволь мне не раскрывать свои методы. А вот и Анвальдт… Здравствуйте! Выглядите вы не очень. Что, свалились в соляную кислоту?

— Были мелкие неприятности, — ответил Анвальдт, приветствуя сидящих легким поклоном.

Мок, дружески обняв его, сказал:

— Можете не бояться. Гестапо к вам больше не сунется. Я только что все уладил.

«Да, отменно уладил, — подумал барон, протягивая узкую руку Анвальдту. — Не хотел бы я оказаться в шкуре этого Форстнера».

— Благодарю вас, — просипел Анвальдт. Обычно на третий день после перепоя у него прекращались соматические боли, но наступала сильная депрессия. Так было бы и сейчас, если бы не появился Эберхард Мок. Вид этого человека в светлом костюме безукоризненного кроя успокаивающе подействовал на Анвальдта. Он удрученно взглянул на Мока, и впервые в жизни у него появилось чувство, что кто-то о нем заботится. — Простите. Я напился. И у меня нет никаких оправданий.

— Вы правы. Ничто вас не может оправдать. И если вы еще раз напьетесь, я прекращаю сотрудничество с вами, и вы возвращаетесь в Берлин. А комиссар фон Грапперсдорф вряд ли примет вас там с распростертыми объятиями. — Мок строго смотрел на понурившегося Анвальдта и неожиданно приобнял его за плечи: — Но вы больше не напьетесь. У вас попросту не будет для этого причин. Я возвратился из Цоппота и буду следить за вами. Как-никак мы вместе ведем это расследование. Господин барон, — он повернулся к фон дер Мальтену, который с определенным неудовольствием наблюдал за этой сценой, — вы позволите нам откланяться? Я договорился о встрече с директором университетской библиотеки доктором Гарткером.

Бреслау, того же 14 июля 1934 года, девять утра
Несмотря на утреннее время, солнце беспощадно накаляло стекла и крышу «адлера». За рулем сидел Анвальдт, Мок говорил, куда ехать, и рассказывал про встречные улицы и здания. Они катили по Критенервег, вдоль которой стояли многоквартирные дома для рабочих вперемешку с увитыми цветами одноэтажными коттеджами. Проехали столб с надписью «Бреслау» и оказались в Клецине. В сгустившемся от жары воздухе ощущался сладковатый запашок сахарного завода Либиха. Справа мелькнула недавно построенная евангелическая церковь, отделенная низким забором от скрытого деревьями дома пастора. Затем покатили по булыжной отмостке Клеттендорферштрассе. Мок задумался и перестал рассказывать об окрестных достопримечательностях. Теперь они ехали по красивой пригородной местности среди садов и вилл.

— А, так мы в Опарове, только въехали с другой стороны?

— Да. Но только это Опоров, а не Опаров.

Анвальдт о дороге уже не спрашивал. Он затормозил возле салона мадам Ле Гёф. Тишина стояла такая, что были слышны голоса купальщиков, доносившиеся из спортивного бассейна, который находился метрах в двухстах. Мок не вылез из машины. Он достал портсигар и угостил Анвальдта. Голубоватая папиросная бумага потемнела от потных пальцев.

— Герберт, вы пережили жестокое унижение. — С каждым словом из носа и рта Мока вылетали облачка сигаретного дыма. — Когда-то я тоже пережил нечто подобное и потому знаю, как подавить в себе горечь. Надо атаковать, вцепиться кому-нибудь в глотку, рвать, кусать. Сражаться! Действовать! Так кого же мы сегодня атакуем, Герберт? Продажного эротомана Мааса, вот кого. А кого используем против него? — На этот вопрос он не ответил, а лишь кивнул в сторону особняка, стоящего в нагретом солнцем саду.

Они погасили сигареты и вышли из машины. Ни у калитки, ни на дорожке к дому никто их не останавливал. Охранники почтительно кланялись Моку. После нескольких прерывистых звонков дверь чуть приоткрылась. Мок пинком растворил ее настежь и рявкнул испуганному швейцару:

— Где мадам?

Мадам сбегала по лестнице, придерживая полы халата. Она была напугана не меньше швейцара.

— Что случилось, ваше превосходительство? Почему ваше превосходительство такое сердитое?

Мок встал одной ногой на ступеньку, подбоченился и взревел так, что задребезжали кристаллики стоящего в холле торшера:

— Что это значит, черт побери? Почему в вашем заведении совершено бандитское нападение на моего сотрудника? Как прикажете это понимать?

— Простите за это недоразумение. У молодого господина не было с собой удостоверения. Пожалуйста, сюда… Ко мне в кабинет… Курт, принеси пива, сифон, лед, сахар и лимоны.

Мок бесцеремонно расселся за столом мадам, Анвальдт устроился на кожаном диванчике. Мадам присела на краешек стула и бросала испуганные взгляды то на одного, то на другого. Мок намеренно молчал. Вошел слуга.

— Четыре лимонада, — приказал криминальдиректор. — Два — этому господину.

Вскоре на маленьком столике стояли четыре запотевших стакана. Двери за слугой захлопнулись. Первый стакан лимонада Анвальдт выпил почти залпом. Второй пил уже небольшими глотками.

— Вызовите псевдогимназистку и еще какую-нибудь смазливую девицу лет восемнадцати. Она должна быть «девственницей». Вы поняли, что я имею в виду? После этого извольте оставить нас с ними наедине.

Мадам многозначительно улыбнулась и выплыла из кабинета. Свеженакрашенные глаза сияли. Она была счастлива, что «его превосходительство» перестал гневаться.

«Гимназистку» сопровождала рыжеволосая ангелица со светло-карими глазами и белой прозрачной кожей. Сесть им полицейские не предложили, и они стояли посреди комнаты, растерянные и напуганные.

Анвальдт встал и, заложив руки за спину, расхаживал по комнате. Внезапно он остановился перед «Эрной»:

— А сейчас внимательно слушай меня. Бородатый шофер отвезет тебя сегодня к Маасу. Ты скажешь ему, что твоя подружка по гимназии горит желанием познакомиться и осчастливить его. Она ждет его в отеле… В каком? — спросил он у Мока.

— В «Золотом гусе» на Юнкерштрассе, двадцать семь дробь двести девяносто семь.

— Ты, — обратился Анвальдт к рыжеволосой, — будешь его там ждать в номере сто четыре. Портье даст тебе ключ. Ты должна изображать девственницу и отдашься Маасу только после долгого сопротивления. Мадам скажет тебе, что нужно сделать, чтобы клиент подумал, будто имеет дело с девственницей. Потом к ним присоединишься ты. — Анвальдт указал пальцем на «Эрну». — Короче говоря, вы должны задержать Мааса в этом отеле на два часа. Не хотел бы я оказаться в вашей шкуре, если вам это не удастся. У меня все. Вопросы есть?

— Да, — раздался альт «гимназистки». — Шофер согласится отвезти нас туда?

— Ему все равно, где ты будешь заниматься этим. Главное, чтобы с Маасом.

— У меня тоже вопрос, — прохрипела рыжеволосая ангелица. (Почему у всех у них такие грубые голоса? Впрочем, неважно. Все равно они честней Эрны Штанге с ее мелодичным, тихим попискиванием.) — Где мне взять гимназическую форму?

— Надень обычное платье. Сейчас лето, и не во всех гимназиях требуют, чтобы учащиеся и на каникулах ходили в форме. Кроме того, скажи ему, что постеснялась идти на свидание в гостиницу в гимназической форме.

Мок медленно поднялся из-за стола:

— Еще какие-нибудь вопросы есть?

Бреслау, того же 14 июля 1934 года, десять утра
«Адлер» они поставили около полицайпрезидиума. Войдя в угрюмое здание, от стен которого веяло благодетельным подвальным холодком, они разделились: Мок направился к Форстнеру, Анвальдт — в архив следственных материалов. Через четверть часа они встретились у выхода, и каждый держал под мышкой пакет. С сожалением они покинули прохладную сень полицайпрезидиума и поперхнулись раскаленным уличным воздухом. Около автомобиля стоял полицейский фотограф Хельмут Элерс, его большущая лысина, казалось, отражала солнечные лучи. Все трое сели в авто, вел опять Анвальдт. Сначала поехали к табачной лавке Дойчманна на Швайдницерштрассе, где Мок купил свои любимые сигары, после чего повернули, проехали мимо церкви Святой Доротеи, отеля «Монополь», Оперного театра, универмага Вертхайма и свернули направо — на Тауентцинштрассе. Через несколько сотен метров остановились. Из тени подворотни появился Курт Смолор. Он уселся рядом с Элерсом и доложил:

— Она у него уже минут пять. А вон там ее ждет шофер фон Кёпперлинга. — Он указал рукой на бородача, который курил сигарету возле «мерседеса». Тот обмахивался фуражкой, и ему явно было жарко в темной ливрее с золотыми пуговицами с монограммой барона.

Минуты через две на раскаленный, как кухонная плита, тротуар выкатился изрядно возбужденный Маас, справа к нему прилипла «гимназисточка». Проходившая мимо пожилая дама возмущенно плюнула. Они уселись в «мерседес». Шофер не выказал ни малейшего удивления. Через минуту элегантный лимузин исчез в боковой улице.

— Господа, — сказал Мок, — у нас в запасе два часа. А Маас пусть под конец насладится. Вскоре он окажется у нас….

Все они вышли из «адлера» и вступили в тень подворотни. Низенький дворник встал у них на пути и с некоторым испугом осведомился:

— Вы к кому изволите?

Мок, Элерс и Смолор прошли мимо него, как мимо пустого места. Анвальдт же толкнул его к стене и правой рукой стиснул его щетинистые щеки. Рот дворника превратился в жалобное, испуганное рыльце.

— Мы из полиции, но ты нас не видел. Все понял или хочешь иметь неприятности?

Дворник кивнул, подтверждая, что все понял, и быстренько ретировался в глубь двора. Анвальдт с трудом поднялся на второй этаж и нажал на латунную дверную ручку. Дверь открылась. Хотя беседа с дворником и подъем по лестнице продолжались всего минуты две-три, оба полицейских и фотограф успели не только бесшумно открыть дверь, но и приступить к детальному и методичному обыску. Анвальдт тотчас же присоединился к ним. Надев на руки перчатки, полицейские осматривали каждый предмет, после чего ставили его на то же самое место. Через час все собрались в кабинете Мааса, который обыскивал лично Мок.

— Садитесь. — Мок указал на стулья у круглого столика. — Кухню, ванную, спальню, гостиную обыскали? Отлично. И ничего интересного там не оказалось? Я так и думал. Зато здесь есть одна прелюбопытная вещица… Вот эта тетрадь. Элерс, за работу!

Фотограф достал свое оборудование, установил на переносном штативе фотоаппарат «Цейс». На стол положил найденную Моком рукопись, придавил ее стеклом и нажал на затвор. Вспышка. Фотопленка запечатлела титульную страницу: «Хроника Ибн-Сахима. Перевод д-ра Георга Мааса». Он нажал на затвор еще пятнадцать раз, пока не сфотографировал все страницы, исписанные ровным мелким почерком. Мок посмотрел на часы и сказал:

— Очень хорошо, мы успели. Элерс, когда у вас будут готовы снимки?

— В пять.

— В пять их у вас получит Анвальдт. Отдадите только ему, вы поняли?

— Да.

— Что ж, благодарю всех.

Смолор запер дверь с такой же легкостью, с какой открыл. Анвальдт посмотрел через витраж и увидел сквозь разноцветные стекла дворника, который подметал двор и испуганно поглядывал на окна. Похоже, он не знал, в какую квартиру они вторглись. Спустя полминуты они уже сидели в автомобиле. На сей раз вел Мок. Они доехали до полицайпрезидиума, где вышли Элерс и Смолор. А Мок и Анвальдт свернули на Швайдницерштрассе, пересекли Цвингерплац и, миновав кофейную фабричку по обжариванию кофе и Купеческий клуб, выехали на оживленную улицу Шубрюкке. Проехав мимо универмага Петерсдорфа, а затем универмага братьев Барашовых, увенчанного стеклянным земным шаром, и оставив позади Палеонтологический музей и бывшее здание полицайпрезидиума, они оказались на набережной Одера. Возле гимназии Святого Маттиаса свернули направо и через несколько минут были на Тумском острове. Проехав мимо средневекового собора и красного здания Георгианской семинарии, они покатили по Адальбертштрассе, а через минуту им уже кланялся бой ресторана «Лессинг».

В зале царила приятная прохлада, от которой сперва стало легче дышать, но потом накатила спокойная сонливость. Анвальдт закрыл глаза. Ему казалось, будто его покачивают ласковые волны. Звяканье посуды. Мок двумя вилками атаковал розового лосося с хрустящей корочкой, плавающего в белом соусе с хреном. Он с улыбкой взглянул на заснувшего Анвальдта.

— Проснитесь, Анвальдт, — тронул его за руку Мок. — У вас все остынет.

Куря сигару, он наблюдал, как жадно Анвальдт поглощает бифштекс с картошкой и кислой капустой.

— Герберт, только, ради бога, не обижайтесь. — Мок положил руку на свое округлое брюшко. — Я уже объелся, а у вас, как вижу, отменный аппетит. Не возьмете ли у меня этот кусок лосося? Я к нему даже вилкой не притронулся.

— Не откажусь. Благодарю вас, — улыбнулся Анвальдт. Никто и никогда еще не делился с ним едой. Он с удовольствием съел рыбу и запил крепким черным чаем.

Мок мысленно выстраивал характеристику Анвальдта. Но без деталей пыток в гестапо она была неполной. Однако ему не приходили в голову ни один хитроумный вопрос, ни одна уловка, которые заставили бы Анвальдта все рассказать. Он несколько раз уже открывал было рот, но тут же закрывал, так как ему казалось: то, что он собирается произнести, будет глупым и плоским. Через какое-то время он смирился с мыслью, что через неделю не прочтет девицам из заведения мадам Ле Гёф психологическую характеристику Анвальдта.

— Итак, сейчас половина второго. До половины пятого, пожалуйста, проштудируйте досье фон Кёпперлинга и подумайте, на чем мы можем его прижать. Прошу также просмотреть материалы по всем туркам. Вдруг что-нибудь отыщете. В половине пятого вы возвратите все досье Форстнеру, а в пять возьмете фотографии у Элерса и привезете их мне домой. Машину я оставляю вам. Все ясно?

— Да.

— А почему вы так странно смотрите? Вам что-нибудь нужно?

— Нет, нет, ничего… Просто со мною еще никто не делился едой.

Мок громко рассмеялся и потрепал Анвальдта по плечу.

— Только не воспринимайте это как знак особой к вам симпатии, — солгал он. — Просто это привычка с детства. Я всегда должен был возвращать чистую тарелку… Ну ладно, сейчас я беру извозчика и еду домой. Мне нужно слегка соснуть. До встречи.

Криминальдиректор вздремнул в пролетке. На грани сна и яви ему припомнился воскресный обед около года назад. Он с жадным аппетитом ел ребрышки в томатном соусе. Жена тоже ела с огромным удовольствием, налегая в основном на мясо. И когда обгрызла все ребрышки, бросила алчный взгляд на тарелку Мока, который самые вкусные куски обычно оставлял на потом.

— Прошу тебя, дай мне кусочек мяса.

Мок никак не отреагировал, продолжая обгрызать косточки.

— Ни капли не сомневаюсь, что ты не поделился бы даже со своим сыном, если бы мог иметь детей, — гневно бросила жена и выскочила из-за стола. (И опять она оказалась не права. Я поделился. Причем с чужим!)

Бреслау, того же 14 июля 1934 года, два часа дня
Анвальдт вышел из ресторана и сел в автомобиль. Взглянул на папки с печатями гестапо и на пакет, который утром взял в архиве. Распаковал его и вздрогнул: странные, выгнутые знаки. Почерневшая кровь на голубых обоях. Он вложил обратно кровавую надпись и вылез из «адлера». Под мышкой он держал гестаповские досье и плед, которым Мок накрывал заднее сиденье. Ему не хотелось ехать через раскаленный город. Он направился в сторону стройных башен церкви Святого Михаила, в Ваштайхпарк, о происхождении названия которого ему во время поездки рассказал Мок: в Средние века женщины стирали в здешнем пруду. А сейчас у пруда с криком носились дети, а большинство скамеек занимали бонны и служанки. Женщины эти отличались поразительной способностью делить свое внимание надвое: они одновременно вели визгливые дискуссии друг с другом и покрикивали на детей, шлепающих по мелкой воде у самого берега. Остальные скамейки занимали солдаты и окрестная шпана, гордо дымящая сигаретами.

Анвальдт сбросил пиджак, расположился на пледе и принялся просматривать досье фон Кёпперлинга. К сожалению, в нем не нашлось ничего, на чем барона можно было бы прижать. Более того, все, что он выделывал в своих апартаментах и поместьях, происходило с благословения гестапо. (Мок рассказал Анвальдту, что Краус, узнав о гомосексуальных склонностях этого своего агента, поначалу впал в бешенство, но очень скоро сообразил, какую пользу он может из этого извлечь.) Надежду Анвальдту дала последняя информация — о слуге барона Гансе Тетгесе.

Он перевернулся на спину и с помощью нескольких брутальных, но впечатляющих картинок придумал способ, как подловить барона. Довольный своей изобретательностью, он перешел к просмотру досье турок, попавших в сферу внимания крипо и гестапо. Всего их оказалось восемь: пятеро выехали из Бреслау до 9 июля, когда у барона состоялся бал, остальных троих следовало исключить по причине возраста — бившему Анвальдта не могло быть ни двадцати лет (как двум турецким студентам Политехнического), ни шестидесяти (как коммерсанту, попавшему в зону внимания гестапо из-за неодолимой склонности к азартным играм). Разумеется, данные из отдела регистрации иностранцев и турецкого консульства, которые ему должен был доставить Смолор, вполне могли принести дополнительную информацию о турках, не имевших сомнительного удовольствия попасть в полицейские протоколы.

Турецкий след не оправдал надежд, и Анвальдт всю силу интеллекта направил на обдумывание деталей тисков для барона. Но сосредоточиться мешал раздраженный фальцет ребенка, который неподалеку отстаивал свою правоту. Опершись на руку, Анвальдт лежал и слушал добрый голос старой няньки и истеричные вопли малыша.

— Клаус, ну я ведь тебе уже говорила: господин, который вчера приехал, — твой папа.

— Нет! Я его не знаю! Мамочка мне говорила, что у меня нет папы! — Разнервничавшийся мальчик злобно топал ногой по иссохшей земле.

— Мамочка так говорила тебе, потому что все думали, будто дикари индейцы убили твоего папу в Бразилии.

— Мамочка никогда не обманывает!

— Она вовсе не обманывала тебя. Она сказала, что у тебя нет папы, потому что думала, будто он погиб. А сейчас папа приехал… Теперь мы все знаем, что он жив… И теперь у тебя есть папа, — с невероятным терпением объясняла нянька.

Малыш не уступал. Он бросил на землю деревянное ружье и завопил:

— Ты врешь! Мамочка никогда не обманывает! Почему она не сказала мне, что это папа?

— Потому что не успела. Рано утром они уехали в Требниц. Завтра вечером они вернутся и все тебе скажут…

— Мамочка!!! Мамочка!!! — пронзительно верещал ребенок.

Он бросился на землю и колотил по ней руками и ногами, поднимая облака пыли, оседавшей на его свежеотглаженном матросском костюмчике. Няня попыталась поднять его с земли. Результат же был таков: Клаус вырвался и вцепился зубами в ее пухлую руку.

Анвальдт встал, собрал бумаги, свернул плед и, прихрамывая, двинулся к автомобилю. Он шел не оглядываясь, так как боялся, что вернется, схватит Клауса за шиворот и утопит в пруду. Эти смертоубийственные мысли провоцировали вовсе не пронзительные крики мальчишки, хотя они, как ланцет, рассекали его пораненную голову и синяки в местах укусов шершней; нет, в ярость его привел не крик, а бессмысленное глухое упорство, с каким избалованный сопляк отвергал нежданное счастье — возвращение отца после многолетней отлучки. Анвальдт даже не замечал, что говорит сам с собой:

— Ну как объяснить такому строптивцу, что его упрямство глупо? Выпороть бы его, вот тогда он осознает свою дурость. Ведь он же ничего не поймет, если я подойду к нему, посажу на колени и скажу: «Клаус, случалось ли тебе когда-нибудь стоять у окна, прильнув лбом к стеклу, смотреть на проходящих мужчин и о каждом без исключения думать: „Это мой папа, он страшно занят и потому отдал меня в приют, но скоро он меня отсюда заберет?“»

VIII

Бреслау, суббота 14 июля 1934 года, половина третьего дня
Курт Смолор сидел в сквере на Редигерплац, высматривал Мока и все больше беспокоился по поводу своего рапорта. В нем он изложил результаты слежки за Конрадом Шмидтом, пыточных дел мастером из гестапо, которого надзиратели и заключенные звали Толстый Конрад. Результаты эти должны помочь в отыскании действенного средства принуждения, иными словами «тисков для Конрада», как метафорически определял это Мок. Из информации, добытой Смолором, следовало, что Шмидт — садист, у которого количество жировых клеток обратно пропорционально количеству клеток серого вещества. Прежде чем устроиться на службу в тюрьму, он успел поработать водопроводчиком, атлетом в цирке и сторожем на винокуренном заводе Кани. Оттуда за кражу спирта он загремел в тюрьму. Через год Конрад вышел на свободу, и с этого момента хронологическая непрерывность сведений о нем в его досье прекращается. Дальнейшая информация относилась исключительно лишь к Конраду-тюремщику. В этом качестве он уже около года подвизался в гестапо. Смолор глянул на первую пометку «любит выпить» под заголовком «Слабые места» и поморщился. Он понимал, что подобные сведения не удовлетворят его шефа. В крайнем случае водка могла бы оказаться единственными тисками, если бы речь шла об алкоголике, но таковым Толстый Конрад явно не был. Вторая запись звучала: «Легко спровоцировать на драку». Смолор не представлял себе, как этот факт можно использовать против Шмидта, но, в конце концов, думать — это не его дело. С последней записью: «Похоже, является сексуальным извращенцем, садистом» — он связывал надежду, что его напряженная недельная работа не пойдет насмарку.

Он также был зол на Мока за запрет вести расследование по обычной служебной процедуре, из-за чего он, Смолор, вместо того чтобы положить отчет шефу на стол и с чистой совестью попивать сейчас где-нибудь холодное пиво, вынужден был торчать перед его домом, причем неизвестно, как долго.

Но оказалось, что не слишком долго. Через четверть часа Смолор сидел в квартире Мока за запотевшей кружкой пива, о которой мечтал, и с некоторым беспокойством ждал выводов шефа. Выводы последовали, скорей стилистического характера.

— Что ж это вы, Смолор, не умеете правильно и официально формулировать мысли? — рассмеялся криминальдиректор. — В официальной бумаге следует писать не «любит выпить», а «имеет склонность к спиртным напиткам». Ну это, впрочем, к слову, я вами доволен. А сейчас ступайте домой, мне нужно слегка вздремнуть перед важным визитом.

Бреслау, того же 14 июля 1934 года, половина шестого вечера
Новоназначенный директор университетской библиотеки доктор Лео Гартнер потянулся и, наверное, в сотый уже раз мысленно проклял архитектора барочного монастыря августинцев, ныне здания университетской библиотеки на Нойе Зандштрассе. Ошибка архитектора, по мнению Гартнера, состояла в том, что он поместил представительское помещение, где теперь располагался директорский кабинет, с северной стороны, благодаря чему в комнате царила прохлада, приятная всем, кроме хозяина кабинета. Его неприятие температур ниже 20 градусов Цельсия имело свое объяснение. Доктор Гартнер, известный знаток восточных языков, всего несколько недель назад возвратился из Сахары, где пробыл почти три года, изучая языки и обычаи племен пустыни. Бреслау, раскаленный жарким летом, дарил ему желанное тепло, которое, увы, кончалось на пороге его кабинета. Толстенные стены — каменные термобарьеры — бесили его куда сильней, чем студеные сахарские ночи, когда крепкий сон ограждал его от окружающего холода. И вот теперь — в замкнутом пространстве своего кабинета — он вынужден был работать, принимать решения и подписывать окоченевшими руками множество самых разных документов.

Совсем иначе царящий в комнате холод действовал на двух посетителей, которые удобно расположились в кожаных креслах. Оба дышали полной грудью и вместо жаркой уличной пыли вдыхали бактерии и споры плесени, зародившейся на пожелтевших страницах фолиантов.

Гартнер нервно расхаживал по кабинету. В руках он держал кусок обоев с «версетами смерти».

— Странно… Написание похоже на то, какое я видел в Каире в арабских рукописях одиннадцатого и двенадцатого веков. — Интеллигентное лицо ученого отражало напряженную работу мысли. Коротко стриженные седые волосы топорщились на темени. — Но это не арабский язык, по крайней мере какой я знаю. По правде говоря, надпись эта не похожа на семитскую. Ничего не поделаешь, оставьте мне это на несколько дней; возможно, мне удастся разгадать шифр, когда под арабское написание я подложу какой-нибудь другой язык… Но, кажется, у вас есть для меня что-то еще. Что это за фотографии, господин… господин…

— Анвальдт. Это копия записок доктора Георга Мааса, которые он сам определил как перевод арабской хроники Ибн-Сахима. Мы хотели бы попросить вас, господин директор, о более подробной информации о самой этой хронике, ее авторе, а также о переводе.

Гартнер быстро пробежал глазами текст Мааса. Через несколько минут на его губах появилась снисходительная улыбка.

— Я нахожу здесь множество черт, характерных для научного стиля Мааса. Но я воздержусь от оценки его перевода, пока не познакомлюсь с текстом оригинала. Надо бы вам знать, господа, что Маас известен своей склонностью фантазировать, тупым упрямством и специфической idée fixe, которая в каждом старинном тексте велит ему выискивать более или менее скрытые повторы ветхозаветных апокалиптических видений. Его научные публикации просто напичканы болезненными и бредовыми образами гибели, смерти, разложения, которые он отыскивает везде, даже в любовных и застольных произведениях. Я нахожу подобное и в этом переводе, однако, только прочитав оригинал, я смогу сказать, идут ли эти катастрофические элементы от переводчика или же от автора хроники, который, кстати сказать, мне неизвестен.

Гартнер был подлинный ученый, который открытия совершал в одиночку, результаты исследований публиковал в специальных журналах, а радость первооткрывателя выкрикивал пескам пустыни. Впервые за много лет перед ним была аудитория, пусть немногочисленная, но внимательно слушающая его выводы. Да и он сам с удовольствием вслушивался в свой глубокий баритон.

— Я хорошо знаю Мааса, Андре и других подобных ученых, которые анализируют несуществующие произведения, на их основе создают новые теоретические построения и вылепливают своих героев из глины собственного воображения. Потому, чтобы исключить возможность фальсификации со стороны Мааса, мы должны проверить, над чем он сейчас работает — действительно переводит какое-нибудь древнее произведение или же сам сотворяет его в безднах своей фантазии. — Гартнер открыл дверь кабинета и сказал своему ассистенту: — Штелин, пригласите ко мне дежурного библиотекаря. Пусть он захватит с собой реестр выдававшихся рукописей. Проверим, — обратился он к гостям, — что читает наш ангел погибели.

Он подошел к окну и, наверное, с минуту слушал крики мальчишек, купающихся в Одере и валяющихся на травянистом склоне напротив собора. Потом встряхнул головой — вспомнил о посетителях.

— Не хотите ли, господа, выпить кофе? Крепкий сладкий кофе — наилучшее средство от жары, о чем прекрасно знают бедуины. Может, желаете сигару? Представьте себе, это единственная вещь, о которой я тосковал в Сахаре. Подчеркиваю, вещь, а не человек. Разумеется, я взял с собой целый ящик сигар, однако выяснилось, что еще большими их любителями оказались племена тиббу. Можете мне поверить, что даже облик этих людей настолько жуток, что им отдашь все, что угодно, только бы не видеть их. Я же подкупал их сигарами, чтобы они рассказывали мне родовые и племенные предания. Мне они были необходимы как материал для моей работы на получение доцентства, каковую я недавно отдал в печать.

Гартнер выпустил большой клуб дыма и уже собрался рассказать о своей диссертации, но Анвальдт опередил его, поспешно задав вопрос:

— Скажите, доктор, а там много всяких насекомых и прочей нечисти?

— Да, очень. Попытайтесь представить себе: холодная ночь, растрескавшиеся обрывы, острые вершины нагих скал, песок, проникающий всюду, в ущельях свирепые люди с дьявольскими физиономиями, завернутые в черные одежды, и в лунном свете ползают змеи и скорпионы…

— Так выглядит смерть…

— Простите, что вы сказали?

— Извините, ничего. Вы рассказываете так впечатляюще, что я ощутил дыхание смерти…

— Я тоже много раз ощущал его в Сахаре. К счастью, оно не смело меня и мне дано было вновь увидеть их. — Гартнер указал на худенькую блондинку и мальчика лет семи, которые неожиданно вошли в кабинет.

— Прошу меня простить, но я дважды постучала… — сказала женщина с явным польским акцентом.

Мок и Анвальдт вскочили с кресел. Гартнер с нежностью смотрел на жену и сына. Он погладил по голове мальчика, который смущенно прятался за мать.

— Ничего страшного, дорогая. Позволь, я представлю тебе его превосходительство директора Эберхарда Мока, шефа криминального отдела полицайпрезидиума, а также его ассистента господина Герберта…

— Анвальдта.

— Да, господина криминальассистента Анвальдта. Господа, это моя жена Тереса Янкевич-Гартнер и мой сын Манфред.

Мужчины церемонно склонялись, целуя красивую узкую руку госпожи Гартнер. Мальчик вежливо шаркнул ножкой и не сводил глаз с отца, который, извинившись перед гостями, вполголоса разговаривал с женой. Госпожа Янкевич-Гартнер своеобразной красотой своей вызвала живой, хоть и несколько отличный интерес обоих мужчин. Мок руководствовался инстинктом Казановы, Анвальдт — созерцательностью Тициана. Это была не первая полька, которая произвела на него подобное впечатление. Временами он ловил себя на абсурдной мысли, что в представительницах этой нации есть нечто магическое. «Медея была славянка», — думал он в такие моменты. Глядя на ее тонкие черты, вздернутый носик и узел волос, слыша ее забавно мягкое «битте», он пытался угадать под летним платьем благородные линии ее тела, округлость ноги, горделиво высокую грудь. К сожалению, предмет их отличных, а возможно, и схожих по своей сути вожделений попрощался и покинул кабинет, уводя и стеснительного мальчика. В дверях госпожа Янкевич-Гартнер разминулась с пожилым сутулым библиотекарем, который одарил ее томным обволакивающим взглядом, что не ускользнуло от внимания мужа.

— Ну что, Сметана, показывайте реестр, который вы так крепко зажали под мышкой, — не слишком доброжелательно промолвил Гартнер.

Библиотекарь, передав книгу записей, возвратился к своим обязанностям, Гартнер же принялся изучать наклонную готическую каллиграфию Сметаны.

— Да, господа… Маас уже больше недели читает одну рукопись четырнадцатого века под названием «Corpus rerum Persicarum». Завтра я возьму этот манускрипт и займусь его анализом — сравню сфотографированный вами перевод с оригиналом. А сегодня буду заниматься надписью из салон-вагона и пророчествами этого бедняги Фридлендера. И постараюсь узнать что-нибудь об Ибн-Сахиме. Вполне возможно, послезавтра у меня уже будет предварительная информация. Я свяжусь с вами, господин криминальдиректор.

Гартнер надел очки и, похоже, утратил всякий интерес к собеседникам. Он занялся поисками истины, и это оказалось куда увлекательней, чем дидактическое ораторство. Все его внимание было отдано надписью кровью, и он что-то бормотал. Быть может, формулируя первые интуитивные гипотезы. Мок и Анвальдт встали и попрощались с ученым. Но он, погруженный в свои мысли, даже не ответил.

— Этот доктор Гартнер чрезвычайно предупредителен. На такой должности у него, наверное, масса обязанностей. Однако он сразу же согласился нам помочь. В чем тут дело? — спросил Анвальдт, видя, что уже первые его слова вызвали у Мока ироническую улыбку.

— Дорогой Герберт, у него по отношению ко мне долг благодарности. И долг этот таков, что — можете мне поверить — он не расквитается со мной даже самой трудоемкой научной экспертизой.

IX

Бреславльские Комты, воскресенье 15 июля 1934 года, восемь вечера
Барон фон Кёпперлинг прогуливался по обширному парку, окружающему его имение. Закатное солнце всегда вызывало у него тревожные предчувствия и неясную тоску. Его раздражали резкие, металлические крики павлинов, бродивших вокруг дворца, и плеск воды в бассейне, где забавлялись его друзья. Его нервировал лай собак и необузданное любопытство деревенских детей, чьи глаза, подобные глазам любопытных зверьков, следили с деревьев и с забора за всем, что происходило внутри ограды, даже вечером и ночью. Он ненавидел этих наглых грязных маленьких плебеев, которые никогда не отводили взгляда и при виде его разражались издевательским смехом. Он взглянул на стену, окружающую парк и дом, и ему показалось, что он видит и слышит этих малолетних соглядатаев. Несмотря на поднимающуюся ярость, он размеренным шагом прошел в дом и движением руки подозвал старого лакея Йозефа.

— Где Ганс? — ледяным тоном осведомился он.

— Не знаю, господин барон. Кто-то позвонил ему, и он в большом волнении выбежал.

— Почему ты не уведомил меня об этом?

— Я не решился беспокоить господина барона во время прогулки.

Фон Кёпперлинг внешне спокойно взглянул на старика и мысленно сосчитал до десяти. С огромным трудом он взял себя в руки и произнес все тем же ледяным тоном:

— Йозеф, изволь сообщать мне любую, даже самую, на твой взгляд, малосущественную информацию о Гансе. Если хоть раз ты не сделаешь этого, то закончишь жизнь нищим на церковной паперти.

Барон выбежал в парк и несколько раз выкрикнул в сторону заката имя своего возлюбленного камердинера. С ограды ему ответили враждебные взгляды. Он помчался к железным воротам. Издевательские взгляды преследовали его, вечерний воздух густел.

— Ганс, где ты? — кричал барон и вдруг споткнулся на ровном месте. — Где ты? Я не могу подняться.

Густел вечерний воздух, густел свинец в теле барона. Из-за ограды строчили автоматы. Пули со свистом взрывали гравий аллеи, поднимая облачка пыли, впивались в нежное тело барона, не давая ему ни встать, ни упасть на землю.

— Где ты, Ганс?

Ганс сидел рядом с Максом Форстнером на заднем сиденье «мерседеса» с работающим двигателем. Он плакал. Его плач вознесся crescendo, когда к автомобилю подбежали два человека с автоматами и сели на переднее сиденье. Автомобиль рванул с места.

— Не плачь, Ганс, — ласково произнес Форстнер. — Ты просто спас свою жизнь. Да, впрочем, и я свою тоже.

Бреслау, того же 15 июля 1934 года, восемь вечера
Курт Вирт и Ганс Цупитца ни в чем не могли отказать Моку. У этих двух бандитов, перед которыми дрожал весь преступный мир Бреслау, был двойной долг благодарности «доброму дядюшке Эберхарду»: во-первых, он спас их от петли, во-вторых, позволил заниматься весьма выгодной деятельностью, хотя она противоречила обязательным в Германии законам. За это он иногда требовал от них то, что они умели делать лучше всех.

Вирт познакомился с Цупитцей двадцать лет назад, в 1914 году, на торговом судне «Принц Генрих», курсировавшем между Данцигом и Амстердамом. Они подружились без единого слова — Цупитца был немой. Сообразительный, старше на десять лет, невысокий и щуплый Вирт взялся опекать двадцатилетнего немого гиганта и уже через месяц, когда Цупитца в первый раз спас ему жизнь, смог убедиться, насколько это решение было правильным. Случилось это в копенгагенском портовом кабаке. Трое пьяных итальянских матросов решили научить низенького тощего немца хорошим манерам, то есть пить вино. Обучение культуре заключалось во вливании Вирту в глотку галлонов датской кислятины. Когда Вирт лежал уже совершенно пьяный, итальянцы пришли к выводу, что все равно этого шваба к цивилизации не приобщить и потому будет во всех отношениях лучше, если такой невежа вообще исчезнет с лица земли. И они начали проводить это решение в жизнь с помощью разбитых бутылок, но тут в кабак вошел Цупитца, который только что чуть не разнес деревянный сортир, где настиг одну из многочисленных копенгагенских утешительниц матросов. Однако он растратил отнюдь не всю свою энергию в объятиях этой нимфы. Через несколько секунд итальянцы перестали шевелиться. На следующий день полиция допрашивала угрюмого кельнера, один вид которого способен был нагнать страх, и тот дрожал, как желе, когда языком, непривычным к связному изъяснению, пытался передать треск лопающейся кожи, звон стекла, стоны и хрипы. Когда Вирт пришел в себя, то взвесил все «за» и «против» и в Амстердаме раз и навсегда расстался с профессией матроса. Сошел на сушу и неразлучный Цупитца. Однако связей с морем они не порывали. Вирт придумал неведомый еще в ту пору в Европе способ добывать средства себе на жизнь — брать дань с портовых контрабандистов. Оба они являли собой четко действующий механизм, в котором Вирт был мозгом, а Цупитца — силой. Вирт вел переговоры с контрабандистами, и ежели те оказывались несговорчивыми, Цупитца похищал их и приканчивал способом, который придумывал Вирт. Вскоре вся полиция Европы искала их в доках Гамбурга и Стокгольма, где оставались искалеченные тела их жертв, а также в борделях Вены и Берлина, где они спускали кучи марок, которые, правда, стоили все меньше и меньше. Оба они чувствовали за спиной дыхание погони. Случайные сообщники все чаще выдавали их полиции, соблазнившись ничего не стоящими обещаниями. У Вирта был выбор: либо уехать в Америку, где их ждала кровожадная мафия и жестокая конкуренция с местными рэкетирами, либо найти какое-нибудь тихое и спокойное место в Европе. Первое было крайне опасно, второе — почти невозможно, особенно если иметь в виду, что у всех европейских полицейских в кармане лежали приметы обоих бандитов и все они мечтали о непреходящей славе, какая достанется тому, кто изловит этих опасных преступников.

Никому слава эта так и не досталась, меж тем как один человек от нее сознательно отказался. То был бреславльский полицейский, криминалькомиссар Эберхард Мок, в сферу обязанностей которого в середине двадцатых годов входил надзор за состоянием нравов в квартале Борек. Произошло это вскоре после невероятного его продвижения по службе. Все газеты писали о блистательной карьере сорокаоднолетнего полицейского, который неожиданно вошел в число самых значительных людей в городе, став заместителем главы криминального отдела бреславльской полиции Мюльхауза. 18 мая 1925 года в ходе рутинной проверки публичного дома на Каштаниен-аллее Мок, дрожа от волнения, взял с улицы постового и с ним вместе ворвался в комнату, где дуэт Вирт&Цупитца сливался в экстазе с дамским трио. Дабы бандиты при аресте не сопротивлялись, Мок подстрелил их, прежде чем они успели вылезти из-под девиц. Затем Мок вместе с постовым связали их и в нанятой повозке вывезли на Карловице. Там на противопаводковых валах Мок изложил связанным и истекающим кровью бандитам свои условия: он их не отдаст под суд, если они осядут в Бреслау и будут беспрекословно ему подчиняться. Предложение это они приняли без всяких возражений. Никаких возражений не было и у постового по имени Курт Смолор. Он буквально на лету схватил резонность аргументов комиссара, тем паче что они непосредственно касались его карьеры. Оба бандита оказались в некоем дружественном борделе, где, прикованные наручниками к кроватям, были подвергнуты заботливому лечению. Через неделю Мок уточнил свои условия: потребовал крупную сумму в тысячу долларов для себя и пятьсот для Смолора. В германскую валюту, страдавшую от смертельной болезни, именуемой инфляцией, он утратил веру. Взамен он предложил Вирту закрыть глаза на выбивание дани из контрабандистов, которые, сплавляя свои левые товары в Штеттин, останавливались в бреславльском речном порту. К безоговорочному согласию с этим предложением криминалькоммисар склонил Вирта аргументом сентиментального свойства. Он решил разделить неразлучных друзей, объявив Вирту, что, ежели тот не принесет в срок денег, Цупитца будет передан в руки правосудия. Другим весомым аргументом стала перспектива спокойной оседлой жизни вместо той бродячей, какую они вели все предшествовавшие годы. Спустя две недели Мок и Смолор стали состоятельными людьми, меж тем как спасенные от виселицы Вирт и Цупитца ступили на неведомую землю, которую вскоре принялись возделывать привычными методами.

В тот вечер в кабаке Густава Тьела на Банхофштрассе клиенты пили теплую водку. Невысокий человечек с изрезанным шрамами лицом и его спутник, квадратный молчаливый Голем, являли собой довольно необычную пару. Некоторые из находившихся там украдкой посмеивались над ними, а один из завсегдатаев отнюдь не собирался сдерживаться и в открытую демонстрировал, до чего эта пара комична. Толстяк с розовым лицом в морщинах чуть ли не ежеминутно взрывался хохотом и тыкал в их сторону жирным пальцем. Поскольку они никак не реагировали на его насмешки, он решил, что они трусят. А ему ничто не доставляло такой радости, как измываться над трусливыми. Он встал и, твердо ступая по влажным половицам, двинулся к своим жертвам. Подойдя к их столу, он хрипло засмеялся:

— Ну что, козявка… Хочешь выпить с добрым дядюшкой Конрадом?

Вирт даже не взглянул на него. Он спокойно рисовал пальцем на мокрой клеенке какие-то сложные узоры. Цупитца задумчиво созерцал соленые огурцы, плавающие в мутном рассоле. Но Вирту все-таки пришлось обратить взгляд на Конрада. Правда, не по собственной воле: толстяк стиснул пятерней его физию и поднес ко рту бутылку водки.

— Пошел в задницу, ты, жирная свинья! — Вирт с трудом подавлял копенгагенские воспоминания.

Толстяк растерянно заморгал и схватил Вирта за лацканы пиджака. Он не заметил, что гигант встал с места. Толстый Конрад нанес Вирту удар головой, однако он не достиг цели, так как между головой и лицом жертвы оказалась ладонь Цупитцы, в которую и уткнулся атакующий лоб. Той же самой рукой Цупитца схватил толстяка за нос и швырнул на стойку. Вирт тоже не бездействовал. Он забежал за стойку, схватил противника за шиворот и прижал его лицом к мокрому от пива цинковому покрытию. Этим воспользовался Цупитца. Он развел руки и резко их свел. Голова Толстого Конрада оказалась между его кулаками, от двустороннего удара с висков толстяка потекла кровь, в глазах стало темно. Цупитца подхватил безжизненное тело под мышки, Вирт прокладывал ему дорогу. Правда, их и не пытались задержать. Присутствующие онемели от страха. Никто уже не смеялся над необычной парой. Все понимали: не всякому дано справиться с Конрадом Шмидтом.

Бреслау, того же 15 июля 1934 года, девять вечера
В камере Второй следственной тюрьмы при полицайпрезидиуме установили необычное для этого места оборудование — зубоврачебное кресло, снабженное на подлокотниках и опоре для ног кожаными ремнями с латунными пряжками. В этот миг ремни плотно охватывали жирные конечности сидящего в кресле человека, который был так напуган, что чуть не проглотил кляп.

— А известно ли вам, господа, что каждый садист больше всего боится другого садиста? — Мок спокойно попыхивал сигаретой. — Посмотри, Шмидт, на этих людей. — Он указал на Вирта и Цупитцу. — Перед тобой самые жестокие садисты в Европе. А знаешь, что они больше всего любят? Если ты будешь правдиво отвечать на мои вопросы, ты этого не узнаешь.

Мок дал знак Смолору вытащить изо рта у Конрада кляп. Тот тяжело дышал. Анвальдт задал ему первый вопрос:

— Что ты сделал во время допроса с Фридлендером, чтобы заставить его признаться в убийстве Мариетты фон дер Мальтен?

— Ничего, просто он нас испугался, вот и все. И сказал, что убил ее.

Анвальдт дал знак дуэту. Вирт оттянул вниз нижнюю челюсть Конрада, Цупитца вложил ему в рот железный прут, зажал маленькими плоскогубцами верхний резец и сломал его. Шмидт кричал почти полминуты. Как только он умолк, Цупитца вынул изо рта прут. Анвальдт повторил вопрос.

— Мы привязали дочку этого еврея к козетке. Вальтер сказал ему, что мы все изнасилуем ее, если он не признается в убийстве той девки в поезде.

— Какой Вальтер?

— Пёнтек.

— И тогда он признался?

— Да. Но какого хрена он спрашивает про это? — обратился Конрад к Моку. — Ведь это же для вас…

Мок не дал ему договорить:

— Но ты ведь все равно отодрал эту еврейку? Отвечай, отвечай, Шмидт.

— Само собой. — Глазки Конрада спрятались в складках кожи.

— А теперь скажи, кто тот турок, с которым ты пытал Анвальдта?

— Этого я не знаю. Просто шеф велел мне вместе с ним… ну… этого… — Шмидт указал взглядом на ассистента.

Мок дал знак Цупитце. Прут опять оказался во рту Конрада, а Цупитца наложил плоскогубцы, и остатки обломанного зуба захрустели в десне. Последовал еще один знак, и Цупитца сломал второй верхний резец. Конрад захлебывался кровью, выл, всхлипывал. Через минуту у него изо рта убрали прут. Однако Шмидт не мог ничего сказать, так как в результате этих операций ему вывихнули нижнюю челюсть. Смолор больше минуты вправлял ее.

— Повторяю вопрос. Кто этот турок? Как его зовут и что он делает у вас в гестапо?

— Не знаю. Клянусь вам.

На сей раз Шмидт стиснул челюсти, чтобы не дать засунуть в рот железный прут. Тогда Вирт достал молоток, приставил к ладони привязанного гестаповца большущий гвоздь и ударил по нему молотком. Конрад заорал. Цупитца в очередной раз продемонстрировал быстроту реакции. Едва челюсти Шмидта разжались, как в тот же миг между ними оказался прут.

— Ну что, будешь говорить или хочешь лишиться следующих зубов? — спросил Анвальдт. — Так будешь говорить?

Конрад Шмидт кивнул. Прут вынули изо рта.

— Его зовут Кемаль Эркин. Он приехал в гестапо на стажировку. Шеф очень с ним считается. Больше я ничего не знаю.

— Где он живет?

— Не знаю.

Мок был уверен, что Конрад сказал все, что ему известно. К сожалению, сказал он и лишнее. Потому что своей незаконченной фразой «Ведь это же для вас…» он коснулся его, Мока, тайного сговора с Пёнтеком. К счастью, только коснулся. Неизвестно, смог ли кто-либо из присутствующих правильно завершить это оборванное предложение. Мок глянул на усталого, но взбудораженного Анвальдта, на спокойного, как всегда, Смолора. (Нет, кажется, не догадались.) Вирт и Цупитца выжидающе смотрели на него.

— Господа, больше ничего мы от него не узнаем. — Мок подошел к Шмидту и опять вставил ему кляп. — Вирт, этот человек должен бесследно исчезнуть. Ты понял? Кроме того, я советую вам уехать из Германии. Вас видели в кабаке, когда вы избивали Шмидта. Если бы вы действовали как профессионалы и подождали, когда он выйдет из кабака, то могли бы спокойно продолжать здесь свои дела. Вам что, обязательно нужно было расправиться с ним прилюдно? Не знал я, Вирт, что ты так резко реагируешь, когда тебя поят водкой. Но ничего не поделаешь. Завтра, когда Конрад не явится на работу… в крайнем случае послезавтра все здешнее гестапо будет брошено на поиски ваших весьма запоминающихся рож. А через три дня вас будут разыскивать по всей Германии. Так что я советую вам уехать. Причем как можно дальше… Можете считать, что долг свой вы мне заплатили.

X

Бреслау, понедельник 16 июля 1934 года, девять утра
Когда Мок и Анвальдт закуривали отменные сигары марки «Байрам» от Пшедецкого и делали первый глоток крепкого арабского кофе, тело Конрада Шмидта уже часов десять как покоилось на дне Одера за Низинными лугами. Лео Гартнер не скрывал удовлетворения. Он был убежден, что поразит и заинтересует обоих слушателей. Расхаживая по кабинету, он выстраивал в мыслях план своего сообщения, устанавливал, где будут переломные моменты, составлял четкие резюме. Видя, что гостей несколько раздражает его молчание, он начал доклад с исторического отступления:

— Господа, Вильгельм Грюнхаген в своей «Истории персидской литературы» упоминает одно утраченное историческое произведение четырнадцатого века, посвященное крестовым походам. Сочинение это, называющееся «Война войск Аллаха с неверными», написал некий просвещенный перс по имени Ибн-Сахим. Вы, господа, разумеется, можете сказать: и что из того? Разве мало утрачено произведений? Ну еще одна старинная рукопись… И вы будете не правы. Ибо если бы труд Ибн-Сахима сохранился до нашего времени, в нашем распоряжении оказался бы еще один источник по захватывающей истории крестовых походов, источник тем более интересный, что написан он человеком из другого лагеря — мусульманином.

Мок и Анвальдт не обманули надежд Гартнера. Обоим несостоявшимся классическим филологам ничуть не мешал столь глубокий исторический экскурс. Гартнер был возбужден. Он положил узкую ладонь на кипу бумаг:

— Господа, мечта многих историков и ориенталистов сбылась. Предо мной лежит то самое утраченное произведение Ибн-Сахима. Кто совершил это открытие? Да, да, Георг Маас. Я не знаю, откуда он узнал, что рукопись эта находится в бреславльской университетской библиотеке, сам он нашел какое-то указание или кто-то ему подсказал. Но манускрипт, который, подобно этому, был переплетен вместе с двумя другими, меньшими по объему, открыть, право же, нелегко. Короче говоря, открытие это принесет Маасу мировую славу… тем более что, обрабатывая это сочинение, он одновременно переводит его на немецкий. И должен признать, переводит точно и очень изящно. Фотографии, которые я получил от вас, являются дословным переводом одного чрезвычайно интересного фрагмента этой хроники. В нем повествуется о чудовищном убийстве в тысяча двести пятом году детей Аль-Шауси, главы секты езидов, убийстве, совершенном двумя людьми — турком и крестоносцем. Те, кто знает историю крестовых походов, несомненно, будут удивлены: ведь в тысяча двести пятом году во время Четвертого крестового похода крестоносцы не двинулись дальше Константинополя! Однако нельзя исключить отдельных вылазок пусть даже небольших отрядов, скажем, в Анатолию или Месопотамию. Эти искатели приключений и богатств грабили всех, кто встречался на их пути, зачастую в союзе с мусульманами. Очень часто объектами их нападений становились езиды…

Анвальдт внимательно слушал. Мок взглянул на часы и открыл уже рот, чтобы попросить Гартнера перейти к сути дела, но тот вовремя предугадал его намерения:

— Да, да, ваше превосходительство, сию минуту я расскажу, кто такие были езиды. Эта таинственная секта, возникшая в двенадцатом веке и существующая до сих пор, почитается сатанистской. Но это сильное упрощение. Да, разумеется, езиды почитают сатану, однако сатану, уже искупающего свои грехи. Но, несмотря на то что он искупает их в аду, он все равно остается всемогущим. Этого бога зла они называют Мелек-Тавуз, представляют его в облике павлина и верят, что он правит миром с помощью шести не то семи ангелов, также изображаемых в виде железных или бронзовых павлинов. Ежели коротко, то религия езидов — это мешанина ислама, христианства, иудаизма и зороастризма, то есть всех религий, представители которых проходили через горы в центре Месопотамии и оставили там крохи своих верований. В обыденной жизни езиды — исключительно спокойный, честный и опрятный народ, что особенно подчеркивает английский путешественник и археолог прошлого века сэр Остин Генри Лейард, народ, который на протяжении веков пытались истребить все — крестоносцы, арабы, турки, курды. Так что пусть вас не удивляет то обстоятельство, что для борьбы против езидов вступали в союз закоренелые и непримиримые враги, например крестоносцы и сарацины. Для всех для них то, что езиды поклоняются воплощению зла, было достаточным оправданием самой безжалостной резни. Езиды отвечали врагам тем же, передавая из поколения в поколение заветы кровной мести. Они до сих пор живут на пограничье Турции и Персии, сохраняя в полной неизменности свои обычаи и странную религию…

— Доктор Гартнер, — не выдержал Мок, — все, что вы рассказываете, чрезвычайно интересно, но скажите, пожалуйста, нам, имеет ли эта давняя история что-либо общее — кроме того, что ее извлек на свет божий Маас, — с нашим делом.

— Да, и очень много общего. — Гартнер обожал сюрпризы. — Но только уточним, господа: на свет Божий хронику эту извлек вовсе не доктор Маас, а некто, кто убил Мариетту фон дер Мальтен. — Гартнер наслаждался удивленными лицами слушателей. — Со всей ответственностью я утверждаю: надпись на стене вагона, в котором нашли ту несчастную девушку, — цитата из этой самой персидской хроники. В переводе она звучит так: «И скорпионы плясали в их чревах». Минутку, сейчас я постараюсь ответить на все вопросы… Но сперва сообщу вам еще одну важную информацию. В одном анонимном источнике конца тринадцатого века, который вышел из-под пера некоего франка, сообщается, что малолетних детей главы езидов Аль-Шауси убил какой-то «германский рыцарь». В Четвертом крестовом походе участвовали всего двое наших соотечественников. Один из них погиб в Константинополе. Вторым был Годфрид фон дер Мальтен. Да, да, господа, предок нашего барона.

Мок поперхнулся кофе, на светлый костюм брызнули черные капли. Анвальдт вздрогнул и ощутил действие гормона, который заставляет волосы на человеческом теле вставать дыбом. Оба они курили, не произнося ни слова. Гартнер, наблюдая за впечатлением, какое он произвел на визитеров, был вне себя от радости, что довольно странно контрастировало с мрачной историей езидов и крестоносцев. Наконец Мок прервал молчание:

— У меня буквально нет слов, чтобы выразить вам благодарность за столь проницательную экспертизу. И я, и мой ассистент — мы оба просто потрясены, тем паче что эта история проливает новый свет на нашу загадку. Но вы позволите, господин директор, задать вам несколько вопросов? При этом мне неизбежно придется раскрыть некоторые тайны следствия, но я уверен, что дальше вас, господин директор, они не пойдут.

— Разумеется. Я слушаю вас.

— Из вашей экспертизы следует, что убийство Мариетты фон дер Мальтен было местью, совершенной спустя несколько столетий. Об этом свидетельствует надпись кровью в вагоне, являющаяся цитатой из никому не известного произведения, которое считалось утраченным. И вот первый вопрос: мог ли профессор Андре, знающий восточные алфавиты и языки, по каким-либо причинам не понять эту цитату? Потому что, если вы исключите такую возможность, остается одно: он сознательно ввел нас в заблуждение.

— Господин криминальдиректор, Андре не понял этой надписи. Это совершенно очевидно. Он прежде всего тюрколог и — насколько мне известно, — кроме турецкого, арабского, сирийского и коптского, никаких других языков не знает. Хроника же Ибн-Сахима написана по-персидски. Попробуйте дать специалисту по древнееврейскому языку — даже самому превосходному — текст на идише, написанный древнееврейскими буквами. Гарантирую вам, он окажется беспомощным, если не знает идиша. Андре знает арабский алфавит, так как до недавнего времени все турецкие тексты писались только арабским алфавитом. А вот персидского он не знает, это я вам говорю совершенно точно как бывший его студент. Он увидел текст, написанный знакомым ему арабским письмом, однако ничего в нем не понял. А поскольку Андре старается всемерно раздувать свой научный авторитет, он попросту придумал перевод с якобы старосирийского. Кстати сказать, придумывать ему не впервой. Однажды он придумал даже какую-то коптскую инскрипцию, на основе которой написал работу на звание доцента…

— Но если именно Маас нашел хронику, — подал голос Анвальдт, — цитата из которой была написана кровью на стене салон-вагона, то выходит, он и есть убийца. Если только кто-то другой, кто раньше сталкивался с этим текстом, по каким-то причинам не подсунул его Маасу. Господин директор, кто-нибудь до Мааса занимался этими тремя переплетенными вместе рукописями?

— Я тщательно проверил реестр выдачи рукописей в читальный зал за последние двадцать лет, и ответ звучит следующим образом: до Мааса никто с тысяча девятьсот тринадцатого года, поскольку именно с этого года начинаются записи в данной тетради, не занимался ни одним из этих трех совместно переплетенных манускриптов.

— Дорогой Герберт, — вмешался Мок, — у Мааса железное алиби: двенадцатого мая тысяча девятьсот тридцать третьего года он прочел две лекции в Кёнигсберге, что подтвердили шесть его слушателей. Хотя несомненно каким-то образом он связан с убийцами. Иначе как объяснить, почему он обманул нас и неверно перевел эту надпись из вагона. И потом, как он узнал, что эта рукопись находится здесь? Быть может, он напал на след этой персидской хроники, исследуя «некролог Мариетты»? Но прошу меня простить, это вопросы уже к Маасу. Господин директор, — вновь обратился он к Гартнеру, — возможно ли такое, чтобы кто-то читал этот текст, не оставив следа в книге выдачи?

— Ни один библиотекарь не выдаст рукописи, не записав ее в тетрадь, а кроме того, работать в читальном зале рукописей могут только ученые с соответствующими рекомендациями.

— Ну если только кто-нибудь из библиотекарей не оказался в сговоре с читателем и по этой причине не сделал записи.

— Исключить подобный сговор я не могу.

— У вас работает кто-нибудь из выпускников восточного факультета?

— В настоящее время нет. Два года назад работал библиотекарем один арабист, который переехал в Марбург, где получил в университете кафедру.

— Его фамилия?

— Отто Шпехт.

— Мне не дает покоя еще один вопрос, — негромко промолвил Анвальдт, записывая в блокнот эту фамилию. — Почему Мариетту фон дер Мальтен убили таким изощренным способом? Быть может, потому, что именно так были убиты дети того — если можно так выразиться — архиезида? Возможно, месть должна была в точности повторить убийство, совершенное несколько веков назад? Как оно, собственно, выглядело? Что об этом пишет персидский хронист?

Гартнер, ежась от холода, налил себе очередную чашку горячего кофе.

— Очень хороший вопрос. Ну что ж, дадим слово персидскому хронисту.

XI

Месопотамия, горы Джабад Синджар, в трех днях езды верхом к западу от Мосула. Второе сафара шестьсот первого года Хиджры
Это свидетельство Ибн-Сахима, сына Хусейна, да смилуется над ним Аллах. В нем повествуется о праведной мести воинов Аллаха детям сатанинского пира,[34] да будет навечно проклято имя его.


Вечернее солнце скатывалось все ниже по лазурному небосклону. Очертания гор становились все резче, а воздух — прозрачней. Вдоль отвеснойкручи медленно продвигался конный отряд. Возглавляли его двое — крестоносец и турецкий воин. Доехав до гребня перевала, откуда начинался отлогий склон, они придержали коней и с явным удовольствием растянулись в тени скал, смахивающих на башни соборов. Сопровождающие их всадники — десятка два христиан и столько же мусульман — последовали примеру своих предводителей. Крестоносец с облегчением снял круглый шлем, именующийся «салад»; его удлиненная задняя часть оставила на влажном затылке припухший красный след. Из-под бармицы[35] стекали капли пота и падали на епанчу, украшенную восьмиконечными крестами. Его конь в наглавнике искусной работы дышал ровно, спокойно, но бока были в хлопьях пены.

Турецкий витязь, похоже, не испытывал особой усталости, он с интересом поглядывал на арбалет крестоносца. На нем, как и на его воинах, был шишак с бармицей, обернутый куском белой ткани, кольчуга, белые, чуть ниже колен шаровары и высокие черные сапоги. Вооружены турок и его люди были луками из турьих рогов, стрелами, оперенными тремя птичьими перьями, в колчанах и арабскими саблями, именовавшимися «саиф». У предводителя, кроме того, был железный шестопер, инкрустированный серебряной арабской вязью.

Вскоре христианский рыцарь перестал утирать пот, а сарацин утратил интерес к арбалету. Оба сосредоточенно рассматривали долину, лежащую у подножья горного склона. Среди зеленых пальм стоял невысокий просторный храм. В его стенах были ниши, в которых коптящими огоньками горели масляные лампады. Ежеминутно кто-нибудь подходил к такой лампаде, несколько раз проводил правой ладонью над язычком пламени, а потом опаленной рукой касался своей правой брови. Столь странное поведение не произвело никакого впечатления на обоих предводителей, их интересовало количество людей в долине. И тот и другой сосредоточенно считали, и результат у обоих получился примерно одинаковый: людей обоего пола и разного возраста вокруг храма и прилегающих к нему домов было не менее двух сотен. Особенно выделялись мужчины в облегающих власяницах и черных тюрбанах — они следили, чтобы ни одна лампада не погасла. Чуть только какая-нибудь из них догорала, они обмакивали в масло новый фитиль, и огонек с шипением вспыхивал вновь.

На землю опустилась ночь. При свете лампад начались обряды — дикие, неистовые пляски. К небу возносились яростные, страстные напевы. Воздух пронзали гортанные крики. Крестоносец был в полной уверенности, что стал свидетелем оргии вавилонской царицы Семирамиды. Турок ощутил болезненное возбуждение. Они переглянулись и отдали приказы своим воинам. Медленно, осторожно отряд спустился по пологому склону. До них доносились имена семи ангелов: Джибраил, Мухаил, Руфаил, Азраил, Дедраил, Азрафил, Шамкил. Звуки бубнов, флейт и тамбуринов разносились по всей долине. Женщины входили в транс. Мужчины, словно загипнотизированные, вертелись вокруг собственной оси. Священнослужители приступили к приношению в жертву овец, точнее, их копытец, мясо же раздавали беднякам. В ожидании причитающейся порции кое-кто жевал сушеный инжир.

Вдруг застучали копыта коней, и верующие в страхе отвратили взоры от священного огня. Началась резня. Укрытые броней кони со знаками креста на попонах топтали людей, перескакивали через живые преграды. Крестоносец, рубя мечом, упивался сладостным чувством вершителя правосудия: от верного его орудия утверждения славы Господа нашего гибли почитатели сатаны и семи падших ангелов, чьи имена еще несколько минут назад горделиво звучали в этой долине. Турок сеял стрелы, посылая их туда, где дымились лампады и костры. Кровь заливала яркие куртки и цветастые тюрбаны. Немногие из захваченных врасплох езидов выхватывали из-за пояса свои странно изогнутые сабли и кинжалы, пытаясь оказать сопротивление разъяренным врагам. Шипящий свист тетив арбалетов звучал как чудовищный аккомпанемент резни. Стрелы пронзали податливые тела, разрывали напряженные мускулы, тупились, встречая кости. Вскоре ярость убийц обратилась против единственных, кто остался в живых, — женщин. В стальных объятиях бледнели смуглые лица, искажались прекрасные правильные черты, от судорожных, резких движений рассыпались старательно заплетенные косички, сминались украшающие волосы цветы, звенели золотые и серебряные монеты на висках, стукались друг о друга шлифованные камни на лбах, трещали, крошась, стеклянные бусинки. Некоторые женщины пытались спрятаться в нишах храма, в скальных расщелинах, однако христиане и сарацины вытаскивали их оттуда и овладевали ими. Те же из воинов, кому еще не досталась сладостная эта награда, добивали раненых мужчин. Пленницы без сопротивления смирялись со своей судьбой. Они знали, что будут проданы на невольничьем рынке. На долину постепенно сходила тишина, изредка прерываемая стонами страдания или наслаждения.

Оба предводителя стояли во дворе храма перед входом в дом человека, которого они давно искали, — святого пира Аль-Шауси. На стене дома были изображены пять символов — змея, топор, гребень, скорпион и маленькая человеческая фигурка. А рядом — искусно выполненная арабская надпись: «Бог. Нет Бога, кроме Него, Живого, Вечного. Ему принадлежит все сущее на небесах и на земле».

Турок бросил взгляд на крестоносца и сказал по-арабски:

— Это стих из Второй суры Корана.

Крестоносец знал этот стих. Он слышал его из уст сарацинов, которых он приканчивал, слышал вечерами от молившихся арабских полонянок. Однако священная надпись, которая должна была охранить дом Аль-Шауси и снискать ему благословение, не взволновала рыцаря точно так же, как год назад, когда в поисках сокровищ он осквернял и грабил храмы в Константинополе, не взволновал византийский Бог.

Они вошли в дом. Два турецких воина встали в дверях, чтобы никто не смог ускользнуть, а остальные принялись разыскивать святого старца. Но вместо него воины принесли предводителям два яростно дергающихся свернутых ковра. Их развернули, и у ног христианина и сарацина оказались девочка лет тринадцати и мальчик чуть старше ее — дети пира, бежавшего в пустыню. Крестоносец набросился на девочку и через минуту обрел на неровном каменном полу очередной военный трофей. Брат девочки говорил какие-то угрожающие слова об отце и о мести. Насильник увидел при свете масляной лампы нескольких скорпионов, выползших, надо думать, из разбитого глиняного кувшина. Он не боялся их, напротив, вид этих смертоносных созданий еще сильней разжигал его ярость. Вокруг кричали возбужденные воины, смердело горящее масло, на стенах плясали тени. Насытившийся крестоносец принял решение: детей верховного жреца дьяволопоклоннической секты постигнет примерная кара. Он велел обнажить животы мальчика и девочки, после чего поднял меч, верного своего товарища в битве ad maiorem Dei gloriam,[36] и нанес уверенный, но не слишком сильный удар. Острие описало полукруг и взрезало шелковистый живот девочки, затем покрытый первым пробивающимся пушком живот мальчика. Кожа и мышцы разошлись, открыв внутренности. Крестоносец снял шлем и очень умело, помогая себе кинжалом, забросил в него нескольких скорпионов. Затем наклонил его, как жертвенный сосуд, над внутренностями детей. Разъяренные скорпионы оказались среди теплых кишок. Они скользили в крови и вслепую язвили своими острыми жалами. Жертвы долго не умирали и не сводили горящих глаз с палача.

XII

Бреслау, понедельник 16 июля 1934 года, четыре часа дня
После обеда жара еще усилилась, но, как ни странно, ни Мок, ни Анвальдт, казалось, не ощущали этого. Зато Анвальдту докучала боль в десне, откуда час назад дантист вырвал корень. Оба сидели в полицайпрезидиуме, каждый в своем кабинете. Но объединяло их не только здание — мысли и того и другого были заняты общим делом. Они определили убийцу — им был Кемаль Эркин. Оба подтвердили свои первые, еще интуитивные подозрения, основывавшиеся на простой ассоциации: у турка на руке вытатуирован скорпион — скорпионы в животе баронессы — значит, убийцей был турок. После экспертизы Гартнера этот вывод обретал то, без чего любое расследование обречено быть блужданием в темноте, а именно мотив: убивая Мариетту фон дер Мальтен, турок мстил за преступление семивековой давности — убийство детей Аль-Шауси, главы секты езидов, которое совершил в 1205 году предок баронессы крестоносец Годфрид фон дер Мальтен. Как сказал Гартнер, завет отомстить передавался из поколения в поколение. Но тут возникало сомнение: почему же месть свершили только сейчас, более чем через семьсот лет? Чтобы развеять его и превратить подозрения в неколебимую уверенность, надо было ответить на вопрос: является ли Эркин езидом? Однако вопрос этот оставался, увы, без ответа, поскольку известно было лишь его имя, национальность — турок, а также слова Толстого Конрада «он у нас обучается». Это могло означать, что турок проходит в бреславльском гестапо что-то наподобие практики. Несомненно же было одно: подозреваемого в убийстве нужно задержать, используя любые средства. И допросить. Также с использованием любых средств.

Но в этот момент сходные соображения обоих полицейских натыкались на серьезную преграду: гестапо тщательно охраняет свои секреты. Вне всяких сомнений, Форстнер, освободившийся из тисков после смерти барона фон Кёпперлинга, не станет сотрудничать с ненавистным Моком. Потому добывать сведения об Эркине будет исключительно трудно, не говоря уже о поисках доказательств его принадлежности к тайным организациям и сектам. Моку даже не понадобилось напрягать память, чтобы увериться: в полицайпрезидиуме он никогда не встречал никого похожего на Эркина. Впрочем, ничего удивительного в этом не было. Давний политический отдел полицайпрезидиума, занимающий левое крыло здания на Швайдницер-штадтграбен, 2/6, представлял собой территорию, куда после падения Пёнтека и высвобождения Форстнера щупальцы Мока не проникали. Отдел этот, должности в котором уже с давних пор все больше занимали гитлеровцы и который после февральского декрета Геринга официально стал их безраздельной вотчиной, был независимым и таинственным организмом, а его многочисленные филиалы размещались в роскошных виллах, снятых в фешенебельном районе Борк и абсолютно недоступных для посторонних. Эркин вполне мог обретаться на одной из таких вилл и лишь иногда бывать в Коричневом доме на Нойдорфштрассе. В былые времена Мок обращался за информацией прямиком к начальнику соответствующего отдела полицайпрезидиума. Теперь это стало невозможным. Враждебно настроенный к нему шеф гестапо Эрих Краус, правая рука пользующегося дурной славой главы бреславльского СС Удо фон Войрша, скорей признается в еврейском происхождении, чем позволит выйти за пределы своего отдела даже самой никчемной сплетне.

Так что добывание данных об Эркине с последующим его арестом стало той точкой, где схожие до сей поры намерения Мока и Анвальдта разошлись. Мысли криминальдиректора повернули в сторону шефа бреславльского отделения абвера Райнера фон Гарденбурга, а надежды Анвальдта сосредоточились вокруг доктора Георга Мааса.

Помня о полученном утром предостережении, что одна из телефонисток является любовницей Дитмара Фёбе, заместителя Крауса, Мок вышел из здания полиции и по Швайдницер-штадтграбен дошел до универмага Вертхайма. Задыхаясь от жары в застекленной телефонной будке, он набрал номер фон Гарденбурга.

Анвальдт же в это время кружил по зданию полицайпрезидиума в попытках отыскать шефа. Потеряв терпение, он решил действовать на свой страх и риск. Он заглянул в комнату криминальассистентов. Курт Смолор мгновенно понял, что Анвальдт хочет вызвать его, и вышел в коридор.

— Смолор, возьмите еще одного человека и пойдемте к Маасу. Возможно, мы и его посадим в зубоврачебное кресло.

И Мок и Анвальдт одновременно почувствовали, что жара стала прямо-таки тропической.

Бреслау, того же 16 июля 1934 года, пять вечера
В квартире Мааса царил неописуемый беспорядок. Анвальдт и Смолор, утомленные поспешным обыском, сидели в гостиной и тяжело дышали. Смолор чуть ли не ежеминутно подходил к окну и поглядывал на пьянчужку, который привалился к стене дома и осматривался вокруг на удивление трезвым взглядом. Маас не появлялся.

Анвальдт не отрывал глаз от листка бумаги для «ундервуда» со сделанной от руки записью. Это было что-то вроде незавершенного наброска отчета, два отдельных фрагмента. В верхней части было написано: «Ганна Шлоссарчик, Равич. Мать?» Несколько ниже: «Расследование в Равиче. Детективному бюро „Адольф Ендерко“ выдано сто марок». Анвальдт уже не обращал внимания ни на жару, ни на звуки пианино, доносящиеся из верхней квартиры, ни на липнущую к телу рубашку; он даже забыл о боли в челюсти после удаления корня. Он сверлил взглядом бумагу и отчаянно пытался вспомнить, где совершенно недавно ему довелось слышать фамилию Шлоссарчик. Анвальдт взглянул на Смолора, который нервно переворачивал чистые листы бумаги, лежащие на круглом блюде для пирожных, и вдруг воскликнул, подобно Архимеду: «Эврика!» Его осенило: эту фамилию он видел в списках прислуги дома фон дер Мальтенов. И он с облегчением вздохнул: Ганна Шлоссарчик в отличие от Эркина не будет окутана непроницаемой тайной. Он пробормотал:

— В бюро «Адольф Ендерко» я получу все сведения.

— Вы мне? — обернулся, оторвавшись от окна, Смолор.

— Нет, нет, просто я рассуждаю вслух.

Смолор подошел к Анвальдту и заглянул через плечо. Он внимательно прочел запись Мааса и рассмеялся.

— Что вы смеетесь?

— Смешная фамилия — Шлоссарчик.

— А где находится этот город Равич?

— В Польше, в пятидесяти километрах от Бреслау, почти у самой границы.

Анвальдт подтянул спущенный узел галстука, надел шляпу и с отвращением глянул на свои запылившиеся ботинки.

— Смолор, вы и ваш псевдопьяница будете, сменяя друг друга, сидеть в квартире Мааса, пока он не соблаговолит явиться. Когда же он явится, задержите его и оповестите Мока либо меня.

Анвальдт закрыл за собой дверь, но тут же вернулся и поинтересовался у Смолора:

— Скажите, а почему вас так рассмешила фамилия Шлоссарчик?

Смолор смущенно улыбнулся:

— Понимаете, у меня сразу всплыло слово «шлоссер» — «слесарь». Представьте себе: женщина по фамилии Слесарь. Ха-ха-ха… слесарь без ключа или отмычки… ха-ха-ха…

Бреслау, того же 16 июля 1934 года, шесть вечера
В парке Тайхекер за Центральным вокзалом в эту пору дня жизнь била ключом. В тени его деревьев искали прохлады пассажиры, у которых в Бреслау была пересадка, служащие дирекции железных дорог, сверхурочно работающие перед долгожданным отпуском в Цоппоте или Штральзунде, шумели дети возле ларьков с мороженым, на скамейках, толкая друг друга мощными крупами, вплотную сидели служанки, полулежали легкие больные из ближней больницы Бетхесда, отцы семейств, освеженные после посещения душевого павильона или прохладной читальни на Тайхекерштрассе, дымили дешевыми сигарами и провожали ленивыми взглядами фланирующих проституток. У церкви Спасителя безногий ветеран играл на кларнете. Увидев двух прогуливающихся мужчин средних лет в прекрасно сшитых костюмах, он заиграл какую-то опереточную мелодийку, надеясь на усиленное подаяние, однако они равнодушно прошли мимо. Он лишь услышал фразу, произнесенную довольно высоким уверенным голосом:

— Хорошо, господин криминальдиректор, мы проверим этого Эркина.

Ветеран поправил плакатик с надписью «Отомстим за Верден» и перестал играть. Мужчины уселись на скамейку, с которой только что встали два подростка. Несколько секунд они разглядывали удаляющихся мальчишек в коричневых рубашках, с саперными лопатками на ремне, а затем продолжили разговор. Нищий музыкант напряг слух. Фальцет чрезвычайно элегантного высокого господина переплетался с басистым рокотом его коренастого собеседника в костюме из светлого коверкота. Гениальный слух ветерана легко выделял пробивающиеся сквозь уличный шум реплики, произнесенные высоким голосом, баритонально-басистые же терялись среди стука колес конных экипажей, грохота автомобилей и скрежета трамваев на углу Садоваштрассе и Борауэрштрассе.

— Если вы этого желаете, я узнаю, говорит ли наш разыскиваемый на… каком? Ага, ясно… На курдском.

— Дорогой господин криминальдиректор, еще наш незабвенный кайзер Вильгельм называл Турцию «своим восточным другом».

— …

— Да. Да. Военные контакты были всегда чрезвычайно интенсивными. Представьте себе, мой отец был членом военной миссии генерала фон дер Гольца, который помогал, кажется, в восьмидесятых годах создать современную турецкую армию. Вслед за ним в Турцию триумфально вступил Дойче Банк, построивший новый участок Багдадской железной дороги.

— …

— Мы, немцы, и сейчас помним, что в тысяча девятьсот четырнадцатом году духовный глава мусульман объявил «священную войну» против наших врагов. Так что ничего странного, что высшие турецкие офицеры обучаются у нас. Я сам был знаком с такими, когда перед войной жил в Берлине.

— …

— Можете не сомневаться. Не знаю когда, но я подам вам на блюде этого Эркина.

— …

— Не за что, господин криминальдиректор. Я надеюсь, что при необходимости вы мне ответите тем же.

— …

— До встречи в известном нам приятном местечке.

Мужчины пожимали друг другу руки, и ветеран утратил к ним интерес. Он увидел, что приближается компания подвыпивших подростков с резиновыми дубинками, и тотчас заиграл «Хорста Весселя», однако безрезультатно: в пробитую французскими пулями военную фуражку не упало ни единого пфеннига.


А в это же время на Фрайбургерштрассе, 5, Франц Губер, совладелец детективного агентства «Адольф Ендерко», внезапно утратил недоверчивость и перестал упрямо отказываться от сотрудничества. Он мгновенно потерял желание ознакомиться с удостоверением Анвальдта, больше не намеревался звонить в полицайпрезидиум, дабы увериться в том, что Анвальдт — это именно Анвальдт, прекратил экзаменовать его на предмет знания личного состава криминального отдела и местоположения восемнадцати полицейских участков, подчиняющихся управлению бреславльской криминальной полиции. Франц Губер мгновенно резко переменился, выказал готовность сотрудничать и стал предупредительно вежлив. Глядя в черное отверстие ствола пистолета, он самым исчерпывающим образом отвечал на все вопросы.

— Что именно нужно было Маасу? Какое задание он вам дал?

— Он узнал от старого швейцара барона о внебрачном ребенке, которого Оливер фон дер Мальтен прижил с какой-то горничной. Единственная женщина, когда-либо служившая у барона, сейчас проживает в Польше в городке Равич. Зовут ее Ганна Шлоссарчик. Мне было поручено установить, действительно ли у нее был ребенок от барона и что с этим ребенком стало.

— Вы сами были в Равиче?

— Нет, я послал одного из моих людей.

— И что?

— Он нашел Ганну Шлоссарчик.

— Как он смог ее разговорить? Обычно люди крайне неохотно признаются в подобных грехах.

— Шуберт, мой человек, представился адвокатом, который разыскивает наследников якобы скончавшегося барона. Я предложил ему использовать эту хитрость.

— Неплохо. И что же ваш человек узнал?

— Состоятельная пожилая дама, услыхав об ожидающем ее огромном наследстве, без колебаний призналась в своем грешке молодости, после чего так разрыдалась, что Шуберту едва удалось успокоить ее.

— Она так раскаивалась в своем грехе?

— Нет, причина вовсе не в этом. Она просто сокрушалась, что ничего не знает о своем сыне, который был бы наследником барона. Потому-то она и плакала.

— Угрызения совести?

— Похоже на то.

— Итак, у нее от барона был внебрачный сын. Это установленный факт. Как его зовут, сколько ему лет и где он живет?

— Шлоссарчик служила у барона с девятьсот первого по девятьсот второй год. Вероятно, тогда она и забеременела. После этого барон Рупперт фон дер Мальтен, отец Оливера, больше не принимал на службу ни одной женщины, даже кухаркой. Таким образом, ее сыну сейчас тридцать один либо тридцать два года. Какая у него фамилия? Неизвестно. Но явно не та же, что у барона. Его мать за молчание получила столько, что до сих пор живет безбедно. Где сейчас проживает баронский бастард? Тоже неизвестно. А что известно? Что до совершеннолетия он жил в каком-то берлинском приюте, куда был отдан любящей матерью еще грудным младенцем.

— В каком именно приюте?

— Она не знает. Его отвез туда какой-то польский коммерсант, ее хороший знакомый.

— Фамилия этого коммерсанта?

— Она не захотела ее назвать. Сказала, что он тут совершенно ни при чем.

— И ваш человек всему этому поверил?

— А с какой стати ей обманывать? Я же говорил вам, что она плакала, оттого что не знает адреса своего сына. Если бы знала, она радовалась бы. Как-никак он получил бы наследство.

Анвальдт машинально задал следующий вопрос:

— А почему она отдала его в сиротский приют? Ведь с баронскими деньгами она могла бы безбедно жить вместе с ребенком.

— Мой человек об этом не спрашивал.

Анвальдт спрятал пистолет в карман. Он с трудом дышал: в горле от жары пересохло. Десну нарвало, она распухла. Еще давали себя знать укусы шершней. Он заговорил и не узнал своего голоса:

— Маас был доволен вами?

— Не вполне. Поскольку мы выполнили задание лишь частично. Мой человек установил, что у Ганны Шлоссарчик был ребенок от барона. Однако он не узнал ни его фамилии, ни места жительства. Так что мы получили от Мааса лишь половину гонорара.

— И сколько же?

— Сто марок.

Анвальдт закурил турецкую сигару, купленную в пассаже на Гартенштрассе. Она оказалась такой крепкой, что на какой-то миг у него даже перехватило дыхание. Однако он справился со спазмом бронхов и выпустил в потолок большой клуб дыма. Он ослабил узел галстука и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Ему было немножко не по себе: еще минуту назад он держал этого человека на мушке, а сейчас курит у него, как у старого знакомого, сигару. (Зря я все-таки вышел из себя и стал пугать его пистолетом. Пистолет всего лишь заставил его говорить. Не более. Правды он ничуть не гарантирует. Губер прекрасно мог все это на ходу сочинить.) Он посмотрел на висящие на стене дипломы и фотоснимки. На одном из них Франц Губер пожимал руку какому-то офицеру высокого ранга, в островерхой каске. Под фотографией была надпись, вырезанная из газеты: «Франц Губер, полицейский, спасший ребенка, принимает поздравления от генерала Фрайхерра фон Кампенхаузена. Блютен, 1913». Анвальдт примирительно улыбнулся:

— Господин Губер, простите, что я выхватил пушку. Вы были легавым (как это вы, бреславльцы, говорите — шкюлле?), а я вел себя с вами, будто вы сообщник подозреваемого. Ничего удивительного, что вы отнеслись ко мне с недоверием, тем паче что удостоверения у меня при себе нет. Я так повел себя, что у меня нет никакой уверенности, сказали вы мне правду или солгали. И все же, несмотря на сомнения, я задам вам еще один вопрос. Без револьвера. Если вы мне ответите, возможно, это и будет правда. Я могу говорить?

— Ну валяйте.

— Вам не кажется странным, что Маас так легко отказался от ваших услуг? Ведь ясно же, что он разыскивает этого незаконного баронского сына. Почему же он остановился на полпути, заплатил вам половину гонорара и не пытается продолжить его поиски с вашей помощью?

Франц Губер снял пиджак и налил себе содовой. Какое-то время он молчал, глядя на дипломы и фотографии в рамках.

— Маас высмеял меня и мои методы. Он считал, что я провалил дело, что надо было прижать старуху. И он решил, что узнает все сам. Я знал, что он любит прихвастнуть, и потому поинтересовался, как он думает найти этого баронского ублюдка. И он ответил, что его знакомый сумеет возвратить старой ведьме память и она ему скажет, где ее сынок. — Губер шумно вздохнул. — А тебе, парнишка, я вот что скажу. Ты меня своей пушкой не напугал. В гробу я видел твоего Мааса и тебя вместе с ним. — Он гневно засопел. — И я тебе не наврал, но только потому, что мне так захотелось. А знаешь, почему мне так захотелось? Спроси об этом у Мока. А я спрошу его про тебя. И если окажется, что Мок тебя не знает, лучше тебе сразу же взять ноги в руки и смыться подальше из этого города.

XIII

Бреслау, понедельник 16 июля 1934 года, восемь вечера
Анвальдт действительно выехал из Бреслау, но отнюдь не из страха перед угрозами Губера. Он сидел в вагоне первого класса, курил сигарету за сигаретой и равнодушно поглядывал на однообразные нижнесилезские пейзажи, залитые апельсиновым закатным светом. (Обязательно нужно найти этого потомка фон дер Мальтена. Если над родом Мальтенов действительно тяготеет некое проклятие, то ему грозит смертельная опасность со стороны Эркина. Хотя, ежели рассудить, чего ради мне его искать? Мы с Моком нашли убийцу. Нет, пока не нашли, только определили. Эркин действует через Мааса, он осторожен и знает, что мы ищем его. Несомненно, Эркин и является тем знакомым, который выжмет сведения из старухи Шлоссарчик. Значит, разыскивая сына Шлоссарчик, я разыскиваю Эркина. Черт, черт, черт, может, он уже в Равиче? Интересно, а в каком берлинском приюте был этот потомок фон дер Мальтена? Может, я его знал?) Погрузившись в размышления, он обжег себе пальцы сигаретой, выругался уже не в мыслях и смущенно обвел взглядом купе. Все его спутники, ехавшие этим поездом, слышали произнесенное им грубое слово. Перед ним стоял мальчик в темно-синем костюмчике, лет, наверное, восьми, толстощекий, с явно нордической внешностью, и держал в руке какую-то книжку. Он что-то произнес по-польски и положил книжку Анвальдту на колени. После чего подбежал к матери, полной молодой женщине. Анвальдт глянул на название книжки. Это было школьное издание «Эдипа-царя» Софокла. Она явно не принадлежала этому мальчику — видимо, какой-то гимназист, отправлявшийся на каникулы, забыл ее в вагоне. Мальчик и его мать вопросительно смотрели на Анвальдта. Он показал знаком, что книга не его. Потом спросил спутников, не их ли она. В купе, кроме дамы с мальчиком, сидели студент и молодой мужчина с ярко выраженной семитской внешностью. Никто на книжку не претендовал, а студент, узнав, что она на греческом, отреагировал словами «упаси боже!». Анвальдт улыбнулся и кивком поблагодарил мальчика. Он раскрыл книжку и увидел знакомые греческие буквы, которые когда-то ему так нравились. Ему стало интересно, сможет ли он понять хоть что-нибудь после стольких лет. Он вполголоса прочел и перевел 685-й стих: «О, как мне слово каждое твое тревожит душу и смущает сердце». (Оказывается, я еще неплохо помню греческий. Двух слов, правда, я не знал, хорошо, что в конце есть словарик.) Он перелистнул несколько страниц и прочитал стих 1068-й — слова Иокасты. С переводом никаких трудностей не возникло: «Несчастный! О, не узнавай, кто ты». Сентенциозность обеих цитат напомнила ему одну игру, которой они часто забавлялись с Эрной, — гадание по Библии. Они открывали Библию и тыкали пальцем в первый попавшийся стих, который должен был быть пророческим. Беззвучно смеясь, он закрыл и снова открыл Софокла. Игру эту прервал польский пограничник, потребовавший у него паспорт. Тщательно изучив документы Анвальдта, он прикоснулся пальцем к козырьку фуражки и вышел. Анвальдт вернулся к игре в пророчества, однако никак не мог сосредоточиться на переводе из-за того, что мальчишка, вручивший ему «Эдипа-царя», вперился в него напряженным неподвижным взглядом. Он ни разу не моргнул. Поезд тронулся, а мальчишка по-прежнему упорно смотрел. Анвальдт то опускал глаза в книжку, то пробовал, включившись в эту игру в гляделки, переглядеть мальчишку. Однако у него ничего не получалось. Он хотел было сделать замечание матери, но она спала сном праведницы. Тогда он вышел в коридор и открыл окно. Вынимая из кармана пачку сигарет, он с облегчением ощупал новое полицейское удостоверение, полученное им в отделе кадров полицайпрезидиума после посещения Губера. (Если какой-то сопляк может вывести тебя из равновесия, то это значит, что с нервами у тебя непорядок.) Он затянулся, и почти четверть сигареты сгорела. Поезд подъезжал к станции. «Равич» — гласила крупная надпись.

Анвальдт попрощался с пассажирами, спрятал Софокла в карман и спрыгнул на перрон. Выйдя из вокзала, он остановился возле неухоженных, заросших сорняками клумб. Открыл записную книжку и прочел: улица Рынкова, 3. И тут подъехали дрожки. Обрадовавшийся Анвальдт показал вознице листок с адресом.

Равич оказался славным, чистеньким, утопающим в цветах городком, над которым доминировали сторожевые башенки кирпичной тюрьмы. Опускающиеся сумерки вывели людей из домов. Шумливые компании подростков цеплялись к девушкам, которые с надменным видом прогуливались по главной улице; в беленных известью сенях сидели на низеньких табуретах женщины; у ресторанов стояли усатые мужчины в обтягивающих жилетках и, попивая из кружек пенистое пиво, обсуждали внешнюю политику Польши.

Возле одной такой группы дрожки остановились. Анвальдт бросил вознице марку и глянул на номер дома. Рынкова, 3.

Он вошел в подворотню и огляделся, разыскивая дворника. Но вместо дворника появились двое мужчин в шляпах. Лица у них были весьма решительные. Они что-то спросили у Анвальдта. Он развел руками и по-немецки сообщил им цель своего приезда. Естественно, он назвал фамилию Шлоссарчик. Это вызвало у мужчин своеобразную реакцию. Они молча преградили Анвальдту выход и весьма настойчиво пригласили проследовать с ними наверх. Анвальдт с некоторым сомнением поднялся по солидной деревянной лестнице на второй этаж, где находились две небольшие квартиры. Двери одной из них были распахнуты, там горел свет и толпилось несколько человек весьма самонадеянного вида. Инстинкт не обманул Анвальдта: так могут выглядеть на любой географической широте только полицейские.

Один из ангелов-хранителей деликатно подтолкнул Анвальдта в направлении освещенной квартиры, а когда они вошли в нее, показал рукой на несколько удлиненную кухню. Анвальдт закурил сигарету и уселся на деревянную табуретку. Не успел он оглядеться, как в кухню вошел невысокий франтовато одетый мужчина в сопровождении чумазого усача с метлой в руке. Усач взглянул на Анвальдта, повернулся к франтоватому, отрицательно покачал головой, после чего вышел. Франт подошел к Анвальдту и обратился к нему на вполне сносном немецком:

— Документы. Имя и фамилия. Цель приезда.

Анвальдт вручил ему свой паспорт и сообщил:

— Криминальассистент Герберт Анвальдт из бреславльского полицайпрезидиума.

— У вас есть родственники в Познани?

— Нет.

— Цель прибытия?

— Я преследую двух подозреваемых в убийстве. Мне известно, что они хотели навестить Ганну Шлоссарчик. А теперь мне хотелось бы знать, с кем имею честь.

— Комиссар Фердинанд Банашак из познаньской полиции. Прошу предъявить служебное удостоверение.

— Пожалуйста. — Анвальдт старался придать голосу твердости. — А по какому поводу вы меня допрашиваете? Меня в чем-нибудь обвиняют? И не могу ли я увидеться с Ганной Шлоссарчик по личному делу?

Банашак рассмеялся:

— Давай выкладывай, что за личное дело у тебя к ней, а не то мы пригласим тебя в один дом, который прославил наш город по всей Польше.

Говоря это, он не переставал улыбаться.

Анвальдт смекнул, что если в крохотный городишко приехал полицейский из главного города Западной Польши, то Ганна Шлоссарчик явно оказалась замешана в каком-то серьезном деле. Потому без излишних вступлений он рассказал все комиссару Банашаку, скрыв только мотивы, по которым Эркин и Маас разыскивают внебрачного сына госпожи Шлоссарчик. Комиссар взглянул на Анвальдта и облегченно вздохнул:

— Ты спросил, можешь ли поговорить с Ганной Слесарчик. Так вот, отвечаю: не можешь, потому что рано утром ее зарубил топором человек, которого дворник определил как говорящего по-немецки грузина.

Познань, вторник 17 июля 1934 года, три часа ночи
Анвальдт потянулся всем телом. Он с облегчением дышал прохладным воздухом в комнате для допросов управления полиции Познани на улице Третьего Мая. Банашак почти закончил переводить на немецкий протокол по делу об убийстве Ганны Слесарчик и собирался уходить. После приезда из Равича в Познань полночи у них ушло на составление протокола, в соответствии с которым следствие по этому дело велось совместно полицайпрезидиумом Бреслау, который был представлен криминальассистентом Гербертом Анвальдтом, и Главным управлением государственной полиции в Познани, от имени которого действовал комиссар Фердинанд Банашак. Обоснование было длинным и сложным и строилось на показаниях Анвальдта.

Этот протокол и его перевод на немецкий, подписанные обоими полицейскими, утром должен был утвердить президент познаньской полиции. Банашак сказал, что это чистая формальность, и подал Анвальдту крепкую ладонь. Он был явно доволен таким оборотом дела.

— Не стану скрывать, Анвальдт, что я с радостью сбросил бы на вас это здорово пованивающее дело. К сожалению, сделать этого я не могу. Хотя дело это, в сущности, ваше — немецко-турецкое. И следствие вести будете главным образом вы. Позвольте попрощаться. Вы и вправду собираетесь сидеть над ним до утра? Мне осталось перевести чуть меньше полстраницы. Я это сделаю утром. А сейчас я просто валюсь с ног. Ну а вам еще предстоит вволю насладиться этим расследованием.

В коридоре долго еще звучал его смех. Анвальдт допил уже остывший крепкий кофе и принялся читать протокол. Он читал и морщился, чувствуя во рту кислый вкус — следствие бесчисленных чашек кофе и сигарет. Комиссар Банашак бегло говорил по-немецки, а вот писал чудовищно. Твердо владел он лишь профессиональными полицейскими терминами и формулировками (с 1905 года и до начала войны он служил — как признался он Анвальдту — в прусской криминальной полиции в Познани, тогдашнем Познау), в остальном словарный запас у него был исключительно беден, что в совокупности с бесчисленными грамматическими ошибками производило забавнейшее впечатление. Анвальдт по-настоящему веселился, читая его короткие неуклюжие фразы. Но вскоре махнул рукой на стилистику. Главное, протокол был понятен ему. Из него следовало, что у Валенты Миколайчака, дворника дома, в котором жила потерпевшая, около девяти утра шестнадцатого июля незнакомый мужчина «элегантного вида, похожий на грузина» (а означало это, по словам дворника, что у того были черные волосы и смуглая, оливковая кожа) спросил, где находится квартира Ганны Слесарчик. Дворник объяснил и вернулся к своей работе (он ремонтировал клетки, в которых жильцы держат кроликов). Однако визит необычного гостя не давал ему покоя — характер у Ганны Слесарчик был нелюдимый. Он несколько раз подходил к двери ее квартиры и прислушивался. Но ничего подозрительного он не услышал и не заметил. Около десяти утра ему захотелось пить, и он отправился в ближнюю пивную «Ратушная» на кружечку пивка. Вернувшись около одиннадцати тридцати, он постучал в дверь панны Слесарчик. Его удивило открытое окно — старая дева была со странностями и никогда не отворяла окон, панически боясь сквозняков и убийц. Последних по причине того, что она слыла богачкой. По словам Миколайчака, «все знали, что деньжищ у панны Слесарчик немерено, побольше, чем у самого бурмистра». Поскольку на стук никто не ответил, дворник открыл дверь запасным ключом. Он обнаружил в деревянной лохани расчлененные останки хозяйки квартиры. Дворник закрыл дверь и вызвал полицию. Через три часа в Равич прибыл комиссар Банашак с пятью сыщиками. Они установили, что смерть наступила в результате потери крови. Ничего, что указывало бы на ограбление как на мотив преступления, обнаружено не было. Из квартиры ничего не пропало, кроме альбома с фотографиями, что подтвердила г-жа Анеля Сикорова, подруга убитой. Она также сообщила, что у покойной не было никаких родственников и никаких, кроме нее, Сикоровой, подруг. Переписывалась же она только с каким-то коммерсантом в Познани, однако фамилию его держала в тайне (соседка подозревала, что это давний возлюбленный Слесарчик).

Анвальдт почувствовал, что страшно устал. Чтобы прогнать дремоту, он вытряхнул из пачки последнюю сигарету, затянулся и вновь обратился к подробнейшему протоколу Банашака. Однако ничего не понял: то были те самые полстраницы на польском, которые комиссар не успел перевести. Анвальдт зачарованно разглядывал польский текст. Его всегда удивляли загадочные диакритические знаки: закорючки под «а» и «е», волнистая линия над «l», аксаны над «s», «z» и «о». Среди этих букв он обнаружил дважды написанную свою фамилию. Но удивило его не это — в обосновании передачи расследования немецкой полиции Банашак часто ссылался на сообщенные им сведения, — а ошибка в написании фамилии. Здесь она была без «т». Он было собрался исправить ее и приписать недостающую букву, однако резко убрал ручку. С пера сорвалась капля чернил и расплылась на зеленом сукне стола. Анвальдт не мог оторвать глаз от своей фамилии, плавающей среди польских завитушек, косых аксанов и плавных волнистых линий. Дело в том, что его была только фамилия. А вот имя другое — незнакомо, чуждо, горделиво звучащее польское имя Мечислав.

Он встал, открыл дверь и прошел в главное помещение комиссариата, где за деревянным барьером клевал носом сонный дежурный. Его помощник, старый полицейский предпенсионного возраста, перешучивался с какой-то «ночной бабочкой» в цветастом платье. Анвальдт подошел к нему и узнал, что тот говорит по-немецки. Ссылаясь на комиссара Банашака, он попросил помочь перевести польский текст. Они вернулись в помещение для допросов, и старик полицейский забубнил:

— Валенты Миколайчак показал… что относил письма Слесарчик на почту… Фамилия адресанта ему запала, так как он несколько раз читал ее на конверте… нет… как это говорится? Адре…

— Адресата. А что значит «запала»?

— Да, адресата… Запала — это значит сохранилась в голове, он запомнил. Ну вот, адресат: Мечислав Анвальд, Познань, улица Мицкевича, два. Валенты Миколайчак удивлялся, что она шлет письма на адрес магазина. Название фирмы гласит…

— Наверное, «звучит».

— Да. Звучит. Название фирмы звучит «Текстильные товары. Мечислав Анвальд и компания». Ну а дальше… что-то такое… короче, о каком-то альбоме с фотографиями… Что с вами? Смотри-ка, заснул… спит…

Старик полицейский с радостью закончил переводить, на цыпочках вышел из комнаты, оставив Анвальдта в одиночестве. Закрывая дверь, он еще раз бросил взгляд на уставшего немецкого полицейского, который спал, положив голову на жесткое зеленое сукно.

Однако он ошибался. Анвальдт вовсе не спал. С закрытыми глазами ему легче было переноситься во времени и в пространстве. Сейчас он сидел в бюро Франца Губера и держал старика детектива на мушке. В обшитом деревянными панелями помещении бюро носились пылинки, оседавшие на толстых скоросшивателях и рамках пожелтевших фотографий. Франц Губер постукивал по столу резным портсигаром и неторопливо цедил:

— Шлоссарчик служила у барона с девятьсот первого по девятьсот второй год. Вероятно, тогда она и забеременела. После этого барон Рупперт фон дер Мальтен, отец Оливера, больше не принимал на службу ни одной женщины, даже кухаркой. Таким образом, ее сыну сейчас тридцать один либо тридцать два года. Какая у него фамилия? Неизвестно. Но явно не та же, что у барона Его мать за молчание получила столько, что до сих пор живет безбедно. Где сейчас проживает баронский бастард? Тоже неизвестно. А что известно? Что до совершеннолетия он жил в каком-то берлинском приюте, куда был отдан любящей матерью еще грудным младенцем.

— А в каком именно приюте? — услышал Анвальдт свой голос.

— Она не знает. Его отвез туда какой-то польский коммерсант, ее хороший знакомый.

— Фамилия этого коммерсанта?

— Она не захотела ее назвать. Сказала, что он тут совершенно ни при чем. (А я лучше сработал, чем Шуберт, сыщик из бюро Губера. Я знаю, как фамилия этого коммерсанта. Такая же, как у меня, только без буквы «т». Берлинский сиротский приют и познаньский торговец мануфактурой Мечислав Анвальд. Два города, двое людей, одна фамилия, один смертный приговор.)

Познань, того же 17 июля 1934 года, семь утра
На складе мануфактуры Мечислава Анвальда на Северной улице возле товарной станции жизнь в этот ранний час била ключом. Рабочие переносили штуки материала, к платформе подъезжали подводы и грузовые автомобили с товаром, какой-то еврей толкал дощатую тележку, торговый представитель бреславльской фирмы «Бельшовски» махал перед носом заведующего складом визиткой, в конторе щелкали счеты, комиссар Банашак попыхивал трубочкой из слоновой кости, а Анвальдт мысленно повторял: «Это чистое совпадение, что сын Шлоссарчик и барона фон дер Мальтена воспитывался, как и я, в берлинском сиротском приюте, чистое совпадение, что отдал его туда человек, носящий такую же фамилию, как и я, я не сын барона, это чистое совпадение, что сын Шлоссарчик и барона воспитывался…»

— Я вас слушаю. — Мужчина лет пятидесяти крепкого сложения держал между пальцами толстую сигару. — Что угодно от меня нашей дорогой полиции?

Банашак встал и с неудовольствием взглянул на небритого Анвальдта, который с отсутствующим видом что-то шептал. Он достал из кармана удостоверение и, подавляя зевоту, представился:

— Комиссар Банашак, а это криминальассистент бреславльской полиции Клаус Юбервег. Вы знакомы с Ганной Слесарчик из Равича?

— Нет… не знаю такой… — Коммерсант глянул на кассирш, которые вдруг стали гораздо медленнее считать. — Позвольте пригласить вас в квартиру. Тут слишком шумно.

Квартира оказалась большой и удобной. Из конторы в нее входили через кухонную дверь. Две служанки игриво посмотрели на молодого мужчину, для которого ночь закончилась слишком скоро, но грозный взгляд, брошенный хозяином, заставил их вернуться к ощипыванию жирной утки. Коммерсант пригласил полицейских в библиотеку, в которой золотились девственные корешки книг, а стоящие под пальмами зеленые кресла манили своей уютной мягкостью. Сквозь открытое окно долетал тошнотворно-сладковатый запах бойни. Мечислав Анвальд не стал дожидаться повторения вопроса:

— Да, я знаю Ганну Слесарчик.

— Вы по-немецки говорите?

У комиссара забилась трубка.

— Да.

— Тогда, может быть, перейдем на этот язык? Это сэкономит нам время, поскольку ассистент Юбервегне знает польского.

— Да, конечно.

Банашак наконец продул трубку, и библиотека наполнилась ароматным дымом.

— Господин Анвальд, давайте уточним грамматическое время. Вы ее знали, поскольку вчера вашу знакомую убили.

Мечислав Анвальд страдальчески сморщился. Словесной реакции не было. Анвальдт прекратил свои мантры и задал первый вопрос:

— Господин Анвальд, это вы передали в берлинский приют внебрачного ребенка Ганны Шлоссарчик?

Коммерсант молчал. Банашак раздраженно хмыкнул и обратился к нему на польском:

— Если вы хотите, чтобы ваша семья узнала о вашем романе с женщиной не самой примерной нравственности, если вы хотите отправиться из своего дома в комиссариат под конвоем двух полицейских в форме, то продолжайте молчать.

Мечислав Анвальд взглянул на небритого бреславльского полицейского с горящими глазами и по-немецки ответил ему:

— Да, это я отдал ребенка в берлинский приют.

— Почему вы это сделали?

— Ганна меня попросила. Сама она была не в состоянии расстаться с младенцем.

— А почему она вообще с ним рассталась?

— Господин ассистент! — Банашак буквально в последний момент укусил себя за язык, чтобы не сказать «господин ассистент Анвальдт». Он был зол, что согласился на дурацкую просьбу Анвальдта представить его под другой фамилией. — Прошу меня извинить, но этот вопрос не имеет никакого отношения к расследуемому нами делу. Во-первых, его следовало бы адресовать самой покойной, во-вторых, из ответа на него вы не узнаете того, что хотите узнать, — адреса ее сына.

— Господин комиссар, я не намерен вновь приезжать в Познань, чтобы выяснить какой-нибудь вопрос, который вы не позволите мне задать сейчас.

Анвальдт смотрел сквозь желтые стекла на книжки и удивлялся большому количеству переводов из греческой литературы. Он мысленно повторил и перевел стих из «Эдипа-царя»: «Это ужасно, но, покуда свидетель этот правды не поведал, есть у тебя надежда».

— Она была молодая. Хотела еще выйти замуж.

— В какой именно приют вы отвезли ребенка?

— Не знаю. Наверное, в какой-нибудь католический.

— Как прикажете это понимать? В конце концов, вы были в Берлине или нет? Вы что, поехали туда с ребенком вслепую, не зная, где его оставите? Откуда вы вообще знали, что его где-нибудь примут?

— На вокзале ребенка ожидали две монахини. Так было договорено семьей отца ребенка.

— Какой семьей? Как их фамилия?

— Не знаю. Ганна держала ее в строжайшем секрете и никому не называла. Я полагаю, что ей щедро заплатили за молчание.

— О чем-нибудь еще была договоренность?

— Да. Семья отца авансом оплатила учебу ребенка в гимназии.

Анвальдт внезапно почувствовал болезненное стеснение в груди. Он встал, прошелся по комнате и решил, что надо вышибать клин клином. Он закурил очередную сигарету, но в результате на него напал приступ сухого кашля. Когда кашель прошел, он процитировал — на этот раз вслух — Софокла: «Это ужасно, но, покуда свидетель этот правды не поведал, есть у тебя надежда».

— Простите, что? — спросили одновременно Анвальд и Банашак, глядя на бреславльского полицейского как на сумасшедшего.

А тот подошел к креслу Мечислава Анвальда и прошептал:

— Какую фамилию дали младенцу?

— Мы окрестили младенца в Острове Великопольском. Добряк ксендз поверил на слово, что мы являемся мужем и женой. Паспорт он спросил только у меня. Крестными были какие-то случайные люди, которым я заплатил.

— Да скажешь ты, черт тебя возьми, какая фамилия у ребенка?!

— Та же, что у меня, — Анвальд. А имя ему дали Герберт.

Познань, того же 17 июля 1934 года, два часа дня
Герберт Анвальдт удобно устроился в салон-вагоне на плюшевом диване. Он читал «Эдипа-царя» и не обращал внимания на заполненный народом перрон познаньского вокзала. Внезапно появился кондуктор, осведомился, что уважаемый господин желает на обед во время поездки. Анвальдт, не отрывая глаз от греческого текста, заказал свиные ножки и бутылку польской водки Бачиньского. Кондуктор поклонился и вышел. Поезд «Познань — Бреслау» тронулся в путь.

Анвальдт встал и посмотрелся в зеркало.

— А ничего я начинаю швыряться деньгами. Ну и черт с ними. А ты знаешь, — обратился он к своему отражению, — что у моего папеньки денег до черта? Он очень добрый. Он оплатил мое обучение в лучшей классической гимназии Берлина.

Отойдя от зеркала, он растянулся на диване, положив на лицо раскрытую книгу. Приятно было вдыхать едва уловимый запах типографской краски. Он закрыл глаза, чтобы легче призвать туманное прошлое, некий образ, упорно топчущийся на пороге осознанного, упорно дергающийся, как фотоснимок в фотопластиконе, который не желает встать в рамку. Это была одна из тех минут, когда шум в ушах и головокружение возвещали ему, что подступает эпифания, пророческий сон, проблеск ясновидения, преображение шамана. Он открыл глаза и с интересом огляделся в бакалейной лавке. Он чувствовал жгучую боль. Там, куда укусили осы, дергало, как нарыв. Толстый продавец в грязном фартуке смеялся, протягивая ему луковую шелуху. Улыбка не сходила с его губ. «Ты, свинья противная! — крикнул ему Анвальдт. — Мой папа тебя убьет!» Толстяк, выскочив из-за прилавка, бросился на дерзкого мальчишку, но тот спрятался за вошедшего в этот момент воспитателя, который дружески взглянул на него. (Господин воспитатель, пожалуйста, посмотрите, какую башню я построил из кубиков. — Да, замечательную башню ты построил, Герберт. — Воспитатель потрепал его по плечу. И опять. Еще раз.)

— Пожалуйста, вот свиные ножки, вот водка.

Анвальдт сбросил книжку, сел и откупорил бутылку. Внезапно он вздрогнул: кричал ребенок. Маленький Клаус из Ваштайхпарка, словно перевернутый на спину отравленный таракан, судорожно колотил ногами по земле: «Это не мой папа!» Мерно стучали колеса, заглушая крик Клауса. Анвальдт приник к горлышку. Обжигающая жидкость, попав в пустой желудок, подействовала почти мгновенно — голова прояснилась, нервы успокоились. Он с наслаждением вонзил зубы в мягкое розовое мясо. Через несколько минут на тарелке лежала обглоданная толстая кость. Анвальдт снова удобно разлегся на диване. Под действием алкоголя в мозгу у него возникла картина темно-зеленого леса и кривенькие фигурки выгнанных детей с картины Хаима Сутина. «Но не всех детей выгнали, — мысленно растолковывал он себе, — к примеру, того маленького поляка из поезда никто никогда никуда не выгонит. Ты тоже поляк. Твоя мать была полька». Он сел и выпил одну за другой две стопки водки. Бутылка была пуста. (Жаркий песок пустыни оседает на каменных плитах. В разрушенную гробницу заглядывает дикий козел. Следы козьих копытец на песке. Ветер задувает песок в зигзагообразные щели на стене. С потолка падают маленькие юркие скорпионы. Окружают его, поднимают ядовитые жала. Эберхард Мок методично топчет их. Я погибну, как погибла моя сестра. Софокл: «Несчастный! О, не узнавай, кто ты».)

XIV

Бреслау, вторник 17 июля 1934 года, семь вечера
Эберхард Мок сидел без рубашки у себя в квартире на Редигерплац и отдыхал после тяжелого и нервного дня. Он разложил шахматную доску, расставил фигуры и попытался сосредоточиться на чтении книги Юбербранда «Шахматные ловушки». Он анализировал гроссмейстерскую партию. Как обычно, он встал на позицию защищающегося и, к своему удовлетворению, отыскал решение, приводившее к пату. Мок еще раз взглянул на доску и вместо белого короля, которому невозможно поставить шах, но который и сам не может никуда пойти, увидел себя, криминальдиректора Эберхарда Мока. Ему угрожали черный конь с лицом Оливера фон дер Мальтена и черный ферзь, здорово смахивающий на шефа гестапо Эриха Крауса. Белый же слон, похожий на Смолора, бесполезно торчал в углу доски, а белый ферзь Анвальдт валялся где-то за пределами доски на столе. Телефон настойчиво звонил уже четвертый раз за вечер, но Мок не поднимал трубку. Он ожидал услышать ледяной голос барона, вызывающего его для отчета. Что он мог сказать фон дер Мальтену? Что Анвальдт исчез? Что в квартиру Мааса хозяин дома привел нового жильца и застал там Смолора? Да, конечно, он мог бы сказать, что нашел убийцу. Но где он, этот убийца? В Бреслау? В Германии? А может, в горах Курдистана? Телефон упорно звонил. Мок считал сигналы. Двенадцать. Он встал и прошелся по комнате. Телефон умолк. И тогда он бросился к аппарату. Он вспомнил телефонное правило фон Гарденбурга: ждать до двенадцатого сигнала. Мок прошел в кухню и взял из кладовки круг сухой колбасы. Сегодня у прислуги был выходной. Он откусил изрядный кусок и следом отправил в рот ложечку острого хрена. Хрен был вырвиглаз и вышиб слезу. Жуя, Мок думал о молодом берлинце, которого унизили, над которым глумились в казематах гестапо, и вот он покорился палачам и уехал из этого раскаленного и гнусного города. Опять зазвонил телефон. (Интересно, где сейчас Анвальдт?) Второй звонок. (А с этим мерзавцем Форстнером я еще разделаюсь!) Третий. (Нервный день, а ведь ничего особенного не происходило.) Четвертый. (Наверное, как раз поэтому.) Пятый. (Жаль Анвальдта, такого неплохо было бы иметь у себя.) Шестой. (Но ничего не поделаешь, он тоже попал в тиски.) Седьмой. (Надо вызвать какую-нибудь девицу. Тогда я успокоюсь.) Восьмой. (Не могу же я взять трубку, пока не прожую.) Девятый. (Да, позвоню-ка я мадам.) Десятый. (Может, это Гарденбург?) Телефон зазвонил в одиннадцатый раз. Мок ринулся в прихожую и поднял трубку после двенадцатого сигнала. Он услышал заплетающуюся речь пьяного и грубо оборвал поток бессвязных оправданий:

— Ты где, Анвальдт?

— На вокзале.

— Жди меня на первом перроне. Я сейчас еду к тебе. Повтори — на каком перроне?

— На… п-первом.


Ни на первом, ни на каком другом перроне Мок Анвальдта не нашел. Движимый интуицией, он направился в пикет дорожной полиции. Анвальдт спал в камере и громогласно храпел. Мок предъявил изумленному дежурному свое удостоверение и вежливо попросил о помощи. Дежурный отдал распоряжение подчиненным. Те подхватили пьяного под мышки и за ноги и оттащили в автомобиль. Мок поблагодарил услужливого дежурного и его людей, завел мотор и через четверть часа опять был на Редигерплац. В сквере все скамейки были заняты. Люди отдыхали после дневного зноя и с удивлением смотрели на коренастого мужчину с изрядным брюшком, который, шумно сопя, извлекал с заднего сиденья черного «адлера» совершенно бесчувственного человека.

— Во нажрался! — восхитился проходивший мимо подросток.

Мок снял с пьяного испачканный блевотиной пиджак, свернул и бросил под переднее сиденье. Перекинул его левую руку через свою потную шею, правой обнял за поясницу и на глазах рогочущих зевак втащил в подворотню. Дворника, как назло, нигде не было.

— В подворотню может войти кто угодно, а этот мерзавец небось пьет пиво у Коля, — раздраженно пробурчал Мок.

Он медленно преодолевал ступеньку за ступенькой, отираясь щекой о грязную, пропотевшую рубашку Анвальдта, вздрагивал, когда его овевало облако смрадного, кислого выхлопа, останавливался на площадках и громко ругался, не думая о соседях. А тут, как назло, один из них, адвокат, доктор Фриц Паташковски, выходил на прогулку со своим шпицем. Удивленный, он остановился, а большой шпиц чуть не сорвался с поводка. Мок бросил на них враждебный взгляд и не ответил на высокомерное «добрый вечер». Наконец он добрался до своих дверей и прислонил Анвальдта к стене. Одной рукой Мок придерживал его, а второй сражался с неподатливым замком. Через минуту они оказались в квартире. Анвальдт лежал на полу в прихожей. Мок сидел на туалетной тумбочке красного дерева и старался отдышаться. Потом запер дверь и спокойно выкурил сигарету. После чего ухватил Анвальдта за ворот рубашки и потащил в гостиную, а там подхватил под мышки и уложил на шезлонг. Он просмотрел карманы Анвальдта. Пусто. (Какой-нибудь шпаненок обчистил его.) Мок расслабил галстук Анвальдта, расстегнул рубашку и снял ботинки. Одежда Анвальдта была в жутком состоянии, вся в жирных пятнах и пепле. На худых щеках двухдневная щетина. Мок некоторое время глядел на подчиненного, потом пошел в кухню и внимательно просмотрел шеренгу банок, стоящих на верхней полке в кладовке. Каждая из них была накрыта пергаментной бумагой, обвязанной резинкой. Мок нашел то, что искал, — сушеную мяту. Он высыпал две щепотки мяты в кувшинчик, не без труда разжег огонь в кухонной плите, довольно долго выбирал конфорку и, найдя подходящую, поставил на нее сверкающий, начищенный чайник. Принес из ванной жестяной тазик и поставил на всякий случай возле Анвальдта. Вернулся в кухню. Снял кипящий чайник и налил кипятку в кувшинчик с мятой. Не зная, как погасить огонь, Мок попросту залил его водой. После чего принял холодный душ и облачился в халат. Из ванной он прошел к письменному столу и закурил толстую турецкую сигару — он держал их специально для особых оказий. Мок глянул на шахматную доску. Пат по-прежнему парализовал короля Эберхарда Мока. Ему все так же угрожали конь фон дер Мальтен и ферзь Краус. Но теперь на доске вновь появился белый ферзь Анвальдт, пришедший на подмогу королю.

Бреслау, среда 18 июля 1934 года, восемь утра
Анвальдт разлепил опухшие веки и сразу увидел стоящие на столике кувшинчик и стакан. Дрожащими руками он налил в него мятного отвара и поднес ко рту.

— Нож тебе не нужен, чтобы разделить губы? — Мок завязывал галстук, и от него исходил пряный запах дорогого одеколона. Улыбался он добродушно. — Знаешь, я даже не зол на тебя. Как можно быть злым на человека, которого чудом нашел? Щелк — был Анвальдт и нет Анвальдта. Щелк — и Анвальдт снова есть. — Улыбка сползла с лица. — Если у тебя был важный повод исчезнуть, кивни.

Анвальдт кивнул. В черепной коробке вспыхнул фейерверк. Он снова налил мяты. Мок, широко расставив ноги, стоял и смотрел на страдающего с похмелья Анвальдта. Стоял, сплетя руки на животе, и крутил большими пальцами.

— Хорошо. Вижу, тебе хочется пить. Это значит, рвать тебя не будет. Я приготовил тебе ванну. В ванной висит одна из моих рубашек и твой вычищенный и отглаженный костюм. Ты здорово уделал его вчера. Мне пришлось немало заплатить жене дворника за ее старания. Она полночи занималась им. Заодно начистила твои башмаки. Деньги отдашь мне, когда они у тебя будут. Вчера тебя кто-то обокрал. Побрейся, а то ты выглядишь как бродяга. Можешь воспользоваться моей бритвой. — Тон у Мока был жесткий и решительный. — А теперь внимательно слушай меня. Через сорок пять минут ты сядешь здесь, напротив меня и расскажешь про свои приключения. Кратко и конкретно. Потом мы пойдем в церковь Иоанна Крестителя. Там в девять пятнадцать меня будет ждать доктор Лео Гартнер.

Они сидели в прохладном полумраке. Натиск солнца замирал на цветных фильтрах витражей, стены из тесаного камня приглушали грохот и сумятицу потного города, силезские князья спали в тихих нишах, а латинские надписи на стенах навевали мысли о вечности. Часы Мока показывали двадцать минут десятого. Они сидели, как было уговорено, на первой скамье и высматривали Гартнера. Но вместо него к ним подошел невысокий, стриженный бобриком священник в очках в серебряной оправе. Он молча вручил Моку конверт и сразу же удалился. Анвальдт хотел пойти следом за ним, однако Мок его удержал. Он достал из конверта напечатанное на машинке письмо и подал Анвальдту:

— Прочти. Я здесь плохо вижу, а мы же не будем выходить на эту чертову жару.

Произнеся это, Мок вдруг сообразил, что обращается на «ты» к сыну барона фон дер Мальтена. (Уж коль я говорил «ты» Мариетте, значит, могу и ему.)

Анвальдт глянул на лист, украшенный золотым гербом университетской библиотеки, под которым шли строки, напечатанные щегольским шрифтом директорской пишущей машинки.

«Ваше превосходительство!

Прошу меня простить за то, что я не смог лично явиться на условленную встречу: в связи с семейными обстоятельствами вчера вечером я вынужден был срочно выехать из города. Я неоднократно звонил Вашему превосходительству, однако Вас не было дома. Так что пусть вместо меня говорит это письмо, а сообщить мне нужно несколько важных вещей. Все, что я сейчас поведаю, основано на превосходной книге Жана Буайе „Les Yesidie“,[37] вышедшей в свет в Париже десять лет назад. Автор, известный французский этнограф и путешественник, пробыл среди езидов четыре года. Они относились к нему с такой симпатией и таким уважением, что даже допустили его до участия в некоторых священных обрядах. Среди множества интереснейших описаний религиозного культа этой таинственной секты одно чрезвычайно знаменательно. Наш автор пребывал где-то в пустыне (он точно не указывает где) вместе с несколькими старейшинами езидов. Там они посетили некоего отшельника, проживающего в пещере. Древний этот пустынник часто пускался плясать и впадал в транс, подобно турецким дервишам. При этом он выкрикивал пророчества на непонятном языке. Буайе, как он пишет, долго пришлось упрашивать езидов растолковать ему эти профетические выкрики. В конце концов они согласились и перевели их. Отшельник возвещал, что настало время отомстить за убитых детей Аль-Шауси. Буайе, хорошо знающему историю езидов, было известно, что убийство это произошло на переломе XII и XIII веков. Но его удивило, что они, у которых месть почитается священным долгом, так долго ждали. И езиды объяснили ему, что месть почитается совершенной, только когда способ мести в точности соответствует преступлению. И потому если кому-то кинжалом выкололи глаз, то мститель должен точно так же лишить глаза преступника либо его потомка, причем не обычным ножом, а обязательно кинжалом и лучше, если тем же самым. Месть за убитых детей Аль-Шауси оказалась бы в соответствии с их законами только в том случае, если бы малолетние потомки убийцы погибли точно так же. Но в течение нескольких столетий это невозможно было сделать, и только сейчас пустыннику явилось божество Мелек-Тавуз и возвестило, что пришла долгожданная пора. Езиды очень чтут пустынников, они считаются в езидской общине хранителями традиции. А месть — часть их священной традиции. И вот когда отшельник возвещает, что настало время мести, из членов общины выбирают мстителя, на правой руке которого делают татуировку символа мести. Если мститель не исполнит задания, его публично вешают. Так пишет Буайе.

Ваше превосходительство, я тоже, к сожалению, не способен ответить на вопрос, который так интересовал Жана Буайе. Я просмотрел всю генеалогию рода фон дер Мальтенов, и мне кажется, что я знаю, почему езиды столько веков не могли отомстить. В XIV веке род фон дер Мальтенов разделился на три ветви: силезскую, баварскую и нидерландскую. В XVIII веке две последние угасли. Силезская же ветвь давала не слишком много побегов — в этом прославленном юнкерском роду чаще всего рождалось по одному-единственному сыну, а месть, позволю себе напомнить, могла считаться совершенной, только если рукой мстителя были бы убиты сын и дочь. В истории этого семейства только пять раз рождались сын и дочь. В двух случаях один из детей умер в младенчестве, в двух других мальчики погибли при невыясненных обстоятельствах. В последнем же случае тетя Оливера фон дер Мальтена, сестра его отца Рупперта, практически всю жизнь провела в закрытом для мирян монастыре со строгим, буквально схимническим, уставом, так что совершить месть в отношении ее было чрезвычайно затруднительно.

Ваше превосходительство, я написал, что знаю, почему месть так и не была совершена. Но, к сожалению, я не знаю, почему на святого старца низошло озарение и он торжественно возвестил, что настало время свершить месть. У единственного живущего ныне мужского потомка Годфрида фон дер Мальтена Оливера в момент озарения пустынника не было других детей, кроме несчастной Мариетты. Потому ужасная ее смерть является трагической ошибкой, помешательством старого шамана, вызванным, вполне возможно, столь популярным в тех краях гашишем.

Заканчивая свое затянувшееся письмо, прошу меня простить за то, что я не проверил перевод Мааса двух последних пророчеств Фридлендера. Причина в том, что я много времени потратил на исследование проклятия езидов, а кроме того, неотложные семейные дела неожиданно ускорили мой отъезд.

С глубочайшим уважением

доктор Лео Гартнер».
Мок и Анвальдт взглянули друг на друга. Они-то знали, что пророчество святого отшельника вовсе не было наркотическим бредом спятившего шамана. Они молча вышли из собора и сели в черный «адлер», стоящий в тени огромного каштана, каких много росло на Соборной площади.

— Не тревожься, сынок. — Мок с сочувствием глянул на Анвальдта. На сей раз он не оговорился. Слово «сынок» он произнес совершенно сознательно. Ему припомнился барон, который, уцепившись за вагонное окно, крикнул: «Он — мой сын!» — Сейчас я отвезу тебя к себе. У тебя дома, боюсь, небезопасно. Я пошлю туда Смолора за твоими вещами. А ты посиди у меня, как следует выспись, не бери телефонную трубку и никому не открывай. Вечером я отвезу тебя куда-нибудь, где ты забудешь и о своем папочке, и о всякой летающей и ползающей нечисти.

XV

Бреслау, среда 18 июля 1934 года, восемь вечера
По средам в салоне мадам Ле Гёф игрища были выдержаны в античном стиле. Вечером нагой невольник, крашенный в цвет красного дерева, ударял в большой гонг; занавес поднимался, и глазам зрителей представала декорация фронтона древнеримского храма, а на его фоне под сыплющимися розовыми лепестками танцевали обнаженные мужчины и женщины. Вакханалия эта, во время которой танцоры и танцовщицы лишь имитировали совокупления, продолжалась минут двадцать, после чего наступал антракт, длившийся примерно столько же. Во время него некоторые гости, стараясь не привлекать к себе внимания, удалялись в отдельные кабинеты, а остальные выпивали и закусывали. Затем невольник вновь ударял в гонг, и на сцене появлялись несколько «римлян» и «римлянок» в воздушных туниках, которые они, впрочем, быстро сбрасывали. Сыпались розовые лепестки, в зале становилось как-то душно, начиналась уже непритворная вакханалия. После получаса подобных забав актеры и актрисы сходили, усталые, со сцены, зал пустел, зато заполнялись отдельные кабинеты.

В этот вечер Райнер фон Гарденбург, Эберхард Мок и Герберт Анвальдт сидели наверху в ложе и любовались имитацией вакхической оргии. Уже в самом начале представления Анвальдт изрядно возбудился. Увидя это, Мок встал и прошел в кабинет мадам. Многословно приветствовав ее, он изложил свою просьбу. Мадам без колебаний согласилась ее исполнить и подняла телефонную трубку. Мок вернулся в ложу. Анвальдт наклонился к нему и спросил:

— У кого тут берут ключи от комнат?

— Подожди минутку. Куда ты так спешишь? — рассмеялся Мок.

— Да вы посмотрите: разбирают самых хорошеньких.

— Тут все хорошенькие. Вот, к примеру, обрати внимание на тех, что идут к нам.

К их столику подошли две девушки в гимназической форме. Оба полицейских прекрасно знали их, а вот девушки делали вид, будто видят клиентов впервые. Обе с восхищением смотрели на Анвальдта. И вдруг та, что была похожа на Эрну, коснулась его руки и улыбнулась. Он встал, обнял ее за худенькие плечи, повернулся к Моку и сказал: «Благодарю». Все трое отправились в комнату, посреди которой стоял круглый стол с великолепно инкрустированной шахматной доской. Фон Гарденбург с улыбкой посмотрел на Мока. В заведении мадам Ле Гёф он немножко расслаблялся и, обращаясь к собеседнику, не произносил постоянно его титул.

— Вы знали, как доставить удовольствие этому юноше. Кто он такой?

— Мой близкий родственник из Берлина. Тоже полицейский.

— Ну что ж, мы узнаем мнение берлинца о лучшем бреславльском клубе.

— Да так ли уж важно мнение берлинцев? Они всегда будут смеяться над нами. Но только не мой родственник. Он слишком хорошо воспитан. Понимаете, им как-то нужно лечить свой комплекс. Особенно тем берлинцам, которые родом из Бреслау. Вы же знаете поговорку: настоящий берлинец должен быть из Бреслау.

— Да возьмите того же Крауса. — Фон Гарденбург поправил монокль. — Он прожил в Берлине два года, а затем, после падения Хайнеса, Брюкнера и Пёнтека, фон Войрш взял его в Бреслау на должность начальника гестапо. Краус расценил это повышение как пинок наверх. И вот наш тупой и злобный карьерист, чтобы скрыть разочарование, начал задирать нос. Теперь этот берлинец с двухлетним стажем на каждом шагу критикует силезскую провинциальность. А я проверил, и знаете, откуда он происходит? Из крохотного городишки в Нижней Силезии.

Оба рассмеялись и чокнулись бокалами с вином. Актрисы на сцене кланялись и щедро одаряли гостей зрелищем своих прелестей. Мок вынул турецкие сигары и угостил фон Гарденбурга. Для него не было секретом, что шеф абвера не любит спешки и сам, по собственной воле, сообщит всю информацию, какую ему удалось получить об Эркине. Мок надеялся услышать нечто большее, чем он узнал из экспертизы и письма Гартнера. Он хотел получить адрес Кемаля Эркина.

— Типы вроде Крауса терпеть не могут наших дворянских, семейных и культурных традиций, — продолжал фон Гарденбург силезскую тему. — Они не выносят всех этих наших фон Шаффгочей, фон Кармеров и фон Доннерсмарков. И чтобы поднять себе настроение, высмеивают замшелых юнкеров и угольных баронов. Пусть смеются…

Некоторое время фон Гарденбург молчал. Он смотрел представление, а Мок размышлял, не может ли стать нынешний фривольный вечер удобным поводом затронуть более серьезные, жизненно важные проблемы. Наконец он решился:

— Кстати, о Краусе… У меня к вам просьба.

— Дорогой Эберхард! — Фон Гарденбург позволил себе неслыханную фамильярность. — Я ведь еще не выполнил предыдущую вашу просьбу, ту самую, курдско-турецкую, а вы уже с новой… Шучу, шучу… Так в чем она?

— Господин граф, — Мок в отличие от своего собеседника стал чрезвычайно официальным, — я хотел бы работать в абвере.

— Вот как? А почему?

Монокль фон Гарденбурга отражал огоньки свечей и свет притененной лампы, стоящей на столе.

— Потому что в мой отдел пролезают всякие канальи от Крауса, — без всякого вступления произнес Мок. — Он уже посматривает на меня свысока и очень скоро начнет отдавать мне приказания. Я стану только видимостью шефа, марионеткой, зависящей от необразованных костоломов, всех этих варваров из гестапо. Господин граф, я родом из бедной семьи ремесленников из Вальденбурга, но, несмотря на это, а может быть, именно поэтому, хочу быть integer vitae scelerisque purus.[38]

— О Эберхард, несмотря на свое происхождение, вы подлинный аристократ духа. Но надеюсь, вы отдаете себе отчет, что, работая у нас, вы вряд ли сможете поступать в соответствии с этой максимой Горация?

— Дорогой господин граф, я уже давно не девушка, давно потерял невинность, и в полиции я служу с восемьсот девяносто девятого года, с перерывом на войну. Воевал я в России. Я много чего повидал, но вы, наверное, согласитесь со мной, что есть разница между защитником государства, использующим не вполне конвенциональные методы, и подручным палача.

— Знаете… — Монокль весело блеснул. — Я ведь не смогу предложить вам никакого руководящего поста.

— Я вам на это отвечу, перефразировав высказывание Наполеона: «Лучше быть вторым и даже пятым, десятым в Париже, чем первым в Лионе».

— В данный момент я ничего не могу вам обещать. — Фон Гарденбург перелистывал меню. — Это зависит не только от меня. О, возьму-ка я ребрышки в грибном соусе. А теперь по предыдущей вашей просьбе. У меня есть кое-какая информация о Кемале Эркине. Во-первых, он курд. Родом из богатой купеческой семьи. В тринадцатом году он закончил элитарное кадетское училище в Стамбуле. Учился он очень хорошо, а самые большие успехи у него были в немецком. Наш язык тогда, да, впрочем, и теперь тоже, в Турции был обязательным предметом в каждом военном и коммерческом учебном заведении. Во время войны он воевал на Балканах и в Армении. Там во время армянской резни он снискал славу палача и садиста. Мой турецкий информатор был не склонен распространяться об этой малопочтенной странице в жизни Эркина, да и в истории Турции тоже. В двадцать первом году Эркин, как молодой многообещающий офицер турецкой разведки, был послан на двухлетнюю учебу в Берлин. Там он обзавелся многочисленными друзьями. По возвращении он все выше поднимался по служебной лестнице в турецкой политической полиции. И вдруг в двадцать первом году, в преддверии назначения на высокую должность главы отделения политической полиции в Смирне, он попросил о переводе в немецкое консульство в Берлине, где как раз освободилось место заместителя военного советника. Эркин, точь-в-точь как вы, предпочел быть вторым в Париже, чем первым в Лионе. Просьбу его удовлетворили, и честолюбивый турок с двадцать четвертого года пребывает в Германии. Он проживал в Берлине, где вел тихую и однообразную жизнь дипломата, и единственно, что позволял себе, так это поездки в Бреслау. Да, да, господин Мок, его очень интересовал наш город. В течение шести лет он побывал здесь двадцать раз. Поначалу мы не спускали с него глаз. Досье на него толстое, но его содержание крайне разочаровало бы вас. Дело в том, что Эркин предавался в нашем городе развлечениям, которые можно бы назвать музыкально-художественными. Он ходил по концертам, частенько бывал в музеях и библиотеках. Не пренебрегал и борделями, в которых прославился прямо-таки невероятным темпераментом. У нас имеются показания одной проститутки, которая утверждает, что в течение получаса Эркин дважды имел с нею сношение, причем, как она выразилась, «не вынимая». Он даже завел дружбу с библиотекарем из университетской библиотеки, но я сейчас не помню его фамилии. В декабре тридцать второго года он попросил разрешить ему пройти стажировку в полицейском управлении Оппельна. Представьте себе: у человека тепленькое местечко в Берлине и вдруг он просит перевести его в глухую дыру, чтобы набираться опыта у силезских провинциалов! Смахивает на то, что он предпочел быть десятым в Оппельне, нежели вторым в Берлине. — Фон Гарденбург протер монокль и заказал проходившей мимо кельнерше ребрышки, постучал сигаретой по крышке золотого портсигара с выгравированным гербом и внимательно взглянул на Мока:

— Может, вы объясните мне странную любовь Кемаля Эркина к прекрасной силезской земле, к нашей Швейцарии севера?

Мок молча подал ему огонь. На сцене начались обряды в честь Вакха. Фон Гарденбург вставил монокль и внимательно следил за представлением.

— Нет, вы только посмотрите на эту рыженькую справа! — обратился он к Моку. — Настоящая артистка!

Но Мок не стал смотреть. Все внимание он сосредоточил на искорках, поблескивающих в темно-красном вине. Глубокие морщины на лбу свидетельствовали о сосредоточенном размышлении. Фон Гарденбург отвел взгляд от происходящего на сцене и поднял бокал:

— Кто знает, может быть, ваше объяснение помогло бы и мне, и моему начальству в Берлине в принятии положительного для вас решения? Кроме того, я слышал, что у вас весьма изрядная картотека характеристик самых разных людей…

К их столику подошла девица мощного сложения и улыбнулась фон Гарденбургу. Мок тоже улыбнулся ему и поднял бокал. Они чокнулись — почти беззвучно.

— Так, может быть, завтра поговорим у меня в кабинете? А сейчас прошу меня извинить. Я уговорился о встрече с этой менадой. Вакх призывает меня на свои мистерии.


Тем вечером Мок не играл в шахматы со своими девицами по той простой причине, что шахматы были их побочной деятельностью, а основной они сейчас занимались в тихих отдельных кабинетах с клиентами, с которыми условились заранее. Так что Мок не сыграл в королевскую игру, но это отнюдь не значило, будто он не удовлетворил другие, более низменные потребности. В полночь он попрощался с полной брюнеткой и прошел в кабинет, который он обычно занимал в пятничные вечера. Он постучался, но никто не ответил. Тогда он приоткрыл дверь и заглянул внутрь. Анвальдт, совершенно голый, лежал на тахте среди мавританских подушек, а «гимназистки» неспешно одевались. Мок дал им знак, чтобы они поторопились. Сконфуженный Анвальдт тоже натянул на себя брюки и рубашку. Когда хихикающие девицы вышли, Мок поставил на стол бутылку рейнского вина и бокалы. Анвальдт, еще не вполне избавившийся от похмелья, стремительно выпил один за другим два бокала.

— Как ты себя чувствуешь? Подействовало самое древнее и самое эффективное лекарство от депрессии?

— Увы, это обезболивающее средство действует очень недолго.

— А тебе известно, что прививка от болезни — это не что иное, как вирус, вызывающий эту болезнь? — Моку чрезвычайно понравилась эта медицинская метафора. — А посему окончательно инфицирую тебя: фон Гарденбург подтвердил наши подозрения. Эркин — езид, прибывший в Бреслау с преступной миссией. Наполовину он ее par excellence[39] исполнил.

Анвальдт вскочил со стула, задев коленями шахматный столик. Бокалы затанцевали на своих тонких ножках.

— Господин Мок, вы тут забавляетесь своими риторическими играми, но то, что грозит мне, вовсе не игра. Где-то рядом со мной, может даже в этом борделе, затаился фанатик, жаждущий нафаршировать меня скорпионами! Посмотрите, как эти обои подходят для того, чтобы написать моей кровью персидские версеты! Вы предлагаете мне бордельную терапию… Но какая терапия способна помочь человеку, для которого обретение отца, величайшая мечта всей его жизни, в один миг стала… стало… величайшим проклятием?

Он продолжил было, но вдруг замолчал и расплакался, как ребенок. Его измученное и жалкое лицо сморщилось в гримасе плача. Мок открыл дверь в коридор и выглянул. Внизу между столиками скандалил пьяный клиент. Мок захлопнул дверь, прошел к окну и широко распахнул его. Сад истекал жарким ароматом лип. За стеной исходила стонами какая-то вакханка.

— Не преувеличивай, Анвальдт. — Мок чуть было не сказал «не реви, ты же мужчина», но вовремя спохватился. Он был зол, и это чувствовалось по тому, как он шумно сопел. — Не преувеличивай, тебе нужно лишь поберечься, пока мы не схватим Эркина. Ну а тогда проклятие не исполнится.

Глаза у молодого человека уже высохли. Он избегал взгляда Мока, нервно ломал пальцы, время от времени потирал маленький порез на подбородке и все старался смотреть куда-то в угол.

— Не стыдись, Герберт. — Мок прекрасно понимал его состояние. — Кто знает, может, наши неврозы спровоцированы тем, что мы сдерживаем слезы? Вот герои Гомера, например, плакали, да и еще какими обильными слезами.

— А вы… иногда плачете? — Анвальдт с надеждой взглянул на Мока.

— Нет, — солгал тот.

Анвальдта вдруг понесло. Он вскочил и закричал:

— Ну да, вам-то с чего плакать? Вы ведь не воспитывались в приюте… Никто, когда вы не могли проглотить шпинат, не велел вам жрать то, что вы выплюнули! У вас не было матери-шлюхи и отца — сраного прусского аристократа, который единственно что сделал для своего ребенка — это поместил его в католический приют и заплатил за учебу в классической гимназии! Вы не просыпались с чувством радости, что пережили еще один день, потому что никто вчера не проткнул вам барабанную перепонку и не натолкал вам в рот тараканов или другой мерзости! Да послушайте, вы! Они ждали семь веков, когда родятся мальчик и девочка… И вы думаете, они упустят такой случай? В этот момент на их одержимого шамана нисходит откровение… Божество приближается…

Мок не слушал. Он лихорадочно обшаривал свою память, подобно человеку, который на чопорном официальном приеме не в силах вынести тишины и пытается припомнить какую-нибудь шутку, анекдот, каламбур… Анвальдт кричал. Кто-то стучал в дверь. Анвальдт орал во все горло. Стук стал громче. За стеной раздавались притворные стоны, и звуки их разносились по всему саду. У Анвальдта началась истерика. В дверь уже колотили кулаком.

Мок встал, размахнулся, и его некрупная ладонь отскочила от щеки заходящегося в крике ассистента. Тишина. Никто больше не колотил в дверь, менада в соседнем кабинете собирала с пола разбросанные вещи. Анвальдт замер, Мок нашел во мраке потерянную мысль. В голове звучал его собственный голос: «Не преувеличивай; тебе нужно лишь поберечься, пока мы не схватим Эркина. И тогда проклятие не исполнится… не исполнится… не исполнится…»

Он стоял чуть ли не вплотную к Анвальдту и смотрел ему прямо в глаза:

— Послушай-ка, Герберт. Доктор Гартнер написал, что месть не может считаться местью, если она не будет совершена точно при таких же условиях, что и преступление. Ты посмотри, езиды ждали несколько веков, чтобы в роду фон дер Мальтенов родились сын и дочка… А ведь в этом роду уже были разнополые дети. Тетушка Оливера фон дер Мальтена и его отец Рупперт. Почему же езиды тогда их не убили, не изнасиловали и не засунули им во внутренности скорпионов? Гартнер полагает: оттого что они не могли исполнить месть в закрытом от внешнего мира монастыре. — Мок прикрыл глаза и почувствовал отвращение к себе. — Я так не думаю. Знаешь почему? Потому что уже не было в живых их отца. Эти близнецы родились после смерти своего отца, который погиб под Садовой.[40] Я это точно знаю. Оливер фон дер Мальтен в университете рассказывал мне о своем героическом деде. Потому то проклятие и не исполнилось… Так что если бы фон дер Мальтен погиб…

Анвальдт подошел к столу, схватил бутылку и стал пить прямо из горлышка. Мок смотрел, как вино льется у него по подбородку на рубашку. Анвальдт выпил бутылку до дна. Спрятав лицо в ладони, он просипел:

— Ладно, я сделаю это. Я убью барона.

Мок задыхался от отвращения к себе.

— Ты не можешь этого сделать. Он ведь твой отец.

Между пальцами сверкнули глаза Анвальдта.

— Нет. Мой отец — вы.

Бреслау, четверг 19 июля 1934 года, четыре утра
Черный «адлер» остановился перед особняком фон дер Мальтенов. Человек, вылезший из него, нетвердым шагом направился к воротам. Ночную тишину разорвал громкий звонок. «Адлер» сорвался с места и помчался по улице. Мужчина, сидевший за рулем, взглянул в зеркало заднего вида и несколько секунд рассматривал себя.

— Ты — последний негодяй, — обратился он к своему усталому отражению. — Ты толкнул его на преступление. Он стал орудием в твоих руках. Орудием, которым ты уничтожил последнего свидетеля твоего масонского прошлого.


Барон Оливер фон дер Мальтен стоял на пороге огромного холла. Выглядел он так, будто еще не ложился. Он кутался в вишневого цвета шлафрок и сурово смотрел на покачивающегося Анвальдта.

— Что вы себе воображаете, молодой человек? Что это полицейский участок, ночлежка для пьяных?

Анвальдт усмехнулся и — чтобы как-то скрыть некоторую невнятность речи — как можно тише произнес:

— Господин барон, у меня для вас новая важная информация…

Хозяин вошел в холл и дал знак Анвальдту сделать то же самое, после чего отослал заспанного слугу. Просторное, обшитое деревянными панелями помещение было увешано портретами фон дер Мальтенов. Анвальдт не увидел в их лицах суровости и достоинства, скорей хитрость и надменность. Он тщетно озирался в поисках стула. Барон словно не замечал этого.

— И что же нового вы хотите сообщить мне об этом деле? Я обедал сегодня с советником Моком, так что в курсе последней информации. Что такого особенного могло произойти вечером?

Анвальдт закурил и за неимением пепельницы стряхнул пепел на натертый пол.

— Значит, советник Мок рассказал господину барону про месть езидов. А он не забыл упомянуть, что месть не довершена?

— Да. «Ошибка сумасшедшего шамана», — процитировал барон Гартнера. — И все же как прикажете вас понимать, молодой человек? Вы заявляетесь ко мне пьяный в три часа ночи, чтобы выспрашивать меня о разговоре с Моком?

Анвальдт внимательнее присмотрелся к барону и заметил некую небрежность в его туалете: расстегнутую пуговицу рубашки, тесемки кальсон, выглядывающие из-под шлафрока. Он рассмеялся и некоторое время стоял, странно наклонившись. Он представил себе: пожилой господин сидит на унитазе и тужится, кряхтит, а тут является пьяный сынок и наводит шухер в благородном доме. Губы Анвальдта еще кривились в гримасе смеха, а он уже выбрасывал из себя раскаленные от гнева слова:

— Дражайший папенька, мы оба знаем, что откровения дервиша чертовски точно соответствуют семейным реалиям. Естественно, неофициальным. Бог езидов в конце концов впал в нетерпение и признал бастарда законным потомком. С другой стороны, как так вышло, что в этом рыцарском роду ни один воитель не обрюхатил пленницу, ни один помещик не завалил на стогу сена полнотелую поселянку? Неужто они были так воздержанны и верны супружеским обетам? Даже мой дражайший папенька, который заделал меня до вступления в законный брак?

— В твоем положении, Герберт, я бы не фиглярствовал. — Тон барона по-прежнему оставался надменным, но лицо как-то странно сморщилось. В один миг из высокомерного юнкера он превратился в испуганного старика. Старательно зачесанные волосы рассыпались в разные стороны, губы запали, свидетельствуя об отсутствии вставной челюсти.

— Я не желаю, чтобы вы обращались ко мне по имени. — Анвальдт перестал смеяться. — Почему вы мне не сказали все с самого начала?

Отец и сын стояли друг напротив друга. В холл уже просачивались робкие отсветы зари. Барон вспомнил июньские ночи 1902 года, вспомнил, как он прокрадывался в людскую, вспомнил мокрые от пота простыни, когда он оттуда тайком выходил, вспомнил ременную плетку, которой его отец Рупперт фон дер Мальтен собственноручно высек двадцатилетнего сына, вспомнил испуганные глаза Ганны Шлоссарчик, когда ее буквально взашей гнали из особняка. Он прервал звенящую тишину, произнеся:

— О проклятии езидов я узнал только сегодня. А о нашем близком родстве я хотел сказать вам, если бы расследование начало топтаться на месте. Это должно было вас подстегнуть…

— Близкое родство… (У тебя есть какие-нибудь родственники, — спросил воспитатель, — пусть даже дальние? Жаль, а то ты хоть раз мог бы провести праздники не в приюте.) Даже сейчас вы лицемерите. Не называете вещи своими именами. Вам недостаточно того, что вы бросили меня в каком-то приюте и девять лет платили за учебу — откуп за душевное спокойствие. Кстати, а сколько вы заплатили познаньскому торговцу Анвальду за его фамилию? А сколько моей матери за то, чтобы она все забыла? Восколько марок обошлось вам подкупить совесть, чтобы она уснула? Но она в конце концов пробудилась. Крикнула вам: вызови Анвальдта в Бреслау. И вы подумали: он может оказаться полезным. Совершенно случайно он полицейский, так пусть-ка расследует убийство своей сестры. А о родственных узах я скажу ему, когда надо будет подстегнуть его. Ведь так? Совесть совестью, а практичность практичностью. Так всегда велось у фон дер Мальтенов?

— То, что вы называете практичностью, — барон надменно возвел глаза к портретам предков, — я определил бы как фамильную гордость. Я вызвал вас, чтобы вы схватили убийцу своей сестры и отомстили за это гнусное убийство. Как брат, вы имеете на это полное право…

Анвальдт выхватил пистолет, снял с предохранителя, прицелился в голову первого в галерее предков и нажал на спуск. Раздался сухой щелчок бойка. Анвальдт принялся лихорадочно шарить в карманах. Барон схватил его за руку, но тут же отпустил. Сын смотрел на него помутневшими глазами.

— Я не выдержу… месть… немецкий езид…

Барон напрягся, как струна. Они по-прежнему стояли напротив друг друга в оранжеватом мглистом полусвете.

— Ведите себя соответствующим образом и дослушайте меня до конца. Я говорил вам о фамильной гордости. Ее источник — многовековые традиции, свершения наших предков. Все это прекратилось бы. С моей смертью пришел бы конец роду, исчезла бы последняя, силезская ветвь фон дер Мальтенов. — Барон схватил Анвальдта за плечи и так резко развернул, что в глазах у того закружились преисполненные достоинства сифилитичные физиономии на портретах. — А теперь наш род продолжится в лице Герберта фон дер Мальтена.

Барон бросился к стене и снял с нее зазубренный меч с золоченым эфесом, инкрустированным перламутром. Неся его на вытянутых руках, он приблизился к Анвальдту. С минуту смотрел на него, подавляя волнение, как и подобает мужчине. Рыцарю.

— Прости меня, сын мой, — склонил голову барон. — Оглянись вокруг. Ты — наследник всего этого. Прими же наш герб и священный символ рода — меч нашего прапрадеда Болека фон дер Мальтена, рыцаря, сражавшегося в Тридцатилетнюю войну. Вонзи его в сердце убийцы. Отомсти за сестру.

Анвальдт торжественно принял меч. Он стоял, широко расставив ноги и склонив голову, как перед посвящением. И вдруг раздался тоненький издевательский смешок.

— Дорогой папаша, мне смешон твой пафос. Что, фон дер Мальтены всегда так изъяснялись? Я-то говорю куда проще: меня зовут Герберт Анвальдт, у меня нет ничего общего с тобой, и мне плевать на весь ваш пантеон, который ты завершаешь. Да, да, ты. Я же открываю свой собственный. Кладу ему начало. Я, ублюдок, рожденный польской горничной от неизвестного отца. И что с того? Через семь веков никто об этом и знать-то не будет, продажные хронисты напишут приукрашенные жизнеописания. Я должен жить, чтобы начался мой собственный род. И моя жизнь означает конец, угасание рода фон дер Мальтенов. Она расцветет на ваших руинах. Нравится тебе такая метафора?

Он поднял меч и нанес удар, рассекший кожу на голове барона. Тщательно причесанные волосы слиплись от крови. С криком «Полиция!» барон побежал по лестнице.

— А я и есть полиция.

Анвальдт поднимался по ступенькам следом за отцом. Тот споткнулся и упал. Ему казалось, будто он лежит на влажной простыне в душной комнате служанки. Бежевый ковер, покрывающий лестницу, впитывал коричнево-красную кровь. Тесемки кальсон жалко обвились вокруг кожаных домашних туфель.

— Умоляю, не убивай меня… Тебя посадят в тюрьму… а так ты будешь богачом…

— «Я неумолима и неподкупна», — отвечает смерть. — Анвальдт уперся острием меча в грудь барона. — Ты знаешь этот трактат? Он был написан, когда твой предок Годфрид вспарывал своим «дюрандалем»[41] животы арабским девушкам.

Анвальдт почувствовал, что меч встретил какое-то препятствие. До него не сразу дошло, что острие уткнулось в ступеньку, пронзив насквозь тело барона.

Бросив меч на скрюченное тело, Анвальдт обернулся к старику слуге, который в безмолвном ужасе созерцал эту картину:

— Смотри, старик: рыцарь Герберт фон Анвальдт Непреклонный покарал распутника, дьяволопоклонника, езида… Подай мне скорпионов, и мы исполним давнее пророчество… Их тут нет?.. Погоди…

Пока Анвальдт ползал на четвереньках и искал на полу скорпионов, в холле появился шофер барона Герман Вуттке и, не долго думая, схватил тяжелый серебряный подсвечник. Всходило солнце. Бреславльцы смотрели в небо и проклинали очередной жаркий день.

XVI

Оппельн,[42] вторник 13 ноября 1934 года, девять вечера
Поезд сообщением Бреслау — Оппельн опоздал на две минуты, что Мок, привычный к точности немецких железных дорог, счел возмутительным. (Ничего удивительного, что в государстве, которым правит австрийский фельдфебель, все катится к черту.) Поезд медленно подъезжал к перрону. Мок увидел в вагонном окне человека, который смеялся и неизвестно кому махал рукой. Он взглянул на Смолора. Тот тоже заметил этого весельчака и быстро направился в сторону зала ожидания с расписанным сводчатым потолком. Поезд остановился. Следующим, кого Мок увидел в окне, был Кемаль Эркин, а за спиной у него оказался все тот же весельчак, который помогал какой-то даме вытаскивать тяжелый чемодан. Эркин вышел из вагона и пошел к залу ожидания. Весельчак совершенно по-хамски бросил на перрон багаж ошарашенной дамы и быстро зашагал за Эркином.

В зале ожидания было всего несколько пассажиров. Турок направился к подземному переходу, ведущему в город. Спуск был разделен продольным барьерчиком. Эркин шел по правой стороне. После стольких лет жизни в Германии он так привык к пресловутому прусскому «орднунгу», что, увидев человека, который шел навстречу ему тоже по правой стороне, то есть против движения, инстинктивно сунул руку во внутренний карман, где у него был пистолет, однако тут же вынул ее. Человек приближался к Эркину, изо всех сил стараясь не сбиться и идти по прямой. Параллельно же пьяному, но по другую сторону барьера шли четверо эсэсовцев и какой-то ссутулившийся мелкий чиновник в надвинутой на уши шляпе. Пьяный приблизился к Эркину и преградил ему дорогу. Пошатываясь на нетвердых ногах, он пытался засунуть в рот мятую кривую сигарету. Турок, смеясь в душе над своими подозрениями, сказал, что у него нет спичек, и хотел уже обойти пьянчужку, как вдруг получил удар в живот такой силы, что невольно согнулся пополам. Краем глаза он заметил, что через барьерчик перескакивают эсэсовцы. Он не успел опереться о стену, как они уже оказались у него за спиной. Из зала ожидания, кляня отсутствующих носильщиков, шла дама, волоча тяжеленный чемодан. Коренастый мужчина, в наглухо застегнутом плаще и шляпе, грубо оттолкнул ее. В руке он держал пистолет. Эркин сунул руку в карман, но то было единственное движение, которое он успел сделать. Его сильно толкнули. Он полетел к барьерчику и повис на нем. Двое эсэсовцев прижали турка к барьеру, а мелкий чиновник нанес страшный удар резиновой дубинкой. Сознания Эркин не потерял, но чувствовал себя парализованным. Он увидел, как неторопливо шедший коренастый мужчина, в тесноватом плаще, широко улыбаясь, успокаивает железнодорожного охранника, демонстрируя ему раскрытое полицейское удостоверение. Служащий с резиновой дубинкой, явно разочарованный не слишком удачными результатами своего первого удара, закусив губу, размахнулся еще раз.

Оппельн, среда 14 ноября 1934 года, нас ночи
Сквозь щели в дверях гаража задувал ветер. От холода Эркин пришел в сознание. Он находился в неестественном полусидячем положении. Обе его руки были пристегнуты наручниками к торчащим из стены железным кольцам. Турок дрожал от холода. Он был голый. На глазах запеклась кровь. Сквозь красноватую мглу он увидел того самого коренастого человека. Мок подошел к нему и тихо промолвил:

— Наконец настал этот день, Эркин. Кто отомстит за несчастную Мариетту фон дер Мальтен? Я. Ты ведь это прекрасно понимаешь: у вас месть — священный долг. Так что если говорить о мести, ваши обычаи мне весьма по душе. — Мок принялся шарить у себя по карманам, но через некоторое время прекратил с деланно разочарованным видом. — Нет у меня при себе ни шершней, ни скорпионов. Совершенно забыл о них. Но знаешь, хотя бы в одном твоя смерть будет напоминать смерть Мариетты. Перед смертью ты потеряешь невинность.

Мок глянул в сторону. Из темноты возник мужчина. На покрытом гнойными прыщами лице горели маленькие глазки. Турок содрогнулся. И еще раз содрогнулся, услышав, как этот мужчина расстегивает брючный ремень и спускает брюки.


«Шлезише тагесцайтунг» от 22 июля 1934 года, страница 1:

ЖАЛКАЯ СМЕРТЬ МАСОНА
«Вчера под утро в Бреслау, в собственном особняке на Айхен-аллее, 13, был убит барон фон дер Мальтен, один из основателей и членов масонской ложи „Гор“. Убийцей является его внебрачный сын Герберт Анвальдт из Берлина. По показаниям свидетеля, Маттиаса Дёринга, камердинера барона, Анвальдт ночью явился в особняк фон дер Мальтенов, чтобы сообщить нечто важное. По словам нашего информатора, в этот день Анвальдт узнал, что является незаконным сыном барона, и именно потому решил поговорить с ним в столь необычное время. Отчаяние отвергнутого ребенка, сильные эмоции всеми презираемого подкидыша взяли верх над доводами рассудка, и Анвальдт после резкой перебранки заколол отказавшегося от него отца стилетом, после чего был обезврежен Г. Вуттке, шофером барона, который едва не убил преступника подсвечником. Обвиняемого в чрезвычайно тяжелом состоянии доставили в университетскую клинику, где он находится под надзором полиции.

Из этой печальной истории можно сделать единственный вывод о моральной испорченности масонов. Их необходимо изолировать от общества».


«Тыгодник илюстрованы» от 7 декабря 1934 года, страница 3 (фрагмент статьи «Бездна глупости»):

«…наши западные соседи в своей пропагандистской травле евреев и масонов используют все, не гнушаясь даже самыми омерзительными уголовными преступлениями. Вот пример. В прошлом месяце психически больной полицейский убил во Вроцлаве всеми уважаемого аристократа, члена масонской ложи „Гор“, которого он считал своим отцом. Газеты-брехуньи вроде „Фёлькишер беобахтер“ прямо-таки захлебываются от антимасонской истерики. Предполагаемого отца (о матери не пишут ни слова) представляют извращенцем, который выбросил в клоаку собственного ребенка, а этого несчастного все согласным хором объявляют праведником, отомстившим за несправедливость и обиду. Результат же таков: сумасшедший убийца после судебного фарса приговорен к двум годам лишения свободы».


«Бреслауэр нойсте нахрихтер» от 29 ноября 1934 года, страница 1:

ОТЦЕУБИЙЦА ПРИГОВОРЕН К ДВУМ ГОДАМ ТЮРЬМЫ
«После процесса, продолжавшегося почти четыре месяца, криминальассистент Герберт Анвальдт, которого в народе называют бастардом-мстителем, приговорен за убийство собственного отца барона фон дер Мальтена к тюремному заключению на два года, а после выхода из тюрьмы к принудительному психиатрическому лечению. При обосновании приговора суд отметил жестокую несправедливость, которую совершил по отношению к своему ребенку, воспитывавшемуся в сиротском приюте, известный аристократ и либерал, пропагандировавший благотворительную деятельность. Это несовпадение между словами и делами барона, вопиющая постыдная аморальность его поступка были сочтены судом обстоятельствами, частично смягчающими преступление, которое совершил в состоянии аффекта Анвальдт, страдающий нервным расстройством…»

«Бреслауэр цайтунг» от 17 декабря 1934 года:
ПРОЩАНИЕ С ШЕФОМ КРИМИНАЛЬНОГО ОТДЕЛА БРЕСЛАВЛЬСКОГО ПОЛИЦАЙПРЕЗИДИУМА
ЭБЕРХАРДОМ МОКОМ.
ЗАСЛУЖЕННЫЙ ПОЛИЦЕЙСКИЙ ПЕРЕХОДИТ НА ДРУГУЮ ГОСУДАРСТВЕННУЮ ДОЛЖНОСТЬ
«Сегодня в бреславльском полицайпрезидиуме под звуки маршей в исполнении гарнизонного оркестра торжественно прощались с советником Эберхардом Моком, который получает новый государственный пост. Мок растроганно прощался с учреждением, с которым был связан с молодости. В частном порядке мы узнали, что он не покидает город, который стольким обязан ему…»


«Шлезише тагесцайтунг» от 18 сентября 1936 года, страница 1:

СЕГОДНЯ МСТИТЕЛЬ ВЫХОДИТ ИЗ ТЮРЬМЫ
«Большая группа бреславльцев ожидала сегодня у тюрьмы на Клетчкауштрассе Герберта Анвальдта, отомстившего масону Оливеру фон дер Мальтену, своему незаконному отцу. Некоторые из участников встречи держали транспаранты с антимасонскими лозунгами. Похвально, что население нашего города так живо реагирует на явную несправедливость, совершенную судьей, тайным масоном, который приговорил этого благородного человека к целым двум годам тюремного заключения.

Анвальдт вышел в двенадцать часов и тотчас же уехал в ожидавшем автомобиле — как нам стало известно — в клинику, где в соответствии с приговором суда его ждет принудительная госпитализация. Этот приговор нужно отменить! Человек, пытавшийся очистить город от масонов, заслуживает медали, а не лечения в психиатрической больнице. Своим поступком он как раз доказал ясность своего рассудка. Евреи и масоны, не смейте представлять этого благородного германца сумасшедшим!»

XVII

Бреслау, пятница 12 октября 1934 года, десять утра
Огромное модернистское здание на углу Блюхерплац, в котором находились конторы многих местных фирм, а также банк, было снабжено необычным лифтом. Он состоял из множества небольших одноместных кабин, находящихся одна над другой и как бы нанизанных на трос. Они пребывали в непрерывном движении, так что люди входили в открытые кабинки и выходили из них на ходу. Если кто-то зазевался и не успевал выйти, то проезжал, не подвергая себя опасности, через чердак либо подвал. При этом пассажира подстерегали незабываемые ощущения. Внезапно он оказывался в полной темноте, и кабина, трясясь, некоторое время перемещалась с помощью цепей горизонтально, после чего вновь переходила в вертикальное положение. Лифт этот сразу после возведения железобетонного чудища стал пользоваться огромным успехом, особенно у многочисленной детворы, проживающей на окрестных грязных улочках и в замусоренных дворах. Так что у вахтеров тут работы было выше головы, а в головах местных сорванцов роились бесчисленные планы, как перехитрить бдительных сторожей.

В этот день вахтер Ганс Барвик был особенно бдителен, так как уже рано утром компания малолетних хулиганов попыталась совершить волнующую поездку через чердак и подвал. Поэтому он внимательно следил за всеми, кто входил в здание. Вот только что в лифт сел человек в кожаном пальто и надвинутой на лоб шляпе. Барвик хотел было спросить у него документы, но быстро спохватился: контакт с подобными типами чреват неизбежными неприятностями. А еще через несколько минут мимо вахтера прошел хорошо знакомый ему полицейский Макс Форстнер. С ним Барвик познакомился в прошлом году, когда давал показания по делу о неудавшейся попытке ограбления банка, и с тех пор кланялся ему с величайшим почтением. Делал он это каждую пятницу, так как именно в этот день Форстнер посещал банк с неизвестной Барвику целью.

Форстнер сел в лифт, не обращая внимания на униженно поклонившегося вахтера. Кабина медленно поднималась. Она миновала второй этаж и оказалась в междуэтажном пространстве. В эти секунды Форстнер чувствовал себя весьма неуверенно. Он испытывал облегчение, когда пол кабинки оказывался наравне с полом на этаже, и пружинисто выпрыгивал с улыбкой человека, которому все нипочем. Когда лифт дошел до третьего этажа, Форстнер сперва удивился, а затем взбесился. Перед выходом из лифта стоял человек в кожаном пальто, явно не собирающийся сдвинуться в сторону, чтобы позволить Форстнеру сойти.

— С дороги! — крикнул Форстнер и бросился на негодяя, загораживающего выход.

Однако его порыв оказался слабей и беспомощней, нежели стремительность, с какой облаченный в кожу наглец вскочил в кабинку, припечатав полицейского к стенке. Лифт подъезжал к четвертому этажу. Форстнер попытался выхватить пистолет и вдруг ощутил болезненный укол в шею. Кабина достигла девятого этажа, однако Форстнер уже не услышал постукивания механизма, не ощутил раскачивания кабины. В полнейшей темноте кабинка проехала чердак и вновь оказалось на девятом этаже. Мужчина в кожаном пальто вышел из нее и стал спускаться по лестнице.

Ганс Барвик услыхал вой механизма и пронзительный визг цепей. Звук был настолько громким, что Барвик уныло подумал: «Черт, опять кому-то размозжило ногу». Он остановил лифт и, преодолевая пролет за пролетом, принялся подниматься по лестнице, но только на самом верху убедился, что его предположение было слишком оптимистическим. Зажатое между потолком кабинки и порогом девятого этажа подергивалось неестественно выгнутое тело Макса Форстнера.

Дрезден, понедельник 17 июля 1950 года, половина седьмого вечера
В сквере около Японского дворца неподалеку от Карл-Маркс-плац было полным-полно людей, собак и колясок с голосящими младенцами. Те, кому удалось занять скамейку в тени, могли считать, что им крупно посчастливилось. К таким счастливцам принадлежали директор психиатрической клиники Эрнст Беннерт и пожилой мужчина, углубившийся в чтение газеты. Сидели они на противоположных концах скамейки. Пожилой не выказал ни малейшего удивления, когда Беннерт вполголоса принялся что-то говорить самому себе. Однако когда к ним подошла молодая женщина, ведущая за руку малыша, и спросила, может ли она сесть здесь, оба мужчины взглянули друг на друга и почти что согласным дуэтом объявили ей, что нет. Она отошла, возмущенно бормоча что-то о вредности стариков, а Беннерт моментально продолжил свой монолог. Пожилой мужчина до конца выслушал его, после чего опустил газету, которую читал, открыв изуродованное шрамами лицо, и тихо поблагодарил врача.

* * *
Фрагмент секретного донесения агента М-234 разведки США в Дрездене, 7 мая 1945 года:

«…во время бомбардировки Дрездена погиб также… бывший глава криминального отдела полиции в Бреслау, а впоследствии заместитель начальника внутреннего отдела абвера Эберхард Мок. Им занимался агент GS-142, из донесений которого следует, что Мок в 1936–1945 годах каждые два месяца приезжал в Дрезден и навещал своего родственника Герберта Анвальдта, который лечился в разных больницах. В соответствии с информацией, полученной агентом GS-142, Анвальдт с 1936 года находился в психиатрической лечебнице на Мариен-аллее. При ликвидации лечебницы, которую в феврале 1940 года произвело СС, Анвальдт не разделил судьбу остальных пациентов, расстрелянных где-то в лесу в окрестностях деревни Розендорф, но был переведен в госпиталь для ветеранов войны на Фридрихштрассе. В официальной больничной карте имеется фиктивная запись об участии Анвальдта в кампании против Польши. Псевдоветеран пережил бомбардировку Дрездена в госпитале. С марта этого года он снова находится в лечебнице на Мариен-аллее. Агенту GS-142 не удалось установить степень родства Анвальдта и Мока, поскольку сведения, сообщенные больничным персоналом, носят скандальный характер на уровне домыслов и сплетен: по причине частых посещений одни утверждали, что Анвальдт является незаконным сыном Мока, другие — что его любовником».

Дрезден, того же 17 июля 1950 года, полночь
Директор Беннерт в полной тишине спускался по боковой лестнице; ею пользовались только при учебных эвакуациях, которые стали устраивать в последнее время, но, к счастью, не слишком часто. Луч фонарика прорезал густую тьму. Эта узкая лестница со времени бомбардировки города наполняла его пронизывающим страхом. В тот незабываемый тринадцатый день февраля 1945 года, когда раздался взрыв первой бомбы, Беннерт бежал по этим ступеням в подвал, превращенный в бомбоубежище. Он выкрикивал имя дочки, тщетно ища ее взглядом среди тех, кто толпился на лестнице. Его крик тонул в грохоте разрывов и воплях больных.

Беннерт отогнал страшные воспоминания и открыл дверь, выходящую в больничный парк. За ней стоял майор Махмадов. Он жизнерадостно хлопнул Беннерта по плечу и пошел наверх. Через минуту шаги его стихли. Беннерт не запер дверь на ключ. Он потихоньку плелся вверх по лестнице. На площадке он выглянул в окно. Через залитый лунным светом газон шел пожилой мужчина в мундире. Беннерт до самой смерти не забудет эту походку. Он как будто вновь услышал взрывы бомб, завывания больных и как будто вновь увидел в это окно пожилого мужчину с искрами в волосах и обожженным лицом, который нес его потерявшую сознание дочку.

Санитар Юрген Копп устроился за столом с двумя коллегами, Франком и Фогелем, и быстренько сдал карты. Весь младший персонал больницы с неподдельной страстью резался в скат. Копп объявил вини и зашел с крестового валета, чтобы выбрать масть. Но не успел он даже собрать взятку, как раздался нечеловеческий вой, доносящийся с другой стороны темного двора.

— Кто это так дерет глотку? — полюбопытствовал Фогель.

— Анвальдт. У него только что загорелся свет, — рассмеялся Копп. — Видать, опять обнаружил таракана.

Копп был прав, но только отчасти. Кричал действительно Анвальдт, но вовсе не из-за таракана: у него в палате по полу шествовали, смешно подрагивая длинными хвостами, четыре крупных черных пустынных скорпиона.

Спустя пять минут
Скорпионы ползали по форменным галифе и по обильно заросшим, мохнатым рукам. Один скорпион задрал брюшко и взобрался на подбородок. Он покачнулся на полуоткрытых губах и остановился на пологом склоне пухлой щеки. Другой, исследовав ушную раковину, пробирался сквозь заросли густых черных волос. Еще один быстро бежал по полу, словно спасаясь от лужи крови, вытекшей из перерезанного горла майора Махмадова.

Берлин, 19 июля 1950 года, восемь вечера
Анвальдт проснулся в темной комнате и уперся взглядом в белый потолок, на котором плясали отблески воды. Он поднялся и нетвердым шагом подошел к окну. Внизу текла река. На парапете набережной сидела нежно обнявшаяся парочка. Вдали были видны огни большого города. Откуда-то Анвальдт знал этот город, но память отказывалась подчиняться. Успокаивающие средства снизили до нуля скорость ассоциаций. Он огляделся. На сером полу лежала желтая полоса света из приоткрытой двери. Анвальдт настежь распахнул ее и вошел в почти пустую комнату. Ее суровую аскетическую обстановку составляли стол, два стула и плюшевый диван. На полу и на диване валялись предметы туалета. Анвальдт заинтересовался ими и мысленно разделил их на принадлежащие лицам разного пола. Из его анализа следовало, что мужчина, разбросавший свою одежду, должен быть в кальсонах и одном носке, а женщина — в одних чулках. Он перевел взгляд, увидел пару, сидящую за столом, и порадовался точности своего анализа. Ошибся он ненамного: на пухленькой блондинке действительно были только чулки, а на старике с багровым изуродованным лицом в шрамах — кальсоны. Анвальдт всматривался в него и в очередной раз проклял слабую свою память. Он перевел взгляд на середину стола и припомнил частый мотив древнегреческой литературы — anagnorismos, мотив узнавания. Запах, локон, какой-нибудь предмет давали толчок целой цепи ассоциаций, возвращали чертам стертое сходство, восстанавливали давние ситуации. Глядя на шахматную доску на столе, Анвальдт напряг тетиву памяти и пережил свой собственный anagnorismos.

Берлин, того же 19 июля 1950 года, одиннадцать вечера
Анвальдт проснулся в пустой комнате, на плюшевом диване. Девица вместе со своим изысканным, хоть и несколько скудным туалетом исчезла. Возле дивана сидел старик, неловко держа в ладонях чашку с бульоном, над которой поднимался пар. Анвальдт приподнялся и выпил полчашки.

— Вы не дадите мне сигарету? — спросил он на удивление сильным, звучным голосом.

— Сынок, говори мне «ты». — Старик протянул Анвальдту серебряный портсигар. — Слишком много мы пережили вместе, чтобы тратить время на брудершафты.

Анвальдт упал на подушку и сделал глубокую затяжку. Не глядя на Мока, он тихо произнес:

— Зачем ты меня обманул? Натравил меня на барона, хоть это не остановило езидов и они все равно продолжали мстить. Зачем ты натравил меня на моего отца?

— Не остановило езидов, говоришь? Что ж, ты прав. Но откуда я мог тогда это знать? — Мок закурил следующую сигарету, хотя предыдущая еще дымилась в пепельнице. — Помнишь ту душную июльскую ночь в борделе мадам Ле Гёф? Жаль, что я не поставил тебя перед зеркалом. Знаешь, кого бы ты увидел? Эдипа с вырванными глазами. Я ведь не верил, что ты ускользнешь от езидов. Спасти тебя от них я мог двумя способами: либо дать тебе надежду и изолировать, хотя бы на некоторое время, либо самому убить тебя и тем самым избавить от турецких скорпионов. Что бы ты предпочел? Ты сейчас в таком душевном состоянии, что скажешь мне: я предпочел бы тогда погибнуть… Я прав?

Анвальдт закрыл глаза и плотно сжал веки, пытаясь преградить путь слезам.

— Интересная у меня жизнь… Один отдает меня в приют, другой — в психушку. И еще утверждает, что это для моей же пользы…

— Герберт, рано или поздно ты все равно бы оказался в дурдоме. Так утверждает доктор Беннерт. Но вернемся к нашей теме. Я подговорил тебя убить барона, чтобы изолировать тебя, — еще раз соврал Мок. — Я не верил, что ты ускользнешь от езидов. Но зато я знал, что, убив барона, ты будешь в относительной безопасности. И еще я знал, что нужно сделать, чтобы ты не получил большого срока. Я думал: тюремные стены защитят Анвальдта, а у меня будет время поймать Эркина. Потому что единственным твоим спасением была ликвидация Эркина.

— Ну и как? Ты ликвидировал его?

— Да, окончательно и бесповоротно. Он просто погиб, а его святой дервиш считал, что он выслеживает тебя. Он так и считал до недавнего времени, но теперь снова послал мстителя, который сейчас лежит в твоей палате в дрезденской клинике доктора Беннерта. И опять у тебя есть немного времени…

— Ладно, Мок, сейчас ты меня спас. — Анвальдт поднялся с дивана и отхлебнул еще бульона. — Но придет следующий езид… доберется до Форстнера либо до Мааса…

— До Форстнера он уже не доберется. Наш дорогой Макс погиб в Бреслау вследствие жуткого несчастного случая: его размозжило лифтом. — Лицо Мока вдруг еще сильней побагровело, а шрамы побелели. — И вообще, о чем ты думаешь? Я оберегаю тебя изо всех сил, а ты только и думаешь о проклятии. Если тебе неохота жить, вот тебе пистолет, можешь застрелиться. Но только не здесь, потому что тогда ты раскроешь квартиру штази, предназначенную для конспиративных встреч. Как ты думаешь, почему я тебя оберегаю?

Ответа на этот вопрос у Анвальдта не было, а Мок хотел сменить тему.

— А с тобой что было? — Анвальдт не боялся менять тему. — Как ты оказался в штази?

— Эта организация охотно принимала высших офицеров абвера, куда я перешел в конце тридцать четвертого. Я ведь говорил тебе о своем переходе в одно из посещений Дрездена.

— Черт, долго я, однако, просидел в этом Дрездене, — горько улыбнулся Анвальдт.

— Дело в том, что все эти годы не было возможности уехать в какое-нибудь безопасное место… От Беннерта я знал, что из болезни ты выкарабкался…

Анвальдт резко вскочил, выплеснув остатки бульона из чашки:

— О Беннерте-то я не подумал… Ведь он же все обо мне знает…

— Не бойся. — Изуродованное лицо Мока выражало стоическое спокойствие. — Беннерт ни слова никому не скажет. У него по отношению ко мне долг благодарности. Я вытащил его дочку из-под развалин. Вот памятка об этом. — Он дотронулся до своего лица. — Рванула неразорвавшаяся бомба, и горящий толь с крыши слегка опалил мне физиономию.

Герберт потянулся и выглянул в окно: на улице милиционеры тащили какого-то пьяного. Ему стало не по себе.

— Мок, но ведь теперь милиция возьмет меня за убийство этого турка, труп которого лежит в моей палате у Беннерта!

— Вовсе нет. Завтра мы с тобой будем в Амстердаме, а через неделю — в Штатах. — Мок великолепно владел собой. Он достал из кармана крохотный листок, заполненный цифрами: — Это шифровка от генерала Джона Фицпатрика, высокопоставленного функционера ЦРУ. Абвер стал для меня пропуском в штази, а штази — пропуском в ЦРУ. Знаешь, каково содержание этой шифровки? «Выражаю согласие на приезд в США мистера Эберхарда Мока с сыном». — Мок расхохотался. — Поскольку документы у тебя на фамилию Анвальдт, а делать новые времени у нас нету, ты пойдешь как мой внебрачный сын…

Однако «внебрачному сыну» было вовсе не до смеха. Нет, он чувствовал радость, но ее несколько портило угрюмое, печальное удовлетворение, как после убийства заклятого врага.

— Теперь-то я знаю, почему ты меня все время оберегал. Тебе хотелось иметь сына…

— Ни черта ты не знаешь. — Мок изобразил возмущение. — Тоже мне, психолог хренов. Просто я слишком глубоко залез в это дело и боюсь не столько за тебя, сколько за себя. Я очень ценю свое брюхо и не желаю превращать его в домик для скорпионов.

Но оба они не верили этому.

XVIII

Нью-Йорк, суббота 14 марта 1951 года, четыре часа ночи
В отеле «Челси» на Пятьдесят пятой улице в этот предутренний час было тихо и сонливо. Проживали здесь в основном постоянные клиенты: коммивояжеры и страховые агенты, которые в будние дни рано ложились спать, чтобы на следующее утро явиться на работу без песка в глазах и без несвежего алкогольного выхлопа.

Из этого дружно соблюдаемого распорядка выбивался постоялец с шестнадцатого этажа, снимающий большие трехкомнатные апартаменты. Его считали писателем. По ночам он работал за большим письменным столом, утром отсыпался, во второй половине дня куда-то выходил, а вечерами частенько развлекался в дамском обществе. Сегодняшний вечер затянулся до трех ночи. Именно в это время из номера «писателя» вышла усталая девица в темно-синем платьице с матросским воротником. Прежде чем закрыть дверь, она послала внутрь апартаментов воздушный поцелуй и направилась к лифту. Краем глаза она заметила двух мужчин, идущих навстречу ей по длинному гостиничному коридору. Поровнявшись с ними, она вздрогнула. У одного из них было страшное, в жутких шрамах, лицо Франкенштейна, у второго глаза горели фанатичным огнем. Оказавшись в обществе сонного лифтера, девица с облегчением вздохнула.

Мужчины подошли к номеру 16 F. Мок деликатно постучал. Дверь приоткрылась, и появилось лицо старика. Анвальдт схватился за дверную ручку и с силой рванул ее на себя. Голова старика оказалась зажатой между дверью и косяком, на пораненной ушной раковине показалась кровь. Собираясь закричать, старик открыл рот, который тут же был заткнут носовым платком. Анвальдт отпустил дверь. Старик стоял в прихожей и вытаскивал изо рта импровизированный кляп. Пораненные ушные раковины вспухали прямо на глазах. Анвальдт нанес резкий удар. Кулак пришелся по уху. Старик упал. Мок закрыл дверь, взял старика за шиворот, затащил в комнату и усадил в кресло. Два глушителя внимательно и строго смотрели на сидящего.

— Одно движение, попытка крикнуть — и ты подохнешь. — Анвальдт старался сохранять спокойствие.

Мок тем временем проглядывал книжки, стоящие на письменном столе. Внезапно он повернулся и с издевкой взглянул на беззащитного владельца номера:

— Ну что, Маас, у тебя все еще стоит? Как вижу, ты все так же любишь гимназисточек?

— Я не понимаю, о чем вы говорите. — Маас ощупывал пылающее ухо. — Вы меня с кем-то путаете. Меня зовут Джордж Мейсон, я преподаю семитские языки в Колумбийском университете.

— Мы изменились, Маас. Меня, Мока, скальпировал горящий тол, упавший с крыши, а Герберт Анвальдт малость растолстел от клецок — любимого блюда в дурдоме. — При этом Мок неспешно перекладывал бумаги на столе. — А у тебя обвисли брыли и выпали остатки когда-то красивых кудрей. Но темперамент у тебя остался прежним, да?

Спрошенный молчал, но глаза у него заметно округлились. В страхе он открыл рот, но крикнуть не успел. Мок крепко прижал его руки к подлокотникам кресла, а Анвальдт молниеносно заткнул ему рот носовым платком. Минуты через две испуганные глаза Мааса уже не пылали так яростно. Анвальдт вытащил кляп и спросил:

— Маас, почему ты выдал меня турку? Когда он тебя перекупил? Почему ты не сохранил верности барону фон дер Мальтену? Он был бы благодарен тебе и заплатил бы столько, что тебе до конца жизни не нужно было бы заниматься репетиторством… Хотя тебе нравилось давать уроки… Особенно порочным гимназисткам…

Маас схватил стоявшую на столе бутылку «Джека Дэниэлса» и сделал изрядный глоток прямо из горлышка. Лысина у него была вся в мелких капельках пота.

— Что, по-твоему, Анвальдт, важней всего на свете? — Маас не стал больше изображать, будто не знает их. Ответа он не ждал. — Истина. Но что тебе истина, если ты проклинаешь по ночам свое пылающее мужское естество, если колыхание бедер прошедшей мимо самочки мгновенно рушит искусно выстроенные тобой пирамиды вытекающих один из другого выводов и незыблемые этажи силлогизмов? Покой ты обретешь только тогда, когда самые уважаемые научные журналы возжелают твои статьи, а роскошные нимфы — твой фаллос, которым ты еженощно порабощаешь их… Переживал ли ты когда-нибудь такое, Анвальдт? А я вот пережил шестнадцать лет назад в Бреслау, когда Кемаль Эркин за элементарную экспертизу присылал мне никому не известные манускрипты, а ко мне в постель — покорных гурий. Да, я знаю, что они меня не любили и даже не испытывали желания, ну и что из того? Достаточно, что они ежедневно исполняли все мои прихоти. Обеспечивали мне возможность спокойной работы. Благодаря им я мог освободиться от безжалостного и капризного владыки, укрывающегося в моих чреслах. Не думая о нем, я занялся наукой. Издал рукопись, считавшуюся погибшей, и это открытие принесло мне мировую славу. Когда, получив от Эркина огромную сумму и фотокопию этой рукописи, я бежал из Бреслау, то был уверен, что любая кафедра ориенталистики широко распахнет передо мной двери. — Маас выпил еще глоток виски и чуть поморщился. — Я выбрал Нью-Йорк, однако вы и здесь отыскали меня. Но ответьте мне — зачем? Неужели ради примитивной мести? Ведь вы же европейцы, христиане… Разве вы забыли заповедь о прощении?

— Ошибаешься, Маас. У нас с Анвальдтом очень много общего с езидами, а если уж конкретно, то после того, что мы пережили, мы верим в силу фатума, — Мок открыл окно и всматривался в огромную неоновую рекламу сигарет «Кэмел». — А ты, Маас, веришь в предопределение?

— Нет… — Маас рассмеялся, демонстрируя белоснежные зубы. — Я верю в случайность. Это благодаря ей моя ученица познакомила меня с Эркином, и благодаря все той же случайности я раскрыл, Анвальдт, твое происхождение…

— И опять ты ошибаешься, Маас. — Мок удобно уселся в кресле и раскрыл папку. — Сейчас я докажу тебе, что фатум вовсе не выдумка. Помнишь два последних пророчества Фридлендера? Первое из них в твоем переводе звучало так: arar — «разрушение», chawura — «рана», makak — «гноиться», afar — «развалины», schamajim — «небо». Это пророчество относилось ко мне. Makak — это всего-навсего моя фамилия, Мок. Пророчество исполнилось. Погиб капитан абвера, родился офицер тайной коммунистической полиции штази майор Эберхард Мок. Другое лицо, другой человек, та же фамилия. Предназначение… А теперь, Маас, взгляни на второе пророчество. Оно звучит: jeladim — «дети», akkrabbim — «скорпионы», amok — «белый», chol — «песок» или chul — «вертеться, падать». Я предполагал, что пророчество это относится к Анвальдту (jeladim по звучанию похоже на «Анвальдт»). И оно почти что исполнилось. В психиатрической больнице появился майор штази, огромный узбек, с карманами, полными скорпионов, чтобы свершить тайную миссию. Анвальдт должен был погибнуть среди белых стен (amok — белый), в комнате, в окнах которой стоят решетки (sewacha — решетка), с животом, наполненным вертящимися скорпионами (chul — вертеться). Однако я иначе интерпретировал это пророчество и изменил предопределение. Языковую экспертизу произвел Анвальдт, который за годы, проведенные в лечебнице, стал очень неплохим знатоком семитских языков. И узбек остался вместе со своими пустынными братьями в дрезденской лечебнице… — Мок медленно расхаживал по комнате, гордо выпятив грудь. — А теперь взгляни, Маас. Я и есть предопределение, судьба. И твоя тоже. Хочешь узнать мое истолкование последнего пророчества? Ну так слушай: amok — это «Маас», ну а дальше jeladim — «дети», akrabbim — «скорпионы», chul — «падать». «Дети», «скорпионы», «падать» — вот предсказание твоей смерти. — Мок стоял посреди комнаты, вознеся руки над головой. Застыв в этой позе языческого жреца, он торжественным голосом возвестил: — Я, Эберхард Мок, неумолимый фатум, я, Эберхард Мок, надвигающаяся смерть, вопрошаю тебя, сын мой, что предпочитаешь ты: упасть на улицу с этого этажа или умереть от укусов этих маленьких скорпионов, еще детей, скорпионьих детей, но уже несущих в своих жалах смертоносный яд?

Мок сделал отчетливое ударение на словах «упасть» и «скорпионьих детей». Маас не понял, о каких скорпионах идет речь, но Анвальдт раскрыл небольшой медицинский ящик. Маленькие черные скорпиончики шевелили клешнями и изгибали хвосты, пытаясь выбраться из ящика. В ушах звучал давно не слышанный им немецкий язык. Шелестел и вздрагивал глагол ausfallen — «упасть». Он двинулся к открытому окну. В темноте ночи неоновый курильщик на рекламе затягивался и ритмично пускал кольцо за кольцом.

Марек Краевский Конец света в Бреслау

Нью-Йорк, воскресенье 20 ноября 1960, десять вечера
Чернокожий таксист Джеймс Майнорс добавил скорости дворникам. Две руки жадно соскребали с лобового стекла снежинки. Дворники были своеобразным метрономом, который подчеркивал ритм бигбитовой (направление танцевальной электронной музыки, основанное на ритмах брейк-бита) песни Чака Берри «Maybellene», звучащей из радио. Руки Майнора танцевали на руле, беззаботно подбрасывали и прижимали рычаг коробки передач, с хлопаньем опускались на колени и бедра. На мрачного пассажира такси песня не произвела ни малейшего впечатления. Он прижимался щекой к холодному стеклу и крутился во все стороны, держа в руке газету, чтобы не пропустить ни одного яркого пятна, падающего из встреченных фонарей и витрин. Когда Майнорс установил регулятор громкости на максимум, пассажир переместился на середину сиденья. Взгляды обоих мужчин встретились в центральном зеркале.

— Сделайте тише, и хватит прыгать за рулем, — клиент говорил с сильным немецким акцентом. Его мрачное лицо, затененное краями старомодной шляпы, приняло злое выражение. — Мы не в Африке, на плантации бананов.

— Гребаный расист, — слова Майнорса были полностью заглушены веселым припевом; он выключил радио и въехал в переулок, где стояли двухэтажные псевдовикторианские домики. Тут было мало света. Пассажир аккуратно сложил газету и спрятал ее во внутренний карман плаща.

— Там, на углу, — пробормотал он, пытаясь пронзить взглядом грязную пелену снега с дождем. Автомобиль остановился в указанном месте. Пассажир буркнул что-то с недовольством, открыл дверь и утонул ботинками в грязной жиже. Открыл зонт и, тяжело сопя, подошел к окну водителя.

— Пожалуйста, подождите.

Майнорс в ответ потер большим об указательный палец и немного опустил стекло. Пассажир достал из бумажника банкноту и сунул ее в руку водителя. Из-за стекла донесся его веселый голос искаженный каким-то странным акцентом:

— Обратно пойдешь пешком, старый гитлеровец.

Такси потанцевало на скользкой проезжей части и уехало, презрительно подбрасывая зад в контролируемых скольжениях. Водитель опустил стекло — Чак Берри запел полным голосом в тихом переулке.

Мужчина медленно поднялся по ступенькам на небольшое крыльцо, отряхнул облепленные ботинки и нажал кнопку звонка. Ему открыли почти сразу. В дверях стоял молодой ксендз в толстых роговых очках. Он носил прическу а-ля Чак Берри.

— Господин Герберт Анвальдт? — ксендз священник.

— Добрый вечер. Это я, — Анвальдт испытал раздражение, провожая глазами поворачивающееся за угол такси. — Как я теперь вернусь домой?

— Ксендз Тони Купайуоло из прихода святого Станислава, — представился Чак Берри. — Это я с вами говорил по телефону. Прошу, проходите.

Знакомый щелчок замка, знакомый, заполненный книгами салон и лампа с зеленым абажуром. Не хватало только знакомого запаха сигар и знакомого хозяина этого дома. Вот вместо него смущенный ксендз Купайуоло повесил возле входной двери промокший плащ и шляпу Анвальдта, неуклюже стряхивая с зонтика липкую мокроту снега. Вместо запаха кубинских сигар ноздри Анвальдта затянули острая вонь медикаментов, печальный смрад клоаки, пронизывающий запах смерти.

— Ваш друг умирает, — заявил ксендз.

Анвальдт почуял мощный глоток никотинового дыма. Из спальни наверху вышла молодая медсестра. С видимым отвращением она держала в руках эмалированные емкости, заполненные только что больным. Она посмотрела на Анвальдта. Он сразу же ощутил уверенность в том, что она дарит его такой же симпатией, как и несомое ей судно.

— Пожалуйста, не курите здесь, — искреннее возмущение чуть не разорвало пуговицы ее сильно прилегающего на груди фартука. Анвальдт, рассчитывая именно на такой эффект, затянулся еще сильнее.

— Господин Анвальдт, ваш друг умирает от рака легких, — шепнул ксендз Купайуоло с осторожным упреком. — Курение в его доме нецелесообразно.

Медсестра вошла в ванную. Анвальдт решил прекратить курить и бросил папиросу в камин. Он с нетерпением ждал ксендза.

— Дорогой господин, медсестра вашего друга позвонила мне сегодня и попросила о последних таинствах для больного, — ксендз Купайуоло перевел дыхание. — Как вы, конечно, знаете, существует также тайна исповеди. Когда я сел рядом с больным, готов выслушать его грехи и благословить его в последний путь, господин Мок поведал мне, что имеет на совести один страшный грех и не назовет его, пока вы сюда не придете. Он будет исповедоваться только после вашего разговора. Вы приходите почти каждое утро, и я могу подождать с исповедью до завтра, но больной требует ее сегодня. Salus aegroti suprema lextitle="">[43]. То же для ксендза. Идите теперь к нему. Он все вам объяснит, — ксендз Купайуоло посмотрел на часы. — Не беспокойтесь о такси. Боюсь, что вы не вернетесь сегодня домой.

Анвальдт поднялся наверх, но на полпути по лестнице развернулся. Удивленный ксендз Купайуоло наблюдал, как Анвальдт подходит к вешалке и вытаскивает из кармана плаща газету. Священник наклонил голову и прочел немецкий заголовок. «Что это может означать «Süddeutsche»? — на минуту задумался он и попытался листать в воображении небольшую книжицу, заполненную когда-то им немецкими словами. — Deutsche — немецкий, но süd? Что это?»

Мысли ксендза оставили немецкий, и когда Анвальдт поднимался на верх лестницы, они вернулись к проблемам, которых ему не жалели его пуэрториканские прихожане. Из ванной доносились звуки рвоты и булькание наполняющегося клозета. Анвальдт слегка приоткрыл дверь в спальню. Полоса света разделяла пополам кровать. Голова Мока покоилась на вершине белой горы подушек. Рядом с постелью стояли капельница и столик, заваленный лекарствами. Стройные бутылечки в пергаментных колпачках соседствовали с приземистыми банками, наполненными таблетками. Мок пошевелил пронзенными иглами ладонями и бросил Анвальдту ироничную усмешку.

— Ты видишь, какой я злобный старик. Мало того, что ты был у меня сегодня утром, я позвал тебя снова вечером, — шипение выдыхаемого Моком воздуха приобрело более глубокий тон. — Но ты простишь меня, когда я скажу, что хотел показать тебе свою новую медсестру. Она сменяет ту, который ты встречаешь здесь каждое утро. Как тебе она нравится? Неделю назад закончила школу медсестер. Ее зовут Ева.

— Она достойна этого имени, — Анвальдт удобно уселся в кресле. — Многих бы искусила своими райскими яблоками.

Смех Мока свистел в течение долгого времени. Дряблая кожа натянулась на впавших щеках. Пятна автомобильных фар сместились по стенам спальни и на мгновение вытащили из сумерек висящих на одной из них и оправленный в раму план какого-то города, опоясанного широкой и рваной лентой реки.

— Откуда тебе пришло в голову это библейское сравнение? — Мок внимательно посмотрел на Анвальдта. — Наверное, из-за ксендза.

Наступило молчание. Сестра Ева задыхалась и кашляла в ванной.

Анвальдт колебался какое-то время и нервно сплетал пальцы. Затем развернул газету.

— Слушай, я хотел тебе кое-что прочитать… — Анвальдт начал искать очки. Вместо них он нашел портсигар. Он вспомнил о запрете курения и спрятал его немедленно обратно.

— Ничего мне не читай и кури. Кури тут, Герберт, кури, курва (блядь), одно за другим и слушай мою исповедь. — Мок поберег дыхание. — Я рассказывал тебе о своей первой жене Софи, помнишь? О ней и будет эта история…

— Я просто… хотел… — сказал Анвальдт и помолчал. Мок его не слышал и шептал что-то про себя. Анвальдт навострил слух.

— Тридцать три года назад тоже было воскресенье, и снег прилипал к стеклу совершенно так, как сегодня.

Вроцлав, воскресенье 27 ноября 1927, два часа дня
Снег прилипал к стеклу, поднимаемый порывами ветра. Эберхард Мок стоял у окна и смотрел на скользкую от снега и грязи Николайштрассе. Часы на ратуше пробили два. Мок закурил первую сегодня папиросу. Похмелье вернулось внезапной волной тошноты. Картины вчерашней ночи заклинило перед его глазами: вот театр варьете и три пьяных полицейских — комиссар Эбнер в котелке, надвинутом на темечко, советник Домагалла, закуривающий двадцатую сигару «Султан», и он сам, советник Мок, дергающий бархатную вишневую занавеску, отделяющую их отдельную ложу от остальной части зала; вот владелец гостиничного ресторана «Резиденц», приносящий с непринужденной улыбкой объемистые кружки за счет заведения; вот фиакер, пытающийся успокоить Мока, пихающего ему в руку открытую бутылку водки; вот его двадцатипятилетняя жена, Софи, ждет его в спальне — разбросав волосы и ноги, серьезно смотрит на входящего в спальню пьяного в стельку. Мок начал спокойно тушить папиросу в пепельнице в форме подковы. Он вскользь посмотрел на входящего в гостиную официанта.

Хайнц Раст, официант из «Свидницкого подвальчика», внес в гостиную тарелки и блюда. Поставив их на стол, он бросал на собравшихся внимательные взгляды. Он уже знал Франца Мока, который несколько дней назад пришел в смущении к его шефу Максу Клуги, чтобы заказать праздничный воскресный ужин в честь своего брата. С Растом Франц Мок не был настолько раболепен и при составлении меню спорил о каждом пфенниге. Сегодня официант встретил его жену, Ирмгард Мок, современной женщины с ласковыми глазами, которая получила от него большие термосы с едой и поместила их на угольной кухонной плите.

— Отличная соленая головизна с тмином. Специальность нашей фирмы, на холоде, в желе, — порекомендовал официант, не сумев скрыть восхищения при виде стройной блондинки с сонными, немножко бессознательными глазами, которая небрежным движением подала хрустальный мундштук сидящему рядом с ней гимназисту. Гимназист вырвал из мундштука дымящийся окурок и обратился к коренастому брюнету за сорок, стоящему у окна:

— Дядя Эберхард, просим, за стол. Поданы холодные закуски.

Брюнет поцеловал в руку волоокой молодой даме и занял рядом с ней место. Напротив них сидели Франц и Ирмгард. Гимназист сел неуклюже во главе стола. Раст мимолетным движением руки Франца направился на кухню и принес пять пузатых бутылок пива с выгравированной на фарфоровой крышке надписью «Э. Хаасе». Он открыл три и разлил пиво в узкие стаканы. Затем он сел на кухне и через закрытую дверь слушал разговор за столом.

— Вы напрасно потратили время на этот праздничный ужин. Ирмгард так хорошо готовит, что ее изделия могут быть украшением «Свидницкого подвальчика», — спокойный бас, всасывание пивной пены и вздох облегчения.

— Мы не могли позволить такой даме, как Софи, есть нашу воскресную кашу с квашеной капустой. А здесь у нас есть то, что и в высшем… обществе, — нервный баритон запинался при каждом слове. — Спасибо, что наконец госпожа согласилась к нам прийти. Это честь для простого мастера.

— Уверяю вас, Франц, я видела дам, вылизывающих смалец с салатников, — мелодичный, тихий и почти детский голос. — Хотя происхожу из аристократии, я уже во время учебы в консерватории избавилась от классовых предрассудков… — с ноткой нетерпения. — Кроме того, я не понимаю этого «наконец». Насколько я знаю, меня никто до сих пор не приглашал.

— Эрвин, в этом году ты сдаешь экзамены, — бас, спички, дым, вырывающийся из ноздрей. — Каковы твои дальнейшие планы?

Раст перемешал бульон, наполнил им тарелки. На большом блюде официант выложил спаржу и полил ее растопленным маслом. Открыл дверь, внес все в комнату и доложил весело:

— Вот кое-что горячее: бульон с желтком и спаржа.

Эберхард Мок потушил папиросу. Его племянник уткнулся взглядом в тшебницкую вышивку скатерти и сказал медленно и отчетливо:

— Я хочу изучать германистику в университете.

— О, интересно, — Эберхард Мок с видимым удовольствием вливал в себя ложки бульона. — Я помню, ты недавно хотел стать полицейским.

— Это было до того, как я познакомился со поэзией Гейне.

Когда Раст коснулся тарелки с заливным, чтобы унести его, Франц Мок удержал официанта за руку и подцепил вилкой большой кусок головизны.

— Я заплатил, я съем, — Франц Мок побледнел на лицо и напоминал Расту одного пьяного, который однажды в его ресторане одним движением перевернул стол вверх ногами. — Я знаю, что простой мастер на железной дороге не может быть образцом для подражания для своего сына… Но я тебе столько раз говорил: стань инженером на железной дороге, будешь много зарабатывать и ездить каждый год в Цоппот… Ты не слушаешь меня и хочешь непременно изучать какого-то еврея…

— Папа, я поэт, — Эрвин нервно выворачивал пальцы. — Я хочу делать то, что люблю.…

Ирмгард сделала знак Расту выйти из комнаты. Раст схватил тарелку с остатками заливного, но Франц Мок снова удержал его за руку.

— Люблю, люблю, — кусочки мяса и слюны оказались на тшебницкой скатерти. — Ты какой-то педик, что ли? Поэты — сами педики или гудлаи (оскорбление название евреев). А ты какие пишешь стихи? Только о звездах и машинах. Почему не напишешь стихи о любви к женщине? Я знаю, знаю… Твой новый учитель по немецкой литературе… Это он пытается тебя сбить.…

— Франц, перестань, попомни меня. — Ирмгард посмотрела на мужа, а потом на официанта. Тот вырвал у Франца Мока блюдо с остатками головизны в заливном и выбежал на кухню. На большой сковороде он растопил сливочное масло и выложил на нее нарезанный ломтиками картофель. На вторую конфорку он поставил кастрюлю с бараниной в густом соусе. В столовой воцарилась тишина. Прервал ее через мгновение голос распутанного ребенка:

— Эби, ты же раньше занимался латинской литературой. Хотел быть профессором. Неужели был гомосексуалистом?

Раст принес поднос с другим блюдом.

— Уважаемые господа, вот баранина с травами, запеченный картофель, салат из сельдерея и вишневый компот. — Раст быстро собирал посуду, сопровождаемый злым взглядом Ирмгард. Он вышел на кухню и приложил ухо к двери: только резкий стук столовых приборов.

— Моя дорогая, — спокойный голос через некоторое время. — Об этом ты наверняка знаешь лучше.

— Дядя Эби, что плохого в изучении литературы? — неугомонный тенор проходил в фальцет. — Пусть дядя объяснит моему отцу, что это нормально. Дядя лучше знает, сколько возвышенных моментов дает нам поэзия, которой мы наслаждаемся… Сам дядя изучал Горация и написал о нем статью на латыни… Наш латинист, ректор Пехотта, очень ценит это замечание дяди…

— Я думаю, — шипение газа из открываемой бутылки сопровождалось хриплым голосом, перегруженным от десятков вчерашних папирос, — что образование и профессия не всегда идут рука об руку, как видно на моем примере…

— Перестань, Эби, и говори по-человечески, — приглушенная отрыжка. — Ты оставил эти глупости, о которых сказал Эрвин, и выбрал работу полицейского. Скажи кратко: что лучше для мальчика — поэт или инженер-железнодорожник?

— Ну, скажи нам, — раскапризничался ребенок. — Мы все ждем решения этой интересной дилеммы.

— Инженер, — откушенное было громко проглочено.

Раст выскочил из двери, которую Эрвин чуть не разбил, выбежав из комнаты. Гимназист натянул на голову шапку, закутался в слегка тесноватое пальто и выбежал из дома.

— Вот десерт, уважаемые господа: силезский маковник. — Раст подавал пирог и кофе. Когда забирал нетронутые отбивные возле бюста Софи, он он заметил, что в ее руке сильно дрожит портсигар. Он глянул на Софи и понял, что это не конец неприятного обеда.

— Любопытно, я знаю своего мужа уже два года и сегодня впервые его не узнаю, — на щеках Софи появился легкий румянец. — Где твоя плебейская сила, Эберхард, которая заставляет преступников прятаться от тебя, которая однажды заставила меня сходить с ума от тебя? У тебя сегодня не хватило сил, чтобы защитить этого уязвимого мальчика? В доме высмеяли технократов, людей с кругозором, ограниченным цифрами, а здесь вы ставите машиниста над поэтом? Жаль, что ваш утонченный брат не видит тебя, когда читаешь Горация и переживаешь над «Страданиями молодого Вернера». Криминальный советник Мок засыпает в кресле, в безопасном кругу лампы, а на его круглом животе, раздувшемся от пива и рульки, падает школьное издание «Од» Горация; школьное со словарем, потому что этот выдающийся латинский стилист не помнит больше слов.

— Заткнись, — тихо сказал Эберхард Мок.

— Ты свинья! — Софи резко встала из-за стола.

Мок посмотрел меланхолично на свою жену, выбегающую из комнаты, а затем услышал стук ее туфель на лестнице. Закурил папиросу и улыбнулся Францу.

— Как же зовут этого учителя Эрвина? Может, он и правда педик?

Вроцлав, воскресенье 27 ноября 1927, полночь
Мок вышел пошатываясь из ресторана «Савой» на Тауэнцинплац. Выбежал за ним бой и подал ему шляпу, которую Мок не надел, позволяя мокрым снежным хлопьям оседать на влажных от пота волосах. Под окнами ресторана Сангера покачивался одинокий пьяница, который свои физиологические действия прерывал свистом на проезжающие машины. Свист боя, по-видимому, был более убедительным, потому что не прошло и минуты, а перед Моком остановилась старая и залатанная повозка. Пьяница двинулся к копытам, но Мок был ближе. Он бросил бою пятьдесят пфенигов и упал на сиденье, едва не раздавив какого-то хрупкого человека.

— Прошу прощения, уважаемый господин, вы так быстро сели, что я не успел сообщить вам, что у меня уже есть пассажир. Я фиакер Бомбош, а это моя дочь Розмари. Этот рейс последний, и мы сразу едем домой, — фиакер игриво подкрутил пышные усы. — Она такая маленькая, что уважаемому господину не будет тесновато. Он еще такой молод.…

Мок взглянул на треугольное лицо попутчика. Большие, наивные глаза, ток с вуалькой и пальтишко. Девушке могло быть восемнадцать лет, у нее были тонкие, синеватые от холода руки и дырявые, поношенные туфли. Все это Мок увидел в свете фонарей, стоящих вокруг Музея Древностей Силезии.

Розмари следила за большим зданием музея, перемещающимся по правой стороне улицы. Мок громко пересчитывал пабы на Зонненплац, Грюбшенерштрассе и на Редигерштрассе, а результаты своих подсчетов объявлял Розмари с искренней радостью.

Повозка остановилась на Редигерплац перед величественным особняком, где Мок вместе с женой Софи занимал пятикомнатную квартиру на втором этаже. Мок выбрался из повозки и вручил фиакеру первую смятую купюру, которую вытащил из кармана пальто.

— На сдачу купи туфли и перчатки своей дочери, — сказал он громко и, не услышав радостных благодарностей извозчика, широко расправил плечи, наклонил голову и направил ее в сторону дверей дома.

К счастью для головы Мока сторож особняка не спал и успел вовремя открыть двери. Мок обхватил его в изнеможении и, не торопясь, начал трудный подъем по лестнице, натыкаясь на Сциллу перил и Харибду стены, напуганный Цербером, который с воем и лаем кидался в преддверии Гадеса за какими-то закрытыми дверями. Мок, которого не сдержало даже пение сиреной служанки, которая пыталась снять с него пальто и шляпу, или дикая радость старого пса Аргоса, добрался до Итаки своей спальни, где ждала его верная Пенелопа в муслиновом халате и пантофлях на каблуках.

Мок улыбнулся задумчивой Софи, с головой на спинке шезлонга, стоящего рядом с раскладной кроватью. Софи слегка потянулась, и муслин халата плотно обтянул ее полные груди. Мок понял это однозначно и начал лихорадочно раздеваться. Когда он добрался до тесемок кальсон, Софи вздохнула:

— Где ты был?

— В закусочной.

— С кем?

— Я встретил двух коллег, тех, что были вчера — Эбнера и Домагаллу.

Софи встала и нырнула под одеяло. Немного удивленный Мок сделал то же самое и прижался плотно к спине жены. Не без усилий он просунул руку под ее подмышкой и жадно обхватил пальцами мягкую грудь.

— Знаю, ты хочешь извиниться. Знаю об этом прекрасно. Сохраняй гордыню, твердость и ничего не говори. Я прощаю тебя за поведение Франца. Я прощаю тебя за поздний приход. Хотел выпить, был расстроен, — она говорила монотонным голосом, глядя в зеркало трюмо, стоящего напротив кровати. — Ты сказал, что был с коллегами. Не врешь. Конечно, ты не был ни с одной женщиной, — она поднялась на локте и посмотрела в глаза своему отражению. — В таком состоянии ты бы не справился ни с одной женщиной. В последнее время ты не очень хорошо себя чувствуешь. Просто ты слаб в алькову.

— Теперь могу, я способен тебя оседлать. Ты будешь молить меня прекратить, — у Мока пылают щеки, одна рука дергает муслин, другая — хлопок кальсонов. — Сегодня наконец появится наш ребенок.

Софи повернулась к мужу и, прикоснувшись к губам его рта, молвила голосом заснувшего ребенка:

— Я ждала тебя вчера, ты был с коллегами, я ждала тебя сегодня, — ты тоже был с коллегами, ты хочешь потрахаться сейчас?

Мок любил, когда она была вульгарной. В волнении разорвал кальсоны. Софи прислонилась к спинке. Из-под ее ночной сорочки высовывались две стройные узкие стопы. Мок начал ее гладить и целовать. Софи сунула пальцы в густые волосы мужа и отвела его голову.

— Хочешь потрахаться? — повторила вопрос. Мок закрыл глаза и кивнул. Софи подтянула ноги к себе и обеими ступнями коснулась груди мужа. Она их резко выпрямила, сталкивая его с кровати. — С коллегами да пошел ты, — услышал он шепот жены, когда упал на жесткий ковер.

Вроцлав, понедельник 28 ноября, два часа ночи
Мок проснулся на бюро в своем кабинете. Его правую руку покрывали сгустки крови. Лампа освещала фляжку рейнского спатбургундера и наполовину наполненный стакан. Он взглянул на руку в свете лампы. С запекшегося сгустка бурой крови торчало несколько светлых волос. Мок вышел на кухню, придерживая разорванные кальсоны. Он тщательно вымыл руки в чугунном умывальнике. Потом он налил воду в эмалированную кружку и выпил, вслушиваясь в отголоски со двора: похоже на металлические пружины. Он выглянул в окно. Фиакер Бомбош повесил лошади на голову мешок с овсом и погладил ее по шее. Кибитка раскачивалась на рессорах во все стороны. Розмари зарабатывала на новое пальто.

Вроцлав, понедельник 28 ноября, шесть утра
Мок открыл глаза и через мгновение услышал призывы молочников, которые повторялись регулярно и настойчиво. Утренний холод проник в его тело. Он с трудом открыл рот и провел пересохшим языком по терке неба. Поскольку ни одна поза на стуле не была безболезненной, Мок решил встать. Он обернулся в халат и затопал босыми ногами по песчанику пола в прихожей. Пес Аргос выказывал утреннюю безумную радость, которую его хозяин не разделял ни в малейшей степени. В ванной комнате Мок сунул зубную щетку в коробку с порошком «Феникс» и приступил к очищению полости рта. В результате к кисло-алкогольным испарениям присоединился терпкий привкус цемента. Мок с яростью выплюнул в раковину серую кашицу и кремом «Пери» намылил большую кисть из барсучьего меха. Бритва была предметом, который должно сегодня использовать только под чьем-то пристальным контролем. Сильный укол напомнил ему, что он застрял. Маленькая струйка крови была очень яркая, ярче крови, вступившей вчера ночью из носа Софи. Мок внимательно вгляделся в свое отражение.

— Почему я могу смотреть тебе в глаза? — он вытер лицо и плеснул в него одеколоном от Уэлзла. — Потому что ничего вчера не произошло. Впрочем, я ничего не помню.

Служанка Марта Гозолл суетилась по кухне, ее муж, камердинер Адальберт, стоял выпрямившись как струна, в одной руке держа более десятка галстуков, в другой — вешалку с костюмом и белой рубашкой. Мок поспешно оделся и повязал на шею бордовый галстук. Марта протолкнула его толстый узел между жесткими крылышками воротника. Мок с трудом втиснул на опухшие ноги свежевычищенные Адальбертом ботинки, накинул на плечи светлое пальто из верблюжьей шерсти, надел шляпу и вышел из квартиры. В коридоре к нему привязался большой шпиц. Мок погладил собачку. Его владелец, адвокат Патшковский, взглянул с презрением на своего соседа, отличавшегося, как всегда, алкогольно-одеколонным благоуханием.

— Вчера ночью у вас был ужасный шум. Моя жена не могла заснуть до утра, — процедил Патшковский.

— Я дрессировал собаку, — проскрежетал Мок.

— Типа собственной жены, — монокль Патшковского заблестел в желтом свете лампы. — Вы думаете, что вам все позволено? Ваша собака жаловалась человеческим голосом.

— Некоторые животные говорят человеческим голосом за месяц до сочельника, — Моку захотелось спустить соседа с лестницы.

— Правда? — Патшковский поднял в изумлении брови.

— Я сейчас разговариваю с одним из них.

Адвокат встал как окаменевший и некоторое время смотрел на кровавые белки глаз Мока. Потом медленно спустился по лестнице, зарабатывая на очередные блестящие «правда?».

Мок вернулся в квартиру. Обнаружив, что дверь спальни закрыта изнутри, он прошел на кухню. Адальберт и Марта сидели за столом, сильно напуганные.

— Господин советник не стал завтракать. Я сделала омлет с курицей, — Марта показала расщелины в зубах.

— Ешьте на здоровье, — Мок усмехнулся. — Я хотел пожелать вам хорошего дня. Надеюсь, он будет так же хорош, как и прошлая ночь, вы хорошо спали, правда?

— Да, господин советник, — Адальберту казалось, что он еще слышит пронзительный крик Софи и тупое царапанье собачьих лап по закрытой двери спальни.

Мок вышел из квартиры, сжав веки и зубы.

Вроцлав, понедельник 28 ноября, девять утра
Криминаль-вахмистр Курт Смолор был одним из лучших сотрудников Вроцлавского полицайпрезидиума. Его жестокость проклиналась преступниками, а лаконичность отчетов восхвалялась начальством. Один из его начальников больше всего ценил в нем еще одну особенность — догадливость. Эту черту и явил Смолор этим утром со всей очевидностью, и даже дважды. Первый раз, когда он вошел в обитый темным деревом кабинет Мока и увидел отпечатавшийся на его лбу красный контур перстня — несомненный признак того, что советник опирался на него измученным лбом. Смолор тогда не сообщил о чудовищном преступлении в многоквартирном особняке «У грифов» у Рынка, куда он должен был явиться безотлагательно — по приказу криминального директора Генриха Мюльхауза — вместе со своим начальником. Он знал, что Мок ничего не поймет.

— Я жду господина советника в машине, — сказал Смолор и вышел, чтобы доставить новый черный «адлер» к воротам полицайпрезидиума. Это была не единственная причина, по которой вахмистр так быстро удалился. Мок узнал о другой, когда, чертыхаясь, разместился на пассажирском сиденье. Затем он увидел руку Смолора, поросшую рыжими волосами, держащую бутылку молока. Мок открыл ее и жадно выпил несколько глотков. Теперь он был готов выслушать доклад Смолора. Тот завел мотор.

— Особняк «У грифов», восемь утра, — Смолор как писал, так и говорил. — Сапожник Ромиг не вынес запаха и разбил стену в своей мастерской. За стеной труп.

С Шубрюкке, где помещался полицайпрезидиум, до Рынка было недалеко. Мок выпил последние капли молока, а Смолор припарковал «адлер» под закладными конторами на Николайштрассе. На задах особняка «У грифов», во внутреннем дворике, перед небольшой мастерской сапожника ждал полицейский в мундире. Он приветствовал их. Рядом с полицейским стоял усатый чахоточник, который с героическим усилием таскал на себе кожаный фартук, и его толщина усугубляла новость, что на грязном дворе нет ни одной скамьи. Магнезия освещала каждую секунду жалкую комнатенку, наполненную запахом прогнившей от пота обуви и костного клея. Мок и Смолор вошли внутрь и почувствовали еще один, хорошо им знакомый, единственный в своем роде аромат. Липкий от клея прилавок делил мастерскую на две части. Две стены были заставлены подвальными стеллажами, на которых стояли ботинки. Третья была снабжена маленьким окном и дверью, зато из четвертой бил тот знакомый полицейским смрад. В этой стене было пробито неровное отверстие метр на метр. Перед ним стоял на коленях полицейский фотограф Элерс и засовывал свой объектив в темную каморку. Мок, заткнув нос, заглянул внутрь. Фонарик выловил из темной маленькой ниши лысый череп, покрытый разлагающейся кожей. Руки и ноги привязаны были к крюкам на противоположной стене каморки. Советник взглянул еще раз на лицо трупа и увидел толстого червяка, который пытался протиснуться в закрытый бельмом глаз. Мок быстро вышел из мастерской, снял пальто, вручил его полицейскому и, широко расставив ноги, оперся руками о стену. Смолор, услышав звуки, издаваемые шефом, не мог простить себе, что не предвидел последствий похмелья, молока и разлагающегося трупа. Мок достал из кармана брюк платок со своими инициалами, вышитыми Софи, и вытер рот. Запрокинул лицо к небу и жадно глотал капли падающего дождя.

— Возьмите эту кирку, — сказал он полицейскому, — и разбейте стену, чтобы можно было вытащить этого мертвеца. Смолор, повяжи себе платок вокруг рта и носа и обыщи каморку и карманы мертвеца, а ты, Элерс, помоги Смолору.

Мок надел светлое пальто, поправил шляпу и огляделся по дворику.

— Кто вы? — послал он лучезарную улыбку в сторону жирной дамы, которая переминалась с ноги на ногу.

— Эрнст Ромиг, сапожный мастер, — рьяно представился непрошеный чахоточник. Он передернул плечами, чтобы поправить свои кожаные доспехи.

— Управляющий особняка, — фыркнула дама. Ее жирные волосы, намотанные на папильотки, покрывала дешевая краска. — Поспешите, дорогой господин, думаете, что я могу тут стоять вечно и волноваться, сколько буду должна доплатить уборщице за мойку стены, которую господин запачкал?! Теперь просите меня представиться! Я Матильда Кюн, племянница владельца, а вы?

— Эберхард Мок, женский боксер, — буркнул криминальный советник, резко повернулся и зашел обратно в каморку. — Элерс, приведи себя в порядок и собери все, что важно. Смолор, допроси их.

Сказав это, Мок потрусил к сени особняка, миновав Смолора, который стоял с допрашиваемыми под одним зонтиком и пытался избежать яда змеи и микобактерий туберкулеза. В воротах Мок поприветствовал доктора Лазариуса из полицейского морга, за которым медленным шагом шли два человека с носилками.

Мок стоял перед домом и обозревал бездумно большое уже в это время уличное движение. Какая-то пара молодых людей была так увлечена собой, что не заметила его. Юноша случайно толкнул советника и тут же извинился, вежливо приподняв шляпу. Девушка взглянула на Мока и быстро отвернула посеревшее от усталости лицо. Розмари явно не помогло ночное раскачивание повозки.

Мок огляделся вокруг и быстрыми шагами направился в цветочный магазин Апелта. В подкрашенных глазах пухлой цветочницы он увидел проблеск интереса. Он заказал корзину пятидесяти чайных роз и поручил доставить его на адрес «Софи Мок, Редигерплац, 2». На кремовом картоне, который он приказал присоединить к букету, он написал: «Больше никогда, Эберхард», заплатил и оставил цветочницу наедине с возросшим интересом.

Под ноги ему попался какой-то газетчик. Мок избавился от него, ткнув ему несколько пфеннигов, и держа газету под мышкой, перешел на наклонную западную окраину Рынка. Через некоторое время он сидел в «адлере», курил первую в этот день папиросу и ждал Смолора и Элерса. Время убивал чтением «Последних новостей Бреслау». В одной из колонок объявлений его взгляд привлек необычный рисунок. Мандала, круг перемен, окружала мрачного старца с поднятым вверх пальцем. «Духовный отец князь Алексей фон Орлофф предсказывает, что приближается конец света. Вот и наступает очередной оборот Колеса Истории — повторяются преступления и катаклизмы древних веков. Приглашаем на лекцию мудреца из Sepulchrum Mundi[44]. Воскресенье 27 ноября, Грюнштрассе, 14–16». Мок открыл стекло и щелкнул окурком прямо в подходящего Смолора. Тот стряхнул пепел с пальто и сел в машину, молча пропустив извинение со стороны Мока. На заднее сиденье взгромоздились нагруженный штативом Элерс и криминальассистент Густав Майнерер, специалист по дактилоскопии.

— Ромиг арендовал свою мастерскую в течение месяца, точно: с 24 октября, — Смолор открыл полицейскую записную книжку. — С июля до конца октября, как сказала корова, мастерская пустовала. Любой грабитель мог туда войти. Сторож особняка часто пьян и спит, вместо того чтобы охранять. Сейчас где-то затерялся. Думаю, что похмеляется. Сапожник с самого начала жаловался на вонь. Его зять каменщик рассказал ему о шутке, как делают каменщики, когда им хорошо не заплатят. Они кладут яйцо в стену. Воняет. Ромиг думал, что за стеной яйцо. Сегодня утром хотел его убрать. Он разбил стену киркой. Это все.

— Что нашли? — спросил Мок.

— Это, — Смолор достал из кармана бурый конверт, достал из него кошелек из крокодиловой кожи и передал его Моку.

Мок просмотрел содержимое кошелька. В нем был паспорт на имя Эмиля Гельфрерта — родился 17 II 1876, музыкант, холост, проживает на Фридрих-Вильгельм-Штрассе, 21, записная книжка с адресами и телефонами, квитанция из прачечной на то же самое имя, читательский билет Городской Библиотеки, несколько трамвайных билетов, а также открытка с Карконоше с надписью: «Моему сладкому наилучшие пожелания с гор, Анна, Зелена-Гура 3 VII 1925».

— Это все? — Мок наблюдал, как люди из морга несут «сладкого» к припаркованному рядом катафалку.

— Нет, еще это. Кто-то прицепил ему на жилет. — Смолор держал в щипчиках открытку из календаря «Универсал» с датой 12 сентября 1927 года. Никаких записей, просто обычный листок из календаря, который каждый день отрывают несчастные, то есть те, кто считает время. Листок был пробит маленькой застежкой.

— Никаких отпечатков пальцев, — добавил Майнерер. — Доктор Лазариус из морга установил временной интервал убийства: август-сентябрь.

— Смолор, мы едем на Фридрих-Вильгельм-Штрассе, в квартиру музыканта. — Мок с облегчением ощутил сосание пустого желудка. Это означало, что организм был готов к пиву и булочке, начиненной перченым салом. — Почему бы нам не встретиться с верной Анной, которая ждет возвращения своего артиста из филармонии?

Вроцлав, понедельник 28 ноября, десять утра
Элизабет Пфлёгер раздевалась медленно, аккуратно складывая на стул гардероб. Она сняла чулки с подвязками. Софи Мок восхищалась ее тонкими белыми руками, медленно скручивающими скользкие чулки. Элизабет сняла пояс, а потом выскользнула из шелковых трусов. Она осталась обнаженной. В согнутых пальцах левой руки она держала маленькую серебряную пудреницу, в ее другой руке покачивалась резная чайная ложка с длинной ручкой. Она погрузила ее в пудреницу и поднесла к лицу Софи.

— Это очень хороший кокаин, — прошептала она. Софи потянула носом, вздрогнула и провела пальцами по бархатистым, слегка покрасневшим ноздрям.

— Закрой лицо вуалью, — сказала Элизабет. — Спрячь синяк и сохрани инкогнито. Не нужно никому показывать своего лица. Ты будешь делать все добровольно. Ты также можете ничего не делать, только смотреть. Ты можешь уйти в любой момент. Таковы правила.

Элизабет взяла руку своей подруги и открыла дверь, ведущую из будуара в мавританскую спальню. Софи стояла немного беспомощно, держа в свободной руке корзину чайных роз. На кровати под желтым балдахином сидел обнаженный молодой человек и пил какой-то настой. В комнате пахло мятой. Элизабет подошла к мужчине и взяла у него пустую чашку. Из стоящего рядом кувшина она налила себе настоя до краев.

— Это мята, — сказала Софи. — Напиток Венеры.

Напиток Венеры, по-видимому, начал действовать на мужчину.

— Помни, — Элизабет притворялась, что не видит этого, и дула в чашку. — Ты можешь в любой момент покинуть это место. Из будуара выход прямо на лестницу.

Софи никуда не вышла.

Вроцлав, понедельник 28 ноября, одиннадцать утра
Гельфрерт занимал небольшую комнату на чердаке величественного особняка на Фридрих-Вильгельм-Штрассе, 21. Этот номер помимо табурета, таза, зеркала, вешалки и железной кровати заполняли ровно поставленные под окном бутылки с ликером из альпийских трав Гуттентага. На подоконнике стояло несколько книг и футляр с валторной.

— У него деликатный вкус, — заметил Элерс, расставляя штатив.

Мок дал соответствующие указания своим людям, спустился вниз, пересек улицу и пошел в сторону Кенигсплац. Дождь перестал идти, появилось солнце и ярко осветило вывеску таверны Гренгла. Через некоторое время Мок поглотил в себя желанную булочку с салом, запив пивом ее острый перечный вкус. С облегчением выпил последние капли пива и почувствовал легкое головокружение. Он бросил немного мелочи симпатичному бульдогу, который вытирал кружки за баром, и закрылся в телефонной будке. Через мгновение он вспомнил свой номер телефона. Адальберт поднял трубку после первого гудка.

— Добрый день, где госпожа? — Мок долго выговаривал слоги.

— К сожалению, господин советник, госпожа Софи ушла час назад, — сказал Адальберт очень быстро, зная, что его хозяину нужно все рассказать, не дожидаясь вопроса. — Она пошла по магазинам с госпожой Пфлюгер, вскоре после того, как ей прислали корзинку с розами. Эту корзину она взяла с собой.

Мок повесил трубку и вышел из закусочной. Его люди сидели в «адлере» и заполняли внутренности машины никотиновым дымом. Он присоединился к ним.

— У Гельфрерта была невеста, рослая блондинка около тридцати. Она навещала его с двухлетним мальчиком, — сообщил Смолор. — Девица с ребенком. Сторож давно ее не видел. Гельферт работал в каком-то оркестре и ходил по ученикам. Уроки фортепиано. В последнее время с ним было плохо. Он пил. Никто его не навещал. Соседи жаловались, что он оставляет после себя грязь в сортире. Больше никаких зацепок.

— Мы нашли обратный ответ из Городской библиотеки, — Элерс подсунул Моку под нос клочок печатной бумаги. — 10 сентября Гельферт отдал книгу под названием «Antiquitates Silesiacae (Античность Силезии)». В библиотеке выдали ему квитанцию, подтверждающую возврат этой книги.

— То есть 10 сентября он был еще жив. Принимая во внимание выводы доктора Лазариуса, наш музыкант с 10 по 30 сентября был замурован в сапожной мастерской, во дворе особняка «У грифов».

— Кто-то его туда заманил или притащил без сознания. — Смолор открыл окно, чтобы выпустить немного свежего воздуха.

— Затем он заткнул его и привязал к крюкам на противоположной стене каморки, чтобы он не кинулся и не сломал свежую кладку, — добавил Мок. — Одно меня интересует: мог ли наш Синяя Борода не бояться, что на следующий день в мастерской появится новый арендатор и вскроет только что замурованную стену или, что еще хуже, услышит нечленораздельные звуки, выдавленные несмотря на кляп жертвой?

Мужчины молчали. Мок подумал о еще одной кружке пива, расселся пошире на пассажирском сиденье и обернулся к сидящим сзади полицейским. Сдвинутая на затылок шляпа придавала ему залихватский вид.

— Смолор, достаньте из-под земли этого сторожа из особняка «У грифов» и допросите его. Проверьте в наших бумагах покойного и всех его друзей из блокнота. Вы, Элерс, займетесь исследованием прошлого Гельферта. Где он родился, какого он вероисповедания и так далее. Потом допросите знакомых убитого, которые живут во Вроцлаве. Рапорт послезавтра в полдень.

— А мне что делать? — спросил Майнерер. Мок на минуту задумался. Майнерер был амбициозным и злопамятным. Однажды он по пьяни сказал Элерсу, что не понимает, почему Мок предпочитает такого тупицу, как Смолор. Майнерер не задавал себе вопроса, что критика добродушного Смолора — это трудно смываемый проступок в глазах Мока. С этого момента Майнерер сталкивался на пути своей карьеры с множеством препятствий.

— Вас, Майнерер, я хочу откомандировать на совсем другое дело. Я подозреваю, что мой племянник попал в плохую компанию. Я хочу, чтобы вы следили за ним две недели, каждый день. Эрвин Мок, Николайштрассе, 20, девятнадцать лет, гимназист у святого Матфея. — Мок, притворяясь, что не видит возражения на лице Майнерера, вышел из машины. — Я пойду пешком, нужно еще сделать кое-что важное.

Он быстро двинулся в сторону закусочной Гренгла.

— Господин советник, господин советник, подождите, — за спиной он услышал голос Майнерера. Он повернулся и ждал своего подчиненного с невозмутимым выражением.

— Ваш ассистент Смолор слишком малоразговорчив, — Майнерер торжествовал. — Он не сказал, что на стене висел календарь «Universal», и с отрывающимися листками. Знаете, какой листок был недавно вырван?

— С 12 сентября? — Мок глянул с удовлетворением на кивок Майнерера. — Та, которую убийца прицепил застежкой на жилет покойного? У вас есть этот календарь?

— Да, вот он, — просиял Майнерер и передал Моку еще один бурый конверт.

— Хорошая работа, — Мок спрятал его в карман пальто. — Я позабочусь об этом. Я проверю, есть ли в календаре листок с того жилета.

Затем он посмотрел с изумлением на молчащего подчиненного, а затем неожиданно потрепал его по щеке.

— Иди следи за Эрвином, Майнерер. Мой племянник важнее всех замурованных и незамурованных трупов этого города.

Вроцлав, понедельник 28 ноября, первый час дня
Симпатичный бульдог каждую минуту покидал место за баром, чтобы доложить в печь. Слегка усмехался и кивал головой, соглашаясь со всем, что говорил Мок. Он разделял полностью антиамериканские и антисоветские взгляды своего собеседника. Он не вымолвил при том ни единого слова.

Мок влил в себя третье за сегодня пиво и решил перейти на более крепкий напиток. Он не имел привычки пить в одиночестве, поэтому заказал две стопки можжевеловки и подтолкнул одну к бармену, кроме которого в закусочной никого не было. Бармен схватил стопку грязными пальцами и опорожнил его одним глотком.

В помещение вошел невысокий разносчик с ящиком товаров первой необходимости.

— Уважаемые господа, ножи из Золингена режут все, даже гвозди и крюки, — начал разглагольствовать он.

— Это питейное заведение. Или господин что-то заказывает, или дорога свободна, — прорычал бульдог, доказывая, что может говорить.

Торговец полез в карман и, не найдя ни пфенига, начал отступление.

— Эй! — Мок ожил. — Я вас приглашаю. Подайте еще по можжевеловке.

Разносчик снял пальто, поставил короб на пол и подсел к Моку. Бармен выполнил свои обязанности. Через некоторое время от обеих стопок остались только мокрые следы на псевдомраморной поверхности столика.

— Это действительно отличные ножи, — торговец вернулся к прерванной теме. — Можно ними быстро и ровно нарезать лук, хлеб и колбасу, и… — здесь человек глянул на Мока прищурившись, — …измельчить тещу!

Никто не рассмеялся, даже сам шутник. Мок заплатил за еще одну очередь можжевеловки и наклонился к своему товарищу.

— Ничего у вас не куплю. Поведайте мне, как идет бизнес, как к вам относятся люди и так далее. Я писатель, и меня интересуют разные истории. — Мок говорил правду, потому что он записывал характеристики людей, с которыми часто контактировал. Многие бы заплатили за информацию, содержащуюся в этих «жизнеописаниях знаменитых мужей».

— Я расскажу вам историю о том, как эти ножи режут железо, — торговец впал в неописуемый восторг.

— Ведь никто не будет ими кроить железо, — рявкнул со злостью бармен. — К чему нужны такие ножи?! Приходят, уроды, и всучивают мне что-то, чего мне не нужно. Тебе повезло, что этот господин пригласил тебя, а то бы дал на орехи.

Торговец огорчился. Мок встал, оделся и подошел к бармену.

— Уверяю, что эти ножи вам пригодятся, — сказал он.

Продавец ножей только не расцвел от восторга.

— Для чего же? — в замешательстве спросил бармен.

— Ими можно совершить харакири. — Мок, видя, что бармен не понял, добавил: — Или вычистить грязь из-под ногтей.

Симпатичный бульдог перестал быть симпатичным.

Еще менее приятной была погода. Сильный ветер срывал кожухи повозок, стоящих на Вахтплац и бил по ним дождем со снегом. Мок, придерживая шляпу, прыгнул в коляску и велел везти на Редигерплац, 2. Фиакер послюнявил карандаш и медленно записал адрес в толстой записной книжке. Надел на голову старомодный цилиндр и прикрикнул на коня. Мок чувствовал, что настал тот момент, когда алкоголь становится самым льстивым и коварным: человек лопается от эйфории, и одновременно чувствует себя трезвым, мысли ясно, не заикается и не шатается. Глотни еще, подзуживает демон. Мок увидел в углу коляски розу на коротком стебле. Он потянулся к ней и замер: чайная, слегка увядшая роза. Он огляделся вокруг себя в поисках карточки с надписью «Никогда больше, Эберхард». Он ничего не нашел. Он по-дружески похлопал фиакера по плечу.

— Эй, господин возничий, приятно в вашей коляске. Даже есть цветы.

Фиакер выкликнул что-то, что было заглушено ветром и трамваем, скользящим по оживленной улице возле Фрайбургского вокзала. Мок — к удивлению извозчика — уселся рядом с ним.

— Вы всегда так украшаете карету цветами? — бормотал он, притворяясь более пьяным, чем был на самом деле. — Это мне нравится, хорошо платят за такую езду.

— Сегодня я вез двух клиенток с корзинкой этих роз. Одна, значит, выпала, — любезно ответил фиакер.

— Остановите эту повозку, — Мок прижал свое удостоверение под нос удивленного возницы. Коляска повернула направо, перекрыв въезд во внутренний двор здания вокзалов на Зибенхуфенерштрассе. — Откуда и куда вез этих женщин? — Мок совершенно протрезвел и начал серию вопросов.

— На Борек. А откуда? А уже отсюда, куда мы едем — с Редигерплац.

— У вас есть точный адрес того места на Борке?

— Да. Я должен отчитаться перед шефом, — фиакер достал грязную тетрадь и, слюнявя пальцы, сражался с листами, вырываемыми ветром. — Да, Эйхеналлее на Борке.

— Как выглядели те женщины? — Мок быстро записывал адрес в записной книжке.

— Одна брюнетка, другая блондинка. В вуалях. Красивые бабы.

Вроцлав, понедельник 28 ноября, шесть часов дня
Мока разбудили радостные детские крики. Он зажег лампу, стоящую у кровати. Он потер глаза, пригладил волосы и огляделся по спальне, как будто искал детей, которые нарушили его неспокойный сон после мучительного, жирного и торопливого обеда. Он взглянул в темное окно: сыпал первый снег, который побудил детей на игры во дворе еврейской народной школы. Услышав голос Софи, он снял стеганую бонжурку, серые брюки из толстой шерсти и надел костюм и галстук обратно, а также кожаные пантофли, блестящие от крема. Он осмотрел в зеркало свое лицо с двухэтажными балконами под глазами и потянулся к кувшину с несладкой мятой, которая — как сказал ему сегодня Адальберт — была лучшим лекарством от похмелья. Он похлопал по обвисшим щекам одеколоном и вместе с кувшином вышел в прихожую, где наткнулся на Марту, несущую поднос с посудой для кофе. Он направился в гостиную за служанкой. Софи сидела около стола в голубом платье. Ее почти белые волосы, вопреки господствующей моде, достигали плеч и были настолько густыми, что их с трудом охватывала голубая лента. Чуть маловатые, зеленые глаза придавали ее лицу решительное и несколько ироничное выражение. «Блядские глаза», — подумал Мок, когда — представленный ей на балу-карнавале в Силезском Регентстве три года назад, — с трудом заставил себя поднять взгляд выше, над ее полной грудью. Теперь глаза Софи были глазами измученной женщины, усталой и разочарованной.Синяк вокруг одного из них был немного темнее, чем светлые дуги голубых теней для век. Мок стал в дверях и старался не смотреть на ее лицо. Он любовался врожденной элегантностью ее движений — когда осторожно наклонила молочник, любуясь, как молоко нарушает черную окраску кофе, когда осторожно подносила к губам хрупкую чашку, когда с легким нетерпением крутила ручку радиоприемника, ища в эфире любимого Бетховена. Мок сел за стол и вгляделся в Софи.

— Никогда больше, — сказал он многозначительно. — Прости.

— Никогда больше чего? — Софи медленно провела указательным пальцем вверх и вниз по ушку молочника. — Никогда больше чего? Алкоголя? Насилия? Попытки изнасиловать? Притворяться перед братом настоящим мужчиной, который держит свою женщину под ботинком?

— Да. Никогда больше всего этого. — Мок, чтобы не смотреть на Софи, обозревал картину, презент, который он подарил ей на двадцатый четвертый день рождения. Это был сдержанный пейзаж кисти Евгения Спиро, с посвящением художника «С Днем рождения для меланхолической Софи».

— Тебе сорок четыре года. Думаешь, что ты способен измениться? — в глазах Софи не было ни тени меланхолии.

— Мы не изменимся никогда, если будем дальше одни, мы двое, — Мок был счастлив, что Софи вообще с ним разговаривает. Он налил себе мяты и потянулся к шкафу, достал оттуда коробку из сандалового дерева. Металлический звук щипцов для резки сигар и щелканье спички. Мок использовал мяту и восхитительный аромат сигары от Предецкого, чтобы изгнать последние пары похмелья. — Мы изменимся обоюдно, когда мы будем втроем, когда ты наконец родишь ребенка.

— С самого начала нашего брака я мечтаю о ребенке, — Софи провела пальцем по носику молочника. Потом она встала и с легким вздохом прижалась к печке. Мок подошел к ней и опустился на колени. Прижал голову к ее животу и прошептал: — Ты будешь мне отдаваться каждую ночь и зачнешь. Посмотришь, каждую ночь. — Софи не дала ему обнять. Мок почувствовал, что ее живот колышется. Он встал и посмотрел в глаза Софи, которые под влиянием смеха стали еще меньше, чем обычно.

— Даже если ты будешь пить цистерны мяты, ты не сможешь владеть мной каждый день, — Софи вытирала слезы смеха с посиневшего глаза.

— А что, мята хорошо действует на мужскую силу? — спросил он.

— Видимо, — Софи все еще смеялась.

Мок вернулся к курению сигар. Большой кольца дыма опало на пушистый ковер.

— Откуда ты знаешь? — спросил он вдруг.

— Где-то читала, — Софи перестала смеяться.

— Где?

— В какой-то книге из твоей библиотеки.

— Может, у Галена? — Мок, как несостоявшийся классический филолог, имел почти все издания древних авторов.

— Не помню.

— Это должно быть у Галена.

— Возможно, — Софи села и покрутила чашкой по блюдечку. В ее глазах вспыхнул гнев. — Что ты вытворяешь? Мало того, что меня оскорбляешь физически, ты все еще пытаешься меня запугать психологически?

— Прости, — успокоился Мок. — Просто хочу очистить атмосферу от всех неясностей. Где ты была сегодня?

— Не хочу никаких вопросов, никаких подозрений. — Софи вставила папиросу в хрустальный мундштук и приняла от Мока огонь. — Поэтому я расскажу тебе о моем дне как человеку, который вступает на путь исправления и который хочет узнать, как прошел день его любимой жены, а не как бешеному от ревности следователю. Как ты знаешь, я скоро выступаю вместе с Элизабет на рождественском концерте. Она пришла ко мне утром, вскоре после того, как ты прислал мне розы. Мы ездили на коляске на Эйхеналлее к барону фон Хагеншталю, учредителю и организатору этого концерта. Нам пришлось взять у него доверенность, необходимую для аренды Концертного дома на Гартенштрассе. Подъезжая к нему, мы сбились с дороги, и я оставила розы в костеле Божьего Тела. Я была зла на тебя и не хотела цветов. Потом мы тренировались с Элизабет. Я ужинала у нее. Вот и все. А сейчас извини меня на минутку. Я устала, а Марта приготовила мне ванну. Я вернусь через несколько минут.

Софи допила кофе и вышла из гостиной. Мок выглянул в прихожую и увидел, как она закрывала за собой дверь ванной. Он быстро подошел к телефону и набрал номер Смолора. Бросил в трубку короткую команду.

Софи сидела голая на краю ванны и размышляла, кому Эберхард звонит. Вода окрасилась в розовый под влиянием розовой соли Хагера, благодаря которой — как расхваливали разносчики — «уменьшается боль и исчезает усталость». Софи не сняла макияж. Она знала, что ее муж любит, когда женщина накрашена — особенно в алькове. Кончиками пальцев она уже чувствовала свежее крахмальное постельное белье и близость Эберхарда. Она окунулась в ванну, наполовину наполненную водой, и с удовольствием смотрела на кафель, на котором веселый странник куда-то направлялся, неся на палке небольшой узелок. Внезапно она закусила губу. Соль для ванны освободила легкую боль в нижней части живота и воспоминания сегодняшнего утра.

— Это была просто месть, — прошептала она страннику. — Если бы я не отомстила, я бы не смогла простить его. А так начнем сегодня все снова. Каждую ночь мы будем вместе.

Аргос растявкался. Софи услышала шум в коридоре, какой-то знакомый мужской голос, а потом хлопнула дверью. Дрожа от гнева, вышла из ванны.

— Марта, кто это пришел? — крикнула она через дверь.

— Господин вышел с криминаль-вахмистром Смолором, — крикнула служанка. Софи с гневом смыла макияж.

Вроцлав, понедельник 28 ноября, семь вечера
Мок и Смолор сидели в «адлере», припаркованном на Редигерплац, под домом Мока. Стекла и крыша автомобиля быстро покрывались ковром снега. Мок молчал из — за переполнявшей его ревности, Смолор — по своей натуре.

— Так что ты думаешь? — спросил наконец Мок.

— Сторож был пьян. Он не знал Гельфрерта. Гельфрерт был нацистом…

— Я не говорю о Гельфрерте. — Мок закурил кончик папиросы. — Я говорю о костеле.

— Никто не приносил сегодня цветы к костелу.

Мок посмотрел на окна своей спальни, в которых только что погас свет.

— Смолор, ты получаешь новое дело, — в моменты гнева Мок обращался к своим подчиненным на «ты». — Я хочу знать все о неком бароне фон Хагенштале, Эйхеналлее. Ты бросаешь дело Гельфрерта. Я сам о нем позабочусь. Кроме того, ты не отступишь от моей жены. Тебе не нужно специально прятаться. Она знает тебя только по имени и по голосу. Каждый вечер в восемь рапорт, в баре Гражека на Грюбшенерштрассе. — Мок закурил новую папиросу. — Послушай, Смолор, моя жена сказала мне сегодня, что читала о мяте у Галена. В моей библиотеке. Да, у меня есть Гален в издании Кюна. Двуязычное, греко-латинское издание. А моя жена не знает ни одного из этих языков.

Смолор смотрел на своего босса, не понимая, о чем он говорит. Он не задал никакого вопроса. И за это Мок сильнее всего его ценил.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, семь утра
Мок проглотил слюну и впервые за несколько дней не почувствовал жжения в пищеводе и похмельных протестов желудка. Лишь легкая жажда напоминала ему, что не все употребленные вчера жидкости были столь же невинны, как выпитое собственно свежее молоко, которые еще отдавало безопасное коровье тепло. Он поставил кружку, вышел из столовой в прихожую и встал перед большим зеркалом. Одеколонный туман, который он распылял резиновой грушей, осел на его щеках. Тогда распахнулась дверь в спальню, и Мок увидел на ручке длинные пальцы Софи. Он перестал растирать по лицу пряное, ароматное косметическое средство, быстрым движением схватил за ручку, не допуская повторного закрытия двери. Софи не пыталась с ним бороться. Она села перед массивным туалетным столиком с двустворчатым зеркалом и попыталась — с легким шипением нетерпения — расчесать костяным гребнем спутанные утром волосы. Светлые пряди косо спадали на ее лицо, закрывая посиневший глаз.

— Думаешь, что каждый день я буду спать в своем кабинете? — спросил он возбужденным голосом. — Что каждый день ты будешь запираться от меня в спальне?

Софи даже на него не взглянула. Мок овладел собой и хмыкнул, зная, что таким образом вернет своему голосу тот тембр, который его жена любила: мягкий, но решительный, дружелюбный, но не сентиментальный.

— Мне нужно было уйти на минутку. У Смолора ко мне было важное дело.

Ему показалось, что он увидел тень интереса в слегка прищуренных глазах Софи. Он подошел к ней и осторожно положил руки на ее плечи, не сумев поразиться — в неведомо который раз — их хрупкости. Софи резко отстранилась, и Мок свел руки на животе.

— Знаю, знаю… Ты простила меня. Была великодушна. Я не должен был никуда выходить. Ни на минуту. Я должен был провести каждую минуту этого вечера с тобой. А потом была первая из череды ночей, наших ночей, когда произойдет зачатие. А тут я вышел. Ненадолго. Такова моя работа.

В прихожей зазвонил телефон.

— Сейчас тоже, наверное, звонят мне. — Мок посмотрел в глаза своей жены. — Какие-то сигналы, может труп…

Софи услышала шаги своего мужа и его голос, раздающийся из прихожей:

— Да, понимаю, Ташенштрассе, 23–24, квартира на третьем этаже.

Щелканье трубки, шаги, снова руки на плечах, гладко выбритое, чуть влажная щека у ее щеки.

— Поговорим вечером, — прошептал он. — Я сейчас еду. Я нужен.

— Мне ты не нужен. Иди. — Софи доказала, что все еще наделена способностью выдавать голос.

Она подошла к окну и посмотрела на развевающиеся снежинки. У Мока болела голова. Он начал потихоньку задумываться над количеством выпитого вчера алкоголя. Этого было недостаточно для стремительной атаки похмелья, которое его охватило. Щеки горели, в висках размеренно стучали маленькие маятники.

— Ты гонишь, — он хотел, чтобы это прозвучало безнадежно. — Ты меня провоцируешь? Любишь, как тебя бьют по лицу, что ли?

Софи дальше любовалась легким танцем хлопьев снега.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, половина восьмого утра
Мок еще никогда не видел расчлененного человека. Он не задавал себе вопроса, что мышцы шеи настолько плотно сжимают с трех сторон жесткую и разделенную на сегменты трубку гортани, что в суставах человека содержится желтоватая вязкая жидкость, что распиленная кость выделяет ужасный запах. Он не видел до сих пор отрезанных пальцев, плавающих в наполненной кровью лохани, открытой настежь клетки ребер, мяса человека, которое отскоблено от голени, или расколотых головок колена, в которое вставлено стальное зубило. Мок еще никогда не видел расчлененного человека. Теперь он увидел. Он также увидел множество сгустков крови, которые покрывали стены, влажные доски пола, выступающий из-под кровати ночной горшок, смятую, грязную постель, покрытые сажей стулья и засаленную кухонную плиту. Не ускользнул от его внимания лежащий на столе справочный календарик Лейбеса, в котором на дате 17 ноября пересекали две полосы крови. Он не мог не заметить посеревшее лицо Элерса и покрасневшие щеки своего шефа, криминальдиректора Генриха Мюльхауза.

Обычно доброжелательное лицо последнего искривлено было на этот раз насмешливой улыбкой, которая — как знал Мок — была признаком самого высокого волнения. Мюльхауз натянул на лоб жесткий котелок и, двигая головой, приказал Элерсу покинуть комнату. Когда фотограф освободил начальство от вида своего больного лица, Мюльхауз уткнул взор в грудную клетку Мока. Это отведение взгляда от Мока не сулило ничего хорошего.

— Чудовищное убийство, правда, Мок? — спросил он тихим голосом.

— Действительно, герр криминальдиректор.

— Не удивляет вас мое присутствие, Мок?

— Действительно, я удивлен, герр криминальдиректор.

— А вас не должно удивлять. — Мюльхауз достал из кармана трубку и начал ее набивать. Мок тоже закурил. Насыщенный вкус крепких папирос «Бергманн Приват» подавил вонь изрубленных органов.

— Мне пришлось приехать, Мок, — продолжил Мюльхауз, — потому что я не вижу здесь ваших людей. Здесь нет ни Смолор, ни Майнерера. Ведь кто-то кроме вас должен быть на месте ужасного преступления. Кто-то должен помочь вам выполнять ваши обязанности. Особенно, когда у вас похмелье.

Мюльхауз выпустил густое облако дыма и подошел к Моку, миновав осторожно лохань с плавающими в ней пальцами, чьи ногти стали грязным кровавым желе. Он стоял так близко к Моку, что тот почувствовал жар, бьющий из его трубки, прикрытой металлической крышкой.

— Вы уже много дней пьете, Мок, — тянул бесстрастным тоном Мюльхауз. — Вы принимаете странные решения. Ваши люди были откомандированы по вашему приказу по другим делам. Каким делам? Может, важнее чем два ужасных убийства? — Мюльхауз пытался энергичными ударами вновь разжечь угасший табак. — Что сейчас важнее замурованного Гельфрерт и порезанный на куски безработного подмастерья Хоннефельдера?

Мок открыл рот в немом удивлении, вызвав ехидное веселье на лице Мюльхауза.

— Да. Я сделал опрос. Я знаю, кем был покойник. — Мюльхауз сосал потухшую трубку. — Кто-то должен был это сделать. Почему не шеф Криминального отдела?

— Герр криминальдиректор…

— Молчите, Мок! — крикнул Мюльхауз. — Молчите! Дежурный, который сегодня утром получил рапорт об убийстве, не смог найти ни Смолора, ни Майнерера. Хорошо, что он нашел похмельного советника Эберхарда Мока. Прошу меня послушать, Мок. Меня не интересуют частные следствия. Вы должны найти виновников этих двух преступлений. Этого хочет этот город, этого хотят ваши и мои друзья. Если я еще раз узнаю, что вы, вместо того чтобы работать, идете пить пиво, я встречусь с людьми с непоколебимыми моральными принципами, которым вы обязаны повышением, и расскажу им одну историю о бьющей жену алкоголике. Как видите, — добавил он спокойным тоном, — я все знаю.

Мок тщательно затоптал окурок и подумал о масонах из ложи «Гор», которые помогли ему в карьере, он также подумал о подчиненном Майнерере, который — чувствуя себя недооцененным — жаловался перед Мюльхаузом; также о верном Смолоре, который теперь прятался в какой — то повозке и таращил надутые ветром глаза на ворота особняка на Редигерплац, и о молодом художнике Якобе Мюльхаузе, который — изгнанный из дома морально безупречным отцом — искал счастья в однополой компании художников.

— Если вы знаете все, герр криминальдиректор, — Мок постучал еще одной папиросой в дно портсигара, — тогда я с радостью узнаю что-нибудь о подмастерье слесаря Хоннефельдера, прежде чем встретить на своем пути раскаявшегося и расстроенного дровосека.

— Этот дровосек, — Мюльхауз улыбнулся кисло, — судя по увлечению календарями, также должен быть хорошим строителем.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, десять утра
Стало теплее, и растаявший снег начал стекать по улицам. Грязные пласты сползали по кожуху повозки, в которую сели Софи и Элизабет Пфлюгер. Обе женщины были одеты в меха, а лица скрывались за вуалями.

— Пожалуйста, едемте на Менцельштрассе, 49, — Элизабет приказала вознице, после чего повернулась к Софи. — Не хочешь повторить сегодня?

Софи молчала, вслушиваясь в мрачные звуки III Симфонии Малера, которая раздавалась в ее голове. Она очнулась через несколько минут, когда Элизабет обняла ее.

— О, прошу, только не сегодня, — Софи, явно расстроенная, мыслями была рядом с мужем. — Знаешь, что этот урод сказал мне утром? Что я специально его провоцирую, чтобы получить по лицу. Что я должна это любить! Он считает меня извращенкой!

— А разве он не прав? — Элизабет положила голову на плечо Софи и смотрела в мокрые комья снега, падающие с развесистых каштанов возле школы на Йоркштрассе. — Разве ты не маленькая извращенка?

— Перестань, — Софи отстранилась решительно от подруги. — Как он смеет со мной так обращаться? Это ежедневное общение с трупами вызывает у него какие-то аберрации. Один день он меня бьет, другой просит прощения, и когда я прощаю его, он оставляет меня вечером одну, чтобы на третий день снова просить прощения, а когда я хочу простить его, оскорбляет меня грубо. Что мне делать с таким простофилей?

— Отомстить, — поведала сладко Элизабет, наблюдая скрежещущий трамвай на Габицштрассе. — Ты же сама сказала, что это тебе помогает и что помогает тебе сносить страдания от его унижения. Месть — это роскошь богинь.

— Да, но он меня унижает каждый день. — Софи смотрела на беднягу, который тащил к городскому каменному складу на Мензельштрассе двухдышловую коляску. — Мне ему мстить каждый день? Тогда месть станет рутиной.

— Значит тогда надо мстить все сильнее, все больнее.

— Но он может мне даже ответить. Вчера он стал очень подозрительным, когда я случайно вспомнила что-то о настое из мяты.

— Если он отберет у тебя возможность отомстить, — сказала серьезно Элизабет, легонько постучав зонтиком по раме фиакра. Экипаж остановился перед домом Элизабет, — то ты останешься одна со своим унижением. Совершенно одна.

Софи расплакалась. Элизабет помогла подруге выйти из коляски и обняла ее за талию. Войдя в ворота, они натолкнулись на дружелюбным и полный заботы взгляд сторожа Ханса Гурвича.

Через пять минут тем же взглядом смотритель одарил крепкого рыжеволосого мужчину, который с помощью десятимарковой банкноты попытался получить от него информацию о госпоже Элизабет Пфлюгер и компании, в которой она вращалась.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, два часа дня
В «Епископском подвальчике» на Бишофштрассе царило оживленное движение. Первый зал заполняли пузатые владельцы складов, которые с аппетитом поглощали огромные клецки, сдобренные твердыми, жареными шкварками. Прежде чем сидящий неподалеку Мок успел подумать, что эти клецки были главным блюдом или только закуской, вежливый официант Макс, стуча каблуками, пригладил напомаженные усы и смахнул сильно накрахмаленным белым платком невидимые остатки после беседы других торговцев, которые только что — закусив пухлый пирог твердыми шкварками — подвергли тяжелому испытанию свою пищеварительную систему. Мок решил также рискнуть и — с явного одобрения Макса — заказал такие клецки к жаркому из свинины и белокочанной капусты для полноты. Официант без вопросов поставил перед криминальным советником кружку свидницкого пива, стопку чистой водки и куриный холодец, украшенный венчиком грибов в уксусе. Мок подцепил на вилку трясущийся желатиновый кубик и разгрыз хрустящую корочку булки. Мягкое мясо курицы было приправлено небольшим количеством уксуса, стекающего из шляпки боровика. Затем он наклонил кружку и с истинным удовольствием смыл стойкое послевкусие никотина. Верный максиме primum edere deinde philosophari[45] не думал ни о Софи, ни о расследовании и принялся за политые соусом клецки и толстые ломтики жаркого.

Через некоторое время Мок сидел, куря папиросу, с пустой рюмкой и с мокрой кружкой, по стенкам которой стекала пена. Он дотянулся до подставки с салфетками. Вытер рот, из внутреннего кармана пиджака достал блокнот и начал заполнять его нервным косым письмом.

«Два чудовищных преступления. Один убийца?» — написал он. В мыслях он ответил утвердительно на этот вопрос. Основной аргумент в пользу этой гипотезы заключался не в жестокости обоих преступлений или вырожденной экстравагантности убийцы, а в привязанности к датировке, желании отметить день преступления в календаре, попытке записать свой поступок в историю. Как проинформировал Мока шеф хранилища вещественных доказательств, специалист по научной криминалистике, доктор Фриц Бергер, листок из календаря от 12 сентября 1927 года, найденный у Гельфрерта, был вырван из настенного календаря жертвы. Доктор Лазариус подтвердил, что это могла быть дата смерти Гельфрерта. Сегодня в комнате двадцатидвухлетнего безработного слесаря Бертольда Хоннефельдера лежал карманный календарь, в котором убийца обвел кровью жертвы дату 17 ноября. У доктора Лазариуса не было ни малейшего сомнения в смерти Хоннефельдера. «Здесь были найдены двое садистски убитых людей, — объяснил Мок в мыслях потенциальному оппоненту. — При одном и другом обнаружили отмеченную в календаре дату смерти. Если при двух подобных убийствах кто-то оставляет розу, листок из Библии или из календаря, то виновник обоих — один и тот же человек».

Мок с благодарностью принял от Макса шарлотку, кофе и стаканчик какао-ликера. После предварительных рапортов и выводов было ясно, что ничто не связывало замурованного алкоголика и виртуоза валторны, сторонника коричневых рубашек, историка-любителя с абстинентом и активистом коммунистической партии. Только очевидная и четко зафиксированная убийцей дата смерти. «Убийца хочет нам поведать: «Я убил его именно в тот день. Ни раньше, ни позже. Только тогда», — думал Мок, проглатывая нежный яблочный пирог, покрытый периной взбитых сливок. — Предположим затем: человек является случайным, неслучайна только дата его смерти. Вопрос: почему она неслучайна? Почему в одни дни убийца убивает, а в другие нет? Может, попросту ждет благоприятной оказии: когда, например, можно переместить связанного человека в место казни — мимо пьяного сторожа. И тогда триумфально оставляет листок, как будто хотел поведать: «Сегодня великий день. Сегодня мне удалось». Но ведь — на доброе дело — оказия попадается на каждом шагу. Каждый день можно кого-нибудь убить, приклеить на лоб листок из календаря и где-нибудь замуровать или изрубить. Если эта оказия не является чем-то необычным, стоит ли с гордостью сообщать миру, когда она произошла?»

Mock тщательно записал в блокнот мысли и понял, что оказался в отправной точке. Однако он не был подавлен. Он знал, что очистил поле поиска и готов к проведению следствия. Он почувствовал возбуждение охотника, который на чистом свежем воздухе заряжает дробовик и пристегивает пояс с патронами. «Ошибался старый Мюльхауз, — подумал он. — Здесь не требуется много людей. Пусть Смолор и Майнерер продолжат свои дела».

Эта мысль так его порадовала, что — после сладкого ликера — заказал бокал сухого красного вина. Однако Макс, вместо ликера, подал ему на стол телефонный аппарат. В трубке зазвучал голос советника Герберта Домагаллы из Отдела нравов:

— Эберхард, приходи немедленно в «шоколадницу». Здесь Эбнер, Фёллингер и я. Сыграем парочку роберов.

Мок рассудил, что к отправной точке вполне может вернуться завтра, и решил выпить сухое вино в магазине шоколада Шаала.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, два часа дня
Зимнее солнце затопило белую гостиную. Стены красовались выкрашенными в белое панелями, мебель блестела белым лаком и искушала мягкость белой обивки, а глянцево-белое фортепиано изысканно подняло свое крыло. Белизну гостиной нарушали кремовые гобелены на стенах и неестественный румянец на щеках Софи, которая страстно ударяла по клавишам, превращая фортепиано в ударный инструмент. Скрипка Элизабет рыдала и визжала, желая — напрасно — пробиться через крещендо фортепиано. Раскачиваясь на ветру, безлистная ветвь клена вторила ему, врезаясь в окно, с которого стекали жалкие остатки снега. Они также стекали по плохо вытертым ботинкам сторожа Гурвича, который — открыв своим ключом входную дверь — бесцеремонно, без стука, открыл дверь в гостиную. Женщины с облегчением прервали игру и начали растирать немного замерзшие пальцы. Маленькая, грязная угольная тележка покатилась на колесах по белому паркету. Дворник отворил дверцу печи и ссыпал в нее несколько совков угля. Потом выпрямился как струна и выжидательно посмотрел на Элизабет, которой грязные подтеки, оставленные на полу его ботинками, причиняли почти головную боль. Скрипачка потянулась к бумажнику, вручила Гурвичу полмарки и любезно его поблагодарила. Вознагражденный, по-видимому, не собирался уходить.

— Я знаю, госпожа Пфлюгер, — улыбнулась искренне самая важная персона в особняке, — что полмарки хватит за доставку угля. Я всегда получаю столько, — объяснил задумавшейся Софи, — когда мисс Пфлюгер дает увольнительную. Но сегодня, — он снова посмотрел на Элизабет, — вы должны мне больше.

— А почему же, мой добрый человек? — Софи, раздраженная этим подшучиванием, встала от фортепиано.

— Потому что сегодня… — Гурвич подкрутил кустистые усы и посмотрел на подругу госпожи Пфлюгер. — Потому что сегодня я мог рассказать много правды о госпоже Пфлюгер, а наболтал сам лжи.

— Как хватает наглости! — возбужденный тон Софи не оказал ни малейшего влияния на поведение Элизабет, которая быстро спросила:

— Вы солгали? Кому? Кто обо мне спрашивал?

Гурвич сложил руки на большом животе и повертел большими пальцами. Он подмигнул при этом многозначительно Софи, которую его дерзость постепенно выводила из равновесия. Элизабет снова потянулась к бумажнику, и к Гурвичу вернулся желание продолжить разговор.

— Спрашивал сыщик, который сегодня утром приехал за дамами.

— И что вы ему сказали? — расспрашивала Элизабет.

— Спрашивал, кто посещает госпожу Пфлюгер, приходят ли к ней мужчины, или они временно проживают у нее, госпожа Пфлюгер пьет или нюхает снег (кокаин), в каком состоянии и когда возвращается домой. Спрашивал тоже про вторую даму. Часто ли приходит к госпоже Пфлюгер и есть ли с ней какие-то мужчины, — сторож улыбнулся пятимарковой банкноте, из которой пальцы Элизабет сделали узкую трубочку. — И я сказал, что госпожа Пфлюгер — чрезвычайно благонравная дама, которую иногда посещает мама.

Гурвич протянул руку за деньгами, не в силах поверить в собственную проницательность и интеллект, благодаря которой заработал на недельный абонемент в столовую.

— Подожди, — Софи вытащила из руки подруги свернутую купюру. — Откуда нам знать, что все это не обман, что наш добрый человек кого-то встретил, а если это правда и он был расспрошен полицейским, то откуда нам знать, что он рассказал ему именно это, а не что-то совсем иное?

— Я не вру, дамочка. — Гурвич поднял голос. — Я знаю этого шпика. Он однажды запер меня в участке, хотя я не был слишком пьян. Я его знаю. Его зовут Беднор или Цеглор. Так с ним говорили другие копы.

— Может Смолор? — Софи вдруг побледнела, теряя тем самым многое в глазах сторожа, которому нравились крупные, румяные женщины.

— И точно, Смолор, Смолор, — дворник быстро спрятал деньги в карман тиковых брюк.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, половина четвертого дня
В магазине с шоколадом Шаала, находящемся в угловом особняке квартала домов в центре Рынка, сидели трое мужчин. Они занимали большой стол под окном, где завсегдатаи клиенты магазина сразу после покупки сладостей давали волю своему лакомству. Таким образом поступали Мок с сопровождающими — заедали сладости, запивали их кофе и курили весьма обильно. Шаал поздравил себя с столь важными гостями, и когда один из них раскритиковал отсутствие в ближайших окрестностях какого-либо скейтового (карточного) клуба, сам предложил, чтобы они играли у него. Картежники приветствовали это предложение с радостью и с тех пор играли в бридж или скейт возле шоколада и ликера, а владелец магазина потирал руки. Так было и сейчас. Шеф «нравов», то есть Отдела II полицайпрезидиума, давний коллега Мока, советник Герберт Домагалла сгибал и отгибал карты, послушно спящую под его руками в обычной стопке. Комиссар Клаус Эбнер, сотрудник полиции безопасности, перебрасывал карты из руки в руку, создавая из них веер. Только Гельмут Фёллингер, астролог и провидец, от которого многих тошнило, но замечательные навыки которого использовали почти все полицейские, не тасовал и не разминал карты. Его руки были заняты вращением большого бокала вина вокруг своей оси, а глаза уставились в окно, выходящее на западную окраину Рынка.

Мок громко поздоровался с коллегами и — повесив пальто и шляпу на современной вешалке — сел возле зеленого столика. Через минуту перед ним стоял бокал орехового ликера и лежало тринадцать карт, отсчитанных умелой рукой Фёллингера, который в первом робере был его партнером.

— Одни пики, — начал Фёллингер. Эбнер, сидевший по правую руку Мока, вежливо спасовал, а Мок, увидев четыре пики с марьяжем и третий туз с валетом червей, поднял масть партнера до высоты четырех. Пас Домагаллы завершил торги. Домагалла завистовал в козыри. Мок быстро вытащил козыри, запасовал даму червей «под себя» и показал соперникам карты.

— В награду за хорошее направление пасования вы получаете необходимую экспертизу, — Фёллингер поднял в сторону Мока темно-синий конверт, украшенный печатью «Хю Фёллингер. Астрологические услуги и консультации».

— Благодарю, — улыбнулся Мок, — за похвалу и за экспертизу.

Фёллингер не отреагировал. Он с тревогой смотрел в окно и барабанил пальцами по зеленому бархатному столу. Мок убрал конверт в портфель рядом с доказательственными материалами обоих преступлений и картонным скоросшивателем с отчетами своих подчиненных. Эбнер раздал быстро карты. Через некоторое время он должен был повторить действие, потому что Фёллингер ошибся и взял, как свои, две карты Домагаллы.

Объявили три паса.

— Два без козырей, — открыл Фёллингер. Раздался шум непритворного восторга.

— Давно не было карты для такого разговора. На такое заявление мне остается только «пас», — вздохнул Эбнер.

Мок глянул внимательно на своих трех королей и четвертого валета пик.

— Шлем без козырей, — закрыл он торги, услышав слева громкий протест. После двух пасов он откинулся назад, а после трех очередей выложил карты на стол.

Домагалла завистовал королем пик, и эта фигура ушла налево. «Почему он не побил, — подумал Мок. — Разве у него нет туза?» Домагалла бил со всей силы тузом пик. Взяв лежащую слева, он небрежно бросил даму этой масти. Мок закрыл глаза и не открывал их до конца игры.

— Без четырех, — подытожил Эбнер. — Почему, ради бога, вы не спасовали даму бубей, вы просто играли в повышение?

Фёллингер еще раз глянул в окно.

— Прошу прощения, Мок, — тихо сказал он. — Я не должен играть здесь.

— Почему? — съехидничал Домагалла. — Неужели здесь проходят космические флюиды?

— Вы невежественны в этих делах, Домагалла. Поэтому вам не следует подавать голоса.

— Можем поменяться местами, и мы будем играть на коротком столе, — предложил Эбнер.

— Дело не в месте за столом. Речь идет про этот магазин.

— Что же вы говорите, Фёллингер, — Домагалла начал тасовать карты. — Мы часто играли у Шаала.

— Но чаще всего в подсобке, — Фёллингер сорвал жесткий, закругленный воротник и ослабил галстук.

— Сегодня я ваш партнер, Фёллингер. — Мок закурил гаванскую сигару. — Я не собираюсь терять кучу денег только потому, что вы недомогаете. У вас похмелье, что ли? Герберт, — обратился он к Домагалле, — вы меня сюда пригласили. Может быть, вам пришла гениальная идея, — здесь он начал подражать его фальцету, — дадим Моку недомогающего партнера, а затем на трех поделим деньги. Так? Хотели сыграть «на оленя», а этим оленем сегодня должен был стать Мок? — он заглянул под стол. — Может, я оставил там свои рога?

Эбнер и Домагалла разразились смехом, напротив Фёллингеру было далеко до веселости коллег.

— Это серьезное обвинение, — выдавил он. — Мок, вы меня обвиняете в мошенничестве?

— Успокойтесь, дорогой господин Фёллингер. — Мок повернул в свою сторону закрепленную под столиком пепельницу. — Это только вторая раздача. Вы оговорились. Вы должны открыть «одно без козырей», не «два».

— Если мы продолжим тут играть, я буду совершать еще худшие ошибки. Поскольку вы обвиняете меня, даже в шутку, я обязан вам объяснить. Это из-за дома напротив. Мы раньше здесь играли, это правда, но в подсобке. Оттуда я не видел этот дом.

Мок посмотрел в окно и почувствовал странный укол в диафрагме. Из-за дождя, омывающего стекло, он увидел особняк «У грифов». За столом воцарилась тишина. Ни один из партнеров Фёллингера не недооценивал в глубине души его предчувствия и трансы. Это благодаря им они очень часто доводили следствия до счастливого конца.

— Фёллингер, очень прошу, расскажите мне что-нибудь поближе об этом доме и о ваших связанных с ним тревогах. — Мок заметно побледнел. — Я расследую дело об убийстве, которое совершено на задах этого дома.

— Я читал об этом в газете, — Фёллингер встал со стола. — Простите меня, господа, но я не могу тут больше оставаться.

Фёллингер поклонился и вышел в раздевалку.

— Трудно, — Домагалла после утреннего визита к одной молодой даме, которая в архивах возглавляемого им ведомства имела серьезную картотеку, был крайне снисходителен. — Сейчас найдем четвертого.

— Вам придется найти третьего и четвертого, — поведал Мок и бросился за Фёллингером, провожаемый злобными взглядами Эбнера.

Астролога уже не было в магазине. Мок открыл бумажник, сунул какую-то монету в руку Шаала, взял у него пальто и шляпу и выбежал на улицу. Порывистый ветер хлестал острыми иглами дождя. Криминальный советник раскрыл зонт, но недолго наслаждался этой защитой. Ветер дернул зонт и вывернул его на другую сторону, выгибая проволочные ребра. Какой-то мужчина в светлом пальто боролся с подобной проблемой. Это был Фёллингер. Мок подбежал к нему.

— Мне обязательно нужно с вами поговорить, — Мок пытался перекричать поворачивающий на углу трамвай. — Давайте зайдем туда, где вы не увидите этот проклятый дом. Здесь есть небольшой ресторан, — указал рукой на покрытый арочным сводом переход к Штокгассе.

Спасаясь от ветра, который бушевал в узких улочках возле ратуши, они зашли в ресторанчик на Штокгассе, 10 под вывеской «Трактирчик Питера». Помещение заполнено было до отказа буршами, извозчиками, ворами и какими-то хулиганами, которые быстро исчезли при виде Мока. Для советника было в тот момент важно не то, откуда они могли его знать, но то, что освободили один столик. Вместе с Фёллингером он занял около него место и кивнул на понурого официанта, который свою работу считал, по всей видимости, бичом божьим. Понурый поставил перед ними две дымящие кружки глинтвейна и удалился обратно за бар, уставив нахмуренный взгляд в большой кувшин, наполненный мутной взвесью, в котором плавали селедка, огурцы и другие трудно различимые закуски.

— Дорогой господин Мок, — Фёллингер с явным удовольствием втянул гвоздичный аромат. — Я сделал вам астрологическую экспертизу. После анализа космограммы вас и вашей жены я назначил несколько дат возможного зачатия вашего потомка. Первый из них через несколько дней.

— Очень вам благодарен, — сказал Мок. — Но вернемся к бриджу и особняку «У грифов»…

— Уверяю вас, я бы никогда… — Фёллингер не мог выдавить слово «обмануть». — Я бы не стал…

— Перестаньте, — прервал его Мок. — И расскажите мне о ваших страхах перед особняком «У грифов».

— Я впервые увидел его на фотографии, — Фёллингер перевел взгляд на висящие на стене изображения, содержание которых было столь же очевидным, как и содержимое кувшина. — Я получил диплом и поступил в медицинский колледж во Вроцлаве. Поскольку я никогда еще не был в этом городе, я хотел узнать о нем поближе. В магазине в Любани я посмотрел фотографический альбом Старый город во Вроцлаве. Когда я увидел особняк «У грифов», я почувствовал прилив панического страха и закрыл альбом. Тогда я пережил дежавю и понял, что этот дом часто видел в кошмарном сне. Снилось мне часто, что я убегал от кого-то вверх по большой лестнице, а когда выходил на улицу, на крышу, смотрел вниз, видел изображения больших белых птиц и испытывал головокружение. Я не падал вниз, но это головокружение сменялось болью в черепе, которая меня тогда обычно будила. Поэтому, когда увидел эту фотографию, я почувствовал страх настолько пронзительный, что отбросил даже мысль о начале обучения в этом городе. Как вам известно, я учился в Лейпциге и в Берлине. Последние два семестра провел однако во Вроцлаве, потому что отсюда было ближе до Любани, где в страшных муках оканчивал свои дни мой покойный отец. Как-то после выхода из винокурни «Ламли» я ждал вместе с несколькими коллегами коляску. Я был под хорошим градусом, но не забуду того ужаса, когда понял, что стою под этим проклятым домом. Коллеги быстро сориентировались в моих фобиях и начали мне отпускать обезьяньи шутки. И то они заговорили со мной и направлялись прямо к тому дому, а то подбрасывали мне открытки с его видом… Я пытался бороться с этими страхами аутогипнозом. Безуспешно. Это все, господин советник. Я просто боюсь этого здания.

Фёллингер выпил последние капли вина и начал сражаться с зонтиком. Мок знал, что вопрос, который хотел задать, может повредиться его интеллект, но не мог от этого удержаться.

— Вы можете объяснить свой страх перед этим домом? — спросил он, ожидая от астролога каких-то насмешек, выражений сожаления, а, в лучшем случае, повторения вопроса о безуспешности аутогипноза. То, что он услышал, поразило его.

— Да, я могу объяснить это метемпсихозом, то есть переселением душ. Вероятно, моя душа заперта была в теле человека, который упал с этого здания. Мои кошмары — это воспоминания из предыдущего воплощения.

Фёллингер надел шляпу и начал застегивать пальто.

— Я думаю, вы лжете мне, Фёллингер, — тон голоса Мока был так же дружелюбен, как сирена фабрики, призывающая рабочих к первой смене. — Я не разбираюсь в реинкарнации, но я точно знаю, когда кто-то пытается что-то умолчать. Летом, кажется в июле, мы играли в бридж у Шаала. Вы, какие-то два господина, ваши знакомые — журналист и профессор гимназии — и я. Мы сидели за тем же самым столиком, что сегодня, под окном, и тогда у вас не было никаких приступов страха. Помню прекрасно те три без козыря, которые вы психологически разыграли. У вас не было трефового прикупа, и после какого-то довольно дружеского виста вы сыграли именное трефами. Противники взяли и — не желая играть в лонгер, который вы вроде разыгрывали, — пошли боком, и позволили нам выиграть тот скверный расклад. Помните ту отличную психологическую игру?

— Правильно, так и было, — кивнул недоумевающий Фёллингер. Он снял котелок и начал им обмахиваться. — В самом деле… Знаете что? Может, захваченный игрой, не посмотрел в окно… Попросту…

— Попросту вы хотели сегодня из меня сделать оленя, Фёллингер, — Мок улыбнулся насмешливо. — И это после стольких лет знакомства, общих шлемов и неудач…

— Прошу мне поверить! — воскликнул астролог. — Я не вру, не придумываю оправданий ex post! Давайте позовем Эбнера и Домагаллу и сыграем здесь, за этим столиком. Вы увидите, что я буду играть без совершения крупных ошибок. Не знаю, до ясной холеры, почему в июле не боялся этого дома, а сегодня так… что не отличаю чести от мелочи. Может быть, потому что осенью я более расстроен, впадаю в меланхолию…

Фёллингер, не дожидаясь реакции Мока, встал, кивнул ему головой, открыл дверь закусочной и вышел в шторм, дождь и туман, которые медленно окутали меланхолический город.

Вроцлав, вторник 29 октября, пять часов дня
Полосы папиросного дыма вращались медленно в столпе света, падающего из проектора. На экране сначала появилась надпись «Расстрел русских шпионов», а затем и ряд людей в белых рубахах. У всех были связаны руки. Они бежали, подрыгивая ногами в ускоренном темпе. В подобном ритме двигались солдаты в пикелхаубах (кожаных шлемах). Они подталкивали заключенных прикладами к низкой хате, крытой соломой. Заключенные не успели выстроиться у стены, когда вырвался дым выстрелов. Ни один из расстрелянных не упал ни на лицо, ни на спину. Все они складывались как марионетки, которым внезапно перерезали ниточки. Произошло сближение. Один из солдат подошел к убитому, наклонился, поднял голову трупа и сунул ему в рот зажженную папиросу. Молодой брюнет, расположившийся удобно в кресле перед проектором, разразился смехом. Сидящий рядом с ним старик с торчащей бородой не смутил его.

— Вам это смешно, барон? — спросил старик.

— А вам, князь? — барон пристально смотрел в простреленный глаз трупа. — Может быть, потому что убиты ваши соотечественники? Если так, то извините.

— Вы ошибаетесь, — ответил князь. — Это еще одно преступление, которое уже когда-то было. Я показываю вам, барон, чтобы убедить…

— Я не верю в вашу теорию. Она меня попросту забавляет. Веселят меня ваши фильмики. Благодаря вам не скучно… А вы, — барон обратился к третьему сидящему в комнате человеку, который поглощенно уставился на экран, сжимая со всей силы сильные, костлявые пальцы, — а вы, доктор, как выдающийся историк верите в эту теорию… Или можете вы в ее поддержку добавить какие-то аргументы?

— Как и у вас, барон, у меня к ней эмоциональное отношение, — ответил спрошенный. — Господа, как она играет, меня — пугает. Теперь я не историк, я последователь…

Любители немого кино не обратили внимания на тихие шаги, приглушенные толстым ковром. Барон вздрогнул только тогда, когда увидел перед своим носом телефонный аппарат. Одна большая рука держала рычаг, вторая — трубку.

— Алло? — барон подчеркнул последний слог. Проектор, выключенный человеком с большими руками, перестал стрекотать, так что голос женщины отчетливо раздавался из трубки. Не настолько, однако, чтобы расслабленный изощренными развлечениями мозг смог все правильно зафиксировать.

— Прошу повторить, — пробормотал он. — Курт Смолор, так? Не беспокойтесь ни о чем.

Он положил трубку и внимательно посмотрел на лысую голову и большие усы атлета, одетого в трикотажный костюм.

— Слышал, Мориц? Полицейский Курт Смолор, коренастый, плотно сложенный, рыжий.

— Я все слышал, господин барон, — доложил Мориц. — И я знаю, что мне делать.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, шесть часов дня
Испуганный бармен из закусочной Питера поставил перед Моком тарелку с толстыми ломтиками поджаренного бекона. Когда Мок указал пальцем на свою пустую кружку, он сделал мину человека, которого что-то очень беспокоит. Мок решил еще больше ему навредить и потребовал хлеба и хрена. Бармена охватила боль бытия.

Мок почувствовал действие алкоголя и злость, проглядывающая из глаз несчастных пьяниц, толкающихся возле столов и под стенами. Самым милым человеком в зале казался Моку слепой аккордеонист, который наигрывал какую-то сентиментальную мелодию. Если бы он не был слепым, он бы смотрел на Мока так же дружелюбно, как работники стройки, извозчики, фиакеры и бандиты, заполняющие забегаловку.

Мок оторвал глаза от своих собратьев в алкогольной печали и принялся за еду. Сначала украсил ломтики бекона горками хрена, затем перемешал и сформировал с помощью ножа острую намазку, после чего с легким вздохом поглотил копченое и поджаренное мясо, закусив его черным хлебом. Пиво от Хааса смыло острый вкусхрена и копчености.

Водя по забегаловке налитыми кровью глазами, он слушал ругательства и злословия. В них особенное преуспели безработные и озлобленные на весь свет рабочие. Внезапно к причитаниям присоединился какой-то мясник, жалуясь на капиталистов-эксплуататоров, которые никак не хотели оценить его редкую способность отрезать одним махом коровью голову от туловища.

Мока осенило: ужин был неприятным не потому, что складывался из мерзкой и плохо приготовленной еды, а потому что его рот сквасила изжога невыполненного долга. Высказывание безработного мясника означало для него столько же, сколько и навязывание Мюльхауза: это был знак и призыв.

Выплюнув на настил горечь, заполнившую рот, он достал полицейский блокнот и вечное перо и приступил к работе, не заботясь о легком хмельек или завсегдатаях заведения, которые не имели уже никаких сомнений относительно того, какой профессией занят этот элегантный, крепкий брюнет с густыми волнистыми волосами.

Мок посмотрел на заметки, сделанные в «Епископском подвальчике». Он прочитал: «Предположим далее: человек случайный, неслучайна только дата его смерти. Вопрос: почему неслучайна? Почему в одни дни он убивает, а в другие — нет?»

— Эти преступления не случайны, потому что совершаются в эти, а не другие дни, — прошептал он про себя, — ничто не случайно. То, что я встретил Софи на балу в Регентстве, то, что у нас еще нет детей, — задумался он об экспертизе астролога Фёллингера. — По словам астрологов совпадений не существует. Фёллингер, хотя он не знает, почему этого дома больше боится осенью, чем летом, в одном уверен: это не случайно. В фобиях Фёллингера необходимыми элементами являются место и время, потому что этот особняк иногда пугает его сильнее, иногда слабее. Не случайно также сам Фёллингер — ясновидящий, сомнамбулист, человек, получающий неведомые другим сигналы.

Мок чувствовал, что наступает долгожданный момент осенения, что вот — как однажды Декарт — переживет свою философскую ночь и философское утро, когда после глухой, удушающей тьмы внезапно все становится ярким блеском очевидности. «В мировоззрении Фёллингера эти три элемента — человек, место и время — не случайны, они необходимы, — быстро записывал он в блокноте. — Или мое происшествие, дело Гельфрерта-Хоннефельдера, может иметь только один необходимый элемент: время? Жертвы не имеют между собой ничего общего: член партии Гитлера с коммунистом, тонкий музыкант со слесарем, любитель истории с неучем! Это все, что я знаю от своих людей и от Мюльхауза. Таким образом человек, жертва преступления — на этой стадии следствия — что-то неважное. Если допустить, что убийца нас не обманывает, то мы точно знаем, что важна дата, потому что на нее сам убийца обратил наше внимание».

Рука в грязном нарукавнике поставила перед Моком заказанную кружку пива. Мок перевернул листок блокнота и сразу же заполнил его двумя словами: «А место? А место? А место? А место? А место?»

— Не может быть случайным, — сказал Мок бармену, терзающегося из-за Вельтшмертц. — Черт побери, места убийств не могут быть случайными.

Вроцлав, вторник, 29 ноября, восемь вечера
Ресторан Гражека на Грюбшенерштрассе ничем не напоминал закусочную Питера. Это было солидное и приличное место, обычно заполненное наработавшимися горожанами и наработавшимися проститутками. В этот относительно ранний час дочери Коринфа были не уставшими, а свежими, надушенными, полными надежд и лучших планов на будущее. Двух из них постигло тяжкое разочарование со стороны Мока и Смолора, которые — презрев их прелести — объединились за подоконным столиком, украшенным двумя банальными бокалами коньяка. Одна из отвергнутых проституток села недалеко от них и пыталась вслушаться в разговор мужчин.

Мок слушал, Смолор говорил:

— С девяти до двух ваша жена была у Элизабет Пфлюгер. Они играли. Был у них сторож дома, некий Гурвич. Есть у нас бумаги. Он торгует снегом. Однажды я его арестовал. Он был пьян. Не знаю, не узнал ли меня. По его словам, та Пфлюгер — это прекрасная Сюзанна. Ее посещают не мужчины, а иногда мать. С трех до восьми госпожа были дома. Играла. Так прошел день.

— Не думаю, что у тебя было время узнать о бароне фон Хагенштале.

— У меня нет. Но у моего кузена Вилли да. (Мок поздравил себя в мыслях некогда рекомендовать безработного шахтера Вильгельма Смоляра на полицейского в Старом городе.) Барон Филипп фон Хагеншталь богат, Смолор заглянул в свой блокнот. — У него дворец на Борке, на Эйхеналлее, вилла в Карловицах, на Ан-дер-Клостермауэр, поместье под Стрзелином и конюшня скаковых лошадей, которые часто выигрывают на Партиницах. Организатор благотворительных балов. Холостяк. Доктор философии. Почти безупречная репутация. Портит ему ее бывший цирковой атлет, Мориц Стржельчик. Два года назад его депортировали в Польшу. Вернулся. Вот это сволочь. Подозреваемый в убийстве. Он всегда рядом с фон Хагеншталем. У нас есть показания одной шлюхи. Ее избил Стржельчик. Сломал пальцы. На следующий день жалобу забрали.

Они умолкли, думая о непременном товарище фон Хагеншталя и о том, как усложнить ему жизнь. Тем не менее в тот вечер Мориц Стржельчик не сопровождал своего хозяина. Он стоял под монастырем и костелом Елизаветы на Грюбшенерштрассе и наблюдал за освещенными окнами ресторана Гражека.

Вроцлав, среда 30 ноября, девять утра
Софи потянулась лениво, выглядывая в окно спальни. Больная артритом старушка, живущая в флигеле, вышла перед домом. О ее выступающему живот оперта была большая деревянная дощечка, края которой, снабженные планками, мешали соскользнуть содержимому. Сложная система холщовых полос, охватывающих шею и плечи, поддерживала дощечку в горизонтальном положении. Под не очень чистой салфеткой остывали на ней пончики берлинки, осыпанные сахарной пудрой. Она повернула в сторону Редигерштрассе, расхваливая свою домашнюю выпечку. Никто не обращал на нее внимания. Немощные старики волочили поврежденные подагрой ноги, мелкие пьяницы подсчитывали пфениги, фиакры присыпали песком конский навоз. Никто не хотел есть берлинки.

Солнце било прямо в окно, вспыхивая в небольших каплях — следах ночного дождя. От снегопада ранней зимы остались грязные воспоминания на тротуарах. Софи запела под нос сентиментальное танго «Ich hab dich einmal geküsst»[46] и вышла в прихожую. Марта была на рынке, Адальберта сбрасывал уголь в подвал, Аргос дремал под дверями. Софи не могла противостоять красоте этого сонного утра. Еще она сейчас чувствовала утренние поцелуи и бурные ласки мужа, еще сейчас ее губы смаковали вкус хрустящей корочки булочки от Фрёмла, а ее гладкая кожа реагировала на приятное тепло розовой ванны. Она решила поделиться с Элизабет своей эйфорией. Она села в кресле, стоящем в прихожей, и набрала номер подруги. Она наслаждалась долгой, откровенной беседой.

— Алло? — услышала она нетерпеливый голос Элизабет.

— Доброе утро, милая, я хотела тебе сказать, как мне хорошо. — Софи перевела дыхание. — Эберхард вел себя сегодня утром как жених в брачную ночь. Он был нерешительным и обнимал меня так страстно, как будто это был последний раз. Он был одновременно сильным и немного грубым, если понимаешь, что я имею в виду…

— Это хорошо, — вздохнула Элизабет. — Надеюсь, это состояние продлится как можно дольше. Боюсь, дорогая, что это попросту очередная вершина, после которой вы окажетесь снова в темном ущелье.

— Самые темные ущелья — ничто против таких вершин, — размечталась Софи. — Кроме того, Эби кое-что мне сегодня обещал. Перестает пить и проводит со мной вечера. Не покидает меня ни на минуту. Надеюсь, он сдержит свое слово.

— Знай, дорогая, что когда вы окажетесь внизу, можешь на меня рассчитывать. Помни, если этот новобрачный снова унизит тебя, я в твоем распоряжении. Я всегда жду звонка от тебя — независимо от того, будешь ты счастлива или грустна.

— Спасибо тебе, Элизабет. Если я разозлюсь, встречусь с тобой и бароном. Мстить ему. Когда я отомщу, я чувствую себя чистой внутри; мое сердце тогда так невинно, что я не могу сердиться и прощаю ему, — Софи усмехнулась тихо. — Представь, что те ужасные вещи, которые мы совершили, сделали меня образцом христианской милосердия. Без них я была бы злонамеренной, расстроенной, замкнутой в себе домохозяйкой…

— Я рад, что ты воспринимаешь это как терапию. О, это ужасно, Софи, но я бы хотела как-нибудь повторить то, что мы делали у барона… — голос Элизабет сорвался. — Значит, я бы хотела, чтобы у тебя не было отношений с мужем… О, это страшно…

— Прошу тебя, перестань!

— Я не могу перестать, — расплакалась Элизабет. — Потому что сейчас, если я расскажу тебе что-нибудь плохое об Эберхарде, ты подумаешь, что я лгу тебе, что я просто хочу повторить понедельник. А я не могу молчать, когда что-то знаю о твоей боли… Кроме того, ты ко мне несправедлива. Вчера ты чувствовала себя уязвленной, обиженной, когда мой сторож поведал, что это Смолор за нами следит, а сегодня утром отдалась мужу… Значит, тебе не нужна никакая психотерапия!

— Но тогда не нужно иметь угрызений совести, — у Софи разболелась голова от слов подруги. Она почувствовала гнев. — Не знаю, о чем идет речь. Ты расстроена, потому что сегодня я была счастлива, а ты все еще несчастна и нет никого, с кем бы чувствовала себя хорошо и безопасно? Кроме того, насколько я помню, Смолор спрашивал о тебе, о твоих любовниках, не обо мне. Поэтому я не могу злиться на Эберхарда, что он следит за мной, потому что я не знаю этого наверняка.

— Ошибаешься, — крикнула Элизабет, — если ты думаешь, что Мок за тобой не следит. Вечером он встретился с этим человеком, Смолором, в ресторане. Я знаю это от барона.

— Ну и что с того, что встретился, — сказала Софи насмешливо. — Смолор — его подчиненный. Может с ним встречаться, где хочет.

— Ничего ты не понимаешь! Послушай меня внимательно. Мориц заплатил женщине, сидящей в этом ресторане, чтобы их подслушивала. Мало слышала, но запомнила одно. Ты знаешь, что сказал этот подчиненный? Хочешь знать?

— Да, — Софи расстроилась. — Я хочу знать.

— Этот человек повторил несколько раз «ваша жена», — Элизабет аж задохнулась от возбуждения. — Ты понимаешь? Они говорили о тебе. Смолор следил за тобой и сообщал о том, что видел вчера.

Софи тоже задохнулась и положила трубку на столик. Раннее утро было так же прекрасно, как минуту назад, Аргос спал таким же спокойным сном, солнце ни на минуту не перестало светить, только Софи не чувствовала уже эффектов любовного пробуждения, вкуса хрустящей булочки, ни благодатного действия теплой ванны. Она поднесла трубку к уху.

— Ты сегодня встречаешься с бароном? — спросила она спокойно.

— Да. Мориц приедет за мной через два часа. — Элизабет тоже успокоилась. — Мы идем купаться.

— Люблю плавать, — прошептала Софи.

Вроцлав, среда 30 ноября, три четверти десятого утра
Старая артритка теряла уже надежду на продажу своей specialite de la maison (домашней выпечки). Совершенно напрасно. Ибо вот из стоящего у тротуара черного «адлера» высунулась рука, показывая два пальца. Сияющая старушка вручила два пончика Курту Смолору. Криминаль-вахмистр заплатил, открутил крышку термоса и налил себе кофе, который был достаточно хорош, чтобы забить дрожжевое послевкусие недопеченных берлинок.

Смолор начал жевать медленнее, когда под особняк Мока подъехал песочный «мерседес», из которого выскочила Элизабет Пфлюгер. Он любовался раскачивающейся грацией ее бедер, которые исчезли в воротах, чудом избежав столкновения с косяком. Через некоторое время обе подруги, одна взволнованная, другая грустная и задумчивая, наполнили ароматом духов внутренности интерьер «мерседеса». Управляющий автомобилем барон фон Хагеншталь поднес к губам руку Софи и завел двигатель. Смолор без сожаления положил на пассажирское сиденье откушенную берлинку. Барон резко двинулся в переполненной Редигерштрассе. Смолор стоял какое-то время, не мог влиться в движение. В конце концов он заметил маленький промежуток, взревел клапанами двигателя и чуть не переехал испуганного коня, который наткнулся с дышлом на бордюр. Смоляр, смеясь от удара хлыстом по крыше, который отвесил «адлеру» разъяренный возница, добавил газу, повернул направо, в Грюбшенерштрассе, и въехал под железнодорожный виадук. Из-за колясок извозчиков и фургонов доставки он увидел заднюю часть песочного «мерседеса», который только что миновал перекресток с Гогенцоллернштрассе. Руководящий движением полицейский остановил вереницу автомобилей, едущих со стороны виадука, среди них «адлера». Смолор начал лихорадочно анализировать, способен ли он догнать «мерседес». Он предположил, что барон пойдет на Зонненплац вправо, и решил поехать около цирка Буша, чтобы догнать преследуемых около Концертного Дома на Гартенштрассе. Однако в этом не было нужды. «Мерседес» остановился на углу Грюбшенерштрассе и Цитенштрассe.

Полицейский подал знак «дорога свободна». Смолор двинулся медленно. Барон снова сел в машину, пряча коробку с сигарами в карман пальто. Смолор притормозил и оказался прямо за запасным колесом с песчаным колпаком. На Зонненплац он позволил старому «даймлеру» втиснуться между собой и «мерседесом». Тот резко ускорил на Ноуэ-Граупнер-Штрассе, свернул вправо и поехал вдоль рва старогородской мостовой. Смолор делил свое вниманием между «мерседесом» и недавно построенным, величественным зданием Полицайпрезидиума на Швайдницер Штадтграбен. Перед универмагом Вертейма барон фон Хагеншталь повернул налево, а перед костелом Божьего Тела — направо. Миновав купеческую ресурсу, он остановился перед Купальными заведениями на Цвингерштрассе. Смолор резко затормозил перед ресурсой и въехал на ее подъезд. Захлопнул дверь автомобиля, пробежал около сотни метров и, тяжело дыша, спрятался за живой изгородью площади. Через безлистные ветки он наблюдал за воротами массивного здания Купальных заведений, где только что исчез барон фон Хагеншталь с Софи Мок и Элизабет Пфлюгер. Смолор вошел в вестибюль, огляделся вокруг. В вестибюле было пусто. Одетый билетер был бдителен. Он быстро подошел к Смолору и объявил:

— Бассейн номер один нанят частным лицом. К двенадцати. На бассейн номер два скоро придут учащиеся из реального училища. Может, вы хотите в баню?

Смолор обернулся и ушел. Было холодно. Тротуар Цвингерштрассе покрывался водной пылью. Со стороны холма Либича приближалась двойная колонна учеников, которую замыкал выпрямившийся человек, по внешнему виду — учитель гимнастики. Ученики промаршировали до ворот и вошли в них, нарушая свой четкий строй. Смолор подошел к учителю и показал ему удостоверение вроцлавского Полицайпрезидиума.

— Я войду с вами, — сказал он. Учитель не выказал ни малейшего удивления.

Смолор сделал то, что намеревался, и через несколько минут оказался в мужской раздевалке бассейна номер два. Оставив там пальто, шляпу и зонт, он вышел на лестничную клетку и осторожно понаблюдал за билетером. Тот как раз объяснял парню с бычьим затылком, где раздевалка для гостей парной. Смолор пробежал быстро по украшенной колоннами галерее и остановился перед двустворчатыми дверями, ведущими на бассейн номер один. Они были закрыты. Он достал отмычку и использовал ее. Оказался на галерее для посетителей. Он слегка наклонился и обследовал бассейн. Среди обнаженных нимф, барахтающихся в воде, он не заметил ни Софи Мок, ни Элизабет Пфлюгер. Поднялся по небольшой лестнице и огляделся вокруг. Он был на галерее, проходящей вдоль длинной стороны бассейна. По правую руку тянулся ряд дверей в раздевалку, по левую бежали перила, защищающие от падения в воду. Галерея доходила до малого гимнастического зала. Из его двери доносились звуки фортепиано и скрипки. Это помещение особенно заинтересовало Смолора, потому были он увидел в нем обнаженные тела двух артисток. Незамеченный переход в зал граничил с чудом. Если бы он пошел галереей, был бы виден как на ладони как для тренирующихся в зале, так и для плавающих в бассейне. Смолор решил спрятаться в галерее для публики и дождаться появления жены своего шефа. К сожалению, и это было невозможно. Отступление преградил лысый, усатый великан, в большой руке которого скрывался ствол довоенного люгера. Смолор проклинал свою глупость. Совершенно его не интересовало, почему барон сам управлял автомобилем и где же потерялся его шофер.

— Я из полиции, — вахмистр произнес это очень медленно. — Сейчас я вытащу удостоверение из кармана.

— Ничего не достанешь, брат, — великан мягко улыбнулся. — Иди прямо в тот гимнастический зал. Только берегись, чтобы не свалился в бассейн. Очень легко утонуть. Особенно когда ты напичкан свинцом.

Смолор не двигался. Он был уверен, что лысый не рискнет высовываться.

— Я из полиции, — повторил он. — Мой шеф знает, что я здесь.

Гигант сделал резкое движение. Смолор увидел его растопыренную руку на своем жилете и почувствовал сильный толчок. Он упал на холодную плитку галереи. Атакующий сделал замах ногой, и Смолор почувствовал, что скользит по плитке пола в сторону гимнастического зала. Он попытался подняться, схватиться за ограждение или дверь раздевалки. После очередного пинка в пах он не смог этого сделать. Обе руки сжались на пораженных яйцах. Великан продолжал махать ногами. Смолор катился как шар в кегельбане по траектории, обозначенной перилами и стеной раздевалки. Когда его доставили в гимнастический зал, он признал свою правоту. Лысый не рискнул стрелять среди рикошетящих стен.

Вроцлав, среда 30 ноября, полдень
Мок вышел боковыми дверями из Строительного Архива Вроцлава возле Россмаркт и потянулся так сильно, аж захрустели суставы. Он стоял на тротуаре узкой улочки и с раздражением смотрел в глубину луж, по которым хлестали острые струи дождя.

Он раскрыл зонт и перешел оживленную Шлоссштрассе, покрывая грязью свои свеженачищенные зимние ботинки. Он клял под нос бесполезную надежду на снег и зиму и взглянул на часы. Голод напомнил ему о обеденном времени, что еще больше его раздражало. Он обругал весь свет в полный голос и пошел дальше вдоль восточного фасада Блюхерплац в сторону Рынка. Он двигался в плотном потоке прохожих, которые придерживали шляпы или метались среди лотков, ловя ветер в парусах зонтов. После вступления в Шмидебрюккe ветер стал менее неприятным. Мок свернул в Урсулиненштрассе и вошел в Полицайпрезидиум.

Тяжело пыхтя, он поднялся по широкой лестнице на третий этаж, где за стеклянной перегородкой находились два кабинета: Мюльхауза и его собственный. Бледнолицый секретарь, стажер Эрнст фон Штеттен, услужливо поднялся при виде Мока.

— Что произошло? — спросил Мок, повесив намокшую одежду в секретариате.

— Элерс оставил для господина советника все фотографии. Кроме того, ничего нового, — ответил фон Штеттен, установив зонт Мока в стойке из темного дерева, с резьбовым зажимом.

— Ничего нового, ничего нового, — передразнил его Мок, входя в кабинет. — В следствии тоже ничего нового. Я ни на шаг не продвинулся в деле Гельфрерта-Хоннефельдера.

Мок закурил сигару и подвел итоги сегодняшнего полудня, наполненного пылью старых строительных документов, схемами установки сантехники, нереализованными проектами пассажирских и угольных лифтов и сухими объяснениями архитекторов и инженеров. В течение трех часов он не нашел ничего, что бы ему пригодилось в дальнейшем следствии. Хуже всего было то, что Мок на самом деле не знал, чего ищет.

— Что ты скажешь Мюльхаузу, — сказал он себе расстроенный, — когда он спросит, что вы сегодня делали?

Точно на этот вопрос ответ был прост: он просмотрел все документы, касающиеся обоих мест преступления. Он узнал планы всех этажей, включая подвалы и чердак. Он узнал, что было раньше на месте обоих особняков, как наслаивали на себя фундамент, кто и кому перепродавал грунт и земельные участки. Мюльхауз мог поставить гораздо худший вопрос: зачем? Услышал бы тогда сложный философский вывод о триаде: человек-время-место. Жертвы случайны, время не является случайным. А следовательно, для проверки остается только место. Оно не может быть случайным. «Что-то должно объединять оба места, — такой ответ услышал бы Мюльхауз. — Но несмотря на рытье Строительного Архива я еще не знаю что». Моку не нужно было слишком напрягаться, чтобы в воображении услышать ироничный смех Мюльхауза. Он вспомнил в тот момент, что Мюльхауз был на совещании у полицайпрезидента Клейбемера, и было маловероятно, что он встретится с Моком сегодня и задаст ему этот сложный вопрос.

Следователь вздохнул с облегчением и с помощью железной ручки, бегущей вдоль рамы окна, отворил форточку. Потом снял пиджак, расстегнул жесткий воротничок, сел за стол и начал писать на новой печатной машинке «Олимпия» несуществующие слова — случайные сочетания букв. Моку лучше всего думалось при регулярном ритме ударов литер. На бумаге появились пятибуквенные слова. Пять ударов — пробел. Пять ударов — пробел. Эрнст фон Штеттен знал, что — пока машина «Олимпия» будет выигрывать этот причудливый ритм — Мока нет ни для никого за исключением его прекрасной жены Софи и старого Мюльхауза. Это продолжалось долго. Секретарь нескольких посетителей прогнал, нескольким солгал, перед иными вежливо извинился. Ровно с двумя ударами часов на университетском костеле фон Штеттен услышал выкручивание бумаги с валика отработавшей машинки. Потом настала тишина.

«Старик думал и придумал», — пришел он к заключению.

Это был правильный вывод. Мок сидел среди разбросанных листков, покрытых равными отрезками букв, окунал перо в большую чернильницу и писал на обратной стороне одной из них: «Исследовали места убийства с точки зрения строительного искусства, — маленькие буквы покрывали бумагу. — Это была ошибка. Какое объяснение может быть в планах и схемах? Важна история здания. Нет истории труб, кирпичей, подвалов, цемента, ремонта и реставрации. Важна история людей, которые там живут и жили».

— Так что, я должен исследовать генеалогические деревья местных жителей? Когда тетя Труда познакомилась с дядей Йоргом? — спросил сам себя.

Через некоторое время он бросился к чернильнице и на листочки блестящими свежими чернилами. «Почему кто-то зверски убивает в определенный день? Только в строго определенный день? Потому, что этот день важен для него. Может, мстит за что-то, что произошло именно в этот день? За что этот человек мстит? За что-то плохое, что с ним случилось. За что этот человек мстит садистски? За что-то очень плохое, что с ним случилось».

Кто-то постучал в дверь.

— Секунду! Пожалуйста, подождите! — крикнул Мок и принялся писать. «Где можно узнать об очень плохих вещах? — записал неразборчиво. — В картотеке полиции». Сломал перо. Фон Штеттен снова постучал. Мок пробормотал что-то гневное, видя, как капли чернил оседают на манжете его рубашки. Секретарь воспринял эту мольбу за позволение войти в кабинет.

— Звонит ваша супруга, господин советник, — фон Штеттен знал, что сейчас увидит улыбку на лице своего шефа. Он не ошибся.

Мок взял трубку и услышал сладкий голос Софи.

— День добрый, дорогой.

— День добрый. Откуда ты звонишь?

— Из дома. Я хотела напомнить тебе о сегодняшнем благотворительном концерте. Начинается в восемь. Я поеду раньше вместе с Элизабет. Нужно еще порепетировать одно место из Бетховена. Мы играем в самом начале.

— Хорошо. Благодарю за напоминание. Ты уже пообедала? Что Марта приготовила на сегодня?

— Я ела у Элизабет. Упражнялись все утро и полдня. Марта сегодня не приготовила обеда. Ты сказал ей утром, что будешь есть в городе.

— Понятно. Я забыл об этом.

— Это все, — Мок услышал колебания в голосе Софи. — Знаешь, я очень боюсь…

— Не волнуйся. Я держу за тебя кулаки.

— Ты говоришь так ясно и просто… Так уверенно…

Мок молчал. Картины утренних подъемов стояли у него перед глазами. Он почувствовал волнение, и его наполнила внезапная волна счастья.

— Знаю, знаю, дорогая, мне надо идти.

— Да, Софи. Да, дорогая, — мягко сказал он. — У меня кое-какое срочное дело. Встретимся на концерте.

Мок повесил трубку. Через секунду он снова ее поднял. Ему казалось, что он сквозь сегодняшний гудок утренние вздохи Софи.

Он встряхнулся от воспоминаний, застегнул воротничок и затянул галстук.

— Фон Штеттен! — крикнул он. — Прошу ко мне!

Бледнолицый секретарь вошел бесшумно. В руке он держал блокнот и ждал приказания.

— Записывайте. — Мок положил руки на шею. — Пункт первый. С сегодняшнего дня мне придется работать допоздна в нашем архиве. Прошу написать соответствующее письмо по этому делу Клуксену, администратору здания. Архивариуса Шейера прошу мне как можно быстрее принести запасной ключ от архива, чтобы я мог работать там и днем и ночью. Образец письма вы найдете среди бумаг дела Леберсвейлера в декабре двадцать пятого. Пункт второй. Завтра, в восемь утра, должны быть у меня Кляйнфельд и Райнерт, доверенные люди Мюльхауза. Они будут со мной работать в архиве. Утром прошу попросить о разрешении нашего шефа. Я уверен, что у него не будет никаких возражений, но для проформы… Пункт третий. Передайте моему слуге Адальберту два приказа. Мне нужно забрать заказанный ранее палантин из норки в магазине Бецкого и мой фрак в прачечной на Топфкрам. Мне нужно это привезти сюда к семи. Пункт четвертый. Купите мне что-нибудь поесть и принесите в архив. Я там буду. Это все.

Вроцлав, среда 30 ноября, три четверти седьмого
Мок сел в такси на Блюхерплац и велел ехать к Концертному Дому на Гартенштрассе. Таксист не был восхищен таким коротким курсом, поэтому даже не пытался развлечь разговором пассажира. Было бы это, впрочем, безуспешно. Мок, взбитый в тесный фрак и раздраженный ничтожными результатами архивного поиска, остыл к разговору так же быстро, как его чичероне. Настроение не исправила Моку даже решительная атака зимы. Заглядевшись на выросшую под снегом крышу Городского Театра, он обдумывал результаты поисков. В полицейском архиве было около тысячи папок, касающихся убийств. Мок просмотрел почти сотню из них. Это была тяжелая и безрезультатная работа. Ни один из полицейских архивариусов никогда не предполагал, что кто-то может искать в картотеке какие-либо топонимы, и папки не были снабжены индексами названий городов и улиц. Помимо указателя имен — выполненного недавно нанятым с этой целью архивариусом — не было для архивных исследований никакой помощи. Мок намеревался дальше читать архивы, надеясь, что встретит по адресу Рынок, 2 или Ташенштрассе, 23–24 и что найдет дату какого-то преступления, которая была напомнена спустя год. Только однажды он встретился с адресом особняка, в котором жил Гельфрерт. В актах описан был случай педофила, который в мае изнасиловал восьмилетнюю девочку в подвале в Кошачьем Тупике. Этот извращенец жил на первом этаже Фридрих-Вильгельм-Штрассе, 21, то есть был соседом Гельфрерта. Больше ничего Мок не нашел.

Теперь, когда он ехал через усыпанный снегом город, терзали его сильные чувства. Раздражало его собственное любопытство и любознательность, которые направляли его мысли в сторону прошлых преступлений и несчастий, и он штудировал их с такой воодушевлением, что забывал о деле Гельфрерта-Хоннефельдера. Он проклинал в тысячный раз в тот день самого себя за то, что исходил из каких-то псевдофилософских, детерминированных предположений, основывая все дело на своеобразном анализе того, что было случайным и конечным. Злился на себя за проведение следствия, в котором предмет поиска не был четко определен. Кроме того, не давало ему покоя наказание пятнадцати лет заключения, на которое обрекло этого педофила прусский правосудие. Была еще одна причина нервозности Мока: у него не было сегодня во рту даже капли алкоголя.

Неудивительно, что в таком состоянии духа он не дал ни пфенига чаевых немногословному таксисту, который остановился на Гартенштрассе, напротив Концертного Дома, украшенного надписью «Рождественский благотворительный концерт». Неся под рукой коробку с подарком для Софи, Мок вошел в огромный вестибюль великолепного здания, недавно спроектированного Гансом Поэлцигом. В раздевалке он оставил верхний гардероб и подарок, после чего двинулся к двустворчатым дверям, у которых вышколенные билетеры спорили с каким-то человеком.

— У вас нет именного приглашения! — кричал билетер. — Прошу удалиться!

— Вам не нужны мои деньги? — Мок узнал голос Смолара. — Чем они хуже денег других людей? Может, их вам оставить, чтобы вы пошли за пивом? Может, вам не нравится, что я без фрака?

Мок подскочил к Смолору и взял его под руку.

— Этот господин не испытывает к вам доверия, — Мок, удивленный неожиданно всей ситуацией, кинул насмешливый взгляд на билетеров. — И правильно, потому что, судя по вашим губам, вам уже давали водку в начальной школе вместо рыбьего жира.

Мок оттащил Смолора в сторону, не обращая внимания на пораженных швейцаров.

— Ну и что? — спросил он.

— Порядок. Утро у госпожи Пфлюгер. Потом у вас дома. Обе. Все время репетировали, — вздыхал Смолор.

— Благодарю вас, Смолор, — Мок смотрел признательно на подчиненного. — Еще около двух недель. Держитесь. А потом в награду за хорошую работу вы получите неделю неоплаченного отпуска. Перед самими праздниками. Сегодня вы уже свободны.

Смолор приподнял шляпу и, волоча ноги, направился к выходу, в котором блестели белоснежные крохотные манишки, блестки, китайские веера и разноцветные перья. Мок достал приглашение и встал в очередь за какой-то тощей дамой, которая в одной руке держала лорнет, в другой — длинный мундштук с дымящейся папиросой. Билетеры не требовали от нее приглашения, а полностью уважительно оставили бороду на груди.

— О, кого я вижу?! — закричала дама. — Неужели это вы, господин маркиз? О, что за честь! — возбужденная дама повернулась к стоящим за ней людям, чтобы поделиться с ними своим замечательным открытием. Ее внимание привлек стоящий за ней Мок.

— Это невообразимо, дорогой господин, — дама замялась и вместо лорнета к глазу приставила мундштук. — Билетером на сегодняшнем балу является сам маркиз Жоржик де Лешам-Брие!

По-видимому, уязвленная небольшим впечатлением, какое произвела на советника ее информация, она поплыла в сторону фойе, выпуская дым, как пароход, а сам Жоржик, обвиненный Моком в питье водки в общей школе, посмотрел презрительно на его приглашение.

— А ваше превосходительство, господин советник, — Жоржик медленно читал по приглашению титулы, — передали свои пожертвования тому авантюристу, который пытался войти без приглашения?

— Да, потому что я трезв, — отреагировал Мок и миновал отвратительного Жоржика.

Вроцлав, среда 30 ноября, девять вечера
Благотворительный концерт приближался к концу. Софи, осчастливленная овациями, отсутствием алкогольного запаха у мужа и словами восхищения, которыми ее одарило во время антракта наилучшее вроцлавское общество, сняла с руки перчатку и позволила, чтобы сухие и сильные пальцы Эберхарда двигались легко по гладкой коже ее руки. Мок закрыл глаза и вспоминал выступление Софи, ее непрекращающееся спокойствие возле фортепиано, ее поведение, полное сдержанной элегантности, без экзальтации и дикого мотания головы. Он восхищался не только игрой жены, сколько линией ее тела, проступающего сквозь черное облегающее платье. Восторгал его профиль Софи с гордым подъемом подбородка, слегка вогнутая линия шеи, хрупкость плеч, сдвоенная округлость ягодиц. Распирала его мужская гордость. Во время антракта он смотрел сверху на других мужчин и постоянно окружал жену, как бы говоря: «Не приближайтесь — я обозначаю свою территорию».

Прозвучали последние аккорды «Полуденный отдых фавна» Дебюсси. Зазвучали аплодисменты. Мок, вместо того чтобы смотреть на кланяющихся музыкантов, восхищался грацией, с которой Софи соединяла ладони при хлопке, поднимая их высоко над головой. Он прошептал ей несколько слов на ухо и быстро покинул зал. Он побежал в гардероб, забрал и выложил на прилавок мех и ток жене и свои пальто и шляпу. Он открыл коробку с палантином из норки и засунул его в рукав, пахнущий духами Софи. Затем он оделся и ждал, перекинув через плечо ее мех. Через некоторое время она появилась рядом с ним. Выпятили полную грудь и сунула руки в рукава шубы, подаваемой ей Эберхардом.

— Это не мой мех, — сказала она испуганно, вытащив палантин из рукава. — Эби, швейцар ошибся. Он дал тебе что-то другое. У меня не было палантина.

— Это твой мех, — у Мок была мина маленького гимназиста, который рассыпал кнопки на стуле нелюбимого учителя. — И твой палантин.

— Благодарю, дорогой, — Софи подала ему руку для поцелуя.

Мок обнял ее за талию и вывел из Концертного Дома. Он оглянулся вокруг и увидел припаркованный «адлер». Захлопнул дверь за Софи и разместился в кресле водителя. Софи поглаживала палантин кончиками пальцев. Мок обнял жену и страстно поцеловал. Она вернула ему поцелуй, после чего отодвинулась и разразилась смехом.

— Ты отлично сказал тому Лешампу-Брие, — она плакала от смеха. — И, что лучше всего, ты попал в точку. Он действительно много пьет… Ни о чем другом не будет говорить теперь во Вроцлаве… Только о твоей остроте… Жоржик пил водку в детском саду вместо рыбьего жира… Все уже смеялись над этим в фойе.

Мок, не контролируя себя, обнял Софи так сильно, что через мягкий палантин почувствовал тонкий край ее уха.

— Давай, сделаем это в машине, — прошептал он.

— Ты спятил, слишком холодно, — задышала она ему легонько в ухо. — Поехали домой. Я сделаю для тебя кое-что особенное.

Автомобиль с трудом тронулся на влажном и липком снежном покрове. Мок ехал очень медленно по улице Хефхенштрассе, втиснувшись за мощным фургоном, из которого какой-то одетый в шинель человек сыпал песок на проезжую часть. Мок обогнал его только на пересечении с Морицштрассе и, скользя по убитой конскими копытами Августаштрассе, благополучно добрался до Редигерплац.

Снег перестал падать. Мок выскочил из машины и открыл дверь со стороны пассажира. Его жена боязливо ступила обутой в туфельку ногой в блестящий зимний пух. Она одернула ногу в машину.

— Я принесу тебе ботинки, дорогая. — Мок подбежал к воротам особняка. Однако он не вошел, но обернулся и подошел снова к машине. Он открыл дверь и наклонился. Одну руку подложил под колени Софи, второй охватил ее плечи. Софи рассмеялась, обнимая его за шею. Мок вздохнул и поднял легко жену. Он покачнулся от ее веса и через мгновение обрел равновесие, расставив широко ноги. Когда ему это удалось, он отнес Софи к воротам и поставил ее на ступеньку с надписью «Cave canem»[47]. Закрыл машину и вернулся обратно. Там он запутался на мгновение в мягком мехе, прижимая к кремовым плиткам нежное тело, там его бедра стали опоясаны крепкими бедрами, а шея скользким палантином.

Внезапно загорелся свет, и раздался лай пса доктора Пачковского. Господа Мок поднялись на свой второй этаж, шокировав выходящего с собакой адвоката: она одергивала платье вниз на бедрах, он поправлял волосы и снимал с шеи палантин. Марта открыла им дверь и — видя их настроение — сразу же отправилась в служебную квартиру, где уже раздавался храп Адальберта. Эберхард и Софи вторглись в спальню, сомкнувшись телами. Удивленный пес сначала начал радоваться, а потом — видя что-то вроде борьбы — рычать. Софи закрыла перед ним дверь, толкнула мужа на диван и принялась за расстегивание многочисленных пуговиц его гардероба. Она начала с пальто. Затем шляпа направилась в сторону двери. Далее на очереди были брюки.

Тогда зазвонил телефон.

— Марта ответит, — сказала Софи. — Она знает, что мы заняты, и, наверно, скажет, что нас нет дома. — Телефон звонил настойчиво. Марта не отвечала.

— Ничего не может быть важнее тебя, — прошептал Мок. — Кто бы ни звонил, я его уволю.

Он встал и вышел в прихожую. Поднял трубку и молчал.

— Добрый вечер, прошу советника Мока, — услышал неизвестный себе голос.

— У аппарата, — буркнул он.

— Господин советник, это Виллибальд Хённесс из казино отеля «Четыре сезона», — Мок опознал сейчас возбужденный голос одного из своих информаторов. — Тут какой-то пьяный юноша. Много проигрывает в рулетку. Представился как Эрвин Мок. Утверждает, что он ваш племянник. На этом основании выдали ему кредит. Если он продолжит играть так резко, это плохо кончится. Похоже на то, что проигрывает деньги, которых у него нет.

— Послушай, Хённесс, — Мок вытащил револьвер из стенного шкафа и засунул его во внутренний карман пальто. — Сделай что-нибудь, чтобы не играл. В худшем случае, бей в морду так, чтобы он потерял сознание. Я сейчас буду.

Мок вошел в спальню и поднял лежащую на полу шляпу, которая возбуждала чрезвычайный интерес собаки.

— Сейчас вернусь. Эрвин в большой опасности.

Софи снимала платье. Полоса туши для ресниц стекала по ее щеке.

— Можешь не возвращаться, — ее голос звучал так, как будто совсем не плакала.

Вроцлав, среда 30 ноября, половина десятого вечера
Виллибальд Хённесс, охранник в казино отеля «Четыре сезона» на Гартештрассе, 66–70, выполнил указания Мока, но устранил Эрвина от игры без применения насилия. Он поступил очень просто — подсыпал ему в пиво средство, приводящее к резкой рвоте. Поэтому, когда Мок вторгся в развевающемся пальто в казино и — руководствуясь указаниями портье и похожего на обезьяну охранника — вбежал в мужской туалет, юноша стоял у основания клозета на коленях, а его голова находилась в заботливых руках Хённесса. Эта картина немного успокоила Мока. Он закурил папиросу и спросил, за каким столом играл Эрвин.

— За четвертым, дядя, — прозвучал ответ из глубины раковины.

— Сейчас приду, — Мок сунул Хённессу десятимарковую купюру в карман. Он покинул туалет и подошел к охраннику, стоящему в холле возле огромного фонтана между двумя могучими пальмами. Никакое иное место не было бы для него более подходящим. Обезьяна вперила в него маленькие глаза. — Я бы хотел поговорить с управляющим казино, — сказал Мок и инстинктивно потянулся за удостоверением; однако воздержался; он предпочел пока не открывать всех своих карт. — Меня зовут Эберхард Мок. Куда я могу обратиться?

— Претензии решаются за столом. Там надо было вызвать начальника, — буркнул охранник. — Приходите завтра после трех.

— Я по другому делу. Очень важному делу.

Мок сказал это и применил надежный способ успокаивания нервов: начал читать мысленно оду Горация «Exegi monumentum…»[48]. Под низким черепным сводом охранника продолжалась напряженная работа маленького мозга. Когда Мок дошел до знаменитой «non omnis moriar»[49], охранник сказал:

— Скажите, что это за дело. Я передам шефу, и, возможно, он примет вас.…

— Ты ничего ему не расскажешь, — сказал Мок, — потому что придется повторить десять слов, а это значительно превышает твои возможности.

— Пошел прочь отсюда. И мигом, — охранник насупил брови и сжал большие кулаки. Еще чуть-чуть, и он ударил бы ими по выпуклой грудной клетке.

Мок читал в мыслях знаменитую оду о бессмертии избранника муз. Вдруг застряла и сам уже не знал, кто молча поднимался на Капитолий: жрец или весталка? Тогда резко повернулся и нанес первый удар с разворота. Удивленный охранник схватился за челюсть и потерял равновесие. Этого Моку хватило. Он наклонился, схватил противника за лодыжки ног и потянул в свою сторону. Брызги воды показали, где оказался охранник, лишенный опоры коротких конечностей. Вода разлилась из фонтана и появился на красной дорожке. Охранник метался беспомощно в мраморном резервуаре. Оперся на руки и попытался сесть. Водопад лился по его белой рубашке и слепил его. Мок, проанализировав в мыслях очередные вирши Горация о бурлящей реке Ауфидус, надел кастет и нанес удар — в подбородок стражника. Локоть охранника скользнул по дну бассейна, а его голова вновь упала в бурлящую пучину. Мок сбросил пальто, еще раз схватил охранника за лодыжки ног и мощным ударом выволок его из бассейна. Голова обезьяны рухнула на каменное обрамление фонтана, после чего тело приземлилось на мягкое покрытие. Мок оперся одной рукой о пальму и взял лежащего за макушку и пятки. Напрасно. Охранник после извлечения из фонтана был уже без сознания.

Мок с раздражением посмотрел на свои промокшие рукава пиджака и окрашенные кровью штанины. Он понял, что у него во рту погас окурок. Выплюнул его в фонтан и внимательно посмотрел на посетителей казино, которые вышли с зала и с ужасом смотрели на отключившегося охранника. Их чувства разделял портье, который, не дожидаясь вопроса со стороны Мока, заявил:

— Офис управляющего на первом этаже. Номер 104.

Номер 104 казался слишком строгим для мощного, жирного тела с лысой головой, которое сидело развалясь в кресле и внимательно просматривало отчеты крупье. Норберт Риссе своей внешностью возбуждал неописуемую радость рестораторов и портных. Десятиразовое питание и тюки материала, израсходованного на его изысканную одежду, позволяли представителям обеих профессий хотя бы на мгновение забыть о повседневных материальных заботах.

Мок занимался совершенно другим делом, поэтому вид Риссе вызвал в нем мало энтузиазма. Еще меньше заинтересовал его шелковый платок управляющего казино, его стеганый шлафрок, а еще меньше прибор китайского фарфора, стоящий на кофейном столике, и безучастный попугай, который знал только язык жестов.

— Меня зовут Эберхард Мок, — сказал он. — Криминальный советник Эберхард Мок. Я покупатель. Скромный покупатель.

Риссе внимательно посмотрелся к промокшей одежде Мока, который стоял, преступая с ноги на ногу. Он взял звонящий телефон и слушал несколько мгновений быстрые и отрывистые доклады. Он побледнел, повесил трубку и указал гостю на кресло.

— Может, скромный, но довольно нетерпеливый, — отметил Риссе. — Слушаю вас, господин советник.

— Мой племянник Эрвин Мок проиграл сегодня немного денег в вашем казино. Хотелось бы знать сколько, — Мок начал крутить в пальцах папиросу. — От этого зависят мои дальнейшие просьбы.

Риссе подсунул Мокку фарфоровый китайский сосуд, наполненный папиросами в синей полосатой бумаге. Мок закурил поданную ему папиросу и уставился на красивый прибор для кофе. Нежный мотив сплетающихся побегов бамбука вокруг чашек, кофейника исахарницы напоминал ему его давнее, кратковременное увлечение востоком. Кофейник дымился обнадеживающе.

— Вашему племяннику сегодня не повезло. Он проиграл тысячу марок. Взял на нее кредит, ссылаясь на родство с вами. Кредит мы предоставляем только в том случае, если уверены, что он будет погашен не позднее следующего дня.

— Карточные долги являются долгами чести, — Мок повертел в пальцах шляпу. — Не знаю, смогу ли я погасить их уже завтра. Я прошу пролонгировать долг, — он подумал о сроке выплаты Бецкому за палантин. — Я уплачу долг своего племянника послезавтра.

— Послушайте, господин советник, — Риссе затряс щеками и подбородком, — что мы не позволяем нашим клиентам отсрочить платеж. Проще себе вообразить, что эта безжалостность — наше преимущество. Клиенты смотрят в глаза своей судьбе, с вызовом, с воображаемым противником, как вы предпочитаете, и знают, что это противник сложный и бескомпромиссный. Противник, с которым нужно играть с открытым забралом. Пребывающий здесь на прошлой неделе князь Герман III фон Кауниц одолжил от нас определенную сумму, которую вскоре проиграл. Одолжил только раз. Фон Кауниц играл в субботу, а в воскресенье банки и кабинет управляющего закрыты. И князю для погашения долга пришлось оставить у нас немного фамильных драгоценностей. А что ваш племянник может заложить? Хорошо, что вы здесь. Мои люди очень безжалостны в отношении неплатежеспособных клиентов.

— Не угостите меня кофе? — Мок не читал уже в мыслях Горация. — Мне надо подумать над рекламными слоганами, которые я только что услышал.

Риссе задохнулся. Он ничего не сказал и не сделал. Мок налил себе кофе в чашку и подошел к окну.

— Я не осмеливаюсь тогда нарушать такие святые правила, — сказал он. — Вы, Риссе, попросту мне одолжите эту сумму. Частным образом. Как хорошему знакомому. А я отдам вам через неделю и никогда не забуду этот дружеский жест.

— Хотел бы очень быть вашим хорошим другом, господин советник, — улыбнулся Риссе. — Но я пока им не являюсь.

Мок медленно пил кофе и прогуливался по комнате. Его внимание привлекла японская картина, изображающая воюющих самураев.

— Вы знаете, что происходит во время обыска, который я провожу? — спросил он. — Я очень дотошен. Если я что-то не могу найти, нервничаю и нуждаюсь в успокоении. Вы знаете как? Попросту ломаю. Разрушаю. — Мок подошел к столику и поднял кофейник. Налил себе немного и подсластил. — А сейчас я очень расстроен, — сказал он, держа в одной руке чашку, в другой кофейник.

— Но это не обыск, — заметил интеллигентно Риссе.

Мок треснул чашкой о кафельную печь. Риссе изменился на лице, но сидел неподвижно. Мок наступил каблуками на осколки чашки и превратил их в растрескавшиеся крошки.

— Завтра я принесу недатированный ордер на обыск. — Мок сделал сильный замах. — Ты выдержишь это напряжение, Риссе? Позволишь, чтобы этот кофейник перестал существовать?

Риссе нажал кнопку под столом. Мок, увидев это, кинул кофейник в стену, по которой начали стекать черные полосы кофе. Затем он вынул пружинный нож и подскочил к картину. Приложил острие к глазу одного из самураев. В кабинет вломились трое охранников. Риссе вытер слезы, которые стекали по складкам кожи его лица, и дал им знак, чтобы они вышли. Потом начал выписывать чек.

Вроцлав, среда 30 ноября, половина одиннадцатого вечера
«Адлер» остановился на Николайштрассе, перед особняком, в котором проживал Франц Мок. Эрвин уже пришел в себя. Он был почти трезв, но его пищевод взорвался пьяной икотой.

— Дядя, — икнул он, — извините. Я отдам дяде эту сумму. Благодарю за помощь. Мне нужны были деньги, чтобы кому-то помочь. Кому-то, кто в большой беде.

— Иди домой и не говори ничего отцу, — буркнул Мок.

— Прости, — Эрвину что — то не давало покоя, — могу дядю спросить… ииик… человека, который мне помог, где комната шефа. Не нужно было дяде мочить… ииик… того охранника в фонтане. — Мок молчал. — Понимаю, — сказал Эрвин. — Должно быть, дядю кто-то… ииик… ударил. Я прекрасно понимаю дядю.

Мок завел двигатель. Эрвин вышел. «Адлер» медленно пробирался через заснеженный город. Ведущий его мужчина знал, что по возвращении в спящий дом обнаружит запертую на ключ спальню и палантин из норки на дверной ручке. Ошибся. Палантин лежал на коврике.

Вроцлав, четверг 1 декабря, восемь утра
Полицейский архив находился в подвале Полицайпрезидиума на Шубрюкке, 49. Широкое окно под потолком выходило на мостовую двора. Полицейские Эдуард Райнерт и Хайнц Кляйнфельд по необъяснимым причинам не зажгли электрический свет и сидели, подперев подбородки руками. До их ушам долетало фырканье коней, отгребание снега, порой звяканье оков заключенного следственного изолятора и проклятие надзирателя. Вдруг донесся новый звук: рокот двигателя автомобиля. Хлопнули двери и заскрипел снег под ногами. В темном окне появились сначала брюки, а через минуту лицо Мока. Менее чем за минуту перед полицейскими стоял криминальный советник, от которого били два запаха. Один — посталкогольный — говорил о ночи, проведенной в компании бутылки, другой — одеколона — свидетельствовал о неудачной попытке забить первый запах. Райнерт, наделенный поразительным обонянием, также почувствовал другой запах — дамских духов. Перед глазами Райнерта встала картина пьяного Мока в объятиях эксклюзивной девушки. Этот образ не соответствовал истине. Мнимый rex vivendi[50] провел ночь с бутылкой водки, обернутой палантином из норки, окутанным нежным ароматом духов «Тоска».

Советник зажег свет и поприветствовал обоих полицейских, которые формально подчинялись Мюльхаузу. Это были умные, сдержанные и молчаливые инспекторы, которых Мюльхауз использовал для специальных поручений. Задача, которую Мок им сейчас поставил, требовала прежде всего терпения и упорства.

— Я знаю, уважаемые господа, — начал он как преподаватель университета, хотя его шнапсбаритон, скорее, вызывал вненаучные ассоциации, — что я бы оскорбил вас, если бы просил об изучении всех целых годовых досье в поисках двух адресов, не обосновывая цели этих поисков.

Мок закурил сигару и притащил себе огромную как тарелка пепельницу. Он ждал какой-то реакции слушателей. Не было никакой. Очень ему это понравилось.

— Вы наверняка слышали о деле Гельфрерта-Хоннефельдера. Оба были убиты причудливым образом: Гельфрерт был привязан к крюкам в маленькой каморке в сапожной мастерской, а затем замурован. Хоннефельдера тогда как расчленили в собственной квартире. Гельфрерт был одиноким, злоупотребляющим алкоголем музыкантом, членом партии Гитлера. Хоннефельдер — безработный слесарь и активный коммунист. Разделяло их все: возраст, образование, социальный статус и политические взгляды. Что-то их, однако, связывало, о чем поведал сам убийца. Гельфрерту повесил на жилет листок с датой 12 сентября текущего года. Листок этот был из настенного календаря Гельфрерта, и именно поэтому доктор Лазариус был готов признать, что именно тогда он был убит. Убийца был у Гельфрерта дома, вырвал листок из календаря, затем сопроводил его или заманил каким-то образом в ту сапожную мастерскую, там оглушил и замуровал заживо. Об обстоятельствах смерти Хоннефельдера мы знаем только то, что я вам поведал. Убийца снова оставил для нас след. На столе лежал карманный календарик с обведенной датой 17 ноября. Доктор Лазариус уверен, что именно тогда убили Хоннефельдера. Не сомневайтесь, господа, что оба убийства совершил один и тот же человек.

Кляйнфелд и Райнерт не имели сомнений.

— Как видите, — потянул Мок, не заметив Мюльхауза, который, стоя в дверях, прислушивался к его выводам, — этот ублюдок говорит нам: я убил тогда, а не в другое время. Я это так интерпретирую: убил тогда, потому что только тогда мог убить. «Мог» не значит «был в состоянии», но это значит «только тогда позволили мне это обстоятельства». Какие обстоятельства? На этот вопрос мы должны себе ответить. — Мок потушил сигару и поклонился Мюльхаузу. — Мои господа, оба убийства не соединяет личность жертв (они, вероятно, невинны), соединяет только личность преступника. У нас не было бы никаких зацепок, если бы не знаки, которые нам дает сам преступник. Однако если бы мы не знали, как анализировать даты этих преступлений, если бы мы переставляли их, добавляли цифры, мы бы все равно не продвинули следствие вперед. Мне пришло в голову, что эти морды могут быть напоминанием, что произошло в те дни и месяцы, но раньше, в прошлые годы. Убийца может хотеть нам поведать, чтобы мы откопали какое-то старое расследование, которое могло бы дать ложные результаты или попросту быть закрыто. Это произошло, конечно, в этих местах, именно под этими адресами. Так что ищите в записях адреса преступления. Если вам удастся найти упоминание о них, то тогда напишите доклад, чего она касается. Нас интересует, что там случилось, и — прежде всего — когда! Это все, что нам нужно найти здесь.

Мок посмотрел на задумчивого Мюльхауза, встал и подошел к стене, заставленной стеллажами, закрытыми деревянными створками. Провел по ним рукой.

— Вы оба являетесь выпускниками классической гимназии, поэтому знаете разные виды обстоятельств. У нас есть обстоятельства места, времени, причины, условия и согласия. Нас интересуют первые три. Мы не узнаем причины, если не исследуем время и место. У вас есть какие-либо вопросы?

— Господин советник, — сказал Кляйнфелд. — Вы говорили о каких-то адресах. Просим о них.

Вроцлав, четверг 1 декабря, десять утра
Довольно регулярная застройка особняков на Грюнштрассе между Палмштрассе и Ворверкштрассе внезапно нарушилась. Произошло углубление на ширину и глубину одного особняка. Эту нишу частично заполнило небольшое двухэтажное здание, отделенное от улицы двухметровой стеной и воротами, увенчанными двумя башенками. Задняя часть этого здания была как будто приклеена к задней части большого особняка, фронтон которого выходил во двор ближайшего квартала домов. Это своеобразное здание имело два небольших окна на первом этаже и на втором этаже, а вели к ней массивные двери, над которыми значилась надпись «Monistische Gemeinde in Breslau»[51]. С вроцлавскими монистами, которые — помимо убеждения в духовном и вещественном единстве мира и человека — проповедовали необходимость естественного воспитания молодежи, арелигиозную мораль, пацифизм и симпатию к социализму, были связаны различные секты и группировки, в том числе Вроцлавское Общество Парапсихических Исследований.

Дом этот давно интересовал тайную полицию, особенно небольшое донесение, посвященное религиозным и парарелигиозным движениям, непосредственно подчиняющуюся комиссару Клаусу Эбнеру. Его люди получили по поводу загадочного здания мало информации. Они удовлетворились тем, что вписали ее в акт известного парапсихолога и провидца Теодора Вайнпфордта, основателя Вроцлавского Общества Парапсихических Исследований. Из этой информации вытекало, что наблюдением за домом занимаются по очереди четверо работающих попарно охранников. Кроме них это место посещает два раза в месяц десяток человек. Находятся они там от пяти до двадцати часов, проводя время в соответствии с уставом общества — на спиритических сеансах. Иногда проводятся открытые лекции на темы оккультные и астрологические. Функционеры Эбнера внесли в акт довольно неожиданную новость. Их информаторы сообщили, что посетителей дома иногда сопровождают дети. Полицейские посчитали, что члены общества вводят их в арканы тайных искусств. Эбнер — после ознакомления с рапортами своих людей — решил проверить, что дети не привезены туда в каких-то гнусных целях.

Его подозрительность возросла, когда выяснилось, что это только девочки из сиротского приюта, руководитель которого является членом общества. При детальном расследовании выяснилось, что эти девочки подвергаются гипнозу для успешного лечения и не причиняют им никакого вреда. Эбнер с радостью отложил это дело дома на Грюнштрассе ad acta (до дела) и вернулся к наблюдению за коммунистами и фашистами. Секретарша переписала акты и передала их в Отдел нравов. Его шеф, криминальный советник Герберт Домагалла не увидел ничего предосудительного в деятельности общества и занялся своими повседневными делами, то есть массовой вербовкой агентов среди проституток. Девочки из приюта все еще были в доме на Грюнштрассе.

Были и сейчас. Одетые в длинные белые одеяния и словно загипнотизированные или чем-то одурманенные, они стояли около большого дивана, на котором лежали три женщины. Через небольшое окно падало немного зимнего света, что отражался на выкрашенных в белое, пустых стенах лекционного зала, из которого убрали кресла. Свет зимнего утра смешивался с теплым свечением десятков свечей, расставленных неравномерно по залу. На подиуме, за столом лектора рабочим столом стоял голый, бородатый старец и спокойно читал небольшую книгу, переплетенную в белую кожу. Две разогретые печи посылали дрожащие волны горячего воздуха.

Девочки осыпали обнаженные тела женщин белыми лепестками цветов, которые соскользнули по гладкой коже и осели с легким шелестом на жестком покрывале. Некоторые из них приклеились и замерли неподвижно на возвышениях и в углублениях тела. Одна из женщин — светловолосая — лежала неподвижно, а две другие — темноволосая и рыжая — выполняли ряд действий, которые свидетельствовали об их наивысших умениях в сфере ars amandi (искусство любви). Когда темноволосая узнала, что неподвижная блондинка уже фактически готова для дальнейших действий, она прервала свои процедуры, остановила пыл рыжеволосой подруги и кивнула головой старцу. Это было явное поощрение. Старец не дал себя долго упрашивать.

Вроцлав, четверг 1 декабря, половина одиннадцатого утра
У Мока лопался череп. Лишний табак, черный кофе, лишняя бутылка водки вчера, лишние два пива сегодня, напряженные нервы, стопка папок, крушение брака, наклонная каллиграфия отчетов и актов, упрямое пробегание глазами абзацев в поисках слов, заканчивающихся на «—штрассе», грязные тесемки, связывающие папки, обмирание чувств, сдуваемая пыль, чувство безнадежности и безуспешности архивного поиска — все это мешало остроте ума Мока, который несколько часов назад хвастался перед Райнертом и Кляйнфельдом точной грамматикой следствия.

Теперь он стискивал виски и пытался не допустить взрыва черепа от глухой и упрямой боли. Однако с безропотностью ему пришлось оторвать руки от головы и взять у архивариуса Шейера вилку с микрофоном и наушником.

— Доброе утро, господин советник, это Майнерер.…

— Где вы?

— У Гимназии святого Матфея, но, господин советник…

— Будьте у меня через некоторое время.

Мок повесил трубку, встал с трудом от стола и потушил лампу. Рфйнерт посмотрел на него невидящим взглядом, Кляйнфельд с упорством слюнявил грязный палец. Мок скрылся по лестнице в свой кабинет. Он добрался туда через десять минут, потому что развлекался дольше в том месте, где выполняется долг природы. Позже он выместил злость на двери кабинета. Забренчали вставки в застекленной двери, Майнерер вскочил на прямые ноги, а фон Штеттен сделал ему мину «старик очень зол».

Мок махнул рукой и вошел в кабинет, пропустив вперед Майнерера. Тот не успел сделать даже двух шагов, когда почувствовал сильный удар в шею. Он полетел вперед так резко, что упал на пол. Встал сразу и сел напротив Моква, который успел занять место за столом, глядя на него с яростью.

— Это за моего племянника Эрвина, — сладко произнес Мок. — Ты должен был следить за ним день и ночь. И что? И вчера мой племянник чуть не спустил себя в казино, играя в кредит. Он оказался в опасности, потому что не было чего дать в залог. Почему ты мне об этом не сказал?

Мок наклонился над столом и протянул руку вперед. Громкая, горячая пощечина опустилась на щеку Майнерера. Ударенный отпрянул и уже не смотрел с яростью на своего мучителя.

— Послушай меня, Майнерер, — тон Мока все еще был сладким. — Ты настолько быстр, что мне не пришлось коверкать себе язык рассказами о людях из той фирмы, которым — несмотря на то что они мне нравились больше, чем тебе, — я успешно прервал карьеру. Так что коротко: если ты еще раз облажаешься, тебя переведут в Отдел нравов. Ты займешься убеждением старых шлюх, чтобы делали регулярные венерологические обследования. Кроме того, там тебя ждет еще одна увлекательная задача: шантажирование сутенеров. А их нелегко шантажировать, потому что может на них ничего не иметь. Их шлюхи молчат о слабостях шефов. Поэтому ты будешь над ними подшучивать и выслушивать оскорбления в свой адрес. День за днем. А результаты будут мизерные. Выговор. Один, другой… Мой приятель Герберт Домагалла не будет иметь жалости к твоей личности. И все, Майнерер. Таким будет твой конец. С облегчением ты займешь должность постового на Рынке, чтобы не видеть и не чувствовать вони, разложения и сифилиса.

— Что мне делать? — спросил Майнерер. Его голос не выдавал никаких чувств, что насторожило Мока.

— Можешь дальше следить за моим племянником. С момента, как он покидает стены гимназии. — Мок достал из жилета цепочку и наклонил голову. Почувствовал в висках небольшой стук. — Но сейчас одиннадцатый час. У тебя еще есть время. Ты пойдешь к криминальному советнику Домагалле и найдешь мне что-нибудь обычное на шефа казино в отеле «Четыре сезона», Норберта Риссе. Ну что? Иди и посмотри, как выглядит твой будущий отдел.

Вроцлав, четверг 1 декабря, полдень
Старец издал последний любовный вздох. Софи кричала громко, хрипло. Сжала веки и лежала так долгие минуты. Она вздохнула, освободившись от тяжести мужчины. Она услышала топанье босых стоп старца. Не открывая глаз, погладила себя по шее, где грубая борода старца оставила красные зудящие следы. Диван качался под натиском мускулистого тела барона фон Хагеншталя, который передавал свою кинетическую энергию телу рыжей уличной, а затем — через нее — телу Элизабет, застрявшей в нижней части этой сложной пирамиды.

Софи открыла глаза. У кровати стояли две девочки. Теперь они смотрели осознанными глазами, в которых не было следов одурманивания или гипнотического одеревенения. Тогда барон ударил по лицу рыжую проститутку. На ее лице появилось явно выраженное покраснение. Фон Хагеншталь совершил еще один замах. Девочки задрожали. Слезы навернулись им на глаза. Беспомощные и испуганные, они держали в узких пальчиках белые лепестки роз.

— Нам еще сыпать? — спросила одна из них.

Софи зашлась плачем.

Вроцлав, четверг 1 декабря, два часа дня
— И что? — спросил Мок.

Хайнц Кляйнфельд потер очки и посмотрел на Мока усталыми, близорукими глазами. В его взгляде крылась тоска, хитрость и мудрость талмудиста.

Эдуард Рфйнерт также прервал чтение акта и положил бороду на кулак. Выражение его лица была упрямым, а чувства на нем значительно менее читаемым. Ни одному, ни другому полицейскому не пришлось отвечать на вопрос Мока. Криминальный советник знал последствия архивных исследований.

— Съешьте что-нибудь теперь и приходите сюда через час, — сказал Мок и сложил изучаемые перед собой папки в ровную стопку. В течение следующих нескольких секунд он заботился о своих волосах, которые упорно застревал в зубьях костяного гребня. Он никуда не спешил, несмотря на то что несколько минут назад Мюльхауз передал ему по телефону приказ незамедлительно явиться. Привел себя в порядок, вышел из архива и начал трудный путь по лестницам и коридорам. Он делал все, чтобы оттянуть встречу с шефом: давил носком обуви давно валяющиеся окурки, высматривал знакомых, с которыми мог бы поболтать, не пропускал ни одной плевательницы. Он не спешил видеть разъяренного Мюльхауза и говорить, во время чего должно было произойти неизбежное.

Мюльхауз действительно был в ярости. Широко расставив руки, он опирался на стол. Толстые пальцы отбивали монотонный ритм по темно-зеленой столешнице. Стиснутые ледяным гневом челюсти сжимались на мундштуке трубки, а из-за зубов и из ноздрей вырывались струи дыма. Мюльхауз попросту кипел. Мок сел напротив своего шефа и начал заполнять большую пепельницу в виде подковы.

— Мок, завтра в вашу дверь постучится посланник, — голос Мюльхауза дрожал от эмоций, — и принесет вам приглашение на экстренное заседание ложи «Гор». Вы знаете, как будет звучать второй пункт повестки дня? «Вопрос исключения Эберхарда Мока из ложей». Именно так. Этот пункт я предложил, и я его пересмотрю. Может, вы еще помните, что я секретарь ложи?

Он молчал и наблюдал за Моком. Кроме усталости ничего не видел на его лице.

— Причина исключения? — Мок загасил папиросу, вкручивая его в дно пепельницы.

— Совершение уголовного преступления, — Мюльхауз, чтобы успокоиться, начал вращать железным ершиком в горящем чубуке. — За то же самое исключение из полиции. Достукались.

— А какое я совершил преступление? — спросил Мок.

— Притворяетесь идиотом или действительно им являетесь? — Мюльхауз остатками сил воздержался от крика. — Вчера при десяти свидетелях вы избили сотрудника казино Вернера Кала. Использовали при этом кастет. Кал недавно пришел в сознание. А потом вы уничтожили драгоценный китайский фарфор директора казино Норберта Риссе, чтобы вымогать у него долг за племянника. Это видели три свидетеля. Дежурному поступило сообщение о преступлении. Скоро будет сформулировано обвинение в избиении и уничтожении имущества значительной стоимости. Потом вы предстанете перед судом, и ваши шансы невелики. Ложа предвосхищает факты и удаляет из своего круга потенциальных преступников. Полицайпрезидент отстранит вас от обязанностей. А потом мы расстанемся.

— Герр криминальдиректор. — Мок замолчал после произнесения такого официального титула и на мгновение услышал шумы за окном: трамвайный звонок на Шубрюкке, плеск оттепели, клацанье конских копыт на мокрой брусчатке, шарканье ног студентов, спешащих на лекции. — Наверное, еще не все решено. Этот охранник приблизился и первым напал на меня. Я только оборонялся. Это подтвердит мой племянник и человек по имени Виллибальд Хённесс, сотрудник казино. Я бы не верил Риссе. Угостил меня кофе и разбилась моя чашка. А он, как я вижу, подал заявление, что я разбил ему весь китайский сервиз. Странно, что не сказал об изнасиловании, которое я сделал его попугаю.

Мюльхауз поднял руки и изо всех сил ударил кулаками по столу. Подскочила чернильница, прокатилась по столешнице, посыпался песок из развалившейся песочницы.

— А чтоб тебя черт побрал! — рыкнул Мюльхауз. — Я хочу от тебя узнать, что произошло! А ты вместо объяснений втюхиваешь мне дурацкие шутки про попугая. Завтра меня вызовут к полицайпрезиденту Клейбёмеру. Когда он меня спросит, что имеешь в свое оправдание, я отвечу: Мок защищался заявлением «Я бы не верил Риссе».

— Единственным оправданием является родство, — сказал Мок. — Мой племянник — моя кровь. Я многое для нее сделаю. Ничего больше не имею для своего оправдания.

— Так скажу завтра старому: зов семейной крови, — иронизировал Мюльхауз.

Он уже успокоился, закурил трубку и сверлил подчиненного двумя буравчиками глаз. Моку стало его жаль. Он смотрел на его лысину, покрытую редкими прядями волос, длинную бороду девятнадцатого века, колбаскообразные пальцы, охватившие нервно теплый чубук. Он знал, что Мюльхауз вернется сегодня вечером домой после традиционной четверговой партии в скат, что встретит его обедом худая жена, которая стареет с ним четверть века, что они поговорят обо всем, только не о своем сыне Якобе, за которым сохраняли пустую и холодную комнату.

— Герр криминальдиректор, вы не должны верить Риссе. Директор казино — это педераст, замешанный в деле «четверых моряков». Что может значить его слово против моего?

— Не значило бы ничего в обычных обстоятельствах. Но вы переусердствовали, Мок, и вы сделали настоящий вестерн на глазах у многих свидетелей. Я знаю, что Риссе готовится сегодня к интервью для «Последних новостей Бреслау». Боюсь, что даже наш шеф не имеет достаточно власти, чтобы защитить вас и остановить печать сенсационного материала.

— Есть кое-кто, кто может это сделать. — Мок все еще надеялся, что ему не придется делиться с Мюльхаузом информацией, которую он получил от Майнерера. — Это криминальдиректор Генрих Мюльхауз.

— Правда? — Мюльхауз высоко поднял брови, потеряв при этом монокль. — Может, вы и правы, но я не хочу вам помочь. Мне вас довольно, Мок.

Мок хорошо знал тональные регистры голоса Мюльхауза. Такой слышал в первый раз — характеризовался иронией, презрением и задумчивостью. Это могло значить: шеф принял окончательное решение. Мок должен привести аргумент поубедительнее.

— Вы действительно ничего не сделаете и позволите Риссе одержать победу? Чтобы восторжествовал гомосексуальный меценат артистов, которые любят его всем сердцем и телом? Среди них молодой художник с псевдонимом Джакоппо Рогодоми.

Мюльхауз повернулся к окну, показывая Моку сгорбленную и поникшую спину. Оба знали, какой псевдоним использует Якоб Мюльхауз, блудный сын Генриха. Шли минуты. О стекло застучал дождь, завыла полицейская сирена, зазвонили куранты на костеле Святого Матфея.

— Герр криминальрат (криминальный советник). — Мюльхауз не отвернулся от окна. — Не будет никакого экстренного заседания ложи «Гор».

Вроцлав, четверг 1 декабря, половина восьмого вечера
Под безоблачным звездным небом прихватывал легкий мороз. Тротуары улиц покрылись тонкой глазурью льда. Мок сел в «адлер» и выехал из двора Полицайпрезидиума. Приветствовал закрывающего ворота портье и повернул налево около особняка «У двух поляков», на Шмидебрюкке. Сгорбленный угольщик вел за уздечку тощего коня, который волочил копыта с таким трудом, что влекомый за ним фургон с углем заблокировал улицу и лишил Мока свободного проезда. Мозг криминального советника был пуст и полнился сотнями бесполезной для него информации из полицейских актов, десятками имен и рапортами о преступлениях, обидах и отчаянии. Он не мог ничем занять мысли, не злился даже на угольщика. Добавил немного газа и разглядывал в свете неонов прохожих, вывески и витрины. Из мясной Ноака вышел озлобленный щеголь в котелке и попытался что-то объяснить плачущей беременной девушке. Свет, падающий с выставок универмага Мессо и Вальдшмидта, освещал двух почтальонов, которые ссорились яростно из-за топографии города. Обильная туша одного из них свидетельствовала, что его сведения являются скорее теоретическими и исходят из настойчивых путешествий пальцем по карте. Из проходных ворот возле магазина с конфитюрами выкатился пьяный медик или акушер, несущий медицинскую сумку настолько большую, что помимо лекарств и хирургических инструментов там могла бы разместиться вся его профессиональная этика.

Мок с облегчением миновал чахоточного извозчика, повернул направо и двинулся с ревом мотора вдоль северной окраины Рынка. Он глянул через левое плечо и с удивлением увидел госпожу Сомме, жену ювелира, одного из братьев Сомме.

«В такое время?» — удивился он и вдруг кое-что припомнил. Он остановил автомобиль, вышел, пересек оживленную улицу и приблизился быстрым шагом к магазину.

— Добрый вечер, госпожа Сомме, — позвал он. — Вижу, вы еще открыты. Я бы хотел увидеть ожерелье, о котором я говорил с вашим мужем, с том рубинами.

— Прошу, господин советник, — госпожа Сомме обнажила розовые десны в соблазнительной улыбке. — Я думала, что вы уже не придете, прошу, я приготовила это ожерелье в вишневом чехле. Думаю, ваша супруга будет в нем очень хорошо смотреться. Отлично сочетается с зелеными глазами…

Они вошли в магазин. Госпожа Сомме дала Моку ожерелье, наклонившись через прилавок. Мок обвел взглядом ее тридцатилетнюю стройную фигуру и погрузился в созерцание драгоценности. Рядом с ним из уст жены ювелира ручьем текли слова и вздохи. Каскады ярких слогов заливали его разум, но через минуту присоединился к ним другой звук. Он внимательно прислушался — из-за двери, ведущей в заднюю комнату, доносился радостный мужской голос, подпевающий куплету Оттона Рейтера «Wie reizend sind die Frauen»[52].

— …редкий случай. Должна быть очень счастлива женщина, которую вы так любите, — сказала госпожа Сомме. — О, вы всегда помните о своей жене, вы такой занятой, так заботитесь о нашей безопасности…

Слова госпожи Сомме напомнили Моку, что недавно он позаботился о безопасности своего племянника и деньги, за которые он должен был купить ожерелье Софи, должны покрыть игорные долги Эрвина. Он также вспомнил, что сегодня нет необходимости покупать ожерелье, что только завтра наступит установленный астрологом Фёллингером день зачатия и что тогда он возьмет на руки свою жену, одетую только в рубины… Он приподнял шляпу и пообещал, что завтра обязательно совершит покупку, извинился кое-как перед женой ювелира, которая только сказала:

— …надеюсь, все браки будут такими…

Он вышел, а его мысли крутились вокруг способов добыть деньги на ожерелье.

Вроцлав, четверг 1 декабря, три четверти восьмого
Элизабет Пфлюгер учила партию первых скрипок из квартета «Смерть и девушка» Шуберта, когда ее служанка прокралась тихо в гостиную и положила рядом около вазы с белыми хризантемами надушенный конверт с монограммой С.М. Элизабет прервала игру, схватила конверт и улеглась на шезлонг, поджав под себя стройные ноги. С дрожащей рукой она погрузилась в чтение васильковых страниц, заполненных округлым почерком.

«Дорогая Элизабет, я знаю, что то, что я пишу, может довести тебя до слез. И я знаю, сколько ты даешь мне. Но не могу допустить, чтобы то возвышенное чувство, которое нас соединяет, стало могилой моего семейного счастья.

Моя дорогая, не испытывай никаких угрызений. Никто меня не заставлял участвовать во встречах с бароном, которые доставляют тебе так много радости. Я принимала в них участие добровольно и по собственной воле от них отказываюсь. Да, моя дорогая, я должна покинуть вашу компанию, но это не значит, что это письмо тебе — предсмертная записка. Объединяет нас то, что переживет годы и чего не уничтожит ни людская злоба, ни зависть, поскольку что может рассорить двух жриц, служащих только одной госпоже — искусству. Это в ее тихом храме мы будем принимать духовные радости. Наша дружба остается неизменной, а число наших встреч будет попросту сократится на встречи с бароном. Было бы с моей стороны нечестно, если бы я не объяснила своего разрыва с группой барона. Как ты знаешь, эти встречи очищали меня духовно. Я слишком горжусь тем, что позволила Эберхарду унижать меня. А унижение для меня каждый момент, помимо профессиональных обязанностей, которые он проводит без меня. Каждая секунда, в которую он добровольно покидает меня, для меня жесточайшее оскорбление. Он оскорбляет меня также, когда оправдывается передо мной, когда меня бьет, обвиняет в бесплодности или когда, одержимый похотью, молит о любви. Духовные битвы самые худшие, жестокие и болезненные. Но ты знаешь, моя дорогая, что я не могу без него жить, без его горечи, его цинизма, плебейской силы, лиризма и отчаяния. Если бы мне этого не хватило, мне не зачем жить.

Дорогая, ты прекрасно знаешь, что наши встречи с бароном были для меня противоядием на обиды, которые Эберхард мне причинял. После унижения следовала наша встреча, а одновременно с ней наступал небесный миг отмщения. Потом, чистая и невинная, как будто очищенная в ключевом роднике, я кидалась шею Эберхарда и отдавалась ему, желая, чтобы наконец наступило зачатие, которое изменит нашу жизнь. Зачатия не происходило и не было никаких изменений. Отчаявшись Эберхард начал алкогольные возлияния со своими кошмарами, после чего унижал меня и появлялся следующий повод для мести. Я звонила тебе, и ты — так восхитительно порочная — возвращала мне прежнюю невинность.

Этот ритм сорвался. Сегодня утром я пережила мгновения угрозы в этом ужасном пустом доме, когда посмотрела в глаза девочке, которая вышла из гипноза и с тревогой наблюдала за твоим высочайшим вознесением. Эта маленькая сирота, стоявшая возле нашего ложа, была крайне деморализована, потому что увидела то, что не забудет до конца своей жизни. Я твердо убеждена в этом, потому что сама стала свидетелем такой сцены в исполнении моих родителей и ее звериность нарушила самые чувствительные струны моей души. Самое печальное то, что эта сиротка смотрела с невообразимым ужасом и беспомощностью в мои глаза, в глаза женщины, которая могла бы быть ее матерью, ба! которая хотела бы быть ее матерью. Сегодня я не была очищена, сегодня я не могу отдаться Эберхарду. Вместо мести я погрузилась в отчаяние. Я зла и обижена. Я не знаю, что меня может очистить. Наверное, только смерть.

Это все, моя милая, заканчиваю это грустное письмо и целую тебя, желаю тебе счастья.

Твоя Софи.

Вроцлав, четверг 1 декабря, восемь вечера
В ресторане Гражека царила обычная вечерняя тишина. Принцессы ночи безутешно смотрели на наработавшихся горожан, а те топили взгляд в запятнанных кружках пива. Один из них делал это уже раз в десятый за этот день. Это был криминальный вахмистр Курт Смолор. При виде своего шефа усмехнулся криво, что вызвало в Моке смутные подозрения относительно трезвости подчиненного. Золотистый напиток повлиял in plus (больше) на мимику Смолора, но не на достаточно убогий синтаксис его языка.

— Как обычно, — вахмистр старался говорить очень четко. — Десяток-другой: госпожа Пфлюгер, музыка, с другой — дом.

— Как обычно, говорите, — Мок захлебнулся и принял от официанта коньяк и кофе. — Но есть кое-что, что не как обычно. Это ваше состояние. Когда вы начали снова пить?

— Уже несколько дней.

— Что случилось? Вы же не пили с «дела четырех моряков».

— Нет.

— Какие — то проблемы?

— Нет.

— Что вы пили?

— Пиво.

— Сколько?

— Пять.

— Вы сидите здесь и пьете, вместо того чтобы следить за моей женой?

— Простите, герр криминальрат, но я пришел сюда за одним пивом и дальше стоял под окном. Вашим окном. Так вышло пять пива.

В другой комнате какой-то парень добрался до пианино. Игра указывала на профессию мясника играющего. По привычке он рубил на клавишах полутуши.

Мок выпускал сосредоточенно дымовые кольца. Он хорошо знал подчиненного и ведал, что пять пива не в состоянии вызвать на его суровом лице усмешку. А без сомнения, та гримаса, которой Смолор отреагировал на его появление, была усмешкой. Следовательно, он выпил больше. Смолор встал, натянул на голову шляпу и поклонился как мог наиприветливее.

— С таким своим рвением вы могли бы выступать в школьной академии, — буркнул Мок и не подал Смолору руку, что обычно делал. Обводя взглядом его угловатый силуэт, он задавался вопросом, почему его подчиненный нарушил обет воздержания и почему солгал про количество выпитого алкоголя. Он встал, подошел к бару и кивнул пальцем барменше в преклонном бальзаковском возрасте. Она охотно затанцевала на пятке и указала вопрошающим жестом на пустой стакан Мока.

— Нет, благодарю, — он положил на прилавок пятимарковую монету, которая ускорила движение барменши и сердцебиение сидящих вокруг одиноких девушек. — Я хочу кое-что выяснить.

— Слушаю, — барменша старательно сунула монету между грудями. Это было укрытие безопасное и удобное.

— Тот господин, с которым я разговаривал, как долго тут сидел и сколько пива выпил? — тихо спросил Мок.

— Сидел с трех, выпил четыре больших пива, — ответила барменша так же тихо.

— Он выходил куда-то?

— Никуда. Ему не хотелось никуда выходить. Он казался расстроенным.

— Как вы это поняли?

— Я не могу этого объяснить. После двадцати лет работы в баре я узнаю клиентов, которые пьют, чтобы о чем-то забыть. — Барменша не солгала. Она могла ничего не знать, но знала о мужчинах все. — Ваш друг притворялся жестким и грубым, но внутри он был полностью расслаблен.

Мок, не дожидаясь психологической вивисекции собственной особы, глянул в ее мудрые и нахальные глаза, приподнял шляпу, заплатил за коньяк и вышел на улицу. «Даже он мне врет, — думал он про Смолора. — Даже он, который мне так обязан. Когда он напивался, Софи могла делать все что угодно».

На землю опускались легкие хлопья снега. Мок сел в «адлер» и направился в сторону находящегося в ста метрах Редигерплац. Разрывала его ярость. Он чувствовал резкий ритм, пульсирующий в венах и артериях, а давление крови напирало на затылок. Он остановился перед домом и отворил окно автомобиля. Морозный воздух и снег, влетевший через окно, остудили на мгновение его эмоции. Он припомнил вчерашний вечер — страсть на лестничной клетке, спасение Эрвина из затруднения, палантин из норки, лежащая на коврике, безжалостно закрытая спальня и жгучие глотки водки, стекающие в желудок. «Сегодня вечером я буду обниматься с Софи, — подумал он. — Мы будем только лежать рядом. Избыток алкоголя может мне сегодня не пригодиться, а завтра я буду полностью в мужской силе и подарю ей колье. Это точно завтра?»

Он потянулся к портфелю за экспертизой астролога Фёллингера и поднес ее к синеватому свету газового фонаря. Пробежал глазами космограммы и личностные характеристики обоих господ Мок. Его внимание привлекло прогностическое соображение. Вдруг загудели у него в ушах барабаны крови. Он сдул снежинки, густо севшие на лист, и с ужасом прочитал: «Наилучшая дата зачатия — 1 XII 1927». Он сжал со всей силы веки и вообразил, что Софи ждет в столовой. Она жестока и недоступна, но через минуту ее лицо разглаживается при виде ожерелья из рубинов. Целует своего мужа, проводя легонько рукой по его широкой шее.

Мок достал из серебряной визитницы карточку ювелира Сомме и внимательно прочитал адрес. «Бреслау, Драбицюсштрассе, 4». Не закрывая окна, завел мотор и тронулся резко. Его ждало путешествие через весь заснеженный город.

Вроцлав, четверг 1 декабря, девять вечера
Ювелир Пауль Сомме проглотил с трудом слюну, которая болезненно раздражала опухшее горло. Он чувствовал лихорадку. В такие моменты утешение он находил в одном лишь действии: в любовании своей нумизматической коллекцией. Поэтому он лежал одетым в гранатовом шлафроке с пурпурными вставками и рассматривал коллекцию старых монет. Блестящий от высокой температуры глаз знатока, вооруженный мощной лупой, ласково поглаживал гданьские гульдены семнадцатого века, силезские гривны и царские империалы. Он представлял себе своих предков, как они накапливают в кошельках горы золота, а потом покупают имения, усадьбы, женщин и титулы. Он представлял себе их сытый, спокойный сон во время войн и погромов в Польше и России, обеспеченный щедрой оплатой хатменам, юстициариям и полицейским. Представители этой профессии всегда вызывали у Сомме очень теплые чувства. Даже сейчас, хотя он слег с тяжелой простудой и внезапный звонок отрывал от выполнения страсти коллекционера, он с удовольствием принял от камердинера визитную карточку криминального советника Эберхарда Мока.

— Проси, — сказал он слуге и с облегчением откинул дрожащее тело на мягкие подушки шезлонга.

Вид квадратного силуэта Мока вызвал у него такое же большое удовольствие, как и его визитная карточка. Он ценил криминального советника по двум причинам: во-первых, Мок был полицейским, во-вторых, он был мужем красивой, капризной и молодой двадцатилетней женщины, чьи переменчивые чувства довольно часто побуждали ее мужа посетить ювелирный салон. Сам он, старше своей жены больше тридцати лет, прекрасно знал женскую надутость, меланхолию и мигрень. Только это связывало его с Моком. Он иначе реагировал на эти явления.

В отличие от советника он был мудрым, понимающим и терпеливым.

— Не извиняйтесь, ваше превосходительство, — несмотря на горящее горло, он не позволил Моку высказаться. — Я ложусь спать поздно, а кроме того, ни один ваш визит не бывает не вовремя. Чем могу служить, ваше превосходительство?

— Дорогой господин Сомме. — Мок не мог остыть от впечатлений, которые всегда оказывали на него картины голландских мастеров, висящие на стенах кабинета ювелира. — Я бы хотел купить то рубиновое ожерелье, о котором мы говорили в прошлый раз. Мне оно требуется обязательно сегодня, а заплачу я завтра или послезавтра. Очень вас прошу оказать мне любезность. Я расплачусь, конечно.

— Я знаю, что на вас могу полностью положиться, — ювелир заколебался. Лихорадка искажала предметы и перспективу. Он думал, что два Мока смотрят на стены. — Но я немного нездоров, у меня высокая температура… Это главное препятствие…

Мок глянул на полотна и вспомнил о вчерашнем вечере в кабинете Риссе и самурая с ножом, приставленным к глазу.

— Я хотел бы выполнить просьбу вашего превосходительства, я не ищу оправданий, — голос Сомме дрогнул под влиянием сильного волнения. Его голова откинулась на раскаленную и влажную вмятину подушки. — Мы можем позвонить моему лекарю, доктору Грюнбергу, и он подтвердит, что запретил мне покидать дом. — Увидев, что Мок изменяется в лице, Сомме быстро встал с шезлонга. Сделал резкий поворот головы, и капельки пота, вызванные болезнью и страхом перед утратой клиента, появились на покрытом веснушками лице. Он оперся тяжело на рабочий стол и прошептал: — Но это все ничего. Подождите минутку, я сейчас буду готов. — Ювелир медленно двинулся в сторону двери своей спальни. На мокрую лысину надел старомодный колпак.

— Господин Сомме, — остановил его Мок. — А не могла бы со мной поехать в магазин ваша жена? Вы действительно больны. Я не хочу вас подвергать опасности.

— Ох, как господин советник заботлив, — ювелир выказал собой неподдельный восторг. — Но это невозможно. Моя любимая Эдит уехала сегодня утром на аукцион старого серебра в Лейпциг. Во время ее отсутствия и моей болезни магазином управляет наш доверенный субъект. Но и так нет. Это значит, вам ничем не поможет и этот субъект. Только я знаю шифр от кассы, в которой лежит ожерелье. Сейчас я оденусь.

Сомме вышел в соседнюю спальню и медленно закрыл дверь. Мок услышал характерный шорох падающего на пол тела и грохот, упавшего на паркет кресла или стула. Он быстро вбежал в спальню и увидел обмершего ювелира, лежащего на полу. Он перевернул его на спину и похлопал ладонью по горящим щекам. Сомме очнулся и улыбнулся своим мечтам. Ему показалось, что он видит любимую Эдит с распущенными волосами во времяпоследнего отпуска в Совиных горах. У Мока, напротив, было совершенно другое видение: Эдит Сомме, украшенная драгоценностями, извлеченными из витрины, ее шею охватывало его ожерелье, лежала в обмороке, раскинув ноги, на маленькой оттоманке в задней части ювелирного магазина, а насытившийся ее телом дородный самец ревет в полный голос Рейтеров куплет.

«Он нисколько не похож на доверенного субъекта», — подумал он, оставляя бредящего Сомме под опекой слуги.

Вроцлав, четверг 1 декабря, десять вечера
Мок вошел в квартиру и осмотрелся по прихожей. Он был удивлен царящей в ней тишиной и пустотой. Кроме пса его никто не приветствовал, никто не воспользовался его возвращением, никто его не ждал. Как обычно, когда у слуг был выходной. Марта уехала к родственникам близ Ополья, а Адальберт — страдая от того же самого, что и ювелир Сомме — лежал в служебной квартире. Мок снял пальто и шляпу и нажал на ручку двери спальни. Софи спала, завернувшись одеялом. Голову она прикрывала руками, словно желая уберечь себя от удара. Оба больших пальца были обернуты остальными пальцами. Мок где-то читал, что это бессознательное расположение тела спящего человека означает его неуверенность и беспомощность. Сострадание, которое он почувствовал, освободило память: вот Софи и Эберхард на вокзале. Он уезжает в Берлин за медалью за решение одного нелегкого дела, она прощается с ним нежно. Поцелуй и просьба: «Если вернешься ночью, разбуди меня. Знаешь как».

Мок слышал и теперь этот тихий, развратный смех Софи. Он слышал его во время купания, когда закрывал дверь спальни и поворачивал ключ изнутри. Он звучал в его ушах, когда он ложился рядом с женой и начинал ее будить таким способом, который она очень любила. Софи вздохнула и осторожно отодвинулась от мужа. Но он был настойчив, и возобновил свои усилия. Софи полностью пробудилась и посмотрела в затуманенные глаза Мока.

— Сегодня этот день, — прошептал он. — День зачатия нашего ребенка.

— Ты веришь в этот бред? — спросила она сонно.

— Сегодня этот день, — повторил он. — Прости за вчерашнее. Я должен был помочь Эрвину.

— Мне все равно, — Софи отодвинула от себя собственнические руки мужа и добавила: — Ни Эрвин, ни астрологический прогноз. Я себя плохо чувствую. Дай мне спокойно поспать.

— Дорогая, завтра я подарю тебе ожерелье с рубинами, — дыхание Мока обжигало ее шею. Она встала и села на канапе под окном, подминая под себя шелковую ночную рубашку. Она взглянула на кровать и вспомнила щекочущую бороду старца.

— Принимаешь меня за куртизанку, — Софи внимательно смотрела чуть выше, над головой Эберхарда, — любовь которой можно купить за ожерелье?

— Ты знаешь, что я очень люблю, — чувственно улыбнулся он, — когда ты притворяешься продажной шлюхой.

— Ты все время говоришь о себе. Только «я» и «я», — тон голоса Софи был чувственно вызывающим. — Что «я люблю», что «меня интересует» и так далее. Ты не спросишь меня никогда, что я люблю, что я хочу делать. Весь мир должен тебе служить.

— А что ты больше всего любишь? — Мок пошел следуя ее обнадеживающей улыбки.

Софи села рядом с мужем и погладила рукой его сильную шею.

— Притворяться продажной шлюхой, — ответила она.

Мок насторожился. Еще сейчас он слышал ее вульгарное «хочешь трахаться?», он чувствовал прикосновение ее нежных ног, которыми в воскресный вечер она столкнула его с кровати на пол.

— Тогда притворись ей, — выдал сухое пожелание.

Одетая в белое маленькая девочка смотрела в ужасе на бьющего рыжую блудницу барона фон Хагеншталя. «Мы должны дальше сыпать цветы?» — спросила она. Софи почувствовала огромную усталость. Слегка пошатываясь, она подошла к кровати.

— Я не могу притворяться продажной шлюхой, — вздохнула она, залезая под одеяло, — потому что тебе не за что платить. У тебя нет ожерелья.

— Завтра у меня будет, — Мок прижался к спине жены. — Я могу заплатить тебе столько, сколько берут шикарные проститутки. Деньгами.

— Я эксклюзивная куртизанка, — Софи удержала его за запястья и отодвинулась к стене. — От клиентов беру только дорогие подарки.

— Хорошо, — вздохнул Мок. — Ты будешь притворяться шлюхой, а я заплачу тебе ожерельем.

Софи поднялась на локоть и отряхнула с лица волосы.

— Перестань уже! — крикнула она. — Оставь меня! Я устала от этой игры! Я устала и хочу спать. С таким же успехом ты можешь довольствоваться собой и притворяться, что любишь меня! Просто притворись.

Мок вздохнул намного громче и прижал ее к кровати всем своим весом. Мышцы лица Софи легко обвисли, и ее щеки чуть сместились к розовым ушным раковинам. С зажмуренными глазами она выглядела как маленькая девочка, притворяющаяся, что спит, но через мгновение разразится смехом, чтобы показать своему отцу, как здорово она над ним пошутила. Софи не была ребенком, Мок — отцом, а то, что между ними происходило, не напоминал невинную забаву. Софи думала о маленькой девочке в белом, о ее набрякших от слез глазах, о ее пальчиках, судорожно стиснутых на лепестках роз, и ужасе при виде обезумевшие от течки самок. Мок думал о космограммах, звездах и маленьком, еще нерожденном Герберте Моке, едущем в воскресенье на пони по Южному парку.

— Сегодня день зачатия, — прошептал он. — Ты же знаешь, что с проститутками случается много изнасилований.

— Ты сукин сын! Ты придурок! — крикнула она. — Ты грубиян! Не делай этого, пожалеешь!

Мок сделал это. А потом пожалел.

Вроцлав, пятница 2 декабря, семь утра
Мок очень сожалел. Он сидел голым в запертой на ключ спальне возле остывшей печи и прижимал к лицу ночную рубашку Софи. Ткань была разорвана в нескольких местах. У ног Мока лежал пахнущий жасмином листок, заполненный округлыми буквами. «Ты гад и скотина, за изнасилование, которое ты со мной допустил, ты заплатишь перед судом Божьим. Теперь по жизни — только утрата своей убогой репутации…»

Он положил на измятое постельное белье ночную рубашку жены и осмотрел комнату. Он глядел на пустой туалетный столик и на открытый, опустошенный от одежды шкаф, петли которого недавно смазал Адальберт. Он провел языком по небу. Оно не было сухим и шершавым. Прошлой ночью он не притронулся к выпивке. Если бы он выпил, сейчас горел. Его язык не двигался бы во рту в поисках хмельных воспоминаний. Застрял бы, зажатый во рту повешенного.

«Ты бесплодный импотент, запомнишь надолго эту дату — 1 декабря 1927 года. В этот день я закончила писать свой дневник, который является отчаянным призывом уважать достоинство жены и женщины. Я описала насилие, которое ты применил ко мне…»

Он лежал на диване и приглядывался в свете ночника к нескольким светлым волоскам Софи, которые обернул вокруг пальца. Первое утро без жены. Первое утро без похмелья. Сполз с дивана на пол. Он лежал на животе на пушистом ковре и хватал поднятыми руками предметы, которые Софи рассыпала как погребальный костер. Там были меха, которые на его просьбу надевала на голое тело, драгоценности, духи и даже шелковые чулки.

«Мне не нужны подарки от тебя. Единственное, что ты можешь сделать, это открыть свой бумажник и купить себе прощение и любовь. Но ты больше не можешь позволить себе мою.

Ты старый, жалкий алкоголик, не смог удовлетворить молодую женщину. Твой член слишком мал. Однако есть в этом городе люди, которые смогли возместить мне его. Ты даже не представляешь, сколько раз и в каких позах я принимала телесные наслаждения на этой неделе, когда ты изнасиловал меня. Даже себе этого не представляешь. Хочешь это знать? Ты скоро узнаешь из этого дневника, который я тайно опубликую, а мои друзья распространят по всем публичным домам Германии. Ты даже не знаешь, на что я способна. Из дневника ты узнаешь, сколько жизней я высосала из Роберта, нашего слуги».

Мок уткнулся лицом в подушку, которую вчера искусала Софи. За время полицейской карьеры он проводил четыре дела о женоубийстве. В трех случаях поводом преступления были издевательства жен над сексуальной способностью мужей. Потерпевшие, насмехаясь над маленьким размером мужского скипетра, утверждали, что удовлетворения достигали в объятиях других мужчин. Мок проверял эти истории. Это были, без исключения, вымышленные истории, дикие фантазии — последнее оружие, после которого следовало жестокое обращение с женщиной. Он припомнил вызывающие взгляды, которыми бросала Софи на их последнего камердинера Роберта. Он вспомнил запах духов жены, наполнявший служебную квартиру и клятву камердинера, что это запах уличной шлюхи.

Криминальный советник схватился за голову. Были ли угрозы Софи беспочвенными? Она действительно написала дневник о «доставлении себе плотских утех»? Это было бы чтение как раз для борделей, и поэтому описанные ситуации должны были бы попасть в их потребности. Были ли эти порнографические переживания реальностью или выдумкой аристократки, притесняемой мужем плебеем, артистки, угнетенной жестоким мещанином, готовой к материнству женщины, безуспешно порабощенной бесплодным мужчиной? На этот вопрос только один человек знал ответ, человек, задача которого в уходящем неделе была фиксация каждого шага Софи Мок.

Вроцлав, пятница 2 декабря, восемь утра
Мок вышел из Главного Вокзала черным ходом. Миновал дирекцию железной дороги справа и заиндевевшие деревья Тихакерпарка слева и перерезал Густав-Фрейтаг-Штрассе. Он остановился в сквере напротив Гимназии святой Елизаветы. Купил папиросы в стоящем там киоске и сел на остекленевшую от мороза скамью. Ему требовалось вздохнуть, требовалось связать причины со следствиями.

Никогда меня не найдешь. Наконец-то я свободна. Свободна от тебя и от этой мерзкой силезской провинции. Я уезжаю навсегда.

Его подозрения подтвердились. Выходящий с ночной смены кассир взглянул на фотографию Софи и опознал ее как женщину, которая около полуночи покупала билет на ночной поезд до Берлина.

Мок притягивал на себе взгляды спешащих в школу гимназистов, на него кокетливо смотрела продавщица из киоска с газетами и табачными изделиями, со столба объявлений пронзил его взглядом мрачный старец, под изображением которого была надпись: «Духовный отец князь Алексей фон Орлофф предсказывает скорое наступление Антихриста. Его пророчества — это возобновившиеся преступления и катаклизмы».

«Прав этот отец духовный, — подумал Мок. — Возобновляются преступления и катаклизмы. Меня снова бросила женщина, а Смолор снова начал пить».

Мысль о криминальном вахмистре напомнила ему цель его поездки в не слишком любимый им район за Главным Вокзалом. Он пошел прямо Мальтесерштрассе, миновал Гимназию святой Елизаветы и красно-белую народную школу, и повернул направо — в Легмгрубенштрассе. Пересек ее наискосок, проскочив перед трамваем линии «6», и вошел в ворота особняка № 25, стоящего напротив костела св. Генриха. На четвертом этаже в флигеле проживала Франциска Мирга, молодая цыганка из Чехии, чей пятилетний сын носил красивую силезскую фамилию Гельмут Смолор.

На четвертом этаже, напротив двери Франциски, в открытом настежь клозете сидела тучная старуха. Видимо, интимность не была тем, чего бы она хотела. Ее юбки складывались в волны у основания клозета, руки опирались о косяк, а глаза внимательно изучали сопящего Мока. Тот, перед тем как постучать в дверь Франциски, вспомнил упорное мнение о правдивости цыган и решил сделать эту старуху своим информатором.

— Скажите мне, бабушка, — крикнул он, заткнув нос, — приходил кто-нибудь прошлой ночью к госпоже Мирга?

— Ну да, посещали ее, посещали, — старушка сверкнули глазами. — Один военный и один штатский.

— А генерал был среди них?

— А как же, был. Все были. Один военный и один штатский.

Однако Мок волей-неволей должен был полагаться на оспариваемую многими правдивость цыган. Он так сильно постучал в дверь, что шевельнулся висящий на них венок. В щели над защищающей цепочкой появилось лицо молодой женщины. При виде полицейского удостоверения Франциска помрачнела и сняла цепочку. Мок оказался в кухне. На печи стоял горшок с молоком и чайник. Пар оседал на сушащихся детских одежках, на маленькой куче аккуратно сложенных дров для розжига, на ведре, наполненном углем, и на стенах, покрытых зеленой масляной краской. Он снял шляпу и расстегнул пальто.

— Здесь будем говорить? — спросил он с раздражением.

Франциска открыла дверь в комнату, разделенную занавеской, представляющей закат над морем и корабли, качающиеся на волнах. Помещение, отделенное занавеской, было почти полностью занято комодом, трехдверным шкафом, столом и креслами. Одно из них занимал маленький мальчик и ел с аппетитом манную кашу. Если Курт Смолор хотел бы отрицать своего сына, он должен обменяться с кем-нибудь головой.

Малыш смотрел на Мока с ужасом. Полицейский сел и погладил его по рыжим, жестким волосам. Он знал, что нашел информатора. Услышав, как его мать двигает конфорками, тихо спросил:

— Скажи мне, Хельмут, папа был здесь вчера?

Франциска была осторожна. Она сняла с огня молоко, вошла в комнату и посмотрела на Мока с ненавистью. Мальчик был, по-видимому, достаточно сыт. Он ничего не ответил, спрыгнул со стула и выбежал за занавеску. Мок услышал характерный шум тела, упавшего на перину. Он улыбнулся, припоминая прыжки маленького Эберхарда с печи на кучу перьев, покрывающих кровать родителей в маленьком доме в Валбржихе.

Вдруг улыбка замерла у него на губах. Маленький Гельмут разразился плачем. Крик усиливался и вибрировал. Франциска зашла за занавеску и сказала что-то по-чешски сыну. Мальчик плакал дальше, но уже не кричал. Мать несколько раз повторила свои слова.

Мок год назад пребывал две недели в Праге, где проводил обучение для полицейских из Криминального Отдела тамошнего Полицайпрезидиума. Все полицейские говорили бегло по-немецки с австрийским акцентом. Таким образом Мок не узнал почти ни одного чешского глагола, кроме одного, который полицейские часто произносили с разными концовками. Это было слово «zabit» (убить). Сейчас именно оно в одной из своих форм — предшествовавшее отрицанию «не» — звенело из-за занавески, а сопровождало его международное слово, торопливое, «papa». Мок усилил свой филологический ум. «Папа» мог быть либо подлежащим до «убить», или дополнением. В первом случае фразу Франциски надлежало бы понимать как «папа не убивает», «папа не убивал» или «папа не убьет». Во втором — «не убивает папу», «не убил папу» или «не убьет папу». Мок устранил первую возможность, потому что было трудно представить, чтобы мать успокаивала ребенка таким своеобразным утверждением, что «папа не убьет», и принял вторую возможность. Франциска Мирга могла успокоить сына лишь заверением: «Не убьет папу».

Ребенок перестал плакать, а женщина вышла из-за занавески и посмотрела на Мока вызывающе.

— Вчера был тут Курт Смолор? — повторил он вопрос.

— Нет. Давно его не было. Наверное, у жены.

— Ты лжешь. Некогда, когда он напивался, он всегда приходил к тебе. Вчера тоже был пьян. Говори, что тут был и где сейчас.

Франциска молчала. Моку стало жарко. Семь лет назад, будучи офицером Отдела нравов, он допрашивал одну проститутку, которая не хотела указывать местонахождение своего сутенера, подозреваемого в торговле живым товаром. Нетерпеливый тогдашний шеф Мока выставил за окна ее годовалого ребенка. Материнская любовь победила любовь к сутенеру.

Он чувствовал, как в затылке стучит маленький молоток. Он достал записную книжку, быстро в ней написал: «Говори, где он, или я скажу мальчику, что убью папочку», и подсунул ее женщине. По ярости на лице Франциски он узнал, что хорошо расшифровал чешскую фразу, которой она успокаивала ребенка.

— Я вам ничего не скажу, — теперь она была напугана.

Из кухни бухал пар из чайника. Мок встал и пошел в сторону занавески. Он остановился перед ней, вынул из кармана клетчатый платок и вытер им потный затылок. Не глядя на Франциску, он свернул на кухню и вышел из квартиры.

Сидящая на клозете старушка кивнула на него пальцем. Когда он приблизился, она прошептала:

— Все были. Один военный, даже один генерал.

Мок хотел сказать старушке что-нибудь неприятное. Однако нужно беречь нервы. Сегодняшний день будет заполнен походами по пивным и забегаловкам в поисках новоиспеченного алкоголика.

Вроцлав, пятница 2 декабря, восемь вечера
Карл Урбанек работал уже четыре года гардеробщиком в варьете «Wappenhof» и каждый день в начале дежурства возносил Богу благодарственные молитвы за свою хорошую работу. Он час пытался направить к небесам ежедневную порцию заклинаний и бормотал инкарнации, но сегодня ему не удалось еще выполнить молитвенной нормы. На этот раз ему помешал рассыльный Ягер. Когда он доходил до пятого «Отче наш», в вестибюль ворвался тот мальчик и поскользнулся на полированной мраморной поверхности, выполнив что-то вроде танцевального па. Урбанек с раздражением прервал молитву и открыл рот, чтобы закричать на рассыльного, который — как полагал портье — на полу совершал скольжение вместо серьезного выполнения профессиональных обязанностей. Не наполнившийся покаянием Урбанек, однако, не дал себе погрязнуть в раздражении, потому что через несколько секунд раздумья ему стало ясно, что Ягер скользил по полу не от желания повеселиться. Разорванный воротник его униформы, украшенный эмблемами варьете «Wappenhof», и отсутствие шапки свидетельствовали о том, что Ягер свои обязанности на тротуаре перед входом в заведение оставил способом довольно жестоким. Сделал это — тут у Урбанка не было ни малейших сомнений — мощно скроенный парень, который только что кинул на пол шапку Ягера и с галантностью пропускал в вращающихся дверях крепкого брюнета, отряхивающего от снега шляпу и невысокого, мелкого человечка с узким, лисьим лицом.

— Я пытался объяснить этим господам, что у нас больше нет мест на сегодняшнем выступлении… — пищал рассыльный, поднимая свою шапку.

— Нет места для меня? — спросил брюнет и внимательно посмотрел на гардеробщика. — Скажите, Урбанек, правда ли, что в этом углу нет мест для меня и для моих друзей?

Швейцар приглядывался некоторое время вновь прибывших, и через несколько секунд в его глазах появился блеск узнавания.

— Как не быть! — закричал гардеробщик и сурово глянул на Ягера. — Господин советник Мок и его друзья всегда наши лучшие гости. Простите этого идиота… Он работает совсем недавно и не ценит свою работу… Немедленно мою служебную ложу для господина советника… О, как давно господина советника у нас не было, почти два года…

Урбанек начал приплясывать вокруг Mocka и его друзей, пытаясь получить от них пальто, но ни один из трех мужчин, по-видимому, не собирался раздеваться.

— Вы правы, Урбанек. — Мок опирался дружески на плечо гардеробщика и обдал его сильным запахом алкоголя. — Три года здесь не был… Но ложа нам не нужна. Я хотел только кое о чем спросить…

— Слушаю господина советника. — Урбанек вернулся за стойку портье и дал знак Ягеру, чтобы он занял свое постоянное место на тротуаре.

— Вы видели сегодня здесь криминального вахмистра Курта Смолора? — спросил Мок.

— Я не знаю, кто это.

— Интересно, что вы не знаете, кто это, — Мок с интересом рассматривал тяжелую решетку, которая отделяла вестибюль от входа в зрительный зал. — Я понимаю, что твой шеф не позволяет тебе давать информацию о гостях, но я знаю твоего шефа и я уверен, что он поблагодарит тебя за помощь, которую мне предоставишь.

Портьера шевельнулся несколько раз. Из-за нее доходили приглушенные звуки шума. Мок подошел к портьере и резко отдернул ее. Приглушенные плотным материалом слова песенки внезапно стали довольно ясными, и все узнали знаменитый шлягер о двух неразлучных друзьях, которые пели в берлинских театриках Марлен Дитрих и Клэр Вальдофф. За портьерой стояла девушка, продающая папиросы. При виде Мока она быстро спрятала что-то в белый фартук и смущенно подошла к стойке раздевалки. Она была одета как горничная из отеля, владелец которого экономит на одежде для своего женского персонала. В то время как Мок, пораженный провокационной короткостью ее платья, задавался вопросом, что было бы, если бы девушке вдруг пришлось нагнуться, не сгибая ног в коленях, Урбанек выдал ей новую порцию папирос. Холодный ветер, падающий от вращающейся двери, видимо, не служил ей, потому что она терла каждый миг красный нос.

— Как ты с ней делишься? — спросил он портье, когда девушка снова оказалась в густом от дыма воздухе зрительного зала. — Половина на половину?

— Я не понимаю, о чем господин советник говорит, Урбанек сделал невинное выражение.

— Думаешь, что я не догадываюсь, что она спрятала в фартуке? — Мок усмехнулся криво. — Думаешь, что я не знаю, что ты продаешь налево свои папиросы, а потом отдаешь девчонке ее долю? Как много? Ее хватит на кокаин?

Наступила тишина. «Бог, видимо, мне сегодня не поможет, — подумал Урбанек. — Он на меня обиделся. Это потому, что я не успел Его сегодня поблагодарить за мою работу». Он вспомнил место своей предыдущей работы — захламленную контору в типографии «Böhm & Taussig», коллег бухгалтеров в изъеденных молями фартуках, которые без понимая читали «Капитал» Маркса. Потом они повторяли гневные слоганы в задымленных залах, наполненных разгневанными безработными, чьи сухоточные дети из всех развлечений имели трепку во дворе, алкоголиков с незалеченным сифилисом, карманников, которые за украденные монеты покупали гостинцы чахоточным принцессам ночи, гигиена которых ограничивалась латунной миской и поотбитым ночным горшком. Вся эта свора, впитывающая как губка темные тавтологии демагогов, проникнута была полицейскими агентами, которые бдительно наблюдали за слабостями своих потенциальных соратников. Именно на таком собрании один из них обратил внимание на Карла Урбанека. Урбанек, — убежденный наравне с деньгами обещаниями и религиозными аргументами, — быстро начал обогащать свой строгий ум бухгалтера проблемами базы, надстройки, средств производства и труда в процессе очеловечивания обезьяны. После несколькомесячных интенсивных исследований Карл оказался в заброшенном складе речной верфи на Ан-дер-Вевейде, встал на ящик пива, а его мощный голос брызгал такой большой ненавистью к капиталистам и буржуям, что товарищи слушали его в экстазе, а агенты полиции стали задаваться вопросом, не приведет ли его деятельность к последствиям, противоположным предполагаемым. Через несколько недель агент, который завербовал Урбанека, поздравил себя с правильным решением. Новая звезда коммунистического небосклона заслужила такую благосклонность товарищей, что те после партийных митингов открывали перед ним на задворках свои тайные намерения. В 1925 году Урбанек сорвал покушение на начальника городской комендатуры Штальхельма капитана Бута, выдав его участников, и привел к волне арестов членов вроцлавского отделения KPD, которым подтверждена принадлежность к террористической организации. В руки полиции попали тогда детонаторы, фитили, ручные гранаты и взрывчатые вещества с таинственными названиями аммонит 5, ромперит C и хлоратит 3. В благодарность Карл получил полицейскую протекцию работы портье в варьете «Wappenhof» и очень быстро забыл о конторе, воняющей крысиной жидкостью. Теперь под влиянием слов Мока он снова почувствовал этот запах. На минуту он задумался, пошел бы он на сотрудничество с криминальным советником, если бы тот не открыл маленькой тайны, которая связывала его с девушкой с папиросами. Он посмотрел на упрямое и немного лукавое лицо Мока и дал себе в мыслях утвердительный ответ.

— Как выглядит этот господин? — спросил он.

— Среднего роста, рыжий, коренастый, — Мок сосредоточился, пытаясь отыскать в памяти какую-то характеристику Смолора. — В старой, поношенной шляпе. Он был пьян или, по крайней мере, выпивший.

— Да, я видел сегодня такого господина, около шести часов, — Урбанек переживал во второй раз сегодня платоновскую анамнезу (потерю памяти). — Был у Митци.

— В какой комнате работает эта Митци? — Мок вытащил из кармана помятую папиросу и попытался придать ей правильную форму

— Теперь она с клиентом, — портье заколебался и добавил прекрасно освоенным непринужденным тоном, оскорбляя произносимое вымученным оскалом крупных, неровных зубов: — Уважаемые господа, посмотрите нашу сенсационную художественную программу. Через минуту будет выступать Жозефин Бейкер. С голым бюстом. Есть на что посмотреть. Когда Митци будет свободна, я пришлю за господами рассыльного кнопок. Прошу занят мою служебную ложу. Официант господ проводит… А может, господа захотят заказать шнапс за мой счет? И очень прошу вас, господин советник, — вы никому не говорите об этих папиросах. Мы хотим немного заработать… Девушка копит деньги на лучшее будущее… Она достойна лучшего будущего… Правда…

— Будет хорошо, если она накопит на венеролога, — буркнул Мок и отодвинул портьеру. Урбанек глянул на него без выражения и вернулся к своим молитвам.

Мок и два его товарища были проведены в служебную ложу услужливым обером, который всю зарплату тратил на помаду для усов. Мужчины, не снимая шляпы и пальто, начали рассматривать клиентов варьете. На сцене танцевали, обнимались и отскакивали друг от друга две актерки в плотно обтягивающих платьях. Некоторые гости были очень оживлены и вторили им с жаром. Какой-то тучный мужчина наклонялся в стороны и, дирижируя большой сигарой, пел с таким воодушевлением, что золотая цепочка чуть не разрывалась на его вздутом животе. Он помнил, однако, только первые слова песенки: «Wenn die beste Freundin mit ner besten Freundin…»[53]

Официанты крутились, развязывая связки вайсвурстов (белых телячьих колбасок) и звеня бутылками. Испуганный обер тряхнул жесткое от крахмала полотенце и поставил перед Моком бутылку силезской водки, тарелку с дымящимся картофелем и поднос, на котором нарезанная грудка утки купалась в клюквенном соусе. Отточенным жестом наложил мужчинам по несколько кусков и отошел танцующим шагом. Актерки собрали овации, зрители извергали дым из сигар, а Мок занялся поеданием утки, поливая ее каждую минуту замороженной водкой. Цупитца, крепко сложенный товарищ советника, вторил ему в этом действе, в то время как Вирт, невысокий мужчина с лисьим лицом, не выпил ни капли. Это был человек с богатыми способностями воображения. Всякий раз, когда он чувствовал запах алкоголя, перед ним стояла какая-то копенгагенская закусочная, в которой он слишком много выпил и — вместо того чтобы убегать — излишне воспринял придирку со стороны итальянских моряков и только своему другу, немому Цупитце, обязан жизнью. Всякий раз, когда он ощущал запах водки, он вспоминал портовые посиделки, в которых вместе с Цупитцой брали деньги у контрабандистов, и бордели, где из-за щедрости их принимали с распахнутыми руками. Сегодня в своей компании в надодранском (немецкая — штеттинская, западная, Померания) речном порту, которая была лишь прикрытием для бандитской процедуры, он не позволял пить ни одному из подчиненных. Таким образом, Цупитца воспользовался шансом и выпивал бокал за бокалом.

Внезапно погас свет, и раздался звук там-тамов. Звук нарастал, и прожекторы зажглись один за другим и заметались светом по потолку, который — по образцу берлинского «Wintergarten» — был ночным небосклоном с серебряными звездами. Прожекторы, как по команде, в один момент обвели сцену. В лучах света торчали пальмы, а танцовщица, одетая только в юбку из листьев, подскакивала в бешеном темпе. Ее окрашенная в черное кожа быстро покрылась капельками пота. Резкие подрагивания выдающейся груди блестяще вписывались в ритм тела танцовщицы и западали глубоко в память вроцлавских обывателей. Никто не обращал внимания на дрянную псевдоэкзотическую стаффаж (ожившую фигуру). Каждый в мыслях прижимал танцовщицу к пальме, двигал бедрами и ее насиловал. Это сопровождалось криком обезьян, доносящихся из мощных труб патефонов, стоящих перед сценой.

Шепот рассыльного вернул Мока в реальность. Поманил пальцем и еще раз насторожил ухо. «Комната 12», — вспомнил он и дал знак Вирту и Цупитце. Они вышли из ложи, оставив стынущую утку, согревающуюся водку и распаленных степенных отцов семейств. Когда они оказались около портерной, Урбанек выскочил в ужасе и извиняющимся жестом развел руки.

— Прошу прощения, — запричитал он. — Рассыльный Ягер сообщил господам, что Митци свободна, а тем временем гость вышел и заплатил за дополнительные полчаса. Я не мог ему отказать, это очень хороший клиент… Он пьян и, наверное, не оправдал надежд Митци… Господа, развлекитесь еще немного, выпейте…

Мок отодвинул Урбанека и поднялся по лестнице, ведущей к комнатам. Гардеробщик посмотрел на Вирта и Цупитцу, и ему расхотелось возражать. В коридоре, выложенном красной дорожкой, царила тишина. Мок энергично постучал в дверь комнаты.

— Занято! — услышал женский голос. Он постучал еще раз.

— Прошу меня оставить! Я заплатил! — клиент должен быть исключительно добрым человеком, который слишком много выпил, о чем свидетельствовал его едва понятный лепет. Цупитца по знаку Мока отступил к стене, бросился вперед и ударил боком в дверь. Раздался треск и посыпалась штукатурка, но дверь не поддалась. Цупитца больше не повторял атаку, потому что Урбанек подбежал к ним и открыл ее запасным ключом. Картина, которую они узрели, была жалкой. Сильно пьяный подросток подтягивал кальсоны, Митци сидела в задранной юбке на краю железной кровати и закуривала безразлично папиросу в длинном мундштуке. При виде советника она прикрыла округлые бедра. Мок вошел в комнату и втянул в ноздри запах пыли и пота. Закрыл дверь. Вирт и Цупитца остались в коридоре.

— Криминальная полиция, — сказал он довольно тихо, видя, что никого не должен пугать своей властью. Парень запутался в штанинах брюк и смотрел вокруг беспомощно. Советник много раз бывал в борделях и досконально знал смущенный вид клиентов, которых подвела мужественность.

— Что, Вилли? — раздались крики за окном. — Ты так ее трахаешь, что стены ломаются?

После этих слов он начал смеяться, прерываемый икотой и отрыжками.

— Это мои друзья, — мальчик надел слишком маленькие туфли и с каждой минутой становился все трезвей. — Они сделали мне подарок. Оплатили девушку, а я не могу. Я выпил слишком много.

— Сколько тебе лет? — спросил его Мок, садясь на кровать рядом с Митци.

— Семнадцать.

— Ты ходишь в гимназию?

— Нет, — ответил парень и надел пиджак. Он все еще покачивался на ногах. — Я у портного в последний срок. Сегодня я сдал экзамен на подмастерье. У меня больше нет денег.

— И это должен быть подарок за сданный экзамен? — Мок выплюнул на пол окурок и посмотрел на парня. Тот подтвердил кивком. — Сегодня ты должен был стать настоящим мужчиной, да? Если ты этого не сделаешь, твои друзья посмеются над тобой?

Спрошенный и спрятал лицо в ладони. Митци громко рассмеялась и глянула заинтересованно на Мока, ожидая того же.

— Кричи, — тихо сказал Мок.

— Что?! — от удивления черные брови Митци поднялись к корням ее волос. — Что за говно ты мне втюхиваешь?

— Говно это ты, — прошептал Мок и внимательно осмотрел ее покрасневшие ноздри. — А я полицейский. Кричи так, как будто этот малый сильно засадил.

На этот раз Митци не выказала ни малейшего удивления. Она вырвала папиросу из мундштука и начала громкий концерт. Ее горло разрывали стоны и хрип. Она встала на колени на кровати и начала на ней скакать, не переставая выдавать страстные стоны. Покрывало слетело с ее пухлых бедер. Со двора донеслись крики признания. Мок закрыл глаза и лег на спину на смятую постель. Рядом с ним скакала Митци. Кровать качалась во все стороны, как коляска, на которой он ездил с Софи ночью через Щитницкий парк. Это было в конце лета, Софи одета в светло-зеленое платье, а он в белый костюм для тенниса. Он прогнал извозчика и сунул ему за время в карман горсть банкнот. Дул сильный теплый ветер. Софи, опираясь на спинку коляски, в левой руке сжимала бутылку шампанского, а ее волосы тяжелыми снопами ударяли по ее пьяным глазам. Первый Софи вздохнула возле Японского сада. Возница забеспокоился, но не обернулся. Софи не владела и не хотела владеть собой. Возница закусил губы и с яростью ударил коня. В пустой беседке раздались гортанные женские крики и — отражаясь от каменных арок — немного напугали животное, спина которого впервые испытала так много ударов. Софи коснулась рта горлышка бутылки, конь шарахнулся немного в сторону, и остатки шампанского забулькали в ее гортани. Капли благородного напитка достали до трахеи и бронхов. Она замерла и начала кашлять. Испуганный Мок застегнул штаны и начал дуть в ее рот. То последнее, что он запомнил: Столетний Зал и застывшая Софи. Он не помнил дороги в больницу, не помнил быстрой реанимации, которой подвергли его жену, забыл, как выглядела коляска и подхлестываемый конь. Он вспоминал только фиакера — старого еврея, который, благодарный за огромную сумму и униженный оргастическими криками Софи, вытирал с коня пену.

Мок открыл глаза, дал Митци знак, чтобы она перестала. Та заплакала и замолчала. Со двора донеслись одобрительные возгласы.

— Убирайся, — сказал он подмастерью портного. — Не таращись на меня и не благодари меня. Просто уходи… Не закрывай дверь и пусть сюда войти моим людям.

Вирт и Цупитца появились в номере. Митци при их виде почувствовала замешательство и снова закрыла покрывалом свое причинное место. Оба мужчины стояли в дверях и смотрели изумленно на советника, который все еще лежал на прожженной окурками постели рядом с проституткой.

Мок, не вставая, повернул голову к Митци и спросил:

— Был у тебя сегодня рыжий, пьяный парень. Что он сказал и куда пошел?

— У меня было пять клиентов, и ни один не был рыжим, — ответила медленно Митци.

Мока поглотила скука. Он почувствовал себя рабочим, который в тысячный раз стоит у одной машины, в тысячный раз помещает в тиски одни и те же детали, обездвиживает их и закрепляет. Сколько раз он видел вызывающие взгляды сутенеров и неподвижные бандитов, тяжелые веки убийц, суетливые глаза воров — и все они говорили: «Отвали, легавый, я тебе ничего не скажу!» Мок вооружался в такие моменты железным ломом, дубинкой или кастетом, снимал сюртук, закатывал рукава, надевал нарукавники и резиновый фартук, чтобы не запачкать себя кровью. Этих приготовлений обычно не хватало. Тогда сентиментальными аргументами он начинал убеждать допрашиваемых. Он сидел рядом с ними и, поигрывая дубинкой или кастетом, рассказывал об их больных детях, женах, невестах, забираемых родителях и запертых в тюрьмах братьях. Обещал помощь полиции и освобождение от первоочередных материальных забот. Немногочисленные давали себя переубедить и — глядя понуро в чугунную раковину, единственный предмет, который в комнате для допросов позволял остановить глаза — вышептывали тайны, а Мок как участливый исповедник долго потом разговаривал с ними и давал отпущение грехов. Многих преступников не удавалось, однако, одурачить сентиментальным аргументом. Тогда смирившийся советник снимал костюм мучителя и видел в наглых глазах сутенеров, неподвижных слепых головорезов, под тяжелыми веками убийц вспышки триумфа. Однако они быстро гасли, когда Мок стоял далеко от допрашиваемых и едва слышным шепотом предъявлял самые сильные аргументы. Это были красочно рассказанные истории их дальнейшей жизни, настоящие эпосы братоубийственных, преступных распрей, пугающие пророчества унижений и изнасилований, которые заканчивались выпукло описанной смертью в мусорном баке или в течении Одры с рыбам, выедающими глаза. Когда это не помогало, Мок выходил из комнаты и передавал орудия пыток в руках здоровенных полицейских, которые почти никогда не снимали резиновых фартуков. Через несколько часов он возвращался и снова начинал попеременно нежные и угрожающие убеждения. Он с отчаянием наблюдал, как глаза исчезают среди опухших век, и ждал, когда горло допрашиваемых — как сказал поэт — «наполнится липкой слюной».

Теперь ему было скучно, потому что Митци не обманывалась обычным утверждением: «Ты шлюха, а я — полицейский», простая констатация, которая давала в большинстве случаев мгновенный эффект. Мок должен был перейти к еще более мрачным формам убеждения и в тысячный раз обратиться к притупленному рассудку. Он посмотрел еще раз в глаза Митци и увидел в них упрямство и веселье. Так смотрела на него Софи, когда он молил ее о миге любви. Точно так же поджимала рот его жена, когда выпускала дым от папиросы; так, наверно, делает и сейчас, сидя в какой-то мерзкой берлинской гостинице и прикрывая стройные бедра прожженной окурками постелью.

Мок резко встал, крепко схватил Митци за руку и выволок в коридор, где оставил ее под присмотром Цупитцы. Сам вошел обратно в номер и сказал Вирту:

— Обыщи эту комнату. Огненная Митци должна гасить свое пламя снегом.

Прошла минута, прежде чем Вирт понял, чего от него требует его полицейский патрон и опекун, — начал тщательный обыск. Мок стоял у окна и смотрел на пьяных юношей, которые, покрикивая, похлопывали подмастерья портного по плечам. Обнимая друг друга и поскальзываясь в плотных шапках снега, они двинулись по двору к надодранским валам. Шум в комнате также прекратился. Мок обернулся и увидел перед носом жестяную пудреницу из-под мази от мозолей, удерживаемую в согнутых пальцах Вирта. В ней был белый порошок.

— Это кокаин, — вымолвил Вирт.

— Приведи ее, — бросил Мок.

Глаза Митци были теперь полны смирения. Она села на кровать и вздохнула совсем неоргиастически. Она дрожала от страха.

— Знаешь, что я теперь с тобой сделаю? Я высыпаю снег из окна и запру тебя надолго. Это будет мой добрый поступок, я вылечу тебя от кокаина, — Мок ощутил в желудке тяжелое утиное мясо. — А может, ты не хочешь быть вылечена и зависеть сама от товара? А может, тебе мне рассказать что-нибудь о рыжем пьяном парне, который был у тебя сегодня. Что он сказал и в какой пошел погреб?

— Он был тут около шести. Он сделал это со мной, а потом расспросил, где работает сейчас Анна Золотая Рыбка. — Митци стала менее пугливой и очень точной. — Я сказала ему, что она сейчас в ночлежке у Габи Зельт. Он туда, наверное, пошел.

— Он объяснил, почему ищет Анну Золотую Рыбку?

— Такие парни, как он, не объясняют.

Мок призвал Вирта и Цупитцу и оставил Митци одну со своими угрызениями совести. Чувство скуки растаяло. Переполняла его мысль об обладании гладкими тисками, которым не сопротивлялся никто: ни Урбанек, ни Митци, ни когда-то года назад Вирт и Цупитца, которые без возражений сопровождали его сейчас во время этой одиссеи по забегаловкам. Спустившись по лестнице, он увидел испуганное лицо Урбанека. Он замедлился. Каждое резкое движение напоминало ему об утке, залитой водкой. Он понял, что только один человек сопротивлялся действию тисков, что только один человек не мог найти для себя место в его педантично организованном мире.

— У тебя тот кокаин? — спросил он Вирта.

— Да, — услышал в ответ.

— Отдай его ей, — сказал Мок медленно. — Не исправляй мир. Ты не слишком в этом хорош.

Через минуту трое мужчин сидели в машине. Цупитца спросил о чем-то Вирта на языке жестов. Вирт махнул на него рукой и завел мотор.

— Что это с ним? — Мок указал на Цупитцу глазами.

Вирт некоторое время задавался вопросом, не подорвет ли то, что он скажет, авторитет советника, и перевел вопрос Цупитцы, пытаясь смягчить его свирепость:

— Он спрашивает, почему этот портье и проститутка были такие гордыми и не боялись вас.

— Скажи ему, что они меня не знали и прикрывались своим шефом, который имеет хорошие контакты с полицией, думая, что я не могу его обойти.

Вирт перевел, и Мок увидел улыбку на лице управляющего автомобилем бандита насмешливую улыбку.

— Переведи ему сейчас точно каждое мое слово. — Мок прищурил глаза. — Я хорошо знаю владельца этого борделя. В субботу и во вторник я играл с ним в бридж. Шлюха и портье уже меня хорошо знают. Хочет ли твой Цупитца тоже меня хорошо узнать? А если нет, то пусть не усмехается.

Вирт перевел, и Цупитца изменился в лице и глянул на остающийся с левой стороны пустой зимний пляж над Олавой.

— Но шлюха первый класс, — Вирт пытался разрядить атмосферу. — Та Митци была вполне…

— В шлюхах он разбирается очень хорошо. Каждый день имеет с ними дело, — сказал Мок, пытаясь вспомнить, как выглядела Митци.

Вроцлав, пятница 2 декабря, десять вечера
Закусочная Труша в особняке «У черного козла» на Крульштрассе напротив печной фабрики Либчена называлась по имени энергичной управляющей «нора у Габи Зельт». Ставни особняка были всегда закрытыми, что было продиктовано прежде всего желанием покоя и благоразумия. Владелица не заботилась о новых гостях, а кроме того, хотела избежать любопытных взглядов детворы из окружающих подворий и жен, ищущих пропавших мужей. Клиентура была постоянной: мелкие преступники, запойные экс-полицейские, ищущие сильные впечатления молодые дамы из высших слоев и менее или более таинственные «короли жизни». Всех их связывала сильное увлечение белым порошком, точно отмеренные, запакованные в пергамент порции которого продавцы носили за внутренними тесемками шляп. Шляпа была, таким образом, распознающим знаком дилеров, которые в туалете совершали ежедневно около десяти сделок. Именно «снег» был основным товаром в закусочной Габи Зельт. Носящая это имя, бывшая содержательница борделя была лишь фигуранткой, предоставляющей за значительную оплату свое имя фактическому владельцу фирмы, аптекарю Уилфриду Хельму, главному производителю кокаина во Вроцлаве. Деятельность закусочной Габи Зельт была терпима полицией тогда, когда — благодаря постоянно находящимся там информаторам — ей удалось закрыть какого-то независимого от Хельма торговца кокаином или преступника, который решил потратить с трудом заработанные деньги на «цемент». Но когда стукачи слишком долго молчали, полицейские из комиссии по наркотикам делали на закусочную безжалостные налеты, благодаря чему хватали мелких преступников и могли со спокойствием сердцем пополнять картотеку, а Габи Зельт и аптекарь Хельм вздыхали с облегчением, потому что эти налеты добавляли правдоподобности им в глазах подпольного мира.

Мок все это прекрасно знал, но — как вицешеф другого ведомства — не вмешивался в дела «цементовиков», как называли полицейских по наркотикам. Никтоего поэтому не знал у Габи Зельт, и никто не должен обращать на него большого внимания. Тут, однако, Мок ошибался. Вскоре после того, как они оказались за дверями, украшенными вывеской с рекламным слоганом «Das beste aller Welt, der letzte Schluck bei Gabi Zelt»[54], и уселись на длинной лавке из грубо оструганных досок, к Моку подошел изящный элегантный мужчина и провел по носу наманикюренным пальцем. Хотя Мок знал этот знак, на его лице отразилось удивление — первый раз в жизни его приняли за торговца кокаином. Он быстро понял причину — забыл снять шляпу. Поэтому он сделал это, совершив изящное движение руки. Разочарованный наркоман взглянул на Вирта и Цупитцу, но не заметил в их взглядах даже тени заинтересованности.

Еще один человек сидел в шляпе, но был так занят флиртом с толстой женщиной, что было трудно поверить, что он пришел в закусочную с какой-то другой целью. Господин тот потянулся в это мгновение к большому аквариуму и вытащил из него рыбку. Затем приблизил к декольте своей спутницы, а она прижала бьющуюся тварь между освобожденными от бюстгальтера мощными грудями. Тогда мужчина с диким возгласом погрузил руку в обширный бюст и вытащил рыбку под слабые аплодисменты нескольких пьяниц и упавшего мандолиниста. Аплодисменты был слабыми, потому что женщина представляля этот номер больше двадцати лет и все завсегдатаи грязных пабов знали его очень хорошо. От него она взяла в конце концов свое прозвище — «Анна Золотая Рыбка». Моку также не было чуждо это игривое «грудастое чудо», а в любителе ловли рыб он безошибочно узнал криминального вахмистра Курта Смолора, новоиспеченного алкоголика.

Мок выплюнул на пол глоток мерзкого пива, которое слегка отдавало бензином, закурил папиросу и дождался, когда Смолор его увидит. Это вскоре произошло. Смолор, возвращаясь от аквариума, посмотрел весело на трех мужчин, которые на него внимательно смотрели, и в один миг потерял все хорошее настроение. Мок встал, миновал Смолора без слов и пошел в сторону туалетов, которые находились в темном закутке, заставленном ящиками с пивом и водкой, а заканчивающемся массивной дверью. Мок открыл ее и оказался на микроскопическом дворе, на дне темного колодца, стороны которого составляли лишенные окон szczytowe стены трех особняков. Он наклонился и поднял лицо к пасмурному небу, откуда очень медленно летел белый пух. Через минуту рядом с ним стоял Смолор. Вирт и Цупитца остались в закусочной, в соответствии с приказом советник, который не желал никаких свидетелей во время разговора с подчиненным. Мок положил Смолору руки на плечи и, несмотря на бьющий от него острый запах алкоголя, приблизил к нему лицо.

— У меня был тяжелый день. Ночью ушла от меня жена. Мой близкий подчиненный, который должен был следить за ней, не сделал этого, потому что пил. Единственный человек, которому я доверял, не выполнил моего тайного приказа. Взамен за это он нарушил торжественный, данный в костеле, обет воздержания.

Мок не выдержал водочного запаха, отошел от Смолора и всунул ему в рот папиросу. Вахмистр качнулся вперед и назад и упал бы, если бы его плечи не нашли опору в кирпичной стене.

— Моя жена обманывала меня. Мой друг должен что-то об этом знать, но он не хочет мне признаться, — продолжил Мок. — Но теперь он расскажет мне все, включая то, почему он начал пить.

Смолор провел пальцами по лицу и отряхнул со лба влажные от снега пряди волос. Он напрасно пытался их зачесать. Его лицо было без выражения.

— У меня сегодня был тяжелый день, — голос Мока переходил на шепот. — В моих тисках была одна цыганка, некие гардеробщик, шлюха и бандит. Я устал и скучно шантажировать людей. Не заставляй меня это делать. Я буду чувствовать себя паршиво, когда начну давить на кого-то, кто есть или был близок. Избавь меня от этого, прошу…

Смолор хорошо знал, что шепот Мока предвещает более высокую степень допроса — представление аргументов не для опровержения. Воспоминание о Франциске заставило Смолора понять, что у Мока такие аргументы есть.

— Таак, — пробормотал он. — Оргии. Барон фон Хагеншталь, Элизабет Пфлюгер и ваша жена. Они с бароном и друг с другом. Кокаин.

Разум Мока в трудных ситуациях искал опоры в том, что постоянно и нерушимо. Он вспоминал свои лучшие годы молодости: университет, старых, седых, вечно ссорящихся профессоров, запах промокших пальто, семинары, на которых дискутировали на латыни, и целые страницы выученных на память древних виршей. Вернулось одно место из Лукреция, в котором говорилось о «пылающих стенах мира». Теперь пылала стена, окружающая двор. Кирпичи, на которые он опирался руками, пылали, а снежинки падали ему на голову, испаряясь на нем как капли расплавленного масла. «Лукреций писал в другом месте, — подумал Мок, — о любви как о трагическом и вечном неисполнении. О любовниках, которые кусают друг друга, чтобы через некоторое время снова мечтать о повторных укусах». Вспомнил историю безнадежно влюбленного римского поэта, одного из первых poetes maudits (проклятые поэты), который покончил с собой в возрасте сорока четырех лет. Он думал о своих сорока четырех годах и о маленьком пистолете «вальтер», оттягивающем внутренний карман пиджака. Мир пылал, а между flammantia moenia mundi[55] стоял окруженный муж, жалкий рогоносец, несчастный и бесплодный манипулятор.

— В бассейне, — продолжал далее Смолор. — Горилла барона схватил меня. Мне пришлось раздеться. Гимнастический зал. Лестницы. Там сделали мой снимок. Я голый с членом в лапе. Потом на фоне тех же лестниц ваша жена с открытым ртом. Они сказали: «Прекратите следить, иначе Мок получит фотографию. Фотомонтаж. На нем его жена и ты…»

Мир пылал, любовники откусывали друг другу губы, вульгарные жены изменяли мужьям в бассейнах, музыкальные блондинки с нежным детским голосом преклоняли колени перед ищущими возбуждения аристократами, а друзья забывали о своей дружбе. Мир пылал, а Лукреций — певец огня — употреблял какой-то наркотик, который должен был его сделать более привлекательным для холодной избранницы и который в то же время был причиной его безумия. Мир пылал, а равнодушные боги сидели апатично, безучастно и бессмысленно в роскошных междумириях.

Мок достал «вальтер» и приложил к залепленных снегом волосам Смолора. Тот повернулся лицом к стене. Мок взвел курок. В жалкой комнате рыжеволосый малыш ел манную кашу. «Он убьет папу?» — спросила по-чешски молодая цыганка. Мок спрятал обратно револьвер и сел на снег. Он был пьян, в кармане пальто он чувствовал вес «вальтера». Темный колодец медленно покрывал ковер снега. Смолор ждал исполнения приговора, а Мок лег на землю и прижал к ней лицо. Через пять минут он встал и заставил Смолора развернуться. Подчиненный дрожал от страха.

— У меня с ней ничего не было. Это фотомонтаж, — прохрипел он.

— Послушайте меня, Смолор, — Мок отряхнул снег с пальто, — прекратите пить и продолжайте следить дальше за фон Хагеншталем. Возможно, моя жена будет сама с ним контактировать. Даже если барон вас заметит и выполнит угрозу, можете быть спокойны. Я просто получу фотомонтаж. Я уже об этом знаю и не причиню вам вреда. А теперь протрезвейте и идите шаг за шагом за бароном фон Хагеншталем. Это все.

Смолор сумел зачесать пальцами волосы, застегнул пиджак, поправил перекошенную шляпу и зашел в забегаловку. В темном коридоре его остановила мощная рука Цупитцы. Вирт вышел во двор и приблизился к Моку.

— Отпустить его? — спросил он.

— Да, не нужно за ним следить. За ним будет следить собственная совесть.

Вирт дал Зупитце правильный знак.

Вроцлав, понедельник 9 декабря, семь утра
Всю субботу и пол воскресенья шел снег. Город был покрыт легким, покрывающим все саваном. Вместо стука копыт запряженных кляч вроцлавяне слышали легкий шум скользящих по улицам саней, вместо стука по тротуарам дамских туфель — поскрипывание снега, вместо хлюпанья грязной воды — сухой треск мороза. Стекла покрылись ледяным кружевом, дымоходы гудели копотью, конькобежцы мчались на водохранилище около здания Силезского Регентства, слуги чистили снегом ковры, а кучеры выделяли горелый запах. Днем в воскресенье прекратилась метель. Ударил мороз. Легкие и толстые пласты снега разбились на толстые и твердые куски. Их чистые поверхности стали разрезаны собачьей мочой и испачканы конскими фекалиями. В переулках возле Соляного Рынка бездомные выбирали место, в котором хотели умереть, а преступники закрывались в своих безопасных, теплых и вонючих притонах между Нойвельтгассе и Вайсгербергассе. В газетах писали об аферах Вилли Ванга, который, одетый в мундир гусара, грабил и влюблял в себя служанок и замужних дам, и о двух страшных, причудливых убийствах. Их совершивший интересовал только журналистов и собрал уже несколько психологических характеристик.

Обо всем этом не ведал тот, которого газеты называли «звездой вроцлавской криминальной полиции» или «гончим псом с неумолимым инстинктом». «Гений криминалистки» засунул уже в третий раз за это утро гудящую от похмелья голову под ледяную струю воды, а слуга Адальберт вытирал грубым полотенцем его спутанные волосы и покрасневшую шею.

Мок, не глядя в зеркало, расчесал волосы костяным гребнем, с трудом застегнул жесткий воротничок и прошел в столовую, где на столе дымился кофейник, смородиновый конфитюр сладко разливался после запеченным складкам хрустящей корочки кайзерки, а желток манил, дрожа в скользкой оболочке белка. Однако у Мока не было аппетита, и это было связано не с портвейном, который нарушил вчера в сильной степени баланс жидкости в его желудке, а с присутствием криминальдиректора Мюльхауза. Он сидел за столом, смотрел на лакомство к завтраку и заученно вертел острием в чубуке набитой трубки. Мок поздоровался с начальником и сел за стол. Налил себе и гостю кофе. Молчание.

— Простите, Мок, за это ранее вторжение, — Мюльхауз проткнул в конце концов трубку и прервал молчание. — Надеюсь, что не разбудил мадам Софи.

Мок не ответил и попробовал под небом желток, который имел вкус железа.

— В субботу не было на работе Смолора, — продолжил Мюльхауз. — Знаете почему?

Мок выпил немного свинцового кофе, а оторванные кусочки хрустящей кайзерки, как стальные опилки, ранили ему десны.

— Продолжайте молчать, — вздохнул Мюльхауз и поднялся с кресла. — Помолчите, выпейте водки и вспомните старые, добрые времена… Они уже прошли. Безвозвратно.

Мюльхауз поправил котелок, спрятал трубку в кожаный чехол и лениво встал от стола.

— Адальберт! — крикнул Мок. — Завтрак для господина криминальдиректора.

Затем он сделал мощный глоток кофе и почувствовал странную гармонию вкуса: хорошо сваренный кофе с жженным послевкусием крепкого вина, воспоминание о котором раздражало его желудок.

— Все, что прошло, бесповоротно, — Мок посмотрел на Мюльхауза, удобно расположившегося за столом. — Это наименьшая тавтология, с которой я встречался.

— Сенека сказал это более точно, — перед Мюльхаузом забренчали столовые приборы и тарелки, правильно разложенные Адальбертом. — Quod retro est, mors tenet[56].

— Сенека был слишком умен, чтобы отождествить смерть с забвением. — Мок провел языком по грубому небу.

— Возможно. — Мюльхауз постукал по яйцу ложкой точно так же, как и раньше по чубуку, а кайзерка захрустела в его поломанных зубах. — Но об этом вы уже лучше знаете.

— Да, знаю. То, что прошло, — это не только во владении смерти. Оно также в сокровищнице моей памяти. — Мок закурил папиросу с золотым мундштуком. Дым закружился над столом. — А память, подобно смерти, мы не контролируем. Хотя и не совсем. Совершая самоубийство, я выбираю тип смерти, а борясь, решаю, умру я с честью или нет. Память сильнее смерти, в отличие от нее она не дает никакого выбора и посылает мне под глаза вопреки моей воле образы прошлого. Я не могу стереть память, если не хочу оказаться в психушке…

Мок замолчал резко и раздавил папиросу в пепельнице. Мюльхауз понимал, что наступает момент, несущий эффект необратимости. Либо Мок все расскажет и тем самым освободит Мюльхауза от каких — либо решений, либо ничего не скажет и ему придется заполнить сухой формуляр — последний документ в его полицейских кадровых записях.

— Прошу месячный отпуск без оплаты, герр криминальдиректор, — Мок вращал в пальцах przycinacz do cygar сигары.

— По поводу? — Мюльхауз закончил есть и проглотил остатки кофе, наклоняя голову так резко, как будто выпил стакан спирта.

Наступило молчание. Выбор был у Мока: либо помощь Мюльхауза, либо отставка.

— Я должен найти жену. Она ушла от меня. Сбежала. Может быть в Берлине, — советник сделал свой выбор.

Мюльхауз подошел к окну и кивнул рукой.

— Вкусный завтрак, — сказал он, закуривая трубку. — Но уже надо идти. Советник Эдуард Гейссен не жив.

Мок хорошо знал городского советника Гейссена, человека непорочной честности, который превыше всего любил оперу Вагнера, и каждое заседание силезского Ландтага заканчивалось драматическими призывами к созданию летней оперы.

— Где? — Мок быстро застегивал янтарные запонки.

— В борделе, — Мюльхауз надевал перед зеркалом слишком маленький котелок.

— Котором? — Мок вставлял руки в рукава принятого у Адальберта пальто.

— На Бургфельде, возле старой каретни, — Мюльхауз открывал двери, размахивая вокруг вонючего облака дыма.

— Как? — Мок погладил Аргоса и двинулся по лестнице.

— Кто-то повесил его вниз головой, — Мюльхауз затопал каблуками на деревянных ступенях. — Ногу Гейссена убийца вставил в петлю, сделанную из струны от фортепиано, а другой конец привязал к люстре. Когда Гессену кровь попала в голову, он перерезал подвздошную артерию. Скорее всего штыком. Гейссен истек кровью.

— Где была шлюха Гейссена?

— Рядом. Зарезана тем же штыком. — Мюльхауз пропустил в дверь какого — то лысого господина в очках, который обвел Мока острым взглядом, советник припомнил двукратную вспышку этих очков, когда пытался жену — обернутую вокруг его бедер — втереть в стену коридора, и затем в ту ночь в четверг, когда изнасилованная Софи в панике сбегала, стуча каблуками. Теперь очки блестели от язвительности, презрения и насмешек. Мок, пораженный воспоминаниями, резко остановился на тротуаре.

— Я должен найти свою жену.

Подъехали сани и встали рядом с ними на обочине. Лошадь воняла конюшней, возница — плохо переваренным самогоном. В санях сидел молодой человек в котелке и курил сигару. Нетерпеливый конь бил копытом в замерзший снег.

— Ее найдет кто-то другой, — Мюльхауз указал на человека, сидящего в санях. — Кто-то, кого она не знает.

— Она знает всех, — сказал Мок. — Всех мужчин и всех женщин. Но этого, наверное, нет. Не слышал, чтобы она зналась с педиками.

Мюльхауз взял Мока под руку и слегка подтолкнул его к саням. Молодой человек улыбнулся на приветствие и прижал палец к краю котелка, выдавая военные привычки. Мок отсалютовал.

— Позвольте представить вам, господин советник, — изрек Мюльхауз, — частного детектива из Берлина, господин Райнера Кнуфера.

— Вы живете давно в Берлине? — Мок обратился к детективу Кнуферу.

— С рождения, — Кнуфер первым пожал правую руку Мока и вручил ему свою визитку. — И я знаю этот город так же хорошо, как собственную квартиру. Я найду в нем каждого жучка.

Никто не рассмеялся, кроме детектива Кнуфера. Сани тронулись. Снег затрещал под полозьями, затрещал череп Мока в тисках похмелья. Копыта коня били в его виски, а под веки попал снег, смешанный с солью и песком. Советник, несмотря на крепкий мороз, снял шляпу, помахивал ею и быстры движением схватил Кнуфера за горло.

— Найдешь все жучки? — он посмотрел на Кнуфера оловянным взглядом. — Твою мать, моя жена не жук, который забрался за твои обои.

Мюльхауз дернул его за предплечье. Мок опустился на заднее сиденье саней. Кнуфер откашлялся и выбросил окурок сигары. Старая померанка — ругаясь громко — искала окурок среди замороженных овощей, Мюльхауз держал Мока за руку, а Кнуфер равнодушно наблюдал за бегущей через Августаштрассе дворнягой. Мок уселся поудобнее и начал тереть покрасневшие уши.

— Я найду вашу жену, — сказал сухо Кнуфер. — Говоря о жучке, я, конечно, имел в виду собственную квартиру, не Берлин. Прошу меня простить.

— И взаимно, — ответил Мок. — Что вы хотите знать о моей жене?

— Все равно. В моей практике больше всего дел о пропаже, — он достал из портфеля формуляр, напечатанный на толстой бумаге. — Я составил специальный опросник. Некоторые вопросы личные и трудные, но вы должны на них ответить, хотя бы «не знаю». Прошу также приложить актуальную фотографию жены и все отправить мне в отель «Königshof» на Клаасенштрассе не позднее двух. В четверть третьего прошу мне позвонить. У меня могут быть к вам дополнительные вопросы. Номер телефона отеля на обратной стороне визитки. В три у меня поезд в Берлин.

Сани остановились, пропуская какую-то крестьянскую телегу.

— А теперь прощайте, — Кнуфер выскочил с изяществом, разогнался и, как мальчишка, двинулся длинным скольжением по замерзшей луже около табачной лавки Спингарна, на углу, где обычно разворачивались уличные торговцы. Теперь вместо них было несколько подростков в дырявых каскетах, потных свитерах и войлочных рукавицах. Кандидаты в правонарушители рисовали коньками в танцевальных поворотах тафту катка. Кнуфер приземлился на противоположном краю лужи прямо возле стальной коробки, под которой горел небольшой костер, запертый в железной стойке. Детектив полез в карман пальто, а продавец открыл крышку коробки и извлек из кипящей воды толстую сосиску, которую вручил Кнуферу прямо в руки.

— Эти ребята не должны быть в школе? — спросил Мюльхауз, глядя на часы.

— Я не знаю. Но я знаю, что они предпочитают быть на катке, чем под руководством учителя или пьяного отца. — Мок вытащил из кармана пальто шерстяную повязку и надел ее на уши. — Вы знали обо всем. Поэтому сразу и прибыл из Берлина храбрый детектив. Это случилось всего несколько дней назад. Моя жена сбежала от меня, а тут уже этот Кнуфер… Как господин директор узнал?

— У стен есть уши, Мок, — ответил после некоторых колебаний Мюльхауз. — И лучшие уши имеют стены маленького двора в задней части закусочной Габи Зельт.

— Благодарю вас. Действительно, будет лучше, если найдет ее кто-то, кого она не знает.

Они успокоились и зажмурились перед бешеным солнечным блеском, который зажигал сосульки, висящие под крышей Следственной Тюрьмы на Ноуэ-Граупнер-Штрассе. Мок посмотрел на анкету и достал из кармана куртки заостренный карандаш. Быстрыми движениями он выпрепарировал, как ланцетом, сущность своей вероломной жены. Началось с внешних характеристик.

«Возраст: 24; рост: 166 см; вес: ок. 60 кг; цвет волос: светло-русый; цвет глаз: зеленый; особенности: выдающийся бюст».

Они въезжали в Николаевское предместье, знаменитое на протяжении веков святилищем Афродиты. Они миновали казармы на Швайдницер Штадтграбен, Кенигсплац и оказались между госпиталем Всех Святых и Арсеналом. Мок посмотрел на анкету и несколькими движениями карандаша призвал прошлое Софи: вот старый и обедневший барон из Пассау подбрасывает вверх свою пятую дочь, вот эта пятая дочь, принцесса и ушко в голове папы, молится в приусадебной часовни, а ее светлые косы зачесаны в тонкую корону, вот сидит на веранде увитого диким виноградом дома и уткнула лицо в шерсть большого сенбернара.

«Место рождения: Пассау; акцент: легкий баварский; вероисповедание: римско-католическое; религиозное участие: следовое, церемониальное; контакты с семьей: нет; место жительства семьи: Пассау, Мюнхен; контакты с друзьями: Филипп барон фон Хагеншталь, аристократ, Элизабет Пфлюгер, скрипачка».

Мюльхауз и Мок вошли в грязный двор на Бургфельде. Мок, до недавнего времени работавший во II отделе Вроцлавского полицайпрезидиума, очень хорошо знал, что владелец одноэтажного здания, переделанного из каретни, уехал на длительное время в Америку и арендовал виллу какому-то венгру, который занимался различными делами с Виртом и Цупитцой. Прежде всего, он сколотил имение на старом как мир деле.

В дверях здания стоял мощный полицейский, одетый в шинель цвета хаки. Из расстегнутой кобуры грозно торчал пистолет «маузер 08». При виде Мюльхауза и Мока мундир приложил два пальца к козырьку кивера, украшенного в центре многконечной звездой.

— Вахмистр Круммхельц из пятого участка прибыл по приказу.

— Вы свободны, Круммхельц, — сказал Мюльхауз. — И помалкивайте о том, что здесь видели. Дело забирает Комиссия по расследованию убийств из полицайпрезидиума.

— Я мало что говорю, — серьезно ответил Круммхельц.

— Это очень хорошо, — Мюльхауз подал руку Круммхельцу и вошел в здание. На диванах и стульях сидели девушки в юбках, халатах и бигуди. В синих от усталости глаз одной из них Мок увидел блеск узнавания. Элерс стоял на лестнице и записывал их показания. Уставшим голосом он повторял одни и те же сухие вопросы и получал ответы, полные безнадежных эпифор: «Я спала. Я не знаю», «Я не спрашивала об этом никогда. Я не знаю», «Это невозможно. Я не знаю». «Я не знаю, я не знаю, — мысли Мока перешли к другим пунктам анкеты Кнуфера. — Она молчалива или болтлива, импульсивна или уравновешена… Я ничего не знаю о самом близком мне человеке…»

Мюльхауз и Мок шли по узкому коридору. По его обеим сторонам тянулись двери, которые были следами многих людских унижений. Мюльхауз открыл одну из них.

«Я знаю, я знаю точно, — Мок бросил взгляд на другие вопросы, которые должны были просветить сложную психическую вселенную его жены. — Не интеллигентная, но ревнивая и лицемерная… Наверное, зависима от кокаина. Способна любить и убить. Все эти годы не замечал, что она кокаинистка… Попросту ее не знал, знал только мою воображаемую Софи, а не живую женщину из плоти и крови, которая — тут напомнил себе небольшую цитату — «Не мотылек, порхающий в розовой дымке, и иногда должен выйти в туалет».

Лысина патологоанатома доктора Лазариуса блестела от пота. Согласно так называемым общим рекомендациям, он даже не открывал занавески, а единственное, чего он мог касаться, это тела убитых. Эти два были еще теплые. Лазариус держал фонарик во рту и записывал в блокноте свои наблюдения. Тело советника Эдуарда Гейссена висело на люстре, которая напоминала огромного паука с вылепленными из воска ножками. К одной из них струной от фортепиано за одну ногу привязан был труп. Руки связаны были такой же струной. Вторая нога свисала под странным углом и выглядела так, будто ее выломали из тазобедренного сустава. Во рту заткнут был кусок разорванной простыни. На голове виден был глубокий разрез. Волосатые плечи и ягодицы искромсаны были синими нитями припухлостей и отеков. Мок посмотрел на мертвую девушку и понял без труда, что эти раны получены от плетки, который она сжимала в правом кулаке. Он подошел к мертвой проститутке. Знакомый, слегка приподнятый подбородок. Он пытался вспомнить, откуда ее знает.

«Сексуальные вкусы и возможные отклонения: бисексуальность, переодевание в куртизанку, украшения на голом теле, длительные ласки перед соитием».

На столе стоял огромный патефон с пластиной. Игла патефона завихлялась с треском. Девушка сидела с раскинутыми руками и ногами на диване. Ее голова была почти отрезана, а затылок опирался на хрупких лопатках. В глазницах пролились бурые сгустки крови. Черная полоса крови покрыла липким слоем глаза, прилипала к вискам и узкими ручьями окружила прижатые уши. Эта ужасная повязка не давала идентифицировать.

— Штыком отрубил ей голову и выколол глаза, — сказал Лазариус и начал более углубленное исследование. — Она была венерически больна. Перед смертью не имела сношений. Нет следов проникновения.

«Перенесенные и текущие заболевания: не знаю».

Кровь Гейссена после привязывания его к люстре наполнила плотной и вязкой тяжестью череп. Повысилось давление, покраснели щеки, нарастал пульс в ушах. Милосердный штык, направленный на артерию в паху, прервал страдания консервативного советника, сторонника сильной отцовской власти, заступника дешевого арендованного жилья и любителя оперы.

«Политические взгляды и партийная принадлежность: сочувствие к НСДАП, а на самом деле примитивная сила ее членов».

— Они мертвы уже два часа, — сказал Мюльхауз. — Я допросил содержательницу борделя. Она не знает, кем является жертва. Его личность знаем только мы — вы, Элерс и я. А, еще Круммхельц, но этот не выпустит пар из рта… Круммхельца был в ночном патруле. Он был один. Это его вызвала потрясенная содержательница борделя. Вот, что мы знаем: Гейссен приходил не часто, но регулярно. Всегда в шесть утра, когда большинство девушек спали крепким, заслуженным сном. Он хотел сохранить инкогнито. Встречался всегда с той же подругой. По телефону. С этой встречался первый раз. Она была новенькой. Он позволял ее сладкие приемы под оперу, — Мюльхауз посмотрел на пластинку «Кольцо Нибелунгов». — Мы знаем, что он любил. Оперу. В алькове и за ним.

«Интересы кроме сексуальных: музыка Малера; любимые предметы и блюда: плюшевые мишки, берлинский фарфор, кофе пополам с молоком, маковый рулет, вишневый ликер от Фаше, папиросы «Астория», сильные мужчины, выделяющие сильный запах».

— В шесть утра, — тянул Мюльхауз, — в борделе не было никакого другого клиента, все девушки, кроме этой, спали. Содержательница борделя тоже. Единственными активными людьми в этом заведении были: наши любовники и охранник Франц Перушка. В его задачу входит напоминание гостям, что они превышают оплаченный лимит времени. Перушка несколько раз постучал в дверь и — в отсутствие отклика — вошел, увидел эту романтическую сцену и разбудил содержательницу борделя. Та в истерике выбежала на улицу и увидела патрулирующего улицу Круммхельца, который позвонил дежурящему сегодня ночью Элерсу, а Элерса безуспешно пытался дозвониться до советника Эберхарда Мока. Он не знал, что вы отложили трубку. Он позвонил мне. Я приехал сюда, осмотрел место преступления и поехал за вами. Это все.

— У меня сегодня похмелье, — потер Мок пальцами набухшие веки. — И, наверное, поэтому я не все понимаю. Был еще один активный человек в этом борделе. Убийца. А может, нет… Может, было на самом деле только трое активных.

— Я не понимаю.

— Это я не понимаю вашего поведения, герр криминальдиректор. Гейссен висит на люстре. Повесил его там какой — то очень сильный парень. Кроме советника единственный — и то отнюдь не мощный — мужчиной был охранник Франц «Как-там-его». Я спрашиваю: Франц «Как-его-там» сидит в комиссариате и признает свою вину? Кто-то его вообще арестовал, герр криминальдиректор? Где он?

— У своей начальницы. Успокаивает ее. С ней он очень отзывчивый. Как можно судить, их связывают не только деловые отношения. Содержательница борделя была в шоке. А кроме того, — Мюльхауз удобно расправился на диване, рядом с убитой девушкой. — Вы думаете, Мок, что я разбудил вас и притащил в это заведение? Подумайте — нормально ли это, что шеф, вицешеф и один из трех рядовых сотрудников комиссии по убийствам идут на место преступления и совместно проводят следствие? Может, уже так когда-то было, да?

— Было так на прошлой неделе, — буркнул Мок. — Мы встретились при убийстве Хоннефельдера.…

Мюльхауз достал из портфеля темно-коричневый конверт, а из него аккуратно высунул щипцами листок из настенного календаря с датой 9 декабря 1927 года.

— Запястье Гейссена, — жестко сказал Мюльхауз, — было обернуто аптечной резинкой. Под резинку всунут этот листок из календаря.

— Прошу прощения, — ответил Мок. — Но охранник Франц мог убить Гейссена и выдать себя за «убийцу из календаря».

— Больше не пейте, Эберхард, — в голосе Мюльхауза была настоящая забота. — Алкоголь не способствует вашей фантазии — красивое название «убийца из календаря», — но убивает логику. О роли календаря в деле Гельфрерта-Хоннефельдера-Гейссена не знают ни спекулирующие газеты, ни кто-либо еще, кроме наших людей из комиссии по убийствам, — Мюльхауз ударил себя рукой по бедру. Мок поклялся бы, что его шеф ударил мертвую девушку по голому бедру. — А Франц Перушка об этом точно не знал.

— А почему вы предполагаете, что убийца Гельфрерта, Хоннефельдера и Гейссена, — спросил Мок, — не как раз Франц Перушка?

— Из рапорта криминального вахмистра Круммхельца мы знаем, что содержательница борделя впала в истерику и — забыв, что в доме есть телефон — выбежала на улицу. Однако прежде чем там оказалась, споткнулась на дороге и упала. Пораженный Круммхельц, который только что проходил возле дома, увидел потом выбегающего Перушку. Охранник бросился на помощь пожилой даме и потерял сознание. Пожалуйста, продолжайте свою речь, доктор Лазариус.

— Перушка страдает от острой формы агорафобии, — патологоанатом вложил палец в рот убитой женщины. — Когда он находится снаружи на улице, на открытом пространстве — падает в обморок. Поэтому он не мог убить Гельфрерта и Хоннефельдера, потому что ему пришлось бы покинуть этот дом.

— Доктор, — Мок задумчиво смотрел на мощную шею Лазариуса. — Неужели этот человек родился в этом доме и никогда из него не выходил?

— Он может выйти только с закрытыми глазами. В случае острой агорафобии это единственный способ и, кстати, не всегда эффективный.

— А значит, если бы Перушка был убийцей, у него был бы помощник, который отвез бы его к Гельфрерту и Хоннефельдеру?

— Похоже, — кивнул Лазариус.

— Как вам удалось так быстро поставить диагноз? Агорафобия, вероятно, является довольно редким заболеванием — я никогда не слышал о ней, — а вы физиолог, а не психиатр.

— Я бы не установил этого никогда… — Лазариус смотрел на потрескавшиеся от формалина руки, — но охранник, когда очнулся, показал мне документ призывной комиссии, в котором он признан негодным к службе из-за психического заболевания. Военный врач, — так же как господин советник, — понятия не имел о существовании этого заболевания, а следовательно, он не назвал ее, но только точно описал ее симптомы. По этому я узнал. Сама болезнь была описана именно Оппенгеймом и Хохе. Недавно вышла еще одна диссертация на ее тему, но забыл фамилию автора…

— Перушк могла устроить цирк с обмороком, — пробормотал неубежденный Мок. — И обеспечить себе отличное алиби… Во время войны не было недостатка в симулянтах с фальшивыми свидетельствами…

— Не преувеличивайте, — разозлился Мюльхауз.

— Перушка симулировал во время войны, чтобы двенадцать лет спустя иметь алиби после убийства Гейссена! Вы слишком подозрительны.

— Жаль, что только на работе… — Мок закурил папиросу и выпустил аккуратное кольцо. — В этом борделе почасовая оплата. Сколько времени прошло, прежде чем Гейссен истек кровью? — спросил он Лазариуса.

— Мужчина после разреза тазобедренной артерии истекает кровью примерно через пять минут, — ответил патологоанатом.

— Убийца имел таким образом, — продолжил Мок, — десять минут, чтобы оглушить обоих, заткнуть Гейссена, повесить его головой вниз, разрезать ему артерию, а затем перерезать горло девушке. Настоящий Блицкриг. Однако его нужно провести через четверть часа, когда клиент достаточно разойдется, чтобы забыть о мире божьем…

— Правда, так долго это занимает? — прервал Мюльхауз с саркастической улыбкой.

— Значит, убийца начал действовать в четверть седьмого, когда Гейссен резвился с четверть часа, — Мок пропустил замечание Мюльхауза. — Сделал свое в течение десяти минут, а потом ждал, пока жертва истечет кровью. Пять минут. Потом он ушел.

— Как?

— Так, как вошел — через окно.

— Я осмотрел лужайку. Никаких следов на снегу, который тверд, но не тронут. Под окном номера есть небольшой сугроб. Нетронутый.

— Это мог быть какой-то клиент борделя, который проскользнул в комнату девушки. В воскресенье тут, как правило, много клиентов, и кто-то из них мог спрятаться, не обращая внимания охранника…

— Может, и правильно, но как он вышел? Франц Перушка утверждал, что не сомкнул глаз, — Мюльхауз встал и застегнул пальто. — Ваш сценарий, кроме того входа и выхода через окно, выглядит правдоподобно. Но у меня сегодня нет похмелья, а несмотря на это, что-то тоже не понимаю: почему убийца ждал на кровотечение? Ведь после пересечения артерии привязанный головой вниз человек в любом случае умрет. Тогда почему этот ублюдок ждал, когда Гейссен истечет кровью? С чего вы это взяли?

- Вы учитывайте это, — Мок держал в руках листок из календаря. — Если это тот же психопат, что убил Гельфрерта и Хоннефельдера, то он должен поступать похожим способом. Тем двум листок прицепил после смерти. Это не подлежит сомнению. Теперь пришлось ждать, пока жертва умрет. Потом он вышел, скрылся в коридоре, например, за портьерой, и подождал, пока Франц напомнит клиенту, что его время миновало. Об обязанностях охранника знает каждый посетитель борделя…

— Правда? — Мюльхауз приминал табак в чубуке.

— Да, господин директор, убийца должен был бывать в борделях. Он подождал затем прихода охранника, его вторжения в комнату, а потом выскользнул тихо из здания.

— Вы начинаете разумно мыслить, Мок. — Мюльхауз посмотрел на Лазариуса. — Доктор, как долго длится похмелье?

— После портвейна довольно долго, — сказал Мок в задумчивости.

Вроцлав, понедельник 9 декабря, девять утра
Мок влился в толпу, клубящуюся между киосками на Ноймаркте. Он посмотрел на часы. У него был еще час до отправления поезда до Берлина. Он хотел провести его в компании бутылки кизиловки, которая приятно оттягивала правый карман пальто.

Вокруг он слышал крики самодовольства и ожесточенного торга. Он прислонился к стене стоящего в центре площади фонтана и — подобно тому, как возвышается над ним Нептун — с иронией наблюдал за торговцами. Толстый и красный от мороза лесник в кепке, украшенной эмблемами милицких лесов фон Мальцанов, расхваливал в силезской немчине продаваемые им рождественские венки и собирал заказы на елки. В соседней будке крепкая силезка, чья мощный зад прикрывали бесчисленные полосатые юбки, спорила по-польски со своим невысоким и тонким мужем, улыбнувшимся заискивающе какой-то служанке и втиснувшем ей в руки плетеную корзину с откормленным гусем. Рядом усатый пекарь широкими движениями указывал на спиральные пирамиды выпечки, заснеженной глазурью и присыпанной маком.

Мок погладил кизиловку, остановился возле силезской будки и с удовольствием вслушивался в шелест польской речи. Софи умела хорошо подражать полякам. Однако она не делала этого охотно, заявляя, что у нее болит рот от постоянного натяжения. Поляк, не обращая внимания на ругань жены, предложил гуся еще одной клиентке. Та купила после короткого колебания и потребовала, чтобы продавец разделал птицу. Он положил голову птицы на пень и из-под прилавка вынул военный штык с выгравированной надписью «Zur Erinnerung an meine Dienstzeit»[57].

«С франко-прусской войны. Вероятно, его деда», — подумал Мок. Гусь утрачивает бесценный капитал своего тела. Штык отрезал голову птицы, штык высвободил кровавый водопад из шеи фон Гейссена, штык свернул красивый череп публичной девушки на ее хрупкие лопатки, штык разрезал сетчатку ее глаз, штык сверлил в скользкой секреции глазниц. В один момент Мок понял, что даже не знает имени девушки. Он не спрашивал о нем Мюльхауза.

Советник курил папиросу. Он остановился между киосками и внезапно перестал слышать торговлю и рекламные лозунги — топорные, как удары цепом. Убитая девушка, зарезанная как на скотобойне, была для него действительно безымянным телом, одним из многих грязных сосудов, а которых бедные и могущественные этого города облегчали свою фрустацию и оставляли слепые посевы, из которых никогда ничего не родится. Мок, хотя знал много проституток, не верил в существование «шлюх с золотым сердцем» — попросту никогда таких не встречал. Он много раз поглаживал их по тонким плечам, сотрясаемым рыданием, ошеломленным сердечной болью, но также часто видел, как под алебастром кожи напрягались мышцы во время акробатических упражнений с клиентом, много раз прижимаясь к их груди, слушал быстрые и болезненные удары молотка, но гораздо чаще те же груди подскакивали насмешливо перед его лицом, а сжатые губы и глаза легко имитировали экстатические подъемы.

Убитых проституток он видел не так много, но все они имели имена, чтобы он мог досье по их делам аккуратно поместить в свой реестр в соответствующем разделе, о котором доктор Лазариус говорил, что «содержит неестественные, потому что невенерические смерти жриц Венеры».

«Эта убитая девушка была недостойна даже находиться в компании себе подобных, даже после смерти она приземлилась за пределами своей грязной касты, и это только из — за того, что меня не заинтересовало, как ее зовут, — подумал Мок. — Это только потому, что я гонюсь за другой шлюхой, которая имеет имя, а как же — мое имя. И только поэтому эта распутная девушка лишена наихудшей чести быть в одной картотеке со всей мерзостью этого города».

Мок почувствовал во рту горький вкус угрызений совести и обернулся. Он не пошел на вокзал, откуда через полчаса отправился поезд в Берлин, — позволил Рейнеру Кнуферу самому искать неверную Софи в городе Марлен Дитрих. Недалеко от прилавка, где в зимнем, ярком солнце блестел штык продавца силезских гусей, выбросил в мусор билет на поезд до города над Шпрее, где вместо «g» произносят «j», и остался в городе над Одрой, где на «łóżko кровать» говорят «Poocht». Он развернулся на Мессерштрассе, вручил наполовину опустошенную бутылку кизиловки какому — то нищему, который сидел под особняком «У трех роз», и повернулся к Полицайпрезидиуму — мрачный и молчаливый криминальный советник, который прежде всего ценил порядок в досье.

Вроцлав, понедельник 9 декабря, десять утра
В кабинете Мюльхауза были все полицейские из комиссии по убийствам, кроме Смолора. Группу пополняли Райнерт и Кляйнфельд, детективы по специальным поручениям, подчиняющиеся непосредственно Мюльхаузу. В чашках дымились кофе и молоко. В ярком солнце кружились ленивые столбы табачного дыма.

— Есть идеи? — спросил Мюльхауз.

Они молчали. У них в головах гудело от выводов Мока. Способ, место и время. Только это важно. Жертва несущественна, случайна. Так прозвучал тезис Мока, которого не признавал никто, кроме его создателя. Тот — утомленный двумя четвертями часа бесполезного убеждения, мыслями о Софи, воспоминанием о кровавой ране безымянной проститутки, несколькими солидными глотками кизиловки — смотрел на Райнерта, Кляйнфельда, Элерса и Майнерера и видел в их глазах смирение и скуку. Это последнее чувство трое полицейских делили со старым евреем, стенографистом Германом Левиным, который сплел руки на животе, а его большие пальцы мгновенно кружились вокруг себя. Мок налил себе еще одну чашку горячего молока и достал поднос с шоколадными конфетами, который стоял на кружевной салфетке. Мюльхауз закрыл красные, опухшие веки. Только струи дыма, поднимающиеся к потолку от закопченного чубука его трубки свидетельствовали о горячечной работе мозга.

— Вы хотите, господа, чтобы я вызывал вас как учеников? — шеф открыл глаза и шепнул зловеще.

— Советник Мок представил свою гипотезу. Мы все с ней согласны? Ни у кого нет никаких замечаний? А может быть, вы будете в восторне, когда я повторю замечания мэра и полицайпрезидента, которые, узнав о смерти советника Гейссена, потеряли к нам терпение? Райнерт, что вы думаете обо всем этом?

— Не бойтесь, Райнерт, — сказал Мок, проглотив с гримасой молочно-шоколадную густую смесь. — Если у вас другое мнение, чем мое, вы его смело представляйте. Я не буду топать со злости.

— Да. У меня другое мнение, — резко сказал Рфйнерт. — Что из того, что все жертвы занимались другой профессией и резко отличались образованием, интересами и политическими взглядами? Есть то, что объединяет людей независимо от всего этого. Это вредные привычки: разрушительные, как, например, азартные игры, отклонения, алкоголь, наркотики, и мягкие — например, всякого рода хобби. Этому примеру мы должны следовать. Изучить прошлое жертв и понять, что их связывало.

Райнерт умолк. Мок не проявил ни малейшей охоты к дискуссии. Он выпил еще одну чашку молока и наблюдал за быстрыми движениями вечного пера, которым стенографист Левин увековечил высказывание Райнерта.

— Теперь вас призываю к ответу. — В трубке Мюльхауза забулькала слюна, когда он посмотрел на Кляйнфельда. — После того как все выскажут свою точку зрения, я приму решение, каким путем двинемся.

— Господа, давайте взглянем на даты убийств и места преступления, — Кляйнфелд протирал очки. — Но не в понимании советника Мока. Первый труп, замурованный в мастерской сапожника, самым трудным было обнаружить. Это было настоящее совпадение, что кто-то рассказал сапожнику о вонючих яйцах, замурованных в стене, и тот разбил ее киркой. Сапожник мог или махнуть на все рукой и дальше работать с запахом, или найти другую мастерскую. И еще один ремесленник, арендовавший эту нору, мог бы сделать то же самое. Жалобы, поданные владельцу особняка, не должны были привести к обнаружению трупа. Владелец будет искать что-то в канализации, и на этом все закончится. В конце концов, какой-то ремесленник не стал бы беспокоиться о запахе и спокойно работал, наслаждаясь мастерской в прекрасной точке города. Короче говоря, тело Гельфрерта могло бы никогда не быть обнаружено. А что скажете, господа, о Хоннефельдере и Гейссене?…

— Так и есть, — Райнерт аж подскочил, разлив немного кофе на блюдце чашки. — Хоннефельдер был убит в собственной квартире. Найти его было, таким образом, невозможно, но это могло произойти только тогда, когда вонь трупа стала бы невыносимой для соседей…

— А Гейссен? — Кляйнфельд начал стучать загнутыми ногтями о поверхность стола.

— Поиск Гейссена был абсолютно невозможно, — Мок включился в дискуссию. — И это через полчаса после совершения преступления, когда охранник входит в номер, чтобы напомнить клиенту о превышении лимита времени…

— То есть мы видим как бы градацию, — Кляйнфельд с явным удовлетворением воспринял интерес Мока. — Первое убийство могло быть обнаружено после очень длительного времени или никогда не обнаружено, второе — непременно обнаружено, но через некоторое время, третье — непременно открытый,через полчаса. Как объяснить это регулярное сокращение времени?

— У вас есть предположение? — Мюльхауз выстукивал трубку в хрустальной пепельнице.

— Да, — сказал Кляйнфельд с сомнением. — Убийца испугался, что мы не найдем первую жертву, и поэтому убил вторую…

— Это очевидно, — прервал его Мок. — Он хочет обратить наше внимание на даты. Если бы мы не нашли жертвы, мы бы не поняли послания убийцы, которое написано на листах календаря.

— Я думаю, что убийца хочет к нам приблизиться, — продолжал Кляйнфельд, невзирая на ироническую усмешку Мока. — Я как-то читал в «Archiv für Kriminologie» репортаж о серийных убийцах в Америке. Некоторые из них подсознательно хотят быть пойманы и наказаны за свои преступления. Особенно это касается преступников, которые были очень строго воспитаны в чувстве вины, наказания и греха. Похоже, что наш разыскиваемый делает так, будто хочет, чтобы мы напали на его след. Чтобы, однако, определить это с уверенностью, надо знать его психику.

— Но как узнать психику человека, которого мы вообще не знаем? — Майнерер, к едва скрытой неприязни Мока, впервые проявил интерес к делу.

— Мы должны попросить какого-нибудь психиатра, который имел дело с преступниками, о гипотезе, о попытке экспертизы, — сказал медленно Кляйнфельд. — Пусть нам напишет что-то типа рапорта: что может значить упомянутое мною сокращение времени, почему он убивает таким причудливым способом, что в конце концов могут значить эти листки из календаря. Во Вроцлаве до сих пор не было серийных убийц. Давайте возьмем копии дел серийных убийц со всей Германии, например Гроссманна, Хаармана — Мясника из Ганновера — и других. Пусть наш эксперт их прочтет. Может, он найдет какое-то сходство. Это все, герр криминальдиректор, что пришло мне в голову.

— Немало, — заметил с улыбкой Мюльхауз. — А что поведают нам наши близкие коллеги советники?

«Ничего другого, что не сказал бы Мок», — четко сказала мина молчаливого Элерса. С другой стороны, Майнереру было что добавить.

— Я думаю, что нужно бы проверить эти даты на значение чисел. Может, они имеют символическое значение. Надо бы нанять какого-то знатока каббалы.

Клякса попала на стенограмму Левина. Старый стенографист сначала вздохнул, а затем развел руки, поднял их к небу и закричал:

— Не нет, я не могу терпеть, когда слышу такие глупости! Он хочет, — показал пальцем на Майнерера, — нанять кабалиста! Вы вообще знаете, что такое каббала?!

— Или кто-то просил твоего мнения, Левин? — спросил холодно Майнерер. — Сосредоточьтесь на своих обязанностях.

— Вот что я вам скажу, — рассмеялся громко стенографист, который из-за острого языка был любимцем Мюльхауза. — Я подам вам другую мысль. Соедините места преступления на карте линиями. Выйдет вам, безусловно, какой-то тайный знак. Символ секты… Что, попробуем?… — говоря это, он подошел к карте Вроцлава, висящей на стене.

— Да, попробуем, — сказал серьезно Мок. — Рынок, 2 — особняк «У грифов», Бургфельд, 4 и Ташенштрассе, 23–24. Ну, что вы смотрите, Левин?… Вставляйте в эти места булавки…

— У господина советника в школе наихудшая отметка по геометрии? — сказал удивленный Левин. — Так или сяк выйдет треугольник. Три места — три вершины.

Мок, не обращая внимания на ворчание стенографиста, встал, подошел к карте и воткнул три булавки в три места преступления. Вышел тупоугольный треугольник. Мок некоторое время смотрел на цветные головки, затем подошел к вешалке, снял с нее свое пальто и шляпу, а затем направился к двери.

— Мок, куда вы идете? — рыкнул Мюльхауз. — Совещание еще не закончено.

— Уважаемые господа, все эти здания находятся в районе, ограниченном старым рвом, — тихо сказал он, вглядываясь в карту. Через секунду он покинул кабинет своего шефа.

Вроцлав, понедельник 9 декабря, полдень
— Господин советник, — директор Университетской Библиотеки Лео Хартнер слегка улыбнулся. — Ну и что с того, что эти здания находятся в районе, ограниченном старым рвом?

Мок встал с кресла восемнадцатого века, обитого недавно зеленым плюшем, и начал торопливо ходить по кабинету Хартнера. Толстый пурпурный ковер заглушил его шаги, когда он подошел к окну и посмотрел на голые ветви деревьев на холме Холтея.

— Господин директор, — Мок отвернулся от окна и оперся о подоконник, — я сидел недавно почти целый день в Строительном Архиве, потом в архиве полиции и искал след какого-нибудь преступления, чего-то, что произошло в этих зданиях, потому что, как я вам говорил…

— Я знаю, вы говорили, важны лишь способ, место и время, — прервал Хартнер несколько нетерпеливо. — Не жертва…

— Вот именно… — Мок освободил подоконник от своего веса. — И ничего не нашел… Знаете почему? Потому что посещенные мною архивы содержат только акты девятнадцатого века и немногим ранее. Как проинформировали меня архивисты, большая часть актов была затоплена во время наводнения в 1854 году. В Городском архиве есть зато акты более ранние: криминальные, строительные и все прочее. Может, таким образом, то, что важно для нашего дела, случались раньше в этих зданиях, но след об этом по разным причинам сгинул либо его можно отыскать только специалист, который смог бы прочесть старые документы?

— Я все еще не понимаю, почему так много внимания придает господин советник тому, что преступления эти были совершены в пределах старгородского рва.

— Дорогой директор, — Мок подошел к висящей на стене карте Вроцлава и внимательно прочитал дату, размещенную в нижней части, — эта красивая карта создана в 1831 году, то есть представляет город в пределах границ, установленных, вероятно, в начале девятнадцатого века. Или я ошибаюсь?

— Нет, — сказал Хартнер. Он потянулся к стоящему около стола стеллажу и достал какую-то книгу. Открыл ее медленно и начал аккуратно листать. Через несколько минут он нашел искомую им информацию. — Нет, вы ошибаетесь. В 1808 году присоединились к нашей надодранской метрополии деревни Клечков, Щепин и Олбин и территории вдоль Олавы и сегодняшней Офенерштрассе. Эта карта представляет город после вкления в него упомянутых деревень.

— Когда раньше, до 1808 года, увеличилась площадь города? — спросил Мок острым тоном допрашивающего.

Хартнер не обратил внимания на тембр голоса советника и все внимание уделил книге. Через некоторое время он нашел ответ на заданный вопрос.

— В 1327 году. Тогда был присоединен район так называемого Нового Города, то есть территория, — Хартнер подошел к Моку, взял его под руку, подвел к окну и указал на высотное здание чековой почты — расположенное за Охлау-Уфером и Александерштрассе.

— А еще раньше? — Мок смотрел на одиннадцатиэтажный скелет здания почты, выглядывающего из-за деревьев Холтея.

Хартнер сморщил нос, чувствуя от гостя запах алкоголя, и подошел к карте. В одной руке он держал книгу, другую направил в сторону карты. Очки соскользнули на кончик носа, а коротко подстриженные, седоватые волосы топорщились на затылке.

— В 1261 году, как пишет Марграф в своей работе о улицах Вроцлава, — Хартнер переводил взгляд с книги на карту. — К древнему поселению на Одре официально присоединены эти вот земли…

Директор водил пальцем по карте, описывал им круги, вычленял на карте нерегулярные — раз больше, раз меньше — круги или эллипсы, которые при определенном сильном желании воли можно было бы принять за концентрические, а центр разместить где-нибудь на Рынке. Мок подошел к Хартнеру и медленно провел пальцем по синей змее старгородского рва.

— Это тот самый район? — спросил он.

— Да, именно эти территории присоединены в тринадцатом веке к городу.

— Территория внутри рва, так?

— Так.

— То есть эта ограниченная рвом территория, на которой совершено три убийства, кроме Тумского острова старейшая часть города.

— Верно.

— Вы уже понимаете, директор? — Мок крепко схватил палец Хартнера и рисовал им изогнутые линии на карте внутри этой области. — Вы понимаете? Я сидел в архивах и искал следы каких-то событий, которые имели бы место именно в тот день и тот месяц, который виднелся на листке из календаря на жертвах. Но все эти архивы содержат относительно новые акты, в то время как область преступления принадлежит к самой старой части Вроцлава. И, следовательно, этот след не является ошибочным и слишком надуманным, как утверждает мой шеф и мои люди, но попросту зацепка… — Мок задумался в поисках подходящего слова.

— Которую вы слегка нащупали, — помог ему Хартнер и решительно отошел от карты, тем самым восстановив контроль над своим пальцем. — Трудная из-за тонкой и нелегкой для чтения документации, мало эффектная и не дающая шансов на успех.

— Вы хорошо сказали, — Мок опустился на кресло, скрестил вытянутые ноги и закрыл глаза. Он был доволен, потому что он хотел спать, а это означало, что сжалились над ним все эрины, все шлюхи — именные и безымянные, живые и мертвые — все изъеденные червями, расчлененные и бескровные трупы, весь его мир милосердно позволял ему уснуть. Мок впал в летаргию, но почувствовал странный укол может в диафрагму, может в сердце, может в желудке — укол, который развивался, особенно когда он просыпался после перепоя; тогда его скрученное похмельем тело требовало сна, и рассудок велел «вставай, у тебя сегодня куча работы»; тогда Мок вызывал перед глазами какой-то неприятный образ — рассерженного шефа, безнадежность и серость полицейской работы, глупость подчиненных — и усиливал его в себе, аж чувствовал проникающую боль и беспокойство, которые больше не позволяли ему уснуть. Тогда он поднимал мучимую похмельем голову, засовывал ее под струю холодной воды, проводил влажными от одеколона пальцами по бледным щекам и опухшим векам, а затем в слишком тесном котелке, в галстуке, затянутом туго, как виселица, входил в старые холодные стены полицайпрезидиума. Сейчас Мок, сидя на стуле восемнадцатого века, также чувствовал такую тревогу, но в отличие от утреннего похмелья, не смог идентифицировать ее источник. Перед глазами не появлялся ни разгневанный Мюльхауз, ни Софи среди папиросных окурков в грязной постели, ни водопад дворянской крови Гейссена. Мок знал, что должен повторить ситуацию, которая вызвала беспокойство. Он открыл глаза и посмотрел на Хартнера, который как будто забыл о госте и крутил в задумчивости металлическую ручку прикрепленной к столу точилки.

— Господин директор, — прохрипел он, — прошу повторить то, что вы только что сказали.

— Я сказал, — ответил Хартнер, не прерывая заточку, — что вы движетесь на ощупь, что у вас мало источников, чтобы вести это следствие, что источники могут быть трудны для чтения и интерпретации и что я не предсказываю этому следствию успеха.

— Вы очень гибко выразились, директор, но объясните мне, что вы имели в виду, говоря «мало источников».

— Если вы ищете что-то, что в прошлом происходило в этих местах или прямо в этих зданиях, то вам нужно найти какие-то источники, относящиеся к истории этих мест, то есть какие-то архивы, — терпеливо объяснял Хартнер. — Вы сами сказали, что те архивы, которые вы изучили, относятся к началу девятнадцатого века, в — как мы уже говорили — история мест преступлений может быть намного старше, потому что касается самого старого района города. Вот почему я сказал о тонких источниках. Просто не слишком много актов от тринадцатого до конца восемнадцатого века.

— Если нет почти никаких документов, — Мок был раздражен, — то тогда где я могу найти любую информацию об этих местах или зданиях? Где бы вы их искали, как историк?

— Дорогой господин советник, — Хартнер напрасно старался скрыть нетерпение, — я прежде всего исследователь семитских языков…

— Прекратите делать из меня идиота, директор, — Мок очень ценил скромность Хартнера, не слишком распространенную среди ученых, которые не были действующими преподавателями и не могли проверить плодов своих мыслей на лекциях под перекрестным огнем студенческих вопросов. — Как человек, получивший солидное классическое образование в прошлом веке, настоящий saeculum historicum[58], вы знаете, что я отношусь к вам скорее как к полигистору, историку в Геродотовом значении…

— Очень приятно, — нетерпеливость Хартнера начала угасать. — Я попробую вам ответить на этот вопрос, но вы должны уточнить несколько вопросов. Что значит «информация о местах»? Скудное количество актов не освобождает нас от обязанности их тщательного изучения. Итак, сначала старые акты. Потом вы должны начать поиск по существу. Как в материальном или терминологическом указателе в учебнике. Но что нам искать? Вы имеете в виду какие-то легенды об этих местах? Или о владельцах этих зданий? А может, о их жителях? Чего вы ищете в этих местах?

— Еще до недавнего времени я думал, что в актах ищу преступления, которые могли бы быть вспомнены спустя годы — в тот же день месяца, когда его совершили. Убийца, убивая невинных людей, хочет, чтобы мы возобновили старое следствие и нашли преступника много лет назад. Но о каких-либо преступлениях в двух первых местах — истории третьего еще не исследовал — нет в архивных материалах упоминания. Таким образом, пропадает гипотеза напоминания спустя годы.

— Так… — прервал Хартнер и замечтал об ужине: рулет, красная капуста и картофельные клецки. — Преступление как вымогательство возобновления следствия преступления вековой давности… Звучит это на самом деле мало правдоподобно…

Мок почувствовал одновременно и сонливость, и неизвестное беспокойство. Через какое-то время машина тронулась. Беспокойство было связано с гимназией, с Софи и со словами «возобновление» и «преступление». Размышлял лихорадочно, если он думал о Софи, когда проходил или проезжал мимо какой-то школы. Через несколько секунд он увидел вчерашнюю картину: столб с объявлениями около Гимназии святой Елизаветы.

Духовный отец князь Алексей фон Орлофф предсказывает скорый приход Антихриста. «Прав этот отец духовный, — подумал Мок, — возобновляются преступления и катаклизмы. Меня снова бросила женщина, Смолор снова начал пить».

Мок увидел себя, выходящего из цветочного магазина. У маленького газетчика он купил «Последние новости Бреслау». В одной из колонок объявлений его взгляд привлек необычный рисунок. Мандала, круг перемен, окружала мрачного старика с поднятым вверх пальцем. «Духовный отец князь Алексей фон Орлофф предсказывает, что приближается конец света. Вот и наступает очередной оборот Колеса Истории — повторяются преступления и катаклизмы древних веков. Приглашаем на лекцию мудреца из Sepulchrum Mundi. Воскресенье 27 ноября, Грюнштрассе, 14–16».

Мок снова услышал голос Хартнера: «Преступление как вымогательство возобновления следствия о преступлении вековой давности… Звучит это на самом деле мало правдоподобно…» Мок мрачно посмотрел на Хартнера. Он уже знал, зачем сюда пришел. Директор в доли секунды понял, что мечты о долгожданном обеде сегодня могут не сбыться.

Вроцлав, понедельник 9 декабря, два часа дня
Карандаш с золотым обрезом быстро двигался по разлинованным листкам записной книжки. Хартнер записал последнее пожелание Мока.

— Это все? — спросил он без энтузиазма, смакуя в мыслях восхитительный рулет.

— Да, — Мок достал похожую записную книжку, записную книжку путешественников и полицейских: черную, обвязанную резинкой, с узкой тесемкой, к которой был привязан карандаш. — О, и еще одно я хотел бы просить вас, директор. Пожалуйста, не упоминайте мое имя или должность. Сохранение инкогнито — это лучшее решение в ситуации, когда…

— Не надо мне объяснять, — тихо сказал Хартнер, жуя в воображении хрустящую от шкварок клецку, покрытую соусом и густой красной капустой.

— Прошу понять, — Мок написал в записной книжке заголовок «Убийца из календаря». — Мне очень неловко отдавать вам приказы.

— Дорогой советник, после «дела четырех моряков» вы можете давать мне приказы до конца жизни.

— Да, — карандаш попал между зубов Мока. — Поэтому вы согласны, что я буду сидеть в вашем кабинете и работать с вами до утра?

— При одном условии…

— Да?

— Что вы позволите мне пригласить вас на ужин… Конечно, сначала я отдам соответствующие распоряжения своим подчиненным.

Мок улыбнулся, кивнул головой, тяжело поднялся и сел за аккуратным секретером девятнадцатого века, где обычно утром секретарша Хартнера записывала ежедневные распоряжения шефа. Хартнер поставил перед ним телефон и открыл дверь в секретариат.

— Госпожа Хаманн, — обратился он к секретарше и указал рукой на Мока. — Господин профессор является моим соавтором и другом. В течение нескольких следующих часов, а может быть, дней мы будем работать вместе над некоторыми научными вопросами. Мой кабинет является его кабинетом, и все его приказы — мои.

Госпожа Хаманн кивнула головой и улыбнулась Моку. Такая же улыбка, как у Софи, но другой цвет волос. Мок набрал номер Майнерера и — до того как Хартнер закрыл дверь — одним взглядом обвел стройную талию и выдающийся бюст госпожи Хаманн, а звучащая у него еще в ушах фраза директора «все его команды» запустила воображение и подтолкнула перед глазами непристойные и дикие сцены с ним самим и с госпожой Хаманн в главных ролях.

— Майнерер, — пробормотал Мок, когда услышал характерный фальцет своего подчиненного. — Прошу придти в Университетскую Библиотеку на Сандштрассе. У секретарши директора Хартнера, госпожи Хаманн, вас ждет картонная папка с именем адресата. Отнесите ее в отель «Königshof» на Клаасенштрассе. Независимо от того, какие поручения вы получили от Мюльхауза, приказ на слежку за Эрвином все еще в силе. Через час мой племянник должен закончить занятия. Есть там где-то рядом с вами Райнерт? Нет? Так прошу его найти.

Получив быстрое подтверждение послушания со стороны Майнерера, Мок ждал, когда Райнерт отзовется.

— Попросите ко мне доктора Сметану, — из-за запертых дверей звучал сильный баритон Хартнера. — Пусть принесет с собой реестр должников.

— Райнерт, хорошо, что вы есть. — Мок смотрел на докладную, написанную своим наклонным почерком. — Не отставайте ни на шаг от князя Алексея фон Орлоффа. Вы не знаете, кто это? У меня нет времени вам объяснять. Информацию о нем вы найдете на каждом столбе объявлений и в каждой газете, и, конечно, в «Последних новостях Бреслау» в день, когда мы нашли замурованного Гельфрерта. Ваш сменит Кляйнфельд.

— Пусть Спехт из отдела каталогизации, — зазвучал голос Хартнера, — принесет каталожные ящики с надписями «Вроцлав», «Криминалистика», «Силезия». Хорошо, повторю: «Вроцлав», «Криминалистика», «Силезия». Пригласите мне к телефонному разговору директора Городской библиотеки Теодора Штайна. Да, доктор Теодор Штайн. Днем, вечером… все равно.

Мок набрал еще один номер и быстро убедил молодого человека, чтобы тот прервал важное собрание советника Домагаллы.

— Сердечно приветствую тебя, Герберт, — сказал он, услышав слегка раздраженный голос своего партнера по бриджу. — У меня сейчас важное дело. Да, да, я знаю, что тебя беспокою, но дело очень срочное. Мне нужно просмотреть записи всех сектантов, которыми занимались твои люди. Кроме того, мне нужно знать все о секте Sepulchrum Mundi и ее przywódcy провидце Алексее фон Орлоффе. Хорошо, запиши… Не знаешь, как пишется sepulchrum? Что у тебя с латынью? Я так и думал…

— Из главной читальни, — голос директора изменяло волнение. — Велите мне немедленно принести следующие книги: «Antiquitates Silesiacae» Бартесиуса и «Криминальный мир в старом Вроцлаве» Хагена.

Мок снова соединился и больше не давал поручений, а выслушивал повышенный голос Мюльхауза. В какой-то момент он отодвинул трубку от уха, а другой свободной рукой постучал папиросой о столешницу секретера. Когда голос успокоился на мгновение, Мок положил папиросу в рот и начал странный диалог, в котором его лаконичные высказывания прерывались время от времени гневными и замысловато выстроенными фразами шефа.

— Да, я знаю, что я вел себя как грубиян, начиная с собрания… Это новый след… Все объясню завтра… Да, знаю, последний шанс… Злоупотребил терпением господина директора… Знаю… Буду завтра… В восемь утра… Да, конечно… Спасибо и извините…

Мок повесил трубку и в очередной раз тепло подумал о Райнерте и Кляйнфельде. Они ничего не сказали Мюльхаузу и отправились вслед за фон Орлоффом.

Хартнер закончил давать приказы и вошел в кабинет, неся пальто и шляпу Мока. Через некоторое время оба двинулись в сторону двери. Хартнер пропустил Мока вперед и улыбнулся лучезарно госпоже Хаманн. Он мог воплотить свою мечту о рулете.

Вроцлав, понедельник 9 декабря, десять вечера
Вроцлав утонул в мягком пухе снега. На Сандштрассе было безветренно и тихо. Иногда заурчал какой-то автомобиль, изредка звякали сани. Даже скрежет последних трамваев, скользящих в сторону Ноймаркета и Центрального почтамта, приглушен был мягким фильтром метели. Окна монастыря норбертанов (премонстрантов) блестели приятным теплом. Мок наблюдал это все через окно старого монастыря Августинцев на Песчаном острове, где находилась Университетская Библиотека, и далеко ему было до настроения радостного праздничного ожидания, которым казался охваченным весь город. Не интересовал его Песчаный мост и Гимназия святого Матфея, ни Минералогический Музей. Интересовали его освещенные елками окна бедных особняков, расположенных по периметру Риттерплац, где усталый отец, ожидая ужина, откладывает в сторону трубку, дымящуюся дешевым табаком, и подбрасывает сидящих у него на коленях детей, которые радостно вскрикивают, а их дикие возгласы не раздражают ни отца, ни подпоясанную фартуком мать, которая ставит на горячую конфорку горшок с мужниным супом; каждый день одно и то же — крупник с копченостями, довольная и сытая отрыжка, поцелуй после ужина, рот, полный дыма, шлепание детей и загоняние их в ванну в парящей лохани, их зарозовевшие от сна губы, мужские руки под тяжелой периной. Каждый день одно и то же — вера, надежда и любовь.

Мок подошел к двери кабинета Хартнера и положил руку на ручку.

«В этих арендованных домах, — подумал он, — в этих закопченных кухнях, под затертыми обоями живет еще одна добродетель, неевангельская добродетель, которая не могла найти для себя места в стерильно чистой пятикомнатной квартире на Редигерплац. Эта добродетель не была привлечена ни силой, ни лестью, ни дорогим подарком, она не хотела там оставаться дальше, она покинула вскоре после свадьбы возвышенную жену и уверенного в себе мужа, которые не высказали сформулировали свои потребности перед собой; она — потому что не умела, он — потому что не хотел. Она предоставила их самим себе: ее надменно молчащей и его — яростно бьющегося о стены квадратной головой. Как называется эта добродетель, которая презирала квартиру на Редигерплац?»

Мок отворил дверь, выпустил дворника, тащившего ведро с углем, и услышал голос Хартнера:

— Да, господин директор Штейн, я имею в виду выписку различных книг из общего каталога, то есть составление предметного каталога согласно следующего ключа понятий: Силезия — криминалистка — Вроцлав. Если бы эти понятия пересеклись в какой-то книге, было бы здорово. Если нет, то очень прошу господина директора прислать мне список книг, к которым относится хотя бы одно ключевое слово. Думаю, если бы я потом решил взять эти книги… Да? Это здорово, спасибо за любезное согласие…

Мок закрыл дверь кабинета и пошел в уборную. Проходя мимо дворника, он обхватил его за руку и прошептал:

— Ты знаешь, как называется та добродетель, которая не хотела у меня жить?

— Нет, не знаю, — ответил владелец заросшего густыми волосами уха.

— Верность, — вздохнул Мок и зашел в туалет. Он заперся в кабинке и аккуратно опустил маленькое окошко, за которым засыпало город, полный верных жен, улыбающихся во сне детей и наработавшихся отцов, город пыхтящих теплом печей, скулящих от радости верных собак с умными глазами. В этом городе какая-то пятикомнатная квартира была неподходящим курьезом, мрачным уродом.

«Там в четырех углах комнат таится злой демон насилия, отринутый демон иллюзии и еще один… — думал Мок, расстегивая ремень, — еще один… — повторил он, выполняя знакомые, старые как мир действия, осуждаемые Церковью, — демон смерти». Когда он нашел правильное слово, он всунул голову в петлю, образованную из ремня и прикрепленную к ручке окна, за которым Вроцлав стал белее, чем покрывающий его снег.

Висбаден, пятница 13 декабря, час дня
Частный детектив Райнер Кнуфер вышел из экипажа возле Курортного парка и отправился среди черных, безлистных каштанов в сторону казино. Из-за паркового пруда ворвался между деревьями холодный порыв резкого ветра и поднял вверх столбы снежной пыли. Кнуфер натянул шляпу, поднял воротник пальто, быстро миновал покрытые инеем каменные клумбы и вошел в сверкающий храм азартных игр. К нему подскочил рассыльный, обвел его энергично щеткой, с радостью принял горсть мелочи и подбежал с пальто и шляпой гостя к гардеробу. Кнуфер стоял в фойе, смотрел и восхищался бело-коричневым шахматным полом, витражом над входом, арочными сводами и стоящим под стенами большими скульптурами. После созерцания великолепия повернул налево в большой игорный зал. Он стоял на пороге и щурил глаза под беспощадным блеском канделябров, которые обнажали каждую морщину вокруг раздраженных бессонницей и пороками глазам игроков, отражались в лысинах, покрытых сгустившимися знаками проигрыша, вызывали фальшивый румянец на щеках престарелых аристократов и блестели на алебастровой коже молодых дам, привычки которых были такими же тяжелыми, как разноцветный пух перьев, воткнутых за повязками, покрывавшими их аккуратно подстриженными и блестящие прически. На одной из молодых дам Кнуфер остановил на несколько секунд взгляд. Он не был уверен, что нашел нужную особу. Согласно описанию, которое он получил от Мока, у Софи должны быть длинные волосы. Смеющаяся яркая блондинка имела волосы, подстриженные модно, коротко и спортивно. Другие элементы описания совпадали. Ее груди, которые сильно обтягивались шелковым платьем и восхитительно поднимались, когда резким и радостным движением она вскидывала руки вверх, соответствовали точным характеристикам Мока: «выдающийся бюст с твердостью почти видимой». Ее голос прорезал душный воздух зала серебряной колоратурой и мог смело быть определен как «жемчужный» (описание Мока). С трудом он отвернулся от блондинки и заглянул в соседний карточный зал. Когда уже убедился, что ни одна из присутствующих дам не соответствовала составленному криминальным советником описанию, он сел у соседнего, незанятым никем столом с рулеткой, на котором пребывал на посту старый пузатый крупье, и, поставив фишки по пятьдесят марок на красное, начал рассматривать проблему: почему вероятная Софи Мок так шумно себя ведет. Когда крупье подтолкнул в его сторону удвоенный столбик фишек, Кнуфер уже знал две причины. Во-первых, блондинка не ограничивала себя в шампанском, во-вторых, ее крики радости и вскидывание рук были реакцией на азартные действия крошечного мужчины с болезненными, меланхоличными глазами. Кнуфер решил играть один на один. Поставил все вновь на красное и быстро записывал в памяти внешние характеристики невысокого господина, которому блондинка только что положила голову на плечо, нежно обнимая ладонями место, где у других мужчин есть бицепсы. Игрок мало находился за игровым столом. Он равнодушно скидывал фишки, и они приземлялись по мягкой дуге на жесткое зеленое сукно и всегда находили свое место в одном из тридцати шести квадратных полей.

— Он совсем не думает, — прошептал Кнуферу пузатый крупье. — Надеется на случай. Бросает вслепую несколько фишек и, в основном, попадает. Если фишка упадет на — скажем — «двадцать два красное», ставит либо четное, либо красное. Никогда не играет на en plain (поле), «коня», или даже на шесть номеров…

— А что происходит, — Кнуфер разделил внушительный столбик на две части и обе поставил на красное, — если какая-то фишка упадет на линию между двумя полями? Например, между «восемнадцать красное» и «семнадцать черное»? На что он тогда ставит?

— Всегда большая часть фишек, — крупье закрутил колесо рулетки, — на каком-то поле. Никогда граница между полями не пересекает фишку идеально пополам.

— Таким образом, у него нет никакой системы, — Кнуфер беззаботно наблюдал, как шарик подпрыгивает и попадает в сектор «двадцать девять красное».

— Да, это правда, — крупье сдвинул в сторону Кнуфера четыре столбика фишек. — Он не суеверный, как другие игроки, не верит в магические чередования чисел, в притяжение противоположностей, не носит медных украшений, когда Сатурн в оппозиции к Марсу, и не ставит тогда ва-банк на двенадцать, а на voisons du zero (на ноль) в начале месяца. Он верит — как бы сказать — в детерминизм случаев.

— Кто это? — Кнуфер снова поставил все на красное.

— Вы здесь впервые, не так ли? — крупье закрутил колесо обманутых надежд. — Это известный игрок и знаменитый…


«Дорогая Элизабет, я в Висбадене с понедельника и сопровождаю Бернарда фон Финкельштейна. Это один из режиссеров UFA, известный в начале двадцатых годов под псевдонимом Бодо фон Финкл. После этой краткой информации о моем нынешнем пребывании мои руки опускаются. Так много хочу тебе написать и не знаю, с чего начать. Может, от выезда из Вроцлава? Нет, трижды нет! Я даже не хочу упоминать название этого города, где случилось со мной столько нечестности. Конечно, не с твоей стороны, моя дорогая; все, что нас связывало, было так чисто и хорошо!

Я напишу тебе о том, что я делаю здесь, в Висбадене, и на чьей я теперь стороне. Фон Финкла я встретила пять лет назад в Берлине, когда пробовалась на роль второго плана в фильме «Усталая смерть» Фрица Ланга. Я произвела на него очень большое впечатление, потому что в тот день, когда он встретил меня, он пригласил меня на ужин и открыл мне самые сокровенные уголки своей души. Он оказался робким мужчиной, который — несмотря на большие деньги и отличную позицию в артистическом мире — хочет прежде всего любви, той чистейшей и полной восторга. Тогда он попросил меня о исполнении своего эксцентричного, интимного желания, а когда я — немного возмущена, хотя, признаюсь, также сильно заинтригована — отказалась, он умолял меня о прощении и поклялся доверить мне роль, которую я искала. Я встретилась с ним тогда еще несколько раз и — несмотря на его отчаянные и лихорадочные настояния — позволила ему только поцелуи моих туфель, что он сделал с большой радостью, отдавая мне таким образом честь и поклонение. Фон Финкл был настоящим джентльменом и очаровал меня культурой, а прежде всего любовью к искусству. Вышла бы за него замуж, если бы в ситуацию не вмешался мой покойный папа, который как раз тогда — после долгих поисков — нашел меня в Берлине, обругал фон Финкла грязным гудлаем (евреем) и забрал меня обратно в Пассау, где тогда моей руки просил один баварский землевладелец. Но я стала, однако, не баварской домохозяйкой, но в компании некоего художника — о, эта моя любовь к искусству! — я отправилась в Вроцлав, где довольно быстро познакомилась с изысканным обществом.

Но я возвращаюсь к фон Финклу. Когда несколько дней назад я приехала в Берлин, он уже ждал меня на вокзале, предупрежденный моим ночным звонком (к счастью, как ты знаешь, я никогда не выбрасываю блокноты с адресами и телефонами) — я позвонила в ту же ночь, когда меня изнасиловал Эберхард. Фон Финкл никак не изменился, все еще грустный, непонятый другими, полный комплексов и причудливых, темных потребностей. Я давала себе отчет, что — связываясь с ним — должна буду дать удовлетворение его желаниям, и решила сделать это уже в первый день. Даже не спрашивай, что это было, возможно, я когда-нибудь прошепчу тебе это на ухо. Достаточно того, что фон Финкл готов отдать за меня жизнь. Как легко сделать человека счастливым! Он стал уверен в себе и заявил, что — имея меня рядом — может взять на себя самую большую проблему. Он хочет получить состояние, чтобы финансировать новый фильм со мной в главной роли! Потому что — после анализа всего побега случайные совпадения, которые привели меня к нему и позволили получить ему высшее счастье — пришел к выводу, что существует высший детерминизм случаев, и он приехал со мной сюда, в Висбаден, чтобы добыть деньги и доказать свою теорию. И представьте себе — все время выигрывает…


— Правда? Это знаменитый фон Финкл? — Кнуфер собрал в эбеновую шкатулку гору фишек, которые выиграл, после того как дилер объявил «двадцать три красное». Закурил первую сегодня папиросу. — Как вас зовут?

— Рихтер, уважаемый господин…

— Скажите мне, Рихтер, зачем вы это все мне рассказываете? Ведь персоналу казино запрещено разговаривать с гостями! Крупье могли бы водить с игроками в различные сговоры…

— Мне все равно. И так я потеряю эту работу…

— Почему?

— Каждому крупье приписывается один и только один стол. — Рихтер по привычке закрутил рулетку, хотя Кнуфер больше уже не выказывал желания продолжать игру и, выпуская дым из сигары, пытался засунуть шкатулку в карман пиджака. — Мой стол считается плохим и никто с ним не играет. Если никто не играет, я не получаю чаевых, а ведь с чаевых живу, потому что наша зарплата… Простите, я не хотел ни о чем вас просить.…

— Вот сегодня твой стол уже feralny не плохой. Я за ним много выиграл. — Кнуфер отсчитал десять фишек и всунул их в карман фрака крупье. — Если хочешь получить больше, намного больше, сообщи мне обо всем, что делает эта блондинка со своим маленьким пидором.

Он похлопал Рихтера по плечу и покинул зал, преследуемый взглядами игроков, среди которых блондинка и сопровождающий ее невысокий мужчина произвели впечатление наиболее заинтересованных недавними действиями Кнуфера.

Висбаден, пятница 13 декабря, пять часов дня
Кнуфер поставил фотографию Софи около телефона и осмотрел комнату. Куда только переносил взор — или на стену, обитую бледно-голубыми обоями в цветочек, или на испещренный трупами мух потолок, или на ширму, отделяющая железную кровать от умывальника — везде видел ее лицо, которое исчезало в инвертированных, черно-бело-серых мрачных оттенках.

Кнуфер почувствовал беспокойную неуверенность и потянулся у подпрыгивающей на рычаге трубке телефона. Он приложил ее к уху и услышал гессенский диалект телефониста, сообщающего, что только что был сделан звонок на вроцлавский номер 6381. Через некоторое время до него донесся спокойный голос абонента № 6381, который делал длительные паузы между словами, издавая из себя звуки, напоминающие пыхтение трубки.

— Добрый день, герр криминальдиректор, — Кнуфер, прижав к уху трубку наушника, приблизил голову к микрофону. — Я нашел ее. Она в Висбадене под именем Изабель Лебецайдер в компании некого Бернарда Финкельштейна. Да, я знаю о нем немного. Как я узнал об этом? У меня есть коллеги в Берлине, а телеграф работает быстро. Финкельштейн был в начале двадцатых известным режиссером… Правда, уверяю вас! Вы знаете имя Бодо фон Финкл? Конечно, это он самый. После периода славы он попал в какие-то неприятности. Был на заметке в берлинской полиции, в отделе нравов, как маниакальный игрок. Подозреваемый в съемках порнографических фильмов. Тут, в Висбадене, играет очень резко и выигрывает горы денег. Софи Мок, или Изабель Лебецайдер, очевидно, его хорошая муза.

— Прошу меня теперь внимательно выслушать, — Кнуфер услышал треск спички и почти почувствовал аромат табака «Австрия». — Вы должны изолировать эту женщину.

Голос умолк. Молчал также Кнуфер.

— Вы не понимаете? — забулькала слюна в чубуке. — Вы должны ее похитить и укрыть на месяц, два. До дальнейших распоряжений. Расходы не играют никакой роли.

— Я вас очень хорошо понял, директор Мюльхауз, — Кнуфер повесил трубку.

Висбаден, пятница 13 декабря, семь вечера
Крупье Рихтер с радостью подтолкнул огромную кучу фишек к безупречно белой манишке фон Финкла. Режиссер не выказал никакого чувства, вкрутил турецкую папиросу в длинный мундштук из слоновой кости и подал его своей светловолосой спутнице. Софи приняла его с задумчивостью и медленно подняла веки. Зеленое пламя ее глаз облизало собравшихся вокруг стола мужчин. Из-под рукавов смокингов выдвинулись несколько белоснежных манжет, зашумевшие бензиновые зажигалки в наманикюренных пальцах. Софи обняла ладонью в кружевной перчатке пухлые красные пальцы, в которых чуть не пропал блестящий конус, щелкающий голубоватым пламенем. Владелец пальцев был этим прикосновением так взволнован, что не чувствовал почти никакой боли, какой палил разогретый металл.

За столиком Рихтера играл только фон Финкл. Это был единственный занятый столик в казино. Все остальные были свободны, потому что сидящие рядом с ними до недавнего времени гости теперь окружали столик Рихтера. Крупье переживал ярко свой великий день и благословлял миг, когда фишки Кнуфера попали в нанесенную на зеленом сукне красно-черную клетку. Первая из них была началом большой серии Кнуфера, о которой говорили все, последняя — привлекла к этой игре Бода фон Финкла, который уже несколько часов окончательно подтвердил против всех гостей и персонала казино, что злые слухи, окружающие столик и остерегающие от него игроков, были глупым заблуждением, выдуманным, как считал Рихтер, завистливыми коллегами крупье.

Большая толпа сгущалась вокруг стола и почти не позволяла дышать крупье, игроку и блондинке-богине азарта.

— S'il vous plait (прошу вас), — воскликнул Рихтер. — Mes dames, monsieurs, faites vos jeux (дамы, господа, делайте ставки).

Фон Финкл отсчитал двадцать десятимарковых фишек и подтолкнул столбик к Софи, которая — к возмущению немногих наблюдающих игру дам — сделала над ним жест благословения. Затем фон Финкл бросил одну фишку в сторону сетки. Большая часть ее закрыла поле «двадцать восемь красное». Софи — по приказу фон Финкла — поставила двестимарковый столбик на поле двадцать восемь, а остальные фишки, пять таких столбов, на поле «красное». Публика вздохнула, потому что фон Финкл впервые не поставил «один к одному».

— Rien ne va plus (ставок больше нет), — Рихтер закрутил колесо рулетки, и в гробовой тишине раздался стук подпрыгивающего шарика в перегородках и легкий свист колеса, скользящегл в своем цилиндре. Через некоторое время колесо остановилось. Шум восторга разнесла толпа. Софи вскинула обе руки вверх, обнажив эпилированные подмышки. Выпало «девятнадцать красное». Столбик, стоящий на «двадцать один», отправился к Рихтеру, а фишки, лежащие на поле «красное» — в удвоенном числе — к фон Финклу. Тот с большим уважением поцеловал руку своей спутницы и бросил еще одну фишку, снова начав акцию детерминизма случаев. После «благословения» фишка упала на линию, разделяющую поля «девятнадцать красное» и «четное». Софи, фон Финкл и Рихтер наклонились над столом, а над ними замкнулся свод голов и плеч. Игрок встал, вздохнул, посмотрел на неохотно отстранившихся болельщиков.

— А может бы, так господа отодвинулись и позволили мне принять решение, — сказал он спокойным голосом и вопросительно посмотрел на Софи. — Что вы об этом думаете, мадам?

— Что это пара, — Софи смотрела неуверенно на фон Финкла. — Не… Я не знаю…

Игрок взял фишку двумя пальцами и вложил ее в карман фрака Рихтера. Потом тщательно выбрал другую, позволил провести над ней заклинания и кинул ее. Она упала, и ее большая часть залегла на «шесть черное». Тогда фон Финкл поставил на «шесть черное» тысячу марок, а десять тысяч на черное. Рихтер произнес французское заклинание, и шарик начал танцевать среди деревянных перегородок колеса. Фон Финкл закрыл глаза и увидел свое детство в пропахшем луком деревянном доме в Бедзине, который его отцу служил портняжной мастерской, для его восьми братьев и сестер — полем непрестанных битв, а бесчисленным клопам — удобным убежищем. Теперь он не слышал стука шара, а треск старой машинки для шитья фирмы Зингер, не слышал стона разочарования окружающих его людей, а крик недовольного клиента швейного мастера, не чувствовал страха Софи, а страх своей матери перед очередным днем голодания. Фон Финкл не открыл глаза, когда он услышал отдаляющийся шелест фишек, когда Софи сильно впилась пальцами в его руку, когда дошло до него шуршание ног недавних сторонников и когда внезапно другие столы ожили французскими формулами, а его дилер спел погребальное «Les jeux sont faites (игра сделана)». Он открыл глаза только тогда, когда почувствовал рядом со своей рукой прохладное прикосновение стекла. Напротив сидел изящный седоватый мужчина и нежно обнимал тот же бокал шампанского, какой стоял перед ним и перед Софи.

— Клаус фон Стейтенкротт, директор казино, — улыбнулся он. — Позвольте мне выразить свое восхищение. Никогда не встречал еще игрока, каждые ставки которого было бы игрой ва-банк.

— Благодарю, — сказал фон Финкл дрожащим голосом, не осмеливаясь смотреть в сторону Софи. — Ваше восхищение — честь для меня.

— Нет, это для меня большая честь, — фон Стейтенкротт сделал быстрое движение, и два бокала хрустально зазвонили. — После такого поражения вы не сказали: «Что мне после вашего восхищения!» или «Идите к черту!», но отреагировали как настоящий джентльмен. Мы относимся к джентльменам в нашем казино с полным уважением, и всякий раз, когда удача перестает быть к ним добра, мы предлагаем им кредит в любой сумме без предоставления каких-либо залогов. Вы хотите себе такой кредит?

Вроцлав, пятница 13 декабря, одиннадцать вечера
Элизабет Пфлюгер заканчивала именно третий «Gnosienne» Эрика Сати и ее белый рояль рокотал звуками падающего дождя, когда горничная вошла в гостиную, объявила срочный вызов из Висбадена и спросила, где госпожа Пфлюгер соизволит ответить. Элизабет соизволила ответить в гостиной и, скрестив свои подогнутые ноги на шезлонге, спросила служанку раздраженным голосом, кто посмел беспокоить ее в столь поздний час. Когда она узнала, подавила гнев и приложила к уху трубку. После серии слез, рыданий, заверений в любви и дружбе она услышала просьбу о помощи и совете.

— Прошу тебя, Элизабет, скажи, что мне делать… Он все проиграл…

— Тот фон Финкл, о котором ты мне писала? Сегодня специально забрал письмо с поезда из Висбадена и принес мне…

— Да, фон Финкл. Директор казино предложил ему кредит без залога, но он отказался и попросил озамене на фишки, векселя и чеки, которые у него были с собой. Когда удовлетворили его просьбу — проиграл все. Не имеет, чем заплатить за отель. Тогда он принял предложение шефа казино, но это предложение было уже другим… Другой кредит с залогом… Тем залогом была я…

Мужская рука прижала вилку телефона. Элизабет посмотрела сквозь слезы на барона фон Хагеншталя и почувствовала облегчение, что ей больше не нужно слушать плач подруги.

— Ты ничего не сможешь сделать, — сказал тихо барон. — Сейчас только я могу ей помочь. Я знаю, что означает в казино залог с красивой молодой женщины. Ва-банк.

Висбаден, пятница 13 декабря, полночь
— Фон Стейтенкротт выплатил фон Финклу за его векселя и чеки тысячу марок, — Рихтер говорил тихо, боясь оглядываться по парку вокруг казино. — Фон Финкл сыграл, как обычно, ва-банк и проиграл. Тогда шеф предложил кредит, но с гарантией. Эта гарантия — госпожа Изабель Лебецайдер. Шеф оценил ее в три тысячи марок. Это такой кредит.

— Ничего не понимаю, Рихтер, — Кнуфер дрожал от холода. — Хотят играть на госпожу Лебецайдер?

— Да, — Рихтер натянул шляпу на глаза. — И это завтра на моем столе. В полночь. На одну чашу фон Финкл ставит свою подругу, на другую фон Стейтенкротт три тысячи марок. Если выиграет режиссер, он получит фишки на эту сумму, если выиграет шеф — госпожа Лебецайдер останется на некоторое время в нашем казино. Это только одна игра черное-красное. Больше ничего. Одна игра. Ва-банк.

Кнуфер почувствовал дрожь в коленях.

— Холодно тут в этом парке — зарычал он. — Рихтер, пошли, черт возьми, что-нибудь выпьем. Веди меня.

Крупье поправил перчатки и быстро побежал через парк. За ним следовал Кнуфер. Ночью Висбаден был украшен праздничными фонарями. Несмотря на рождество винный погреб «Ente» в «Nassauer Hof» кипел жизнью. У памятника императору Фридриху трещали на морозе губы страстно целующейся пары. Усатый оберполицмейстер инструктировал какого-то подвыпившего иностранца, как попасть к Термам императора Фридриха. Рихтер вел Кнуфера за рукав к одним из городских ворот, где располагалась домашняя закусочная, пахнущая луковом сыром «Hankas mit Musik». Они сели в какой-то темный угол, и крупье заказал две кружки глинтвейна Appelwol.

— Скажите мне, Рихтер, — Кнуфер положил на стол десятимарковую купюру, — как долго госпожа Лебецайдер, в случае проигрыша фон Финкла, останется в казино и что она там может делать.

— За то, что я вам сказал, — Рихтер растопырил пальцы на банкноте. — За то, что я скажу, — повторил он, — я могу потерять работу… Но да ладно! Вы мой добрый дух… Есть у нас еще одно казино… Неофициальное… В подвалах… Там играют очень богатые клиенты. Крупье — нагие, красивые женщины. Если игрок выигрывает очень высокую сумму — ее величина зависит от мастерства и привычки игрока — в качестве подарка он получает на одну ночь ту крупье, которая его обслуживала. Вы даже не понимаете, как жадность ослепляет этих парней. Редко кому удается выиграть девушку, теряют горы золота, а все равно приходят… За госпожу Лебецайдер будут играть как сумасшедшие. Достаточно на нее взглянуть. Наш шеф знает, что делает…

— Как долго госпожа Лебецайдер будет работать в тайном казино? — Кнуфер повторил вопрос.

— Обязательно два месяца. Продление является добровольным выбором нашей блондинки Венеры.

— Когда состоится игра?

— Завтра в полночь. Шеф хочет уведомить нескольких знакомых с ним журналистов и клиентов неофициального казино, которые с удовольствием посмотрят новый товар. Думаю, он пригласит вас, после того как вы выиграли кучу денег на моем столе.

— Не берете во внимание еще одного, — Кнуфер пытался скрыть дрожь в руках, когда пил горячее вино, пахнущее гвоздикой и корицей, — что эта госпожа может не согласиться. И что фон Финкл не должен проиграть.

— Не думаю, — ответил Рихтер и задернул грязную занавеску, которая, если бы была целой, отделяла бы их столик от остальной части комнаты. — Я видел в казино многих сорвиголов, которые рассматривали игру как последнюю и единственную возможность получить деньги. Все они, как правило, притворялись и были так же правдивы, как этот режиссер аристократ, который издалека попахивает евреем, и эта псевдо-австрийка с баварским акцентом. Сорвиголовы сделают все в следующей раз.

— Благодарю вас, Рихтер, — Кнуфер бросил на стол еще одну банкноту. Он хотел уйти, но крупье придержал его за рукав. Для своего возраста он был очень сильным. Судя по всему, его мускулы появились не только у рулетки.

— Они сделают все и все проиграют, — он внимательно посмотрел на Кнуфера. — Все до единого. Решительно. Помните об этом.

Висбаден, суббота 14 декабря, четверть часа до полуночи
Райнер Кнуфер набрал серебряной ложечкой горку красной икры и украсил ее кубиком черного сухарика из муки грубого помола. Затем в половинку лимона вкрутил хрустальный, надрезанный вдоль конус, помещенный в округлую форму. Формочка наполнилась соком. Несколько его капель разбавило мягкий вкус икры. Кнуфер запил этот kęs укус шампанским и снова достал приглашение, которое было написано директором.

Имею честь пригласить уважаемого господина на специальную игру в день 14 декабря текущего года в полночь в главном зале казино. После игры приглашаю вас на прием, который пройдет в подвалах казино. Приглашение распространяется только на уважаемого господина Райнера Кнуфера без сопровождающих. С уважением

Клаус фон Стейтенкротт, директор
Кнуфер огляделся по принадлежащему казино ресторану «Käfer’s Bistro» и ощутил трепет, который потряс его жестоко. Его мать так ему объясняла это неприятное чувство: «Смерть заглянула тебе в глаза». Теперь он заглянул в глаза надежде на процветающую жизнь: вот Кнуфер каждый день ест обеды на этих серебристо-белых скатертях, вот сидит на этих мягких сиденьях из вишневой кожи, вот режет ножом с выгравированным гербом подрумяненного поросенка, откладывает нож на серебряный подносик и подает сидящей рядом с ним девушке розовый кусок мяса, окруженный хрустящим воротничком панировки; ее светлые волосы в золотом ореоле паучих канделябров резко выделяются на сочно-вишневых занавесках, официант кланяется в пояс, а в отдалении переливается радуга ликеров, выставленных на треугольных салфетках в огромном баре из красного дерева; Кнуфер снова смотрит на девушку и задается вопросом, кто она. Детектив покачал головой и остался свои мечты при себе. Он аккуратно подал приглашение, под накрахмаленную белую салфетку всунул десятимарковую банкноту и вышел в зал казино. У входа в главный зал какой-то бледный блондин с остроконечной бородкой показывал охраннику приглашение, идентичное тому, что покоилось в смокинге Кнуфера. Охранник поклонился, а его рука в белой перчатке сделала приглашающий жест. Через некоторое время в зале казино также оказался Кнуфер. Было уже там, — как он быстро сосчитал, — тридцать восемь мужчин. Все они были одеты в фраки или смокинги, а их манишки отсвечивали снежным сиянием. Крупье Рихтер беззвучно крутил колесо рулетки, гости поправляли цилиндры, завязывали вокруг шей шелковые шарфы, постукивали тросточками; некоторые, чтобы скрыть смущение, другие, чтобы привлечь внимание, большинство, чтобы дать выход нетерпению. Шли минуты. Взгляд Кнуфера бродил по кремовым стенам, зажигался в электрическом свете люстры и находил отдых в спокойной, плотной зелени сукна, покрывающего столы. Ропот нетерпения приобретал силу.

Через некоторое время он перешел в гул поздравления и вкрадчивый шум одобрения. В зал вошла Софи, а за ней директор фон Стейтенкротт и Бодо фон Финкл. Софи была одета в облегающее, длинное черное атласное платье и перчатки до локтей того же цвета и из того же материала. Кнуфер подошел близко к ней, и казалось, что в ее светло-зеленых глазах видит следы недавних слез. Глаза фон Финкла были неподвижными, а его крошечные желтые зубы стискивались каждый миг на верхней губе. Фон Стейтенкротт поправил монокль, поднял вверх обе руки и начал речь.

— Уважаемые господа, сегодня вечером я удостоен чести приветствовать вас на специальной игре — единственной в своем роде и второй в истории нашего казино. Приветствую прежде всего главную героиню этого торжества, мадам Изабель Лебецайдер, — фон Стейтенкротт приподнял цилиндр и сделал Софи глубокий поклон. — Приветствую представителей нашей гессенского дворянства, графа Адриана фон Кноблоха и графа Германа фон унд зум Штейн, людей пера: выдающихся журналистов нашего журнала «Wiesbadener Woche», а прежде всего известного писателя Маркуса Вейландта, который любезно согласился — с соответствующими изменениями — описать нашу встречу в своем новом романе, который является еще in statu nascendi (в состоянии задумки). Кроме того, приветствую — last but not least (последнее, но не менее важное) — всех господ, тут присутствующих, постоянных и новых гостей нашего заведения.

Грянули аплодисменты, а фон Стейтенкротт отвесил поклон.

— Уважаемые господа, представляю теперь правила сегодняшней игры и дальнейшую программу вечера. Через некоторое время разыграем специальный и единственный в своем роде ва-банк: Бодо фон Финкл против казино в Висбадене, представленный моей персоной. Уважаемый господин фон Финкл первым соизволит сделать ставку на красное либо черное, или четное либо нечетное. Мне, естественно, остается ставка противоположная, чем ставка господина фон Финкла. Моему уважаемому противнику — в случае его выигрыша — будет аннулирован долг перед казино, сумма которого известна только мне и ему. В случае его проигрыша мадам Изабель Лебецайдер будет занята минимум на два месяца в нашем казино. Условия работы и оплаты и отставки от должности мадам Лебецайдер известны. Рулетка будет вращаться только один раз. Заключение закладов между господами не запрещено. Принимать их будет представленный тут крупье Пауль Рихтер. Один процент закладов переходит в пользу казино. После окончания ва-банка господа приглашаются в подземелье, где состоится прием и тот тип игры в рулетку, который недоступен обычным посетителям казино, — фон Стейнтенкротт набрал воздуха и спросил важным тоном: — Мадам Лебецейдер, господин фон Финкл, не могли бы вы подтвердить при свидетелях, что то, что я сказал, соответствует истине? — фон Стейтенкротт, услышав дважды громкое «да», сделал знак Рихтеру. Тот разложил на столе лабораторные весы и положил на одну чашу шарик, на другую — маленькую гирьку. Найдя идеальный баланс, принял центральное положение и выкрикнул:

— Mes dames, monsieurs, s’il vous plait, faites vos jeux (дамы, господа, прошу вас, делайте ставки). Я также принимаю заклады.

Фон Финкл пододвинул Софи высокое, тяжелое кресло, занял место за столом напротив директора, вытащил из кармана золотой царский империала и подтолкнул его для благословения. Мягкие холмы груди лихорадочно двинулись в обширном декольте, палец в атласной перчатке сделал знак креста. Фон Финкл бросил монету над таблицей ставок. Монета закрутилась и покатилась за борт. Фон Финкл сжал веки и одной мыслью запустил серию ассоциаций. Восемь детей во сырой избе бедзинского портного Финкельштейна, шьющего халаты для бедняги, пара родителей — пылкий чахоточный и заботливая мышь в перекошенном парике — пара вонючих коз, которые зимовали вместе с обитателями дома. Первое шествие в Бедзине и полотнища кровавых цвет знамен, красное лицо Шаи Бродского, который обнимает нового казначея еврейской партии «Bund», Бернарда Финкельштейна, а затем через четыре месяца открывает партийную кассу и не видит кучи золотых империалов, красный платок роскошной шлюхи в лодзинском отеле, красная рабочая кровь на бедзинском булыжнике, красная кровь бундовцев, чьи взносы принесли ему состояние в лодзинском казино в «Гранд-Отеле». Фон Финкл открыл глаза и сказал:

— Ставлю на красное.

— Нет! — крикнула Софи. — Ставь на четное. Эта игра на меня, и мне тоже есть что сказать.

Среди собравшихся раздался шум восхищения. Заверили между собой ставки. Могучий бородач со славянским акцентом и внешностью всунул в руку Рихтера пачки банкнот.

— Четное! У этой красавицы предчувствие, — выдохнул он.

— Генерал Баседов знает, что делает, — прошептал редковолосый остробородый Кнуферу и вручил Рихтеру сто марок. — Четное!

— Красное, — Кнуфер бросил на стол пятьдесят марок.

Возникло большое замешательство. Мужчины толкались вокруг стола и выкрикивали. Никто из них не посмел прикоснуться к Софи. Рихтер все записал и подбросил шарик.

— Les jeux sont faites. Rien ne va plus! (Ставки сделаны. Ставок больше нет!)

— Вы принимаете, конечно, решение мадам фон Лебецайдер? — фон Стейтенкротт посмотрел вопросительно на фон Финкла.

— Ce que femme veut, Dieu le veut[59].

— Господин Рихтер, начинайте!

Шарик попал в обороты колеса и начал свой танец. Он остановилась в секторе «ноль», после чего — как будто сброшенный невидимой пружиной — подскочил и упал в ямку, помеченную «двадцать девять красное». Колесо остановилось, и Рихтер огласил результат. Фон Финкл закрыл глаза и увидел вращающиеся цвета казино: светло-коричневый, зеленый и золотой. Он встал от стола и вышел в холл. Софи заплакала и выбежала за ним. Кнуфер получил сто марок и незаметно подошел к двери зала. Фон Стейтенкротт принимал поздравления.

— Как хорошо, — сказал Кнфер сам себе, — они могли бы поздравить акулу, что разорвала тунца.

— Красавице не потрафило, — взревел генерал Баседов, входя в зал. — Вот судьба…

Красавица стояла рядом с фон Финклом и гладила его по щеке. Выдающийся режиссер кусал губы и медленно погружался в бедзинские воспоминания. Кнуфер услышал вопросительный тон ее голоса. Он подошел ближе и услышал ответ фон Финкла:

— Да, буду.

— Всегда и несмотря на то, что сейчас произойдет? — рыдания искажали голос Софи.

— Я еду в Берлин и там буду тебя ждать. Через два месяца я начну каждый день выходить на вокзал Zoologischer Garten (Зоологический сад) и ждать вечерний поезд из Висбадена. Каждый день у меня будет для тебя букет роз, — фон Финкл взял у боя пальто и шляпу, поцеловал Софи в лоб и спокойно отошел в туманный парк — кладбище замороженных пней каштанов. Софи хотела выйти за ним. Наткнулась, однако, на массивную фигуру охранника.

— Насколько я знаю, мадам, — сказал цербер — госпожа должна быть на работе.

Вроцлав, воскресенье 15 декабря, час ночи
Мюльхауз подошел к хрустальному зеркалу в ванной и широко открыл рот. Его верхний левый клык сильно расшатался. Он прижал его большим пальцем и вытащил из десны. Потом щелкнул пальцами, и зуб упал в раковину. Мюльхауз почувствовал вкус крови. Высосал его не без удовольствия и добрался до верхней единицы. Через некоторое время держал ее в пальцах и смотрел под светло-бурые пятна зубного камня. Зуб стукнул о фарфоровую раковину, громко звякнув. Звенел зуб, звенела раковина, звенел телефон. Мюльхауз вскрикнул и сел на кровати.

— Может, это Якоб? — в темноте блестели испуганные глаза жены.

Мюльхауз вложил указательный палец в рот и с облегчением обнаружил, что плохое состояние его зубов в течение ночи не изменилось к худшему. Потом поднял трубку и ничего не сказал. Зато его собеседник был крайне многословен.

— Мне нужны деньги, герр криминальдиректор. Две тысячи. Это все я должен заплатить парням из Висбадена, которые владеют машиной и помогут мне перевезти ее в Берлин. Там я подержу ее на надежном месте.

— Подожди, — пробормотал Мюльхауз. — Минуту.

Он надел халат, тапочки и, потирая кончиком языка о неповрежденный клык, направился в прихожую. Тяжело уселся в кресло и прижал к уху трубку другого телефона.

— Объясни мне кое-что, Кнуфер, — Мюльхауз все еще немного сонным. — Зачем эти две тысячи нужны на насилие?

— Парни из Висбадена — игроки и сегодня много проиграли в казино. Они получили кредит от шефа казино. Завтра должны иметь деньги…

— Они пойдут в казино и проиграют, идиот, — воскликнул Мюльхауз. — Проиграют, никуда с тобой не поедут, а госпожа Софи Мок упорхнет на другой курорт…

— Если они не отдадут шефу до завтра до двенадцати часов пяти тысяч марок, могут не показывать в Висбаден. А они живут с этого города и с этого казино. Эти деньги — это для них «быть или не быть». Я должен им дать ответ, получат ли они деньги завтра.

— Послушай меня, Кнуфер. — Мюльхауз не был уже заспанным. — Первый час ночи, а твое донесение меня напрягает, как лай торговки. Ты получишь деньги. Вышлю тебе на почту до востребования. Каждое казино имеет хороший почтовый пункт. Завтра ты их получишь. Ты сказал, что эти парни много проиграли. Предупреждаю тебя, что — если меня обманываешь — то не проиграешь так много, как они. Ты проиграешь все.

Мюльхауз повесил трубку и поднялся в комнату. Он лег рядом с женой и почувствовал, что она не спит.

— Кто это звонил? Якоб? — спросила она испуганно.

— Дантист, — пробормотал Мюльхауз, а черная глухая сонливость отняла у него желание еще больше пошутить.

Wiesbaden, воскресенье 15 декабря, четверть второго ночи
Кнуфер вытер пот со лба, повесил трубку и спустился по мраморной лестнице в тайное казино. После входа через тяжелые дубовые двери, покрытые пурпурной портьерой, у него закружилась голова от вида обнаженных женщин, которые с улыбкой разносили по огненно-красному шелку, которым обиты были столы, столбики фишек. Кнуфер был в своей жизни в многочисленных борделях, в том числе в нескольких действительно дорогих и эксклюзивных, где отпраздновал счастливое окончание выгодных и сложных заказов, но нигде не видел одновременно столько красивых женщин. Кроме того, он констатировал, что не их обнаженные тела, а улыбки являются причиной его пронзительного беспокойства и волнения. В раздвинутых губах, обнажающих влажные драгоценные камни зубов, скрывалось приглашение и обещание, за которое нужно было платить деньгами и честью.

За что стоило платить, доказывало поведение присутствующих в зале мужчин, которые бросали горы фишек, чтобы приблизиться к грани, после превышения которой обещание становится реальностью. Только фон Стейтенкротт и его мужской персонал, разносящий шампанское и закуски, не принимал участие в этой битве, а просто обменивали наличные и векселя на фишки. Он сделал это и в тот момент, когда Кнуфер вручил ему вексель на две тысячи марок. Он пригласил его к игре, указав на столик, на котором за светловолосую красавицу воевал генерал Баседов с десятком других распаленных наркоманов. Софи ошибалась немного, но никто из играющих не имел в том к ней претензий. Кроме того, ее ошибки исправляла темноволосая крупье, которая вводила ее сегодняшним вечером в арканы профессии. Она отличалась от Софи не только цветом волос. Она была не совсем голая, но была одета в белый, накрахмаленный и очень короткий фартучек, подчеркивающий ее смуглую кожу.

Кнуфер с трудом добрался до нового места работы Софи и закурил папиросу, усердно наблюдая за ситуацией за столом. Как он быстро понял, Софи была дополнительным вознаграждением для игрока, который бы выиграл пять тысяч марок. Каждая тысяча марок была отмечена зеленым слоником из нефрита. Перед генералом Баседовым было три таких слоника, у остробородого — два, у остальных — ни одного. Все играли очень одинаково и аккуратно. Они ставили по сто марок на конкретные цифры и продолжали проигрывать. Не тратили при этом слишком много, все еще сохраняя возможность играть ва-банк. Эту последнюю игру выполняли особенно те, кто лишен слоников. Когда перед ними оставалась одна стопка фишек, они ставили ее на красное или черное и выигрывали другую, и по одной ставили фишки на конкретные цифры. Это было скучно, однако недостаточно, чтобы красивая улыбка Софи была искажена зевками.

Кнуфер поставил перед собой пять сотен фишек по триста марок и отрицательно покачал головой, когда темноволосая крупье захотела обменять их на слоники. После команды «Faites vos jeux», которую произнесла Софи с таким безупречным акцентом, как будто всю жизнь провела в Монте-Карло, Кнуфер поставил все на красное. Движение не произвело впечатления на состязающихся и не изменило их манеру игры. Затрещал шарик, и детектив закрыл глаза. Когда он открыл их, он увидел улыбку Софи. Новая крупье передвигала к нему его пять сотен и пять дополнительных. Тяжелые груди колыхались над столом, и Кнуфер поклялся бы, что соски трутся о скользкий шелк. Он встал, поманил официанта и выпил два бокала шампанского — один за другим.

— Сколько нужно выиграть, чтобы получить дополнительное вознаграждение? — спросил он сидящего рядом мужчину, которым оказался остробородый.

— Пять, — услышал ответ и передвинул все на черное.

— Внимание, — пропела темноволосая крупье. — Вы играете на все, что получили. Господа, после возможной победы этого господина игра на этом столе может закончиться, если вы немедленно примете дополнительное вознаграждение. Если так будет, уважаемый господин…

— Кнуфер. Не знаю, так ли будет, — услышал он свой хриплый голос. — Ничего не скажу, чтобы не сглазить.

Баседов и остробородый, единственные игроки, которые могли себе это позволить, поставили на красное, черное, четное и нечетное такую сумму, которая после победы дала бы им сумму шесть тысяч марок. Кнуфер закрыл глаза и приглушил свой слух. Он не мог, однако, zupełnie совершенно отключить и сделать, чтоб слышны стали огромные аплодисменты, которые раздались за столом. Открыл глаза и получил награду — самую красивую улыбку, которую видел в жизни. К сожалению, такой же улыбкой был наделен остробородый. Кнуфер взглянул на шарик. Он покоилась в секторе «два черное».

— Господин Кнуфер и господин Влоссок выиграли по шесть тысяч марок, потому что господин Кнуфер поставил на черное, а господин Влоссок на четное, — голос фон Стейтенкротта, который появился у стола Софи, как и большинство гостей тайного казино. — Дальше имеют право играть только те два господина, а преимущество хотя бы одной марки дает права на получение дополнительного вознаграждения, какое представляет собой мадам Лебецайгер.

Кнуфер, думая о затвердевших о фиолетовый шелк сосках Софи, поставил все на красное. Влоссок поставил также шесть тысяч марок — на этот раз на четное. Кнуфер снова закрыл глаза и через некоторое время услышал аплодисменты. Софи улыбалась лучезарно. Влоссоку.

Висбаден, понедельник 16 декабря, половина восьмого вечера
Кнуфер подавил зевоту и почесал тяжелую от никотина голову. Хотя спал с короткими перерывами более тринадцати часов, он был невыспавшийся, помятый и переполненный съеденной перед этим пищей, вчерашним шампанским, бешеным эротическим сном и сильным чувством разочарования, которое беспокоило его с момента, когда Влоссок выиграл Софи, а потом с карманами, полными фишек, в пять часов утра выходил вместе с ней из тайного казино. Кнуфер выпил тогда бутылку шампанского и скрылся в своем номере в «Nassauer Hof», поддерживаемый под руку заботливым Рихтером. Теперь посмотрел на часы и обнаружил, что только миновало обозначенных четырнадцать часов, которые Влоссок провел с Софи, в которых ему самому отказала «богиня Рулетка». Кнуфер стоял перед маленьким висящим зеркалом за ширмой, холодной водой из таза умыл лицо и прилизал торчащие тут и там волосы. Потом побрился, одел манишку и смокинг и — посасывая палец, порезанный запонкой для манжет — спустился в холл казино, чтобы получить деньги от Мюльхауза.

Забрал в почтовом пункте две тысячи марок и вошел в главный вестибюль. Подошел к охраннику и показал ему вчерашнее приглашение.

— Я в тайное казино, — прошептал ему.

— Очень прошу, — служащий в униформе откинул плюшевую занавеску, за которую был вход в преисподнюю.

Кнуфер поднял руку в жесте приветствия и спустился по широкой извилистой лестнице. Через некоторое время он оказался среди лишенных окон стен, фиолетового шелка, прекрасных обнаженных сирен, которые заманивали дрожанием бедер, колыханием груди и французским рефреном. Не было среди них той, о которой он не переставал думать. Кнуфер закурил сигару и ждал. Тогда в тяжелой голове услышал голос Мюльхауза: «Предупреждаю тебя, что — если ты меня обманываешь — то не проиграешь так много, как они. Ты проиграешь все».

Кнуфер был суеверным, как любой игрок. Отсутствие Софи за столом и гудящий в его черепе голос Мюльхауза счел предупреждающими знаками. Он не должен повторять игру на деньги, которые получил от Мюльхауза, потому что эти деньги он уже однажды проиграл — вчера — и выставил на них вексель. Поэтому он должен отдать их фон Стейтенкротту, снять какую-нибудь комнату в Висбадене, в течение двух месяцев не покидать город, чтобы незаметно следить за Софи. Благодаря удачному стечению обстоятельств, исполнено поручение и фон Стейтенкротт успешно «изолировал» Софи на два месяца. Рок выполнил работу за Кнуфера, и тот должен прыгать от радости и спокойно и весело проводить зимние каникулы на курорте Висбаден. Однако эту временную радость разрушал ему скрипучий голос, который повторял: «Предупреждаю тебя, что — если ты меня обманываешь — то не проиграешь так много, как они. Ты проиграешь все».

— Ты проиграешь все, когда хоть на миг потеряешь из виду Софи, — договорил себе Кнуфер и покинул тайное казино и сирен, поющих нагих крупье.

Висбаден, понедельник 16 декабря, девять вечера
Фон Стейтенкротт с трудом боролся с яростью. Посмотрел бешеным, набрякшим кровью взглядом на Маркуса Вейландта, который улыбался иронично, выпуская ноздрями столбы папиросного дыма, и принудил себя к любезному тону:

— Дорогой господин Вейландт, вы мне уже это объяснили. Вы писатель и хотите описать психологическое состояние госпожи Лебецайдер на второй день после того, — как вы это сказали — «когда стала консумирована как дополнительное вознаграждение в эротической рулетке». Меня радует, что вы так серьезно подходите к своей работе, но в данный момент госпожа Лебецайдер нездорова и не желает никого видеть.

— Должно быть очень остро, — заметил Вейландт, — если всю последующую не в состоянии стоять у стола.

От приступа апоплексии защитил фон Стейтенкротта телефонный звонок. Директор казино поднял трубку, выслушал короткое донесение и заорал:

— Тащи сюда этого регистратора!

Дверь распахнулась, и в комнату, заполненную бейдермейеровской мебелью, папоротниками и пальмами ввалилось трое мощно сложенных охранников и невысокий регистратор в униформе отеля «Nassauer Hof».

— Фамилия? — закричал фон Стейтенкротт, целясь толстым указательным пальцем в грудь регистратора.

— Зайссманн, Хельмут Зайссман, — ответил спрошенный, пытаясь не смотреть в глаза своего шефа. Очевидно, у него была болезнь Паркинсона.

— Говорите, Зайссманн, — директор схватил регистратора за слабые плечи, — говорите все.

— Господин Кнуфер пришел ко мне, — Зайссманна, обездвиженного в тисках рук шефа, сжигали искры, стреляющие из-за его монокля, — полчаса назад и спросил, у себя ли господин Влоссок. Я ответил правду, что он только что вернулся. Тогда господин Кнуфер пошел туда и до сих пор там.

— Вы знаете, что Кнуфер разыскивается мной за неисполнение векселя?

— Да, знаю, — Зайссманн осмелился в конце концов поднять дрожащий череп и слезящиеся глаза на фиолетовое от гнева лицо фон Стейтенкротта. — Я узнал об этом пятью минутами ранее. Поэтому я сразу же позвонил охранникам. Двое из них стоят сейчас у двери Влоссока.

— Вы действуете молниеносно, Зайссманн, — монокль сверкнул удовлетворение. — Вы получите за это соответствующее вознаграждение. А теперь расскажите мне все о мадам Лебецайдер и Влоссоке. Сколько раз видели ее сегодня?

— Два, — Зайссманн расслабился и начал похлопывать руками карманы брюк, как будто что-то искал. Писатель Вейландт протянул ему папиросу. — Два раза. Раз около пяти утра. Она вошла с господином Влоссоком в его номер. Около двенадцати господин Влоссок позвонил мне и попросил справиться об отправлении поездов до Вроцлава. Я проверил и перезвонил ему. Через три часа, около трех, мадам Лебецайдер вышла из отеля. Выглядело это так, как бы она хотела прогуляться по парку. Около пяти господин Влоссок заказал обед, который я лично отнес ему.

— Не мог это сделать кто-то из низшего персонала? — в голосе фон Стейтенкротта не было иронии.

— Знаете, уважаемый директор, — Зайссман улыбнулся от уха до уха, — я предпочел сделать это лично, чтобы отметить, что мы очень уважаем гостей, которые много выигрывают.

— Вы имели в виду, скорее, чаевые, — буркнул фон Стейтенкротт. — Давайте, рассказывайте дальше.

— Я отнес ему обед в пять. Он был один. Потом никуда не выходил. Полчаса назад его посетил господин Кнуфер. Вскоре после его прихода господин Влоссок позвонил мне и потребовал папирос. Я снова выполнил заказ лично. Господин Влоссок разговаривал о чем-то горячо с господином Кнуфером. Затем я вернулся к стойке регистрации и мне позвонил интендант казино господин Хечс, который сказал, что господин Кнуфер разыскивается господином директором. Я сразу же проинформировал об этом охранникам, и с этого момента они стоят под дверями номера Влоссока и ждут дальнейших распоряжений.

— Благодарю вас, Зайссманн, — фон Стейтенкротт обнажил набор зубов, столь же натуральных, как его «фон» перед именем. — Я о вас не забуду. А теперь всем — кроме господина Маркуса Вейландта — выйти!

Когда кабинет опустел, директор упал в кресло и поднял высоко брови.

— Какие-нибудь вопросы, дорогой господин Вейландт?

— Да, — писатель был явно чем-то обеспокоен. На его лице отразилось изумление ученика общей школы, которого попросили бы назвать все основные формы греческого глагола gignomai. — Никто из ваших людей не следил за мадам Лебецайдер? Все, что вы о ней знаете, это донесение регистратора Зайссманна? Вы позволили, чтобы она наиспокойнейше в мире вышла на прогулку? А может, уже сейчас ее нет в Висбадене? Вы не заботитесь о такой красивой крупье? Ведь любой мужчина заложил бы приданое жены, чтобы получить ее!

— Дорогой господин Вейландт, — улыбнулся фон Стейтенкротт. — Вы влюблены в мадам Лебецайдер и боитесь, что уже ее больше не увидите? — из черного ящика он достал сигару, обрезал ее щипцами, а коробку толкнул по глянцевой столешнице в сторону Вейландта. — Если бы я был таким глупым, как вы думаете, я бы не управлял уже двадцать лет этим казино. Я скажу вам кое-что очень интересное, что вы не напишете, под честное слово, в своей книге, — фон Стейтенкротт посмотрел внимательно на писателя, который дал слово чести, прижимая руку к сердцу. — В договоре, который подписала эта шлюха и ее сутенер, стоит как бык, что если она сделает ноги, будет для меня работать этот режиссер из погорелого театра. А за ним след в след идет моя горилла. Я его больше не выпущу из рук…

— И что? — Вейландт рассмеялся громко, делая заметку в памяти, чтобы записать языковую метаморфозу фон Стейтенкротта: из изысканного завсегдатая салонов, сыпящего иностранными цитатами, в вульгарного простолюдина. — Голый фон Финкл будет лежать на столе для рулетки и передвигать лопаткой стопки фишек? Достойная замена для этой Лебецайдер!

— Слушай, единственное, что связывает этих двоих, — это работа в тайном казино. Этот жидок заработает для меня больше, чем его дама.

— Как голый крупье? — спросил снова Вйландт. Посерьезнел, однако, и не обиделся, когда услышал шепот фон Стейтенкротта:

— Как мой шулер, придурок.

Висбаден, понедельник 16 декабря, половина десятого
Фон Стейтенкротт и Вейландт шли по коридору, ведущему к номеру Влоссока. На них не было пальто или шляп, хотя отель «Nassauer Hof» был по другую сторону улицы. За ними мерно подрагивали животами двое охранников и подпрыгивал регистратор Зайссманн. Облако дыма из сигар попало в открытые рты охранников и окутало трясущуюся голову Зайссманна.

— Теперь вы увидите, — из сигары фон Стейтенкротта оторвался столбик пепла и вылетел на красный палас, — как я поступаю с ублюдками, которые не отдают мне деньги.

Они стояли под дверями номера, и фон Стейтенкротт ударил в них кулаком несколько раз. Дверь отворились. Директор и писатель вошли в комнату. На полу лежали на животах Влоссок и Кнуфер, а их бледные лица обращены были к входящим. Открытые глаза заволокло бельмо, натянутые кадыки чуть не разорвали кожу горла.

— Scheisse (дерьмо), кто-то им открутил головы на сто восемьдесят градусов, — буркнул один из охранников.

Фон Стейтенкротт подошел к трупу Кнуфера и перевернул его на спину. Тяжелая голова закрутилась вокруг на вялой веревке шеи. Фон Стейтенкротт потянулся к внутреннему карману смокинга покойника и вынул связку купюр.

— Что вы делаете, директор? — крикнул Вейландт. — Нельзя ничего трогать, надо вызвать полицию.

— Не трогать мои деньги? — директор погасил сигару в соусе, плавающем в одной из тарелок, стоящих на столе.

— Остальное — это дело полиции и ваше. Да, ваше… — фон Стейтенкротт хлопнул Вейландта по пухлой щеке. — Видите ли, в моем казино никогда не хватает тем для писателей.

— Что у них во рту? — спросил один из охранников, наклонившись над трупами.

— Какие-то листки, — ответил второй. — Похоже на листки из календаря.

Вроцлав, четверг, 19 декабря, шесть утра
Вроцлав придавлен был набухшими клубами серых облаков, из которых сыпались липкие хлопья снега. Виктор Зейш, помощник администратора больницы святого Георгия у Мельгассе, снял жесткую кепку, обмахнулся ею, расстегнул шинель и оперся на лопату для очистки снега. Зейш был натурой рефлексирующей и прежде всего любил моменты раздумий, которые посещали его вдруг, велели прерывать работу и задумываться над окружающим его миром и его обитателями. Зейшу казалось, что он проникает взором стены арендованных особняков у Мальхгассе и видит их жителей: вот парикмахер Шлотош с трудом просыпается и с сожалением покидает безопасное убежище перины, погружает голову в холодной таза, приглаживает торчащие волосы и вывернутые усы, а потом спускается до своего заведения на углу около отдела гражданского состояния. Портниха, госпожа Вейдеманн, высовывает из-под ночной рубашки ножку и толкает ею полный горшок в сторону старой служанки, которая наполняет дровами кухонную печь. Через минуту спустится вниз трактирщик Шольц и будет ругать уборщика Ханушка за то, что не очистил снег с тротуара перед его заведением. Дворник не очищает теперь вывески его хозяина, потому что разделяет лопатой смерзшиеся края старых глыб снега и прогоняет бездомного пса, который в поисках еды сует морду в подвальное окошко и пробует залезть передними лапами на края чугунных мусорных баков с пеплом, выставленных без охраны на улице. Зейш смотрит вверх, в сторону больницы, и видит бородатого, худощавого мужчину, открывающего окно. Зейш почти чует ароматные облака табака «Австрия», которые покидают комнату больного, и задается вопросом, не донести ли дирекции на курильщика. Натыкается, однако, на внимательный взгляд мужчины и машет рукой: «А что мне за дело!» Мужчина поворачивается к кровати больного и видит, что пациент уже не спит.

— Вы очнулись, Мок. Вы проспали двадцать часов. Раньше еще дольше. Всю неделю в коме. Вы можете говорить?

Мок поднял утвердительно голову и понял, что она застряла в чем-то жестком. Следующее, что он почувствовал, это жжение, разрывающее ему кожу на подбородке. Он закрыл глаза и попытался переждать журчащий приступ боли.

— Это сильное и довольно глубокое истирание кожи, — Мок услышал скрежещущий голос Мюльхауза. — Пряжка от ремня разорвала подбородок. Кроме того, вы получили перелом шейного позвонка. Вы зафиксированы в корсете. Это все. Вы поправитесь, — в голосе Мюльхауза заиграла нота веселья. — С возвращением в эту юдоль слез.

Перед глазами Мока переместились в замедленном темпе несчастья последних дней: червяк, втискивающийся в глаз мертвеца в мастерской сапожника, порезанный на куски Хоннефельдер, жгучее сухое похмелье, изнасилование Софи, ее побег, безымянная проститутка с отрубленной головой, синяя опухоль на косматых плечах советника Гайссена, следствие, проведенное вместе с директором Хартнером, «забудьте об этой шлюхе, займитесь работой, чтобы не думать о ней!», счастливые семьи в скромных счастливых домах, белый Вроцлав, становящийся белее, чем снег, Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor; lavabis me, et super nivem dealbabor[60].

— Вас спас дворник Университетской библиотеки, некий Йозеф Марон, — протянул Мюльхауз. — Он не хотел быть вашим Хароном, — захихикал он.

— Я забыл для него обол, — Мок закрыл глаза и заснул. Спал, однако, только некоторое время, в котором медленный ритм движущихся недавних событий усилился. Он с трудом повернулся в сторону и блеванул рвотой на больничный линолеум в гранитном узоре.

Вроцлав, четверг, 19 декабря, два часа дня
Мок проснулся в очередной раз в тот день и сразу поднялся на кровати. Кровь ударила ему в голову, шею пронзила проникающая боль, а стертый подбородок болезненно надавил на жесткий край корсета. Он упал на подушку и позволил струям пота потечь по лбу. Потом медленно протянул руку, нажал на кнопку у кровати и через некоторое время увидел в комнате сестру боромеушку (Йохан Непомук Карл Боромеус Йозеф Франц де Паула Франц Ксавер Килиан фон Лихтеншайн).

— Тот господин, который был у меня сегодня утром, — прошептал он, — тут где-то еще?

— Он тут уже несколько дней, — сестра опустила скромно глаза. — И не уходит от вас. Разве что в туалет или покурить. Он сейчас придет. Что-то еще?

Мок хотел отрицательно покачать головой, но вспомнил о треснувшим шейном позвонке. Он не сказал затем ничего, а сестра растворилась в белом больничном интерьере. Вместо нее появился Мюльхауз, согревающий руки теплым чубуком.

— О, вы снова вы проснулись! — сказал он. — Надеюсь, вы не отреагируете с таким отвращением на очередное возвращение в реальность.

— Зачем сюда возвращаться? — вздохнул Мок и закрыл глаза. Тогда он увидел совершенно другую картину: ночь, Мюльхауз спит на железном больничном стуле, пепел из чубука рассыпается на его жилете.

— Благодарю вас, директор, — Мок открыл глаза, — за то, что вы при мне. Это как бдение при покойнике. Последняя дань…

— Да, я присматриваю за вами, — сказал Мюльхауз. — Как ваш друг и начальник. Впрочем, одно сочетается с другим. Начальник хочет, чтобы вы вернулись к работе. Мой друг верит, что работа исцелит вас.

Мок посмотрел на предмет, стоящий в углу комнаты. Это был латунный стеллаж с двумя отделениями. В нижнем прятался кувшин с водой, в верхнем — таз. Над тазом поднимался столб с зеркалом. Оборудование было замысловато украшено виолончельными ключами. Сварщик, должно быть, был меломаном. На краю таза видна была пена для бритья, испещренная черными точками сбритой бороды. Мок потер подбородок и обнаружил, что она гладкая.

— Кто меня тут бреет? — прошептал он.

— Я, — ответил Мюльхауз. — Я должен быть парикмахером. Ваша борода была бы для каждого мастера непростой задачей.

— Зачем? Почему вы со мной возитесь? И так не вернусь. Потому что для чего? — буркнул Мок.

— Я должен отвечать как хозяин или друг?

— Все равно.

— Вы вернетесь к жене и к работе.

Мок поднялся, не обращая внимания на боль, встал и схватил обеими руками за корсет, как будто хотел стащить его через голову. Его ноги начали искать обувь, а руки высвобождались из рукавов ночной рубашки. Через некоторое время он был не в состоянии игнорировать боль. Он упал на кровать и уставил глаза в Мюльхауза. Тот, немного напуганный поведением подчиненного, вспомнил предупреждение врача, что не волновать больного, и решил выкинуть из себя все.

— Послушайте, Мок, — Мюльхауз лихорадочно уминал табак в чубуке. — Три дня назад я говорил с Кнуфером. Он нашел вашу жену в Висбадене, и не сегодня, завтра она будет в Берлине. Там Кнуфер поместит ее в какую-нибудь квартиру, и какие-то его приятельницы будут присматривать за ней днем и ночью. Он не пропустит ничего. Как только вы закончите дело «убийцы из календаря», заберете ее из Берлина и все будет кончено. Ваша гипотеза о повторении преступления убедительна.

— И что теперь, Мюльхауз? — Мок еще никогда не обращался так к своему шефу. — Вы держит меня в страхе, так? Найдите, Мок, «убийцу из календаря», а я вам скажу, где ваша жена, — он подражал скрежещущему голосу Мюльхауза. Еще раз оживился и сел на кровати. — Прошу меня теперь внимательно послушать. Мне плевать на эту работу и этого гада, который убивает алкоголиков, гитлеровцев и продажных политиков. Меня интересует только моя жена, и сейчас я встану, оденусь и поеду в Берлин. Я найду Кнуфера в мышиной дыре, и он скажет мне, где Софи. Вы понимаете? Именно так я сейчас сделаю.

— Забываетесь, — Мюльхауз схватился за последнее спасательное судно, — что погибла еще молодая девушка. Шлюха, которая за пару пфенигов делала все, что только взбредет таким подонкам, как Гейссен. Но ей было всего девятнадцать лет, и до того как она умерла бы от сифилиса, могла еще немного пожить…

— Что меня волнуют какие-то безымянные проститутки, — Мок позвонил снова сестре. — Я даже не могу вписать ее в акт. Я поеду за другой шлюхой… И ее изменю… Больше никогда…

— Что вы, черт возьми, с ней сделаете, когда найдете? — крикнул Мюльхауз.

— Обниму ее за шею, — спокойно ответил Мок, — и попрошу о…

Вошла сестра и начала протестовать, когда пациент объявил ей намерение покинуть больницу. Бас Мока был прерван истерическим сопрано сестры. Мюльхауз попытался ухватить в этом шуме одну мысль, которая не давала ему покоя, которая должна быть контраргументом на то, в чем Мок полностью ошибался и чего не учитывал. Это не было объятие за шею Софи, чтобы ее обнять или задушить, это было что-то, что Мок сказал ранее, то, что не совпадало с истиной. Да, он уже знал.

— Тихо, черт возьми! Пусть сестра на некоторое время удалится! — крикнул Мюльхауз и с удовлетворением приветствовал шелест накрахмаленного фартука в дверях комнаты. — Почему вы считает, что эта проститутка была безымянной? Ее опознал отец, обеспокоенный ее отсутствием на рабочем месте, на котором он сам ее и разместил. Ну и дрянь, да? Был сутенером собственной дочери, — он выбрасывал из себя слова со скоростью пулемета. — Она работала в том борделе всего три дня, и ее коллеги знали только ее псевдоним. Отец опознал ее позавчера. Вы должны поймать убийцу этой девушки… Вы в этом вопросеглубже всего сидите… У вас новые идеи… Эта жертва не гитлеровская каналья или пьяный музыкант… Это обычная девушка вынуждена блудить из-за собственного отца!

— Вы говорите «из-за отца»? — Мок все еще сидел на кровати. — Как ее звали? Скажите!

— Розмари Бомбош.

Когда прозвучало это имя, Мок умолк. Мюльхауз сопел и искал спички. Затрещала спичка, трубка пыхнула искрами. В дверях стоял врач и открыл рот, чтобы выругать Мюльхауза за курение. Он не успел этого сделать, потому что вдруг заговорил Мок:

— Благодарю вас, доктор, за заботу, но я покидаю ваш госпиталь. Выписываюсь!

— Вам нельзя! — молодой врач повысил голос. — Вы должны еще быть у нас несколько дней… С врачебной точки зрения нет настолько срочных дел, которые бы…

— Есть дела поважнее, чем врачебная точка зрения!

— А какое же дело, мой милый, может быть важнее поправки здоровья пациента? — врач смотрел иронично на облик Мока, беспомощно крутящегося в жестком корсете.

— Я должен вписать одно название в полицейскую картотеку, — сказал Мок. Он встал с кровати и шатаясь подошел к окну. Выглянул через него и встретил взгляд Виктора Зейша, который — оскорбленный внезапной атакой рефлексии над миром и людьми, — в очередной раз сегодня долбил лопатой снег.

Вроцлав, четверг, 19 декабря, четыре часа дня
Генрих Мюльхауз потянулся к полке и вытащил небольшую квадратную старопечатную книгу. Взвешивая его на миг в руке, внимательно изучал библиотечную стремянку, которая заканчивалась двумя крюками. Они зацепились за железную трубу, идущую вдоль книжной полки на высоте около трех метров над землей. Мюльхауза вдруг заинтересовало внезапно количество ступеней, и он начал их считать. Однако он не мог закончить эту операцию, потому что верхняя партия стремянки была почти полностью заслонена обширным фартуком кладовщика, в который был одет его подчиненный Эберхард Мок. Криминальный советник поправлял каждый момент одеяние, приложил руку к хирургическому корсету, царапал по заточенной в нем шее и тихим, хриплым голосом начинал совещание в кладовой Университетской библиотеки. Директор Хартнер, сидящий за столом библиотекаря Сметаны, который неожиданно закончил сегодня раньше работу, с тревогой наблюдал, как собравшиеся в кладовой полицейские мнут в пальцах папиросы, тянут жребий и, припоминая о запрете курения, нервно бросают их в карман. Он посмотрел на карту Вроцлава, распростертую на деревянном крыле стойки, на три булавки с красными головами, вбитыми в покрытое рвом сердце города, а потом перенес раздраженный немного взгляд на Мюльхауза, рассматривающего со вниманием маленькую старопечатную книгу. Он чувствовал себя некомфортно в этом месте кладовой — у его конечной стены, прилегающей к костелу непорочной Девы Марии на Песке. Все библиотекари и кладовщики избегали находиться здесь, где всегда были ледяные сквозняки, а с верхних полок выпадали все те же книги.

— Удивляет вас, конечно, мои господа, — начал Мок, — что сегодняшнее совещание проходит в столь необычном месте и, кроме того, поздно пополудни, когда обычно вы заканчиваете работу. Объяснить это можно только максимальной конфиденциальностью проводимого нами следствия. Поскольку я попал в несчастный случай и получил травму горла, я буду говорить коротко и дам вам через минуту высказаться. Я подозреваю, что убийства Гельфрерта, Хоннефельдера и Гейссена, совершенные «календарным убийцей», имеют какое-то отношение к местам, где были найдены тела. Эта связь может быть существенно отдалена во времени. Отсюда мои библиотечные и архивные поиски, в которых бесценную помощь мне оказывает директор Хартнер. А теперь к делу, — Мок уселся на предпоследней ступеньке лестницы и закашлял сухо. — Господа по очереди будут выполнять свои задания в контексте того, что я сказал. Райнерт?

— Вместе с Клейнфельдом и Элерсом мы следим за Алексеем фон Орлоффом, — Райнерт посмотрел на стоящих рядом с собой коллег. — Мы не знаем почему. Поэтому мне трудно что-либо сказать, потому что я понятия не имею, как это задание вписывается в контекст, о котором говорил господин советник.

— Я помогу вам, — буркнул Мок. — Что говорит фон Орлофф во время своих сеансов?

— Что конец света приближается, — ответил Райнерт.

— Какие есть тому доказательства?

— Он утверждает, что выполняются какие-то предсказания, — сказал Кляйнфельд, — и приводит их. Я записал цитируемые им места различных священных книг. Надо признать, что фрагменты Пятикнижия Моисеева цитирует в собственном переводе…

— А его улики связаны с чем-то, что может заинтересовать нашу комиссию по убийствам? — Мок махнул рукой, как будто хотел опровергнуть слова Клейнфельда.

Наступила тишина. На складе царила тьма, освещенная лишь небольшим светом ламп, горящих здесь и там. Полицейские выглядели как заговорщики или участники тайной мистерии. Фартук Мока стекал по перекладинам стремянки уровням словно мантия священника.

— Да, — в голосе Кляйнфельда сохранились табачные ноты. — Фон Орлофф привел также доказательства «криминальные». Якобы обновляются сейчас давние преступления… Преступления, совершенные очень давно…

— Как давно?

— Вековой давности, — Элерс хлопнул себя по лысому черепу, будто о чем-то вспомнил.

— Эти преступления возобновляются во Вроцлаве? Что об этом говорит наш гуру?

— Да. Во Вроцлаве, в Берлине, по всей Европе и по всему миру. — Райнерт явно плохо себя чувствовал на холодном складе, где под каменным полом лежали в криптах скелеты монахов. — Гуру утверждает, что преступления возобновляются везде, а это значит, что конец света приближается…

— Вы хорошо это помните, Райнерт, — Мок говорил все тише. — Во Вроцлеве вековой давности совершены убийства, которые теперь повторяются или возобновляются, как твердит фон Орлофф. Века назад Вроцлав был очень маленький и находился в пределах старгородского рва. А теперь взгляните, господа, на карту… Гельфрерта, Хоннефельдера и Гейссена убиты на территории, ограниченной рвом… Вы понимаете мою гипотезу?

— Да, — Мюльхауз положил старопечатную книгу на место. — Только же мы не имеем полной уверенности, что убийства этих трех человек имели много веков назад свои прототипы…

— Это работа моя и доктора Хартнера. — Мок спустился с лестницы и ласково погладил стопку книг и несколько каталожных ящиков на столе Сметаны. — Вы должны наступать на пятки фон Орлоффу и попытаться ответить на вопрос, не пытается ли гуру лично ускорить конец света, воссоздавая прошлые преступления.

— Извините, господин советник, — Кляйнфельд скромно опустил глаза. — Но это задание не ваше, не доктора Хартнера… Это задание фон Орлоффа. Именно он, желая привлечь в свою секту, должен доказать, что преступления возобновляются… И он делал это во время выступлений. Люди спрашивали его, какие именно преступления теперь повторяются. А он давал примеры убийств в разных частях Европы…

— В Германии тоже? — спросил Мок.

— Да. В Висбадене, — ответил Кляйнфельд.

— А в Вроцлаве? — Мок отчаянно отвергал мысль о Софи, которую вызвало место ее рождения.

— На лекции, которою я слушал, он ничего не говорил о Вроцлаве.

— А вы слышали от него что-нибудь о Вроцлаве? — Мок обратился к Райнерту и Элерсу.

— Вы не помните, что говорил? — Мюльхауз поднял голос. — То, что там вообще жили?

— С вашего позволения, господин директор, — сказал Мок умиротворяюще. — Они, конечно, все красиво записали в рапортах, не так ли?

Райнерт и Элерс кивнули головой.

— Принесите мне свои рапорты! — голос Мока выдавал волнение. — Мигом, черт возьми! Кроме того, проверьте, когда филиал фон Орлоффа работает во Вроцлаве…

— Мы все знаем, — Райнерт оглянулся беспокойно по библиотечному подземелью, застегнул пальто и надел на голову шляпу. — Нам нельзя терять ни минуты. Мы знаем свои задачи…

— А какое задание у господина Майнерера? — Мюльхауз смотрел с любопытством на Мока.

— Я делегировал его на специальные поручения, — спокойно ответил на вопрос тот. — Он поможет мне при библиотечном запросе.

Мюльхауз кивнул головой трем полицейским, и все пошли к выходу. В темном подвале остался Мок, Хартнер и Майнерер.

— Подождите! — крикнул Мок и пошел за Мюльхаузом. — Ответьте мне на вопрос, — придержал он своего шефа за рукав. — Почему после моей попытки самоубийства вы позволили Элерсу, Райнерту и Кляйнфельду продолжить работу, которую я им поручил? Ведь я отдавал им повеления, не советуясь с вами… Самоубийства совершают сумасшедшие… Почему вы позволили им выполнять приказы сумасшедшего?

Мюльхауз посмотрел на Мока, а затем на своих подопечных, которые весьма охотно покидали библиотечные и монастырские катакомбы. Когда звуки их шагов застучали в верхней части лестницы, он наклонился в сторону Мока:

— Самоубийцы не сумасшедшие и обычно правы, — сказал он и вышел из кладовой.

Вроцлав, четверг, 19 декабря, пять часов дня
Листья пальм в кабинете Хартнера слегка двигались в порывах дыма от сигар. Директор библиотеки и закованный в хирургический корсет полицейский молчали, глядя, как дворник и Майнерер приносят из кладовой стопку книг и каталожных карточек и укладывают их на секретере и столе директора.

— Благодарю, Майнерер, — Мок прервал молчание. — На сегодня вы уже свободны. Но с завтрашнего дня вас ждет старое задание…

— Не могли мы сразу встретиться здесь? — Майнерер с треском поставил на стол большую коробку с копиями каталожных карточек. — Тут плохие условия для совещания? Мы должны были спуститься в тот подвал? И почему только я среди коллег ношу все это? Я что, какой-то уборщик?

Мок смотрел в течение долгого времени на своего подчиненного. Боль пронизывала шею и сверлила между лопатками. Он не мог проглотить слюны, ни шевельнуть головой. Единственное, что он мог сделать, это смотреть дальше в маленькие глаза Майнерера, а после его выхода позвонить Герберту Домагалле и предложить ему нового сотрудника отдела нравов, молодого, амбициозного Густава Майнерера.

— Мы должны были встретиться там, — прошептал Мок и почувствовал, что он слишком снисходителен к Майнереру. Он сразу же изменил тон. — А теперь заткнись и иди домой… Потому что ты не знаешь латыни, твоя помощь при чтении «Antiquitates Silesiacae» не на много мне пригодится. Это все. Прощай!

— Кстати, — Хартнер встал, заложил руки назад и закрыл двери за выходящим, не попрощавшись с Майнерером, — хотел задать вам, дорогой советник, тот же вопрос. Почему мы встретились в кладовой?

— В кладовой нет никого, кроме духов, — Мок сунул сигару между десной и стенкой щеки, — и даже если слушали наш разговор и узнали тайну следствия, они не опасны. Они не убивали и не оставляли на месте преступления листки из календаря… Это сделали люди — историки, эрудиты, способные добраться до древних событий и фактов, а также читать старые книги и хроники. Таких предостаточно в институте, где вы директор. Как ученые, так и ваш персонал… Все могут подозреваться, и поэтому лучше, чтобы никто не знал о нашем совещании…

Мок очень устал от долгих слов. Он громко вздыхал и прикасался пальцем к потертому подбородку. Он чувствовал пробивающиеся через кожу зерна бороды.

— Думаю, вы не предлагаете, — Хартнер пытался скрыть гнев, — что среди моих людей кто-то может…

— Слишком долго мы знакомы, директор, — тихо сказал Мок. — Вы не обязаны отыгрывать передо мной на праведное возмущение. Кроме того, хватит с меня этой дискуссии… Беремся за работу… Надо сделать список всех убийств в старом Вроцлаве, потому что этот фон Орлофф или какой-то другой предсказатель конца света может их имитировать, и будут гибнуть невинные люди…

— Пока есть такие в этом городе, — заметил сухо Хартнер и замер, как холодная курица в майонезном соусе, погрузился в кресло, поправил очки и начал читать «Antiquitates Silesiacae» Бартесиуса. На столе лежали записная книжка и хорошо заточенный карандаш. Мок сел у секретера и начал читать «Криминальный мир в древнем Вроцлаве» Хагена по искомому индексу. Под указателем «убийства» добавлены ссылки на несколько десятков страниц. Перейдя по первой, он оказался на странице сто двенадцать. Там была описана сцена ссоры нескольких головорезов, которые не смогли прийти к согласию о разделении добычи и закончили спор кровавой бойней в корчме «У зеленого оленя» на Рюхерштрассе. Мок продолжал путь через зловонный мир старого Вроцлава: встретил кожевников, которые в пьяном виде утопили в Белом Олаве странствующего крамаря, осквернителей кладбищ, испражняющихся среди могил, больных сифилисом солдат австрийского гарнизона, которые устраивали памятные поединки в Частном лесу, жидовских разбойников, грабящих во время ярмарки своих соотечественников, польских крестьян, которые за нарушение ночного покоя приземлились в карцере ратуши, называемом «клетка для птиц». Все это казалось Моку невинной забавой, игривым весельем, клоунским хороводом. Ничто не напоминало покрытый бельмом глаз замурованного музыканта, рваных сухожилий расчлененного слесаря, фиолетовой опухшей головы повешенного за ногу сенатора или разрезанной пополам шеи молодой проститутки. Мок потер глаза и снова вернулся к индексу. Уныло водил взглядом по разным указателям и думал о своей квартире, которой не видел уже неделю. Он решил отметить, что в монографии Хагена нет ничего, что могло бы внести что-то новое в дело. Из филологической привычки он решил записать подробный библиографический адрес книги. Потянулся к столу Хартнера и взял первую лучшую карточку с большой стопки. Это был чистый оборот Городской Библиотеки, который нашелся среди каталожных ящиков. Моку хватило одного взгляда, и он почувствовал выветрившийся запах вишневого ликера, царящий в комнате Гельфрерта. Запах царил повсюду в то время, даже пронизывал тонкий кусочек бумаги, который Элерс держал в щипчиках, когда они сидели в машине, делясь первыми впечатлениями от посещения квартиры Гельфрерта.

— Мы нашли обратный ответ из городской библиотеки, — Элерс подложил Моку под нос кусок печатной бумаги. — 10 сентября Гельфрерт отдал книгу…

Мок даже не пытался вспомнить название книги. Он не собирался использовать ненужную память. Он подошел к столу Хартнера и набрал номер полицайпрезидиума. Телефонист связал его с Элерсом. Прошло много времени, прежде чем Элерс нашел на столе Мока акты по делу Гельфрерта. Он быстро удовлетворил любопытство своего шефа. Мок не клал трубку. Он посмотрел на книгу, которую изучал Хартнер, и прочитал вслух ее название.

— «Antiquitates Silesiacae» Бартесиуса?

— Так и есть. Вот эта книга, — услышал он в трубке голос Элерса. — Господин советник, я нашел на вашем столе акт из отдела нравов в отношении религиозных сект…

— Ты мне его принеси вместе со своим рапортом, — Мок повесил трубку и улыбнулся Хартнеру. — Если бы этот Домагалла был так же быстр в бридже…

Вроцлав, четверг, 19 декабря, десять вечера
Мок перестал оценивать результаты своих пятичасовых исследований. Хартнер налил в большие бокалы вишневку от Купферхаммера и передал один из них Моку.

— Вы были правы. Выпьем за знания, которые мы приобрели.

— Мы много знаем о давних преступлениях, которые этот шарлатан обсуждает в своих проповедях, — Мок подошел к окну и кинул взгляд в темный надодранский пейзаж. Ему казалось, что он слышит треск льдин о столбы Песчаного моста. — Однако мы не знаем, как с ним поступать. Или его закрыть, или ждать его движение. Я уверен на сто процентов, что наш русский князь имеет неопровержимое алиби. Но у меня нет уверенности в ряде различных мелких вопросов. Например, как это возможно, что в Городской библиотеке дают напрокат обычному читателю старопечатную книгу восемнадцатого века, каким является «Antiquitates Silesiacae»…

— Простите! — воскликнул Хартнер и вылил в пустой желудок содержимое стакана. — Забыл вам сказать… Вы были очень заняты рапортами своих подчиненных, когда дворник Марон передал мне сообщение, принесенное с курьером, директора Городской библиотеки, Теодора Штайна. Директор поясняет, что некоторые читатели, которые представляют какие-то учреждения, могут за высокий залог заимствовать старопечатную книгу.

— Это хорошо, — буркнул Мок. — Но каким залогом мог располагать алкоголик Гельфрерт и какое представлял учреждение?

— Директор Штайн отвечает только на второй вопрос. Гельфрерт был секретарем Общества любителей Силезской родной земли.

— Очень мило со стороны директора Штайна, что захотел это проверить.

— Не только это захотел проверить, — воодушевленный Хартнер вливал в себя еще один бокал. — Он прислал мне также список членов этого общества (так совпало, что он является его председателем) и выписку из реестра должников…

— Да? Я слушаю вас, доктор. Прошу, продолжайте дальше…

— Из нее следует, что перед Гельфертом с произведением Бартесиуса ознакомились восемь читателей. Все они носят странные имена…

— В чем заключается их необычность?

— В том, что это имена исторических деятелей.

— С удовольствием ознакомлюсь с этими именами.

— Может, вы, дорогой советник, ознакомитесь также с их ликами. Все они находятся в Леопольдинском зале нашей альма-матер…

— Не понимаю, — Мок покачал бокалом и наблюдал, как капли водки стекают на широкую ножку. — Я сегодня слегка хворый, слегка грустный, слегка усталый… Прошу вы говорить яснее.

— Какой-то читатель или читательница заимствовали в читальном зале «Antiquitates Silesiacae» Бартесиуса и не вписали в реестр свои собственные имена, а имена выдающихся ученых и благодетелей нашего университета, имена персонажей, чьи портреты находятся в Леопольдинском зале. Разве что действительно те читатели так звались… Кажется, что в прошлом году в читальный зал Городской библиотеки приехали Кранц Венцл, Питер Канисиус, Йоханн и Карл Carmer фон Хойм, — Хартнер подошел к Моку и смотрел минуту на несколько черных птиц, которые стояли на быстро плывущей плоской льдине. — Завтра у вас будет много дел до доклада градоначальнику, если Мюльхаузу и вам удастся с ним встретиться. Ну, выпейте в конце хорошего дня, в котором так много удалось установить…

— Думаю, что завтра мы оба будем проводить доклад бурмистру. У нас в конце концов эта свинья, — тихо сказал Мок, протянул руку Хартнеру и, не тронув водки, покинул кабинет директора.

Вроцлав, пятница 20 декабря, восемь утра
Слуга Мока Адальберт Гозолл и его жена Марта одеты сегодня были празднично, чтобы — как Адальберт сказал Моку при пробуждении — отпраздновать счастливое возвращение своего работодателя к здоровью. Старый камердинер влез в слегка потрепанный фрак, на ладони натянул перчатки, а его жена обернулась десятком силезских юбок. Завтрак подавали в молчании, а страдавший бессонницей Мок также молчал и наполняла желудок — вопреки его явным протестам — штруделем с яблоками. Мирту интересовал аппетит господина, Адальберта — собственный карман, который работодатель заполнил минуту назад тем ежемесячной выплатой, а Мока — аскетичный вид квартиры, лишенной вчера по его приказу всего, что напоминало бы о Софи. Советник проглотил последние глотка кофе и вышел в прихожую. С помощью янтарной ложки обул туфли, принял от Адальберта пальто и шляпу, стоял перед зеркалом и долго уминал и разглаживал поля, чтобы придать головному убору правильный вид. Под мышку сунул портфель своего слуги, заполненную документами и выпечкой Марты, миновал большой мешок, в котором находилась его собственная папка, подаренная ему когда-то Софи, и вышел из квартиры. У особняка стояли уже заказанные Адальбертом сани, а фиакер разговаривал с газетчиком, который потоптывал дырявыми ботинками по ледяному тротуару. Изогнутый козырек каскета обнажил зеленоватое лицо мальчика. Мок взял у него экземпляр «Последних новостей Бреслау», а в награду дал ему пятимарковую монету и выпечку Марты. Не слушая слов благодарности, он вскочил в сани и опустился на твердое сиденье. Пронзительная боль в шее напомнила ему через миг наличие вероломных жен и дворников и хирургов, спасающих людские жизни. Возница пригладил внушительные усы и хлопнул кнутом с таким размахом, как будто хотел изгнать из него все печали этого мира. Мок, спрятанный за газетой, начал поиски информации о преступлениях, истории города и русских аристократах. Вместо этого он нашел новости о сегодняшнем заседании Sepulchrum Mundi, о немецко-польских переговорах по договору о двусторонней торговле и о голоде в Китае. На информационной заметке о лекции фон Орлоффа прервал его возница. Они стояли перед дворцом Хацфельдов, в котором находилась штаб-квартира Силезского Регентства. Мок потянулся к карману, вручил извозчику столько же, как за четверть часа газетчику, и подождал сдачи. Когда он получал залепленные жиром монеты, рот извозчика раскрылся и из-за сломанных зубов донеслись до Мока слова упрека:

— А тому вы дали такие чаевые… Холодно, господин, и до дому далеко…

Советник, преодолев отвращение, наклонился к извозчику и прошептал:

— Тот наверняка пропьет все, а ты вложишь деньги?

— Во что, господин? — шелохнулись пышные усы.

— В новые чулки с подвязками для своей дочери, — Мок крикнул сквозь снег и вошел во дворец.

В холле стоял Мюльхауз и при виде Мока взглянул на часы.

— Вы пунктуальны, — сказал он вместо приветствия. — А этот ваш Хартнер?

— Он опаздывает расчетливо и регулярно. Всегда пять минут. В этот раз, однако, на час.

Они молчали. Оба знали, что силезский правящий градоначальник фон Шрёттер скорее найдет понимание для слабостей Гейссена, чем аристократической непунктуальности Лео Хартнера. Мок был прав. Хартнер и секретарь фон Шрёттера не опаздывали. Прилизанный чиновник спустился в холл и пригласил их церемонно в кабинет градоначальника. Мимо них проходили занятые сотрудники — обеспокоенные секретарши и менее или более важные особы, ищущие напрасно счастья в столице Силезской провинции. Кабинет фон Шрёттера был наполнен гданьской мебелью. Градоначальник приветствовал их не менее церемонно, чем его ассистент, и — оправдываясь сессией силезского Ландтага — попросил возможно быстро перейти к делу. Мюльхауз принял это близко к сердцу и попросил Мока представить дело «календарного убийцы».

— Дорогой господин градоначальник, — Мок отказался от титула «превосходительство». — В нашем городе действует убийца, оставляющий на месте преступления листки из календаря, и глава секты, некий Алексей фон Орлофф, провозглашающий приближение конца света. Этот последний podpiera подпирается различными прогнозами, в соответствии с которыми концу света предшествуют ужасные преступления. Они являются повторением преступлений, совершенных века назад — люди убиты в таких же обстоятельствах. Три убийства — три примера преступлений вековой давности…

Градоначальник фон Шрёттер открыл круглую коробку, из которой торчали кончики сигар. Закурили все, кроме Мюльхауза.

— Фон Орлофф на своих лекциях доказывает, что прав, — Мок выпустил кольцо дыма. — Он утверждает, что в последнее время возобновились три убийства вековой давности. Детали его доказательств записали мои люди… Теперь я попрошу нашего эксперта, доктора Лео Хартнера, продолжить мою речь. Из-за боли в горле я не могу говорить слишком долго…

— Ваше превосходительство, — Хартнер посмотрел в записи Мока. — Уважаемые господа. Фон Орлофф первой цитирует историю «Колокола грешника». Она вам не чужда? — Несмотря на то что ее знали все дети в Германии, Хартнер не позволил себе замолчать. — Эту историю описал Вильгельм Мюллер в своем знаменитом стихотворении «Der Glockenguss zu Breslau»[61]. Подмастерье некоего литейщика в Вроцлаве четырнадцатого века не послушал своего хозяина и отлил колокол для собора святой Марии Магдалины вопреки его указаниям. Тот так разозлился, что убил подмастерье.…

— Как утверждает фон Орлофф, — вмешался Мок, — согласно последним историческим исследованиям, этот подмастерье был литейщиком заживо замурован в особняке «У грифов» на Рынке. Случилось это 12 сентября, — он посмотрел в рапорт Райнерта, — 1342 года. А теперь переходим к настоящему. 28 ноября мы нашли в особняке «У грифов» тело замурованного живьем Эмиля Гельфрерта, музыканта, работающего в Концертном доме. На жилете был прикрепленного листок из календаря с датой 12 сентября 1927 года. Полицейский врач Лазариус заявил, что смерть Гельфрерта произошла в августе или сентябре. В четырнадцатом веке подмастерье литейщика, то есть кто-то, кто слушает и анализирует звук колокола, а несколько месяцев назад кто-то, кто профессионально занимается звуком.

— Сенатор Гейссен тоже? — откашлялся фон Шрёттер.

— Давайте в хронологическом порядке, — Мок проигнорировал этот вопрос. — На следующий день, 29 ноября, мы нашли расчлененное тело безработного Бертольда Хоннефельдера. На столе лежал календарь с отмеченной датой 17 ноября. Нам не нужно было спрашивать доктора Лазариуса, когда он умер.…

— Это произошло на Ташенштрассе, 23–24, - Хартнер любил читать лекции, а градоначальник был слушателем весьма благодарным, потому что он лопался от любопытства, — там, где когда-то были городские укрепления за Олавскими воротами. В 1546 году в том менее или более месте был расчленен некий Тромба, запор. Мы не знаем ни виновника, ни мотивов, все это я узнал из произведения Бартесиуса «Antiquitates Silesiacae». Самое страшное то, что убийца играет с нами. Дом, в котором жил Хоннефельдер, — это дом «У золотого литого колокола»…

Воцарилась полная ужаса тишина.

— Там запор, тут безработный слесарь Бертольд Хоннефельдер, — прервал ее Мок, слегка раздраженный стремлениями Хартнера, который смело вступил на поле полиции. — Третья жертва была господину градоначальнику знакома. Известны вам также обстоятельства убийства. Сенатор Гейссен и проститутка Розмари Бомбош были убиты точно так же, как почти пятьсот лет назад камергер австрийского императора Альберта II. Император сделал Вроцлав своей базой в борьбе с польским королем Казимиром Ягеллонцем за чешский престол. Его камергер…

— …отправился, как пишет Бартесиус, — Хартнер считал, что прошлое является его сферой, и перебил слова Мока, — 9 декабря в какой-то публичный дом в Николаевском предместье, где его убили и ограбили. Также не выжила сопровождающая его проститутка. К сожалению, о деталях преступления молчит Бартесиус…

— 9 декабря, — завершил Мок, — был убит в объятиях проститутки советник Гейссен. Это было на Бургфельде, 4, то есть в Николаевском предместье.

Градоначальник под влиянием последних слов Мока покраснел и достал коробку с вечным пером. Он несколько раз открывал крышку, и его гости видели выгравированную на нем какую-то надпись. Румянец медленно разливался по лысине фон Шрёттера и насыщался интенсивным цветом.

— Что вы вообще тут делаете! — взревел он внезапно и резко встал. — Вы пришли ко мне, чтобы попросить разрешения арестовать какого-нибудь русского маркиза?! — пухлый кулак со всей силы ударил о стол. — Почему этот ублюдок еще не сидит у вас на Шубрюке?! Хотите дождаться следующего преступления?!

— С вашего разрешения, — впервые вступил Мюльхауз. — Пусть ваше превосходительство соблаговолит заметить, что о преступлениях пишут в газетах, которые фон Орлофф, конечно, читает. Свои доказательства он представляет на лекциях, всегда после совершения преступления, то есть, как заявили вчера в читальном зале советник Мок и доктор Хартнер, после публикации соответствующей газетной заметки. Поэтому у нас нет ни малейшего повода его арестовать. Ни один судья не осудит человека только потому, что какие-то убийства пригодятся в его аргументации за конец света. Это только след, который направляет нас на путь фон Орлоффа и делает так, что он или кто-то из его секты становится в тени подозрения.

— Да… — фон Шрёттер сел за стол и потушил в пепельнице сигару, на мгновение посмотрев на искрошенные листья, которые напоминали крылья раздавленного чудовищного насекомого. — Вы правы… У нас нет оснований арестовывать фон Орлоффа, но мы должны сделать что-то…

— Позвольте, ваше превосходительство, — Мюльхауз впервые в тот день наполнил рот ароматом любимого табака. — Выход один. Нам нужно узнать дату и место следующего убийства. Так мы защитим будущую жертву и устроим засаду на убийцу.

— Как вы хотите это узнать? — спросил фон Шрёттер, подняв ко рту чашку.

— Убийства, — Хартнер снова принял учительский тон, — совершаются в хронологическом порядке. К сожалению, эта хронология относится только к датам дней. А, следовательно, преступления-узоры могли произойти в разные века. Первое происходит из средневековья, второе — из Ренессанса, а третье — из барокко. Поэтому требуется просмотреть все доступные материалы, ища убийств, которые были совершены с… — он заколебался. — Какое сегодня число? Так, с 20 декабря… Обращать внимание только на дату дня, не года…

— Кто должен это сделать? — спросил фон Шрёттер.

— С этим мы и пришли к вам, ваше превосходительство, — ответил Мюльхауз. — Нужно назначить группу экспертов, которые поднимут очень быстро архивные исследования.

— Чем должны обладать эти люди? — Градоначальник хорошо себя ощущал, когда снова оказался в роли организатора. — И сколько должно их быть?

— Они должны знать латынь, — ответил Хартнер. — Уметь читать рукописи и старопечатные книги, усердно работать день и ночь, за что следовало бы им платить соответствующие вознаграждения. Чтобы быстрее найти очередную дату преступления и защитить перед ней потенциальную жертву… не мешало бы их много…

— Кроме того, они должны быть вне каких-либо подозрений, — добавил Мок. — Мы не можем поручить эту работу тому, кто может быть убийцей. Не будем забывать, что это человек, для которого архивы не имеют никаких секретов. А мы будем подбирать экспертов среди таких людей.

— Вот именно, — фон Шрёттер положил перед собой чистый лист бумаги и что-то записал, — а кто соберет эту группу?

— Ее руководитель, — ответил Мюльхауз. — Доктор Хартнер.

Вроцлав, пятница 20 декабря, полдесятого утра
Мюльхауз и Мок попрощались с Хартнером перед дверью чиновника, который по поручению градоначальника должен был подписать с вновь назначенным руководителем экспертной группы соответствующее соглашение. В молчании они спустились в главный холл и вышли из дворца Хацфельдов. Двинулись в сторону Полицайпрезидиума. Снег скапливался на полях их шляп.

— Мне любопытно одно, — Мюльхауз потер руками уши, которые отморозил себе в окопах на российском фронте над Двиной. — Эти преступления появляются только во Вроцлаве? А если так, то как это объясняет фон Орлофф? Почему конец света должен наступить именно в нашем городе?

— Нет, — Мок внимательно следил за тем, как два закутанных в шинели человека загружают на воз замерзшие на камне куски конского навоза. — Не только во Вроцлаве, но и в Висбадене. Надо туда позвонить. Но вопрос хороший. Нужно его задать фон Орлоффу.

— Может ответить вам, что преступления совершает сатана или падший ангел, предвещающий конец света.

— Если на самом деле наступит конец света, то в особняке «У грифов» должен жить настоящий подмастерье литейщик. А так у нас своеобразная замена подмастерья, пьяного музыканта, которого ангел тьмы переносит в особняк «У грифов»… Этот ангел напоминает выпускника, который тянет на экзамене, хотя может на вопрос прекрасно ответить…

Вроцлав, пятница 20 декабря, три часа дня
В «Свидницком подвальчике» царило обычное обеденное движение. В нишах у входа выстроились, как всегда, пекари и продавали булочки и сосиски. Официанты — одетые, как столетия назад, в сутаны — изгибались, как в укропе, и поднимали над головами подносы с тарелками, вазами, стаканами и кружками. Некоторые из них несли длинные деревянные подносы, на которых стояли старые чашки объемом две силезских кварты. Они были заполнены «белым» или «темным бараном» — так с незапамятных времен назывался продукт пивоваренного завода. В темном помещении белели их длинные до земли фартуки и салфетки, ровно перекинутые через предплечья. На стенах блестели квадраты обшивки. За одном из столов под гербами студенческих корпораций блестели белые манжеты рубашки — мужчина внимательно читал документы, после чего, на сколько позволял ему хирургический корсет, откинул голову и уставился в потолок. Он производил впечатление, как будто учил на память какие-то сведения. После одной из таких операций мужчина поднял кружку и выпил последние капли пива. Обер, который почти не спускал глаз с мужчины, сразу же отправил читающему документы молодого официанта с вопросом, не желает ли герр криминальрат Мок чего-нибудь. Он пожелал еще одного фабиана. Пожелание это было выполнено почти сразу официантом, который аж онемел от мысли, что вот он разговаривает с известным полицейским. Герой Вроцлава потянул большой глоток пива и снова посмотрел на подготовленный Домагаллой лист членов вроцлавских оккультных ассоциаций. Люди, присутствующие в нем, были отмечены лишь небольшими заметками: сколько им лет, какую выполняют профессию и были ли они занесены в полицейских записях. Подобные характеристики виднелись также на другом списке, подготовленном директором Городской библиотеки, Теодором Штайном. Однако те, кого выписал Штайн, отличались совершенно другой, гораздо безопаснее и более мирской страстью: были любителями Силезии и Вроцлава. Подозрительность Мока не позволяла ему отложить какой-либо лист и продолжала задавать вопросы типа: «Почему сорокалетняя владелица дома госпожа Кристель Бушхорн участвовала в деятельности розенкрейцеров», или: «Вытирание вроцлавских булыжников и наблюдение за городом было для тридцатилетнего почтальона Пауля Финка вдохновением присоединиться к Обществу Любителей Силезской родной земли?»

К ложе подошел Хартнер и поздоровался с Моком, прервав его размышления над истоками людской мотивации.

— В моей группе уже двенадцать человек. В основном профессора гимназии, — сказал он довольно, получив от официанта карточку блюд. — Никто не отказался. Искусил их, наверное, высокий гонорар. Фон Шрёттер позволил мне нанять только восемь экспертов. Мне пришлось потом придумать какие-то критерии отбора. Поэтому я потребовал от каждого из них краткую характеристику своей научной работы и список публикаций. Теперь решение за вами, господин советник. Для меня на перекус два кессельвурста, а затем телячью отбивную с яйцом и сарделька, — обратился он к официанту, который стоял вежливо, ожидая заказа Мока.

— Теперь вы…

— Таак… — пробормотал советник. — Для меня треска в горчичном масле и угорь в желе с жареным картофелем. Да, это все, — он посмотрел Хартнера. — Вы правы, теперь моя очередь. Я проверю их, а если результат будет неблагоприятным, мы не будем тратить на них деньги бурмистра. Но, но… Я не думаю, что мы не примем кого-то в группу. Я не знаю, что могло бы дисквалифицировать мирных учителей, которых вы собрали… Если же…

Мок посмотрел на список Хартнера, затем загрузился в списки публикаций и стал невосприимчивым к любым импульсам. Он не видел закусок, поставленных перед ним официантом, не чувствовал запаха табака, не слышал звяканья столовых приборов или шипения пива, наливаемого из бочек. Он видел только два имени, которые были общими на листах, лежащих перед ним, в этих фамилиях пересекался оккультизм с любовью к силезской родной земле, сложные человеческие мотивы становились простыми и выразительными, а человеческие цели — явными и преступными.

— Послушайте, доктор Хартнер, — Мое восстановил контроль над своими чувствами. — Вы помните, что, кроме Гельфрерта, восемь мужей позаимствовали в Городской библиотеке «Antiquitates Silesiacae» Бартесиуса. Это были viri Leopoldini[62]: Урбан Папст, то есть папа Урбан VIII, Франц Венцл, Питер Канисиус, Иоганн Кармер, Карл фон Хойм. А теперь у нас есть интересный кандидат в zespołu команду: профессор Эрик Хокерманн, член Общества любителей Силезской родной земли и автор монографии о знаменитых мужах, чьи портретами можно полюбоваться в Леопольдинском зале. (Как хорошо, что вы велели кандидатам составить библиографии своих работ!) Имена этих мужей указаны в реестре выдачи. Почему они там оказались? Они могли выйти из-под пера кого-то, кто о них думает, кто ими занимается. А кто может больше ими заниматься, чем автор монографии о них? — Мок одновременно почувствовал колющую боль в шее, царапанье в горле и стискивание корсета. — Я думаю, что Хокерманн читал Бартесиуса в читальном зале, а не дома и подписывался именами леопольдинских мужей. Если бы Хокерманн хотел одолжить Бартесиуса домой, он мог бы сделать это намного проще, чем Гельфрерт, подписавшись своим именем. Он же профессор гимназии! Объяснение одно: он не хотел, чтобы кто — то знал, что он изучает эту старопечатную книгу, — Мок с сожалением посмотрел на остывшего угря и вывод продолжил шепотом. — Но в случае сотрудника городского архива Вильгельма Дильсена, не стоит слишком напрягаться, чтобы считать его подозреваемым. Он является членом оккультного объединения Вроцлавское Общество Парапсихических Исследований, как следует из списка Домагаллы.

Мок прервался и занялся к остывшей рыбой.

— И что нам с ними делать? — Хартнер смотрел на своего собеседника, сильно ошеломленный. — Мы не примем их в группу?

— Напротив, — во рту Мока таял угорь в густых каплях желе, — чтобы внимательно следить за их экспертизой. Мои люди не будут спускать с них глаз. Как и все ваши эксперты. Если есть что-то общее с преступлениями, они будут стараться обмануть нас, ввести другую дату, чтобы мы никого не могли расставить ловушки. Кому-то придется каждый день, медленно и тщательно проверять их результаты… В тайне, вне часов работы группы… И это сейчас, перед праздниками…

— Моя жена сегодня уезжает в Польшу, к своим родителям, на праздники, — с улыбкой сказал Хартнер, зажигая послеобеденную папиросу. — Я к ним присоединюсь в сочельник. Для меня еще одно пиво, — приказал он официанту, который приблизился к столу. — Для вас тоже?

— Нет, — Моку казалось, что он слышит чужой голос. — Два хватит на сегодня. Кроме того, я иду на лекцию и не могу быть пьян.

Вроцлав, пятница 20 декабря, шесть часов дня
Окрашенный в белый цвет лекционный зал в «Вроцлавской монистской коммуне» на Грюнштрассе не мог вместить всех слушателей, верующих или сомневающихся в скором наступлении апокалипсиса. Те первые приветствовали лектора, вышедшего только что на трибуну, те другие презрительно поджимали губы или свистели. Мок, хотя определенно отождествлял себя с противниками апокалипсиса, бил браво с умеренным энтузиазмом и наблюдал за публикой. Большинство составляли женщины в бальзаковском возрасте, сердитые и надутые, постоянно повторяющие «это правда», утвердившиеся в собственной неприязни ко всему, что нарушало каркас их принципов и привычек. Немногие мужчины, в основном пенсионеры, смеялись громко, а в мыслях повторяли сформулированные уже много раньше обвинения против лектора. Было также несколько особ, которые проявляли признаки психического заболевания. Молодой человек, укутанный меховым воротничком измятого клетчатого пальто, все еще поднимал руку, а поскольку никто не хотел давать ему голоса, он резко садился на кресло, сгибался, выталкивал вверх узкие покатые плечи и отделял себя от остальной толпы стеной сердитых взглядов. Один сидящий рядом с Моком седоватый человек с выдающим семитским взглядом просматривал свои заметки, зашифрованные сложной системой знаков, и мягко смотрел на соседа, ожидая восхищения. Поскольку Мок сохранял каменное лицо, мужчина презрительно фыркнул и пытался заинтересовать таинственными записями соседку — тучную старуху, чью двухъярусную прическу украшала шляпа величиной с парусник. В углу, возле пышущей жаром печи, толкались два гимназиста в вытертых мундирах, покрытых под мышками угловатыми линиями соли. Мок чувствовал, что отличается от публики фон Орлоффа, и лихорадочно размышлял над какими-то попытками маскировки. К счастью, все взгляды были устремлены на Алексея фон Орлоффа.

Оратор поднял руки и успокоил хлопающую и свистящую публику. Скрученная щетина седой бороды торчала вокруг округлого и плоского лица, увенчанного монголоидной складкой. Маленькие, быстрые глаза двигались по лицам публики. Медленно. От одного слушателя к другому. Когда они проскальзывали по лицу Мока, тот ощерил зубы в восторженной улыбке. Господин, сидящий рядом, почувствовал в соседе родственную душу и нагнулся к нему. Мок слушал его с пониманием и кивал головой с явным одобрением. Дальнейшее проявление советником слов сочувствия было прервано мощным криком. В лекционном зале раздался голос пророка.

— Да, мои братья, — вздохнул глубокий бас. — Вот и конец. Гнев Господа всех поглотит, и из потопа спасутся только праведники.

Дама в паруснике на голове подняла вверх короткий палец и кивнула подтверждающе головой, а молодой человек, укутанный мехом, обернулся вокруг и сделал жест благословения.

— Вот наступает оборот Колеса Жизни и Смерти, а мандала жизней подходит к концу, — спокойнее продолжил фон Орлофф. — История повторяется. История зла, убийства и отчаяния. История резни, разврата и содомии. О, Содомо, — рыкнул оратор. — Будь проклят и умри…

Сосед Мока прикрывал записные книжки странными знаками, гимназисты делали друг другу мины: «а я говорил?», а Мок задавался вопросом, готовил ли фон Орлофф свое выступление или импровизировал. За тем другим он указал бы ход ассоциаций: оратор от содомии перешел к Содому.

— О, Содомо, — раздался сценический шепот, — избранные тебя покинут, избранные не оглянутся в твоем направлении. Они с радостью примут волны серы, которые сожгут твое мерзкое тело. Братья! — крикнул фон Орлофф. — Будьте с избранными.

Модуляция голоса оратора заставила некую морщинистую старушку, воюющую с гимназистами за место у печи, проснуться и разразиться коротким рыданием.

— Братья, — фон Орлофф поднял палец, а этот жест повторила значительная часть собравшихся в зале дам. — Во всем мире торжествует преступление. Но преступление раскрывает свое давнее лицо, преступление говорит нам: «Я уже тут было, меня уже когда-то совершали, века назад», — гласил оратор и искал в глазах слушателей понимания. — Да,братья, старые преступления, спрятанные в давних хрониках, питаются в Содоме… И это самые страшные, самые жестокие, бесчеловечные преступления… Потому что только они могут встряхнуть жителей Содома, чтобы они обратились… Вчера в Буэнос-Айресе нашли в мусорном баке оторванную детскую ножку. Сто лет назад испанский маркиз разорвал внебрачного ребенка своей дочери…

— Где это было? — ухо Мока овеяло какое-то гнилое дыхание.

— В Аргентине, — ответил он достаточно громко, выпуская воздух с шипением.

— Да, дорогой господин, — рыкнул Моку фон Орлофф. — В Буэнос-Айресе в Аргентине. Но ужасные убийства, убийства из прошлого, совершаются и здесь. Замурованный живьем человек в самом центре нашего города, другой — четвертованный недалеко отсюда, еще один лишен крови и повешен вверх ногами… Все эти морды уже когда-то были… Века назад… Хотите доказательств?

Сосед Мока, думая, что оратор обращается к нему, радостно подскочил и воскликнул:

— Да, да! Я хочу доказательств!

— Садись! Тише! Мы знаем эти доказательства! Они неоспоримы! — разозлилась толпа.

Фон Орлофф молчал. Перерыв в лекции сработал на дисциплинированных слушателей.

— Для нас есть, однако, помощь, — укрытый под жесткими усами рот растянулся в широкой улыбке. — К нам приходит святой муж… Он нас спасет… Это не я, я только его пророк, я возвещаю его пришествие и похороны мира, и могила вечный мира, sepulchrum mundi… Я не достоин завязывать ему ремешок у сандалий… Он спасет всех и возьмет их с собой до седьмого неба… Братья, будьте среди избранных!

— Когда же он придет?! — в этом вопросе, который выкрикивал мужчина в мехах, не было любопытства. Было желание. Мок улыбнулся в мыслях, ожидая какого-то уклончивого ответа. Оказался он, однако, как наиболее конкретный.

— Святой муж зачнется через четыре дня в сочельник. День рождения Христа станет днем зачатия нового спасителя. Рождение старого спасителя даст силу плодящему нового. Христос зачался от скромной женщины, а его отцом был Бог через своего посредника, Духа Святого… Он пришел в мир в месте, предназначенном для животных, в полном унижении… Новый пророк будет рожден в еще большем унижении… А вот священная книга пророчеств Sepulchrum Mundi. Послушайте, что говорит Мастер в разговоре с Учеником в III книге, — фон Орлофф открыл книгу, оправленную в белую кожу, и начал читать. — «Учитель, — спросил Ученик, — почему спаситель должен зачаться от вавилонской блудницы? — Истинно, говорю тебе, Бог ближе всего к тебе, когда ты грешишь… Его сила тогда наивеликая, потому что вся направлена к тебе, чтобы тебя от греха отвлечь. Поэтому новый спаситель зачнется в грехе, от грешной женщины, от блудницы вавилонской, потому что только так сила Божья снизойдет на него». Так говорит книга пророчеств.

Старец закончил чтение и опал на стоящее за ним кресло. Мок со своего места видел капли пота, покрывающие монголоидную складку. К столу подошел высокий юноша, который продавал билеты перед лекцией.

— Уважаемые господа, — сказал он, — господин князь ждет на ваши вопросы. Прошу их задавать. Это последняя возможность. Следующая лекция состоится только в воскресенье. Господин граф уезжает на цикл лекций в Берлин и во Вроцлаве будет только в тот день — в сочельник.

Молодой человек в поеденном молью пальто поднял руку — еще раз в этот день. Фон Орлофф кивнул с одобрением головой.

— У меня вопрос, — он бросал подозрительные взгляды на соседей. — Кто оплодотворит эту блудницу?

— Spiritus flat ubi vult[63], — ответил фон Орлофф в задумчивости.

Вроцлав, суббота, 21 декабря, три часа дня
— Spiritus flat ubi vult, — омрачился Мюльхауз, когда Мок закончил описание лекции фон Орлоффа. — Вы сказали, что именно так ему ответил…

Наступило молчание. Хартнер взглянул на криминального директора и решил, что механическое повторение латинской сентенции, резкая задумчивость и смыкание глаз предвещают, что полицейского чиновника охватила после сытой обеда умственная тяжесть. В отличие от Хартнера, все сидящие у Мюльхауза полицейские привыкли к ничего незначащим выражениям их шефа, к повторениям, которые можно бы назвать бессмысленными, если бы не свидетельствовали именно о лихорадочной работе мозга, которая заканчивалась, как правило, какой-то цельной мыслью, простым и вдохновляющим изложением фактов, размещением новой гипотезы. В этот раз так не было. У Мюльхауза не было никакой идеи. Хартнер почувствовал раздражающий зуд в нижней части спины. Он знал это жгучее чувство нетерпения. Решил воспользоваться своими приобретенными сегодня знаниями и глухим невежеством нынешних.

— Что вы обо всем этом думаете, Мок? — спросил Мюльхауз.

— Шлюхи будут иметь в сочельник хороший прием. Все последователи Sepulchrum Mundi будут искать вавилонскую блудницу.

— Оставьте эти дурацкие шутки, — тихо процедил Мюльхауз. Обед отбил у него желание к более решительным реакциям, — и скажите что-нибудь, что нас заинтересует.

— Я получил от криминального советника Домагаллы короткий рапорт о фон Орлоффе и Sepulchrum Mundi, — Мок поступил в соответствии с указанием своего шефа. — Есть там жизнеописание этого гуру и очень лаконичная информация о его деятельности во Вроцлаве, где он проживает около года. Хотите, чтобы я вам ее представил?

Мюльхауз закрыл глаза, тем самым выражая свое согласие, и ввернул маленький ершик в покрытое нагаром дно чубука. Райнерт положил тяжелую голову на руку, раздавив пухлую щеку, Элерс скрутил папиросу, а Кляйнфельд чмокал, пытаясь добраться концом языка до гнилого зуба. Снаружи раздались радостные крики детей. Мок подошел к окну и увидел санки, привязанные к большим саням, возницу и тощую клячу, которая только что подняла хвост и оставила памятку на покрытой грязным снегом Урсулиненштрассе. От группки детей отделилась маленькая смеющаяся девочка и подошла к вознице. Ее щеки были покрыты кровавыми пятнами. Мок отвернулся от окна, не желая знать, что на щеках ребенка кровь, или обычные румянец, или возница гадкий сосед девочки, что ее отец, который через пару лет продаст ее в рабство какой-то содержательнице борделя. Мок не хотел знать ничего о пустой и холодной постели брачного ложа, об отчаянных попытках избежать у слуг темы их господ, интересовала его только апокалиптичная проповедь русского аристократа.

— Этим рапортом мы обязаны чиновникам из Министерства Иностранных Дел. Его составили по просьбе криминального советника Герберта Домагаллы. Располагали они, к сожалению, только жизнеописанием, написанным нашим гуру. Граф Алексей Константинович Орлофф родился в 1857 году в имении Золотое Село возле Кишинева. Родом из богатой аристократической семьи. В 1875 окончил в Петербурге Школу Кадетов и начал военную службу на Кавказе. Неожиданно, в 1879 году, после войны с турками, он бросил военную карьеру и поступил в духовную семинарию в Тифлисе. Оттуда исключили его в 1881 году, за — как он написал — «отсутствие смирения и умственную самостоятельность». В течение следующих десяти лет он пребывает в Москве, где публикует повесть «Зараза», многочисленные философские брошюры и статьи в журналах. Можно догадаться, что его поддерживает богатая фамилия, — Мок прервался и внимательно посмотрел на сонных слушателей. — Одной из этих статей он особенно гордился. Домагалла приказал перевести ее на немецкий и присоединил к рапорту. Я вчера прочел ее. Это, sit venia verbo[64], страшная религия апофеоза зла и унижения. — Мок проглотил слюну отвращения. — Каждый преступник должен это прочитать, а потом убивать, радуясь, что в момент убийства в почти осязаемом контакте с Богом…

Характеристика взглядов фон Орлоффа ни на кого не произвела — кроме Хартнера — большего впечатления. Мюльхауз пихал ершиком в чубуке, Райнерт дремал, Элерс курил, а Кляйнфельд с мазохистским удовольствием извлекал из зуба новые волны легкой боли. Хартнкр кусал язык и дрожал.

— Фон Орловфф выезжает в 1890 в Варшаву, — продолжал Мок, — и предпринимает там личную войну с католицизмом. Он публикует пасквили на папство и теологические артикли, полемизирующие с католическим понятием греха. Один из них фон Орлофф присоединил к своему жизнеописанию, и у нас также есть его перевод. Он утверждает в нем, что от греха не убежать, что грех нельзя стереть, что с грехом нужно жить, и даже грех лелеять. Наш гуру был, вероятно, агентом охранки, тайной царской полиции, потому что в 1905 году был застрелен польскими боевиками. Его сильно ранили, и, как он пишет, только госпитализация в Германии спасла ему жизнь. В том же году он приезжает во Вроцлав, в больницу «Bethanien». После выписки его и восстановления он путешествует по Европе и в 1914 году возвращается во Вроцлав. Тут после начала войны, как русский гражданин, будет интернирован и заключен в тюрьму на Клетчкауштрассе. Через год выходит из тюрьмы, создает во Вроцлаве секту Sepulchrum Mundi и проводит, по его словам, историозофические исследования, — Мок прервался и постучал папиросой о серебряный портсигар. — Такая обширная биография. Теперь рапорты людей Домогаллы. Фон Орлоффом заинтересовались люди из Отдела II Полицайпрезидиума, после того как он установил тесный контакт с Вроцлавским Обществом Парапсихических Исследований, которое подозревалось Домагаллой в (внимание!) сводничестве детей из приюта богатым извращенцам. Подозрения в сутенерстве не подтвердились, но фон Орлоффа остановили наши акты. Аж до сентября этого года о нем было тихо. С октября он слишком активизировался. Дает две лекции в неделю, во время которых очень активизируется. Это весь рапорт Домагаллы. О том, как выглядели вчерашние рождественские мессы в Sepulchrum Mundi, я вам уже рассказал.

Мок закурил папиросу впервые после выхода из больницы. Ароматный дым халпауса пробирался по легким и наполнял голову легким, приятным волнением. Он посмотрел на скучающие мины коллег, после чего — чувствуя першение в горле и покалывание в позвоночнике — сел на свое место.

— Вот и все, уважаемые господа, — Мюльхауз прервал молчание. — Мы можем пойти по домам. Ах, простите, доктор Хартнер… Вам есть что добавить…

— Да, — Хартнер вытащил из желтого портфеля свиной кожи ровную стопку сцепленных скрепкой листов. Он говорил очень медленно и наслаждался приближающимся взрывом знаний, вопросов и восхищений. — После одного дня управляемая мною городская комиссия пришла к интересным выводам. Как вам известно, последнее убийство было совершено 9 декабря. Поэтому я рекомендовал моим людям искать преступления между 9 декабря и концом года. — Хартнер, как и любой кабинетный ученый, испытывал острую нехватку слушателей. Поэтому он решил удержать их внимание. — Как отметил господин советник Мок, последнее убийство отличалось от других тем, что его несомненно нужно было обнаружить… Я больше не помню ваших рассуждений…

— Ну, — Мок потушил папиросу, — первое преступление могло вообще не быть обнаружено, если бы сапожник, в чьей мастерской был замурован Гельфрерт, имел худшее обоняние. Хоннефельдера соседи могли найти только через две, три недели, когда трупный запах пробился из плотно запертой квартиры. Гейссен должен обнаружить кто — то очень быстро — охранник или очередной клиент, входящий в комнату Розмари Бомбоша. Убийца сокращает дистанцию времени между преступлением и его раскрытием… Если это не так, очередное убийство будет совершено почти на наших глазах… Если бы мы только ведали, когда и где произойдет…

— Мы только что узнали, — Хартнер тянул слоги и наслаждался видом расцветающих румянцев, вспышкой зрачков, дрожанием рук. — Так вот, знаем. Очередное убийство произойдет в сочельник. А будет оно на Антониенштрассе, 27. У нас даже есть время. В половине восьмого. В этом особняке в 1757 году в этот день и в этот час погибли два человека…

Вроцлав, 24 декабря 1757 года, десять вечера
Город окутали дымы возгораний и тушения пожаров. Они вились по крышам и вталкивались обратно в дымоходы порывистым ветром. Прусские солдаты, которые три дня назад заняли город, не трезвели в домах и замтузах (публичных домах). Ветер сбил шапку на глаза прусскому пехотинцу, который в свете факела наблюдал за купцом, сидящим на козлах большого фургона. Освещенные свечами окна мануфактуры у Николаевских ворот отбрасывали на них и на вооруженного эспонтоном сержанта, который к ним подошел, мерцающие блики. Сержант кивнул своим людям, укрывающимся от вихря под небольшими каменными стенками круглой башни, и указал купцу свободную дорогу, получив бочонок меда и маленькую коробочку с квасцами. Купец скатился на узкую Николайштрассе и позволил коню едва перебирать копытами в снегу, смешанном с конским навозом. В окошках углового дома вспыхивали свечи на украшенной яблоками елке. Собака, лежащая под домом, зарычала на покупателя, а потом всю свою энергию посвятила царапанью в дверь и скулению. Усталый конь потянул фургон вдоль валов, свернул на Антониенштрассе и остановился за монастырем францисканцев, перед небольшим деревянным домом, в котором не горело ни одного света. Флейтист из ратуши сыграл на вечере. Купец слез с воза с машины и вошел во двор. В заброшенном саду на деревянных рамах развешано сукно, которое застыло от мороза. Он подошел к небольшой деревянной пристройке и заглянул в нее через окно. Два ткацких подмастерья сидели над осьмушками пива и корзинкой булочек. Заметно обеспокоенный купец вернулся и вошел в передний дом. В сенях втянул в ноздри запах сушеных слив. Споткнулся о бочонке пива, стоящий перед дверью в избу и почувствовал прилив сонливости. Он открыл дверь и оказался в хорошо ему знакомом, теплом мире разнообразных запахов. От печи пахло пряниками, из загона в углу избы доносился запах свиных отходов, из бочки, вкопанной в пол — приятный запах солонины. Под печью горело, но из-под закрытых дверец огонь давал слабый, невидимый снаружи свет. Купец сел за стол и запустил другое свое чувство. Слышал поскребывание мыши, треск деревянных ставней, стон женщины в боковой избе, шелест лап ласки на соломе и шелест соломы, набившей сенник, трение неизвестных ему сил в балках, расположенных в стене, знакомые ему горловые крики наслаждения, издаваемые женщиной, шипение огня в закрытой печи, посапывание мужчины, треск досок кровати под ними. Купец тихо вышел на улицу, подошел к фургону, погладил храпящего коня, отбросил покрывающую воз дерюгу и почти на ощупь достал что-то найденное среди мешков соли, бочек меда и маленьких тюков гентского сукна. Он нашел ящик с медикаментами. Вошел обратно в избу, сел у печки. От холода задеревенели его ноги. Из ящика он достал посеребренный шприц с двумя кольцами, флакон с какой-то жидкостью, которой наполнил весь шприц. Потом подошел к двери боковой избы и быстро понял из доносящихся звуков, что вот приближаются последние мгновения, когда любовники наиболее жарко доставляют себе удовольствие. Купец вошел в избу и погладил рот младенца, спящего в колыбели. Затем все внимание сосредоточил на любовной сцене. В тусклом свете рождественской звезды он увидел огромный зад, подпрыгивающий между широко раскинутыми ногами. На земле лежал мундир, переплетенный шнурами, и большая шапка с двумя китами. Наряд указывал на прусского гусара. Купец вполне ощутил силу в ногах. Ему уже не было холодно. Он подскочил к кровати и сел на спину мужчины. Одной рукой он стиснул его шею, другой воткнул шприц в ягодицу и вкачал все его содержимое. Гусар сбросил с себя купца, вскочил с постели и потянулся за саблей. Тогда он начал задыхаться. Женщина смотрела в ужасе на своего мужа, держащего шприц в руке, и чувствовала наступление неизбежного.

Вроцлав, суббота, 21 декабря 1927 года, четверть часа дня
Торговый дом братьев Барашевых трещал по швам. Его наполняли в основном дети, которые усердно бегали, не обращая внимания на струи пота, вытекающие из-под каскетов и шляп. В огромном двухэтажном зале, окруженном двумя галереями, со стеклянного потолка свисали метровые металлические стрелки, которые указывали на стойки с игрушками. Двигались они вертикально на пружинах, приводимых в движение людьми, временно не работающими в период святок и нового года. Таким образом, дети прекрасно знали, как попасть перед лицо доброжелательных Санта-Клаусов, которые — представляя соблазны товаров — отправляли красочные волчки в безумное вращение, осторожно рассаживали лошадей на качалки, перебрасывали целую армию свинцовых солдат, вставляли пустышки в рот протестующим куклам, позволяли съедать фарфоровым львам черепаховых жирафов и заставляли поднимать вес крутящимся атлетам и преодолевать все тот же маршрут электрическим поездам.

Мок расстегнул пальто, снял шляпу, пригладил непослушные волны волос и сел на стеганое сиденье, состоящее из двух концентрических роликов. Удобно упершись, он начал задаваться вопросом, зачем сюда пришел. Он знал только, что вошел сюда, руководствуясь неукротимым импульсом, который был результатом более ранних мыслей. К своему ужасу Мок не мог вспомнить ни одной из них. Таким образом, чтобы восстановить эту последовательность ассоциаций, он должен был вернуться к рассказу Хартнера. Припомнил себе свои попытки оправдать неверную жену купца: она грешила, а следовательно, была такой человечной, архичеловечной! Ба! Алексей фон Орлофф посчитал бы, что она была в момент греха очень близка к Богу! А как оценил бы этот русский мудрец поступок ее мужа? Когда я ее убивал, тоже совершал грех! Кто из них был ближе к Богу? Кто тот, чей грех тяжелее?

Мок вспомнил свою бурную реакцию на эту извращенную аксиологию греха, порыв ярости, когда проходил мимо ювелира Сомме. «Разве не лучше избавиться от греха, — думал он тогда, — и забыть о нем, чем пребывать в нем?» Мысль об отлучении от греха вызвала следующее — первая исповедь маленького Эберхарда в огромном костеле Ангелов-Хранителей в Валбжихе и натруженная рука отца, сжимающая его руку, когда он извинялся перед родителями за свои грехи. Он, впрочем, не знал, за что извиняется — чувствовал, что грехов нет, жалел, что их нет, думал, что обманывает отца. Эберхард Мок почувствовал пожатие твердой руки сапожника Йоханнеса Мока, когда увидел, как дети вырываются от родителей и бегут под большую вывеску «Gebr. Barasch». Он знал уже, зачем пришел в универмаг. Он встал и отправился к стойке с алкоголем, где он купил квадратную бутыль водки Ширдевана, обожаемой его братом Францем.

«Следующее преступление только через три дня, — подумал он, минуя на первом этаже струнный квартет, играющего колядку «О, Танненбаум». — У меня так много времени. Все мои люди имеют время до сочельника. Я могу так напиться с веселья, поэтому почему я должен напиться с грусти?»

Вроцлав, суббота 21 декабря, после половины пятого дня
Мок с трудом поднялся на четвертый этаж особняка на Николайштрассе и — шумно задыхаясь — сильно постучал в одну из четырех пар дверей. Открыла ему Ирмгард, затем развернулась и уселась как автомат на табуретке. Затрещали искры. Мок заглянул в раскаявшиеся глаза своему брату, прошел мимо нее и вошел в комнату. Железнодорожный мастер Франц Мок сидел за столом в рубашке без воротника.

Крепкий черный чай вгрызался в эмаль стоящей перед ним чашки. Мышцы предплечья напряглись, когда большим и указательным пальцами одной и другой руки он сжимал разлинованный лист бумаги, исписанный равным письмом. Эберхард поставил на стол водку и, не снимая ни пальто, ни шляпы, sięgnął потянул за листок. Франц сжал бумагу еще сильнее и начал читать сильным твердым голосом:

Дорогая Мама, я покидаю Ваш дом навсегда. Он был мне больше тюрьмой, чем домом, больше мрачным подземельем, чем тихой пристанью. А в подземелье этом игнорировал меня злой тиран. Он не хотел меня понимать и имел только топорные представления о мире, в котором каждый поэт должен быть жидом или гомосексуалистом, а рецепт успеха жизнь выписывает только железнодорожным инженерам. Я бросаю школу и ухожу к женщине, с которой хочу дожить до конца своих дней. Не ищите меня. Я люблю Тебя и дядю Эберхарда. Будь здорова и прощай навсегда.

Твой Эрвин
Франц закончил читать письмо, поднял голову и посмотрел на брата. В его глазах читалась уверенность приговора.

— Он считает тебя отцом, — просипел он через стиснутые зубы. — Добился своего, да, свиное рыло? Вырастил моего сына, да? Своего не мог сделать сломанным членом, так забрал, чтобы растить моего…

Эберхард Мок застегнул пальто, поставил торчком воротник, надел на голову шляпу и вышел из комнаты. Через несколько секунд он вернулся за квадратной бутылкой водки Ширдевана, любимой водкой его старшего брата Франца.

Вроцлав, суббота 21 декабря, три четверти пятого
В кондитерской «Силезия» на Охлауэрштрассе было шумно и многолюдно. Окутанные папиросным туманом официантки в гранатовых платьях с кружевными воротниками преодолевали слаломную трассу от бара к мраморным столикам, запотевшим зеркалам, шумным лавочникам, чиновникам, набивающимся штруделями, и грустным гимназистов, которые зачерняли бумажные салфетки любовными страданиями и откладывали, насколько могли, момент урегулирования счета.

Один из страдальцев Вертеров боролся как раз над метафорой, которая наилучшим образом, в экспрессивнейшей манере, передала бы Катуллово odi et amo[65], когда на салфетку, заполненную его запутанными чувствами, упала тень. Мальчик поднял голову и узнал господина Эберхарда Мока, дядю его приятеля Эрвина. В других обстоятельствах такая встреча доставила бы ему большую радость. Теперь, однако, взгляд криминального советника ввел студента в сильное смущение, как это было, когда Мок год назад, на нескольких встречах, помог Эрвину и его коллегам понять причудливый стиль Ливия, как это было, когда после нескольких бесплатных репетиторов они пригласили советника в это кафе и слушали его полицейские истории. Мок сел, не сказав ни слова, возле гимназиста и улыбнулся ему. Из кармана пальто он достал портсигар, заказал у официантки кофе и яблочный пирог. Ученик тоже не говорил и соображал, как продлить до бесконечности свое молчание. Он знал, зачем пришел криминальный советник.

— Скажите мне, Брисскорн, — Мок подсунул портсигар собеседнику, — где я могу найти Эрвина?

— Он должен быть дома, — молодой человек, не глядя на Мокко, вытянул папиросу из-за резинки.

Мок знал, что Брисскорн лжет, что он сделал ребяческую шутку, как когда — то, когда — как ему рассказывал Эрвин — его спросил латинист Пехотта, где в этом предложении есть сказуемое, он ответил, что между словом, начинающим предложение, и точкой. Мок был уверен, что Брисскорн врет, потому что ищущий его дядя начал бы с дома, а не с этой парной, наполненной печеньем, кофе и теплыми густыми ликерами; об этом знал бы каждый, кто был бы в курсе побега Эрвина, а следовательно, говоря: «Наверное, дома», гимназист сказал: «Я знаю где, но вам не скажу».

— Мой дорогой господин Брисскорн, — Мок уставился на собеседника, — вы знаете, что профессор Пехотта — мой коллега с студенческих времен? И это хороший коллега, почти приятель. Мы много пережили, много выпили пива на собраниях студенческих товариществ, не раз и не два потели от страха на университетском жюри, когда профессор Эдуард Норден смотрел на нас, выбирая другую жертву, которая будет анализировать метрически какой-то хор из Плаута… Да… — он раскрошил ложечкой яблочный пирог. — Мы были приятелями, как вы и Эрвин, мой племянник, мы были верны друг другу, никто из нас не сдал бы другого… Но если бы Фердинанд Пехотта искал в те давние времена своего родственника и приятеля, чтобы поговорить с ним и предотвратить какую-то глупость, я бы нарушил слово, данное Пехотте…

— Господин советник думает, что я предам приятеля под влиянием столь интересного предложения? — Брисскорн крутил в длинных пальцах очередную папиросу. — Я знаю, что Пехотта меня ненавидит и скорее расстанется с вами, чем перестанет меня мучить…

— Вы меня оскорбляете, — Мок допил кофе, встал из-за стола и осторожно потрогал флакон в кармане пальто. — Вы сомневаетесь в моих словах… Вы умны и хорошо поняли мое предложение, но вы думаете, что я хочу обмануть вас, что я мелкий мошенник, скрытый обманщик, верно? Знаете, молодой человек, что такое дружба между мужчинами?

— Эрвин у Инге Генсерих, — сказал Брисскорн и раздавил в пальцах незакуренную папиросу. Светлый табак «Джорджия» рассыпался на мраморную столешнице.

— Благодарю вас, — Мок подал ему руку. Гимназист схватил ее и крепко пожал.

— Мужская дружба и мужское слово — это, пожалуй, что — то самое надежное в мире, — сказал Брисскорн. — Я верю вам, господин советник… То, что я выдал, где Эрвин, не заставит нашу дружбу погибнуть…

— Самая верная в мире вещь, — Мок покрутил в пальцах шляпу, — это смерть. Напиши так своей Лотте.

Вроцлав, суббота 21 декабря, половина шестого
Мок не должен был никого спрашивать, кто такая Инге Генсерих или где живет. Он знал прекрасно флигель на Гартенштрассе, 35 за галантереей Хартмана. Именно там жила эта известная художница, которая — как помнил Мок из картотеки — десять лет назад появилась в силезской столице. Сначала она начала тут искать счастье как модель. Славилась тем, что — если она согласилась какому-нибудь художнику позировать — это было однозначное согласие на разделение с ним ложа. Однако «да» не произносилось слишком часто и зависело во большой степени от оплачиваемого ей гонорара. Поэтому неудивительно, что красивая, загадочная и скрытная Инге была моделью и музой только самых богатых художников. Одному из них, некому Арно Генсериху, автору сюрреалистических подводных пейзажей, Инге дважды ответила «да» — раз, вскоре после того, как он был представлен ей, второй раз — у алтаря. После шумной свадьбы молодая пара поселилась на Гартенштрассе, 35 и более года продолжала после свадебной ночи вечеринку, к ужасу и ярости мирных и трудолюбивых соседей. Там Мок впервые увидел Инге, когда в 1920 году был вызван своим тогдашним шефом, оберполицмейстером из пятого округа, на акцию успокоения дикой пьяной оргии, которую устроили молодые супруги. Моку тогда тяжко далась живописная страсть присутствующих на вечеринке гостей. Он проклинал артистические таланты джентльменов и дам, которые, запачканные морфином, разлили краски и своими голыми телами смешали их на палитре пола. Мок схватил тогда Инге в объятия, накрыл ее одеялом, а потом начал тяжелую борьбу, чтобы ее вывести из квартиры. Еще сегодня, проходя мимо галантереи Хартмана, он почувствовал ее зубы на своей руке, все еще видел, как она вылила на его костюм из дорогой польской бельской шерсти ведро синей масляной краски, которой ее муж пытался передать меланхолию подводного пейзажа. Мок также вспоминал себя, как будто с отдаления, в замедленном темпе, когда он поднимал кулак над стройной головой Инге и наносил удар.

Он отринул печальное воспоминание об издевательствах над арестанткой и направил мысли на более позднюю судьбу Инге. Он вспомнил другой вызов, осеннюю ночь и кресло, в котором Арно Генсерих добровольно закончил свою жизнь сразу после того, как увидел свою жену, обнимающую стройными бедрами обритую голову атлета из цирка Буша.

Мок стоял на лестничной площадке и отворил окно. Несмотря на холод он чувствовал струйки пота, стекающие ему за хирургический корсет. На небольшом дворе, в свете газового фонаря катались дети. Их радостный крик вспугнул стаю ворон, которые оккупировали крышки мусорных баков, и накладывался на два скрипучих отголоска. Первый из них издавал заточник — он расставил во дворе управляемую педалью машину и заточил ножи, которые скоро вонзятся в мягкие животы рождественских карпов. Второй скрежет доносился из-под помпы. Девочка в заштопанном пальтишке качалась на ней, наполняя ведро, а слишком большие на ней ботинки хлопали каблуками на утоптанном снегу в ритм скрипению заржавевшего устройства. Из старого, лишенного крыши сарая в самом конце двора выходила струйка дыма. Двое детей, переодетых индейцами, воткнули в клепку сарая четыре палочки, а затем развесили на них залатанное одеяло. Таким образом возник вигвам, в центре которого горит костер. Через некоторое время из вигвама донеслись дикие крики краснокожих.

Мок поднялся по лестнице и освежил в памяти дополнительную информацию об Инге. Вернисажи, во время которых ее идеальное тело было обернуто только бархатным плащом, ее любовники — представители всех профессий, ее разрозненные образы, которые нарушали сон мирным вроцлавцам, и ее картотека в архиве комиссии по наркотикам — все это Мок теперь деловито собирал в укромных уголках мозга, как оружие против хитрого противника. На полу у двери Инге кто-то стоял. Советник одной рукой достал револьвер, другой зажег зажигалку. Огонек осветил коридор. Мок спрятал старый «вальтер» в карман, а освободившуюся от его тяжести руку он протянул стоящему мужчине.

— Хорошо, Майнерер, — вздохнул Мок. — Вы тут, где должны.

Майнерер молча протянул ему руку. В тишине зимнего дня, в сумраке лестничной площадки были слышны женские стоны, которые не могли заглушить крики индейцев. Эти звуки доносились из-за двери Инге Генсерих. К этому присоединился пронзительный скрежет пружин кровати.

— Это мой племянник? — спросил Мок. Не дождавшись ответа, он с заботой посмотрел на Майнерера. — Вы устали. Завтра у вас выходной. Послезавтра приходите ко мне на восемь на инструктаж… Вы хорошо выполнили задание. Мы закрываем дело Эрвина Мока. С этого момента вы ведете с нами дело «календарного убийцы».

Майнерер, не сказав ни слова, повернулся и спустился по лестнице. Мок улыбнулся при мысли о своем племяннике и прислушивался дальше. Шли минуты, на лестничной клетке загорелся свет, плохо одетые жители дома проходили мимо Мока, даже один из них, старый машинист, пытался спросить его, что здесь ищет, но полицейское удостоверение быстро удовлетворило его любопытство. Женский голос звал детей домой, на ужин, крики во дворе умолкли, умолкли стоны Инге, больше не скрежетала ни помпа, ни шлифовалка, ни кровать, на которой Эрвин Мок становился мужчиной.

Мок нажимал на звонок и ждал. Долго. Очень долго. В конце концов дверь приоткрылась, и Мок увидел лицо, которое иногда снилась ему по ночам как эриния, как укор совести. Инге знала, кто дядя ее последнего любовника — поэтому визит Мока не мог быть ошибкой. Она открыла дверь настежь и вошла в единственное, как он помнил, помещение в этой квартире, оставив советником одного в темной прихожей. Мок огляделся и — к своему удивлению — не заметил никаких мольбертов. Потянул носом и не почувствовал запах краски. Еще больше он удивился, когда в огромной комнате не увидел, кроме беспорядка, ничего, что бы свидетельствовало о артистической профессии хозяйки дома. Эрвин, ничего не говоря, сидел на скрипучей кровати, обернутый простыней, которая медленно намокала от его пота.

— Как красиво тут у вас, госпожа Генсерих, — сказал Мок, садясь у стола. На заваленной окурками столешнице он с трудом нашел место для локтей. — Не могли бы вы оставить нас на минутку одних?

— Нет, — сказал твердо Эрвин. — Она должна тут быть.

— Хорошо, — Мок снял пальто и шляпу. Из-за отсутствия места, куда бы их положить, пальто перевесил через плечо, а шляпу заложил на колено. — Тогда скажу коротко. У меня к тебе просьба. Не пропускай школу. Ты ученик примы. Через несколько месяцев выпускной. Сдай ее и изучай германистику, философию или что-то другое, что не принимает твой отец…

— Ведь этого не одобряет также и дядя. Две или три недели назад дядя сказал на обеде.…

— Я сказал, что сказал, — разозлился Мок. — Сожалею об этом. Не думал так вообще. Я хотел тебе об том сообщить, что сказал, когда забрал тебя из казино, но ты был слишком пьян.

— Трудно вам достается слово «прости», — сказала Инге. Мок некоторое время смотрел на нее и боролся со своей яростью, восторгом и желанием унизить художницу. В конце концов восторг победил. Инге была слишком красива с рассыпавшимися темными волосами. Зрелый мужчина почувствовал запах теплой постели, распаленного тела и полного удовлетворения. Он улыбнулся ей и обратился снова к Эрвину.

— Закончи школу и сдай диплом. Не хочешь жить с отцом, тогда живи у меня. Софи очень тебя любит, — он подошел к племяннику и шлепнул его по затылку. — Прости, — он поставил на стол бутылку водки. — Давайте все выпьем.

Эрвин повернулся к окну, чтобы скрыть волнение. Инге приложила салфетку к губам и закашлялась, а в ее глазах, уставившихся на Мока, появились слезы. Мок смотрел на нее, но не думал о ней, думал о своих словах «Софи очень тебя любит», о своей встрече с женой: вот они снова вместе, его кабинет занимает Эрвин, Эрвин учится на бакалавра, Софи навещает его в кабинете своего мужа…

— Должен дядя также извиниться, — сказал Эрвин.

Наступило молчание. Во дворе раздался пронзительный крик и стук ботинок по утоптанному снегу. Кто-то споткнулся или поскользнулся на гололеде и глухо упал в снег. Мок кинулся к окну и напряг глаза. Ничего не увидел в тусклом свете газовых фонарей, кроме толпы, собравшейся вокруг сарая. Мок ринулся. Задудели под его прыжками доски прихожей, задудели деревянные лестницы. Он выбежал во двор и пустился бегом по гололеду. Он столкнулся с людьми и начал их разгонять. Они удалялись в окаменевшем молчании. Мок оттолкнул последнего мужчину, который загораживал вход в сарай. Оттолкнутый, он повернулся с яростью. Мок узнал его — это был старый машинист, которого на лестнице он пугал удостоверением. На полу сарая лежало ветхое одеяло, из которого был построен вигвам. Из-под одеяла торчали худые, как палки, ноги в рваных рейтузах. Свежие пятна крови покрывали рейтузы и боты, которые были, по-видимому, слишком большие. Остальная часть тела была прикрыта одеялом. Рядом с телом лежало ведро и рассыпанные конфеты.

Мок прислонился к стене сарая, открыл рот и ловил хлопья снега. Старый машинист подошел к нему и плюнул ему в лицо.

— Ты где был, — спросил он, — когда убивали этого ребенка?

Во двор ворвались двадцать полицейских в киверах и подпоясанных ремнями шинелях. Возглавлял их какой-то полицмейстер с саблей. Полицейские окружили людей и сарай. Толпа молча стояла и смотрела на усатые лица правоохранителей, на их кобуры и на высокие шапки. Мок все еще опирался на стену и чувствовал, как влажные снежинки щекочут его за хирургическим корсетом. Не подошел к полицейским, не представился, не хотел быть одним из них, он хотел быть железнодорожником, портным, экспедитором.

Во двор вошел Майнерер с несколькими вооруженными стойками и с каким-то мужчиной, несущим штатив фотографической камеры. Прошел насквозь через двор и направился в его угол, откуда доносилась характерный запах коровьего навоза. Тянулись там по всей высоте здания маленькие окрашенные в белый цвет окна уборной. В самый низко расположенной туалет входили прямо со двора по нескольким ступенькам.

— Там я его и запер, — Майнерер совершенно зря указал пальцем.

Стойка, сопровождающий Майнерера, двигался в указанном направлении. Остальные расстегнули кобуру и смотрели враждебно на толпу, которая грозно двинулась.

— Убить ублюдка! Люди! Убить этого ублюдка! — взревел машинист и бросился на ближайшего полицейского. Тот вытащил револьвер и выстрелил в воздух. Толпа послушно замерла. Мок почувствовал дрожь по всему телу и закрыл глаза. К нему пришли все трупы, которые он видел. Советник Гейссен угощал его сигарой, Гельфрерт дул в валторну, Хоннефельдер кричал «Sieg heil», а Розмари Бомбош обнажала с заманчивой улыбкой тощие бедра. Вот посетил его в этом мрачной сарае его отец, разложил инструменты и надел какой-то ботинок на обновленное копыто. Тогда шевельнулось старое одеяло, которым был прикрытием вигвам. Выползла из-под него девочка и присоединилась к другим упырям. Связанный на спицах шарфик затянут был на ее шее, а в боку торчал хорошо заточенный нож.

Мок накрыл обратно тело девочки и поднял револьвер. Он не хотел быть ремесленником или коммивояжером. Он не хотел быть также хранителем закона. Он хотел быть палачом. Он достал из кармана полицейское удостоверение, протиснулся сквозь толпу и побежал в сторону уборной. Двое стойков вытащили оттуда мужчину, который был прикован наручниками к движущейся педали шлифовалки. Этот человек окоченел от холода, а его синие губы двигались, как будто в молитве. Его одежда — рабочий фартук и комбинезон — была покрыта кровью. Полицейские пинком бросили его на землю. Шлифовалка ударила его в висок.

Майнерер встал над связанным убийцей. Фотограф достал вспышку. Поднялся столб магнезии. Мок с высоко поднятыми руками, держа пистолет и удостоверение, подбежал к убийце. Полицейские расступились послушно. Советник встал на колени и приставил пистолет к покрытому кровью виску. Затрещала магнезия. Все смотрели. Мок в долю секунды увидел себя уволенного с работы в полиции. Взвел револьвер. Тогда снова увидел себя в зале суда в качестве обвиняемого, а затем в тюрьме, где с радостью ждут его все, кого он посадил за решетку. В мыслях он начал повторять оду Горация «Odi profanum vulgus»[66]. После первой строфы он спрятал пистолет в карман. Он ничего не видел, ничего не чувствовал — кроме плевка старого машинист, который замерз у него на щеке.

Вроцлав, воскресенье 22 декабря, восемь утра
Специальное рождественское издание «Последних новостей Бреслау» от 22 декабря 1927 года, с. 1 — интервью с президентом полиции Вильгельмом Кляйбёмером: «Что вчера произошло на Гартенштрассе, 35?

Кляйбёмер: Криминальный вахмистр, имя которого я не могу раскрыть, выполняя в этом здании следственные действия, заметил покидающего двор шлифовальщика. Этот человек выходил в большой спешке и тянул за собой шлифовалку. Внимание детектива привлекли пятна крови на халате шлифовальщике. Он остановил его и закрыл в туалете на первом этаже соседнего здания. Затем он обнаружил в сарае во дворе труп маленькой Гретхен Каушниц. Опасаясь самосуда со стороны жителей здания, привел значительные силы полиции и под их прикрытием совершили арест lege artis (по всем правилам).

Кто-то пытался сорвать арест.

К.: Это вопрос или утверждение?

В распоряжении прессы есть фото, на котором высокий офицер приставил револьвер к виску убийцы. Он хотел устроить самосуд?

К.: Действительно, один из моих людей так себя повел. В случае этого гнусного преступления сложно без нервной реакции. К счастью, он опомнился и оставил осуждение убийцы правосудию.

Убийца, Фриц Роберт, — сексуальный извращенец?

К.: Да. Он педофил. За это преступление уже сидел в тюрьме.

Жертва была изнасилована?

К.: Нет.

Роберт признал свою вину?

К.: Еще нет, но признает под влиянием доказательств. На его ноже были его отпечатки пальцев, а на его фартуке кровь жертвы.

Так быстро это обнаружили?

К.: Трудолюбивые люди могут многое сделать за одну ночь. А наши специалисты трудолюбивы.

Роберт психически болен?

К.: Трудно мне это оценить. Я не психиатр.

Какое постигнет его наказание, если окажется, что он болен психически?

К.: Он будет доставлен для лечения.

А если будет вылечен?

К.: Выйдет на свободу.

Вы считаете, это справедливо?

К.: Я не буду комментировать положений уголовного кодекса. Я не являюсь законодателем и, вероятно, никогда им не буду.

Но у вас свое мнение на эту тему?

К.: Да, но вы его не узнаете. Вы делаете интервью не с частным лицом, а с президентом вроцлавской полиции.

Большинство юристов, врачей, психологов и философов утверждает, что человек тогда виноват, когда преступления совершает сознательно. Если преступления совершает за человека болезнь, он сам не виноват. За болезнь можно осуждать на смерть?

К.: Я не принадлежу ни одной из упомянутых вами профессиональных групп.

Благодарю за беседу».

Мок отложил газету и смотрел некоторое время на портрет своего отца, висевший на стене. Сапожный мастер крепко стиснул зубы и внимательно смотрел на фотографа. Мок задал отцу очень сложный вопрос и безотлагательно получил ответ. Он был таким, какой он ожидал.

Вроцлав, воскресенье 22 декабря, девять утра
Альфред Соммербродт с большим удовольствием съел воскресный завтрак, состоящий из двух жареных яиц, и смотрел на суетящуюся на кухне жену. Он с равным удовольствием восхищался хорошо вычищенной кухней и своим полицейским мундиром, висящим на вешалке у кухонных дверей, которые одновременно были выходными дверями их маленькой квартиры в задней части магазина велосипедов Стангена на Требницерштрассе. Соммербродт радовался, что через минуту наденет форму, шинель, кивер, к поясу прикрепит палку, которая сейчас лежала на большом газовом счетчике, и выйти, как каждый день, на Требницер Плац, чтобы регулировать движение. Его жена гораздо меньше радовалась.

— Даже в воскресенье не дают тебе покоя, — сказала она сердито.

— Дорогая, сегодня очень нервный предпраздничный день, — сказал Соммербродт и задумался. Он пил зерновой кофе и похлопывал толстую жену, задаваясь вопросом, успел бы он еще до ухода ее почтить. Стук в дверь вывел у него из головы эротические фантазии. Жена открыла и в тот же момент, сильно толкнувшись, села на стол. Изношенный предмет мебели опасно пошатнулся. Чашка кофе подскочила и облила рубашку Соммербродта. Тот бросился с яростью к двум пришедшим, но ствол «вальтер» позволил ему быстро бросить воинственные намерения. Оба мужчины были завязанные платками лица. Один из них достал наручники и приказал госпоже Соммербродт приблизиться к нему. Когда она это сделала, он приковал ее к трубке, соединяющей счетчик со стеной. Постового движением револьвера попросили сделать то же самое. Его колебания быстро прекратились, когда «вальтер» появился в руке другого мужчины. Через некоторое время Соммербродт стоял на коленях рядом с женой, прикованный к той же самой трубке. Первый нападающий подсунул им два кресла, а сам уселся на столе и начал, насвистывая, махать ногами. Второй мужчина разделся до нижнего белья, после чего надел верх мундира и кивер. Через некоторое время он снял брюки с Соммербродта и надел их на свои тощие бедра. Прижав палку к боку, он вышел из квартиры. Тот, который остался, бросил дерево в огонь и поставил на конфорку большой чайник.

Вроцлав, воскресенье 22 декабря,два часа дня
К следственному изолятору на Шубрюкке подъехал большой, новый «хорх 303», из которого вышло трое мужчин. Они вошли в мрачные ворота, представились у охранника и двинулись на первый этаж в кабинет дежурного офицера.

— Кто из вас профессор Нейсванд? — спросил дежурный.

— Это я, — ответил седой мужчина в ярком галстуке.

— Я вижу, что не только у меня предпраздничное дежурство, — усмехнулся дежурный офицер. — Если какому-то дурню что-то почудилось…

— Это больной, не сумасшедший, — заметил сухо профессор.

— А господа — доверенные люди президента Вильгельма Кляйбёмера, — тон голоса дежурного офицера свидетельствовал, что сухое замечание Нейсванда не произвело на него большого впечатления. — Для защиты заключенного во время транспортировки, так? Попрошу приказ.

Двое других мужчин кивнули головами. Один из них достал из внутреннего кармана пиджака конверт и передал его дежурному. Тот открыл его и прочел вполголоса:

— Секретная инструкция по транспортировке заключенного Фрица Роберта на психиатрическую экспертизу… Ага, хорошо… Хорошо… Подписано, Фю… фю… фю… Сам президент Кляйбёмер.

Дежурный спрятал инструкцию в ящик стола и взялся за трубку.

— Это говорит Эссмюллер, — крикнул он. — Немедленно приведите Роберта к выходу C. Да. Будьте предельно осторожны. Там будет ждать вас профессор Нейсванд, который осмотрит заключенного в своем кабинете на Эйнбаумштрассе, — взглянул в задумчивости на присутствующих в комнате. — Господа, до восьми пленник ваш.

Вроцлав, воскресенье 22 декабря, половина третьего дня
В городе царило большое движение. Поскольку снег не падал со вчерашнего дня, на проезжей части был гололед. Скользили не только автомобили, но также сани и экипажи. В переполненных трамваях давились вроцлавяне и обсуждали высокие цены предпраздничных покупок.

Восьмицилиндровый «хорх» не мог развить впечатляющей мощности и ехал очень медленно, как и другие автомобили тем днем. Внутри было душно. Все мужчины, кроме скованного наручниками заключенного, вытирали запотевшими стеклами. Они застряли на перекрестке около Одржанского вокзала. «Хорх» встал за большим грузовиком с рекламой резины «Wrigley», нарисованной на брезенте. Такой же грузовик продвигался за «хорхом». Полицейский на перекрестке дал знак, и автомобили тронулись. Когда второй грузовик успел проехать через перекресток, полицейский неожиданно изменил направление движения. Несколько автомобилей резко затормозили. Какой-то шофер в клетчатой кепке высунул голову из окна и малоприязненно смотрел на полицейского. Оба грузовика, с «хорхом» между ними, въехали под виадук. Ни одного другого транспортного средства там не было. Все они уже успели проехать к Розанскому мосту. Первый грузовик остановился. Из нее выскочили десять человек, вооруженных маузерами. Столько же вооруженных людей покинули второй грузовик и стояли за машиной. Никто из сидящих внутри не сделал ни малейшего движения. Все молчали. Рябой великан подошел к «хорху», открыл дверь и схватил водителя за воротник униформы. Через некоторое время шофер оказался на брусчатке мостовой. То же самое произошло с пассажирами. Все, кроме пленника, встали перед автомобилем. Люди с автоматами показали им вход в первый грузовик — взобрались в кузов. На эстакаде загрохотал поезд. К машине подошел невысокий элегантно одетый человек с продолговатым лисьим лицом. Его сопровождал пожилой мужчина в железнодорожной шапке. Железнодорожник подошел к автомобилю, наклонился, посмотрел на заключенного и кивнул маленькому щеголю. Никто не сказал ни слова. Только заключенный начал кричать. Его вой сгинул в грохоте поезда.

Вроцлав, воскресенье 22 декабря, восемь вечера
На трамвайной остановке на Цвингерплац стояли только два пассажира. У обоих были подняты воротники пальто и надвинуты на глаза шляпы. Высокий рисовал в свежем снегу зигзаги и склонился к низкому, который шептал ему что-то, поднявшись на пальцы. Снег сыпал наискосок, пересекая нечеткую границу между черным небом и полосой газового освещения. Высокий мужчина выслушал без слов поспешное донесение.

— Да, как господин советник сказал. Мы выпустили двух фараонов и коновала от чокнутых через два часа, когда все было кончено.…

— А как с тем полицейским, регулирующим движение?

— Подъехали с моими людьми в его квартиру и освободили его и его жену. Сразу после акции…

— Сильно был избит?

— Немного порезали им руки. Кроме того все в порядке.

— Вирт, ты поедешь сейчас к нему, — высокий мужчина достал из внутреннего кармана пачку банкнот и вручил ее своему собеседнику, — и оставишь ему эти несколько марок. Дай ему эти деньги и ничего не говори, — он нарисовал в снегу знак бесконечности. — Ты хорошо справился.

— Господин советник не хочет узнать, что сделали с этой свиньей?

— Они? Они были только орудием в моих руках.

Вирт спрятал деньги и внимательно посмотрел на советника.

— Это орудие вышло немного из-под вашего контроля.

Советник протянул руку Вирту и двинулся в сторону Городского театра, чьи размытые огни мелькали в снежном тумане. Большие афиши, развешанные на столбах, приглашали на просмотр вагнеровского «Тангейзера», доход от которого должен быть направлен на благотворительность. Немногие опаздывающие зрители выходили из саней и из автомобилей, распространяя ароматы парфюмерии. Советник купил билет в партер и вошел в светлый вестибюль, украшенный барочным золочением. Мощные звуки увертюры, несмотря на свою силу, привели толстого гардеробщика в сон. Мок через тридцать секунд похрюкивания встряхнул его руку, возвращая его в реальность. Он оставил в раздевалке заснеженный гардероб и поднялся по лестнице на первый этаж, постукивая тростью. Там отыскал ложу номер 12 и осторожно нажал на ручку. Звуки рогов выводили морской пейзаж. В ложе сидел криминальный директор Мюльхауз. Он вздрогнул, когда советник сел рядом с ним. Быстрые звуки струнных представляли теперь плескание наяд.

— Здесь нас никто не услышит, Мок, — сказал Мюльхауз и набрал дыхание, как будто хотел подпеть хору русалок «Naht euch dem Strande (Приближайтесь к Странде)». - Вы знаете, что Ханшер из Отдела IV сегодня разглядывает ваше фото, на котором вы прикладываете пистолет к голове Роберта? Вы знаете, что являетесь главным подозреваемым в организации самосуда над этот негодяем, который страдал от раздвоения личности?

Струны резали безжалостно, с хирургической точностью. Звуки труб были покорены глубокой чернотой басов. Затем Венера начала соблазнять Тангейзера.

— Благодарю за предупреждение, — сказал Мок.

— Можно предупредить о чем-то, чего можно избежать. А я получил приказ от президента Кляйбёмера отстранить вас от должности до тех пор, пока Отдел IV не закончит следствие в деле самосуда над Робертом, в совершении которого подозревает вас Ханшер. Это не предупреждение, но конец вашей карьеры.

— Это был бы конец, если бы Отдел IV доказал, что я имею отношение к самосуду. А я сначала зажгу в них надежду. Я скажу, что рад печальному концу Роберта.

— Вы не отрицаете, что причастны к этому. Вы только сомневаетесь, найдется ли доказательство против вас. Вы уже признались передо мной, — кричал Мюльхауз, но его голос вторил арии Тангейзера «Dir töne Lob (Тебе звуки похвалы)». — Черт возьми, этот человек мог быть невиновен! Убивал не он, а его болезнь! Вы это понимаете, идиот?

— Если даже так… — тихий голос Мока донесся очень отчетливо из-за печальных признаний презираемой Тангейзером Венеры, — то был он тяжело болен, попросту смертельно болен. Стоит ли удивляться, что человек смертельно больной умирает? Болезнь убивала других, потом убила и его.

Мюльхауз молчал, а Венера продолжала нападать на неблагодарного любовника.

Вроцлав, воскресенье 22 декабря, половина десятого вечера
Во Вроцлаве общество замерзало в фойе, дышало дымом, пахло духами и обильно выделяло пот. Дамы взмахивали павлиньими перьями и наслаждались этим собранием — заменой новогоднего бала, которого не могли дождаться. Господа дискутировали бесцельно о приближающихся праздниках, увеличении торговли и расходов. Птичий щебет девиц соседствовал с интеллектуальным взъерошиванием юношами угрюмых челок, что должно было предвещать зрелую мысль о наблюдаемой интерпретации Вагнера.

Мок достал из портсигара папиросу «Ariston», переломил ее пополам и засунул в мундштук. В этот момент из чьих-то пальцев выстрелило желтое пламя и облизало разорванный кончик папиросы.

— Добрый вечер, доктор Хартнер, — Мок затянулся дымом, — спасибо за огонь. Я не знал, что вы любите Вагнера.

— Нам нужно поговорить в уединенном месте, — седоватые волосы Лео Хартнера съежились в бессознательном предупреждении. Было что-то необычное в его поведении.

Мок с пониманием кивнул головой, нырнул в разрозненную толпу меломанов и легкими прикосновениями рук начал прокладывать в ней дорогу. Хартнер сразу же последовал за ним. Мок вышел в коридор и направился к дверям, украшенным золотым треугольником. Какой-то неуклюжий старичок с трудом журчал в писсуар. Советник занял одну из кабин, закрыл крышкой унитаз и сел на него. Выкуривая папиросу, он слышал похожие звуки в кабине сбоку. Раздался гонг, который — хотя и был очень громким — не заглушил вздох облегчения, который выдал из себя старик. Наконец дверь щелкнула. Мок и Хартнер встали бок о бок, критически оценивая свои отражения в широком зеркале. Мок пооткрывал все кабины, а затем запер дверь туалета своей тростью.

— В моей команде экспертов, — тихо сказал Хартнер, — есть убийца.

— Продолжайте говорить дальше, — Мок знал, что будет дальше: серия вопросов и ответов, майевтическая методика доктора Хартнера, устойчивая к любым напоминаниям.

— Кто в моей команде подозреваемый и почему? — Хартнер не подвел Мока. — Дильсен, — советник дунул в мундштук, а папироса рассыпалась на зеркало дождем искр, — потому что работает в городском архиве и является членом «Вроцлавского Общества Парапсихических Исследований», и Хокерманн, читающий ту же книгу, что и Гельфрерт, и подписывающийся в реестре проката именами известных мужей из Леопольдинского зала… Это так. В какой промежуток времени проводятся исследования моих людей?… Время ограничено двумя-тремя веками… Не в этом дело. Я задал неправильный вопрос. Какие дневные даты мы изучаем?… От последнего убийства, то есть вероятно от 9 декабря, до конца года… Так. Чтобы как можно скорее найти другую дату убийства. И что мы обнаружили?… Что следующее убийство произойдет в сочельник на Антониенштрассе, 27. Мы будем там и схватим этого ублюдка. Вы даже дали час!… Я боюсь, что скоро произойдет убийство. — Хартнер приступил к доказательству своего тезиса. — Вчера вечером мне позвонил архивариус в Городского Архива. Мои люди каждый день после работы возвращают документы и книги, которые изучали в этот день. Архивариус лично приходит за ними в наше бюро на Ноймаркт. Оказалось, что не хватает одной с подписью 4536. Эта позиция, по всей вероятности, является донесением с какого-то процесса, поскольку акты с подписями 4500–4555 — это акты процесса. Кто-то из экспертов ее украл.

— Вы должны в момент обнаружения кражи остановить всех ваших людей, вызвать полицию и именно их допросить, — подытожил Мок.

— Я бы поступил так, если бы архивист обнаружил это достаточно рано. Не рассмотрел он, однако, акт в ратуше. Открытие сделал только в архиве, когда вставлял акт на место.

Мок подошел к умывальнику, открутил кран и сунул голову под струю воды. Через некоторое время он вытащил голову из-под крана и с удовольствием почувствовал, как холодные струйки льются за корсет. Он медленно подошел к Хартнеру и крепко схватил его за плечи.

— Мы взяли его, Хартнер, — закричал он и рассмеялся дико. — Взяли его наконец! Это кто-то из ваших людей! Достаточно, что мы за ними будем следить… А если это не поможет, каждого из них соответственно допросим… А совершенно точно Дильсена и Хокерманна.

— Документы должны относиться к периоду с 19 декабря, — сказал он медленно Хартнер. — Значит, убийство могло произойти в период с 19 по 24 декабря. Вы же сами обнаружили временную градацию. Очередные убийства все быстрее обнаруживаются. А значит, следует ожидать убийства теперь, а вы должны в тот же день найти тело. Того самого, который указан на листке из календаря. Вы не можете найти тело с карточкой, скажем, с 12 декабря, завтра, то есть 23 декабря, — Хартнер рассмеялся искренне. — Да, теперь я понимаю вашу радость. Со вчерашнего дня все мои эксперты, а особенно Хокермани и Дильсен, сопровождают ангелы-хранители из вашего отдела. Убийца будет пойман за руку.

Мок молчал. Вчера — когда он узнал, что убийство произойдет в сочельник — всех своих людей освободил от послеобеденной слежки за подозреваемыми. Он вышел из туалета, попрощался с Хартнером и убежал в раздевалку. Во второй раз в тот вечер он разбудил толстого гардеробщика и быстро оделся. Надев на голову шляпу, он почувствовал, что ему что-то давит в висок. Из-за тесемки, обертывающей внутреннюю часть шляпы, он достал небольшую прямоугольную коробку от папирос «Salem». В последнее время он вел себя странно: повесился в туалете, не пил алкоголя, унижался и просил прощения у молокососа, добивался справедливости единолично. Но никогда в жизни не случалось ему купить мятных папирос. Он надел перчатки, потряс коробкой и услышал дребезжание пакетика. Он открыл коробку и вынул из него маленькую белую визитку: «Доктор Адольф Пинзхоффер, адвокат, Тиргартенштрассе, 32, тел. 34 21». Он повернул ее и увидел тщательно выписанную надпись: «Я снова это сделал. Паровая баня на Цвингерштрассе».

Вроцлав, воскресенье 22 декабря, три четверти десятого
В это время в Плавательных заведениях на Цвингерштрассе находились только мужчины, жаждущие своей компании. Они стояли у стен, некоторые завернуты в полотенца, другие полуодеты, еще другие, готовые к выходу, размахивали мокрыми от пота котелками. Однако никто не мог покинуть заведение, так как выход блокировал толстый мундир, занявший своей особой маленький коридор, ведущий в ванные комнаты. Рядом с ним с трудом протиснулся советник Мок. Он медленно пошел в сторону купального мальчика, который указывал рукой на открытую дверь.

Д-р Адольф Пинзоффер был от шеи до пятки плотно обернут жесткой веревкой. Он выглядел так, будто кто-то засунул его в веревочный кокон. По-видимому, кокон начинался с шеи, потому что свободный конец шнура, несколько раз натянутый на скос между стопами, прикреплен был к плечу душ сложными узлами. Тело доктора Адольфа Пинзхоффера удерживал в вертикальном положении шнур, привязанный к ногам, а голова трупа находилась в поотбитом ведре до шеи, окаймленная подвижным венцом плавающих волос. Ведро стояло в ванне прямо под сеткой душа, из которого сочилась горячая вода. Она стекала по телу, разогревая его водяным паром до красноты, наполняя ведро и ванну. В ведре плавала баночка, привязанная к шее жертвы, а в ней маленький листок.

Мока это последнее открытие специально не удивило. Он подошел к ванне и через пар, исходящий с распаренной кожи, увидел, что она почти полна — слив был заткнут пробкой. Он закрутил воду и посмотрел на купального мальчика, который постоянно сглатывал слюну.

— Как долго наливается вода в ванну? Когда она перельется?

— А почем я знаю? — выдавил купальный, которого тянуло на рвоту. — Будет с двадцать минут, полчаса…

Вроцлав, воскресенье 22 декабря, полночь
Мок сидел на краю ванны в плаще и шляпе и смотрел на плитки пола. Он слышал, как в соседней ванной комнате техники консервируют следы, как устанавливают металлические таблички на важных деталях места преступления. Он слышал треск магнезии и беготню сотен ног по коридору. Внезапно в кажущееся беспорядочным топание вкрался какой-то порядок и иерархия. Вот раздался спокойный и тяжелый шаг подбитых металлом каблуков, которые своим торжественным звуком успокаивали все вокруг. Его сопровождал зловещий свист, добывавшийся из больных бронхов. Величественный шаг остановился у двери ванной, где находился Мок.

— Grüss Gott (здравствуйте), Мок, — глубокий голос совпал со стуком обуви. — Так говорят в моем Мюнхене.

— Добрый вечер, господин президент полиции, — Мок встал с ванны.

Вильгельм Кляйбёмер был одет для вечера. Очевидно, он возвращался из оперы. Он огляделся по комнате и с отвращением содрогнулся, когда увидел бегущего по стене таракана.

— Вы удивлены, Мок, что я здесь делаю, — носком обуви придавил насекомое к стене, — вместо того чтобы спать. Так вот, в последнее время вы не даете мне спать по ночам. Но это уже недолго. До конца года. Только до конца года.

Мок не отвечал ни слова. Он снял пальто и повесил его на плечо.

— У вас есть время до конца года, — свистнул мучительно астматический вдох. — Если до конца года вы не поймаете «убийцу из календаря», ваше место займет Густав Майнерер. Герой, который арестовал педофила. Вроцлаву нужны такие герои. Не донкихоты, Мок. Не донкихоты.

Вроцлав, понедельник 23 декабря, второй час ночи
Свеча, горящая на середине круглого стола, освещала лишь сосредоточенные лица и зажмуренные веки сидящих вокруг людей. Они подняли над столешницей растянутые руки, касающиеся большими пальцами, а каждый мизинец касался мизинца соседа. На столе лежала неподвижная фарфоровая тарелка. Пожилая дама вдруг открыла глаза и крикнула:

— Духи, дайте нам знать ваш приход!

Свеча погасла. Собравшихся охватил ужас. Но это был не дух. Открытые резко двери вызвали движение воздуха, которому не сопротивлялось слабое пламя. Раздался треск. Щелчок выключателя света. Беспощадный блеск электричества удалил в лица сидящих за столом участников сеанса и обнажил морщины и темные круги под глазами. Не менее безжалостно оно было для двух небритых мужчин, которые стояли в дверях комнаты. Рядом с ними ползала испуганная домработница.

— Криминальная полиция, — зевнул один из прибывших. — Кто из вас владелец этой квартиры, профессор Эрик Хокерманн?

Вроцлав, понедельник 23 декабря, час ночи
К угловому зданию с вывеской «Приют Шиффки» на Цвингерштрассе, 4 подъехал черный «адлер» и попал на затоптанном снегу в легкий гололед, из-за которого автомобиль припарковался криво, почти поперек улицы. Из «адлера» высадились двое мужчин, а двое осталось внутри. Одному из них был, по-видимому, мало места между стеклом и массивным плечом своего соседа. Те, кто высадились, подошли к двери и сильно заколотили. Изнутри не доносилось ни звука. Один из мужчин прошел несколько шагов, задрал голову и наблюдал, как появляется освещение в окнах. Второй повернулся спиной к двери и три раза ударил в нее пяткой. В зарешеченном стекле появилось испуганное лицо пожилой женщины в чепце. Ударивший приложил к стеклу удостоверение. Подействовало как ключ.

— Как вы можете, — возмущалась женщина, чей полный наряд свидетельствовал о том, что она еще не спала. — Это детский дом. Разбудят господа наших детей!

— Есть ли тут Вильгельм Дильсен? — прозвучал резкий вопрос.

— Да. Есть, — ответила женщина. — Он помогает пастору Фохдорффу устанавливать елки.

Мужчины вошли внутрь, не выказывая никакого удивления.

Вроцлав, понедельник 23 декабря, четверть второго ночи
«Адлер» остановился на пустой в это время Офенерштрассе у высоких ворот, окруженных жестяной вывеской «Вирт & Ko. Транспорт и экспедиция». В воротах откинулась окошко, а через некоторое время железные ворота были открыты. «Адлер» свернул и въехал в небольшой двор, покрытый кошачьими головами. После несколькосекундного простоя снова тронулся, свернул налево за кирпичную высокую стену и остановился перед двухэтажном зданием, выглядевшим как склад. Двум закованным в наручники пассажирам «адлера» это здание оказалось тюрьмой.

Вроцлав, понедельник 23 декабря, десять утра
В складе, принадлежащем фирме «Вирт & Ko» один из залов использовался редко. Как правило, стоял холодный и пустой, что, впрочем, никого из сотрудников фирмы особо не удивляло. Даже если бы распирало их любопытство, для чего шеф и его неотступный охранник используют этот зал, никто не осмелился бы задать вопрос на эту тему. Сотрудники фирмы ценили хорошо оплачиваемую работу, а принцип не задавать никаких вопросов wpoiły внесли им долгие годы, проведенные в криминале.

Зимним предрождественским утром зал не был пустым. Находилось в нем шесть человек. Кляйнфельд, Элерс и Майнерер были одеты в резиновые фартуки, а на их пальцах блестели кастеты. Они сидели на перевернутых вверх ногами ящиках, от холода топали ногами по скользкой от липкой смазки полу и курили папиросы, наблюдая за Моком, который кружил вокруг двух скованных наручниками мужчин. Эти мужчины были раздеты до кальсон. Этот костюм плохо влиял на их циркуляцию при нулевой температуре. Мок после двух четвертей часа такого кружения почувствовал изменение в отношении узников. Дильсен дрожал и через мгновение согнул шею, чтобы подуть на кисти рук, на которых наручники оставили полосы более темной окраски. Советник был уверен, что Дильсен готов к разговору, но Хокерманн нет. В отличие от своего сокамерника профессор гимназии, не моргая, наблюдал за полицейским. На его синем от холода лице появилась какая-то презрительная усмешка. Однако не это больше всего раздражало Мока. Для него было непонятно, почему Хокерманн не дрожит. Пока он пытался сдержать гнев. Он понимал, что он будет ему нужен позднее.

— Мои господа, — сказал он мягко, — я знаю, что вам холодно. Поэтому я предлагаю маленькую разминку.

Он прервал свое кружение и направился в угол зала. Он поднял руку и коснулся выступающей из стены рельсы. Это была рельса ручного крана, соединяющая две противоположные стены. Мок, морщась неохотно, повесил шляпу на ржавой ручке окна. Он снял пальто, заботливо вывернул его подкладкой вверх, чтобы не загрязнилось, и перекинул через рельсу. Закрепив гардероб, он ловко подпрыгнул и схватился за рельсу. Висел на ней некоторое время, после чего подтянулся пять раз, пока вены выступили у него на лбу. Люди Мока подавили улыбки, в отличие от Хокерманна, который громко дал волю веселью. Мок смеялся также.

— Уже не те годы, профессор Хокерманн, — радостно поведал он. — Я подтягивался двадцать раз. Во время войны мне пришлось выбираться из высохшего колодца, в котором я случайно оказался, убегая от казаков. И знаете, что? Мне удалось. Я был в безвыходной ситуации.

Мок подошел к заключенным и присел около них. Потрогал плечи и руки, как работорговец. Он был недоволен эффектом.

— Вы тоже в безвыходной ситуации, — тихо сказал он. — Мороз, а вы только в подштанниках. Вы замерзнете насмерть. Если только не сделаете то же, что и я сейчас, в увеличенной дозе.

Заключенные молчали, но в их глазах появилось изумление.

— Да, да. Вы согреетесь, если каждый из вас сделает по двадцать подтягиваний. А потом я отвезу вас обратно в ваши теплые погреба. Немного там воняет, но тепло, — громко рассмеялся. — От вони еще никто не умирал. Ну что, вы готовы?

— Вы, должно быть, спятили, — в голосе Хокерманна звучала серьезность. — Как вы смеете держать нас здесь! Вы садист?

Мок поднялся и подошел к шину. Он положил пальто, после чего занялся моделированием полей шляпы.

— Пошли, — сказал он своим людям. — Завтра сочельник. Выпьем чего-нибудь покрепче, а этим господам дадим время на раздумье до вечера. Тогда снова тут встретимся.

— Господин офицер! — крикнул Дильсен. Его круглый живот слегка торчал над тесемками кальсон. Узкие плечи опустились, а на плечах не было никаких следов бицепсов. — Я не подтянусь двадцать раз, а не хочу умирать здесь от холода!

— Ut desint vires tamen est laudanda voluntas[67], — сказал Мок.

— Хорошо, — зубы Дильсена заскрежетали. — Я попробую.

— Майнерер, сними с него наручники!

После снятия Дильсен долго растирал руки и запястья. Затем он начал подскакивать и похлопывать себя по животу и плечам.

— Готов? — спросил Мок.

Дильсен кивнул и подошел к рельсу. Он подскочил, и через мгновение его руки были зажаты на ржавом тавре. Только на некоторое время. Затем Дильсен упал. Он завыл от боли, массируя ногу. Прихрамывая, подошел снова к рельсе. Он пробовал подскочить, но сделал лишь жалкое пыхтение.

— Не могу, советник, я вывихнул ногу, — зарыдал он.

Мок подошел к заключенному, схватил его пополам и поднял вверх. Тело Дильсена, несмотря на холод, было покрыто потом.

— Держитесь, — сказал Мок, тряся головой от отвращения. — Ну же!

Дильсен обнял руками рельсу и попытался подтянуться. Размахивал при этом ногами, как будто хотел на что-то опереться. Мок с отвращением вытирал носовым платком пот Дильсена со своего лица. Он подошел к заключенному и внимательно наблюдал за его вялыми мускулами. Дильсен медленно подтягивался и опускался. Когда доходил уже подбородком до перекладины, отпустился и упал. Завыл от боли и встал на колени, держась за вывихнутый голеностоп.

— Не могу, — прошептал он.

— Видите ли, Дильсен, — Мок бросил платок в угол зала. — Овидий был прав. Я одобряю вашу волю борьбы и в награду направлю вас в обычную полицейскую тюрьму. Там мы сможем долго беседовать о криминальной истории нашего города. Да, там в тепле вы проведете Рождество, — он посмотрел на своих людей. — Вы слышали, Элерс?

Спрошенный кивнул головой, снял резиновый фартук, спрятал кастет в карман и бросил Дильсену его одежду.

— Одевайся! — взревел он. — Ты идешь со мной.

Мок повернулся к Хокерманну.

— Ты, наверное, сильнее, чем твой товарищ, — сказал он. — Покажи, что умеешь, и также окажешься в следственном изоляторе.

— Я не позволю себя унижать, сукин ты сын. — эти слова были произнесены Хокерманном нормальным тоном. Без эмоций, без скрежетания зубами.

Мок смотрел ему мгновение в глаза, а потом повернулся к остальным полицейским.

— Дай ему немного подумать над своими манерами. Это позор, чтобы профессор гимназии так выражался.

Мок вышел из зала в темный коридор, мрак которого едва освещал грязный светильник. За ним вышли Кляйнфельд и Майнерер. При их виде поднялся с кресла какой-то человек и начал обхватывать себе бока плечами.

— Холодно, — сказал он.

— Присмотри за ним хорошо, — Мок вручил ему несколько монет.

— А вот вам фляжка для разогрева. Ваш шеф тоже о вас вспомнит.

— Я не поэтому… Только чтобы что-то сказать…

— Неважно. Заходите к нему раз в каждый час и не позволяйте, чтобы уснул или потерял сознание.

Они сели в «адлер». Мок, заведя двигатель, увидел в зеркале удивленные лица Кляйнфельда и Майнерера. Автомобиль медленно двигался через двор.

— Что вы так смотрите, господа? Каждый раз, когда кто-то называет вас ублюдком, вы даете ему по голове?

— Не в этом дело, — сказал Кляйнфельд после минутного молчания. — Но почему вы приказали им подтягиваться?

Мок остановил «адлер» перед шлагбаумом, отделяющим Офенерштрассе от складов Вирта.

— Что с вами? — Мок резко въехал на засыпанную снегом проезжую часть и попал в легкий гололед. Он остановил машину на середине проезжей части и, не обращая внимания на яростный звон трамвая, оценивал лица своих подчиненных. — Вы живете только праздниками? Хоннефельдера, Гейссена и того последнего… Ну… Как его там? Пинзхоффера… Да, Пинзхоффера. Их убил кто-то очень сильный. Расчленить парня и повесить его за ногу на лампе или на душ может только кто-то сильный, кто-то, кто подтянется двадцать раз на перекладине. Вы так не считаете?

Вроцлав, понедельник 23 декабря, полдень
За круглым столом, за которым минувшей ночью участники спиритического сеанса создавали магический круг, сидел теперь Мок. Вокруг него, на полу, креслах, полках и везде, где было это возможно, валялись картонные папки, завязанные тесемками. На этих папках были нарисованы различные каббалистические и оккультные знаки. На некоторых были расположены символы планет и их связи или короткие надписи на иврите. В папках были пожелтевшие листки с записками или маленькие карточки. Последние были покрыты каллиграфическим Суттерлиновским письмом, а резюме их содержания было написано красными чернилами вверху карточки. Мок вытащил из кармана и протер редко используемые очки, и вслушался в звуки, доносящиеся из других комнат, которые Кляйнфельд, Элерс, Майнерер и недавно прибывший Райнерт обыскивали сантиметр за сантиметром. Покачал головой и снова начал просматривать заметки и карточки. Это были типичные научные материалы по истории Вроцлава. Мока не мог оставить в покое вопрос: почему Хокерманн зашифровал надписи на папках, если их содержимое не было тайной? Почему он не рассортировал свои материалы обычным способом, просто написав сверху и корешке папки, что она содержит? Единственное объяснение, которое пришло в голову Моку, было экстравагантность ученого. Справившись таким образом с навязчивой мыслью, Мок углубился в изучение материалов. Он пробирался через заметки о торгах польским скотом в четырнадцатом веке, о беспорядках среди сезонных рабочих в пятнадцатом веке, о первых протестантских мессах, совершенных ксендзом Яном Хессом, о осквернении могилы Властовицев пьяными толпами в 1529 году, пока не почувствовал, что бессонная ночь требует возврата долга. Он закрыл глаза и увидел сцену упражнения на турнике в холодном зале склада. Он отряхнулся от нарастающей сонливости, завязал ленточку десятой просмотренной сегодня папки и налитыми кровью глазами посмотрел на лежащие на столе и вокруг него груды. Он встал и начал их считать. Однако он быстро потерял терпение и упростил максимально метод: сложил примерно по десять папок. Через минуту он знал: папок было около четырехсот. Он вздохнул, посмотрел на лежащие перед ним заметки и узнал, что заключенные были в Вроцлаве восемнадцатого века привлечены для уборки города.

Вроцлав, понедельник 23 декабря, четыре часа
У Мока осталось до прозрения еще десять портфелей. С мрачным выражением он развязал тесемки, отворил еще один картон, покрытый рядами ивритских загнутых букв, и подготовился к увлекательным донесениям о проблемах подвроцлавского села Мочбор, который отказался платить магистрату налог на рыбу, пойманную в Слезе. Всегда, когда он подходил к концу какой-то утомительной работы, появилось неожиданно много субъективных и объективных причин, которые не позволяли ему окончание дела. Та, которая мешала ему добраться до другой папки, была объективного свойства. Сонливость опала на его голову, тяжело и решительно. Ей — как обычно — предшествовало визуальное напоминание о событии, которое произошло в недалеком прошлом. Мок видел своих людей, выходящих из квартиры Хокерманна, и услышал свой голос: «Идите уже. В конце концов, Рождество. Сам просмотрю эти папки». Он видел благодарные лица полицейских и попытки протеста Кляйнфельда: «Я останусь и помогу вам, господин советник. У меня нет никакого Рождества, а в гимназии я был хорош с латынью и могу читать все это». В уши ворвался его собственный смех: «А как по-латински убийство?» «Похоже, homicidium…» — Кляйнфельд не раздумывал долго. Мок положил руку на картон, а затем положил на него голову.

Homicidium (убийство) — звучало у него в голове. Он моргнул и почувствовал новый импульс чувств. Он уже не только слышал это слово, он в мерцании век видел их. Он открыл глаза. На расстоянии пяти сантиметров от его зрачков находилась пожелтевшая карточка с толстой, ручной работы бумаги, а на ней написано старой каллиграфией «Homicidium Gnosi Dni Raphaelis Thomae in balneario pedibus suspensi die prima post festivitatem S. Thomae Apostoli AD MDCLXXXV». Над латинским текстом стояла печать, содержащая четыре цифры «4536».

— Убийство Рафаэля Томаэ, — пробормотал он себе. — Что это за сокращения Gnosi и Dni? Итак, «Убийство какого-то там Рафаэля Томаэ, повешенного в бане за ноги, за два дня до сочельника в 1685 году».

Мок почувствовал прилив крови к мозгу. Он резко встал, опрокинув тяжелое кресло. Обежал вокруг стола, а потом бросился в прихожую. Он схватил телефон бакелитового телефонного аппарата и набрал номер Хартнера.

— Какой была подпись актов, украденных экспертом? — крикнул он. Проходили секунды. — Пожалуйста, повторите, — сказал он, когда Хартнер в конце концов заговорил. — Так, ну ясно… 4536.

Вроцлав, понедельник 23 декабря, после половины пятого
«Адлер» заехал очень медленно во двор экспедиционной фирмы «Вирт & Ko». Мок вышел и увидел стоящего на платформе владельца фирмы. Он выкрикивал что-то яростно и махал рукой, открывая дверь в контору. Мок постоял некоторое время в остекленном помещении, стряхивая с пальто и шляпы мокрый снег.

— Господин Мок. — Вирт был, судя по всему, в замешательстве. — Мой человек не знает, что делать с вашим голышом. Вы сказали ему, чтобы его не выпускал из склада. А он позвал моего человека, схватил руками трубы и двадцать раз подтянулся…

— В наручниках? — прервал его Мок.

— Да, в наручниках. Потом хотел, чтобы его отвезли обратно в подвал, где он сидел. Мой человек махнул на него рукой, но он так кричал, что ему пришлось дать по морде. Несмотря на то что он получил, он опять прыгнул на трубу и подтянулся. Как обезьяна, господин Мок. А потом дернулся, чтобы его отпустили в ту камеру, потому что так вы обещали. Двадцать раз он подтянулся… Получил опять по морде, но это не сработало. Он снова рвется. Он ненормальный, господин Мок…

— Видишь, Вирт, — рассмеялся Мок, — чего люди не сделают, чтобы оказаться в лучших условиях? Подтягивается в наручниках на трубе. Ладно. Видишь, как сильно он хочет быть в теплой камере? Такая решимость должна быть вознаграждена. Закрой его в том подвале, брось ему немного дров и угля, пусть курит козью ножку и тепло проводит праздники, — он достал из кармана мятую банкноту. — Купи ему на это немного хлеба и колбасы. Самой дешевой. Я после Рождества приду и его хорошенько допрошу.

— А кто должен за ним следить? Знаете, у моих людей есть семьи.…

— Знаю, Вирт. У них есть семьи и они примерные граждане. — Мок погладил документ семнадцатого века, который держал за пазухой. — Его никто не будет охранять. А ключ будет у меня, — он дружески хлопнул Вирта по плечу. — С Рождеством, Вирт! У нас завтра сочельник.

Вроцлав, понедельник 23 декабря, пять часов дня
В квартире Инге Генсерих царил чудовищный беспорядок. Две стоящие посреди комнаты ширмы были закиданы платьями, юбками и чулками. На столе громоздились грязные тарелки с остатками еды. Под столом и на комоде стояли ряды пустых бутылок из-под вина. На подоконнике, над которым висела цепляющаяся за одну прищепку занавеска, лежали пыльные газеты и журналы. Посреди комнаты, рядом с печкой, о которую кто-то разбил гитару, стояла железная кровать, на которой спал Эрвин Мок.

Его дядя закрыл дверь и осмотрелся с отвращением. Он подошел к спящему и крепко дернул его за плечо. Эрвин открыл глаза и снова закрыл их, после чего натянул на голову лишенное наволочки одеяло. Мок почувствовал от своего племянника кислый запах переваренного вина. Он сел на кресло, сбросив с него ранее бесформенный ком головного убора, из кармана достал пружинный нож, открыл его и поцарапал им шею под корсетом. Затем свернул папиросу с светлым табаком «Джорджия», закурил и уставился на обернутое одеялом тело Эрвина. Тот начал вырываться, пока наконец высунул из-под одеяла всклокоченную голову.

— Простите, что так принимаю дядю, но… — он говорил с трудом, как будто слова не могли пролезть через потрескавшееся горло. — Вчера у нас была вечеринка, которая затянулась до утра…

— Где Инге? — прервал его Мок.

— В ателье, — ответил Эрвин. — Работает…

Мок подумал о своей пустой квартире, без Софи, Адальберта и Марты, которые уехали к родным под Стржегом, даже без пса Аргоса, которого они щедро взяли с собой, чтобы у господина советника не было проблем. Мок представил себе завтра рождественский ужин — вот сидит один во главе большого стола и режет ломтиками жареного гуся, вот зажигает свечи на елке, вот пьяный колядует так громко, пока доктор Фриц Патчковский сверху лупит тростью в пол, вот с бутылкой водки уставившись в диск телефона… Он не хотел, чтобы его предсказание сбылось, он хотел положить зеркальногоа карпа на тарелку Эрвина, пить водку и колядовать вместе с ним. Поэтому теперь ему приходилось подавлять ярость по поводу пьянства племянника, по поводу притона, в котором жил, и которую убирали очередные любовники вроцлавской femme fatale, по поводу его двухдневных прогулов в школе и по поводу его неприкаянности, в которой никто не мог ему помочь.

— Я приглашаю тебя… вас, — повторил Мок, — ко мне на рождественский ужин. Семья должна проводить Рождество вместе…

Эрвин сел на кровати, посмотрел на стол и потянулся за стаканом с остатками воды. Вопреки ожиданиям Мока, не выпил ее, а вылил себе на руку и пригладил торчащие волосы.

— Благодарю очень дядю, — старался не заикаться он, — но я проведу Рождество с Инге. А она не придет к дяде. Если только дядя не извинится за свои старые вещи… А теперь дядя простит… Мне нужно в туалет на антресоль…

Эрвин завернулся в потрепанный халат, который — как предполагал Мок — был переходящим кубком обладателей соблазнительной художницы, и пошатываясь вышел из комнаты. Советник подошел к окну и открыл его широко. Он с удивлением прислушивался к журчанию дождя в желобах, который молотил по заснеженным крышам. С них стекали небольшие лавины и отрывались кинжалы сосулек. Он услышал шаги Эрвина и обернулся.

— Позавчера я предложил тебе пожить у меня, сегодня я приглашаю тебя на совместный сочельник, — сказал тихо Мок. — Позавчера нас прервал педофил. Сегодня ты пытаешься закончить этот разговор. Ты сказал: «Пусть дядя извинится перед Инге», и вышел в туалет. Ты не подождал мой ответ, не хотел его знать, потому что ожидал, что я обижусь и уйду, и тогда ты будешь иметь чистую совесть и проведешь Рождество, новогодний вечер с вином в грязной квартире, в грязной неопрятной постели… — Мок сунул папиросу в развалившуюся сельдь на тарелке. — Ты всегда можешь на меня рассчитывать, но могу ли я рассчитывать на тебя?

Эрвин встал и подошел к дяде. Он хотел его обнять за шею, но удержался. В его глазах заблестели слезы. Он посмотрел поверх плеча Мока, и слезы мгновенно у него высохли. Мок обернулся и увидел Инге. Она стояла без шляпы, а мокрые от дождя черные волосы облепили ее лицо. Она смотрела на них, красивая, насмешливая и пьяная.

— Дядя, извинись перед ней, — прошептал Эрвин.

— Извинения, — Мок отряхивал пальто, — должны предшествовать просьбе о прощении. Чего стоят извинения, которых не принимают? Они компрометируют извиняющегося. А я не буду просить у нее прощения. — Мок поцеловал Эрвина в обе щеки: — С Рождеством, Эрвин, — повернулся к Инге: — Счастливого рождества, дорогая госпожа.

Не услышав от Инге ответа, он вышел из квартиры и стоял в темном коридоре. У него в кармане была бутылка любимой водки Франца. Он уже знал, как проведет Рождество.

Вроцлав, 24 декабря, четыре часа дня
Мок стоял перед зеркалом в ванной комнате и сердито смотрел на хирургический корсет, который мешал ему одеть бабочку. Беспомощный, в прекрасно отглаженном служанкой смокинге, манипулировал вокруг шеи, пытаясь пристегнуть к сорочке как самый большой воротничок, который, распускаемый корсетом, расстегнулся и торчал. Мок сердито плюнул в раковину и хлопнул воротничком о плитку. Он отвинтил кран с теплой водой и смыл с бритвы пену крема для бритья. Горячая пара оседала на зеркале, наполняла ванную комнату и заставляла Мока задыхаться. Он закрутил кран и вышел из ванной.

Большой стол в гостиной покрыт был белой скатертью. На столе стояли только пепельница, кофейник и тарелка с пряником. Мок не достал из кладовки никаких приготовленных Мартой блюд. Он не был голоден. Вчерашняя ночь, проведенная с шахматной доской и бутылкой водки, лишила его аппетита. Он не радовался, найдя серийного убийцы. Он не радовался свободному дню, который сам себе сегодня предоставил.

Он наслаждался только морозом, который сковал утром лужи, и снегом, лежащим пухлым слоем на скользком гололеде. Он сел во главе стола, равнодушный и скучающий. С радио плыла колядка «Stille Nacht», которая его всегда огорчала. Мысль об одиноком сочельнике еще не пришла со всей силой. Он смотрел на телефон и все еще верил, что он зазвонит. Он думал о красивых женских руках, которые где-то далеко поднимают трубку и неуверенно откладывают ее на вилку. Он думал о словах прощения и о просьбе о прощении, которые, перенесенные телефонным проводом, прорвались бы сквозь треск и проклятый вой.

Телефон не звонил. Мок пошел в свой кабинет и принес из него шахматную доску и книгу «Шахматные ловушки» Убербрандта. Расставил фигуры и начал разыгрывать партию Шмидт против Хартлауба в 1899 году. Вспомнил, однако, что разыграл ее прошлой ночью и нет в ней никаких загадок. Он махнул рукой, и фигуры рассыпались по полу.

Мок встал и обошел вокруг стола. Он подошел к елке и зажег все свечи. Сел, налил себе кофе и расковырял вилкой пирог. Через некоторое время он принес из кабинета последние папки, которые забрал из дома Хокерманна. Открыл их по очереди и попытался рассмотреть их содержимое. Он не мог повторить, что в них нашел, но инстинктивно почувствовал, что там не было ничего важного. Просматривая их, он чувствовал иронические взгляды Хокерманна и Инге Гансерих, когда объяснял Эрвину, что прощение является прелюдией извинений. Ухватился за эту мысль лихорадочно. Он встал и с чашкой в руке двинулся вокруг стола.

«Я не могу просить Инге о прощении. А могу ли я просить Софи о прощении?»

Он посмотрел на телефон, подошел к нему, вернулся к столу, закурил папиросу и снова сел. Вдруг он встал и резко поднял трубку. Почти вслепую набрал номер телефона Мюльхауза.

— Добрый вечер, господин криминальный директор, — сказал он, после того как услышал шипение трубка и затянувшееся «алло». — Я бы хотел поздравить вас и всю вашу семью с Рождеством.

— Благодарю и взаимно, — услышал Мок и представил, как шеф долго смотрит на пустое место за столом, где много лет сидел его сын Якоб.

— Господин криминальный директор, — сказал Мок, чувствуя давление диафрагмы, — я хотел бы поздравить с Рождеством мою жену. Не могли бы вы дать мне берлинский номер Кнуфера?

— Конечно, прошу минуту подождать… О, у меня уже есть: 5436. Прошу ему передать, чтобы мне позвонил. Совершенно о немзабыл и не знаю, что с ним происходит…

Мок поблагодарил и повесил трубку. Сила давления диафрагмы увеличилась, когда он попросил телефониста набрать берлинский номер 5436. Он положил трубку и ждал вызова. Шли минуты, он сидел и курил. С елочных свечей капал воск, Мок уставился на аппарат. Через четверть часа трубка подскочила на вилках и раздался резкий звук. Выждал. Он поднял ее после третьего звонка. Голос на другой стороне принадлежал пожилой женщине, которая плакала или была пьяна.

— Добрый вечер, сударыня, — крикнул громко Мок, — я коллега Райнера Кнуфера. Хотел бы поздравить его с Рождеством. Могу его просить к аппарату?

— Не можете, — женщина, по-видимому, плакала. — Он мертв. Не вернулся из Висбадена. Его кто-то там убил. В прошлый понедельник. Открутил ему голову назад. Он сломал ему позвоночник…

Женщина разрыдалась и повесила трубку. Мока заинтриговала эта информация. На листе бумаги он написал «24 декабря = вторник». Потом констатировал, что «прошлый понедельник», о котором говорила его собеседница, выпадал на 16 декабря. Теперь все стало укладываться. Дрожащими руками он развязал папку, в котором Хокерманн держал счета и планировал расходы. Среди них был билет железнодорожного сообщения Висбаден-Вроцлав с датой 16 декабря. Мок закричал от радости.

— У меня есть очередное доказательство против тебя, ублюдок.

Мок начал анализировать информацию о Кнуфере под другим углом. Полминуты разговора хватило, не надо больше ни о чем спрашивать. Последний человек, который видел Софи, лежит в гробу. Радость прошла.

«Погиб ангел-хранитель Софи, — подумал он. — Исчезла и она сама. Нет Софи, нет боли».

Снова зазвонил телефон. Мок взял трубку. В наушнике услышал хорошо знакомый голос:

— Ваша жена. Что-то очень нехорошее.

— Что-то нехорошее с ней?! Он жив?! — воскликнул Мок.

— Жива, но делает что-то злое. Подвал в здании Бригерштрассе, 4.

— Кто говорит, черт возьми?!

— Курт Смолор.

Вроцлав, 24 декабря, пять часов дня
Здание № 4 на Бригерштрассе было предназначено для ремонта. Лестницы угрожали рухнуть, протекала крыша, постоянно забивалась канализация, а редко чищенные дымоходы вызывали выбросы сажи в жалких двухэтажных квартирах. После принятия решения о капитальном ремонте собственник здания расселил за свой счет жильцов и так при этом обосновался финансово, что решил начать ремонтные работы только после Нового года. Тем временем квартиры отдали в эксплуатацию крысам и местным хулиганам, которые с дикой радостью лишали стекол окна многоквартирного дома.

В этот вечер сочельника на огороженной территории не было ни местных хулиганов, ни сторожа. Поэтому Мок без проблем добрался до темных ворот. В одной руке он держал «вальтер», в другой фонарик. Однако не зажигал его, а привыкал к темноте. Ему удалось это без труда. Слева увидел вход в подвал. Двери слегка заскрипели. Мок спускался медленно. Пришлось зажечь фонарик. Резкий сноп света вывел из мрака подвального коридора разбитые и выломанные двери в подвальные помещения. Он вошел в одно из них. Его ноздри поразил запах гниющих картофельных очистков, заплесневелого конфитюра и пота. Человеческого пота.

Мок провел светом вокруг и нашел источник этого запаха. На полу сидел мужчина. Фонарик осветил скованные наручниками руки, загнутые за спину, кляп и капли пота на лысой голой голове, на которой множились кровоподтеки и синие рубцы полученных ударов.

— Это Мориц Стржельчик, — Мок услышал шепот Смолора. — Тот, что меня ударил в бассейне. Горилла барона фон Хагеншталя. Теперь реванш. Удивил его.

— Где Софи? — Мок освещал по очереди то Стржельчика, то Смолора. Его подчиненный представлял довольно плачевное зрелище. Глаза почти не были видны в опухших глазницах. Нос был, похоже, сломан, а одежда Смолора порвана и лишена пуговиц.

— Пошли, — пробормотал Смолор.

Они двинулись по темному коридору к мерцающему проблеску, откуда раздался звук шуршания ног. Через некоторое время они стояли у входа в боковой коридор, который был освещен нефтяными лампами. Смолор шел, издавая немало шума. Мок остановил его и положил палец ко рту.

— Они мало что слышат, — сказал Смолор. — Я возвращался после звонка вам. Стржельчик тут меня настиг. Драка. Они ничего не слышали. А Стржельчик драл горло.

Они подошли к выходу коридора и слегка приподняли головы. Это был не типичный коридор, а скорее небольшой подвальный двор, замкнутый с трех сторон дверями в жилые помещения. В этом дворе валялись тряпки, которые, вероятно, служили бездомным постелью, и бутылки с пивом, вином и дешевая косметика. В центре двора стояла елка и кроватка с колыбелью, вокруг которой были разбросаны маленькие овечки из сахара. Рядом с кроваткой находился табурет, покрытый белой драпировкой. На салфетке лежали три до половины полные шприцы, а рядом с ними аптекарская банка, наполненная той же жидкостью, которая была в шприцах. Среди всех этих предметов были два персонажа. Барон фон Хагеншталь опирался на стену и каждый миг бессильно приседал. Медленно, наклоняясь в стороны, он поднимался с корточек и через некоторое время под ним снова подгибались колени. Алексей фон Орлофф был совершенно голым. Также прислонившись к стене, он принимал подобные позы, как фон Хагенталь, но его глаза в отличие от глаз барона не были затуманены. За елкой присела Софи и мочилась на пол. После завершения физиологического действия она вышла из-за дерева и, растягивая губы в неестественной улыбке, легла под ним на куче тряпья. Мок закрыл глаза, потому что ему показалось, что к нему был направлена улыбка Софи.

— Святой муж зачнется через шесть дней в сочельник. День рождения Христа станет днем зачатия нового спасителя. Рождение старого спасителя даст силу плодящему нового. Христос зачался от скромной женщины, а его отцом был Бог через своего посредника, Духа Святого… Он родился в месте, предназначенном для животных, в полном унижении… Новый Христос родится в еще большем унижении… В грехе, от грешной женщины, от блудницы вавилонской…

Мок открыл глаза. Фон Орлофф лег рядом с Софи, и начал в нее входить. Из полуоткрытых губ у него текла струйка слюны на торчащую бороду. Мок появился в свете нефтяных ламп с пистолетом в правой руке. Барон забеспокоился, покачал головой, взял шприц и направился в его сторону. Он не ушел далеко, потому что сильный удар Смолора бросил его на стену. Он опустился на колени. Смолор привел в движение свою ногу. Голова барона откинулась резко назад. Потом она вернулась в предыдущее положение, чтобы через минуту вместе со всем телом утихнуть на куче пустых бутылок.

Фон Орлофф при виде атакующего его Мока встал и бросился в сторону ближайших подвальных дверей. Пуля попала ему в ягодицу и прошла навылет. Смолор увидел фонтан крови, хлынувший из паха фон Орлоффа. Мок выстрелил еще дважды, но промахнулся. Пули рикошетили с шипением по стенам. Гуру заскочил в соседний подвал и потянулся к карману висящего на крючке пальто. Мок пнул его так сильно, что почувствовал боль в ноге и в шее. Носок ботинка попал фон Орлоффу в травмированную ягодицу. Пострадавший завыл, упал на пальто и сорвал его с крючка, оторвав вешалку. Мок подскочил к нему, приставил пистолет к виску и нажал на курок. Сухой треск бойка звучал в затхлом воздухе. Фон Орлофф вынул из кармана маленький зауэр и выстрелил вслепую. Мок почувствовал влагу около уха и сделал еще один удар ногой. Его подкованный ботинок попал фон Орлоффу в висок. Голова пораженного закачалась на шее, как будто должна была оторваться, и резко повернулась, ударив висок о большой камень, который почти пропитался запахом квашеной капусты. Лидер секты некоторое время рыл стопами землю и замер.

Мок вышел из маленького помещения и направился к выходу. Он не посмотрел даже на Софи, которая стояла замерзшая и беззащитная около колыбели, и, светя себе фонариком, выбрался на лестничную клетку, а потом перед ворота здания. Капли крови стекали с уха на воротник и плечи светлого запыленного пальто. Он приложил к уху платок. Через минуту он ощутил рядом запах папирос «Bergmann Privat», любимой марки Смолора.

— Вы простите меня? — сказал Смолор, а дым от папиросы смешивался с паром дыхания. — Я солгал вам… Я был с ней… Это не фотомонтаж.…

— Заткнись и слушай меня внимательно, — сказал Мок. — Вот ключ от склада Вирта на Офенерштрассе. Скуй наручниками ее и барона, отвези их туда на «адлере» и размести в подвале под конторой. Там уже есть один. Стржельчика пни в задницу и избавься от него где-нибудь по дороге. Потом оставь тело старца на Низких Лугах. Когда все это сделаешь, выезжай мне навстречу. Я буду идти по Клостерштрассе в сторону Офенерштрассе. Мне нужно прогуляться.

Мок пошел в сторону дыры в ограждении, через которую попал на территорию имения.

— Ага, — повернулся он в сторону Смолора, — я прощаю тебя, что мне солгал и убежал от меня. Ты проследил дальше за бароном, и благодаря этому мы оказались тут. А кроме того, могу ли я злиться на кого-то только потому, что он трахал вавилонскую блудницу?

Вроцлав, 24 декабря, шесть вечера
Мок шел медленно по улице Клостерштрассе. Напротив ехали сани. Они миновали его, звеня и вспыхивая ярким светом фонарей, прикрепленных к козлам возницы. Мок посмотрел на людей, сидящих в санях. Маленькая девочка в клетчатом пальтишке сжимала в руках пакет, покрытый белой бумагой и обмотанный красным бантом. Она получила подарок. Софи присела, сливая мочу на пол подвала. Потом она лежала на куче под елкой и раздавала всем вокруг улыбки, как рождественские подарки. Мок тоже получил подарок. Он схватился за голову и повернул налево перед больницей «Bethanien» в Маргаретен Дамм. Слоняясь на ногах, терся светлым пальто о прочную кирпичную стену, вошел в какой-то небольшой дворик и прислонился к перекладине. Вокруг сияли рождественские окна, украшенные веточками пихты. Окна квартиры, к которой вели невысокие лестницы, не были закрыты. Оттуда долетало пение колядки.

О как радостно, о как благословенно,
О как радостно, о как благословенно, Благодатное Рождество!
Мир был потерян, Христос рождается:
Радуйся, радуйся, о христианский мир!
О ты радостный, о ты благословенный…
Мок стоял на ступеньках и начал присматриваться к поющим людям. Два усатых мужчины поднимали высокие кружки пива и наклонялись в стороны, заставляя двигаться всех собравшихся вокруг стола. Их дородные супруги громко смеялись, являя промежутки в зубах. Бабушка доставала последние шоколадки из рождественского календаря. Дети или пели вместе с родителями, или бегали вокруг стола так быстро, что чуть не перевернули елку. Из-под стола высунулась светлая головка и смеющееся лицо четырехлетнего, вероятно, мальчика. В руке он держал мужской ботинок. Люди радовались и пели, потому что имели на это право. Они были после работы. Мок не имел права. Он никогда не был после работы. Даже теперь, когда освободил город от серийного убийцы.

Улики, которые он имел против Хокерманна, высмеет любой адвокат. «Профессор гимназии, историк, который пишет историю города, имеет в своих материалах карточку из архива. Он украл ее, потому что нуждался в ней для своих исследований. Это не значит, что он убил Пинзхоффера. Посетил старую тетю в Висбадене, чтобы передать ей рождественские пожелания. Это не значит, что он убил Кнуфера. Даже если это был необычный профессор гимназии, который замерз до костей и закован в наручники, он свободно подтягивается двадцать раз на трубе в заброшенном складе». Хокерманн выйдет на свободу, а Мок лишится работы за садистское издевательство над заключенным.

Он спустился с лестницы и покинул небольшой двор, где колядки гудели в беззаботном свете елок. На улице он почувствовал тошноту, опер руки в стену и оставил на пушистом снегу дымящуюся кучку пряника. Вытер рот и пошел дальше. Миновал больницу «Bethanien» и виллу Вебски. «Как себя теперь чувствует этот безумный профессор, запертый в камере с дегенератом и вавилонской блудницей? Он действительно сломал шею Кнуферу и утопил Пинзхоффера в ведре с водой? — Мок ударил себя слегка по щеке. — Конечно, окончательным доводом будет сегодняшний вечер. Преступление не произойдет, потому что убийца сидит в подвале конторы Вирта и не может его сделать. Сегодня ничего плохого не сделает, а завтра, послезавтра во всем признается. Сегодня в этом городе умрут только из-за переедания и от старости».

Поскальзываясь, он шел медленно. Вдруг увидел простой кусок разъезженного снега. Он разогнался, как ребенок, развел руки и двигался по инерции. В конце скольжения подошва левого ботинка попала на небольшой подъем и на мгновение оторвалась от гладкой поверхности. Этого хватило. Мок потерял равновесие и резко махнул руками. Через некоторое время он почувствовал, как треснул хирургический корсет. Его поглотила колющая боль в шее. Он лежал на земле, терпеливо ждал, когда пройдет боли, и смотрел в звездное небо. «А может, среди этих звезд есть звезда нового пророка? А что, если на Антониенштрассе кто-то совершит убийство? Если пара влюбленных будет поймана с поличным ревнивым мужем и умрет от какого-то яда?» Он попытался встать, но добился лишь положения на четвереньках. «Нужно там быть. На Антониенштрассе. Со всеми людьми. Наблюдать каждую дверь, проверять документы и расспрашивать тех, кто входят в ворота». Он поднялся с большим трудом, вздохнул несколько раз и поднял голову к праздничным окнам. «Я могу ехать только за евреем Кляйнфельдом, другие сидят дома со своими семьями. Рождество. Зачем мне их отрывать от жен и детей? Чтобы они окоченели от холода и стояли в каком-то доме неизвестно зачем? Ведь убийца сидит в подвале Вирта. А на Антониенштрассе поеду со Смолором. Хватит. Город в безопасности».

Из ворот, над которыми виднелась «B. Brewing Fahrradschlosserei (Велосипедные замки)», вышла шатающаяся пара. Большой и толстый мужчина опирался всей тяжестью на плечо хрупкой женщины. Когда они проходили мимо Мока, женщина послала ему веселый взгляд. Ее спутник заметил это. Он оттолкнул ее от себя и загремел запинающимся голосом:

— Ты, сука, что ты смотришь на этого урода! Тебе было насрать на столько членов, сколько заклепок в Цезарском мосту, и ты все еще хочешь новых?! — он замахнулся, но не попал в перепуганную женщину, которая пробежала несколько шагов вперед. — Ты подстилка! — выдохнул он и бросился вслед за своей спутницей.

— Что ты, Фридрих, — взволнованная женщина останавливалась каждый миг, а когда Фридрих приближался и махал своими кулаками, она снова отскакивала. — Даже на него не посмотрела.

Фридрих поскользнулся и сильно упал на задницу, что-то громко треснуло. Мужчина лежал на снегу и выл. Полы пальто обнажили левую ногу, в которой над коленом выскочила какая-то сфера. Женщина отдалялась очень быстро. Мок ускорил шаг и оставил воющего Фридриха наедине со своим открытым переломом голени.

«Если бы этот пьяница знал, что должен наступить конец света во Вроцлаве и что последним преступлением будет убийство вероломной жены и ее любовника, он мог бы раз и навсегда покончить со своим безумием. Он мог бы поместить свою жену на Антониенштрассе, 27, присоединить к ней какого-то вымышленного или реального любовника и заколоть отравленным кинжалом. Даже если она была невинна, оцепенела от наркотиков, как Софи. Как Софи…»

— Господиг советник не хочет знать, что сделали с этой свиньей?

— Они? Они были только орудием в моих руках.

Движущийся навстречу автомобиль ослепил Мока. Полицейский онемел от внезапной иллюминации. Потом снял пальто и бросил его на замершую призму на обочине. Он опустился на колени в снегу, снял шляпу и начал втирать в щеки кристаллики льда.

— Я сошел с ума, но это сделаю! — крикнул в сторону домов. Никто не слышал его пронзительного признания. Сытые вроцлавяне сидели у щедро заставленных столов и наслаждались рождественским святым спокойствием.

Вроцлав, 24 декабря, четверть седьмого вечера
Из «адлера» вышел крепкий рыжеволосый мужчина без головного убора. Он подбежал к падающему в снегу брюнету, схватил его под мышки и поставил на ноги. Брюнет надел шляпу, на руки натянул перчатки, сел в машину и занял пассажирское место.

— Мы едем туда, где были.

«Адлер» двинулся, повернул налево на Вебскиштрассе и снова налево на Брокауэрштрассе. Он остановился на углу Бригерштрассе, около закусочной Линке. Из автомобиля вышел мужчина в светлом пальто, на воротник которого попали кровавые пятна. Он нашел дыру в заборе, огораживающем разрушенное здание, и попал на территорию имения. Светя фонариком, вошел в ворота, а потом в подвал. Через несколько секунд он стоял возле рождественской кроватки, елки и табуретки, на которой лежали шприцы, и стояла аптекарская банка с бесцветной жидкостью, названной когда-то самым прекрасным лекарством из Божьей аптеки. Мужчина вкачал в два шприца жидкость из банки. Оглянулся вокруг. Его взгляд упал на старый ящик врача, который лежал в углу, рядом с пальто фон Орлоффа. Он открыл ящик и подождал, пока его внутренность покинет несколько черных пауков. Потом положил в него шприц и банку. Его шаги загрохотали в подвале, во дворе и на тротуаре. Автомобиль сел на рессоры, когда в него вскочил мужчина с ящиком.

— Теперь за узниками, — сказал он водителю, — а потом мы все поедем на Антониенштрассе, 27. Ясно?

«Адлер» двинулся.

Вроцлав, 24 декабря, половина восьмого вечера
Майнерер стоял на пустой и темной лестнице и бросал взгляд в дверь последней квартиры на чердаке. Снизу доходили веселые звуки рождественских ужинов, щелканье столовых приборов, шипение газа из пивных бутылок, растянутые слоги колядок. Все это не было слышно только из-за двери, перед которой стоял Майнерер. Там с недавнего времени царила тишина. Там его возлюбленная перестала играть на пианино. Умолк тоже мужской голос, принадлежащий ее любовнику.

Майнерер подошел к двери и приложил к ней ухо. Он услышал шепот и приглушенный смех. Опираясь спиной о дверной косяк, он сел на пол. Он схватился за голову и прислушивался. Шепот доносился из-за двери, приглушенные голоса доносились снизу, становились все отчетливее, они были странно знакомые, наполняли череп Майнерера, урчали в висках, сверлили в челюсти, менялись в голосе. Игривые голоса, похотливые, поднятые, ласковые, полные упреков голоса его дочерей, которых он оставил за ужином в этот рождественский вечер, полные сладостей голоса его любовниц, которые всегда оставляли его в зимние вечера, гудящий голос Мока, которым он был унижен. Все они наложились друг на друга, и Майнерер уже слышал только свист, когда терял сознание.

Вроцлав, 24 декабря, половина восьмого вечера
В «адлере» господствовал дурман. Три человека, сидящие сзади, выделяли острый запах. Знал его и Мок, и Смолор. Так пах пот допрошенных и запуганных. Подобным запахом било от обвиняемых в зале суда. Так воняли люди, которые вели на смерть. Мок остановил машину под домом на Антониенштрассе, 27. Он открыл ящик и передал его Смолору.

— Берите, Смолор, шприцы и оставьте на них лапы Хокерманна, — сказал он, выходя из машины.

Смолор вложил руку в ящик и почувствовал формы круглые и скользкие или круглые и ячеистые. Он предположил, что первые — шприцы, а вторые — фонарики. Он оглянулся назад и посмотрел на заткнутых и связанных заключенных. Барон дрожал и выпучивал глаза, Софи, покрытая дерюгой, найденной на складе Вирта, сидела спокойно с опущенными веками, Хокерманн напрягал мышцы, а его мимические морщины сжимались и спазмировали. Смолор схватил его за плечо и с трудом повернул в сторону Софи. На ее грудь приземлился потный лоб Хокерманна. Смолор натянул перчатки глубоко на пальцы, левой рукой потянулся за шприцами, правой — к привязанной к плечу руке заключенного. После нескольких неудачных попыток зажал на шприцах его распухшие синие пальцы. Когда он это делал, заметил, что кляп Хокерманна влажный, а затем начинает на нем появляться какая-то жидкость.

— Твою мать! — вздохнул Смоляр. — Его вырвало, сукин сын. Теперь он задохнется…

Смолор бросил шприцы в ящик и вырвал у Хокерманна кляп. Он ошибался. На губах заключенного была эпилептическая пена. Хокерманн сложился пополам, положил голову на колени Софи, вытянулся и начал биться. Стекло изнутри покрылось паром. Мок, увидев раскачивающуюся на рессорах машину, открыл дверь со стороны Хокерманна и вытащил его на снег.

— Закрой дверь, — крикнул он Смолору, не желая видеть уставленные на себя глаза Софи.

Смолор сделал, что ему сказано, и подбежал к Моку. Он пытался засунуть узнику в рот свой кошелек, чтобы он не прокусил языка. Внезапно Хокерманн открыл глаза и рассмеялся.

— Как раз происходит последнее убийство перед появлением пророка, — сказал он тихо Моку. — Там, это там! Он идет! — заорал он и бросился вдруг всем телом в сторону двери в особняк.

— О, ах ты, — вздохнул Смоляр и засунул кляп в рот Хокерманна. Он схватил его за плечи и, с трудом сохраняя равновесие, открыл дверь машины и втолкнул тело внутрь.

Сквозь падающий легкий снег дошел знакомый всем звук. Часы на ратуше ударили дважды. Мок, услышав это, застыл.

— Половина восьмого! — крикнул он Смолору. — Тогда купец убил! Пошли! Проверяем все квартиры! Начинаем сверху.

Полицейские ворвались в дом и зажгли свет в коридоре. Их тяжелые, облепленные снегом сапоги стучали о деревянные ступени лестницы. Из-за встреченных дверей доходили менее или более веселые звуки. Звуки жизни. Мок приложил ухо к каждой и дышал с облегчением. Они стояли на последнем этаже.

— А там только чердак, — Смолор указал рукой вверх.

Мок начал медленно входить. Свет преломлялся на этажах и подъездах. До чердака добирались его ничтожные остатки. Мок двигался очень медленно, тщательно пробуя ботинком каждую ступеньку. Там, куда он дошел, было совсем темно. Он поднял ногу и двигал ее в воздухе, ища очередную ступеньку. Вдруг он услышал приглушенный стон. Из одного кармана пальто достал револьвер, из другого — зажигалку. Он посмотрел вниз и увидел, что нога держится на чьем-то животе. Наклонился и в мерцающем газовом свете огонька увидел бледное лицо Майнерера. Он преступил через него и подошел к двери. Из квартиры не доносился ни один звук.

— Они там, — услышал голос Майнерера. — Она и ее любовник.

Мок схватил за ручку. Дверь была заперта. Он отошел назад и прислонился к качающейся периле. Отскочил от нее и рухнул на дверь. На весь дом раздался громкий треск. Мок почувствовал, как штукатурка и ошметки мусора упали ему за потрескавшийся корсет. Кивнул головой Смолору. Тот повторил наступление плечом. Обломки посыпались на доски. Где-то внизу кто-то вышел на лестницу и не уходил. Смолор еще раз ударил и ввалился с дверью и кусками кирпича внутрь. Мок сунул руку в квартиру и провел рукой по стене рядом с дверью. Наткнулся на выключатель света. Он переместил вниз маленький рычаг и отскочил в сторону в сильной вспышке электричества. Ничего не произошло. Смолор на полу не двигался, Мок стоял в коридоре рядом с лежащим Майнерером. Оба изучали интерьер квартиры. Их глазам явилась одна большая комната, центральной точкой которой было пианино. На нем стояли две бутылки вина и ополовиненные тарелки. Под стенами и около дивана распределены были широкие стойки. Мок почувствовал давление корсета. Доски эти имели свое название, которое он не мог сам припомнить. Угол комнаты был разделен двумя ширмами. Мок недавно видел такие ширмы… Память, видимо, отказывалась ему подчиняться. Смолор поднялся, уклонился и бросился к стене. Ничего не произошло, никто не стрелял. Мок вошел медленным шагом в помещение и направился к ширмам. Схватил одну из них и сложил ее, как гармошку. За ширмами была полукруглая раковина. Под ней лежали два обнаженных тела. Женщина и мужчина. На телах были небольшие круглые раны, из которых вытекали струйки крови. Головы трупов были спрятаны были в тени раковины. Мок не приближался к телам, сел на диван и закрыл глаза. Он только что вспомнил, как называются такие стойки. Он сжимал крепко опухшие красные веки и не позволял выходить горячим слезам. В горле ощущался жгучий, горький вкус. Он не мог вздохнуть. Уже прекрасно знал, что такие стойки называют «мольбертами» и обычно стоят в художественных ателье.

Вроцлав, пятница 27 декабря, девять утра
На первом этаже здания Полицайпрезидиума на Шубрюкке потрескивали к потолку дымки магнезии. В зале совещаний толпились и выкрикивали журналисты. За широким столом сидел Генрих Мюльхауз и пыхал спокойно трубкой. Секретарь Мока Эрнст фон Штеттен быстрыми протягиванием рук дал голос журналистам.

— Это правда, что любовники были отравлены наркотиком?

— Правда.

— Что советника Мок делал там в это время?

— Убитый есть… был его племянником. Советник Мок шел к нему, чтобы передать ему поздравления.

— Странно… дядя племяннику… Не должно быть наоборот?

— Я не знаю. Savoir-vivre (этикет) — не моя специализация.

— Какой был мотив?

— Преступник убил из ревности. Он был отвергнутым любовником.

— Убитая бросила его ради племянника советника Мока?

— Да.

— Тридцатилетняя женщина имеет девятнадцатилетнего любовника?

— Имела, дорогой господин. И поздравляю с хорошей памятью. О возрасте жертв я говорил пять минут назад. Вы умный человек.

— Как Мок поймал преступника?

— Он застал его убивающимся над трупом женщины.

— Откуда преступник, полицейский, знал Инге, даму полусвета?

— Работа полиции в значительной мере касается людей из полусвета.

— Как преступник связан с «убийцей из календаря»?

— Преступник выдал себя за «убийцу из календаря».

— Кто такой «убийца из календаря»?

— Эрик Хокерманн. Сегодня утром он признался в совершении пяти убийств во Вроцлаве и одного в Висбадене.

— Почему он их совершил? Какой имел мотив?

— Он был фанатичным сторонником фон Орлоффа и известным оккультистом. Он утверждал, что является рукой Бога, бичом божьим… Кем-то, кто готовит мир к пришествию… Со своими знаниями истории он легко находил записи в старых актах о давних преступлениях, а потом их воспроизводил…

Мюльхауз встал и ушел, а фон Штеттен любезно поблагодарил журналистов за то, что они пришли.

Нью-Йорк, понедельник 21 ноября 1960 года, пять утра
Анвальдт встал и подошел к висящей на стене карте. Он провел по ней пальцем и некоторое время находился в засыпанном снегом городе, городе стройных башен костелов, городе, окутанном дымом фабрик, который теперь называется уже по-другому и лежит в другой стране.

— Ты не сказал мне, Эберхард, — Анвальдт отошел от карты и сел обратно в кресло — что сделал со своей женой…

За окном раздался лай, а потом заплюхали собачьи лапы в луже.

— Я отпустил ее, — сказал Мок. — Я позволил ей дальше грешить с бароном. Немного позже я развелся. Per procura (в суде). Софи не взяла у меня никаких денег и куда-то уехала.

Ночную тишину перерезало булькание капельницы. Мок смотрел на Анвальдта и ничего не говорил.

— Это необычная и трагическая история, — Анвальдт потер сонные глаза, — но почему об ней ты делаешь свою исповедь? Ах, я понял… Ты никому не говорил еще об этом грехе… И мне первому хочешь об этом рассказать… Понимаю…

— Ты ничего не понимаешь, — присвистнул Мок. — Во-первых, я уже об этом грехе исповедовался, а во-вторых, у меня достаточно мужества, чтобы исповедоваться перед смертью без пробных покаяний перед вами.

По потолку и по стене скользнула полоса света. Какое-то время в ее сиянии нашлось лицо Анвальдта.

— Последнего убийства моего Эрвина и Инге Гансерих не делал Майнерер, — Мок медленно подбирал слова. — Это была работа дьявола, злого духа или как его там звать. — Мок достал портсигар и повертел его в пальцах. — Это не Майнерер. Он вообще не входил в ателье Инге. Он застрял у дверей и твердил, что слышал какие-то голоса… Наш судмедэксперт, доктор Лазариус, провел химический анализ яда, который убил Эрвина. Была в нем какая-то связь, которая…

Вроцлав, вторник 16 января 1928 года, час дня
Часы на башне лютеранского собора на Кайзерштрассе ударили раз. Их звук распространился далеко в солнечном воздухе и пробил стекло лаборатории Института Судебной Медицины на Максштрассе, в котоой сидели Лазариус и Мок, одетые в белые фартуки.

— Это опиум, — сказал Лазариус и встряхнул пробирку. — Когда-то считался волшебным лекарством. В случае вашего племянника и его подруги стал смертельным ядом. Им впрыснуто по десять кубиков растворенного в воде опиума.

Доктор Лазариус сдвинул очки на конец сморщенного горизонтальными бороздами носа, которому он обязан среди студенческих братьев прозвищем «Муравьед», и принял с снисходительностью тупой взгляд Мока.

— Задохнулись. Так действует опиум и морфин, когда вместе с кровью попадает в легкие. Что-то меня, однако, беспокоит. В теле вашего племянника очень странный вид опиума.

Мок посмотрел на пробирки, на реторты, газовые горелки, на весь этот упорядоченный мир науки, в котором — о чудо! — есть место для молодого и чувствительного поэта Эрвина Мока.

— Отлично! — Мок почувствовал ярость. — Тело моего племянника было катализатором, который изолировал или также освободил ваш «странный опиум»! Напишите на эту тему диссертацию и подарите ее моей невестке!

— Проблема в том, дорогой господин советник, — грустно улыбнулся Лазариус, — что опиум очень загрязнен.

— Не понимаю, — Mock медленно успокаивался.

— Опиум, как вы наверняка знаете, является продуктом, из которого в начале XIX века был получен морфин. Каждый грамм опиума также содержит морфин. Он в теле несчастного Эрвина тоже, но его очень мало. Почему? Потому что содержит множество других субстанций, которые обычно удаляются в процессе очистки. Кто-то накачал трупы неочищенным опиумом. Но где он его взял?

— Зачем вы все это мне говорите? — Мок опер ногу на большой палец, что ее привело в бесконечное колебание.

— На вроцлавском, а возможно, даже на общенемецком черном рынке, — Лазариус постучал о пробирку обесцвеченным кислотой ногтем, — опиум не очень популярен. Наркоманы предпочитают впрыскивать себе морфий, который дешевле и сильнее. Убийца вашего племянника должен получить этот опиум издалека… Но откуда? Ведь даже в Китае он очищается… Это настоящая загадка…

— Значит, этот ублюдок должен был сам его изготовить, — буркнул Мок. — Другого выхода нет…

— Есть, — задумался Лазариус. — Это опиум может быть старым. Очень старым…

— Как старым? — спросил Мок.

— Вы знаете, что, — Лазариус с удовольствием подставил свою лысину под воздействие проникающего стекла солнца, — я не хороший историк, но мне кажется, что где-то в середине девятнадцатого века Англия и Франция воевали с Китаем в так называемых опиумных войнах. После этих войн значительно улучшилось качество этого наркотика. Он содержал около двадцати, а не тридцать, сорок алкалоидов, как в теле Эрвина. Это довольно абсурдно, но может быть, этот опиум, который привел к смерти Эрвина, происходит от 1850 года?

Нью-Йорк, понедельник 21 ноября 1960, четверть шестого
Мок приподнялся на постели и направил палец в сторону карты.

— В этом городе, в сочельник 1927 года, — воскликнул он, — последовала демонстрация зла, понимаешь, Герберт? Я это зло освободил, вызвал его своим злом. Тем, которое я хотел причинить этой несчастной женщине. В городе Вроцлаве появился дьявол, а я его туда вызвал.

Мок опустился на подушки и тяжело дышал. Опухшие пальцы скребли простыни.

— Я исповедовался в этом, Герберт, — сказал Мок. — Это не давало мне покоя, и я должен был кому-то рассказать. Кому-то, кто борется с дьяволом, он закашлял сухо. — Было это в начале тридцатых годов. Мой исповедник имел для меня только один совет. Я должен был простить всех, кто причинил мне боль и которым я хотел отомстить. Барон фон Хагеншталь и Софи.…

— И что, простили им?

— Барону — да, но Софи куда-то пропала, и я даже развелся с ней в суде.

— Послушай, Эберхард, — Анвальдт хлопнул себя газетой по бедру. — Я должен…

— Тебе ничего не нужно, кроме одного, — Мок извивался от боли, которая прорезала его раздавленную опухолью большую берцовую кость. — Ты должен мне обещать, что найдешь Софи и передашь ей это письмо, — он передал Анвальду белый продолговатый конверт. — Это мое прощение. Я прощаю ей все. Обещаешь, что найдешь ее и ей это передашь?

— Обещаю, — ответил Анвальдт и уткнул взгляд в конверт.

Мок поднялся, чтобы обнять Анвальдта, но отказался от этой мысли. Он понял, что в этот момент его тело выделяет такой запах, как тела Хокерманна и барона много лет назад в старом «адлере» на рынке города, которого нет.

— Благодарю, — сказал Мок с улыбкой. — Иди и позови этого ксендза. Я могу умереть…

Анвальдт протянул больному руку и вышел из комнаты, спустился по лестнице и прошел мимо спящего в кресле ксендза Купайуоло. Он взял пальто и шляпу и покинул дом. Двинулся медленно в сторону ближайшей станции метро. На углу он заметил огромный мусоровоз, который подметал отходы. Он достал из кармана вчерашнюю «Süddeutsche Zeitung» и еще раз прочитал информацию о смерти известной берлинской театральной актрисы Софи фон Финкл. Под некрологом было интервью со знаменитой скрипачкой Элизабет Кернер, сердечной подругой покойной. Госпожа Кернер впервые открыла в этом интервью тайну Софи: так вот была она ранее замужем, а ее мужем был высокий офицер вроцлавской полиции Эберхард Мок. Анвальдт прочитал это все еще раз и подумал о прощении. Затем он бросил газету в трубу мусоровоза и спустился по бетонной лестнице.

УКАЗАТЕЛЬ ТОПОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ

Августасштрассе — ул. Счастливая

Александерштрассе — несуществующая улица, проходящая по сегодняшней Социальной площади

Ан дер Айевейде — ул. Старогроблова

Ан дер Клостермауэр — ул. Поля

Антониенштрассе — ул. Антония

Бишофштрассе — ул. Епископская

Блюхерплац — Соляная площадь

Бригерштрассе — ул. Брестская

Броккауэрштрассе — ул. Свистацкого

Бургфельд — ул. (Сизинского?) Силезии

Вайсгербергассе — ул. Белокорнича

Вахтплатц — площадь Солидарности

Вебскиштрассе — ул. Согласия

Ворверкштрассе — ул. Парижской Коммуны

Габитцштрассе — ул. Гаевицкая

Гартенштрассе — ул. Пилсудского

Гимназия святой Елизаветы — сегодняшний Институт Психологии Вроцлавского Университета

Гимназия Святого Матфея — штаб-квартира библиотеки Национального учреждения им. Оссолинских

Главная почта на Ноймаркт — не существует

Гогенцоллернштрассе — ул. Запорожская

Городской театр — сегодня Вроцлавская Опера

Грюбшенерштрассе — ул. Грабицинская

Грюнштрессе — ул. Домбровского

Густав-Фрейтаг-Штрассе — ул. Дирекции

Дворец Хатцфельдов — сегодня BWA на ул. Олавской

Драбицюсштрассе — ул. Зегадловича

Зайбенхуфенерштрассе — ул. Радужная

Зонненплац — площадь Легионов

Кайзеровский мост — сегодня Грюнвальдский мост

Кёнигсплац — площадь 1 Мая

Клаасенштрассе — ул. Шумная

Клетчкауштрассе — ул. Клечковская

Клостерштрассе — ул. Траугутта

Концертный дом — в настоящее время на этом месте находится филармония

Кошачий Тупик — несуществующий сегодня тупик в районе Доминиканской площади

Круллштрассе — ул. Собачьи Будки

Лемгрубенштрассе — ул. Глиняная

Лютеранский собор на Кайзерштрассе — ныне несуществующий собор между Грюнвальдской площадью и Грюнвальдским мостом

Мальтезерштрассе — ул. Иоаннитов

Маргаретен Дамм — Жабья Тропа

Мельгассе — ул. Рыдыгера

Мензельштрассе — ул. Вишневая

Мессерштрассе — ул. Ножовнича

Монастырь норбертанов — штаб-квартира Института Польской Филологии Варшавского Университета

Морицштрассе — расширение ул. Любуской, тянущаяся до ул. Силезских повстанцев

Розанский мост — сегодня Тшебницкий мост

Минералогический музей — сегодняшний Фармацевтический Факультет Медицинской Академии

Музей Силезских древностей — сегодня не существует

Николайштрассе — сейчас ул. святого Николая

Ноймаркт — сегодняшний Новый Рынок

Нойвелтгассе — Новый Свет

Ноуэ-Граупнер-Штрассе — ул. Судебная

Одржанский вокзал — сегодняшний вокзал Надодре

Особняк «У двух поляков» — сегодняшний антикварный магазин им. Жупанского

Офенерштрассе — ул. Краковская

Охлау Уфер — сегодня Словацкий проспект и его расширение до Грюнвальдского моста

Охлауэрштрассе — ул. Олавская

Пальмштрассе — ул. Князевича

Полицайпрезидиум на Шубрюкке — штаб-квартира Исторического Института и Института Классической Филологии и Античной Культуры Вроцлавского Университета

Полицайпрезидиум на Швайдницер Штадтграбен — сегодняшняя KWP на Подвале

Редигерплац — площадь Переца

Редигерштрассе — ул. Переца

Ресторан «Резиденц» — сегодня кафе «Тутти-Фрутти» на площади Костюшко

Ресторан Сангера — сегодняшний Эмпик

Ресурса — сегодняшний Театр Кукол

Риттерплац — площадь Нанкьера

Сандштрассе — ул. Песчаная

Силезское Регентство — сегодняшний Национальный Музей

Торговый дом братьев Барашевых — сегодняшний SDH (СДХ) «Феникс»

Фрайбургский вокзал — современный Свебодзкий вокзал

Шлоссштрассе — ул. Гепперта

Шмидебрюкке — ул. Кузница

Штокгассе- ул. Тюремная больница «Bethanien» — сегодняшняя больница им. Марчиняка

Шубрюкке — ул. Шевская

Тауенцинплац — площадь Костюшко

Ташенштрассе — ул. Жалобы

Тиргартенштрассе — ул. Склодовской-Кюри

Топфкрам — Переход Границы

Требницерштрассе — ул. Тшебницкая

Универмаг Мессо и Вальдшмидта — не сохранился

Универмаг Вертхайма — сегодняшний универмаг «Ренома»

Урсулиненштрассе — ул. Университетская

Фабрика Либчена — не существует

Фридрих-Вильгельм-Штрассе — ул. Легницкая

Хефхенштрассе — ул. Зелинского

Холм Холтея — Польский Холм

Холм Либича — Холм Партизан

Цитенштрассе — ул. Ржаная

Цвингерплац — Театральная площадь

Цвингерштрассе — ул. Театральная

Эйхеналлее — ул. Дубовая.

Эйнбаумштрассе — ул. Красжевского

Марек Краевский Призраки Бреслау

Правда подобна приговору.

Чем я заслужил ее?

Стивен Сейлор

Бреслау,[68] среда, 2 октября 1919 года, без четверти девять утра

Генрих Мюльхаус, комиссар по уголовным делам, медленно взбирался на третий этаж полицайпрезидиума, улица Шубрюкке, 49. Поставив ногу на ступеньку, он опирался на нее всей тяжестью, как бы проверяя, не растрескается ли песчаник восемнадцатого века под каблуком его блестящего ботинка. Рассыпься старый камень, Мюльхаус растер бы кусочки в прах, спустился вниз, обратил внимание привратника на беспорядок — и выиграл бы несколько лишних минут. И тогда не так скоро появился бы он в своем кабинете, не так сразу узрел кислую физиономию секретаря фон Галласена, исписанный важными пометками календарь с фотографией недавно построенного здания Высшего технического училища, снимок в рамке сына Якуба на первом причастии. А самое главное, Мюльхаус оттянул бы встречу с неприятным и даже тягостным для него человеком — патологоанатомом доктором Зигфридом Лазариусом, о появлении которого ему только что сообщил дежурный. Именно это известие испортило комиссару настроение. Он недолюбливал Лазариуса, предпочитавшего компанию покойников всем прочим. Мертвецам Лазариус, судя по всему, тоже был симпатичен, хотя они и не смеялись его шуткам, смирно полеживая в бетонных ваннах Института судебной медицины или купаясь под струей ледяной воды из пульсирующего резинового шланга. Любое посещение Лазариуса в лучшем случае становилось предвестником трудных вопросов, в худшем — серьезных неприятностей. Ничто не могло заставить Харона покинуть свои владения — только какой-нибудь особо занятный труп или реальная опасность. Комиссару хотелось верить в первое.

Мюльхаус огляделся — ни одного предлога для откладывания встречи с угрюмым медиком найти не удавалось. Комиссар поставил ногу на следующую ступеньку. Лакированная кожа ботинка, слегка скрипнув, отразила металлические листья, гирляндой вившиеся по основанию перил. Со двора доносились стук и громкие ругательства. И тут на глаза Мюльхаусу попался горшок с цветком. Растение пребывало в плачевном состоянии — что немедленно подмечала любая женщина, вступившая в мужской мир полицайпрезидиума. Даже комиссар, не будучи дамой, подивился чахлости побегов, изнывающих от жажды. Повернувшись, Мюльхаус с рассерженным видом направился вниз, в сторону дежурки. Однако дойти до нее не успел. — Герр комиссар! — раздался сверху зычный голос Лазариуса. Доктор с обнаженной головой величественно спускался по лестнице, обмахиваясь шляпой и сверкая редкими влажными прядями волос. — Жду вас не дождусь.

Мюльхаус достал серебряную луковицу из жилетного кармана.

— Всего лишь без пяти девять. Вы что, доктор, несколько секунд подождать не можете? У вас такое срочное дело, что мы будем обсуждать его прямо на лестнице?

— Обсуждать мы ничего не будем.

Лазариус расстегнул кожаную папку и протянул Мюльхаусу два листка бумаги с заголовками «Протокол вскрытия трупа». Во дворе привратник и ломовик с грохотом разгружали канистры с керосином. Одежда на усатом извозчике, который передавал канистры привратнику, была до того в обтяжку, что, казалось, пуговицы жилетки вот-вот с треском разлетятся по двору, словно пули.

— И говорить вообще не будем. Ни слова. Никому.

— Особенно Моку, — добавил Мюльхаус, бегло прочитав протоколы. — Господин Лазариус, у ваших холодных пациентов фамилий, что ли, нет? Почему эти двое безымянные? Как я понимаю, фамилии вам неизвестны. В таком случае их необходимо придумать. Даже у скотины, пребывающей среди людей, есть клички.

— Для меня, герр комиссар, — пробурчал медик, — не существует разницы между скотом и людьми, разве что в размерах сердца или печени. А в вашей профессии иначе?

— Назовем их… — Полицейский обошел вопрос молчанием и еще раз взглянул на крытую повозку с керосином. На повозке виднелась надпись: «Осветительные товары Саломона Бэйера». — Назовем их Альфред Саломон и Катарина Бэйер.

— Во имя Отца, Сына и Святого Духа нарекаю тебя… — изрек Лазариус, положил папкуна перила, вписал фамилии в соответствующие рубрики и перекрестил листки.

— Никому… особенно Моку, — в задумчивости повторил Мюльхаус, пожимая медику руку. — В моей профессии также не существует различия между людьми и животными. Только без фамилий трудно вести учет.

Бреслау, среда, 2 октября 1919 года, девять утра

Ассистент уголовной полиции Эберхард Мок нетвердой походкой вышел из табачной лавки Афферта, расположенной в темной подворотне на северной стороне площади Нового рынка. Неяркое октябрьское солнце ослепило его. Мутные глаза под опухшими веками отозвались невыносимой резью. Покачнувшись, Мок оперся о ручку входной двери Ринг-театра и нацепил на нос очки с ярко-желтыми стеклами. Все вокруг заполнилось светлым мерцанием — спасибо цейсовской оптике. Только промежуток между стеклами очков и белками глаз, покрытых красными прожилками, немедленно заволокло дымом от сигареты. У Мока даже дыхание перехватило. Он невольно прикрыл глаза пальцами и зашипел от боли — веки превратились в клубки нервных окончаний, под влажной кожей перекатывались твердые комочки. Придерживаясь за стену, он почти вслепую зашагал дальше и свернул на Шмедебрюкке. Рука Мока скользила по застекленным витринам магазина мужской одежды Проскауэра, блеск золотых часов в окне лавки Кюнеля иголками колол ему глаза, всем телом прочувствовал он неровности стен здания, занимаемого «Немецким акционерным обществом по торговле морской рыбой». Наконец, перейдя через Надлерштрассе, Мок ткнулся в застекленные двери кафе Хайманна и ввалился в помещение, в это время дня еще пустое и тихое.

В большом зале крутился паренек в белом накрахмаленном фартуке. Выстраивая пирамиды из столов и стульев, он ловко орудовал влажной тряпкой, собирая пыль и табачный пепел со столов и скатертей. Споткнувшись, Мок полетел прямо на шаткую мебельную башню. Уборщик в испуге взмахнул тряпкой и проехал ею по лицу раннего гостя. Очки с ярко-желтыми стеклами закачались на цепочке, Мок окончательно потерял равновесие, а столы и стулья — точки опоры. Уборщик с ужасом глядел, как хорошо сложенный брюнет валится на торчащие ножки и изогнутые спинки стульев, как они ломаются с жалобным треском и как накрахмаленные салфетки съезжают со столов на упавшего. Пыль заплясала в лучах утреннего октябрьского солнца. Прямо на голову Моку опрокинулась солонка, и соль с легким шелестом заскользила по его щекам. Эберхард инстинктивно закрыл глаза и почувствовал нарастающее жжение. Боль не позволит уснуть, обрадовался Мок, боль подействует лучше, чем шесть чашек крепчайшего кофе, которые он уже успел выпить с шести утра.

В крови у него — вопреки догадке уборщика — не было и капли алкоголя.

Мок не спал четверо суток.

Мок делал все, только бы не заснуть.

Бреслау, среда, 2 октября 1919 года, четверть десятого утра

Хотя кафе Хайманна еще не открылось, в нем уже сидели двое мужчин и пили черный кофе. Один из них курил сигарету за сигаретой, второй сжимал в зубах костяную трубку, выпуская струйки дыма откуда-то из глубин своей бороды. Уборщик делал все, чтобы брюнет (как оказалось, полицейский) забыл о недавнем происшествии: убрал с глаз долой поломанные стулья, подал кофе, сахар, за счет заведения принес из близлежащей кондитерской «С. Бруньес» знаменитые сухарики Фридриха, вставлял темноволосому сигареты в мундштук, ловил каждое слово, дабы на лету угадать желания человека, с которым недостойно обошелся. А полицейский вынул из внутреннего кармана пиджака сложенные листки бумаги и протянул бородачу. Тот углубился в чтение, из трубки грибочками вился дым. Брюнет сунул себе под нос крошечную ампулу. Над столом разнесся резкий запах мочи. Уборщик, сморщившись, метнулся за стойку бара.

Бородатый внимательно читал, всем своим видом выражая недоумение.

— Мок, зачем вы сочинили это нелепое заявление для прессы? И чего ради решили мне его показать?

— Герр комиссар, я… — Мок надолго задумался, подыскивая нужное слово, будто говорил на языке, который плохо знал. — Я — лояльный подчиненный. Если какая-нибудь газета это опубликует, на мне можно будет ставить крест. Это точно. Из полиции меня попрут. И я останусь без работы. Поэтому я ставлю вас в известность.

— И что? — Солнечный луч прорезал клубы табачного дыма и высветил капельки слюны на бороде Мюльхауса. — Хотите, чтобы я вас спас от увольнения?

— Сам не знаю, чего хочу, — шепнул Мок. Вот сейчас глаза у него закроются и он перенесется в страну детства, на разогретые осенним солнцем, покрытые сухими листьями склоны Тафельберга, куда Эберхард ездил на экскурсии со своим отцом. — Я как солдат. Докладываю командиру, что намерен подать в отставку.

— Вы один из тех, — Мюльхаус, причмокивая, посасывал трубку, — с кем я собирался организовать новую комиссию по расследованию убийств. Без идиотов, что затаптывают следы на месте преступления и чье единственное достоинство — образцовый послужной список. Без бывших филеров, любителей поработать на два фронта. Мне было бы неприятно вас потерять из-за вашего дурацкого заявления, которое выставит на посмешище весь полицайпрезидиум. Уже несколько суток вы стараетесь воздерживаться от сна. Если вы сошли с ума (что подтверждает и ваше заявление, и ваше поведение), толку мне от вас не будет никакого. Лучше уж расскажите мне все. Если промолчите, я решу, что вы сумасшедший, и уйду, а если вы будете нести всякую чушь — тоже уйду.

— Герр комиссар, когда я буду засыпать, суньте мне вот это, — Мок положил на стол ампулу с нашатырем, — под нос. Хорошо, что вы спокойно переносите запах аммиака. Эй, ты, — обратился Мок к уборщику, — во сколько открывается ваша рыгаловка? Ага. Значит, времени нам хватит, герр комиссар. И чтобы духу твоего здесь не было! — рявкнул Мок на паренька. — Придешь перед самым открытием.

Уборщик был рад-радешенек убраться подальше от дурных запахов.

Мок облокотился о стол, надел желтые очки и подставил лицо под лучи солнца, от которых не спасали кружевные занавески, но тут же, застонав от боли, смахнул очки и хлопнул себя ладонью по глазам. Под веками вспыхнул фейерверк. Сигарета догорала в пепельнице.

— Так-то лучше. — Мок помолчал, отдуваясь. — Теперь уж я не засну. Сейчас я вам все расскажу. Как вы догадываетесь, это связано с нашим делом, с «делом четырех матросов»…

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, половина восьмого утра

Мок открыл тяжелую двустворчатую дверь и очутился в почти совсем темной прихожей, выложенной каменными плитками. Позвякивая шпорами, он медленно двинулся дальше. Неожиданно путь ему преградила бархатная портьера. Мок отдернул ее и вошел в приемную. Отсюда в глубину квартиры вело сразу несколько дверей. Одна из них была открыта, но проем занавешивала другая портьера, вроде той, на которую Мок только что наткнулся. В приемной имелись не только двери, но и окно. Выходило оно, как догадался Мок, во двор-колодец. За окном на парапете горела керосиновая лампа, свет ее чуть пробивался сквозь грязное, покрытое пылью стекло. В тусклых сумерках взору Мока предстало несколько человек, сидящих в приемной. Он не успел их разглядеть, его отвлекла внезапно заколыхавшаяся портьера. Из-за нее послышался вздох и потянуло ледяным сквозняком. Мок направился к занавешенной двери, но дорогу ему заступил высокий мужчина в цилиндре. Когда Мок попробовал отодвинуть его в сторону, мужчина снял головной убор. Вся голова у него оказалась исполосована светящимися шрамами — они разбегались и переплетались, а вместо глаз у мужчины были рубцы.

Мок уперся взглядом в трещины и темные потеки на стене над кроватью, протер глаза и повернулся на другой бок. За задернутым пологом пылало солнце.

Было слышно, как хлопочет отец, накрывая к завтраку. Звякали кружки, дребезжала конфорка, нож с хрустом разрезал хлеб. Мок сел и потянулся к жестяному кувшину с водой, который стоял на полу у кровати. Во рту пересохло, шершавый язык распух. Эберхард щедро вливал в себя воду, даже ночная сорочка, схваченная у шеи накрахмаленными завязками, намокла.

Ржавые кольца со скрипом поехали по металлической штанге, полог раздвинулся. В логово Мока ворвался свет.

— Ну и вид у тебя, прямо семь казней египетских. — Невысокий коренастый человек держал в узловатых пальцах мятую кружку.

Пары клея для обуви, который столько лет варил Виллибальд Мок, так прочно въелись ему в темную кожу лица, коричневые печеночные пятна проступали на щеках настолько явственно, а глаза до того выцвели, что сапожник был настоящим пугалом для всех соседских детей. Сам Эберхард Мок не боялся своего отца, он уже давно вышел из нежного возраста. Лет ему было тридцать шесть, в бедре у него застрял осколок, его одолевал ревматизм, дурные воспоминания, слабость к алкоголю и рыжеволосым женщинам. Сейчас Мок мучился с похмелья.

Поставив обратно под кровать кувшин с остатками воды, Эберхард прошел в комнату, которая была одновременно кухней и спальней Виллибальда. Когда-то дядя Эдуард, умерший несколько месяцев назад, разделывал здесь воловьи туши, отбивал сочные куски вырезки, месил как тесто печенку, липнущую к пальцам. Именно здесь набивал он фаршем кишки, пахнущие дымом походных костров, а потом вешал кольца колбас над плитой. Той самой, у которой только что стоял его брат Виллибальд, подогревая молоко для сына.

— Не пей ты столько. — Отец вышел из ниши, где стояла кровать Эберхарда. Усы у старика топорщились над узкими губами. — Для меня работа всегда была на первом месте. Каждый день в назначенное время я уже стучал молотком в мастерской. Хоть часы проверяй.

— Куда уж мне до вас, отец, — громко ответил Мок, побрызгал себе в лицо водой из таза, распахнул окно и повесил на гвоздик ремень для заточки бритвы. — Кроме того, мне сегодня на службу не так рано.

— Тоже мне служба. — Виллибальд копался в пузырьках с лекарствами. — Шлюх регистрировать и сутенеров. Нет чтобы ходить по району и помогать людям.

— Отстань, старикашка, — проворчал Мок себе под нос. Наточив бритву, он намыливал помазок. — Ты зато ковырялся в вонючих чужих бахилах.

— Ты что-то сказал? — Отец выпускал яйца на чугунную сковороду. — Что ты сказал? Ты специально так тихо говоришь. Знаешь, что я глухой.

— Это я так, про себя. — Мок соскребал бритвой мыльную пену со щек.

Тяжело дыша, отец присел к столу. Сковороду с яичницей он поставил на доску для резки, с которой тщательно собрал все крошки. Намазанные растопленным салом куски хлеба Виллибальд сложил стопкой и подровнял, чтобы ни один кусочек не торчал.

Вытерев с лица пену, Эберхард провел палочкой квасцов по щекам и подбородку, надел нижнюю рубашку и сел за стол.

— Разве можно столько пить? — Отец состриг ножницами перья зеленого лука с росшей в горшке луковицы и посыпал яичницу. Пару перышек он положил на хлеб и завернул его в пергамент. — Я ни разу в жизни так не напивался. А ты чуть ли не каждый день. Не забудь принести бумагу обратно. Я в нее завтра опять заверну еду.

Эберхард Мок с аппетитом съел жидковатую яичную массу с луком, сунул сковородку в лохань с водой, стоящую рядом с тазом, надел рубаху, прицепил к ней квадратный воротничок и завязал галстук. Потом, нахлобучив на голову котелок, прошел в угол комнаты, открыл люк в полу и спустился по лестнице в бывшую мясную лавку. Здесь на крюках когда-то висели свиные полутуши. Надраенный прилавок, сверкающая чистотой витрина, каменные плиты на полу с уклоном в направлении стока, отверстие слива прикрыто металлической решеткой… Сюда дядя Эдуард выливал теплую кровь животных.

Сверху послышалось натужное сипение отца и судорожный кашель. До Мока-младшего донесся запах кофе, переливаемого в термос. Наверное, у отца дыхание перехватило, стоило ему вдохнуть пар, подумал Эберхард. Да и чем ему дышать, столько лет провел в испарениях костного клея!

С этими мыслями Мок вышел во двор. Бронзовый колокольчик на дверях звякнул.

Виллибальд Мок смотрел на сына в окно. Выйдя через черный ход, Эберхард поклонился консьержке, фрау Бауэрт, улыбнулся в ответ служанке пастора Гердса, набиравшей воду из насоса (пастор занимал квартиру из четырех комнат вдоль фасада), цыкнул «Брысь!» на бездомного кота, ускорил шаг, перепрыгнул через лужу, на ходу расстегивая брюки (и на что столько пуговиц?), отодвинул ржавый засов и скрылся внутри небольшой будки.

Отец закрыл окно и занялся привычными делами: помыл сковороду, тарелку и кастрюльку, где кипятилось молоко, вытер клеенку, кнопками пришпиленную к столу, принял лекарство, посидел минутку в старом кресле-качалке, после чего направился в нишу Эберхарда. Конечно, вся постель комом. Наклонившись, чтобы заправить простыни, Мок-старший зацепил ногой кувшин, и вода вылилась старику прямо в кожаный тапок.

— Разрази тебя гром! — завопил Виллибальд и дрыгнул ногой.

Тапок полетел прямо в лицо Эберхарду, который как раз закрывал люк в полу. Отец рухнул на кровать сына и принялся сдирать с ноги носок, который никак не хотел отстегиваться. Расправившись с подвязками, Виллибальд снял носок и понюхал.

— Не убивайтесь вы так, — усмехнулся Эберхард. — Я давно уже не пользуюсь ночным горшком и не прячу его под кроватью. Это всего-навсего вода.

— Ладно, ладно, — пробурчал отец, сидя на кровати сына и с трудом натягивая влажный носок обратно. — На что тебе вода под кроватью? Я-то знаю. Как напьешься, так тебя похмелье мучает. Все пьешь и пьешь… Женился бы лучше, сразу бы перестал…

— А известно ли вам… — Сын подал отцу тапок, сел к столу и высыпал на клеенку несколько щепоток светлого табака. — Известно ли вам, что водка мне помогает?

— В чем? — изумился Виллибальд. Его поразил дружелюбный тон Эберхарда. Обычно в ответ на упреки насчет пьянки и нежелания жениться сын только злился.

— Я хотя бы ночью сплю спокойно. — Закурив, Эберхард осматривал стол, словно пересчитывая предметы, которые собирался уложить в портфель: термос, бутерброды с салом, кисет с табаком и клеенчатую папку с рапортами. — Я же вам тысячу раз говорил: если я ложусь трезвый, мне снятся кошмары, я просыпаюсь и больше не могу заснуть. Уж лучше похмелье, чем кошмары!

— Знаешь, какое самое лучшее снотворное? Ромашка с теплым молоком. — Отец принялся машинально застилать постель сына, разгладил одеяло и вдруг оторвался от своего занятия. — Тебе на трезвую голову всегда снятся кошмары?

— Не всегда, — ухмыльнулся Эберхард, закрывая портфель на стальные застежки. — Иногда мне снится сестра милосердия из Кенигсберга. Рыжая и очень хорошенькая.

— Разве ты бывал в Кенигсберге? Ты мне никогда не рассказывал. — Отец подал сыну пиджак, и тот сунул в рукава свои мускулистые руки.

— Во время войны. — Эберхард положил в карман часы и принялся обмахиваться шляпой. — Тут и рассказывать не о чем. До свидания, отец. — И Мок-младший двинулся в сторону люка.

За спиной раздавалось ворчание старика:

— Не пил бы ты столько. Только ромашку с теплым молоком. Ромашку с теплым молоком…


Ромашку перед сном Моку уже давали — в Кенигсбергском госпитале Милосердия Господня, куда он попал с переломанными костями и пробитыми легкими. Его начищенные до блеска сапоги со шпорами вызвали у рыжей сестры милосердия неподдельное восхищение. Красавица поила его ромашкой с ложечки и обращалась к нему «герр офицер», не подозревая, что шпоры имелись у каждого разведчика из артиллерийского полка. Дважды раненному ефрейтору Моку было стыдно признаться, что он не прослушал курса и не сдал экзамен на офицера, а на войну попал по мобилизации. Он даже боялся спросить сестру, как ее зовут, — ведь из-за слабости Эберхард головы не мог повернуть, чтобы проводить рыжеволосую взглядом, лишь глазами ворочал. И что он видел? Только неоготические своды госпиталя. Ни соседи по палате, ни санитар Корнелиус Рютгард, которому Мок был обязан жизнью, не попадали в поле зрения. Да и рыжеволосую ефрейтор больше не встречал. Значительно позже, когда сломанные кости срослись и Эберхард мог передвигаться на костылях, он попробовал разыскать сестру. Мок уже знал, что, судя по характеру повреждений, он наверняка свалился с большой высоты, а санитар Рютгард, который некогда был врачом в Камеруне, по пути на работу обнаружил его лежащим без сознания на Литовском Валу, немедленно перенес в госпиталь и лично перебинтовал переломанные ребра. Ковыляя на своих костылях по каменным плитам госпиталя, Мок приставал к персоналу с расспросами. Сестры прямо-таки из себя выходили, когда выздоравливающий в сотый раз останавливал их и, стараясь поглубже вдохнуть запах их тел, принимался описывать внешность рыжей красавицы. Санитары и солдаты из обслуживающего персонала только пальцем по лбу стучали, стоило Моку заговорить про отвар ромашки. Наконец доктор Рютгард, разжалованный в санитары, втолковал пациенту, что сестра милосердия, скорее всего, не более чем плод его воображения. Ефрейтор Мок попал в госпиталь в таком состоянии, что галлюцинациям удивляться не приходилось. И дело тут было не в падении с большой высоты. Дело было в количестве выпитого.


«Ромашка с теплым молоком. А то пьет и мучается потом. И поделом», — доносился сверху голос отца, пока Эберхард Мок спускался по лестнице в бывшую мясную лавку дяди Эдуарда. Кому, как не Виллибальду, знать, чем лечить сыновние недуги!

Кто-то громко постучал в окно. Снова этот болван Доше со своей поганой собакой, подумал Мок. И опять барбос нагадит на чистую лестницу, а Доше и отец будут день-деньской резаться в шахматы.

Яичница с луком комом стояла у Мока в горле. «Ромашка с теплым молоком. А он все пьет и пьет». Эберхард развернулся и сделал несколько шагов вверх по лестнице. Его голова показалась из люка. Окно опять задребезжало. Отец прыгал на одной ноге, с другой свисал заштопанный носок.

— Отец, как вы не поймете, — рявкнул Мок-младший, — что ромашка с молоком ни хрена мне не помогут?! Засыпаю-то я легко. Только потом снится всякая дрянь!

Виллибальд недоумевающе глядел на сына, который поднялся еще на несколько ступенек. Сжатые кулаки. Похмелье волнами приливает к голове. Ромашка, черт, с молоком… Отец побледнел и счел за благо промолчать.

— А вашему засратому шахматисту передайте, чтобы не приходил с собакой и не колотил так в окно. Иначе пожалеет.

Не глядя на отца, Мок-младший пересек комнату, встал у таза на колени и вылил на голову несколько черпаков воды. Сквозь шум в ушах он услышал голос Виллибальда:

— Это не Доше стучит палкой в окно, это кто-то за тобой.

Эберхард развернулся к старику и быстрым движением натянул ему носок на ногу.

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, восемь утра

В отдел III-б (комиссия нравов) Курта Смолора перевели недавно. Непосредственным начальником Смолора стал Мок. До этого Курт патрулировал улицы Кляйнбурга — занятие на первый взгляд довольно-таки бессмысленное. У этого застроенного виллами живописного района с преступностью было столько же общего, сколько у участкового Смолора с поэзией. Тем не менее осенью 1918 года именно там Курт наткнулся на двух опаснейших преступников, которых разыскивала полиция всей Европы. В этот счастливый для него день ассистент уголовной полиции Эберхард Мок нагрянул с плановой проверкой в шикарный публичный дом на Акациеналлее. У Мока давно уже вошло в обычай совмещать приятное с полезным. Проверив приходные гроссбухи и медицинские книжки и расспросив «мадам» насчет клиентов поэксцентричнее, Эберхард не прочь был пообщаться со своей любимой дамой. Однако оказалось, что дама (и две другие труженицы) заняты с двумя — тут бандерша вздохнула — очень богатыми джентльменами.

Сочетание двое-на-трое заинтересовало Мока, и он заглянул через потайное окошко в «розовую» комнату. Увиденное повергло его в крайнее возбуждение. Мок кинулся на улицу за помощью и сразу же наткнулся на рыжего унтер-вахмистра, который держал за воротник какого-то юного хулигана, стрелявшего из рогатки по проезжающим экипажам. Сабля рыжего грозно позвякивала. Хулиган отделался подзатыльником, благо нашлись дела поважнее. Унтер-вахмистр Смолор с ассистентом Моком ворвались в «розовую» комнату заведения мадам Бляшке и, хлопая глазами при виде небывалого хитросплетения тел, задержали двух типов, с которых и начались в Европе вымогательства и рэкет. Звали их Курт Вирт и Ганс Цупица.

В тот день в жизни главных героев этих ярких событий многое изменилось. Теперь они были накрепко связаны друг с другом. Вирт стал секретным агентом Мока, а полицейский, со своей стороны, обязался смотреть сквозь пальцы на дань, которой Вирт обкладывал контрабандистов, сплавляющих вниз по Одеру австрийское оружие, турецкий кофе и табак. Мок сделался богатым и влиятельным в преступном мире человеком, а Смолор из участковых перешел на работу в полицайпрезидиум и заимел, как и прочие действующие лица, солидный долларовый счет. А как же. Свобода дорого стоит, вот и пришлось преступничкам раскошелиться. Мок быстро оценил достоинства Смолора как сотрудника. Не последним из них было умение держать язык за зубами.

Даже сейчас, в моторной лодке речной полиции, Смолор помалкивал. Правил лодкой боцман в мундире своего ведомства. Река Оле разлилась, путь их пролегал меж редких деревьев и полузатопленных полей. Наконец моторка уткнулась во временную пристань близ мощеной дороги.

— Нойхаус! — крикнул боцман, помогая Смолору и Моку выбраться на берег.

На дороге их уже ждал экипаж. Мок узнал извозчика — его услугами часто пользовалась полиция. Пожав извозчику руку, Эберхард с размаху бросился на сиденье — колымага заколыхалась. Смолор расположился на козлах. Экипаж тронулся в путь. Мок, стараясь забыть о терзавшей его жажде, внимательно глядел на хозяйственные постройки Нойхауса. С фольварка Швентниг, расположенного в двух километрах, доносилось мычание скотины. В наполненном солнечным светом воздухе чувствовалась сырость — Одер был рядом. Вскоре они очутились возле Настоятельского шлюза. По плотине шлюза полицейские перешли на Настоятельский остров и наконец оказались у цели их утренней прогулки по Одеру и его притоку Оле. Колючий терновник. Поверх бьющего из-под плотины потока воды толпа зевак из Бишофсвальде старается разглядеть, что это там такое полиция обнаружила на острове, на котором еще вчера местное население устраивало пивные пикники. Три жандарма с саблями, в киверах с голубой звездой преграждают толпе путь. На груди у них сверкают бляхи с надписью «Участок жандармерии Своиц».

Мок с ностальгией окинул взглядом устремленное ввысь псевдоготическое здание в районе пристани Вильгельмины. Ему вспомнились ночные удовольствия, которым он там недавно предавался. Теперь он здесь, на отдаленной окраине Бреслау, по долгу службы.

На берегу, поросшем колючим кустарником, под серыми покрывалами (собственность Института судебной медицины, часть обязательной экипировки полицейских экипажей и первых автомобилей, поступивших в распоряжение полицайпрезидиума) лежали четыре человеческих тела. Вокруг них суетилось семеро должностных лиц. Пятеро полицейских, присев на корточки, сантиметр за сантиметром обшаривали мокрую траву и жирную землю, липнувшую к каблукам. Покончив с очередным квадратом, они, не выпрямляя колен, перемещались на шаг в сторону и продолжали свою кропотливую работу. Несмотря на утренний холод, все были без пиджаков, на усы из-под шляп стекали струйки пота. Один из экспертов, не доверяя точности фотографии, срисовывал отпечаток ботинка, оставшийся на сырой земле. Еще двое полицейских (в пиджаках, в отличие от экспертов) стояли в лодке, привязанной к берегу, и снимали показания с двух подростков в форме народного училища. Подростки дрожали от холода и страха. Один из ведущих допрос махнул рукой Смолору и Моку и указал на окруженный флажками участок, где лежали прикрытые тканью тела. Этот кусок земли уже обыскали.

Человек, отдавший немой приказ, был их шеф, начальник отдела III-б (комиссии нравов), советник уголовной полиции Йозеф Ильсхаймер. Мок и Смолор прошли на указанное место и приподняли шляпы в знак приветствия. Ильсхаймер быстро двинулся в их направлении пружинистым шагом, высоко поднимая ноги. Моку даже показалось, что сейчас шеф подпрыгнет и приземлится прямо на покрывала. Его опасения не оправдались. У самых тел Ильсхаймер остановился, наклонился и приподнял ткань.

Глазам Мока предстало сплетение синих конечностей, застывших в трупном окоченении. Мертвецы были уложены как дрова в гигантском костре. Только вместо сухих стволов четыре туловища, из которых под разными углами торчали головы, ноги и руки. Части тела пребывали в невиданных сочетаниях. Тут из-под мышки выглядывала стопа, там над ключицей вырастало колено, а между ляжками виднелась рука. Кожу умерших во многих местах протыкали зазубренные обломки костей, на месте закрытых переломов синели опухоли.

Чтобы найти среди вывернутых конечностей оси «сверху вниз» и «справа налево», Мок стал шарить глазами по телам в поисках голов. Одна голова обнаружилась быстро. Ее подбородок покрывала густая борода. Мужчина, значит. Под носом у мертвеца вились усы. Из-под матросской фуражки на лицо падали две напомаженные пряди. Борода и волосы были вымазаны красно-коричневой массой с примесью чего-то водянистого. Наверное, натекло из пустых глазниц — двух мертвых озер, заполненных кровью и ошметками вырванных глаз.

С похмелья Мок вдруг делался страшно брезглив. Стоило ему с утра унюхать жареный лук, как его потом весь день преследовал запах паленого. От запаха конского пота или — еще хуже — пота человеческого начинало буквально выворачивать, а если на глаза попадалась харкотина, висящая на решетке какого-нибудь окна, то желудок и вовсе выходил из повиновения. Похмельного Мока следовало оставлять в собственной кровати одного, без внешних раздражителей — тогда он еще мог кое-как существовать. Но сегодня жизнь его не щадила. Слипшиеся пряди, выбивающиеся из-под фуражки, перемазанная кровью борода, редкие волосы на груди и завитки в паху, торчащие из-под кожаного мешочка, надетого на гениталии, — все эти волоски Мок ощущал в собственной глотке. Глубокий вдох — выдох. Вдох — выдох. Ясное сентябрьское небо, кислый запах перегара изо рта, луковая вонь, смрад яичницы… Мок закинул голову и задышал чаще, предчувствуя, что вот-вот рухнет навзничь. Голова кружилась. Пошатнувшись, Эберхард чуть не свалил с ног Смолора, который стоял на одной ноге и вытирал носовым платком перемазанный грязью ботинок. Смолор отскочил в сторону, и Мок с размаху сел на траву. Дался же Смолору его грязный ботинок, хоть бы встать помог. Нет, судьба сегодня была к Моку не благосклонна.

Ильсхаймер кивнул и устремил свой взгляд на пристань Вильгельмины, откуда как раз отчаливал маленький пароходик. Следственные эксперты уже собрали улики, раскатали рукава рубашек, надели пиджаки и закурили. На противоположном берегу остановился большой фургон, из него вышли восемь санитаров в кожаных фартуках, достали носилки. Следом из фургона бодро выпрыгнул мужчина сорока с небольшим лет в завязанном у шеи халате и в цилиндре, который ему был явно мал, прокуренным голосом он начал отдавать распоряжения. Санитары с помощью носилок раздвигали толпу, прокладывая дорогу своему шефу. Потом служащие Института судебной медицины перешли реку по плотине шлюза. Шли они очень осторожно, держась руками за трос. С другой стороны плотины, где никакого ограждения не было, ревела вода, исходя густой пеной. Полицейский, который вместе с Ильсхаймером допрашивал учеников народного училища, захлопнул блокнот, окинул присутствующих властным взглядом, махнул подросткам левой рукой, отсылая их на пришвартованную неподалеку барку, а правую руку подал сходящему с плотины мужчине в цилиндре.

— Добрый день, доктор Лазариус! — Затем полицейский поднял обе руки вверх и громко крикнул низшим чинам: — Господа, попрошу тишины!

Эксперты затоптали окурки, школьников и след простыл. Доктор Лазариус снял цилиндр и начал осмотр тел, смело перемещая туда-сюда сломанные конечности; его люди оперлись на сложенные носилки как на копья. Смолор отряхивал от налипшей грязи брюки.

Мок наклонился к уху Ильсхаймера:

— Герр советник, кто это?

— Я — комиссар уголовной полиции Генрих Мюльхаус, — произнес отдающий распоряжения полицейский чин, будто услышав вопрос Мока. — Назначен новым главой комиссии убийств. Прибыл из Гамбурга, где мои служебные обязанности были примерно такими же. Теперь к делу. Два ученика народного училища из Грюнайхе пришли сегодня к плотине в половине восьмого утра покурить и обнаружили тела четырех мужчин. Два тела лежали на земле, на них еще два. — Полицейский чин приблизился к мертвецам и воспользовался своей тростью как указкой. — Сами видите, господа, тела лежат как бы в беспорядке. Где у одного голова, у другого ноги. Все почти голые. — Трость Мюльхауса выделывала в воздухе пируэты. — Матросские фуражки на головах и кожаные мешочки на половых органах — вот и вся их одежда. Из-за этих странных одеяний я был вынужден привлечь к сотрудничеству отдел III-б полицайпрезидиума. С нами здесь начальник отдела, советник Ильсхаймер, — Мюльхаус с уважением посмотрел на товарища по работе, — со своими лучшими людьми, криминальассистентом Эберхардом Моком и вахмистром Куртом Смолором. — На слове «лучшими» в голосе Мюльхауса прозвучало сомнение, если не что похуже. — Ровно в полдень совещание у меня в кабинете. После того как будет произведено вскрытие. Пока все. Вам слово, герр доктор.

Закончив предварительный осмотр, доктор Лазариус снял цилиндр, провел рукой, которой касался трупов, по лбу, нашарил у себя под халатом окурок сигары и вставил в рот. Один из санитаров поднес ему огня, доктор прикурил, и все, наконец, услышали его иронический голос:

— Приношу свою благодарность комиссару Мюльхаусу за то, что он так точно определил время окончания вскрытия. До сегодняшнего дня я не числил себя среди его подчиненных. — Затем голос доктора обрел серьезность. — На основании беглого осмотра мне удалось определить, что эти четверо мертвы примерно восемь часов. У них выколоты глаза и переломаны руки и ноги. Судя по кровоподтекам на конечностях, их били ногами. Это все, что я могу сказать на данный момент. — Лазариус повернулся к своим людям: — Забирайте.

Доктор молча смотрел, как санитары берут мертвецов за руки и ноги и, раскачав в воздухе, с размаху роняют на носилки. Кожаные мешочки между ног так и бросались в глаза. Вскоре послышался стук носилок о палубу полицейской барки. По команде Лазариуса стоящие на палубе отвернулись от страшного зрелища.

Доктор двинулся было к экипажу, но на полпути остановился.

— Это все, что я могу сказать, господа, — хрипло произнес он. — Но я могу еще кое-что показать.

Оглядевшись, Лазариус вытащил из кустов толстую суковатую корягу, одним концом опер ее о большой камень и прыгнул на нее сверху обеими ногами. Раздался сухой треск.

— Все указывает на то, что убийца именно так ломал им конечности.

Лазариус швырнул окурок в направлении прибрежных кустов. Обслюнявленная сигара, побывавшая в руках, только что ощупывавших трупы, повисла на ветке.

Мок опять ощутил волосы в глотке и быстро опустился на четвереньки. Видя, как его корчит, полицейские с отвращением отошли в сторону. Никто не держал его за покрытые потом виски, никто не нажал на желудок, чтобы вызвать рвоту. Несчастливый выдался сегодня у Мока день.

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, девять утра

В большом глиссере, которому в войну так и не довелось понюхать пороху (а теперь бреславльская речная полиция была и подавно демобилизована), сидело шестеро полицейских в гражданском. Стоящий у штурвала матрос Мартин Гарбе украдкой разглядывал их из-под козырька своей фуражки, а когда отрывистая беседа пассажиров становилась совсем скучной, водил взглядом по незнакомым берегам, обсаженным деревьями и украшенным огромными зданиями. Хотя Гарбе уже несколько лет жил в Бреслау, в речной полиции он служил всего пару недель, и вид города со стороны Одера не переставал его восхищать. Мартин то и дело наклонялся к сидящему ближе всех полицейскому семитской наружности и расспрашивал о местах, мимо которых они проплывали.

— Это зоопарк? — любопытствовал Гарбе, указывая на высокую стену, из-за которой доносилось рычание хищников, поглощавших ежедневную порцию баранины.

Судно неторопливо двигалось вдоль поросших кустарником берегов Одера. Немногочисленные рыбаки, по большей части пенсионеры, возвращались домой с сетками, полными окуней. Деревья еще не расстались с зеленой кроной. Природа как бы не замечала наступающей осени.

— Это водонапорная башня, да? — шепотом спросил Гарбе, показывая на квадратное кирпичное здание слева по борту.

Полицейский кивнул в ответ и повернулся к сидящему напротив сослуживцу, в руках у которого был закрытый на замок саквояж с надписью «Вещественные доказательства».

— Смотри-ка, Райнерт, как мы быстро доплыли. Я же говорил — по Одеру получится быстрее.

— Ты со своим талмудическим умом никогда не ошибаешься, Кляйнфельд, — ворчливо отозвался его собеседник.

Матрос Гарбе посмотрел на стальную паутину Королевского моста (заклепки особенно его заинтересовали) и прибавил газу. Было жарко и сонно. Полицейские смолкли. Когда мост остался позади, Гарбе повнимательнее вгляделся в лица своих пассажиров. У четырех из них были усы, у одного — борода, еще один был гладко выбрит. Бородач попыхивал трубочкой и шепотом переговаривался с сидящим рядом с ним усатым блондином. Оба каждым своим словом и жестом давали понять, что командуют здесь они. Лица Кляйнфельда и Райнерта также украшали небольшие усики. Рыжие усищи щетинились и под носом у коренастого молчаливого полицейского, сидящего бок о бок с бритым плотным брюнетом с усталым взглядом. Брюнет то и дело наклонялся поближе к воде и вдыхал сырой воздух, после чего его разбирал кашель — упорный и сухой, словно что-то поцарапало ему глотку. Заходясь от кашля, брюнет опирался на пулемет, которым был вооружен глиссер, и не отрывал глаз от воды.

Матрос Гарбе заскучал и посмотрел вверх на конструкции Лессингова моста, под которым они проплывали. Сверху что-то капало — вода или лошадиная моча. Гарбе постарался так сманеврировать суденышком, чтобы на него не попало ни капли. Когда они прошли под мостом, Гарбе догадался, что пропустил очень важный фрагмент разговора.

— Ваше превосходительство, я так и не понял, — в голосе брюнета слышалось едва сдерживаемое бешенство, — зачем меня и моего человека вызвали на это преступление? Не могли бы вы, как мой непосредственный начальник, разъяснить, что происходит? Круг моих обязанностей увеличился?

— Я дам вам необходимые разъяснения, Мок. — Блондин с усиками говорил дискантом. — Но сначала напомню: я не обязан разъяснять вам что бы то ни было. Слыхали о такой штуке, как приказ? Если служишь в полиции, надо выполнять приказы. Крепкий желудок тоже не помешает. Впрочем, подчиненные могут блевать хоть по сто раз на дню. Главное, чтобы приказ был выполнен. Вы меня поняли? И не величайте меня «вашим превосходительством», тоже мне шутник выискался.

— Так точно, герр советник! — гаркнул Мок.

— Чудно. — От улыбки светлые усики задрались кверху. — А теперь подумайте сами, зачем тут понадобились и я, и вы? Почему криминалькомиссар Мюльхаус попросил нас помочь?

— Голые трупы и мешочки на яйцах, — пробурчал рыжий усач. — Может, они педики. А эта публика известна нам в III-б.

— Отлично, Смолор. Я вас, правда, не спрашивал, но вы все изложили верно. Четверо убитых педерастов. Юрисдикция комиссара Мюльхауса и нашего отдела III-б. С сегодняшнего дня вы и Мок командируетесь в комиссию убийств в распоряжение комиссара Мюльхауса.

— Но ведь из наших людей Лембке и Мараун лучше знают среду гомосексуалистов. — Брюнет вскочил так резко, что глиссер покачнулся. — Мы со Смолором только переписываем девчонок и время от времени трясем подпольные клубы. Тогда почему…

— Во-первых, Мок, — подал голос бородач с трубкой, — герр советник Ильсхаймер уже объяснил вам, какое значение в работе полиции имеет приказ. Во-вторых, мы не знаем, были ли эти четверо моряков гомосексуалистами. Выясните, кто еще мог носить кожаные мешочки. И наконец, в-третьих, герр советник Ильсхаймер много мне о вас рассказывал. Я знаю, что не удержал бы вас от проведения своего, частного расследования. А на что вам частное расследование, если можно заниматься этим делом официально под моим руководством?

— Не понимаю. — Брюнет говорил медленно и хрипло. — Какое еще частное расследование? Зачем мне заниматься убийством каких-то педерастов?

— Затем. — Бородач окутался ароматным дымом трубочного табака «Бадиа». — Прочтите-ка вот это. Данный кусочек картона был заткнут за ремешок кожаного чехла одного из убитых. Вслух, пожалуйста.

Матрос Гарбе уже не замечал ни старинного здания силезской регенции,[69] которое как раз показалось слева, ни госпиталя Святого Иосифа по правому борту. Все его внимание было поглощено таинственным посланием, которое оставил убийца.

— «Блаженны невидевшие и уверовавшие.[70] Мок, сознайся, что совершил ошибку, признайся, что уверовал. Если не хочешь больше вырванных глаз, сознайся в ошибке».

— Что? — крикнул рыжеусый. — Я ничего не понял!

— Послушай, Смолор, напряги свою тупую башку и слух. — Брюнет говорил тихо и медленно. — Хотя тебе это будет не по силам. На, прочти сам. Давай же!

— «Блаженны невидевшие и уверовавшие, — запинаясь, читал рыжеусый. — Мок, сознайся, что совершил ошибку, признайся, что уверовал. Если не хочешь…»

— Герр комиссар, советник Ильсхаймер прав… Я бы организовал частное расследование. — Тут брюнет раскашлялся так, словно в глотке у него были не волосы, а занозы.

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, полдень

Погода испортилась, плотные тучи закрыли солнце. На третьем этаже здания полицайпрезидиума в комнате для совещаний собралось десять человек. Доктор Лазариус держал в руках коричневую папку, странички которой были исписаны каллиграфическим почерком. Рядом с ним сидели трое полицейских с короткими фамилиями: Хольст, Прагст и Рос. Это они обследовали место преступления, а потом протоколировали ход вскрытия. Смолор и Мок сидели рядом с шефом, справа и слева от Мюльхауса устроились его люди, которым он всецело доверял, — Кляйнфельд и Райнерт. Перед каждым из присутствующих стояла чашка моабитского фарфора, наполненная чаем.

— Значит, так, господа мои. — Лазариус вытащил сигару из жестянки, украшенной рекламой табачной лавки Дучмана. — Незадолго до убийства, около полуночи, в телах этих четырех матросов в возрасте приблизительно от двадцати до двадцати пяти лет оказалась лошадиная доза наркотика. Об этом свидетельствуют остатки опиума на пальцах рук. Такого количества хватило бы, чтобы усыпить их на много часов. Кроме того, опиум сыграл роль наркоза, когда им ломали конечности. К этому добавим, что все эти люди наверняка были наркоманами, о чем свидетельствует общее истощение и многочисленные следы от уколов. Один впрыскивал себе морфий даже в пенис… Так что их не надо было уговаривать разок-другой затянуться трубкой с опиумом.

— Они были гомосексуалистами? — задал вопрос Кляйнфельд.

— Исследование прямой кишки этого не подтверждает. — Лазариус терпеть не мог, чтобы его прерывали. — Можно с уверенностью сказать, что на протяжении последних дней ни один из них не вступал в гомосексуальное сношение. Однако вернемся к главному. Около полуночи, когда они находились под воздействием наркотиков, им выкололи глаза и переломали руки и ноги. Неизвестный сломал в общей сложности шестнадцать конечностей, все примерно в одном и том же месте, в локтевом и коленном суставе. — Для наглядности Лазариус раскрыл перед полицейскими анатомический атлас. — Как я уже говорил, кровоподтеки и ссадины оставлены тяжелой обувью…

— Этот отпечаток ботинка подойдет? — На сей раз доктора перебил Райнерт. — Я срисовал его на месте преступления.

— Очень может быть, — миролюбиво ответил Лазариус. — Синяки возникли вследствие сильных ударов. Господа мои, — доктор затянулся сигарой в последний раз и затушил окурок о пепельницу, только искры полетели, — сдается, убийца, положив конечности на камень, лавку или что-то в этом роде, прыгал на них сверху.

— Но ведь причина их смерти совсем иная? — спросил Мок.

— Иная, — подтвердил Лазариус, сердито засопев. — Вот что говорится в моем заключении: «Причиной смерти явились колотые раны обоих легких и кровотечение в плевральную полость». — Лазариус взглянул на Мока и прохрипел: — Убийца вонзил им длинный и острый предмет между ребрами, проткнув легкие почти насквозь. Они агонизировали несколько часов. А вот теперь попрошу задавать мне вопросы.

— Каким могло быть орудие преступления, доктор? — осведомился Мок.

— Длинный, острый и прямой колющий предмет, — ответил патологоанатом. — Скорее всего… — Доктор погладил свою плешь. На ладони его виднелись пятна от реактивов. — Нет, это чепуха…

— Говорите же, доктор! — почти одновременно воскликнули Мок и Мюльхаус.

— Думаю, этим людям кто-то воткнул в легкие спицы.

— Какие спицы? — вскочил со своего места Кляйнфельд. — Которыми носки вяжут?

— Они самые, — немного помедлив, ответил Лазариус и следом выдал изящный сослагательный оборот: — Если бы я вскрывал эти тела на предмет обнаружения врачебной ошибки, то пришел бы к заключению, что какой-то коновал неправильно сделал им пункцию легких. — Лазариус спрятал потушенный окурок в жилетный карман. — Именно так я бы и выразился.

Наступила тишина. Из соседней комнаты доносился ровный глубокий голос: «Ты и твои люди слишком обленились. За что мы вам деньги платим, мерзавцы? Мы должны знать обо всем, что происходит в квартале, ясно?» По стеклам забарабанил дождь. Полицейские молчали, лихорадочно придумывая вопросы поумнее. Мок положил ладони на стол и уставился на суставы пальцев, покрытые сморщенной кожей.

— Еще один вопрос. — Мок хлопнул ладонями по столу. — Доктор, вы тщательно осмотрели место, где были обнаружены тела. Их убили там же?

— Вокруг голов жертв я не нашел следов крови из глазниц ни на земле, ни на траве. Следовательно,глаза им выкололи в другом месте. Все остальные кровотечения внутренние, на этом основании никаких выводов относительно места преступления сделать невозможно. Для порядка я еще произведу анализ крови по методу Уленхута.[71] Я могу идти? — Лазариус поднялся с места и, не дожидаясь ответа, направился к двери. — Кое у кого еще масса работы.

— Герр комиссар, — Мок опять шлепнул ладонями по столу, — убийца написал записку, в которой обращается ко мне. Я должен признаться в какой-то ошибке, поверить во что-то под угрозой дальнейших убийств. Давайте прочитаем это послание еще раз. «Блаженны невидевшие и уверовавшие. Мок, сознайся, что совершил ошибку, признайся, что уверовал. Если не хочешь больше вырванных глаз, сознайся в ошибке». — Мок закурил и немедленно пожалел об этом. Все увидели, как у него трясутся руки. — Еще раз хочу вас заверить, что понятия не имею, о какой ошибке речь и в чем мне следует признаться. Особо вызывающе лично для меня звучит цитата из Библии. Давайте пойдем по этому следу! Если мне не изменяет память, имеется в виду Фома Неверующий, который уверовал, только когда собственными глазами увидел воскресшего Христа.

Мок подошел к поворотной школьной доске, стоящей в углу комнаты для совещаний, и написал на ней ровным четким почерком: «Фома Неверный = Мок; Христос = убийца; убитые матросы = знак для Мока».

— С двумя первыми уравнениями все ясно. — Мок резким движением стряхнул мел с рукава. — Убийца — религиозный маньяк, дающий знак неверному, то есть мне. Поняв, за какую «ошибку» наказан, я тем самым раскрою убийцу, а моя «ошибка» станет для всех ясной. Ведь каждый спросит: чего ради этот зверь убил четверку парней? А он хотел наказать Мока. «А что этот Мок такого сделал?» Тут прозвучит ответ, который мне в данный момент неведом, и все узнают, в чем провинился Мок. Вот что нужно убийце. Если бы эта свинья убила какую-нибудь бабушку, не было бы резонанса. На прошлой неделе в Моргенау двое солдат, освободившихся из русского плена, порешили двух старушек и украли у них двенадцать марок. Только представьте себе — столько стоят два билета в театр! Всколыхнуло это общественное мнение? Да ничуть! Кому какое дело до двух убитых старушонок?

— Я понимаю, о чем вы, — перебил его Мюльхаус. — Преступление должно бить на эффект. Таким образом убийца старается привлечь внимание людей к какой-то вашей вине. Выколоть глаза четырем молодым мужчинам в кожаном исподнем — что может быть эффектнее!

— Знаете что, — произнес Мок очень медленно, — у меня страшное предчувствие… Я ведь сам не знаю, в чем мне признаваться… Значит, я буду молчать, никто от меня ничего не узнает… А он…

— А в нем будет нарастать раздражение, — подхватил Лазариус. Доктор стоял в дверях и внимательно прислушивался к словам Мока. — Он будет ждать и ждать, когда же вы наконец признаетесь. Пока… пока… — Лазариус никак не мог найти подходящего слова.

— Пока совсем не охренеет, — поспешил ему на помощь Смолор.

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, два часа дня

Над воротами речного порта «Цезарь Вольхайм, речное пароходство и верфь в Козеле» висели большие транспаранты «Забастовка. Присоединяемся к нашим товарищам из Берлина!» и «Да здравствует революция в Стране Советов и Германии!». У входа топтались рабочие с повязками на рукавах. Некоторые сжимали в мозолистых руках винтовки «маузер». По другую сторону улицы, перед Западным парком, в боевом построении стояли солдаты Добровольческого корпуса[72] и мрачно глядели на украшенные красными звездами знамена противника.

Экипаж, на котором приехали Мок и Смолор, остановился на некотором расстоянии от ворот порта. Пассажиры вышли, а нанятый полицайпрезидиумом извозчик отъехал в сторону, распряг лошадку и задал ей овса. Глянув на участников идеологического конфликта, Мок вынужден был признать, что ему, как государственному служащему, ближе позиция противников пролетарской революции. Слушать свист пуль Моку со Смолором вовсе не улыбалось, и они постарались побыстрее ретироваться с площади, которая в любой момент могла превратиться в поле битвы. Подойдя к командиру отряда добровольцев, Мок показал удостоверение и — проклиная в душе свое похмельное косноязычие — задал несколько вопросов. Общая обстановка в пароходстве его не интересовала, ему только надо было разыскать директора порта. Командир отряда, гауптман Хорст Энгель, немедленно подозвал пожилого матроса и представил его Моку как своего информатора. Звали матроса Олленборг. Мок поблагодарил и, пригибаясь под воображаемыми пулями, вместе с информатором направился к экипажу. Олленборг тут же поделился с Моком важными сведениями: на верфи как раз торжество — спуск на воду маленького пассажирского судна, которое будет плавать по маршруту Оппельн — Штеттин.[73] Там-то и должен находиться директор речного порта Юлиус Вошедт. Ко всему прочему Олленборг показал Моку, где расположен боковой въезд, который революционеры не догадались заблокировать.

— О, наш старик, директор порта, — хитрая бестия, — ответил Олленборг на вопрос Мока, не помешает ли забастовка спуску судна на воду. — Для него главное — продать корабль, а забастовка ему не так уж и страшна. Разве вы, герр полицмейстер, не слышали о страховании на случай забастовок?

Мок с удивлением глядел на увитые плющом и увенчанные нереволюционным плакатом «Добро пожаловать» ворота бокового въезда, который охраняло несколько солдат Добровольческого корпуса.

— А скажи-ка, мил человек, кто же будет спускать судно на воду, если все бастуют?

— Какое там все, — беззубо усмехнулся старый матрос. — У старика директора большие связи. И среди забастовщиков, и среди штрейкбрехеров. У него есть верное средство убеждения…

Они въехали на площадку, на которой подковой стояли столы, уставленные бутылками и заваленные грудами жареной птицы и кольцами колбас. За одним из столов восседал священник с кропильницей, рядом с ним скромно жались служащие порта. Здесь же непринужденно расположились деловые люди в черных костюмах и цилиндрах — их переполняла гордость. А вот сопровождавшим их дамам явно не терпелось отдать наконец должное яствам и напиткам. Пока все чего-то ждали. Только продавец мороженого и лимонада был при деле. К его импровизированному прилавку под зонтиком уже выстроилась длинная очередь скучающих гостей. Смолор, Мок и Олленборг вылезли из пролетки и смешались с толпой на набережной. Людей набралось изрядно, и все глазели на пришвартованный к берегу маленький пассажирский корабль, над которым развевался данцигский флаг с двумя крестами и короной. Олленборг сразу же затеял разговор с каким-то своим давним знакомцем, называя его Клаус. Мок и Смолор навострили уши. Очень скоро выяснилось, что директора порта Вошедта и его супруги, которая должна стать крестной матерью судна, еще нет, их-то все и ждут.

— Наверное, перед спуском судна старик спускает еще кое-что. В супругу, — потешался Клаус, открывая гниловатыми зубами бутылку пива. На этикетке виднелась печать местной харчевни Ничке. При виде пенистого напитка Моку захотелось пить и писать одновременно. — Или в какую-нибудь девушку. Это старинный обычай. Покупатель даже может потребовать его обязательного выполнения. Похожий обычай есть при продаже экипажа. Перед сделкой продавец обязан загрузить его тем, что будет возить покупатель. На счастье…

— Ты прав. — У Олленборга зубов и вовсе не было. — Спустить надо обязательно. Это как бордель благословить. Судно-то как раз и будет плавучим борделем…

— Ты что порешь, старик? — с сильным австрийским акцентом спросил у Олленборга какой-то матрос. — На судне будет публичный дом? И я, Хорст Шерелик, моряк с прославленного корабля «Бреслау», буду служить в борделе? А ну-ка повтори.

— Что ты, что ты, он просто оговорился. Вместо «брандер»[74] сказал «бордель». Он хотел сказать, что судно будет счастливо плавать, а не лежать на дне, как брандер, — успокаивал Клаус моряка. — А ты, Олленборг, — эти слова Клаус прошептал приятелю на ухо, — лучше помалкивай. А то как раз получишь перо под ребро.

Мок перевел взгляд на громадную бутылку шампанского в руках у маленького мальчика в матросском костюмчике. Интересно, а шампанское теплое? У Мока засосало под ложечкой и запершило в горле. Повернувшись, он поманил пальцем Смолора и Олленборга.

— У меня к вам просьба, Смолор, — зашептал Мок. — Найдите директора порта и отведите к нашему экипажу. Незаметно. Там я его допрошу. А с вами, Олленборг, я прямо здесь поговорю.

Смолор, продираясь сквозь толпу, отправился на поиски. Мок отошел в сторону, присел на старый ящик из-под лимонов, достал из кармана портсигар и предложил сигарету Олленборгу. Тот поблагодарил и примостился рядом на корточках. Над набережной поплыли звуки марша «На всех парусах». Вскоре показался и сам оркестр. При виде музыкантов матросы закричали «Ура!» и стали бросать в воздух фуражки. Священник поднялся с места, деловые люди завертелись в поисках распорядителя, а глаза у дам так и забегали: кто первый осмелится приняться за трапезу без приглашения?

— Послушайте-ка, матрос, — сказал Мок. — Как только появится директор Вошедт, покажите его мне.

— Слушаюсь, герр полицмейстер, — ответил Олленборг.

— Еще вот что. — Мок знал, что вопрос следует сформулировать умело. Но думать не хотелось. Только пить. — Может, вы слышали что-нибудь о четырех молодых мужчинах двадцати — двадцати пяти лет? Красивые бородатые матросы. Может, они пытались здесь наняться на работу? Может, вертелись в порту? На них было кожаное исподнее. Вот их посмертные фотографии.

— Я никому в штаны не заглядываю, герр полицмейстер, — обиженно произнес Олленборг, внимательно изучая снимки. — Ведать не ведаю, какие на ком кальсоны. Так, вы думаете, это были матросы?

— Кто здесь задает вопросы? — Мок повысил голос, чем вызвал интерес у проходящей мимо блондинки в голубом платье.

— Не видел, не слышал, — улыбнулся Олленборг. — Если позволите, герр полицмейстер, я дам вам совет. Barba non facit philosophum.[75]Что вы на меня так смотрите? Удивляетесь, что я знаю латынь? Когда-то я плавал в Африку и во время рейсов зачитывался «Крылатыми выражениями» Бахмана. Почти всю книжку наизусть выучил.

Говорить Моку не хотелось. Сегодня он с трудом подбирал слова. В молчании Мок смотрел вслед блондинке в длинном голубом платье и вуали. Она двинулась было в сторону стола, но вдруг повернулась, подошла к продавцу мороженого и лимонада и улыбнулась ему. Ее длинная точеная шея, спрятанная под высоким кружевным воротничком, на мгновение приоткрылась. На шее явственно проступали темные наросты, напоминающие чешую. Продавец налил блондинке лимонада без очереди. «Где я видел эту девушку с покрытой коростой шеей? — спросил себя Мок и тут же ответил: — Верно, в каком-нибудь борделе». Не в первый уже раз в своей скучной жизни, которая, казалось, вся состояла из регистрации проституток, пьянок и отчаянных попыток сохранить уважение к отцу, Мок осознал, что в каждой женщине видит шлюху. Но не это его испугало. Для Эберхарда Мока давно стали привычкой невеселые мысли и показной цинизм, он хорошо знал своих демонов. Но допустим, он женится и однажды его преданная доселе жена вернется домой поздно. В дыхании ее запах алкоголя, в глазах фальшь, тело сыто и довольно, на груди следы страстных укусов. Что тогда будет с ним? Что учинит гроза равнодушных проституток и венеричных альфонсов? Насколько было бы лучше, если бы весь женский род состоял из явных шлюх! Все было бы ясно, никаких неприятных сюрпризов.

Мрачные мысли Эберхарда прервал вахмистр Смолор.

— Директор порта был у себя в конторе. — Смолор старался перекричать оркестр, который теперь играл марш времен колонизации Восточной Африки.

— И что, он вместе с женой занимался спуском? — Олленборг выплюнул окурок.

— Наверное, — буркнул Смолор и пальцем указал на блондинку, пьющую лимонад из стакана с толстыми стенками. Экзема ее не так уж и бросалась в глаза. — Довольная какая, а?

— Это и есть жена директора речного порта? — спросил Мок.

— Я разыскал его кабинет. Вошел. Там был он и вот эта самая, которая сейчас пьет. Я представился. Директор огорченно сказал ей: «Пока, женушка. Я сейчас приду».

— Веди меня в контору. — Мок поднялся на ноги. Язык у него вроде развязался. — После спуска в жену и перед спуском на воду директор ответит нам на несколько вопросов.

— Я уже спросил. — Смолор вынул блокнот. — И показал ему снимки. Убитые ему незнакомы. Вот список бреславльских посредников, вербующих матросов на суда речного пароходства.

— Откуда вы знали, о чем я его собираюсь спросить? — Мок по достоинству оценил краткость и деловитость своего сотрудника, хоть и не подал виду.

— Догадался. Работаем-то вместе. — Смолор достал из кармана бутылку портера. — Насчет пива я тоже догадался.

— Вы незаменимы. — Мок благодарно пожал Смолору руку.

Оркестр заиграл «Поднятие германского флага». Из-за угла здания показался краснолицый господин лет пятидесяти в цилиндре. Налитые кровью щеки, казалось, сейчас лопнут, а пуговицы на распираемом жирным телом жилете отлетят. Толстяк подошел к столу, взял бокал с шампанским и провозгласил тост.

— Это Вошедт, директор верфи Вольхайма, — сообщил Моку Олленборг.

После пива в голове у Мока так зашумело, что он почти не слышал речи Вошедта. До ушей долетели только слова «крестная мать» и «моя супруга». Невысокая полная дама, сидевшая рядом со священником, поднялась и направилась к судну с бутылкой шампанского в руках. Бутылка, как и полагается, была разбита о борт, а корабль наречен германским мифологическим именем «Водан».[76] Блондинка в голубом платье отставила стакан в сторону и во все глаза глядела на церемонию. Мок попивал пиво прямо из бутылки.

В отличие от Смолора, который уже запутался, где жена, а где любовница, Моку все было ясно. Мир для него возвращался в привычную колею.

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, четыре часа дня

Извозчик Хельмут Варшков, которого вот уже несколько лет постоянно нанимал полицайпрезидиум, сидел на козлах в весьма неудобном положении. Дело в том, что рядом с ним примостился криминальвахмистр Курт Смолор, неразговорчивость коего была обратно пропорциональна размерам тела. Варшков был вне себя от возмущения и то и дело подхлестывал лошадь. Это же надо, сотрудник полиции нравов Эберхард Мок, находясь при исполнении, использует его экипаж для своих гнусных целей. Крышу поднял, спрятался от любопытных и соблазняет невинную девушку в голубом платье. Нашел где бабу снять, на церемонии спуска судна на воду. Только ритуал осквернил.

Подозрения Варшкова были необоснованны. Да, экипаж потряхивало, только Эберхард Мок со всеми своими страстями был тут ни при чем. Просто аллею Западного парка, по которой они сейчас катили, густо покрывали ухабы. Охотник до женщин Мок, глядя на покрытую чешуйками шею девушки, думал о чем угодно, только не о любовных ласках, да и девушка была вовсе не невинная, а, напротив, склонная исполнить кое-какие мужские желания и капризы, которые у настоящей девицы вызвали бы только отвращение. Вот и сейчас она была покорна Моку и, бия себя в грудь (высокую и красивую), клялась «герру полицейскому», что по первому требованию даст официальные показания. Да, она уже несколько месяцев на содержании у Вошедта, и это он заразил ее «этой гадостью».

— Умоляю, не арестовывайте меня… Мне надо работать… У меня маленький ребенок… И ни один врач не даст мне теперь справку…

— Я могу выбирать, что делать. — Моку была отвратительна больная девушка, да и сам себе он был противен за то, что запугивает ее. — Могу посадить тебя за просроченную медицинскую книжку, могу отпустить. У тебя же выбор только один — сотрудничать со мной. Я прав?

— Да, милостивый государь.

— Вот сейчас ты верно меня титулуешь.

— Да, милостивый государь. Теперь я вас буду называть только так, милостивый государь.

— Значит, ты на содержании у Вошедта. А другие клиенты у тебя есть?

— Иногда, милостивый государь. Вошедт очень скуп, его денег мне не хватает.

— Уверена, что это он тебя заразил?

— Да, милостивый государь. Когда я пошла с ним в первый раз, у него уже была эта болячка. Он любит кусать за шею. Заразил меня, как бешеный пес.

Мок внимательно посмотрел на девушку. Она вся дрожала. В васильковых глазах сверкали слезы. Мок дотронулся до ее холодной и мокрой ладони. На шее у девушки шелушилась кожа. Моку сделалось плохо. Если бы он был врачом-дерматологом, то с похмелья не смог бы работать.

— Как тебя зовут? — сглотнув, спросил Мок.

— Иоханна, а мою трехлетнюю дочурку зовут Шарлотта. — Девушка улыбнулась и надвинула на шею высокое жабо. — Мой муж погиб на войне. У нас еще есть собачка-боксер. Мы ее любим. Она такая ласковая…

В детстве, когда их семья жила в Вальденбурге,[77] у Эберхарда Мока был боксер. Пес ложился на бочок, и Эби прижимался к нему лицом. Зимой собака любила лежать у печки. А еще в Вальденбурге жил живодер Фемерше. Больше всего он ненавидел немецких овчарок и боксеров.

— Плевать я хотел на твою шавку! — рявкнул Мок и достал кошелек. — Плевать я хотел на твоего ребенка! — Мок вытащил пук банкнот и швырнул девушке на колени. — Меня одно интересует: чтобы ты вылечила эту мерзость. Этих денег тебе хватит на месяц. Врач будет лечить тебя даром. Доктор Корнелиус Рютгард, Ландсбергштрассе, восемь. Он мой друг. Чтобы через месяц была у меня уже без грибка. Если не вылечишься, найду и в порошок сотру. Не веришь? Спроси своих подружек. Знаешь, кто я такой?

— Знаю, милостивый государь. Вы были у меня, когда я работала в кабаре «Князь Блюхер» на Ройшерштрассе, одиннадцать-двенадцать.

— Забавно… — Мок порылся в памяти. — Я был твоим клиентом? И что? Как я вел себя? Что говорил?

— Вы были… — Иоханна немного помолчала, — выпивши.

— Что я говорил?

Мок чувствовал, как в нем нарастает напряжение. Сколько раз он прятал голову в песок после ночных попоек! Собутыльникам он приказывал: «Не напоминайте мне о вчерашнем. Ни словечком. Забудьте». А теперь Мок хотел все знать, какой бы жестокой ни оказалась действительность.

— Вы говорили, что я похожа на вашу любимую… Она была сестрой милосердия… Только она была рыжая…

— Не «рыжая», а рыжеволосая…

— И еще вы говорили, что из всех собак вам больше всего нравятся боксеры…

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, пять вечера

Извозчик Варшков вновь остановился на территории верфи Вольхайма у спущенного сегодня на воду «Водана». Гости переместились с берега на борт судна — так было задумано принимающей стороной. На скатертях остались пятна — кровавые (от вина) и желтые (от пива). Слуги пересыпали в тазы обгрызенные утиные и гусиные кости, будто собирались устроить погребальный костер домашней птицы, сгребали ложками несъеденный гарнир. Картофельное пюре рядом с тертой свеклой напоминало плевки чахоточного. Сентябрьское солнце свысока взирало на кулинарное побоище. Его лучи ничего не высвечивали, зато придавали зрелищу дополнительный шик. Припозднившиеся участники пира, дожевывая на ходу, торопливо поднимались по трапу — корабль вот-вот должен был двинуться вверх по течению Одера. Последним пассажиром оказался Эберхард Мок. Никто не спросил у него приглашения, никого не удивила его неуверенная походка.

Верхняя палуба была занята танцующими парами. Оркестр играл очень модный в последнее время фокстрот. Женщины в декольтированных платьях двигались довольно быстро, старательно исполняя все до единого па наскоро разученной новинки. Пожилые дамы смотрели на танцующих в лорнет, немолодые господа курили, либо играли в скат, либо отдавали должное табаку и картам одновременно. Молодые мужчины толпились у сверкающего бара — содержимое рюмок (усеченных призм сомнительной красоты или грубоватых конусов) быстренько перекочевывало в их бездонные глотки. Заказав коньяк, Мок засмотрелся на стальные арки Позенского моста. На их фоне промелькнула фигура человека, ради встречи с которым он сюда заявился, — директора порта Юлиуса Вошедта. Под руку (покрытую грибком, Мок не сомневался в этом) директора держала супруга Элеонора Вошедт — невысокая и очень полная дама. Супруг был красен лицом, преисполнен гордости и высокомерия, хоть и без цилиндра на голове. При виде его редких напомаженных волос Мок фыркнул, вспомнил о рюмке с коньяком, мысленно произнес тост за счастливые семьи и выпил.

Директор речного порта почувствовал, как кто-то дышит ему перегаром в затылок, и, полагая, что это один из его гостей, обернулся с широкой радушной улыбкой. Глазам его предстал незнакомец — чуть полноватый брюнет среднего роста с густыми волнистыми волосами. Выражение лица у брюнета было суровое, в узловатых пальцах он держал визитку. «Ассистент уголовной полиции Эберхард Мок, полицайпрезидиум, отдел III-б, комиссия нравов». Вошедт взглянул на жену. Элеонора с вежливой улыбкой отошла в сторону. Надпись «комиссия нравов» она, однако, заметить успела.

— От вас уже был один… — заговорил Вошедт, изучая визитку. — Вы тоже насчет убитых матросов?

— Да, я веду следствие по этому делу. Мне необходимо установить имена жертв. — Мок ухватился за отполированные поручни, потом достал из кармана пиджака большой конверт и протянул Вошедту: — Взгляните на них еще раз.

Вошедт бегло просмотрел фотографии и уже собирался уложить их обратно в конверт, как вдруг что-то привлекло его внимание. Теперь директор порта долго вертел в руках каждый снимок, изучающе рассматривая даже обратную сторону. Наконец он вздохнул и протянул фотографии Моку, одновременно вытирая платком вспотевшую лысину.

— Впервые их вижу. Эти люди мне незнакомы.

— Они незнакомы вам, герр директор, — Мок говорил тихо и четко, — но, может быть, ваши подчиненные, мастера, начальники отделов, сторожа их знают? Может быть, эти люди известны посредникам, набирающим команды на суда?

— И мне их всех исповедовать? — Вошедт улыбнулся какой-то почтенной даме. — Вы предлагаете мне прервать переговоры с забастовщиками, перестать ремонтировать суда и посвятить все свое время расспросам? «Ах, не знаете ли вы чего-нибудь новенького о четырех убитых матросах?» Этого вы от меня хотите?

— Да, — произнес Мок еще тише.

— Ладно. — Вошедт в очередной раз блеснул своими искусственными зубами. — Так я и сделаю. Когда подать отчет?

— Не позже чем через неделю, герр директор. — Мок спрятал снимки в конверт, на котором было четко выведено: «Туберкулез кожи после укуса бациллоносителем».

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, семь вечера

Пассажирское судно «Водан», без происшествий пройдя шлюзы «Штадтер» и «Санден», пришвартовалось к маленькой пристани напротив Песочного острова у подножия холма Холтея. Здесь на берег сошло несколько пассажиров, среди них — Эберхард Мок. Перед ними был крутой берег Одера, за спиной — веселье, танцы и стук каблуков по палубе. Мока одолевала жажда. Мучения усугублялись полнейшим кавардаком в голове. Горло настойчиво требовало кристально чистых напитков, разум — порыва свежего ветра, который развеял бы плотный туман, окутавший причинно-следственные связи. И напитки, и ветерок поджидали Мока в ресторане «На пароходной пристани» у Песочного моста. Прекрасный вид на новый универсальный магазин, стопка ледяной водки, облагораживающей вкус сельди «Бисмарк» с черными полосками на серебристой кожице. Мок вилкой разделил горячую картофелину на половинки и погрузил дымящийся кусок в сметану, которой была полита сельдь. Затем вилка поддела кусочек лука и вонзилась в четвертинку яблока. Всю эту вкуснотищу Мок отправил в рот и махнул еще одну стопку водки, дабы поспособствовать пищеварению. Запив все густым кульмбахером,[78] Мок уселся поудобнее, широко расставив ноги. К щекам и шее прилипли нити бабьего лета. Потянуло в сон, чему Эберхард был только рад.

К его столику подошел высокий красивый мужчина, не спросив позволения, сел, закрыл себе уши растопыренными пальцами. Между пальцев стала просачиваться желто-красная жижа, с ушей закапала кровь, глаза вытекли на матросский воротник…

Мок вскочил и толкнул кельнера, поспешавшего с шарлоткой и высокими ликерными рюмками к двум элегантным дамам. Кельнер ловко перебросил поднос из руки в руку, но несколько капель ликера все же пролилось и скатилось вниз по тонкой ножке рюмки.

Мок, извинившись перед кельнером и дамами, повернулся к столу, желая посчитаться с кошмарным гостем, нарушившим его сон. Но стул был пуст, только воробей прыгал по тарелке, лакомясь остатками картошки. Мок не стал его прогонять, скрутил сигарету из светлого табака «Джорджия» и закурил. С колокольни гимназической церкви послышался звон курантов. Вскоре сердце у Эберхарда перестало колотиться, мысли прояснились, цепочки силлогизмов стали куда четче.

— Преступник специально привлекает к убийству внимание, чтобы принудить меня признать какую-то ошибку из прошлого. Тут надо подумать над двумя аспектами, — объяснил Мок воробью, покончившему с картошкой и прыгавшему теперь по скатерти. — Первое: необычность преступления; второе: сама моя ошибка. Необычность преступления могла остаться незамеченной, если бы тела нашли разложившимися, например, через несколько месяцев. Его странность была бы ясна только доктору Лазариусу и его людям, которые в гнилом мясе докопались бы до выколотых глаз и переломанных костей. Почему убийца отдался на волю случая? Впрочем, о случае тут говорить не приходится. Через плотину на Настоятельский остров проходит масса людей. Рано или поздно тела наверняка бы обнаружили, и весть моментально разлетелась бы по городу. Второй аспект — моя ошибка. Если предположить, что убийство самой своей абсурдностью должно подчеркнуть ее необъятные размеры и как-то на нее намекать, никакого знака я тут не вижу. Это какая-то чудовищная форма безо всякого содержания.

Воробей упорхнул, а Мок с удовлетворением констатировал, что его мысли из клубка ассоциаций и бессвязных образов превратились в четко выстроенные фразы, будто взятые из некоего трактата. Чем сильнее Мок напивался, тем трезвее мыслил. Совершенно выкинув из головы чудище с вытекающей из ушей лимфой, Эберхард достал блокнот и начал лихорадочно писать: «У убитых два общих признака, которые явно хотел подчеркнуть убийца, к тому же только по этим признакам жертвы можно опознать. Все они — матросы, и у всех на гениталиях кожаные мешочки. Первым признаком займется Вошедт, вторым — я. Вошедт займется матросами, я — развратниками. Для кого столь замысловато приукрашивают половые органы?»

На минуту Мок оторвался от блокнота, вспомнив нелегальный публичный дом посередке Рыночной площади, на который они со Смолором наткнулись благодаря информатору. Стукач хотел избавиться от конкурентов и отвлечь полицейских от своего собственного заведения, замаскированного под фотоателье. Мок со Смолором стерли с лица земли оба предприятия. И в первом, и во втором имелись разнообразные наряды и пояса. Были и кожаные трусы — ремешок и суспензорий.

«Впрочем, это неважно, — писал далее Мок. — Важно, где это используют. Ответ прост: в борделях. Следующий вопрос: что у жертв было общего с борделями? Ответ возможен двоякий: либо они там трудились, либо наслаждались жизнью. Увы, utrum possibile est.[79]Если они были клиентами борделя и надевали эту дрянь, чтобы посильнее возбудиться, то придется допросить чуть ли не всех бреславльских гетер».

Удивительно, как бумага и карандаш смягчают нравы, подумал Мок. Излагай я ход моей мысли устно, сказал бы «бреславльских шлюх».

«Если же они сами работали в каком-нибудь борделе и своим нарядом должны были эпатировать женскую клиентуру (говорил ведь Лазариус, что они не гомосексуалисты), тогда не надо никого допрашивать, только потрясти хорошенько какого-нибудь знатока, пусть припомнит, где команда из четырех юношей могла развлекать дамочек».

Тут лучший знаток бреславльских лупанариев приуныл. Не помогла даже сигарета. «Ну разве что нелегальный публичный дом типа клуба, куда имеют доступ только свои». Мок внезапно осознал, что за пятнадцать лет работы в полиции нравов, обходя святилища богини Иштар,[80] он ни по службе, ни частным образом ни разу не столкнулся с заведением, где женщины выступали бы в роли клиентов, а мужчины — основного обслуживающего персонала. Охранниками или швейцарами — еще куда ни шло.

— Да вдобавок эти матросские фуражки! — пробурчал Мок, вторгаясь в область, которую сам же предназначил Вошедту. — Наверное, какой-нибудь изысканный бордель для великосветских дам! В первой комнате китаец, в другой — матрос, еще в одной — солдат!

Кельнер, подавая клиенту третью стопку водки, с удивлением прислушивался к его монологу. Интерес к словам Эберхарда проявляли и две немолодые дамы, пившие за соседним столиком какао-ликер. Мок внимательно посмотрел на них и дал волю воображению. «Любезный господин, мне нужен матрос… где бы мне его найти?» Еще раз взглянув на своих соседок, Эберхард осознал всю фальшь придуманной им сцены. Даже горечь во рту появилась.

Горечь надлежало немедленно смыть рябиновкой.

Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, без четверти двенадцать ночи

Мок сидел за столиком в танцевальном зале гостиницы «Венгерский король», сжимая в руках квадратную бутылку джина и глядя через нее на три кружащиеся пары. Паркет подсвечивали разноцветные лампы. У самого барьера, отделяющего танцпол от зала, стояли столики, за которыми, развалясь или подперевшись локтями, сидели одинокие мужчины. Они курили, выпивали и глаз не спускали с танцующих. Немного повыше находились ложи-кабинеты, вишневые портьеры у некоторых были задернуты, оттуда доносился высокий женский смех. Когда обер-кельнер вежливо стучал молоточком по железной штанге-карнизу, Мок напрягал слух и зрение. Кельнер раздвигал вишневые портьеры, дамы поправляли прически, незаметным движением проводили пальцами по бархатным ноздрям. Мужчин в кабинетах было немного. До Мока долетал аромат духов, запах пота и пудры. Дамы принадлежали к высшему свету, это было заметно по тому, с каким высокомерием они обращались к кельнерам. А вот смех у них был вполне плебейский и возбуждал плебея Мока.

Оркестр играл шимми в темпе похоронного марша, и видно было, что музыканты с куда большим удовольствием окунули бы усы в пиво. Фордансерки[81] тоже выказывали рвение, вполне достойное понедельника. Профессионалки, они как всегда ловко и изящно двигались в руках разгоряченных партнеров, но в глазах у наемных танцовщиц — Мок воспользовался бутылкой в качестве лупы и хорошо все разглядел — застыло отвращение и равнодушие.

Этим они напомнили Моку публичных женщин. В глазах у проституток — точно так же, как у фордансерок, которых воскресный день выматывал до предела, — таилась вежливая апатия. За один сеанс оживление трижды мелькало у них в глазах — когда девушка подходила к клиенту, когда изображала экстаз и когда принимала плату за услуги. Актриса из такой девушки обычно никудышная, а вот пересчитывание денег вызывало неподдельные эмоции.

Эти мысли лишний раз напомнили Моку, зачем он здесь. По его убеждению, убитые были клиентами борделя, а не мужчинами для услуг. Мок пришел к такому выводу, когда попробовал себе представить, как немолодая дама, сидевшая за соседним столиком в ресторане Михеля, заказывает себе матроса-жеребца. Ситуация показалась настолько неправдоподобной, что Мок решил пойти по долгому и многотрудному пути — допросить всех городских проституток. На завтрашнем совещании у Мюльхауса следовало доложить о принятом решении.

А начать надлежало прямо сейчас.

Мок налил себе первую рюмку джина и поклялся, что она же будет и последняя, — не хотелось, чтобы навалилась сонливость. Будь его воля, он бы вообще не спал. Сны не были его союзниками ни в жизни, ни в следствии.

Значит, с этого заведения и начнем. Возьмем за жабры проституток, а ну-ка, что вам известно о клиентах, имеющих слабость к кожаному исподнему? Правда, педантичный Мок и сам не знал, почему выбрал «Венгерского короля» на Бишофштрассе в качестве отправного пункта. Если бы ассистент уголовной полиции был совершенно трезв, то ответил бы на этот вопрос, наверное, так: «Здесь уютное электрическое освещение, помещение состоит из трех ярусов — танцпола, столиков и кабинетов, обзор превосходный. Начинать надо с чего получше. А потом можно будет наведаться в темные трущобы на Блюхерплац». Если бы Мок был пьян, то ответ был бы такой: «Тут самые красивые шлюхи, и я хочу иметь их всех сразу». Но рационалист Мок и мысли не допускал, что им движут иррациональные желания. Его мелкобуржуазная совесть отвергала жестокого и капризного демона, спрятавшегося в штанах. А демон не дремал.

Мок прижал к пылающей щеке холодную бутылку и в который раз отметил, что красота работающих здесь девушек — факт непреложный. Поставив бутылку на стол, Мок направился к ступенькам, ведущим на танцпол. Проходя мимо какого-то кабинета, он услышал, как некая дама заплетающимся языком властно говорит кельнеру: «Позови извозчика!» Кабинет уже остался позади, но все еще слышалось: «Хочу кучера! Немедля! Подать его сюда!» — и ответ кельнера: «Сию минуточку, милостивая государыня».

На паркете Мок сразу же почувствовал на себе взгляды мужчин, сидевших за столиками. В полумраке сверкали стекла лорнетов и биноклей из лож. Глаза фордансерок манили. Мок пригласил на танец одну из них — маленькую, стройную рыжеволосую еврейку — и крепко прижал ее к себе, чувствуя под тонкой тканью платья кружева бюстгальтера. Несколько неверных шагов — и девушка повела его за собой, помогая найти правильный ритм. Да только с переменным успехом. Танцор из Мока все равно был аховый. Вскоре он понял, что и его партнерша не отличается особым талантом по этой части. К счастью, оркестр объявил перерыв, и музыканты мигом вцепились в огромные кружки с пивом. Девушка беспомощно остановилась посреди зала, словно не зная, что делать. Мок поцеловал ей руку и повлек за собой. Одинокие пьяницы иронически усмехнулись, а дамы из кабинетов зашушукались. «Он поцеловал девке руку», — мерещился Моку их шепот.

Девушка мягко взяла Мока за локоть, и они пошли к его столику. Она с удовольствием ела и пила, соглашаясь со всем, что говорил Мок. Впрочем, говорил он немного, а ее мнения и вовсе не спрашивал. Девушка машинально кивала в ответ на все, но вот пойти с Моком в гостиницу отказалась. Зато она пригласила его в свою комнатку, которую снимала неподалеку.

1. IX.1919
Обычный рабочий день. Меня разбудили крики детей, спешащих в школу. Попробовал заснуть и не смог, несмотря на страшную усталость. Со мной так порой бывает. Чем больше устал, тем труднее заснуть. Может быть, мой даймонион[82] не позволяет.

Полдень. Отправляюсь в городскую библиотеку.

Вечер. Сегодня я перевел десять с лишним страниц из Аугштайнера. Его латынь далека от простоты. Словно устами автора говорил какой-то дух. Фразы отрывистые и трудны для понимания. Сказуемые нередко опущены. Но на эту проблему можно взглянуть иначе. Мы имеем дело с записками ученого, которым порой не хватает грамматического блеска, но блеск правды затмевает все. Аугштайнер все более восхищает меня. По его мнению, платоновские идеи — не что иное, как души. Но это вовсе не примитивная анимизация[83] действительности. Аугштайнер четко классифицирует души. Он делит их, с одной стороны, на активные и пассивные, с другой — на потенциальные и актуальные. У вещей души пассивные — то есть обычные идеальные отражения, у людей — души активные, то есть независимые идеальные отражения. «Независимые» означает наделенные способностью абстрагирования, каковое подразделяется на актуальное и потенциальное. Автор ставит вопрос: как субъект, то есть человек, может абстрагировать активную душу? — но, к сожалению, не отвечает на него. Его витиеватой эпистемологической[84] системе, проникнутой идеями Христиана Розенкрейца[85] (ничего удивительного, они ведь были современниками!), не хватает хотя бы легкого уклона в сторону спиритуализма. Нет никаких оперативных указаний, что предпринять, как абстрагировать из человека душу. Сегодня ночью я следовал указаниям Грегориуса Блокхуса и силился перципировать души, исходящие из тел этих четверых в момент смерти. В полном соответствии с тем, что писал Грегориус Блокхус, я открыл в этих телах энергетические каналы, снял суставную блокаду и уложил конечности в рекомендованное положение. Точными уколами я забрал дыхание. По Блокхусу, при такой концентрации духовной энергии ее невозможно не ощутить. Я же этой энергии не почувствовал. И значит, потерпел поражение. Не знаю, верно ли я понял трудную латынь Аугштайнера и указания Блокхуса, от которых отдает каким-то суеверием. Завтра снова сажусь за труд Аугштайнера. Может быть, в следующих пассажах отыщутся оперативные указания. Может быть, Аугштайнер сбросит наконец надменную маску философа и перейдет на позиции классического спирита?

Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, семь утра

На юго-востоке Бреслау, в предместье Олевизен, зажатом между речкой Оле и Олаусским шоссе, в маленьком дворике дома на Плессерштрассе, 24, царила обычная утренняя суета. Служанка пастора Гердса развешивала на галерее подушки и одеяла, консьержка фрау Бауэрт надраивала деревянные ступеньки, ведущие в слесарную мастерскую, помещавшуюся во флигеле. Из сортира вышел отставной почтальон Конрад Доше. К его ногам в страшной радости немедленно бросилась рыжая собачонка. Двор заливали солнечные лучи, скрипел насос, от выбиваемой перины летел пух…

Во двор вышел пожилой человек. Его лицо и руки покрывали глубокие морщины, глаза были налиты кровью. Задыхаясь, старик тяжко опустился на лавку и свистнул рыжей собаке. Та подбежала и начала ласкаться, косясь одним глазом на хозяина.

К старику подошел Доше и подал руку.

— Сердечно приветствую вас, герр Мок. — Физиономия Доше сияла. — Как спалось?

— Плохо, — коротко ответил Виллибальд. — Что-то не давало мне заснуть…

— Наверное, нечистая совесть, — засмеялся Доше. — То-то она вас грызет после вчерашней партии в шахматы…

— И что мне сделать, — Виллибальд протер глаза, стряхнул гной с ресниц, — чтобы вы мне поверили? Не трогал я этого слона, пока вы ходили в уборную!

— Ладно, ладно, — успокаивал друга Доше, не переставая улыбаться. — Как там ваш сын? Выспался? Встал уже?

— Вон он идет. — Лицо старика разгладилось.

По двору бодро шагал Эберхард Мок. Подойдя к отцу, Эберхард поцеловал его в щеку. Всегдашнего сильного перегара старик не учуял. Мок-младший подал руку Доше. Последовало неловкое молчание.

— А я в аптеку собрался, — заговорил Доше. — У собаки понос. Просто ужас. Вам ничего купить не надо?

— Вы так добры, герр Доше, — ответил Виллибальд. — Купите нам по пути буханку хлеба от Мальгута. Непременно от Мальгута.

— Знаю, знаю, герр Мок, — закивал Доше и сказал своей собаке: — Рот, ты остаешься здесь. Слушайся герра Мока. Можешь гадить во дворе, но только не под лавкой.

И Доше заковылял по направлению к Рибникерштрассе. Мок-старший принялся играть с Ротом, взял собачку за шкирку и стал легонько таскать туда-сюда. Пес рычал и извивался всем телом, легонько прихватывая зубами ладонь старика.

Эберхард сел рядом с отцом и закурил первую сигарету. Воспоминания о прошлой ночи заставили его усмехнуться. Мок так и не спросил девушку насчет клиентов в кожаных доспехах. Ничего страшного, ведь когда они встретились, его рабочий день уже закончился. А вот сегодня Мок возьмется за следствие по-настоящему. И спросит.

— Еще так рано, а вы, отец, уже на ногах. — Мок выдохнул дым прямо в небо.

— Старики встают с петухами. И не таскаются по ночам черт-те где, но спят в собственных постелях.

— Вчера я мало пил. В ближайшие несколько недель я буду заниматься очень трудным делом. Меня прикомандировали к комиссии убийств. Это вам не регистрация шлюх. Вы должны быть довольны.

— Пьянствуешь и по девкам шляешься. — Несвежее утреннее дыхание старика тучей окутало Мока. — Женился бы. У мужчины должен быть сын, который подаст ему кружку пива после работы.

Мок положил ладонь на жесткую руку отца и уперся головой в стену. Ему представилась идиллическая сцена: его будущий сын, Герберт Мок, подает ему кружку пива и с улыбкой поворачивается к стоящей у плиты матери. Та одобрительно кивает и, помешивая варево в кастрюле на конфорке, хвалит Герберта: «Хороший сын, подал пива папочке». Жена у Мока высокая и статная, ее большие груди выпячиваются под чистым передником, юбка касается светлых, чисто вымытых досок пола. Мок гладит по голове маленького Герберта, подходит к жене и обнимает ее. Рыжие волосы окаймляют нежное лицо, фартук превращается в халат сестры милосердия, из посудины для кипячения шприцов доносится вкусный запах. Мок приподнимает крышку и видит разваренные кости в густой жиже. «Лучший клей для обуви», — раздается голос отца. На поверхность всплывают два шарика. Это человеческие глаза.

Дотлевшая до конца сигарета обожгла Моку-младшему губу. Он выплюнул окурок и открыл глаза. Все та же стена, все тот же двор, фигура удаляющегося Виллибальда в арке. Мок встал, поднял — к удовольствию консьержки — окурок с земли и двинулся вслед за отцом. А тот так и не добрел до дома — задохнулся, устал и сел на скамью у бывшей мясной лавки своего брата Эдуарда. Рядом с ним примостился Рот, высунув розовый язык.

Мок быстрым шагом подошел к отцу, тронул за плечо и сказал:

— Давайте уедем отсюда. Здесь меня мучают кошмары. Как только мы получили эту квартиру в наследство от дяди Эдуарда, мне стало сниться бог знает что, с самой первой ночи в этой поганой мясной лавке… Потому-то я и пью, понимаете? Когда я пьян в стельку, мне ничего не снится…

— У каждого пьяницы свое оправдание…

— Я и не пытаюсь оправдываться. Сегодня я спал не дома, и уменя не было плохих снов. Вообще ничего не снилось. А когда сюда пришел, стоило вздремнуть на минутку — и кошмар тут как тут.

— Ромашка с теплым молоком. Помогает, — пробурчал в ответ отец.

Дыхание у Виллибальда выровнялось, и он вернулся к любимому занятию (ну, шахматы еще) — принялся, играя, поддразнивать Рота.

— Я куплю собаку, — тихо сказал Мок. — Мы переедем в центр, и вы сможете гулять с собакой по парку.

— Еще чего! — Старик схватил пса за передние лапы и с наслаждением слушал, как тот урчит. — А вдруг у нее понос начнется, как у Рота? Она весь пол в доме перепачкает… И вообще, хватит нести чушь. Отправляйся на работу. Будь пунктуален. А то за тобой вечно кто-то приходит, напоминает, что пора на службу… Смотри-ка, опять прикатили.

Мок обернулся и увидел Смолора, выходящего из пролетки. Никаких добрых вестей от Смолора Мок не ждал.

Интуиция его не обманула.

Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, восемь утра

В прозекторской на Ауэнштрассе было очень тихо, сюда не проникали яркие солнечные лучи, не тянуло дымком от костров, горевших на берегах Одера возле Пропускного моста. В царстве доктора Лазариуса тишина прерывалась только скрипом каталок, перевозивших тела. Пахло чем-то вроде переваренной моркови, хотя ничего съестного тут не готовили. Правда, ножи точили регулярно — больше ничего общего с кухней не было.

Вот и сейчас ассистент доктора Лазариуса наточил скальпель, подошел к каменному столу, на котором лежал покойник, и одним движением произвел разрез — от ключицы до паха. Кожа разошлась по обе стороны, обнажая слой оранжевого жира. Мюльхаус шмыгнул носом. Смолор быстренько выскочил из прозекторской на улицу и замер с широко открытым ртом, стараясь вдохнуть побольше воздуха. Мок стоял на возвышении, на котором обычно толпились студенты-медики, внимательно смотрел на разверстое тело и слушал, что говорит патологоанатом своему ассистенту.

— Мужчина, возраст около шестидесяти пяти лет. (Ассистент вписал данные в формуляр, в графе «Имя» стояло «Герман Олленборг».) Рост — сто шестьдесят сантиметров, вес — семьдесят килограммов. В легких вода. — Лазариус с тихим свистом отсек раздутые и твердые шматы легких и орудовал теперь маленькими ножницами. — Вот видите, — патологоанатом продемонстрировал Моку сухую мякоть и воду, вытекающую из бронха, — признаки, типичные для смерти в результате утопления.

Ассистент Лазариуса слегка приподнял голову анатомируемого, вонзил скальпель за ухом покойного, сделал очередной длинный разрез, затем вцепился в натянутую кожу на затылке и вместе со слизистой оболочкой сдвинул ее на глаза. Вернее, на то место, где были глаза. Когда их еще не выкололи.

— Пишите, — обратился к нему Лазариус. — Внутреннее кровотечение в правой плевральной полости. На легких проколы, нанесенные острым орудием…

Ноги и руки трупа стали подергиваться. Это ассистент Лазариуса пилил череп. Мок проглотил слюну и вышел на улицу. Мюльхаус и Смолор неподвижно стояли с непокрытыми головами, уставившись на кирпичную кладку медицинского факультета университета и на старый платан с густой желтеющей листвой. Мок снял котелок, ослабил приставной воротничок и подошел к ним.

— Тело нашел рыбак у шлюза в Шайтнигене. — Мюльхаус вытащил трубку из кармана сюртука, подчеркнутая старомодность которого была предметом насмешек всего полицайпрезидиума.

— На нем обнаружили записку, имеющую отношение ко мне? — спросил Мок.

— «Блаженны невидевшие и уверовавшие». — Мюльхаус нацепил очки и, пинцетом держа перед собой обычную страницу из школьной тетради в клетку, продолжил: — «Мок, сознайся, что совершил ошибку, признайся, что уверовал. Если не хочешь больше вырванных глаз, сознайся в ошибке». — Комиссар передал страничку Моку. — Этот человек был вам знаком?

— Да. Это полицейский информатор, некий Олленборг. — Мок натянул перчатку и внимательно рассмотрел буквы, такие кривые и неровные, словно их срисовал откуда-то человек, не умеющий писать. — Он много чего знал о тех, кто работает в порту, и вообще о том, что там творится. Вчера я допрашивал его по «делу четырех матросов».

— Почерк другой, — заметил Смолор. — Не такой, как вчера.

— Ваша правда, — Мок с уважением глянул на Смолора, — вчерашнюю записку написал человек, который ходил в школу. Почерк ровный, каллиграфический. А эту будто курица лапой нацарапала, и…

— Это может означать, что писали их сами жертвы. Кто-то из «матросов» в свое время посещал гимназию… Объясните мне вот что, Мок, — Мюльхаус дымил как паровоз, стараясь отбить запах прозекторской, — откуда вы здесь взялись? Мне о трупе сообщил Прагст. Он как раз дежурил. Я приказал ему никому ничего не говорить. Про убийство знали только рыбак, Прагст и я. Все это очень странно. — Комиссар на несколько секунд задумался. — Вчера тела обнаружили через несколько часов после убийства. Сегодня тоже. Может быть, убийца специально навел вчерашних мальчишек и сегодняшнего рыбака… Надо бы их допросить как следует…

— Смолор, покажите-ка герру комиссару, — Мок отодвинулся, чтобы пропустить великана-санитара, толкающего скрипучую каталку с телом, — что я сегодня получил…

— Письмо обнаружено в почтовом ящике полицайпрезидиума, — отчеканил Смолор. — В конверте. Кто-то подбросил ночью. Адресовано криминальассистенту Моку. — Смолор подал Мюльхаусу листок, вырванный из тетради в клетку.

— Можете не читать. — Мюльхаус яростно затянулся. — Я и так знаю, что там.

— То же, что и в бумажке на трупе Олленборга, — буркнул Мок. — Но с припиской: «Тело у шлюза в Шайтнигене». Он нам сам сообщает, где оставляет трупы.

Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, без десяти девять утра

Не по-сентябрьски жаркие солнечные лучи освещали комнату для совещаний в комиссии убийств полицайпрезидиума. Цокот копыт, скрежет трамваев и фырканье автомобилей возносились с оживленной улицы Шубрюкке прямо в чистое небо. По узким тротуарам шли на занятия гимназисты. У некоторых под мышками были папки, у других тетради просто обвязаны ремешком. Несколько мальчишек, забыв про гимназию, стояли у памятника святому Яну Непомуцкому[86] и сбивали камнями каштаны. Какой-то извозчик покрикивал на просителей Верховного суда, гурьбой высыпавших на мостовую. К мальчишкам у памятника подошел пожилой человек в котелке и сурово их отчитал. Наверное, ректор, подумал Мюльхаус и с сожалением закрыл окно, возвращаясь из мира школьных воспоминаний к суровой реальности.

Стоило Мюльхаусу взглянуть на мрачные, усталые, злые физиономии своих подчиненных, как его охватила тоска. Этих похмельных тупиц ведь еще инструктировать надо. А тут не знаешь, с чего начать.

— Герр комиссар, — пришел ему на помощь Мок, — может быть, снять всех этих людей с «дела четырех матросов»? Надобности в них все равно никакой…

— Это уж мне решать, Мок, кто будет со мной работать по этому делу, — чеканя слова, произнес Мюльхаус.

— Виноват, герр комиссар.

— Кстати, просто из любопытства… — Комиссар опять подошел к окну, но на этот раз не стал его открывать. — Откуда вы взяли, что «надобности в них нет»? «В них» — это в ком? Во всех, кроме вас одного? Вы это имели в виду?

— Так точно.

— Объяснитесь!

— Убийца, как мы уже установили, хочет, чтобы я признался в какой-то ошибке. С этой целью он зверски расправляется с четырьмя молодыми парнями с мешочками на яйцах. Его цель: взбудоражить публику — раз, лишить меня спокойного сна — два. Теперь образ четырех юношей с выколотыми глазами будет меня преследовать.

— Мок, мы это уже слыхали, — отмахнулся Райнерт.

— Заткнись, приятель. Не твое ведь имя упоминает этот мерзавец в своих записочках.

— Не мешайте криминальассистенту Моку, Райнерт, — прикрикнул Мюльхаус. — Пусть говорит дальше.

— Смолор верно подметил, — Мок глядел прямо в лицо взбешенному Райнерту, — что преступник будет и дальше убивать, если я не признаюсь в своей ошибке. Из него вышел бы хороший предсказатель. Господа, между его жертвами нет ничего общего…

— Есть, — впервые подал голос Кляйнфельд. — Все они как-то связаны с водой. Первые четверо — матросы или мнимые матросы. Скорее всего, как предполагает Мок, завсегдатаи публичных домов. По какой-то причине они предаются разврату в матросских фуражках и в кожаных трусах. Следующая жертва — старый матрос, секретный агент полиции. Одни матросы, как ни погляди.

— Уж не знаю, Мок, — Мюльхаус словно не слышал слов Кляйнфельда, — как вы собирались обосновать свое странное предложение, чтобы все, кроме вас лично, покинули следственную бригаду. Впрочем, ваше обоснование меня не интересует. Я никого не собираюсь снимать с дела. Итак, господа, нас восемь человек. — Мюльхаус посмотрел на своих людей. — Хольст, Прагст, Рос, Райнерт, Кляйнфельд, Смолор и Мок. Столько нас будет и впредь. А теперь к делу… — Комиссар подошел к доске и под словами, начертанными вчера Моком: «Фома Неверный = Мок, Христос = убийца, убитые матросы = знак для Мока», написал: «В каком борделе убийце попались четыре матроса?» — Этим займется Смолор. Как человек из комиссии нравов, он знает все публичные дома в городе. Помогать ему будут мои проверенные люди, Хольст, Прагст и Рос. — Ниже комиссар написал: «Последние минуты Олленборга». — А этим займутся Кляйнфельд и Райнерт. Сбор в этой комнате в пятницу в девять утра. На сегодня все.

— А я? — спросил Мок. — Мне-то чем заниматься?

— Идемте со мной, Мок. Я вас кое с кем познакомлю.

Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, девять вечера

Доктор Казнич служил ассистентом у профессора Хенигсвальда, специализировался на экспериментальной психологии и гордо именовал себя учеником Фрейда и Верницкого. В Бреславльском университете Казнич читал лекции и вел практические занятия по психоанализу, больше смахивавшие на эксперименты на студентах. Человеческий материал, участвующий в занятиях-опытах, на основании которых доктор делал свои всеобъемлющие выводы, был настолько однороден, что злые языки из мира ученых успели наречь психологию Казнича «наукой о студентах».

Въедливые вопросы доктора, нередко касающиеся различных сторон интимной жизни, поначалу привели Мока в бешенство, но вскоре Эберхард перестал сопротивляться (черт с ним, главное — не допустить дальнейших жертв) и выложил все, что знал о людях, у которых могли быть причины за что-то ему мстить. При этом Мок ни словом не упомянул о Вирте, Цупице и сестричке из Кенигсбергского госпиталя Милосердия Господня. Помощник Казнича старательно записывал все в толстую тетрадь, преданно глядя на мэтра в надежде поймать хоть один одобрительный кивок. Но мэтр был скуп на жесты и головой кивал, только если Мок, рассказывая о своих детских и юношеских годах, выдавал какое-нибудь признание пооткровеннее. Тогда доктор поощрительно улыбался и произносил одно и то же слово: «Понятно».

Это слово звенело в ушах Мока, даже когда он уже лежал в своей кровати в обнимку с бутылкой коньяка. Ни одна женщина не получала от него столько нежности и ласки (за исключением красавиц, порожденных фантазией, и сестрички из Кенигсберга, неизвестно, существовавшей ли на самом деле). За пологом отходил ко сну отец, а сын на своей кровати в нише нежился с подружкой-бутылочкой. «Понятно», — слышалось Моку, и он живо припоминал кое-какие подробности восьмичасовой беседы с Казничем. Какие умные были у доктора глаза и какая тонкая улыбка таилась под черной бородой, когда Мок рассказывал, как мучил во дворе вальденбургской начальной школы жирного Эриха Хюмана! Мок (тогда двенадцатилетний мальчишка) вместе с другими детьми щиплет Хюмана за живот и грудь, тот корчится, извивается, вырывается, щеки у него бордовые, из носа течет кровь, на воротничке, старательно выглаженном матушкой, бурые пятна… От учителей их скрывают кусты, окаймляющие двор. Эрих Хюман падает на колени, Эрих Хюман молит о пощаде, Эрих Хюман взывает к небесам о мести, Эрих Хюман вонзает спицы в тела убитых матросов.

Мысль, что жирняга Хюман мог посчитаться с ним за давнишние унижения, таская туда-сюда тела убитых и ломая им кости, Мок счел нелепой. Впрочем, люди меняются, матереют, обретают силу, разжигают в себе тлеющую ненависть. Не обращая внимания на бурчание отца, которому не давал заснуть скрип сыновней кровати, Мок дотянулся до висящего на стуле пиджака, вынул из кармана блокнот, сделал добрый глоток из бутылки и записал: «Хюман».

«Понятно», — вновь раздался голос Казнича, и Мок припомнил еще одно свое признание. Гимназист Мок моет колбу и пробирку, а потом садится за лабораторный стол в химическом кабинете. Ему поставили высший балл за доказательство того, что соли некоторых тяжелых металлов не растворяются в воде. Завистливые взгляды. Тело не находит опоры, руки беспомощно колотят воздух, ноги скользят по полу, ладонь хватается за подставку, на которой стоят пробирки, стекло разбивается, вонючая жижа растекается, голова обо что-то ударяется. Это ребро стула, а отодвинул стул Карл Генке. Милая шутка. Потом Мок видит себя, размахивающего подставкой для пробирок направо-налево, ее острый угол глубоко вонзается в голову Генке, струей льется кровь. Генке теряет сознание, Генке в больнице, Генке в инвалидной коляске, Генке уже ходит, «какая у него теперь смешная походка!».

«Она у него и до этого была забавная, — подумал Мок, всовывая ноги в кожаные шлепанцы, — такой и осталась». Набросив на плечи стеганый халат, Мок с бутылкой коньяка в руке поднял крышку люка, спустился в бывшую мясную лавку и присел на корточки у медной решетки слива, прислушиваясь, не пищат ли крысы. Все, однако, было тихо. Усевшись на прилавок, Мок сделал еще пару глотков, обвязал бутылку веревкой и спрятал в сливную трубу. Теперь отец не найдет и не выльет. Поднявшись по ступеням наверх и закрыв крышку люка, Мок подумал о крысах, попадавшихся ему иногда на первом этаже. Тяжко опустившись на кровать, Эберхард потушил свечу в надежде, что сейчас к нему явится пьяный сон, крепкий, густой и свободный от кошмаров. «Хорошо, что я ничего ему не рассказал о моих снах», — подумал Мок с неприязнью, вспомнив умные глаза доктора Казнича, и заснул.

Надежды Эберхарда сбылись — ему ничего не приснилось!

2. IX.1919
Эврика! Кажется, мне удалось найти оперативное указание, которое я так настойчиво искал. Сегодня я обнаружил у Аугштайнера необычайно интересный пассаж. Это цитата из письма Плиния Младшего.[87] В гимназии мы читали одно письмо Плиния Младшего — очаровательные пустяки, на которых отдыхала душа. Был уже конец года, и нам смертельно надоел невероятно сложный и нудный Ливий.[88] Оказалось, латинский текст — не всегда только изощренная гимнастика для ума. Это был очень красивый рассказ о мальчике, плавающем на дельфине, но я и не знал, что Плиний писал также о духах. Привожу самые важные фрагменты этого письма в моем топорном переводе.

«Был в Афинах дом, изрядный и обширный, но пагубный для населяющих его и потому покрытый дурной славой. В ночной тишине слышался — поначалу издалека, потом все ближе — скрежет железа, а если вслушаться повнимательнее — звон оков. Вскоре являлся и сам призрак, изнуренный старик с всклокоченной бородой и щетинистыми волосами. На руках у него были цепи, на ногах — оковы. Он шел и потрясал ими.

Жильцы дома проводили без сна страшные и мрачные ночи. За бессонницей следовала болезнь, за нарастающей тревогой — смерть. Днем дух не являлся, но память о нем угнетала жильцов. Им сдавалось, что призрак так и маячит у них перед глазами, страх мучил их дольше, нежели его причина. Дом был заброшен и предан запустению, и, казалось, сей фантом всецело им завладел.

Здание было выставлено на торги — если среди людей, которым неведомы были связанные с ним великие несчастья, найдется охотник его купить или снять.

Весть об этом дошла до прибывшего в то время в Афины философа Афинодора. Привлеченный подозрительно низкой ценой, он навел самые тщательные справки, узнал всю правду — но тем не менее снял таинственный дом.

Когда стали спускаться сумерки, философ расположился в передней части дома и приказал принести принадлежности для письма и светильник. Домочадцев он разместил во внутренних помещениях. Свои мысли, глаза и руки он постарался занять письмом, чтобы праздный разум не смог породить фантастических образов и тщетных страхов.

Поначалу всюду было тихо, но потом послышался звон цепей и бряцание оков. Философ не поднял глаз от таблички, не отложил стило в сторону и остался глух к шумам. Звуки, однако, усиливались и приближались; теперь они раздавались уже у самой двери, а вскоре и в той комнате, где он сидел.

Философ огляделся и увидал призрак, с виду тот самый, какой ему описывали. Фантом остановился поодаль и поманил Афинодора пальцем, как бы приглашая идти за собою. Тот, впрочем, опять взялся за стило и восковые таблички. Дух гремел цепями уже над головой философа, а он все писал. Когда Афинодор вновь посмотрел на фигуру, она делала ему те же знаки, что и раньше. Философ, не медля более, встал, взял светильник и отправился за привидением. Оно шло медленным шагом, точно изнемогая под тяжестью цепей. Свернув во двор дома, призрак внезапно растаял в воздухе. Оставшись один, Афинодор нарвал немного листьев и травы и обозначил место, где исчезла фигура.

На следующее утро Афинодор обратился к городским властям и потребовал, чтобы указанное им место было раскопано. Желание его было исполнено, и там обнаружились нагие человеческие кости, опутанные приросшими к ним цепями, тело же с течением времени сгнило в земле. Останки были тщательно собраны и официально погребены. С того дня явления духа в этом доме прекратились».

Какой вывод следует из Плиниева текста? Духовный элемент в человеке можно абстрагировать и затем перципировать через запрет возвращения, который надлежит соответствующим образом обусловить. Может быть, это и есть метод для активации пучков духовной энергии? Посмотрим. Эксперимент произведен, его результаты проверит время. Как я это сделал? Я изолировал этого человека и принудил написать признание в прелюбодеянии — страшный для него шаг, ведь он весь пропитан буржуазной моралью. Поздней ночью я доставил этого человека в известное место, связанного, с кляпом во рту. Я освободил ему правую руку и велел опровергнуть ранее сделанное заявление, обещая при этом, что если он меня послушается, то второе письмо я передам его жене. Он что-то лихорадочно нацарапал. Опровержение я у него тут же забрал и спрятал под решетку, прикрывающую слив. Я видел его ярость и боль. «Я еще вернусь сюда», — говорили его глаза. Оставалось только вынести его, погрузить в пролетку, и мы уехали. Потом я его убил и оставил в таком месте, где его скоро найдут. Его дух вернется и привлечет внимание жильцов к решетке слива.

Бреслау, среда, 3 сентября 1919 года, два часа дня

Врач-венеролог Корнелиус Рютгард по средам принимал пациентов в своей пятикомнатной квартире на Ландсбергштрассе, 8, у Южного парка. Квартира эта занимала весь второй этаж отдельно стоящего здания, так что окна выходили на все четыре стороны света. Из одной ванной комнаты (всего их было две) открывался вид на парк. Этим-то видом и любовалась молодая женщина, после обследования натягивая на себя очень длинные панталоны. Тем временем доктор Рютгард, сидя в кабинете, выписывал ей рецепт на сальварсан и с улыбкой вспоминал горячие заверения, что с тех пор, как муж погиб на войне (то есть за последний год), у нее не было ни с кем половых сношений. Только вот состояние ее здоровья указывало на обратное, а дату, когда она «предавалась блуду» в последний раз, доктор мог бы установить с точностью до нескольких дней. Делая вид, что не сомневается в словах пациентки, доктор проводил ее до двери, вернулся в кабинет и выглянул на улицу. Женщина подошла к сверкающему «даймлеру», поджидавшему ее под фонарем, но садиться в машину не стала, только распахнула дверь и с расстроенным видом долго объясняла что-то человеку в автомобиле. Рютгард знал, что будет дальше, ему уже чудились взбешенное рычание зараженного кавалера и рев срывающейся с места машины.

Все эти звуки он, несомненно, и услышал бы, если бы не громкие голоса и бренчание фортепиано в гостиной, расположенной по соседству с кабинетом.

Рютгард резким движением распахнул дверь.

Странная картина предстала его взору. У рояля сидели два юных незнакомца и в четыре руки барабанили по клавишам. Именно здесь под пальцами его умершей несколько лет назад жены рождались прозрачные пейзажи «Вариаций Гольдберга» и выверенные фрагменты «Хорошо темперированного клавира». Вокруг рояля в паре с каким-то верзилой прыгала в диком танце девятнадцатилетняя дочь доктора, Кристель. И она, и ее партнер глупо ухмылялись и гримасничали, из чего следовало, что варварские аккорды доставляют им невыразимое наслаждение.

Рютгард потянул носом и ощутил запах пота, который ненавидел наравне со вшами (еще год назад на Восточном фронте просто изводившими его) и бледными спирохетами (разрушавшими тела его пациентов). Источник запаха, притом сильного, доктор обнаружил быстро: темные пятна под мышками у одного из пианистов. Заметив доктора, музыканты сразу встали и вежливо поклонились, танцор прекратил выделывать свои коленца, наклонил голову и щелкнул каблуками. По лицу Кристель, раскрасневшемуся от танца (хотя только слепец мог бы назвать этот набор телодвижений танцем), блуждала улыбка. Рютгард не был слеп, обоняния не потерял и отреагировал резко.

— Что за готтентотские пляски? — закричал он. — Что за рычание диких зверей? Прощайте, господа! Шевелитесь!

— Папа, извини, — испуганно залепетала Кристель. — Мы просто немного подурачились…

— Прошу тебя, помолчи, — задыхался доктор. — Отправляйся в свою комнату! А с вами я уже попрощался! Мне что, два раза повторять?

Мгновение — и молодые люди улетучились, чего никак нельзя было сказать о запахе. Рютгард распахнул окно, с облегчением вдохнул свежий воздух, наполненный ароматами позднего лета, уселся в кресло и посмотрел на Кристель. Дочь ничем не напоминала его жену, в ней не чувствовалось того тепла, мягкости и хрупкости, которые доктор так любил. Кристель выросла девушкой своенравной, спортивной, угловатой, сильной и независимой. «И уже, скорее всего, потеряла невинность», — с болью подумал отец, представляя себе дочку под каким-нибудь вонючим самцом.

— Кристель, — начал Рютгард самым кротким тоном, на какой только был способен, — наша гостиная — не цирковая арена. Как ты могла позволить этим вандалам надругаться над роялем, на котором играла твоя мать?

— А что бы ты, папа, сказал, — фыркнула Кристель, — если бы один из этих дикарей стал твоим зятем?

И, не дожидаясь ответа, удалилась в свою комнату.

Рютгард мрачно закурил сигару и попытался успокоиться, переводя взгляд с одного роскошного предмета обстановки на другой. Эту квартиру со всей мебелью он снимал уже год за тысячу марок в месяц — сумма немалая. Пять комнат и две ванные. Столетние книги. Картины восемнадцатого века. Турецкие и арабские ковры. И среди всего этого великолепия его половозрелая молочно-белая дочка с тупым быком, у которого способностей хватает только на то, чтобы влезть Кристель между ног…

Рютгард принялся расхаживать по квартире, не выпуская сигару изо рта. Надо было с кем-то поговорить, и доктор вспомнил, что кроме него самого, дочки и служанки в квартире находится еще кое-кто. Доктор постучал в дверь второй ванной и, услыхав громкое «Войдите!», воспользовался приглашением. В ванне на подстеленном большом полотенце лежал хорошо сложенный брюнет с сигаретой в зубах.

Это был ассистент уголовной полиции Эберхард Мок собственной персоной.

Бреслау, среда, 3 сентября 1919 года, три часа дня

Мок и Рютгард сидели за шахматной доской, лелея коварные дебютные планы. Мок взял пешку с «е4» и переставил на «еб».

— Тебе-то хорошо, Эби, — пробурчал Рютгард, двигая свою пешку с «b7» на «b5». — Взял и не пошел на работу после вчерашней пьянки… И ничего тебе за это не будет…

— На работе я был. Правда, рабочий день получился короче, чем обычно. Пять часов ни хрена не делал, только с психологом общался. — Мок помрачнел. — Лучше об этом не говорить. Это связано с делом, которое я сейчас веду. Скажи-ка мне, — оживился он вдруг, — осмотр выявил что-то серьезное? Я ничего не подцепил от этой девчонки?

— Сам по себе зуд при отсутствии иных симптомов ничего не означает, — улыбнулся доктор. — Скорее всего, тело просто жаждет чистоты.

— Если бы ты жил там, где живу я, — Мок сделал ход конем, — у тебя бы тоже не было возможности ежедневно приносить дары богине Гигиене.[89]

— Хорошо сказано. — Рютгард наморщил лоб. — А как там у тебя с жертвоприношениями Гипносу?[90]

— Сплю плохо. — У Мока пропало желание жонглировать мифологическими именами. — Кошмары снятся. Отсюда пьянка и разврат. Когда я пьян, мне ничего не снится. А когда я со шлюхой, то не ночую дома. Дрянь мне снится только дома. А отец не хочет переезжать. Ведь тут живут два его лучших друга — отставной почтальон и его собака.

— Извини, что вмешиваюсь не в свои дела, но почему бы тебе не попросить Франца, чтобы он хотя бы на время взял отца к себе?

— У отца тяжелый характер, а у Ирмгард, жены Франца, еще хуже… Ты ведь с ней знаком. Она тихо-благородно пьет кровь из моего брата. Франц прикладывается к бутылке, а мой десятилетний племянник Эрвин без конца болеет. Вот и все объяснение.

— Вот и объяснение… — Рютгард напал на коня пешкой. — Знаешь что, Эби? В связи с твоими кошмарами мне пришло в голову простое решение. Не ешь ничего на ужин и на какое-то время забудь про женщин. Я придерживаюсь вегетарианской диеты, вообще ничего не ем по вечерам и воздержан в сношениях с женщинами. Удивляешься? При моей профессии — дело несложное. Насмотрелся на вагины, съеденные сифилисом. А потом, еще посмотрим, каков ты будешь жеребец, когда тебе стукнет сорок три… Если меня что и тревожит по ночам, так только смутные эротические образы. Да, вот еще что. У тебя пропадет зуд, и ты не будешь мокнуть в моей ванне. Знаешь, сколько я плачу дворнику, чтобы воду подогрел? — Рютгард улыбнулся. — А теперь скажи правду: сколько ты съел вчера вечером?

— Много. — Мок пошел пешкой, угрожая слону противника. — На самом деле много. Но на голодный желудок мне не заснуть.

— И не спи. Кошмары не будут сниться. — Медик глубоко задумался, глядя на доску. — Так или иначе, изменишь образ жизни — избавишься от кошмаров.

— Не верю я в это. Не может быть, чтобы кошмары у меня были от обжорства.

— Верить или не верить — дело твое. — Очередной ход Рютгард обдумывал долго. — Я тебе докажу, как полезна правильная диета. Хотя сперва ты должен сам убедиться, что причина твоих кошмаров — в перегруженном кишечнике. Слушайся меня, я плохого не посоветую. — Рютгард нанес решающий удар. — Сдаешься или продолжаешь сопротивление?

— Что ты имеешь в виду — шахматы или свою голодную терапию?

— И то и другое.

Играть Моку расхотелось, и в знак капитуляции он опрокинул короля.

Бреслау, среда, 3 сентября 1919 года, десять вечера

В танцевальном зале гостиницы «Венгерский король», в одном из особенно укромных кабинетов, обер-кельнер принимал у элегантного седовласого господина огромный заказ. Судя по худой фигуре, набор кулинарных изысков, зафиксированный обер-кельнером, был далек от обычного меню этого клиента. Второй мужчина — на несколько лет моложе первого — только головой кивал в знак согласия.

— Как я тебе и говорил, Эберхард, — тощий господин мановением руки отпустил кельнера, — начинать следует с наиболее мучительной части терапии. Знаешь, как юных курильщиков отучают от вредной привычки? Дают сигарету и велят затянуться и покашлять. Попробуй-ка…

Эберхард затянулся и несколько раз кашлянул. В легких сразу же возникла боль, рот заполнился горькой слюной. Сигарета полетела в пепельницу, дыхание сперло. Мок попытался вздохнуть. Оркестр играл фокстрот, две стройные фордансерки танцевали друг с другом, мигали лампочки вокруг танцпола, сидящие за столиками одинокие и немолодые мужчины пили рюмку за рюмкой, взбадривая себя. Из-за задернутых портьер доносилось хихиканье и сопение — «дамы белый порошок нюхают», как сказал один кельнер другому. «А это у какого-то астматика приступ удушья», — ответил второй кельнер, услышав хрип из кабинета Эберхарда.

— Ну, Корнелиус, — простонал Мок, — ну, удружил ты мне…

— Вот ты и ощутил в полной мере отвратительный вкус табака, — произнес Рютгард, наблюдая за фордансерками. — Но нам следует победить другую вредную привычку — пристрастие к плотному ужину, к поглощению горы мяса. Сегодня ты на собственной шкуре (точнее, печени) ощутишь страшные последствия обжорства. Твой мозг получит сигналы от кишечника и покарает тебя очередным кошмаром… Ты голоден?

— Ужасно. — Мок раздавил в пепельнице дымящуюся сигарету. — Я все сделал, как ты велел. После кофе с пирожными, который мы пили у тебя в середине дня, я ничего не ел.

— Ну так ешь в свое удовольствие, упитайся всласть. — Корнелиус наблюдал, как кельнер расставляет по столу закуски. Много закусок. — Помнишь, о чем мы говорили в окопах под Дюнабургом?[91] Мы тогда лишь о еде и вели разговоры. О женщинах было как-то неловко. В то время мы еще не были так близко знакомы. — Корнелиус взял литровый графин за тонкое горлышко и наполнил рюмки. — Ты мог часами описывать силезские рулеты, а я в ответ — камбалу по рецепту крестоносцев. Одно из любимых блюд средневековых рыцарей…

Мок влил в себя обжигающую струю водки, погрузил нож в толстый шмат масла, украшенный листьями петрушки, намазал маслом ломоть пшеничного хлеба и вонзил вилку в нежную мякоть студня. Куски его, таившие в себе осьмушки крутых яиц, зубчики чеснока и разваренные волокна свинины, так и таяли во рту. Проглотив студень, Эберхард постучал вилкой о рюмки, свою и Корнелиуса. Раздался мелодичный звон.

— Цак-цак, — сказал Мок и налил, не отрывая глаз от водки, замороженной до тягучести глицерина. — Твое здоровье, Рютгард. Здоровье угощающего.

Взяв рюмку за хрупкую ножку, Мок осушил ее и принялся за жареную сельдь, возлежащую на овальном блюде в луже маринада. Кости у рыбы были мягкие и легко перемалывались зубами.

— Так и было, — выпитые двести граммов явно ударили Рютгарду в голову, — женщин мы начали обсуждать значительно позже. Когда перестали стесняться собственных чувств. Когда…

— Когда узнали, что такое дружба. — Мок скрипнул вилкой по пустому блюду и поудобнее расположился на диване. — Когда поняли, что в мире шрапнели, обломков и вшей только в дружбе смысл. Не в понятии родины, не в отвоевывании у варваров плацдармов, а в товариществе…

— Поменьше патетики, дружище. — При виде двух кельнеров, расставлявших на столе серебряные блюда, прикрытые крышками с австрийским двуглавым орлом, Рютгард усмехнулся. — Смотри, — венеролог снял крышку, явно собираясь надеть ее себе на голову, — вот такие мы носили шлемы…

Горячая капля жира упала из-под крышки прямо на шею Рютгарду. Мок громко расхохотался. Врач хлопнул себя по обожженному месту, словно его комар укусил, а Мок наполнил пустые рюмки, постепенно поднимая графин все выше. Последние капли шлепались с высоты не менее десяти сантиметров.

— Пафос — это самое дурное из того, что мы пережили за эти два года. — Рютгард встал и плотно задернул портьеру их кабинета. — Он основан на фальши. Чувство дружбы и товарищества не может появиться перед лицом смерти. В таких обстоятельствах друзей нет. Перед смертью каждый одинок. Только страх и вонь. Наше товарищество крепло в ежедневном унижении, в поминутном презрении, которое нам довелось познать. Знаешь, когда я это понял?

— Когда? — спросил Мок, снимая крышки с блюд.

— Когда нам приходилось срать по приказу. — Рютгард чокнулся с Моком и с трудом проглотил жгучую жидкость. — Появлялся капитан Манцельман и приказывал оправляться всему взводу. Даже мне, санитару. Это он решал, когда всем испражняться. Мы сидели в окопах на корточках, и ледяной ветер хлестал нас по заднице. Время оправки определял Манцельман. Жалко, он не определил для нас время смерти. Мок, черт тебя возьми! На всем белом свете нас только двое! Ты и я! — Тише ты. Больше не пей. — Мок повязал себе накрахмаленную салфетку. — Если ты отказался от ужина, много не выпьешь. Три по сто — и достаточно.

Тарелку Мока украсили четыре подрумяненные гусиные шейки. Эберхард порезал деликатес на кусочки и с любовью уложил на хрустящие ломтики картошки. Под жареной кожей таился фарш из лука, гусиной печенки и жира. Мок возложил на получившиеся пирамиды мягкие кольца тушеного лука и приступил к трапезе. Неторопливо, методично он извлекал из густой подливы, щедро заправленной сливками и мукой, толстые куски свиного жаркого, присовокуплял к свинине куски фаршированного гуся с картошкой и отправлял в рот. Капусту, жаренную со шкварками, Мок сгребал вилкой, точно лопатой.

Тарелки постепенно пустели.

— Женщин мы стали обсуждать позже. — Рютгард закурил. — Когда русские затягивали свои песни. Тогда мы смотрели на звездное небо и каждый думал о теплых женских телах, о мягких грудях, о гладких ляжках…

— Корнелиус, перестань фантазировать. — Мок тоже закурил, отодвинул пустые тарелки и налил еще по одной. — Мы рассказывали друг другу не о женщинах, а о женщине. Каждый о своей, единственной. Я толковал тебе о своем романтическом идеале — таинственной рыжеволосой незнакомке, Лорелее из кенигсбергского госпиталя, а ты говорил исключительно о…

— Моей дочери, Кристель. — Рютгард выпил, не дожидаясь Мока. — О моей маленькой принцессе, которая теперь кокетничает с мужчинами и рассевает вокруг запах течки…

— Перестань. — Моку ужасно захотелось пить, и он отодвинул портьеру — позвать кельнера с пенистой кружкой. — Твоя маленькая принцесса уже взрослая девушка, и ей пора замуж.

Рютгард сбросил пиджак и стал расстегивать жилет.

— Мок, брат мой! — закричал он. — Наша дружба словно дружба Патрокла и Ахилла! Поменяемся же жилетками, как герои Гомера — доспехами!

Скинув жилет, Рютгард тяжко опустился на диван. Черный сон, брат смерти, навалился на него.

Мок вышел из кабинета и поискал глазами кельнера. Его поразила пьяная улыбка красавицы-еврейки, танцующей в одиночестве с сумочкой на шее. Мок увидел еще много чего: разлитую водку, испачканные скатерти, белую пыль кокаина, какого-то солдата, прячущего под шинелью листовки. Потом он щелкнул пальцами, и появился молодой кельнер.

— Будь добр… — Язык у Мока ворочался с трудом, а банкноты так и норовили высыпаться из бумажника. — Будь добр, позови извозчика для меня и моего друга… — Мок оглянулся на доктора Рютгарда, когда-то спасшего ему жизнь в городе на реке Преголе. — И помоги мне его отнести…

— Я не могу этого сделать, милостивый государь, — произнес юноша, пряча в карман десять марок. — Наш директор, герр Билковский, запрещает нанимать извозчиков. Лошади пачкают тротуар перед гостиницей. Для важных гостей — таких, как вы (а я вас уже второй раз вижу, вчера и сегодня) и ваш друг, — мы подаем автомобиль… Он только что подъехал и пока свободен, кажется…

И молодой кельнер исчез.

Мок вернулся в кабинет, заплатил обер-кельнеру за ужин и долго завязывал шнурки на ботинках — мешал живот, битком набитый тяжелой пищей. Потом, сопя и задыхаясь, Мок дотащил доктора Рютгарда до роскошного «опеля», на крыше которого трепетал флажок с австрийским орлом и названием гостиницы «Венгерский король». Автомобиль тронулся с места.

Ночь была теплая. Жители Бреслау готовились отойти ко сну. Лишь один из них готовился к встрече с чудовищами.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, два часа ночи

Окно было открыто. Ветер надувал занавеску. Мок сидел за столом и слушал, как похрапывает отец. Газовый фонарь освещал двор. У насоса в столбе света стояла служанка пастора Гердса и лениво потягивалась, с улыбкой всматриваясь в окно Моков. Нежно погладив рукоять насоса, девушка всем телом навалилась на нее. Среди ночи насос запел ржавым голосом. В ведро хлынула вода. Служанка пастора не сводила глаз с окна Моков и улыбалась. Ведро наполнилось, рукоять опустилась, и девушка уселась на нее. Ее ночная рубашка натянулась на заду, металлический стержень торчал между ягодицами. Бросив последний взгляд в сторону Эберхарда, служанка взяла ведро и прошла под аркой. Мок навострил уши. Ведро брякнуло о стеклянную витрину бывшей мясной лавки. Тихонько тренькнул колокольчик. На ступенях раздались легкие шаги. Эберхард поднялся с места, поглядел на спящего отца, потом прокрался в свою нишу, лег на кровать, задрал ночную сорочку до груди и застыл в напряжении. Скрипнули петли. Мок ждал. Внезапный порыв ветра с шумом захлопнул окно. Стукнула крышка люка. Отец пробормотал что-то во сне. Мок встал, чтобы закрыть окно на задвижку. И тут жестяное ведро с жутким лязгом покатилось вниз по ступеням, грохнулось о каменный пол и нашло успокоение в луже.

— Тебя совсем уже ноги не держат? — Отец открыл на мгновение глаза, повернулся на другой бок и опять захрапел.

Мок вздрогнул, резким движением одернул ночную сорочку, на цыпочках приблизился к люку. Уж он-то знал, как добиться, чтобы петли не скрипели, — только бы не разбудить отца и не выслушивать его вечное «все пьешь и пьешь». Приподняв крышку, Эберхард заглянул в черный зев мясной лавки. Легкие шаги. Из мрака показалась голова и шея. Редкие напомаженные волосы тщательно уложены. На шее чешуйки экземы. Лицо задрано вверх и перемазано красной жижей, вытекшей из пустых глазниц. Кровавый пузырь надулся на губах и беззвучно лопнул. За первым пузырем последовали другие. На крестинах судна «Водан» у директора Юлиуса Вошедта был куда более презентабельный вид.

Мок отпрянул от дыры, споткнулся о корзину с дровами, замахал руками, сбросил с полки бутылку керосина…

— Эби, проснись, черт тебя побери! — Отец тряс его за плечо. — Смотри, что ты наделал!

Эберхард разлепил веки. Он сидел в луже керосина, расцвеченной нитями крови. Вокруг валялись осколки разбитой бутылки. Царапины на ногах и ягодицах саднили. Крышка люка была закрыта.

— Наверное, я лунатик, отец, — прохрипел Эберхард, дыша перегаром. Четыре раза по сто как-никак.

— Пьет и пьет. — Старик махнул рукой и заковылял к кровати. — Прибери здесь. Вонища такая, что спать невозможно. Проветрить бы надо. — Виллибальд открыл окно и посмотрел на небо. — Ты пропойца, а не лунатик. Сегодня ведь новолуние. — Зевая, Мок-старший вернулся под теплое одеяло.

Мок-младший встал с пола и снял с гвоздя аптечку, собственноручно изготовленную когда-то отцом. «Чтобы ни один инспектор не придрался, — объяснял отец. — В каждой мастерской должна быть аптечка. Так записано в Законе о труде». Сколачивая гладко оструганные дощечки, Виллибальд и слышать не хотел, что квартира — не мастерская, а сам он — давно уже не сапожник.

Эберхард собрал осколки бутылки, стащил с себя ночную сорочку и вытер ею пол. Ему вдруг стало ужасно холодно. «Ничего удивительного, я ведь голый». Набросив на плечи старый плащ, служивший зимой для походов в уборную, Эберхард взял железный подсвечник со свечой и поднял крышку. По спине у него побежали мурашки. Тусклый уличный фонарь высветил ступеньки. Пустота и мрак. Проклиная в душе свою трусость, Мок двинулся вперед, держа перед собой свечку. Внизу — ни ведра, ни лужи. Мок присел на корточки, уставился на решетку слива и прислушался, не пищат ли крысы. Тишина. По стене скользнула тень. Мок облился потом. Вдоль Плессерштрассе прогуливался почтальон Доше со своей собакой, страдающей поносом. Потянуло ледяным сквозняком. Моку вдруг вспомнилась бабушка Хильдегарда. Для нее пуховая перина была панацеей. В сверкающей чистотой кухне в их доме в Вальденбурге бабушка заворачивала в перину маленького Франца и маленького Эберхарда, приговаривая: «Спрячьте головки под перину. В доме холодно. А где холодно, там и злые духи. Это они стужу нагоняют». Мок уселся на прилавке, открыл аптечку, смочил ватку перекисью водорода, при тусклом свете свечи протер три ранки на ляжке и ягодице, встал и направился к сливу. Поддев ногтем одну из каменных плиток, сдвинул ее в сторону, открывая квадратную дыру. Здесь он прятал свое лекарство от злых духов и холода. Ощутив в ладони знакомую приятную тяжесть, Мок достал плоскую бутылку, даже не посветив во тьму свечой — пусть себе догорает на прилавке. Движения его и так были точны и безошибочны. В дыре раздался шелест. «Крыса, что ли?» — подумал Мок и потянулся за подсвечником. В глубине отверстия в щель была воткнута бумажка. Страничка из школьной тетради в клетку. Мок поднес ее к пламени свечи. Есть на свете такое, от чего никакие лекарства не помогут.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, четыре часа утра

Мок ехал в двуколке с поднятым верхом — экипаж был изготовлен по заказу полиции на фабрике Германа Левина много лет тому назад — и возносил хвалу добросовестности дорожных рабочих, укладывавших мостовую на Кайзер-Вильгельмштрассе. Проезжая часть была такая ровная, что можно уже было не хвататься за живот при каждом толчке, проклиная собственное обжорство, — уже час с лишком Мок только этим и занимался, с той самой минуты, когда он, обнаружив письмо Эдуарда Вошедта под решеткой слива, полуодетый выбежал на улицу и подозвал извозчика. Горы жирной пищи вроде бы нейтрализовали четыреста граммов водки, тем более что Мок был закаленный выпивоха. И тем не менее алкоголь дал о себе знать, когда извозчик во весь дух несся по ухабистым дорогам Олевизена, то нахлестывая лошадь, то придерживая ее на поворотах. Закончилась поездка грустно: старая кляча поскользнулась на мокром булыжнике и, падая, сломала дышло. Согнувшись пополам и смачно ругаясь про себя, Мок доплелся наконец до полицейского участка № 15 на Офенерштрассе, 30, и позвонил оттуда адвокату Максу Грочлю. Герр Грочль, проклиная на чем свет стоит ночные звонки, спустился на несколько этажей и передал сообщение своему соседу Курту Смолору. В участке Мок взял служебный велосипед-бицикл и повез свое налитое свинцом брюхона Шубрюкке, 49.

Возница по имени Курт Смолор поджидал его на козлах легкой и быстрой двуколки у здания полицайпрезидиума.

За эти два ночных часа Мок, вынужденный держаться то за живот, то за руль велосипеда, так и не успел перечитать найденное в собственном доме письмо. Такая возможность представилась только сейчас, в покойном экипаже, управляемом опытной рукой Смолора, когда под колеса ложится омытая дождем ровная мостовая.

«Элеоноре Вошедт, Шенкендорфштрассе, 3. У этой свиньи на голове капюшон палача». Мок поднес листок поближе к глазам, он с трудом разбирал торопливые каракули. В придачу мешало капризное освещение — то полоса света от уличного фонаря, то мрак. «Я бы не смог его опознать. Пытками он принудил меня сделать заявление, что я — прелюбодей. Моя дорогая женушка, моя Элеонора, это неправда. Письмо, которое ты от него получишь, написано мною под давлением. Любовницы у меня нет и никогда не было. Люблю только тебя. Юлиус Вошедт».

Они приближались к Кирасирштрассе, настоящему бульвару с неизбежной аллеей посередине. По замыслу немецких архитекторов-милитаристов, офицеры на лошадях меж кленов и платанов прекрасно дополнили бы картину. Вот и сейчас какой-то гигант-всадник в мундире кирасира ехал по улице имени себя, с явным недовольством он посторонился, пропуская двуколку с полицейскими, и бросил на Мока неприязненный взгляд. Но Мок даже не заметил его. Все его внимание поглотила пьяная компания, вывалившаяся на улицу из распивочной, укрывшейся во дворе за красильней Келлинга. Несколько мужчин окружили двух дерущихся женщин, которые остервенело лупили друг друга сумочками. Мок велел Смолору остановиться. Дамы прервали потасовку и уставились на полицейских. Взгляд у красоток был ироничный и вызывающий. Из-под слоя пудры на лице одной из них пробивалась утренняя щетина.

Мок махнул рукой и распорядился ехать дальше.

Свернув направо на Шенкендорфштрассе, экипаж остановился. Смолор привязал вожжи к фонарю и позвонил в дверь. Мог бы и не звонить. В большом, освещенном электричеством доме и так никто не спал. А уж тем более не спала фрау Элеонора Вошедт. Накинув на плечи клетчатый плед, она в сопровождении двух слуг, готовых дать отпор кому угодно, встречала наверху поднимавшихся по лестнице полицейских.

Выражение глаз челяди сделало бы честь кобре. Фрау Вошедт трясло. В шерстяном пледе и без вставной челюсти она смахивала на уличную торговку, которая того и гляди начнет притопывать ногами, чтобы согреться. Кристально чистое сентябрьское утро выдалось холодным.

— Уголовная полиция. — Мок сунул свое удостоверение под нос госпоже Вошедт; лица у слуг смягчились. — Ассистент Мок и вахмистр Смолор.

— Я предчувствовала ваш приход, господа. Стою тут уже два дня и жду его. — Фрау Вошедт заплакала. Тихо и обильно. Ее полное мягкое тело заколыхалось в такт рыданиям. Всхлипывая, Элеонора собирала ладонями слезы со щек и втирала в виски.

Моку вдруг пришла мысль настолько дурацкая и мерзкая, что он сам себе сделался противен. Просто навязчивая идея какая-то!

— Почему вы не заявили об исчезновении мужа, если он пропал позавчера? Куда он мог пойти? — Мерзкая мысль не давала Моку покоя.

— Он и раньше порой не возвращался. Выходил вечером на прогулку с нашей собачкой и ехал с ней на верфь. Там он всю ночь работал в конторе и приходил домой на следующий день к обеду. Позавчера он вышел погулять с собакой, — низкий голос упал до шепота, — около шести часов вечера. И к обеду не вернулся.

— Собака какой породы? — спросил Смолор.

— Боксер. Сучка. — Фрау Вошедт утерла последнюю слезу.

Мок представил себе сцену: маленькая девочка играет с двумя собаками-боксерами, а за перегородкой на железной койке двое покрытых экземой людей устраивают свои игрища — жирный загривок Вошедта о трех складках закрывает ложбинку между грудями Иоханны.

— Это почерк вашего мужа? — Мок показал Элеоноре записку, найденную в сливе. Теперь она была помещена между двумя листами плотной прозрачной кальки. — Прочтите, пожалуйста. Только прикасайтесь к документу через кальку.

Фрау Вошедт надела очки и принялась за чтение, медленно шевеля губами. Лицо ее прояснилось.

— Да, это его почерк, — тихо сказала она и вдруг радостно крикнула: — Я верила ему! Я верила ему и не обманулась! Значит, все, что он написал в том письме, — неправда…

— В каком письме? — насторожился Мок.

— Я сегодня получила. — Фрау Вошедт закружилась на месте. — Неправда, неправда…

— Успокойтесь, пожалуйста. — Мок схватил ее за руки и взглядом остановил камердинеров, уже готовых прийти хозяйке на помощь.

— Оно здесь, здесь. — Фрау Вошедт выхватила откуда-то из-под пледа письмо и, вырвавшись из объятий Мока, опять закружилась. Шея ее приоткрылась. Показалась чешуйчатая экзема.

— Вы в перчатках, Смолор. — Мок закурил первую за сегодняшний день сигарету. — Возьмите у госпожи Вошедт письмо и прочтите вслух.

— «Моя дорогая жена, — прочитал Смолор. — Я содержу любовницу. Она живет на Ройшерштрассе…»

— «Письмо, которое ты от него получишь, написано мною под давлением, — распевала фрау Вошедт. — Любовницы у меня нет и никогда не было. Люблю только тебя. Юлиус Вошедт».

— «Это легко проверить, — читал далее Смолор. — У нее такая же экзема, как у меня. Юлиус Вошедт».

— Когда вы получили это письмо? — спросил Мок.

— Около восьми. — Губы госпожи Вошедт искривились подковкой. (Наверное, про пытки читает.) — Я ждала Юлиуса на террасе и беспокоилась, что его так долго нет.

— Пришел почтальон и вручил вам письмо?

— Нет, к ограде подъехал на велосипеде какой-то оборванец, бросил письмо на дорожку и моментально скрылся.

— Герр Мок, — вмешался Смолор, не дав задать вопрос про «оборванца». — Тут есть еще кое-что…

Мок посмотрел на листок бумаги в клетку, провел языком по шершавому небу и ощутил сильную жажду. Организм перерабатывал остатки алкоголя, похмелье дурило голову.

— Вы говорить разучились, Смолор? — зашипел Мок. — За каким чертом вы мне опять суете письмо? Вы ведь его только что прочли!

— Не все. — Светлое веснушчатое лицо Смолора порозовело. — На обороте еще…

— Ну так читайте, чтоб вас!

— «Блаженны невидевшие и уверовавшие. Мок, сознайся, что совершил ошибку, признайся, что уверовал. Если не хочешь больше вырванных глаз, сознайся в ошибке». — Лицо Смолора приобрело пунцовый оттенок. — И приписка: «Южный парк».

— А что я говорила, что я говорила! — заголосила фрау Вошедт. — Я ведь вам сказала: он пошел с собакой в Южный парк.

— Долгая прогулочка, — буркнул Смолор, а Моку опять пришла в голову гадкая мысль.

Когда двуколка тронулась в сторону Кайзер-Вильгельмштрассе, Смолор наклонился к Моку:

— Я, наверное, глупость скажу, герр Мок, только я не удивлен, что директор завел другую женщину.

Мок молчал. Даже себе самому он не хотел признаться, что Смолор сейчас высказал вслух его мерзкую мысль.

Эта мысль не отпускала его с того момента, как он увидел госпожу Вошедт.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, пять утра

В такую рань в Южном парке было совершенно пусто. В узкой аллее, ведущей со стороны Кайзер-Вильгельмштрассе, показалась женщина в длинном платье. На поводке она вела собаку. Первые бледно-розовые холодные солнечные лучи придали очертаниям резкость: макушку молодой дамы прикрывал чепец, а тело — вовсе не платье, но длинный плащ, из-под которого виднелась ночная сорочка. Женщина шла быстрым шагом, не позволяя собаке остановиться и произвести действия, ради которых ее и вывели на утреннюю прогулку. Мостик через пруд дама пробежала вприпрыжку и бросилась в объятия мужчины в картузе, стоявшего под деревом. Шнауцер, предоставленный самому себе, только приветствовал поступок своей хозяйки. Мужчина подкрутил усы, зашел сзади и задрал молодой даме ночную рубашку. Согнувшись, женщина оперлась руками о дерево и с облегчением отметила, что ни в одном окне огромного здания гостиницы и ресторана «Южный парк» нет огня.

Внезапно пес тявкнул. Человек в картузе, не успев расстегнуть ширинку, опасливо огляделся.

Метров в пятидесяти от парочки сквозь кусты продирались двое мужчин в котелках и с сигаретами в зубах. Тот, который был пониже, то и дело хватался за живот и громко стонал. Направлялись они в сторону пруда, на котором появились жирные лебеди.

— Тихо, Берт, — шепнула женщина и погладила пса.

Берт рычал и не сводил глаз с чужаков, стряхивавших росу с одежды. Вдруг невысокий остановился как вкопанный и громко произнес какое-то слово. «Черт!» — послышалось женщине. «Блядь!» — почудилось ее кавалеру. Рослый принял у своего товарища пальто и шляпу. Весь скрючившись и сжавшись, невысокий доковылял до ближайших кустов и присел на корточки.

Несостоявшемуся любовнику захотелось продолжения. Партнерша воспротивилась, привязала собаку и спряталась за деревом. Трусливо высунув голову из укрытия, она с беспокойством наблюдала за присевшим мужчиной. Тот провел пальцем по щеке, внимательно посмотрел на парочку, поднял взгляд, и из уст его снова вырвалось то самое слово… Только теперь в нем сквозил ужас.

Среди ветвей старого платана колыхалось подвешенное за ноги человеческое тело. Пес заскулил, женщина закричала, прямо перед носом у ее кавалера возникла поросшая рыжими волосками рука с пистолетом… Утреннее свидание закончилось полнейшим фиаско.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, половина шестого утра

Правое крыло здания, где помещался ресторан «Южный парк», занимала хорошо знакомая Моку гостиница. Два ее номера предназначались исключительно для свиданий. Когда меньше года тому назад их с Корнелиусом Рютгардом отправили на поезде в Варшаву, где поляки их и разоружили (чему фронтовые друзья были только рады), Мок и Рютгард подались через Лодзь и Позен[92] в столицу Силезии. Как уверял Эберхард, Бреслау в сравнении с Кенигсбергом — все равно что жирный карп против сухой трески. Добравшись до Бреслау, оба они поселились у Франца, брата Мока, и в тот же день все вместе отправились в ресторан «Южный парк». Компания сидела на каменных ступенях, спускающихся к пруду, и грелась на солнышке, необычайно теплом для осенних дней. Разговор, ежеминутно прерываемый восьмилетним племянником Мока Эрвином, не клеился. Эрвину скоро надоели и фронтовые байки дяди, и кормление сонных лебедей. Все изображали горе по поводу проигранной войны, но на самом деле каждый думал о своем: Франц — о равнодушной жене, Ирмгард — о склонности маленького Эрвина к слезам и меланхолии, Эрвин — о пистолете, спрятанном, по его мнению, в нераспакованном вещмешке дяди, Рютгард — о своей дочери Кристель, которая в этом году, сдав выпускные экзамены в гамбургском пансионе для благородных девиц, собиралась переехать в Бреслау, а Эберхард Мок — о своей матери, умирающей в Вальденбурге на руках старика-отца. Семейство Франца скоро откланялось и направилось к трамвайному кольцу. Мок и Рютгард сидели в молчании. Легкомысленная радость, не покидавшая их в элегантных ресторанах Варшавы, пахнущих луком притонах Лодзи и душных заведениях Позена, улетучилась. Когда они приканчивали по второй кружке пива, к ним подошел усатый обер-портье, причмокнул, подмигнул. Мок знал, что это значит. Недолго думая, друзья поднялись на второй этаж и в обществе двух юных дам отпраздновали окончание войны.

За стойкой портье сидел тот же самый обер. Только он не чмокал и не моргал. Сон смежил ему уста и веки. Мок даже не потрудился показать ему удостоверение. За год обер Белик успел хорошо познакомиться с криминальассистентом Моком из отдела нравов полицайпрезидиума, и сейчас ему было не до смеха.

— Сколько в гостинице людей из обслуги и сколько гостей? — спросил Мок без церемоний.

— Из обслуги только я. В шесть придут швейцар, кухарки и горничная, — ответил Белик.

— А гостей сколько?

— Двое.

— Они вместе?

— Нет. Один в четвертом номере с Китти, а другой в шестом с Августом.

— Давно они здесь?

— Тот, что с Китти, — с двенадцати ночи, а второй въехал вчера днем. Бедняжка Август, — захихикал Белик, — сидеть не сможет…

— И зачем врать, что ты тут из обслуги один? — Тон у Мока был ласковый, но голос дрожал. — Если есть еще Китти и Август? — Мок закурил и вспомнил, что есть еще и перепой. — Что-то, Белик, давненько я к вам не заглядывал. У вас тут бордель для педиков, а я и не в курсе.

— Об этом я докладывал герру советнику Ильсхаймеру лично, — слегка смутился Белик. — Он не возражал…

— Пойду-ка навещу Китти и Августа. Давай сюда ключи!

Позвякивая ключами, Мок неторопливо направился вверх по устланной темно-красным ковром лестнице, не заметив, что Белик сразу же схватился за телефон. На площадке бельэтажа Мок выглянул в окно. Ветви платана зашумели. Полицейского, который перерезал веревку, видно не было. Зато на виду был Смолор, допрашивающий горе-любовников. В поле зрения попал и Мюльхаус, которому Смолор указывал рукой на гостиницу. Тело обрушилось вниз — жирное, с красной набухшей шеей. С такого расстояния экзема была незаметна.

Добравшись до первого этажа, Мок отомкнул дверь четвертого номера. Комнату оформили под богатый будуар восемнадцатого столетия: всюду зеркала в золоченых рамах, резиновые груши с пудрой, посередине — огромное ложе под балдахином, под потолком — гигантская люстра-паук. Люстра все еще горела. Рядом с ложем стояло платье: его основу составлял жесткий каркас из китового уса. В кровати лежали двое: невысокий худой мужчина прижимался к пухлой женской груди, втиснутой в корсет, обладательница груди мирно похрапывала, широко распахнув рот. Над верхней губой темнела намалеванная углем родинка, на голову дама напялила обильно напудренный двухъярусный парик. Времена Людовика XV, да и только.

Мок потушил свет, подошел к стулу, на котором висела одежда мужчины, вытащил из кармана брюк бумажник, спихнул локтем женское белье с мраморного кофейного столика и переписал личные данные мужчины: «Хорст Салена, экспедитор, Марташтрассе, 23, двое детей». Потом сдернул с лежащих одеяло и осмотрел подозреваемого. Мужчина лежал на спине, ребра у него торчали, живот провалился… Куда ему, такому хилому и слабосильному, тягать по деревьям стокилограммовые тела?

Вот он, момент пробуждения. С добрым утром. Женщина выругалась себе под нос и до подбородка натянула одеяло. Лицо у экспедитора перекосилось от ужаса.

— Убирайся отсюда, Салена! И поживее! — лениво выговорил Мок.

Салена бесшумно оделся и, стараясь даже не дышать, покинул помещение.

Заперев Китти в номере, Мок вышел в коридор и приблизился к двери, на которой красовалась цифра «шесть». Ключ не подошел. Обзывая про себя портье Белика последними словами, Мок опять спустился по лестнице вниз. Вид у него был такой, что Белик, не говоря ни слова, сразу подал ему нужный ключ. Мок помчался наверх. В конце коридора стукнула рама. Послышался глухой шум падающего тела. Мок выхватил маузер и кинулся к окну. По газону, припадая на одну ногу, бежал советник Йозеф Ильсхаймер, без шляпы и в небрежно наброшенном на плечи плаще. Мок изумленно протер глаза.

Вот она, дверь в шестой номер. Легко открылась на сей раз.

На пороге Мока поджидал молодой человек в халате. Ни тени испуга не было на его лице, освещенном улыбкой. На вешалке покачивался котелок. Мок снял шляпу с крючка. На ленте были вышиты инициалы «И. И.». Йозеф Ильсхаймер. Надо же, из окна выпрыгнул. Так вот почему портье Белик не сообщил Моку, что спектр оказываемых его заведением услуг расширился! Мок сглотнул. Терпкая слюна, казалось, поцарапала ему глотку. Эберхард швырнул шляпу на пол, несколько раз с наслаждением вонзил в нее каблук, затем пинком отправил в угол комнаты. Сегодня — после того как он нашел в отверстии слива письмо Вошедта и обнаружил самого директора порта, повешенного на дереве в Южном парке, — любая гадость казалась возможной. Даже сам советник Ильсхаймер, отец четверых детей, в объятиях Августа.

Удивительно только, с чего это Август все улыбается? Мок размахнулся. На щеке у Августа остался саднящий красный след.

— Над чем это ты, сука, смеешься? — зло спросил Мок и, не дожидаясь ответа, вышел.

В номере-салоне у Китти было уже прибрано, а сама дама — полностью одета, только двухъярусный парик по-прежнему украшал ее голову. Скромно потупившись, Китти сидела за столиком. Мок уселся напротив и забарабанил пальцами по мраморной столешнице. «Неплохая подделка, — мелькнуло у него в голове, — тут все как в восемнадцатом веке».

— С которого часа ты с ним?

— С кем, герр криминальассистент?

— С тем, кого я выгнал.

— Часов с шести. Он примерно в это время пришел. Раскошелился вперед за всю ночь. Купил графин вишневки, заплатил за ужин. Хороший клиент. Он здесь недалеко живет…

«Хороший клиент». Так говорили и о Моке, когда он в день выплаты пропивал жалованье в «Венгерском короле». Так говорили о Моке, когда он, вдрызг пьяный, приводил двух девок в номер и — не в силах пошевелить ни рукой ни ногой, вот ведь восторг-то! — щедро им платил. Моку кланялись, когда он входил в какой-нибудь еврейский кабак на Антониенштрассе (он любил там бывать) и часами торчал у стойки бара — молчаливый, мрачный, полный ярости. Кланялась Эберхарду и одна шлюха, когда он по воскресеньям гулял с отцом по Южному парку.

А потом начались сны. Впал в апатию отец, только игры с собакой почтальона Доше еще развлекали его. Хороший клиент распивочных и борделей. Хороший клиент, ни у кого не вызывающий сочувствия — ни у трактирщика, ни у шлюхи. Да и чего ему сочувствовать? Они ведь не знают, что какой-то зверь в образе человеческом убивает людей и шлет Моку записочки. Да хоть бы и знали — им своих забот хватает.

Мок постарался отогнать невеселые мысли и машинально переспросил:

— Недалеко живет, говоришь?

— Да. Однажды он пришел ко мне с собакой…

— Как — с собакой?

— Пошел выгуливать пса и зарулил ко мне. Пес лежал у койки, а мы — в койке…

— Уж надеюсь, собака лежала отдельно от вас… А к тебе не ходил толстяк по имени Юлиус? На шее у него противная экзема.

— Мои клиенты не представляются… А толстяка с экземой я не помню… Нет… Не было такого. Я бы его не приняла.

— Требовательная из тебя дама, Китти. — Мок поднялся с места и подошел к окну. — А меня бы приняла?

За окном любовников-неудачников допрашивал уже сам Мюльхаус. Над трупом склонился Лазариус. Мюльхаус спросил о чем-то Смолора, и тот опять указал на гостиницу.

Словно разглядев за занавеской Мока, комиссар быстро двинулся к правому крылу здания.

— Только прикажите, герр Мок. — Китти кокетливо улыбнулась. Мок с болью подумал, что когда-то эта красивая женщина в покосившемся парике была маленькой девочкой, которую кто-то ласкал и целовал. — Как предпочитаете, голышом или в костюме каком? У меня еще есть древнеримский наряд. И белье всякое. Тоже для клиентов…

Мок молчал. В голове у него так и грохотало: «В костюме, в костюме…»

— Послушай, Кэте, — Мок назвал девушку ее настоящим именем, — давненько я у вас не бывал. Сюда, оказывается, и гомосеки забредают. И про костюмы я ничего не знал… Кто их выдумал? Ваш новый шеф?

— Да, герр Нагель.

— А Август тоже устраивает для клиентов маскарад?

— Редко. — Кэте зло усмехнулась. — Но некоторые настаивают.

— А кого Август изображает?

Девушка задумалась.

— Гладиатора, фабричного рабочего. Да мало ли кого… Чаще всего гладиатора… Как-то один пьяный вопил на всю округу… — И Кэте заорала нетрезвым голосом: — Хочу гладиатора!

Мок верил в подсказки интуиции, в автоматизм мышления, столь модный последнее время в искусстве авангарда, придавал большое значение цепочкам ассоциаций, даже самых странных, был убежден, что последовательность представлений может нести в себе нечто пророческое. Манифесты Дюшана[93] не казались ему извращенными фантазиями дегенерата. Мок никогда не отмахивался от полицейских суеверий и предчувствий. Вот и теперь вопрос, кого изображает Август, ему подсказала интуиция. Закрыв глаза, Мок принялся копаться в памяти. Пусто. Жажда. Похмелье. Усталость. Бессонная ночь. Кэте, изображая пьяного, кричит: «Хочу гладиатора!» Дама в кабинете тоже бубнила заплетающимся языком: «Хочу кучера! Немедля! Подать его сюда!» Звуки фокстрота. Все это было несколько дней тому назад, когда он пил джин и обнимал фордансерку за тоненькую талию. «Венгерский король». Это там молодой кельнер, помогая нести Рютгарда к машине, объяснял Моку: «Наш директор, герр Билковский, запрещает нанимать извозчиков. Лошади пачкают тротуар перед гостиницей». А дама кричала: «Хочу кучера!» «Сию минуточку, милостивая государыня», — отвечал кельнер…

— Скажи-ка, Кэте, — Мок почуял след, — а кучером Август не переодевается? Или матросом?

Девица отрицательно покачала головой и с изумлением увидела, как Мок — несмотря на то что она не подтвердила его слов — радостно улыбается и пулей вылетает из номера, чуть не разбив высокое зеркало, припорошенное пудрой.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, шесть утра

В дверях гостиницы Мок столкнулся с Мюльхаусом. Новый шеф комиссии убийств крепко взял Мока под руку и потихоньку повлек к месту обнаружения тела. Второй рукой Мюльхаус теребил бороду.

Веселое щебетание птиц предвещало жаркий день. Над платанами поднялось желтое колесо солнца.

— Пройдемся, Мок. Любите утренние прогулки по парку?

— Только если на деревьях не развешаны трупы.

— Настроение у вас, вижу, хорошее. Этакий юмор висельника. — Мюльхаус вынул изо рта трубку и сплюнул в кусты коричневой слюной. — Скажите, мы имеем дело с серийным убийцей?

— Я не знаток теории криминалистики, если она вообще существует. И уж подавно мне неведомо, как наука определяет серийное убийство…

— А если обойтись без науки?

— Полагаю, да.

— У жертв серийных убийств всегда есть что-то общее. Во-первых, убийца всегда оставляет трупы в таких местах, где их наверняка обнаружат. Тела матросов у плотины, труп, висящий на дереве в излюбленном месте прогулок… А во-вторых, что общего у убитых «врагом Мока», как все уже называют преступника?

— Кто это «все»?

— Пока только сотрудники полицайпрезидиума. А скоро его так будут именовать газеты. Сначала в Бреслау, потом по всей Германии. Хотя мы действуем втайне, утечек информации в прессу избежать не удастся. Всех ведь не запугаешь, как эту служаночку и ее возлюбленного. Вы прославитесь…

— Какой вы мне задали вопрос?

Моку хотелось залепить Мюльхаусу пощечину, как давеча Августу, и со всех ног броситься туда, где сутенеры предлагают услуги мужских проституток, переодетых матросами. А тут изволь топтаться на одном месте, вдыхая запах подкопченного табака «Бадиа». У Мока даже зуд пошел по пальцам и по спине. Чешись не чешись — не поможет. Такая почесуха навещала Мока довольно часто, и он никак не мог подобрать для нее подходящее определение. И вот сегодня нужное слово нашлось. Моку вдруг вспомнился фрагмент из Тита Ливия, где было прилагательное impotens, означавшее «бессильное бешенство».

— Я спросил вас, что общего у убитых «врагом Мока»?

— Само прозвище преступника уже дает ответ на ваш вопрос. Зачем вы спрашиваете о том, что нам давно известно?

— Я бы мог ответить вам сакраментальным «здесь задаю вопросы я», но не буду. Лучше поиграю в Сократа, а вы уж сами дойдите до правды…

— Извините, у меня нет времени, — отмахнулся Мок и быстрым решительным шагом направился прочь от Мюльхауса.

— Стоять! — крикнул Мюльхаус. — Это приказ!

Мок подчинился, но не сразу. Свернув к пруду, он опустился на колени и зачерпнул пригоршню воды.

— Времени у вас нет? С этой секунды времени у вас масса. В комиссии нравов работы поменьше. У меня вы больше не работаете. Возвращайтесь к Ильсхаймеру.

— Почему?

По лицу Мока стекали струйки воды. Фигура Мюльхауса двоилась и троилась у него перед глазами. Эберхард попробовал представить себе свою будущую карьеру в комиссии нравов. Да бисексуал Ильсхаймер просто попрет своего разоблачителя в три шеи со службы за пьянство, разгильдяйство и халатность!

— Вы работали у меня по двум причинам. Во-первых, убийца чего-то от вас хочет. Я полагал, вы знаете, чего он хочет, и броситесь за ним по следу как бешеный пес, чтобы отомстить за смерть невинных людей…

— Бешеный пес мести. — Мок вытер щеки. — Образ из новейшей поэзии.

— А вы, оказывается, понятия не имеете, чего добивается преступник. Психологический сеанс с доктором Казничем ничего следствию не дал…

— И потому вы меня увольняете? — Мок смотрел на вспышки магния и сопровождающие их клубы дыма. Тело фотографировали.

От дерева отделился Смолор и, держа в руках протокол допроса служанки и ее кавалера, направился к Моку и Мюльхаусу. — Толку от бешеного пса мести никакого, да?

— Не потому, Мок. — Мюльхаус взял Эберхарда под руку. — Тут другая причина. Вы не ответили на мой вопрос. Я уже не буду Сократом, а вы — моим Алкивиадом…[94]

— Тем более что этот последний плохо кончил…

— Во-вторых, что общего между жертвами? Ненависть убийцы к Моку. Это объединяет все шесть жертв. Что общего между двумя последними трупами? — Мюльхаус повысил голос и посмотрел на приближающегося Смолора. — Говорите же, черт вас возьми. Какая связь между старым матросом Олленборгом и директором речного порта Вошедтом?

— Обоих допрашивал герр криминальассистент Мок, — сказал Смолор.

— Совершенно справедливо, вахмистр. — В голосе Мюльхауса прозвучало уважение. — Эта сволочь хочет нам сказать: «Я убью каждого, кого ты допросишь, Мок. Не допрашивай никого, Мок. Прекрати следствие, Мок». Теперь понятно, почему я вас отстраняю? Кого вы еще допрашивали? Кому еще подписали приговор? Кто следующий погибнет в этом городе?

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, без четверти семь утра

К дверям «Южного парка» подъехал арестантский фургон. Из него вышли двое полицейских в мундирах и бодрым шагом, позвякивая саблями, направились в гостиницу. Через некоторое время они вышли, ведя под руки Китти. Девушка брыкалась, вырывалась и пыталась кусаться. У одного из полицейских съехал набок кивер.

Мюльхаус, Мок и Смолор внимательно наблюдали за этой сценой.

Китти с ненавистью уставилась на Мока. Тот подошел к ней и шепнул:

— Пойми, Кэте, это для твоего же блага. Посидишь пару деньков в хорошо отапливаемой одиночке и выйдешь. — Мок наклонился поближе к Китти и прошептал совсем тихо: — Я возмещу тебе убытки.

В знак благодарности проститутка плюнула в Мока. Слюна повисла на рукаве его пиджака. Прочие полицейские усмехнулись в усы, ожидая ответных действий со стороны сослуживца. Тщетно. Он лишь сдернул с головы у девушки парик и пригладил ее сальные волосы.

— Я навещу тебя в камере, Кэте. Все будет хорошо.

Девушка послушно села в фургон. Один из полицейских последовал за ней, второй уселся на козлы и хлестнул кнутом коня.

— Гepp комиссар, — Мок большим кленовым листом стирал слюну с рукава, — убийцу можно заманить в ловушку. Он ведь все время за мной следит. Иначе откуда бы он знал, кого убивать? Я могу допросить кого-нибудь, а потом мы возьмем этого человека под колпак. Например, Китти. Глаз с нее не спускать, когда выйдет. И этот скот выдаст себя, никуда не денется. А кроме того… я хочу работать у вас. Пусть даже по какому-нибудь другому делу.

— Я не ярмарочный проповедник и дважды не повторяю. — Мюльхаус сложил вчетверо протокол Смолора. — Да и никакого другого дела у нас сейчас нет. Вся полиция в городе занимается исключительно «четырьмя матросами». Точнее, шестью, если считать Олленборга и Вошедта. Директор порта в придачу был почетным контр-адмиралом. Прощайте, господа.

Мюльхаус сел в поджидавший у гостиницы «опель». За ним последовал фотограф Элерс со своим штативом. Люди доктора Лазариуса погрузили носилки с телом в свой экипаж.

Окутавшись дымом, «опель» с рычанием тронулся с места. Рядом с Моком и Смолором автомобиль притормозил. Из окошка показалась борода Мюльхауса.

— Вы мне вот что объясните. Почему на теле Вошедта нет никаких следов истязаний, а он в своей записке заявляет что-то вроде «человек в капюшоне палача пытками принудил меня сделать заявление, что я — прелюбодей».

— Наверное, он имел в виду психологические пытки. — Безжалостное утреннее солнце высветило морщины у Мока на лице. — Сломать Вошедта несложно.

— Вы так полагаете?

— Уверен. Достаточно было одного-единственного медицинского термина, чтобы он согласился на сотрудничество. Наверное, чуть не обмочился со страху.

— И что это был за термин?

— «Туберкулез кожи после укуса бациллоносителем», — отчеканил Мок и побледнел.

Смолор знал почему. Ведь по «делу четырех матросов» Мок допрашивал еще одного человека.

А значит, обрек его на смерть.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, половина восьмого утра

В одном из домов на Ройшерштрассе, в последнем из многочисленных внутренних дворов, помещалась фабрика сигар «Тимман и K°». Работала она на всех парах до поздней ночи, воняла, грохотала станками, не давала уснуть жителям флигелей, следствием чего были нескончаемые жалобы, протесты и даже демонстрации, сопровождавшиеся попытками блокады предприятия. Хозяева доходных домов сумели уломать дирекцию фабрики, чтобы работа начиналась на час позже, а заканчивалась на час раньше. Хильдегарда Вильк, с ее двадцатилетним стажем работы (поступила на фабрику еще при старике Тиммане), никак не могла привыкнуть к новому расписанию, и стук ее сабо эхом отдавался в проходных дворах за несколько минут до семи. Вот и сегодня — как и каждый будний день — пятидесятилетняя фрейлейн Вильк стояла у закрытых дверей прачечной, беседуя с консьержкой, фрау Анной-Марией Цеше. Над их бесконечными разговорами посмеивался, впрочем беззлобно, столяр Зигфрид Францковяк, проживавший на втором этаже. «И как только бабы могут часами рта не закрывать?» — частенько недоумевал столяр. Сегодня с утра Францковяку было не до шуток. Он полночи не спал. Уснешь тут, когда живущая над ним маленькая Шарлотта Фойгтен все время плакала. Плачу ребенка вторил вой собаки. Францковяк несколько раз за ночь поднимался вверх по лестнице и стучал в дверь квартиры. Иоханны, мамы Шарлотты, которая поселилась здесь с дочкой два месяца назад, очевидно, не было дома. Известное дело, по ночам работает. Только всегда находились добрые люди, чтобы заняться ребенком, — нередко жена самого Францковяка. Чужие люди легко успокаивали доверчивую девочку. Часов около четырех утра ребенок, слава богу, уснул. Стало тихо, и Францковяк наконец смежил веки. Но не прошло и нескольких часов, как под окном затарахтели две дамочки и разбудили столяра…

— Нет, вы подумайте, фрау Цеше, в какие времена мы живем. Ребенок спит за ширмой, а мать — с чужим мужиком…

— Жить-то на что-то надо, дорогая фрейлейн Вильк. Вы вон стираете, а она на мужиках зарабатывает.

— Ох уж эти мужики, прямо зверюги, фрау Цеше, им бы только блудить…

— А вам бы все тары-бары! — заорал столяр Францковяк, высунувшись из окна. — Поспать, пустомели, человеку не дадут!

— И этот такой же! — У Хильдегарды Вильк мнение о мужчинах сложилось раз и навсегда. — Видела я, как он к ней ходит! Зверюга просто! Все они такие!

В окне показалась фрау Францковяк:

— А ты не суй нос в чужие дела! За своей задницей следи! Мы оба помогаем бедняжке! Человеком надо быть, не скотиной!

Видимо, крики во дворе разбудили маленькую Шарлотту. Послышался плач, окно распахнулось, и показалась головка девочки. Сквозь рыдания Шарлотта пыталась что-то сказать, но все заглушал вой собаки. Во дворе стали собираться люди. Шарлотта пододвинула к окну стул и встала на сиденье. Личико у нее все было в полосах грязи, ночная рубашка — желтая от мочи.

Со стороны улицы послышался шум автомобиля. Во двор въехал большой «хорьх». Водитель, коренастый брюнет, стиснул грушу клаксона и выскочил из машины. Пронзительный звук снова наполнил двор-колодец — на этот раз сигналил пассажир, рыжеволосый усач. Стихла девочка, стихли люди, стихла даже собака. Был слышен только отчетливый голос фрейлейн Вильк:

— Что я говорила, фрау Цеше? Вот и еще кавалер объявился. Морда-то какая, видать, пьет без просыху…

Раздался треск высаживаемых дверей, посыпалась штукатурка, испуганно заскулила собака. В окне появился коренастый брюнет и подхватил ребенка на руки. Шарлотта смотрела на него с ужасом и отпихивалась непослушными ручками. Но в ее плаче Зигфрид Францковяк, у которого был хороший слух, почувствовал облегчение.

Тут же последовал комментарий фрау Цеше:

— Вот ведь как, дорогая фрейлейн Вильк, ребенок-то сразу и утих. Это — отец малышки, точно. Видите, как они похожи? И слезы у него по харе текут.

— У нее отец на войне погиб, дура баба! — рявкнул столяр Францковяк.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, четыре часа дня

Мок проснулся в камере предварительного заключения номер три, помещавшейся непосредственно в здании полицайпрезидиума на Шубрюкке, 49. Голова была тяжелая, по всему телу разлилась усталость. Эберхард прикрыл глаза. Ему вспомнился сон — смутный, нереальный и печальный. Луг, лес, зеленая трава, журчащие ручьи. Еще там была женщина — красивая, рыжеволосая, с нежным взглядом и сухими мягкими ладонями. Тюремный стражник Ахим Бюрак по просьбе Мока заварил ему в кружке мяты. Эберхард отпил глоток и с радостью убедился, что может обойтись и без декокта. Похмелье бесследно улетучилось вместе с утренними треволнениями. Мок ощутил прилив крови к голове, вспомнил, как ему на щеку с головы повешенного Вошедта упала капля крови, в ушах зазвучали слова комиссара Мюльхауса: «Теперь понятно, почему я вас отстраняю? Кого вы еще допрашивали? Кому еще подписали приговор? Кто следующий погибнет в этом городе?» Маленькая девочка сначала пытается Мока отпихнуть, а потом доверчиво прижимается к нему… Дворы-колодцы на Ройшерштрассе, опрос жителей… «Никто ничего не знает, она часто выходила по ночам, но всегда возвращалась, вчера в четыре утра была дома…» Смолор вырывает у него из рук перепуганную девочку со словами: «Мы его поймаем, с Мюльхаусом или без него, обязательно поймаем. Еще очень рано, у нас весь день впереди…» Дальше перед глазами все расплывается — Смолор заталкивает его в автомобиль: «Вы всю ночь не спали, отдохните, малышкой займется столяр». Кружка мятного отвара и камера номер три…

Мок поднялся с нар, сделал несколько приседаний, подошел к двери и постучал. Старый тюремный стражник Ахим Бюрак отомкнул дверь и произнес с характерным силезским выговором:

— Первый раз вижу полицейского, который спит в камере номер три, хоть и не пьян.

— Некоторым просто негде больше выспаться. — Мок провел рукой по жесткой щетине. — У меня к вам еще просьба, Бюрак… Бритвы не найдется?

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, шесть вечера

Гостей в «Венгерском короле» было пока что немного. Портьеры были задернуты всего лишь в одном кабинете, и недавно занявшие его дамы — слышались их высокие голоса — все никак не могли поудобнее разместиться. Занавеси колыхались под аккомпанемент странного звона, будто по перилам кабинета кто-то колотил металлическим прутом.

— Зонтики пристраивают, — шепнул Моку Адольф Манцке, молодой кельнер, что помогал вчера перенести в авто бесчувственное тело Рютгарда. Сегодня Мок не заказывал спиртного — что не вызвало у Манцке восторга, — но банкнота в двадцать марок, которой постоянный клиент расплатился за шницель по-венски, не спросив сдачи, поправила кельнеру настроение.

— Как вас зовут, молодой человек? — осведомился Мок и, услышав ответ, продолжил: — Объясните-ка мне вот что. Вчера я попросил вас позвать извозчика, а вы пригнали автомобиль, который обычно развозит тех, кто подшофе. Так?

— Так, — подтвердил Манцке и нагнулся пониже, увидев, как Мок складывает вчетверо еще одну двадцатку.

— Извозчичьи лошади загрязняют тротуар у входа в заведение. Вы ведь так сказали?

— В точности так. — У кельнера уже затекла шея. — Герр… герр… Не знаю вашего имени и титула…

— Называйте меня Периплектоменос. — Моку вспомнился сибарит из комедии Плавта[95] «Хвастливый воин». — Как тогда вы объясните поведение одного кельнера из вашего заведения, которому некая дама велела привести кучера? Он сказал, что немедленно выполнит поручение. А, Манцке?

— Может, он за щедрое вознаграждение вызвался найти извозчика на какой-нибудь дальней улице? — Кельнер глаз не сводил с двадцатки, которую Мок вертел между пальцами. — Да вы лучше сами его спросите…

— Вы правы, Манцке. — Мок сунул деньги кельнеру в жилетный карман. — Но я не помню этого кельнера в лицо… Поможете мне его найти?

Манцке кивнул и исчез в глубине ресторана. Музыканты поклонились публике. Грянули трубы. Фордансерки (одна из них, черноволосая, улыбнулась Моку), не вставая с мест, закачались в такт музыке. Трое немолодых мужчин за столиками у танцпола курили и поедали глазами девушек. Один, расхрабрившись, подошел к черноволосой. Та как бы нехотя поднялась с места, одарив Мока разочарованной гримаской.

Полицейский принялся было за гусиный паштет, но ему помешал Манцке: возник из тьмы, положил на столик салфетку, и только его и видели. Под салфеткой лежал клочок бумаги, на котором было четко и разборчиво написано: «Поцелуйте меня в жопу».

Мок протер глаза, закурил, еще раз перечитал. В ушах у него зазвенело.

Погасив сигарету, полицейский направился вдоль столиков к бару. Манцке был тут — принимал у бармена высокие кружки с пивом. При виде Мока молодой кельнер кинулся на кухню. Мок был быстрее. О створки двери Манцке приложился всем телом — хорошо еще, что ресторанные двери при малейшем толчке распахиваются как бы сами по себе, — ввалился в проход, ведущий в кухню, но дальше не побежал, остановился у столика, за которым сидел лысый кельнер и считал свои чаевые. Бросив выразительный взгляд на лысого, Манцке приосанился и извинился перед клиентом за задержку — бутылка джина будет доставлена сию секундочку.

Мок, не говоря ни слова, вернулся в зал ресторана и отправился в туалет. В кабинке он оторвал кусок туалетной бумаги и написал: «Лысый толстый кельнер». Расплачиваясь по счету, Мок сунул Манцке солидные чаевые и записку, показав глазами на Смолора, сидевшего у стойки бара. Юный кельнер двинулся к бару, Мок — к выходу.

«Надо бы пригласить парня на работу в полицию, — подумал криминальассистент, — отличный получится секретный агент. Как он ловко показал мне посредника между кучерами и дамами…»

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, восемь вечера

Кельнер Хельмут Колиш закончил работу в восемь вечера, как всегда усталый и злой. Пройдя через кухню, Колиш поднялся наверх по внутренней лестнице, ведущей в кладовые. Пятно от пива на сорочке настроения не улучшало. Сейчас он отправится домой в свою заплесневелую однокомнатную квартирку на Фляйшерштрассе, по соседству с лавкой колониальных товаров и типографией. Домочадцы ждут его — чахоточная жена Луиза, дочь Лизбет (на сносях в восемнадцать лет), ее безработный муж Йозеф, коммунистический агитатор, известный каждому полицейскому. Жена разольет по тарелкам суп — питательное блюдо, если варить его не на воде, заправляя исключительно картошкой и капустой. Все будут хлебать баланду, косясь на его карман — сколько сегодня дали на чай?

Колиш прошел в служебное помещение, разделся до исподнего, тщательно сложил фрак и брюки, повесил на вешалку, скомкал и запихал в портфель испачканную сорочку, распахнул дверцу шкафа — и остолбенел. Взору его предстал один из сегодняшних клиентов.

Первый удар пришелся в челюсть. Колиш отлетел к пустым ящикам. Напрягать мышцы спины и смягчать удар оказалось ни к чему — кто-то подхватил кельнера сзади под мышки и сжал двойным нельсоном, да так, что головы не поднять. Из шкафа выбрался рыжеволосый клиент, вытирая носовым платком раскрасневшееся веснушчатое лицо.

Колиш задергался всем телом, пытаясь вырваться. Не тут-то было. Невидимый противник только усилил зажим, и некоторое время Колиш созерцал собственные заштопанные носки. Тогда кельнер вспомнил, что из двойного нельсона можно выскользнуть, если резко упасть на колени, одновременно поднимая руки вверх. Получилось. Но тут сзади ему нанесли второй удар, ящиком по голове. По лысине потекла кровь. Пришла боль. Все вокруг потемнело. Верхняя часть туловища вдруг оказалась плотно втиснутой в ящик без дна — рукой не пошевелить.

Стоя на коленях перед рыжеволосым, Колиш попробовал упасть на бок и отползти в сторону. Но тот, кто был сзади, схватил кельнера за уши.

— Спокойно, Колиш, — услышал он голос за спиной, — мы тебе ничего не сделаем, только ответь на вопросы.

Тут Колиш закричал и сразу же об этом пожалел. Носок ботинка рыжеволосого угодил прямо в зубы и раздробил нижний резец. Кровь со слюной закапала на пол. Кельнер покачнулся. В ушах шумело. Кто-то обвязал ему голову его же сорочкой, от которой сильно пахло пивом.

— Ты мне тут покричи еще…

— Больше не буду, — прохрипел Колиш.

— Обещаешь?

— Да.

— Скажи «обещаю».

— Обещаю.

— Откуда ты доставляешь мужских шлюх богатым дамам?

— Каких шлюх?

— Мужиков. Ряженых. Один за кучера, второй за матроса, третий за рабочего…

— Не понимаю, о чем вы…

Следующий удар оказался очень болезненным. Какой-то предмет чуть ли не со скрежетом проехался кельнеру по скуле. Затем ему наступили на живот. Красная жижа закапала изо рта и носа кельнера, испачкала сорочку, обмотанную вокруг головы.

— Это был кастет. Еще врезать или ты заговоришь?

— Баронесса заказывает мужиков…

Лицо Колишу тщательно вытерли сорочкой. Опухоль на скуле заслонила все поле зрения слева. Зато правым глазом кельнер увидел, как рыжеволосый с отвращением отбрасывает перемазанную сорочку в сторону.

Чирканье спички и запах табачного дыма.

— Фамилия баронессы?

— Не знаю. — Колиш посмотрел на рыжеволосого и завизжал: — Не бей меня, гад! Я скажу о ней все, что знаю!

Рыжеволосый надвинул кастет на пальцы и бросил вопросительный взгляд поверх трясущегося тела Колиша в ту сторону, откуда пахлосигаретным дымом. Ответ он, видимо, получил, кастет с руки снял. Колиш облегченно вздохнул.

— Ну так что там насчет баронессы? — раздался голос стоящего за спиной.

— К ней все так обращаются, называют баронессой…

— Кто все?

— Подружки.

— Как зовут баронессу?

— Я уже говорил… Не знаю… Ей-богу, не знаю… Пойми же ты, — зарыдал Колиш, когда рыжеволосый опять надел кастет, — когда этой сучке нужен мужик, она мне не представляется…

— Убедил. — Допрашивающий сплюнул на пол. Зашипела сигарета. — Тогда скажи мне, как ее опознать.

— Герб, — простонал Колиш, — у нее на карете герб… Топор, звезда и стрела…

— Чудно. Найдите этот герб в «Гербовнике силезского дворянства». У нас в архиве есть. — Колиш догадался, что приказ был отдан рыжеволосому. — А теперь вот что, Колиш. Что ты имеешь в виду, когда говоришь «баронесса заказывает мужиков»?

— Она приезжает и отсюда кому-то звонит. — Колиш говорил почти шепотом. — К гостинице подъезжает пролетка с ряжеными. Баронесса или какая-нибудь ее подружка желают, для примера, кучера… Я иду к экипажу и привожу кучера… Вроде как игра такая…

Колиш смолк. Вопросов больше не было. В служебном помещении хлопнула дверь.

Кельнер поднатужился и поднялся с пола. Вокруг в беспорядке валялись ящики. Рядом с ним стояли двое мужчин. Колиш видел их впервые в жизни. Один из них, невысокий, с узким лисьим лицом, сделал знак другому — гиганту с кустистыми бровями. «Займись им!» — вот что означал этот знак.

Великан издал какое-то мычание, подошел к Колишу, снял с него ящик и вдруг зажал кельнеру рот платком, от которого несло чем-то тошнотворно сладким и вместе с тем острым. Больницей, одним словом.

«Это для твоего же блага, пару деньков проведешь у нас» — таковы были последние слова, которые Колишу довелось сегодня услышать.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, девять вечера

Вилла барона фон Бокенхайм-унд-Билау находилась в самом конце Вагнерштрассе. Из сада за домом доносились крики детей и звуки рояля. К массивным металлическим воротам, украшенным гербом (плющ обвивает щит, на щите топор и звезда, пронзенная оперенной стрелой), подъехали два автомобиля. Из первого автомобиля вылез рыжеволосый мужчина, прислушался, помедлил и нажал на кнопку звонка. Появился величественный камердинер во фраке. Обрамленное бакенбардами лицо излучало достоинство, длинные страусиные ноги, обтянутые полосатыми брюками, балетным шагом несли их обладателя к воротам. Рыжеволосого камердинер принял за коммивояжера и окинул презрительным взглядом, но тем не менее позволил тому просунуть сквозь решетку руку и положить на серебряный поднос визитную карточку, надпись на которой гласила: «Йозеф Билковский, гостиница „Венгерский король“, Бишофштрассе, 13». С подносом в руках камердинер неторопливо направился к дому и исчез за громадными дверями.

Рыжеволосый сел в машину и укатил. Вскоре из парадного подъезда показалась безукоризненно одетая пара: женщина лет тридцати в черном платье, шляпе с белой хризантемой и палантине на плечах; мужчина, несколько старше годами, во фраке и белом жилете. Пара подошла к ограде и огляделась. Мужчина даже приоткрыл ворота и вышел на тротуар. Вагнерштрассе была пуста, если не считать автомобиля, стоящего невдалеке. В глазах женщины появилась усмешка. Взгляд ее спутника трудно было назвать любезным. Оба они заметили, что в автомобиле четверо мужчин. За рулем сидел коротышка в надвинутой на нос шляпе. Рядом с ним развалился на сиденье мускулистый брюнет. В салоне машины клубился табачный дым, заставляющий двоих, сидящих сзади, щурить глаза. У одного лицо было замотано, словно от зубной боли, другой едва помещался на сиденье. Брюнет обернулся, ухватил болящего за шею, указал пальцем на элегантную женщину и о чем-то спросил. Человек с перевязанным лицом утвердительно кивнул. Брюнет коснулся плеча водителя, автомобиль сорвался с места и пропал из виду. Женщина в черном платье и мужчина во фраке направились к вилле. Камердинер удивленно посмотрел на них. Вид у мужчины был раздраженный, у женщины — абсолютно невозмутимый.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, четверть десятого вечера

Киндер-бал по случаю восьмого дня рождения единственной дочери Рюдигера II, барона фон Бокенхайм-унд-Билау, подходил к концу. Родители приглашенных детей с бокалами шампанского «Филиппи» в руках восседали под балдахинами с гербом барона. Дамы обсуждали успех новой венской постановки «Ткачей» Гауптмана,[96] господа — Клемансо[97] с его угрозами и попытками навязать Германии изменения в конституции. Слуги с подносами (пустые бокалы у одного, полные — у другого) перемещались неторопливо и с достоинством, словно часть новодворянской гордости хозяев передалась и им. Дети в матросских костюмчиках либо в нарядах из твида и картузах а-ля лорд Норфолк играли в саду под пристальным наблюдением бонн. Несколько девочек у рояля пели под аккомпанемент длинноволосого музыканта «Оду к радости» Бетховена. Иллюминация потускнела, беседы увядали. Мужчины уже закурили по последней на сегодня сигаре, женщины сделали по последнему на сегодня глотку шампанского. Сей напиток — как метко подметила одна из дам — «своими пузырьками придает занятный горьковатый оттенок сладким венским штруделям».

Хозяйка дома, баронесса Матильда фон Бокенхайм-унд-Билау, поставила бокал на поднос, поданный камердинером Фридрихом. Ее дочь Луиза радостно бегала по саду за воздушным змеем, мелькавшим среди огней. Баронесса с любовью посмотрела на дочь, незаметно перевела взгляд на камердинера, тот продолжал стоять столбом. «Неужели старик не видит, что надо подойти к гостям? — с неудовольствием подумала баронесса. — Может, ему нехорошо? Он ведь такой старый…» Хозяйка пристально взглянула на Фридриха. «Жизнь отдам за госпожу», — всем своим видом показывал старый слуга.

— Ты чего-то хотел от меня, Фредерик? — очень мягко спросила баронесса.

— Да, госпожа. — Фридрих глянул на маленькую Луизу фон Бокенхайм-унд-Билау, за которой, раскинув руки, гналась гувернантка, крича с сильным английским акцентом: «Не бегай так быстро, маленькая баронесса, а то вспотеешь!» — Я не хотел вам мешать, госпожа, когда вы любовались малышкой. Ну чисто живое серебро…

— Ты не слышал моего вопроса, Фредерик? — осведомилась баронесса еще мягче.

— Вас зовут к телефону, — сообщил Фридрих. — Тот самый человек, который несколько минут назад велел передать вам эту странную визитную карточку.

— Никогда не употребляй слов вроде «странная», — зашипела баронесса. — Комментарии в твои обязанности не входят.

— Слушаюсь, госпожа. — Фридрих поклонился. Уже как-то меньше верилось в его готовность жертвовать жизнью за хозяйку. — Что мне сказать тому господину?

— Я сама поговорю с ним. — Матильда извинилась перед собеседницами и поплыла по саду, щедро раздавая улыбки. Самая сердечная досталась мужу, барону Рюдигеру II фон Бокенхайм-унд-Билау.

Поднимаясь по лестнице, баронесса еще раз посмотрела на визитку с надписью «Verte!».[98]На обороте было нацарапано: «Насчет извозчиков и кучеров». Улыбка исчезла с лица Матильды.

Баронесса прошла в свой будуар и взяла трубку.

— Не представляюсь, — прохрипел мужской голос. — Я буду задавать вам вопросы, а вы отвечать как на духу. Иначе господину барону станет известна тайная жизнь супруги… Что молчите?

— Ты мне еще не задал ни одного вопроса. — Баронесса взяла из хрустальной папиросницы сигарету и закурила.

— Сообщите адреса мужчин, которые сопровождают вас после вечеров в гостинице «Венгерский король». Этих ряженых — один кучером, другой извозчиком. Меня интересуют только те, кто одет матросом…

— Любитель матросиков, да? — засверкал переливами негромкий смех баронессы. — Хочешь, чтобы тебя поимели, а? — Матильду возбуждала вульгарность. Ей хотелось, чтобы хриплый голос начал произносить неприличные слова. Мат, мат и запах дешевого табака…

— Ну-ка, ну-ка, старая шлюха, выкладывай, что тебе известно? Или мне поговорить с господином бароном? — В голосе мужчины зазвучала новая нота.

— Ты с ним уже говоришь, — ответила баронесса. — Милый, скажи несколько слов грязному шантажисту!

— Говорит барон Рюдигер Второй фон Бокенхайм-унд-Билау, — произнес в трубке низкий голос. — Не смейте шантажировать мою жену, подлец. Вы за это поплатитесь. — После чего барон положил трубку, покинул свой кабинет и направился в сад. У выхода из дома он наткнулся на жену, поцеловал ее в лоб. — Пора прощаться с гостями, мое солнышко, — произнес Рюдигер II.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, одиннадцать вечера

Баронесса Матильда фон Бокенхайм-унд-Билау сидела в будуаре за небольшим бюро и писала предупреждение приятельнице, Лауре фон Шайтлер, с которой они часто бывали в «Венгерском короле». Дворянский герб Лауры, как и Матильды, был самой первой свежести. Написав несколько фраз, баронесса надушила письмо, вложила в конверт, дернула за звонок и в ожидании камердинера уселась перед зеркалом, втирая в алебастровую кожу крем, купленный вчера у Хоппе в «Доме красоты» за астрономическую сумму в триста марок. Раздался стук в дверь.

— Антрэ! — громко сказала баронесса, втирая крем в пышную грудь.

В зеркале появились две руки. Одна — шершавая и мозолистая — зажала ей рот, другая рванула за волосы. Голову пронзила невыносимая боль. Еще рывок — и Матильда оказалась на спине на софе, а рыжеволосый мужчина — на ней, упираясь коленями в плечи. Не отрывая ладони ото рта дамы, рыжеволосый с размаху влепил баронессе пощечину.

— Тихо! А то еще получишь!

Баронесса фон Бокенхайм-унд-Билау попыталась кивнуть. Рыжеволосый понял ее правильно.

— Адрес матросов, — услышала Матильда. По телефону с ней говорил явно другой человек. — Мужских шлюх, переодетых матросами. Ну!

— Альфред Зорг, — прошептала Матильда. — Так зовут моего матроса, я тебе дам его номер телефона. Он приводит и других мужчин.

Рыжеволосый издал короткое сопение и с явным сожалением слез с баронессы. Встав с софы, та написала номер телефона и побрызгала листок бумаги духами. Громила вырвал листок у нее из рук, открыл окно, спрыгнул на газон и перескочил через забор. Раздался шум отъезжающего автомобиля. Баронесса еще раз дернула за пунцовый шнурок звонка, села перед зеркалом и покрыла ладони толстым слоем крема.

— Это ведь ты его впустил, Фредерик, — мягко сказала она, когда камердинер явился. — С завтрашнего дня не хочу тебя видеть в моем доме.

— Не понимаю, о чем вы изволите говорить, госпожа. — В звучном голосе Фридриха слышалась тревога.

Повернувшись к слуге, баронесса глубоко заглянула ему в глаза.

— Ты можешь сохранить место, Фредерик. Даю тебе последний шанс.

Матильда принялась расчесывать волосы. Фридрих стоял рядом в напряженной позе.

— Я весь внимание, госпожа. — Тревоги в голосе камердинера прибавилось.

— Ты потеряешь место… — госпожа, улыбнувшись своему отражению в зеркале, порвала на кусочки письмо к баронессе фон Шайтлер, — если до утра не приведешь ко мне этого рыжего монстра.

Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, полночь

В пивной «Под тремя коронами» на Купфершмидештрассе, 5/6, стоял тяжелый дух — смесь табачного дыма, шкварок, горелого лука и пота. Столбы дыма подпирали сводчатый потолок, псевдороманские окна, выходящие в глухой двор, помутнели от дождя. Дверь то и дело хлопала, но свежее от этого не становилось. Новые клиенты валили валом, а вот уходить никто не торопился. Попробуй уйди — сразу сочтут предателем. В пивной «Под тремя коронами» проходило собрание бреславльского подразделения Добровольческого корпуса.

У входа в зал, в удушливых потемках, стояли Мок и Смолор. Публика за массивными столами наливалась пивом, стучала кружками, щелкала пальцами, подзывая официанта, и, как ни странно, старалась поменьше шуметь. Головные уборы у мужчин были разные — и опытный полицейский взгляд сразу мог определить общественное положение или воинские заслуги. В полотняных фуражках с лакированным козырьком или в клеенчатых жокейках сидели рабочие. Нередко на них были еще и рубахи без воротничков с закатанными рукавами. Мелкие купцы, рестораторы и чиновники держались несколько особняком. Их отличительным знаком были котелки и жесткие воротнички, часто не первой свежести. Эти пили меньше, зато дымили как паровозы. Третью, самую многочисленную группу составляли молодые люди в касках и круглых полевых бескозырках (очень хорошо знакомых Моку). Такие бескозырки называли еще Einheits feldmützen.[99]

Бескозырочникам полицейский уделял особое внимание. Сквозь дымовую завесу его зоркие глаза умудрялись хорошенько рассмотреть серые мундиры с пришпиленными медалями. Именно такой мундир красовался на привлекательном молодом человеке, стоявшем на помосте. Не будь здесь членов Добровольческого корпуса, на помосте обретались бы музыканты, которые скрашивали клиентам банальное поедание рубленых котлет (специализация заведения). На груди у молодого человека блестела медаль, очень похожая на так называемый Балтийский крест. Мок тоже получил такой. За бои в Курляндии.

— Товарищи! Братья по оружию! — вопил кавалер Балтийского креста. — Не допустим, чтобы коммунисты отравляли сознание нашего народа! Не допустим, чтобы наш гордый германский род оскверняли большевистские азиаты и их прислужники!

Мок мысленно заткнул уши. Иначе он бы не выдержал, поднялся на помост и от души врезал по морде молодому человеку, чья страсть к борьбе была той же пробы, что и выставленный напоказ Балтийский крест. Оратор был хорошо Моку известен со времен войны как деятельный осведомитель политической полиции, истреблявшей в зародыше пораженческие настроения среди населения. Пока Мок бил вшей в окопах, пока он и Корнелиус Рютгард по приказу капитана Манцельмана выставляли на мороз голые задницы, пока они метко стреляли в головы калмыкам, пока смотрели в печальные глаза умирающих русских пленных, пока извлекали из инфицированных ран жирных червей, этот самый оратор по имени Альфред Зорг шлялся по кабакам и мужественно подслушивал, о чем говорят озлобленные люди, за резкое слово в адрес его величества отважно хватал за воротник и по собственной инициативе тащил в участок безусых мальчишек, героически шантажировал молоденьких солдатских жен, ругающих порядки в рейхе, предлагая им выбор: либо тюрьма, либо про все забудем… в том числе и про верность мужу-фронтовику.

Кто-то тронул Мока за локоть, со словами «передай дальше» ему вручили пачку листовок, призывающих вступать в Garde-Kavallerie-Schützen-Division.[100] На одной из листовок член Добровольческого корпуса указывал пальцем на очаровательный городок, над которым простер крылья полинялый польский орел с гадкими когтями и хищно разинутым клювом. Другой доброволец замахивался на белого орла штыком. Под рисунком была цитата из Эрнста фон Саломона:[101] «В единстве сила Германии. Немцы всегда сражались, когда на германскую собственность нападали с оружием в руках, нашу Родину всегда осеняла слава там, где за нее проливали кровь до последней капли».

«Интересно, наведывалась ли германская Родина в окопы под Дюнабургом, — подумал Мок. — Этому фон Саломону посмотреть бы на моих товарищей, умирающих от дифтерита в кровавом поносе». На другой листовке был изображен американский президент, выдувающий мыльные пузыри. На одном из пузырей была надпись: «Фантазии президента Вильсона».

— Поступай, как велит тебе долг! — гремел с помоста полицейский агент Альфред Зорг. — Победа или смерть! Да поможет тебе Бог!

Изо всех сил стараясь не слушать, Мок сконцентрировал внимание на нескольких пятизарядных карабинах «маузер-К98», которые кто-то демонстративно поставил у стола. Ему вспомнилось, как разведка донесла командиру полка фон Тиде, что в одной еврейской корчме происходит сходка русских шпионов. Солдаты взвода разведки, среди которых был и Мок, высадили дверь в корчму. Поднялся страшный шум. Командир взвода фельдфебель Хайнце приказал стрелять. Мок открыл беглый огонь из своего «маузера-98». Когда стало тихо и дым рассеялся, оказалось, что шпионы были женского пола. Некоторым не исполнилось и десяти лет. Фельдфебель Хайнце прямо зашелся от смеха. Смеялся он и позже, уже со вспоротым штыком животом. Кто-то из участников карательной операции потерял всякое доверие к своему командиру. Когда в расположении части обнаружили труп Хайнце, командование поручило Моку, как бывшему полицейскому, провести расследование. Эберхард отнесся к поручению спустя рукава, виновного не нашли. Через месяц полковник фон Тиде разжаловал Мока за проваленное следствие и отправил в Кенигсберг как легко раненного — в надежде, что в свой полк саботажник уже не вернется. В Кенигсберге Мок выпал из окна и, вылечившись, действительно попал вместе с Корнелиусом Рютгардом в другую часть — к фанатику гигиены капитану Манцельману.

Мок сел за первый попавшийся стол рядом с молодой девушкой. При взгляде на красавицу полицейского бросило в дрожь. Это о ней только и рассказывал на войне его друг Корнелиус Рютгард. Мок закусил губу и с усилием взял себя в руки — иначе физиономия Альфреда Зорга сегодня точно бы пострадала. Девушка, не отрывая глаз от оратора, восторженно аплодировала, как, впрочем, и все собравшиеся в пивной «Под тремя коронами» (за исключением двух полицейских из отдела III-б, которых привели сюда дела розыскные). Моком владели невеселые мысли, какой уж тут душевный подъем. Смолор тоже не аплодировал, но у него были свои причины. В руку ему клещом вцепился и лихорадочно шептал что-то на ухо немолодой человек с камердинерскими бакенбардами.

Смолор внимательно слушал.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, час ночи

Собрание Добровольческого корпуса закончилось. Из пивной выкатывались гости, в равной степени отягощенные патриотизмом и пивом. Один из них пил немного: на эту ночь у него были свои планы, и выпивка могла только помешать.

Альфред Зорг обнимал за тонкую талию девушку. Демон у него в штанах капризничал и требовал жертвы. Однако в карманах у Зорга было пусто, оплатить гостиницу было нечем, а в свою собственную трущобную комнатушку он пустил на ночь двоих из так называемой бригады Эрхардта,[102] затаившейся в Баварии.

Зорг огляделся и приметил узкую темную щель между домами. Черная влажная дыра вызвала у Зорга ряд ассоциаций, он опять возбудился. Остановившись, Зорг крепко обнял девушку за плечи и запечатлел у нее на устах пивной поцелуй. Девушка распахнула рот, расставила ноги. Тела их уже почти сливались. Зорг подхватил девушку на руки, направляясь прямиком в узкий проход. Сырой сквозняк его не удивил, но вот откуда взялся резкий запах чеснока?

Секундой позже гамма его ощущений пополнилась. К обонянию присоединились осязание и слух. В голове загудели колокола, ушная раковина вспухла от сильного удара. Из узкой щели Зорг вылетел на самую середину двора. Здесь, на задах табачной лавки Франца Крцивани, его поджидали какие-то люди, вроде бы даже знакомые.

Их было трое. Коренастый, хорошо сложенный брюнет. Маленький человечек с лисьим лицом. Рыжеусый верзила, обмахивающийся шляпой. Из прохода показался четвертый, совсем уже великан. В объятиях его билась девушка.

— Поосторожней с ней, Цупица, — сказал коренастый. — Отведи в машину и не дыши в ее сторону.

— Ты, сволочь, морда жидовская! Что ты с ней хочешь сделать? — Зорг решил всем показать, кто здесь настоящий мужчина, и бросился на Цупицу. — А ну оставь ее в покое, а то сейчас как…

Цупица даже не шелохнулся. Подножку Зорг получил от человечка с лисьим лицом. Пытаясь подняться с земли, Альфред схлопотал удар в другое ухо. Цупица пропал вместе с девушкой. Ударили Зорга ногой — сильно и больно. Коренастый мужчина вытирал носок своего сверкающего ботинка носовым платком. Зорг знал его в лицо, но никак не мог вспомнить, кто это.

— Послушай меня, герой войны. — Хриплый голос был тоже знаком Зоргу. — Сейчас ты мне кое-что скажешь. Поделишься информацией. Я тебе заплачу.

— Хорошо, — немедля ответил Зорг и вспомнил, при каких обстоятельствах встречался с этим человеком.

1914 год. Самое начало войны. Зорг шантажировал одну замужнюю женщину, слишком тупую, чтобы осознать величие исторических событий. Муж покинет ее и уйдет на войну — больше она понимать ничего не хотела. Зорг обещал, что о ее антигосударственных настроениях никто не узнает, если она уделит ему некоторую часть того, чем так щедро одарила ее природа. Дамочка согласилась и в тот же день пожаловалась в комиссию нравов бреславльской полиции. Там она нашла отзывчивых людей. На следующее утро в назначенное время в дверь Зорга постучали, он помчался открывать. Его демон изнывал от нетерпения. На пороге стояли четверо мужчин в черном. Один из них, этот вот коренастый брюнет, набросился на него с такой яростью, что Зорг уже не чаял остаться в живых. Ботинки у брюнета и тогда безукоризненно блестели.

— Спрашивайте.

— Ты наряжаешься матросом и обслуживаешь светских львиц?

— Да.

— Ты поставляешь дамам всяких ряженых? Извозчиков, кучеров, гладиаторов?

— Нет, этим занимается другой человек.

— Одна дама сообщила, что звонит тебе и ты предоставляешь ей всех, кого она закажет.

— Да. Но я звоню тому человеку, а он уже непосредственно все организует…

— Тебе за это платят?

— Да, я получаю свой процент.

Допрашивающий подошел к сидящему на земле Зоргу, наклонился и схватил за волосы.

— Кому ты звонишь, чтобы прислал пацанов?

— Норберту Риссе. — От запаха перегара Зорга замутило, и он постарался говорить быстрее: — Он педераст. Контора у него на судне «Вёльсунг».[103] Это плавучий бордель.

— Держи, — допрашивающий швырнул ему несколько банкнот. — Сними комнатку в ночлежке на Кляйнгрошенштрассе и возьми себе девчонку подешевле. Для фрейлейн, с которой ты сегодня был, у тебя кишка тонка.

Мужчины собрались уходить. Зорг не поднимался с земли.

— Отправляйтесь на судно, Смолор, — услышал Зорг. — Разузнайте там все о четырех матросах. Вот вам их фотографии. — Краем глаза Зорг увидел, как его мучитель вручает Смолору конверт и удаляется.

— Герр Мок! — закричал вслед Смолор и указал на Зорга: — А с этим что? Ведь вы его сами допрашивали… Этот скот его еще грохнет…

— Ничего с ним не сделается… Где убийца-то? Вы кого-нибудь видите? — Мок вернулся, присел на корточки, сорвал Балтийский крест с мундира Зорга и подошел к решетке водостока. Послышалось бульканье.

— Купишь себе на толкучке новый, — резюмировал Смолор.

— Поезжайте, Смолор, к этому Риссе, а я заберу девушку, — произнес Мок, оставив замечание подчиненного без комментариев.

Вскоре на задах табачной лавки Крцивани остались только Зорг и Смолор.

— Никакой справедливости, — произнес вслух Смолор, сжимая в руке визитную карточку, полученную в пивной от человека с манерами камердинера. — Он с девушкой, а меня — к педерасту.

Зорг молчал, ощупывая дыру в мундире на месте Балтийского креста.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина второго ночи

Вирт запустил мотор. Мок тяжело опустился на заднее сиденье автомобиля рядом с Кристель. Сквозь вонь табачного дыма, которой пропитался его костюм, чуть пробивался запах дорогого одеколона и спиртного. Девушку интриговал человек, с которым она еще ни разу не разговаривала, хотя он был частым гостем в их доме. Обстоятельства их сегодняшней встречи только подхлестывали интерес: темная ночь, поцелуи в подворотне, появление людей с внешностью убийц. Внезапно ей сделалось противно. Вот он, мучитель Альфреда, которого бросили — униженного и избитого — в одной из самых мерзких трущоб города. Девушка с отвращением отвернулась от Мока.

— Я ничего не скажу твоему отцу, Кристель. — Мок хотел было положить руку дочке Рютгарда на плечо, но вовремя опомнился.

— Можете говорить ему все что угодно, — отрезала Кристель и уставилась на ворота военного кладбища на углу Киршаллее и Лоэштрассе. — Мне плевать, что думаете обо мне вы и отец.

— Я сказал это, — тихонько произнес Мок, — вовсе не затем, чтобы завоевать твою симпатию. И не затем, чтобы успокоить тебя после любовной сцены в вонючем закоулке.

— Тогда зачем? — Глаза у Кристель так и горели.

— Просто не знал, как начать разговор. — Мок покосился на высокую грудь девушки и испуганно отодвинулся.

— Могли бы вообще не начинать. Мне не о чем с вами говорить.

На этом беседа прервалась. Охотнее всего Мок взял бы да отшлепал капризную девчонку. Однако мысль, которая пришла Моку в голову, стоило ему взглянуть на грудь Кристель, была сама невинность по сравнению с тем, что он представил себе в качестве последствий телесного наказания. Оставалось лишь прижаться к стеклу пылающей щекой и глазеть на Южный парк, к которому они как раз подъезжали. Мимо проплыли огни пивной «Под тремя коронами», потом какие-то тихие кладбища. Где-то вдали шумели деревья, шаркал по дереву рубанок, плакала маленькая девочка на руках у усталого мужчины. Девочка обнимала мужчину за шею, пыталась что-то сказать, била его кулачком по плечу, зло кривила ротик и громко кричала:

— Герр Мок, проснитесь! Водитель спрашивает, куда ехать!

Мок протер глаза, вынул часы из кармана, глянул на сердитое лицо Кристель Рютгард и буркнул:

— Я хотел отвезти тебя домой. А то пьяницы тебе проходу не дадут.

— Такие, как вы?

Мок выбрался из «хорьха» и осмотрелся. Они стояли в самом конце Гогенцоллернштрассе. Справа ветер трепал кроны деревьев Южного парка, слева тянулись солидные виллы и небольшие дома на одну семью. Их обитатели уже спали сном праведников. Никто из них не получал от безумных убийц кошмарных посылок, никого не обнимала за шею маленькая брошенная (а может быть, уже осиротевшая?) девочка, ни на кого не была наложена чудовищная епитимья за неведомые грехи. Мок обошел вокруг автомобиля, открыл дверцу и подал девушке руку. Кристель не воспользовалась его любезностью и сама ловко выскочила на тротуар.

— Такой, как я, — ответил наконец Мок. — Такие особенно опасны.

— Не стройте из себя демона, — фыркнула фрейлейн Рютгард и двинулась в направлении парка. — Мне совсем недалеко. Не хочу, чтобы вы меня провожали.

— В двух шагах отсюда, — крикнул ей вслед Мок, — мои люди сегодня нашли человека, повешенного на дереве за ноги.

Кристель Рютгард застыла на месте и посмотрела на Мока с таким отвращением, будто это лично он украшал деревья покойниками. Некоторое время оба молчали.

— В парке небезопасно, — сказал Мок, — это тебе не вдоль крепости гулять в воскресное утро, лопая мороженое после церковной службы. Здесь по ночам шляются привидения и трупы висят на деревьях или всплывают в пруду.

— Вы правда ничего не скажете отцу про меня и Альфреда Зорга? — негромко спросила Кристель.

— При условии, что провожу тебя домой.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, два часа ночи

Они в молчании шли по темному парку. Пятна света от немногочисленных фонарей были видны издалека. Мок закурил.

— Опять не знаете, с чего начать разговор, — тихонько засмеялась фрейлейн Рютгард. Шагала она горделиво, держалась прямо. Раздражение сменилось веселостью.

— Я знаю, с чего начать, только не уверен, захочешь ли ты говорить на интересующую меня тему.

— Об Альфреде Зорге я не скажу ни слова. Еще какая-нибудь тема вас интересует?

— У тебя светлая голова, с тобой можно говорить обо всем. — Мок понял, что сказал комплимент, и смутился, словно гимназист. — Но мы недостаточно близко знакомы, чтобы касаться некоторых предметов.

— Хотите познакомиться со мной поближе? Вам мало того, что рассказывает обо мне отец?

— Я помню, что говорил твой отец в окопах под Дюнабургом. Он пережил все это только ради тебя. Ты спасла его, дорогая Кристель. — Мок остановился, повозил подошвой по песку аллеи, понял, что вляпался в памятный знак, оставленный Бертом или кем-то из его собратьев, и с трудом сдержался, чтобы не выругаться. Вытерев ботинок о траву, он вернулся к прерванному разговору: — И не только его. Ты спасла также немало русских солдат. Если бы не ты, твой отец просто кинулся бы на русские окопы с карабином в руках и убил бы многих. Прежде чем погибнуть самому.

— Вы полагаете, он подумывал о самоубийстве?

В тусклом свете фонаря Кристель смотрела, как Мок достает клетчатый носовой платок и смахивает пыль с ботинок.

— У многих из нас были мысли о самоубийстве, — буркнул Эберхард. — Многие не видели войне конца-краю, как ни напрягались. А твой отец видел. Концом войны для него была ты.

— Он рассказывал обо мне?

— Постоянно.

— А вы его внимательно слушали, да? Сочувствовали? Ведь своих детей у вас нет, верно? И не надоело кормиться россказнями о чужих детях, о мальчишках, которым некуда девать энергию, о плаксах-девчонках?

— Вот уж плаксой ты для него никогда не была. — Мок достал второй носовой платок, белый и накрахмаленный, снял шляпу и вытер лоб. Сентябрьская ночь выдалась душной. — Ты была для него олицетворением любимого дитя. Идеей, образом, архетипом… Я ему даже завидовал. Наслушаешься — и самому захочется завести ребенка…

— А как же сегодняшний вечер? — с вызовом спросила Кристель. — Такая дочурка вас бы устроила?

— Один вечер не может перечеркнуть всей жизни, — скороговоркой произнес Мок, но был уверен, что девушка хорошо расслышала это самое «не». — Уж не знаю, как у вас складываются отношения…

Немного помедлив, Кристель все же взяла Мока под руку.

— Вы избили моего друга, — тихо сказала она, — и я должна вас ненавидеть. Но все-таки я вам расскажу, какие у нас отношения с отцом… Он любит власть. В каждом парне, с которым я дружу, он видит соперника. Однажды он сказал, что, когда умерла моя мама, я прыгала от радости… Ведь умерла моя соперница… Заметьте, у него на столе всегда лежат книги Фрейда. В одной из них он жирной чертой отметил выводы создателя психоанализа о комплексе Электры. Целые страницы перепачканы…

— Попробуй понять своего отца. — Моку становилось все больше не по себе от близости Кристель. — По его мнению, молодые дамы должны встречаться с юношами в сопровождении дуэньи. Никаких собраний, где полно пьяных, возбужденных плебеев.

Кристель отпустила руку Мока и рассеянно огляделась.

— Не угостите меня сигаретой? (Мок подал ей портсигар и зажег спичку.) Мужчины всегда чиркают спичкой о коробок по направлению к себе, знаете об этом? И вы тоже так сделали. Вы — стопроцентный мужчина.

— Каждый почувствует себя стопроцентным мужчиной в теплую ночь в обществе молодой и красивой дамы. — Мок опять осознал, что говорит любезности дочери своего лучшего друга. — Извините, фрейлейн Рютгард, я не то хотел сказать. Ведь по отношению к вам у меня роль скорее Цербера, а не Ромео.

— Но роль Ромео любую женщину устроит куда больше, — засмеялась фрейлейн Рютгард.

— Да неужто? — только и смог выдавить Мок, заливаясь краской. Слава богу, в парке темно и девушка ничего не заметит. Как назло, ничего забавного на ум не шло. Ну хоть бы каламбурчик какой.

Так пролетело несколько минут. Кристель неумело затягивалась и с улыбкой поглядывала на Эберхарда. А у того словно язык отнялся. Надо же, девчонка вертит им как хочет. Больше всего Мока бесило, что такая роль была по душе ему самому.

— Перестань, голубушка, — слегка повысил голос Эберхард, окончательно отвергнув официальное «фрейлейн Рютгард». — Ты не женщина. Ты еще ребенок.

— Да что вы? — лукаво осведомилась Кристель. — Детство для меня закончилось еще в Гамбурге. Хотите знать, при каких обстоятельствах?

— Я не прочь узнать другое. — Мок держал себя в руках. — Тебе знакомы приятели Альфреда Зорга, которые рядятся в маскарадные костюмы и поступают в распоряжение богатеньких дам?

— Что значит «в распоряжение»? — спросила фрейлейн Рютгард. — О чем это вы? Я ведь еще ребенок.

Мок вытер пот со лба. Что-то слишком уж он прижимается к своей спутнице. А табачищем от него, наверное, так и разит. Но тут Кристель, к его ужасу, просто прильнула к нему. Глаза у нее сделались большие и наивные.

— Что значит «в распоряжение»? — повторила она.

Мок старался держать дистанцию, но уже плохо владел собой.

— Тебе знакома четверка молодых людей, которые переодеваются матросами и ублажают богатых дам? Это дружки твоего Альфреда Зорга. Может, и сам Альфред наряжается кем-нибудь и имеет с ними сношения? А для тебя он переодевается? — Тут Мок прикусил язык. Только слишком поздно.

Кристель молчала. От пруда тянуло холодом. В ресторане «Южный парк» гасли огни. Служанка с нетерпением ждала первых лучей розовоперстой Эос, чтобы выйти с Бертом на прогулку. Трупы висели на деревьях и поднимались из воды. На душе у Мока было погано. На дочку Корнелиуса он старался не смотреть.

— Вы такой же, как мой отец. Он все допытывается, кто меня сегодня оприходовал. — Лицо Кристель застыло от гнева. — Непременно сообщу ему, что вас это тоже интересует. Изложу нашу беседу. Может, тогда он поймет, что люди остаются мужчинами и женщинами, хоть бы даже на груди у них была табличка «отец» или «дочь». Даже вы, всегда такой сдержанный, дали себе волю и с таким смаком произнесли это «ублажать». А я-то думала, вы совсем другой…

— Приношу свои извинения. — Мок закурил последнюю сигарету. — Я допустил в вашем присутствии неучтивость. Простите меня, фрейлейн Рютгард. Не говорите о нашем разговоре отцу. Это может нанести удар по нашей дружбе.

— Дайте объявление в «Шлезише цайтунг», — не слушая его, продолжала Кристель. — Содержание примерно такое: лишаю людей иллюзий; Эберхард Мок.

Мок присел на скамейку и, чтобы прийти в себя, начал вспоминать первые стихи поэмы Лукреция[104] «О природе вещей», о которой он когда-то писал работу для просеминария. Когда Эберхард дошел до сцены любовных утех Марса и Венеры, его охватило бешенство — вспомнилось вдруг, что ему никогда особенно не нравились Лукрециевы гекзаметры, зато очень интересовало, как любовники, опутанные сетью Вулкана, могли вступить в половое сношение.

— Выходит, я виноват в том, что раскрыл тебе истинное обличье Зорга? — скрипучим от злости голосом спросил Мок. — Что спас тебя от необходимости наведываться к врачу-венерологу? У тебя не будет сифилиса, ах какая жалость! Ты ведь живешь бок о бок с одним из лучших специалистов по «холостяцким болезням»! Твой рыцарь на белом коне — всего лишь альковная кукла-марионетка! Так кого должна мучить совесть?

— Как типично! — выкрикнула фрейлейн Рютгард. — Рыцарь на белом коне! Банальные стереотипы! Вы не понимаете, что не все женщины ждут принца из сказки! Кое-кому нужен просто…

— …человек, который их максимально удовлетворит, — язвительно подхватил Мок.

— Я не это имела в виду. — На сей раз фрейлейн Рютгард говорила очень тихо. — Я хотела сказать «человек, который их полюбит». — Кристель затушила о дерево сигарету. — Фред очень милый мальчик, но я и без вас знала, что он — мерзавец. Вы лишили меня иллюзий в отношении вас самого. Я открыла вам сердце, но вы не пожелали меня выслушать. Зато угостили замечательной историей про дуэнью. Вы не захотели… вам бы только напоминать и предостерегать. Настоящий служитель закона, ничего не скажешь. Что вас исправит? Только могила? Прощайте, герр полицейский. Не провожайте меня дальше. Пусть этим займутся повешенные и утопленники. У них лучше получится…

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, без четверти девять утра

Мок проснулся в камере предварительного заключения номер три. Сквозь зарешеченное окошко просачивался свет. На дворе полицайпрезидиума заржала лошадь, что-то стеклянное разбилось о булыжник мостовой, кто-то кого-то поносил на все корки — отголоски обычной утренней суеты. Мок спустил ноги на пол, тряхнул головой. Хотелось пить. К его радости, на тумбочке рядом с нарами стоял кувшин, из которого сильно пахло мятой.

Дверь открылась, явив тюремного стражника Ахима Бюрака. В руках он держал полотенце и бритву.

— Цены вам нет, Бюрак, — сказал Мок. — Обо всем-то вы помните. И о бритве, и о том, чтобы разбудить меня вовремя, и даже о мяте.

— Как раз сегодня она вам не так уж и нужна. — Бюрак с изумлением разглядывал гостя. — Сегодня вы не…

— Она мне больше не понадобится. — Мок отпил глоток и протянул Бюраку кувшин. — Ни сегодня, ни завтра, никогда. Долой пьянство! Долой похмелье! — Из другого кувшина Мок налил в таз воды и взял у стражника полотенце и бритву. — Что, Бюрак, не верите? Часто доводилось выслушивать такие заявления?

— Да уж, случалось… — пробурчал стражник и вышел, прежде чем Мок успел его поблагодарить.

Эберхард снял рубаху, сполоснулся, сел на нары, достал из кармана пакетик с тальком, втер тальк под мышки и засыпал в ботинки. Следующие десять минут Мок тупой бритвой соскребал со щек щетину. Обычное мыло не очень-то годилось для бритья, моментально высыхало и только стягивало кожу на лице. Несвежую сорочку Мок натянул с отвращением. Отец, наверное, волнуется. Как он прыгал по комнате со свисающим со ступни носком! «Пьет и пьет», — услыхал Эберхард старческий голос. Моку вдруг ужасно захотелось напиться, чтобы хотя бы следующую ночь — глухую и пустую — проспать мертвым сном.

Надев ботинки, Мок вышел из камеры, пожал Бюраку руку и двинулся по мрачному коридору. За запертыми дверями сопели, зевали, пускали ветры, стучали кружками по столу заключенные. С облегчением покинув темницу, Мок направился вверх по лестнице. Как отреагирует на первую сегодня сигарету организм — вот что занимало его мысли. Ведь сажа скопилась не только в легких. В голове ее тоже было предостаточно.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, девять утра

В кабинет Мюльхауса все явились вовремя. Секретарь Мюльхауса, фон Галласен, поставил на стол чайник и девять стаканов в металлических подстаканниках. Солнышко грело загривки детективов, сидевших спиной к окну, яркие лучи пронизывали столбы табачного дыма. Мок остановился на пороге с незажженной сигаретой в зубах и окинул взглядом присутствующих. Сердце его замерло. Смолора в кабинете не было.

— Что вы тут делаете, Мок? — запыхтел трубкой Мюльхаус. — Ваше место в комиссии нравов. Вчера утром в Южном парке я отослал вас обратно на постоянное место работы. Забыли? Вы были с докладом у своего шефа, советника Ильсхаймера?

— Герр комиссар, — Мок без приглашения уселся между Райнертом и Кляйнфельдом, — в этом мире убивали во имя Господа и во имя кесаря. Людей уничтожают с именем вождя и повелителя на устах. В течение последних трех дней в городе убивали людей во имя Эберхарда Мока. Я превратился в фирменный знак для этого мерзавца, погубившего шесть человек и, может быть, оставившего сиротой маленькую девочку. Она плакала вчера у меня на руках. Извините, но у меня сегодня нет никакого желания регистрировать альфонсов и проверять у шлюх медицинские книжки. Я лучше посижу тут с вами и подумаю, как изничтожить этого подонка, убийцу во имя Мока.

Стало тихо. Мок и Мюльхаус мерили друг друга взглядами. Остальные делали вид, что пьют чай.

Наконец Мюльхаус вынул изо рта трубку, просыпав на деловые бумаги светлый табак «Вирджиния».

— Кто будет сидеть тут с нами, — тихо сказал комиссар, — решаю только я. Не скрою, в моих глазах вы — прекрасный полицейский, и я не прочь, чтобы вы работали в моей комиссии. Но только по завершении «дела четырех матросов». И не раньше. — Вынув тампер,[105] Мюльхаус прочистил мундштук трубки. — Отдохните. Уезжайте из города. — Тон у Мюльхауса был чрезвычайно мягкий, в отличие от выражения глаз. — На некоторое время. Пока не закончится следствие. Мне ни к чему лишние трупы. Поэтому вы не вправе никого допрашивать. Мало ли что еще взбредет в голову этой скотине. Возьмет и начнет убивать каждого, с кем вы заговорите… Потом, когда мы посадим ублюдка, я буду рад видеть вас среди моих людей. Я уже говорил об этом с советником Ильсхаймером. Он выразил согласие на ваш перевод. Но сейчас вы должны уехать. Только не думайте, что вы не сможете помогать следствию. Вашим спутником будет доктор Казнич. Он побеседует с вами и, возможно, отыщет след убийцы в ваших воспоминаниях.

Мок оглядел полицейских за столом. Все как один уткнулись в стаканы с чаем. Что такое субординация, они знали не понаслышке, никогда не возражали начальству, их не мучило чувство вины, в их накрахмаленные воротнички не плакали маленькие дети. «Только не жалей себя, Мок. Ты недостоин даже капельки жалости».

— Мы все знаем, — произнес Мок, не поднимаясь с места, — что убийца начал с преступления напоказ, а потом умертвил еще двоих. Их допрашивал я. Выслушайте меня, господа! Я вот что предлагаю…

— Ваши предложения нас не интересуют, Мок, — прервал его Мюльхаус. — Дайте нам работать. Приказать вас вывести? Назначить дисциплинарное взыскание?

Мок встал и приблизился к Мюльхаусу.

— Лучше подумайте о взыскании вашему секретарю фон Галласену. Он тоже совершил промах, принес два лишних стакана. Ведь вас семеро. Смолора еще нет, меня уже нет. — Подойдя к столу, Мок сбросил два пустых стакана, которые со звоном разбились о каменный пол, поклонился и вышел из кабинета шефа комиссии убийств.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина десятого утра

Окна обширного кабинета советника Йозефа Ильсхаймера выходили на Уршулинштрассе, а точнее говоря, на двускатную крышу гостиницы «Штадт Лейпциг». Ильсхаймеру нравилось наблюдать за одним клерком, который развлекался тем, что в одинаковом порядке складывал в ящик цветные карандаши, закрывал глаза, наобум вытаскивал один карандаш и проводил линию на листке бумаги. Надо было угадать цвет.

Вот и сейчас Ильсхаймер подсматривал, как клерк подвергает испытанию свою зрительную память. Однако сегодня это занятие надоело шефу отдела нравов быстрее, чем обычно, и он вспомнил, что перед ним за круглым столом уже несколько минут сидит Эберхард Мок в ожидании указаний и распоряжений.

Ильсхаймеробвел взглядом свой кабинет, до потолка заваленный папками с делами, которые под его руководством вел отдел нравов бреславльского полицайпрезидиума на протяжении двадцати лет. Все содержалось в полнейшем порядке, чем Ильсхаймер очень гордился. Нет, не зря он не позволял — вопреки пожеланиям сменяющих друг друга полицайпрезидентов — перенести материалы в главный архив, расположенный на первом этаже.

— Мне очень неприятно, Мок, — начал Ильсхаймер, — что вы больше не занимаетесь «делом четырех матросов». Думаю, вы также не испытываете радости по этому поводу.

— Благодарю за слова утешения.

— Тем не менее вас не отстраняют от следствия полностью. — Ильсхаймера неприятно поразило, что Мок не употребил слов «герр советник». — Вы должны будете побеседовать с доктором Казничем. Он выудит из вас информацию, которая поможет Мюльхаусу поймать убийцу.

— Я уже прошел один сеанс психоанализа с доктором Казничем, это ничего не дало.

— Наберитесь терпения, Мок.

Ильсхаймер наклонился к собеседнику поближе, но его ждало разочарование. Запаха перегара не чувствовалось. Заложив руки за спину, Ильсхаймер принялся расхаживать по кабинету.

— А теперь внимательно выслушайте меня. Я даю вам служебное поручение. Завтра вы отправляетесь в Кудова-Бан[106] вместе с доктором Казничем. Там вы пробудете сколько будет нужно…

— Я не хочу иметь ничего общего с доктором Казничем. — Мок заранее предчувствовал, что разговор предстоит тяжелый. — Герр советник, ну что из меня может вытянуть человек, которому я не доверяю и который мне не нравится?

— Прекрасно вас понимаю, Мок. — Ильсхаймер даже порозовел, услышав наконец, что к нему обращаются как положено. — Доктор сам знает, что вы к нему не питаете симпатии. Поэтому он решил сменить метод…

— Любопытно, — хмыкнул Мок. — Неужели он не будет меня расспрашивать, как я в детстве воровал с лотков яблоки и что испытывал в возрасте шести лет, когда обливал из сифона прохожих?

— Не будет. — Слова Мока явно позабавили советника. — Доктор Казнич подвергнет вас гипнозу. В этой области он прекрасный специалист.

— Не сомневаюсь. Только пусть он пробует свои методы на ком-нибудь другом. Я — полицейский и хочу вести нормальное расследование. — С каждым словом Мок все более одушевлялся. — Гибнут люди, которых я допрашивал по ходу «дела четырех матросов». Мне нельзя ни с кем разговаривать лично, нельзя никого допрашивать… Хорошо. Этим может заняться кто-то другой. Я же могу вести допрос по телефону… У меня есть прекрасная идея, очень простая…

— Мок, как вы не понимаете, что с вами никто не собирается обсуждать этот вопрос? Повторяю: я дал вам служебное поручение и меня совершенно не интересует, что при виде Казнича вы плачете и топаете ногами со злости.

Наступила пауза. Ильсхаймер глянул в окно на клерка, тренирующего память, и решил дожать подчиненного. Подперев кулаком подбородок, он впился глазами в Мока. Бывало, под взглядом Ильсхаймера трепетали закоренелые преступники.

— Вы очень много пьете. Полицейские нередко злоупотребляют спиртным, а их начальники смотрят на это сквозь пальцы. Но только не я! — гаркнул вдруг Ильсхаймер. — Я не выношу алкоголиков, Мок! Из-за пьянства вы потеряете работу! Понимаете, черти бы вас разодрали?

Черные глаза советника горели дьявольским огнем. Когда-то этот огонь пробуждал страх у отъявленных бандитов. Но ироническое выражение на лице Мока говорило Ильсхаймеру, что эти времена давно миновали.

Мок встал. Его медленно охватывал гнев, и он вовсе не собирался скрывать свои эмоции. Впервые за многие годы он почувствовал свое преимущество перед Ильсхаймером. Ведь достаточно одного его слова — и шеф городской полиции нравов погиб. Мок подошел к окну. «Не выйдет, ничего-то у меня не получится», — как мальчишка повторял он про себя, боясь спугнуть удачу. От окна Мок направился к вешалке, взял в руки котелок шефа. Шляпа была новехонькая, производства фабрики Хитце, о чем информировала ленточка с внутренней стороны.

— Новый котелок купили? — Мок сознательно опустил «герр советник». — А старый где?

— А вам-то что, Мок? С ума сошли? Мы здесь о деле говорим! — Ни один мускул не дрогнул на лице Ильсхаймера.

— Ваша старая шляпа у меня. — Мок торжествовал. — Я обнаружил ее в комнате Августа в гостинице «Южный парк».

— Не понимаю вас. — Глаза Ильсхаймера подернулись дымкой. — Как шеф комиссии нравов я допрашивал Августа Штреля, который занимается проституцией, это правда… Наверное, оставил у него свой котелок…

— Не только котелок. Вы, герр советник, оставили неизгладимые воспоминания в его сердце. До того неизгладимые, — блефовал Мок, повторяя про себя «не получится, не получится», — что Август их записал. Любопытные, доложу я вам, мемуары. — Мок оперся руками о письменный стол Ильсхаймера и задумчиво произнес: — Не кажется ли вам, герр советник, что у доктора Казнича и без меня забот хватает? К тому же известно ли вам, что я не слишком податлив на гипноз?

Ильсхаймер смотрел в окно на клерка. На этот раз болван вытащил не тот карандаш и со злости швырнул скоросшивателем в стену.

— А ведь правда, — кивнул Ильсхаймер, нимало не меняя выражения лица, — у доктора Казнича действительно накопилось много дел…

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, полдень

«Хорьх» Вирта и Цупицы остановился возле кондитерской неподалеку от университета. Дружки рэкетиры вышли из машины и направились к старинному зданию полицайпрезидиума. По дороге Цупица завернул в пивную, где купил сигареты «Силано».

Вход на лестницу в полицейском управлении перегораживал массивный барьер. Стрелка на нем самым недвусмысленным образом направляла всех посетителей в дежурку. Дежурили двое, сегодня это были Хандке и Бендер. Один сообщал о появлении незнакомых ему людей по телефону, другой сверлил посетителей подозрительным взглядом, словно рентгеновскими лучами просвечивал.

Вирта и Цупицу никто не останавливал и не просвечивал. Об их появлении Бендер и Хандке были предупреждены начальством и теперь, глядя на невысокого щеголя и мрачного верзилу, лишь убедились, что советник Ильсхаймер час назад сообщил их приметы совершенно верно.

— Откуда мне знакомы эти морды? — пробурчал Хандке, провожая взглядом парочку, исчезающую за стеклянной дверью главного вестибюля.

— Как попадется поганая харя, так уже и кажется, что кто-то знакомый, — обронил Бендер. — Работа такая…

Вирт и Цупица пересекли внутренний двор и вошли под арку. В ворота с Уршулинштрассе как раз въезжал арестантский фургон. Охранник с прищуром оглядел приятелей. По винтовой лестнице Вирт и Цупица поднялись на третий этаж и остановились перед солидной дверью. Табличка на двери разъясняла: «Отдел III-б. Начальник: советник уголовной полиции доктор Йозеф Ильсхаймер. Полицейские: ассистент уголовной полиции Эберхард Мок, секретари уголовной полиции Герберт Домагалла и Ганс Мараун, вахмистры уголовной полиции Франц Лембке и Курт Смолор».

Цупица громко постучал. Появился плешивый человек средних лет и, ни о чем не спрашивая, провел их по узкому коридорчику в большой кабинет, где стояли три письменных стола. За одним развалился заспанный Эберхард Мок, другой стоял пустой, за третий — расположенный ближе всего к двери с надписью «Доктор Йозеф Ильсхаймер» — сел встретивший их полицейский и продолжил разговор по телефону. Мок указал прибывшим на два массивных стула. Вирт и Цупица молча сели.

— Жарко, а? — исторг из себя Мок и обратился к плешивому: — У меня к вам просьба, Домагалла. Не могли бы вы принести моим гостям содовой воды?

Ничуть не удивившись, Домагалла кивнул, повесил трубку и вышел из комнаты.

— Слушать меня внимательно. — Мок, нахмурившись, потер плохо выбритую щеку. — Вы и я образуем следственную группу. Кроме нас в нее еще входит Смолор. Штабом станет ваша контора, где вы держите Китти и кельнера из «Венгерского короля». Каждое утро в девять у нас там совещание. — Мок вдруг уставился на Цупицу: — Ты чего смеешься? Думаешь, полицейским заделался? Объясни-ка ему, Вирт!

Вирт произвел рукой несколько жестов, и к Цупице вернулась серьезность.

— Прямо сейчас, — продолжал Мок, — мы отправляемся на поиски Смолора. Когда найдем его, разделимся. Смолор займется поручением, которое я ему дам. Потом я пойду прогуляться, а вы отправитесь следом и будете внимательно смотреть, нет ли за мной хвоста. Увидите кого подозрительного, сразу хватаете за жопу. Все поняли?

Вирт кивнул. Мок заговорил отрывисто:

— Я наведаюсь в плавучий бордель Норберта Риссе. Знаете это судно? Там я допрошу шефа. Глаз с него потом не спускайте, вы и ваши люди. И охраняйте. Чтобы волос с его головы не упал. Мы его используем в качестве приманки. Кое-кто захочет его убить. Убийцу изловить — и к вам под замок. А потом я на него посмотрю. Все ясно?

В комнату вошел Домагалла с сифоном и стаканами, поставил все на пустой стол и развернул «Бреслауэр цайтунг». С первой страницы газеты вопил заголовок: «Драка и дебош на бреславльском рынке». Пить никому не хотелось.

— Что именно ты сказал дружку жестами? — внезапно поинтересовался Мок.

— Чтобы не скалился попусту, — ответил Вирт.

— И все?

— Нет, еще кое-что… — Вирт замялся.

— Ну говори же! — подбодрил его Мок.

— Я сказал, что полицейский и бандит иногда одно и то же.

— Святая истинная правда, — подтвердил Домагалла, не отрываясь от газеты.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина первого дня

Дежурные Бендер и Хандке долго думали, впускать ли вновь прибывшего. Личность сомнений не вызывала — этот человек был хорошо им знаком, — но вот его состояние… Вахмистр уголовной полиции Курт Смолор вроде не дышал перегаром, только как-то глупо улыбался и на ногах держался нетвердо. Дежурные усадили Смолора за стол, поставили перед ним кружку горячего чая, отошли в сторонку и стали тихонько переговариваться между собой.

— Пивка с похмелья дернул, — прошептал Хандке. — Но почему тогда от него спиртным не пахнет?

— Пес его знает, — отвечал Бендер. — Может, нажрался чего-нибудь. Говорят, петрушка отбивает любой запах.

— Ага, — с облегчением произнес Хандке. — Петрушки, значит, накушался. Так что приказа задерживать всех полицейских в пьяном виде мы не нарушаем. Он ведь не пьяный, просто какой-то…

— Точно, — лицо у Бендера прояснилось, — откуда мы знаем, пьян полицейский или у него всего лишь хорошее настроение? Вот когда дыхнет… А от этого сивухой не пахнет.

— Позвоним-ка лучше Моку, — предложил Хандке. — Только не Ильсхаймеру. Этот зануда не выносит пьяниц. А Мок — свой парень. Пусть он решает, как быть с подчиненным.

Сказано — сделано. И вот Мок уже отрывает вахмистра от кружки с чаем и, нежно придерживая за локоток, ведет по коридору направо. Одна из кабинок туалета оказалась занята — что подтверждала надпись на поворотной задвижке, — в другую вошли Мок со Смолором, заперлись и стали в молчании ждать, когда освободится соседний отсек. Наконец мазнула по стене цепочка, зажурчала вода, стукнула дверь туалета…

— Где ты был, сволочь?! — в бешенстве прорычал Мок. — Где умудрился так нажраться?

Смолор уселся на унитаз и вперил взор в коричневую перегородку. Мок схватил его за лацканы пиджака, приподнял и прижал к стене. Прямо перед его лицом очутились налитые кровью глаза, влажные ноздри и кривые зубы. Впервые Мок обратил внимание, до чего же Смолор некрасив. Просто ужас.

— Где ты был, падла?!

Смолор осклабился. Улыбка натягивала розовую кожу, веснушки куда-то пропали, в усах белели крупицы какого-то порошка, шея выделяла аромат дорогих дамских духов. Вид у Смолора был совершенно отвратительный. Мок уже замахнулся. Но не ударил.

Выходя из кабинки, он с такой силой хлопнул дверью, что задвижка крутанулась и на свет божий показалась надпись «занято». При этом замок заело.

Смолор попробовал последовать за Моком. Не тут-то было.

Смолор забарабанил в дверь.

Мок повернулся на каблуках и приблизился к запертой кабинке. В щели под дверью показалась ладонь Смолора. В ней была визитная карточка.

— Вот где я был, — послышалось из узилища, и на полу появилась еще одна визитка. — А здесь жили убитые матросы.

На обеих карточках имелись надписи, сделанные от руки. На обороте той, которую украшал герб и надпись «Баронесса Матильда фон Бокенхайм-унд-Билау Вагнерштрассе, 13», бисерным женским почерком было выведено: «Жду вас сегодня в моем будуаре, если не придете, податель сего потеряет работу». На визитке «Доктор Норберт Риссе, организация банкетов и танцевальных вечеров, судно „Вёльсунг“» Мок распознал корявый почерк Смолора: «Четверо матросов, Гартенштрассе, 46».

Эберхард вышел из туалета, закурил и бодро зашагал по коридору. Десятая за утро сигарета наконец подняла ему настроение. Проходя мимо дежурки, Мок бросил полицейским:

— Смолор посидит немного в сортире. Ему что-то нехорошо.

— Работа такая… — вздохнул Бендер.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, без четверти час дня

Мок вернулся в свой кабинет, размахивая визиткой Норберта Риссе. Вирт и Цупица сидели на своих местах. В руках у Цупицы был сифон — он наливал содовую в высокие стаканы. Один стакан он подал Вирту, другой — входящему в комнату Моку. Единым глотком выпив воду, Мок швырнул визитку с каракулями Смолора на стол:

— Едем по этому адресу. Там сделаете то, что вам сказано, только следить придется не за Риссе, а за человеком, с которым я переговорю, ясно? Может, это будет дворник или сосед…

Из-за двери, ведущей в кабинет Ильсхаймера, донеслась брань. Мок подошел поближе и прислушался.

— Что за кавардак, черт вас возьми! — в ярости орал Ильсхаймер. — Вы старая канцелярская крыса, Домагалла, и уж извольте содержать наш архив в полном порядке!

— Герр советник, эта шлюха могла сделать себе татуировку недавно, — робко возражал Домагалла. — У нас ведь все расставлено по алфавиту, по фамилиям, а не по особым приметам.

— Вы и понятия не имеете о том, что представляет собой наш каталог! — закричал Ильсхаймер. — Я лично составлял подкаталоги, в том числе и по особым приметам! Меня просил об этом Мюльхаус! На случай, если возникнут трудности с опознанием тела! А теперь, когда какая-то курва покончила самоубийством, Мюльхаус обратился ко мне с просьбой: «Пошарьте в своем замечательном каталоге и найдите мне потаскуху, у которой на заднице вытатуировано солнце». И что мне ему отвечать? «У нас, господин советник, в каталоге бардак и таковая не зафиксирована»?

Домагалла ответил так тихо, что Мок не расслышал.

— А, чтоб вас! — завопил Ильсхаймер. — Только не говорите, что девка прикатила сюда на гастроли во время войны и поэтому ее нет в нашем архиве! Во время войны здесь работал я! А уж вести регистр я умею!

Домагалла опять что-то пробормотал. Мок приложил ухо к двери.

— Герр Домагалла… — Ильсхаймер уже не орал, а шипел — верный признак, что шеф вне себя. — Я без вас знаю, что в тюремном архиве все татуировки задокументированы…

Мок уже не слушал. «Не может быть, — подумал он. — Неужто это Иоханна, любовница директора Вошедта? Какие там гастроли, она как Пенелопа верно ждала своего Одиссея и в разврат ударилась, только когда муж не вернулся с войны народов. И уж точно она не сидела в тюрьме, где ей могли сделать татуировку на заднице». И Мок решил применить безотказный метод, который сегодня уже сработал в разговоре с Ильсхаймером. «До нее наверняка добрался этот скот, — говорил он про себя, — выколол глаза и повесил, наслаждаясь ее муками. Нет, сперва он велел ей написать письмо ко мне, а потом долго ломал руки-ноги, как тем матросам». В голове возникли столь яркие картины, что Эберхарду даже страшно стало, будто смерть заглянула ему в глаза.

Мок постучал. Из-за двери шефа донеслось рычание, которое Эберхард истолковал как «входите». Он и вошел.

— Я невольно подслушал ваш разговор. Прошу прощения, герр советник, не мог бы я узнать поподробнее об этом самоубийстве?

— Говорите, Домагалла, — махнул рукой Ильсхаймер.

— Мне позвонил секретарь уголовной полиции фон Галласен, — объяснил Домагалла. — Он выехал на самоубийство. Судя по одежде и косметике, проститутка. На ягодицах тюремная татуировка — солнышко и надпись «Со мной тебе будет жарко». Чтобы идентифицировать труп, я просматриваю наш архив.

— Место происшествия? — спросил Мок.

— Марташтрассе. Похоже, она прыгнула с крыши дома.

— Сколько лет?

— На глазок — под сорок.

Мок испустил такой вздох облегчения, что у пальмы в углу кабинета заколыхались листья. Крона пальмы вновь затрепетала, когда Мок захлопнул за собой дверь.

— Поехали, — сказал Мок Вирту и Цупице. — На Марташтрассе.

— He на Гартенштрассе, как на визитке? — уточнил Вирт.

— Нет, — раздраженно ответил Мок. — Фон Галласен еще очень молод. Ему двадцатилетняя девчонка, повидавшая виды, может показаться дамой лет сорока.

Вирт ничего не понял, но вопросов больше не задавал.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, час дня

Сидя в «хорьхе» рядом с Виртом, Мок проклинал все на свете: жару, грянувшую ни с того ни с сего в сентябре, висящую в воздухе пыль, запах конского навоза и пота, нитки бабьего лета, которые так и липли к плохо выбритым щекам… В минуты раздражения Эберхард всегда вспоминал пассажи античных авторов, которые ему довелось анализировать в бытность гимназистом и студентом, мысленно повторял заученные наизусть патетические, лаконичные фразы Сенеки, вдохновенные гекзаметры Гомера и эффектные коды цицероновских периодов.

Зажмурившись, Мок увидел себя самого в гимназической форме, услышал ясные чистые звуки наречия античных римлян. В уличный гомон ворвался громкий голос учителя латыни Отто Моравеца, декламирующего пронзительно верный пассаж из «Утешения к Полибию» Сенеки:[107] «Quid est enim novi hominem mari, cuius tola vita nihil aliud, quam ad mortem iter est».[108]Мок открыл глаза, не желая, чтобы ему говорили о смерти. У залепленного рекламой газетного киоска на углу Фельдштрассе маленький мальчик протянул продавцу деньги, получив взамен «Ди Boxe» с приложением для детей.

Десятилетний Эберхард Мок бежит на вальденбургский вокзал, зажав в кулаке монетку в одну марку. Он хочет купить воскресное приложение для детей к «Ди Boxe». Сейчас он узнает, что было дальше с Билли Кидом на Диком Западе и удалось ли путешественнику доктору Фолькмеру избежать страшной смерти в котле у людоедов. Но продавец газет крутит головой: «Раскупили уже, попробуй поискать в другом месте». Маленький Эби, исполненный надежд, мчится к киоску рядом со школой — и тут его ждет извиняющаяся улыбка и качание головой. Эби, волоча ноги, тащится домой. Он уже знает: надо предполагать худшее. Упорно твердить про себя: «Не получится, не выйдет, новых приключений Билли Кида мне не достанется, я никогда не узнаю, что случилось с доктором Фолькмером». Так ты обманешь судьбу.

Тридцатишестилетний Эберхард Мок вдыхал горячую пыль, поражаясь глубине своих прозрений в столь юном возрасте. «Оборонительный пессимизм — вот лучшая жизненная позиция, — думал он. — Если окажешься не прав, то по крайней мере разочарование будет приятным».

Приободрившись, Мок озирал окрестности уже без прежнего раздражения. На углу Марташтрассе остановилась, перекрыв движение, конная повозка, нагруженная бочками и ящиками с надписью «Вилли Симеон. Настоящее францисканское пиво из Баварии». Двое рабочих в кепках и жилетах принялись перегружать товар на трехколесную телегу. В воображении Мока повозка обернулась фургоном судебных медиков. В ящике покоились не бутыли с пенистым напитком, но тело проститутки Иоханны. Вместо глаз у трупа кровавое море, рядом маленькая девочка и воющий пес. Девочка дергает покойницу за руку. Умей она читать, узнала бы из записки, зажатой в окоченевших пальцах, что в смерти мамы повинен некто Эберхард Мок, не желающий признавать свои ошибки и тем обрекающий на смерть еще многих и многих людей.

Дорога наконец освободилась; автомобиль въехал на Марташтрассе — тихую улочку, застроенную многоэтажными доходными домами. Мок коснулся плеча Вирта, и тот остановился, не доезжая метров ста до толпы, собравшейся на тротуаре у дома десять, где помещалась пивная Юста. Только к Юсту — Моку это было прекрасно известно — посетители входили через двор. Ассистент уголовной полиции вышел из «хорьха», а Вирт и Цупица — подчиняясь его четкому приказу — остались в машине. Мок прошел под арку, показал полицейскому свое удостоверение и начал подниматься по ступеням. На каждой площадке было по три квартиры, окна с лестничной клетки выходили во двор-колодец. Из всех кухонь открывался вид на тот же двор. Так последнее время строили дома для небогатых — дешевизна, экономия и теснота.

На площадке первого этажа у окна стояли двое мужчин. Один из них, полицейский при полной форме, в кивере со звездой, отвечал на вопросы щегольски одетого молодого человека. Мок пожал руку и одному, и второму — оба были ему хорошо знакомы. С полицейским в форме они виделись в последний раз пару месяцев назад, со щеголем в гражданском — сегодня утром. Первый именовался Роберт Штиг и состоял на должности участкового в этом районе, второй был Герхард фон Галласен, помощник Мюльхауса.

Мок выглянул в окно. На дне колодца лежал тюк, прикрытый простыней. «Когда-то это была женщина, — пронеслось в голове, — у нее был маленький ребенок и собачка-боксер».

— Ее имя уже установили? — спросил Мок, почти не сомневаясь, что покойницу звали Иоханна. — Глаза выколоты?

— С именем пока не ясно, — ответил фон Галласен, удивленный тем, что Мок пожал руку какому-то участковому. — Никто из зевак ее не знает. Ваш приятель Домагалла разыскал адрес какого-то сутенера, который живет здесь неподалеку…

Участковый Штиг указал на поднимавшихся по лестнице двух полицейских, рядом с которыми семенил невысокий линялый блондин в цилиндре:

— Вон его ведут.

— Я задал вам вопрос, выколоты ли у нее глаза? — повысил голос Мок, хотя ответ у него уже был готов: разумеется, изувер вставил ей в каждую глазницу штык и повернул.

— Нет… С чего это вы взяли? С глазами у нее все в порядке, — буркнул участковый Штиг и прикрикнул: — Тиц, пусть господин в цилиндре хорошенько рассмотрит тело, потом давай его сюда. Живо!

— Штиг, доложите мне все ab ovo,[109] — распорядился Мок, чем привел в бешенство фон Галласена, который как-никак по должности, росту и рождению был выше участкового и, согласно субординации, должен был рапортовать первым.

— Что доложить? — не понял Штиг.

— Все по порядку, — пояснил Мок. — Вас в школе разве латыни не учили?

— Сегодня утром Кристианна Зеелов из квартиры двадцать четыре на шестом этаже, — начал Штиг, — развешивала постиранное белье на крыше. Порыв ветра сбросил одну простыню во двор. Кристианна спустилась вниз и увидела труп. Дворник Альфред Тиц сообщил в участок. Вот и все. Желаете осмотреть труп?

Мок отрицательно покачал головой. Ему представилось изуродованное тело Иоханны, которое сердобольный ветер прикрыл простыней.

К ним подошел линялый блондин в цилиндре. Особой радости при виде Мока блондин не выказал.

— Ты ее знаешь, Хойер? — спросил Мок, и в голове у него прозвучал ответ: «Да. Зовут Иоханна, фамилии не помню».

— Нет, герр комиссар, — произнес сутенер. — Она не из нашего района. Она как-то сунулась в пивную во дворе, но мои девочки ее живо выставили. Мы не любим конкуренции.

— Она была такая красивая? — спросил Мок.

— В общем, ничего. — Скользкая ухмылка заиграла на физиономии Хойера. — По правде говоря, на ней можно было бы не худо подзаработать. Я уж хотел взять ее в команду, но девочки ее невзлюбили. Обидеть норовили. — Хойер опять улыбнулся, на этот раз Моку. — Под моей опекой шесть девушек. Ругаться сразу с шестью — это не для меня…

— Ладно, — буркнул Мок и приподнял котелок в знак прощания.

Его распирала радость: это не Иоханна. «Оборонительный пессимизм — вот лучшая жизненная позиция, — еще раз пришло ему в голову. — Сюрпризы должны быть приятными. Иначе какие же это сюрпризы?»

— Как именно ее обижали? — осведомился у Хойера фон Галласен.

«Парню все равно, о чем спрашивать, — подумал Мок. — Допросы ему все еще в новинку».

— Дразнили.

— Как? — не унимался начинающий следователь.

Мок навострил уши.

— Шелудивой, — хохотнул Хойер.

3. IX.1919
Мои мысли последнее время занимает антиципация[110] событий. Сегодня вечером, проходя мимо часового магазина, я увидел в витрине рекламу наручных часов на ремешке, который оборачивают вокруг запястья и застегивают. Такие часы до сих пор считаются новшеством и часто рекламируются. Вид смуглой мужской руки, обвитой ремешком, почему-то напомнил мне женскую ногу в чулке с подвязкой. Я зашел в ресторан, заказал ужин. Кельнер тайком положил мне на столик карточку с рекламой какого-то публичного дома. На карточке был рисунок — девушка в куцей юбчонке, из-под которой торчат чулки, перехваченные черными подвязками. Я спокойно поужинал, направился к дому, где скрылась проститутка, за которой я следил позавчера, и принялся ждать. Девушка вышла на улицу около полуночи, подмигнула мне заговорщицки. Вскоре мы уже были в экипаже. Не прошло и пятнадцати минут, как экипаж прибыл на то место, где мы приносим жертвы духам наших предков. Она разделась, за солидное вознаграждение позволила связать себя и не сопротивлялась, даже когда я затыкал ей рот кляпом. На шее у нее была гадкая экзема. Это была антиципация. Ведь не далее как вчера я принес в жертву науке директора В., шестидесяти лет, у которого была точно такая же экзема. И тоже на шее.

Я начал говорить. Девушка слушала, слушала, и вдруг от нее пошел дурной запах — видимо, от страха наступила дефекация. Немного отодвинувшись, я продолжал развивать свою тонкую интерпретацию двух пассажей из Аугштайнера. Вкратце я изложил следующее.

Инкарнации духа, пишет Аугштайнер, появляются во враждебном духу пространстве. Дух сам по себе добр, ибо тождествен идее человека, ибо сам ео ipso[111]есть эманация духовного элемента, который ex definitione[112]не может нести в себе зла, ибо ex definitione противопоставляет себя всякой субстанции, ergo[113]телесному началу, ergo носителю зла, этот дух инкарнирует там, где возникает элемент зла, дабы уравновесить этот атрибут самим собой. Таким образом, эманация духа влечет за собой естественную гармонию, то есть божественность. И вот частичное подтверждение тезисов Аугштайнера, полученное эмпирическим путем. Дух подлого директора В., шестидесяти лет, перенесся туда, где его, по сути, и принесли в жертву — в том доме, на первом этаже. Именно он указал то место, где директор В. спрятал лживое, обеляющее его письмо жене. И это не согласуется со взглядами Аугштайнера, поскольку дух сохранил лживость — ту самую, которая была в этом человеке при жизни; дух продолжал вершить зло, убеждая супругу, что муж ее был не бесстыдным прелюбодеем, но ангелом. И все-таки дух уничтожил зло, каким были, несомненно, подозрения жены директора В., и погрузил ее в блаженное неведение. А ведь блаженное неведение тождественно отсутствию зла, ergo — добру.

На примере проститутки я хотел проверить, действительно ли дух обладает большей проницательностью, чем я — направляющий его. Или же — говоря словами Аугштайнера, — может ли elementum spirituelle[114]действовать независимо от заклинателя. Эксперимент, начавшийся с введения этой женщины в состояние ужаса, показал следующее. Ломая ей руки и ноги, я всякий раз говорил ей, что в ее мучениях повинен Эберхард Мок, проживающий в Олевизене, на Плессерштрассе, 24. Глаз ей я выкалывать не стал, мне хотелось видеть в них страх и жажду мести. Кроме того, у меня имелась еще одна цель: дух должен был хорошенько меня запомнить. К кому он придет? Ко мне, который ее пытал, или к нему, главному виновнику ее смерти? Интересно, властен ли я над ее духом и смогу ли направить его в дом этого человека, представляющего для нас величайшее зло? Если по нужному адресу последуют проявления духовной энергии, это будет доказательством того, что у меня есть власть над elementum spirituelle. Я стану творцом новой теории материализации. Теории, подтвержденной опытом, между прочим.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина второго дня

Действие кокаина подходило к концу. Смолор, узник сортира, только что помиравший со смеху над собой и своим положением, теперь призадумался, как бы ему отсюда вырваться. Проще всего попросить о помощи первого, кто войдет в туалет. Но минута шла за минутой, а в ватерклозете на первом этаже никто не появлялся, будто все полицейские, кому надлежало отдать долг природе, сговорились обходить проклятую уборную стороной. Смолор опустил крышку унитаза и сел, ругая последними словами двух человек, ввергнувших его в столь жалкое положение, — Мока и проектировщика отхожего места. Щель-то под дверью не превышала десяти сантиметров, а между верхней частью двери и потолком имелась преграда в виде рамы, разделенной на восемь крошечных окошечек. Поди вырвись.

Смолор взглянул на часы и понял, что в своем застенке уже находится больше часа. Значит, Мок специально не сказал дежурным, что дверь захлопнулась, только бы наказать подчиненного. От этой мысли у Смолора кровь прилила к голове. Сейчас его жена Урсула кормит обедом двух маленьких Смолоров и ведать не ведает, жив их отец или пал смертью храбрых в какой-нибудь темной подворотне, а может, помирает в госпитале… Чего бы ему не вернуться под утро домой, залезть под теплую перину и прижаться к спине жены? Так нет же, белый порошок носом втягивал! Кокаин лишил его семейных привязанностей и превратил в смеющегося дурачка, катавшегося по шелковым простыням баронессы фон Бокенхайм-унд-Билау. Смолор вспомнил, в каком напряжении живет его шеф, несущий смерть невинным людям, вспомнил собственные ночные подвиги и почувствовал отвращение к самому себе.

Вахмистр снял пиджак, обернул им руку, встал ногами на унитаз…

От сильнейшего удара два окошка вылетели сразу, осколки со звоном посыпались на пол.

Ну, явится кто-нибудь на шум или нет?

Тишина.

Смолор припомнил жизненную позицию шефа, он хорошо понимал ее суть. Тверди он сейчас про себя: «Никто меня не услышит» — сюда бы уже сбежалась тьма народу.

Смолор размахнулся. На этот раз удар пришелся по дереву. Два, три, четыре… Рама треснула лишь на пятом ударе. И вот уже под ногами Смолора хрустит стекло…

Вырвавшись из туалета, вахмистр помчался наверх, в комиссию нравов, открыл дверь своим ключом… Мок отсутствовал. В помещении пребывал один Домагалла, почти неразличимый под грудами папок.

Домагалла заметил вошедшего, и лицо его озарила надежда.

— Помогите-ка мне, Смолор, — распорядился он. — Надо найти шлюху по примете. У нее на заднице татуировка. Солнце и надпись «Со мной тебе будет жарко». Придется всю картотеку просмотреть.

На столе Мока лежал коричневый конверт.

— Письмо давно пришло? — спросил Смолор.

— Минуту назад дежурный принес.

Смолор схватил конверт.

— Письмо ведь не вам адресовано! — возмутился Домагалла.

Вскрывая конверт, Смолор убеждал себя: «Письмо точно от убийцы. Он наверняка укокошил эту Иоханну с экземой».

— Вам известно, что такое тайна переписки? — не отставал Домагалла.

— «Блаженны невидевшие и уверовавшие. Я умираю из-за тебя, Мок. Сознайся, что совершил ошибку, признайся, что уверовал. Если не хочешь больше видеть, как плачут маленькие дети. Иоханна Фойгтен», — негромко прочел Смолор.

Вахмистру опять пришла на ум гениальная находка Мока, «оборонительный пессимизм», и именно в этот момент Смолор утратил всякую веру в психологические теории своего шефа.

Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, три часа дня

Мок велел Вирту остановиться у «Красной корчмы» на Карл-Марксштрассе.

— Можете возвращаться к своим делам. Следствие закончено.

Эберхард вышел из автомобиля и поплелся по пыльному тротуару. Пригревало солнышко, особенно жарко было спине и шее. Мок снял шляпу и перекинул через руку пиджак. Ноги в негнущихся ботинках потели, как в бане. Шмыгнув носом, Мок ощутил, как воняет все его тело. Нет уж, лучше пока обойти «Красную корчму» стороной.

Слева потянулись невысокие городские здания. Мок знал, что за ними простираются огороды. Из подворотни выехал мальчишка на велосипеде, одна рука на руле, в другой ведерко яблок. Со следствием покончено. Пришел конец бессонным ночам и пьянке. Уже никто не погибнет из-за него. Из красильни Келлинга выходили рабочие, жали друг другу руки на прощанье. «Сменю работу и уеду отсюда». Из ворот евангелистской школы вышел пастор Гердс, поклонился Моку. Пыль, жара, бабье лето и Иоханна, лежащая во дворе-колодце. Интересно, добрались ли до тела крысы? В таких дворах они прямо по стенам бегают, сжирают у жильцов продукты, вывешенные за окно. Карл-Марксштрассе, слава богу, осталась позади. Вот и Плессерштрассе — пустынная, поросшая акациями улица с булыжной мостовой. Дом Моков — первый слева.

Мок поднялся по ступенькам в мясную лавку дяди Эдуарда, вскарабкался на второй этаж. В квартире никого. На кухне остатки обеда — суп из огурцов и картошка со шкварками. Эберхард открыл окно. До него донеслось ворчание собаки почтальона Доше. Отец сидел на лавке в тени и играл с Ротом. Пес вцепился зубами в трость старика, делая вид, будто старается ее отнять. Мок помахал отцу, попробовал улыбнуться. Отец поднялся с места и сердито заковылял к дому.

Эберхард налил в таз холодной воды из ведра, отнес таз в свое логово, повесил одежду на спинку кровати, швырнул под кровать белье и носки. Заскрипела лестница, стукнула крышка люка, послышалось свистящее дыхание отца.

— Опять напился! — приветствовал сына Мок-старший.

Намылив шею и грудь, Эберхард сел в ледяную воду. От холода яйца сводило. За полог заглянул Рот; виляя хвостом, пес встал на задние лапы. Мок погладил его по голове мокрой ладонью и продолжил водные процедуры.

— Что происходит? Что все это значит? — кричал отец, громыхая конфорками. — Ты почему дома не ночевал?

Мок вымыл ноги, облился из кувшина, основательно намочив пол в комнате, влез в старый халат и вышел на кухню. Вид у отца был угрожающий: седые волосы торчали в разные стороны, глаза из-под очков метали молнии. Не обращая на старика ни малейшего внимания, Мок вытащил из-под печки тряпку, вытер пол в спальне, потом лег на кровать и уставился в потолок. Потеки на стене напоминали человеческое лицо, только чье? Казалось бы, после сегодняшнего ему всюду должны были мерещиться черты убитой Иоханны. Ничего подобного. Моку даже стало немного стыдно.

— Иди супу поешь! — позвал отец.

Мок поднялся, сел за стол и принялся за трапезу. Первый глоток упал в окаменевший желудок, второй застрял где-то по дороге. Эберхард отложил ложку.

— Съем немного погодя.

— Немного погодя все остынет. Мне опять подогревать? Я тебе не кухарка!


Маленький Эби Мок сидит за столом и глотает картофельные клецки. «Ешь, а то остынут», — говорит отец, раскуривая трубку. Эби запивает клецки кислым молоком, чувствуя, как скользкие окатыши заполняют желудок, забивают пищевод, липнут к небу, не дают дышать… «Папа, я больше не могу». — «Из-за стола не встанешь, пока не съешь. Очень вкусные клецки. Что ты о себе возомнил, сопляк, свиней мы не держим! Все надо съесть! Смотри, с каким аппетитом Франц кушает!»


— Не могу. — Мок отодвинул тарелку. — Не готовьте на меня. Я столько раз говорил.

Поднявшись, Эберхард прошел в спальню, открыл шкаф и положил на кровать чистую нижнюю рубаху и кальсоны.

— И ведь тарелку отталкивает, свинья такая. — Легкие у отца уже не свистели, а хрипели. — А я, старый дед, мой за него, делай за него…

Мок тщательно оделся, поднял крышку люка и застучал каблуками по ступеням. Только выйдя на улицу, он понял, что ему уже совершенно не хочется в «Красную корчму». Усевшись на лавке под акацией, Эберхард закурил. Послышались шаги отца и лай Рота. Вот и сам Виллибальд Мок показался на крылечке, на котором когда-то толпились клиенты его брата Эдуарда. В руках жестяная миска, наполненная дымящейся картошкой.

— Скушаешь? — спросил сына Виллибальд.

Эберхард Мок встал и поплелся со двора. Отойдя на приличное расстояние, оглянулся. Маленький, жалкий, отец так и стоял на крыльце, держа в руках миску с толченой картошкой, от которой поднимался пар.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, три часа ночи

Рыжеволосая сестра милосердия погладила Мока по ладони. Ее белая кожа была такая гладкая, что, казалось, слеза, упавшая с ресниц, скатится по щеке в мгновение ока. Девушка сняла чепец, распустила волосы. Медные волны с тихим шелестом расплескались по накрахмаленному халату. Красавица склонилась над Эберхардом, он ощутил запах ее дыхания, легонько коснулся пышной груди. Сестра отпрянула и опрокинула столик, стоявший у койки. Только вместо металлического звона послышалось нечто сдавленное, раскатистое. Гул все нарастал и нарастал. Будто кто-то колотит кулаками в деревянную дверь.

Мок сел на кровати и отдернул полог. По телу пробежала ледяная дрожь. «Наверное, от голода, — подумал Эберхард, — я вчера ничего не ел». Тьма вокруг была кромешная. Мок зажег свечу и осмотрелся. Отец тихонько похрапывал, собака почтальона Доше внимательно смотрела на старика, в глазах ее светилось дружелюбие. Мок сунул руку под подушку, где у него по привычке, оставшейся с войны, всегда лежал маузер, и шагнул на середину комнаты. Он готов был поклясться, что его разбудил скрип крышки люка, ведущего в бывшую мясную лавку. Мок лег на пол, чуть приподнял крышку, стараясь разглядеть, что там, внизу, сквозь узкую щель. Щель пошире предоставила бы незваному гостю отличную возможность для нападения… Резким движением Мок распахнул крышку. Никого. Эберхард — по спине его так и бегали холодные мурашки — посветил вниз свечой. Верхние ступени, все остальное теряется во мраке. Мок глянул на собаку — та лежала спокойно, положив морду на лапы и хлопая сонными глазами. Поведение пса говорило, что никакой опасности нет. Мок спустился по лестнице и высоко поднял свечу.

В бывшей мясной лавке было пусто. Мок осветил решетку слива и, не обнаружив ничего, вышел на крыльцо. Ночь была тихая, но прохладная. Заперев дверь на засов, Мок вернулся наверх. Зевнув, он поставил на стол зажженную свечу и, не задергивая полога, лег. Перед глазами поплыли картины прошедшего дня: скандал на улице, разинутые рты, обрывки разговоров, хромая извозчичья лошадь, торговец с тележкой. С тележки что-то с громким шелестом сыплется на булыжную мостовую…

Мок вскочил на ноги, кинулся к отцу. Тот спал, собака рычала. Эберхарда обдало холодом — пес смотрел на крышку люка и скалил зубы. Вцепившись в маузер, Мок почувствовал влагу под мышками. Пес вдруг замахал хвостом, встал на задние лапы и принялся крутиться вокруг своей оси, как давеча, когда Мок мылся. Так же неожиданно пес прервал свой цирковой номер и улегся на прежнее место с явным намерением поспать.

Долгое время Мок слышал только глухие удары собственного сердца.

Уснуть в эту ночь ему так и не удалось.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, семь утра

За открытым окном кабинета доктора Корнелиуса Рютгарда щебетали птицы. Мок стоял у окна, вдыхая свежий запах мокрой травы, чуть согретой утренним солнцем. Из ванной комнаты по соседству с кабинетом доносилось пение доктора Рютгарда — верный знак, что острая бритва выходит победительницей в состязании с щетиной. Слуга доктора постучал в дверь, без позволения вошел и поставил на столик поднос с кофейным прибором. Мок кивком головы поблагодарил и сел в кресло у письменного стола.

Наливая кофе, Мок заметил, что носик кофейника постукивает о край чашки — настолько у него тряслись руки. Чтобы успокоиться, он принялся внимательно рассматривать чашки. Ничего особенного, вальденбургский фарфор, о чем с предательской готовностью сообщало фирменное клеймо. Отхлебнув ароматного кофе «Хайнц», Мок услышал сдавленный стон. Поставил чашку на мраморную столешницу, прислушался. Пение в ванной становилось то громче, то тише, это — как догадывался Мок — доктор Рютгард полоскал рот, смывая остатки зубного порошка. Когда в очередной раз все стихло, Мок вышел из кабинета в прихожую. Из-за закрытых дверей рядом с проходом на кухню донесся еще один стон. Эберхард подошел поближе и напряг все свои пять чувств.

Слух подсказал ему, что там, за дверью, кто-то мечется в постели, рыдая, и после каждого всхлипывания бьет рукой по подушке. Обоняние улавливало слабый запах духов в застоявшемся воздухе спальни.

— Надеюсь, ты не собираешься врываться к моей дочке в спальню? — Доктор Рютгард стоял в конце коридора в темно-бордовом стеганом халате с бархатными отворотами, гневно смотрел на Мока и совсем не походил на человека, который только что напевал куплет из оперетты Ашера «О чем мечтают девушки». Высказавшись, доктор прошел в свой кабинет и громко хлопнул дверью.

Поведение лучшего друга озадачило Мока. В его распухшей от бессонницы голове мелькнуло воспоминание о позавчерашней ночной прогулке, о девушке-бунтарке, с которой он повел себя не совсем как джентльмен. В ушах, минуту назад жадно вслушивающихся в отголоски девичьего отчаяния, зазвучали разные формы глаголов «ублажать» и «удовлетворять», которыми он щедро уснастил свою беседу с молодой женщиной, разрывающейся между страстью к нежному негодяю и любовью к властному отцу. Мок вдруг осознал, что, допросив позавчера негодяя, он бросил его на произвол судьбы, и вот теперь за закрытыми дверями спальни Кристель Рютгард вжимает лицо в подушку, только бы приглушить раздирающие душу рыдания. Эберхард снял трубку стоящего в прихожей телефона, набрал номер Вирта. Не обращая внимания на служанку, которая как раз вошла в квартиру с корзинкой теплых булок, Мок прохрипел:

— Вирт, я знаю, что сейчас несусветная рань. Не говори ничего, только слушай. Запрешь в «камере хранения» Альфреда Зорга. Того самого, которогоя допрашивал во дворе за «Тремя коронами». Он либо там, либо в «Четырех временах года».

Не успел Мок повесить трубку, как в дверях спальни показалась Кристель Рютгард. Ее опухшие глаза метали молнии, и сейчас она была очень похожа на своего отца.

— За что вы хотите посадить Альфреда?! Что он вам сделал?!

Мок повернулся к Кристель спиной и направился в кабинет ее отца.

— Подлое чудовище! Мерзкий пьяница! — неслось из коридора, когда Мок закрывал дверь изнутри.

Доктор Рютгард, высунувшись в окно, выливал на газон кофе из чашки, из которой только что пил Мок. Услышав шум, доктор обернулся.

— Свой кофе ты уже выпил, Мок. А теперь уходи прочь!

— Ты ведешь себя, как оскорбленная графиня. — Моку очень понравилось это выражение, он ощутил в душе веселую злость и даже не пытался согнать с лица усмешку. — Говори без обиняков, что случилось? И пожалуйста, без мелодраматичных жестов и бессмысленных слов вроде «И ты еще спрашиваешь?».

— Моя дочь позавчера вернулась ночью с концерта в расстроенных чувствах. — Рютгард так и стоял у окна с кофейной чашкой в руках. — Она сказала, что после представления решила прогуляться и повстречала тебя. Ты был пьян и настаивал, что отведешь ее домой. Когда ты навязался в провожатые, то повел себя как хам. Понимай это как отказ от дома.

Мок напряг память, но ни один латинский стих, ни один отрывок из античной прозы — привычные успокоительные средства — не приходил на ум. На стене перед ним висела гравюра, изображающая исцеление бесноватого. В нижней части картины виднелась дата: 1756. И тут Мок понял, как подавить бешенство. Ему вспомнилась сцена из гимназической жизни: профессор Моравец называет наугад ученикам ключевые даты из истории Германии, а те переводят их на латинский язык.

— Anno Domini millésime septingentesimo quinquagesimo sexto,[115] — изрек Мок и поудобнее устроился в кресле.

— Ты что, рехнулся? — Рот у Рютгарда распахнулся от удивления, а чашка сама крутанулась на пальце, и несколько капель кофе упало на письменный стол.

— Если ты веришь дочке, дальнейший разговор не имеет смысла. — Мок оперся о стол, глядя Рютгарду прямо в глаза. — Мне продолжать или подчиниться приказу вашего сиятельства и покинуть дом?

— Продолжай, — просипел Рютгард и нажал рукой на голову аиста, стоящего на миниатюрном рояле красного дерева. Рояль раскрылся, аист дернул головой и взял в клюв сигарету — клавиатура представляла собой не что иное, как длинный ряд сигарет.

Забрав у аиста сигарету, Рютгард захлопнул крышку рояля.

— В рассказе твоей дочки правда только то, что я употребил слова, которые в присутствии девушки из хорошего дома произносить не следует. Больше я тебе ничего не скажу. И не потому, что дал честное слово молчать. При таких обстоятельствах я бы мог его и нарушить. Просто кто-то сказал, что правда подобна приговору. Ты не заслужил приговора.

Рютгард торопливо, жадно затягивался, выпуская дым через нос. В комнате повисла голубая мгла.

— Налей себе кофе, — тихо произнес Корнелиус. — Меня не интересует, что делала моя дочь. Наверное, то же самое, чем так любила заниматься ее мать. Я тебе никогда не говорил…

— О ее матери ты вообще никогда не говорил. Знаю только, что она умерла в Камеруне от холеры. Еще до войны, когда ты получил там хорошее место.

— Я и так рассказал слишком много. — Рютгард смотрел не на Мока, а куда-то в угол комнаты. — Да поглотит ее вечное молчание…

Не говоря ни слова, Мок откинулся на спинку кресла. Внезапно Рютгард приблизился к креслу, налил Моку кофе в вальденбургскую чашку, затем, прибегнув к услугам аиста, сунул ему в рот сигарету. После чего вышел из кабинета, оставив своего гостя с незажженной сигаретой во рту.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, половина восьмого утра

Мок с Рютгардом сидели в столовой и поглощали яйца в мешочек. В специальных высоких стеклянных стаканчиках, покрытых узором в виде изгибающихся лилий, кроме очищенных от скорлупы яиц помещались еще кусочки масла и листья петрушки.

— Говори, Эббо, — Рютгард полил хрустящую булку медом, — что тебе от меня нужно на этот раз?

— Голодовка мне не помогла. — С аппетитом проглотив яичную массу, Мок положил себе на тарелку две телячьи сардельки. — Я ничего не ел, и мне все равно снились кошмары. То, что я сейчас скажу, наверное, вызовет у тебя смех. Или в лучшем случае недоверие…

— Так говори. — Рютгард набросился на грушу с ножом для фруктов.

— Помнишь, как на фронте мы по ночам рассказывали друг другу про всякую чертовщину? (Доктор промычал что-то в знак согласия.) Помнишь байки фельдфебеля Ноймана о привидениях в его доме? (Доктор издал тот же звук.) Так вот у меня в доме привидения. Понимаешь, Рютгард? Нечистая сила.

— Я бы мог спросить: как — привидения? Но во-первых, ты не любишь таких вопросов, а во-вторых, мне уже пора в госпиталь. Однако я тебя выслушаю. Поговорим по дороге. А пока я спрошу: как призраки проявляют себя?

— Они шумят… — Мок проглотил кусок сардельки. — По ночам меня будит шум. Во сне я вижу людей с выколотыми глазами, а потом просыпаюсь от ударов в пол.

— И это все? — В дверях столовой Рютгард пропустил Мока вперед.

— Да. — Мок принял от слуги свой котелок. — Больше ничего.

— Эберхард, выслушай меня внимательно, — раздумчиво начал Рютгард уже на лестнице. — Я не психиатр, однако, как и все в наши дни, интересуюсь теориями Фрейда и Юнга. Мое мнение: у них очень много верного. (Друзья вышли на залитую солнцем Ландсбергштрассе и двинулись вдоль парка.) Особенно в том, что касается отношений родителей и детей. Оба пишут также о паранормальных явлениях. Вроде бы Юнг столкнулся с чем-то подобным в собственном доме в Вене. И Фрейд, и Юнг рекомендуют в этих случаях гипноз… Может, тебе попробовать?

— Не понимаю, зачем? (Друзья свернули на Кляйнбургштрассе, остановились, чтобы пропустить женщину с большой плетеной коляской, а потом бодро зашагали дальше, оставляя позади здание народного училища, сад и детскую площадку.) Ведь это происходит у меня в доме, а не в голове!

Рютгард улыбнулся.

— Студентом-медиком я прочел несколько трактатов Гиппократа на греческом. (Теперь они шли по Киршеналлее, впереди маячила огромная водонапорная башня.) Твой конек, между прочим… Намучился я с этими греческими текстами… В одном из них есть описание мозга козы, страдающей падучей болезнью. Разумеется, теперь никто не поручится, была ли это настоящая эпилепсия. Гиппократ рассек мозг козы и констатировал, что в нем слишком много жидкости. Наверное, у несчастного животного были какие-то видения, а ведь достаточно было отсосать у него из мозга воду. Вот и у тебя то же самое. За шум у тебя в доме отвечает какой-то участок твоего мозга. Достаточно на него воздействовать — возможно, именно при помощи гипноза, — и все прекратится. Тебе никогда уже не приснятся убитые слепцы, розыском убийцы которых ты сейчас занят…

— Ты хочешь сказать, — Мок остановился, снял шляпу и вытер лицо платком, — что привидения сидят у меня в мозгу и объективно не существуют?

— Ну разумеется! — обрадованно воскликнул Рютгард. — Твой отец их слышит? Твоя собака их слышит?

— Отец глуховат, — Мок не двигался с места, — а собака слышит. Рычит на кого-то, ласкается…

— Собака реагирует на тебя, вот и все.

В пылу спора Рютгард даже раскраснелся. Они миновали водонапорную башню и шли теперь по узкой дорожке между спортивной площадкой и лютеранским кладбищем. Взяв Мока под руку, Рютгард ускорил шаг:

— Пойдем-ка побыстрее, а то я опоздаю. Вот что я тебе скажу. Что-то в твоей голове будит тебя, а ты будишь собаку. Собака, видя, что хозяин на ногах, приветствует тебя. Понимаешь? Она ласкается не к призраку, а к тебе…

Наступила пауза. Мок никак не мог подобрать нужных слов.

— Будь ты на моем месте, иначе бы заговорил, — нашелся он наконец, когда они уже приближались к массивному зданию госпиталя Венцеля-Ханке, где доктор Рютгард работал в отделении инфекционных заболеваний. — Пес стоит довольно далеко от меня, у самой крышки люка, и машет хвостом.

— Знаешь что? — Рютгард остановился на лестнице, ведущей к входу в госпиталь, и испытующе посмотрел на Мока. Сентябрьское солнце высвечивало все морщины и мешочки на лице у Эберхарда. — Я тебе докажу свою правоту. Сегодня я переночую у тебя. У меня очень чуткий сон, я просыпаюсь от малейшего шороха. Если духи существуют объективно, сегодня я об этом узнаю. До вечера! После ужина я у тебя. Явлюсь еще до полуночи, до «часа призраков»!

Рютгард уже открывал массивные двери и раскланивался со стариком-швейцаром, когда Мок его окликнул. Фронтовой товарищ бежал за ним по лестнице — мрачная сосредоточенность на лице, неподвижный взгляд.

— Ты сказал что-то об убитых слепцах. — Эберхард схватил Рютгарда за рукав, в голосе у него звенел страх. — Откуда тебе известно о следствии, которое я сейчас веду? Я что, проболтался по пьяной лавочке в среду? Да?

— Ни в коем случае. — Рютгард крепко сжал Моку руку. — По пьянке тебя тянет на подвиги куда похлеще, о которых ты и не вспоминаешь никогда. Про убийства я знаю от малютки Эльфриды с Ройшерштрассе.

— От кого?! Ты не в себе, что ли?! — Мок попытался вырвать руку из железных тисков.

— Тебе ведь прекрасно знакома Ройшерштрассе. — Рютгард не выпускал руку Мока. — Там полно внутренних дворов. Если бы в середине дня ты вошел в один из них, что бы ты услышал, Эббо?

— Не знаю… Ну, крики детей, возвращающихся из школы… Шум фабричных машин… Бормотание пьяниц…

— Что еще? Подумай.

— Пение шарманщиков…

— В самую точку. — Рютгард отпустил наконец руку друга. — Одного из шарманщиков зовут Бруно. Он слепой, потерял глаза на войне, взрывом выбило. Он играет, а поет его дочка, малютка Эльфрида. При этом у Бруно из пустых глазниц текут слезы. Сходи, послушай, о чем ее песня.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, полдень

Сидя у себя в кабинете в полицайпрезидиуме, Мок пытался бороться с навязчивым мотивчиком, который вертелся у него в голове уже больше часа — с того самого момента, когда он вернулся с прогулки по сумрачным лабиринтам внутренних дворов между Ройшерштрассе и Антониенштрассе. В темных закоулках, где даже жаркие солнечные лучи пасовали перед вечной затхлой сыростью, раскладывали свой товар продавцы кухонной утвари, в снопах искр крутили колеса точильщики, неторопливо, с достоинством вертели ручки своих инструментов шарманщики. Звуки воровских песенок и жестоких романсов наполняли каменные мешки. Только номер, который исполняла девятилетняя дочка шарманщика Бруно, не подходил ни под одну из этих двух категорий.

Войне — конец. Но у нас в Бреслау
Кровь продолжает литься ручьем.
Убийца снискал себе жуткую славу,
Муки людские ему нипочем.
Герберт Домагалла за соседним столом деловито стучал по клавишам пишущей машинки «Торпедо», преобразуя показания сидящей перед ним проститутки в размеренный стрекот хорошо смазанного механизма. Схватив со стола карандаш, Мок с треском переломил его. Щепочка попала проститутке в щеку, та бросила на Эберхарда злобный взгляд. Мок тоже глядел на нее, но перед глазами у него стоял он сам — вчерашний энергичный шантажист, получивший от своего начальника карт-бланш на любые действия, с головой, полной идей, идущий вместе со своими неизменными помощниками-преступниками по следу. И вот стоило умереть проститутке с лишаем на шее, как героическая личность превращается в жалкого слюнтяя, который боится пальцем пошевелить и трясется по ночам от страха перед воображаемыми духами, а наутро плачется в жилетку фронтовому товарищу, раскисая окончательно.

В темных трущобах вампир притаился,
Полиция в городе сбилась с ног.
Рыщет по улицам, сна лишившись,
Сам комиссар полиции Мок.
У комиссара свои причины,
Но я вам про них ничего не скажу.
Как вспомню про страшную смерть невинных,
Так прямо от ужаса вся дрожу.
Мок подпер одним кулаком подбородок, а другим стукнул по столу. Подпрыгнули чернильница и костяная вставочка с покусанным кончиком, затрясся старый флакончик с песком, украшенный гербом Бреслау, зашелестела свернутая в трубку газета с заголовком на первой странице, кричащим: «Наши узники возвращаются». Проститутка опять посмотрела на Мока.

— Видела бы ты меня вчера… — сообщил ей Мок шепотом.

— Что? — одновременно спросили Домагалла и допрашиваемая.

Мок им не ответил, но закончил про себя: «…вот полюбовалась бы на кретина, у которого семь пятниц на неделе. То ты оставляешь Альфреда Зорга убийце на растерзание, то приказываешь Вирту посадить Зорга в „камеру хранения“. То готов спровоцировать убийцу, то распускаешь нюни: мол, если ты кого-нибудь допросишь, значит, этот человек обречен. Ты раздобыл адрес „четырех матросов“, но почему-то туда не поехал. Боишься, что опять кого-то убьют из-за тебя? Ты, как Медуза горгона, убиваешь взглядом. Тебе стоит только глянуть — и в легких дырка. Так как же, мать-перемать, вести следствие? Не смотреть на людей? Не допрашивать их? Общаться по почте?»

На последний вопрос ответ нашелся сразу.

— Говори с ними по телефону, — вслух произнес Мок, что не удивило уже ни Домагаллу, ни его собеседницу.

Вырвать глаза и проткнуть сердце спицей —
Вот он, убийцы кровавый след.
Эй, комиссар, ну когда прекратится
Ужас, названья которому нет?
Скажи, Эберхард, ведь тебе известно,
С чего это изверг так озверел?
Скажи нам открыто, поведай нам честно,
Сколько еще будет мертвых тел?
Мок набрал номер соседа Смолора, герра адвоката Макса Грочля, и попросил сообщить о звонке вахмистру. Минут через десять вежливый, хорошо поставленный голос довел до сведения Мока, что заплаканная Урсула Смолор понятия не имеет, куда вчера ушел вдребезги пьяный муж. Поблагодарив адвоката, Эберхард с яростью швырнул трубку, чуть не опрокинув телефонный аппарат. Моку, в отличие от безутешной Урсулы, было доподлинно известно местонахождение ее супруга — вот уже два дня Смолор вращался в аристократических кругах Бреслау.

Письма приходят тебе от вампира,
В них он, конечно же, все объяснил.
Ну-ка, давай, расскажи всему миру,
За что изувер семерых убил?
Новая мысль слегка приглушила песенку маленькой шарманщицы. Ведь Смолор не единственный член его неофициальной следственной группы. Есть и другие, которым он может безгранично доверять. Мок набрал номер экспедиторской фирмы «Бимкраут и Эберштайн». После двух долгих гудков в трубке раздался голос, который не мог принадлежать ни Бимкрауту, ни даже Эберштайну по той простой причине, что оба давным-давно отошли в мир иной. Их фамилии с надгробий старого кладбища Святого Бернара перекочевали на регистрационное свидетельство предприятия исключительно в качестве прикрытия. Настоящим хозяином был совсем другой человек, да и деятельность ее имела мало общего с уставом фирмы.

— Слушай, Вирт… — сказал Мок, провожая взглядом проститутку, которая, уходя, с очаровательной улыбкой шептала что-то на ухо Домагалле. — Что? Что ты говоришь? Ну ты и выражаешься… Скажи культурно: «Зорг и Колиш домогаются фрейлейн Кэте». Рассади их по разным помещениям! А теперь не забивай мне голову всякой чепухой и слушай! Мы идем на дело…

Мок еще раз взглянул на Домагаллу с подопечной и быстро стал отдавать распоряжения. В голове у него звучал голосок Эльфриды, допевавшей последний куплет:

Когда же шарманка моя перестанет
Печальную песню людям играть?
Когда же счастливое время настанет
И город сможет спокойно спать?

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, два часа дня

Эрих Френцель, дворник в квартале между Гартенштрассе, Агнесштрассе, Тауэнцинштрассе и Швайдницштрассе, сидел на лавке во вверенном его попечению дворе, изнуряя свои просто устроенные мозги решением столь же несложной проблемы: куда отправиться в субботу вечером? Можно далеко не ходить, в пивной Барча за углом к кружечке пива полагается кровяная колбаса с горохом, а можно посетить потайную комнату в кафе Орлиха, там дают ореховую водку и капусту со шкварками. Первый вариант был хорош тем, что у Барча появился новый аккордеонист — из Швабии, как и сам Френцель, — который играет мелодии родного края, а второй был весьма привлекателен для Френцеля как для азартного игрока. В потайном помещении на задах кафе Орлиха собирались силачи, ставили локти на столы и напрягали мышцы, меряясь силами и совершенно не обращая внимания на многочисленных болельщиков вроде Френцеля, игравших на тотализаторе. Дворник припомнил, что ожидается прибытие в Бреслау знаменитого мастера рукоборья из Польши и что сам он на прошлой неделе позорно много проиграл, так что второй вариант казался ему все же привлекательнее.

Ход мыслей дворника нарушил большой фургон, вкатившийся во двор со стороны Агнесштрассе. Фургон был пуст; брезентовый тент с названием фирмы, которое Френцель по близорукости не разглядел, трепался по ветру. Дворник поднялся с места, застегнулся на все пуговицы, поправил фуражку с треснувшим козырьком и — воображая себя солдатом и наливаясь злостью — зашаркал начищенными башмаками по булыжнику. Как этот наглый возница осмелился въехать во двор, несмотря на прямой запрет, висевший на воротах со стороны Агнесштрассе? И с чего это ломовик вперся во двор, вокруг которого во всем квартале только жилые здания и ни одной фирмы, куда бы фургон мог доставлять товар! Френцель даже зафыркал от злости, проходя мимо трех девочек, прыгающих через скакалку.

При виде невысокого мужчины, спрыгнувшего с козел и расстегивающего брюки аккурат перед старой липой, которую посадил еще отец Френцеля, дворник вышел из себя.

— Эй, похоронная команда! — заорал он, бросившись к фургону. — Не сметь здесь ссать! Тут детишки играют!

Невысокий кучер удивленно посмотрел на приближающегося дворника, застегнул ширинку и умоляюще сложил руки. Этот жест не произвел на Френцеля ровно никакого впечатления. У дворника даже усы встали дыбом, он снова почувствовал себя храбрым бомбардиром, который повидал виды и готов расправиться с каждым, кто нарушает порядок. Славный замах метлой — а мерзавцу хоть бы хны. Френцель замахнулся еще раз, всерьез целясь в голову вознице, но метла вдруг застыла в воздухе. В руках могучего верзилы в кепке, жилете и высоких ботинках любимая игрушка ведьм выглядела тонким прутиком.

Это было последнее, что увидел дворник, прежде чем на него обрушилась тьма.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, три часа дня

На залитой солнцем улице Шубрюкке показался Эберхард Мок, огляделся и медленно двинулся в сторону приземистого здания гимназии св. Маттиаса. «Осень наступила», — казалось, говорили каштаны у памятника святому Яну Непомуцкому. Полюбовавшись красотами природы, Мок скрылся за дверью гимназической церкви. Затем на паперти возникла фигура высокого господина. В каждого, кто приближался к церкви, мужчина с подозрением вглядывался.

Когда у входа в дом Божий возникла пожилая дама в черном, высокий загородил ей дорогу.

— Храм закрыт, — вежливо сообщил он.

У дамы от удивления глаза на лоб полезли. Придя в себя, она снисходительно произнесла:

— Мой милый, церковь — не лавочка. Храм всегда открыт, в нем найдется место и для тебя.

— Слышь, дамочка, сама уйдешь или тебя под жопу пнуть? — все тем же вежливым тоном осведомился церковный цербер.

— Хам! — взвизгнула дамочка и растерянно огляделась. Никто не спешил на помощь. Пришлось повернуться и направиться в сторону Уршулинштрассе, обиженно выпятив зад.

Второй охранник обретался у входа в церковную ризницу со стороны гимназического сада. Дверь внезапно распахнулась, на пороге показались Мок и священник, пожимающие друг другу руки.

И вот Мок уже стоит рядом с охранником.

— Никого? — спрашивает он.

— Никого, — слышится в ответ.

— Дукш у главного входа. Передай ему, он свободен. Сам тоже можешь идти.

По узкому переулку Мок вышел на Бургштрассе. Сторож закрыл за ним ворота. Здание гимназии осталось позади, прямо перед глазами за заборчиком нес свои мутные воды Одер. Мок постоял, посмотрел на Бургштрассе, потом перешел улицу, одним глазом глядя на реку, другим — на прохожих. У входа на Песочный мост опять остановился, оперся о тумбу для объявлений, всю залепленную рекламой сеансов бесконтактной телепатии Ло Киттая, и простоял так в неподвижности минут двадцать. Толпа на оживленной Бургштрассе текла мимо, а Мок все стоял и рассматривал улицу. Внезапно он сорвался с места, быстро прошел по Песочному мосту, миновал несколько домов, водяную мельницу «Феникс» и очутился на острове Белильщиков. Его окружила толпа гимназистов, пытающихся в табачном дыму обрести утешение и убедить себя, что они и вправду знают уравнение эллипса и функции латинского конъюнктива. Даже не взглянув на них, Мок пронесся мимо спиртзавода Хеннига и вбежал на деревянный мостик, ведущий на Маттиасштрассе. За его спиной сразу выросли двое полицейских в мундирах, преградив своими могучими телами вход на мостик. Теперь никто не смог бы вслед за Моком перейти на другую сторону реки. Мок проскочил мостик — даже доски под ногами загудели — и оказался на широком прибрежном бульваре. У тротуара стоял большой «хорьх». Мок вскочил в машину, запустил двигатель и резко сорвался с места, направляясь в сторону пивоварни Шультхайс.

Наконец-то у него появилась уверенность, что за ним никто не следит.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, пять часов вечера

Капюшон у Френцеля с головы сняли. Дворник глубоко вздохнул и огляделся. Он сидел на табурете (больше никакой мебели не было) в каком-то полукруглом помещении с кирпичными неоштукатуренными стенами и двумя окошками. Близорукие глаза выхватили из полумрака два предмета; первый Френцель поначалу принял за платяной шкаф (выходит, кое-какая мебель все же имелась!), а второй — за небольшой буфет. Немного погодя шкаф обрел очертания человека, остановившего меткий удар метлой, а буфет превратился в невысокого возницу, того самого, что справлял малую нужду у него во дворе. Дворник вынул из кармана часы. Стрелки показывали, а ноющая спина подтверждала, что поездка в трясущемся фургоне и одиссея по неисчислимым ступенькам заняли без малого два часа. Френцель поднялся, потянулся и робко двинулся к окну. «Шкаф» моментально зашевелился. Дворник замер.

— Пусть поглядит на панораму города, — негромко произнес «буфет» и произвел рукой какие-то движения.

Когда Френцель приблизился к окну, у него даже дух захватило. Оранжевые солнечные лучи четко высвечивали контуры приземистой церкви Иоанна Крестителя на Гогенцоллернштрассе, легко скользили по прихотливым формам почтамта и дворца Ювентус, оставляя в мягкой тени солидные здания в стиле модерн, венком прильнувшие к Кайзер-Вильгельм-плац. Немного дальше вздымался храм Св. Карло Борромео,[116] а за ним простирались рабочие кварталы Габица. Френцель хотел было взглянуть на густо поросшие деревьями кладбища за Лоэштрассе, но в комнате послышался еще один голос, отрывистый и хриплый. Обернувшись, дворник разглядел хорошо сложенного мужчину в светлом сюртуке и шляпе. Под распростертыми крыльями ослепительно белого воротничка бугрился узел шелкового галстука, черноту которого рассекали бордовые молнии. Картину дополняли начищенные до блеска ботинки. Или пастор, которого повело на блядки, или бандит, подумал Френцель.

Хриплый голос щеголя развеял сомнения Френцеля:

— Я из полиции. Почему я тебя допрашиваю здесь? Объясняю: не твое дело. Не спрашивай ни о чем. Только отвечай на вопросы. Идет?

— Слушаюсь, — по-военному четко отреагировал отставной фельдфебель.

— Стой на свету, чтобы я мог тебя как следует разглядеть.

Полицейский расстегнул сюртук и снял шляпу. Его обширная грудная клетка сливалась в одну глыбу с животом. Начавшие расплываться черты лица свидетельствовали о грядущей полноте.

— Фамилия?

— Эрих Френцель.

— Профессия?

— Дворник.

— Место работы?

— Двор на Гартенштрассе за мебельным магазином Хирша.

— Знаешь их? — щеголь сунул под нос Френцелю фотографию.

— Да, да, — кивал Френцель, всматриваясь в застывшие в трупном окоченении лица «четырех матросов». — Черт, так вот почему их уже неделю не видно. Что ж, к тому и шло…

— Кто были эти люди? Фамилии?

— Их настоящих фамилий я не знаю. Они жили во флигеле. Гартенштрассе, сорок шесть, квартира двадцать. На самом верху. Самая дешевая квартира.

— То есть как не знаешь фамилий? Они ведь должны были зарегистрироваться. У кого? У домовладельца? Кто домовладелец? — Вопросы ливнем обрушились на Френцеля.

— Домохозяин — герр Розенталь, Карлштрассе, двадцать восемь. В этом доме я его правая рука. Квартира стояла пустая, из-за чего герр Розенталь очень расстраивался. В июне явились эти четверо. Настоящие бродяги — как и все демобилизованные после войны. Под хмельком; судя по виду — без гроша за душой. Я им говорю: свободных квартир, мол, нету. Они давай упрашивать. Один показал деньги и говорит: «Папаша, эта точка нам подходит. Мы тут займемся своими делами и будем тебе регулярно платить». Примерно так выразился. Я согласился. Герр Розенталь мне платил процент за каждого нового жильца.

— А фамилии ты спросил?

— Спросил. И они ответили: Иоганн Шмидт, Фридрих Шмидт, Алоиз Шмидт и Гельмут Шмидт. Я записал. Мы братья, говорят. Вряд ли, уж очень не похожи они были друг на друга. Я знаю жизнь, герр комиссар. Мало ли таких после войны? Воруют, бродяжничают, бездельничают… Настоящую фамилию таким лучше скрыть…

— И ради пары пфеннигов ты прописал неизвестно кого? А если бы они оказались бандитами?

— Имей я костюм как у вас, я бы никого за деньги не прописывал… — пробормотал Френцель и сам испугался своей дерзости.

— Платили регулярно? — Допрашивающий не обратил ни малейшего внимания на замечание дворника.

— Да. День в день. Деньги всегда приносил тот, который меня называл «папаша», а я передавал герру Розенталю. Уж он-то был доволен…

— Какими делами они занимались?

— К ним приходили дамы.

— Какие дамы и с какой целью?

— Богатые, по платьям было видно. На лицах вуаль. С какой целью? А вам как кажется, герр комиссар?

Полицейский закурил и окинул Френцеля взглядом.

— Помнишь, что я сказал в начале разговора? Как должна проходить наша беседа?

В лучах света кружилась пыль. Френцель тупо сопел, понятия не имея, как ответить на этот вопрос. В голове у него засело одно: через два часа мастер из Польши сядет у Орлиха за стол.

— Я здесь задаю вопросы, Френцель, не ты. Понятно?

— Виноват, — опомнился дворник. — Так о чем вы спрашивали?

— Зачем приходили к ним дамы? Отвечай кратко и не раздумывая.

Лицо Френцеля растянулось в беззубой усмешке.

— Перепихнуться.

— Откуда ты знаешь? — Сообщение совсем не позабавило ведущего допрос.

— Подслушивал под дверью.

— Сколько комнат в той квартире?

— Одна комната и кухня.

— Дама с одним парнем находилась в комнате, а остальные сидели на кухне?

— Не знаю, меня не звали. Дамы приходили по одной, иногда вдвоем. Бывало, кто-нибудь из Шмидтов выходил, стоило даме прийти. Иной раз все оставались в квартире. Когда как…

— Соседи не жаловались?

— Поступило только две жалобы на дамский визг и писк… Да и дам-то было не так много. Всего несколько человек.

— Ты видел когда-нибудь братьев в маскарадных костюмах?

— В маскарадных? — не понял Френцель. — Это как?

— Ты в театре бывал?

— Несколько раз.

— Шмидты одевались когда-нибудь, как актеры на сцене? Напяливали наряды Зорро, рыцарей и так далее?

— Да. Это когда толстый к ним приезжал…

— Какой толстый?

— Не знаю. Жирный, надушенный. Всегда подкатывал на автомобиле с надписью «Банкеты» или что-то такое… Я издалека плохо вижу.

— Этот толстый часто приезжал?

— Несколько раз.

— К ним наверх он поднимался?

— Да. Потом все вместе садились в машину и куда-то ехали. Он им, наверное, неплохо платил. Они после закатывались к Орлиху, это от нас недалеко, и пили от души.

— Еще какие-нибудь другие мужчины приходили к Шмидтам?

— Еще один. Только он являлся с двумя женщинами. Одна на инвалидной коляске. Он сам втаскивал коляску с калекой на последний этаж.

— Ты узнал бы этого мужчину?

— И его, и женщину. Лиц они не закрывали.

— А калеку в коляске?

— Она была под вуалью.

— Как выглядел этот человек и вторая женщина, здоровая?

— Да как сказать… Он высокий, она рыжая. Красивая девица.

— Возраст?

— Ему под пятьдесят, ей около двадцати.

— Исчезновение этой четверки тебя не удивило? Почему в полицию не заявил?

— Удивить-то удивило… Бывало, они пьянствовали у Орлиха. Но два дня пройдет — и они, глядишь, дома… А тут неделя… Что до полиции… Виноват, не люблю полицейских. Но я бы сегодня и так заявил.

— Почему сегодня?

— По субботам они всегда были дома, в этот день к ним приходил высокий с девушкой и калекой.

— Хочешь сказать, они являлись регулярно, каждую субботу?

— Так точно. В один и тот же час. Но не всей компанией сразу. Сперва мужчина с калекой, а через несколько минут рыжая.

— Во сколько они приходили?

— Аккурат полчасика осталось. В шесть. — Френцель вынул из кармана часы. — Всегда ровно в шесть.

— В прошлую субботу они были?

— Да. Но без рыжей.

— В последний раз ты видел Шмидтов именно тогда?

— Нет, днем раньше. За ними толстый приезжал. В экипаже. Вместе куда-то отправились.

— Откуда ты знаешь, что в субботу они были дома, если в последний раз ты их видел в пятницу?

— Я их не видел. Но они были в квартире.

— Подслушивал?

— Так точно.

— И что ты услышал?

— Их голоса и стоны калеки.

— А мужчину-сопровождающего?

— Его не слышал.

— Свободен. — Полицейский сначала вынул часы, а потом указал Френцелю на дверь. — Это тебе на извозчика, — две десятки перекочевали в карман дворника, — можешь идти домой. Только запомни: вот этот верзила, — полицейский указал на шкафоподобного, — пару дней за тобой присмотрит. Подожди, еще вот что… За что ты не любишь полицейских?

— Они такие подозрительные, даже когда приходишь к ним добровольно с заявлением. — Френцель опять испугался собственной дерзости. — Но к вам это не относится… ей-богу. Лично вы и не похожи на полицейского.

— А на кого я похож?

— На пастора, — ответил Френцель и прибавил по себя: «Который отправился по бабам».

По винтовой лестнице дворник несся сломя голову и, очутившись на тротуаре, с удивлением обнаружил, что всю его усталость как рукой сняло. Выбежав на перекресток, Френцель свистком подозвал извозчика, даже не посмотрев на многоэтажный дом, где его только что допрашивали. Все его мысли были заняты тем, как бы побыстрее добраться до дома, взять деньги и занять свое место в кафе Орлиха, где мастера будут мериться силами за залитым пивом столом.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, без четверти шесть вечера

Под тяжелыми шагами трех мужчин лестница содрогалась. Мок, Вирт и Цупица поднялись наконец на пятый этаж доходного дома на Гартенштрассе, 46, и, с трудом переводя дыхание, остановились перед дверью квартиры номер 20. Зловоние, разносящееся из уборной на лестничной площадке второго этажа, заставило их поморщиться.

— Унитаз небось засорился, — буркнул Вирт и, не снимая перчаток, достал из кармана отмычку.

Мок несильно, чтобы не поцарапать обувь, толкнул носком ботинка приоткрывшуюся дверь. Потянуло затхлым воздухом, пропитанным ненавистным Моку со времен гимназии запахом раздевалки при гимнастическом зале. Эберхард вынул маузер и движением головы приказал Цупице также взять оружие наизготовку. В темную прихожую Мок вошел первым, нащупал в потемках выключатель, и помещение залил грязно-желтый свет. Полицейский резко отскочил в сторону — на случай нападения. Но никто на него не бросился. Доски пола, выкрашенные коричневой краской, скрипнули под ногами. Цупица распахнул дверь большого шкафа. Пальто и костюмы, больше ничего. В тусклом свете лампы, накрытой абажуром из газеты, было трудно определить даже цвет одежды в шкафу. Мок указал Вирту и Цупице на комнату, сам же включил свет в кухне, такой же жидкий, как и в прихожей. Здесь царил беспорядок, типичный для жилищ, где нет женского попечения. Горы тарелок, заляпанных застывшим соусом, чашки со слоем засохшего кофе на дне, окаменевшие булки и выщербленные стаканы с потеками смолоподобной жидкости — все это громоздилось в глубокой полукруглой раковине, на столе, на табуретах и даже на полу. Целый рой потревоженных зеленых мясных мух взмыл в воздух. Перед глазами у Мока расплывчато заколебалась надпись на настенном коврике: «Morgenstunde hat Gold im Munde[117]». Хотя форточка была открыта, кисло воняло мокрым тряпьем.

— Никого! — крикнул из комнаты Вирт.

Мок с облегчением покинул кухню — все-таки в комнате, наверное, почище будет, рабочее помещение как-никак.

Так оно и оказалось. Вылитый гостиничный номер средней руки, если в нем неделю не убирать. Окна на улицу. Две широкие железные койки аккуратно прикрыты покрывалами с вышитыми красными розами. Между кроватями тумбочка с настольной лампой изысканных форм. Голые стены. Ни намека на уют — ложись на кровать, гляди на лампу и борись с мыслями о самоубийстве.

Мок сел на одну из коек и посмотрел на своих людей.

— Цупица, ступай к дворнику и глаз с него не спускай весь вечер. И весь завтрашний день. — Подождав, пока Вирт переведет его приказ на язык жестов, Мок обратился к самому толмачу: — Ты, Вирт, мчись за Смолором — Опицштрассе, тридцать семь. Притащишь его сюда. Если его нет дома, отправляйся на виллу барона Бокенхайм-унд-Билау — Вагнерштрассе, тринадцать. Отдашь камердинеру записку для Смолора.

Мок вырвал из блокнота листок и написал ровным наклонным бисерным почерком: «Курт, немедленно явиться на Гартенштрассе, 46, квартира 20».

— А я, — добавил Мок, отвечая на немой вопрос Вирта, — подожду рыжеволосую.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, четверть седьмого вечера

Мок давно уже обратил внимание, что после пребывания в кенигсбергском госпитале у него появилось особое отношение к рыжеволосым женщинам. Не желая верить, что сестра милосердия была лишь плодом его фантазии, фантомом, которому дало жизнь его подстегнутое морфином воображение, он провожал взглядом каждую случайно встреченную «огненногривую» (как он их про себя называл). На улицах ему частенько попадались рыжие локоны, выбивающиеся из-под шляпки, или толстые огненные косы, так и хлещущие по спине, — конечно, если их обладательница куда-то торопилась. Таких дам Мок старался обогнать, заглядывал им в лицо, приподнимал шляпу и со словами «Извините, я принял вас за другую» удалялся. Вслед ему посылали взгляд, полный страха, высокомерия или разочарования — в зависимости от того, была перед ним неопытная девица, женщина, любящая своего мужа, или распутная горничная. Самого Мока в таких случаях всякий раз ждало горькое разочарование, чтобы не сказать отчаяние. Ни одна из встреченных им доселе рыжеволосых не была похожа на сестру милосердия из его снов. Сейчас он был далек от отчаяния, хотя вовсе не уверен, что девушка, стоящая перед ним на пороге квартиры «четырех матросов», — та самая, о которой он рассказывал Рютгарду морозными ночами в Курляндии. В бледном свете прикрытой газетой лампочки любая явившаяся сюда дщерь Евы показалась бы видением из сна.

— Извините за опоздание, я… — Тут девушка испуганно смолкла, увидев перед собой незнакомца.

— Прошу. — Мок отодвинулся от двери, освобождая проход; всего лишь минуту назад в эту дверь тихонько постучали.

Девушка робко вошла, с беспокойством осмотрелась, при виде загаженной кухни наморщила напудренный носик (чуть задранный кверху). Мок ногой захлопнул дверь, взял гостью под руку и провел в комнату. Она сняла шляпку с вуалью, бросила на койку плащ и осталась в красном платье до лодыжек, под которым тревожно вздымалась налитая грудь. Платье было слегка старомодное, прикрывало все прелести и, к бешенству Мока, сверху заканчивалось помятым жабо.

Рыжеволосая присела на кровать рядом с брошенным плащом и заложила ногу на ногу, приоткрывая высокие зашнурованные сапожки.

— Что теперь будет? — спросила она с несколько театральным испугом. — Что вы со мной хотите сделать?

— Ассистент уголовной полиции Эберхард Мок, — еле выговорил полицейский, щуря глаза и боясь лишиться языка.

Девушка смотрела на него с улыбкой. Мок не улыбался. Мок не дышал. У Мока зудело тело. Мок потел. Мок никак не мог понять, похожа ли сидящая перед ним девушка на видение из его снов? Образ рыжеволосого ангела из Кенигсберга размылся, стерся, сделался нереальным. Настоящей была только эта девушка. Эта девушка и ее улыбка — разом очаровательная, презрительная и кокетливая.

— И что же из этого следует, герр криминальассистент? — Красавица вытянула два пальца — указательный и средний — в немой просьбе закурить.

— Дать тебе сигарету? — прохрипел Мок и, увидев в ее глазах насмешку, принялся лихорадочно обшаривать карманы пиджака.

Портсигар он поднес так близко к лицу гостьи, что распахнувшаяся крышка чуть не хлопнула ее по носу. Рыжеволосая ловко выхватила сигарету и, обхватив худыми пальцами дрожащую руку Мока с зажигалкой, закурила.

Мок тоже закурил, припоминая советы старого комиссара Отто Вихлидала. Именно Отто когда-то направил его на работу в отдел III-б, подразделение из двух человек, которое в годы войны и разгула проституции разрослось до комиссии нравов. Вихлидал, зная, что молодой полицейский может не устоять перед женскими прелестями, наставлял его так:

— Представь себе, Мок, что эта женщина когда-то была маленькой девочкой, которая прижимала к груди плюшевого мишку и ездила на лошади-качалке. А потом представь себе, что эта девочка прижимает к груди изъеденный сифилисом член и елозит по жирным, мокрым, покрытым вшами волосам в паху.

Мок ухватился за слова Вихлидала как за соломинку. Но воображение выдало ему только первый образ: хорошенькая рыженькая девочка прижимается головкой к морде ласкового боксера. Гадкого испорченного ребенка, пожираемого сифилисом, Мок так и не смог себе представить, как ни старался.

Глянув еще раз на девушку, Мок твердо решил не подвергать свою фантазию насилию, сел на другую кровать и спросил, стараясь, чтобы голос звучал помягче:

— Я тебе представился. Назови себя и род своих занятий.

— Эрика Кизевальтер, ассистентка по организации оргий, — ответил рыжеволосый ангел звонким, почти детским голосом.

— Остроумно. — Под влиянием ее голоса, совершенно не соответствующего грязным словам, Мок еще раз вспомнил предостережения старика Вихлидала и потихоньку стал приходить в себя. — У тебя хорошо подвешен язык.

— Еще как хорошо-то. — Рыжеволосая затянулась сигаретой. — Клиенты довольны.

Двусмысленность Мок пропустил мимо ушей, разум его заполнила страшная мысль: вот этим своим допросом он приговаривает девушку к смерти, убийца выколет ей глаза, пронзит ее стальной спицей… «Чтобы спасти девчонку, — думал он, — надо будет изолировать ее в „камере хранения“. А если я не найду убийцу? Ей что, годами сидеть в старой конторе Вирта? Где ее бархатная кожа будет дрябнуть и покрываться морщинами? Я еще могу ее спасти, если не буду задавать вопросов. Только ведь убийце плевать, допрашивал я человека или нет. Он ее все равно убьет. А я без ее показаний могу и не выйти на след, только обреку бедняжку на долгое прозябание в конторе. Впрочем, если я не поймаю убийцу, все узники „камеры хранения“ там состарятся, не только она».

— Перестань на меня глупо пялиться и молоть чушь, — прорычал Мок, стараясь рассуждать логически. Что ему за дело до какой-то девки и ее алебастровой кожи! — Отвечай на вопросы! Только на вопросы!

— Слушаюсь, герр полицейский.

Эрика открыла окно и стряхнула пепел прямо в теплый осенний вечер, переполненный скрежетом трамваев и стуком копыт. Платье у нее было подхвачено поясом, который спускался на бедра и подчеркивал их округлость.

Моку стало очень и очень не по себе. Такое напряжение пробуждает подростка, как бы крепко он ни спал, а пожилому мужчине внушает мысль, что не все еще в жизни потеряно.

«Задам ей вопрос, — думал Мок. — Если не ответит, задам еще вопрос и успокоюсь».

— Отвечай быстро, — прохрипел он. — Вопрос первый. Твоя профессия?

— Гетера, — ответила девушка, направляясь от окна к кровати. Личико у нее было скромное-скромное и сосредоточенное. Какая уж тут насмешка!

— Откуда ты знаешь это выражение? — Мок до того удивился, что даже возбуждение стало проходить.

— Книжки читаю. — На лице Эрики появилась усмешка, показавшаяся Моку нахальной. — Особенно интересуюсь античностью. В любительском театре я даже играла Медею. Может, из меня актриса получится.

— Зачем ты сюда явилась? В эту квартиру? — Мок прикрыл глаза, чтобы не обнаруживать терзавшие его противоречивые чувства.

— Я прихожу сюда каждую субботу. Вот уже несколько недель.

— Ты тут… работала по профессии? — Мок долго подбирал слова.

— По профессии, не по призванию.

— А какое у тебя призвание?

— Театр, — шепнула она, покраснела, стиснула зубы, как бы стараясь не заплакать, и язвительно рассмеялась.

— Подробно опиши, чем ты здесь занималась в последний раз, — строго потребовал Мок. Переменчивость настроений у Эрики наводила на мысль о психической болезни.

— Тем же, чем и всегда.

— Точнее.

— Это вас возбуждает? — спросила она полушепотом.

— Детали можешь не сообщать. Говори в общих чертах.

— Я не знаю, что такое «в общих чертах»… — И опять улыбка.

— Говори же, черт тебя побери! — заорал Мок. — Те четверо, которые здесь жили, покойники!

Моку хотелось верить, что испуг на еелице непритворный.

— Прошу прощения. Докладываю. Меня нанимал богатый господин. Фамилии не знаю. Познакомились в «Эльдорадо», где я работаю фордансеркой. У него была борода. Он со мной потанцевал, а потом мы отправились в мою комнату. Бородатый предложил мне постоянную работу — участие в сеансах разврата. Я согласилась на том условии, что если мне не понравится, то я сразу выхожу из игры.

Девушка смолкла, теребя нежными пальчиками покрывало.

— Дальше. — Мок говорил очень тихо, чтобы скрыть хрипоту. — Я не первый раз вижу такую, как ты, и на меня не действуют… рассказы гетер. Прошли те времена, когда меня возбуждали творения Алкифрона.[118]

— Жалко, — вставила Эрика серьезно.

— Это еще почему? — Мок почувствовал нарастающий гнев. Надо же, пройдоха девка вертит им как хочет!

— Мне стыдно об этом говорить, — объяснила она все так же серьезно. — Если бы вас это возбуждало, я бы просто делала свою работу. Ведь ее суть — распалить мужчину. А так я сама не знаю, какими словами изъясняться…

— Когда говоришь о своей профессии, употребляй выражение «заниматься» вместо…

— Хорошо. — И она принялась рассказывать: — Этот господин согласился на мои условия и сообщил адрес. Мне надо было приходить сюда каждую субботу после шести. Он особенно подчеркивал «после шести». Я и приходила. Никакими извращениями я не занималась. В комнате находилось шесть человек: господин, который меня нанял, юная девушка в инвалидной коляске и четверо молодых матросов. Они тут жили. По-моему, они только наряжались матросами. Настоящие матросы живут на корабле, а не… обслуживают дамочек. По приказу моего клиента я раздевалась. Мною занимался один матрос. Мой клиент переносил девушку из коляски в кровать, и ею занимались остальные три матроса. А она смотрела на меня и моего… ну, который был со мной, и это ее здорово заводило, судя по всему. Ведь насмотревшись, она охотно занималась сразу с тремя. Так повторялось каждый раз.

— А твой клиент тобой не занимался? — Мок громко проглотил слюну. — Или девушкой в коляске?

— Боже сохрани! — воскликнула Эрика.

— Почему тебя с ними не было в последнюю субботу?

— Женское недомогание.

— Значит, калекой занимались сразу четверо?

— Наверное. Не знаю. Меня здесь не было.

Кто-то энергично постучал. Мок достал маузер, двинулся к двери и заглянул в глазок. Потом открыл дверь и впустил вахмистра Смолора в переднюю.

Запахло спиртным. Смолор слегка покачивался.

— Слушайте, Смолор, глаз не спускайте с этой девушки, — Мок движением головы указал на Эрику, — пока мы не перевезем ее в «камеру хранения». Сопровождать даже в уборную! И пальцем ее не трогать! Придете через час. Можете делать что угодно, но чтобы явились трезвым. Ясно?

Кивнув, Смолор удалился, даже не пытаясь спорить или сопротивляться. Он хорошо знал своего шефа и понимал, что если тот обращается к нему по имени, как в записке, доставленной Виртом, ничего хорошего это не сулит. Закрыв за подчиненным дверь, Мок вернулся в комнату и увидел, что выражение лица у Эрики изменилось.

— Сударь, — прошептала она, — какая еще «камера хранения»? Куда вы хотите меня посадить? Мне надо работать. Этот клиент, похоже, накрылся. Пора на танцы в «Эльдорадо».

— Нет. — Мок также говорил шепотом. — Ты не будешь работать в «Эльдорадо». Ты будешь работать здесь.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, четверть восьмого вечера

Мок лежал рядом с Эрикой и, напрягая память, старался сосчитать всех женщин, которыми ему довелось обладать за свою жизнь. Донжуанский список был тут ни при чем, хвастаться особенно было нечем, не проститутками же, купленными по пьянке и не доставившими большого удовлетворения! Худо обстояло дело с пересчетом дам, и вовсе не потому, что имя им было легион. Просто в пьяном угаре и не запомнишь, чем закончился акт любви и вправе ли ты сказать о нем «finis coronat opus».[119]Мок положил руку на теплое бедро Эрики и решил ограничиться дамами, к свиданиям с которыми хотя бы можно было применить знаменитую латинскую максиму.

Эрика обняла его за шею и что-то тихонько пробормотала, засыпая. Мок оборвал свои подсчеты. В одном он был совершенно уверен: до сих пор, до сегодняшнего дня, до вечера с рыжеволосой проституткой в комнате зверски убитых шлюх мужского пола он знать не знал, во что могут материализоваться мечты подростка и что на самом деле в состоянии вернуть веру в себя немолодому мужчине. Этой тайной поделилась с ним Эрика. Слова при этом не понадобились.

Мок спустил ноги на пол, прикрыл своим пиджаком худенькое тело девушки и, не сдержавшись, провел рукой по белой коже, усыпанной родинками, легонько коснулся мягких грудей, еще недавно таких жадных и требовательных.

Стоя в одних кальсонах, он смотрел на заснувшую Эрику. Внезапно ему вспомнилась сцена из поэмы Лукреция «О природе вещей»: некто обливается потом, ему с трудом повинуется язык, а уши наполняются шумом. Он сам сейчас был в таком же состоянии. Грустно. При обсуждении этой сцены на дополнительных занятиях его гимназический учитель Моравец называл ее «патографической»[120] и сравнивал со знаменитыми стихами Сафо и Катулла о воздействии на человеческое тело сильных чувств. Было от чего расстроиться.

— Все это патография, — произнес Мок вслух. — Значит, никакой любви на самом деле нет. Я не люблю эту пройдоху девку.

И Эберхард сорвал с Эрики пиджак. Она проснулась.

— Я не люблю эту пройдоху девку, — решительно сказал Мок.

Эрика улыбнулась ему.

— Ты такая хитрая? — разгневался Мок. — Чему ты смеешься, пройдоха девка? Хочешь меня разозлить?

— Боже сохрани! — произнесла Эрика очень тихо.

Глаза ее забегали. «Я напугал ее», — понял Мок, и волна гнева на самого себя захлестнула его. Невольно сжались кулаки. И тут раздался стук в дверь.

Постучали три раза с продолжительными интервалами, пауза, затем еще четыре раза так же медленно и дважды в быстром темпе. Условный сигнал, ритм «Песни силезца».

Мок открыл дверь и впустил Смолора. Спиртным от вахмистра уже не пахло. От него за версту несло мылом. Смолор был почти трезв.

— Вы что, мыла нажрались?

В присутствии подчиненного Мок одевался без малейшего стеснения. Эрика накинула платье.

— Это вода с мыльной пеной, — ответил Смолор. — Проблевался. Протрезвел.

Мок надел котелок и вышел на лестничную площадку. Вонь из засорившейся уборной так и набросилась на него, к горлу подступила тошнота. Мок ринулся вниз по лестнице. В подворотне он остановился и сделал несколько глубоких вдохов. Тошнота прошла, но слюны во рту было полно. Его трясло от отвращения к самому себе. «Чему ты смеешься, пройдоха девка?» — услышал Мок и увидел испуганный взгляд Эрики, взгляд ребенка, который не понимает, за что его сейчас ударят. Взгляд девочки, которая любит прятать лицо в шерсти веселой собаки-боксера.

«Боже сохрани», — послышалось Моку.

Хлопнув себя по лбу, Эберхард помчался наверх, отстучал на двери квартиры такт из «Песни силезца». Открыл Смолор. Вахмистр расположился на стуле в прихожей с газетой в руках. Из кухни доносилось жужжание мух. Воняло.

— Приведите сюда дворника, Смолор. — Мок наморщил нос и протянул подчиненному несколько банкнот. — Заплатите ему, чтобы прибрал в кухне. И пусть принесет постельное белье девушке. Чего вы ждете? Ступайте же!

Смолор удалился. Дверь в комнату была закрыта. Мок толкнул ее и вошел.

Эрика сидела на койке, зябко завернувшись в плащ.

— Почему ты сказала «Боже сохрани»? — Мок положил руки на плечи девушке.

— Я не хотела вас разозлить.

— Не сейчас. Раньше. Когда я тебя спросил, занимался ли твой клиент тобой или девушкой на коляске, ты воскликнула «Боже сохрани!». Почему?

— Если бы он занимался мной, это бы еще полбеды. Но девушка в коляске называла его «папа».

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, половина одиннадцатого вечера

— Дать вам мою собаку на ночь? — переспросил почтальон Доше.

Они с Моком сидели на лавке во дворе дома на Плессерштрассе. В окне квартиры Моков горел свет, видны были две головы, склонившиеся над столом: одна, со всклокоченными волосами, — Виллибальда Мока и вторая, с идеальным пробором, — Корнелиуса Рютгарда.

— Чем это они занимаются? — спросил Доше, забыв на секунду о странной просьбе Эберхарда.

— Тем же, что и вы с отцом каждый день, — ответил Мок. — В шахматы играют. Что касается моей просьбы…

— Да-да. На что вам моя собака? Я не хотел отпускать ее сегодня из дома. Она мне самому нужна.

— Видите? — Мок указал на жирную луну на небе, залившую тусклым светом темные окна, сортир и насос. — Сегодня ведь полнолуние?

— Точно. — Доше решил выкурить трубочку, последнюю за сегодняшний день, и полез в карман за кисетом.

— Я вам кое-что скажу. — Мок сделал страшные глаза. — Но это строго между нами. Понимаете? Это имеет отношение к следствию, которое я веду.

— Тому самому, о котором все только и болтают?

— Тсс! — Эберхард прижал палец к губам.

— Так точно! — Доше ударил себя кулаком в грудь и выпустил клуб дыма. — Клянусь, я никому ничего не скажу.

— Первое убийство произошло месяц тому назад…

— А я-то думал, с неделю будет…

— Тсс… — Мок подозрительно осмотрелся. На физиономии Доше отражалось крайнее любопытство. Мок продолжил: — Получается, что первое убийство преступник совершил в полнолуние, как и сегодня. Имеется подозреваемый без алиби. Если убил он, то труп находился у него в квартире несколько дней. Только не спрашивайте почему! Я все равно вам не скажу, дорогой герр Доше. — Эберхард закурил и выпустил дым в сторону шахматистов, которые грохотали фигурами, укладывая их в коробку. — У подозреваемого есть собака. Он утверждает, что не смог бы держать труп у себя в квартире так долго: вой собаки встревожил бы соседей. Вой собаки, понимаете, дорогой герр Доше? По словам подозреваемого, собака всегда завоет, если рядом труп. Вот сегодня мы с вашей собакой это и проверим!

— Но, герр Мок, — запыхтел Доше, — куда вы собираетесь забрать моего Рота? К какому еще трупу? Где этот труп?

— Тсс… Если эксперимент пройдет удачно, я и вас туда возьму. Хотите?

У Доше из трубки полетели искры. Отставной почтальон послушно передал Моку поводок:

— Хорошо, хорошо, вот вам моя собака, берите.

— Только никому ни слова…

Мок взял поводок, вытащил из-под лавки заспанного Рота, подал Доше на прощание руку и направился домой.

На крыльце бывшей мясной лавки стоял Рютгард с сигаретой во рту.

— Это и есть наш измеритель концентрации призраков? — Пылающий конец сигареты указал на полную недоверия собаку.

— Кто выиграл? — Шутка Рютгарда заставила Мока скривиться.

— Четыре партии; три — один.

— В твою пользу?

— Нет, в пользу Мока-старшего. Твой отец играет очень хорошо.

Мок ощутил прилив гордости.

— Пойдем спать? — спросил он.

— Пойдем. Твой отец, наверное, уже постелил. — Рютгард беспомощно озирался. — Куда бросить окурок? Не хочется мусорить возле дома.

— Иди сюда, — Мок открыл дверь, — в бывшей лавке дяди Эдуарда есть слив. Я даже подозревал, что шум производят крысы, когда пробираются в лавку по трубе.

Рютгард прошел за прилавок, приподнял решетку, выбросил окурок в дыру и поднялся по ступенькам наверх. Мок запер дверь на засов, закрыл изнутри деревянными ставнями витрину, подлил в лампу керосина и повесил под потолком. Теперь света было достаточно. С упирающейся собакой на поводке, Мок взобрался на второй этаж. Крышка люка лежала на полу — Эберхард не стал ее закрывать. Отстегнув поводок, он прикрутил фитиль лампы, и комната погрузилась в полумрак, Рютгард лежал с закрытыми глазами на деревянной кровати отца. Со спинки кровати свисали старательно сложенные брюки, пиджак, сорочка и галстук. Отец спал в нише, повернувшись лицом к стене. Мок разделся до кальсон, так же тщательно, как и его фронтовой товарищ, сложил одежду и повесил на стул. Ботинки стояли у кровати по стойке «смирно». Мок сунул под подушку маузер, лег рядом с отцом и смежил веки. Сон не приходил. Вместо сна явилась Эрика Кизевальтер, склонилась над Моком и, вопреки обычаям проституток, поцеловала его в губы — так же нежно, как сегодня вечером.

Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, полночь

Разбудил Мока смех. В нем звучало злорадство — словно кто-то над кем-то мерзко подшутил. Мок вынул из-под подушки маузер и сел на кровати. Отец спал, из беззубого запавшего рта доносился астматический свист. Рютгард похрапывал. Поджавшую хвост собаку била мелкая дрожь. Крышка люка по-прежнему была открыта. Мок потряс головой, не в силах поверить, что слышит смех, снял оружие с предохранителя, подошел к люку и лег на пол. Собака завыла и спряталась под стол. Под потолком старой лавки мелькнула тень, пес заскулил, что-то пробежало мимо распростертого на полу Мока — оно было больше крысы, больше собаки, — увернулось от удара и нырнуло под кровать. Мок схватил керосиновую лампу и приподнял свисающую до пола простынь, мокрую от пота. Под кроватью сидела маленькая девочка и улыбалась, раздувая ноздри. Из носа у нее вылезла зеленая мясная муха. Снизу снова донесся злобный смех. Мок бросился к люку, зацепился ногой о стул с одеждой, стул рухнул прямо на таз. Металлический звон еще не смолк, а Мок уже ехал по лестнице вниз на пятой точке, в дым раздирая кальсоны. Внизу никого не было. Со стороны слива слышался какой-то шорох. Мок одним прыжком оказался за прилавком и поднял решетку. В трубе что-то двигалось. Мок прицелился и затаился. Из отверстия показалась голова Иоханны. Чешуя у нее на шее тихонько шелестела, из глаз торчали две спицы. Мок выстрелил. Вся квартира содрогнулась, и Мок пробудился по-настоящему.

Бреслау, воскресенье, 7 сентября 1919 года, четверть первого ночи

С пистолетом в руках Мок стоял у кровати Рютгарда и смотрел тому прямо в глаза.

Доктор разлепил веки.

— Слышал? — спросил Мок.

— Ничего я не слышал. — Со сна язык повиновался Рютгарду с трудом.

— Так почему же ты не спишь?

— Когда тебе смотрят в лицо, поспишь, пожалуй. — Доктор протер пенсне и насадил на нос. — Так можно разбудить кого угодно, уверяю тебя. Порой именно так пробуждают пациента после сеанса гипноза.

— Ты на самом деле ничего не слышал? Ведь я опрокинул на таз стул, я стрелял Шелудивой в голову… — Мок втянул носом воздух. — Запаха пороха не чувствуешь?

— Это был всего лишь сон, Эббо. — Рютгард сел на кровати, спустил на пол тощие ноги, взял из рук у Мока пистолет и понюхал дуло. — Порохом не пахнет. Понюхай сам. От выстрела твой отец проснулся бы. Видишь, как крепко он спит? И стул стоит на месте.

— Да ты погляди, — в голосе Мока послышалось удовлетворение, — как странно ведет себя собака…

— И впрямь. — Доктор посмотрел на пса; тот сидел под столом, поджав хвост, и тихо рычал. — Но кто знает, что ему снилось? У собак тоже бывают кошмары. Как и у тебя.

— Ладно, — не уступал Мок, — но ты хоть заметил, что мой отец глуховат? И он всегда крепко спал, даже когда был помоложе. Его пушкой не поднимешь, не то что выстрелом из пистолета!

— Понюхай свое оружие, — утомленно повторил Рютгард. — А теперь проделаем опыт.

Доктор встал, подошел к крышке люка и с треском захлопнул ее. Отец вздохнул во сне и открыл глаза.

— Что тут происходит, черт побери? — Для человека, только что крепко спавшего, голос был громкий. — Это ты буянишь, Эберхард? Опять напился, что ли? Вот скотина-то…

Кровать затрещала. Отец от всей души пустил ветры, выражая сыну свое презрение.

При одной мысли о том, что придется лечь рядом со стариком, Мока затошнило.

— Прошу прощения. — Рютгард не мог удержаться от смеха. — Ты получил незаслуженный нагоняй. Только сам видишь, выстрел бы его разбудил…

Мок натягивал брюки.

— Я ухожу.

— Послушай, Эббо. — Доктор вынул из кармана пиджака портсигар и блокнот. — Никаких духов нет, они существуют только у тебя в голове. После нашего утреннего разговора я велел своему ассистенту произвести небольшое разыскание по поводу так называемых паранормальных явлений. И вот что он обнаружил. — Закурив, Рютгард открыл блокнот. — Не хотелось говорить тебе раньше… Такой веский аргумент надо было оставить на сладкое…

— Ну говори же, говори.

— Духи существуют в возбужденной коре головного мозга, в правом полушарии, на участке, ответственном за зрение. Если с корой в этом месте что-то не так, появляются разные видения, фантомы… А есть еще участок мозга, который отвечает за слух. Если бы я сейчас вскрыл тебе череп и коснулся коры в этом месте, ты бы услышал голоса, может быть, музыку… Одному композитору достаточно было наклонить голову — и можно записывать мелодию. Если к этому прибавить еще и нарушение функций правой лобной доли, которая призвана различать субъективное и объективное, то получится сущий ад. Собственные мысли покажутся реальными людьми и событиями. Скорее всего, у тебя какие-то легкие нарушения в работе мозга, Эббо. Это все поправимо. Я помогу тебе. Приглашу лучшего специалиста в этой области, профессора Бумке из университета…

— Твои научные измышления меня не убедили, — задумчиво произнес Мок. — Как твоя неврология объяснит, что все страхи и кошмары проявляются у меня только в этом доме? Проклятье! Надо отсюда уезжать…

— Так уезжай! Смени место жительства и отца возьми с собой. Найдешь себе квартиру с ванной…

— Отец не соглашается. Говорит: хочу жить и умереть здесь…

— Тогда сними другую квартиру на какое-то время! — Рютгард погасил окурок в пепельнице и положил руки на могучие плечи Мока. — Послушай меня! Поживи в другом месте недели две-три. Возьми отпуск, отдохни от трупов и духов. Наберешься сил, выспишься… Съезди к морю. Ничто так не успокаивает, как шелест песка и однообразный шум волн. Хочешь, поеду с тобой? Прокатимся в Кенигсберг и вдоволь поедим камбалы! Я тебя подвергну гипнозу. Уж мне-то ты можешь доверять. И мы доберемся до источника всех твоих затруднений…

Мок в молчании застегивал пуговицы сорочки. Когда очередь дошла до запонок, больно укололся, зашипел и посмотрел на Рютгарда с неприязнью, хотя тот был совершенно ни при чем.

— Одевайся и поехали…

— Куда еще? — В голосе Рютгарда звучала обида.

— Прошу тебя, одевайся и едем… В твой госпиталь.

— Зачем это?

Мок усмехнулся своим мыслям.

— За передником и наколкой сестры милосердия…

— Что?! — Доктору с трудом удалось овладеть собой.

Мок опять усмехнулся:

— Наша встреча с ней все-таки состоялась…

Бреслау, воскресенье, 7 сентября 1919 года, два часа ночи

Мок стоял у дверей квартиры номер двадцать и во второй раз выстукивал ритм «Песни силезца».

— Кто там? — послышался сонный детский голос.

— Эберхард Мок.

Дверь приоткрылась. Длинная ночная рубашка была Эрике явно велика. Девушка сразу удалилась в глубь квартиры.

Мок захлопнул за собой дверь и потянул носом. Никакого неприятного запаха. На кухонном столе, прикрытом простыней, стояли перевернутые тарелки и стакан, под ними расплывались мокрые пятна. Влажным был и пол.

Мок прошел в комнату, положил на стул зашуршавший сверток. Эрика с кровати с испугом наблюдала за гостем. А у того чувства существовали как бы сами по себе. И слова сами приходили на язык.

— Мой человек принес тебе постель?

— Принес.

— Кто помыл посуду?

— Курт. — Страх потихоньку исчезал из глаз Эрики. — Он очень тщательно прибрался. Грязи он терпеть не может…

Прежде особой чистоплотности Мок за Смолором не замечал.

— Вы обращаетесь друг к другу по имени? И как далеко зашло ваше знакомство?

На губах Эрики появилась слабая улыбка.

— Никуда оно не зашло. Просто мне нравится само звучание имени «Курт». Ну что вы так расстраиваетесь? Я ведь всего лишь потаскушка. Как вы сказали? «Пройдоха девка». И почему бы мне не познакомиться поближе со сладеньким Куртом?

— Где он? — Вопрос девушки Мок оставил без внимания.

— Примерно через час после вашего ухода, — Эрика уже не улыбалась, — пришел человек-гора. Настоящий мастодонт. Он ничего не говорил, только написал что-то на бумажке. Курт прочитал и умчался куда-то вместе с ним. На прощанье велел никому не открывать.

Стало тихо. По потолку двигались блики и тени. Вывеска «Gramophon-Spezial-Haus» по другую сторону улицы бросала мерцающий свет. Красные и зеленые пятна лежали на занавесках, на тонкой фигуре Эрики.

— Почему вы не присядете рядом со мной? — спросила девушка тихо и серьезно.

Мок сел и изумленно воззрился на собственную руку на белом плече Эрики. Никогда еще он не встречал такой белой кожи, никогда еще у него до боли в груди не перехватывало дыхание при виде приподнимающегося покрывала. Fiat coitus et pereat mundus.[121] Это не его запекшиеся губы раздвигает ее ловкий язычок, это не его корявые пальцы задирают ей ночную рубашку. «Почему вы меня не берете?» — звучит вопрос. И Эрика ложится на чистую постель, раскрывается перед ним…

Мок засопел, поднялся, развернул сверток и аккуратно выложил на стул сестринскую наколку и накрахмаленный передник.

— Надень это, — хрипло произнес он.

— С удовольствием.

Эрика выпрыгнула из постели и сбросила ночную рубашку. Огоньки заблестели на ее сосках. Наскоро уложив волосы, она пристроила наколку. Мок расстегнул брюки.

В квартиру вошли Смолор, Вирт и Цупица. Эрика шмыгнула обратно в кровать. Мок пинком ноги захлопнул дверь и сорвал с девушки одеяло. Чьи-то пальцы пробарабанили на двери «Песню силезца». Мок скрипнул зубами, сделал шаг к окну и уставился на парикмахерскую, слабо освещенную уличным фонарем. Минута прошла или вечность? Он гладит Эрику по голове, она крепко прижимает к груди его руку. Мок наклоняется и целует Эрику в губы…

— Погоди, — пробурчал Эберхард и вышел в прихожую.

Смолор, стоя у двери, собирался опять постучать. Вирт и Цупица сидели в кухне за столом, заваленном посудой.

— Ну что вы зря барабаните, Смолор? — Мок с трудом подавил бешенство. — Я же видел, как вы вошли. А теперь всей компании — вон! С этой минуты я сам буду охранять девушку.

— Дворник Френцель… — выговорил Смолор, дыша мылом. — Его нет.

— Выкладывай, Цупица, — прошипел сквозь зубы Мок.

— Я сидел у сторожа, — задвигал пальцами Цупица; его жесты превращались в устах Вирта в немецкие слова, произнесенные с певучим австрийским акцентом. — Глаз с него не спускал. Он был какой-то беспокойный, все головой вертел, словно сбежать собрался. Я только пуще за ним следил. Пошел с ним в сортир. Встал у двери. Он не выходит и не выходит. Я постучал. Ничего. Пришлось выломать дверь. Окошко распахнуто. Дворник сбежал через окно. Дальше может говорить герр Смолор.

— Не слышал, что Вирт сказал? — рявкнул на Смолора Мок. — Говори!

— У Цупицы все записано. — Смолор передал Моку покрытую каракулями бумажку. — Соседей допросили. Где Френцель, никто не знает. Один сказал, что дворник — любитель азартных игр. Мы прочесали окрестные притоны. Ничего.

Вот и еще один труп. Завтра или на днях убийца пришлет Моку весточку. Они отправятся в указанное место и обнаружат Френцеля с вырванными глазами. А ты, Мок, возвращайся домой, поговори с отцом и попробуй исправить то, что еще можно. Признай себя побежденным, Мок. Ты проиграл. Пусть другие люди ведут следствие. Люди, которые не совершали таких ошибок, за которые выдавливают глаза и вонзают в легкие спицы.

Мок неторопливо подошел к кухонному столу, ухватился за край столешницы. Стол затрясся, перекосился, вся посуда посыпалась на пол. Вирт и Цупица шарахнулись к стене. Звенело стекло, пронзительно стонали тарелки, пищали чашки. Грохот сделался совсем невыносимым, когда на перевернутый вверх ногами стол запрыгнул всеми своими восемьюдесятью пятью килограммами Мок. Реквием из звона и треска достиг крещендо и оборвался.

Мок, задыхаясь, сошел со стола и сунул голову под кран. На волосы, шею и пылающие уши хлынула вода.

— Полотенце, — пробулькал Мок.

На плечах у него оказалась простыня. Струйки воды стекали за воротник. Мок накрылся простыней, и ему померещилось, что он в палатке, один-одинешенек. Весь остальной мир оказался по другую сторону.

Какие же встревоженные лица у тех, кто стал свидетелем его возвращения!

— Господа, мы заканчиваем следствие, — очень медленно проговорил Мок. — В дальнейшем его будет вести комиссар уголовной полиции Генрих Мюльхаус. Сейчас я запротоколирую показания присутствующей здесь Эрики Кизевальтер. Смолор, передадите протокол комиссару Мюльхаусу. Он будет знать, что следует разыскивать человека, чья дочь перемещается в инвалидной коляске. Ну что вы такую рожу скорчили? Прочтете показания и узнаете, в чем дело.

— А что с людьми в «камере хранения»? Отпустить их? — нервно спросил Вирт.

— Отвезете их в предвариловку при полицайпрезидиуме. Завтра ночью. Вас встретит стражник Ахим Бюрак и примет людей. Еще вопросы есть?

— Гepp криминальассистент, — пробормотал Смолор, — а с ней-то что делать? В «камеру хранения» или сразу к Бюраку?

Мок молчал, глядя на стоящую в дверях Эрику. Наколка у нее на голове съехала набок, губы дрожали. Казалось, девушка хочет о чем-то спросить, но не в силах произнести ни слова. Даже вздохнуть не в силах.

— А если, — Смолор вдруг стал необычайно разговорчивым, — если Мюльхаус лично захочет ее допросить?

Мок не отрывал глаз от Эрики. Часы в прихожей пробили три, при первом ударе девушка вздрогнула от неожиданности. Мок перевел взгляд на накрахмаленный передник, посмотрел на раскрасневшегося Смолора…

И тут пришло решение.

— Если комиссар уголовной полиции Мюльхаус пожелает допросить свидетеля, фрейлейн Эрику Кизевальтер, ему придется отправиться к морю.

Рюгенвальдермюнде,[122] вторник, 9 сентября 1919 года, двенадцать дня

Эрика стиснула зубы, всем телом навалилась на мужчину, тяжело дыша, уткнулась лицом в ямку у основания шеи. Мок ласковым жестом убрал с ее виска мокрые волосы. Когда судорога наслаждения миновала, Эрика ловко перекатилась на бок и укрылась грудой простыней и одеял.

— Хорошо, что ты не кричала, — произнес Эберхард непослушным голосом.

— Почему? — тихо поинтересовалась она.

— Портье не поверил, что мы супружеская пара. Колец-то у нас нет. Крики и стоны только усилили бы его подозрения.

— Почему? — сонно переспросила Эрика и закрыла глаза.

— Тебе когда-нибудь попадалась супружеская пара, пятнадцать часов не вылезающая из постели?

Не дождавшись ответа, Мок надел кальсоны, брюки, сильно оттянул и отпустил подтяжки, громко хлопнувшие по нагому торсу, засвистел мелодию модной песенки «Фрау Луна», открыл окно и вдохнул запахи моря, которые сразу перенесли его назад в Кенигсберг, когда никто не требовал от него признания в неизвестных преступлениях и не шантажировал безглазыми трупами. Волны шлепались о раскаленный солнцем песок, атаковали два мола, сложенные из огромных валунов. Глядя на эти сооружения, как бы заключившие порт в объятия, Мок чувствовал на губах мельчайшие соленые капли.

Из ближайшей коптильни доносился запах, способный вызвать у поклонника рыбных блюд нервную дрожь. Мок сглотнул слюну и повернулся к Эрике. Она уже не спала. По всей видимости, он разбудил ее, хлопнув подтяжками. Подтянув колени к подбородку, Эрика глядела на любовника. Над ней качалась на соленом ветру модель парусника.

— Как насчет копченой рыбы? — спросил Эберхард.

— Ой, как вкусно, — застенчиво улыбнулась она.

— Тогда идем. — Мок застегнул рубашку и прикинул, подходит ли к светлому пиджаку новый, купленный вчера в Кеслине[123] галстук. Эрика сама его выбрала.

— Не хочется никуда идти. — Эрика потянулась после недолгого сна, прыгнула к Эберхарду, обняла, тонкими пальцами погладила по широкой, мускулистой, крепкой шее… — Я буду вкушать удовольствия здесь…

— Принести сюда? — Мок не сдержался, поцеловал девушку, провел рукой по голой спине и ягодицам. — Что принести? Угря? Камбалу? Может, лосося?

— Не ходи никуда. — Эрика касалась своими губами его губ. — Я хочу угря. Твоего собственного.

Она крепко прижалась к Эберхарду и поцеловала в ухо.

— Боюсь, — шепнул Мок в маленькую мягкую раковинку, затерявшуюся среди рыжих волос, — у меня не получится… Мне уже не двадцать лет…

— Перестань болтать, — строго сказала она, — все будет хорошо…

Она оказалась права. Все было хорошо.

Рюгенвальдермюнде, вторник, 9 сентября 1919 года, два часа дня

Держась за руки, они вышли из гостиницы при «Лечебных ваннах Фридрихсбад». У подъезда грузного здания стояли два извозчика и огромный двухэтажный омнибус, который — как гласила металлическая табличка — курсировал между Мюнде и Рюгенвальде.[124] Чуть подальше топталась группа учеников начальной школы. Полный лысый учитель, обмахиваясь шляпой, неторопливо рассказывал своим подопечным, что во время наполеоновских войн тут изволил принимать ванны сам герцог Гогенцоллерн. Толстяк даже ткнул пальцем в памятную доску на стене.

На скамейке в одиночестве сидела красивая девушка и курила. Для Мока с его стажем работы в комиссии нравов ее профессия не составила тайны.

Они миновали несколько домов на Георг-Бютнерштрассе и остановились перед заведением мороженщика. Эрика как ребенок набросилась на холодные малиновые шарики, уложенные пирамидкой. При одном только взгляде на нее у Мока заныли зубы.

Скрежет шлагбаума возвестил о сведении моста. За мостом была Скагерракштрассе, они пошли по левой стороне улицы. В первом доме на углу Мок зашел в лавочку и спросил у хозяина, господина Роберта Пастевского — это имя значилось над входом, — дюжину сигарет «Рейхшадлер» для себя и столько же английских «Голд-Флейк» для Эрики.

Ветер с моря смягчал жар горячего сентябрьского солнца, трепал волосы Эрики, насквозь продувал узкую улочку.

— Я голодна, — жалобно произнесла Эрика и выразительно глянула на Мока.

— Ну вот, — растерялся Мок, — придется возвращаться в гостиницу…

— Я говорю сейчас не в переносном смысле, я на самом деле хочу есть.

— Давай попробуем настоящего копченого угря, — сказал Мок. — Но сначала я куплю тебе булочку. Идем…

В пекарне, пахнущей горячим хлебом, два моряка, облокотившись на украшенный накрахмаленными салфетками прилавок, разговаривали о чем-то с толстым пекарем, да так быстро, что Мок почти не понимал их померанского диалекта. Только видно было: никакие они не покупатели. А вот на настоящего клиента пекарь не обращал ни малейшего внимания. Эберхард даже слегка встревожился, сам не зная почему. «Наверное, потому, что это матросы, — подумал он, — хотя их двое, а не четверо».

— Чего изволите? — спросил наконец пекарь с сильным померанским акцентом.

— Две берлинские булочки, пожалуйста. С чем они?

— С шиповником.

— Отлично. Две штуки.

Пекарь взял деньги, протянул Моку пакетик с булочками и продолжил разговор с моряками.

— Слушай-ка, Зах, — выходя из лавки, услышал Мок, — что это еще за тип?

Звякнул колокольчик под бревенчатым потолком. Эрика, с несколько усталым выражением лица, носком туфельки чертила какие-то фигуры на песке, обильно покрывавшем кочковатый тротуар. Мок протянул ей пакет и нечаянно стер ботинком часть загадочного рисунка.

— Noli turbare cirkolos meos.[125] — Эрика замахнулась, словно собираясь влепить пощечину, но только погладила Мока по гладко выбритой щеке.

И тут Мок понял, что вызывает в нем гнев.

«Ну и дела, — размышлял он, вышагивая рядом с Эрикой. — Надо бы спросить ее, откуда она знает эту сентенцию, училась ли она в гимназии? Впрочем, это выражение известно любому дураку и вовсе не показывает такую уж образованность или начитанность. „Я — гетера“, — отвечает она на вопрос о роде занятий, понимает, что значит „в переносном смысле“, цитирует Цицерона. Кто же она, эта девка, эта маленькая хитрющая потаскушка? Может, она ждет, что я стану расспрашивать ее о прошлом, родителях, братьях и сестрах, может, она хочет, чтобы ее пожалели и приласкали? Она устраивает мне испытание — ненавязчиво и мягко. Сперва ластится как мартовская кошка, а потом выдает фразы на латыни… Как они только сохранились в ее начисто опустошенной распутством голове? „Я предавалась разврату“ — это ее слова. Как та калека — сразу с тремя?»

Они шли молча. Эрика с аппетитом поедала вторую булочку. Проходя мимо большого дома в форме куба, на огромных зеленых дверях которого виднелась надпись «Общество помощи потерпевшим кораблекрушение», Эрика смяла пустой пакет и небрежным движением выбросила.

— А как насчет общества помощи потерпевшим жизненное крушение? Есть такое?

«Пройдоха девка. Ей надо, чтобы я пожалел ее, увидел в ней маленькую девочку, прячущую личико в шерсти собаки-боксера».

Мок остановился перед коптильней и произнес слова, о которых впоследствии долго жалел.

— Послушай меня, Эрика. — Тон у Мока был сдержанный, но слова вылетали как бы сами по себе. — Только не воображай себя шлюхой с золотым сердцем. Их не бывает. Ты просто потаскушка. И не более того. Не надо признаний, рассказов о своем потерянном детстве, об отце-садисте и матери, которую он насиловал. Не надо побасенок про пятнадцатилетнюю сестру, сделавшую аборт. Не пытайся меня разжалобить, выжать из меня слезу. Делай свою работу и помалкивай.

— Я постараюсь, — ответила она, в глазах ни слезинки. — Так мы идем в коптильню или нет?

И, опережая Мока, Эрика направилась к импровизированному прилавку, на котором продавец в резиновом фартуке и матросской фуражке раскладывал пахнущих дымком угрей. Ее детские плечи мелко задрожали. Эберхард бросился за ней, повернул к себе и кинулся целовать, осушая слезы… Напрасный труд. Эрика и не думала плакать, она покатывалась со смеху.

— У меня было нормальное детство, меня никто не насиловал, — давилась она хохотом. — Говоря о жизненных крушениях, я имела в виду не себя, а одного мужчину…

— Не иначе как мужчину по имени Курт? Да? Скажи «да»! — кричал Мок, не обращая внимания на снисходительный взгляд моряка, говоривший: «Вот так оно и бывает с молодыми женами». — Потому-то тебе так нравится имя Курт, а? Позавчера это имя было у тебя на языке! Курт миленький, да?! Кто такой этот Курт?! Говори, черт тебя побери!

— Нет. — Эрика оборвала смех. — Этого мужчину зовут Эберхард.

8. IX.1919
Странной получилась эта конференция оккультистов, организованная профессором Шмикалем, представителем ордена Туле[126] в Бреслау. Кого только на нее не пригласили! Людвига Клагеса собственной персоной, Ланца фон Либенфельса[127] и, наконец, Вальтера Фридриха Отто! Только знаменитости не очень-то рвались в глухую силезскую провинцию. Первый прислал своего ассистента, шепелявого мужлана, прочитавшего совершенно невразумительный доклад о культе Великой Богини — Матери у пеласгов.[128] К тому же он постоянно упирал на то, что мастер Клагеса, Фридрих Ницше, находился с Magna Mater[129] в постоянной духовной связи, и это якобы привело его к мысли назвать Яхве и Иисуса узурпаторами божественности. Ко всему прочему он жестоко раскритиковал молодого англичанина Роберта Грейвса,[130] который на какой-то лекции посмел присвоить себе авторство этого определения в отношении еврейских богов. Смех, да и только! Целый доклад о том, кто первый придумал какую-то банальную дефиницию!

От ордена новых тамплиеров вместо фон Либенфельса выступил некий доктор Фриц-Йорг Нейман, предсказывавший новое явление Вотана. Его речь удостоилась аплодисментов не по причине яростных антисемитских и антихристианских нападок, а за постоянное упоминание докладчиком о поддержке концепции нового явления Вотана обер-квартирмейстером императорской армии Эрихом фон Людендорфом.[131]

Неудивительно, что после напыщенного Неймана очередная докладчица, молодая блистательная еврейка Дора Лоркин, была встречена холодно и чуть ли не с презрением. О профаны! О дураки с фамилиями, начинающимися с «фон»! О перессорившиеся кацики, не видящие дальше своего жалкого племени! Вы не в состоянии оценить подлинную мудрость! Устами этой молодой женщины с вами говорила Афина! Дора Лоркин — сторонница политеистического спиритуализма В. Ф. Отто — представила прозорливые теории своего учителя, доказывающие, что душа человеческая есть поле, на котором неустанно трудятся олимпийские боги, заключающие в себе подлинное бытие. Все прочие боги — лишь мифы. Я не привожу ее онтологических доказательств, не в них суть. Больше всего меня поразила не новая — в чем ее после доклада обвиняли, — но абсолютно адекватная концепция эриний[132] как угрызений совести.

Некоторые высказывания Лоркин по этому вопросу заставили меня глубоко задуматься и внести правку в произведение, над которым я тружусь в настоящее время. До сих пор наш заклятый враг не признал свою вину, не осознал свою ошибку. Изначально я высвободил духовную энергию четырех мужчин. Энергия эта должна была направить его мысли на правильный путь, ведь он наверняка понял, что значат выколотые глаза и цитата из Библии. Враг наш в упрямстве своем ни в чем не признался. Я заставил отрицательную духовную энергию старого распутника вернуться в тот дом, в старую паршивую мясную лавку, дабы истязать жильцов. Но он продолжал упорствовать, не признавая за собой вины. Я был вынужден принести в жертву нашему делу покрытую лишаем блудницу. Виноват, я не вырвал у нее глаза. Он и так должен был понимать, что нам от него надо! Гноящиеся глаза прелюбодейки ничего бы не добавили к уже достигнутому! Но он продолжает молчать.

Только теперь, после доклада Доры Лоркин, я осознал, что необходимо направить на него настоящее зло — эриний. Тогда мучения его станут невыносимы и он признается во всем.

Дома я снял с полки с произведениями античных авторов трагедии Эсхила. Несколько часов чтения — и я все понял. Я обращу эриний на нашего врага, принеся в жертву его собственного отца. Эринии преследовали Ореста за то, что он убил свою мать. Эсхил недвусмысленно утверждает, что они не желали слушать объяснений Ореста и его просьб о пощаде. Одно только было важно для них: покарать и отомстить за пролитую родительскую кровь. Здесь у меня появились кое-какие сомнения. Ведь наш заклятый враг не станет отцеубийцей, это я принесу его отца в жертву. Настигнут ли его в этом случае эринии? Однако он же сам de facto приговорил своего отца к смерти, уехав вместе с потаскухой. Он бросил отца на произвол судьбы. Это отцу пришлось сражаться с демонами, которых я освободил в их доме. Когда старик, оставшийся совсем один, узнает от меня, что его сын куда-то уехал вместе с куртизанкой, он почувствует ревность. Ревность к девке, находящейся в самом низу буржуазной иерархии.

Размышляя об этом, я вспомнил некогда прочитанное: одна из эриний, то ли Мегера, то ли Тизифона, является персонификацией бешеной ревности. И я понял, что надо делать. Не получится, беда невелика. Сокровенное знание — это не косноязычные потуги, претендующие на глубину анализа, барочных мистиков! Сокровенное знание не в произведениях Даниэля фон Чепко[133] и Ангела Силезия![134] Только опыт дает подлинное знание. Мой следующий эксперимент покажет, прав ли был Аристотель, когда заявлял, что «душа в определенном смысле является всем сущим». Мы увидим, существуют ли эринии, и тем подвергнем проверке слова Отто.

Рюгенвальдермюнде, вторник, 16 сентября 1919 года, пять вечера

Эрика и Мок, обнявшись, прошли мимо маяка и свернули налево, в сторону восточного пляжа. Эрика на мгновение обернулась, окинув рассеянным взглядом дома на другом берегу канала. Мок проследил за ее взглядом. Хотя вопросы застройки морского побережья интересовали его в той же степени, что и приобщение к цивилизации славян и кашубов — вечная тема для газетных заголовков, — однако некоторые технические подробности сами бросались в глаза. Фундаменты из валунов, крытые рубероидом крыши были Моку в новинку: он привык к вездесущей в Силезии черепице. Как-то он задал вопрос насчет рубероида в трактире, где на вертеле исходили жиром борнхольмские лососи, и старый моряк рассказал ему о необычайной силе морского ветра, легко срывающего с крыш зданий черепицу и разбивающего ее о стены домов и головы прохожих.

— Помнишь, Эрика, старого моряка, который рассказывал нам, как надо крыть крыши в Померании? (Мок ощутил на своем плече подтверждающий кивок.) Когда ты вышла прогуляться, он мне поведал еще и о том, как морской ветер действует на людей.

— И как же? — Эрика вскинула голову и заинтересованно взглянула на Эберхарда.

— Продолжительный вой ветра доводит людей до сумасшествия и самоубийства.

— Хорошо, что сейчас ветра нет, — без тени улыбки заметила она и опять прижалась к нему.

Позади загорелся огонь маяка. Установленная на маяке сирена не переставала напоминать о тумане, который должен был опуститься на порт после теплого осеннего дня. Предостерегающе кричали чайки.

Они вышли на пляж к приморскому кафе. Эрика бросилась бежать по песку вдоль террасы в сторону дамской раздевалки. Мок потерял ее из виду. С корзинкой, в которую уложили хлеб, вино, жареную сельдь в маринаде и половинку печеной курицы, он не поспевал за ней, сопел и тяжело дышал прокуренными легкими.

Вот и восточный пляж. Кучка отдыхающих резвым шагом нагуливала аппетит перед ужином. Одинокий смельчак в облегающем трикотажном купальном костюме рассекал мускулистыми руками легкие волны. На мостике, ведущем в обширную дамскую раздевалку, приподнятую над пляжем на высоких столбах, Эрика остановилась и завела разговор с какой-то молодой женщиной. Смахнув со лба пот, Мок внимательно оглядел собеседницу Эрики. Он узнал ее. Проститутка, подрабатывавшая в гостинице. Всего же в гостинице, как Мок успел убедиться, трудилось четверо «коринфских девушек».[135]

«Свой свояка видит издалека», —неприязненно подумал Эберхард и двинулся на восток, не обращая внимания на Эрику. Та попрощалась с товаркой и весело побежала за ним. Они улеглись на вершине дюны. Эрика подставила лицо дуновениям соленого ветра. Мок пытался бороться с охватившим его бешенством. «Свой свояка видит издалека. Ох и зря я связался с этой девкой. Развалилась тут как ни в чем не бывало…» Мок даже не глядел на Эрику. Опершись на локоть, он недобрым взглядом провожал гостиничную проститутку, шагающую по мостику. Оказавшись за щербатым волноломом, она слегка подтянула платье и принялась бороздить песок покосившимися каблуками. Злость потихоньку проходила. «Ходит и ходит целыми днями, а клиентов — ноль. Платье штопаное, каблуки стоптались, из зонтика спицы торчат, глаза масляные, коровьи, без проблеска мысли. Дешевая потаскуха». Внезапно Эберхарду стало жаль девчонку. Пустой приморский курорт, вечное цоканье каблуков по булыжнику и только крики рассерженных чаек вслед. Мок повернулся и взглянул на Эрику. Ему захотелось прижать ее к себе в благодарность за то, что она не такая дешевка, не уличная метелка. Но Мок удержался и лишь смотрел на ее тонкие пальцы, обхватившие предплечья в том месте, где у него самого имелись бицепсы. Вот только сила стала не та.

— Знаешь, я ведь родилась в такой же приморской деревушке, — произнесла Эрика, закрыв глаза. — Когда я была маленькой… — Она испуганно взглянула на Мока, не зная, как он воспримет ее слова.

— Займись-ка ужином, — пробурчал Эберхард, смежил веки и представил себе, как она расстилает на белом песке подстилку, а на подстилке — слабый ветерок морщит ее — чистую салфетку с вышитыми рыбками, достает из корзинки сельдей, курицу и вино. Мок открыл глаза: все, что он только что представлял себе, было перед ним. Он довольно всплеснул руками. Эрика прижалась к нему. Поцелуй сначала в один глаз, потом в другой…

— Я в состоянии предвидеть все, что ты сделаешь или произнесешь, — услышала Эрика. — Расскажи-ка о своей приморской деревушке.

Улыбнувшись, девушка высвободилась из объятий Эберхарда, кончиками пальцев ухватилась за куриную ножку, с усилием отделила ее от тушки и протянула ему. Мок поблагодарил, зубами содрал золотистую хрустящую кожицу и вгрызся в сочное мясо.

— В детстве я влюбилась в нашего соседа. — Эрика поднесла ко рту кусок селедки. — Он был музыкантом, как и мои родители. Я садилась к нему на колени, а он играл на рояле «Карнавал животных» Сен-Санса. Тебе знакомо это произведение?

— Да, — пробурчал Мок, обгрызая кость.

— Он играл, а я угадывала животное. У соседа была ровно подстриженная, ухоженная борода с проседью. Я любила его всем своим горячим сердцем восьмилетней девочки… Не бойся, — успокоила Эрика Мока, — он не сделал мне ничего плохого. Иногда он целовал меня в щечку, и я чувствовала запах хорошего табака, исходящий от его бороды… Иногда он играл с моими родителями в карты. Я сидела на коленях (на этот раз у собственного отца), тупо смотрела на масти, ничего не понимала в игре, но от всей души желала отцу проигрыша… Мне хотелось, чтобы выигрывал наш сосед, Манфред Наглер… Мне всегда нравились мужчины в возрасте…

— Приятно слышать.

Мок подал ей бутылку вина. Эрика сделала глоток и поперхнулась.

— Кстати, я училась в консерватории в Риге, — продолжала она, прокашлявшись. — Больше всего мне нравилось исполнять «Карнавал животных», хотя мой профессор метал громы и молнии, говорил, что Сен-Санс — образец примитивной иллюстративности… Он ошибался. Ведь любая музыка что-то изображает! Например, Дебюсси живописует разогретое солнцем море, Дворжак — размах и силу Америки, а Шопен — состояния души человеческой… Дать еще курочки?

— Да, пожалуйста.

Мок взглянул на ее изящные пальцы, положил голову ей на плечо и пододвинулся поближе. В глазах у Эрики переливалось солнечными бликами море.

Голос ее, о чем-то настойчиво спрашивавший, вывел Мока из полудремы.

— Правда, ты согласен? Правда? — радостно шептала она. — Так давай же! Скажи мне дату своего рождения! И точное время!

— Зачем тебе? — Мок протер глаза и посмотрел на часы. Он спал не больше четверти часа.

— Но ты же кивал, соглашался со всем, что я тебе говорила, — разочарованно протянула Эрика. — А ты просто спал, и тебе не было дела до бабьей болтовни…

— Хорошо, хорошо… — Мок закурил. — Я могу сообщить тебе точную дату моего рождения… Почему бы и нет? Восемнадцатое сентября тысяча восемьсот восемьдесят третьего. Примерно в двенадцать дня…

— Так у тебя послезавтра день рождения! Я должна сделать тебе подарок… — Эрика записала число на мокром песке. — А место рождения?

— Вальденбург, Силезия. Хочешь составить мне гороскоп?

— Не я, — Эрика положила голову ему на колени, — моя сестра… Она астролог. Я же тебе рассказывала…

— Ну-ну, — хмыкнул он.

— Чем я заслужила твою доброту? — Эрика смотрела ему не в глаза, а куда-то ниже. На нос? На губы? — Уже целую неделю ты не называешь меня «девкой»… Обращаешься ко мне по имени… Выслушиваешь мои рассказы о детстве, хотя они тебе неинтересны… С чего бы это?

Несколько долгих секунд Мок боролся с самим собой. Размышлял над ответом. Обдумывал все его последствия.

— Просто ветер перестал завывать, — схитрил он наконец. — Я подобрел. Безумие миновало.

17. IХ.1919
Я не мог провести в жизнь свой план, надо было получить одобрение Большого Собрания. Как сообщил мне несколько дней назад в своем письме Мастер, когда пробуждаешь эриний, дальнейшие жертвоприношения могут быть опасны. У Мастера имелись также замечания иного рода, и он велел созвать заседание Совета. Оно состоялось сегодня ночью, у меня. Мастер совершенно справедливо обратил внимание на непоследовательность, заключавшуюся в определении понятия эриний. По моему плану эринии преобразуются в духовную энергию. Она изойдет из тела отца нашего заклятого врага, принесенного в качестве жертвы. Уверены ли мы, что все произойдет именно так? — задал вопрос Мастер. Откуда убежденность, что эринией не станет некая частица души заклятого врага или духовная сущность, независимая от нашего заклятого врага или от его отца? Некий демон, нами разбуженный? Им-то мы уже не сможем руководить. Это слишком опасно. Что же делать?

Завязалась дискуссия. Один из наших толковых братьев заметил, что в античных преданиях существовали три эринии. Одна из них — Мегера — была эринией ревности, а посему мы могли бы преобразить духовную энергию, полученную из тела отца нашего врага, в Мегеру или Тизифону с помощью формул Аугштайнера. Вторая эриния — это Тизифона, «мстящая за убийство», третья же, Алекто, — «неутомимая в мщении». Нам необходимо принести еще две жертвы (всего их будет три: отец нашего заклятого врага и еще двое), тех, кого он любит, они-то и станут Тизифоной и Алекто.

Все согласились с этим убедительным доводом. Когда три эринии настигнут самого главного нашего врага, он будет вынужден обратиться к оккультисту. Вне сомнения, наше влияние простирается на всех бреславльских оккультистов. Тогда-то мы и войдем в его мысли и заставим осознать свою ужасную вину. Это будет последний удар. Мы не можем сообщить ему напрямую, в чем заключается его вина, но он должен быть глубоко в ней уверен. Поэтому наш план, нацеленный на пробуждение в нем самосознания, представляется наилучшим из всех возможных. Остается вопрос двух эриний, Тизифоны и Алекто. Кто должен стать ими? Кого он любит кроме отца? Любит ли он вообще кого-нибудь? Любовь к проститутке, с которой он уехал, для него, познавшего все отвратительные тайны продажной души, маловероятна. Мы пришли к выводу о необходимости основательно изучить античные источники и назначили встречу через три дня для принятия окончательного решения.

Рюгенвальдермюнде, пятница, 26 сентября 1919 года, двенадцать дня

Мок с Эрикой сидели на веранде кафе на восточном берегу портового канала, молча глядя на волнующееся море. Мелкий дождь струился по стеклам. Оба были очень заняты: Эрика — кофе и яблочным штруделем, Мок — сигарой и бокалом коньяка. Затянувшееся молчание было предвестником хаоса, предтечей перемен, неумолимым знамением скорого расставания.

— Мы здесь уже больше двух недель, — начал Мок и замолчал.

— Я бы сказала, мы здесь почти три недели. — Эрика разглаживала салфетку на мраморной столешнице.

— Столько коньяка тебе в самый раз. — Мок покачал бокалом, наблюдая, как янтарная жидкость стекает по тонким наклонным стенкам. — А для меня это — один глоток. Выпил — и нету.

— Да. Этим мы отличаемся друг от друга. — Эрика закрыла глаза. Два ручейка поплыли к уголкам рта из-под длинных ресниц.

Мок уставился в залитое дождем окно, услыхал вой ветра над волнами. Ураган бушевал у него в груди и приносил слова, которых Мок не хотел произносить. Кроме них на террасе кафе сидела проститутка со сломанным зонтиком (старая знакомая), глядела в окно на дождь, бренчала ложечкой по чашке.

К столику, за которым сидели Эрика и Мок, подбежал служащий гостиницы.

— Заказное письмо для госпожи Эрики Мок. — Громко щелкнули каблуки.

Эрика отвлеклась на письмо, слуга получил пару монет. У Мока стало чуть легче на душе. Ножиком для фруктов девушка разрезала конверт и стала читать. Легкая улыбка появилась у нее на лице.

— Что там? — не выдержал Мок.

— Послушай. — Она положила письмо на столик и прижала непослушную бумажку пепельницей. — «Мужчина, рожденный восемнадцатого сентября тысяча восемьсот восемьдесят третьего года в Вальденбурге, представляет собой типичную зодиакальную Деву со всеми ее нереализованными мечтами и неосознанными желаниями. Какие-то недавние печальные переживания, возможно несчастная любовь, отразились на его психике». — Эрика с любопытством взглянула на Мока. — Скажи мне, Эберхард, что это была за несчастная любовь?… Ты никогда ничего про себя не рассказываешь. Не хочешь открывать душу пройдохе девке… Хотя бы сейчас, когда эти прекрасные три недели заканчиваются… Расскажи что-нибудь о себе…

— Никакой несчастной любви не было. — Мок неловким движением погладил Эрику по лицу, неуклюже смахнул большим пальцем слезы, появившиеся в уголках глаз. — Зато была война. Меня призвали в тысяча девятьсот шестнадцатом. Я воевал на Восточном фронте под Дюнабургом, был ранен во время отпуска в Кенигсберге — выпал из окна второго этажа. Пьян был и ничего не помню. Понимаешь? — Пальцы Мока будто прилипли к ее щекам. — Меня не зацепила русская шрапнель — я просто вывалился из окна. Курам на смех. Потом я вернулся под Дюнабург, там пришлось нелегко… Кто составлял гороскоп?

— Сестра прислала из Риги. Как, сходится?

— Такие общие выражения обязательно в чем-то совпадут с реальностью. Человек — существо непростое, порой со странными желаниями. Читай дальше!

— «В молодости кто-то доставил ему жестокое разочарование, лишил его иллюзий…» О чем ты мечтал в молодости, Эби?

— О карьере ученого. Я даже написал на латыни несколько крошечных работ. — В мыслях Мок возвратился к студенческим годам, когда они впятером проживали на протекавшем чердаке. — Но никаких разочарований у меня не было. Я довольно рано забросил учебу, стал работать в полиции — не вынес нищенского существования в маленькой комнатушке, где один из моих товарищей харкал кровью на свои переводы Теогниса из Мегары,[136] а второй мог разогреть над свечой, разрезать на маленькие кусочки и съесть покрытую пылью шкурку корейки, которую за пять недель до того собственноручно зашвырнул за печь…

— «Отличается раздражающей педантичностью, излишним вниманием к мелочам. Будучи начальником, обязательно упрекнет своих подчиненных за небрежность в одежде и неполитые цветы…»

— Чепуха, — перебил Мок, — у меня нет ни одного цветочка ни дома, ни в конторе.

— Дело не в цветах, — принялась объяснять Эрика, — дело в том, что ты придираешься к подчиненным по всяким мелочам… А тут еще и разъяснение имеется. «Может быть, пример с цветами не очень подходит. Как крайний прагматик, он предпочтет в горшках выращивать картофель: хоть какая-то польза будет. Это человек с голубиным сердцем, готовый пригреть и утешить любого, человек, который охотно занялся бы благотворительностью или пошел в миссионеры. Большая любовь приходит к нему раз в семь лет. А вот предостережение для избранниц его сердца…»

Дальше Мок уже не слушал, морской ветер снова зашумел в его голове. Сколько же изворотливости в этой девке! Ведь гороскоп она составила сама. Видно, хочет, чтобы добряк Мок пожалел ее, пригрел у себя на груди, вынул из сточной канавы кусок дерьма и осушил поцелуями, окружил любовью! «Вот здорово будет, если мы поженимся, родим четверку прелестных отпрысков, от нее они унаследуют красоту, а я буду ходить по улицам Бреслау и гадать, кем мне приходится каждый встречный и поперечный. Вот мы на балу; кто-то представляет ее некоему хлыщу: „Супруга советника полиции Мока“. — „Мы, кажется, знакомы“. Вот мы на ипподроме в Хартлибе, сидящий рядом со мной игрок показывает моей жене язык, и кончик у языка загибается…»

Завыл ветер, и Мок с силой шлепнул по столу ладонью. Блюдца подпрыгнули. Проститутка, сидевшая поодаль, покосилась на них и уткнула нос в чашку.

— Не читай больше этой ерунды, — тихо сказал он. — Устроим себе прощальный бал. Втроем.

Эрика сложила гороскоп Мока вчетверо и поправила шляпку.

— Кто будет третьим?

— Не третьим, а третьей, — прошипел Мок. — Твоя знакомая, что сидит с нами на веранде.

— Пожалуйста, не надо. Я не могу на это пойти, — ледяным тоном ответила Эрика и вдруг расплакалась.

Мок закурил новую сигару и засмотрелся на местную проститутку. Та приподняла голову, трусливо улыбнулась ему.

— Я не делила тебя ни с кем на протяжении трех недель. — Эрика быстро успокоилась, провела кружевным платочком по носику. — Пусть все останется как было.

— Двух недель, — поправил ее Мок. — Если не хочешь, пакуй вещи. — Он достал бумажник из кармана. — Вот деньги на билет. Я заплачу тебе за все. Сколько составляет твой гонорар?

— Я тебя люблю, — спокойно сказала Эрика, встала с места и подошла к сидящей невдалеке девушке.

Между ними состоялся краткий разговор.

— Мы ждем тебя в дамской раздевалке. Это ее место свиданий. — Эрика обняла девушку за талию, и они вместе спустились по ступенькам на пляж.

Ветер рвал из рук искалеченный зонтик. Вскоре они оказались на дорожке, ведущей к раздевалке. Проститутка открыла дверцу первой кабинки, и обе девушки скрылись в ней.

Мок расплатился с официантом, вышел на пляж. Ветер и нудный дождик разогнали отдыхающих, мелкобуржуазная совесть Мока немного успокоилась. Он постоял, осмотрелся вокруг, потом быстро пробежал через пляж, поднялся по ступенькам, прошел по залитому морской пеной мостику над волноломами и зашел в кабинку. На скамейке, дрожа от холода, сидели две обнаженные женщины. При появлении Мока они принялись ласкать и тискать друг друга. Гусиная кожа покрывала их бедра и плечи. Эрика поцеловала девушку, не отводя взгляда от Эберхарда. Холод проникал через щели в досках. Чайки над морем надрывались от крика. Эрика ела Мока глазами, проститутка жестами манила его. Никакого эротического возбуждения Мок не испытал.

Достав из кармана брюк банкноту в сто марок, он протянул ее проститутке и тихо произнес:

— Это тебе. Одевайся и оставь нас одних.

— Благодарю вас, добрый господин, — сказала девушка с сильным померанским акцентом, натянула на себя белье, разгладила складки платья…

И они остались одни.

— Зачем ты велел ей уйти, Эби? — Эрика не стала одеваться, только прикрылась платьем. — Под конец нашего медового месяца… мы ведь скоро расстанемся навсегда… объясни, почему ты ее отослал… Скажи, что не хочешь ни с кем делить меня в эти счастливые курортные дни. Солги, что любишь меня…

Мок открыл рот, чтобы сказать правду, но кто-то забарабанил в дверь раздевалки. С облегчением вздохнув, Мок открыл. Перед ним стоял служащий гостиницы. Чуть поодаль мерзла проститутка в туфлях на перекошенных каблуках.

— Вам телеграмма, милостивый государь, — произнес служащий, с интересом скосив глаз в темноту кабинки.

Мок протянул ему мелочь и с треском захлопнул дверь. Присев рядом с Эрикой, он распечатал телеграмму.

«НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ ЗПТ ВАШ ОТЕЦ НЕУДАЧНО УПАЛ ЛЕСТНИЦЫ КВАРТИРЕ ТЧК СОСТОЯНИЕ ТЯЖЕЛОЕ ТЧК ОН БОЛЬНИЦЕ ТЧК ЖДУ ТЕЛЕФОНА МАКСА ГРОЧЛЯ ТЧК КУРТ СМОЛОР».

20. IX.1919
Все явились вовремя. Точность — один из принципов нашего братства, вытекающий из уважения к уходящему времени, к неизменным законам природы. «Deus sive natura»,[137]— писал Спиноза и был абсолютно (par excellence![138]) прав.

Однако к делу.

Благодаря некоторым из наших братьев, блеснувшим эрудицией (источником ее, несомненно, был мифологический словарь-лексикон Рошера), мы очень много узнали об античных мстительницах — смуглых, облаченных в черные одежды эриниях. Эти богини мщения, как мы узнали от брата Экхарда из Праги, скрываются в утреннем тумане или парят в черных грозовых тучах. Их волосы и одеяния сильно наэлектризованы. Как пишет Плутарх, «огнь метался в их змееподобных локонах и одеяниях». Злобный лай этих «сук Стикса» сводил с ума, их ядовитое дыхание отравляло прораставшее зерно, их бичи хлестали презревших законы природы. (Как это великолепно согласуется с нашей доктриной Natura Magna Mater!!!) Когда законы природы нарушаются наиболее дерзко? Когда убивают дающую жизнь, убивают мать — вот вывод брата Экхарда. Из данной этики природы и выросло известное античное представление об эриниях как о богинях мщения.

После доклада брата Экхарда из Праги разгорелась оживленная дискуссия. Прежде всего речь шла об универсализме эриний. Брат Германн из Марбурга задал вопрос: являются ли эринии свободными существами или они связаны с конкретной жертвой? Ведь Гомер сообщает о том, продолжал брат Германн, что после самоубийства Иокасты, матери Эдипа, его преследуют не эринии «как таковые», а эринии его матери. У Эсхила Ореста терзали сперва эринии его зарезанного матерью отца, и только потом, когда Орест отомстил своей матери, мужеубийце Клитемнестре, появились эринии Клитемнестры. Одни, эринии Агамемнона, принуждали его сына, Ореста, мстить за смерть отца, другие же, эринии Клитемнестры, истязали убийцу матери. Таким образом, эринии, как утверждает брат Германн, суть частицы данной конкретной души, а не свободные универсальные сущности. Доказательство брата Германна выглядело убедительным, и никто не вступил с ним в полемику.

Попросив слова, я поддержал вывод о том, что после принесения в жертву отца нашего заклятого врага мы освободим конкретных эриний, имеющих отношение к душе старика. Я добавил, что, по-моему, появление эриний Иокасты, преследующих Эдипа, определенно свидетельствует, что преследуемый вовсе не обязан убивать собственноручно (ведь Иокаста-то совершила самоубийство!), но что на нем обязательно должна лежать вина (как на Эдипе!). Это основополагающий принцип материализации эриний!

Мне аплодировали, затем собравшиеся приступили ко второму вопросу, поставленному в докладе брата Экхарда из Праги. Могут ли эринии мстить и за отцеубийство, не только за убийство матери? Мастер доказал обоснованность положительного ответа на этот вопрос, процитировав соответствующие места из Гомера и Эсхила о том, как эринии Лая, убитого своим сыном Эдипом, преследуют убийцу. Следовательно, отцеубийство также является надругательством над законами природы. После выступления Мастера все стало предельно ясно: принесение в жертву отца нашего заклятого врага — целесообразно. Однако отец должен пребывать в уверенности, что гибнет из-за своего сына. Мы заставим его поверить в это перед смертью — это были мои слова, — подобно тому, как я внушил покрытой лишаями блуднице, что ее смерть далеко не случайна.

Тут взял слово брат Иоганн из Мюнхена и обратился к вопросу, из-за которого мы все здесь, собственно, и собрались. Мы намеревались принять окончательное решение, основываясь на античной литературе. Ведь существовали три эринии — Алекто, Мегера и Тизифона, — значит ли это, что необходимо принести три жертвы, каждая из которых соответствовала бы «характерным» чертам данной эринии? Большинство ответило на этот вопрос отрицательно. Во-первых, рассуждал брат Иоганн, тройственные и индивидуализированные эринии появляются только у Еврипида, то есть во времени они оторваны от древнего знания, от изначальных (и находящихся ближе всего к истине!) представлений; во-вторых же, в позднейшей литературе (в основном древнеримской!) эринии смешиваются и одна занимает место другой. Например, у одного автора персонификацией «неумолимой ревности» является Мегера, у другого — Тизифона. Это недвусмысленно показывает, что наша вторая, а возможно, и третья жертва стали бы жертвами, принесенными наугад, без должных обоснований, то есть излишними.

Последнее слово было за Мастером. Он поддержал точку зрения Иоганна из Мюнхена и поручил мне принести в жертву лишь отца нашего заклятого врага.

После ухода братьев мной овладело раздражение. Мастер не дал мне высказаться! Я не смог поведать, что эринии не обязательно являются частицами душ только родителей. В «Трахинянках» Софокла эринии преследуют Деяниру, которая случайно убила своего любовника, Геракла! В «Электре» того же автора эринии должны отомстить за супружескую неверность! И вот мое решение: я убью любящую нашего величайшего врага, я заставлю ее перед смертью осознать, что она гибнет по его вине, из-за него! Тогда я освобожу не только эринию его отца, но и эринию влюбленной в него женщины! Таким образом, я довершу начатое, направлю на него двойную месть эриний. Их зловещий гимн зазвучит у него в голове и, подобно пению тирольских снежных фей, сведет его с ума. Тогда он непременно отправится за помощью к оккультисту и наконец постигнет истину и осознает свою ошибку!

Бреслау, пятница, 26 сентября 1919 года, без четверти час дня

Курт Смолор сидел за мраморным столиком в приемной у своего соседа, адвоката доктора Макса Грочля, и лениво просматривал «Ост-дойче спорт-цайтунг». Газетные статьи оставляли его почти равнодушным. А вот насколько грядущие распоряжения Мока помешают его вечернему свиданию с баронессой фон Бокенхайм-унд-Билау, Смолора очень даже интересовало. Через минуту он узнает об этом.

На столике подскочил, зазвенел телефон. Смолор снял со стойки круглую слуховую трубку, приложил к уху. Другой рукой он схватил микрофон, поднес поближе ко рту и откинулся на стуле, словно светский лев.

— Могу ли я поговорить с доктором Грочлем? — раздался тихий женский голос.

Смолор не знал, что ответить. Обычно если он чего-то не понимал, то ничего и не делал. Так случилось и на этот раз. Смолор только взглянул на слуховую трубку и повесил ее обратно на стойку телефона.

Телефон опять зазвонил. На этот раз Смолор не растерялся.

— Я вас слушаю, говорите, Смолор, — услышал он хриплый бас Мока. — Что с моим отцом?

— Ночью у вас в квартире раздался какой-то шум, — рапортовал Смолор, — ваш отец пошел взглянуть и свалился с лестницы. У него сломана нога и разбита голова. Лай собаки разбудил соседей. Некто Доше отвез его в больницу к монахиням-елизаветинкам. Хороший уход. В сознание не приходил. Под капельницей.

— Немедленно позвоните доктору Корнелиусу Рютгарду. Номер телефона: семнадцать — шестьдесят три. Если его нет дома, позвоните Венцелю-Ханке. Скажите, что я прошу его заняться моим отцом.

Мок замолчал. Смолор, пригорюнившись, размышлял о принципах работы телефонной связи.

— Как там продвигается расследование? — спросили в трубке.

— Во всем Бреслау — двадцать молодых женщин в инвалидных колясках. Мы к ним съездили вместе с Френцелем…

— Френцель нашелся? — Хриплый бас в трубке задрожал от радости.

— Да. Он игрок, делал ставки у Орлиха. Там мерялись, чья рука сильнее. Он все профукал и через два дня без гроша вернулся домой.

— И как? Вы показали Френцелю этих женщин? Себя-то хоть не выдали?

— Все в порядке. Никто ничего не заметил. Показывали издалека. Френцель — в машине, женщина в коляске — на улице. Он опознал ее. Луиза Росдейчер, дочь врача, Доктора Хорста Росдейчера. Ее отец — большая шишка. Он знаком с комиссаром Мюльхаусом.

— Этого Росдейчера допросили?

— Нет. Мюльхаус тянет время. Большая шишка.

— Черт побери! Что вы понимаете под «большой шишкой»? — заорала трубка. — Объясните-ка мне, Смолор!

— Комиссар Мюльхаус заявил, что Росдейчер — «важная персона». — Смолор не мог прийти в себя от удивления, что даже по телефону он отчетливо чувствует гнев в голосе Мока, хоть тот и находится за несколько сотен километров от Бреслау. — «Надо действовать осторожно. Личность хорошо мне известна». Он так сказал.

— Росдейчер под наблюдением?

— Да. Под постоянным.

— Хорошо, Смолор. — В трубке раздался треск зажигаемой спички. — Теперь слушайте. Завтра в семь четырнадцать вечера я приезжаю в Бреслау. Вы должны встретить меня в назначенное время на Главном вокзале. С вами должны быть Вирт, Цупица и десяток их людей. Вы покажете девушке, которая будет со мной, — вы ее знаете, рыжая Эрика, — фотографию Луизы Росдейчер… Если фотоснимка нет, свяжитесь с Хельмутом Элерсом и передайте мою просьбу: он должен до завтрашнего дня сделать фотографию лица Луизы Росдейчер. Запомните, завтра в семь четырнадцать на вокзале. Я прошу вас не планировать ничего иного… Весь вечер и ночь вы будете в моем распоряжении. Соберите все возможные сведения об этом докторе. Скорее всего, это будет нелегко, ведь официально мы отстранены от следствия. Мюльхаус с подозреваемого пылинки сдувает. Прошу вас сделать все возможное. Вопросы есть?

— Да. Росдейчер подозревается во всем этом душегубстве?

— Напрягитесь, Смолор, — шумно выдохнул дым Мок. — «Четыре матроса» были перед смертью нашпигованы морфием. У кого много морфия? У врача. Если даже снять с него подозрения в убийствах, скорее всего он и его дочь были последними, кто видел этих ряженых. Росдейчер нужен мне прямо на блюдечке.

— Еще вопрос. К чему Вирт и Цупица?

— Как бы вы назвали действия Мюльхауса в отношении Росдейчера? — На этот раз Смолор услышал голос снисходительного учителя, экзаменующего тупого ученика. — Он опасается его допрашивать, шепотом называет «важной персоной» и так далее… Под какое определение подпадает такое поведение?

— Он с ним миндальничает.

— Отлично, Смолор, — интонации добрячка исчезли из голоса Мока, — Мюльхаус с ним миндальничает. Мы же церемониться не станем. Тут-то и пригодятся Вирт и Цупица.

Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, семь четырнадцать вечера

Поезд из Штеттина прибывал на Главный вокзал Бреслау. Эрика Кизевальтер выглядывала в окно. Сквозь слезы — причиной их был встречный ветер — она смотрела на убегающие бетонные плиты перрона, цветочные прилавки, металлические опоры стеклянной крыши вокзала, табачные и газетные ларьки. Белый пар застилал перрон, теплыми облаками окутывал встречающих — по большей части одиноких элегантно одетых господ в велюровых перчатках, с букетами цветов в шершавом пергамине. Попадались и экзальтированные дамы, томимые ожиданием встречи. Увидев за окном вагона знакомое лицо, они рывком открывали зонты или посылали воздушные поцелуи. На фоне встречающих такого рода резко выделялась группа из тринадцати хмурых мужчин в картузах и кепках. Спальный вагон остановился почти напротив них. Эрика с некоторым испугом смотрела на людей бандитского вида, но сразу же успокоилась, заметив рыжие лохмы подчиненного Мока. Эберхард передал чемоданы носильщику, вышел на перрон и, к немалому удивлению своего подчиненного, подхватил Эрику на руки, подбросил в воздух, как ребенка, и опустил на землю. Затем поздоровался за руку с рыжеволосым и еще двумя мужчинами, великаном и коротышкой, теми еще уродами.

— Фотография у вас, Смолор?

Пьяно покачиваясь на нетвердых ногах и глупо улыбаясь, Смолор молча достал из папки большой снимок и протянул его Эрике. Она взглянула на фотографию девушки и, не дожидаясь вопроса, сказала:

— Да, это она приходила со своим отцом в квартиру на Гартенштрассе.

— Отлично, — буркнул Мок и осуждающе взглянул на Смолора. — Теперь за работу. Люди Мюльхауса следят за Росдейчером? В какой больнице мой отец?

— В клинике Венцеля-Ханке под наблюдением доктора Рютгарда, — отозвался Смолор, выстраивая свои ответы по принципу значимости: самое важное шло первым. — Не знаю, как там насчет Росдейчера. В нашем архиве на него ничего нет. Абсолютно. Только место жительства: Карловиц, Корзоаллее, пятьдесят два. Это все, что я о нем узнал. — Он протянул Моку лист бумаги, исписанный ровным почерком.

— Хорошо, Смолор. — Мок прочел и изменился в лице. — Кажется, Врачебная палата Бреслау выдвигала против нашего Росдейчера обвинение в использовании оккультных процедур в отношении своих пациентов. Ему удалось отбиться. У него большие связи…

Мок огляделся. Их была целая толпа, и она привлекала к себе внимание. Вот уже какой-то газетчик уставился на них, а нищий выпрашивает пару марок.

Мок взглянул на невысокого мужчину в котелке:

— Вирт, разогнать всех.

Тот одним взмахом руки передал приказ стоящему рядом с ним великану. Гигант направился в сторону зевак, и они растворились в облаках пара.

— Смолор, отвезите фрейлейн Кизевальтер в квартиру на Гартенштрассе. Охраняйте ее, пока я не пришлю вам замену. Сегодня больше ни капли, понятно? Вы все, — Мок повернулся к Вирту, — поехали. Сначала в клинику, потом в Карловиц в гости к доктору Росдейчеру.

Эберхард подошел к Эрике и поцеловал ее в губы.

— Спасибо, что назвали меня «фрейлейн Кизевальтер», — прошептала она, возвращая ему поцелуй, — а не выразились попроще: «Заберите ее, Смолор». Спасибо, что не сказали «ее»…

— Я на самом деле так сказал? — Мок улыбнулся и провел шершавой ладонью по щеке Эрики.

Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, восемь вечера

Открыв квартиру «четырех Матросов», Смолор вошел первым, захлопнул дверь перед носом у Эрики, зажег везде свет и внимательно осмотрел все помещения. Вновь выйдя на лестничную площадку, Смолор подхватил Эрику под локоть и впихнул в квартиру. Задвинув засовы, он грузно опустился на стул в кухне, достал из папки бутылку данцигского ликера «Лосось» и налил солидную порцию в чистый стакан.

Прихлебывая жгучую жидкость, Смолор наблюдал, как Эрика вешает плащ в прихожей, как, оставшись в шляпке и облегающем вишневом платье, заходит в комнату, склоняется над кроватью, разглаживает покрывало… При мысли о бедрах Эрики и мятых простынях, которые, как казалось Смолору, еще сохраняют запах девушки, у него закружилась голова. Он вспомнил баронессу, извивавшуюся на влажной от пота постели. Рядом стоит и с интересом наблюдает за происходящим муж. Вот барон фон Бокенхайм-унд-Билау втягивает ноздрями белый порошок и чихает, распространяя вокруг горьковатое облачко…

Новый глоток «Лосося» пошел плохо. Это все из-за высокомерно-вежливого барона, нелегко выкинуть его из головы, и Смолор призвал на помощь образы людей, ему приятных. Что поделывает маленький Артур? Наверное, играет с машинкой… (Вкус ликера явно улучшился.) Может быть, он присел на кухне в своих штанишках из грубой материи с большой кожаной заплатой на попе и катает миниатюрную модель «даймлера» по отмытой добела половице? Ведь у него на кухне так чисто… А все жена, фрау Урсула Смолор. Вот она, встав на колени, трет гладкие половицы порошком «Эргон»; вот ее крепкие плечи, мягко колышущиеся груди, заплаканное веснушчатое лицо, душераздирающие рыдания — Смолор, оттолкнув ее, хлопает дверью и в слепом отупении направляется к вилле на Вагнерштрассе. Там его ждет баронесса на шелковых влажных простынях… Маленький Артур плачет, когда взбешенная мама объясняет вполголоса, что папа его не любит — он любит одну потаскуху. «Что такое потаскуха, мамочка?» — «Это — гадюка, это — дьяволица в человеческом обличье». Смолор хочет взять Артура Смолора на руки, но сын бежит от отца, орет во все горло: «Не трожь меня, гадкий, иди к своей таскухе!»

Вахмистр потянулся к бутылке. Наилучшее лекарство от угрызений совести ему было известно.

Бреслау, суббота, 27 сентября 1919 года, восемь вечера

Сестра Термина, дежурившая в хирургическом отделении клиники Венцеля-Ханке, повесила трубку телефона, злая как черт. Сегодня она в очередной раз получила указание от доктора Корнелиуса Рютгарда и в очередной раз в глубине души возмутилась. Да что же это такое! С каких это пор врач из другого отделения отдает ей распоряжения?! Надо пожаловаться непосредственному начальнику, ординатору хирургического отделения, доктору Карлу Хайнце. Что, в самом деле, за наглость? Этот Рютгард — дерматолог, вот пусть и занимается своими заживо гниющими проститутками и похотливыми буржуа, доедаемыми сифилисом третьей стадии! (Тут сестра Термина постаралась прогнать грешные мысли, которые совсем не подобали ей, исполненной достоинства и умиротворения труженице, за спиной у которой долгие годы служения ближним.) Два санитара провезли на каталке в сторону операционной толстопузого Карла Хадамицкого, находящегося под действием морфия. Тому предстояло свидание с дренажом и скальпелем на предмет удаления раковой опухоли почки.

За каталкой поспешал какой-то господин в расстегнутом пиджаке, обмахивающийся котелком. Сестра Термина на мгновение засмотрелась на него: смуглое мужественное лицо, покрытое щетиной, широкие плечи и черные волнистые волосы. Мимо поста медсестры мужчина проскочил молча, не объяснив, кто он такой и что здесь делает.

Ну это уж слишком!

— Эй, господин хороший! — Голос у сестры Термины был громкий и низкий. — Вы к кому-нибудь из наших больных?! Сначала необходимо зарегистрироваться у меня!

— Эберхард Мок, — произнес мужчина хриплым басом. — Я к своему отцу, Виллибальду Моку.

Представившись, мужчина надел котелок и сразу же снял, поприветствовав, таким образом, сестру Термину. Поклон получился церемонный и одновременно иронический. Затем, не спросив позволения, наглец помчался дальше по коридору.

— Виллибальд Мок, Виллибальд Мок… — повторяла разъяренная сестра, водя пальцем по столбцу фамилий. Ах, тот, что попал в наше отделение по указанию доктора Рютгарда, пациент, которому необходимо особое внимание! Что такое «особое внимание»? Всем необходимо особое внимание, не только пожилому господину Виллибальду Моку! Ну уж я с этим разберусь!

Сестра Термина потянулась к телефону, набрала домашний номер ординатора.

— Квартира доктора Хайнце, — раздался в трубке хорошо поставленный мужской голос.

— Это сестра Термина из городской клиники Венцеля-Ханке. Могу я поговорить с герром доктором?

Камердинер не удостоил ее ответом и положил трубку рядом с телефоном. Он всегда так поступал — сестра это знала, — когда слышал только имя-фамилию, без ученой степени. До сестры Термины донеслись звуки фортепьяно, веселые голоса и звон бокалов — у доктора были гости.

— Слушаю вас, сестра. — Тон у Хайнце был не слишком дружелюбный.

— Господин профессор, этот доктор Рютгард с отделения заразных болезней возомнил о себе и дает мне указания насчет…

— Все ясно, — несколько раздраженно прервал ее Хайнце. — Прошу выслушать меня внимательно. Все распоряжения доктора Рютгарда считайте моими распоряжениями. Вы меня хорошо поняли? — Брошенная трубка звякнула.

Раздражение уступило место любопытству. Кто же он, этот пожилой господин с сотрясением мозга и сломанной в двух местах ногой? Какая-то важная персона, это несомненно. То-то Рютгард потребовал перевести его в отдельную палату и обеспечить круглосуточное наблюдение. А тут еще и сынок явился… Элегантен и хамоват.

Сестра Термина направилась по коридору к отдельной палате, где лежал пожилой господин Мок. Сам шелест ее накрахмаленного передника пробуждал в больных жизненные силы и надежду. Прочь боль! Сейчас сестра Термина сделает укол, поглядит снисходительно, и на них снизойдет умиротворение и покой!

Но надежды пациентов оказались тщетными. Сестра Термина постучалась в дверь отдельной палаты и вошла, хоть никто и не ответил. Да и кому было отвечать! Мок-старший лежал без сознания, а его сын прижимал к губам отцовскую руку со следами уколов. Сестра Термина посмотрела на Мока-младшего и почувствовала отвращение. При виде плачущих мужчин ей всегда делалось противно.

Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, одиннадцать ночи

Сестра Термина с уткой в руках подошла к отдельной палате и распахнула дверь настежь в полной уверенности, что снова увидит двух спящих мужчин. Наверное, душевные и телесные муки измотали обоих, сказала себе сестра Термина высоким стилем. Но безошибочная интуиция на этот раз ее подвела. Никто не спал. Мок-старший при виде монахини прервал какое-то длинное рассуждение и с видимой радостью принял от нее утку. Мок-младший, чтобы не смущать отца, вышел в коридор и закурил. Немного погодя сестра Термина вынесла из палаты урильник и, памятуя о жестких указаниях доктора Хайнце, не решилась сделать замечание курильщику. Мок-младший, казалось, прочел ее мысли: затушил о подошву окурок, завернул в бумажку и вернулся в палату. Сестра задвинула судно под стоящую в коридоре каталку, полную чистых простыней, сняла свой неохватный головной убор и приложила ухо к щели в дверях.

— Если бы ты был тогда дома, — донесся до нее приглушенный стон больного, — то прогнал бы взломщика, устроившего ночной переполох…

— Это не взломщик, отец, — возразил ему хриплый бас. — Взломщики орудуют бесшумно… Если бы вы, отец, согласились переехать из этого дома, если бы не ваше упрямство, не было бы и несчастного случая…

— Если бы да кабы… — По всей видимости, силы возвращались к старику: сына он передразнил довольно удачно. — Вот ведь гад какой… Я у него во всем виноват… Да неужто? А кто уехал с девкой неизвестно куда и бросил старого отца одного? Кто? Кикимора болотная? Нет, мой сын Эберхард собственной персоной! Подыхай, старик, пришло твое время… Отблагодарил отца…

— А за что мне быть вам благодарным?

Сестра Термина неоднократно слышала этот тон, этот сдавленный тембр. Так говорят те, кто, узнав о смерти близких, отчаянно пытаются не проявить слабости на людях. Интонация, натянутая на диаметрально противоположные ноты, словно мутация голоса у подростка.

Стало тихо. Негромко шипел пар в стерилизаторах, постанывали во сне больные. В операционной звякнула о каменный пол металлическая посудина, заполненная новообразованиями, вырезанными из господина Хадамицкого. Клиника засыпала, во влажных уголках под раковинами и канализационными трубами пробуждались тараканы.

Сестра Термина уже не только подслушивала, но и подглядывала. Больной крепко сжимал руку сына. Ладони у обоих были одинаковые, с короткими толстыми пальцами.

— Твоя правда. — Голос старика напоминал предсмертный хрип умирающего, лицо исказилось в приступе боли. — Обрюхатить бабу может любой дурак. Твоя правда… Только за это ты можешь меня благодарить…

Сын сжал отцу руку так сильно, что старикова нога в деревянной шине задрожала — сестра Термина сама видела.

— Я больше никогда не расстанусь с тобой, — прохрипел Мок-младший, поднялся и бросился к двери.

Сестра Термина еле успела отпрыгнуть. У посетителя странно блестели глаза. «Должно быть, заметил, как я всполошилась, — предположила монахиня, поправляя головной убор. Ее сухие, покрытые светлым пушком щеки пылали. — Еще подумает, что я млею при виде него».

Сестра Термина ошибалась. Уж о ней-то ассистент уголовной полиции Эберхард Мок и думать забыл.

Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, без четверти двенадцать ночи

На Корзоаллее, напротив величественной виллы доктора Росдейчера, стоял «адлер» последней модели. Четыре сигаретных огонька свидетельствовали о наличии в нем пассажиров. Такие же огоньки светились и под двумя большими липами у самой ограды виллы. Навершия ограды языками пламени устремлялись в небо: окна дома были ярко освещены. Из-за опущенных жалюзи доносились возбужденные голоса: не то ссорились, не то торжественно клялись.

На тихой улочке показался одинокий мужчина. В уголке его рта также тлела сигарета. Мужчина приблизился к автомобилю и распахнул заднюю дверь со стороны водителя.

— Подвиньтесь-ка, Райнерт, — хрипло произнес он. — Я давно уже не такой худой, чтобы поместиться рядом с вами.

— Это Мок, — сообщил остальным Райнерт и послушно уступил место.

Несмотря на темноту, Мок узнал сидевших в автомобиле полицейских из комиссии убийств: за рулем был Элерс, заднее сиденье занимала неразлучная парочка — Райнерт и Кляйнфельд. Рядом с водителем развалился незнакомый Моку полный господин в цилиндре.

— Скажите, господа, — прошептал Мок, — что вы здесь делаете? И чем заняты бравые филеры под деревьями? Огоньки их сигарет видны с берега Одера. Все пьянчуги, выходящие из кабака «Над старым Одером», задают себе один и тот же вопрос: что это за ребята притаились под липами? Не кажется ли вам, господа, что тем же вопросом задаются и слуги доктора Росдейчера?

— Слуг в доме нет, — откликнулся Элерс, — кухарка и камердинер ушли из дома около шести.

— Это кто такой? — осведомился господин в цилиндре, злобно сверкнув моноклем. — У него есть право вмешиваться в расследование?

— Кто-кто, а ассистент уголовной полиции Эберхард Мок, доктор Питтлик, — холодно ответил Элерс, — имеет право спрашивать. Как никто другой. А мы обязаны отвечать.

— Не вам меня инструктировать насчет обязанностей, Элерс. — Монокль у доктора Питтлика упал на лацкан пальто. — Я, как представитель городских властей, являюсь вашим начальником. Мне известно, кто такой Мок и какую достойную сожаления роль он играет в этом деле. Мне известно также, что Мок отстранен от дела и находится в отпуске. — Доктор Питтлик неожиданно повернулся на сиденье всей своей стокилограммовой тушей. «Адлер» закачался на рессорах. — Мок, что вы здесь делаете, черт побери?! Отправляйтесь по грибы или на рыбалку!

От доктора разило паршивым табаком. Мок мысленно досчитал на латыни до двадцати, а затем обратился, по-прежнему шепотом, к рассерженному толстяку:

— Вы сказали, герр Питтлик…

— Доктор Питтлик, — поправил Мока чиновник.

— Вы сказали, герр Питтлик, что знаете, какую достойную сожаления роль я играю в этом деле. А какую роль играете вы? Столь же достойную сожаления?

— Как он смеет! — Благородное возмущение душило Питтлика. — Кляйнфельд, объясните ему, какие обязанности на меня возложены…

— Вы можете сами сказать об этом, — усмехнулся Кляйнфельд. — Вы ведь не косноязычный Моисей, а я не красноречивый Аарон, чтобы произносить за вас речи.

— Я полномочный представитель бургомистра, — повысил голос Питтлик, — я отвечаю за то, чтобы задержание доктора Росдейчера произошло в соответствии с законом. Кроме того, я руковожу операцией и отдаю приказы.

— Он здесь командует? Отвечает за операцию? — Мок легонько хлопнул себя по щеке, будто желая протрезветь. — Он что, новый полицайпрезидент?

— Без решения герра Питтлика… — подал голос Элерс.

— Доктора Питтлика! — Полномочный представитель был сильно разгневан.

— В общем, решения здесь принимает герр Питтлик. — Элерс не обратил на слова чиновника ни малейшего внимания. — Таков приказ комиссара полиции Мюльхауса.

— Где сам Мюльхаус?

— Вам-то что, Мок? — процедил Питтлик. — Отправляйтесь на отдых. Грибы, рыбалка…

— Где Мюльхаус? — Мок взглянул в глаза Райнерту.

— Ведет переговоры, — пробурчал Райнерт. — Испрашивает у бургомистра санкцию на арест и допрос доктора Хорста Росдейчера.

— Вот прямо сейчас, ночью, и договаривается? — На этот раз Мок глядел на Питтлика.

— Нет, конечно, — просопел полномочный представитель. — К сожалению. В данный момент герр бургомистр на каком-то приеме, а с комиссаром Мюльхаусом встретится завтра. Мы же должны сидеть здесь и ждать утра, когда господин бургомистр примет решение. Мы не вправе даже отойти от этого дома… — Он с сожалением взглянул на расположенную неподалеку харчевню.

Мок выбрался из машины, захлопнул дверцу, постоял на тротуаре, всматриваясь в окна виллы. Из дома долетали звуки какого-то песнопения. Неожиданно женский голос перекрыл весь прочий шум. Высокие ноты докатились до ушей полицейских. «Пение сирен», — подумал Мок, и это его почему-то успокоило. Вместо физиономии Питтлика перед глазами возник гимназический кабинет классических языков. Кругом карты Италии и Эллады, гипсовые бюсты с надписями, которыми нерадивые ученики увековечили свои огорчения, греческие и латинские таблицы спряжений. Юный Эберхард Мок декламирует у доски фрагмент «Одиссеи». Из звучных гекзаметров встает образ привязанного к мачте Одиссея, которого искусительницы-сирены соблазняют пением… На темной Корзоаллее неожиданно зазвучали строфы Гомера.

— У них там весело. Все поют и поют, — завистливо произнес Питтлик, кивая на освещенные окна виллы Росдейчера. — А с этим субъектом что такое? — чиновник ткнул пальцем в Мока. — Рехнулся, что ли? Что он несет?

Мок подошел к окну машины, за которым виднелся цилиндр:

— Благодарю за разъяснения, доктор Питтлик. У меня еще один вопрос. Чтобы уж не оставалось сомнений. Может, вы и не знаете… Доктор Росдейчер пользовался услугами четырех убитых проституток мужского пола, и, вероятно, именно он был последним, кто видел их живыми. Его необходимо допросить. Но никто его не допрашивает. Вместо этого бургомистр перекладывает на вас обязанности комиссара Мюльхауса. Самого же комиссара Мюльхауса бургомистр сегодня принять не может в связи с крайней занятостью. Все верно, доктор Питтлик?

— Что вы себе позволяете? — заерзал Питтлик. Автомобиль качнулся на идеально отрегулированных рессорах. — Ваши инсинуации по отношению к господину бургомистру слишком…

Мок трижды свистнул, всей пятерней ухватил Питтлика за полное лицо и с силой толкнул на Элерса. Послышался треск сминаемого цилиндра. Шестеро мужчин появилось на улице со стороны трактира, семеро — со стороны парка. Филеры оставили свои посты под деревьями и, не понимая, что происходит, подошли к «адлеру».

Питтлик в помятом цилиндре попытался выкарабкаться из автомобиля.

— Принимаю командование, — бросил Мок толстяку прямо в разъяренную физиономию и ногой заклинил дверь.

— Это насилие! — заверещал Питтлик. — Нападение на представителя бургомистра! Ты мне за это ответишь, Мок! Твоя песенка спета! Взять его! — приказал он двум филерам, с показным равнодушием наблюдавшим за происходящим. — Арестовать!

— Не двигаться! — крикнул филерам Элерс из окна автомобиля. — Это — нападение, доктор Питтлик. Вы сами так сказали. Нас взяли в заложники.

— Он на меня накинулся! Напал! — визжал Питтлик. Автомобиль закачался снова. — Вы будете моими свидетелями!

— Ты что-нибудь заметил, Кляйнфельд? — сонно поинтересовался Райнерт, невозмутимо наблюдая, как Мок с помощью высоченного детины перелезает через решетку с навершиями.

Люди Мока, без труда одолев ограду, рассредоточились вокруг виллы доктора Росдейчера. Великан отмычкой (так показалось Райнерту) открыл дверь черного входа. Мок что-то тихо сказал невысокому человеку в цилиндре, тот несколькими движениями ладони передал услышанное геркулесу, и Мок вошел в дом. Его люди прошмыгнули вслед за ним.

— Ты что-нибудь заметил, Кляйнфельд? — повторил свой вопрос Райнерт. — Кто-то на кого-то напал?

— Ничего подобного! — проворчал Кляйнфельд. — Только герру Питтлику что-то не сидится в машине. Вертится и вертится, словно Иона во чреве кита.

27. IX.1919
На вечер намечено собрание, на котором нам надлежит получить одобрение от божеств. Призвание эриний само по себе дело несложное, однако без согласия Высших вся затея обернулась бы ужасным кощунством. Моя задача, как хрониста нашего братства, — подробно описать все сопутствующие обряды.

На собрании присутствовали Мастер и братья Экхард из Праги, Германн из Марбурга и Иоганн из Мюнхена. Явились и все бреславльские братья. После молитвы Natura Magna Mater мы начали обряд посвящения. Гимн Кибеле,[139] затем древнеиндийские мантры во славу Гаури[140] ввели нашего медиума в транс. Через мгновение божество заговорило ее высоким голосом. Брат Иоганн из Мюнхена переводил, а брат Германн из Марбурга записывал божественное послание. У нашего медиума — огромная сила. Все могущество отца передалось дочери, в этом нет сомнений. Надо только вызволить эту силу. Наша медиум способна освободить все сущности, обращающиеся вокруг нее, выхватить из сверхчувственной действительности могучие пучки духовной энергии. Вокруг дома и в нем самом слышны шепот и голоса [далее неразборчивые каракули].

Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, четверть первого ночи

Мок стоял в дверях большой комнаты и не таясь наблюдал за собравшимися здесь людьми. Его никто не замечал, всеобщее внимание было сосредоточено на сидящей в инвалидной коляске молодой женщине, а точнее, на ее губах. Женщина высоким голосом выкрикивала что-то, и вуаль, облеплявшая ее огромную голову, вздымалась. Волосы у нее на голове были обриты или тщательно прилизаны. Любитель филологии, Мок невольно улавливал в криках калеки шипящие и глухие согласные, усиливающие четкий назойливый ритм.

В помещении со стенами, обшитыми потемневшими от времени панелями, не было ничего, кроме стопок старопечатных книг на столе трехметровой длины. В семи обитых кожей креслах сидели семеро мужчин. Все они были во фраках, под которыми белели безукоризненные рубашки. Старейший из собравшихся переводил экстатические стоны калеки на немецкий, пятидесятилетний бородач, смахивающий на чиновника, записывал перевод, а остальные смотрели в рот калеке-прорицательнице.

Моку показалось, что женщина декламирует некую поэму на неизвестном языке, и он искренне восхитился пожилым мужчиной, который ex abrupto[141]переводил ее высказывания, причем столь неспешно и основательно, что сидящему рядом с ним бородатому секретарю, казалось, не составляло ни малейшего труда все четко запротоколировать. Исписанные листы целой кипой громоздились на столе, и груда бумаг все росла.

Мок шагнул вперед и громко хлопнул в ладоши:

— Перерыв, уважаемые господа!

Но никакого перерыва не последовало. Из уст калеки по-прежнему лилась потоком темная сбивчивая речь, влажная от слюны вуаль липла к губам. Собравшиеся не сводили с прорицательницы глаз. Председательствующий ошибся в переводе. Бородатый секретарь зачеркнул часть текста в своих записях. На Мока никто даже не взглянул.

— Кто из вас доктор Росдейчер? — спросил Мок.

Ответом ему стало рычание хромой сивиллы.[142] Согласные захлестывали ее, она давилась, захлебывалась нечеловеческими сочетаниями звуков без единой певучей ноты. Мок приблизился к секретарю, взял со стола стопку исписанной бумаги, сдернул скрепку, достал несколько листов из середины и углубился в чтение.

— Это — он, — переводил председательствующий. Секретарь быстро записывал. — Он здесь. Наш злейший враг. Он здесь!

«Эксперимент произведен, его результаты проверит время. Как я это сделал? Я изолировал этого человека и принудил написать признание в прелюбодеянии — страшный для него шаг, ведь он весь пропитан буржуазной моралью. Поздней ночью я доставил этого человека в известное место, связанного, с кляпом во рту. Я освободил ему правую руку и велел опровергнуть ранее сделанное заявление, обещая при этом, что если он меня послушается, то второе письмо я передам его жене. Он что-то лихорадочно нацарапал. Опровержение я у него тут же забрал и спрятал под решетку, прикрывающую слив. Я видел его ярость и боль. „Я еще вернусь сюда“, — говорили его глаза. Оставалось только вынести его, погрузить в пролетку, и мы уехали. Потом я его убил и оставил в таком месте, где его скоро найдут. Его дух вернется и привлечет внимание жильцов к решетке слива», — прочитал Мок.

Девушка-медиум завыла. Вывороченные колени тряслись, изо рта текла слюна, голова болталась из стороны в сторону, вуаль медленно сползала с голого черепа. Затянутая в перчатку рука скользнула в складки платья. Гавканье бешеной собаки слышалось уже и из уст переводчика.

— Это — он! Это — он! — надрывался толмач. — Убейте его! Убейте!

«Я спокойно поужинал, направился к дому, где скрылась проститутка, за которой я следил позавчера, и принялся ждать. Девушка вышла на улицу около полуночи, подмигнула мне заговорщицки. Вскоре мы уже были в экипаже. Не прошло и пятнадцати минут, как экипаж прибыл на то место, где мы приносим жертвы духам наших предков. Она разделась, за солидное вознаграждение позволила связать себя и не сопротивлялась, даже когда я затыкал ей рот кляпом. На шее у нее была гадкая экзема. Это была антиципация. Ведь не далее как вчера я принес в жертву науке директора В., шестидесяти лет, у которого была точно такая же экзема. И тоже на шее», — читал Мок.

Отбросив в сторону бумаги, Эберхард упер взгляд в бородатого секретаря. На Корзоаллее въезжали полицейские машины. Резкие звуки окружили Мока со всех сторон. Он слышал пение сирен, душераздирающий вой суки, шум морского ветра… Мок схватил пишущего за горло и прижал к спинке кресла. Плешивая голова секретаря глухо стукнулась о деревянный шпиль, венчающий спинку.

— Это ты писал, сволочь?! — заорал Мок, выдвинув нижнюю челюсть. Слюна его оросила густую бороду секретаря.

Внезапно Мока ударили в пах. Он обернулся и застыл на месте. У существа в инвалидной коляске меж редких прилизанных волос просвечивали белесые струпья кожи, — покрытые сыпью. Изо рта высовывался дрожащий кончик языка. Яйцеподобная голова раскачивалась на шее, ударяясь о подголовник то одним виском, то другим.

— Режьте его! Режьте! Рвите!

Мок замахнулся.

— Не бей ее!!! — услышал он крик секретаря. — Она скажет тебе все!!! Ты узнаешь о своей ошибке, Мок! Ты совершил ее тогда в Кенигсберге! Признай свою ошибку!

Но голова прорицательницы была уже совсем близко. Мок ударил и ощутил боль в запястье. Калека широко открыла глаза и, опрокидываясь на спину вместе с коляской, выплюнула изо рта откушенный язык. Теперь она давилась не согласными — она захлебывалась собственной кровью.

К прорицательнице бросился секретарь, опустился на колени, перевернул со спины на бок. Кривые ножки сводила предсмертная судорога. Секретарь поднял перемазанное кровью лицо и горящими глазами уставился на Мока.

— Я — доктор Хорст Росдейчер. — Утерев кровь, хронист указал на лежащее на полу существо: — А это моя дочь, Луиза Росдейчер. Ты убил ее, Мок. Она была самым сильным из когда-либо существовавших медиумов. Я исполнял все ее капризы, чего бы она ни захотела, а ты, сын сапожника, убил ее одним ударом копыта.

На лестнице раздался стук каблуков с подковами. Доктор Питтлик и комиссар Мюльхаус поднимались на второй этаж.

— Но месть настигнет тебя, Мок, — выкрикнул Росдейчер; рука метнулась во внутренний карман фрака. — Эринии настигнут тебя, они поднимутся из трупов самых близких тебе людей… — Росдейчер выхватил револьвер и сунул ствол в рот. — Люди, которых ты любишь… — Доктор шепелявил: дуло револьвера во рту мешало говорить. — Скажи, Мок, где они сейчас?

И Росдейчер спустил курок. Сирены смолкли.

Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, половина второго ночи

Перескакивая через три ступеньки, Мок несся на пятый этаж флигеля на Гартенштрассе. Грохот его ботинок будил жильцов дома и их собак. Лай, ругательства и вонь так и летели вслед за ним.

Вот и двадцатая квартира. Мок отстучал ритм «Песни силезца»: три раза с долгими интервалами, пауза, затем еще четыре раза так же медленно и дважды в быстром темпе. Тишина. Мок тихонько пропел начало гимна (Kehr ich einst zur Heimat wieder[143]) и, убедившись, что хорошо помнит ритм, постучал еще раз.

Ответом ему была грязная ругань соседа снизу, который вышел на площадку.

Мок направился вниз по лестнице. Поток ругательств не прекращался. Нетрезвый человек в одном белье метался по лестничной площадке, размахивая кочергой. Завидев Мока, пьяный бросился на него. Это уже было слишком. Мок ловко уклонился от удара и пнул дебошира в голень — несильно, но больно. Скандалист схватился за ушибленное место, но кочерги из рук не выпустил. Мок размахнулся — от всей души, как давеча у спиритов, когда ударил калеку, — и двинул бузотера прямо в ключицу. Поврежденный уже сегодня кулак пронзила боль, костяшки пальцев так и затрещали, кочерга полетела на пол, скандалист схватился за шею. Послышался звук рвущейся ткани, посыпались пуговицы. Потом было долгое падение с лестницы, удар головой о дверь уборной на втором этаже. И тишина.

Мок кинулся обратно на последний этаж, что есть силы оттолкнулся от шатких перил и обрушился на дверь двадцатой квартиры. Удар плечом пришелся чуть выше ручки. Дверь устояла. Зато распахнулись все прочие двери дома. На лестницу высыпали жильцы и их четвероногие друзья. Взяв разбег, Мок снова обрушился на проклятую дверь. Грохот сотряс стены. Дверь упала внутрь квартиры вместе с Моком. Кусочки штукатурки с легким шелестом посыпались на голову и за шиворот. В облаке пыли явилась удивительная картина. На полу в кухне лежал Смолор и сладко спал, улыбаясь во сне. У самого его лица валялась пустая бутылка из-под ликера.

Мок поднялся с двери и прошел в комнату. Она была совершенно пуста, только шляпа Эрики висела на спинке стула. Мок ухватил шляпу двумя пальцами. На койке сидел Росдейчер и вопил: «Месть настигнет тебя, Мок! Эринии поднимутся из трупов самых близких тебе людей! Люди, которых ты любишь… Скажи, Мок, где они сейчас?»

Мок рухнул на кровать, прильнул лицом к простыне, стараясь ухватить запах Эрики. Но от чистого белья, которое недавно сменили, пахло только крахмалом. Ни Росдейчера, ни Эрики. Стерильность и пустота.

Соседи «четырех матросов» толпились в дверях, тупо глядя на двух мужчин — один с трудом поднимался с пола, второй распластался на койке. Залаяла и заскулила чья-то собака.

Мок поднял голову, увидел толпу.

— А ну пошли все на хер! — В руках у Мока оказался стул, он замахнулся им на зевак.

— Уходим, уходим… — понукал жильцов дворник Френцель. — Я его знаю, он полицейский. Ему лучше не мешать.

Публика торопливо отхлынула от дверного проема, и стул угодил Смолору по голове. Тот схватился за лоб. Между пальцев у него потекли красные струйки. Мок поднял стул и ударил еще раз. Послышался треск. На плешивом затылке Смолора наливалась синевой здоровенная шишка. Швырнув стул в угол, Мок схватил кочергу, торчавшую из ведра с углем, размахнулся и ударил, на этот раз угодив в ухо. Смолор обеими руками взялся за голову, шмякнулся на бок и поджал колени к подбородку, словно ребенок в утробе. Мок подтащил его к кухонной двери, уложил голову на порог, порывисто распахнул дверь и со всего размаха захлопнул. Череп у Смолора так и хрупнул, звук был отчетливо слышен…

По двери змеилась широкая трещина, у самого косяка из щели торчала кочерга. На нее-то дверь и наехала, только щепки полетели. Смолор остался невредим.

Повезло.

— Прошу прощения, — прохрипел вахмистр шнапс-баритоном. — Не уберег… Ничего не помню…

Мок опустился на колени. С каждым новым выдохом ярость утихала. По шее стекали струйки пота и впитывались в густой слой цементной пыли, покрывавшей воротничок его лучшей рубашки. Манжеты были перемазаны кровью Смолора, носки ботинок ободраны, пиджак порван, руки в саже…

— Виноват, — корчился у двери Смолор. С левым глазом у него было что-то не то — выпученный, налитый кровью, он не закрывался. — Богом клянусь, душой моего Артура…

— Сволочь, — прошипел Мок. — Никогда не клянись детьми!

— Всей моей душой, — стонал Смолор. — В рот больше не возьму…

— Сволочь, — повторил Мок и мотнул головой. На отдраенный пол полетели капли пота. — Вставай, лопай мыло и за работу. Я скажу тебе, что делать…

По мере того как Мок говорил, Смолор трезвел. Каждое новое слово шефа повергало его во все большее изумление.

Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, три часа ночи

Мок-младший сегодня уже во второй раз попался на глаза сестре Термине. Только куда девалась его элегантность? Костюм весь в пыли, рукав порван, на рубашке пятна крови, ботинки ободраны, на полях шляпы — какая-то каменная крошка. Мок-младший прямо-таки ворвался в коридор хирургического отделения, бормоча про себя малопонятные фразы. Что-то вроде: «Люди, которых ты… где они сейчас…»

— Герр Мок, — крикнула сестра Термина ему в спину, — вы куда?

Не обращая на нее ни малейшего внимания, Эберхард устремился к отдельной палате. Сестра Термина, встрепенувшись всем своим тощим телом, застучала каблуками по больничному коридору вслед за посетителем. Ее необъятный головной убор колыхался, словно парус при переходе судна с галса на галс. Звук ее шагов выводил больных из мрачного оцепенения (которое вряд ли можно было назвать сном), они блаженно вытягивались в предвкушении укола, мягкого прикосновения ее сухой, холодной руки, снисходительной усмешки. Только больные с их жалобами мало сейчас интересовали сестру Термину, ее всю без остатка занимали страхи черноволосого мужчины, который, шатаясь от стены к стене, брел по больничному коридору к пустой отдельной палате. Вот он уже и вошел туда.

Раздался сдавленный крик. Может, это кому-нибудь из пациентов стало совсем невтерпеж?

Нет, больные тут ни при чем. Это стонал Мок-младший, лежа лицом вниз на чистой, недавно постланной постели.

Сестра Термина потрясла его за плечо:

— Час назад вашего отца забрал доктор Корнелиус Рютгард. Пожилому господину стало значительно лучше, и доктор Рютгард забрал его к себе домой…

Мок уже ни о чем не думал и ничего не чувствовал. Вынув из кармана несколько десяток, он протянул деньги сестре Термине:

— Не могли бы вы попросить кого-нибудь почистить мне одежду?

Прошептав это, Мок откинулся на подушки и погрузился в сон.

Прежде чем выйти из отдельной палаты, сестра Термина погладила его по небритой щеке.

Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, десять утра

Покинув здание госпиталя Венцеля-Ханке, Мок в задумчивости остановился у газетного киоска. Его то и дело толкали маленькие дети в воскресных костюмчиках и платьях. Добропорядочные семьи целыми толпами шли в евангелическую церковь Святого Иоанна Крестителя к обедне. Торжественно шагали работящие отцы, в их выпуклых животах бурчали воскресные сардельки, рядом семенили раскрасневшиеся мамаши, зонтиками погоняя стайки детей-неслухов. Мок усмехнулся и спрятался за киоск, чтобы дать дорогу четверке молодых сограждан, которые шли, держась за руки и распевая шахтерскую песенку:

Glück auf! Glück auf! Der Steiger kommt!
Und er hat sein helles Licht
Und er hat sein helles Licht Bei der Nacht
Schon angezündt.[144]
За певцами ковыляла девочка лет двенадцати в толстых штопаных чулках. В руках у нее был букет роз, она совала букет под нос каждому, кто стоял у входа в больницу.

Мок еще раз оглядел свою вычищенную одежду, ботинки — вакса скрыла царапины. Рукав пиджака был крепко пришит, а шляпа наверняка вычищена над паром, уж очень мягкий был фетр. Эберхард поманил пальцем девочку с букетом, та, прихрамывая, подошла поближе. Мок придирчиво осмотрел цветы.

— Отнесешь букет в больницу, передашь сестре, у которой сегодня было ночное дежурство. — Эберхард вручил девочке десять марок и карточку с надписью «Эберхард Мок. Полицайпрезидиум». — Отдать вместе с моей визиткой.

Девочка поковыляла в больницу. Моку вспомнилась калека, которую он убил вчера, пустая кровать Эрики, и ему стало нехорошо. Во рту появилась горечь. Он ухватился рукой за решетку. Перспектива перекосилась. Роскошная Нойдорфштрассе выгнулась черно-желтой змеей. Высокие, щедро изукрашенные орнаментами здания, переломившись, громоздились друг на друга. Мок прислонился к больничной решетке, закрыл глаза. Голова раскалывалась, словно с перепоя. Только куда похмелью до мук, которые он сейчас испытывал, до кривых ножек калеки, колотящих по полу, и до пустой кровати, не сохранившей даже запаха Эрики! Уж лучше похмелье, чем лай эриний.

Мок поднял веки, и залитая солнцем улица предстала перед ним в правильной перспективе. На той стороне виднелась вывеска «М. Хорн. Колониальные товары». Хозяин был Моку знаком. Его наверняка удастся уговорить продать бутылку ликера даже в выходной.

Движение было оживленное: экипажи и автомобили, направляющиеся в сторону центра, везли горожан в церковь, любители прогулок в Южном парке перемещались в противоположную сторону. Внезапно спокойный ритм уличного движения нарушился. Некий извозчик чуть было не зацепил дышлом спешивший куда-то автомобиль. Лошадь шарахнулась в сторону, а возница накинулся на шофера с бранью и даже замахнулся кнутом на щеголя, сидевшего в открытом авто. Воспользовавшись пробкой, Мок быстро перешел улицу и направился к лавке, полки которой украшали разноцветные бутылки со сладостным содержимым.

У лавки к Моку пристал мальчишка-газетчик:

— Специальный выпуск «Бреслауэр ноесте нахрихтен»! Бреславльский вампир кончает жизнь самоубийством!

Увидев заголовок на первой странице, Мок позабыл про выпивку.

ВАМПИР БОЛЬШЕ НЕ УГРОЖАЕТ ЖИТЕЛЯМ БРЕСЛАУ!

Сегодня ночью во время спиритического сеанса покончил с собой известный бреславльский врач, доктор Хорст Росдейчер. В квартире самоубийцы обнаружены записки — своеобразный дневник душегуба, — в которых преступник признается в жестоком убийстве четырех неизвестных, матроса Германа Олленборга, директора верфи Волхайма Юлиуса Вошедта и молодой проститутки Иоханны Фойгтен. Все эти убийства, совершенные за первые четыре дня сентября, носили — как следует из дневника — ритуальный характер. По словам главы комиссии убийств полицайпрезидиума, комиссара уголовной полиции Генриха Мюльхауса, Росдейчер во время спиритических сеансов вызывал души убитых им людей, а затем при помощи оккультных методов принуждал их причинять вред одному из сотрудников полиции нравов. Ни комиссар уголовной полиции Генрих Мюльхаус, ни сам сотрудник, ассистент уголовной полиции Эберхард Мок — назовем, наконец, его имя, оно и так на устах у всех, о нем даже слагают песни бреславльские шарманщики! — не знают, почему Росдейчер испытывал такую ненависть по отношению к Моку.

Вчера, в ходе превосходно организованной полицейской операции под руководством комиссара уголовной полиции Генриха Мюльхауса и доктора Рихарда Питтлика, осуществлявшего по поручению бургомистра надзор за операцией, были арестованы участники спиритического сеанса, которые — как следует из записок — состояли в тайном братстве, поклонявшемся древнегреческим богам. Среди задержанных оказались известные представители науки — как, например, знаменитый хеттолог из одного из старейших немецких университетов, — но, как выяснилось, дневник Росдейчера, полный многословных и малопонятных рассуждений на мифологические темы, не может служить основанием для их обвинения.

Во время вышеупомянутого спиритического сеанса произошел несчастный случай. Двадцатилетняя дочь Росдейчера Луиза, инвалид с детства, которую отец использовал в качестве медиума, соединявшего членов братства с потусторонним миром, при падении с инвалидной коляски разбилась насмерть. Потрясенный смертью любимой дочери, Росдейчер застрелился.

Страшное уголовное дело, самими полицейскими названное «делом четырех матросов», закончено. Лица, которым по некоторым причинам угрожала смерть от руки маньяка и которых полиция была вынуждена изолировать, на свободе. Город с облегчением вздыхает. Но возникает вопрос: что происходит с нашим обществом, если известный в научном мире хирург предается суевериям, толкающим его на чудовищные преступления? Было бы понятно, если бы к сверхъестественным силам взывал какой-нибудь эксцентричный аристократ или перепуганный растущей инфляцией лавочник, но просвещенный представитель науки? Sic transit gloria mundi![145]

В нижней части газетной страницы была помещена большая фотография молодой женщины с подписью: «Эрика Кизевальтер». Затем следовал текст: «В ночь с 27 на 28 сентября пропала Эрика Кизевальтер, двадцати трех лет, актриса и фордансерка из ресторана „Эльдорадо“. Цвет волос — натуральный темно-рыжий, рост средний, телосложение худощавое. Особых примет нет. Лиц, которым известно что-либо о пропавшей, просят обращаться в полицайпрезидиум. Если предоставленная информация наведет на след пропавшей Эрики Кизевальтер, информатора ждет вознаграждение в размере пятнадцати тысяч марок».

Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, одиннадцать утра

Мок поднялся по лестнице отдельно стоящего солидного здания у Южного парка и энергично постучал в дверь единственной квартиры на втором этаже. Открыл сам хозяин, доктор Корнелиус Рютгард. Мок окинул взглядом домашние туфли из коричневой кожи с тиснением, бордовый шлафрок с бархатными отворотами. Меж лацканов виднелся черный узел галстука.

— Входи, входи, Эббо. — Рютгард широко распахнул дверь. — Твоему отцу намного лучше.

— Он у тебя? — спросил Мок, вешая шляпу на крючок.

— Он у меня в госпитале, — уточнил Рютгард, принимая у гостя трость.

— Сестра сказала мне, он у тебя.

Мок направился по хорошо знакомому коридору к кабинету доктора. Корнелиус последовал за ним.

— Совершенно верно. — Рютгард расположился за кофейным столиком и жестом пригласил Мока сесть напротив. — Он у меня в госпитале.

— Может, она так и выразилась. — Мок обрезал кончик у сигары «Хациф», которой его угостил Рютгард. — Вроде бы именно так… Я был настолько изнурен и измучен, что уже ничего не соображал.

— Я читал сегодняшнюю «Бреслауэр ноесте нахрихтен» и все знаю. Радуйся. Все кончено. Никто уже не споет тебе сентиментальную балладу о бреславльском вампире. Я заварю кофе. У прислуги сегодня выходной. Кристель тоже нет, поехала на экскурсию под эгидой гимнастического общества «Фриш ауф». — Корнелиус устремил на Мока внимательный взгляд. — Скажи мне, Эббо, как погибла девушка-калека?

— Ее убил я. Нечаянно. — Каштан за окном щедро посыпал землю желтыми листьями. Шумел ветер, листья кружились в воздухе. «На море сейчас, наверное, воет шторм», — подумал Мок. — Она на меня набросилась, я ударил ее, она откусила себе язык и захлебнулась собственной кровью. Такое возможно, Корни?

— Разумеется. — Забыв про кофе, Рютгард достал из буфета графин благородного брантвейна и две рюмки. — Это тебя поддержит лучше, чем кофе и пирожное. — Рютгард ловко налил. — Разумеется, возможно. Собственная кровь попала ей в дыхательные пути. Если человеку открыть рот и влить стакан воды, он может захлебнуться и умереть. А если откушен язык, крови наверняка будет больше, чем стакан.

— Я убил ее. — Мок почувствовал резь в глазах. Под веками хрустел песок недосыпа. — И я убил еще одну женщину. То есть ее убили из-за меня. Женщину, которую полюбил, шлюху и фордансерку… Я провел с ней три недели в Рюгенвальдермюнде.

— Ее фамилия Кизевальтер? — спросил Рютгард, указывая на газету.

Мока поразило, каким напряженным сделалось у доктора лицо, словно окаменевшая маска боли предстала сейчас перед ним. Своими железными пальцами Рютгард схватил Эберхарда за бицепс. По-прежнему силен, недаром тогда в Кенигсберге сам дотащил Мока до госпиталя.

— Что случилось, Корни? — Мок поставил на стол полную рюмку.

— Брат, — выдавил Рютгард, — как мне тебя жаль… Ведь это, — Корнелиус хлопнул ладонью по фотографии в газете, — девушка твоей мечты, материализация твоих снов, это твоя несуществующая сестра милосердия из Кенигсберга…

Мок вытер мокрый лоб. Кабинет доктора Рютгарда удлинился и сузился, окно превратилось в далекую светлую точку, картины на стенах выгнулись ромбами, голова Корнелиуса провалилась в плечи. Ванная комната была рядом, Мок споткнулся о порог, рухнул на пол и ударился головой о край унитаза. Боль была такая сильная, что слезы навернулись на глаза. Мок зажмурился, чувствуя, как теплая шишка пульсирует у него на лбу. Когда он открыл глаза, мир обрел привычные пропорции. В дверях стоял Рютгард, и размер головы у него был самый обыкновенный. Мок привстал, подогнул под себя ноги, достал из пиджака маузер, проверил, заряжен ли пистолет, и процедил сквозь зубы:

— Либо я убью себя, либо этого мерзавца, который должен был ее охранять…

— Постой, — Рютгард крепко ухватил его за запястья, — не надо никого убивать. Сядь на диван и все спокойно расскажи. Мы найдем выход, вот увидишь… Ведь девушка просто пропала, может быть, она еще жива…

Чуть ли не силой уложив Мока на бархатный диван в кабинете, слишком короткий, чтобы как следует вытянуть ноги, и подсунув под голову подушку, доктор снял с друга ботинки, приложил к шишке на лбу холодный нож, употребляемый для вскрытия конвертов.

— Ничего я тебе не скажу. — Моку явно стало легче. — Я не могу об этом говорить, Корни… Не могу…

— Дорогой мой, ты даже не представляешь себе, насколько целительна может быть беседа с человеком, который тебе сочувствует… — Доктор был сама серьезность. Его лицо с седоватой, ровно подстриженной бородой излучало дружелюбие, глаза за стеклами пенсне светились умом. — Послушай, мне известна терапия, которая очень положительно воздействует на пациента, когда тот не хочет или не может до конца довериться психологу…

— Ты не психолог, Рютгард. — Мока охватила сонливость. — А я не твой пациент. Сифилиса у меня пока что нет.

— Но ты мой друг. — У Рютгарда вдруг будто язык отнялся, прошло чуть ли не полминуты, прежде чем ему удалось договорить. — Единственный друг за всю мою жизнь…

— Что это за метод? — Мок, казалось, не слышал последних слов доктора.

— Он позволит проникнуть в твое подсознание, вскроет неосмысленное и отторгнутое, покажет пережитое, которого ты стыдишься… Благодаря этому методу ты осознаешь, что больше всех на свете любишь отца, а пропавшая девушка — не более чем мимолетное увлечение… Если ты поймешь сам себя, ничто уже не выведет тебя из равновесия, ты будешь жить и действовать, как хочет твое глубинное «я». Gnothi seauton![146]В основе этого метода — гипноз. Я овладел этим искусством и не причиню тебе зла, как не причинил его собственной дочери, когда вводил ее в транс. Да разве мог бы я нанести вред самому близкому мне человеку?

Последних слов Рютгарда Мок уже не слышал. Осенний ветер, срывающий листья с деревьев в Южном парке, ревел за окном морским штормом, ленивый Одер подернулся рябью и превратился в Преголу, над которой несся соленый вихрь…

Мок очутился в Кенигсберге…

Кенигсберг, суббота, 28 ноября 1916 года, полночь

Ефрейтор Эберхард Мок никак не мог взобраться по лестнице дома на Книпродештрассе, 8, и вовсе не потому, что она была такая уж крутая или скользкая. Причина тут была совсем другая: в животе плескалось шестьсот граммов литовской травяной настойки «Триждивинус», и ефрейтор не помнил даже даты своего рождения. Хватаясь за перила, Мок пытался прочесть первые двадцать стихов «Энеиды» (и убедить себя самого, что трезв), но стоило ему дойти до Карфагена, как эхом возвращалось начало эпопеи — Arma virumque cano.[147]Четкость и размеренность латинских гекзаметров несколько прояснили муть в голове, а то Моку уже начало казаться, что вместо спинномозговой жидкости у него водка, притом горькая, как полынь. Ноги наконец стали худо-бедно слушаться, Мок взобрался-таки на второй этаж. Шпоры его гордо звенели. Все разведчики носили шпоры. У дверей своей квартиры Моку сделалось ужасно стыдно за то, что никак не может преодолеть двенадцатый стих, он щелкнул каблуками и прокричал:

— Приношу свои глубочайшие извинения, герр Моравец! Я сегодня не готов, но к завтрашнему дню выучу все пятьдесят стихов!

Икнув, Мок вынул из кармана ключ, воткнул в замочную скважину и попытался повернуть. Послышался скрежет, ключ заклинило. Пошатываясь, Мок нашарил в кармане тампер, вставил в ушко ключа и нажал изо всех сил. Металлический стержень переломился. Тогда Мок выхватил пистолет, направил дуло на замок и спустил курок.

Дом сотрясся. Распахнулись двери квартир. Кто-то сверху крикнул Моку:

— Что ты творишь, пьяная свинья?! Ты ведь живешь этажом выше!

Мок растоптал замок и ввалился в прихожую.

— Вы слышали звук выстрела?! — завопил кто-то. — Это он! Он уже здесь!

Мок, позвякивая шпорами, неверными шагами двинулся дальше. Путь ему преградила бархатная портьера. Откинув ее, Мок оказался в приемной. В глубину квартиры отсюда вело сразу несколько дверей. Одна из них была открыта, но проем занавешивала еще одна портьера — вроде той, на которую Мок только что наткнулся. В приемной имелись не только двери, но и окно. Выходило оно, как догадался Мок, во двор-колодец. За окном на парапете горела керосиновая лампа, свет ее чуть пробивался сквозь грязное, покрытое пылью стекло. В тусклых сумерках взору Мока предстало несколько человек, сидящих в приемной. Он не успел их разглядеть, его отвлекла внезапно заколыхавшаяся портьера. Из-за нее послышался вздох, потянуло ледяным сквозняком. Мок направился к занавешенной двери, но дорогу ему заступил высокий мужчина в цилиндре. Когда Мок попробовал отодвинуть его в сторону, мужчина снял головной убор. Вся голова у него оказалась исполосована светящимися шрамами — они разбегались и переплетались, и вместо глаз у мужчины были рубцы.

Ничуть не испугавшись, Мок отступил на шаг, оттолкнул слепого, громко засмеялся и ухватился за портьеру. Из-за нее слышались теперь два голоса — мужской и женский, бормочущие нечто нечленораздельное. Зацепившись за что-то шпорой, Мок споткнулся, потерял равновесие и грохнулся на каменный пол. Зеленый плюш обвил его, словно саван. На четвереньках Мок пополз к пожилой женщине в длинном темном одеянии, сидевшей на стуле у окна. Она хрипела и задыхалась. Из беззубого рта волнами истекала белая лента и собиралась у ее ног.

— Эктоплазма! — послышался высокий женский голос. — Она материализовала ее!

Мок громко икнул и засмеялся. Смех был пьяный, неудержимый, истерический. В квартире раздались шаги любопытных соседей.

— Какая еще эктоплазма? — заливался Мок, поднимаясь с пола. Подойдя к застывшей в трансе женщине-медиуму, он потянул за ленту, свисавшую у той изо рта. — Это обычный бинт!

— Бинт! Обычный бинт! — вторил ему глуховатый мужской голос. — Аферисты вы, а не спириты! И этим вы хотели меня убедить? Обо всем напечатаю в «Кенигсбергер альгемайне цайтунг»!

— Он ошибается, этот пьяница, — звучно заговорил другой мужской голос. — «Блаженны невидевшие и уверовавшие»! У меня нет глаз, но я верю…

Мок разматывал и разматывал бинт, как вдруг его сильно ткнули в живот. Эберхард перегнулся пополам, не в силах поверить, что удар нанесла беззубая старушка. Не открывая глаз, пожилая дама врезала ему еще раз — в челюсть. Ноги у ефрейтора заскользили по мокрым от слюны и слизи бинтам, он повалился спиной прямо в незатворенное окно, ударившись ягодицами о подоконник.

Никаких иных ударов он не почувствовал.

Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, полдень

— А теперь сядь за письменный стол, — приказал Рютгард.

Мок послушно поднялся с места, сел за стол, переплел пальцы, опустил голову. Рютгард положил перед ним листок роскошной веленевой бумаги с водяными знаками и вечное перо «Колония», затем вынул из внутреннего кармана пиджака бумажник с гербом Кенигсберга и раскрыл его.

— Пиши, что я тебе продиктую. — Рютгард говорил громко и раздельно. — Я, нижеподписавшийся Эберхард Мок, находясь в здравом уме и твердой памяти, настоящим свидетельствую, что 28 ноября 1916 года в городе Кенигсберге, что на реке Преголе, был свидетелем спиритического сеанса, на котором в состоянии опьянения злонамеренно пытался схватить руками эктоплазму, исходящую изо рта медиума, госпожи Наталии Воробьевой. Когда мою попытку постигла неудача, я принялся уверять собравшихся, что эктоплазма представляет собой обычный бинт, а весь спиритический сеанс — не более чем мошенничество. Введенный в заблуждение моим поступком господин Гарри Гемпфлих, журналист «Кенигсбергер альгемайне цайтунг», 31 ноября того же года опубликовал в своей газете клеветническую статью, направленную против спиритизма. Настоящим заявляю, что мнимые факты, на которых основана статья, не более чем мои домыслы, вызванные к жизни моим материалистическим и наукообразным мировоззрением. Хочу также подчеркнуть, что глубоко верю в существование духов и привидений, благо сталкивался с таковыми в собственном доме на Плессерштрассе. Заявляю также, что виновен в смерти семи человек: Юлиуса Вошедта, Германа Олленборга, Иоханны Фойгтен и четырех матросов. Они отдали свои жизни за великое дело — доказали мне, что духи существуют. Если бы не мое неверие, эти люди остались бы в живых. Блаженны невидевшие и уверовавшие. Эберхард Мок.

Мок поставил подпись. Рютгард спрятал бумажник в карман, сложил вчетверо написанное Эберхардом письмо, положил в конверт и пододвинул конверт полицейскому.

— Адрес: Гарри Гемпфлиху, главному редактору «Кенигсбергер альгемайне цайтунг». А теперь встань и иди к двери.

Перед самой дверью Мок остановился. Глаза у него были по-прежнему закрыты.

— Пройди по коридору и сверни в первую дверь налево!

Мок вошел в гостиную. За ним появился Рютгард.

— Подойди к двери, открой ее и выйди на балкон!

Мок наткнулся на стоящий посреди комнаты рояль, но сумел его обойти и вскоре очутился на балконе.

— Становись на парапет балкона и прыгай!

Мок, одной рукой ухватившись за дверь, а другой — за горшок с цветами, висящий на металлическом кронштейне, с трудом взгромоздился на перила. Горшок полетел вниз и разбился на дорожке между стеной здания и торчащими вверх пиками ограды. Потеряв равновесие, Мок растянулся на полу балкона.

— Лезь на парапет!!!

Мок задрал ногу, оттолкнулся рукой от стены и запрыгнул на каменные перила с такой легкостью, словно зарабатывал себе на жизнь эквилибристикой.

— А теперь прыгай вниз прямо на пики!

Мок прыгнул.

Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, час дня

Мок прыгнул. Но его тело не напоролось на пики ограды, ноги не задергались в агонии, пиная железные прутья. Мок повел плечами и прыгнул… с перил на балкон. Правда, ему помогли. Когда он уже приседал для прыжка и решетка внизу, казалось, вся напряглась в ожидании удара, в углу балкона возникла высокая мрачная фигура, покрытая веснушками волосатая рука вцепилась Моку в пиджак и дернула на себя.

— Вы что, герр Мок! — прорычал Смолор. — Вы это к чему?

Рыжеволосого подчиненного Мока терзало жуткое похмелье. В глотке саднило, в желудке полыхало пламя, изуродованное ударом кочерги ухо горело так, что даже щекам было жарко, шишки на голове прожигали череп насквозь. Смолор был сердит на Мока и на весь мир.

Ухватив за воротник, вахмистр втащил шефа в комнату и легким пинком затолкал тело под рояль.

— Лежать, поганец, — процедил Курт и кинулся вслед за Рютгардом, который исчез за дверью гостиной.

В ярости Смолор чуть не сорвал дверь с петель. Из глубины квартиры послышался звук падающего тела. Через секунду Смолор был уже в прихожей. Глазам его предстал задранный ковер и перевернутый столик с телефоном. Спина Рютгарда мелькнула на лестничной площадке. Курт бросился следом. Доктор прыгал по ступенькам. До выхода ему было рукой подать. Разгоряченный спиртным мозг Смолора включился в работу. «Почему ковер был сдвинут, а телефон валялся на полу? Потому что Рютгард поскользнулся», — ответил себе вахмистр, уже зная, что сейчас сделает. Ухватившись за ковровую дорожку, устилавшую лестницу, Смолор напряг все свои силы и дернул. Металлические прутья повылетали из гнезд и загремели вниз по ступенькам, доктор Корнелиус Рютгард зашатался и рухнул на площадку бельэтажа, успев закрыть голову руками, чтобы не удариться о стену.

От ударовметаллическим прутом тоже пришлось закрываться руками — Смолор был не на шутку взбешен.

Бреслау, понедельник, 29 сентября 1919 года, час ночи

Посреди зала, по периметру которого под потолком проходил балкон, сидел доктор Корнелиус Рютгард и, жмурясь от яркого электрического света, пытался пошевелить конечностями. Лохматая веревка так и впивалась в суставы. С головы доктора только что сняли мешок, источавший ненавистный запах формалина и еще какой-то дряни (уж лучше не думать, чего именно), — точно так же пахло по утрам в мертвецкой Кенигсбергского университета.

— Странно, Рютгард, — послышался из темноты голос Мока, — ты ведь все-таки врач. Почему же мертвецы внушают тебе такое отвращение?

— Я венеролог, а не патолог.

Рютгард проклинал тот час, когда в заснеженном окопе, освещаемом лишь звездами, единственный раз проболтался Моку, как тяжело переносил занятия в прозекторской, — его товарищи-студенты демонстративно поглощали бутерброды с колбасой, а сам он исходил желчью над старой раковиной.

— Осмотрись хорошенько. Это Институт патологической анатомии и судебной медицины, — тихо сказал Мок и расправил собственноручно написанное признание. — А я тут пока кое-что почитаю. Проверю, не меняется ли под гипнозом почерк…

Лицо Рютгарда покрыла смертельная бледность. Из банки с формалином эмбрион таращил на него глаз с бельмом. Рядом с эмбрионом виднелся распяленный кусок кожи — надпись над волосами в паху объявляла: «Только для прекрасных дам», а устремленная вниз стрелка конкретно указывала, чем именно татуированный хотел осчастливить представительниц слабого пола.

— Скажи-ка мне, Рютгард, — голос у Мока был очень спокойный, — где мой отец и Эрика Кизевальтер? В твоем госпитале о них, само собой, и не слыхивали…

— Сначала ответь на мой вопрос. — Рютгард не сводил глаз с банки с отрезанной ладонью, повернутой таким образом, чтобы каждый студент мог ознакомиться с сухожилиями и мышцами. — Как ты меня раскрыл?

— Кто задает здесь вопросы, сука? — Тон Мока ни на йоту не изменился. Его коренастая фигура оставалась в тени.

— Мок, я обязан знать. — Рютгард перевел взгляд на стеллаж, где рядами стояли простреленные черепа. — Мне непременно надо знать, вдруг меня выдал член нашего братства? Я тебе сейчас назову адрес. Пошли туда своих людей. А пока они будут обыскивать подвал, мы мило побеседуем. Просто чтобы убить время. Будем спрашивать друг друга и отвечать на вопросы. И никто не скажет «вопросы здесь задаю я». Это будет спокойный разговор двух старых друзей. Согласен, Мок? Выбирай: на одной чаше весов — мое молчание и твое полицейское самолюбие, на другой — адрес и спокойный диалог. Ты же разумный человек, Мок. Или тебя настолько переполняет гнев, что ты готов колотиться о стену своей квадратной башкой? Что ты предпочтешь?

— А почему бы мне не отправиться со своими людьми в подвал? Мне так хочется повидаться с отцом и Эрикой… Тебя-то я всегда успею допросить.

— Ай-ай-ай, — Рютгард зажмурился, только бы не видеть жутких экспонатов, — адрес-то я и забыл. Останешься со мной — может быть, и вспомню… Тебе это не составит никакого труда. Я тебе расскажу про Кенигсберг и про кое-какие мои дела. Ты допросишь меня, я послушаю тебя…

Последовало долгое молчание. Наконец Мок выговорил одно-единственное слово:

— Адрес.

— Разум победил ярость. Лосхштрассе, восемнадцать, подвал номер десять. — У Рютгарда перехватило горло, стоило ему глянуть на огромный аквариум, где плавал в формалине двухметровый альбинос с негроидными чертами лица. — Теперь скажи, как ты вышел на мой след?

Мок крикнул в темноту:

— Лосхштрассе, восемнадцать, подвал номер десять. Одна нога здесь, другая там! Возьмите с собой сестру милосердия!

С лестницы донесся топот.

— Как ты вышел на мой след? — Сознание, что он может манипулировать Моком, приносило Рютгарду странное удовольствие. — Ну, где твоя безупречная логика?

— Помнишь, я тебе рассказывал о своих ночных тревогах? — Чиркнула спичка, и к потолку поднялся клуб дыма, немедленно высвеченный лампой. — Ты все сводил к различным участкам мозга, каждый из которых управляет чем-то своим. И ты меня тогда спросил, слышат ли звуки мой отец и моя собака. Я никогда ничего не говорил тебе про собаку. По той простой причине, что никаких животных у меня в доме не было. Откуда ты о ней узнал? Только если навещал меня ночью. Вопрос: зачем ко мне мог приходить Рютгард ночью? Ответа у меня не было. — Мок затянулся. Руки у него ходили ходуном. — Когда ты у меня ночевал, то курил перед сном и выбросил окурок в отверстие слива. Откуда ты узнал, что слив именно там — в углу за старым прилавком? Ответ: ты уже бывал здесь. Только я поверить не мог, что убийца, подсунувший мне письмо директора Вошедта, ты. Мне оставалось одно — проследить за тобой. К сожалению, слежку за тобой я установил только вчера. Смолор тайком проник к тебе в квартиру и спрятался на балконе. Я приказал ему глаз с тебя не спускать. Курт — парень простой и понял все буквально. Да оно и к лучшему.

Мок подошел к скелету в стеклянном шкафу.

— Теперь моя очередь задавать вопросы. Кто убивал? Кто следил за мной? Кто видел, кого я допрашиваю?

— Следили за тобой Росдейчер и его люди. — Рютгард уже как-то освоился в жуткой обстановке. — Ты и не подозреваешь, сколько их…

— Не подозреваю. — Мок снова уселся за стол. — Но ты мне все расскажешь. Сообщишь фамилии и адреса…

— Не забывай о дружеской форме нашей беседы. Ты не смеешь меня принуждать!

— Я уже тебе не друг, Рютгард. Мы познакомились в Кенигсберге. Все было подстроено?

— Да… Дай мне закурить! Не дашь? Обойдусь. В Кенигсберге мне велели устроиться на работу в госпиталь Милосердия Господня вскоре после того, как туда попал ты… Братья поручили мне убедить тебя написать опровержение. К сожалению, в госпитале такая возможность не представилась. Ты не хотел ни о чем слышать, кроме как о сестричке из своих снов. Мне пришлось последовать за тобой на фронт, а потом в этот проклятый город, где летом нет ни ветерка и малярийный воздух застаивается… Братья сняли мне квартиру и организовали врачебную практику. Ты даже не догадываешься, сколько среди нас врачей. Только что это я болтаю и болтаю, не даю тебе слова вставить… Скажи, ты и правда полюбил эту… Эрику Кизевальтер?

Мок отодвинулся подальше в тень. Лампа светила Рютгарду прямо в лицо. Стоило закрыть глаза, как под веками появлялись фиолетовые пятна. Много пятен.

— Правда, — услышал доктор.

— Так почему ж ты не признался ей в любви на пляже в Мюнде? — Рютгард много бы дал, чтобы разглядеть лицо Мока. — Она ведь спросила тебя после неудачной попытки любви втроем.

Доктор дернулся всем телом и сшиб со стола лампу. Сноп света упал на висящие на специальной стойке петли, которые некогда затягивались на шеях людей. Мок не пошевелился. Маузер его был нацелен прямо в грудь Рютгарду.

— Ты болван, Мок! — выкрикнул Рютгард и, не сводя глаз с пистолета, медленно проговорил: — Мы с Росдейчером ломали себе голову, как воспользоваться твоими навязчивыми идеями и фобиями для блага дела… Чтобы спасти честь братства. Я сказал Росдейчеру, что у тебя безумная страсть к рыженькой сестричке из Кенигсберга. Тогда он показал мне Эрику в «Эльдорадо». Ее не пришлось долго уговаривать. Идеальная приманка: рыжеволосая, худая, с большим бюстом, наизусть знает античных авторов…

— Какая ошибка, какая страшная ошибка… — Мок по-прежнему целился в допрашиваемого. — Пройдоха девка, пройдоха девка…

— Ты совершил большой промах. Но не потому, что доверился ей. Ты не сказал ей о своей любви. Она хотела расколоть тебя на пляже, но ты промолчал. Видимо, счел, что признаваться в любви шлюхе недостойно тебя. Этим ты ее погубил… Я спросил ее: «Мок признался тебе в любви?» Она ответила: «Нет». И она стала мне не нужна… Если бы ты признался ей в своих чувствах, она пребывала бы теперь не на дне Одера, а вместе с твоим отцом…

Мок выстрелил. Рютгард молниеносно упал на бок, и пуля пролетела мимо, угодив прямо в альбиноса. Стекло разлетелось, формалин хлынул на скорчившегося на полу Рютгарда, могучий бледнолицый негр разломился где-то на высоте колен и выпал из аквариума. Мок вскочил на стол и снова прицелился, но, подумав, опустил ствол. Рютгард лежал, широко разинув рот, глаза его выражали крайний ужас. К пиджаку пристали кусочки тела альбиноса. Казалось, доктора хватил удар.

Бреслау, понедельник, 29 сентября 1919 года, половина второго ночи

— Жив, — произнес доктор Лазариус, касаясь шеи Рютгарда. — Это только шок.

— Спасибо, доктор. — Мок облегченно вздохнул. — За дело. Как договорились.

Лазариус вышел из кабинета в темный коридор и крикнул:

— Гавлицек и Лениг! Ко мне!

В Институт патологической анатомии вошли двое рослых мужчин в резиновых фартуках. У обоих волосы были разделены прямым пробором, а над верхней губой горделиво вились усы. Один из санитаров ловко вытер с лица Рютгарда остатки формалина и размякших тканей альбиноса, другой усадил Корнелиуса на стул и влепил ему звонкую пощечину. Рютгард открыл глаза и непонимающим взглядом уставился на страшные экспонаты.

— Раздеть его! — бросил Лазариус. — И в бассейн!

Спустившись по лестнице на первый этаж, полицейский и патологоанатом зашагали по нескончаемым ледяным коридорам, выкрашенным в бледно-зеленый цвет. Вдоль стен стояли каталки, на которых покойники отправлялись в свою последнюю поездку к доктору. Поворот, еще поворот — и они вошли в выложенное кафелем помещение, значительную часть которого занимал бассейн двухметровой глубины. В бассейне стоял, трясясь от холода, голый Корнелиус Рютгард. Подчиненные Лазариуса, отвернув огромные краны, наполняли гигантскую ванну водой, пахнущей формалином.

— Благодарю вас, господа! — сказал Лазариус санитарам и вручил им несколько банкнот. — А теперь домой! Возьмите извозчика за мой счет! Что останется — ваше.

Лениг и Гавлицек наклонили головы и исчезли в необъятных коридорах. Лазариус также откланялся.

Мок остался один. Вода уже была Рютгарду по пояс, и Эберхард крутанул колесо крана, будто штурвал повернул.

Рютгард весь дрожал, волосы у него на теле слиплись в мокрые косички.

— Боишься покойников, а, Рютгард? Видишь крышку? — Мок надел резиновый фартук и показал на прикрытое заслонкой отверстие в стенке бассейна. — Отсюда выплывут жирные рыбы… Их будет много. И тогда я снова открою кран, пока бассейн не наполнится до краев водой с формалином. Тебе ведь нравится запах формалина? Помнишь, как в Кенигсберге после первых занятий в прозекторской ты ел суп из огурцов? Только поднес ложку ко рту, а у тебя из-под ногтей пахнет… Ты мне сам рассказывал под Дюнебургом, когда отдавал мне свои порции супа из огурцов. Отвечай на вопросы, а то придется поплавать в формалине вместе с жирными разлагающимися рыбами.

— Если ты будешь меня пытать, — завопил из бассейна Рютгард, — то рано или поздно убьешь. У меня сердце разорвется при виде первого же трупа. Не будь идиотом! Убей меня, когда уже освободишь их из подвала…

— Ты сказал «их». — Мок присел на корточки на краю бассейна. — У тебя в руках мой отец. При чем тут «их»? Ведь ты сам сказал, — в душе Эберхарда вспыхнула надежда, — что Эрика на дне Одера. Блефовал, что ли?

— Профан, — в покрасневших глазах Рютгарда сверкнула насмешка, — эринии двух людей сильнее, чем эриния одного человека… Это же ясно… Простая арифметика. Мне надо было найти еще одного человека, которого ты любишь. Кроме твоего отца и вместо девки, которой ты не хотел признаться в любви.

— И кого ты нашел? — встревожился Мок.

— Есть такая, — безумно захохотал Рютгард, подпрыгивая и хлопая себя по белым ляжкам, покрытым синяками. — Ты гулял с ней ночью по парку, изображал поклонника, говорил ей комплименты… По ее словам, ты в нее влюбился… Ее я пока не убил. — Рютгард сложил руки трубой и приставил ко рту. — Я только посадил под замок мою Кристель, мою дочку… Она, как могла, помогала мне в гипнотических экспериментах. А теперь она вместе с твоим отцом… Она и твой старик — гарантия моей неприкосновенности…

— Вот почему ты так переменился в лице, когда я под гипнозом упомянул, что полюбил Эрику Кизевальтер… — тихо произнес Мок. — Ты понял, что зря вверг свою дочь в темницу… Под замок следовало посадить Эрику, уж на ее-то смерть тебе было бы наплевать…

— Верно. — Рютгард уцепился за края бассейна и подтянулся, глядя Моку прямо в глаза. — Но я разлюбил Кристель… Слишком часто она мне изменяла. К тому же толку от нее сейчас никакого. Она уже не хочет подвергаться гипнозу. Говорит, у нее потом боли… Ненавидит меня. Оглянуться не успеешь, как она бросит меня ради какого-нибудь засранца…

Мок с отвращением отодвинулся от Рютгарда. Тот резким движением выскочил из воды, крепко оперся о кафель руками, закинул ногу и наполовину выбрался из бассейна. Мок ударил его в лицо — только плеск послышался.

— Даже не пытайся, — спокойно сказал полицейский. — Лучше отвечай на вопросы. Кто в конце концов написал пресловутый «дневник убийцы»? И кто записал во время сеанса «Надо бежать»?

— Весь этот, как ты его назвал, «дневник» писал я. — Стоя в бассейне, Рютгард потирал малиновую от удара щеку, следы от побоев Смолора язвами краснели на белой коже. — Росдейчер вел только протоколы обрядов. Хронистом братства был я, но переводы Мастера мог записывать только Росдейчер. Когда я вас услышал, то нацарапал что-то на бумаге и спрятался под стол. К тебе в руки попали мои записки. Ты подумал, что их автор — Росдейчер. Тебе ведь незнаком мой почерк. К счастью, в немецких гимназиях не только вдалбливают латинские и греческие словечки, но и прививают каллиграфию Сюттерлина. У нас у всех похожий почерк — и у тебя, и у меня, и у Росдейчера. Ни один суд не поверит графологической экспертизе.

По коридорам эхом раскатился звук быстрых и решительных шагов. В помещение с бассейном вошел Курт Смолор.

— Никого, — задыхаясь, произнес Смолор, — в подвале никого. Только надпись на двери. — Вахмистр протянул Моку бумажку.

— Gnothi seauton, — прочел Эберхард греческое выражение. — Познай самого себя.

Ассистент уголовной полиции бесстрастно посмотрел на Рютгарда и отдал Смолору приказ:

— Поверните этот кран и откройте заслонку. Говори, выблядок, где мой отец?!

Смолор несколько раз повернул штурвал, и вода с формалином хлынула Рютгарду прямо в открытый рот. Когда Курт сдвинул крышку, из отверстия в стенке бассейна показался распухший зеленый труп. Смолор с отвращением посторонился.

— Послушай меня, Мок… — Рютгард снова ухватился за края бассейна, но на этот раз выставил наружу только бороду. — У тебя ничего на меня нет. Росдейчер покончил жизнь самоубийством. Убийца для тебя — он. А я — неприкасаемый. Мало того. Ты в моих руках. Направь-ка лучше свое опровержение в «Кенигсбергер альгемайне цайтунг» и «Бреслауэр цайтунг» и отпусти меня. В худшем случае тебя выгонят из полиции. Зато ты спасешь жизнь отцу и моей дочери. Чем перед тобой виновата юная девушка? Помнишь, какое впечатление ты на нее произвел, когда вы гуляли по парку? Можешь сношаться с ней сколько тебе вздумается…

Мок отодвинулся от бассейна и взялся за толстый резиновый шланг.

— Стой где стоишь, а то получишь струей воды по морде. Откуда я знаю, что ты их выпустишь? Может, ты захочешь мне отомстить и убьешь их…

— Ну, собственную-то дочь я не убью, несмотря на всю свою ненависть. — Рютгард с отвращением глядел на торчащего из дыры зеленого мертвеца. — Просто отпусти меня, Мок, и все будет хорошо. Потеряешь работу, невелика беда. Главное — опровержение, без него никак не обойтись. Я могу управлять тобой — как управлял, когда ты был под гипнозом. Даже если бы я у тебя на глазах поимел эту шлюху Кизевальтер, ты бы мне ничего не сделал. Ты у меня в руках. Наверное, я просто перепутал, сейчас сообщу тебе точный адрес…

Мок сделал Смолору знак. Тот, брезгливо сморщившись, потянул труп за волосы. Зеленое тело плюхнулось в воду. У покойника было черное, сожженное лицо. Волосяной покров в паху начинался от пупка. Мок направил струю из шланга прямо в лицо Рютгарду, и тот опять очутился в бассейне. В водовороте крутилось распухшее тело. Рютгард вопил во всю глотку. Над поверхностью воды виднелась только его голова.

— Где мой отец? — спросил Мок.

Рютгард опять уцепился за край бассейна и, слегка приподнявшись, пристроил подбородок на руки. Глаза у него были налиты кровью.

— У нас с тобой пат, Мок. Без воды человек погибает через четыре дня. Дай опровержение в прессу.

— Скажи мне еще вот что. — Мок, казалось, не слышал ультиматума. — Откуда брались мои кошмары, мои сны?

— Это были не сны. Это были эринии. Твари, существующие объективно. Духи, привидения, призраки, что тебе больше нравится.

За спиной Рютгарда в бурлящей воде колыхался толстый железнодорожник, несколько дней назад погибший от удара током.

— Почему же ты старался доказать, что духи существуют только субъективно?

— Чтобы укрепить твою веру, пришлось взять на себя роль адвоката дьявола… Ты должен был искренне признать свою ошибку… У тебя не должно было быть и тени сомнения в подлинности эктоплазмы!

— Почему ты выкалывал им глаза и вонзал спицы в легкие?

— Ты дурак или прикидываешься? — Зрачки у Рютгарда сужались и расширялись. — Напряги свои запойные мозги! «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя»![148] Так говорит святой Матфей. А святой Иоанн, великий визионер, утверждает: «Блаженны невидевшие и уверовавшие».

— А спицы в легкие?

— Я забирал у них дух, забирал дух!

Моку вспомнились университетские лекции по сравнительному языкознанию, в ушах зазвучал голос профессора Россбаха. «Прав был Марк Теренций Варрон,[149] — говаривал профессор, — латинское animus (душа) родственно греческому anemos (ветер). Пока человек жив, он дышит, ergo из его уст исходит дуновение ветра, труп же не дышит. В живом человеке есть душа, у мертвеца души нет. Отсюда простое, можно сказать, основанное на здравом смысле отождествление души и дыхания. Такой же точно феномен проявляется и в славянских языках. В древнееврейском то же самое, ruach означает и дух, и ветер, хотя — с сожалением вынужден констатировать — понятие „дыхание“ обозначается у них совсем другим словом — nefesz. Как видите, господа, исследования в области этимологии — это один из путей, ведущих к духовной культуре, которая, следует добавить, присуща и индогерманцам, и семитам».

Профессор Россбах замолчал. Раздалось брюзжание отца: «Ромашка с теплым молоком».

— Где мой отец?!

Мок метнул взгляд на Смолора, и тот сбросил в бассейн тощего мужчину с кровоподтеками по всему телу. Два трупа заплясали в бурлящей воде, воняющей формалином. Мок замахнулся шлангом, словно бичом. Шлепок — и доктор опять в бассейне.

Еще каких-то полметра — и вода перельется через край…

— Помнишь, Мок? — Рютгард старался перекричать шум воды. — Тебе всегда снились мертвецы, трупы людей, погибших из-за тебя. Это были твои эринии. А теперь тебе спать нельзя, иначе к тебе прилетят эринии твоего отца и моей дочери. Пока ты не спишь, они будут жить. Берегись сна, Мок, добровольно выбери бессонницу…

Рютгард опять приподнялся на руках и заорал:

— Блаженны кроткие! Не скажу я тебе, где твой отец! Я умираю, но в Бреслау остались мои братья. Опубликуешь опровержение — и они освободят узников. Только помни: тебе нельзя спать. Твой сон — их смерть. Смотри, чему я научился на сеансе…

Рютгард зажал зубами язык и отпустил руки. Ноги, руки и туловище погрузились в бьющую ключом воду, подбородок ударился о край бассейна. Откушенный язык запрыгал у ног Мока, словно живой зверек. Рютгард стал захлебываться.

На следующее утро доктор Лазариус констатировал, что однозначно определить причину смерти невозможно. Рютгард мог захлебнуться собственной кровью. А мог и водой с формалином.

Бреслау, среда, 2 октября 1919 года, десять утра

Кафе Хайманна уже открылось. Среди постоянных клиентов, основную массу которых составляли клерки «Немецкого акционерного общества по торговле морской рыбой» (пока нет большого наплыва посетителей, право же, не грех выпить кофе и съесть штрудель со взбитыми сливками), затесалось двое незнакомцев. Один из них курил сигарету за сигаретой, второй сжимал зубами костяную трубку, выпуская струйки дыма откуда-то из глубин своей бороды. Перед ними стояли кофейные чашки. Брюнет вынул из внутреннего кармана пиджака сложенные листки и протянул бородачу. Тот углубился в чтение, из трубки грибочками вился дым. Его собеседник сунул себе под нос крошечную ампулу. Над столом разнесся резкий запах мочи. Кое-кто из клиентов с отвращением сморщился.

Лицо у бородача покраснело от волнения. Гипертоник, не иначе.

— Теперь я знаю, Мок, откуда взялось это дурацкое заявление для прессы. Я много еще чего знаю, — Мюльхаус похлопал Мока по щекам, — ой много… Тебе уже не нужно публиковать все это…

Мюльхаус вынул из папки и подал Моку два листка бумаги. «Протокол вскрытия трупа», — значилось на каждом. Каллиграфически выписанные Лазариусом буквы запрыгали у Эберхарда перед глазами. «Мужчина, возраст — около семидесяти пяти лет, рост — метр шестьдесят, вес — шестьдесят два килограмма. Перелом нижней конечности в двух местах. Женщина, возраст — около двадцати лет, рост — метр пятьдесят девять, вес — пятьдесят восемь килограммов. Обнаружены в подвале дома на Паулиненштрассе, 18. Смерть от обезвоживания».

Голова у Мока раскачивалась из стороны в сторону, как ни пытался он подпереться руками. Но имена пострадавших (в этой графе почерк Лазариуса как-то искривился) он видел отчетливо: «Альфред Саломон и Катарина Бэйер».

— Это не они, — шепнул Мок. — Их зовут совсем не так…

Мюльхаус обнял Мока, положил его голову себе на плечо.

— Спи, Мок, — тихонько сказал комиссар. — И пусть тебе ничего не приснится… Да минуют тебя сны…


Вроцлав — Антонин, 2004

Марек Краевский Festung[150] Бреслау

Месть — это признание в страданиях.

Сенека, «О гневе»
Наконец прибыл

гонец в маске из кровавой грязи плача

издавал непонятные возгласы

он показал рукой на Восток

это было хуже смерти

ибо ни жалости, ни страха

и каждый в последнюю минуту жаждет очищения

Збигнев Герберт, «Посланник», из тома «Рапорта из осажденного города»
Огромные черные очки скрывали не позорное прошлое, а бело-красные шрамы от ожогов — а может быть, не уступал в мыслях Кридл, и то и другое. Остальное — кольцо, золотой браслет, ботинки, сверкающие как зеркало, немчизна со странной, неизвестной Кридлу мелодией — беспокоило и соответствовало стереотипу крупной рыбы с венского дна, которая вплыла сюда, в мутную вода четырех держав, чтобы делать темные гешефты.

Люди, которые появились на лестнице, тоже беспокоили портье. Он впервые увидел их вчера — четверых молодых мужчин, которые ворвались в холл с пьяницей в натянутой на глаза шляпе. Затем они опустили его на то же кресло, на котором сейчас сидел старик с обожженным лицом, и напомнили Кридлу о бронировании, сделанном несколько дней назад Полицайдирекцией.

Портье ничего тогда не сказал, кинул лишь быстрый взгляд на удостоверение полицейского, выданной на имя Йорга Ханущека, выдал владельцу удостоверения ключи от комнаты номер пять, быстро сунул в карман брошенную ему двадцатишилинговую купюру и смотрел, как носки ботинок пьяницы стучат об очередную ступень лестницы, а обрезанные куртки полицейских агентов почти лопаются на их мощных спинах.

Через некоторое время запустил все еще исправную подслушивающую систему, установленную тут гестапо вскоре после радостного включения Австрии в Тысячелетний Рейх, регулятор установил на пятерку и приложил раскаленное от любопытства ухо к старой трубке.

Увы — звуки из комнаты разочаровали Кридла. В течение двадцати четырех часов трубка передавала только шуршание ботинок по полу и шум водопада, спускающего клозет. В комнате номер пять никто за сутки не произнес ни единого слова. Сейчас так же двое обитателей комнаты номер пять старику, который встал с кресла при виде них, не произнесли ни слова.

Старик на секунду снял очки, и Кридл увидел выпученные налитые кровью глаза в полных шрамов глазницах. На агентов — в отличие от портье — это не произвело ни малейшего впечатления. Они кивнули головами и показали догоняющему щеголю путь к лестнице.

Когда они исчезли в коридоре, Кридл повернул ручку на цифру «пять» и приложил ухо к трубке. Он прибавил громкость и сосредоточился. У него снова запылало ухо. Однако не от любопытства, а от сильного удара, который сбросил его со стула. Крошечное тело Кридла закружилось в тесном пространстве дежурки, а его ботинки застучали о деревянные стены.

— Нехорошо, нехорошо так подслушивать, — буркнул высокий человек в шляпе и склонился над Кридлом.

Следующий и последний удар, нанесенный в другое ухо, лишил портье чувства слуха. Он все еще лежал на полу, язык выходил у него изо рта, а глаза — из орбит. Человек в шляпе поставил рядом с подслушивающей трубкой предмет, похожий на маленькое транзисторное радио. Он включил его, поднял доску прилавка, отделявшую приемную от холла, и оказался на рабочем месте Кридла.

Он усадил его в кресло, плоским ударом руки надвинул ему на лоб служебную фуражку, склонился над ним и написал на листке: «Не трогай его, а то получишь в ухо. Я стою за тобой».

Затем вышел за портьеру, которая отделяла регистрацию от задника, вынул идентичный предмет, как тот, который поставил рядом с трубой, поднес к нему микрофон, который затем подложил к маленькому катушечному магнитофону, извлеченному из кармана пальто. Кабелем он соединил второе гнездо магнитофона с маленьким наушником, который вставил в ухо.

Он обратился в слух:

— …свидетельство о том, что мы из Моссада? Может, мне дать вам еще печать? А вы, в свою очередь, станете моим агентом ЦРУ.

— Не иронизируйте. Если в человеке, которого вы мне покажете, я узнаю военного преступника, а господа не оттуда, откуда говорят, а например, из Одессы, то что тогда?

— Разве я похож на немца? На эсэсовца? Вы старый человек и наш гость. Поэтому я проглочу это оскорбление. Вам достаточно моего лагерного номера, или еще что-нибудь показать?

— Да, покажите мне того человека (хлопнув дверью).

— Вот он, сидит на унитазе. Сними с него маску, Аврам! (шорох ткани).

— Вы знаете этого человека?

— (минута молчания) Нет, не знаю.

— Скажите, пожалуйста, какова его предполагаемая нынешняя личность. Это поможет мне.

— Зачем?

— Если вы его не узнаете, то мы уже благодарим вас, а этого человека отпустим.

— Вы не знаете, что в случае военных преступлений жертва вытесняет из памяти все.

— Вы были жертвой? Насколько я знаю, это скорее вы приказывали (с раздражением). Давайте! Посмотрите на него еще раз!

— Приказывать — это ты можешь своим парням в Иудейской пустыне! (хлопок дверями).

— Подождите, капитан Мок! Я погорячился. Его зовут Хельмут Крестани, и он торговец из Цюриха. Мы подозреваем, что это в действительности обергруппенфюрер СС Ганс Гнерлих, заместитель коменданта в Гросс-Розене, позже комендант трудового лагеря в Бреслау.

— Нет, это точно не Ганс Гнерлих.

— Вы уверены?

— Да, это точно не он.

— (после долгого молчания) Спасибо, господин капитан. До свидания!

— До свидания!

— (хлопок дверями) Аврам, напоить гоя, по тихой подбросить обратно в его отель!

Пожилой господин бодро спускался по лестнице.

Вальтер Кридл, слыша в ушах звон кафедральных колоколов, даже не взглянул на него — ни тогда, когда он приближался к регистрации, ни даже тогда, когда переступал ее порог. Он не поднял взгляда, когда пожилой господин в очках и высокий человек в шляпе вместе покидали холл. Сквозь грохот копыт прорвался тонкий звук — звонок у двери задребезжал высоко. Прорвалась и одна фраза, произнесенная человеком с обожженным лицом.

Кридл не был уверен, хорошо ли услышал, и, когда неделю спустя его допрашивала полиция, оговаривался десять раз и жаловался на гул раскачавшейся бронзы, прежде чем он повторил полицейским то, что ему показалось, что он услышал из уст обожженного мужчины. Но прежде чем сказать это, он очень долго размышлял над тоном его голоса, переполненным облегчением и радостью, и когда наконец допрашивающие его потеряли терпение, он с ужасом признался, что старик воскликнул:

— Мы его взяли!

Вроцлав, вторник 25 апреля 1950 года, девять утра

Капитан Вацлав Баньяк опирал свое тяжелое тело об оконный подоконник, дул с раздражением в пыльные листья папоротника и смотрел тупо, как частицы пыли вращаются на солнце.

Потом поворотил налитые кровью от недосыпа глаза на залитую солнцем улицу Лаковую, где стояли три «мерседеса» — в безопасности под бдительным оком двух охранников в мундирах KBW[151].

На пустой площади, где когда-то «превознесенная жемчужина еврейской архитектуры» — как выразился некий сотрудничающий с Баньяком абориген — то есть огромная синагога, подожженная нацистами в Хрустальную Ночь, несколько мальчиков, вместо того чтобы сидеть в школе, стреляли друг в друга из деревянных автоматов.

Баньяка раздражали их крики, потому что оскорбляли серьезность места и организацию, которую он представлял.

Если уж кто-то мог бы в этом месте кричать, то, конечно, не сопляки, лишь должны выть враги народной власти, которыми капитан Баньяк заполнял казематы бывшей штаб-квартиры гестапо на старгородском рву.

Мысль о синагоге и иудеях не помогала ему отнюдь в лечении похмелья, которое спровоцировал вчера в ресторане «У Фонсия» тремя сотками водки и которое закрепил в своей квартире у площади Силезских Повстанцев, в чем смело помогал его шофер и две привезенные им вокзальные девки.

Иудеи были связаны для него в первую очередь с начальником, майором Антоном Фридманом.

Именно он просунул сегодня утром в кабинет Баньяка свою длинную голову и велел ему заняться делом, решение которого превышало умственные возможности и образовательные достижения Баньяка, ибо те ограничивались начальной школы и девятимесячными курсами для политических офицеров.

Фридман, выпускник права в Университете Яна-Казимира во Львове, любил мучить Баньяка словами, которых тот не понимал.

Бросая сегодня на его письменный стол бумаги определенного дела, о котором сказал, что «нельзя его отложить «ad Kalendas Graecas»[152], высовывал язык от радости, а его близко посаженные глаза бегали, как шарики.

Баньяк сплюнул в угол комнаты и каблуком втер слюну в отполированные доски пола.

Он прекрасно понимал, что блестящим продвижением по службе он был обязан не своей интеллигентности или скромному образованию, но упорству, смирению и умению держать язык за зубами.

Даже в сильнейшем подпитии не говорил ни о чем другом, кроме о своем любимом Ухове на реке Нарвой, где привел девушку в сарай, за что получал от отца по морде, и о какой-то Марине, которая мускулистыми ногами утрамбовывала капусту в бочках.

Надо все же знать, что светлое будущее открыл перед ним старый фронтовик, капитан Анатолий Клемято, который высмотрел его среди ревностных белостокских милиционеров, похвалил его лесное прошлое, увенчанное сотрудничеством с советскими партизанами, достижения в спорте и в стрельбе, а потом направил на законченный курс обучения для политруков.

Капитану Клемято отплатил Баньяк непримиримой борьбой с реакцией на Белостокщине, что его благодетель оценил, хваля перед своими хозяевами простоту действий своего питомца: «Вот Вася Баньяк, молодец. Для него каждый, кто до войны сдал экзамен на аттестат зрелости, это реакционер».

Счастье Баньяка в родной стороне продолжалось нескольких лет, зато в вроцлавском UB[153], куда попал за своим покровителем — быстро закончилось.

Капитан Клемято уехал к братским немцам, которыми руководил товарищ Ульбрихт, а на его место прибыл майор Фридман, который только ждал случая, чтобы избавиться от недоучки подчиненного и принять на его место своего приятеля, бывшего товарища из KPP[154], Эдварда Марчука.

Папка, которую сейчас Баньяк вертел в огрубевших от плуга пальцах, была в его понимании именно таким притеснением со стороны Фридмана, она должна была продемонстрировать некомпетентность Баньяка и подготовить почву для проявления сердца Марчуку.

Баньяк в очередной раз просмотрел содержимое папки и в очередной раз смочил пол густой слюной.

Кроме короткой заметки о нахождении останков и рапорта судебного медика, лежала там записанная карандашом карточка, содержание которой было капитану неизвестно, несмотря на то что сформулирована языке, который неоднократно слышал в костеле в Ухове, а именно на латыни.

Череп трещал у него от мысли, что это очередная ловушка Фридмана.

Он уже видел мысленным взором, как майор рекомендует ему расширить общие знания и издевается над невежеством с его собственной секретаршей, пани Ядзей Веселовской, на внимание которой Баньяк напрасно претендовал, в то время как Фридман добился его после нескольких кратковременных и решительных атак, в точности которых мог бы ему позавидовать генерал Владимир Глуздовский — завоеватель крепости Вроцлав.

Капитан снова подошел к окну, посмотрел на пустую площадь у синагоги и припомнил красивую формулу аборигена («превознесенная жемчужина еврейской архитектуры»), который использовал, впрочем, когда-то на приеме в президиуме Городской Национальной Рады, вызвав насмешливый шепот майора Фридмана, просочившийся в изящное ушко панны Ядзи.

И вдруг Баньяка осенило.

Перестали его раздражать крики детворы, которая спорила, кто в игре будет «немцем», а кто «поляком».

Трудное слово «абориген», который в 1950 году был во Вроцлаве на повестке дня и должен быть немедленно усвоен менее просвещенными представителями новой власти, направило мысли капитана к другой рожденной во Вроцлаве половине — немцу, которого он ненавидел уже только за то, что тот предшествовал свою фамилию недавно полученным званием доктора.

Баньяк сплюнул еще раз, одновременно удобряя землю в горшке с папоротником, и открыл дверь к секретариат. Панна Ядзя поправила искусную прическу a la Ингрид Бергман и выжидательно посмотрела на своего шефа. Он любил этот взгляд, полный покорности и готовности к действию.

Бросил коротко и резко:

— Отправить двух людей в штатском в Университет к Манфреду Хартнеру. Нужно его сюда препроводить. Как можно скорее! И принести мне его портфель! Также как можно скорее! Ну, живо!

— Доктора Манфреда Хартнера, того доктора, который уже когда-то у нас был? — уточнила панна Ядзя.

— Это не санация! — заорал. — До санации это были доктора и профессора! Теперь все равны!

Он увидел беспокойство в глазах панны Ядзи. Вышел из секретариата, наполняясь своей властью и думая о мощных ногах Марины.

Вроцлав, вторник 25 апреля 1950 года, одиннадцать утра

Капитан Баньяк закончил читать персональное досье Манфреда Хартнера, когда панна Ядзя проинформировала его о прибытии того же. Баньяк ответил, что примет его позже, и вышел из кабинета прямо в коридор.

Пройдя арестованных, толпящихся простых, обычных ребят из мазовецких сел, спустился на завтрак в столовую. Там он съел томатный суп и легкое на кислом. Оба пустые тарелки вытер тщательно хлебом и только теперь выпил стакан чая и сотку водки. Он почувствовал, что похмелье уходит, отправился в свой кабинет, включил радио и выслушал сигнал с башни Мариацкого костела в Кракове.

Шаги идущего по башне хранителя и последующие фразы сигнала усыпили его, и только шлягер Марии Котербской «Мчатся по рельсам небесные трамваи» вырвал капитана из состояния легкого сна, во время которого плавал в заводях реки Нарвы.

После пробуждения застегнул мундир, прошелся по нему щеткой, застегнул толстый ремень, не приняв к сведению растущий живот, и открыл дверь в секретариат.

— Входите, — бросил кратко лысеющему шатену, который сидел на стуле и просматривал заметки на неизвестном Баньяку алфавите.

Капитан сидел за столом, а шатену указал на единственный стул в этой комнате. Он достал портсигар и придвинул ее своему собеседнику под нос. Когда тот отказался, Баньяк почувствовал, как внутри у него вскипает гнев. Этот швабский ублюдок, подумал он, пренебрегает моими папиросами.

— Фамилия и имя? — сказал, с трудом подавляя гнев.

— Доктор Манфред Хартнер, — ответил допрашиваемый чистейшим польским языком, без следов немецкого «r».

— Профессия?

— Преподаватель.

— Где работаете?

— Вроцлавский Университет, Институт Классической Филологии.

— Что преподаете?

— Греческий древний. А строго говоря, аттический диалект.

— Не умничайте, — прошипел Баньяк. — Происхождение?

— Интеллигенция. Отец Лео Хартнер, директор Университетской Библиотеки во Вроцлаве, мать моя — полька, Тереза из Янкиевцов, хозяйка дома.

— Хозяйка, — повторил Баньяк жестоко и нанес болезненный удар: — Вы, следовательно, полушваб, то есть полугитлеровец, да? Правда, фриц?

— То, что я полунемец, — сказал еще тише Хартнер — не значит, что я гитлеровец. Слышите, пан капитан, как я говорю по-польски? Я чувствую себя вроцлавцем, и в этом городе я хочу жить, проживать и работать.

— Ты останешься тут, если мы согласимся на это, — прервал его Баньяк. — А прежде всего, тогда получишь разрешение, когда изменишь это фашистские имя, понимаешь? Например, на «Мартин». Красивое имя, да, Мартин? — Не дождавшись реакции, он зарычал: — Дата рождения?

— 16 сентября 1923 года.

— Что делал во время войны?

— В 1942 году я получил аттестат во вроцлавской Гимназии св. Матвея. — Хартнер вынул из портфеля биографию и перечислял важные даты из своей жизни: — В сентябре того же года я был мобилизован и сражался в отрядах Африканского корпуса. 13 мая 1943 года, после капитуляции в Северной Африке, попал в английский плен. С июля 1943 по 16 мая 1945 года я находился в различных лагерях военнопленных на Ближнем Востоке. В мае 1945 освобожден из лагеря в Бейруте и вернулся в Вроцлава. В ноябре того же года я поступил в польский Вроцлавский Университет, где занялся изучением классической филологии. Дипломную работу я написал в прошлом году, а докторскую защищал через месяц.

— У вас быстрый темп.

— За магистра признали мою выпускную работу из гимназии. Диссертацию написал под руководством профессора Виктора Стеффена. Работа носит латинское название.

— Ладно, — прервал Баньяк. — Для меня важно, что ты знаешь латынь. Переведи мне это тут, на месте. — Бросил ему карточку из папки от Фридмана. — И не пытайся притворяться, если хочешь на самом деле остаться в пястовском Вроцлаве и работать для социалистического государства. У тебя есть теперь возможность что-то для него сделать.

Хартнер посмотрел на карточку и через несколько секунд сказал:

— Это Нагорная Проповедь в латинской версии из Евангелия, похоже, слова святого Матфея «Блаженны нищие духом, блаженны кроткие…» et cetera.

— Представь мне этот перевод в письменной форме, — буркнул Баньяк, рассерженный тем, что образованные люди так много говорят на латыни, что, по его мнению, приближало их к попам и отдаляло от правдивой, материалистической картины мира.

— Не переведу так, как есть в польском переводе Библии. Но переведу это дословно.

— Так переводи и не говори!

Хартнер окунул перо в чернила и заскрипел им по бумаге плохого качества. Красивая исламская каллиграфия искажалась в темных заводях, перо натыкалось на кусочки древесины, выступающие из шероховатой поверхности, чтобы в конце пробить отвратительную бумагу и поставить звезду у чернильных берегов, там, где должна быть последняя точка.

Баньяк с нетерпением заглянул собеседнику через плечо и читал библейские благословения, которыми Христос одарил на Горе свой народ: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное, блаженны кроткие, ибо что они возьмут землю в собственность, блаженны плачущие, ибо они утешатся, блаженны те, кто алчет и жаждет праведности, ибо они насытятся, блаженны милосердные, ибо они сами испытают милосердие, блаженны чистые сердцем, ибо что они увидят Бога, блаженны добивающейся мира, ибо они будут наречены сынами Божиими, блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное, блаженны вы, когда будут вас поносить и вас преследовать, и против вас говорить все злое, лгать из-за меня».

Баньяк перестал двигать губами, что — как догадался Хартнер — означало конец чтения.

— Спасибо вам, Хартнер. — Капитан перешел с «ты» на «вы», что должно быть для ученого не просто наградой.

— Это все? — спросил он с радостью, представляя себе изумление Фридмана, когда тот увидит перевод латинского текста.

— К сожалению, не все, — Хартнер потер ладонью лысеющий затылок. — Тут есть еще текст, написанный той же рукой, но довольно небрежно и, вероятно, в большой спешке. Поэтому трудно читаемый. — Филолог откинулся вместе с креслом и внимательно посмотрел на своего собеседника. — Гражданин капитан, если вы хотите, чтобы я точно перевел, нужно знать контекст и обстоятельства.

Баньяк уставился в окно, откуда уже один раз снизошло на него вдохновение.

Теперь, однако, не искал вдохновения, чтобы принять правильное решение, знал, как поступить, читал уже в деле Хартнера о его болезненном нежелании покидать прапольского города на Одре и знал способ нарушить его сопротивления перед сотрудничеством с UB.

Достаточно было одно его слова, один звонок компетентному человеку, занимающего пост несколькими коридорами дальше, чтобы Хартнер оказался в месте — по убеждению Баньяка — для себя нужном, а именно в Сибири, где немецкие военнопленные работали на рубке тайги.

Не это имел в виду Баньяк, когда вытаращил глаза на бывший немецкий дом, в котором когда-то размещалось кредитное общество, о чем информировала потертая надпись «Credit — Anstalt»,пробивающаяся из-под шелушащейся краски, капитан UB думал только об одном: что означает слово «контекст».

В конце концов не выдержал и заорал на Хартнера:

— Перестаньте мне тут пиздеть в уши и говорите, что хотите знать! Ну же!

— Что это за письмо? Где его нашли? Я должен все это знать, прежде чем я переведу это последнее предложение. Это предложение может быть ключевым.

— Ты знаешь, что я с тобой сделаю, Мартин, как пикнешь слово о том, что теперь тебе скажу? — Баньяк потянул носом, закрыл окно и расселся поудобнее. — Ты уедешь отсюда далеко, ой, далеко.

— Я не скажу ни слова, — Хартнер вспомнил отца, с которым в тридцатые годы ходил по вроцлавскому Рынку и который обещал совместное пиво в «Свидницком подвале», когда Манфред достигнет совершеннолетия.

— Хорошо, ты узнаешь то, что тут есть, — Баньяк стукнул мощно пальцем в папку.

— Закуришь? — он протянул в направлении Хартнера портсигар, в котором застряли за резинкой папиросы «Шахтер».

Филолог задумался о «Свидницком подвале», где когда-нибудь сядет за стол, закажет пиво, а дух его отца будет скользить над столами. Тогда поднимет символический тост. Частично выпьет, а несколько капель выльет под стол — сделает так, как иногда делал отец, когда выпивал за упокой души деда, застигнутого врасплох в Сахаре туарегами. Чтобы это осуществить, он должен оставаться в этом разрушенном городе. Он посмотрел в налитые кровью глаза Баньяка и на этот раз не отказался от папиросы.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, шесть утра

По полу квартиры Моков на Цвингерплац пробежала короткая дрожь. Это была легкая вибрация, вызванная характерными детонациями снарядов, метаемых с Шведницер Ворштадт минометами в сторону юга, откуда азиатские орды протискивались к крепости Бреслау.

Эберхард Мок поставил ногу на пол и почувствовал эту вибрацию. Интерпретировал ее как один из последних спазмов умирающего города. Через некоторое время раскачивался на кровати назад и вперед, вонзаясь взглядом в здание Городского Театра, видневшееся серым прямоугольником окна.

Небо над театром пересекалось неустанно полосами катюш и залпами гаубиц с далекой Грабшенерштрассе.

Поднялся тяжело и, шаркая неловко тапочками по пыльном полу, направился в ванную.

Там, опираясь обеими руками о стену, стоял над раскладным унитазом и без использования рук освободил организм от жидких токсинов, которые скопились в нем за ночь.

Как обычно, с неохотой и грустью вслушивался в редкие всплески и старческие хрюканья и, как обычно, с ностальгией вспоминал ночь, когда сорок лет тому назад вместе с другими студентами стоял на Вердербрюке и высокой, обильной струей отдавал Одре избыток пива, которым накачался по случаю сданного экзамена по древней истории.

Моя молодость пропала, думал он, подтягивая кальсоны, и она умерла вместе профессором Цихориусом, который очень вдумчиво спросил меня тогда о марше Десяти Тысяч под командованием Ксенофонта, умерла вместе с пепелищем кафе Кундла, где мы пили после экзамена, вместе с моей дорогой женой Софи, которая где-то странствует — от кровати до кровати, и даже вместе с моим лицом, которую осмолила горящая толь во время одной из тяжелых бомбардировок Гамбурга полгода назад.

Он снял с лица черную бархатную маску и взглянул на свое лицо в зеркале, пересеченном полукруглой трещиной, которые появились на нем после вчерашнего взрыва на парадной Шлоссплац.

Внимательно изучил поверхность стекла.

Вибрировало в регулярных интервалах.

Сквозь шум воды он услышал три взрыва на расстоянии.

Подвигал пальцами по бело-красным шрамам, которые были отмечены завидной регулярностью: их линии выходили из места, где жесткая с проседью щетина бороды превращалась в совершенно седую линию усов, как веер включая в себя щеки, чтобы сбежаться снова у крыльев носа, опалив по пути брови и ресницы у выпученных глаз.

Смотрел на глаза, цвет которых становился все более водянистым и неопределенным, и на седые волосы, которые обвивали голову волнами, но все сильнее редеющей сетью.

Еще три взрыва. Очень близкие.

В открытых дверях увидел свою жену Карен.

Он ожидал, что в ее глазах в тысячный раз найдет радость, которую сегодня утром проявила на известие, что ее Эби защитит от принудительных работ на строительстве баррикад и разборе домов.

Он увидел, однако, совершенно что-то иное. Тень отвращения. Редко встречала его без маски.

— Кто-то колотит в двери, Эббо, — сказала Карен.

В момент волнения была не в состоянии скрыть скандинавский акцент.

Белки ее маленьких глаз были практически незаметны. Сморщенные глазницы были заполнены большими выпуклыми глазами и голубыми некогда радужками.

— Я боюсь смотреть в глазок, Эббо. Может быть, это русские.

— Нет, это не русские. Мы не живем ведь на линии фронта. — Надел маску, шапочку и прикрылся халатом, как доспехами.

Он подошел к двери, прихватив по пути «вальтер» в кобуре, который всегда висел в прихожей. Когда приложил глаз к глазку, дверь сотрясли очередные удары. Он открыл дверь и сказал Карен:

— Не бойся, этот человек тебя не изнасилует. В отличие от руссов, не садится на все, что движется. — Он увидел слезы, появившиеся в глазах Карен, и крикнул, когда она уже убегала в освобожденную им ванную: — Я не хотел тебя сейчас обидеть!

— Сейчас? Ты сказал: сейчас? — спросил мужчина, стоящий на пороге.

Он был одет в потертую железнодорожную шинель и фуражку со сломанным козырьком. От него пахло алкоголем.

— Ты меня, ублюдок, двадцать лет назад обидел, когда отказался от расследования в деле смерти моего Эрвина!

— Если поточнее, еще не прошло двадцати лет, — буркнул Эберхард Мок, впуская в квартиру своего старшего брата Франца.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, четверть седьмого утра

Марта Гозолл, старая служанка Моков, с неохотой распаковывала по приказу своего хозяина коробку с фарфоровым маннхеймским сервизом. Еще вчера вечером обернула в войлок чашки и уложила их в картонную коробку по приказу своей хозяйки. Они могли бы, в конце концов, договориться, думала с раздражением, что они сделают с этим фарфором.

А так пакуй, человек, вечером, когда госпожа плачет, что нужно бежать, распаковывай утром, когда господин хочет кофе! И иди еще на работу! А как же!

Служанка Марта поставила перед хозяином и перед его братом чашки с характерным красным штампом R.P.M. Наполнила их ароматным зерновым кофе.

На небольшой тарелке уложила карамельные конфеты, которые вчера приготовила из молока и сахара. Мужчины сидели друг напротив друга и не обменивались ни словом. Марта Гозолл думала, что это из-за нее.

Начало ее это забавлять, и она решила немного надоесть господину Эберхарду за то, что вчера вечером и сегодня утром так сухо обращался с госпожой, перетряхнул ее лекарства и — хотя она умоляла его, чтобы они покинули город, — распаковывал еще коробки, ожидающие переезда, вынимал из них еще другие предметы: а то шахматную доску, на которой расставил фигуры и играл ними сам с собой, а то альбом со снимками, из которых вынимал фотографии и сжигал в печи, а то, в конце концов, любимые госпожой фарфоровые фигурки, которые выставил на буфете, их постоянном месте — где, как он говорил, должны были стоять все время, даже если весь город зальют большевистская варвары.

Старая служанка дразнила таким образом господина, передвигаясь медленно среди коробок и кофров в столовой, вытирая без конца платком воображаемые капли кофе, стекающие с носика кувшина, и постоянно заменяя одни чайные ложки на другие, которые — по ее мнению — были более подходящими для этой посуды.

Она ждала, когда господин разнервничается и заставляет ее убираться на кухню, но этого не происходило.

Вдруг она вспомнила о принудительных работах, какие были несколькими днями ранее наложены на жителей города. Проклиная по-тихому приказ нового коменданта крепости генерал-лейтенанта Нойхоффа, ушла на кухню, откуда вскоре должна была отправиться на свою ежедневную работу — разбирание голыми руками церкви Лютера на Кайзерштрассе. Она не могла примириться, что должна убирать остатки великолепных зданий, которые варварским приказом сравнялись с землей, чтобы возникло летное поле в центре города.

Господин закрыл лицо маской и уставился в скатерть, как и его брат, — но этот последний не имел ни одной маски. «А нужна ему», — подумала служанка, глядя через дверь кухни на потемневшее лицо Франца Мока, прорезанное бороздами от тяжелой работы и алкоголя.

Марта должна сделать своей госпоже какой-то завтрак, который бы успокоил хоть на некоторое время ее нервы.

Когда вошла в кухню, достала из льняного мешка купленный вчера ржаной хлеб, отрезала краюшку и намазала на нее ложку любимым госпожой мармеладом из айвы — не очень толсто, так, как госпожа любит. Услышала при том, что братья Мок начали, наконец, говорить. Марта Гозолл думала, что молчали именно из-за нее. Она ошибалась.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, половина седьмого утра

Первым прервал молчание Эберхард:

— Почему ты меня оскорбляешь в моем собственном доме?

— Не извиняюсь. — Франц закурил папиросу и наполнил комнату вонючим дымом. — Ты не чувствуешь себя оскорбленным. Если бы так было, то ты бы меня не впустил.

— Я впустил тебя, потому что ты мой брат. Ты посещаешь меня после многих лет с оскорблением на губах.

— Ты прежде всего герой, Эби. — Франц затушил папиросу в ороговевших пальцах и спрятал окурок в внутреннем кармане железнодорожной шинели. — Чувствуешь себя героем, Эби?

— Дай сигарету и перестань бредить, — тихо сказал Эберхард.

Франц не выполнил ни одной из просьб своего младшего брата. Он вынул из пиджака тщательно сложенный выпуск «Schlesische Tageszeitung» и начал читать, часто при этом заикаясь:

«Гауптман и полицай-гауптштурмфюрер, 62-летний Эберхард Мок, известный в двадцатые и тридцатые годы криминальный директор Президиума Полиции в Бреслау, проявил большой героизм во время варварской бомбежки в Дрездене в феврале этого года.

Как пациент, лечащий тяжелые ожоги лица в одной из дрезденских больниц, спас из горящего здания больницы госпожу Эльфриду Беннерт, дочь ординатора, доктора Эрнеста Беннерта.

Сам при этом получил значительные телесные повреждения. Бригаденфюрер СС Вальтер Шелленберг, в замещение фюрера, лично отметил Гауптман-и-гауптштурмфюрера Мока крестом за военные заслуги. В отношении сложившейся ситуации народный суд в Бреслау постановил прекратить производство в отношении капитана Эберхарда Мока в связи с делом Роберта с 1927 года.

Решение суда следует рассматривать как наисправедливейшее. Героический немецкий солдат, спасающий молодую немецкую девушку, выносящий ее на собственных руках среди огня и бойни, заслуживает наивысшей похвалы и освобождения от давно устаревших, нанесенных или необоснованных обвинений».

Франц перестал читать и повторил вопрос:

— Ты чувствуешь себя как герой, Эби?

— Да.

Эберхард втянул глоток превосходного зернового кофе «Seeliga», а потом медленно снял с лица маску и бросил ее на стол. — Всегда при утреннем бритье я чувствую себя как герой.

— Ведь ты не бреешься, отрастил бороду. — Лицо Эберхарда показалась Францу похожим на лицо некоего смертника, которого переехал поезд несколько недель назад: выпученные глаза и губы, растягивающиеся среди шрамов.

— Ты выглядишь как настоящий герой. Как отважный путешественник из Африки. Жаль, что не читала этой статьи моя Ирмгард. Она так тебя любила, Эби. Может быть, даже больше, чем меня. Она говорила всегда: «Жаль мне Эби, что не нашел себе хорошую женщину, такой рослый парень». Может, и сама жалела, что не имеет такого мужа, как ты. Хотя теперь, наверное, не хотела бы смотреть на тебя. Смотрят на тебя еще женщины так же, как когда-то? Улыбаются еще тебе?

Эберхард свернул себе папиросу и ждал, пока карамельная конфета растечется у него во рту. Ждал, пока перестанет потеть в холоде утра, пока пот перестанет смачивать куски кожи на лице и соль начнет жечь обожженные толью кратеры. Он ничего не сказал и ждал, пока Франц сменит тему.

Тот, однако, до сих пор говорил о своей жене Ирмгард.

— Любил ее, а, Эби? — раскрошил окурок на газету, табак всыпал в длинную трубку и поднес к нему спичку. — Нравилась тебе моя жена? Сохрани ее в памяти такой, какой она была, потому что уже ее не увидишь.

Эберхард молчал и все ждал, пока Франц расскажет ему цель своего визита.

Он перестал потеть, но чувствовал сильное напряжение. Сосал конфету, кончиком языка коснулся своих довольно многочисленных собственных и столь же многочисленных искусственных зубов и вспоминал о своем довоенном дантисте, докторе Морице Цукермане, который был последователем учения священника Себастьяна Кнейппа и всем советовал водную стихию, прежде чем оказался в темной долине сынов Еннома — в Аушвице.

— Два года назад, внезапно, однажды ночью. — Франц задрожал, как стекла с наклеенными полосками бумаги в форме буквы Х. «Органы Сталина» проснулись совсем. — Она села в постели, начала шарить по голове, потом петь. Сошла с ума. Она говорила еще о смерти Эрвина и о тебе, Эби. Проклинала тебя за смерть нашего ребенка. Ты знаешь, что значит проклятие сумасшедшего? Оно всегда работает, так говорил наш покойный отец.

— Ну, так пусть сбудется это проклятье! — Эберхард положил массивные руки на стол. — Ни о чем другом и не мечтаю!

— Ты герой, ты не можешь умереть скверно, как того хотела эта ненормальная, моя жена. Впрочем, это проклятие было такое, что… — Франц положил локти на стол и раскашлялся, пока забренчала паутина фарфора.

— Ты пришел ко мне спустя годы, Франц, — Мок обратно надел маску и закурил папиросу. Где-то рядом грохнули гаубицы, — чтобы рассказать мне о своей жене. Хуже всего, однако, то, что не закончишь. Что с ней в конце концов стало?

— От таких, как она, очищают теперь наш народ. — Франц вздохнул. — Они забрали ее. После недели ползания. Когда не мылась и пахла как сволочь.

— Ты, похоже, болен, Франц. — Эберхард с заботой подошел к брату и положил ему руки на плечи. — Этот кашель ничего хорошего. — Он повернул голову от воняющего водкой дыхания.

— Подумай, старик, она сошла с ума и болтала глупости, ведь я нашел убийцу Эрвина. Это был…

— Не неси бред, это не был тот, которого ты поймал. — Франц встал, вынул из кармана брюк сложенный пополам лист машинописной бумаги и бросил ее на стол.

— Взгляни!

Эберхард прочитал несколько раз и пошел в спальню, дав служанке распоряжения относительно гардероба. Не обратил внимания на молящие, заплаканные глаза своей жены Карен. Не заботился теперь о состоянии ее духа, о насилующих немок азиатов, о гибели города, о своем обожженном лице. Больше всего его теперь интересовал запас боеприпасов для «вальтера».

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, восемь утра

В крепости Бреслау авто и пролетки были в огромной степени заменены колясками. В эпоху военного топливного кризиса это было незаменимое средство передвижения — исправно и быстро двигались по улицам, заблокированным частично горами мусора или колоннами войск.

Кроме того, кучеры колясок, ветераны, переносящие приказы и рапорты между полками, были — в отличие от запрягаемых лошадей — полностью равнодушны к взрывам снарядов, облакам пыли, каменным навесам руин и стенаниям раненых, которые сидели на бордюрах и ждали часами санитарных патрулей. Коляски, как правило переоборудованные двукольные и двудышловые тележки, были предназначены для одного, возможно, двух пассажиров: для матерей с детьми, супружеских пар или для полных женщин с маленькими собачками.

Эберхард и Франц Моки, двое мощно сложенных мужчин, еле-еле помещались на сиденье, поручни втискивались им болезненно в бедра, а колени почти терлись о запыленные крылья.

Эти неудобства казались вовсе не беспокоящими Эберхарда, который каждый раз подносил к глазам листок, полученный от брата, и попытался вывести из него что-либо об авторе текста.

Значительно больше он узнал, скорее, о самой пишущей машинке и некоторых ее литерах. Маленькая буква «t» напоминала православный крест, потому что двойной была ее поперечка, как большие, так и маленькие «o» состояли из двух окружностей, смещенных на полмиллиметра, а «r» качалось раз в одну, раз в другую сторону. Эти особенности машинных литер ничего, однако, не говорили об авторе странного текста, который сегодня ночью обеспокоил Франца Мока и спровоцировал, что посетил своего годами не виданного брата.

Текст был краток и гласил: «Обыщи квартиру № 7 на Викторияштрассе, 43. Там есть кое-что, что поможет найти убийцу твоего сына. Торопись, пока не вошли туда русские».

Эберхард понюхал записку и ничего не почувствовал, кроме слабого запаха затхлости — едва ощутимым запахом душного кабинета, грязного склада, а может, заселенного крысами склада канцелярских принадлежностей?

Франц смотрел на брата с недоумением, когда тот подносил листок к губам, как будто хотел его полизать. Не сделал, однако, этого, потому что коляска дернулась, пропуская группу изможденных заключенных с буквами «P», нашитыми на рукавах, и остановилась на месте, указанном Эберхардом — под виадуком на Хёфхенштрассе.

Рядом с ними промаршировала колонна Фольксштурма, состоящая из мальчиков-подростков, в их глазах проглядывалась отвага и уверенность в себе. Франц сошел, Эберхард заплатил кучеру коляски, а тот с облегчением попедалировал в сторону вокзала. Братья вглядывались в храбрых защитников крепости Бреслау. Парни выстроились в две шеренги перед своим командиром, невысоким лейтенантом, и с воодушевлением начали расчет. Лейтенант слушал рассеянно их короткие лязги и водил усталым взглядом после опорам виадука.

Вдруг его взгляд остановился на Эберхарде Моке. В его глазах уже не было усталости — появился блик узнавания. Движением руки вызвал своего помощника, отдал ему несколько команд и, упруго ковыляя, подошел к Мокам.

— Приветствую вас, герр криминальдиректор, — закричал лейтенант, протягивая руку для приветствия.

— Приветствую вас, господин лейтенант. — Эберхард пожал крепко его руку. — Господа, познакомьтесь. Это мой брат Франц Мок, а это господин лейтенант Бруно Спрингс.

— Вы уже выглядите намного лучше, герр криминальдиректор. — Спрингс взглянул на обожженное лицо Мока. — Лучше, чем четыре месяца назад.

— Господин лейтенант, — объяснил Эберхард брату, — видел меня сразу после моего происшествия в Гамбурге. Мы встретились в госпитале в Дрездене и повспоминали с удовольствием старые времена, когда вместе работали на Шубрюкке.

— Но знаете что, герр криминальдиректор? — Спрингс еще раз использовал старый титул Мока. — Теперь я осознал, что мы работали тоже в новом здании президиума над рвом, но очень коротко, потому что вы изменили фирму после дела Мариетты фон дер Мальтен.

— Старая история, лейтенант Спрингс. Теперь привело меня к вам такое же, вероятно, давнее дело. Разве что не совсем законченное.

— Откуда вы узнали, где меня найти? — удивился Спрингс.

— Я читал вчера вечером в нашей фронтовой газете, что ваши люди помогали тушить пожар в стоматологической лаборатории у Садоваштрассе. Я искал и так вас в этих краях, — пояснил Мок. — Мне нужно воспользоваться вашим знанием подземного Бреслау. Ну что тебя так удивило, Франц? — обратился он к брату.

— На Викторияштрассе мы можем добраться только каналами и подвалами. Вчера или позавчера улица находится под оккупацией, — он наклонился к заросшему уху Франца и, подавляя отвращение перед запахом водочного перегара, прошептал: — Помнишь эту фразу из листка: «Торопись, пока не вошли туда русские»? Написано не позднее чем позавчера. Кто-то не имел актуальных данных с линии фронта. Да, Франц, идем на фронт.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, четверть девятого утра

Один из парней Спрингса шел впереди и освещал дорогу фонариком.

В подземные коридоры вошли у депо, и после десяти минут марша — сначала через ряд небольших заводских цехов, а потом длинным, прямым туннелем, освещенным грязно-желтыми лампами, оплетенными проволочными намордниками — добрались до массивных дверей.

Их проводник нажал звонок, отодвинул задвижку, и в бетоне двери появился за решетчатым окошком недоверчивый глаз часового. Глаз стал более доверчивым под влиянием постоянного пропуска. Печать с подписью нового коменданта крепости Нойхоффа открывала вход в подземный мир Бреслау.

Он был темный и полный пыли, взбиваемой сапогами солдат и колесами мотоциклов, которые ездили широкими туннелями и исчезали в боковых улицах подземелья. Проводник от Спрингса поглощал все это с особой любознательностью искателя приключений, но вскоре победило чувство долга солдата Фольксштурма, и парень, поправив устаревшие итальянские caracano, вернулся к своим наземным обязанностям.

Часовой оставил их одних, чтобы через некоторое время появиться в сопровождении небритого лейтенанта Вермахта в присыпанном штукатуркой мундире, рядом с ним ковылял толстый адъютант с керосиновой лампой.

— Фамилия? — лейтенант был недоверчив, так же как перед этим его подчиненный.

— Капитан Эберхард Мок, — услышал он в ответ и увидел удостоверение полицейского. — А это мой брат Франц Мок.

Лейтенант приказал адъютанту высоко поднять лампу. Долгую минуту обозревал элегантный наряд Эберхарда: начищенные ботинки, безупречно скроенный двубортный костюм из темной шерсти в серебряную полоску, белую рубашку и галстук цвета вина, которому вторил треугольный платок этого же цвета, воткнутый в карман.

Из-под шляпы смотрели на него выпученные глаза, которые были единственными живыми точками в сожженных мертвых складках кожи.

— Лейтенант Георг Лехнерт, — представился офицер. — Я читал о вас, господин капитан. Эти шрамы страшные памятки о вашем героическом подвиге в Дрездене, не так ли?

— Не совсем. Обожгла меня толь во время бомбардировки Гамбурга, — ответил усталым голосом Эберхард. Только на этой неделе более десятка его собеседников обратили внимание на ожоги. А бывало и больше. — А событие, о котором вы говорите, на самом деле произошло за месяц до, во время бомбардировки Дрездена.

— Почему вы без мундира, капитан? — спросил прямо Лехнерт, которого сильно раздражала бриллиантовая булавка в галстуке Мока.

— Вы позволите мне пройти, лейтенант, или вы еще будете спрашивать меня о моей искусственной челюсти? — Мок вынул портсигар и с улыбкой угостил Лехнерта.

— У меня есть для выполнения важная миссия на Викторияштрассе. Я оставил там кое-что очень важное, что ни в коем случае не должно попасть в руки врага. Я офицер полиции.

— Поскольку у вас есть важный пропуск, вы можете свободно передвигаться по территории, находящейся под моим командованием, — Лехнерт притворился, что не замечает примирительного жеста Мока, и не взял папиросу. — Должен, однако, вас предупредить, что некоторые коридоры, ведущие в подвалы на другой стороне фронта, были нами засыпаны, другие — забетонированы, а еще другие — заминированы.

Насколько я помню, переход на Викторияштрассе укомплектован взводом парашютистов из 26-го полка, вооруженных штурмовыми винтовками. Прошу назначить с ними пароль, чтобы вас не убили во время возвращения.

— Как туда дойти, господин лейтенант? — этот вопрос задал Франц. Щурил глаза от пыли, а на языке чувствовал каменный вкус цемента. Где-то рядом крутилась с треском ось бетономешалки.

— Подземные коридоры находятся прямо под улицами. — В Лехнерте большую подозрительность, чем элегантность Эберхарда, внушала неряшливость Франца. — Вы знаете Вроцлав, перемещаетесь везде, — он кивнул головой на табличку с надписью «Садоваштр.», прилаженную на середине стены коридора. — Такие таблички есть везде. Хуже будет с попаданием в правильный подвал. Но пока подземный город полностью в нашем владении. Везде наши люди. Они господам укажут путь к правильному подвалу.

Над ними загрохотало, и мужчины на подземной улице получили впечатление, что затрясся потолок. Эберхард затянулся сильно папиросой и сам уже не понимал, что втягивает в легкие: табачный дым или и цементную пыль. С ужасом заметил, что слой такой пыли покрывает его костюм. Прошелся рукой по материалу и с яростью заметил, что втер пыль в структуру шерсти.

— Позвольте заметить, капитан, — улыбнулся кисло Лехнерт, — что ваш наряд не самый подходящий для перемещения по подземельям Бреслау. Поэтому я спросил о мундире.

Эберхард глянул на свой запыленный костюм и носки ботинок от Андрицкого, которые секунду назад потеряли свой блеск. Не известно, почему он вспомнил гимназические годы и слова учителя гимнастики, бывшего атлета Дитера Цыпионки. Когда после уроков ребята бросались друг на друга, чтобы сравнять спортивные счета, Цыпионка, сам безупречно одетый, с усами, пахнущими помадой, входил в раздевалку, пахнущую резиной и запахом гормонов, разделял борющихся парней и — даже не морщась — говорил: «Господа, джентльмен даже в этом запахе должен оставаться джентльменом».

Эберхард повторил Лехнерту слова Цыпионки, заменяя слово «господа» на «господин лейтенант», а «запах» на «ад». Злой по поводу загрязненного костюма, даже не заметил, что в ряды джентльменов определил только себя.

Франц, явно рассерженный пустой — по его словам — болтовней, даже этого не заметил, а лейтенант Лехнерт поморщился только и сказал что-то быстро часовому, чего оба брата не услышали из-за предупредительных окриков санитаров, которые несли кого-то на носилках.

Часовой заскрежетал большим кольцом, отрезав вход, через который сюда проникли.

Лехнерт указал на стоящий всего в нескольких шагах от них мотоцикл цундапп с боковой коляской:

— Я могу вам одолжить мой мотор, капитан. — Лехнерт последовательно использовал военное звание, а не полицейское. — Быстрее не доедете.

— Благодарю, господин лейтенант. — Моку не давало покоя слово «джентльмен» и фигура Цыпионки.

Он увидел своего учителя гимнастики: его торчащие усы, лысую голову, расплющенные ушные раковины и манеры английского лорда. Сказал задумчиво:

— Профессор Цыпионка сказал бы: «Прошу прощения за свою гордыню».

— Не понимаю, кто бы это сказал?

— Кто-то не из этого мира. — Мок сел на сиденье мотоцикла, повернул ключ на баке и толчком запустил двигатель. — Кто-то из мира мертвых. С Елисейских Полей. Вы знаете, почему я всегда вне дома хожу в костюме? Попросту оказываю честь этому городу. Так как до обеда я всегда сижу в галстуке, оказываю честь Тому, кто дает мне пищу. Глупая привычка. Здесь должно ходить в звериных шкурах и с дубинками.

Франц с трудом взгромоздился в коляску и поблагодарил Лехнерта, снимая на некоторое время железнодорожную фуражку с угловатой головы.

Лейтенант не заметил этого. Он думал о старом щеголе, который всегда проявлял уважение к городу Бреслау, независимо от того, в какой форме он существует, независимо от того, кто им владеет, не важно, в каком будет он виде: настоящий, подземный или мнимый. Он думал также о своей дочери, которая пару недель назад в недалеком Охлау стала военной добычей людей с монгольской складкой на лбу. Ей было столько же лет, сколько девушке, спасенной в Дрездене капитаном Моком.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, девять утра

До подземной Гогенцоллернплац, откуда должен вести туннель до подвала дома на Викторияштрассе, 43, доехали через десять минут езды в оглушительном реве двигателя, умноженном пустыми коридорами.

Вдруг они увидели импровизированный шлагбаум и неприязненные лица в касках Вермахта.

Запыленный костюм Мока и фотография на полицейском удостоверении, мало напоминающая прототип, произвели на командира взвода капрала Хелльмига определенно меньшее впечатление, чем пропуск, выписанный капитаном Спрингсом.

Мок — к раздражению Хелльмига, ненавидящего иностранные языки, — как пароль и отзыв подал латинскую максиму dum spiro spero[155].

Написал ее углем на стене коридора, чтобы каждый часовой мог ее прочитать, прежде чем нажмет на курок. Потом через очень низкие, толстые стальные двери пересекли линию фронта. Треск двери как взрыв бомбы, как заключительный аккорд, как грохот тюремных ворот.

Эберхард почувствовал укол страха, когда задал себе вопрос о том, что находится на земле врага. Ужасала его тишина, которую нарушал режущий тонкий писк.

Он зажег фонарик и осмотрел бетонные стены убежища, в котором они находились. Кроме двери, был в этом помещении обычный люк.

Франц по знаку Эберхарда покачал заржавевшим воротом, откинул толстую стальную крышку люка, и через некоторое время они почувствовали дуновение воздуха, которое несло с собой запах затхлости, крысиных экскрементов и зловоние разлагающегося человеческого тела, напоминающее вонь примороженной моркови в сочетании с сероводородным запахом гнилостных газов.

Эберхард вышел на вражескую территорию, прорезал светлой полосой тьму подвала и увидел надутый газами живот лежащего на спине немецкого солдата.

Изощренный глаз давнего полицейского немедленно разглядел кровь, облепившую дыру в голове, куски металла, застрявшие в груди и в бедрах, сломанные ногти и изрытую штукатурку стены.

— Опоздал, вероятно, во время отступления, — прошептал Эберхард брату, сглотнув слюну. — Его люди уже закрыли люк, а он царапал стену до тех пор, пока его не достала русская граната.

Франц не слушал, занятый очищением своего проспиртованного организма от остатков водки. Когда выдал уже последний кашель, отхаркался и посмотрел на брата покрасневшими глазами.

— Scheisse[156], что тут произошло?

— Так выглядит фронт, не видел никогда трупа? — спросил Эберхард и осветил надпись кириллицей на стене. Под надписью была стрелка, указывающая на небольшое возвышение в земляном подвале.

— Смотри, тут могли закопать мины. Русские пишут своим алфавитом. Для нас это как шифр. Они знают об этом.

Он подошел к двери одного из подвалов. Висела на одном шарнире.

— Иди, помоги мне. — Он указал на дверь.

— Положим их как барьер, чтобы не налетели на мины, когда будем возвращаться.

Они сделали это, тяжело дыша.

Эберхард перепрыгнул тело, подпалив несколько крыс. Одна из них вытерлась о штанину брюк Франца, который вздрогнул всем телом от отвращения. Эберхард осветил маленькое существо и взглянул на него внимательно.

— Корабль «Бреслау» еще не тонет, если вы на нем остаетесь, — тихо сказал он крысе.

Они двинулись вперед, освещая темноту под ногами.

На глиняном полу кишели блохи, изредка пищала крыса, из каких-то открытых дверей разграбленного подвала вылетел со свистом нетопырь и исчез в темноте. Эберхард особенно внимательно искал взгорков на полу и русских надписей на стенах.

Освещал, кроме того, интерьеры подвалов и поглощал запах компотов, выливающихся из разбитых банок, запах ферментированного вина и гнилых мешков. Спотыкался о доски, старые колеса велосипедов и фрагменты мебели. Наконец они достигли конца коридора.

Эберхард выключил фонарик, и через некоторое время его глаза привыкли к темноте.

Не была она, впрочем, абсолютной.

В неопределенной дали чернота подвала нарушена была бледно-розовым, который высекал из темноты несколько параллельных штрихов.

Эберхард понял через несколько секунд, что это края ступеней, на которых преломлялся свет, падающий с верха лестницы.

— Выход из подвала, — шепнул брату и двинулся на свет.

Через некоторое время оба стояли у входа в подвал и прислушивались к звукам с лестничной клетки. Слышали только шелест газет, затронутых сквозняком, и хлопанье окна на каком-то нижнем цокольном этаже.

Эберхард открыл дверь, и они оказались на винтовой лестнице, ведущей на первый этаж здания.

Преодолели ее, прилепляясь почти к стене.

На первом этаже дома они развевались полотнища «Schlesische Tageszeitung». Огромные заголовки апеллировали к немецкому патриотизму и требовали окончательно отогнать большевиков из-под бастиона европейской цивилизации.

Они вышли на деревянную лестницу, по которой танцевали пятна света от фонаря, венчающего крышу здания. Опираясь о колеблющиеся перила, поднялись на второй этаж. Вдруг снова треснуло окно, которое толкнуло сквозняком. Удар был на этот раз так силен, что одна из створок лопнула и ее осколки полетели с жалобным бренчанием в жерло вентиляционной шахты.

На лестничную клетку ворвался яростный лай своры собак. Братья Мок застыли в ожидании. Ничего не произошло. Собаки лаяли под домом, газеты скользили по лестнице с мягким шуршанием.

Квартира № 7 была открыта настежь.

На входной двери кривые, намалеванные белой олесницей буквы объявляли: «Осторожно, тиф», и устрашали тремя восклицательными знаками.

Эберхард не испугался. Вошел внутрь. Был в загроможденной прихожей.

Рассыпанная гречка захрустела у него под ботинками. Двери четырех комнат были закрыты.

Он знал, что безопаснее всего будет войти в комнату напротив, потому что оттуда опять сможет контролировать весь коридор. Шепотом он приказал Францу оставаться у входной двери, а сам пустился тяжелой рысью вперед, с пронзительным треском давя по пути зерна злаков.

Он упал на дверь левой рукой и оказался в маленькой комнате, окно которой выходило на залитую солнцем улицу. Комната была лишена обстановки. Только занавеска трепетала на ветру, веющему из разбитого окна.

Эберхард побледнел и вышел из комнаты.

— Не входи сюда, — сказал он дрожащим голосом.

Франц не послушал его и пошел в сторону комнаты. Топтал с яростью гречневую крупу, отпихнул руку брата, пробирался через засеки его плеч. «Там есть кое-что, что поможет найти убийцу твоего сына», — убеждал автор письма.

В этой комнате есть что-то, что поможет мне найти убийцу Эрвина, думал Франц и напирал своим тяжелой, железнодорожной, наработанной рукой на двери, блокированные Эберхардом.

Тот сильно толкнул брата в противоположную сторону, вошел обратно в комнату и заперся изнутри на ключ, который торчал в замке.

Комната была лишена обстановки. Но не была пустой. Одна из занавесок трепетала на ветру. В то время как вторая оплетала какую-то лежащую на полу фигуру.

— Открывай, сукин сын! — Франц повысил голос и заколотил в дверь.

Эберхард наклонился и — вопреки рекомендациям научной криминалистики, — начал сдвигать занавеску с фигуры. Это было непросто, потому что она приклеена в двух местах запекшейся кровью.

— Это не был твой сын, только мой, открой! — Франц на этот раз пинал в дверь. — Мне нужно знать, что там!

В верхней части занавески кровь создавала круг диаметром около четырех сантиметров. Было это в том месте, где прикрытая тюлем фигура могла иметь рот.

Выглядело это так, как будто наполнили кому-то рот кровью, затем открыли их настежь и натянули лежащему занавеску на голову — вишнево-черное «о», отраженное на белом полупрозрачном материале.

— Если не откроешь, я вышибу дверь, — Франц понял, что крики могут привлечь русских, и говорил спокойно. Из его легких извлекалась какая-то грубая, никогда ранее Эберхардом не слышанная нота.

Медленно сдвигал занавеску с тела. Пятно крови засохло также в месте, где должно заканчиваться предплечье. Он чувствовал, как пульсирует его шея. Не выдержал и — не заботясь о целостности места преступления — сорвал всю занавеску с тела.

— Я вхожу, — сказал Франц и рухнул на дверь.

С косяка посыпалось немного мусора и облако штукатурки скатилось прямо на пиджак Эберхарда. Эберхард отряхнулся и взглянул на лежащую фигуру.

Это было существо женского пола, голое от талии вниз. От талии вверх оборачивал ее слишком большой, черный мундир СС. Украшали его красочные блестки.

— Открывай, прошу тебя, Эби, — шептал Франц в замочную скважину.

Существо вместо рта имело кровавое месиво. Рядом с ее головой лежала бутылка с разбитым горлышком. На шейке засыхали пятна крови. Весенний ветер дунул в окно, существо двинуло рукой, к которой только что была приклеена кровью занавеска.

Она сделала движение, словно хотела помахать Эберхарду.

Она не могла этого сделать. Это было невозможно по одной причине — не было чем махать, ее рука была отрезана.

Франц упал на дверь и ворвался в комнату в ореоле пыли.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, десять утра

Женщина была бы легкой для братьев Мок, если бы им было на двадцать лет меньше.

Однако, поскольку они были в возрасте, который Мартин Лютер посчитал бы за преклонный, было им невыносимо. Транспортированию ее только чуть-чуть помогали временные носилки, наскоро составленные из занавесок, висящих в другой комнате.

Связали их у концов в мощные узлы, которые теперь с трудом прижимали обеими руками к ключицам.

Не могли ни на что подвесить эту ношу, ни на один шест или палку — в квартире не было ничего, кроме портьер, занавесок и обоев. Отсутствовала даже раковина унитаза.

Франц шел впереди, его брат — сзади, а между ними окровавленная женщина качалась, как в колыбели. Через материал стекла вторая — как заметил Эберхард — капля крови. Крепко затянутый над запястьем женщины шелковый галстук от Амелунга, который должен был предотвратить кровотечение, не выполнял, как видно, своей задачи.

Когда они оказались на лестнице в подвал, Эберхард положил тело под дверью и тяжело, с легким шипением втягивал воздух в свои легкие, продырявленные табаком в течение почти пятидесяти лет. Не переставая свистеть и дышать, двинулся вверх и не реагировал на нервный шепот брата, который не понимал, зачем Эберхард возвращается.

Когда он был на уровне первого этажа здания, слегка толкнул стеклянные маятниковые двери, ведущие к главному входу.

Заколыхались обе створки.

Через щель, которая появлялась все более короткие промежутки времени, видел только ворота, открытые на улицу и искусную мозаику, с рисунком древнеримских домов, представляющую рвущуюся на поводке собаку, и надпись «Cave canem»[157].

Он вошел в вестибюль и изучил внимательно список жильцов. Через некоторое время повторял себе тихо одну из фамилий.

Вдруг он услышал мягкие звуки русской речи и стук обуви на тротуаре.

Он бросился на холодные плитки пола именно в тот момент, когда в воротах появился русский патруль.

Эберхард, молясь о милости молчания для Франца, почувствовал на своей щеке скользкую грязь.

Он закрыл глаза и попытался напрячь каждый свой мускул, чтобы притвориться rigor mortis[158].

Русские солдаты миновали ворота дома и выстукивали свой марш в отдалении.

Эберхард поднялся из лужи и с ужасом обозревал темные, жирные пятна, которые проступали на пиджаке и полосатой поплиновой рубашке.

Тихо прошел маятниковые двери и остановился резко. Дверь одной из квартир на первом этаже распахнулась от сквозняка. Мок подошел к ней и через некоторое время изучал прихожую, заваленную стульями, а также скатертями, вывалившимися из открытого настежь шкафа. Посреди прихожей стояла швейная машинка марки «Singer».

Закрыв дверь квартиры, он заметил на ней резную табличку «Швейные услуги. Альфред Убер», и спустился на подвальную лестницу.

Франц склонился над женщиной и все настойчивей задавал ей один вопрос:

— Что ты знаешь о моем сыне Эрвине Моке? Говори все, блядь!

Эберхард склонился к брату и с ужасом заметил, что Франц стискивает ее щеки в своих узловатых пальцах. Женщина была еще очень молода. С его изуродованных губ, стиснутых Францем в узкий пятачок, не вылетало, однако, ничего, кроме крови и слюны.

Эберхард отошел к стене и нанес удар сверху, попав каблуком, подкованным набойкой, в центр железнодорожной фуражки. Франц скатился с нескольких ступенек и ударился головой о стену. Из-под сломанного козырька потекла струйка крови.

Эберхард подошел к брату, поднял его с колен и прошептал ему на ухо несколько фраз голосом таким сладким, как будто сочились любовные заклинания:

— Эта женщина была изнасилована русскими, а во влагалище вставили ей расколотую бутылку. Не называй ее блядь, я тебя убью. Ты идешь со мной или нет, ты свиное рыло?

— Иду, — прошептал Франц и схватил свой узел колыбели.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, одиннадцать утра

До позиции лейтенанта Лехнерта нигде не встретили санитаров, несмотря на то что вызывали их по радиостанции уже с точки, охраняемой капралом Хелльмигом. Эберхард вел очень медленно мотоцикл и осматривался вокруг. За ним сидел Франц, а в коляске лежала свернутая в клубок девушка, обернутая пахнущей смазкой железнодорожной шинелью.

В подземном городе сверкали грязно-желтые фонари на стенах и ацетиленовые горелки. В их свете Эберхард заметил дрожь, проходящую через лицо девушки. Он добавил газа и, размышляя о том, насколько стер носок своего изящного итальянского ботинка, включил третью передачу.

Несмотря на принцип правого, который единственный из правил дорожного движения работал в подземном Бреслау, пронесся мимо Садоваштрассе к позиции лейтенанта Лехнерта, где до того видел санитара. Теперь в этом месте не было никого, кроме часового.

Эберхард остановил мотоцикл, подняв из-под колес облака пыли.

— Позовите врача! — крикнул часовому.

— Это приказ! — заорал он, увидев его беспорядочные движения.

Братья вынесли в колыбели девушку и уложили ее на спину, закрывая ее перед занавеской. Компрессионная повязка из галстука пропиталась кровью. Девушка застонала и подняла веки. Во все глаза всматривалась в Эберхарда.

Под ее нежной и тонкой кожей пробежала очередная дрожь. Зрачки резко расширились. Легкие с трудом работали, нагнетая пузырьки крови к ее губам. Кровь все сгущающейся струей заполняла вену. На теле выступили красные пятна. Сфинктер ануса расслабился. Здоровая рука девушки пыталась сжаться на локте Эберхарда. Тот почувствовал лишь легкое прикосновение — как будто ласку. Пузырьки крови лопались на губах, жестких и сухих, сердце переставало работать. Он наклонился над девушкой. Из его выпученного глаза скатилась слеза.

Когда девушка умирала, капитан Эберхард Мок впервые сегодня не думал о своем испорченном гардеробе.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, полдень

Мок не попрощавшись расстался с братом вскоре после выхода на поверхность. Он не хотел на него смотреть, не поинтересовался тем, почему брат идет в направлении костела Спасителя. Он взглянул на мгновение, как сгорбленный старик Франц Мок шаркает старыми штиблетами по покрытой брусчаткой улице и скользит по каменному каньону, среди высоких домов Густав-Фрейтаг-Штрассе.

Он посмотрел на убитую девушку, которую его брат назвал «блядь». Ее стройные голые ноги высовывались из колыбели, блестки мундира сверкали на солнце. Мок сплюнул горькую никотиновую слюну и сел на бордюр рядом с телом девушки. Несмотря на вкус, закурил последнюю папиросу, которая была в золотом портсигаре, и задумался глубоко.

Покоя не давали ему два вопроса, которые, как нападающие осы, кололи его мозг. Если бы не они, давно бы уже сообщил о смерти «девушки с блестками» соответствующим службам, которые — как и Мок — квалифицировали это убийство как очередное зверское убийство русских, а сам Мок все дело отложил бы в своей памяти ad acta.

Если бы не эти два вопроса, вернулся бы домой, выпил стакан вина, помучился с женой, отдал дворнику одежду для очистки, а сам спустился бы в подвал, чтобы поздороваться со своими единственными друзьями.

Тем не менее, эти два вопроса мучили его неустанно и заставляли его сидеть на грязном бордюре рядом с убитой оскверненной девушкой. Прекрасно понимал, почему русские одели девушку в мундир СС. Эта психологическая компенсация была для него ясна, как солнце. Акт изнасилования является актом подчинения и победы насильника над насилуемым. Именно поэтому уголовники через ритуальное изнасилование подчиняют себе других заключенных, которые с момента величайшего унижения, каким является прием спермы насильника и исполнение роли женщины, служат насильнику, не только, впрочем, сексуально.

Мок об этом всем знал, потому что темные дела заключения познал в течение почти тридцати лет работы в полиции так же хорошо, как и реакции своих двух жен, десятка любовниц и несколько десятков проституток, с которыми он завел более тесное знакомство.

Тема изнасилования противником была, следовательно, для Мока понятна, переодевание женщины из вражеского племени в самый ненавистный мундир, а потом изнасилование ее в том же мундире было символическим актом подчинения себе врага и предвещания победы над ним.

Однако он не мог понять, почему насильники с Волги, до недавнего времени обычные мужики, для которых ничего необычного не было — по немецким меркам — оттрахать свинью в хлеву, почему эти варвары усердно пришили — и тут Мок отвернул материал портьеры и посчитал — около двадцати блесток на мундир СС?

Неужели такая изысканность, достойная Калигулы, могла стать участием неграмотных дебилов, которые практиковали сношения все равно с кем — с козой, кобылой, женщиной или же свернутым в рулон плащом? Могли они носить с собой такой вышитый блестками мундир и одевать в него каждую схваченную немку, но в этом случае после совершения изнасилования сняли бы мундир с девушки, чтобы использовать его при следующей оказии.

Почему мундир был вышит блестками?

Это был первый вопрос, преследующий Мока.

Разграбление всего, что можно было вынести из квартиры, коме портьер и занавесок, было полностью понятно для Мока как последствие войны.

Получение военной добычи было и причиной, и следствием большинства войн в мире.

Почему, однако, квартира № 7 было полностью разграблена, а в швейной мастерской на первом этаже русские не заинтересовались ни мебелью, ни швейной машинкой?

Это был второй вопрос, который Моку не давал покоя.

Он помнил хорошо взгляд девушки. Если бы она могла извлечь из своих разбитых губ что-то большее, чем кровавые пузыри слюны, наверное, заставить Мока пообещать, что поймает убийцу, заставила бы его дать обещание ради спасения своей души, что будет всю свою жизнь искать несколько русских, о которых ничего не известно кроме того, что любят блестки.

Мок радовался в основном тому, что девушка не могла ему ничего сказать, что она умерла в молчании, потому что — если бы ему сказала — дал бы торжественное обещание, которое бы потом нарушил, впрочем, не первый и не последний в своей жизни.

— Да, сделали это русские, — сказал он себе. — И что с того, что вышили мундир блестками, что с того, что ограбили именно эту квартиру, а швейную мастерскую Убера нет, что из того, черт возьми?

Это были русские. Большевики и варвары. И точка.

Конец расследования.

У выхода Брудерштрассе появилась повозка.

Тяжело спрыгнул с нее толстый капрал, в котором Мок узнал адъютанта лейтенанта Лехнерта.

— Я привез для господина капитана повозку, — сказал капрал заспанным голосом. — По приказу лейтенанта Лехнерта. Я могу вам помочь довезти ее тело, а кучер сопроводит вас уж до возврата. Оплачен.

— Благодарю, капрал.

— Прохотта.

— Большое спасибо, капрал Прохотта. — Мок поднялся и по привычке отряхнул рукава пиджака. — Не помню, чтобы я сегодня во второй раз видел лейтенанта Лехнерта.

— Мы пришли с лейтенантом Лехнертем, когда эта девушка уже была мертва. Вы тогда, — Прохотта искал нужное слово, — отсутствовали духом. Вы даже не слышали, наверное, советы лейтенанта Лехнерта, где следует искать ее родственников. Могу я вам повторить?

— Красиво вы это сказали, капрал. — Мок наклонился над телом, руки и ноги девушки уложил так, чтобы не выступали за пределы носилок, схватил за один узел и показал взглядом Прохотте, чтобы он сделал то же самое.

— Я все слышал. Пожалуйста, поблагодарите от меня господина лейтенанта.

Понесли тело с десяток метров, а потом раскачали их и бросили с глухим стуком на повозку.

Небритая седая щетина кучера издалека пахла алкоголем.

Мок посмотрел на него и вспомнил сцену из шестой книги «Энеиды» Вергилия.

На прощание кивнул капралу Прохотте, потом схватился за борт повозки, поставил ногу на колесо и подпрыгнул от земли. Оттолкнулся так сильно, что едва не приземлился на лежащее на дне тело. Он сел на доску, прислоненную к борту воза. Когда кучер повернулся к нему с вопросом: «Куда едем? На которое кладбище?», Мок прочел Вергилиево описание перевозчика душ Харона:

portitor has horrendus aquas et flumina servat
terribili squalore Charon, cui plurima mento
canities inculta iacet, stant lumina flamma,
sordidus ex umeris nodo dependet amictus[159].
Возница щелкнул забил кнутом, и повозка медленно двинулась вперед. Кучер ничему не удивился.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, три часа дня

Кучер Отто Табара признал своего клиента за совершенно сумасшедшего, когда тот сначала велел ему ехать на Цвингерплац, где исчез в одной из дверей, чтобы через несколько минут появиться в блестящих офицерских сапогах и в безупречно подогнанном полицейском мундире. Он открыл портсигар и угостил Табару неизвестным ему доселе сортом табака, который имел мало общего с тем, каким Табара ежедневно изводил свои легкие.

Следующий адрес звучал — сводный лагерь на Бергштрассе. Они прибыли туда через трех четверти часа. Мок представился перед командирами очередных патрулей полевой жандармерии. Поездка на Бергштассе длилась так долго, потому что ни один из офицеров и унтер-офицеров, перед которыми Моку пришлось объясняться, не слышал о его подвиге, описанном широко в прессе, а обожженное лицо капитана оказывалось в такие моменты не пропуском, а возбуждающим подозрительность препятствием.

Не облегчали также последующие путешествия сигналы ПВО, во время которых Мок и его перевозчик прятались под возом, старая лошадь же — к удивлению их обоих, — реагировал на вой сирен, гул самолетов и взрывы бомб столь же равнодушно, как и перевозимый им груз.

После преодоления баррикад и оборонительных позиций, которых не хватало, особенно в районе Фрайбургского вокзала, повозка заехала, наконец, в переулок; справа тянулась высокая стена фабрики машин Линднера. На противоположной стороне, в бывшем приюте для бездомных, находился сводный лагерь. Вели к нему ворота, увенчанные надписью «Arbeit macht frei»[160]. Мок представился перед знакомыми ему зрительно полицейскими и сообщил о желании поговорить с их командиром.

Без промедления впустили за ворота. На большом казарменном плацу огляделся вокруг. Несколько деревянных бараков стояло вокруг грязного небольшого пруда, рядом с которой два штабных говорили тихо по-польски и очищали какой-то тюфяк сенник от вшей и клопов.

Черви плавали по поверхности воды, и у Мока было впечатление, что пруд ожил.

Он представил себе, что клопы попадают в стоящий рядом колодец. С неудовольствием повернул взгляд и изучил своеобразный бункер рядом с прудом. Это была выкопанная в земле яма, покрытая сплетенными корзинами, создающими как бы крышу.

Если от чего-то этот бункер мог прикрыть, то только от осколков. Когда наступала тишина, отчетливо было слышно звуки русской речи, долетавшие из громкоговорителей, установленных в двух километрах дальше, за железной дорогой у монастыря элизаветинок.

Были на линии фронта.

Наблюдения и размышления Мока прервал молодой полицейский в форме, украшенной погонами с знаками различия лейтенанта.

— Лейтенант Герман Шмолл, адъютант коменданта Гнерлиха, — представился он, щелкнув каблуками и выбросив вверх правую руку. — Чем могу помочь, капитан?

— Мы тут будем разговаривать? — спросил Мок, отвечая гитлеровским приветствием.

— К сожалению, не могу вас пригласить в барак коменданта, так как у него важные гости, а вам не была назначена встреча. — Лейтенант Шмолл явно забеспокоился. — Может, посидим в кабинете врача? Или, может, в караульном помещении? Как вы, капитан, знаете, наш лагерь очень маленький. Здесь нет соответствующих помещений. Я уже знаю! — всплеснул он руками. — Поговорим в санитарном бараке.

— Маленький и безобидный лагерь накопительный, а, лейтенант? — иронизировал Мок. — Держите тут только несколько поляков с восстания в Варшаве.

— Об осужденных может вас информировать только комендант. — Шмолл надул щеки. — Я не уполномочен давать такую информацию. Прошу. — Он сделал неопределенное движение рукой. — Пошли в барак.

Пошли без слова вдоль колючей проволоки.

Над бараком, к которому они подошли, колыхался белый флаг с красным крестом. Отличный ориентир для бомб, — подумал Мок. Ухоженный газон около барака показался Моку скорее из санатория, если бы не клетки из колючей проволоки, в которых бросались яростно немецкие овчарки.

В том же бараке — как гласила прикрепленная к нему табличка — располагалась резиденция коменданта лагеря.

Рядом стоял часовой пост, укомплектованный несколькими полицейскими. Ноздрей Мока достигла острая, мерзкая вонь. Это из общих бараков воняло экскрементами и сырым, чадящим воздухом. Кроме двухъярусных нар, внутри находился там деревянный стол, лавки и небольшая железная печь.

Мок отвернулся и пошел за своим проводником к бараку с красным крестом. В небольшой комнатке стоял маленький стол, два стула и полицейский, который скучал в углу.

Шмолл немедленно отпустил его.

На стене висел обрамленный в раму плакат, призывающий к затемнению окон. В стекла била ветка засохшей черной бузины. В окне маячил какой-то мужчина, одетый в серый костюм и шляпу того же цвета.

— Я буду говорить кратко. — Мок положил подбородок на кулаки. — Сегодня на моих руках умерла молодая девушка. Я должен о ее смерти уведомить кого-то, кто заключен в этом лагере.

— Я вам уже говорил, капитан, — Шмолл заложил ногу на ногу, — что я не даю информации.

— Я вовсе не требую от вас информации, — спокойно сказал Мок. — Я только хочу увидеться с заключенной Гертрудой фон Могмиц. Каждый в Бреслау знает, что графиня сидит в этом лагере.

Лейтенант задумался. Его длинные, ухоженные пальцы сыграли на столе фрагмент этюда Брамса.

— Вы не можете видеть со осужденной фон Могмиц, — сказал мелодичным голосом Шмолл. — Все решения, касающиеся этой осужденной принимает лично господин комендант оберштурмбанфюрер СС Ганс Гнерлих. Это понятно. Она исключительно опасна.

— Так иди, кретин, к твоему Господу Богу и скажи ему, что в квартире Рюдигера и Гертруды фон Могмиц на Викторияштрассе нашел изнасилованную русскими девушку, — Мок слова эти цедил очень медленно. — И что эта девушка умерла у меня через час на руках. Потом ее сюда вез через весь город. Давай поэтому задницу и передай коменданту вот эти слова: или мне даст позволение на идентификацию останков, то есть на беседу с графиней фон Могмиц, или я оставлю вам труп в пруду в центре казарменного плаца.

Шмолл поднялся и вышел без слова. Он пошел в направлении двери с вывеской «Комендатура лагеря».

Мок вздохнул. Он знал, что не выполнил бы своей угрозы. Захватывая людей в тиски шантажа, никогда раньше не блефовал. Но все менялось и портилось.

Даже его знаменитые тиски шантажа — любимый метод обращения с людьми в течение тридцати лет работы в полиции — в лагере Бреслау — Бергштассе не получались.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, половина четвертого дня

Через полчаса никто Мока не попросил из комнаты свиданий, а следовательно, было весьма вероятно, что Шмолл испугался угрозы, хотя она была нереальна, и решил все дело доложить шефу. Было очень возможно, что он боялся выставить высокого офицера «крипо», была не была — старшего по званию офицеру.

Мок ходил по комнате, и в конце так его раздражал плакат, на котором смерть с косой, сидящая на неприятельском самолете, сверху разила бомбой освещенный дом, что вышел из барака.

Фурман, который его сюда привез, соскучился ожиданием, притянул повозку к воротам, выпряг коня и позволил ему есть корм из мешка.

Мок прекрасно видел зеленый плюш штор, обволакивающий тело девушки. Шли минуты, догорали очередные папиросы, кучер дремал на козлах, разбуженные весенним солнцем мухи слетались к телу девушки, а «катюша» пометила небо своими хвостами. В отдалении, примерно над Президиумом Полиции у городского рва, расцвел огромный хвост черного дыма.

Интересно, во что они попали, подумал Мок, и ему пришла своеобразная идея: почему до сих пор никто не организовал ставок — что будет сначала уничтожено, а что позже, которая женщина будет сначала изнасилована, а которая позже, падет ли Бреслау в марте или в апреле?

Вдруг к Моку подошел мужчина в сером костюме, тот самый, которого капитан заметил во время беседы с Шмоллом. Около сорока, гладко выбритый, галстук плохо подобранный, отметил Мок, костюм из хорошей шерсти, не охранник, не заключенный, тогда кто?

— Профессор философии Рудольф Брендел, — тихо сказал мужчина, как будто читал мысли Мока.

— Войдите обратно в барак, попросите оттуда охранника, приоткройте окно на двор и встаньте рядом. Я друг графини Гертруды фон Могмиц.

— Наконец, — прошептал себе Мок, — наконец кто-то, кто, быть может, опознает умершую, прежде чем слетятся к ней все мухи из Бреслау.

Он сделал так, как велел ему странный собеседник, и через некоторое время охранник, одаренный Моком папиросой, курил ее спокойно в деревянной уборной за бараком, а сам Мок стоял в комнате свиданий у едва приоткрытого окна и внимательно слушал то, что говорил ему профессор философии Рудольф Брендел, который влез между клумбами, окружавшими барак.

— Я слышал от Шмолла, что вы хотите увидеться с графиней. Это невозможно. Можете вы видеться только со мной.

— Я не хочу говорить с вами, только с графиней. Почему я должен говорить с вами? Она Моисей, а вы Аарон? — Мок чувствовал себя странно, направляя вопросы к стене.

— Я ее друг, — из-за окна донесся быстрый ответ. — И единственный человек, который является связующим звеном между ней и внешним миром. А вы кто такой, капитан, и что вам нужно от графини?

Мок, прежде чем ответить, задумался глубоко. Продолжалось это некоторое время. У него не было ни малейшего сомнения в том, что разговаривает с сумасшедшим. Зачем ему этот разговор?

Что так важно, чтобы тратить драгоценную папиросу в пользу охранника из комнаты свиданий — красногубого простака (судя по произношению — из Рурской области), который теперь держит последний из запаса асторов между большим и указательным пальцами, дует в унитаз, как паровоз?

Идентификация, подумал он, я хочу ее опознать или передать в безымянную могилу.

Я больше не хочу видеть ее разорванный рот, запекшуюся кровь на лоне и сухожилий, выступающих из отрезанного сустава. Я разговариваю с этим сумасшедшим, потому что это единственный человек, который вообще хочет говорить со мной по этому вопросу.

— Идентификация трупа, — сказал Мок. — Вот, что меня сюда привело.

— При чем тут графиня?

— Труп я нашел в ее квартире на Викторияштрассе, — значительно упростил Мок.

— Мужчина? Женщина? В каком возрасте? — из-за окна доносились быстрые вопросы.

— Молодая женщина, примерно двадцати лет.

Наступила тишина.

Никакой реакции Брендла.

Мок выставил голову в окошко. Никто не стоял уже среди кустов и клумб. Мок вздрогнул. Кто-то коснулся его плеча. Профессор Брендел был в комнате свиданий и смотрел на него остекленевшими глазами. Его лицо покрывал болезненный румянец.

— Можете мне ее показать? — спросил Брендел.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, три четверти пятого дня

Кучер Отто Тараба лежал на своем возу, рядом с трупом, и курил самый дешевый табак, насыщаясь теплом весеннего полудня. Так же, как его старая кобыла, полностью нейтрализовал все, что тревожило последних жителей крепости Бреслау — в русских видел только тех, которые дадут ему больше заработать, производя большее количество убитых, своих соотечественников, а погибающих на окраине города пересчитывал только на водку и табак — потому что только такую компенсацию считал самой надежной в сложное настоящее время.

Нынешний курс был уникальным, потому что Тараба принял его, получив обычный гонорар — в денежных единицах. Для полного счастья ему не хватало еще двадцати фляжек самогона, и поэтому он становился менее привередливым в вопросах оплаты.

Когда количество достигнет сорока бутылок, поставит на своем старом возе и будет пить несколько дней, прерывая это благое дело подбрасыванием корма старой кобыле. Тогда ему уже будет все равно. Много лет назад определил, что праздник тогда, когда в его конюшне соберет сорок фляжек водки, что было не совсем легко, учитывая текущее потребление.

Увидев, что его пассажир подходит к проволоке с каким-то чудаком в сером костюме, кучер Тараба поднялся с недоверием с воза и, покусывая в зубах травинку, смотрел на военного с обожженным ртом, который делал какие-то резкие движения.

Они были около двадцати метрах от воза.

— Что? — крикнул Тараба.

— Раскрой и покажи ее лицо тому господину, — крикнул старый офицер.

Тараба потрогал голову трупа и снял с нее занавеску.

Потом схватил девушку за волосы и потянул голову за край воза.

Чудак в сером костюме прислонился быстро к будке часового, старый офицер махнул рукой, кучер уронил труп обратно на доски своего катафалка, лег на возу рядом с трупом и начал созерцать причудливые звуки русской речи, которые — усиленные громкоговорителями — доносились очень четко из-за линии фронта.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, пять часов дня

Профессор Брендел опирался дальше о будку охранника. Его лицо было почти таким же серым, как и одежда. Он дышал быстро и резко.

— Кто это? — спросил спокойно Мок.

— Панна Берта Флогнер, племянница графини, сирота. — Брендел, в конце концов, набрал воздуха. — Любимая ею, как настоящая дочь, в которой Бог ей отказал в своей непостижимой мудрости.

Мок вздохнул. Умершая была идентифицирован. Теперь пора домой, к жене, к ребрышкам, плавающим в томатном соусе, к чудесному аромату асторов, которые были изготовлены в Берлине и стоили соответственно кучу денег на черном рынке. Теперь только сбросить это безжизненное тело в пыль казарменного плаца и уехать на Цвингерплац, а там выпить пару бокалов гданьского голдвассера и посетить в подвале маленьких друзей.

Неважно, кто этот сумасшедший в сером костюме и что здесь делает, неважно, кем является таинственная графиня, которую Шмолл окрестил как «особу чрезвычайно опасную», важно только то, что панну Берту Флогнер изнасиловали и убили русские, и то, что она была идентифицирована.

Мок оставил плачущего под стеной профессора Брендла, пошел вдоль барака с красным крестом. Он хотел выйти на казарменный плац, чтобы отправиться в караульное помещение, только внутренние ворота, отделяющие бараки заключенных от барака коменданта, были закрыты.

Охранник не торопился с открытием и смотрел куда-то над головой Мока.

До него доносились лишь короткие, отрывистые слова:

— Вы хотели меня видеть, капитан Мок. Чем могу служить? Обергруппенфюрер СС Ганс Гнерлих к услугам. Вы не должны представляться.

Мужчина, говорящий эти слова, был мощно сложен. Черный мундир СС сидел на нем, как на манекене. Выдвинутая челюсть затенена была полоской крепкой щетиной. Маленькие, глубоко посаженные глаза блестели под седоватой соломой волос, выскальзывающих из-под шляпы. Хлыст выгибался на блестящем голенище офицерских сапог. Немецкая овчарка сидела послушно у ног хозяина.

Рядом со своим шефом стоял лейтенант Шмолл, упирал взгляд в свои ботинки и был столь же ласков, как пес коменданта.

— Это большая честь, что вы сами побеспокоились. Я хотел идентифицировать тело молодой девушки, господин комендант. — Мок почувствовал разочарование от мысли, что должен уже в третий раз рассказывать происшествия сегодняшнего дня.

— Я нашел ее изнасилованной в квартире на Викторияштрассе. Жила еще час.

— Интересно, что вы говорите, гауптштурмфюрер, — сказал Гнерлих. — Но позволю себе заметить, что Викторияштрассе находится, пожалуй, с субботы в руках русских. Как вы туда попали? Неужели новый комендант крепости выдал постоянный пропуск офицеру, отстраненному от обязанностей?

— Я русский шпион, — ответил Мок.

Гнерлих громко рассмеялся. Его собака и адъютант пошевелились беспокойно.

— Отличная шутка, гауптштурмфюрер! Превосходная острота! — воскликнул Гнерлих и добавил ядовитым тоном: — Понимаю, что старшие офицеры СС и полиции иногда забредают за линию врага, но, пожалуйста, мне еще расскажите, чему я обязан вашему визиту?

— Имена владельцев квартиры я проверил в списке жильцов. Рюдигер и Гертруда фон Могмиц. Как каждый житель Бреслау, я знаю судьбу генерала фон Могмиц и его супруги. Я знаю, что случилось с генералом и с его женой после покушения на фюрера. Не был, однако, хорошо информирован. Я знал, что графиня фон Могмиц пребывает в каком-то лагере в Бреслау, но я не знал, что на Бергштрассе. Об этом я узнал сегодня совершенно случайно от одного офицера, который был свидетелем смерти ее племянницы.

— Откуда вы знаете, что изнасилована ее племянница?

— Сказал мне это тот господин, — Мок указал головой на Брендла, который вынырнул из кустов, окружающих медицинский барак. — Как я узнал, он является другом графини.

— Тряпки, не графини! — заорал Гнерлих. — Последней тряпки, потому что как иначе можно назвать предательницу родины? От вас я слышу только эти проклятые титулы! Генерал, граф, графиня. Вы не знаете, что этот подлый предатель был перед расстрелом понижен до звания рядового, а эта злая сука была английским шпионом, последним мерзавцем в спальнях лордов? Будем говорить, следовательно, о рядовом фон Могмице и сучке фон Могмиц.

— Заткнись, сволочь! — Брендел имел столь же сильный голос, как Гнерлих. — И не смей говорить плохого слова о госпоже графине, прислужник, дрянной дворецкий! Почему не лаял так свирепо, ты свинья? Что, вы не знали? — обратился он к Моку. — Этот хам был дворецким фон Могмицов в их имении в Кантен. Не раз и не два подавал мне, скотина, конфитюр и пирожное. Кланялся в пояс и кривился в улыбке.

— Удивляет вас его поведение, капитан Мок? — Гнерлих рассмеялся насмешливо. — Меня не удивляет, потому что его уже давно знаю. Он псих, но псих, которого я не могу отдать к эвтаназии или даже ударить по морде хлыстом. Я должен его терпеть, капитан Мок, пока ограничивается словами. А почему? Он представился вам как Рудольф Брендел, профессор философии, не так ли? Почему он не сказал просто «профессор Брендел»? Потому что вы могли бы его спутать с его отцом, Рудольфом Брендлом-старшим, профессором физики и инженером, создателем нового бронебойного снаряда с закаленным урановым сердечником. Я должен его терпеть, когда здесь крутится, когда меня оскорбляет. Я жду один только его враждебный жест рукой, на попытку атаки. Тогда я убью его. Потому что я тут главный. А он только может находиться за этой воротами, в бараке санитарным. Не имеет права вступить на территорию лагеря, там я управляю. Показать вам, как я управляю?

— Я знаю, что вы тут главный, — сказал Мок усталым тоном. — Господин профессор Брендел младший опознал труп. Я свою задачу выполнил. Пожалуйста, позвольте мне покинуть ваше королевство, комендант.

Гнерлих не слушал Мока. Дал знак лейтенанту Шмоллу, а тот побежал в сторону ворот, ведущих в лагерь. Гнерлих нервно бил хлыстом о землю, пес затанцевал вокруг своего хозяина и нервно присел рядом с блестящими офицерскими сапогами. Волосатый хвост взбивал облачка пыли.

Гнерлих улыбался широко Моку, улыбался Брендлу, улыбался также четырем солдатам и своему адъютанту, которые тащили по песчаному двору вырывающуюся и кричащую женщину в грязном платье, улыбался коренастой охраннице, которая пинком протиснула заключенную через ворота, он улыбнулся даже псу, когда тот кинулся заключенной в горло.

— Вот госпожа графиня. — Гнерлих отдал Шмоллу собаку и свою шляпу.

Его длинные седоватые волосы сбились на макушку.

— Ты сказал, Мок, что либо с ней поговоришь, либо оставишь нам труп в пруду, да? Говори же! Только не знаю, станет ли она что-нибудь говорить.

Говоря это, отвесил женщине удар ногой в живот. Графиня свернулась на земле, держась за низ живота. Слепленные волосы совсем заслонили ее лицо. Гнерлих свистнул хлыстом.

Мок не заметил, куда он попал.

Брендел двинулся на Гнерлиха с неистовым криком.

— Не делай этого, — простонала женщина и смахнула волосы со лба. — Руди, прошу, не делайте этого! Он только и ждет, чтобы убить вас.

Брендел остановился, опустился на колени и сжал кулаки. Солдаты направили в его сторону свои маузеры. Брендел рыдал полной грудью. Гнерлих посмотрел на Мока и усмехнулся.

— Видите, кто здесь главный, Мок? — сказал он и наскочил на лежащую женщину обеими ногами.

Каблуки «офицерок» загрохотали по ее ребрам. Гнерлих споткнулся и чуть не упал. Для поддержания баланса оперся рукой. Медленно сжал кулак.

В его перчатке оказалась горсть песка. Он наклонился над графиней фон Могмиц и поднял ее за волосы. В широко открытые глаза и рот обрушился песок.

Шрам на лбу после удара хлыстом сделался серым от пыли.

— Ты, блядь. — Гнерлих наклонился, чтобы снова набрать песка. — Тебе это нравится, да? Ну, жри, сволочь!

Мок закрыл глаза и увидел своего брата Франца, как шепчет яростно изнасилованной девушке: «Расскажи мне все, блядь». Он увидел тоже свой подбитый набойкой каблук — как наладил Франца в середину головы. Увидел рваные сухожилия Берты Флогнер, увидел тоже свой галстук от Амелунга, напитанный кровью, почувствовал последнюю ласку здоровой руки панны Флогнер и двинулся на Гнерлиха.

Серия из пулемета осадила его на месте.

Он стоял и смотрел в глаза Гнерлиха. Недолго их видел. После первого нанесенного удара он увидел небо над Бреслау. Второй удар сделал, что израненное лицо капитана окунулась в сухой слой песка. Краем глаза он увидел, как коренастая охранница нежно и бережно вытирает от пота лицо Гнерлиха.

— Видишь, Мок, кто тут главный? — Гнерлих отгонял охранницу, как навязчивую муху. — Уже не ты. Тебя отстранили от дел, старик. Ты никто в этом городе. Вон из этого города! Он уже не твой! Оставь нам труп на плацу, а мои псы будут иметь корм.

Мок лежал в пыли, графиня фон Могмиц грызла землю, Гнерлих полировал обувь, Брендел плакал, а из-за проволоки смотрел на них пьяный кучер Тараба.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, половина седьмого вечера

Доктору Лазариусу было более семидесяти лет, из которых десять проработал в качестве контрактного врача в Камеруне, а почти сорок — как секционный[161] медик в Институте Судебной Медицины на Ауэнштрассе. Все эти годы довольно часто видывал на своем столе трупы изнасилованных женщин. Однако так чудовищного изнасилования еще не видел. Сегодня днем после осмотра неоднократно изнасилованной жертвы сошлись в его сознании худшие африканские и местные воспоминания.

Женщина, лежащая на его столе, разорвана была почти пополам. Это был акцент местный, гестаповский. Акцентом африканским были в то же время параллельные раны, которые он видел в Камеруне у жертв членов секты «людей-леопардов». Раны покрывали весь бок жертвы.

Лазариус поправил резиновый фартук и сунул во влагалище мертвой металлический рефлектор.

Затем подкрутил небольшой винт, который облегчал ему исследование. Он наклонился над жертвой. Внутри ее тела что-то часто замигало. Плоскогубцами вынул кусочек зеленого стекла. Покрутил еще раз винтом, чтобы позволить себе более точное исследование.

— Гавличек! — крикнул он своему помощнику. — Давай тут побольше смотровое окошко! И разрежь ее тщательно, до самого подбрюшья, понимаешь?

— Сделаю, господин доктор, — пробормотал старый помощник и приковылял с подобным треугольником, но побольше. Потом потянул ножом по коже — к лобковому бугорку.

Лазариус наклонил испещренную коричневыми пятнами лысину над женщиной, а в свои отмеченные бельмом реактивов руки окунул туда, где — как бы это написал поэт — уже не выйдет ни один пророк. Под металлом щипцов почувствовал какой-то твердый предмет. Сердце у него забилось сильно. Поднял смотровое окошко и сунул щипцы глубже.

Скользили по какому-то гладкому предмету. Через некоторое время слегка заскрежетали и на чем-то сжались. Высунул их и посмотрел на предмет, который захватил. Доктор Зигфрид Лазариус видел уже многое в Камеруне и в Бреслау. Ничего подобного, однако, не видел. Во влагалище женщины оказалось окровавленное горлышко бутылки с фарфоровой крышкой. Ее рваные края были покрыты мелкими сгустками.

Лазариус встал и принял решение, которое было для знающего его много лет раскройщика Гавличека чем-то курьезным, чем-то, чего никогда еще — как далеко простиралась память Гавличека, не было в Институте Судебной Медицины. Еще никогда, ибо доктор Лазариус не оставил вскрытия до следующего дня.

Доктор, тяжело дыша, сказал:

— Продолжим завтра, Гавличек. Плохо себя почувствовал. Иди домой!

— Да, доктор. До свидания, — буркнул Гавличек и вышел из прозекторской.

Лазариус накинул на труп прорезиненную простыню и тоже покинул свое место работы. Руки вымыл тщательно с марсельским мылом, а потом обеззаразил их спиртом. Закрыл прозекторскую на ключ, который бросил двум дежурным, сидящим у главного входа. Сам он пошел медленно по лестнице в свой кабинет. Сквозь щели в дверях просачивался запах дыма из трубы соседнего крематорий.

Он сидел у огромного стола и тяжело дышал. Через некоторое время в его обесцвеченных пальцах оказалась маленькая карточка с номером телефона.

Лазариус набрал номер и, услышав мужской голос, сказал:

— Случилось, штурмбанфюрер. Снова произошло то, о чем вы говорили.

— Прошу молчать, доктор. Пожалуйста, не забывайте о своей дочери.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, семь вечера

Капитан Мок и профессор Брендел сидели в одной из последних действующих в Бреслау забегаловок, которая официально была бункером противозенитным. Это был подвал ресторана «Schlesierland» на Гартенштрассе.

Ее юридический владелец, довоенный ресторатор Артур Биттнер, и его молчаливый помощник, командир одного из батальонов Фольксштурма Хайнц Франк, не особенно заботились о последних клиентов, которые были достаточно богаты, чтобы капитуляции крепости Бреслау ждать в состоянии полного опьянения, и имели достаточно связей, чтобы не беспокоиться о патриотической обязанности трудиться. Среди них были офицеры в штатском, которые хотели тут отдохнуть от выдачи бессмысленных приказов, военные вдовы и невдовы, так называемые невесты из крепости Бреслау, которые своими прелестями вывернулись от январской эвакуации и теперь, благодаря им получили привилегию не работать или миску супа для больного ребенка, владельцы похоронных фирм и священнослужители без каких-либо признаков своего духовенства. Последний топили в напитках богословские комплексы и поддерживали все темы, кроме философских и политических.

Гости толпились в тесном, задымленном подвале и провожали пьяным взглядом друг друга. Чаще всего в молчании слушали военные баллады, исполняемые под аккомпанемент расстроенного аккордеона, или на языке жестов определяли цену прелестей невест и крепости Бреслау.

Владельцы забегаловки, не имея почти вообще конкуренции, на заботились ни о каком-то качестве подаваемых напитков, ни о вежливости обслуживания.

Капитан Мок и профессор Брендел угостились весьма обильно горьким ликером из трав «Rubezahl» и закусили сильно начесноченным паштетом из зайца. Это могло свидетельствовать о большой проницательности мясника, который хочет свой товар продавать как можно дольше и уменьшает благодаря этим приправам другие запахи, неприятные для покупателей.

Оба мужчины, жестоко униженные сегодня Гнерлихом, не обращали особого внимания ни на еду, ни на кельнера, который поставил им закуски с такой силой, что кусок паштета скатился вниз с блюда на залитую пивом скатерть. Они сидели в молчании, и ни один из них не знал, как поделикатней задать другому вопросы, которые каждого из них очень волновали.

После передачи тела Берты Флогнер в очень уставшие за последнее время руки судебного медика, хорошо знакомого Моку доктора Лазариуса, посмотрели друг на друга, как будто по команде, — крепко стиснули зубы.

В голове Мока даже гудело от вопросов и сомнений, но он понял, что — задавая их — войдет слишком глубоко в дело, которое было очень простым и закончилось вместе с идентификацией трупа.

Профессор Брендел первым прервал молчание:

— Почему вы позволили так над собой издеваться?

— Я католик, — усмехнулся Мок насмешливо, когда подавил в себе желание обругать любопытного профессора. — Когда он ударил меня по одной щеке, подставил другую.

На профессора Брендла этот ответ произвел огромное впечатление. Он положил руки на плечи капитана и прошептал:

— Вы действительно так думаете? Это чудесно! Я думал, что сегодня уже никто не трактует буквально указаний Библии. Мы об этом обязательно поговорим.

— Здесь мы будем говорить об этом? — спросил Мок и огляделся многозначительно вокруг.

Отважные орды защитников крепости превращали в перину дома на Кайзерштрассе.

В Ауэнштрассе врывалось черное, липкое облако сажи.

— Быстро, пошли обратно в прозекторскую. Это лучшее место для такой беседы.

— Я знаю лучше, — сказал тогда Мок.

В этом лучшем месте сидели теперь без слов и слушали жалобную аккордеонную историю Аннемари, которая была дочерью всего батальона и не любила офицера, потому что девочкам обещал слишком много.

Аккордеонист прервался, чтобы выпить водки.

Профессор Брендел и капитан Мок пошли по его стопам.

— Вы мне наконец скажите, капитан, — профессор вытер губы салфеткой и выпил остатки ликера, не оставив на краю стакана даже капельки; пил этот ликер, как лучшие бордо, — почему вы приостановлены в служебной деятельности? Может это из-за непримиримости, несогласия со злом?

— Дорогой профессор! — Мок сказал это через некоторое время, когда убедился, что Брендел не смеялся над ним. — Наше несогласие со злом ничего не стоит. Даже мой сегодняшний кучер, который видел несогласие со злом, завтра о нем забудут.

— Наш народ состоит не только из пьяных одиночек с моралью амебы, — сказал горячо профессор.

— Но также из людей чести, таких как вы, который бросается на помощь замученной женщине, и — не льщу себе — из таких, как я, кто, вместо того чтобы бежать из осажденной крепости, пытаются спасти от смерти самого благородного человека, которого я знаю — графиню Гертруду фон Могмиц.

— Как вы ее спасете? Ведь достаточно одного слова Гнерлиха, а на самом деле одного маленького движения пальцем на спуске, а на следующий день его псы будут иметь много нового корма.

— Это ужасно, что вы говорите, капитан. — Брендел спрятал лицо в ладони. — Но Гнерлих ее не убьет. Ее смерть была бы его концом. Мой отец, который дружит с фон Могмицами уже более четверти века, уничтожил бы Гнерлиха. Она умрет только тогда, когда суд приговорит ее к смерти. И может ли военный суд приговорить к смерти кого-то, единственная вина которого — помогать польским рабочим и быть женой известного антифашиста, участника заговора на Гитлера?

— К сожалению. Может. Но у меня к вам вопрос. Почему ваш отец не вмешивается, когда Гнерлих ее так унижает? — Мок понял, что, не осуждая противников Гитлера, открывается.

— Вы можете этого не понять, — Брендел посмотрел на Мока сквозь пальцы. — Она не желает этого.

— На самом деле я не понимаю, — Мок говорил теперь громче, чтобы его слова донеслись до профессора через пение аккордеониста, который, в свою очередь, информировал гостей заведения о смерти, которая во Фландрии ездит на черном как уголь коне.

— Но вы должны развить мысль! Может быть, я не такой тупой.

— Как же о тупости может говорить знаменитый следователь! — крикнул профессор. — Она восхищается вами.

— За мои расследования? — Мок щелкнул пальцами кельнеру. — Ведь она не может их знать.

— Нет, господин капитан, она восхищается вами за отношение к какому-то недавнему громкому делу. Не сердитесь, но я забыл, о каком деле речь.

— Вот что, — Мок, держа папиросу в уголке рта, взял у официанта две четвертинки ликера и блюдо с тощей селедкой, — о чем вы спрашивали, профессор, на улице. Почему я позволил Гнерлиху так себя вести? Потому что я старый, слабый человек, а эта каналья меня на двадцать лет моложе.

— Но, дорогой господин капитан! — прервал Брендел. — Ведь тут речь не идет о физической силой! Как он может унизить пожилого и столь известного человека, как вы?

— Если не будете меня прерывать, — усмехнулся Мок, — то я вам все объясню. Я нахожусь в подвешенном состоянии. Де-факто сейчас я гражданский, а вы видели, как поступает Гнерлих с гражданскими. Я должен подать на него в суд и обвинить в избиении?

— Ах, уже припоминаю, — профессор выпил очередную рюмку ликера и слегка заикался. — Вы отстранены из-за того дела, о котором я забыл.

— Да, так называемого дела Роберта, — подтвердил Мок и замолчал. Он был на себя зол, что доверился этому рассеянному.

— Знаю, уже знаю! — крикнул Брендел.

— Тише, профессор, тише, — забеспокоился Мок.

— Она как раз восхищается вами за ваше поведение в деле Роберта, — прошептал он, профессор Брендел. — Это был какой-то извращенец, насильник маленьких девочек, а вы его уничтожили.

— Этого мне не доказано.

— Но она убеждена, что так и было, и почитает ваш поступок.

— Это только гипотеза.

— …ваш гипотетический поступок за что-то замечательное! В соответствии с Евангелием! Помните этот отрывок из Нагорной Проповеди: «Блаженны те, кто алчет и жаждет праведности[162]»? Она утверждает, что вы взалкали и жаждали справедливости, потому что этот извращенец мог быть оправдан, а вы этого не допустили.

— А она живет в соответствии с Евангелием? — Мок решил направить этот разговор на другие рельсы.

— Конечно! — профессор разлил остаток четвертинки в два стакана. — Евангелие является для нее единственным указателем! А более всего Нагорная Проповедь. Наставления, в ней содержащиеся, трактует буквально. Поэтому, прежде чем попала к этому психопату Гнерлиху, раздала все свое имущество бедным. «Блаженны нищие».

— А на самом деле Гнерлих был ее дворецким?

— Действительно. — Профессор ударил себя в грудь. — Единственным их дворецким, насколько я помню. Фон Могмицы очень хорошо относились к службе. Он был почти родственником и, конечно, другом дома. Да, я знаю это точно.

У фон Могмицов я бывал с детства. Знал господина графа старшего. С графом младшим был на «ты». А этот хам прислуживал мне. Отыгрывается теперь.

— Годы унижений? — догадался Мок.

— Нет! — крикнул профессор, все больше пьянея. — Неужели в таком христианском доме кто-то может кого-то унизить? — Он подпер голову кулаком. — Не знаю, что пробудилось в этом звере. Расстался со своими хлебосольниками, вступил в партию. С начала войны служил в караульных отрядах СС в Бухенвальде. Затем он вступил в дивизию СС — Тотенкопф, воевавшую сначала во Франции, а затем на Восточном фронте. Он получал повышение за повышением. Был тяжело ранен и эвакуирован. После выздоровления он стал заместителем коменданта лагеря в Гросс-Розене. И когда вдруг в августе 1944 года ему предложили небывалое повышение в командиры именно этого лагеря, он — представьте себе! — отказался. Попросил полицейскую должность, особенно его интересовала должность коменданта лагеря на Бергштрассе. Как раз тогда, когда туда попала госпожа графиня. Он переехал, чтобы мучить эту святую женщину. Выпьем, господин капитан. — Он поднял стакан. — После нас хоть потоп!

— А-фе, нехорошо, профессор. — Мок улыбнулся насмешливо. — Это призыв, достойный распутников восемнадцатого века, а не христианина, буквально понимающего Библию. Я скажу вам по-другому. Выпьем, за нами точно потоп!

Мок огляделся вокруг. Многие гости с любопытством навострили уши, а Брендел кричал слишком громко. Смена темы ничего не давала. Очевидно, графиня Гертруда фон Могмиц была навязчивой идеей профессора. Мок встал из-за стола и подошел к бару из нестроганных досок. Сидящая рядом с ним одинокая женщина посмотрела на него и отвернулась с отвращением. Капитан не слишкомзаботился об этом и с наслаждением рассматривал ее выдающиеся груди и полные бедра. Он почувствовал, что и на него действует весна. Весна в крепости Бреслау.

Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, десять вечера

Эберхард Мок доехал на Цвингерплац коляской, которую заказал для него бармен из «Schlesierland», доставляя ему этим невероятную любезность. Еще большую любезность оказал ему кучер коляски, отвозя пьяного профессора Брендла на Борсигштрассе и помогая оттранспортировать его в квартиру на первом этаже.

Кучеру коляски ассистировал при этом сторож дома, который проявлял много сострадания к пьяному профессору, знал его с детства и называл «наш малыш Руди».

— После смерти матери и сестры часто пьет, — буркнул сторож, стирая с бороды «малыша Руди» последствия смешивания ликера с паштетом.

Мок услышал это как сквозь туман и быстро погрузил эту информацию в тумане собственного беспамятства. Не расспрашивал сторожа об обстоятельствах смерти родственников профессора, так как имел довольно слезных и стынущих кровь в жилах историй об убийствах несчастных немцев вшивыми красноармейцами, он не хотел больше слышать об отважных собаках (конечно, немецких овчарках!), которые, отвечая на любовь маленьких девочек, бросались в глотки насильникам с красной звездой на шапке, после чего гибли, прошитые очередью из автомата, раздражали его очередные ужасы войны, так же как раздражали его похожие друг на друга двойные налеты, высокие вой сирен и топот ног на подвальной лестнице.

Все это его сердило, потому что утратило значение сенсации и было столь же банально, как ежедневное опорожнение кишечника, а — кроме того — имело привкус чего-то, что Мок в своей искаженной праведности души чувствовал как справедливую кару, соответствующую компенсацию за закрытие всегда доброжелательных глаз его довоенного дантиста, доктора Цукермана.

Трогательные слова сторожа Мок утопил мгновенно в объятиях беспамятства, потому что не хотел задумываться в очередной раз над смыслом исторической справедливости или несправедливости, жертвой которой пала сегодня Берта Флогнер, не хотел в сотый раз говорить себе, что смерть является прямой противоположностью жизни, а ее отсутствие помешало бы достижению синтеза кристаллической, логической красоты, о котором мечтал в начале XIX века мудрец из Берлина.

Мок стоял полупьяный в дверях квартиры профессора Брендла и — наблюдая пыль, собранную в летящие комки, и скомканное постельное белье — в этом старохолостяцкой духоте быстро забывал о словах сторожа, потому что, если бы их запомнил, должен был бы признать, что страдание рода человеческого вовсе не является необходимым условием существования божественной симфонии мира, то есть нужным ее диссонансом, но какофоничным скрежетом, ошибкой, которую не простить, так как как страшное отрицание человеческой анатомии — это сустав, из которого торчат вены и сухожилия, — как проволока из разорванного кабеля.

Мок не хотел видеть или чувствовать смерти лучшего из возможных миров — влажного и малярийный мира надодранской метрополии. Возбужденный видом полных грудей и пышных бедер, он хотел только совершить вечный ритуал. Хотел его отправить в своем доме с собственной женой. Поднялся тогда на свой третий этаж, открыл дверь и стоял в дверях кухни, окна которой закрыты были черной бумагой. В хрупком блеске свечки Мок видел заплаканные глаза жены и ее вилку, ковыряющуюся в кучках жареной капусты, покрывающей купленный на карточки свиной шницель.

Из-за двери безоконной подсобки доносилось похрапывание служанки Марты. Он подошел к Карен и — тяжело кряхтя — взял ее на руки. Не слушал протестов жены, сначала явных, потом все слабее, и погрузился вместе с ней в темноту спальни. Смеясь, как подросток, положил ее аккуратно на кровать. Он расстегнул мундир и рубашку, она боролась с пояском от халата, он стащил кальсоны, она отбросила далеко халат, он подошел к ней, она легла удобно на спину, он посмотрел вниз, она ждала в напряжении, он тихо проклял алкоголь и своих капризных и непослушных membrum uirile, она с удивлением наблюдала, как подходит к окну.

Застучали кнопки по полу, черная бумага с шуршанием опустилась на подоконник.

Лунный свет, которого так хотел Мок, который, как он думал, добудет из тьмы манящее женское тело и одарит его возвращением мужских сил, скользил по большим, обвислым грудям, сдвигаясь к подмышкам и по складкам жира на животе.

Карен посмотрела с отвращением на мужа — бледное свечение добывало из темноты зарубцевавшиеся кратеры ожогов и волосатые мужские сиськи, свисающие на выступающий живот.

Оба одновременно закрыли глаза.

— Надень маску, дорогой, — Карен сказала это так мягко, как могла. — И закрой окно. Ты знаешь, что открытие его может создать нам большие проблемы. И иди ко мне.

Мок выполнил только две первые просьбы своей жены, после чего вышел из квартиры. Он спустился в подвал, где уже издалека попискивали ему из клеток его настоящие друзья.

Бреслау, пятница 16 марта 1945 года, семь утра

Мок выпил последний глоток кофе и разгрыз последнюю конфетку карамельной продукции Марти Гозолл. Они сидели с женой в гостиной и смотрели друг на друга без слов. Мок держал в двух пальцах фарфоровую чашку, в то время как Карен побитую эмалированную кружку, которая была более подходящей в этих обстоятельствах. Оба уставились в купленную сегодня на черном рынке банку кофе «Machwitz», на которой улыбались трое негров в юбочках.

Сосуды из которой господа Мок пили бурую жидкость, имела символическое значение. Чашка Эберхарда говорила: ничего не меняется, бомбардировка Бреслау имеет эпизодический характер и скоро все вернется в норму, поэтому сохраним преемственность и пьем кофе, как прежде, из чашек; чашка Карен стонала: это война, Бреслау падает и скоро капитулирует, будущее неопределенно, а все вокруг временно, поэтому нельзя пить кофе из чашки, нужно пить из кружек, как во время бивака и похода, где конец неопределен и неизвестен.

Сосуды вели между собой какую-то ожесточенную дискуссию в отличие от господ Моков, которые уставились в банку и молчали тяжело, с сжатыми челюстями.

Тишину прервал звонок в дверь. С кухни донеслись шаги служанки Марты.

Щелчок замка. Приглушенные голоса. Стук в дверь гостиной.

— Войдите! — крикнул Мок.

Марта вошла в комнату и подала ему визитную карточку на серебряном подносе.

Мок прочел «Проф. Dr. hab.[163] Dr. h.c.[164] Рудольф Брендел» и сказал Марте:

— Пожалуйста, пригласите господина профессора за некоторое время в мой кабинет.

Марта вышла, вышел и Мок, а Карен сидела за столом, пригвоздив гневный взгляд к подносу, который лишь вчера велела спрятать в одной из картонных коробок.

Бреслау, пятница 16 марта 1945 года, пять минут восьмого утра

Профессор Брендел едва пожал руку Мока и опустился на кресло. Отрицательным движением головы отверг предложение получить кофе, чай, папиросы и сигару. Он выглядел с тяжелого похмелья. Его глаза опухли, изо рта доносился неприятный запах, а жесткие волосы торчали в стороны. Серый костюм был измят, галстук криво завязан, а поля шляпы заломаны в нескольких местах.

Мок выглядел бы так же неважно, если бы его лицо не было наполовину закрыто бархатной маской.

Или будет у меня просить прощения за вчерашнее, подумал Мок, или благодарить за заботу, или цитировать библейские фразы.

Ни одно из предположений Мока не подтвердилось.

— Сегодня утром я получил сообщение, господин капитан, — медленно сказал Брендел — от надежного человека из лагеря. Сегодня утром она перестала говорить. Я был у нее. Это правда. Не говорит.

— Кто? Графиня фон Могмиц? — Мок во второй раз не проявил проницательности.

— Да. — Профессор не имел сил комментировать глупый вопрос Мока. — Она. Перестала говорить. Открывает рот и не может сказать ни слова. Так иногда происходит под влиянием шока.

— Может, сбудется еще одно благословение? — Мок широко улыбнулся. — Разве не в Библии сказано: «Блаженны кроткие»?

— Да, это было сказано Христом в Нагорной Проповеди, капитан. — Профессор Брендел был очень серьезен. — Пошли. Я должен быть с ней все время. Теперь, когда она не говорит, я ей еще нужнее. Я отвезу вас. Внизу стоит мотоцикл.

— Я поддерживаю ваше намерение. У вас есть еще одно благословение. — Мок сделал знак креста и встал. — Ну, и отлично, профессор!

— Она хочет вас видеть. — Профессор сидел неподвижно. — Обязательно! Такое выразила желание.

— Ответ: нет, — сказал Мок коротко.

— Она умоляет, капитан. Вы должны помочь этой несчастной женщине.

— Мне не нужно и я не помогу. Я не хочу, чтобы меня снова ударил Гнерлих. Я свою задачу выполнил.

— А какова была ваша задача? Привезти труп панны Флогнер? Только в этом могла заключаться ваша задача? Вы могильщик, капитан? Какое задачу вы имели в виду?

— Я имел в виду мои бывшие полицейские обязанности, — проворчал Мок, чувствуя, что проигрывает в дискуссии. — Я решил, что виновниками насилия и увечья Берты Флогнер были русские. На этом моя роль заканчивается. Никто во время войны не сможет задержать виновных и отдать их в руки правосудия.

— Пожалуйста, капитан. Эта святая женщина стала немой. — Профессор наклонился через стол Мока и схватил его за лацкан домашней куртки. — Может быть, она не скажет уже ни слова. Не знаю, чего она хочет от вас, но, может быть, это что-то, что успокоит ее нервы и поможет восстановить контроль над собой, как и над своим языком. Вы в этой ситуации уже не является полицейским, вы, вероятно, единственный человек, который может восстановить ее речь. Благодаря вам графиня сможет дальше творить добро.

— Может точно так же как немая. — Мок схватил профессора за запястье и отодвинул от себя. — Но хорошо уж, хорошо, поехали. Только соберусь.

Профессор даже подпрыгнул от радости. Наверное, чтобы ему бы меньше понравилось, если узнал причину, по которой Мок согласился встретиться во второй раз с графиней Гертрудой фон Могмиц. Чтобы не чувствовать посталкогольного и похмельного зловония, как долетало с губ профессора Брендла, Мок согласился после сегодняшнего обеда на встречу со всеми одновременно бандитами и убийцами, которыми набивал в течение года немецкие тюрьмы.

Бреслау, пятница 16 марта 1945 года, полдень

Мок и Брендел сидели в комнате свиданий уже четыре часа.

Мок сложил руки на животе и крутил мельницу пальцами. Брендел уставился на него умоляющим взглядом, без слов прося о терпении. Засохшие зонтики бузины били в треснутое оконное стекло. Охранник дремал на стуле. Наступали сумерки.

Часы пробили очередные полчаса. Секундная стрелка на элегантных часах Мока марки «Schaffhausen» кружилась по своему маленькому циферблату. Мок крутил мельницу пальцами. Брендел уставился на него умоляюще. Мок еще раз покрутил пальцами, Брендел еще раз взглянул. Тогда Мок встал так резко, что уронил стул, на котором сидел, охранник проснулся и схватил «вальтер». Брендел воскликнул: «Умоляю, капитан». Мок направился к выходу, веточки бузины обрушивались в стекло. Мок надел пальто, дверь отворилась, и в комнату свиданий вошла коренастая охранница, который вчера бережно отирала от пота лицо коменданта. Мок остановился, две другие охранницы посадили на стул графиню Гертруду фон Могмиц. Мок потерял дар речи при ее виде. Брендел бросился целовать ее руки. Мок закрыл лицо маской, чтобы графиню не смущал вид его лица. Коренастая охранница криво усмехнулась и вышла из комнаты свиданий.

Графиня фон Могмиц была красивой тридцатичетырехлетней блондинкой. Ее волосы были завязаны толстой веревкой. Одета она была сегодня в скромное серое платье, достигающее ее стройных колен, вид которых напомнил Моку о том, что вчера хотел отмечать праздник весны.

Выражение ее лица направило, однако, его мысли совершенно в другую сторону. Ее большие серые глаза были заполнены слезами. Мышцы лица перестали напрягаться, и щеки слегка опускались к подбородку. Дрожащие губы напоминали синий знак бесконечности.

Графиня фон Могмиц была олицетворением страдания. Мок забыл о мире весны. Его мысли стали горькими и философскими.

— Только что привезли ее с похорон, — сказала охранница и добавила тоном оправдания: — Поэтому господам пришлось ждать так долго.

— Это очень великодушно со стороны коменданта, — заметил сухо Мок, — что позволил графине попрощаться со своей племянницей.

— Комендант является последователем истинной прагерманской религии, — сказала охранница и улыбнулась Моку, — в которой очень важен культ умерших. Вот почему.

— Это не так, госпожа Хелльнер. — Брендел стоял на коленях у ног графини фон Могмиц и смотрел с яростью на охранницу. — Этот хам не до конца подчиняется догматам прагерманской религии. Она ведь рекомендует вежливо относиться к гостям, не так, как вчера.

Лицо Хелльнер изменилось до неузнаваемости. Его исказила гримаса, от которой охранница стала отвратительной, как ее мысли. Она стиснула зубы, а кожа на лице натянулась, чтобы через мгновение снова покрылась сетью морщин. Казалось, что по ее бледному, испещренному угрями лицу пробегали короткие волны, словно под кожей двигались мелкие насекомые.

— Он согласился ведь на ваше посещение, несмотря на то, что вчера его рассердили. Вам повезло, что сейчас его нет, — сказала она, стиснув зубы, и сделала мощный замах.

Хлыст треснул о крышку стола.

— У вас пять минут. — На стол легла рука с растопыренными пальцами с обгрызенными ногтями. Мок почувствовал от нее запах пота и водки. — Пять, понимаете?

Хелльнер вышла, Мок сел на стул и пригляделся к графине. Та улыбнулась Моку сквозь слезы, вдруг застилавшие глаза. Из-под длинных ресниц вытекали медленно соленые, тяжелые капли. Все это происходило тихо и бесшумно, без всхлипов и рыдания. Это отчаяние было как плач героев Гомера — гордо и героично, без участия носа. Мока так и тянуло утереть ей слезы. Не должен этого, однако, делать. Вдруг Гертруда фон Могмиц перестала плакать. Она открыла рот. Донесся из него невнятный стон.

Брендел он быстро достал листок с монограммой R. B. и черное вечное перо с закрученным наконечником.

Она начала стенографировать. Было в этом что-то банальное. Мок вспомнил одну из своих бывших любовниц, Ингрид, которая была стенографисткой. Девушка эта любила розовые платья, химическую завивку и бодрую музыку, и можно было произвести на нее впечатление свиной котлетой и кружкой пива. Мок, у которого стенографирование ассоциировалось с этой именно простой девушкой, считал эту операцию чем-то столь же плоским и банальным, как глажка и приготовление пищи. Однако теперь, глядя на графиню, на ее изящные пальцы, покрывающие бумагу круговыми и угловатыми линиями, облагородил в своем уме стенографирование и ставил его наравне с охотой или танцеванием вальса.

В его воспоминаниях румяное, веселое лицо Ингрид становилась задумчивым и одухотворенным, ее потные ладони и короткие пальцы с кроваво-красными ногтями превратились в длинные и хрупкие ручки с ухоженными ногтями, покрытые элегантным красным лаком. Сравнение Ингрид с графиней, которое в голове Мока осуществлялось автоматически и без участия его воли, было обратной связью.

Ибо вот замысловатые телесные связи и развратные практики, которым он предавался с румяной стенографисткой, вновь предстали перед его глазами, но главную роль в них не играла уже эта стремительная и быстро краснеющая девушка.

В его разгулявшемся воображении появилось стройное тридцатичетырехлетнее тело и светлые волосы, а груди, которые прыгали перед его лицом, превратились с небольших и торчащих в спелые и сладкие, как лопающиеся груши. Мок, несмотря на свои шестьдесят два года, почувствовал в чреслах нежное дуновение весны.

Профессор Брендел начал переводить стенографическую запись, Мок устыдился своих мыслей и превратился в слух.

— Умоляю вас, найдите убийцу моей Берты, — запинался Брендел, выделяя запах плохого самогона и гнилых зубов.

— Говорят, вы праведник. Последний праведник в Содоме. Сказано: «Блаженны алчущие и жаждущие справедливости, ибо они насытятся». А вы ничего так не желаете, как справедливости.

Мок смотрел в глаза графини, теперь не закрытые мембраной слез, но светлые и чистые, как вода в горном озере. Таили в себе покорность, преданность и темные обещания, от которых Моку стало горячо.

Покачал головой и посмотрел на часы. Это был очень эффективный способ успокоить мысли. Капитан, по натуре нетерпеливый и педантично пунктуальный, почувствовал жгучую нервозность. Вот очередной растраченный день, посвященный безумцу и сумасшедшей, которые требуют от него поиска русского солдата. Наверное, я должен его привести к ней, а раньше с этим русским явиться к коменданту Гнерлиху и просить разрешения войти на территорию лагеря!

Наверное, я должен был в течение нескольких дней изучить русский язык, перейти на сторону врага и смешаться с толпой солдат, провести частное расследование, выследить убийцу, а потом взять его за ухо и каналами доставить на немецкую сторону, так?

Мок посмотрел на часы и разозлился. Сдержался усилием воли, чтобы этого не сказать, вспомнил все зло, которое мир нанес благородной аристократке, он смотрел на нее грустно и в то же время просящими глазами. Пунктуальный и аккуратный Мок болезненно чувствовал потерю нынешнего дня, может быть, не так остро, как графиня фон Могмиц смерть своей племянницы, но не менее разрушительно.

Отчаянно пытался сохранить пропорции в своих сравнениях, но демон нетерпеливости опять активизировался и кричал: «Ты потерял четыре часа, сплетение глупости». Мок ударил рукой по столу и сказал очень медленно, чувствуя, как ледяной тон замораживает ему губы:

— Графиня, приехал ко мне профессор Брендел рано утром. Он передал мне просьбу о поиске убийцы панны Флогнер. Когда я противился, убедил меня аргументами библейскими и своими — тут он наклонился к уху графини, шепча: — зловонным дыханием. Я приехал сюда, — продолжал он громко, — потому что поддался вашим отчаянию и страданию. Я старый и мягкий, как всмятку сваренное яйцо. Я поддаюсь несчастью других.

«Особенно красивых женщин», — подсказал ему мысленно зловещий демон.

— И иногда предпринимаю иррациональные действия. Но никогда я не смог бы сделать что-то настолько глупое и бессмысленное, как поиск русских насильников, потому что мне пришлось бы арестовать всю Красную Армию, прошу меня понять!

— Пожалуйста, — сказал Брендел, предлагая Моку какой-то печатный текст и прочитав дальнейшее стенографические знаки, которые графиня ставила во время длинной речи капитана.

— Пожалуйста, это прочтите и поймете, почему она так сильно верит в то, что вы найдете убийц ее племянницы.

Мок посмотрел на незнакомый ему текст. Это была вступительная лекция на учебный год 1944–1945 на юридическом факультете Университета в Эрлангене. Лекция сопровождалась названием «Самосуд в немецком праве». Мок начал тихо читать отрывок, обведенный копировальным карандашом:

— «А вот другой пример самосуда и его последствий. В 1927 году было совершено в Бреслау нападение на арестантский фургон, перевозящий сорокадвухлетнего точильщика Клауса Роберта, обвиняемого в изнасиловании и убийстве десятилетней Адели Г.

Нападавшие угрожали охранникам и похитили арестованного. Несколько месяцев спустя выловили из Одры тело кастрированного К. Роберта. Расследование было прекращено спустя полгода из-за отсутствия каких-либо прогресса.

В 1944 году брат убитого обергруппенфюрер СС Адольф Роберт, желая очистить память своего брата от обвинения в убийстве и отклонения, внес на повторное возбуждение расследования по прекращенному делу.

Главным подозреваемым в организации похищения и в убийстве К. Роберта был гауптман и полицай-гауптштурмфюрер Эберхард Мок, в 1927 году заместитель председателя Комиссии Убийств Президиума Полиции в Бреслау. Показания свидетелей, участников нападения на арестантский фургон, обвиняли капитана Мока.

Он был отстранен от служебных обязанностей и передан в распоряжение прокурора Фолькстрибунала в Бреслау.

Независимо от того, кто был виновником этого самосуда, мы имеем дело с мотивом «одинокого мстителя», четко контрастирующего с мотивом линча, который сейчас обсудим».

Мок перестал читать и слушал далее перевод стенографических заметок:

— Вы одинокий мститель, единственный справедливый. Вы должны найти убийц моей Берты. Сжальтесь надо мной. Убейте убийцу, так как вы убили извращенца Роберта. Неужели я была недостаточно милосердна, чтобы добиться вашего милосердия?

Сейчас преувеличивает, подумал Мок, сравнила меня с Богом. Он почувствовал во рту отвращение. Встал, чтобы попрощаться. Тогда графиня опустилась перед нем и сложила руки, как для молитвы. Подняла к нему тусклые серые глаза и сложила губы для каких-то невысказанных слов. Ее полные губы были уже синие. Умоляющие немые заклинания привели к тому, что к ним прилила кровь. Из конопляной веревки высунулись пряди светлых волос.

Мок не мог оторвать глаз от коленопреклоненной у его ног женщины с растрепанными волосами. На мгновение он увидел свои короткие, толстые пальцы, как вцепляются в ее волосы и притягивают ее голову к себе. Он почувствовал себя неловко.

Демон нетерпения куда-то исчез, а вместо него в его голове и чреслах проснулся совсем другой демон.

Мок прогнал его тихим проклятием и повернулся, чтобы уйти. Графиня обхватила его под коленями, а ее волосы еще больше растрепались. Графиня застыла, а Мок съежился и одернул мундир, чтобы хоть немного скрыть свои истинные чувства в отношении графини Гертруды фон Могмиц.

— Хорошо, — сказал он вслух и вздохнул с облегчением, когда графиня его пустила. — Я найду этого ублюдка и брошу к вашим ногам. Начинаю расследование.

Затем вошла охранница Хелльнер, объявляя конец свидания, без слов схватила графиню за шею и потянула ее к себе. Моку казалось, что садизм доставляет рябой охраннице извращенное удовольствие. Все было греховным и непристойным. Даже движение руки профессора Брендла, когда тот пододвинул по столу ключи от мотоцикла, объявляя Моку, что сам он останется тут, а мотоцикл больше пригодится капитану во время объявленного расследования, даже это движение руки показалось ему непристойным.

Садясь на мотоцикл, он чувствовал еще вредоносных демона в облегающих и слишком узких в бедрах брюках от мундира.

Затем хлынул густой весенний дождь.

Мок поставил лицо к небу, гремящему бомбами, и успокоил мысли. Застегнул аж под шеей кожаный плащ, поправил очки, а на шляпу надел клеенчатый щиток от дождя.

Мотоцикл цундапп был непослушный и закидывался немного на скользкой мостовой Маркишештрассе. Капитан овладел им быстрее, чем своими мыслями. Эти тоже вернулись в норму, соответствующую его возрасту. Эберхард Мок задушил в конце концов демона и почувствовал смутную печаль, вызванную не угрызениями совести, которые говорили бы ему: «Старый развратник, перед тобой умоляя стояла на коленях несчастная женщина, а ты воображаешь себе дикий с ней разврат, эта несчастная женщина просила найти убийцу самого близкого ей существа, а ты соглашаешься, воображая, что разврат будет благодарностью с ее стороны».

Голос совести вовсе не шептал Моку: «Ты скотина, уже в момент дачи обещания ты знал, что его не выполнишь — как обычно, как обычно». Голос совести говорил что-то совершенно другое.

На Фрайбургерштрассе небо плеснуло бомбами. В доме, в котором находилось прекрасно знакомое Моку детективное агентство Теодора Борка, взорвался газ и обрушил каркас дома. Окна лопались, а на баке мотоцикла, за которым укрылся капитан, разбрызгалось стекло и осколки от окон, создавая своеобразный острый туман.

Дом завалился медленно и величественно, трубы урчали и плевали вокруг водой, кафель в печах отрывался от своих швов, пружины пробивали поверхность диванов, дымоходы стреляли сажей, а пыль поднималась с земли белыми и черными полосами.

Мок вскочил на мотоцикл и, стегаемый по пятам обломками кирпича, двинулся прямо в сторону тюрьмы и нового здания Президиума Полиции.

Перепрыгивая через трамвайные рельсы рядом со зданием суда, он не чувствовал уже ни малейших угрызений совести. Появились они, однако, снова, когда он ринулся быстро в направлении Силезского музея изобразительных искусств. Около неоклассического здания остановил цундапп под молодыми каштанами, безлистные ветви которых теребил порывистый ветер.

Он решил переждать дождь, который только усилился. Подвел мотоцикл под лестницу и сам укрылся под аркой музея. Прижался спиной к двери и, вопреки рекомендациям противовоздушной обороны, закурил папиросу. Табачный дым заполнил легкие и просветить ум. Мок смог уже определить свою печаль и беспокойство.

Это не были угрызения совести уважаемого человека, который превратился в старого похотливого сатира, ни угрызения совести человека чести, превращающегося в мошенника, который дает обещания так же легко, как их ломает. Это были угрызения совести полицейского, которому несколько раз пришлось невинного человека считать убийцей.

Голос совести был скрежещущий и ворчливый, как голос его покойного уже многолетнего шефа, Генриха Мюльхауза. Старый полицейский Мок слушал ее голос и чувствовал — несмотря на пронизывающий холод — румянец стыда. Голос этот смеялся издевательски: «Эдзе, звезда полиции, великолепный охотничий пес, который не бросил даже легкого следа, ты потерял нюх на старости лет? Ты действительно думаешь, старый идиот, что Берту Флогнер изнасиловали русские? Блестки на мундире указывают как на русских, так? Странные бы это были русские, которые обокрали квартиру фон Могмицов, в то время как оставили мебель и швейную машинку портного Убера! А кто сообщил твоему брату Францу о какой-то тайне квартиры фон Могмицов?

Это был тоже какой-то русский, у которого проснулась совесть? Русский, который изнасиловал, вставил в девушку бутылку, а потом написал письмо Францу? Русский, который знал дела твоего племянника Эрвина до почти двадцати лет. Можешь мне говорить что угодно, но не то, что Берту Флогнер изнасиловали русские!»

У Мока горели от стыда уже не только щеки, горело все его тело. Он повернулся к двери музея и ударил в нее со всей силы.

Грохот, который он услышал в пустом пространстве здания, не успокоил его.

Он начал стучать в дверные коробки обеими руками, а вместе с нарастанием боли в кулаках и запястьях угасало пламя стыда. Он чувствовал, что побеждает очередного за сегодня демона. Оперся лицом о дверь и побеждал в мыслях над очередным зверем.

Потом он потерял равновесие и упал в музей прямо под ноги испуганного куратора, который, собственно, среагировал на стучание в двери.

Музеевед Эрих Кламке смотрел с удивлением, как офицер в кожаном мотоциклетном плаще поднимается с пола и говорит ему с улыбкой:

— Знаете ли вы, что Берту Флогнер изнасиловали и убили русские? Это были русские! Конечно, русские!

— Давайте помолимся за ее душу, — ответил старый хранитель, а с лица его не сходило выражение безграничного удивления.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, два часа ночи

Они лежали в тишине и абсолютной темноте.

Через черную бумагу в окнах не проникало даже самое легкое свечение.

Стекла не дрожали, пол не вибрировал, в городе Бреслау царил ночной покой.

Об осаде напоминала только легкая вонь гари, которая проникала через оконные щели.

— Как я рада, Эби, что ты принял, наконец, решение, о котором я так долго тебя просила, — прошептала Карен и прижалась к мужу голым теплым телом. — Я уверена, что нам это удастся. Это отличный план. Улететь отсюда как раненым.

— Знаешь, Карен. — Мок обнял жену за шею и положил ее голову на свою грудь. Он знал, как сильно она всегда любила прикосновение его жестких волос.

В темноте скрывалась седина, ожирение, ожоги и растяжки их тел, тьма была благословением для празднования, какому сегодня отдались со страстью супруги Мок.

— Я упрямый и не слишком подробно всегда говорил о своей работе, правда?

— Да. — Карен поцеловала его в грудь, слегка при этом покусывая. — Немного.

— А теперь кое-что скажу. — Мок погладил жену по плечу, которое было гладким, как всегда, как до войны. — Сегодня я закрыл последнее дело, которое не давало мне покоя. Только это дело останавливало меня в Бреслау.

— Я не могу поверить своему счастью! — Карен всегда выказывала склонность к пафосу.

— Да. Только это меня здесь держало. — Мок сел на диване и начал искать на ощупь ночной столик и портсигар.

— Иду упаковать все чашки и твои шахматы. — По шелесту шелка понял, что Карен надела халат. — А потом приду к тебе, и мы проведем одну из последних ночей в Бреслау.

Он слышал, как Карен суетится по гостиной, как звенят чашки, оборачиваемые войлоком и газетами, а потом из его кабинета раздался стук фигур, засунутых внутрь шахматной доски. Уже погружался в сон, когда из прихожей он раздался пронзительный крик жены.

Он встал, поблагодарив Бога за этот боевой клич, который его разбудил и не позволил заснуть с папиросой во рту. Карен дальше кричала, Мок затушил папиросу в пепельнице, к крику жены присоединилась служанка. Мок трясущимися руками руками зажег свечу, натянул брюки и без маски и тапочек выскочил в прихожую.

Когда он увидел причину крика обеих женщин, перестал благодарить Бога. В мерцании свечей было видно отрезанную руку. Кто-то через щель для писем всунул тонкую девичью руку.

Карен перестала кричать и смотрела на мужа. Она знала, что эта ночь не будет последней ночью в Бреслау, знала, что ее упрямый муж не успокоится, пока не схватит преступника, который подбрасывает ему отрезанные девичьи руки, знала, что сейчас — когда на него взглянет — увидит неподвижные темные глаза: безжалостные и бесстрастные, как всегда.

Она смотрела и ничего не могла распознать. Он успел надеть маску.

Он подошел к отрезанной руке и завернул ее в чистое белое кухонное полотенце с надписью «Erwache und lache»[165].

Тяжело сопя, он сел в своем кабинете. Служанка Марта улизнула в подсобку.

Карен села напротив мужа на кресло, в котором отдыхал профессор Брендел.

Она ненавидела сегодня этой воняющего водкой философа за то, что забрал ее мужа на весь день.

Эберхард смотрел куда-то в сторону, когда сказал:

— Я сегодня обещал тебе, что мы уедем как можно скорее из Бреслау?

— Так сказал в постели, после того как мы занимались любовью, — прошептала с надеждой в голосе Карен. — Сдержишь свое слово?

— Нет. — Он встал и прижал ее крепко к груди.

Он чувствовал на руках и лице царапанье ее ногтей, он чувствовал ее слезы на своей груди, чувствовал боль и печаль, он хотел и должен был чувствовать ее жалобу на свое горе.

Мок не благодарил уже Бога ни за что.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, семь утра

На кладбище св. Лаврентия на Ауэнштрассе четверо одетых в черное мужчин вдавливали подошву башмаков в глинистый, размоченный дождем грунт. Двое из них вдавливали ее сильнее, потому что работали физически. У них были треугольные шляпы, а на их длинных плащах морщились грязные жабо.

Доктор Лазариус и капитан Мок стояли чуть поодаль и наблюдали без слов откапывание недавно насыпанной могилы, рядом с которой лежал крест с надписью: «Берта Флогнер 1928–1945 R. I. P.».

Ветер хлестал дождем по кладбищенским тополям, по кожаному плащу капитана Мока, по старому котелку доктора Лазариуса, лился по недалекой покатой крыше кладбищенской часовне, забарабанил, наконец, о деревянный гроб, который в те времена, когда людей хоронили в мешках, был настоящей роскошью.

Двое могильщиков откопали гроб из могилы.

Один из них со скрежетом вставил небольшую лопату в щель между крышкой гроба и его основной частью, называемой в просторечии лежанкой. Один из гробовщиков вытащил гвозди из крышки, а другой сдвинул ее по лежанке так, что она обнажила верхнюю и нижнюю части тела мертвой.

Мок и Лазариус подошли к гробу. Дождь лился по синему лицу Берты Флогнер, проникал в ее ушные раковины, на которых отмершая кожа шелушилась, а кожа зелено-синяя, он хлестал по ее цветастому платью из перкаля и левой руке с почерневшими ногтями. Лазариус взял ее за правую руку и поднял рукав. Мок вынул из кармана небольшой сверток и во второй раз в этот день их развивали.

Лазариус вытащил из кухонного полотенца отрезанную руку и приложил ее к суставу.

Через несколько секунд он взглянул на Мока и кивнул. С полей котелка потекла вода в гроб.

— Подходит, это ее рука, — сказал Лазариус, положил отрезанную руку в гроб рядом с головой девушки и подошел к Моку.

— У вас есть сигара, герр криминальдиректор?

— К сожалению, у меня только папиросы. — Мок удивился, услышав свой последний полицейский титул, который получил, когда в 1934 году стал главой Комиссии Убийств Президиума Полиции в Бреслау. — Но есть тоже что-то получше в коляске мотоцикла.

По размокшей от дождя улице среди вязов двинулись нога в ногу.

— Эй! — крикнул один из могильщиков. — А наша плата?

Мок обернулся и вручил могильщику две бутылки водки и завернутую в газету горсть папирос. Могильщик передал часть оплаты коллеге. Тот с удвоенной энергией начал закрывать крышку гроба. Потом схватил молоток. Сделал замах, но не ударил.

Его рука была неподвижна.

Старый капитан с обожженным лицом держал ее в сильном захвате.

— Что ты сделал с рукой, которую я тебе дал? — спросил он, не отпуская руки могильщика.

— Ничего, — ответил могильщик и вырвался из объятий Мока. — Там, внутри.

— Идиот, — тихо сказал Мок. — А ты хочешь, чтобы твоя лапа, когда тебе ее отрежут, лежала где-то около твоей морды, а не на своем месте?

— Можете ее приклеить? — спросил второй могильщик и подошел со злым блеском в глазах.

Мок подошел к гробу и сбросил крышку прямо в грязную лужу, из которой пошел фонтан. Подтянул правый рукав мертвой и приложил руку к суставу, а потом прорвал кухонное полотенце.

— Помоги мне вместе со вторым, — сказал он. Когда могильщики подошли к гробу, уточнил: — Один держит руки, второй руку, а я свяжу.

Они сделали так, как он приказал. Когда он закончил это простую процедуру последней пластической хирургии, посмотрел на них протяжно и сказал:

— Это человек! Если человек имеет руки, ноги и голову, то все эти части должны быть на своем месте, понимаете, тупицы? Эту девушку кто-то любил, она тоже кого-то любила, кто-то жал на приветствие эту отрезанную руку, которую вы хотели бросить где угодно, — он посмотрел на могильщиков, которые в молчании и в оцепенении слушали выводы, и понизил голос: — И хотя все это в прошлом, хотя с момента, когда кто-то вставил в нее бутылку, уже только бессильное тело, но это телу необходимо уважать, понимаете? Нос должен быть на лице, а голова на шее, ублюдки!

Мок подошел к Лазариусу, а могильщики стучали молотками в крышку гроба. Он взял доктора под руку, и они отправились аллеями вязов в сторону кладбищенских ворот.

— Как вы это сказали, герр криминальдиректор? — ахнул Лазариус. — Я не расслышал. Кто-то сделал ей что-то бутылкой?

— Да, доктор. Кто-то изнасиловал ее и вставил во влагалище бутылку. Я сказал: «вставил», но у меня нет абсолютной уверенности, что именно так и было.

На полукруглой подъездной дорожке за воротами кладбища стоял мотоцикл Мока. Капитан подошел к нему и вынул из коляски керамическую бутылку.

— Это для вас, доктор. — Мок передал ему бутылку. — Я прошу прощения за столь раннее пробуждение.

— Я старый человек и на самом деле должен был уже давно лежать на своем секционном столе, — улыбнулся Лазариус и спрятал бутылку за пазуху.

— Знаете, что? С удовольствием лежал бы там и раскроил от пупка до горла. С удовольствием бы сделал вскрытие самому себе. Интересно, что бы я увидел? Испещренные никотином легкие? Заполненные холестерином артерии? Вздувшиеся от крови вены?

Мок надел перчатки на руки и запустил мотор. Лазариус сел сзади и обнял крепко Мока.

Двинулись. Несмотря на то что до прозекторской было недалеко, ехали довольно долго. По приказу какого-то капитана Мок должен был повернуть в Штернштрассе, а потом ехал медленно, задыхаясь от выхлопов, которые выделял небольшой прицеп едущего впереди автомобиля.

Это был так называемый газогенератор, в котором сжигали дрова, используя освобожденную таким способом энергию для приведения в движение транспортного средства. Производительность этого устройства была невелика, двигатели быстро изнашивались, а пары отравляли все вокруг.

И именно тогда, среди выхлопных газов, доктор Лазариус оперся подбородком на плечо Мока и начал громко кричать ему на ухо. Капитан услышал изнасилования и убийства польских принудительных работниц из лагеря, организованного в школе на Клаузевицштрассе. Он слышал о последней жертве, семнадцатилетней Софье Гржибовской, у которой во влагалище была разбитая бутылка из-под пива, слышал и о гестаповце, который запретил Лазариусу рассказывать кому-либо о случае Гржибовской.

Мок не помнил почти совсем объезда, которым вез старого медика до его прозекторской на Ауэнштрассе, не помнил выхлопных газов газогенератора, которые ударяли ему в горло, в голову зато запало ему сильно, что могло ждать Лазариуса, если тот кому-нибудь рассказал, что какой-то штурмбанфюрер СС велел ему молчать, если бы на стол в прозекторской попала какая-либо изнасилованная полька.

Мок также узнал, почему старый медик решил обо всем рассказать и почему хотел лежать на собственном секционном столе.

Дочь Лазариуса Ирмина, которая совершила преступление, опозорив расу, выйдя за одного из ассистентов своего отца, доктора Генриха Голдмана, умерла вместе со своим мужем неделю назад в лагере Гросс-Розен, о чем вчера вечером сообщило ее отцу официальное письмо.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, девять утра

Мок сидел верхом на мотоцикле, обе ноги всадил в землю и раскачивался из стороны в сторону. Он уставился в кирпичные здания университетского медицинского комплекса и пытался собраться с мыслями. Выводы нужно делать только на основании того, что Лазариус выкричал ему на ухо во время утренней эскапады в город. Когда они оказались на Ауэнштрассе среди красных зданий университетской клиники, старый медик перестал реагировать на вопросы Мока о случае Софии Гржибовской и других изнасилованных польских работниц. Он не хотел даже повторить фамилии гестаповца, который угрожал ему смертью дочери.

Но это не значит, что доктор Лазариус ничего не говорил. Прижимая крепко керамическую бутылку за пазуху, потащился в сторону прозекторской и провозглашал при этом похвалы еврейскому гению своего помощника Генриха Голдмана и говорил, что хочет вечного отдыха на секционном столе. Кроме того призывали его — как он утверждал — важные обязанности.

— У меня нет времени, — сказал доктор. — Я должен закончить вчерашнее вскрытие этой польки.

Во время вскрытия, на котором Мок ему помогал и записывал объем внутренних органов, Лазариус не произнес больше ни слова об убийствах полек.

Мок раскачивался теперь из стороны в сторону на современном мотоцикле и собирал информацию, полученную через Лазариуса. Какое-то время попадали на его секционный стол изнасилованные и убитые польки, работающие на заводе Фамо. О каждом таком случае доктор должен был информировать офицера гестапо. Гестаповец этот вынудил Лазариуса — под угрозой убийства его дочери, посаженной вместе с мужем еврейского происхождения в лагерь Гросс-Розен — на запрет говорить об этом кому-либо. Вчера на столе в прозекторской появилась еще одна полька, София Гржибовская, раны которой Мок видел сегодня во время вскрытия. Зверство, с которым обрабатывали молодую польку, ожесточило Лазариуса на угрозы гестаповца, а сообщение о смерти дочери сделало их неактуальными.

Это все, что Мок знал. Не знал же самого важного.

Рев двигателя во время езды заглушил фамилию гестаповца, выкрикнутую доктором. Когда Мок спросил его о ней еще раз после парковки мотоцикла, Лазариус притворился, что не слышит вопроса.

Может ему послышалось, подумал Мок, слез с мотоцикла, поставил его на нижней подножке и направился в сторону небольшого здания прозекторской. Может уже выпил четвертинку, успокоился и даст мне фамилию этого ублюдка, подумал Мок, войдя в дежурную комнату.

Может, его как-то убедить, задумался он над аргументацией, когда он шел по выложенному кафелем коридору. Открывая дверь в зал вскрытий, он надеялся, что, может быть, минуло у него уже психическое оцепенение.

Первое и последнее предположение Мока оправдались. На секционном столе лежал голый доктор Лазариус, а рядом с ним опустошенная бутылка. Глаза у него были выпучены и устремлены в потолок. Три непокорные пряди волос, облепляющие его лысеющий череп, были влажные. В зубах сжимал свернутый в рулон лист бумаги.

Мок полез в кювет за продезинфицированными щипцами, вынул ними лист бумаги и прочитал ровный почерк Лазариуса: «Цианистый калий».

В зал вошел молодой ассистент.

— Что это? — спросил он в ужасе. — Только что раздался пронзительный крик. До этого старик пил.

— Это не просто старик. Это самый выдающийся судебный медик, которого я знал, — сказал Мок и протянул ассистенту листок. — А здесь у вас готовый результат вскрытия. Крайне интересная ситуация, молодой человек. Theoriacum praxi comparata.

Сказав это, Мок покинул прозекторскую. Он шел в сторону мотоцикла и не реагировал на приветствия старых сотрудников Института судебной медицины, которые знали его еще с давних полицейских времен и память которых была обновлен в связи с его последним деянием в Дрездене.

Он думал о трех влажных, редких прядях волос, прилипших к черепу доктора. Он помнил их прекрасно с тех времен, когда в 1919 году с неразлучной сигарой во рту Лазариус склонился над четырьмя мужскими проститутками, найденными на надодранских лугах. Было душное утро, Мок был с дрянного похмелья, а доктор Лазариус обмахивался старомодным цилиндром и, как обычно, произносил циничные замечания о своих холодных подопечных.

Помнил редеющие пряди этих волос на черепе патоморфолога, когда в 1927 году они вытаскивали труп мумифицированногомужчины из гробницы, в которой его замуровал убийца, прицепляющий к жилетам своих жертв листки из календаря. Он не мог забыть капель пота, который выступили на черепе Лазариуса между тремя влажными, тщательно зачесанными прядями волос — весной 1933 года, когда в вагоне-салоне поезда маршрута Берлин — Бреслау оба смотрели на разорванный живот семнадцатилетней Мариетты фон дер Мальтен, в котором на своих высоких отростках двигались отвратительные существа — одни из старейших на нашей планете, наверное, по ошибке созданные Богом в начале мира.

Сегодня мрачным утром видел в последний раз эти три редкие пряди, тщательно приклеены на макушке головы, прикрывающие, как фиговый листок, бесстыдные плоскости голой кожи. Эти пряди были для Мока ориентиром в деле и клеймом позора, если бы это дело бросил, были сонным кошмаром, который не позволяет пробужденному ото со сна перевернуться на другой бок и сладко уснуть, были следом для полицейских псов. Зачес доктора Лазариуса нужно поместить в герб Бреслау, подумал Мок и решил — так же, как старый медик — уже никогда не покидать своего города.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, шесть часов дня

В своей квартире на Цвингерплац Мок не ожидал никаких изменений.

Когда полупьяный, тяжело отдуваясь, поднимался по ступенькам, воображал, что Карен — как обычно, мрачная — читает старую, добрую немецкую литературу, переживает истории Эффи Брест и вслушивается в вой ветра из повести «Schimmelreiter» Теодора Сторма. Старая служанка Марта готовит уже, наверное, начиненного беконом фазана, получение которого стоило Моку дополнительной продуктовой карточки. Сейчас она сядет в прихожей на стуле, сбросит офицерские сапоги и мундир, а потом попросит служанку приготовить ванну.

Все вокруг будет трястись от русских бомб — тогда, может быть, и вода в ванне разволнуется, а он сам с закрытыми глазами будет дрейфовать на поверхности океана?

Мок открыл дверь и сел тяжело на стул. Снял верх мундира и положил натянул домашнюю куртку на пропотевшую рубашку. Карен вышла в прихожую. Она была безупречно одета — в кремовом костюме и шелковых чулках. Макияж и уложенная прическа убавляли ей лет. Моку она показалась очень красивой. Вдруг огорчился и вспомнил слова какого-то поэта: «В момент прощания все другие и непривычные». Он подошел к жене, крепко ее обнял и поцеловал.

Не отдала ему ни объятия, ни поцелуя, но не вырвалась и стояла рядом с ним с опущенными руками.

— Дорогая Карен, — начал быстро говорить в ее маленькую и немного оттопыривающуюся ушную раковину. — Не думаю, что ты хочешь уйти. Больше некуда идти, отсюда можно только упорхнуть. И улетим на самолете оба, увидишь, у меня еще есть свои контакты и возможности, но помни, только закончу это чертово расследование, я только что наткнулся на след, который приведет к убийце, я не выпущу этого следа из рук, уже никто не подбросит нам ничего под дверь или в дом, поверь мне, Карен, все будет хорошо, ты не хочешь сейчас уйти.

— Я для тебя не существую, — медленно сказала Карен. — Только сейчас ты отзывчивый и внимательный, когда чувствуешь, что я хочу тебя оставить.

— Подожди, Карен, не говори глупостей. — Мок взял ее под руку и двинулся в сторону гостиной. — Пойдем, поговорим.

— Ты никогда меня не ценишь. — Карен вырвалась у него из рук. — Считаешь меня всегда большой, молочной и глупой коровой.

— Неправда, — солгал он, но дальше уже не врал. — Я не говорил тебе о своей работе, потому что хотел защитить тебя перед всем миром, о котором не имеешь понятия.

Карен подошла к двери кабинета Мока и открыла ее настежь.

— Этот мир ворвался в наш дом, Эби, — сказала она. — Смотрите, он здесь.

Мок стоял на пороге своего кабинета.

Еще минуту назад он был уверен, что в квартире на Цвингерплац не ждет его ничего нового, что не удивит его ничем это давно освоенное пространство. Ничто не заслуживает нашего доверия, подумал Мок, глядя на своего брата Франца, который сидел на полу в грязной железнодорожной шинели, в откровенной усмешке показывал существенные промежутки в зубах и распространял вокруг себя тошнотворную вонь запах.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, четверть седьмого вечера

Франц Мок имел на руках наручники. Рядом с ним сидел на кресле врач в халате.

— Слава Богу, что дождался вас, гауптштурмфюрер. — Санитар щелкнул каблуками и представился: — Капрал Годфрид Хаберстрох.

— Я отдаю вам брата и письмо от штурмбанфюрера СС Эриха Крауса из RuSHA, прошу расписаться в приеме брата. — После этих слов Хаберстрох освободил Франца и устремил взгляд на золото-зеленый узор обоев в стиле барокко.

Мок подошел к брату и взглянул на него внимательно. Франц по-прежнему усмехался и по-прежнему вонял. Эберхард сел за стол и развернул письмо, подписанное штурмбанфюрером СС Эрихом Краусом, начальником RuSHA в Бреслау, к которому относилось «окончательное решение еврейского вопроса». Краус был также ответственным за контакты с медицинской службой в вопросах эвтаназии. Документ был украшен в верхней части печатью с орлом, держащим в когтях индогерманский символ счастья.

— «День 16 марта, в восемь часов двадцать минут вечера ком. штрафной патруль под командованием капрала Нагедуша наткнулся на Тауенцинштр., 141 на об. Франц Мок, 67 лет, бывший машинист, проживающий Бреслау, Николайштрассе, 7», — читал Мок громко, чтобы слышала его стоящая в дверях Карен.

— Что за странное изложение! — проворчал про себя и продолжил:

— «Поведение Мока оскорбляло все нормы приличия, и во избежание этого он был уведен патрулем на ближайший постовой участок XIV Полиции безопасности на Фельдштрассе, 40. Комендант, криминальвахмистр Мундры, в соответствии с инструкцией RDT 1425/934, передал Мока подчиненному мне учреждению.

Я подумал, что, вопреки доводам Мундры, Мок не проявляет признаков психического расстройства, а только находится в состоянии алкогольного опьянения, и поэтому я решил передать его под опеку его брата, Эберхарда Мока, 62 лет, проживающий Цвингерплац, 1, что поручил капралу Хаберстроху.

Расписка в получении».

Мок подписал документ и отдал его капралу.

— Этот документ для меня, а идентичная копия для господина капитана, — сказал Хаберстрох, подал Моку документ, откланялся и направился в прихожую.

— Не используйте плеоназмов, капрал, — крикнул за ним Мок. — Идентичная копия, — передразнил молодого санитара. — А кроме того, — буркнул себе, — вовсе не идентичная.

В нижней части листка виднелись написанные от руки каракули, которые Мок прочитал уже тихо, так тихо, чтобы не услышала Карен:

«Ваш брат — лунатик. Только из-за давнего знакомства не передал его на эвтаназию.

Штурмбанфюрер СС Эрих Краус».

Мок задумчиво посмотрел на брата, который все еще усмехался и неизменно вонял. Вонь эта, однако, не была запахом алкоголя. Франц выделял вонь, подобную той, которую несколько месяцев назад чувствовал Эберхард, когда ворвался в отделение психиатрической дрезденской больницы и из квартиры ординатора выносил шестнадцатилетнюю Эльфриду Беннерт — вонь немытого тела, изолированного от проветривания толстым, непроницаемым шерстяным материалом.

— Евреи это сделали, Эби. — Франц усмехался от уха до уха. — Это сделали евреи.

— Что сделали евреи?

— Евреи — убийцы. — Франц поглаживал себя по седой щетине бороды. — Убийцы моего Эрвина.

Эберхард вынужден был признать правоту Мундры и Крауса. Его брат сошел с ума.

— Евреи нас убивают, — продолжал необескураженный Франц. — Они нас всех убивают.

Этого уже Эберхард уже не мог снести. И это не только потому, что увидел вдруг посмертные маски доброжелательного доктора Мориса Цукермана и одного из своих лучших офицеров, сына раввина Хайнца Кляйнфельда, не только из-за того, что увидел себя, бьющего десять лет назад Мозеса Хиршберга во время допроса, это не угрызения совести, не печальные воспоминания его беспокоили, но почувствовал, как мучительно оскорбление, брошенное его собственному разуму, липкий плевок глупости. Не принимал к сведению, что перед ним сидит больной человек, в своем брате он увидел не достойного милосердия индивидуума, но хитрого пропагандиста, который готов был прыгнуть в огонь для обороны одной запятой в трудах Вождя.

— Это мы их убиваем, идиот, — сказал Эберхард. — И их уже нет в Бреслау и в Германии. Только их знаки остались.

— Нет, ха, ха, нет! — передразнил его Франц. — А кто убил эту девушку, там, где мы были? Тоже еврей!

— Что ты несешь? — Эберхард чувствовал, что теряет контроль над собой. — А откуда этот еврей взялся бы? Что ты несешь, идиот?

— Сам ты идиот. — Франц перестал смеяться и уставил на брата свои глаза, круглые и черные, как у обезьяны. — Так сказала мне она. Об Эрвине ничего. Но об изнасиловании так. Кто это сделал. Она сказала, что еврей. А мало этих евреев у русских?

Мок почувствовал на мгновение облегчение. Его брат невольно ему помог. На короткое время дал ему надежду, что блестки, частичное ограбление доме и примерка на кладбище руки мертвой к ее суставу — это кошмар и плод больного воображения.

Может это действительно русский еврей, например, офицер НКВД, думал Мок и держался этой мысли лихорадочно.

Эта мысль — это реквием для его воображаемых полицейских обязанностей, это пропуск, позволяющий покинуть крепость, это обещание общего старения вместе с Карен. Мысль эта была так же нереальна, как туман, как туман тоже растаяла, оставляя яркие, холодные и кристаллические последствия.

— Это не были русские, Франц, — сказал он медленно. — Это были немцы.

— Как ты смеешь! — воскликнул Франц и встал с пола. — Как ты смеешь, сволочь! Ты еврейская гнида! Ты гнида!

В уме Мока еще пересекались цепи причинно-следственной связи.

Ни на минуту не переставал думать.

Удары, которые он наносил своему брату, были ударами любви и милосердия — как ледяная вода, режущая тела безумцев в черных клетках больниц.

Эберхард пустил в ход свои суставы и бил только локтями и коленями.

Коленом в пах, локтем в нос, присесть, локтем в лицо, зайти сзади, колено в спину. Эберхард сопел, Франц истекал кровью. Эберхард встал на колени рядом с ним и вытер рукавом домашней куртки кровь из носа брата.

— Марта, приготовь воды для купания, — крикнул он, не глядя в сторону двери, и посмотрел с ужасом на запачканный кровью рукав. — Ты остаешься у меня, брат, чтобы ты не делал больше глупостей.

Поднял глаза вверх, в сторону Карен. Ее, однако, уже не было. В дверях стояла только Марта с чистым белым полотенцем.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, половина седьмого вечера

Штурмбанфюрер СС Эрих Краус занимал должность в здании Президиума Полиции у Швайдницер Штадтграбен, где размещалось множество мелких и больших отделений, децернатов и каморок немецкой полиции, среди них отдел Rassen-und-Siedlungshauptamt СС в Бреслау, которому подчинялись решения в отношении лиц еврейского происхождения и психически больных.

Мок подъехал со стороны Музеумплац, у которой дымили провалы в неоклассическом здании Силезского Музея Изобразительных Искусств, где еще недавно он прятался от дождя.

Мока сильнее всего разозлило разрушение фигуры коня, на котором сидел император Фридрих III. Гордо вознесенные конские ноги покалечены были осколками, а благородный лук гривы был перерезан.

На кожаной куртке мотоциклиста оседала копоть с шлейфа, который носился над Телефонно-телеграфным Управлением. Мок ускорил, желая избежать осыпания копотью, срезал на Ангер и припарковался на тротуаре перед входом в отдел RuSHA в Бреслау, руководимого его бывшим и нынешним врагом Эрихом Краусом.

Отряхнув плащ из копоти, вошел внутрь и сразу же почувствовал на себе взгляд двух пар глаз. Одна из них принадлежала старому швейцару Оскару Хандке, которого Мок знал почти тридцать лет, а другая — молодому охраннику с тупым лицом уверенного в себе завоевателя мира и женщин, которого Мок или не знал, или знать не хотел.

Отвечая на приветствие Хандке, стал рядом с дежуркой и смотрел, как швейцар переписывает его данные с полицейского удостоверения в переплетенную в вишневое сукно тетрадь с надписью «Март 1945». Швейцар Хандке поднял трубку и представил кому-то гауптштурмфюрера СС Эберхарда Мока из V департамента RuSHA.

Он в это время восхищался педантичностью записи в тетради: каждый посетитель отдела Rassen-und-Siedlungshauptamt СС в Бреслау был снабжен двумя числами, разделенными косой чертой, из которых первое означало — как догадался Мок — визит, прошедший от начала текущего месяца, второе — с начала текущего года.

Он получил пропуск с номером 21/167 и такое вот указание от Хандке:

— Номер 227, штурмбанфюрер СС Эрих Краус примет господина криминального директора через четверть часа.

— Благодарю, господин Хандке. — Мок проводил сегодня второе сентиментальное путешествие в те времена, когда его называли «криминальным директором», в далекие года, когда горькие мысли и чувство безнадежности не наполняли ему двадцать четыре часа в сутки. Не идеализируй тех времен, думал он, Мок, проходя мимо охранника с лицом тореадора, это были времена, когда имел дело с быдлом, к которому сейчас идешь.

Он вспомнил торжествующую усмешку бывшего коменданта полиции в Франкенштейне, когда в 1934 году появился в этом здании в качестве шефа гестапо в Бреслау. Он помнил его стойкие моральные принципы, ненависть к евреям, славянам, театру, филармонии, алкоголю и мужьям, которые обманывают своих жен. Он не мог забыть изощренного садизма, которым он отличался, пытая укусами насекомых его молодого друга Герберта Анвальдта, с которым вел тайное расследование убийства Мариетты фон дер Мальтен, надо все же Мок не мог себе представить, что Эрих Краус делает что-то для него бескорыстно.

Идя длинным коридором, набирал все больше уверенности в том, что Краус, тихо отпуская брата, который вчера, по-видимому, страдал от какого-то психического расстройства, обязывает его самого предъявить благодарности. Садясь около номера 227, проанализировал все пункты своего плана, который был опережающим маневром: он сам хотел Крауса сегодня поблагодарить, не дожидаясь требования погашения долга благодарности.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, три четверти седьмого вечера

Адъютант, с надменного лица которого мог бы брать пример охранник внизу, осмотрел пропуск Мока и показал ему без слов дверь с надписью «Rassen-und-Siedlungshauptamt der SS Abteilung in Breslau»[166].

Мок, не обращая ни малейшего внимания на наглость адъютанта, стоял в дверях и смотрел со смирением и благодарностью на невысокую фигуру в черном мундире СС, сидящую за огромным, сверкающим столом с большой бакелитовой пепельницей.

Краус заработал морщины и сгорбился с течением лет, как старое яблоко.

— Хайль Гитлер! — крикнул Мок и выбросил руку вверх, щелкнув каблуками.

— Хайль Гитлер! — откликнулся Краус, подскакивая за столом в нацистском приветствии. — Пожалуйста, садитесь, господин капитан.

— Блгодарю. — Мок разместился на жестком стуле напротив стола.

Краус смотрел внимательно на обожженное лицо Мока, на его кожаный плащ, покрытый жирной копотью. Он сощурил глаза в каком-то подобии улыбки. Но губы не дрогнули, даже тогда, когда здание затряслось от взрыва. Задрожало стекло, которое выпало на мостовую внутреннего двора. Потом наступила тишина, прерванная шорохом осыпающейся штукатурки. Краус, по-видимому, не собирался прерывать молчание.

— Благодарю, господин штурмбанфюрер СС, за спасение моего брата, — сказал Мок, глядя несмело на Крауса. — Действительно, вы были правы. Мой брат был пьян.

— Вы герой, капитан, — сказал Краус, барабаня ногтями по столу. — Как я мог бы отдать для эвтаназии брата героя из Дрездена?

— Да. Уже Еврипид знал, что вино приносит человеку безумие. Трудно порой отличить человека пьяного от сумасшедшего.

— Напротив. — Краус перестал барабанить. — Очень легко. Достаточно понюхать. Я обнюхал вашего брата. Пах только своим говном. Не алкоголем. Поэтому он был пьяный или сумасшедший, а, капитан?

— Мой брат — алкоголик в состоянии абстиненции. — Мок был готов к этому вопросу. — Вы знаете, что смешивают алкоголики, когда прекращают и не употребляют никаких лекарств?

— Не знаю. — Голос Крауса стал раздраженным. — Но я знаю, что сделал бы каждый на моем месте, когда увидел бы такого мерзавца, как ваш брат. Отдал бы его для эвтаназии, понимаете!

— Я очень обязан, господин штурмбанфюрер СС. — Мок был подготовлен к оскорблениям и неуважительному поминанию его воинского звания. — И я хочу теперь вам отплатить.

— Как? — Краус обрезал щипчиками конец сигары и сделал вид полного безразличия.

— Преступление позора расы, — шепнул Мок и многозначительно замолчал.

— Ну есть такое преступление, — буркнул Краус, выпуская облачко дыма. — Не желаете ли закончить предложение, или вы будете говорить со мной, как в последний раз ваш брат?

— Высокий офицер гестапо, — Мок в один миг понял после оборота «не желаете ли», что Краус на некоторое время отказался от дальнейшего унижения собеседника, — насилует польские работниц с завода Фамо. Я знаю это точно и могу обо всем вам рассказать. Очень легко вы его найдете. Я не помню хорошо его фамилии. — И вдруг Мок испытал частичное прозрение.

— Звучит она похоже на фамилию поэта Гейне. Остановить его удлинило бы список ваших великих успехов как шефа этого так необходимого нам, немцам, отдела. Это дало бы нам уверенность, что даже в трудные дни декадентские отношения искореняются со всей строгостью.

Краус встал и обошел дважды тяжелый стол. Вдруг он остановился перед Моком. Смеялись уже не только его глаза, смеялись также и губы. Вся морщинистая голова двигалась, озарившаяся дружеского улыбкой.

— Почему вы сидите на этом жестком стуле, капитан Мок? — сказал он, показывая крепкие, здоровые зубы, между которыми застряли волокна какого-то мяса. — Здесь сидят арестованные и допрашиваемые. Почему вы не сядете на кресло под пальму? Почему не закурите сигару, капитан?

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, семь вечера

Вилли Рейманн, адъютант штурмбанфюрерa СС Крауса, смотрел на часы и отсчитывал уже минуты до конца рабочего дня. Ждал с нетерпением момента, когда наконец освободится от «бешеного пса Крауса», как называл в мыслях своего шефа.

Сильнее всего Рейманна раздражали ситуации, совсем нередкие, когда Краус выливал на него ведра ругательств за то, что ранее он велел ему сделать. Однажды назвал его последним идиотом за выброс письма какой-то женщины, которая донесла, что ее сосед крипто — еврей. Краус твердил, что женщина цеплялась к нему уже несколько раз и понятия не имеет, как выглядит еврей. Когда выяснилось, что это жена племянника мэра, Краус взбеленился и обсобачил Рейманна, что не обрабатывает должным образом корреспонденции отдела. Когда он защищался, ссылаясь на приказ, Краус дал ему пощечину.

Адъютант опасался, что подобная ситуация может произойти и сегодня, когда появился у Крауса этот странный капитан с обожженным лицом. Рейманн выполнил приказ шефа и обошелся с прибывшим очень холодно, показывая ему пальцем открытую дверь кабинета. Через пять минут Краус вышел в секретариат и приказал адъютанту приготовить две чашки настоящего кофе.

Уже тогда он бросал гневные взгляды. Рейманн чувствовал, что у него будет сегодня нездоровый юмор.

Теперь, после почти получасового диалога, Краус открыл дверь и попрощался неохотно с гостем.

— Вилли, — сказал он адъютанту сухим тоном, — через час я хочу видеть на моем столе список всех работников гестапо в Бреслау. Потом можешь идти в казармы. Завтра утром на твоем столе ты найдешь тот же список с подчеркнутыми фамилии. Ты напишешь письмо шефу гестапо с просьбой отправить ко мне на разговор людей, носящих подчеркнутые мною фамилии. — Краус посмотрел на Рейманна протяжно и заорал: — Ты понял приказ, идиот? Или снова его понимаешь, видимо, как сегодня, когда я тебе сказал очень вежливо отнестись к господину капитану Моку? Проси прощения у господина капитана за свое высокомерие, ну же!

— Извините, — буркнул Рейманн.

Не ошибся. Хорошо знал своего шефа.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, четверть восьмого вечера

Капрал Хелльмиг радовался, что сегодня в последний раз охраняет переход на Викторияштрассе. Близость линии фронта порождала в нем смутное беспокойство. Это был даже не страх перед попаданием в плен, перед жестокими сибирскими температурами или перед пулей в затылок. Хелльмиг боялся неизвестного монстра, который подстерегал при входе в проклятый подвал.

Он показался ему вампиром или оборотнем, спрятанным в подвальной темноте, питающимся крысами и падалью. Капрал вспоминал рассказы, которые затевали шепотом ветераны восточного фронта, выздоравливающие, которые, как и Хелльмиг, залечивали раны в Карлсбаде.

Слышал о косых глазах варваров, об их презрении к смерти, а также об донимающих их болезнях и насекомых. Он боялся тех как чумы, как необузданной заразы — в любом случае, глубоко верил, что они являются ее носителями. Поэтому внимательно наблюдал за каждой крысой, которая бежал по тоннелю с «русской стороны», от Викторияштрассе — не падает ли, не плюется ли кровью и не корчится ли в муках.

Потому что не дано ему было видеть у грызунов симптомов заболевания, он проклинал свой собственный страх перед воображаемый чумой и стрелял в гневе в маленькие существа, не обращая внимания на робкие голоса подчиненных о необходимости экономии боеприпасов.

Теперь сделал то же самое. Видя крадущуюся крысу, выстрелил.

Через некоторое время рикошет гудел и свистел по стенам. Крыса ушла из жизни, что еще сильней рассердило Хеллмига. Прицелился еще раз, но не выстрелил.

Кто-то положил ему руку на плечо. Тяжелую и враждебную. Капрал вздрогнул, обернулся и увидел черную маску, едва прикрывающей обожженное, израненное лицо.

Хелльмиг крикнул. Ему показалось, что это тот самый вампир из его страхов.

— Нехорошо, капрал, так стрелять в полезные существа, — сказал старик. — Вы не задаетесь даже вопросом, какие они умные. А теперь к делу. Узнаете меня, капрал? Позавчера утром, пароль: Dum spiro.

— …spermo, — ответил капрал.

— Spero, капрал Хелльмиг, — улыбнулся Мок. — Когда я был в вашем возрасте, тоже думал только об одном. Узнаете меня?

— Да, узнаю, господин капитан. — Хелльмиг смотрел на Мока с тревогой человека, которого начальник застукал на растрачивании боеприпасов.

— У меня к вам несколько вопросов. — Мок посмотрел вверх, в сторону туннеля, откуда с потолка сорвалось несколько полос пыли. — В последние дни кто-то, кроме меня, пробирался на русскую сторону?

— Да, — ответил Хелльмиг и начал напрягать память. Ему понравилось, что этот высокий офицер «крипо» не делает ему никаких замечаний о расточительность, с которой стрелял по крысам. Он хотел как можно лучше и как можно точнее описать этих людей. — В субботу 14 марта я начал службу здесь. Вечером того же дня приехал какой-то кюбельваген[167]. Управлял им офицер в мундире СС. По-моему, лейтенант. Оберштурмфюрер СС. — Мок почувствовал себя, как много лет назад, когда нападал на след, когда чувствовал запах страха у животных, когда в поисках преступников он пронизывал воображаемым взглядом стены домов.

— Он был один?

— Нет, рядом с ним сидел его адъютант.

— Как он выглядел?

— Не присматривался к нему пристально. Мне показалось, что он спал.

— Спал?

— Так он выглядел. Он сидел не двигаясь на переднем сиденье, рядом с водителем, тем оберштурмфюрером СС, и имел закрытые глаза.

— Вы можете дать мне какую-то примету этого адъютанта? Большой, маленький, толстый, лысый, рыжий?

— Маленький, съежившийся. В дождевом плаще и капюшоне. Он спал.

— Хорошо, капрал. — Мока охватило такое нетерпение, что он почувствовал зуд в спине. — А теперь расскажите мне всю ситуацию. По порядку. Во сколько они приехали? Что они говорили? Отдавали вам какие-то приказы? Что вы ему ответили? Говорите все!

— Хорошо. — Три морщины на лбу были признаком интенсивной работы мозга. — Они приехали вечером. Я начал службу. Этот оберштурмфюрер СС был неприятный. Не такой, как вы. Кричал, отдавал приказы, не показал никаких документов, когда я их хотел посмотреть.

— По порядку, капрал. — Мок достал папиросы. — Говорите по порядку, потому что я перестану быть таким приятным, тем более что я не люблю крысоловов, — угрозу свою смягчил улыбкой и протянул капралу огонь.

— Они приехали вечером. Этот оберштурмфюрер крикнул, что едет на русскую сторону. Когда я предупреждал, что там опасно, он кричал на меня, что я от прослушивания как жопа… — Хелльмиг заколебался.

— Повторите каждое его слово, даже вульгарное. — Мок выпустил к потолку облачко дыма.

— Что я от прослушивания как жопа от сранья, — сказал Хелльмиг с явным неудовольствием. — Затем потребовал пароля и ответа. Я передал ему, потом он двинулся.

— Какой был пароль?

— Наш обычный. Пароль: «Холм Либиха», отклик: «Сахарный завод».

— Хорошо. Вы предоставили ему пароль, и что дальше? — Мок посмотрел на маленькую движущуюся тень под стеной.

— Он повторил их и подъехал ко входу в убежище. Не так, как вы. Вы тогда оставили мотоцикл и пошли пешком с другим господином. — Хелльмиг прервался и снова посмотрел на тень крысы.

— Говори о нем, не обо мне! И сосредоточься! — Мок чувствовал растущее раздражение.

— Хорошо. — Хелльмиг затушил выкуренную до половины папиросу, а остаток спрятал за ухо. — Подъехал к люку, и больше я ничего не видел. Слышал только грохот двери.

— Они оба вышли из кюбельвагена? — спросил Мок.

— Не видел. С моей позиции плохо видно. Лампочка над люком в убежище не горела так, как сейчас.

— Через какое время они вернулись? — Мок посмотрел на лампочку, которая выглядела как перевернутый череп.

— Вернулся только тот эсэсовец. Тот погиб.

— Говорите по порядку. — Мок чувствовал, что теряет терпение. С возрастом он становился все более нетерпеливым. Когда-то во время ночного допроса мог улавливать тонкие противоречия, играть закидыванием деликатной сети синонимов, улавливать слова, теперь с удовольствием ударил бы кнутом по этой тупой морде.

— Из люка вынырнул оберштурмфюрер СС, так? Забрался под брезент, так? Подъехал к вашей позиции, да? Был только он? Именно так и было, капрал?

— Да, так и было, — ответил Хелльмиг. — Подъехал к нам. Он был один. Сказал, что его адъютант наступил на мину и что нечего после него собирать.

— Что-нибудь показалось тебе странным? — спросил Мок. Он задавал этот вопрос всегда в конце. Он считал его наиболее важным фрагментом допроса. — Что-то было непонятно, что-то удивляет?

— Все, — ответил Хелльмиг. — Все было странно. От начала до конца.

— А что в этом всем было самое странное?

— То, что ему было весело.

— Когда и кому? — У Мока зазудела спина, как будто маршировала по ней колонна муравьев.

— Тому эсэсовцу было весело, — буркнул капрал. — А когда? Тогда, когда он говорил, что того разорвала мина. Тогда сушил зубы. А еще…

— Еще что? — спросил Мок.

— Сам адъютант был очень странный. Какой-то такой.

— Какой?

— Как педель. Словно накрашенный. Не знаю, впрочем.

Мок погасил папиросу о стену туннеля. Он знал, что то, что сейчас они сделают, будет трудно для капрала Хелльмигa, который — как можно было заключить из его молодого возраста и искренних реакций — недавно оказался в армии и, быть может, еще не стрелял в каких-либо живых существ, кроме крыс.

Может быть, капрал Хелльмиг никогда не видел трупа, не чувствовал трупного запаха.

А сейчас увидит труп, раскромсанный кусочками металла, тело, вздутое от газов, в окружении своих любимых грызунов. Посмотрит в лицо мертвеца и не увидит глаз, только две дыры, выгрызенные острыми зубками мелких животных. Как поведет себя капрал Хелльмиг — это было ясно. Но что он скажет, когда исторгнет из себя весь съеденный сегодня суп? Что тогда скажет молодой капрал? Кого опознает в гниющем теле? Маленького ли, съежившегося, сонного и накрашенного адъютанта таинственного оберштурмфюрерa СС?

— Пошли, — сказал Мок. — Мы заберем этот труп. Ни один немецкий солдат не может там сгнить. Он должен быть похоронен.

— Не советую, — Хелльмиг был в ужасе. — Я не могу. Никогда никого не хоронил.

— Пошли, — повторил Мок. — Мы все были могильщиками.

Они пошли, и все пошло так, как и предсказывал Мок. Даже помог капралу в извержении из себя несколько мисок супа. Все за одним исключением. У трупа глаза сохранились в первозданном виде. Хелльмиг уверял и бил себя в грудь, что никогда раньше не видел этого лица. Он клялся, что наверняка не был это адъютант эсэсовца.

Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, восемь вечера

Кюбельваген и грузовик, заполненный, солдатами остановились с визгом шин.

Капрал Вернер Прохотта с трудом вылез из-под брезента, и двинулся в сторону участка возле подземной Викторияштрассе. Возле колючей проволоки кишели люди. Объектом их интереса был старый машинист, который производил впечатление пьяного. Он стоял среди солдат и бормотал что-то, показывая пальцем на большой люк в бункер, освещенный слабой лампой. Прохотта подошел к собравшимся и сказал одному из солдат:

— Где командир этого участка? — Громкий голос Прохотты загудел в паузе между двумя бормочущими заявлениями машиниста. — Я его сменяю.

Все солдаты повернулись к Прохотте. Их лица были злыми и напряженными в каком-то ожидании. Из них вышел молодой человек без шляпы.

— Капрал Юрген Хелльмиг, — сказал он. — Я командир.

— Капрал Вернер Прохотта, — представился прибывший. — Я вас сменяю, а там, — он указал рукой на группу солдат, сидящих на грузовике, — мои люди.

— Прошу приказ и пропуск, — Хелльмиг положил шляпу и враждебно посмотрел на своего сменщика.

Он знал, что подобные чувства разделяют его люди. Они сидели здесь в течение недели, на рубеже Великой Германии, имели ощущение, что они броня цивилизации, что они нужны родине, даже один из них сложил песню о подземном бастионе Бреслау, который раньше будет засыпан, чем сдастся, а теперь приходит какой-то бездарь и заставляет их идти снова под командование нервного капитана Спрингса. Хелльмиг почувствовал на минуту, что не может жить без того, чего так боялся и что он хотел как можно скорее оставить позади.

Завтра вместо дыхания грозного монстра, который скрывался за бетонными дверями бункера, будет чувствовать запах паленой резины и разлитого бензина, а вместо напряженного ожидания — тошнотворное и рутинное обслуживание знаменитых крупповских пушек 8,8. Хелльмиг никогда не думал, что можно подчиниться от страха.

— Хорошо, благодарю, — сказал он, глядя на пухлое, гладко выбритое лицо капрала Прохотты в кенкарте[168].

— Мы возвращаемся на поверхность! — сказал он своим людям, которые устремили недоброжелательный взгляд в выскакивающих из грузовика коллег.

— Подождите. — Толстый Прохотта в своем чистом, отглаженном мундире и с ровным пробором в волосах, производил на Хелльмига впечатление примуса. — Теперь я попрошу вашу кенкарту. Все должно быть в соответствии с правилами. Нужно это ввести в книгу рапортов. Капитан Спрингс приказал вести в сегодняшнего дня книги рапортов.

— Я вам уже даю. — Хелльмиг сунул руку в карман, изменился в лице, начал лихорадочно обыскивать карманы. — О черт, нет. — Он посмотрел на Прохотту рассеянным взглядом. — Должно быть, ее потерял, когда блевал.

— Смотри, Юрген! — крикнул один из людей Хелльмигa. — Убегает. Смотри, как быстро уебывает!

— Кто? Крыса? — спросил Хелльмиг, все еще в поисках документов.

— Нет. Тот старый машинист, — сказал Прохотта, вытащил пистолет и прицелился, закрывая один глаз. — Это может быть русский шпион!

— Не стреляй! — заорал Хелльмиг и подбил руку Прохотты.

Пуля попала около лампочки, подсвечивающей люк.

— Взять его!

Люди Хелльмигa бросились в погоню за железнодорожником. Не успели. Он был уже слишком далеко. Захлопнул люк в бункер. Солдаты остановились и уставились на своего командира.

— Оставьте его! — крикнул Хелльмиг. — Это слишком опасно! Там мины!

Капрал Хелльмиг помнил русские предупреждения на стенах, которые вчера показывал ему Мок. Однако старик забыл о них и стал жертвой, принесенной оборотню, мифическому монстру, скрывавшемуся за мощной дверью бункера..

Зверь поглотил старого машиниста и выпустил из пасти огонь и дым, которые бухнули через открытый люк в бункер, а потом сорвали с петель мощные двери.

Дыхание зверя покатило их несколько метров, а потом покрыло копотью все — включая недавно отглаженный мундир капрала Прохотты.

Бреслау, воскресенье 18 марта 1945 года, семь вечера

Корнелиуса Вирта и Генриха Цупицу называли «крысами из Бреслау».

Это определение, хотя не очень нравившееся им самим, хорошо характеризовало их деятельность.

Мир подземной, незаконной торговли в Бреслау было пространством, над которым господствовали вместе с командирами войск, движущихся подземными туннелями, и вместе с руководителями отделов оружейных заводов, которые в подземельях имели свои склады и для которых туннели Бреслау были подходящими путями транспорта.

Пространство это контролировали из своего современного жилья около Данштрассе, 37, а — строго говоря — из небольшого бункера, вырытого в саду. Он имел хорошее сообщение с коридором, ведущим в пододранский лабиринт туннелей, которые соединялись с большой артерией, доходящей до как раз строящегося аэропорта на Кайзерштрассе.

Из этой коммуникационной жилы в определенный час сворачивали мотоциклы в клубок плохо обозначенных коридоров с налетом влаги на стенах. Этими коридорами в определенный час бродили адъютанты из подземных отделений или главные управляющие руководители смен с секретных оружейных фабрик.

С тревогой шли мокрыми коридорами, прислушиваясь к шуму подземных вод. Их беспокойство усиливалось, когда в какой-то момент натыкались на огромного немого, Генриха Цупицу, который проводил их к маленькому бункеру в саду своего покровителя Вирта. Успокаивались только, когда старый Корнелиус Вирт, кивая головой, принимать их расчеты с продажи синтетического бензина, производимого на предприятиях в Польше и транспортируемого еще до недавнего времени Одрой. Спрос на этот товар был огромен, особенно среди покидающих Бреслау богачей. Они могли легко купить хотя бы самой большой грузовик, но строгие ограничения на продажу бензина, который был предназначен исключительно на нужды военных, вызывали, что наполненные всяким добром и произведениями искусства автомобили стояли бесполезные на подъездах их дворцов.

Тогда появлялись люди Вирта и Цупицы с канистрами, и богачи, избавившись от части фамильных драгоценностей или награбленных произведений искусства, отъезжали в сторону мифической Швейцарии. После окончательно затягивания клещей осады в феврале бензин перестал быть товаром, так сильно желаемым, потому что уже и так никто не смог выехать из города. Тогда Вирт и Цупица начали торговать шоколадом и французским коньяком, запасы которого осторожно тщательно собирали на протяжении всей войны. Адъютанты офицеров и подчиненные руководителей предприятий — посредников и господ подземелья — инкассировали тридцать процентов прибыли, возвращались охраняемыми мощным немым, а в карманах чувствовали вес золота и американских долларов.

Вирт возвращался из сада домой и чувствовал на себе взгляд генерала Курта Квейсснера, который стоял на балконе и выпускал дым из гаванской сигары.

Они сидели в эркерной столовой и, слушая колокольчики в соседнем монастыре, пересчитывали все до последнего цента. Генерал Квейсснер инкассировал сорок процентов прибыли, тридцать процентов наполняло сейф Вирта, скрытый в стене под кухонным окном, которым авангардный архитектор украсил угол здания.

Генерал прощался с Виртом кивком головы, никогда не пачкался касанием рукой преступника, каким его считал, и удалялся со своим адъютантом в ближайшую виллу на Моцартштрассе, где устраивал византийские праздники и римские оргии. Этот процесс был успешным от восьми месяцев.

В середине 1944 года генерал Квейсснер проигрывал в покер Корнелиусу Вирту в одном из подземных казино двадцать тысяч марок и предложил раздать ва-банк. Тогда на кон поставил коммерческую информацию, оцененную для себя на вышеуказанную сумму. Вирт согласился на сумму, указанную генералом. Когда Квейсснер показал четыре короля, Вирт выложил каре тузов, тем самым обеспечивая надежное и безопасное существование в надодрансокй метрополии.

Кроме нескольких арестов, нескольких наемных убийств и за плановое расширение платежной ведомости, все были довольны — от избавляющихся от последних сбережений богатых жителей Бреслау, через подземных коммивояжеров и коррумпированных правителей подземного мира, и до Вирта и его охраннике Цупицы.

Неправомерно, таким образом, только эти последние были названы «крысами из Бреслау». Они — в отличие от винтиков запущенного ими торгового механизма — почти совсем не опускались под поверхность. Имели, однако, много общего с крысами. Они были осторожны, хитры, проницательны, умны и смертельно опасны.

Моку их прозвище понравилось. Он знал их с того времени, когда был криминальным ассистентом и единственной его заботой было убеждение, чтобы проститутки регулярно проходили венерологические обследования, и наказание сутенеров, когда им в этом препятствовали. В те давние времена, сразу после первой мировой войны, он встретил Вирта и Цупицу. Этот день считал одним из самых счастливых в своей жизни.

Ибо Мок получил постоянных и лояльных сотрудников, которые ему верно служили более двух десятилетий, передавая важные сведения из преступного мира, дисциплинируя неудобных для Мока главарей подземелья и выполняя ряд его поручений, самостоятельное проведение которых было бы для каждого полицейского очень рискованным. Они не делали этого, впрочем, совершенно добровольно. Моку пришлось немного постараться, чтобы убедить их сотрудничать.

Так затем жили в симбиозе — Вирт и Цупица работали для Мока, а он закрывал глаза на их интересы, которые иногда означали кровавые расправы с конкурентами. Были, однако, такие ситуации крайне редки, поскольку Бреслау никогда не был городом греха и порока по меркам Чикаго.

Паркуя теперь мотоцикл на Данштрассе, 37 перед большим домовладением Вирта, которое напоминало одно из крыльев свастики, вспоминал Мок давнюю историю. Это в их складах удерживал людей, чтобы их спасти от сумасшедшего, ломающего руки, так что кости пробивали легкие, а старый Мюльхауз, его шеф, притворялся, что не знает ни о чем. Это в их подвалах незаконно запирал подозреваемых и — поддаваясь их леденящим экспериментам — проверял, который из них может быть «убийцей из календаря».

Именно они справедливо осудили в 1927 году педофила Клауса Роберта. Это они в конце концов похитили в 1934 году одного гестаповца-садиста, которого посадили на кресло дантиста и удивили его своим садизмом. Так было, думал Мок, мы были нужны друг другу, теперь они мне нужны, а я им нет. Бандиты сентиментальны или, скорее, расчетливы? Помогут ли они мне безоговорочно или взвесят оказанные друг другу благодеяния?

Нажал на звонок у выхода, ведущего на территорию. На вершине лестницы появился огромный телохранитель Цупица. Он подошел к забору и посмотрел на прибывшего. Тот чувствовал себя немного униженным тем, что ему пришлось снять шляпу и маску, чтобы охранник мог его осмотреть. Цупица улыбнулся и впустил Мока внутрь.

В квартире указал путь направо, в кухню, а потом крутую лестницу, ведущую к наземной части здания.

Мок спустился по лестнице и застал Корнелиуса Вирта в маленькой кладовой среди полок с винами. Когда он увидел Мока, усмехнулся и потянулся за одним из своих лучших вин — превосходным рейнским хаттенхаймером, год выпуска 1936.

Бреслау, вторник 20 марта 1945 года, восемь утра

В отделе RuSHA зазвонил телефон. Адъютант Вилли Рейманн отложил «Schlesische Tageszeitung», которая гордо объявляла о появлении на улицах Бреслау истинного бича на большевиков — бронепоезда «Poersel». Рейманн усилил воображение, чтобы понять военный смысл получения бронепоезда.

Телефон звонил.

Рейманн покачал головой, согласившись со своим невежеством, и поднял трубку.

— Кабинет начальника RuSHA, отделение Бреслау, я слушаю, — сказал он.

— Говорит капитан Эберхард Мок, — раздался немного задыхающийся голос старого человека. — Я звоню в срок, установленного господином штурмбанфюрером СС Эрихом Краусом. — Могу ли я соединиться с ним?

— К сожалению, нет, — Рейманн выполнял точно приказания Крауса, которого, впрочем, спрашивал несколько раз, выслушивая взамен тяжкие оскорбления.

— Могу только передать вам его слова. Пожалуйста, подождите некоторое время. — Он вынул из ящика стола лист, исчерканный Краусом. — Внимание, читаю: «Господин капитан, я схватил преступника Рассеншанде с гестапо и разберусь с ним лично. Благодарю господина капитана за помощь и прошу признать дело закрытым. Хайль Гитлер!» Это все, капитан.

— Благодарю и до свидания, — Рейманн услышал в трубке повеселевший немного голос.

— А я что говорил? — сказал голос, откладывая трубку.

Рейманн сделал то же самое и через некоторое время удивился, что тоже могло развеселить Мока и что значит это торжествующее: «А я что говорил?» Если бы он знал Мока лучше, понял бы, что так звучит боевой клич, что старый капитан отдал приказ к атаке. Понял бы, что смех капитана — смех нервный, нетерпеливый и зловещий. Если бы лучше знал Мока, понял бы, что он был готов к такому ответу. Не знал его, однако, и понятия не имел, что Моку очень хорошо известна секретная формула, пародия известного пароля пролетариев: «Эсэсовцы всех формирований, объединяйтесь».

Бреслау, среда 21 марта 1945 года, половина девятого утра

Хлорацетофенон опасен для человеческих глаз. Когда на них попадет, вызывает слезотечение и жжение настолько сильное, что человек мечтает о ведре воды, в которое он мог бызасунуть голову. Под влиянием хлорацетофенона наступает резкий спазм бронхов и ослепление. Человек не теряет тогда сознания, но можете делать с ним все.

Тоненький слой этого порошка лежал в сгибе годовой книжечки, выписанной на имя Юрген Хелльмиг. Старый швейцар Оскар Хандке смотрел на снимок, содержащийся в документе, и протирал глаза от удивления. Для старого полицейского швейцара было очевидно, что в кенкарту вклеен снимок другого человека. Одного взгляда было достаточно, чтобы Хандке заявил, что стоящий перед ним старый солдат не мог родиться в 1920 году, как виднелось в кенкарте.

Хандке посмотрел на охранника, стоящего у вершины лестницы с миной тореадора, и потянулся рукой до тревожной кнопки, установленной под рабочим столом. Не успел однако ее нажать. Старый солдат, стоящий в окне будки, наклонился и дунул.

До глаз швейцара добрался сухой порыв. Хандке попытался протереть глаза, но почувствовал, что руки отказываются ему повиноваться. Его тело закрутилось и рухнуло на пол будки.

Охранник был в то время занят восхищением мощным телосложением второго солдата, который положил свою ногу на самую верхнюю ступень лестницы и протирал платком пыльный высокий кавалерийский сапог.

Когда охранник увидел, что происходит, потянулся за шмайсером. Тогда мощный любитель чистых сапог махнул платком в сторону его лица. Платок развернулся, выпуская облако белых кристаллов. Ноги тореадора разошлись, как будто он сделал шпагат. Головой ударился об пол. Он выдал из себя жалобный пронзительный вскрик, а потом хрип.

Мощный солдат ворвался в дежурку и достал из-под прилавка оправленный в вишневое тетрадь пропусков с надписью «Март 1945». Подал его старику, и оба покинули боковую лестничную клетку.

Вся акция длилась три минуты. Никто в то время не вошел в здание этом боковым входом с Ангер. До истечения последующих трех минут тетрадь рапортов оказалась в руках сидящего в мотоциклетной коляске мужчины, чье лицо закрывала надвинутая на лоб шляпа и поднятый воротник пальто. Когда великан запустил мотор, а его товарищ сел на заднем сиденье, мужчина в шляпе пробегал глазами записи в тетради рапортов с прошлой недели.

Когда мотоцикл тронулся, пассажир в коляске воскликнул что-то на незнакомом его товарищам языке и стукнул с радостью в одну из фамилий посетителей, которые навестили в течение последних семи дней отдел RuSHA в Бреслау.

Имя это было очень похоже на то, что носил ненавидимый нацистами поэт Гейне.

Бреслау, среда 21 марта 1945 года, десять вечера

В городе царила тишина.

Небо смыло после очередного дня осады пыль и сажу. Легкий дождь, несомый переменными порывами ветра, хлестал косо.

Гауптшарфюрер СС Ганс Гейде вышел из своей квартиры на Бишофштрассе. По его дождевому плащу немедленно потекли капли воды. Такие же капли стекали по обоям на кухне квартиры на противоположной стороне улицы, где сегодня взрыв бомбы отколол от здания фронтальную стену.

Рухнула в развалины, бесстыдно обнажая внутренности. Весь дом стал похож на гигантский домик для кукол, в котором различные цвета стены создавали поразительную для эстета какофонию. Косой дождь хлестал поэтому по стенам кухни и комнат, что некоторых жителей, казалось, не беспокоит. Один из них на глазах Гейде отставил чайник с плиты и прошел в другую комнату, с улицы невидимую. Затем сбежал по лестнице и встал в воротах, впиваясь взглядом в спину идущего эсэсовца.

Тот шел довольно быстро в сторону Ноймаркта. Прошло ресторан «Gauhaus» и выбежал на Лангехольцгассе. Человек из разрушенного дома украдкой двинулся за ним в тени «Дойче Банка». Там стоял мощно сложенный мужчина с папиросой во рту. Поздоровались глазами и поменялись ролями.

Великан пошел за Гейде, а его товарищ стоял на углу и с руками на коленях тяжело отдыхивался, как после долгого бега. На Ноймаркт Гейде огляделся и на Лангехольцгассе увидел в отдалении крупного мужчину, который как раз наклонился, чтобы завязать шнурки.

Гейде встал возле фонтана с Нептуном и закурил папиросу. Здоровяк выпрямился и исчез на Купфершмидештрассе. Эсэсовец затушил папиросу и тщательно осмотрел площадь. Медленно спустился по лестнице, ведущей под поверхность площади, а потом вдруг выбежал.

Площадь была пуста. Гейде снова спустился вниз, успокоенный, затарабанил в дверь, ведущую в подземелье. Ему открыл охранник в вишневом мундире несуществующего военного формирования. На груди охранника свисали особенные медали, на которых были выгравированы губы. Погоны были украшены заколками в форме женских тел. Охранник приветствовал Гейде кивком головы и впустил его без слов.

Бреслау, среда 21 марта 1945 года, четверть одиннадцатого вечера

Под поверхностью Ноймаркт была построена в 1944 году сеть убежищ, связанную с зданием Силезской Рады и дворцом Хатцфельдов. Подключена канализация, проведены вода и газ, а также обеспечены вентиляционными шахтами. Некоторые из этих помещений были просторными залами в окружении небольших зальчиков. Под площадью было несколько таких «планетарных систем». Проект побудил капитана Отто фон Шебица, руководящего строительством убежищ на Ноймаркт, подумать о проведении в одном из них роскошного борделя для высших офицеров. Пол покрыт толстыми коврами, а стены обклеены обоями золотого цвета. Меблировка состояла из низкой софы.

Вскоре появились женщины, которых фон Шебиц снял с других борделей в Бреслау, обещая щедрые заработки и общение с лучшим обществом. К постоянным клиентам принадлежал некий капитан. Его любимой девушкой была Клара Меслецки. Эта двадцатитрехлетняя блондинка, которую фон Шебиц вытащил из борделя для иностранных рабочих, интерес капитана признала за удивительный аристократизм. Капитан, несмотря на свой возраст, отличался исключительной энергией и большой деликатностью. Не задавал лишних вопросов и не бросался утешениями. Вытирал слезы с щек и молчал сочувственно.

Тоскующая Клара ждала его два раза в неделю с широко расставленными ногами и отсчитывала минуты до девяти часов, потому что в это время он обычно появлялся.

За полгода капитан не появился ни разу. Она смирилась уже с мыслью о его смерти.

Тем большую радость она почувствовала сегодня, когда — лежа бок о бок с ним в главном зале, — обнимала его впервые за много месяцев и это вдыхала знакомый ей нежный аромат пряного одеколона от Вельцла. Бархатная маска, скрывающая лицо капитана, была для нее непростой загадкой, но она сдерживала любопытство, потому что знала, что ее любимый клиент не любит неожиданных вопросов. Под материалом прятались, однако, продолговатые розовые шрамы, и они частично удовлетворяли ее любопытство. Маска, впрочем, совсем ей не мешала, потому что она видела то, что сильнее всего любила в его лице — большие, зеленовато-карие, чуть ироничные глаза.

Сейчас эти глаза, ни веселые, ни взволнованные, были сконцентрированы на эсэсовце, который в расстегнутом мундире и без шляпы лежал растрепанный на софе напротив. Эсэсовец хохотал, в то время грубым, хриплым смехом. Смешила его, по-видимому, сценка пантомимы, которую играли перед ним две девушки.

Держали в руках деревянные маузеры и стреляли друг в друга, издавая при этом звуки, которые у Мока больше ассоциировались с выпусканием воздуха из перебитой трубки, чем со винтовочными выстрелами.

Эсэсовец не был, однако, привередлив и отлично смеялся. Зашелся смехом, когда одна из женщин подняла деревянную гранату, а ее прекрасные грудь дрожала в распахнутой черной рубашке. Капитана что-то заинтриговало в этой сцене. Полез в карман и надел на нос пенсне.

— Знаешь что, Клара, — обратился он к лежащей рядом девушке мягким голосом и указал глазами на мужественно сражающуюся защитницу крепости. — У меня все хуже зрение. Скажи мне, дорогая, что этот офицер — это ваш постоянный гость?

— Да, — ответила Клара. — С три месяца приходит почти каждый день.

— А эти девушки имеют на себе только черные рубашки? — задал снова вопрос.

— Это не рубашки, господин капитан, — усмехнулась Клара. — Это мундиры СС. Да, Моника и Фрида имеют на себе только куртки мундира.

— Понимаю. — В голосе капитана Клара почувствовала нотку нетерпения. — А что на этих мундирах? То, что светится.

— Это блестки, — ответила девушка. — Гауптшарфюрер Гейде любит девушек в военной форме с блестками.

Бреслау, среда 21 марта 1945 года, одиннадцать вечера

Клара Меслецки была очень разочарована сегодняшним поведением капитана. Уже думала, что вернутся прежние времена, когда любимый клиент говорил ей комплименты и учил ее играть в шахматы.

Они проводили тогда вместе целые вечера и ночи, а Клара порой ловила себя на мысли, что, наверное, влюблена в старого джентльмена с угловатым лицом и безупречными манерами. Отбросила, однако, быстро эту мысль, вспоминая о предостережении опытных подруг, которые говорили, что проститутка может влюбиться везде и в каждого — только не в борделе и не в своего клиенте. Она вспомнила об этом и теперь, когда стояла на коленях перед эсэсовцем и чувствовала его твердые пальцы на своих ушах.

Она делала то, что умела лучше всего, потому что была щедро оплачена своим капитаном. На его приказ четверть часа назад она подошла к удобно развалившемуся на софе любителю мундиров с пайетками и сказала ему, что готова сделать для него все и что владелец борделя уже за все заплатил. Гауптшарфюрер Ганс Гейде хорошо знал майора Отто фон Шебица и его политику, что лучшим клиентам должны быть один раз в час предоставлены бесплатные услуги.

Клара на четкий приказ своего капитана в маске не закрыла на ключ дверь кабинета. Не думала, что ее постоянный клиент будет наблюдать через щель в двери. Он был не таким. Что-то здесь было не так.

Эсэсовец даже не заметил, что девушка не повернула ключ в замке. Скинул брюки и, превознося в душе стойкие принципы майора, прижимал теперь крепко немного оттопыренные уши девушки и ускорил ее движения. То, что он вдруг почувствовал в глазах, это не была пыль райских цветов. Слезы, которые выступили у него на щеках, не были слезами, вызванными оргазмом, а параличом, который его охватил и кинул на пол, не был любовным спазмом. Гейде подрыгивал на полу, как будто выполнял движения фрикции, а его раздутые легкие уже не хватали воздух.

Испуганная девушка смотрела, как ее капитан заворачивает эсэсовца в ковер. Перед тем он воткнул шприц в волосатое бедро эсэсовца, а потом уселся на своеобразном свертке, отряхивал рукав от белых кристаллов и улыбнулся Кларе.

— Ты была очень храброй, — сказал он. — А еще храбрее будешь, если не расскажешь никому о том, что здесь произошло.

Твои подруги уже занимаются другими гостями и не знают, что происходит с гауптшарфюрером. А мы посидим здесь вместе еще пару минут. Тебе не нужно сегодня работать. Поспи, дорогая, у тебя был тяжелый вечер.

Капитан взял ее на руки и положил на диван, укутал в одеяло и погладил по щеке. Его двухцветные глаза были очень заботливыми.

— Ты была очень храброй, — сказал он. — Как проснешься, загляни под подушку. Там будет что-то для ребенка. От святого Николая.

Бреслау, среда 21 марта 1945 года, полночь

Двое охранников борделя в подземельях Ноймаркт, Дрейшнер и Ягода, смаковали американский виски, которым им заплатил маленький старик, с узким, лисьим лицом.

Оплата была очень щедра, но, безусловно, оправдана. Охранникам сильно получили бы от своего шефа, майора фон Шебица, если бы он сделал сегодня инспекцию в своем заведении и обнаружил, что находится в нем кто-то, кто не является офицером, а контрабандистом.

Потому что именно так оба охранника определили профессию человека с лисьим лицом, когда посмотрели на его безупречный костюм из английской шерсти, кольцо на мизинце, а прежде всего когда получили четыре бутылки американского виски в качестве оплаты. Не удивились поэтому, что этот контрабандист желает облагораживания и хочет познать, как он выразился, «офицерскую шлюху». Не удивляло их также, что того же желает его молчаливый коллега с наружностью вола.

— Каждый бы хотел ее познать, а, Ягода? — ухмыльнулся Дрейшнер и открыл бутылку. — Но это после всего!

Охранники выпили из одного стакана, отмерив ранее коробкой спичек уровень жидкости. Старик с лисьим лицом исчез вместе со своим коллегой в следующих залах борделя.

Вечер катился медленно, как обычно в будний день. Иногда дрожал потолок, как обычно в те времена. Прошло несколько часов. В борделя вошел какой-то офицер и купил, как и большинство клиентов, билет на один час. Дрейшнер, записывая сумму для кассового отчета, отметил, что цифры съехали вниз, пересекая границу графы, а потом появились и странно набухают. Дрейшнер склонил голову и увидел, как Ягода налил выпивку в стакан и спрашивает:

— Ну и что, Гельмут, после всего?

Последнее, что охранник Дрейшнер запомнил из того вечера, это было горлышко бутылки, из которого выливалась золотая жидкость. Ягода не мог попасть в стакан. Лил по крышке стола и по кассовому отчету.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, три часа ночи

В голой квартире на Викторияштрассе блеск зажженных русскими костров ползал по стенам и по потолку. Мок стоял, прижавшись к стене у окна, и внимательно приглядывался к шести русским солдатам, которые разогревались пением и водкой, попиваемой из котелков. Тоскливые и сладкие плыли в германском пространстве, залетали в немецкие квартиры и слонялись по немецким улицам. Мок посмотрел, держа ее в руке, на железнодорожную фуражку своего брата, которую нашел в подвале. Русские думы были реквиемом для его брата, когда неделю назад поднялся в Валгаллу.

Мок дал знак своим людям. Вирт и Цупица уложили Гейде на полу комнаты, в которой изнасиловали Берту Флогнер. Вирт вытащил наручники. Щелкнули ключи.

Левый сустав Гейде и рама окна, которое потеряло в результате сквозное стекло, были соединены. Тело гестаповца висело только на прикованном к окну плече.

Его суставы отреагировали болью. Сначала она охватила запястье, а потом ключицу.

Гейде очнулся и моргнул веками, желая вызвать хотя бы малейшее дуновение, которое бы смело с его век пыль. В конце концов он открыл глаза и посмотрел на своих преследователей. Мок, Вирт и Цупица, эти двое вооруженные шмайссерами, на корточках под стеной были невидимы с улицы. Мок приблизился к Гейде на четвереньках и улыбнулся ему.

— Скажи мне, Ганс, — прошептал он, — что ты делаешь, чтобы тебе было очень хорошо? Достаточно обычного трахания?

Гейде хотел что-то сказать, но помешала ему повязка. Он хотел ее сорвать с губ, но его рука торчала в железных объятиях Цупицы. Он смотрел с ужасом, как Мок подсовывает ему под нос горлышко разбитой бутылки.

— Ты вставляешь тогда девушке бутылку, — шептал Мок. — И тогда тебе совсем хорошо, а, свиное рыло? Тогда уже мокро, а?

Гейде рванулся резко. Его рука предупреждающе треснула. Он закрыл глаза и опустился на пол. От падения уберегла его цепь наручников. Рама окна также отреагировала на изменения положения эсэсовца и ударилась о стену, издавая порядочный грохот.

Русские снаружи перестали петь. Наступила тишина.

Мок дал знак Цупице, и тот ударил Гейде по лицу открытой ладонью. Мок прошептал что-то, что вербализовало мрачные предчувствия гестаповца:

— Это не суд, сукин сын, это исполнение приговора! Меня зовут Эберхард Мок. Не забудь моего имени в аду!

Русские, растревоженные треском оконной рамы, громко совещались. В конце немцы услышали шарканье их сапог по мостовой улице. Мок взял у Вирта шмайссер и стоял в окне. Когда он нажимал на курок, увидел раскрывшиеся от удивления глаза русских. Грохот выстрелов сотряс домом. Дымящие гильзы прыгали по полу. Мок стоял твердо на ногах и четко видел облака пыли на мостовой, обломки камня и кровь, растекающуюся под ногой одного из русских солдат. Затем с потолка обрушились куски кирпича и посыпались куски штукатурки.

— Вниз! — крикнул Мок, и все трое выскочили из комнаты. — В подвале остерегайтесь мины!

Топот Вирта и Цупицы забарабанил на лестнице. Мок стоял в дверях квартиры, чтобы в последний раз взглянуть на гауптшарфюрерa Ганса Гейде, который метался, прикованный к оконной раме. Мок бросился вслед за своими людьми. Когда сбегал в подвал, ударная волна после взрыва гранаты высадила стеклянные маятниковые двери и острые кристаллы посыпались по лестнице и по плащу Мока.

Сбежал в подвал. За собой он слышал топот и громкие крики. Когда уже был в безопасной темноте подземелий, среди знакомого неприятного запаха и дружественных звуков крысиного попискивания почувствовал сильное дуновение ветра, который бросил его на расстояние в несколько метров. Ударился спиной о стену и рухнул прямо на земляной пол. Мимо головы пролетели ему фрагменты дверь в подвал. Зашипел от боли, когда почувствовал на своем израненном лице острые уколы. Осколки впивались в натянутою кожу. На ушных раковинах почувствовал теплые струйки. Поднялся и пошел, прихрамывая, в сторону своей родины. Миновал вздутое тело трупа, миновал мягкие лепешки, какие остались после его брата, и стоял в дверях убежища, в котором блестели уже обеспокоенные глаза Вирта и Цупицы.

Через некоторое время он был в своем Бреслау, вытирал кровь с ушей, вытаскивал осколки из бороды и пытался отогнать настойчивую мысль, что во время побега он потерял где-то железнодорожную фуражку — единственную память о своем умершем брате.

Этим упреком совести стала возникшая другая еще мысль: не успел спросить Гейде про письмо, которое получил Франц. Я отвлекся, сказал тихо себе, справедливость слепа и рассеянна.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, десять утра

Карен надрезала кожу зельца, и на тарелку потекла бурая, густая лава, а на ее поверхности плавали бляшки жира и комочки каши. Вилка прижала ломтик ржаного хлеба, который впитал, как промокательная бумага, липкие выделения из зельца. Мок отделил дрожащий белок вареного яйца, посыпал его перцем, солью и растертой в порошок горчицей. Потом легким движением ножа проткнул поверхность желтка, и оно потекло узкая струйкой, которая закрутилась рядом с восьмеркой маринованного огурца. Глотнул зернового кофе, крепость которого был приправлена горечью цикория и сахарином.

За столом господ Моков только напиток на завтрак отдавал сегодня горечью. Оба чувствовали еще сладость раннего утра, когда Эберхард пришел в пять часов домой и разбудил свою жену так, как она больше всего любила.

Карен в очередной раз, не известно уже который в их пятнадцатилетней жизни, поверила своему мужу, когда он уверял ее после любовной эйфории, что как раз завершил дело, которое в последнее время вел, и что сегодня отправится в больницу Всех Святых.

Там он встретится с другом врачом, который сделает так, что тяжело раненные супруги Мок окажутся в больничных кроватях. Потом один из самолетов, садящихся в Гандау, забирающий известных раненых, заберет супругов Мок из осажденного города. Затем они окажутся в Копенгагене, где Карен имела многочисленную родню.

— Сегодня я поговорю с доктором Боком. Он со всем разберется. Прежде чем к нему поеду, — Мок проглотил кусок хлеба, жесткие которого края залиты были основой глазурью из желтка и зельца, — я должен навестить графиню фон Могмиц. Вчера в справедливые руки я отдал убийцу ее племянницы. Я вернусь на обед около шести.

— Хорошо. — Карен отодвинула тарелку, закурила папиросу и дохнула дымом, не затягиваясь, что ее муж всегда называл расточительством.

— Ты знаешь, что в Копенгагене есть замечательный концертный дом? Туда мы будем ходить по вечерам. Ты оденешь фрак, а я лососевое платье. Все говорят, что оно мне к лицу.

— А которое это? — Мок тоже закурил, но без расточительства. После еды его организм жадно втягивал никотин каждой своей тканью.

— Ну то, которое ты привез мне в подарок из Парижа.

— Ах, ты говоришь об оранжевом! — Он опознал с улыбкой платье, купленное в салоне Коко Шанель. — Ну да, действительно тебе к лицу.

— Ну нет, ну что мне делать с этим типом? — Смех Карен разнесся по столовой. — Лососевый — это не оранжевый! Это совершенно другой цвет!

— Пусть будет так. — Мок поправил маску и шелковый платок, который выглядывал у него в расстегнутой рубашке. — А что еще мы будем делать в Копенгагене?

— Летом мы будем ходить на пляж в Амагер. — Голос Карен звучал все более мечтательно, когда мыслями она возвращалась в свой родной город, из которого когда-то уехала на учебу в Берлин и Бреслау.

— А зимой мы будем любоваться инеем на листьях в садах Тиволи. Ты можешь вернуться к своим интересам языкознания со времен молодости. Когда-то ты сказал мне, что об этом мечтаешь. Научная библиотека в моем городе прекрасная. Ты представляешь себе пенсию в читальном зале университета? Там, где парит дух Раска? Постоянно ведь мечтаешь, чтобы изучать лингвистические вопросы.

— Я уже ничего не помню. — Мок затушил папиросу и задумался. — Когда-то интересовали меня, например, какие-то изменения гласных в латинских слогах. А теперь даже не знаю, какие изменения имел в виду.

— Все вспомнишь — Карен снова впала в патетичный тон. — Мы никогда не забываем то, что когда-то любили. Я, например. — Она умолкла.

— Что ты хотела сказать? — Мок не любил пафоса и боялся, что он сейчас падет какое-то признание. — Закончи, прошу.

— Я, например, — повторила Карен, — не забуду никогда твоей улыбки в день свадьбы. Она была искренней и радостной, хотя несколько ироничной. Эта улыбка много обещала.

— Да ладно, старая история. — Мок чувствовал себя так, будто наелся сахара и запил его медом. — Мне нужно идти.

— Не притворяйся другим, чем ты есть. — Карен схватила мужа за рукав домашней куртки и прижалась к сильной руке, украшенной кольцом. — Да, я знаю, какой ты неуверенный и раздробленный внутренне. Ты не должен передо мной одеваться в какие-то чужие костюмы. Именно поэтому ты так любим, что есть в тебе эта чувствительность. Я не могу жить с типом с тонкостью гориллы. А твоя чувствительность почти женская.

Мок вырвал руку из ее рук. Перстень оставил на коже ее лице красный след. Она зашипела от боли и посмотрела на мужа жалобным взглядом. Его обдала волна сострадания. Он наклонился над ней и погладил ее густые волосы, покрытые дорогой довоенной краской, запасы которой продавали за астрономические суммы наследники знаменитого косметического завода Маргарет фон Валленберг.

— Больше ничего нам не мешает уехать отсюда, — сказал он, гладя ее волосы. — Даже мой брат Франц.

— Ну да, уже его нет неделю. А что с ним случилось? Он мертв? — спросила Карен, не пытаясь даже скрыть радости в голосе.

— Нет его, и конец! — ответил Мок, выходя из столовой. К своему удовлетворению, он не чувствовал уже во рту послевкусия обильного меда.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, полдень

Русские бомбардировщики «петляков» падали сегодня на город целыми стадами. Мок, увидев из окна дым со стороны Фрайбургского вокзала, решил, что безопаснее всего было бы найти подземное соединение с Бегрштрассе. Выплюнул слюну со вкусом сажи, которая покрывала его язык, завел мотоцикл и двинулся в сторону Блюхерплац. Мотоцикл попадал в трамвайные рельсы, которые бежали посередине Швайдницерштрассе. С витрин магазинов, из-за разбитых стекол вылетали и трепетали на ветру занавески.

Ждали бригады Гитлерюгенда. Их задачей был сбор штор, которые — согласно командованию крепости — могли ассоциироваться жителями с белыми флагами капитуляции. Мок доехал до здания старой биржи, где должен был еженедельно докладывать в отделение полевой жандармерии Festung Бреслау. Капрал с лицом, обожженным фосфором, ни о чем не спрашивал и шлепнул печать с такой силой, что чуть не продырявил бумагу. После передачи пропуска, дозволяющего любые перемещения — и наземные, и подземные, — Мок и адъютант посмотрели молча друг на друга. Потом адъютант разъяснил Моку, как попасть на Бергштрассе, и мрачно помахал рукой.

Мок поступил в соответствии с предложениями адъютанта. Сначала въехал в убежище под зданием старой биржи и направился вдоль железнодорожных путей, которые соединяли Блюхерплац с одной стороны с Главным вокзалом, а с другой стороны — с бункером у Страйгауэрплац.

Как раз в эту сторону поехал Мок и через четверть часа добрался до бункера. Велись там лихорадочные работы. Немецкие солдаты вместе с иностранными рабочими — судя по речи, поляками — выгружали какие-то коробки с большого грузовика и устанавливали их на пандусе. Узкоколейная железная дорога дымила паром и угольными выхлопными газами так обильно, как будто должна была отправиться в путешествие вокруг света.

Мотоцикл Мока миновал еще вагоны, пока наконец не добрался до места, где была развилка: железнодорожные пути шли куда-то — как он думал — в направлении Дойч Лисса, а влево уходил темный тоннель. Над развилкой, под потолком, висела на стальных пролетах освещенная дежурка, из нее на поверхность города вели металлические ступени. Аналогичными можно было спуститься в туннель.

Мок услышал усиленное через громкоговоритель: «Стоять!» — и почти стало ему тепло от большого пятна света, которое на нем лежало. Опустил воротник плаща, снял очки и посмотрел вверх. Один из охранников держал в руках мегафон, а другой — рефлектор.

— Пожалуйста, ваше имя, капитан, — мощный голос отражался о стены.

— Эберхард Мок, — крикнул капитан.

— Прошу подождать!

Световые кольцо отодвинулось немного с его лица. Мок надел пенсне. Он видел теперь ясно, как один из охранников запускает рукоятку радиостанции. Он разговаривал с кем-то некоторое время, после чего снял наушники.

— Счастливого пути, господин капитан, — услышал мощное пожелание. — Все время прямо, и через некоторое время доберетесь до подземных хранилищ фабрики Линднера.

Светящееся кольцо сдвинулось совсем с Мока и подпрыгнуло немного выше, сместилось влево и сгинуло в темном туннеле, ведущем в сторону рва. Капитан надел маску, затем очки, вытянул руку в знак благодарности и пнул в стартер.

Мотоцикл стартанул, разорвав своей фарой темноту туннеля. Водитель мало что видел, потому что луч света где-то терялся. Он знал с уверенностью, что стены построены из кирпича, а ширина туннеля позволяла разъехаться двум кюбельвагенам. Он чувствовал тоже сначала тихий шорох мокрого песка на дне туннеля, потом довольно четкое журчание воды.

Между стоящий воротником плаща и шеей попала капля воды, скатилась вдоль позвоночника. Мок вздрогнул, а мотоцикл немного занесло. В отдалении замерцали какие-то огни.

Мок остановился.

Воды на дне туннеля было гораздо меньше, с потолка уже не капало. Я проехал под каким-то каналом, подумал он, и приближаюсь к фабрике Линднера.

Он не ошибся. Через минуту он оказался как будто на подземном перекрестке, на котором вместо управляющего движением полицейского сидел на цундаппе толстый сержант в шлеме. Когда он увидел Мока, поднял руку, приказывая ему остановиться. После осмотра личности задержанного не потребовал даже документов. Овальным движением руки разрешил дальнейшую езду.

— На фабрику Линднера — это сюда? — спросил Мок, глядя на первый поворот налево.

— Нет, — засопел толстый сержант. — Второй налево!

Мок поблагодарил его и двинулся.

Подземный Бреслау наполнял его уверенностью и спокойствием. Его прямые улицы были как лучи рационализма, его перекрестки были в проекциях Мока как столкновения концепций мышления, которые с потрясающей точностью уходили — каждая в свою сторону.

Круговой перекресток, через который проезжал, был как философские системы, сформированные в самую совершенную сферическую форму — упорядочивали хаос движения и вводили смысл в разветвления и сомнения. Ум Мока создавал вместе с ordo subterraneus один большой монистического миропонимания организм — о структуре прозрачной и справедливом порядке.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, час дня

Мок свернул с широкого туннеля в последний узкий участок, направляющий к складам Линднера. Длиной около двухсот метров, очень неудобный, был на самом деле железнодорожным тоннелем, по его дну бежали рельсы. Мотор натыкался поэтому постоянно о шпалы, а внутренние органы Мока попали в такую вибрацию, что чуть не вырвало.

Проехал в конец и остановил с облегчением машину в конце туннеля. Двое часовых в бронированной дежурке улыбнулись при виде затвердевшего лица Мока — по-видимому, не в первый раз столкнулись с такой реакцией.

— Перед въездом в железнодорожный тоннель горел знак запрета въезда? — спросил один из охранников, просмотрев удостоверение Мока.

— Ничего не горело, — прошептал капитан.

— Опять сломалось, Курт. — Караульный утратил юмор. — Исправь это, в конце концов, черт побери! Кто здесь электрик?

— Так точно, господин лейтенант! — ответил отруганный Курт.

— Простите, капитан, что я завелся, — усмехнулся командир блокпоста. — Но это очень опасно. Если свет не горит, то люди въезжают в туннель так, как вы. А если бы с противоположного ехала эта разгоряченная дрезина, то что бы было? — Он указал рукой на машину, стоящую за постом.

— Это должно быть исправлено до восьми часов вечера, понимаешь, баран! — заорал он снова на Курта. — В это время комендант лагеря возвращается домой дрезиной, — добавил он, видя удивленный взгляд Мока.

— Прошу, господин капитан, за дрезиной есть подъемник, которым вы можете поехать вместе с мотором.

Мок, сбитый с толку подскакиванием на железнодорожных шпалах и быстрым, как пулемет, произношением лейтенанта, махнул рукой в знак благодарности и двинулся дальше. За дрезиной въехал на подъемник и заглушил мотор. Солдат, обслуживающий подъемник, закрутил рукоятку и запустил мотор. Через некоторое время Мок оказался в одном из фабричных цехов. Проехал через зал к выходу.

Пришлось остановиться, так поразило его солнце. Уже издалека он увидел ворота фабрики, а за ней лагерь. Проследил в его направлении. Мок хотел оставить мотор перед воротами, но охранник поднял шлагбаум, показывая ему дорогу между проволокой, ведущую к бараку, где находилась комната свиданий, медицинский пункт и комендатура лагеря.

Мок был удивлен вежливым и неуставным поведением охранника, который даже не потребовал удостоверения и не выдал никакого пропуска. В конце концов впустил меня только между проволоки, подумал он, паркуя мотоцикл около кустов черной бузины, окружающих бараке. Ты очень осторожный и педантичный; думаешь, что все такие, как ты? Мир сошел бы с ума, если бы был населен индивидами типа Мока. Ты хочешь, чтобы какие-то мелкие несоответствия с твоими представлениями о правильном действии других испортились тебе прекрасное мгновение, в котором передашь этой несчастной женщине сообщение о справедливой мести — блаженство богов?

— Дорогой профессор! — крикнул он при виде Брендла. — Я отдаю вам мотор с сердечной благодарностью! Мне больше не понадобится! Сегодня ночью русские отмерили кару убийце панны Флогнер! Поймали его на Викторияштрассе в мундире СС! Я кинул его большевистским бестиям на съедение. — Мок шел в сторону профессора с протянутыми руками, как будто хотел его обнять. — Как вы думаете, что ему могли сделать? Или его душу уже окунули в смолу, или его тело мерзнет в Сибири! Tertium non datur[169], профессор!

— У нее была бархатная дырочка. — Из-за спины профессора вынырнул комендант Гнерлих.

Мок не расслышал и уставился на двух мужчин, из которых первый, одетый в заляпанный серый костюм, присел под стеной барака, маленькое личико уткнул в открытые ладони, а второй, в распахнутом на мощной груди черном мундире СС, стоял на широко расставленных ногах и усмехался, показывая белые, ровные зубы. Маленькие, плотно втиснутые в голову, глаза были окружены серыми ореолами и бросали иронические вспышки. Мок при виде коменданта напрягся.

— У нее бархатная тесная дырочка, — повторил Гнерлих, и это уже явно дошло до Мока. — Красивая пизда, которая была плотная, как колечко.

Мок почувствовал отвращение во рту.

Гнерлих закатил глаза и высунул язык. Потом схватился за промежность и начал тяжело дышать.

— О, какая сладкая была эта маленькая Флогнер! — сопел он, изображая движения фрикции.

Мок посмотрел на Брендла, ища ответа на один страшный вопрос. Слезы философа были ответом.

— Командир блокпоста на Викторияштрассе, — Гнерлих перестал изображать сексуальный экстаз; теперь между черными перчатками напрягся хлыст, — сказал тебе о эсэсовце и его заспанном адъютанте. Этим адъютантом была сладкая Берта, маленькая Бертуша. А кто был эсэсовцем? Ну кто им был, Мок? Действительно ли тот, которого ты оставил русским?

Мок понял, что не может вернуться домой. Ведь там ждет его Карен. Сидит теперь на упакованных коробках коробках и смотрит выжидательно на входные двери.

Кого увидит Карен в дверях? Своего мужа, храброго истребителя убийц, который с чувством хорошо выполненного долга скажет ей: «Ну, кончено, Карен. Мы едем в Копенгаген, мы будем там, чтобы полюбоваться морем и инеем на листьях»?

Нет, он увидит старого неудачника, который скажет: «Я еще не закрыл это дело, Карен. Никогда не будет справедливости. Каждый полицейский осужден на вечное неисполнение».

У Мока закололо в груди. Он почувствовал горячий картофель в пищеводе, который медленно, закупоривая пищевую трубку, проваливался в живот. Это не был сердечный приступ. Это был гнев. Гнев на человека, который ему не позволяет вернуться домой. Открыл рот и чувствовал, как легкие переполняет воздух, который резко разрывает голосовые связки.

Рев Мока потряс лагерь на Бергштрассе. Он бросился на Гнерлиха, держа очки в правой руке.

Хотел их воткнуть в шею коменданта. Тот рассмеялся и повернул, избегая беспомощных, неточных ударов старого человека.

— Молодая была лучше старой, — смеялся Гнерлих. — Старая имеет дырку, как голенище, а молодая, как обручальное кольцо!

Мок атаковал поднятым сапогом голень Гнерлиха. Тот отскочил перед ударом и, смеясь, закричал:

— Беги из города, дедок. И не скачи так, потому что тебя придется забрать отсюда медсестре!

Мока осенило. Нужно убрать препятствие, которое отделяет его от дома и от Карен, все еще достойной любви и жертвы. Полез в кобуру. Тогда Гнерлих зарычал, как животное, и махнул ногой. У Мока было впечатление, что его голень выскакивает из сустава. Боль позвонил ему стопу. Он наклонился к земле. Второй сапог Гнерлиха упал ему на шею и распластал его в пыли под бараком.

— Спи, старый мудак, и не говори по латыни! — крикнул Гнерлих, махнул еще раз ногой и лишил Мока сознания.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, три часа дня

Мок очнулся на жесткой койке в лагерном изоляторе. Поднял голову и чуть не потерял снова сознание. Глухая боль распространялась от уха до затылка. Коснулся лица. Маска была на своем месте. Кончиками пальцев он почувствовал два новых тонких шрама на щеке.

— Это от хлыста, — сказал тихо профессор Брендел. — После его пинка вы потеряли сознание, а этот ублюдок врезал еще вам, дважды ударив хлыстом.

— Может, это неправда. — Мок поднялся на койке и чувствовал себя так, как будто кто-то раскроил ему череп. Собирал лихорадочно мысли. — Может, ее не изнасиловал, только так говорит, чтобы мучить графиню.

— Не знаю, — щеки Брендла дрожали. — Я больше ничего не знаю.

Кто-то пошевелился резко в углу изолятора. Одетая в порванное платье фигура положила на колени кусок картона и рисовала на нем линии и круги. Па ее лицу рассыпались светлые волосы. Рука с небольшой раной — как будто после прижигания папиросой — двигалась быстро, уверенно и без колебаний. Охранница Вальтраут Хелльнер беспокойно зашевелилась в дверях изолятора, но тут же вернулась в предыдущее положение.

Мок встал с кровати, отвернулся к стене, расправил мундир, руками схватился за виски, а затем поправил свой тяжелый ремень. В кобуре не было оружия. Потом медленно повернул болевшее тело.

Графиня Гертруда фон Могмиц смотрела на него спокойным взглядом. В вытянутой, обожженной окурком ладони держала кусок картона.

— Убейте его, — профессор читал стенографическую запись, а Мок и графиня смотрели друг на друга, не щуря глаза. — Убейте убийцу моего ребенка. «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».

— Господин капитан, сделайте это, — Брендел говорил теперь от себя. — Задержите мой мотоцикл.

Графиня протянула к Моку вторую руку, в которой держала пожелтевшую фотографию. Хелльнер мгновенно вскочила и вырвала снимок, пробивая ее пополам. Сильно толкнула графиню к стене.

— Я же тебе говорила, что нельзя ничего давать посетителям! — крикнула она. — Хочешь получить запрет свиданий?

Гертруда фон Могмиц опустилась на колени и отступила в угол комнаты.

Мок чувствовал в груди горячий картофель.

— Это всего лишь старая фотография, госпожа Хелльнер, — спокойно сказал профессор Брендел. — Не тайная записка.

Хелльнер переносила взгляд с одного человека на другого. Она была в возрасте графини фон Могмиц, но выглядела значительно старше. Ее глаза имели мрачное и усталое выражение, а лицо опустошено было никотином и бессонными ночами. Вокруг рта прорисовывались стрелки морщин, а вокруг глаз — паучья сетка мелких кожных растяжек.

Мок уже видел людей с подобным выражением лица, но не помнил где. Хелльнер фыркнула презрительно, бросила на землю разодранную фотографию и вернулась к своему положению скучающей кариатиды. Мок поднял половинки снимка и приладил друг к другу.

На фоне какого-то памятника с рыбаком, несущим сеть, за которым виднелось красивое здание восемнадцатого века с округлой, спадающей на обе стороны крышей, стоял знакомый Моку с газетных фотографий генерал Рюдигер фон Могмиц, а рядом с ним держала его под руку его жена. По обе стороны графской четы стояла служба — полная, молодая девушка с чепчиком на голове и дворецкий в безукоризненно лежащем на нем мундире.

Оберштурмбанфюрер СС Ганс Гнерлих был создан для мундира.

Мок посмотрел на скорчившуюся в углу графиню фон Могмиц и понял ее темный взгляд. Он говорил: «Запомни это лицо навсегда!», «Полицейский осужден на вечное неисполнение». Щелкнул сапогами и, морщась от боли, пронизывающей голень, поклонился графине. Он знал, куда идти и что делать.

Никто его не остановит от возвращения домой, к Карен. Ни дворецкий, ни ни один эсэсовец.

Проходя мимо охранницы Вальтраут Хелльнер, заглянул ей глубоко в глаза. Почувствовал легкий запах алкоголя. Уже вспомнил, откуда знает это выражение лица. Часто видел его у самого себя, когда утром опирался руками о зеркало в ванной и высовывал опухший язык, покрытый белым, сухим налетом. Смотрел тогда в свои глаза и клялся: уже больше ни капли алкоголя.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, половина четвертого дня

Мок ехал коридорами и тоннелями подземного города, а его мысли кардинально отличались от тех, которые его сопровождали в пути на Бергштрассе. Улицы под поверхностью были разбросаны хаотично, их пересечения — опасны и неизменны, а круговые перекрестки ничего не регулировали и не упорядочивали — были как мельницы, вращающиеся безнадежно на своих осях.

Мысли Мока были темными, как коридоры, по которым он двигался, которые разделялись и исчезали в тусклом блеске светильников и пламени ацетиленовых горелок.

У него было достаточно хаоса. Решил привести в порядок хотя бы в свой внутренний мир. Во-первых, разговаривал он сам с собой, я должен определить угрызения совести, во-вторых… Он не знал, что «второе».

Это была какая-то скользкая, темная мысль, ускользающая от логики и интуиции.

Мок остановил мотоцикл где-то под городским рвом, в холодном и влажном туннеле.

Он слез с транспорта. Спиной прислонился к стене и закурил папиросу, которая, безусловно, умножила его головную боль. Он погасил папиросу, а окурок спрятал в золотой портсигар.

Сначала угрызения совести, подумал он. Применил давний метод. Закрыл глаза, вспомнил ушедшие переживания и ждал, когда наступит спазм диафрагмы — надежная реакция внутренней раны. Спазма не наблюдалось, когда увидел перепуганные глаза Гейде, прикованного к оконной раме, не болело также, когда из рук выпадала у него мокрая от пота фуражка брата, не чувствовал ничего, когда он видел полные слез глаза Карен. Мышцы диафрагмы сомкнулись больно, когда увидел себя с горячим картофелем в пищеводе, смотрящем на толчок, какой нанесла графине фон Могмиц охранница Хелльнер. После получения этой ценной информации от своего эвдемонизма Мок закурил окурок, не обращая внимания на головную боль.

Папироса освободила его разум. Молекулы никотина ускоряли движения нейронов. Внезапно захватил скользкую мысль, которая раньше избегала клещей его рассмотрения. Не понимаю, сказал он сам себе, почему Гнерлих признался и почему только сейчас. Почему задержался с этим до тех пор, пока не найду предполагаемого убийцу — Гейде? Неужели Гнерлих был утонченный садист, который мучает людей тогда, когда им кажется, что закончилась их мука, когда закрыли в своей жизни какую-то важную карту, когда были на волосок от какой-то перемены к лучшему?

Такие действия эсэсовца не были бы ничем странным, сам использовал этот метод в отношении подозреваемых. Выпуская подозреваемого из-под ареста, я последовал за ним и через несколько дней свободы, когда подозреваемый уже изведал алкоголя, нормальной пищи и женского тела, я прыгал на него, как ястреб, и запирал в темнице в компании насекомых и пауков, от которых он не мог даже защитить себя.

Мок вспомнил вдруг одного из таких подозреваемых, который не выдержал душевных пыток и умер от сердечного приступа в этой темнице. Он закрыл глаза и снова увидел его покрытое вшами тело на полу, на котором скакали полчища блох. Голова разболелась у него так сильно, что он прижал руки к вискам и застыл неподвижно, скорчившись на дне туннеля. Прошло несколько минут, прежде чем развеялся образ труп в темнице, насекомых и пауков.

— Что ты об этом думаешь? — спросил он сам себя, а его громкий голос отражался от стен. — Ты убил одного гада, убей второго, потом вернись домой, забери Карен и покинь город, пока это возможно! Вот и все! Ты не уверены, что Гнерлих убил Берту Флогнер? Ну и что с того? Убей его!

Графиняперестанет страдать, а ты уедешь отсюда с чувством хорошо выполненного долга! Ты закончишь свое чертово, последнее в жизни дело. А потом уже только Копенгагена, филармония, иней на деревьях и возвращение к юношеским научным увлечениям! На твоем пути стоит одна каналья, убийство которой является благодеянием, оказанным человечеству. Это так, как убийство маньяка Роберта. Вот и все, — взревел он в ярости. — Ты понимаешь, блядь? Вот и все!

Он сел на мотоцикл, завел мотор и тронулся резко, разбрызгивая мокрую грязь из-под колес.

Эхо в туннеле повторять упрямо и успокаивающе: «Вот и все!» Улицы стали простые и упорядоченные, а голова перестала его мучить.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, четыре часа дня

Во время осады крепости Бреслау Корнелиус Вирт заинтересовался произведениями искусства, массово распродаваемыми богачами — как довоенными, так и теми, которые украли еврейское имущество. Люди, избавляясь от памятных вещей своих и чужих, приобретали таким образом средства, чтобы покинуть город.

Когда 16 февраля Бреслау попало в кольцо осады, аристократы и богачи перестали распродавать ценные предметы и смирились с мыслью, что погибнут вместе с ними под кирпичными развалинами силезской метрополии. К тому времени Вирт собрал замечательную коллекцию. На стенах его гостиной висели портреты силезских мастеров в стиле барокко и гравюры восемнадцатого столетия, изображающая мифологические сцены.

Изображения успокаивали нервы Вирта и позволяли ему забыть об пронзительном, остром звуке, который произвел его мозг, узнав о закрытии клещей осады вокруг города. Скрежещущий звук долго висел под сводом черепа.

Тогда Вирт, привыкший к морским пространствам и внутренним болотам, которые были всегда его природной средой, услышал — так хорошо ему знакомый! — громкий треск штанги в двери камеры, тогда Вирта, который десятилетиями контролировал торговлю на морских и внутренних водных путях, услышал скрежет задвижки глазка и хриплое дыхание из прожженных легких охранника, заглядывающего через тюремные окошко. Город Бреслау оказался в камере, а вместе с ним — он сам.

Только портреты круглолицых крестьян и гордых аристократов, которые создали трудолюбивые ремесленники из мастерской Виллмана, и представление вооруженных конфликтов людей, богов и кентавров переносили на некоторое время мысли Вирта в страну иллюзии и фантазматов.

Теперь, во время послеообеденной дремы, также улетали бы они в небо и парили на облаках в стиле барокко, украшенных еврейской тетраграммой, если бы не один человек — Эберхард Мок.

Это он снял их с эфирных районов и опустил обратно в грязь, руины и запах гари.

— Прошли те времена, господин Мок, — пробормотал Вирт, мрачно глядя на свой ухоженный сад, — когда я был на каждый ваш зов.

По правде говоря это, он почувствовал глубокое внутреннее удовлетворение. Наконец он перестал испытывать страх перед могущественным когда-то полицейским. Наконец от него не зависел. Вчерашняя акция была последней благосклонностью, которую ему оказал.

Когда уже оставили эсэсовца на произвол солдат с красной звездой на шапке, Вирт понял, что это развалина человека с лицом, обожженным горящей толью, с руками, усеянными печеночными пятнами, является только жалким просителем, которого он сам может, собственно, принять в прихожей, а оттуда выкинуть на улицу.

Уже сейчас перестал быть смиренным и послушным слугой, потому что впервые в жизни осмелился сказать своему некогда могущественного покровителю не «господин комиссар», не «господин советник», не «господин капитан», а просто «господин Мок» — он использовал ту же форму, какую он использовал в отношении своего портного и в отношении пекаря на углу, к которым он обращался «господин Фризель» и «господин Йонсдорф».

Смотрел с немного презрительной усмешкой на Мока, который ходил от гравюры к гравюре и что-то говорил.

Вирт сосредоточился и услышал:

— … написано? — Мок указал пальцем на одну из гравюр.

Представляла она задумавшегося человека, сидящего на берегу бушующего моря.

— Это по латыни. Переведу вам. Это значит: «Приятно сидеть на берегу неспокойного моря и наблюдать бурю». Ты тоже, Вирт, наблюдаешь за мной.

Слова Мока погибли в глухой досаде, которая, как вата, облепила уши Вирта. Уже было довольно умничанья, которое его всегда унижало, этих латинских сентенций, которые всегда были глупо очевидны, этих тонких аллюзий, которых не понимал. С него довольно аристократов, продающих ему семейные реликвии с минами, полными достоинства и презрения. С него довольно также Мока, который был таким бандитом, как и он сам, но делал вид, что является кем-то лучшим. Вчера я помог тебе, думал он, я не знаю почему. Я не знаю, что меня побудило. Но сегодня меня ничто не побуждает, сегодня я выкину тебя из моего дома.

— … уважения. — Мок подошел к шкафу и без спроса налил два бокала коньяка. — Каждый нуждается в уважении. Я знаю, что ты никогда не чувствовал себя уважаемым мной.

— Заткнись, — прошипел Вирт. — Я был тебе послушен в прежнем Бреслау. Но этого Бреслау больше нет. А теперь убирайся отсюда!

— Нет ничего более унизительного, — сказал Мок, не обращая ни малейшего внимания на резкие слова, — как односторонний брудершафт, как одностороннее тыканье. Я вам течение многих лет говорил на «ты», а вы меня титуловали и чествовали. Так не может продолжаться.

Мок поставил два наполненных на одну треть бокала на столике рядом с Виртом.

— Для меня большая честь, — сказал он, — предложить вам перейти на «ты».

У Вирта был хаос в голове, когда чокался бокалом со своим бывшим покровителем. Янтарная жидкость подогревала уже его сомнения, а Мок дальше созерцал произведения искусства. Шли минуты, бухали взрывы.

Ничего не изменилось, но изменилось все.

Умер старый бандит Вирт и родился мистер Корнелиус, знаток произведений искусства и любитель барокко. Господин Корнелиус, если бы захотел, мог бы сейчас начать тонкую дискуссию на тему роскоши в искусстве барокко со своим другом Эберхардом. Эта дискуссия произойдет, однако, позднее, потому что сейчас его друг Эберхард обращается к нему с важной просьбой. Шли минуты, стреляли в небо столбы дыма.

— Хорошо, Эберхард, — сказал Корнелиус. — А теперь скажи мне, пожалуйста, кто это и как мы можем это сделать.

Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, три четверти восьмого вечера

Майор Вячеслав Комаренко вылетел с поля под Кантеном и через некоторое время оказался над деревней Опперау, которая, как он знал, была типичным дачным поселком, где летом отдыхали зажиточные жители Бреслау. С интересом наблюдал за не очень большим одноэтажным детским домам, спортивным комплексом с бассейном, который теперь вместо воды была заполнена ржавым оружием, и красивым особняком, стоявшим на углу главной улице среди старых деревьев.

Охранник лагеря на Бергштрассе поднял шлагбаум, и кюбельваген проехал через ворота. Оберштурмбанфюрер СС Ганс Гнерлих сидел удобно рассевшись на заднем сиденье под тентом.

Помимо водителя сопровождал его один только солдат со винтовкой на изготовку.

Солдат водил глазами по всем сторонам, а чаще всего устремлял его в небо, откуда доносились гневные раскаты русских кукурузников.

Автомобиль медленно проехал через улицу и оказался на территории фабрики Линднера.

Генрих Цупица сидел в бронированной караульной и смотрел на сигнальную лампу под потолком сторожки. Как он узнал об этом от двух солдат, которые теперь лежали связанными на полу караульной, лампа зажигалась тогда, когда двигался подъемник. Теперь кабина подъемника находилась в верхнем положении, а обслуживающий ее солдат ждал очень важного пассажира, который ровно в восемь должен съехать вниз.

Петлаков влетел в воздушное пространство крепости Бреслау. Скользнул над безлистной зарослью деревьев большого парка с прудом, над которым стояло красивое, презентабельного вида здание. Майора Комаренко охватила злость на фашистов, огромные здания которых были аллегорией гордыни и пафоса, и в какой-то момент он решил сбросить одну из своих пятидесятикилограммовых бомб прямо на скользящее под ним здание. Преодолел этот внезапный импульс и, кляня самого себя, миновал огромный парк и направился на северо-запад.

Через несколько минут он увидел цель.

Машина, везущая Гнерлиха, въехала в фабричный цех. Она остановилась в его конце рядом с словно выросшей из земли большой жестяной будкой. Эта будка была конечной остановкой подъемника, спускавшегося под поверхность фабрики. Эсэсовец попрощался с водителем гитлеровским благословением и вошел в подъемника в сопровождении солдата с взведенным шмайссером. Солдат, обслуживающий лифт, щелкнул каблуками, поднял руку и закрутил катушку. Катушка запустила небольшое динамо, которое передало ток в стальные тросы лифта. По сети скрытой проводки ток дошел до лампочки в караульном отделении.

Цупица, видя зажигающуюся лампу, нагнулся и поднял с пола панцерфауст — так легко, как будто это была алюминиевая трубка. Нацелил пистолет в среднюю часть шахты лифта. Поиграл мушкой и ждал.

Туннель, которым двигалась дрезина, был слепой. У его конца находился вход другого коридора, который образовывал прямой угол с тоннелем. Мок прекрасно знал что дрезина доезжала до места, где железнодорожные пути заканчивались, там останавливалась, а пассажиры выходили и шли дальше перпендикулярным коридором.

Иногда пассажиров ждал какой-то автомобиль.

Сегодня Гнерлиха ждал мотоцикл.

Водитель не сидел, однако, на сиденье транспортного средства, а лежал рядом с ним, кусая кляп.

Эберхард Мок и Корнелиус Вирт сидели у глухой стены и уставились в темноту.

Оттуда должна выехать дрезиной Генрих Цупица, везущий труп коменданта Гнерлиха.

Бомбардировщик Петлаков, пилотируемый майором Вячеславом Комаренко, появился над фабрикой.

Взревели спуски бомб. Зенитная артиллерия оставляла в воздухе белые облачка, которые окружали самолет майора Комаренко как барочные орнаменты. Майор дал знак, и его фюзеляж стал легче на двести килограммов. Бомбардировщик улетел, освобождая место преемнику. Бомбы вырвали дыру в несколькоэтажных цехах. Огонь и дым, высвобожденные бомбами, почти лизнули шасси русских самолетов.

Цупица видел уже кабину подъемника, скользящего наверх. Он мог теперь легко попасть гранатой, но был терпелив. Ждал, пока кабина доедет до середины шахты, и отпустил. Когда это случилось, содрогнулась земля, стальные канаты натянулись и лопнули. Цупица выстрелил, снаряд упал в сторону шахты, как зловещий шершень, и попал в шахту подъемника — в место, где он должен сейчас находиться. Он был, однако, ниже, уже летел в сторону земли. Шахта, сторожевой пост и дрезина видны были очень четко среди искр, сыплющих из-под подъемника. Неожиданно кабина заскрежетала пронзительно. Сработал механизм блокировки. Подъемник остановился в двух метрах над землей. Сверху шахты бухнули дым и пыль, которые сразу же заполонили весь подземный туннель.

Цупица спустился на ощупь, неся второй панцерфауст. Он ничего не видел. Дымящаяся пыль попадала в глаза. Цупица прицелился во второй раз в место, где должен находиться подъемник, и выстрелил. Он услышал стон металла и почувствовал, как его куски пролетели ему рядом с ухом. Он выполнил свою задачу. Обрушил подъемник, Гнерлих не выживет. Подошел к дрезине и коснулся рычага. В его механизме застряли кусочки мусора. Когда двигался, ему показалось, что кто-то вскакивает на дрезину. Он вытащил пистолет и выстрелил в направлении, откуда доносился этот шум.

Землетрясение, пыль и дым заполнили туннель. Мок и Вирт нацепили очки. Под ногами почувствовали дрожь. Мок приложил щеку к шинам. Вибрации были очень четкие.

— Едет! — крикнул Вирту. — Все кончено!

Оба двинулись навстречу дрезине. Через несколько десятков метров остановились и зажгли фонари. Начали ими резко двигать. Так договорились с Цупицей. Тот при виде фонарей должен притормозить и остановиться, чтобы не ударить о стену ее слепой тор. Дрожание становилось все явственнее. Медленно превращалось в грохот. Гул становился невыносимым.

— Что это! — воскликнул Вирт. — Почему он не останавливается?

Это было последнее, что он сказал, а возможно, последнее, что подумал. Дрезина показалась из облаков дыма.

Освещала ее маленькая керосиновая лампа, прикрепленная на борт. Оба Отскочили от ужасной машины и прильнули к стенам. Вирт почувствовал чудовищное притяжение, которому не мог сопротивляться. Потом он услышал скрежет и чавканье. Услышал это, хотя никаким чувством не должен уже ничего воспринимать. Не мог же он видеть и слышать, что куски его тела разлетаются по стенам, а конечности ломаются под колесами дрезины.

Мок тоже почувствовал это притяжение вечности, но ему не поддался. Борт дрезины разорвал его кожаный плащ на спине. Он почувствовал сильный удар в позвоночник и упал на пути. За дрезиной. Обожженное лицо опалили искры. Он лежал на рельсах. Между пальцами протекало у него мягкое, липкое и теплое желе неизвестного происхождения. Он положил щеку на дрожащую шину. Снопы искр сыпались с дрезины, которая тормозила. Мок больше ничего не видел из-за вонючего тумана, состоящего из сажи и дыма, который сквозняк засосал в тоннель подземного города. Не было чем дышать. Зажал пальцами нос и не открывал рта. Все еще дрожали у него перед глазами силуэты двух людей на дрезине: смеющийся комендант Гнерлих держал ногу на окровавленном теле Цупицы. Когда Мок понял содержание своего видения, решил больше не бороться. Он оторвал пальцы от носа и глубоко втянул воздух. В его легкие вторглась огненная гигантская сажа. А потом он услышал грохот дрезины, разбивающейся о глухую стену.

Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, шесть утра

Мок открыл глаза и увидел неровный, выбеленный известью потолок. Впечатление неровности вызывали доски, которые заходили одна на другую. Потолок из досок, подумал Мок, где может быть такой потолок?

— Вы в медицинском бараке лагеря на Бергштрассе, капитан, — раздался голос профессора Брендла. — Присматриваю за вами. Спокойно лежите, а я все расскажу.

Мок не выполнил указаний профессора. Сначала пошевелил конечностями. Боль, которую он почувствовал, не была взрывом страданий — скорее, слабым сигналом уставших мышц. Это был знак, что кости целы. Он поднял голову, чтобы осмотреть возможные синяки. Тогда и началось. Кровь потекла из носа и проникла в рот, а оттуда в легкие. Она принесла с собой частицы сажи. Первый приступ кашля опрокинул его обратно на кровать. Второй вывернул желудок. Судорожно схватился за край кровати, и его вырвало в стоящее рядом ведро. Рвота мотала ним как в эпилептических паркосизмах.

На висках он чувствовал нежные руки. Кто-то держал его за голову и следил, чтобы она находилась всегда над ведром. Эти холодные руки были для него прекрасным утешением, нежностью ангела. Опустился вновь на спину и почувствовал острую боль в позвоночнике. Он зажмурился и ждал, пока все внутренние органы вернутся на свои места. Снова почувствовал на лбу прикосновение. Он не хотел открывать глаза, потому что боялся, что ухаживающее за ним существо лишь творение его фантазии, призрак, который исчезнет, когда он вместе с открытием глаз вернется к реальности.

Любопытство одержало верх, он открыл глаза, а тень не исчезла.

Графиня Гертруда фон Могмиц отирала ему лоб. Она носила все то же серое платье. Ее светлые волосы без признаков седины были связаны сзади в конский хвост. Страдания обрисовало сильно ее рот и придало розовую соблазнительную окраску. Темный синяк на виске подчеркивал белизну ее кожи. Побочные действия боли были, однако, облегчены легкой улыбкой — немного насмешливой и отсутствующей. Красивые серо-голубые глаза были теплые и влажные. Графиня вытерла платком рот Мока и отодвинулась со стулом. Он хотел остановить ее, привлечь к себе и поцеловать, но не позволила ему это мысль, которая жестоко вторглась в его разум. Он понял, что нет маски на лице. Ты старый сатир, говорила эта мысль, хочешь одарить это чудесное существо своем старческим возрастом, обвислым телом, хочешь осквернить ее губы хриплым дыханием?

— Latine loqui possumus?[170] — услышал он голос Брендла.

— Почему? — спросил он по-немецки, не в силах вспомнить ни одного латинского слова.

— Ne custos nostra capiat, quid dicamus[171]. — Брендел коснулся головы. — Quae elementis humanitatis non imbuta sit[172].

Мок снова поднял голову и снова почувствовал тошноту. Удалось, однако, исследовать интерьер бараке. Графиня сидела на стуле, профессор Брендел стоял рядом с ней в помятом костюме, а охранница Вальтраут Хелльнер дремала, лежа на кушетке, которая стояла напротив кровати Мока. Двери были открыты. Холод, которым веяло из коридора барака, охватили Мока ознобом.

Графиня укрыла его одеялом и поправила ему под головой грубый мешок, наполненный соломой.

— Пожалуйста, говорите медленно и простыми предложениями. — Огромный, опухший язык мешал ему говорить. — Но сначала дайте пить.

Графиня фон Могмиц подняла его голову и напоила его водой. Каждый глоток был как ласка, как поцелуй.

Мок много бы дал, чтобы держать так свой горячий, измученный череп в сгибе ее руки, где он мог ощущать прикосновение ее шелковистой кожи, а двигаясь головой, — даже коснуться ее прекрасной груди.

— Praefectus vivit, quamquam vulneratus et pede aegrotus est[173], — услышал Мок и почувствовал прилив тошноты.

Он повернулся на бок, и снова его голова оказалась в прохладных, нежных руках графини. Его сомнения затряслись, но на этот раз в ведре оказалась только темная полоса слюны.

— Nemo praeter te et praefectum vivus est. Aer per lucamin muro a machina factam influit et tibi saluti fuit. Postquamper exploratores inuentus es et nobis reportatus[174].

Мок опустился на кровать, а графиня вытерла его орошенный потом лоб. Сообщение о смерти Вирта и Цупицы было нейтрализовано латынью.

Язык его обучения, который выполнял сейчас функцию языка тайного, был фильтром, через который пробирались картины прошлого.

Ориентируясь на понимание порядка lucam а machina factam и двойного дательного tibi saluti, Мок не допускал, чтобы в его голове появились воспоминания неразлучных друзей, Кастора и Поллукса из Бреслау, которые верно ему служили годами и которые из-за него погибли в подземельях города.

— Это были обычные бандиты. — Язык Мока уже эффективнее двигался в запекшемся рту. Глядя на изумленного Брендла, вспомнил одно слово из церковной латыни. — Latrones sine conscientia[175].

Он закрыл глаза и вдруг почувствовал слезы под веками. Он зажмурился так сильно, что заболели его глаза. Не помогло. Слезы потекли на щеки и брызнули прожженными каньонами окаменевшего лица. Он не плакал после смерти своей матери, слезинки не проронил после смерти своего отца и брата. Он плакал в своей жизни только два раза: после того, как ушла от него его первая жена Софи, и теперь — после смерти Вирта и Цупицы.

Он почувствовал руку графини на своем лице. Открыл глаза. В них не было и следа слез.

— Ладно, — усмехнулся он ей. — Я уже насквозь испорчен. Плачу только из-за проституток и бандитов.

Графиня вздрогнула и посмотрела на Брендла. Начала жестикулировать резко. Мок чувствовал себя как на театральном спектакле, во время которого один актер играет сценки пантомимы, а второй объясняет его жесты. Он не говорил ничего, что не было бы предназначено для ушей охранницы, поэтому перешел на немецкий.

— Не плачь ни о ком! — Графиня подняла кулак, а профессор Брендел именно так дословно интерпретировал ее жест.

— Мы все встретимся в доме Отца! — Это Брендел уже прочитал с листа, покрытого стенографическими знаками. — Все, но мы позже всех в этом городе. Ты и я окажемся в доме Отца позже, чем все в этом городе, мы спасемся из этого ада!

Мок испугался, что графиня сошла с ума. Ее глаза, однако, были спокойны. Их взгляд был вдохновляющим и надежным. Перенесся он теперь на профессора. Стал решительным и утверждающим. Мок поддался также этому повелению, хотя в его сознании колотились назойливо две логических вопроса: почему другие умирают, а графиня и он сам могли бы жить? Почему к этим выжившим графиня не причислила профессора Брендла? Не спрашивал, однако, ни о чем, потому что думал, что глаза графини говорят: «Объясни ему все, Брендел!» Не ошибся.

— Я знаю ее рассуждения, капитан, — сказал профессор Брендел, послушный немому повелению.

— Она спасется, так как выполняет все условия, которые поставил Бог перед своими верующими в Нагорной Проповеди. Она нищая духом, это значит в ней есть имеет в себе детство божье. Вы знаете, что это значит, капитан?

— Не знаю, — выдавил Мок.

— Прошу потерпеть. Я вам все объясню. — Брендел уставился с удивлением в ясные глаза графини. — Графиня оценивает аксиологическим образом, как дитя. Он спрашивает родителей: «Он хороший или плохой?» Родители отвечают однозначно. Нет светотени. Отец не ответит: «Он немного хороший, немного плохой». Графиня просит Бога как Его дитя. А Бог отвечает через Библию. Это во-первых. — Брендел перевел дыхание и поднял палец вверх. — А во-вторых, откуда ребенок знает, что эпистемологическое преимущество заявления отца является правдой?

— Не знаю, откуда он знает, — вздохнул Мок. — Но у меня к вам просьба. Пощадите мой дрожащий мозг и говорите яснее.

— Хорошо, — улыбнулся Брендел дружески, как будто Мок был любознательным, но немного тупым студентом.

— А тогда откуда ребенок знает, что отец прав? Ответ прост: потому что ребенок доверяет своему отцу. Так и графиня. Она доверяет Богу. Таким образом нищая духом. Идем дальше. «Блаженны страдающие, ибо они утешатся». Графиня страдает — это ясно для каждого. Она считала Берту собственным ребенком. А вот несчастная девушка стала жертвой camificis horribilis, qui bis castris prae est[176]. Кроме того, этот camifex постоянно comitem nostram per torment acmciat[177]. Мстит за годы своей службы.

— Не понял, — сказал все более и более заинтригованный Мок. — Я не знаю слов camifex и tormentum.

— Camifex — это то же самое, что cruciator, кат, а tormentum — todolor corporisam datore factus[178]. — Брендел выглядел обеспокоенным охранницей, которая начала прислушиваться к их беседе.

— Пожалуйста, продолжайте, это очень интересно. — Мок даже оперся на локоть.

— А теперь дальше. «Блаженны кроткие». Графиня не говорит. Страшное страдания забрало ее голос. Еще одно благословение касается жаждущих праведности: «Блаженны те, кто алчет и жаждет праведности».

— Да, — прервал Мок профессора. — Что она алчет и жаждет праведности, это очевидно. Она дала мне maginem cruciatoris[179], чтобы мне всегда напоминало de necessitat eultionis[180].

— Говорить так, чтобы я понимала! — крикнула охранница. — Потому что иначе разгоню вас всех! Что это за заговор?

— Надо было учить, моя хорошая женщина, — сказал Брендел. — Кто не умеет по-латыни…

— Хорошо, хорошо, — прервал Мок и улыбнулся умиротворяюще охраннице.

Он знал, что дальнейшая часть речи Брендла звучит так: «должен пасти свиньи», и боялся, что это может рассердить «хорошую женщину».

— Уже будем говорить только по-немецки. Но я не могу гарантировать, что все слова будут госпоже известны.

— Мне тоже паскудно с рылом как цветная капуста, — сказала охранница, глядя на Мока. — И такой еще умничает тут.

Она села на кушетке и уставилась в Мока свои маленькие темные глаза, враждебная и сосредоточенная.

— Мы закончили на «жаждущих справедливости». — Брендел признал поведение охранницы за разрешение на продолжение лекции. — Далее «милосердные». Графиня выразила свое милосердие угнетенным, о чем вы, наверное, знаете.

— Конечно, знаю. — Мок напрасно пытался вспомнить другие благословения. — Шумно было о помощи, какую оказывала графиня беременным польском работницам из трудового лагерь в Бреслау — Бургцейде с Клаузевицштрассе. В своем имении устроила даже приют, в который принимала детей, которые там родились. Я помню, что читал об этом в статье, крайне враждебной к госпоже графине.

— Это было, наверное, после дела с ее мужем, — сказал Брендел. — Так ли, госпожа графиня?

Графиня кивнула головой и писала что-то лихорадочно. Она была прекрасна в своем беспамятстве запомнить. Мок почувствовал теплый прилив жалости, когда смотрел на ее руки, покрытые сухой, тонкой кожей.

Брендел бросил быстрый взгляд на таинственные записи, выглядящие как рукописные надписи из римских катакомб, и сказал:

— Да, да, конечно, госпожа графиня. Сейчас об этом скажу. Я согласен с вами, конечно.

— Сколько есть этих благословений «на Горе»? — прервал Мок профессора. — Уже все забыл. И из латыни, и из религии.

— Девять, — профессор тихо сосчитал все, что раньше назвал. — Я перечислил пять. Еще четыре, а именно люди, «чистые сердцем», «добивающиеся мира», «изгнанные за правду» и те, которых будут поносить из-за их любви к Богу. Последнего точно не помню, не могу его процитировать по памяти.

— Неважно, — сказал Мок и обратился прямо к Гертруде фон Могмиц: — Итак, все правильно, кроме, может, последнего. Кто преследует госпожу графиню из-за ее любви к Богу?

Графиня поджала губы, указала на двери, а потом что-то написала.

— Camifex, — сказал Брендел. — Est cultor doctrinae paganae, non Christianae[181].

— Все, хватит! Ты обещал не говорить по латыни! — крикнула охранница Брендлу и выглянула в коридор. — Хайнц, забирай эту княгиню!

Брендел не пытался протестовать. В камеру вошел высокий охранник с винтовкой. Графиня встала, улыбнулась Моку, а потом просто помахала ему рукой. Этот жест был бы более подходящим во время расставания друзей — после завершения прогулки, после успешного пикника, после просмотра фильма. Так прощаются красивые женщины в беседке рядом с Йарундерталлее, а солнце подсвечивает их белые воздушные платья.

Эти женщины опускают слегка голову и из-под шляпы отправляют веселые улыбки.

Потом уходят, стуча каблуками, а мужчина остается один — в коридоре из листьев.

Мок закрыл глаза и уснул, насыщаясь световыми отблесками солнца, горевшими в лиственной крыше яркими пятнами.

Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, девять утра

Мок почувствовал давление на предплечье. Горячая голова Карен лежала на сгибе его локтя. Через руку пробежал у него холодок оцепенения. Поднялся тяжело и ощутил боль в позвоночнике. Свободную руку погрузил в густые волосы жены и поднял немного ее голову. Получив немного свободного пространства, вытянул руку. Он посмотрел на морщины вокруг глаз Карен и почувствовал горечь в горле. Наверное, он снова заплачет. Он наклонился и поцеловал ее в шею. Краем глаза он заметил жука, выходящего из ее уха. Вместо отвращения охватил его интерес. Почему «жужелица» — это по-немецки «ушной червь», а по-латыни forficula auricularia, «ушные ножницы»? Неужели действительно прогрызал барабанные перепонки? Из уха Карен вышел второй жук и быстро пробежал по плечу Мока, выгибаясь по сторонам. Мок почувствовал щекотание под мышкой, а потом болезненный укол. Он вскочил и сел на кровати.

Голова Карен опустилась на подушку. Из ее ушей вытекала желтая, густая жидкость, а погруженные в нее жуки поднимали свои клешни на брюхе. Мок крикнул пронзительно и взял в руки голову жены, не обращая внимания на червя, которого ползал в густых волосах, покрывающих его предплечья. Он услышал легкий треск. Голова Карен оторвалась, а из шеи бухнул темный дым. Мок подавился собственной слюной и почувствовал щекотание на лице. Червяк вбил клешни в уголок его глаза, чьи-то пальцы растянули его верхнее и нижнее веки, пальцы нежные, привыкшие к перу.

Морщины обеспокоенного лица профессора Брендла были оттенены серостью. Растянулись и почти исчезли под воздействием улыбки.

— Вам снились какие-то кошмары, капитан, — сказал Брендел. — Вас тошнит?

Мок покачал головой и собрал силы. Он сел на жесткой койке и чувствовал головокружение. Ему показалось, что какая-то мягкая, теплая субстанция заполняет череп и закупоривает все его отверстия.

— Вы помните, что я говорил по-латыни? — спросил профессор.

Мок кивнул и стащился с козетки. Грубая ночная рубашка липла к кожу, засохшие плоды черной бузины били в стекло, пол вздрагивал от недалеких взрывов.

— Кто меня переодел в ночную рубашку? — говоря это, капитан представил себе свое дородное, старческое тело, которого касается графиня фон Могмиц, и почувствовал отвращение к самому себе. — И зачем?

— Ваш мундир грязный и порванный, — ответил Брендел. — Он был уничтожен во время вашего героического подвига. — Подал Моку посылку, завернутую в газету. — Здесь у вас одежда одного из заключенных, позаимствует ее вам заместитель коменданта Гельмут Герстбергер. Пожалуйста, переодевайтесь, я подожду за дверью.

Брендел вышел, а Мок дрожащими руками разорвал пакет. Всунул тонкие, изогнутые ноги в широкие штанины. Застегивая брюки на многочисленные пуговицы, понял смысл последнего высказывания профессора.

Головокружение прошло, а горячая и липкая субстанция в его черепе затвердела.

Вопросы, которые резко на него нахлынули, поставили его на ноги.

Причинно-следственные загадки всегда могли реанимировать его мозг — независимо от того, страдал ли он от алкоголя или от ударов.

— Как это? — воскликнул он, застегнув ремень. — Почему этот Герстбергер так ко мне ласков?

— Скажу больше, — долетел из-за двери голос Брендла. — Заместитель коменданта подставил под ворота свой мотоцикл с водителем. Отвезет он вас домой. Мой мотор не могут пока извлечь из-под земли.

— Вы не ответили мне на вопрос, профессор. — Мок с трудом справился с тесемками, которые вместо запонок служили для связывания рукавов рубашки.

— Называет вас героем из Дрездена. — Голос из двери был очень серьезный.

— Понимаю. — Мок примерил пиджак и потер виски пальцами.

Все возвращалось в равновесие — только легкая головная боль и кисловатый отвращение во рту напоминали Моку о прошлых сенсациях.

Повязывая какой-то старый галстук, на который в других обстоятельствах он даже бы не посмотрел, услышал легкий шорох — такой, как тот, который выпустило из себя тело Карен, когда ее голова оторвалась от шеи.

Он сел и почувствовал слезы, наплывающие ему на глаза.

Много бы дал, чтобы взять теперь Карен в объятия; теперь — когда она беспомощно сидит перед туалетным столиком и осматривает проступающие через краску седые пряди, теперь — когда потихоньку плачет о своем пропавшем сутки назад мужем; именно сейчас — когда ни за что не хочет признаться в моменте слабости и выполняет свои обычные косметические процедуры.

Это притворство не продлится долго, через некоторое время едкие слезы начнут каналами сжимать горло, через некоторое время Карен бросится на кровать и зарыдает, через какое-то время будет возносить среди рыданий молитвы к Богу и сердитому небу, чтобы сбросило теперь бомбы на дом на Цвингерплац и погребло под развалинами ее безответную любовь.

Мок много бы дал, чтобы взять теперь Карен в объятия.

Отделяли его от нее всего нескольких шагах до мотоцикла и менее дух четвертей часа езды через дымящийся город, потом ее успокоит и извинится, а потом улетят отсюда в Копенгаген.

Убьет Гнерлиха когда-нибудь в другом месте, после войны, и бросит затем его голову как трофей под ноги святой женщины — графини Гертруды фон Могмиц.

Брендел, услышав треск досок на кровати, забеспокоился и вошел в изолятор. Мок сразу же приложил руки к глазам. Последние капли слез втирал твердыми пальцами в тонкую оболочку ожогов, покрывающую его лицо. Наверное, заметил, что я плачу, подумал он. Когда оторву руки от лица, он увидит следы слез.

Когда Мок был студентом, охватывало его часто непостижимое веселье. Достаточно было, что объединял в мыслях какие-то два события — далекие и не имеющие между собой ничего общего — и тут же взрывался смехом, который должен был подавить, давясь и пряча голову под скамейку. Полбеды, если пустой смех заставал его на лекции спокойного профессора археологии Ричарда Фёрстера. К сожалению, раз скорчившегося от смеха студента Эберхарда Мока коснулся строгий взгляд профессора Эдуарда Нордена. Студент понимал, что если немедленно не успокоится, нарвется на страшные последствия гнева профессора. Глупый весельчак начал так размышлять о вещах печальных и конечных — представил себе смерть своих родителей и лицо врача половых заболеваний, информирующего его о заражении сифилисом. Веселость прошла, профессор Норден вернулся к Платоновым анапестам и вакхам, а студент Мок узнал еще одну возможность защиты в трудных ситуациях.

Так и теперь, когда его слабость могла стать обнаружена Брендлом, насильно изменил тон своих мыслей — с чувствительного и меланхоличного на гневный и зловещий. Вызвал в себе злость на Карен. Карен такая милая и чрезмерно патетическая, думал он, ее высказывания — глупые и полные трюизмов — как восторги пенсионерки. Не хватает еще, чтобы подпрыгивала в заученной экзальтации и предпочла со своим скандинавском акцентом: «О, Эби, как мир прекрасен!» или «Браво, браво, как это прекрасно сказано!» Он оторвал руки от лица и посмотрел на встревоженного Брендла. Он встал и вышел с ним из санитарного барака.

Небо дрожало от взрыва. С Грабшенерштрассе тянулась волна черного дыма. Мок не видел, однако, всего этого всего. Не видел ни дыма, ни колючей проволоки лагеря, ни будки охранника, ни озабоченного профессора, который помогал ему сесть в боковую коляску. Перед глазами у него был презрительно изогнутые губы своей жены; вот Карен разговаривает с подругой; описывает ей своего зятя Франца; говорит о нем «этот машинист» и фыркает, распыляя вокруг частицы слюны, такой же, как та, которую вылетала из уст аристократии германского мира — ее предков, гордых викингов.

Что ж иное, чем презрение, могла чувствовать эта нордическая принцесса в отношении простого жителя Альштадта, запрещенного района Бреслау? Она ненавидела его и гордилась им, думал Мок, эта экзальтированная идиотка, выпускница философии, не имеющая понятия о решительных выборах честного разума, о сердце на ладони, о простом отчаянии, о ярких, атавистичных принципах.

Брендел обернул капитана, сидящего на коляске мотоцикла каким-то плащом, пахнущим нафталином, и уселся за водителя. Мотоцикл тронулся. Они проехали под железнодорожным виадуком на Маркишештрассе и оказались на Фридрих-Вильгельм-штрассе. Большую часть улицы занимали сломанные столы, шкафы без дверей и железные кровати. Брендел лавировал между кучами выброшенной мебели и трупами лошадей, лежащих на краю улицы. Какая-то Brennkommando поливала бензином и спиртом дом на углу.

Мок всего этого не видел и не чувствовал. До его ноздрей долетал теперь запах «Paradiso» — любимых духов Карен. Возвращаются из филармонии. Летний вечер 1937 года. В моторе адлера не хватило масла. Мы едем на такси! Люди ждут на стоянке. Уже наша очередь. Такси подъезжает. Подбегают три юнца. Отталкивают Мока. Вскакивают без очереди. Один из них улыбается Карен. Такси уезжает, а Мок, раздувшийся от ярости, ищет напрасно пистолет.

Она улыбнулась тогда этому ублюдку в мундире кадета, думал теперь Мок, не обращая внимания на острую вонь, доносящуюся из ведра, которое несли два санитара.

— Страшно воняет это средство от ожогов фосфором, — заорал Брендел, перекрывая грохот падающих стен. — Одна вода с молотой известью так не воняет.

Грохот был такой силы, что оторвал на некоторое время мысли капитана от жены, к которой пытался сам себе внушить отвращение. Он посмотрел на профессора Брендла. Тот усмехнулся в облаке пыли.

— Ницше говорил в «Так говорит Заратустра»: «Будьте тверды!»

— Что, простите? — Мок посчитал, что ослышался.

— Я сказал только, что эти дома были покрыты желтой краской. — Мок на самом деле ослышался. — А теперь все они черные.

Мок умолк и задумался, в каком состоянии будет его жена Карен, когда ее скоро увидит: будет плакать или улыбнется насмешливо? А может быть, улыбнется дружески и хулигански — как этому прекрасному молодчику в мундире кадета, который оттолкнул в очереди на такси ее побагровевшего от злости, дородного мужа?

— Ницше сказал: «Идешь к женщинам? Не забудь кнут!»

Мок на этот раз не взглянул на профессора и не просил повторить. Наверняка оказалось бы, что опять ослышался.

Доехали до Кенигсплац. Брендел остановился, чтобы пропустить колонну пожилых мужчин, которые несли в руках заржавевшие винтовки. Они шли нога в ногу, а над ними возвышались две статуи Геракла, борющегося с немейским львом. Брендел занырнул в клубок маленьких улочек Альштадт и через десять минут парковался под домом на Цвингерплац.

Мок вышел из коляски и накинул плащ на плечи. Его мысли были так заняты особой Карен, что даже не поблагодарил профессора Брендла за внимание, ба! — за спасение жизни. Когда профессор хотел его взять под руку и проводить до ворот, отпустил его движением руки, как навязчивого разносчика.

Он поднимался медленно по лестнице. Двери квартиры были открыты.

Стояла в них Гертруда графиня фон Могмиц. Мок упал перед ней на колени. Обняла руками его голову. Он почувствовал, что она дрожит. Невозможно, чтобы графиня имела настолько жирное, трясущееся тело, подумал Мок и услышал голос Карен:

— Я думала, что ты мертв, дорогой, — прошептала сквозь слезы.

Мок встал с колен. Его глаза были черные и неподвижные — как у обезьяны.

— Обещал тебе, что мы уедем отсюда, правда? — сказал он мягким тоном.

— О да, это правда! — воскликнула Карен решительно, а потом поняла.

Через скользящие по щекам слезы она смотрела в неподвижные глаза мужа. Она знала, что сейчас услышит, знала, что означает этот легкий тон: он предвещает ей будущность под руинами этого города. Интуиция ее никогда не подводила. Сейчас тоже.

Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, половина одиннадцатого утра

Мок сидел неподвижно за кухонным столом и стучал ногтями по клеенке. Пытался выбивать тот же ритм, как обувь Карен на лестнице, после того как выбежала из квартиры. В выстукиваемых тактах появились новые краски. Какой-то дирижер руководил пальцами Мока так качественно, что к треску каблуков присоединились рыдания и взрывы плача.

Из звуков были созданы образы, которые его мозг зарегистрировал, прежде чем Карен покинула квартиру. Главное было ее лицо. Он понял, что смотрит на него взглядом, какого еще никогда у нее не видел. Он не был грозным, болезненным и зловещим. Было просто незнакомый. Мок почувствовал, как поджимает ему живот. Он перестал барабанить пальцами о стол. Вдруг его осенило, что не устроил ее увольнения с работы и потерял ее рабочую карточку. Этот недостаток наказывался смертью.

— Вернется, вернется, — успокаивался сам себя. — Куда может пойти без Arbeitskartę der Festung Breslau? Вернется через пятнадцать минут, максимум через за час! О, даже гораздо быстрее. Уже стучит в двери.

Он вышел в прихожую, откуда доносился стук. Приближаясь к входной двери, составлял мысленно извинения. Максимум куплю ей духи «Paradiso». Он открыл дверь и посмотрел на человека, стоящего на пороге. Он, конечно, не использовал никаких духов.

— Вы оставили в коляске фотографию Гнерлиха, — сказал профессор Брендел, давая ему разорванный пополам снимок.

— Проходите, профессор, — Мок широко открыл двери. — Напьемся водки.

Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, восемь вечера

Когда вода стала заливаться ему в нос, он очнулся и закричал от ужаса. Он лежал в холодной воде, заполняющей ванну. Тряс его озноб. Резко встал, а вода, взволнованная этим движением, перелилась через короткой край ванны. Выходя, он поскользнулся и не удержал равновесие. Центр тяжести оказался за ним. Замахал руками и схватился за висящее на вешалке полотенце. Оторвал тесемку ударился крепко ягодицами о мокрые плитки пола. Боль в спине напомнила ему о поперечине разогнавшейся дрезины, которая пробила ему плащ и чуть не раздробила позвоночник.

Он пытался проглотить слюну, но ему это не удалось. Высушенные алкоголем слюнные железы не работали вообще.

Харкнул и выплюнул густую мокроту из прожженных легких.

— Марта! — позвал он, прикрывая свои гениталии полотенцем. — Марта, помоги мне, я не могу встать!

Никто не пришел. Он закрыл глаза и попытался вспомнить происшествия сегодняшнего дня. Карен вышла из квартиры, Марты не было, профессор Брендел пришел, выпили три бутылки водки.

Профессор пил медленно, он сам — жадно. Когда Брендел выпивал один стакан, Мок заканчивал второй. Когда профессор объяснял тонкости Нагорной Проповеди, капитан ставил какие-то бормочущие вопросы. Когда Брендел предостерегал его от чего-то, Мок смеялся презрительно. Достаточно только вспомнить, только то у него осталось в рассыпанной мозаике сегодняшнего дня. С трудом встал, открутил кран и, раскрыв засохшие губы, впустил в них сильную струю воды. Голова трещала у него от токсинов, которыми вчера и сегодня наполнил свой организм — добровольно и вопреки себе.

Когда он поднял голову от раковины, кровь быстро отхлынула от мозга, и увидел перед глазами вращающиеся блики — как лепестки золота в гданьской наливке голдвассер. Не допустил до обморока. Окунул голову в ледяную воду, заполняющую ванну. Через несколько секунд вынул голову и закрутил ею, отряхивая от воды остатки волос.

На полке над раковиной он нашел расческу. Не глядя в зеркало, причесал волосы, надел копию маски, халат и вышел из ванной. Он знал, что жгучая кислота в желудке не отпустит его до утра. Он знал, что переживет эту ночь только благодаря книгам, которые читал залпом и без особого понимания. Он отправился в кабинет, где уже глазами воображения видел старое кожаное кресло, которое развалилось приглашающе в центре помещения.

Реальность его не подвела. Около кресла стоял столик для сигар. Вместо них лежало там письмо, заполненное ровным почерком профессора Брендла. Мок посмотрел на письмо и начал его читать — как обычно, с похмелья — без большей концентрации. Вместе с каждым читаемым мнением сосредоточенность росла.

Дорогой капитан!

Я хочу раскрыть мучительную тайну, которая не желает у меня выходить через рот.

Графиня Гертруда фон Могмиц полна восхищения от Вас. Это восхищение связано с чем-то, чего я бы и не посмел назвать. Когда я хочу об этом написать, перо отказывается мне повиноваться и брызжет чернилами.

Почему мне не хватает смелости?

Потому что я чувствую зависть. Но я должен об этом написать, потому что Писание говорит: «Пусть ваша речь будет да-да, нет-нет». Несмотря на то что гложет меня демон ревности, напишу: да, графиня влюбилась в Вас.

Как же это больно для меня — ее давнего поклонника! Я знал об том, что для графини важна человеческая душа, и Ваша душа ее увлекла. Моя для нее — только интересна, может ее немного беспокоить, но Ваша ее очаровывает.

Вы не спрашивайте, откуда взялось это увлечение. Не будьте теперь следователем. Даже если бы я знал, что в Вас больше всего ее впечатлило, то все равно ничего Вам не скажу.

Предупреждаю: я не буду об этом вообще с Вами разговаривать, потому что эта тема для меня слишком болезненна. Я чувствую себя отвергнутым любовником. В то же время не чувствую к вам ненависти или сожаления. Я сторонник пассивного детерминизма, что означает полное подчинение Воле Божией. Такой подход исключает любые аффекты.

Повторяю: никогда с Вами уже на эту тему не буду разговаривать. Я признался и почувствовал облегчение — как всегда, когда мы сбрасываем с себя то, что у нас болит. Признавая мои чувства по отношению к ней и ее чувства по отношению к вам, я не совсем бескорыстен. Если Вы, зная о страсти графини, сами в нее влюбились, я достигну своей цели.

Сам себя одаряю благословением страдания, одним из восьми благословений на Горе — когда графиня будет с вами, когда будет на вас смотреть с любовью, я при этом буду, более того — я при этом хочу быть, потому что я должен страдать, потому что страдание является смыслом нашей жизни.

Сегодня уже это все я говорил Вам, но я боюсь, что, может быть, вы забыли мою речь.

Для меня совершенно понятно, что вы должны отреагировать на вчерашние происшествия — Ваше неудавшееся покушение на Гнерлиха, смерть Ваших друзей.

Неудивительно поэтому, что пили, как кирасир.

Потому что неплохо знаю алкогольные земли, я знаю, что блуждающий по ним натыкается на такие места, в которых его тело и психика разделяются: одно на первый взгляд исправно — моторно и словесно — второе погибает в объятиях беспамятства.

Так было и с Вами. Вы задавали мне правильные и непростые вопросы, но боюсь, что, может быть, Вы не помните ни вопросов, ни ответов.

Мок после прочтения этих пассажей выловил из клубков противоречивых мыслей одну из них, которая была настолько отвратительна, что мгновенно ее подавил.

Он снял маску, поднялся с кресла и зашаркал на кухню.

Открутил кран и наполнил водой старый кувшин для молока.

Возвращаясь в кабинет, он увидел в зеркале, висящем в прихожей, свое разрушенное, старое лицо, на котором натягивалась и обмякла пленка от ожогов.

В голове снова пронеслась у него эта отвратительная мысль, которая теперь была как кашель, высвобождающий водопад рвоты.

Он знал, что если этой мысли не произнесет громко и красноречиво, что если смело не назовет демона его собственным именем, то побежит в туалет и будет виться в судорогах на краю раковины.

Сел снова в кресло с кувшином в руках и произнес заклинание, которое должно было усмирить злого духа:

— Это хорошо, что Карен от меня ушла. Княгиня ко мне стремится, а Карен мне уже не мешает. Уже нет моей жены. Я свободен! Я смогу быть с княгиней!

Последние слова Мока погибли в хрипе его собственных легких. Приблизил лицо к кувшину и освободил организм от всяких токсинов. Рвота вернула спокойствие и баланс жидкости. Через несколько минут он сидел неподвижно в кресле. Отнес кувшин в ванную, вылил его, а потом подстриг ножницами седую бороду.

Затем оделся с изысканной элегантностью: недавно отглаженный темный костюм в светлую полоску, белая рубашка, бордовый галстук. На лицо надел шелковую маску и взглянул на себя в зеркало.

— Все в порядке, — сказал он себе. — Теперь уже нет демонов.

Он вернулся в кабинет, сел за стол и закурил папиросу. Очередные пассажи письма профессора Брендла были чрезвычайно интересны для потенциального лингвиста Мока.

Интересовала Вас наверняка интересная проблема. Что графиня является объектом всех девяти благословений, в этом вы не сомневаетесь. Что спасется из поражения, которое нас всех ждет в Бреслау, это уже для Вас не было так очевидно. Непонятно зато совершенно было для Вас, почему Вы сами могли бы спастись из Бреслау. Охарактеризовали Вы самого себе как отрицание всех добродетелей с Горы.

Вы согласились, однако, со мной, что можно некую Вашу особенность увидеть в одном благословении: «Блаженны те, кто алчет и жаждет справедливости».

«Почему я мог бы спастись из этого ада, если отвечаю только одному из девяти благословений?» — спросили Вы, становясь все более и более раздраженным. Еще раз объясню.

В нашем рассуждении будем ссылаться на Новый Завет в переводе Мартина Лютера.

Все благословения имеют следующую схему: «счастливы те, кто… ибо они». То есть во всех благословениях в переводе Лютера глагол используется в третьем лице множественного числа, а именно: «они являются нищими духом», «они несут страдание», «они являются чистыми сердца» et cetera, et cetera.

Я сказал: «во всех благословениях». Должен сказать: «во всех, кроме одного».

Вот в Мф. 5, 6 читаем в переводе Лютера: «Блаженны вы, кто алчет и жаждет справедливости». А значит, у нас здесь второе лицо множественного числа — «вы», а не третья — «они». Это очень характерно. Существует лингвистическая теория, что первое лицо множественного числа означает отправителя коллективного, а второе — коллективного адресата языкового сообщения. Третье лицо же обозначает его тему, в данном случае по числу — коллективную тему, которая касается совокупности человеческих единиц. Христос, благословляя людей, в восьми благословениях рисует ситуацию, касающуюся многих человеческих единиц, в одном же обращаются к конкретным лицам. Другими словами, восемь раз показывает какое-то состояние, рекомендованное им самим, в одном случае обращается непосредственно к своим слушателям.

Еще иначе говоря, Христос представляет восемь сентенций, общих максим на тему правильного человеческого поведения, а одну из них выделяет специально — она гораздо сильнее и включает в себя минимум два человека. Эти восемь благословений читаются как: «надлежит поступать так и так», а это одно благословение Мф. 5, 6 о жажде справедливости — «поступайте так и так». Восемь благословений размытых в своей сентенциональности, одно же — окаменелое в своем конкретном рассказе. Оно, следовательно, наиболее важное из всех восьми, потому что было сформулировано иначе — как решительная команда — во втором лице множественного числа («вы»).

Это ведь очевидная разница намерения, когда учитель говорит ученикам: «Вы должны аккуратно писать в тетради», и когда говорит: «Пишите аккуратно в тетради!» Когда учитель произносит это последнюю команду, в классе должно быть не менее двух учеников. То первое объяснение может быть адресовано только к одному ученику, так как имеет характер общий, сентенциональный.

Резюмирую.

Гертруда графиня фон Могмиц спасется из ада Бреслау, потому что отвечает девять условиям девяти благословений. Восемь из них касаются всех людей таких же, как она. Один из них не касается всех таких же, как она, но минимум двух человек, которые «алчут и жаждут справедливости». Вы — один из них. Если Вы не будете жаждать справедливости для Гнерлиха, не будет этих двух «справедливых» в Бреслау, ergo — графиня не спасется. Вы являетесь условием sine qua non ее спасения.

Чтобы это исполнилось, вы должны желать смерти Гнерлиха. Он все еще жив. В больнице есть переход в бывшую еврейскую школу у Редигерплац. На самой линии фронта. Вы его там убьете. Или нет — попытайтесь сделать все, чтобы его убить. А в последний момент Бог и так Вам этого не позволит. Потому что Он знает, что — убив Гнерлиха — Вы утратите свой гнев и свою жажду справедливости. Через предотвращение убийства Вами Гнерлиха в подземных коридорах под Бергштрассе Бог показал, что Вас выбрал. Что, дальше Вы не понимаете, почему именно Вы и графиня фон Могмиц спасетесь из Бреслау?

Профессор Рудольф Брендел, доктор философии

Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, девять вечера

После прочтения письма профессора Брендла Мок решил испытать Провидение. Выводы философа, хотя ясные и понятные, вовсе не убедили капитана. Он вовсе не был уверен, что формулировка «пишите» сильнее, чем «должны писать». Кроме того, если «должны писать» не предполагает существования получателя языкового сообщения, то это сообщение предназначено для всех и для никого. Если же оно обращено ни к кому, то никто не должен действовать в соответствии с указаниями Христа. Таким образом, благословение не касается как тех, которые действуют в соответствии с рекомендацией, как тех, которые ему сопротивляются.

В таком случае, графиня никогда не является благословенной, а ее поведение может быть диаметрально разными. Она и так не осознает этого, потому что верит буквально в рекомендации Писания. Конечно, все это не касается «алчущих справедливости». Здесь должно быть как минимум два получателя. Просто потому, что найдется два человека, которые «алчут справедливости», и они спасутся из города Бреслау. Кроме того, цитата Матфея вовсе не говорит о спасении, а только о благословении. Ведь «быть блаженным» вовсе не значит «спастись из Бреслау». То, что верит в это графиня, еще можно объяснить ее религиозной аффектацией, но что верит в то профессор философии, совершенно непонятно.

Одно было наверняка. Покушение на Гнерлиха было расстроенно бомбардировкой на Бергштрассе. Был ли это случай? Мок не верил в случай. Так же, как профессор Брендел, был детерминистом. Мок решил убить теперь Гнерлиха, то есть испытать Провидение.

Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, десять вечера

Мок запер квартиру на ключ. Спускаясь по лестнице, проверил, есть ли у него пистолет в кармане. В мыслях провоцировал Бога: ну и что ты мне сделаешь, чтобы остановить меня? Мне ничего не помешает убить Гнерлиха. Войду в больничную палату и выстрелю ему в голову. Впустят меня в больницу. Никто не будет меня подозревать. Ты не можешь остановить меня от убийства зверя.

Первым препятствием на этом пути добродетели был десятилетний сын сторожа Артур Грюниг. Мальчик вышел из комнаты сторожа на первом этаже, поклонился пожилому господину и протянул к нему руку. В руке держал маленький пакет. Это был льняной мешок, затянуты на шнурок. Мальчик носил в нем, как правило, гимнастическую одежду.

Теперь в мешке было какое-то живое существо. Мок кивнул головой Артуру и вернулся в свою квартиру. Мальчик потоптался за ним.

— Посмотрите, — сказал мальчик. — Какой большой.

Мок не отозвался ни словом. Сунул в карман фонарик и мешочек с сухим хлебом. Потом полез в шкафчик и достал из него небольшой пакет, в котором собирал конфеты, приготовленные Мартой из сахара и молока. Вручил его мальчику.

Поделом ему, в конце концов, маленький Артур — это божий посланник, который должен предотвратить убийство зверя и держать его самого в вечном и так необходимом напряжении «злой справедливости».

Сын сторожа забарабанил ногами на лестнице, Мок спускался гораздо медленнее, Артур Грюниг ввалился в квартиру своего отца, капитан спустился в свой подвал.

В маленьком помещении слышно было жалобное попискивание. Доносилось оно из угла подвала, из клетки, прикрытой одеялом. Сорвал одеяло и увидел три крысы, которые вспрыгивали на уровень клетки и встречали обеспокоенные своего опекуна. Один из них имел выгрызенную шерсть, а его тело покрывали раны.

— Твои дни сочтены, бедняга, — сказал ему Мок с состраданием. — Скоро тебя сожрут твои коллеги. А теперь посмотрим, как среагируете на нового.

Говоря это, он открыл дверцу в клетке и вытряхнул крысу, пойманную Артуром Грюнигом. Животные были сбиты с толку и удивлены. Подходили к новой крысы и обнюхали его. Только израненная крыса не приближался к нему и издалека фырчала с видимой злостью.

Мок бросил в клетку сухой хлеб, и всматривался некоторое время в грызунов.

— Вы мои единственные друзья в крепости Бреслау, — сказал он им. — А теперь в дополнение инструменты в руках Бога. Можете меня остановить от убийства зверя. Вы благословлены.

Мок прикрыл клетку и вышел из подвала на двор. Он оказался между стеной, ограждающей костел Божьего Тела от флигелей, заселенных когда-то люмпенпролетариатом. Теперь гнездились там жены и дети жуликов и воров. Их самих уже давно не было — они погибли на войне или корчевали сибирские леса.

Тем более Мок удивился, когда увидел три яркие точки тлеющих папирос. Две точки двигались резко, а одна рассыпалась искрами. Темные силуэты двинулись в сторону Мока. Тот чувствовал все большее удовлетворение. Хорошо понимаю действия Бога, подумал он, останавливает меня от убийства Гнерлиха. Сначала крысы, теперь суки бандиты. Но даже они меня не остановят. Что являются инструментами в руках Бога, это точно. Потому что откуда взялись в то время, когда каждый мужчина в Бреслау носит мундир и оружие крепости? Они являются инструментами в руках Бога, я не могу их убить, потому что Его обидел.

Просто напугаю их. Когда Мок видел уже зловеще усмехающиеся лица под навесами циклисток, он достал пистолет и выстрелил без предупреждения над головами божественных инструментов. Сигареты зашипели в лужах, а мужчины разбежались и исчезли в темноте. Они растворились, подумал Мок, в конце концов, они являются посланниками Бога, то есть ангелами.

Он прошел через двор, не нарушенное уже никем, и оказался напротив Городского Театра. Быстрым шагом он прошел через Швайдницерштрассе, миновал Президиум Полиции и добрался до вокзального виадука. Здесь он наткнулся на первые баррикады.

Поднявшись на верх баррикады, споткнулся и, чтобы поймать равновесие, опер руку на что-то холодное и скользкое. Это был черный гранит с фрагментами надписи «Наш самый любимый муж и отец». На моей могиле, подумал он, не будет речи ни об отце, ни о муже. Будет надпись «Гончий пес Мок».

После спуска с баррикады он увидел группу людей, которые стояли в очереди к канализационному колодцу рядом с костелом Иезуитов около Габицштрассе. Эти люди вели себя странно. В руках они держали крышки от кастрюль и ударяли ими, вызывая страшную металлическую какофонию. Это была отповедь на рев русских громкоговорителей, передающих танцевальную музыку.

Он приближался к линии фронта.

Начал искать неразорвавшиеся снаряды в ярком свете луны, которая вынырнула как раз из-за туч. Эти снаряды могли быть оставлены ангелами, чтобы помешать ему пробраться в больницу, в которой зверь скоро выдаст свое последнее зловонное дыхание. Перебрался через развалины и тяжко дышал.

Не обращал, однако, на это внимания. Задумался глубоко над новым заданием посланников Бога, которые должны ему помешать в сладкой мести.

«Ангелы» — это неправильное слово. Ангелы являются сознательными сущностями своего посланничества, а крысы и бандиты, по всей вероятности, не отдавали себе отчета в своих соответствующих задачах. Назовем их всех не «ангелами», а «эманациями».

Около школы на Шверинштрассе спустился с развалин и чуть ли не наткнулся на винтовку одной такой эманации. Молодой парень в слишком большом шлеме уткнул ствол винтовки в грудь Мока и подозрительно приглядывался к элегантному пожилому человеку в маске.

— Пропуск, пожалуйста, — прорычал солдат.

— Уже вам даю, — ответил Мок и полез в внутренний карман пиджака за пистолетом.

Охранник Георг Киттлаус был нервный по натуре. Уже в своей родной Тюрингии, в маленькой деревне около Цойленрода, считался нервусом. Он приходил в ярость, когда коровы попали во вред, и ударил их позже колом в коровнике. Когда-то свинья вывалилась из хлева и батрак Киттлаус получил задание, чтобы вернуть ее в загон. Ему удалось это только через час. Когда она уже была в хлеву, обрушил на свинью свою злость. В конце вырвал корыто и воздел его над головой животного. Тогда оно ринулось на работника и пробежали между его ногами, повалив его в навоз. Свинью нашли через неделю, а Киттлауса через две недели. Он стоял в лесу и пинал со злости в дерево.

Эта особенность его характера значительно усилилась в крепости Бреслау, под русскими бомбами.

Теперь, видя шпиона в маске, он нажал на курок. Георг Киттлаус был нервный по натуре.

Бреслау, суббота 24 марта 1945 года, пять утра

Доктор Вилли Шольц, хирург в временном госпитале у Редигерплац, не спал уже тридцать часов.

Он чувствовал песок под веками и шатался на ногах, когда всматривался в сплетение тканей в большой грудной мышце, и пытался попасть пинцетом в сплющенный свинец, который торчал не очень глубоко, в части ключичной мышцы. Пинцет соскальзывал с свинца и нарушал поврежденные ткани.

Тогда в ране проливались небольшие волны крови и вытекали на тело пациента. Доктор Шольц отложил инструмент и кивнул головой санитару, который этот знак понял сразу.

Подал доктору стакан водки и смотрел, как его кадык слегка движется. Шольц окунул пинцет, смачивая в спирте.

Когда он почувствовал действие алкоголя и небольшое головокружение, всунул инструмент в кровавый бифштекс раны и безошибочно ухватил свинец.

С удовольствием сжал сильно кусок металла. В левой руке все еще держал стакан. Он знал, что пуля уже ему уже не вырвется. Вытащил ее уверенно и бросил в таз. Задребезжала облупленная жесть, когда упали в нее пуля, пинцет и пустой стакан.

Доктор Шольц сел тяжко на стул и затянулся папиросой, которую санитар сунул ему в рот и закурил. Глаза у него закрывались, санитар вынул папиросу из его рта и сам жадно ей затянулся. Образ этот доктор Шольц видел в полусне и не был уверен, что наглость санитара не является продуктом его собственного воображения. Тем более не был уверен в реальности последующих видений.

Вот прооперированный пациент, пожилой мужчина с обожженным лицом, очнулся от наркоза и спросил его раскатистым голосом:

— Вы эманация Бога, доктор?

— Такого комплимента я еще до сих пор не слышал, — буркнул доктор и заснул.

Бреслау, суббота 24 марта 1945 года, час дня

Глаза Мока открылись и тут же наткнулись на белый потолок с несколькими подтеками. Глазные яблоки повернулись влево и вправо. Зарегистрировали бинты, ампулы и коричневые светильники. Внезапно стали неподвижны. Не могли оторваться от других глаз — голубых и влажных.

— Уже после операции, — сказала мелодичным австрийским акцентом хозяйка голубых глаз. — Все кончено. Вы хотите пить?

Мок не ответил. Он хотел сейчас только одного. Не хотелось ни есть, ни пить, ни — как говорил император Клавдий — отдавать долг природе. Он мечтал о своей маске, которая бы закрывала его лицо от взглядов прекрасной, как сон, медсестры.

Он поднял левую руку, чтобы коснуться своего лица. Однако вместо бархатного прикосновения карнавальной маски почувствовал колющую боль в груди. Легкие отреагировали остановкой дыхания, потовые железы выделили побуждать крупные капли, голова упала в складку подушки.

— Лежите спокойно, — сказала сестра и вытерла ему пот с лица.

Мок, почувствовавший ее руки на своем лице, не имел уже никаких иллюзий относительно наличия маски. Он закрыл глаза, чтобы не видеть отвращения на лице медсестры.

— Где я? — Даже не удивился, услышав свой обычный зычный голос вместо слабого хриплого рева, которого ожидал. — И как долго тут буду?

— В полевом госпитале у Редигерплац, — ответила сестра. — Вы перенесли небольшую операцию. Выходите за неделю. До свадьбы заживет.

А таким образом я попал в этот госпиталь, в котором лежит Гнерлих, подумал Мок, к которому я как раз шел, когда меня подстрелили.

Это очередной знак. Чем ближе к зверю ты, тем более алчешь справедливости. В больничной палате вибрировали еще высокие ноты голоса медсестры. Некоторые из них были отмечены изумлением.

Он открыл глаза и увидел ее улыбку. Помахала ему рукой и повернулась к выходу. У него не было сомнений, что существо это было ангелом, а не обычной божественной эманацией.

— Сестра! — воскликнул он так громко, что больные, лежащие по его бокам, резко зашевелились. — У меня к сестре большая просьба.

— Да, я слушаю, — девушка смотрела на него очень серьезно. Она боялась, что этот пожилой мужчина, на которого произвела немалое впечатление, начнет ее задерживать, шутить и рассказывать глупые шутки, как фронтовики со второго этажа, которые при ее виде опускали руки под одеяло.

Обожженное лицо пациента было несмелое и спокойное, а глаза смотрели прямо и честно.

— Сестра могла бы принести мне Библию?

Бреслау, воскресенье 1 апреля 1945 года, восемь утра

День Воскресения Христова был прекрасный и солнечный. Русские бомбардировщики налетели с юга.

Несколько из них, пренебрегая зенитной артиллерией на Главном вокзале, двинулись к сторону холма Либиха. Когда они были там, бомбометатели выполнили свой долг. Надменная башня была поражена на половине своей высоты. Из сердца строения хлынули осколки кирпичей, а за ними появились спирали дыма. Плоская крыша в центре здания раскололась пополам и начала скользить внутрь вместе с зенитным орудием флаквирлинга и его трехместным обслуживающим персоналом. Тела солдат, изорванные осколками, провалились внутрь по инерции и свалились на пол четвертого этажа.

Все трое защитников крепости лежали — словно условились, будто это была муштра — на животе, а их открытые рты отдавали кровь ровными волнами. Через некоторое время кровь потеряла свой цвет, покрылась белой пылью. Башня и крыша строения скрывались в фонтанах дыма, пыли и копоти.

Только легкая дрожь добиралась до штаба генерала Гюнтера фон Родевальда, который был заместителем обербефельшабера СС и полиции. Штаб находился в четырех этажах как раз под бомбардируемым зданием. Генерал почувствовал вибрации гор бетона над собой, и ему стало неловко. Он начал крутиться на кресле.

Боязнь перед обвалом бетонных твердых тел не была причиной нервного поведения фон Родевальда. Причина, скрытая в его кальсонах, бесила и зудела. Я должен был заразиться от этой шлюхи, думал фон Родевальд и проклинал холодную дождливую пятницу две недели назад, когда был приглашен в прекрасную виллу генерала Курта Квейсснера на Вильгельмсрух.

Собрались там старшие офицеры СС и Вермахта, чтобы отпраздновать годовщину разрыва версальского договора. Штурмбанфюрер СС Эрих Краус, начальник отдела RuSHA в Бреслау, стоял на середине виллы генерала Квейсснера и протягивал бокал с водой — как фюрер. Когда этот тупой моралист, гестаповский Катон, вышел, многие выдохнули.

Тогда все и началось. Сначала элегантно и со вкусом. Рейнское и мозельское вино, а не какие-то жалкие пиво Хааса, хорошее для простого народа. Икра и нарезанная щука на столе. Индюки и нежная дичь, посыпанная сыром с утопленными в нем лисичками. Девушки, подающие к столу, имели на себе только переднички горничных, другие — офицерские сапоги и кители мундира. А потом вино, вино, вино, мидии и ракушки, а затем мидии и ракушки девочек, распятых на столе, а потом щука, раздавленная ягодицами. О черт, подумал фон Родевальд, я был при дворе Нерона.

Генерал на мгновение покачнулся в своем кресле и понял, что его собеседница вовсе не перебивает, а он не проронил ни слова. Она должна написать рапорт, раздраженно подумал он, а не клекотать здесь, как катаринка. Я должен все это запомнить?

— Простите, госпожа Юнггебауэр, я задумался. Прошу, еще раз мне все расскажите, — сказал он мягко.

Ведь он не мог заставить писать рапорты и слишком сильно давить на это прекрасное и кроткое существо, которое с папиросой в руке сидело под генеральской пальмой.

— Прошу прощения, господин генерал, — улыбнулась девушка. — Капитан Эберхард Мок производит на коллег впечатление сумасшедшего и религиозного маньяка. Постоянно мучает их цитатами из Библии.

Этот придурок Краус ошибается, фон Родевальд быстро записывал свои размышления, Мок сумасшедший, а не опасный шпион.

— …И читает Библию по-гречески, по-латыни и по-немецки, — щебетала девушка. — Особенно интересуют его благословения на Горе. Знаете, генерал, «блаженны кроткие» и так далее.

Она подчеркнула эту цитату.

— Ладно, ладно, — прервал ее фон Родевальд, чувствуя переполненный мочевой пузырь. Он не хотел, однако, его опорожнять, потому что боялся боли, которая наступит при мочеиспускании. — Это не важно. Что еще делает?

— Уже чувствует себя гораздо лучше. Рана заживает на нем, как на… У нас в Тироле мы говорим «как на собаке», — рассказ прервала и беспомощно посмотрела на генерала.

Тот улыбнулся и махнул рукой, что должно было означать: «ну дальше, дальше!»

— Пребывает часто в библиотеке госпиталя, которая является бывшей школьной библиотекой. Пользуется там школьными словарями греческим и латинским, переводя отрывки из Библии. — Девушка потушила папиросу. — Разговаривает с пациентом, господином Карлом Пахоллеком, который курирует библиотеку.

— И вы узнали что-то от этого библиотекаря?

— Господин Пахоллек был на гражданке преподавателем религии. Кажется, я ему нравлюсь. — Девушка улыбнулась застенчиво и сложила ноги так, что выглядели как будто диагональ. — Мок он узнал о его профессии и засыпал его вопросами о переводе Лютера. Он имел в виду, был ли Лютер компетентным переводчиком или нет. Пахоллек отослал его к какому-то профессору. О, тут у меня есть его фамилия. — Она вытащила из сумочки маленькую записку.

— К профессору Кноппу, который, кажется, находится в Бреслау и служит, как и все мирные жители, в Фольксштурме. Мок спросил его также о тех, кто перед ним одалживали Библию, он заинтересовался особенно пациентом Гансом Гнерлихом, который делал пометки на полях немецкой Библии. Эти пометки очень, впрочем, разгневали господина Пахоллека. Он не преминул о них Моку сказать, критикуя вандальность Гнерлиха.

— Вандализм, госпожа Юнггебауэр, — усмехнулся генерал снисходительно. — Что это за Гнерлих? — Это имя показалось ему знакомым.

— Оберштурмбанфюрер СС Ганс Гнерлих является комендантом сборного лагеря на Бергштрассе. Во время бомбардировки большевиками фабрики на Бергштрассе был засыпан в туннеле. В госпитале находится уже неделю. Он сильно покалечен, и у него сломана нога. Ничего серьезного, не будет калекой. Постоянно с ним двое охранников.

— Почему?

— Так пожелал. Не должен ни перед кем оправдываться.

— Я попросил о разрешении командира госпиталя?

— У них нет командира. Ведь это госпиталь временный. На самой линии фронта. Из-за стен мы слышим песни большевиков. Начальником является доктор Шольц. — Смущение проступило на ее лице; она напоминала старательную ученицу, которая забыла усвоить какую-то информацию. — Я могу с ним поговорить и спросить о деталях этого дела.

— Неважно, — буркнул фон Родевальд и сжал бедра, чтобы подавить растущий триппер. — И что сделал Мок, как он узнал о пометках этого коменданта лагеря?

— Крутился пару раз около его изолятора, пока не вызвал подозрение охранников. Хотели достать его документы, но этого не позволил. Была большая шумиха в коридоре. Мок кричал на охранников и угрожал, что их доконает и отправит на восточный фронт. — Девушка поджала губы; все ее лицо выражала сильную концентрацию. — Этот интерес Мока к Гнерлиху мне кажется подозрительным.

— Госпожа Юнггебауэр, — фон Родевальд улыбнулся снисходительно, — разве вы не видите, что Мок сошел с ума? Уже давно мы не можем никого отправлять на восточный фронт. Мок живет в прошлом времени. Это характерно для психически больных людей. А интерес к Гнерлиху — это поиск родственной души. Мок проверил, кто читает Библию, от библиотекаря узнал, что этот комендант делал пометки. Это свидетельствовало об огромном интересе коменданта к Библии. Мок хотел с ним вступить в контакт и обсудить священную книгу. И только. Вот и все.

— Это еще не все, генерал. — Госпожа Юнггебауэр нахмурилась. — Он попросил меня, чтобы я пошла к дому, в котором живет, это недалеко, на Цвингерплац, и велела прийти в больницу его десятилетнему соседу. Мальчика зовут Артур Грюниг. Попросил его покормить крыс.

— Крыс? — Фон Родевальд ущипнул себя под столом в виновника своих мучений.

— Да, мальчик сказал мне, что Мок держит в своем подвале крыс и очень их любит.

— Ну хорошо, и что дальше?

— Мок перестал изучать Библию и собрался написать какой-то, как утверждает, богословский трактат. Наш госпиталь размещается в школе. Школа имеет библиотеку. Мок сидит в этой библиотеке над словарями и пишет этот трактат. Наверное, на латыни.

— Ну не говорил ли я вам, что мы имеем дело с сумасшедшим? — фон Родевальд завыл от радости. — И что с этим трактатом? Уже его написал? И что с этим мальчиком?

— И здесь я должна ударить в грудь. — На глаза девушки навернулись слезы, но, к большому огорчению генерала, не приложила ладони к прекрасному бюсту.

— Сегодня опять пришел этот мальчик. Мок передал ему фрагменты своего трактата. Он их забрал и исчез. Я не могла просто забрать эти заметки у ребенка, тем более что тот маленький хулиган очень быстро и попросту от меня убежал.

— Пусть вас не волнует, госпожа Юнггебауэр, Мок — это явный псих. Разводит крыс, пишет на латыни, цитирует Библию. Такой рапорт я прикажу отправить Краусу. — Фон Родевальд встал и подошел к своей собеседнице. Он взял ее за руку и поцеловал. — Госпожа выполнила отличную работу. Поздравляю.

Генерал фон Родевальд не отрывал губ от ее тонкой руки.

— Вы должны быть очень страстной в фартуке медсестры, особенно когда у вас нет ничего под ним.

Бреслау, понедельник 2 апреля 1945 года, десять утра

Профессор Ульрих Кнопп был невысоким человеком с могучим лысым черепом. Производил он впечатление купола, возвышающегося над узким лицом, заканчивающимся небольшой седой бородкой. Несмотря на уродство, лысину и мизерный рост профессор Кнопп располагал к себе людей сочувственным взглядом. Ни один из студентов не жаловался никогда на злобность этого профессора, ни одна из студенток не испытала с его стороны неуважения, что было нередко в маскулинизированном мире университета, даже ни одна уборщица не ощутила его презрения и досады, когда наткнулась ведром по коридору богословской семинарии на Шубрюкке или когда просила его поднять ноги, чтобы вымыть пол в его кабинете. Профессор, понимая, что его постоянное присутствие в кабинете не позволяет обслуживающему персоналу выполнять свои обязанности, не реагировал в таком случае резко, так как сделали бы большинство его коллег, только поднимал свои короткие ноги и, не переставая при этом думать о критике догматики девы Марии Пия X или о проблеме перихореза в трудах Мелитона из Сардиса.

Профессор Кнопп прославился в научном мире также исследованиями над переводом библейского текста, а особенно над искажениями, допущенными переводчиками Библии. В этих вопросах профессор впадал в полемичную страсть, причем его конфессия была — по мнению многочисленных критиков — на стороне односторонности суждения. Кнопп отдалялся от почитания и веры перевода Библии пера святого Иеронима, цепляясь к примеру «лесного меда», которым питался в пустыне Иоанн Креститель («Где был, в конце концов, этот Иоанн Креститель? — призывал он на лекциях. — В лесу или в пустыне?»), но очевидные ошибки Лютера (например, «единорог» вместо «буйвол») яростно оправдывал и коварно определял.

У него было очень острое перо, но чрезвычайно мягкий язык. Со своими крупнейшими противниками спорил бы ожесточенно на страницах научных журналов, но при прямых контактах набирал воды в рот и все релятивизировал. Писал декану длинные и изящные письма, информирующие о мельчайших студенческих пороках, за которые считал, например, двухминутное опоздание или зевок, но когда раскаявшийся виновник извинялся за свой отвратительный поступок, профессор немедленно сиял, письмо уничтожал или приказывал своему ассистенту отложить его ad acta. Память имел фотографическую, но избирательную.

Например, цифры и общие слова падали ему на ум раз и навсегда и в любой момент могли быть оттуда извлечены. Достаточно было одного взгляда хотя бы на счет в ресторане после поедания обильного обеда всеми членами совета факультета, — и мог бы сразу повторить размещенные там цены и позиции. Он мог то же самое сделать в год после приема этого обеда.

Не касалось это фамилий менее известных современных ученых. Быстро вылетали у него они из головы, часто искажал их и приписывал не тем людям. Полбеды, если похвалил не того, кого нужно. Хуже, если ожесточенно критиковал неправильного ученого. Поэтому его ассистент Клаус Форелле имел всегда при себе список современных богословов и по команде профессора сразу напоминал нужное имя.

Однако он не мог сейчас попросить о помощи своего ассистента. Клаус Форелле уже года два отдыхал вместе со своим списком в болотах Харькова и тщетные усилия памяти профессора высмеивал теперь, вероятно, с одной из сфер небесных. Профессор Кнопп, злясь на войну, на фельдмаршала фон Манштейна, под которым воевал Форелле, на Гитлера и на весь мир, сидел на груда обломков корчмы Раймера у Швертштрассе и тщетно пытался вспомнить фамилию одного из католических богословов, о котором знал только то, что он занимался также геологией и палеонтологией. Нехватка этой фамилии не позволяла ему сосредоточиться на дальнейшей работе, потому что наполняла его сомнениями в силе собственного разума. Если кто-то не помнит одного из самых спорных современных богословов, то не стоит вообще заниматься богословием, подумал он и, обозленный, отложил стопку чистых листов и перо в большую коробку, который недавно снова перетряхивал в поиске списка Форелле.

Он знал, что ее отсутствие меняет его и формирует заново. Из вежливого собеседника он становился грубым толстяком, который нервничал по любому поводу. Он чувствовал нарастающее раздражение. Он закурил папиросу и рассеянно смотрел на окружающий его мир развалин и дымов.

Роберт Куцнер, его бывший студент, уникальный придурок, впрочем, отдавал резким тоном команды членам бригады, возводящей баррикаду. Те выполняли приказы Куцнера во враждебном молчании и с яростью бросали косые взгляды на крепкого старика, который пользовался особым уважением их командира и — вместо того чтобы работать так же, как они — царапал что-то целыми днями на листках. Теперь старик ничего не писал, лишь задумчиво опирался локтями на импровизированном столе из кирпича, а из его синих от холода пальцев вытекал в мутноватый воздух дым от папиросы.

Куцнер криком «перерыв на завтрак!» улучшил их настроение. Они сели и развернули жирные от сала свертки. Поедая, бездумно смотрели на другого старика, который поднимался по обломкам фабрики картонных изделий Бределли к протеже лейтенанта Куцнера. Старик этот был одет в изысканный плащ с мягкими лацканами и шляпу с широкими полями. Его рука покоилась на перевязи, а лицо закрывала маска. Рабочие проглотили последние куски, закурили папиросы, потеряли интерес к обоим старикам, надевали перчатки и проклинали свою судьбу.

Профессор Кнопп тоже проклял свою судьбу, а на самом деле свою память. Настроения не улучшил ему также человек в маске на лице, который стоял перед ним и ничего не говорил, как будто не желая прерывать его размышлений.

— Кто вы и чего вы хотите? — спросил он резко.

— Меня зовут Эберхард Мок, — представился мужчина и приподнял. — Господин профессор может мне дать библеистскую консультацию?

Профессор Кнопп задумался. Его собеседник производил впечатление человека образованного. Свидетельствовала об этом, во-первых, какая-то познавательная надобность в области Библии, и во-вторых — подбор лексики, которая была использована. Его глаза были проницательными и серьезными. Я спрошу его, подумал профессор Кнопп, что мне повредит.

— Вы разбираетесь в философии? — спросил он. — Возможно, вы знаете его имя.

— Нет, — прервал его спрашиваемый. — Я разбираюсь только в смерти. Я бывший полицейский.

— Жаль, — пробормотал обескураженный профессор и начал пролистывать в картонной коробке библиографические карточки.

Он знал, что это действие бессмысленно, но все было лучше, чем разговор с этим мрачным типом, который разбирался только в смерти.

— Я имею в виду языковые компетенции Мартина Лютера. — Мужчина вынул из кармана огромное полотнище плаката с надписью «Враг подслушивает», разложил его на куче кирпича и уселся на нее тяжело. — Был ли он хорошим переводчиком? Хорошо знал языки, с которых переводил?

— Конечно! — воскликнул профессор. — Он был отличным переводчиком!

— Значит ли это, что он мог совершить откровенный обман, например перевести греческое или латинское третье лицо pluralis как немецкое второе pluralis?

— Такой ошибки не совершил бы даже плохой выпускник!

— То есть, если бы такой несоответствие существовало, можно было бы подумать, что это умышленное вмешательство переводчика? Это так?

Профессор Кнопп досадливо поморщился. Он часто слышал подобные вопросы. И у него были извлечены из лютеранской Библии, пожалуй, все несоответствия между оригиналом и переводом. Или этот странный полицейский приходит к нему с еще одной, какой-то неизвестной до сих пор проблемой? Поиск проблем всегда является самой большой бедой ученых.

Он почувствовал возбуждение охотника, который попадает на след, и пока чувствует только слабый запах дичи, пока слышит только мягкий гул среди колотушек облавы, но через минуту на поляне, перед мушкой его ружья, появляется величественное животное.

— Можно и так сказать, — сказал он через мгновение, — что грамматическое несоответствие между оригиналом и немецким переводом через переводчика продуманное и обоснованное. Или вы имеете в виду какие-то конкретные места?

— Да, я имею в виду Нагорную Проповедь. Святой Матфей, пятая глава, стих шестой.

Профессор Кнопп уже дальше не слушал. Вот величественный зверь исчезает в чаще, а вокруг слышны только вопли простонародья и треск колотушек. Никаких новых проблем не возникло, а след был старым и давно изученным.

— Вы что, все с ума посходили? — воскликнул богослов. — Разве не все равно «блаженны те, кто алчут» и «блаженны те, кто алчете»? Можно ли чинить Лютеру обвинение из-за такой мелочи? А теперь прошу мне не мешать. Конец аудиенции!

Профессор Кнопп вернулся к поискам списка Форелле. Его собеседник встал и посмотрел на него иронически.

— А вы, профессор, тоже Мартин Лютер? Тоже смущает вас число

— Не понимаю. — Кнопп прервал ворошение коробки. Раздражение уступило место заинтересованности. — В чем же я ошибся?

— Вы сказали: «Вы что, все с ума посходили?» А я не «вы». Не разговаривает с вами два Мока, только один. Вы должны спросить: «Ты сошел с ума?»

— Вы правы. — Профессор улыбнулся дружелюбно. Он любил словесные игры и ценил людей, которые ими занимались. — Я должен перед вами оправдаться, чтобы вы не думали, что старый Кнопп замшелый идиот.

Так вот, говоря «вы», я имел в виду вас и еще кого-то, кто несколько месяцев назад был у меня и так же, как вы, спрашивали меня о стихе 5, 6 из Евангелия от Матфея.

— Кто это был? — последовал быстрый вопрос.

— Какой-то мужчина около сорока. Приходил в мой кабинет несколько раз с письмами. Эти письма писала какая-то женщина, и состояли они всегда из серии вопросов о Библии. Вопросы были проницательные и иногда сложные. Я давал ответ этому мужчине, а он тщательно их записывал, чтобы потом передать той женщине. Во время последнего посещения мужчина передал мне письмо, в котором речь шла исключительно о вашей проблеме.

— Как звали того мужчину?

— Не помню. У меня ужасная память на имена. — Профессор Кнопп вдруг вспомнил, что этот теолог и палеонтолог был французом и происходил из благородной семьи. К сожалению, фамилии по-прежнему не помнил.

— Может, Рудольф Брендел?

— Что, простите? Да, да, — ответил профессор, роясь в ящичке памяток, чтобы напасть на след француза, который, что снова вспомнил, был ортодоксальными католиками признан почти за еретика.

— Профессор! — сказал с акцентом старый щеголь. — Это важно!

— Ну, хорошо. — Глаза Кноппа стали серьезными и сосредоточенными. — Еще раз скажите мне эту фамилию!

— Брендел. Рудольф Брендел.

— Да, это было наверняка «Брендел», — ответил профессор.

— Да, конечно, Брендел. Я так и думал. — Искатель переводческих неточностей встал, поклонился на прощание и надел на голову шляпу. — Я его знаю.

— Тейяр де Шарден! — крикнул профессор. — Я уже знаю, иезуит Тейяр де Шарден!

— Это не Рудольф Брендел?

— Прошу прощения, — лучезарно улыбнулся Кнопп. — Я только что вспомнил имя, которое не давало мне покоя со вчерашнего дня! Но, дорогой господин… Господин…

— Мок.

— Да. Дорогой господин Мак, извините, что был груб с вами. Вы, кажется, недавно сказали: «я его знаю», то есть вы знаете того, кто приходил ко мне за библейской экспертизой? Так ли это?

— Да, я знаю его.

— Это хорошо. — Профессор снял фуражку и вытер от пота блестящий купол лысины. — Мне не нужно повторять свою экспертизу перед вами. Знаете, мне не нравится говорить одно и то же дважды. Вы можете спросить своего друга об этой интерпретации Лютеровой ошибки. Он вам все точно расскажет. Он очень внимательно записывал.

— Хорошо, я спрошу его об этом.

— Правда, — радостно воскликнул Кнопп. — Тейяр де Шарден! А теперь, мой дорогой господин, поговорим о других вещах. Удивительно, что во время городской агонии, — он боязливо огляделся вокруг, — ко мне приходит кто-то и спрашивает о переводческих вопросах в Библии.

— Еще более странно то, что профессор сидит здесь на развалинах города и делает заметки. Вы пишете какую-то книгу?

— О да! Я заканчиваю монографию о библейской символике животных. — Он снова огляделся вокруг.

— Первая часть о реальных животных уже после рецензий и лежит у Хана в Ганновере. Издательждет вторую часть о фантастических существах. Я ее заканчиваю. Она в этой коробке. Знаете, что, — лицо профессора Кноппа выражало озабоченность, — я боюсь, что через несколько дней этот город рухнет совсем и погребет под своими развалинами вас, меня и мою рукопись. Никто никогда не узнает мою интерпретацию василиска.

— Я не знаю, что вам ответить.

— А кто должен знать, как не вы, специалист от смерти?

Бреслау, понедельник 2 апреля 1945 года, полдень

Мок сидел в своем подвале и наблюдал за крысами в клетке. После того как он удалил зов одного из них, загрызенного собратьями, животные стали как бы отсутствовать духом. Молодая крыса неподвижно сидела на задних лапах и смотрела в стену невидящим взглядом.

Он встревожился. Вспомнил одну собаку, которая когда-то видела призраков в захудалом доме в Чанче.

Может с крысами так же? — подумал он.

Не успел даже предпринять попытки ответа на этот странный вопрос, когда он услышал шаги, которые загрохотали на лестнице в подвал. Мок закрутил керосиновую лампу и достал «вальтер». Шаги стали неуверенными и остановились под его дверью.

— Капитан Мок, вы там? — в темноте раздался ломающийся мальчишеский голос.

— Да, — передохнул Мок и зажег фитиль лампы. — Входи, Артур!

Малыш Грюниг проскользнули внутрь.

— У меня для вас письмо. — Он подошел к клетке и с любопытством посмотрел на другую красноглазую самку, которая хотела выкрасть одного из маленьких крысят из гнезда своей подруги. — Моя сестра сказала, что никогда в жизни не касалась крысы. Что они отвратительны.

— Ты тоже так считаешь? — спросил Мок, открывая конверт.

Письмо, к счастью, было написано по-немецки, и Мок не должен был идти с ним наверх, в свой кабинет, чтобы трудиться там с тяжелым, двухтомным латинским словарем Джорджеса.

— А потому, что я знаю, — прошептал мальчик и присел у клетки.

Уважаемый капитан Мок, определение мною сознания человека как «cultor doctrinae paganae» означает именно то, что вы предполагаете. Он неоязычник, последователь прагерманского политеизма. Ритуалы, в которых он участвует, часто имеют оргиастический характер. Больше я ничего не могу сказать об этом. Как и вы, я очень удивлен, что он читал Библию в больнице. Может, он обратился?

С уважением, профессор Рудольф Брендел, доктор философии

— Что ты сказал, Артур? — спросил Мок после прочтения письма.

— Не знаю, — ответил малыш.

— Ну давай же! Что-то о своей сестре! — настаивал Мок.

— Ага, я уже знаю, что она ненавидит крыс. — Мальчик продолжал смотреть на красноглазую самку, которая бегала вокруг гнезда с розовыми малышами.

— Послушай меня внимательно, Артур. — Мок положил руки на плечи мальчика и повернул его к себе. — Ты единственный мой друг в этом городе, понимаешь? Ты поможешь мне?

— Да.

— Хочешь получить настоящий пистолет? — спросил Мок, улыбаясь немного сбитому с толку мальчику. Потом вытащил «вальтер». — Этот вот. Хочешь?

— Ну конечно! — У мальчика загорелись глаза.

— Ну, тогда слушай меня внимательно, — сказал Мок и начал внушать мальчику на ухо точный план действий, рисуя палкой какие-то загогулины на пыльном полу.

Артур Грюниг слушал очень внимательно, не прерывая наблюдения за крысами. Особенно его удивил медовый самец, который упирался лапами в прутья клетки и кивал головой направо и налево.

Бреслау, четверг 5 апреля 1945 года, полночь

Мок лежал на кровати в спальне и пытался заснуть. Несмотря на одолевающую усталость, ему все равно это не удавалось. Он хорошо знал причины своей бессонницы: в его теле отзывались какие-то неизвестные и до сих пор скрытые боли, а страх за Карен разрастался и с каждым днем охватывал все новые и новые части мозга. Никто ее нигде не видел.

Каждый качал головой, глядя на фотографии, на которой улыбающаяся женщина в летнем платье стояла на террасе японского домика в Шайтниг-Парке и поднимала большим пальцем цепочку, демонстрируя в объектив красивый кулон: качали головами врачи, члены команд, поджигающих дома, и солдаты, которые охраняли аэропорт в Гандау, не видели ее молодые вольксштурмовцы, ни даже иностранные работницы, бродящие каждый день по остаткам старого великого Бреслау. Ни в одном бункере и ни в одном убежище было никого, кто бы видел эту женщину со счастливой сияющей улыбкой, украшенной золотой цепочкой и порцией воскресного мороженого у Андерса.

Ни один из этих людей не видел служанки Моков, Марты Гозолл, но тут некоторые голоса приносили Моку надежду. Всегда наступал однако болезненная профессии, что, впрочем, капитан совсем не удивился — в конце концов, не располагал фотографией Марты, а его устному описанию соответствовали тысячи женщин. Прошло уже почти две недели с тех пор, когда она перезарядилась к ней ненавистью, а потом взорвался ядом в прихожей их общей квартиры.

Никто из этих людей не видел также служанку Моков, Марту Гозолл, но здесь некоторые голоса приносили Моку надежду. Однако всегда следовало мучительное разочарование, чему, впрочем, капитан нисколько не удивлялся — ведь он не располагал фотографией Марты, а его устному описанию могли соответствовать тысячи женщин. Прошло уже почти две недели с тех пор, как он зарядился к ней ненавистью, а потом взорвался ядом в прихожей их общей квартиры.

Она вернется, вернется, ну потому что куда идти? — говорил каждый день себе и все меньше в это верил. Никогда уже не вернется, — подсказывал ему злой божок угрызений совести и активизировал в его организме цепи боли. Начиналось обычно от раны, которая распространялась на всю грудь. Боль пронизывала мышцы груди и достигала бронхов. Потом давила желудок и мочевой пузырь, чтобы, наконец, дернуть простатой.

Мок едва дышал и старался разумно и логически думать о своей скорой смерти. Это эсхатологическое усмирение крутилось вокруг одной мысли Конфуция, было неустанной интерпретацией его мнения: «Ну что такого мы можем знать о смерти, если жизни хорошей мы не знаем?» Когда он попытался разложить на множители первое понятие «жизнь», он услышал яростный стук в двери.

Он встал и еле-еле до них дошел. Через глазок он увидел маленького мальчика в фуражке на голове. Он не знал его.

Он открыл дверь с треском.

— Артур послал меня к вам, — выдохнул парень. — Он сам должен быть на посту. Пошли! Быстро! В школу!

Мок забыл о бессоннице, о Карен и почувствовал, что распаляет его ненависть к Гнерлиху. Как животворящая энергия заполнила тело Мока и быстро загасила очаги боли. Побежал в свою комнату, влез в брюки и старую рубашку. На плечи накинул теплую куртку, которую обычно использовал во время горных походов, а на голову старая шляпа. Он обулся в сапоги, а на бедре он почувствовал надежное, тяжелое прикосновение «вальтера». Сбежал вместе с мальчиком по лестнице с изяществом слона и ни о чем не спрашивал своего проводника.

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, час ночи

Они находились во дворе бывшей еврейской народной школы, в здании которой Мок был еще недавно, а Гнерлих лежал до сих пор. Из-за линии фронта, находящейся на расстоянии всего несколько десятков метров, доносились песни и немногочисленные выстрелы снайперских стрелков. Мок шел медленно и осторожно.

— Не бойтесь, — тихо сказал маленький чичероне. — Это наша палатка с Артуром. Мы знаем здесь все. А тут курим сигареты, — добавил он грубым голосом.

Мощное здание гимнастического зала было плохо видно в темноте. Еще меньше были видны маленькие окошки раздевалки. Одно из них было открыто настежь. Мальчик подпрыгнул, схватился за край окна, подтянулся, как обезьяна, и исчез в здании. Через минуту из окна соскользнул толстая веревка с узлами, подобная той, которая висела у потолка гимнастического зала в гимназии в Вальденбурге и по которой более пятидесяти лет назад молодой Эберхард сумел подняться под потолок в течение тридцати секунд.

Теперь ему потребовалось около пяти минут, хотя веревка висела свободно, как и тогда, но опиралась о стену, а расстояние было в пять раз меньше. Впрочем, если бы не те удобства, то он вовсе бы не попал внутрь раздевалки. Пока это, однако, произошло, соскальзывал несколько раз с веревки, потер носками обуви о кирпичную стену и стиснул зубы от боли, когда пришлось схватиться за раму окна левой рукой, бицепс и дельтовидная мышца которой соединяли с разорванной свинцом грудной мышцей.

Когда он наконец упал на матрас, уложенный под окном в гимнастической раздевалке, ему стало плохо. В этом месте царил самый ненавистный Моку запах — запах носков, резины и потных мальчишеских тел. Этот запах не давал никогда выветриться, наполнял и сейчас. Мок проглотил слюну, и тошнота исчезла.

Рана груди мучила его пульсирующей болью. Через несколько минут ее амплитуда значительно уменьшилось. На ощупь Мок протянул руку и попал на голову одного из мальчиков.

— Ну что? — приблизил он голову к уху мальчика. Он почувствовал, что оно раскалено. Не удивился совсем. Это было для районных хулиганов большое приключение.

— Здесь, — прошептал Артур Грюниг и потянул Мока за руку.

Тот услышал тихий шепот, и внутрь раздевалки упал луч света.

— Это дверца для выкатывания мячей. Ведет на склад, — шептал малыш Артур, а на его щеке зиял горячий блеск.

Коллега Артура приоткрыл дверцу с легким скрежетом. Со склада доносились звуки как из гимнастического зала — крики и аплодисменты. Мок лег на полу в раздевалке и поднес глаз к светлой щели.

Это были не голоса спортсменов. Кричали женщины, а мужчины хлопали бедрами и животами об их тела.

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, половина второго ночи

Когда Мок понял, на какое зрелище он обрек мальчиков, ему снова стало плохо. Мысль о развращении несовершеннолетних вызвала у него испарину на лбу. Это маленькие уличники, утешал его голос, и вскоре они оба узнают лично «тайну передачи жизни». Кроме того, мало что видно через эту дыру. Чтобы заглушить угрызения совести, еще раз припал к земле и заглянул на склад. К сожалению, через дыру было видно все, что могло лишить сна подрастающего мальчика.

На полу безоконного помещения стояли два больших подсвечника. В их свете светились блестящие тела. Женские груди колыхались на полу. Пальцы ног поджимались очень нервно. Разбросанные мокрые волосы притягивать пыль пола. Скрипел паркет, натираемый ягодицами. Через дверцу доносился запах пота.

Мок обратил внимание на одного из участников оргии. Он отличался от других и одеждой, и поведением. Он не был голым — его тело было плотно покрыто темно-бордовым стеганым халатом. Он сидел неподвижно у стены, в самом дальнем углу комнаты. Он был очень сосредоточен. Наблюдал за полуоткрытым ртом женщин, лентами слюны, стиснутыми челюстями мужчин, рябью под жирной кожей, морщинами на щеках. Он вслушивался в рычание, визг и хрипы.

Вдруг одна из женщин без пары перестала занимать сама себя и подползла к нему. Улыбаясь, она развязала ему пояс от халата. Мужчина сделал замах и ударил ее в лицо. Потом схватил ее за волосы и потащил в угол комнаты. Не шел, не полз, лишь двигался ягодицами по полу, подволакивая ногу. Женщина легла на живот, а мужчина прижал ее своим весом. Огляделся подозрительно. Все были заняты. Только тогда развел полы халата и прикрылся им, как одеялом.

Мок рассмотрел его загипсованную ногу. Он знал и женщину, и мужчину. Это были Вальтраут Хелльнер и оберштурмбанфюрер СС Ганс Гнерлих.

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, два часа ночи

Участники оргии укладывали на паркете свои усталые тела. Господин лег рядом скользкой госпожой, госпожа просовывала голову под мокрую мышку господина. Гнерлих, подволакивая больную ногу, подходил к лежащим и подавал им какие-то таблетки. Проглатывала их с улыбкой. Он сам не принял этого вещества.

Через некоторое время паркет снова заскрипел. Лежащие люди начали выкручивать конечности. Сначала четыре человека сомкнулись кончиками пальцев ног, потом выпрямили ноги, а руки прижали к туловищу. Сформировали таким образом крест, центр которого составляли их головы. Еще четыре человека так сложили выпрямленные тела, что создавали с этими уже лежащими прямые углы. Возникла свастика. Кто-то запел песнь на незнакомом языке. Вознесли ее вверху фальшивые глотки. Гнерлих не пел. Его лицо пересекала гримаса боли. Он встал, нарушая свастику из лежащих тел, оперся о трость и, ковыляя, вышел из склада.

Артур Грюниг был немного напуган и немного зол на капитана Мока. Это второе негативное чувство бралось отсюда, что капитан своим мощным телом мешает ему смотреть своеобразный и увлекательный одновременно спектакль. Пугали его зато свечи, не слышанные никогда раньше молитвы какому-то богу, имя которого уже забыл, дикая ярость, с которой они бросились друг на друга, и это невнятная песнь на незнакомом ему языке. Не видел еще человеческие оргии. Не видел самок, кладущихся на самцов, и самцов, яростно сражающихся друг с другом за доступ к их телам.

Женское тело знал настолько, насколько позволяли непристойные открытки и подглядывание украдкой за матерью в ванной. Только звуки сопения и вопли были ему знакомы. Они иногда доходили из ворот и дворов, где служанки исчезали в сопровождении фельдфебелей. Ему вспомнилось видение осуждающего рева, который иногда выводил перед ним отец, смотритель многоквартирного дома. Наиболее часто предупреждал непослушного наследника: «Если ты еще раз это сделаешь, то будет плач и скрежет зубов». Эти слова мальчик и услышал тогда, когда отец схватил его на подглядывании за матерью в ванной. Несмотря на то что этот неправедный шаг не был последним в его жизни, не постигло его никогда жестокое наказание, потому что не было палача — его отец был убит в Варшаве во время зачистки гетто.

Наличие сейчас, в этом месте, другого взрослого человека смутило его поэтому чрезвычайно.

— Я дам вам еще пистолет и винтовку. — Шепот Мока успокоил мальчика. — Если…

К сожалению, голос капитана утонул в лишенных ритма и мелодии диких песнях.

— Что? — спросил громче Грюниг.

Мок повторил тихо, но с таким акцентом, что оба его помощника отчетливо явно услышали. Посмотрели друг на друга и кивнули головами.

— Ну давай, Картофель, — прошептал Грюниг коллеге. — Пошпарили!

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, половина третьего ночи

Свечи угасали, песня замирала, остатки свастики теряли свою очевидность. Голые люди сворачивались в клубочки, колени подсовывали под бороды, а руки под тяжелые головы. Через минуту оживились их усталые губы и горла. Погружались в объятия греческого бога сна, подумал Мок, если таковой существовал. Сам он предпочитал Морфея, принадлежащего к знакомому ему миру, населенному милосердными божествами, грубоватыми сатирами и ветреными нимфами.

Когда он понял, что в соседней комнате все заснули, он вынул пояс из халата и открыл настежь дверцу склада. С бьющимся от страха сердцем и с стиснутым горлом скользнул на четвереньках внутрь. Воняло там, как в павильоне с рептилиями в зоопарке. Не только, впрочем, вонь напоминала ему зоологический сад, в котором храбрые защитники крепости расстреливали животных. Звуки спящих также были нечеловеческие: рычание, удушье, сочные отрыжки. Под веками лежащих людей двигались резко глазные яблоки.

Мок, вытирая рукавами и штанинами паркет, добрался наконец до массивного тела Вальтраут Хелльнер.

Он поднял ей веки. Глазные яблоки женщины двигались с невероятной скоростью — как будто вокруг них крутилось яростное колесо фотопластикона. Мок наклонил ей голову и сделал то, что когда-то давалось ему с большой легкостью. Примерил удар основанием ладони и попал в шею. Хелльнер расслабилась, а ее глаза перестали двигаться.

Мок вложил ей обе стопы в петлю пояса и затянул. Потом, тяжело дыша, подполз в отверстие, которым туда забрался, все время таща за ремень. Тело охранницы перемещалось довольно быстро по паркету. Мок, уже на складе, улегся на пол так, что дверца была между его ногами. Стопами оперся об стену.

Уставшие мышцы работали благодаря этому равномерно. Через несколько секунд ноги Хелльнер и ее бедра оказались в складе. Нельзя было этого сказать о руках. Правая где-то застряла, обо что-то зацепилась.

Мок с отвращением лег рядом с женщиной и согнул ее руки, а потом обе закинул на ее развалившиеся набок груди. Он затащил ее в склад и закрыл дверцу. Тяжело дышал. Поднялся на гору матрасов и посмотрел за окно. Он усмехнулся. Увидел то, что хотел. Мальчики несли на жерди завернутый в одеяло сверток.

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, три четверти третьего ночи

Мок притащил из в туалета, соседствующего со складом, полведра воды. Нащупал в темноте лицо Вальтраут Хелльнер. Потом выплеснул в это место почти все. Фонарик осветил лицо женщины, а потом ее тело. В ее рту торчало оторванные и раздавленные поля его собственной шляпы. Этот кляп был прижат петлей пояса. Женщина лежала на куче матрасов. Веревки, привязанные к окну и к старому гимнастическому сундуку, плотно держали ноги и запястья. Ее тело распято было на манер буквы X.

Бедра окутывала рубашка Мока с завязанными в узлы рукавами и аккуратно застегнутыми пуговицами. Рубашка создавала своеобразную юбку.

Мок вылил на лицо Хелльнер остатки воды и посмотрел в ее медленно открывающиеся глаза. Когда вместо сна увидел в них испуг, держал крепко ее голову, так чтобы она могла точно видеть то, что должна. Держа ее одной рукой за шею, второй осветил стоящий около нее предмет. Это была деревянная клетка, в которой бросались растерянные крысы.

— Довольна, что я надел юбку? Нравится? — спросил Мок. — Покрути головой на «да» и «нет».

Хелльнер кивнула.

— Хорошо, — сказал Мок. — А теперь слушай внимательно. Ты видела клетку с крысами?

Охранница подтвердила, а ее глаза стали круглыми от ужаса.

— Если будешь непослушной, я засуну эту клетку под твою юбку и сломаю ее перекладины. Крысы раздражены. — Он поднял клетку и осветил ее. Он не врал. — Некоторые попытаются перегрызть рубашку, чтобы выбраться, а другие вонзятся в твое тело. В самое мягкое место. Они войдут именно там, где минуту назад был красивый комендант. Так что не будут так милы хорошо, как он.

Из-под кляпа начала выступать вспененная слюна.

— Будешь послушна?

Кивание головой. Слюна начала стекать в уголках губ.

— Будешь кричать?

Голова сместилась из стороны в сторону. Хелльнер начала задыхаться, а ее глаза покрылись бельмом.

— Это хорошо, что не будешь кричать, — сказал Мок и вынул женщине кляп. Поставил клетку на ее живот и осветил ее.

Красные глаза животных светились адски. Маленькие зубы торчали из-под усов. Крысы были как окаменелые. Готовы к прыжку. Готовы на все.

Хелльнер дышала тяжко. Это был единственный звук, исходящий из ее рта. Глаза медленно прояснились.

— Говори тише, ладно?

— Да, — выдохнула она.

— Почему Гнерлих был одет? Почему не захотел показать свой член?

— Он болен. У него горячка. Ему было холодно, — сказала охранница.

Пот, стекающий с ее лба, свидетельствовал, что она испытывала она теперь таких эмоций, как Гнерлих.

Мок снова засунул в ее рот остатки шляпы. Потом встал и поднял освещенную собой клетку. Подвигал ее несколько раз вверх и вниз, потом из стороны в сторону. Крысы падали друг на друга, вихлялись описывали себя и теряли равновесие. Описывая круги, хлестали себя жесткими хвостами. Их писк переходил в совершенно другой звук. Из клетки раздавалось тонкое шипение. Крысы шипели, как змеи. Мок так маневрировал фонариком, чтобы он освещал ей и клетку с крысами, и его обожженное лицо.

— Ты думаешь, что у меня есть немного жалости к тебе и к твоему любовнику? — Мок шипел, как крыса. — Думаешь, побоюсь установить эту клетку под твою юбку? Когда буду ее устанавливать и пока буду ломать перекладины, знаешь, что буду видеть? Статного коменданта, настоящего Казанову, который насилует молодую девушку, Берту Флогнер. Буду его видеть, как втыкает бутылку в племянницу графини фон Могмиц. — Он сосчитал до трех в уме, чтобы уменьшить в себе ярость, которая его разрывала.

— А ты подумай. Я не хочу делать тебе больно. Я должен знать все о Гнерлихе. Но ты не рассказывай мне баек о его горячке и болезни. Скажешь мне, почему он не показывает свой член, что я могу еще больше раздразнить этих крыс?

Хелльнер задрожала и начала бросать голову вперед и назад. Ударяла подбородком в ключицу, а макушкой о матрас. Это означало «да, скажу».

Мок с отвращением потянулся к ее заслюнявленным губам и вынул кляп. Она начала быстро дышать, ее грудь двигалась резко, а рот выплюнул одно слово:

— Сифилис.

Мок обратно ее заткнул и почувствовал, что теряет терпение. В соседнем помещении спали люди, которые в любой момент могли проснуться. В полевом госпитале было много охранников, которые в любой момент могли увидеть тусклый свет в окне гимнастического зала и достать свои шмайссеры.

— Говорю вам в последний раз, — сказал он медленно и многозначительно. — Я должен вам довериться. Разрывают меня какие-то скрытые болезни, боль в простреленной груди, тоска по жене, угрызения совести и жажда убийства. А вы меня уже напрягаете. Зря тратите мое время. Я боюсь. Сюда может сейчас кто-то прийти. А вы меня обманываете. Только что охотно вы отдавались Гнерлиху, а теперь оправдываете его стыдливость сифилисом. Так хотелось вам иметь сифилис? Вы хотели кричать, как Мопассан: «Аллилуйя, у меня королевский сифилис»? А может, в вашей секте люди передают друг другу королевскую болезнь, а? Может быть, это какой-то дар? — Мок сопел и вытер лоб.

— Я больше не буду с вами разговаривать, госпожа Хелльнер. Вы меня обманываете.

Он повесил себе фонарик на шею и обхватил обеими руками клетку. Он начал ее заталкивать под временную юбку лежащей женщины. Клетка была слишком большая, пришлось расстегнуть несколько пуговиц рубашки. Волей-неволей, должен был положить руку под ее юбку. Когда-то волосатые ноги женщин сработали на Мока как антиафродизиак. Теперь его потрясли. Хелльнер боролась и пыталась сжать бедра. Это вывело из себя Мока. Он встал и сделал замах ногой, чтобы глубже затолкнуть клетку под юбку. Однако не пнул. Женщина совершала сильные спазмы. Пятками била в матрас, запястья терла толстая, грубая веревка, голова била из стороны в сторону, а перепуганные крысы пищали под юбкой. Мок знал, что ничего уже не добьется от женщины, которую сейчас дергала или эпилепсия, или агония. Он не мог оставить ее в живых. Полез в карман. В нем не было пистолета марки «вальтер». Уносил его теперь как гордый трофей малыш Артур Грюниг. Мок пнул около ее головы и осветил фонариком синяк, который остался после его предыдущего удара. Там он должен ударить. Еще раз. На этот раз сильнее. Не ударил.

Он не мог этого сделать, потому что она на него смотрела. Вальтраут Хелльнер не спускала с него глаз, несмотря на то что ее корпусом швыряли какие-то патологические силы. Мок понял ее взгляд. Видел этот взгляд бесчисленного количества преступников, которые не могли больше терпеть его. Не могли смотреть на него, гнушались им и ненавидели его так сильно, что у них было только два выхода: либо убить его, либо сказать правду. Он потянулся к ее рту и высунул кляп.

— Обрезание, — прошептала она.

Мок не задумался над услышанной информацией. Не обсуждал также своей боли, ухода Карен, последнего взгляда замученной Берты Флогнер, героизма Гертруды фон Могмиц. Его мысли не занимал ни тщательно выглаженная форма коменданта Гнерлиха, ни развращение маленьких хулиганов с Цвингерплац. Мозг разрывала ему только мысль о порочной, но, в сущности, невинной охраннице Вальтраут Хелльнер и о собственной жестокости. Он смотрел на лежащее существо и уверял себя, что, в конце концов, нужно когда-то потерять невинность, которая в его понимании была сжиманием груди какой-либо женщины тисками страха.

Развязал путы, вытащил кляп и погладил по мокрым волосам. Она съежилась на куче пыльных матрасов, как ребенок. Не говорила, не кричала. Закрыла глаза. Мок снял куртку и прикрыл ею измученное тело. Потом вынес клетку с крысами в туалет и вернулся в склад. Хелльнер все еще лежала без слова.

Мок поднялся на гимнастического козла и оказался на подоконнике. С трудом соскользнул из окна и пошел медленно вдоль забора, окружающего поле. Над городом играли «органы Сталина», а прикрепленные к фонарям динамики, называемые «псалтырями Геббельса», поддерживали защитников духовно. Начался еще один штурм крепости Бреслау.

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, полдень

Мок сидел на кухне своей квартиры и спрашивает, когда придут какие-то вольксштурмовцы и его расстреляют за невыполнение приказа.

Несмотря на четкие рекомендации властей, не имел ни малейшего намерения перебираться в подвал, как все жители многоквартирного дома у Цвингерплац.

Он сидел поэтому на своей кухне и резал старую, черствую булку, которую нашел в кладовке в льняном мешке.

Нож с треском резал твердую корку и сыпал крошками по столу.

Когда перед Моком лежали уже маленькие ломтики, придвинул к себе чашку, наполненную оливковым маслом.

Макал в нее хлеб, затем посыпал его солью и разжевывал своими собственными и несобственными зубами.

После ухода Карен и исчезновения служанки оливковое масло и черствая булка были последними пищевыми продуктами в его доме.

Отсутствие служанки был видно везде. Свидетельствовал о нем пронзительный холод, от которого Мок защищался, надевая на руки перчатки без пальцев, а на голову шляпу. На полу передвигались пушистые комки пыли, на подоконниках и на рамках картин оседала белая пыль, а поверхность раковины была скользкой от плохо смытого жира. Даже стыдно принимать гостей, подумал Мок, даже воображаемых. Нельзя ведь в таком хлеву общаться с кроткими и дружелюбными призраками из прошлого.

Посетили его сегодня три покойных персонажа. Все они были Моком возмущены. Как можно, говорил его бывший дантист, доктор Мориц Цукерман, думать о столь гнусном поступке, как объявление Гнерлиха евреем. Не помнишь обозначения магазинных витрин звездой Давида и людей с надписью «еврей» на груди и спине, которые ходили около ратуши с головами к земле? Ты действительно не помнишь старого человека с седой бородой, который на Валштрассе стоял со спущенными штанами, а ребята в форме Гитлерюгенда издевались над его помятым членом? А теперь ты хочешь объявить — ладно, чудовище и садиста — становясь похожим на всех этих преступников? На тех, кто меня отправили в Аушвиц?

Хайнц Кляйнфельд, его давний сотрудник, один из лучших детективов в комиссии убийств, не использовал аргументы эмоциональные. Его аргументация была, как всегда, очень логична. Откуда у тебя уверенность, что эта женщина в ситуации практически агонии говорила правду? Я знаю, сейчас ты мне расскажешь, что опираешься на свой надежный инстинкт. Но действительно ли у тебя все еще есть этот инстинкт? Не забывай, что в течение почти десяти лет ты был в Абвере и только недавно вернулся в полицию. В это время никого не допрашивал, не говоря уже о том, что ни на кого не накладывал свои знаменитые когда-то тиски. Ты только полицейский тунеядец в подвешенном состоянии, ты как охотничий пес, который состарился на удобном диване. У тебя есть еще обоняние? Во-вторых, откуда уверенность, что это не результат какой-то операции? Есть такое заболевание мальчиков, которую медики лечат хирургическим путем — вырезая излишки кожи на пенисе. Может, Гнерлих прошел такую операцию. Ты должен это проверить. Но разве у тебя есть на это время? Есть ли у тебя вообще возможность проверить это? Хочешь Гнерлиха допросить и зажать ему яйца в тиски? Лучше займись поисками своей жены. Может, еще что-нибудь придумаешь, прежде чем войдут в этот город русские и выгрузят в женские тела свои фронтовые фрустации. Также в теле твоей жены, они не особо заботятся о возрасте женщин.

Третье лицо, которое его сегодня посетило, называлось Леа Фридлендер. Это была красивая молодая девушка, которая была подвергнута более десяти лет назад наркотической операции, а потом, развращенная и лишенная какой-либо медицинской помощи, была героиней порнографических фильмов. Мок это не предотвратил.

Она ничего не говорила, только смотрела ему в глаза. Без улыбки, очень внимательно.

— Черт! — рявкнул Мок и хлопнул по столу открытой ладонью. — Вчера я потерял невинность! Мучил эту невинную женщину! Я больше не невинен! Цель оправдывает средства! А моей целью является уничтожение Гнерлиха. Надо только добыть доказательства! А потом я пойду к фон Родевальду, и Гнерлих закончит на фонаре! И я сделаю это, нравится вам это или нет!

Призрак растаял в светлом воздухе полудня. Мок встал, пошел в ванную, подстриг там бороду и вымыл порошком зубы. Потом примерил галстук к одному из последних чистых костюмов. Бежевый шелковый галстук с коричневыми косыми ромбами прекрасно подходил к темно-коричневому костюму в широкую светлую полоску. Оделся, посмотрел в зеркало, наложил маску на лицо, надел шляпу, а на плечи накинул светлый плащ из верблюжьей шерсти.

Достал запасной пистолет и выругался.

— Черт, — сказал он себе. — Вчера у меня было два пистолета, а сегодня у меня нет никакого. Но это неважно. Надо было этим ребятам.

Покачал головой. Пистолет не был ему нужен. Сегодня его оружием будут деньги, коньяк от Вирта и шоколад от Поля. Этим всем набил портфель, закрыл квартиру и спустился на улицу, напевая патетичный фрагмент из «Тангейзера».

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, восемь вечера

Мок, пользуясь своим многолетним знакомством с владельцем парикмахерской Паулем Альтштадтом, сидел в парикмахерском кресле, курил папиросу и уже наблюдал не за дремавшим во втором кресле мастером гребня, уже через чуть приоткрытую занавеску в окне за окутанным темнотой фотосалоном «Фото — Waage», расположенным на другой стороне Гартенштрассе. Это было заведение так известное и знаменитое, что клиенты должны были записываться на неделю вперед, чтобы быть допущенными к мастерице объектива Элизе Дом или — в случае менее состоятельных — перед объективом ее многочисленных подмастерьев. Коллективная фотография семьи фон Могмиц, которая в двух частях лежала перед Моком, была, несомненно, выполнена рукой владелицы ателье.

Все присутствующие на ней фигуры, установленные на фоне какого-то особняка, иметь мягкое и приязненное выражение лица: и старший господин граф Рюдигер фон Могмиц, сидящий на красивом барочном кресле, и его сын, покойный Рюдигер-младший, опирающийся рукой на отцовское плечо. Улыбалась также невестка старшего господина графа, красавица Гертруда фон Могмиц, а в ее следы прошло двое слуг, которые стояли чуть ниже — на лестнице дворца. Красивый дворецкий Ганс Гнерлих руки опустил по швам и смотрел задумчивым взглядом в объектив мастерицы.

Только сорокалетняя служанка имела растерянное выражение лица, как будто в первый раз видела фотографа. Именно она была объектом большого интереса Мока. Была единственная точка опоры в довольно сложной ситуации, в которой он оказался. В данный момент, наверное, ищут его люди Гнерлиха, и то, может быть, с ордером на арест. Комендант не имел бы трудностей, чтобы убедить заместителя главы СС и полиции фон Родевальда, что Мок преследует его самого, что мучает его сотрудницу и что стоит, вероятно, за покушением на его жизнь.

Мок понимал, что в случае справедливости этих опасений мало времени на получение доказательств еврейского происхождения Гнерлиха и предоставление их фон Родевальду. Изо всех сил желал разговора с профессором Брендлом, который может быть натолкнул бы его на этот еврейский след. После допроса охранницы Вальтраут Хелльнер не было сомнений в том, что каждый лагерный охранник имеет в голове приказ, чтобы остановить старого мужчину с обожженным лицом, который хотел бы попасть в лагерь на Бергштрассе. Это определенно, что после разговора с Хелльнер заместитель коменданта Герстбергер, человек доброжелательный к Моку, изменил отношение.

По всей вероятности, люди Гнерлиха, проинформированные о дружбе, соединяющей его самого с Брендлом, уже стоят под домом философа и терпеливо ждут гонителя их коменданта. Единственным союзником Мока была в этой ситуации осада, которая призывала жителей Бреслау, а особенно солдат Гнерлиха, к выполнению совершенно других обязанностей, нежели преследование какого-то старого калеки.

Мок имел еще одного потенциального союзника.

— Только ты у меня осталась, — тихо сказал он, вглядываясь в то место на фотографии, где должна стоять служанка.

Он не видел ее хорошо в бледном свете газовой лампы, стоящей на баре.

— Только ты можешь мне что-то сказать о происхождении Гнерлиха. А до тебя доберусь через фотографа, потому что как же иначе?

Посмотрел снова на фотографическое заведение и проклял тихо самого себя. В задумчивости он не заметил, что зажегся в нем небольшой светильник. Я уже стар, подумал он о себе с жалостью и гневом, все ускользает от моего внимания. Спрятал фотографию в бумажник, надел плащ и шляпу, поклонился дремлющему господину Альштадту и вышел из заведения. Господин Альштадт, однако, не погрузился полностью в сон. Догнал его на улице.

— Что? — улыбнулся Мок. — Вы хотите меня побрить? А может, сделать мне постоянную завивку?

— Дело не в этом, господин хороший, — ответил старый парикмахер. — Вы оставили что-то под столом, виолончель или что-то.

— Благодарю, — Мок вернулся и вытащил из-под стола продолговатый футляр. Потом он вышел из заведения со словами «до свидания», на которые не получил ответа.

Парикмахер ошибался. Это не была виолончель.

Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, четверть девятого вечера

Фотограф не хотел впустить Мока за порог своего заведения.

Не возбуждала в нем доверия маска, которую поздний гость имел на лице, раздражала его настойчивость и беспокоила большая коробка, о которой фотограф — в отличие от парикмахера — прекрасно знал, что в ней находится. Только двадцатимарковой купюрой Мок убедил фотографа, что является солидным, хотя и поздним клиентом.

Тогда его впустили в ателье, которое было закидано различными планшетами с фоном: один представлял горы и озеро, другой лесную поляну с медвежонком, а еще один — романтический пейзаж с бурным морем на дальнем плане и задумчивым скитальцем на ближнем. Подмастерье госпожи Дом прихрамывал на одну ногу, имел грязный гардероб, он был неряшливый и небритый. Мок никак не мог себе вообразить, что в это ателье жители Бреслау и Силезии записывались на фотосессию на неделю вперед.

Повесил пальто и шляпу на вешалку и начал обыскивать карманы.

— Выбираете какой-нибудь фон или делаем без фона? — спросил фотограф.

— Я хотел бы поговорить с владелицей, — начал Мок, но сразу же его прервали.

— Госпожи Дом уже нет в Бреслау. — Фотограф начал устанавливать штатив.

— А меня зовут Макс Хануш, и я купил эту будку год назад, когда меня уволили из армии. У меня искусственная нога, — сказал он неестественно быстро.

— Пусть вас не пугает, — спокойно сказал Мок, расчесывая небольшим гребешком волосы, сильно примятые шляпой. — Несмотря на маску на лице, я не секретный агент, который преследует дезертиров, уклоняющихся от почетной службы строительства баррикад. Это если вы работаете в течение всего дня, не так ли? Я ждал вас с полудня.

— Да, я выполняю именно эту почетную службу. — Ирония Мока, по-видимому, не нравилась Ханушу. — Ну, так с каким фоном мы работаем?

Мок сел на кресло, за которым светилась в лучах утреннего солнца лесная поляна и улыбался милый медвежонок.

— Господин Хануш, я заплатил вам двадцать марок, а я заплачу еще больше. Но не за фотографию.

— А за что? — прервал его фотограф.

— За две вещи. — Мок снова причесал волосы. — Первая из них — это информация о клиентах госпожи Дом.

Разумеется, знаменитая на всю Силезию ваша предшественница очень аккуратно вела документы. Некоторые именитые фотографы имели списки фамилий фотографируемых особ. Возможно, делала так госпожа Элиза Дом?

— А второй вопрос? — Фотограф с волнением не мог свернуть папиросу.

— Ночлег, — сказал коротко Мок. — Я хочу у вас переночевать. Пожалуйста, сдайте мне на две ночи свое ателье.

— Сколько заплатите?

— А сколько вам нужно?

— Сто марок.

— Восемьдесят марок и десять пачек лоренсов, чтобы вам не приходилось крутить в пальцах. Как-то у вас это не выходит.

— Хорошо, — сказал Хануш, глядя, как Мок вытягивает из портфеля жестяные золотые коробки, заполненные висбаденскими папиросами. — Но при одном условии. Что под моей крышей не будет этого оружия. — Он указал на коробку, которую на полчаса раньше парикмахер принял за футляр от виолончели.

— Я не могу выполнить этого условия — Мок мило улыбнулся. — Но я могу сделать кое-что другое. Я могу забыть о моем предложении, открыть чехол и извлечь кое-что из него. Кое-что, чего ты боишься. Тогда я начну отдавать приказы, а ты потеряешь деньги и папиросы. Я найду то, что ищу, или не найду этого и уйду. Я оставлю тебя взволнованным. В нервах человек с удовольствием бы закурил хорошую папиросу. А у тебя не будет хороших папирос. И денег на всю массу хороших папирос. Ну что, Хануш, — Мок по-прежнему усмехался, — выкурим трубку мира, или ты собираешься и дальше меня раздражать? Ты сделаешь то, о чем я тебя прошу, или и дальше будешь мне докучать?

— Хорошо. — Фотограф положил руки на лоренсы. Он все еще был взволнован.

— Но у меня нет никаких удобств. Вам придется спать на том диване. — Он указал на старый диван для семейных фотографий.

— Очень удобный. — Мок сел на своей постели и достал из портфеля разорванное семейное фото. Он повернул его и медленно прочитал: — 4 мая 1932 года, Кантен. Там сделан этот снимок. Вы можете проверить в реестре эту дату?

— Сначала деньги, — сказал фотограф еще несколько испуганным тоном.

Мок положил перед ним четыре десятимарковые купюры. Фотограф пошел на склад и принес оттуда папку с датой 1932.

— Здесь есть все чеки, — сказал Хануш. — Госпожа Дома была очень точна. Недавно я хотел выбросить все эти старые папки. А тут, смотрите, сегодня понадобились. — Он достал пачку папирос. — Можно?

— Они ваши, — сказал Мок, и начал просматривать чеки и заметки.

Все они были писаны вручную и представляли хорошее свидетельство организационному чувству владелицы. Там были поручения оплаты, напоминания, сроки фотосессий и даже замечания о работе подмастерьев. За некой жалобой, в которой отправитель жаловался госпоже Дом, что один из ее подмастерьев неестественно расширил лицо и тело фотографируемого, Мок нашел то, что искал. Как справедливо предвидел, фотографию семьи фон Могмиц выполнила сама мастерица. На счете стояла заметка, которая электризовала Мока. Это была информация для подмастерья, записанная округлым женским почерком «Пауль, 6 мая получение дворецкий Ганс Бреслер, если не представится, проверить, что это тот же, что на снимке. Если нет, не выдавать, как в прошлый раз».

Мок сел с папкой на диване, не обращая внимания на полосу пыли, которую тот оставил на рукаве пиджака. Бреслер, Бреслер, повторял в мыслях, откуда я знаю эту фамилию? Через несколько секунд он понял, что повторение фамилии «Бреслер», но «Бреслауэр». Он закрыл глаза и переместился в прошлое на сорок лет. Вот сидит в пивной со своим другом, студентом Хорстом Пецольдом. Пецольд, уже сильно пьяный, подбрасывает кепку под сам потолок и хватает ее очень аккуратно. Вдруг серьезнеет и напоминает себе, что через два дня сдают экзамен по литературе у профессора Эдуарда Нордена.

— Интересно, какие вопросы придумает нам этот старый еврей, — говорит Пецольд.

— О каком ты говоришь еврее? — Мок смотрит в изумлении на друга. — Откуда ты знаешь, что Норден еврей?

— По фамилии. — Пецольд слегка бормочет и косится на горные пейзажи, украшающие стены. — Фамилия указывает, что его семья родом с Севера. Евреи имеют ведь фамилии от мест, откуда они родом. Например, семья продавца сигар Глацера наверняка происходила из Глаца, а моего друга Израэля Гамбургера из Гамбурга. А что скажешь о Георге Бреслауэре? Он является настоящим жителем Бреслау, — иронизировал Пецольд.

Мок вернулся в фотографическое ателье по делу Хануша, который его о чем-то спрашивал. В конце концов вопрос Хануша перебрался через толстый фильтр трех слов, которые раздавались в голове Мока: «Бреслер — Бреслауэр — обрезание».

— Дорогой господин, — в голосе фотографа слышно было небольшое раздражение. — Ну вы меня слышите? Я честный фотограф, а вы заплатили мне ведь за снимок. Ну давайте же, который фон вы выбираете?

— Этот с медвежонком, — ответил Мок с улыбкой. — Блудные женщины, как правило, называют меня «мишкой».

Бреслау, суббота 7 апреля 1945 года, десять утра

Начальник Бюро гражданского состояния, доктор Клаус Реве, и один из его подчиненных были одними из тех немногих избранных, которые не должны были исполнять гражданский долг строительства баррикад.

Это не означает, конечно, что они сидели сложа руки в офисе на Кёнигсплац и грызли от скуки карандаши.

Еще в конце прошлого года удваивались и утраивались, чтобы внести в реестр отчеты священников и пасторов, информирующие их о последующих браках.

Солдаты в увольнении не проводили праздно время в Бреслау.

Движимые предчувствиями окончательными, не только бросались в водоворот жизни и пытались сорвать венки с голов медсестер, служанок и официанток, но также делали предложения и с встреченными неделей ранее избранницами сердца стояли перед алтарем.

Потом возвращались на фронт, где точила их тоска по «невесте из Бреслау» и пожирала ревность, которая — кстати сказать — не было совсем необоснованной.

Насколько же количество заключаемых браков, еще несколько месяцев назад большое, сейчас резко упало до нуля, то производство трупов в крепости Бреслау достигло максимального состояния и не позволяло доктору Реве и его сотруднику сладкую лень.

Это приятное состояние было невозможно еще по трем причинам.

Первой причиной был упорной обстрел Николайворштадт русскими.

С две недели большевистская артиллерия на Грюбшенерштрассе усилила канонаду, вызывая дрожь пола в здании бюро и дрожь сердца егоначальника.

Во-вторых, секретный приказ гауляйтера Ханке обязал начальника Бюро гражданского состояния на инвентаризацию архива и копирование всех актов о смерти с 1942 года.

Этим занимался и теперь доктор Реве.

Переписывал своим ровным почерком, которому он был обязан блестящей чиновничьей карьерой, свидетельство о смерти смотрителя Конрада Грюнига с Цвингерплац.

Как раз ставил печать «Смерть на войне» в соответствующей рубрике свидетельства о смерти, когда услышал стук в дверь.

Крикнул: «Входите!», и увидел на ручке руку своего секретаря и сотрудника, господина Рихарда Фалькенхайна.

Из-за невзрачной фигуры чиновника показалась широкая фигура человека в маске и шляпе. Этот человек нес какую-то большую коробку, которая напоминала футляр от виолончели, но была от него гораздо уже.

— Здравствуйте, дорогой доктор. — Пришедший протянул руку для приветствия. — Сколько уже лет я не имел удовольствия вас видеть!

— Здравствуйте. — Реве, сжимая руку мужчины, вспомнил сразу же его фамилию, а прежде всего адрес.

Такой же, как тот, который был мгновение назад перед глазами.

Эти две информации, фамилия и адрес, появились в его мозгу после тридцати лет работы немедленно и автоматически.

— Приветствую вас сердечно, господин криминальный советник. Мы не виделись ровно одиннадцать лет. Прошу, прошу, пусть господин криминальный советник успокоится! Когда-то вы часто у меня бывали. Мой архив было иногда вашим вторым домом. Чем могу служить сегодня?

— Да, доктор. — Мок перекинул пальто через спинку кожаного кресла и опустился на него, вызывая своим массивным телом легкое шипение воздуха. Он был очень невыспавшимся. — Одиннадцать лет. Много за это время изменилось. Но мы вовсе не изменились! Вы выглядите так, как и много лет назад, а я не изменился внутренне, психологически.

— А я зато изменился внутренне, — сказал Реве и обеими руками прижал к своей голове остатки седых волос.

Наступило молчание. Реве не собирался объяснять своей внутренней метаморфозы, а Мок — слушать очередной рассказ о солдатской смерти на поле боя или под руинами Бреслау.

— Но, конечно, вы сохранили свою знаменитую память и свою знаменитую осторожность, — сказал капитан. — Вы спрашивали, чем можете служить сегодня. Тем же, чем и всегда, мой дорогой доктор! Своей памятью, своей тактичностью и своим архивом.

— Я слушаю вас, господин… господин… — Реве постучал ногтями о край своего стола, чтобы скрыть смущение, вызванное незнакомством со звания своего собеседника.

— Было в звании капитана, — сказал Мок и закинул ногу на ногу, сияя начищенным ботинком.

— Тогда чем я могу господину капитану помочь?

— Это официальное задание, доктор Реве, — сказал твердо Мок. — Хотя я сам же не выгляжу без мундира слишком официально. А впрочем, зачем я это говорю. — Тон его голоса смягчился. — Вы все мои просьбы выполняли с одинаковой тактичностью, независимо от того, какие они были. Кроме того, вашей отличительной чертой всегда была точность и аккуратность.

— Слушаю господина капитана, — повторил Реве бесстрастным голосом, как будто эти комплименты не произвели на него особого впечатления, что, впрочем, немного насторожило Мока.

— Я хотел бы попросить всю доступную в вашем бюро информацию о тех, кто носит фамилию Гнерлих и Бреслер. — Капитан приглядывался с недоверием к своему собеседнику. — Я был бы благодарен за все, что есть в актах и в адресных книгах.

— Это требует несколько часов работы, — омрачился Реве. — Не знаю, удастся ли мне сделать это сегодня. Знаете, капитан, здесь мы только вдвоем с Фалькенхайном.

— Да, дорогой доктор, — улыбнулся Мок. — Сегодня или завтра. Какая разница? Ведь мы еще не умираем, еще крепость не завоевана. Я убежден, что лучше будет вам работаться с хорошей папиросой во рту. — Говоря это, он выложил ровно десять пачек лоренсов на столе Реве.

— Уберите это, капитан. — Тон голоса начальника загудел неприятно. — Мне это не нужно. Пожалуйста, приходите завтра утром. Это все. — Реве встал.

— Хорошо, господин доктор, — Мок засунул обратно папиросы в портфель.

— Завтра придет за вашей экспертизой мой посланник. Это десятилетний мальчик по имени Артур Грюниг. Ах, и знаете что? Он заберет также эту коробку. — Он поставил футляр на землю. — Я знаю, что ваше бюро — это не место для хранения багажа, но прошу меня простить, я слишком стар тащить эту железяку. Можно?

— До свидания вам. — Реве кивнул и протянул руку на прощание. — Завтра пусть этот мальчик придет утром.

Когда Мок подходил к двери, он услышал еще тихий голос Реве. Он повернулся и посмотрел на чиновника в нарукавниках, неподвижно стоящего у стола. Внезапный грохот рванул зданием. Из рва поднялись фонтаны воды. Мок отпрянул, инстинктивно прикрывая голову рукой. С потолка посыпались струйки пыли. На одной из стен съехал вниз сухой слой штукатурки. Реве все еще стоял выпрямившись.

— Я не расслышал, что вы сказали, доктор, — пробормотал Мок и внимательно изучал состояние своего костюма.

— Я сказал, что у меня, в отличие от вас, произошла большая внутренняя перемена. — Реве смотрел на Мока неподвижными глазами и чувствовал воду, накапливающуюся в легких. — Рак бронхов, пожалуй, значительное внутреннее изменение, вам не кажется?

Это была третья причина, препятствующая сладкой лени Реве в последние дни существования крепости Бреслау.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, девять утра

Мок чувствовал нестерпимую боль в спине. Поверхность дивана состояла из нескольких расщелин, которые стали продавленными от сидения фотографировавшихся людей. Что еще хуже, в диванных долинах скрывался самый большой враг сна — клопы. Эти плоские существа с тиснеными спинами Мок признал за своих личных вероломных врагов, потому что их атаки происходили несколько раз — и то всегда тогда, когда находился на границе яви и сна.

Уже ему удавалось заглушить все угрызения совести, уже переставал видеть заплаканное лицо Карен и доброжелательный взгляд доктора Цукермана, уже размывался образ маленького Артура Грюнига, с горящими щеками подглядывающего за оргией, уже слышали какие-то голоса, которые с детства были предвестниками сна, когда внезапно напала на его жгучая боль, вызванная выделение клоповьих присосок.

Подпрыгивал тогда вверх и зажигал керосиновую лампу, несмотря на проклятия Хануша, доносящихся из соседней комнаты: «А я говорил, что у меня ничего веселого». Через некоторое время проклятия замолкали, а владелец салона успокаивался, вспоминая цену, которую господин платит за заселенный клопами номер. Мок осматривал тогда одеяло и собственное нижнее белье, вытряхивал с полдесятка клопов на пол, где их раздавливал, яростно проклиная.

Их тела лопались, выпуская вонючие пары, а Мок метался по ателье в поисках каких-то сосудов, которые можно было бы наполнить водой и вставить в них ножки дивана, чтобы хотя бы отрезать клопам дорогу снизу. Не находил, однако, никаких посуды и снова укладывался на диван, подвергая свой мозг на касание эринии, а тело на растерзание клопам. Утром победил все сон, похожий на тяжелое опьянение. Капитан проснулся после почти бессонной ночи и почесал по изгибам тела, разрывая тонкие корки.

Он сидел через две четверти часа на диване в бельевом комбинезоне и под аккомпанемент собственных ругательств впихивал какую-то старую линейку за комбинезон, чтобы почесаться.

Хануш, наверное, уже давно на строительстве баррикад, думал он с неохотой о своем хозяине, интересно, кусают ли его клопы.

Он встал, осмотрел весь фотографический салон и нашел к концу место, которого усиленно искал. Отдавая мочу в тесном помещении, он почувствовал клаустрофичный напор стен. Ему показалось, что они ожили. Чувство это было усугублено яркими отблесками, которые появились на стенах уборной. Вспышки эти достигали через маленькое окошко уборной, выходящее во двор.

Мок болезненно выжал из себя последние выделения и выглянул наружу. Дом на другой стороне двора, в котором находился отель, блестел в огне.

Вдруг над двором воцарилась тьма. Порыв недалекого взрыва отбросил его от окна. Снаряд ударил в двор, в самый центр песочницы. Фонтан песка поднялся вверх, а его маленький поток забренчал по стеклам. Следующий взрыв был так близко, что чуть не обрушил Моковых барабанов перепонок.

Капитан схватился за уши и сел на закрытый унитаз. Впервые с момента начала расследования убийства Берты Флогнер почувствовал паралич страха. Одновременно с этим чувством охватили его религиозные мысли и детерминированные домыслы. Он был уверен, что теперь, когда приближался к цели, Бог снова помешает ему достичь ее. Мотивация Его поступка очевидна, думал он, я должен продолжать «алкать справедливости», то есть не может стать ее возмещением. Но что, если Творец решил помешать мне в конце концов в этом «алкании»?

Он отверг эту мысль и выглянул в окно. Его эсхатологическим интуиции были подтверждены внешними явлениями: здание задрожало до основания, дымящийся щебень стелился по двору, а штукатурку на потолке туалета пересекли две косые черты. При их виде Мок выбежал из уборной в ателье и — двигаясь почти на ощупь, — упал на клоповый диван. Руки распростер на спинке дивана, а голову отклонил назад, мучительно напрягая мышцы шеи. Разинув рот, громко втягивал воздух. В его теле вспыхивали маленькие взрывы боли. В спину кто-то вкручивал ему заостренную трубу. Дыхание доставляло все большую трудность.

Он подумал о докторе Реве и о раке бронхов. Вдруг щелкнул затвор фотографической камеры и сумрак ателье был разорван белой вспышкой. Капитан поднял голову так резко, что едва не потерял сознание от вращения.

— Круто, — засмеялся Артур Грюниг и начал целую серию щелчков. Вспышка фиксировала в памяти мальчика забавные образы. Вот капитан Мок с открытыми от гнева губами, вот трясется его живот в бельевом комбинезоне, вот злой старик грозит ему кулаком.

Верхний свет прервал забавы Грюнига. В ярости Мок схватил его за ухо и увидел пренебрежительную усмешку. Осознав недостатки своего гардероба и внешности, он овладел собой, отпустил маленького Артура и погладил его по жестким от грязи волосам.

— Подожди здесь, — буркнул он, видя, что мальчик держит в руках коричневый конверт с печатью и с орлом, держащим в когтях знак вечного блаженства. — Я переоденусь и сразу приду к тебе.

— Только быстро, потому что мне нужно выйти, — сказал мальчик ломающимся голосом.

Мок посмотрел на Артура через некоторое время. Знал его как робкого ребенка, который среди мусорных ящиков и каморок двора превратился в честного хулигана. Однако всегда малыш Грюниг с почтением кланялся Моку, оказывая ему — как почти все жители квартала домов — уважение и легкую боязнь. Он никогда не видел меня в кальсонах, объяснил он себе мысленно странное поведение ребенка, в кальсонах каждый выглядит лишенным достоинства, как старый еврей на Валштрассе, член которого вызывал безудержное веселье в молодых, здоровых парнях из Гитлерюгенда.

Мок посмотрел еще раз в безразличные глаза мальчика и вошел в темную комнату фотографии, которая — видно это было по грязной постели — служила Ханушу как спальня. Оделся довольно быстро, и вышел через некоторое время, безупречно одетый в свой темно-коричневый костюм. Представление, которое наблюдал, изумил его и рассмешил.

Малыш Артур Грюниг стоял перед камерой, одетый в какую-то старую жилетку. На его голове была шляпа Мока. Его бедра охватывал пояс с двумя кобурами, из которых торчали два «вальтера». В руке держал спусковой тросик. Он то и дело вынимал из кармана пистолет и стрелял в сторону объектива.

— Ну ты ковбой! — Мок улыбнулся вымученно. — Спасибо за решение моей проблемы. Оружие, как я вижу, ты забрал из Бюро гражданского состояния.

— Да, забрал, — сказал мальчик и потянулся за своим плащом и фуражкой. Шляпу Мока бросил на диван. — Мне надо идти!

— Подожди. — Мок положил руку на плечо мальчика. — Что с тобой происходит? Почему так себя ведешь? Что-то случилось? Дома все в порядке?

— Ничего не случилось, — мальчик презрительно стряхнул руку мужчины с плеча и направился к выходу.

— Стоять! — Мока охватила ярость.

Схватил Грюнига за воротник и поднял над землей. Мальчик вытянул руки вверх и выскользнул от Мока, оставив в ее руках свой плащ с порванной подкладкой. Полез в кобуру и вынул пистолет. Не успел, однако, выстрелить. Мок отреагировали быстро и инстинктивно. Он схватил мальчика за запястье и вывернул ему руку так, что оказалась она за его спиной. Пистолет ударил с грохотом в пол. Второй «вальтер» был через несколько секунд в свободной руке Мока.

Держа все еще Грюнига в болезненном захвате, повел его в спальню Хануша и там толкнул на пожелтевшее одеяло без пододеяльника. Мальчик лежал лицом в постели и не поворачивал головы. Мок включил свет и огляделся по темной комнате. Оглядываясь за себя, вернулся в павильон и сунул оба пистолета в футляр с винтовкой. Футляр он положил на диван, а потом снова вошел в темную комнату.

Хотел задать Грюнигу вопрос, который не имел ничего общего с теми, которые перед этим мальчик услышал. Был это вопрос упорядоченной натуры, а в результате он вытекал из нарушенного естественного состояния вещей, — как будто спросить велосипедиста, почему педалирует только одной ногой, или игрока в бильярд — почему один из шаров является кубом. Он стоял в дверях, опирался о дверной косяк и смотрел в горящие ненавистью глаза.

— Почему у тебя два пистолета? — спросил он.

— Второй Картофеля, — ответил мальчик.

— Картофель тебе его дал?

— Нет, — буркнул мальчик и улыбнулся победно. — Я выиграл его у Картофеля в поединке.

— А как выглядел этот поединок?

— Нормально.

— А что случилось с Картофелем? — В горле Мока повышался уровень желчи.

— Погиб в поединке.

— Ты убил его? — Мок начал задыхаться.

— Погиб в поединке.

Мок стоял в дверях темной комнаты, закрывая своим телом падающий с ателье свет, поэтому не видел лица мальчика. Дом задрожал до основания, и заскрипел косяк. Чтобы усмирить раздирающую его ярость, Мок применил надежное средство: как всегда, призвал перед глазами старые страницы, на которых ровными рядами маршировала латинская античность.

Бомбы били в город Бреслау, десятилетний убийца сидел, готовый к атаке, как молодой скорпион, а Эберхард Мок произносил тихо искусные, широкие Цицероновские фразы. Строгий и аскетичный звук латинских слов, связывающих по точным синтаксическим законам в звенья и цепочки, успокоил Мока и очистил от гнева его ум.

— Пошли, — сказал убийце.

Мальчик встал и почувствовал на своей шее сильную руку. Мок ухватил его, как пса, пригнул его голову к земле и повел к выходу через закутки салона. Оказались на Тайхштрассе. Обрушивались русские гаубицы. Улица была окутана пылью. В черных облаках сверкали желтые языки пламени. Под арочным сводом отеля Ясхе клубились шары дыма. Какая-то кричащая женщина толкала детскую коляску, подскакивающую на камнях. Полицейский с черным покрытым смолой лицом стучал палкой по стеклам окон на первом этаже и по подвальным окошкам.

Мок встал вместе с мальчиком неподвижно в боковом входе в фотографическое заведение. Он посмотрел на полицейского, который выгонял людей в подвалы и магазин с чулками. Мок хотел к нему подойти и передать ему убийцу. Не успел. Грохот взрыва потряс улицу. Стекла выпали, и через некоторое время их остатки зависли рядом со стенами. Затем они упали, рассекая воздух. Полицейский бросился в ворота и исчез в их недрах. На середине улицы детская коляска вытягивал колеса к разгневанному небу.

Мок прижал Грюнига к земле и пнул со всей силы в тощие ягодицы. Мальчик рухнул вперед и упал всем телом в пыль улицы. Он повернул голову и посмотрел на Мока равнодушно. Над улицей вспыхнули фосфорные бомбы и осветили с неба ярким светом.

— Этот ад вокруг твое место, — сказал Мок, понимая, что мальчик его не услышит. — Иди в ад!

Он повернулся и вошел через разбитую витрину в магазина с чулками. Взял несколько пар, а потом вернулся в ателье «Фото — Waage». Остановился резко. Получил впечатление, что люди, запечатленные на фотографиях в лишенной стекол витрине, улыбаются ему насмешливо. Веселей всего смеялся некий молодой солдат с папиросой в уголке рта.

— У меня уже нет сил с этим бороться, — сказал Мок смеющемуся солдату и, видя его полное безразличие, процитировал Фрейда: — Дитя злобно. Дети зло.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, десять утра

Доктор Клаус Реве был человеком точным. Из своего архива выписал всех Гнерлихов и всех Бреслеров. Каждый человек, носящий эту фамилию, был изложен на отдельной карточке, на которой выписана была дата рождения, иногда дата смерти и адрес места жительства. Ниже этих данных доктор Реве зафиксировал судимости или справку об отсутствии судимости носителей этих фамилий. Все карточки лиц родственных были друг с другом стянуты медными зажимами. Для семейных пачек приложены были большие картонные карты со схемой генеалогического древа лиц, заключенных на картах. Реве, как обычно, проделал хорошую работу.

Мок накинул на плечи пальто, чтобы обмануть холод, и закурил папиросу, чтобы убить терзающий его голод. Игнорируя дым и сажу, которые опадали на разбитую витрину, он сел за конторку, у которой сотрудники госпожи Дом долгие годы принимали клиентов. Изучение карточек начал от Гнерлихов, которых было гораздо меньше. После нескольких секунд нашел все, что позволило ему ответить на большинство задаваемых себе вопросов.

Перед ним лежала карточка, на которой доктор Реве записал следующую информацию: «Гертруда Гнерлих — девичья фамилия Гертруды фон Могмиц, вероисповедание протестантское, род. 3 XII 1910, Оппельн, жена генерала Рюдигера фон Могмиц, вероисповедание протестантское, род. 1897, Кантен под Бреслау».

Рядом лежала карточка, которая объясняла почти все его сомнения: «Дня 5 IV 1934 года Ганс Бреслер, вероисповедание римско-католическое, род. 7 XI 1903, Бреслау, изменил свое имя на Ганс Гнерлих.

Свидетелем, подтверждающим истинность предыдущих и текущих данных, являются нижеподписавшиеся, доктор Вернер Зуссманн, начальник Бюро гражданского состояния, и Ирма Потемпа, служанка в доме фон Могмицов, зарегистрирована Бреслау, Адальберштр.».

— Вероисповедание римско-католическое. Как раз. — Мок проворчал про себя с сомнением и посмотрел на одно из трех генеалогических деревьев рода Бреслеров, которое включало в себя одну маленькую и безпотомственную ветвь с именем «Ганс Бреслер, 1903…».

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, одиннадцать утра

Окна скромного доме на Адальберштрассе, 37 выходили на Ботанический сад.

Русские оккупанты до сих пор мало внимания уделяли собору и саду, поэтому осада не имела до сих пор большого влияния ни на спокойный сон силезских князей в склепах собора св. Иоанна Крестителя, ни на ковры подснежников и крокусов, стелющихся вокруг памятника Линнею в Ботаническом Саду.

Не дрожали также до основания окружающие дома, ворота которых были украшены в значительной степени масонскими символами циркуля и мастерка.

Только зенитная артиллерия в архиепископских садах стянула на себя гнев «илов».

В одном в окрестных домов умирала от чахотки шестидесятилетняя Ирма Потемпа.

Ее седая голова покоилась на высоком изголовье, ее сухие руки судорожно сжимались на пододеяльнике, ее глаза устремлены были неподвижно на две башни собора, одна из которых была немного повреждена.

Теперь зрачки женщины переместились с окна на двери, в которых стояла ее дочь Эльза с каким-то незнакомым пожилым человеком.

Мужчина был элегантно одет, немного в стиле ее покойного покровителя, графа Рюдигера фон Могмица старшего.

Смутила ее немного маска на его лице, рука на перевязи, шляпа, надвинутая на лоб, и поднятый высоко воротник светлого плаща.

Он напоминал ей гестаповского шпика, с той разницей, что эти последние находили особую склонность к плащам кожаным, а не из шерсти, как тот, который окутывал плечи пришельца.

Это беспокойство быстро вытеснили волны боли, заливающие ее грудь.

— Мама, — сказала Эльза, — это капитан Эберхард Мок, друг профессора Рудольфа Брендла. Он хочет с тобой поговорить.

— А о чем? — прошептала больная.

— Не буду ходить вокруг да около, — зычный голос дышал спокойствием и уверенностью в себе. — Я высокий офицер криминальной полиции.

— Я знала, знала, — несмотря на боль, старушка улыбнулась торжествующе. — Сразу это по вам видно.

— Правда? — Мок изобразил удивление. — Я должен арестовать Ганса Гнерлиха или Бреслерa за чудовищное преступление.

Потемпа прервала его резким выдохом. Ее легкие заиграли как продырявленные меха. На лбу выступил пот, руки сжались на одеяле, как когти птицы, а глаза вернулись к созерцанию вида кафедральных башен.

— Мама, — прошептала мягко Эльза, — господин капитан хочет только кое-что узнать о Бреслере. Чтобы его схватить. Арестовать этого плохого человека. Ведь ты всегда этого хотела.

Наступила тишина.

Ирма Потемпа не реагировала на слова дочери и погрузилась в размышления о своей болезни. Наиболее интересовала ее цикличность боли и интервалы этого цикла. Ждала с тревогой прихода страдания, дыхания туберкулеза, который терзал ее бронхи, не позволял дышать, слюна окрашивалась кровью и плевра наполнялась вонючей водой.

— Ганс Гнерлих или Бреслер убил панну Берту Флогнер. — Мок кинул на спинку кровати плащ и шляпу, после чего сел на край стула и наблюдал за больной. — Он должен за это понести наказание. Дочь сказала, что вы не любите Бреслерa — Гнерлиха и что вы можете мне помочь наказать его.

— Накажет его Бог. — Больная, по-видимому, испытала приступ боли; ее запекшиеся губы царапали друг друга, вызывая легкий шелест. — А вообще-то… Не Бог, только Сатана. Отправьтесь в ад, там вам расскажут о Гансе Бреслере. Туда идите.

Ее голова глубже опустилась в расселину подушки. Она закрыла глаза. Мок ожидал характерного отклонения головы, последнего вздоха, внезапной концентрации зрачков, поцелуя смерти. Дочь наклонилась над матерью и взяла ее лицо в свои руки. Ирма Потемпа жила и дышала со свистом.

Эльза повернулась к Моку.

— Прошу нас оставить, — сказала она сухо. — Пожалуйста, уходите!

Он встал, накинул на себя плащ и шляпу и вышел из комнаты, закрыв плотно дверь. Дочь дала матери пить, подложив под чашку свернутую ладонь, чтобы ею поймать стекающие капли. Когда она услышала ее спокойное дыхание, прибрала столик, убрав с него тарелки с остатками еды и чашки, засаленные бульоном. Потом расставила ровно на комоде статуэтки танцовщиц из мейсенского фарфора, которые мать — со дня на день все более и более впадавшая в детство — велела принести себе в кровать.

Обвела взглядом комнату и, не найдя даже намека на грязь и пыль — не на рамке свадебного портрета ее родителей, ни на сияющей полировке буфета чулана, ни на выскребенном полу, — вышла в прихожую.

Оттуда она пошла на кухню.

Она села за стол, подперла подбородок запястьями и уставилась на вершины домов, пробивающиеся сквозь голые от листьев ветви деревьев Ботанического сада.

Ранневесенний пейзаж за окном не успокоил нервы, расстроенные капитаном, который смутил ее мать.

Еще она чувствовала на кухне, где раньше с ним разговаривала, запах его духов.

Охватило ее раздражение.

— А этот надушился, старый сукин сын, — сказала она в надежде, что проклятия принесут ей временное облегчение и что хоть на минуту не придется притворяться страдалицей, с легкой улыбкой ухаживающей за больной матерью.

— Кто бы мог подумать. Старый мудак. Отвратительный, обожженный, толстый, а также надушенный.

— Старый, но ярый, — услышала она и даже подскочила от страха.

Мок преградил своим массивным телом кухонные двери.

— Как вы смеете! — вскрикнула она в ужасе. — Я просила вас выйти!

— А я вернулся. Забыл расческу. — Мок вошел в кухню, закрыл дверь, прислонился к ней и закурил папиросу.

— И утром не могу расчесать моей пышной прически, — говоря это, он снял шляпу и продемонстрировал редкую белую сетку, покрывающую ему голову.

Мок начал искать пепельницу.

Эльза поставила ее на стол.

— Ну, садитесь, пожалуйста, — улыбнулась пожилому мужчине. — Вы меня рассмешили. Даже кто-то такой, как вы, разнообразие в этой рутине. Можно папиросу?

— Пожалуйста. — Мок достал из папки две пары шелковых чулок и передвинул их в сторону женщины.

— Благодарю. — Эльза аккуратно сунула чулки в ящик кухонного стола, не проявляя ни малейшего удивления.

Когда она работала медсестрой, часто выражали ей благодарность таким способом.

— Несколько вопросов меня беспокоят. — Мок потерял желание дальше острить. — Ваша мама отказывается сотрудничать и давать показания, что меня вообще не удивляет. В конце концов, она тяжело больна. А может, вы меня поддержите. Вы, наверное, еще до недавнего времени жили в Кантене у графов фон Могмицов.

— Слушаю вас. — Эльза держала папиросу в вытянутых пальцах, ожидая огня.

— Во-первых. — Мок щелкнул газовой зажигалкой перед ее папиросой. — Скажите мне все о Гансе Бреслере — Гнерлихе. Все, о чем вы знаете и о чем говорила ваша мама.

— Хорошо. — Некрасивое лицо Эльзы Потемпы была сосредоточено и серьезно. — Сначала о себе. Я жила у фон Могмицов с рождения до пятнадцати лет, когда была отдана в школу медсестер в Бреслау. Тогда умер мой отец, конюх у фон Могмицов. Потом я была в школьном интернате в течение четырех лет. После школы я работала восемь лет в госпитале св. Агнессы. Только недавно я попросила отпуск, чтобы ухаживать за больной матерью.

— Очень прошу о Гнерлихе. — Мок умоляюще сложил руки.

— Хорошо. Как много вам наболтала. — Эльза пожурила сама себя. — Дворецкого Ганса Бреслера узнала ребенком. Он всегда казался мне симпатичным. Угощал меня конфетами, учил ездить на пони. Был очень любезен. Но моя мама его не переносила. Она держала меня от него подальше. Когда-то я получила по рукам, как взяла шоколадки. Потому что я была очень падкой, приходила тайком в его комнату.

— Не сделал вам ничего плохого? — прервал ее встревоженный голос Мока.

— Нет, никогда, — улыбнулась Эльза Потемпа. — Ничего плохого. Любила Ганса. Тогда ему было за тридцать. Загорелый и красивый. Но моя мама не переносила его, и знаете что? Сегодня, после многих лет… Я думаю, что мама меня отдала в школу-интернат, чтобы я была немного дальше. Я думаю, что влюбилась в Ганса.

— Но почему ваша мать его не переносила? Ведь она была свидетелем при смене его фамилии? А впрочем, почему он вообще сменил фамилию? Может, вы знаете что-то на эту тему?

— Помедленнее. Много вопросов. — Эльза опять улыбнулась. — Во всем были вы такой прыткий?

— Почему сразу «был»? — Мок подхватил удивленный тон Эльзы. — Вы считаете, что права народная пословица, которая говорит: «По копью и парень»?

— Я не знаю.

— Я могу вам доказать, что пословицы не всегда являются мудростью народов.

— Ну нет. Какой резкий! Но отколол! — рассмеялась Эльза. — Только же у меня нет шприца, чтобы дать вам позднее глюкозу.

— Не важно «потом», важно «сейчас». — Мок пошутил, но Эльза почувствовала в его голосе какую-то фальшь, какое-то нетерпение.

— Ну хорошо, хорошо. Довольно этих глупых шуток. Повторите еще раз вопросы, — ответила она сурово.

— Сомневаюсь, чтобы мои ответы на что-то пригодились, но хоть что-то. Ну спрашивайте!

— Почему Бреслер изменил фамилию? — спросил Мок.

— Мать мне рассказывала, что Ганс ненавидел евреев. Был помешан на их счет. Может быть, потому, что когда-то его приняли за еврея. Однажды гостил в Кантене какой-то генерал. Я была тогда очень маленькой. Мне было пять лет. Это одно из самых ранних моих воспоминаний. Вы знаете, интересно, как мало мы помним из детства.

— Ну хорошо, — прервал ее Мок. — И что с этим генералом? Что случилось?

— Генерал во время посещения проявлял к Гансу большой интерес. Ночью я прошлась до комнаты Ганса, надеясь на несколько конфет. В комнате была большая ссора. Пьяный генерал в одном белье бегал за Гансом и пытался его поймать. Ну знаете, за что. Он кричал при этом: «Покажи мне, жиденок Бреслауэр, свое обрезание». Ганс, в бешенстве, выбежал перед ним в коридор и разбудил весь дом. На другой день генерал уехал, а Ганс решил изменить фамилию.

— Бреслер был евреем?

— Нет, не был, — Эльза покраснела неожиданно и резко умолкла.

— Но он был обрезан, а? — Мок не уступал.

— А откуда я могу точно знать, а? — Эльза подняла голос. — С меня уже достаточно этого разговора! Убирайтесь!

— Вы меня выгоняете, а я все равно вернусь. — Мок неестественно улыбнулся. — За искусственной челюстью. Мне нужно чем-то покусать моих четырех юных любовниц. Им это нравится.

— Скучные эти ваши шутки, — пробормотала она и медленно успокоилась.

— Меня не интересует, откуда вы знаете об обрезании Бреслерa, — сказал Мок очень мягко. — Наверное, вы увидели его в купальне в Садков, правда? Играли летом на берегу пруда, а он купался голышом, думая, что его никто не видит. Так было, правда, панна Потемпа?

— Так было, — ответила Эльза без улыбки.

— Бреслер когда-либо говорил о своем обрезании? Или его оправдывал? Например, тогда в Садков, когда его вы увидели. Или как-то это объяснял?

— Да. Он объяснил это операцией фимоза, которую перенес в детстве.

— Благодарю вас за это объяснение. — Мок положил на стол еще одну пару чулок. — Я знаю, как трудно было вам признаться. А теперь еще один вопрос. Почему ваша мать ненавидела Бреслерa?

— Это очень странно, знаете. — Эльза задумчиво засунула в ящик подарок. — Когда я спрашивала об этом маму, она всегда реагировала гневом и никогда не отвечала ясно. Только один раз она сказала что-то глупое.

— Что она сказала? — в голосе Мока было напряжение. — Это очень важно, даже если это что-то глупое.

— Знаете, что? Моя мама часто мне что-то запрещала. Так глупо запрещала. Например, не разрешала мне купаться в Садков, страшила меня, что там плавает кусачий карп. Или, когда я хотела играть в сарае, запрещала, говоря, что это великан, который меня проглотит. Или…

— И что-то подобное сказала она, когда вы ее спросили, почему она ненавидит Бреслерa? Так это?

— Да. — Эльза переворочала в памяти листы своего журнала, который погиб во время пожара отеля сестринского ухода при госпитале св. Агнессы, в котором она жила.

— Именно так и было. Я спросила ее, почему она так сильно ненавидит Ганса. А она мне ответила, что Ганс дурной, потому что бьет госпожу.

— Какую госпожу? — По закрытому лицу Мока пробежала дрожь.

— Как это какую? — Эльза снова была расстроена этим разговором. — Нашу госпожу. Графиню Гертруду фон Могмиц. Таков был ее ответ. Я думала, что это так же реально, как сказка о плотоядных карпах и великане в сарае. Вам не кажется, что это так?

— Думаю, да. — Мок поднялся из-за стола и положил свою руку на руку молодой женщины с темными, жирными волосами и прыщавой кожей. Ее рука дрогнула от отвращения. — Спасибо вам за все. До свидания.

Панна Эльза Потемпа не ответила. В ее голове открывались теперь открытки с Кантен: чистые пруды, влажные леса и поля, над которыми неподвижно стояли дымы очагов и паутина тумана. Почувствовала слезы под веками. Кухонные двери щелкнули сильно.

Он ушел, подумала она и подняла глаза. Ошиблась. Мок не вышел. Он стоял в дверях и поворачивал свою шляпу, проводя пальцами равномерно по полям. Казалось ей, что видит в его глазах какую-то неопределенную печаль.

— Последний вопрос, панна Потемпа, — сказал он. — Действительно последний. Можно?

— Да, пожалуйста, — ответила она машинально.

— Перед входом в комнату, где лежала больная госпожа Потемпа, я сказал вам, что Берта Флогнер была изнасилована и убита. Приняли это вы равнодушно. Так же вела себя ваша мать. Ни одна из вас не расстроилась и не спросила про обстоятельства смерти панны Флогнер. Мы часто задаем только куртуазные вопросы, когда нам кто-то сообщит о чьей-то смерти: как это случилось, когда это произошло и так далее. Ведь вы ее знали! Ни вы, ни ваша мать не имели ни слова сочувствия. Почему? Это мой вопрос.

Эльза Потемпа встала так резко, что стул закачался и рухнул с грохотом на пол, вызвав небольшое вибрации грязной посуды на кухне. Она подошла к Моку и обдала его своим гнилым и насыщенном табаком дыханием.

— Это была маленькая шлюха, понимаешь? Поэтому. А теперь убирайся отсюда, в конце концов!

Мок без слова выполнил повеление.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, два часа дня

Заместитель обербефельшабера СС и полиции в Бреслау, генерал фон Родевальд, сидел в своей квартире, в бункере на четвертом уровне под землей на вершине Холма Либиха, и вспоминал ночь с госпожой Юнггебауэр. Распирало его чувство уверенности в себе, сытая вера, что деньги, потраченные на подарки и на подкуп ординатора госпиталя, чтобы он перевел красивую сестру на другую должность, принесли сладкий плод удовлетворения. Госпожа Юнггебауэр не была легкой добычей; только после длительного времени преодолела смущение и позволила фон Родевальду завоевание новых бастионов своего тела. В конце концов, генерал, начиная весьма отважно, захватил последнюю крепость, настоящую Festung Бреслау ее стыда.

Пока он размышлял о своих ночных подвигах, ему в голову пришла услышанная где-то мысль о великолепном сексуальном совпадении мужчины средних лет и молодой женщины. Разница в возрасте в таких отношениях, думал он, крутя сигарету, — это что-то замечательное. Такой мужчина, как я, пятидесятипятилетний, убеждал себя, уже не коротышка и может доставить молодой женщине много радости. При такой, например, ненасытной тридцатилетней девчонке я бы, пожалуй, получил инфаркт, а эта миловидная девица быстро и вежливо уснула, предоставив воину заслуженный отдых.

Фон Родевальд потянулся, даже щелкнули суставы, и засвистел начало «Лили Марлен». Эта мелодия, в исполнении предательницы Дитрих, не особо понравилась штурмбанфюреру СС Эриху Краусу, который сидел в кресле под пальмой, курил папиросу в желтом мундштуке и проглядывал в сотый раз рапорт о Моке, составленный людьми фон Родевальда.

В комнату вошел адъютант генерала, лейтенант Гейне Мюртинг, серое лицо которого и темные круги под глазами могли свидетельствовать, что ночью предавался подобным развлечениям, как его шеф.

Выбросил правую руку вверх и доложил, что вот пунктуально явился капитан Эберхард Мок, доставленный благополучно, хотя не без трудности, мотоциклистом Йирглом.

— Проси, — буркнул фон Родевальд, как старый кот.

В комнате появился человек, о религиозной и библейской одержимости которого Краус только что читал.

Чистый и свежевыглаженный мундир Мока покрыт был кожаным плащом, его глаза — мотоциклетными очками, а руки — слегка поношенными перчатками.

В комнате разнесся запах одеколона «Royal» и запах прожженного воздуха.

— Хайль Гитлер! — крикнул Мок и вытянул руку к потолку, над которым ныряли русские «илы», засыпая сегодня дома у Ташенштрассе. — Явился по приказу господина генерала.

— Хайль Гитлер! — ответили одновременно Краус и фон Родевальд, но дальнейшие слова принадлежали уже заместителю наместника Гиммлера в Бреслау. — Прошу садиться, капитан! Сигарету? У меня нильские, — предложил генерал, не обращая внимания на кислую мину Крауса.

— С удовольствием. — Мок закурил и расселся в кресле.

— Капитан, — сказал фон Родевальд без предисловий, — есть ли у вас что мне сказать о своих последних визитах?

— Мне нечего сказать, господин генерал, — ответил Мок. — Я все еще отстранен от обязанностей и два месяца действую как человек частный, а не как офицер «крипо».

— Вы имеете на себе полицейский мундир, капитан, — прорычал Краус.

— Не понимаю, господин генерал, — сказал решительно Мок фон Родевальду, — какова роль господина штурмбанфюрерa СС Эриха Крауса в моем деле. Разрешаете задать неучтенные вопросы штурмбанфюреру СС Краусу, который не является моим начальником и не может мне отдавать какие-либо команды.

— Штурмбанфюрер СС Краус, как вы знаете, — в этот раз рычал фон Родевальд, — начальник отдела RuSHA в Бреслау. И в его распоряжении передаются люди, психически больные. А такие подозрения происходят в вашем случае. Мы встретились здесь с штурмбанфюрером СС Краусом, чтобы оценить состояние вашего психического здоровья.

— Со всем уважением, господин генерал, — Мок потушил папиросу, — но кто из вас является врачом-психиатром?

— У меня здесь рапорт, Мок, — процедил медленно Краус, — из которого следует, что вы одержимы религиозной манией, что постоянно читали в госпитале Библию, что писали на латыни какой-то трактат о страданиях. Все это поведение психически больного человека. Просто один мой телефон, а вы приземлитесь в совершенно другом месте!

— Это правда, господин генерал? — спросил Мок. — Штурмбанфюрер СС Краус имеет такую возможность? Или сначала вы должны выразить свое согласие на отправку меня в клинику сумасшедших? Кто, в конце концов, мое начальство?

— Да, сначала я должен дать согласие. — В голосе фон Родевальд появился едва подавляемый гнев. — И дам, если вы мне сейчас же не объясните своего религиозного помешательства.

— Понимаю. — Мок был расслаблен и свободен. — Я уже это делаю. Или вас удивляет, генерал, что в человеке, который отстранен от служебных обязанностей, появляется чувство депрессии и уныния? А это, в свою очередь, не может вызвать напор мыслей о конце? А что лучше отвечает на вопросы эсхатологические, чем Библия? Отсюда мое поведение. Мне нечего больше добавить.

— Здорово вы это объяснили, Мок, — прошипел Краус.

— Капитан Мок, — прервал его фон Родевальд. — Я не хочу упрекнуть офицера СС, равного мне по званию, но подвешивание капитана Мока в служебных обязанностях не отменяет его звания.

— Да. Капитан Мок, — Краус говорил со стиснутыми зубами. — Вопросы эсхатологические. Да. Очень красиво. — Вдруг подскочил в кресле. — А как вы объясните свое недавнее поведение по отношению к охраннице лагеря на Бергштрассе, сержанту Вальтраут Хелльнер?

— Я не слышал об этом, — сказал пораженный фон Родевальд, обращаясь к Краусу. — Это какое-то свежее дело, господин штурмбанфюрер СС?

— Очень свежее. — Триумф осветлил лицо Крауса. — Ваш капитан Мок пытал эту охранницу.

— Правда ли это, капитан? — спросил фон Родевальд.

— Это не была пытка, а удовольствие сексуальное, господин генерал, — ответил Мок. — И я очень сомневаюсь, чтобы та охранница официально обвинила меня в чем-нибудь.

— Ах, сексуальная забава, — повторил фон Родевальд и в мыслях увидел свои собственные прошлоночные забавы с госпожой Юнггебауэр. — А почему сомневаетесь вы, капитан, что та охранница подтвердила обвинение?

— Потому что вышли бы тогда на свет обстоятельства, в которых я забавлялся с ней, — ответил Мок.

— Ну, знаете, капитан! — воскликнул Краус. — Разве вы не осознаете всю мерзость этих действий? В вашем возрасте, в вашем положении пытать женщину! Это отвратительно! Это не относится к достоинству немецкого офицера!

— Это была забава, господин генерал. — Мок обращался исключительно к фон Родевальду. — Кроме того она ничего не скажет. Я говорил уже о некоторых обстоятельствах. Господа хотят с ними познакомиться?

— Нет! — воскликнул Краус. — Они не меняют того факта, что вы пытали эту женщину!

— Вот именно, — ответил фон Родевальд. — Вы должны хорошо знать все дело. Свою, надеюсь, временную, религиозную аберрацию вы уже объяснили, капитан. А теперь пришло время для тех обстоятельств, о которых вы говорили

— Охранница Хелльнер участвовала в сексуальной оргии, — Мок старался говорить коротко и деловито, — которая проходила в гимнастическом зале бывшей еврейской школы на Редигерплац. В настоящее время там полевой госпиталь. Я лежал в нем. Поздно вечером 6 апреля не мог заснуть от боли и пошел в госпиталь за обезболивающим. Не встретил старшей сестры. Мне сказали, что ее видели где-то возле гимнастического зала.

— Кто это сказал? — Краус был очень подозрительным.

— Не знаю. Какой-то солдат с забинтованной головой. — Мок закинул ногу на ногу, высоко взмахнув блестящим голенищем. — Поэтому я пошел в гимнастический зал. Я хорошо знаю эту школу.

— Откуда? — Краус не уступал.

— Я когда-то жил недалеко. Кроме того, как бывший высокопоставленный сотрудник полиции, я был несколько раз там приглашен на лекции для молодежи.

— Давайте вернемся к делу, капитан. — Фон Родевальд был очень заинтересован. — Что за оргии?

— Я пошел в гимнастический спортзал в поисках старшей сестры, — продолжил Мок. — Когда я туда дошел, услышал звуки оргии.

— Какие это были звуки? Точно! — Фон Родевальд барабанил нервно пальцами о крышку стола, а Краус кривился презрительно.

— Сопение и крики оргазма. Через щель в двери я наблюдал за оргией. Кроме Хелльнер, участвовало в ней семь человек. Четверо мужчин и четверо женщин. Среди участников был комендант лагеря на Бергштрассе, оберштурмбанфюрер СС Ганс Гнерлих. Женщины, наверное, набирались из персонала госпиталя.

Генерал хлопнул ладонью о крышку стола, даже подскочила чернильница и затрещали костяные ручки в кружке с надписью «Фестиваль Пива Бреслау 1935». Мок прервался и посмотрел на своего начальника с удивлением. Подобное чувство появилось во взгляде Крауса, который бросил изучение отчета. Фон Родевальд не мог из глаз отогнать некого видения: вот красавица госпожа Юнггебауэр на коленях на паркете гимнастического зала, вот идет на четвереньках, а за ней присел какой-то возбужденный сатир. Он не мог собрать мысли, не знал, какой использовать намеки, чтобы расспросить Мока об участниках оргии. Горячие шпильки кололи его по вискам. Конечно, он мог бы расспросить Мока, когда тот будет уходить или в какой-нибудь другой раз — сегодня, завтра или когда-нибудь. Я больше не могу, думал он, если я этого не сделаю сейчас, теперь, уже!

— У меня к вам вопрос, капитан, — говоря это, генерал инстинктивно прикрыл правой ладонью свое обручальное кольцо. — Принимала ли в оргии участие сестра Роза Юнггебауэр?

Краус посмотрел сурово на генерала и — увидев его замешательство, — выдохнул с яростью дымом, стряхивая с листьев пальмыоблако пыли.

— Нет, господин генерал, — ответил Мок без мига колебаний. — Такое чудесное явление, как сестра Роза? В оргиях участвуют шлюхи или старые вешалки.

— Идем дальше. — Фон Родевальда даже разрывала гордость. — Что дальше с той оргией?

— Оргия закончилась. — Мок закурил новую папиросу. — Гнерлих дал всем какой-то наркотик, а сам вышел из склада.

— Не наткнулся на подглядывающего, то есть на господина капитана? — Краус любой ценой пытался поймать Мока на лжи.

— Я успел спрятаться.

— Где?

— В соседнем помещении.

— Что это за помещение?

— Мужская раздевалка и душевые.

— Откуда вы знаете, что именно мужская?

— Я вам уже говорил, господин штурмбанфюрер СС, что я хорошо знаю эту школу.

— Можем ли мы продолжать допрос по делу этой Хелльнер, или вы еще будете расспрашивать о эксплуатации душевых? — Фон Родевальд обратился к Краусу и, видя его неохотный кивок, задал следующий вопрос: — Все приняли какие-то наркотики, и что дальше?

— Уснули. Тогда я… — Мок нервно посмотрел на Крауса. — Я стесняюсь. Это дело очень интимное.

— Позвольте себе рассказать о ваших извращениях. — Краус встал и начал ходить по убежищу. — Мы не должны этого слушать.

— Мы приближаемся к этим пыткам, — сказал фон Родевальд. — Говорите, капитан, Мок, что было дальше.

— Я разбудил Хелльнер, и мы пошли вдвоем в мужскую раздевалку. Там я положил ее на куче матрасов.

— Так просто с вами пошла? — удивился генерал. — Вы встречались с ней раньше?

— Да, — ответил капитан. — Она была моей многолетней любовницей. Вы сомневаетесь, генерал, что мое обожженное лицо может интересовать женщину? Уверяю вас, что не лицо их интересует.

— Ну да, — генерал широко усмехнулся. — Мужик может не иметь руки или ноги, лишь бы не был калекой.

— Говорите, Мок, о крысах! — заорал Краус.

— Капитан Мок, — поправил его фон Родевальд. — Какие крысы? Что еще? Пожалуйста, немедленно мне это объясните!

— В раздевалке была клетка с крысами, — сказал Мок. — Вальтраут любит быть напугана, любит бояться. Поэтому ее слегка попугал крысами, вот и все. Это была наша игра.

— Вы делаете из нас дураков, капитан? — на этот раз отреагировал генерал. — Откуда клетка с крысами в гимнастической раздевалке?

— Понятия не имею, кто их ловил и зачем, господин генерал, — ответил Мок без заикания. — Но я знаю одно. Никто из персонала госпиталя не признается в выращивании крыс в гимнастической раздевалке. Как вы отлично знаете, правила санитарно-эпидемиологические запрещают выращивание любых грызунов.

— У вас есть еще какие-нибудь вопросы, господин штурмбанфюрер СС? — фон Родевальд обратился к Краусу. — Потому что у меня нет. — Краус молчал. — Ну, мы закончили, господа. Капитан, оставьте нас одних! Сейчас я приму решение по вашему делу.

— У меня есть один вопрос. — Краус вытащил спичкой остатки папиросы, которые застряли в мундштуке. — Почему вас не было в течение двух дней в доме? Прятались?

— Да, — ответил коротко Мок.

— От кого и почему? — Фон Родевальд был немного раздражен, что не может закончить этого раздражающего его разговора.

— От коменданта Ганса Гнерлиха, — ответил капитан. — Вальтраут Хелльнер является его любовницей, и он мог ревновать. Он мог мстить. Вы знаете, это, наверное, очень больно, когда любимая женщина изменяет с таким уродом, как я. Кроме того, с Гнерлихом у меня давние нелады.

— Вы затронули, капитан, два интересных сюжета. — Краус медленно возвращался к равновесию. — Я начну с первого. Как это, мстить? Откуда комендант Гнерлих мог знать, что его возлюбленная изменила ему, как вы выразились, с таким уродом?

— Мне надо подумать немного, как не обидеть строгих моральных принципов господина штурмбанфюрерa СС, — сказал Мок после минутного раздумья. — Скажем так: комендант Гнерлих очень ревнивый, а госпожа Хелльнер имела на теле разнообразные следы после нашей эротической забавы.

Комендант знает различные методы, которые могут заставить человека признать свою вину. Впрочем, обучался несколько лет в гестапо у господина штурмбанфюрерa СС Крауса. Рано или поздно госпожа Хелльнер призналась бы в измене. Тогда я был бы в очень прискорбной ситуации. Я предпочел скрыться. А теперь второй сюжет, господин штурмбанфюрер СС.

— Прошу не направлять этот разговор, капитан. — Краус сцепил руки за спиной и снова начал ходить в узком бункере. — Это я вас допрашиваю, а не наоборот. Почему у вас с Гнерлихом нелады?

— Потому что я узнал его истинное происхождение — произнес Мок. — Он еврей и назвался когда-то Бреслер, фамилия, которая образована от «Бреслауэр». Это же типичная еврейская фамилия. На все у меня есть доказательства.

— Полагаю, у вас есть еще одно дело, господин штурмбанфюрер СС. У нас есть еврей в рядах СС, и это среди ваших бывших коллег. Красиво, красиво, — сказал фон Родевальд.

— Сейчас-сейчас. — Гестаповец не уступал. — Что это за доказательства?

— Во время оргии я видел его гениталии, — Мок далее цедил. — Обрезание. Доказательство, таким образом, в его штанах. Кроме того, у меня есть выписка из Бюро гражданского состояния о смене фамилии Бреслер на Гнерлих.

Наступила тишина.

Краус закусил губы от гнева, фон Родевальд размышлял о верной и прекрасной госпоже Юнггебауэр, а Мок искал на грубых, серых стенах бункер какой-то опоры для глаз.

— То, кто является евреем, — Краус говорил тихо, но голос его дрожал от ярости, — решаю в этом городе я, как вы понимаете, господа, только я!

— Благодарим вас, капитан, Мок, — сказал усталый фон Родевальд. — Я думаю, что у господина штурмбанфюрера СС есть еще какие-либо вопросы.

Краус даже не соизволил покачать головой. Генерал дал знак Моку. Тот поклонился и вышел в секретариат, где засыпал над чашкой чая уставший от ночной жизнью адъютант фон Родевальда.

— Не вижу в Моке ни душевной болезни, — сказал генерал, — ни какой-то другой вины. Восстанавливаю его в действительной службе. Это скандал, что такой проницательный и умный офицер так долго оставался без заданий.

— Вы понесете ответственность за свое решение. — Краус поднялся с кресла, оперся сжатыми кулаками на крышку стола и уставился на своего собеседника жестким взглядом.

— Вы угрожаете мне? — Фон Родевальд без труда выдержал его взгляд. — Вы лучше подумайте о своих упущениях. Не знаю, шеф гестапо в Бреслау, оберштурмбанфюрер СС Шарпвинкель, одобрил бы ваше дерзкое заверение «кто является евреем, решаю я». Что можно фюреру, того нельзя штурмбанфюреру. А дальнейшую судьбу Мока решаю я. И только я!

Фон Родевальд открыл дверь и вызвал Мока. Тот стоял по стойке «смирно» в центре комнаты.

— Вот мое решение, — сказал многозначительно генерал. — Вернетесь к прежним обязанностям. Прошу завтра доложиться у меня в восемь утра. Вы получите новую форму. Эту прошу оставить у Мюртинга. Вы расквартированы и переданы в мое распоряжение. Мюртинг! — крикнул он адъютанту. — Прошу ко мне! Продиктую письмо в отношении капитана Мока. — Он посмотрел на своих собеседников. — До свиданья, господа!

Оба выполнили предусмотренное «Хайль Гитлер!» и вышли из квартиры фон Родевальда. Генерал в течение некоторого времени барабанил карандашом по столу, улыбаясь хитро. Внезапно карандаш вместо крышки стукнул в лоб генерала. Фон Родевальд встал и бросился в комнату адъютанта.

— Немедленно вызвать ко мне Мока! — крикнул он. — Может, еще не успел выйти.

— Так точно, — пробормотал заспанный Мюртинг, закрутил рукоятку телефона, а голос его стал мощным.

— Вызвать капитана Мока! Генерал фон Родевальд хочет его видеть! Ну, так остановите его на воротах! Выполняйте!

Через некоторое время Мок постучал в квартиру своего шефа.

— Войдите! — крикнул фон Родевальд и, увидев своего подчиненного, улыбнулся игриво.

— Знаете, что? — Он подошел к Моку и он хлопнул его дружески по плечу. — В вашем возрасте такие фику-мику. Хо-хо-хо. Ну, пожалуйста, — свистнул он.

— Как-то не хочется мне еще умирать, — Мок тоже усмехнулся.

— Это хорошо, Мок, — сказал фон Родевальд и шлепнул по лбу открытой ладонью. — Из-за этих ваших описаний оргии я забыл об очень важном деле.

— Да, слушаю. — Мок по-прежнему усмехался.

— Уже не бойтесь Гнерлиха, — сказал генерал. — Решением гауляйтера Ханке лагерь на Бергштрассе был вчера эвакуирован. Заключенные-иностранцы в Бургвейде, немногочисленные немцы переданы для работ в крепости. Гнерлих перестал быть комендантом и стал командиром одного из линейных батальонов. Может быть, вы теперь спокойно занять свою Хелльнер. Если ее куда-то не откомандировали.

Замглавы СС и полиции улыбнулся хулигански и с удивлением наблюдал, как улыбка исчезает с губ Эберхарда Мока.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, два часа дня

Мока терзался сомнением и совершал свое сентиментальное путешествие к дому, в котором когда-то жил.

Он поднимался по лестнице очень медленно, испытывая каждым шагом долговечность деревянной конструкции.

Дом на Редигерплац дрожал от недалеких взрывов, через разбитые окна на лестничной клетке взметнулась пыль и падали хлопья сажи.

Ступеньки трещали одинаково и неизменно, — как всегда. Двадцать четыре года ступени издавали те же звуки, но сегодня чувствительное воображение Мока отличало их точно. Офицерские сапоги Мока выбили на нижних ступенях двусложное имя его первой жены.

«Софи» — загудела ступень. Мок остановился и уставился на грязную стену. Это к ней прижимал менее двадцати лет назад свою прекрасную жену, а она обхватила его талию бедрами. Тогда его сосед, адвокат доктор Фриц Патшковский, выходя на прогулку со своим шпицем, спугнул влюбленных. Теперь активист под знака «Родла» Фредерик Патшковский умножает в небе отряд поляков, а жена Эберхарда набирает в все более грязных кроватях погоны ветеранки.

Еще одна ступень выскрипывала имя «Анвальдт». В пустой трубе лестничной клетки раздалось свистящее дыхание пьяного полицейского Герберта Анвальдта, который опирался на плечо старшего друга. Уже в колодце лестницы усиливалось бормотание молодого берлинца, которого пятидесятилетний Мок волок по лестнице. Анвальдт пребывает в психиатрической клинике в Дрездене, а плечо, на которое тогда — в июле 1934 года — опирался, сейчас было прострелено и пульсировало болью.

Следующие ступени стучали однообразно «Карен, Карен». Мок снова остановился, потому что не мог вынести этого звука. Чтобы увеличить дозу страданий, вспомнил сцены поцелуев на балконе, когда возвращались из воскресных прогулок, дразнил свой мозг видением ее белого от луны тела, который обнимал так жадно, что чуть не отнимал ее дыхание. А теперь Карен нет. Пропала или погибла, так же как служанка Марта Гозолл. Он один является причиной ее смерти, потому что пренебрег ее желанием безопасности, упорно преследуя преступника, чтобы убить его. Месть его переросла, месть не удалась, месть безнадежна. По трупу Карен яростно и беспамятно направлялся к гибели, потеряв уже все, даже цель своей погони.

Нет Гнерлиха, нет лагеря на Бергштрассе, нет цели, к которой должен стремиться.

Он чувствовал себя ужасно, потому что думал, что его отчаяние из-за Карен слишком мелкое и фальшивое.

Он знал, откуда берется это разрушительное чувство.

Следующая ступень лестницы тоже об этом знала, треща трехсложно: «Гертруда, Гертруда». Графиня фон Могмиц показывала ему путь. Ее добровольная благородная покорность страданиям и ее достоинство — еще более сильное из-за того, что она осквернена — были для него светом среди темных сомнений. Как же, должно быть, ненавидел ее мучитель Бреслер, принявший ее девичью фамилию! Вероятно, в нее когда-то влюбился несчастливо и дико, доказательством чего было пометить себя до конца жизни, заклеймить себя ее именем — как кровавой татуировкой. Потом ее унижал и насиловал, но не мог унизить ее возвышенный дух. Она была светом. Мок продолжал мучиться, чтобы не поддаться мыслям о Гертруде. Это из-за тебя, мысленно говорил он ей, я оставил Карен, это из-за тебя я увлекся какой-то мечтой о благословении и спасении.

Карен, Карен, повторял он, желая заглушить трехсложный треск лестницы, может, Карен в их бывшей квартире? Никого не было, кроме голубей, которые свили себе гнездо в тюфяке.

Мок покинул свою старую, пустую теперь квартиру и поплелся нога за ногу в свою новую квартиру на Цвингерплац. Он не реагировал ни на рев торпед, которые стартовали с тележек, установленных на Редигерплац, ни на треск панцерфаустов. Равнодушно шагал по Августаштрассе, не заботясь вообще о пулях русских снайперских стрелков. С полным спокойствием он вошел в подвалы, которыми отправился в центр города — в свою новую квартиру.

Может, там будет Карен?

Через полчаса Мок открыл дверь ключом и вошел в выстывшую квартиру. Карен не было. Был зато кто-то совсем другой.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, двадцать минут третьего дня

Первый удар бросил Мока о стену. Он почувствовал сильное жжение на щеке и теплый экссудат на верхней губе.

Падая под зеркало, спрятал голову в плечи и закрыл глаза. Дом вздрогнул до основания. Со стены соскользнуло зеркало, ударилось о пол и треснуло пополам. Еще один удар пришел сверху. У Мока было впечатление, что он был ударен крюком.

Какой-то металлический кончик пронзил фетровую шляпу и погрузился в эпидермис темени Мока. Тот почувствовал, как кто-то хватает его за воротник рубашки и тащит в его кабинет. Поскольку плащ при этом натянули ему на голову, Мок ничего не видел. Стриг глазами из стороны в сторону, но — к своему ужасу — увидел только пятно крови, разливающееся на бархатных отворотах воротника. Через некоторое время почувствовал на щеке холод паркета.

Он был в кабинете. По его почкам и ребрам затопала обувь. За окном взрыв тряхнул деревья в сквере. До ушей Мока донесся сухой треск падающих веток. Он услышал также скрип обуви на паркете. Удары отбрасывали его на все стороны. Лежа на животе, он поднял глаза и увидел своих мучителей.

Вальтраут Хелльнер подняла кочергу, Ганс Гнерлих натянул плащ на плечи Мока, обездвиживая его в смирительной рубашке безопасности. Оба были одеты в полевые куртки «Ваффен СС». Оконная рама покоробилась в ромб и высыпала из себя крошки стекла прямо на голову Мока. Кто-то сорвал с него маску, а потом вдавил его лицо в стекло. Капитан зажмурился. Он почувствовал, как несколько стеклянных крошек втягивает вместе с дыханием в нос. Разорванная слизистая отреагировала кровавым насморком, который безжалостно окрашивал теперь костюм и рубашку. Что его удивило — в кабинете царило тепло.

Перевернулся на бок и окаменел от ужаса. Вальтраут Хелльнер разогревала в печи кочергу. Огонь лизал обложку «Молота ведьм» издания семнадцатого века и трещал из-под желтых листов «Макбета» издания восемнадцатого столетия.

Гнерлих схватил Мока за плечи и посадил на стул. Затем он сделал с пиджаком то же самое, что и раньше с плащом — заблокировал ним еще теснее. Потом дернул за рубашку и разорвал ее на груди, на высоте стреляной раны. Хелльнер вытащила из печи раскаленную докрасна кочергу и поднесла ее перед лицо Мока. Кратеры его лица, по которым текли теперь маленькие ручейки крови, смешанной с потом, отреагировали резко. Тонкая розовая пленка шевелилась, как мембрана динамика.

— Чего вы хотите? — прошептал Мок.

— Пытать, — сказала Хелльнер и коснулась раскаленным стержнем лица Мока. Запах паленой кожи напомнил Моку о бомбардировке Гамбурга и Дрездена.

Боль распространился в сторону носа и глаза. Моку казалось, что раскрошился носовой хрящ, а глаз стал был вырван из глазницы. Ветер ворвался через разбитое окно кабинета и зашелестел разбросанными по полу книгами. Пароксизм боли ворвался в соединения костей черепа и дернул челюстями Мока. Взрыв поднял летучие шарики пыли.

Он заскрежетал зубами и закрыл глаза. В зазубренные отверстия в стеклах врывался черный жирный дым. Плиты костей черепа Мока были испещрены горящими кострами.

— У тебя сейчас на морде выжжен вопросительный знак, — улыбнулась Хелльнер. — Эта родинка подходит для тебя. Ты же следователь. Постоянно о чем-то спрашиваешь. Хочешь увидеть, как это взять кого-то на пытку?

Мок видел раскаленную кочергу, приближающуюся к простреленной ране. Сияющий оранжевый кончик коснулся повязки, и над плечом Мока поднялся синеватый дымок. Потом уже не было дыма, не было зуда, не было кабинета, разбитых окон и горящих старинных книг. Даже русские перестали обстреливать Бреслау. Потом был уже только глухой и пустой колодец боли.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, полтретьего

Он ощутил на лице ледяное дуновение ветра. Его шея лежала на кухонном подоконнике. За окном торчала только голова. Поднял ее и увидел руку, украшенную кольцом. Рука держала кувшин для молока. Из банки вместо молока выливались струи холодной воды. Редкие седые волосы Мока слиплись в мокрые пряди.

Дернулся всем телом. Он не мог пошевелиться. Его кто-то всей тяжестью прижимал к подоконнику.

— Очнулся. — Он услышал голос Гнерлиха, а потом почувствовал на затылке его тяжелую руку.

Упал безжизненно на черно-белый кафель пола. Несколько сильных пинков разложили его на кухне плашмя.

Кожа лица невольно сжалась. Из раны, разорванной кочергой, вытекала лимфа. Он не мог уже защитить от воздуха, который нагромоздился в легких.

Он начал стонать. Слезные каналы наполнялись соленой жидкостью. Мок заплакал от боли.

— Ну, пожалуйста, какие милые бобо. — Вальтраут Хелльнер наклонилась над Моком. — Поплакало бобо? Все в порядке. Сейчас вытрем слезки. Присыплем их чем-нибудь.

Хелльнер встала враскоряку над лицом пытаемого. Все еще усмехалась. В руке она держала какой-то маленький, блестящий стеклянный предмет. С хрустом открыла крышку.

Потом встала на колени и зафиксировала голову Мока между коленями, обдавая его покалеченные ноздри запахом своего паха. Он не мог пошевелиться. Он понял, что сел на него Гнерлих.

Я страдаю для тебя, Карен, думал он, что Бог меня наказал за страдания, которые я тебе причинил, я прошу Тебя, Боже, пошли мне еще больше боли, чтобы я искупил свою вину перед Карен, пусть я страдаю так, как Гертруда.

Хелльнер приставила палец к глазнице лежащего и не позволила ему закрыть левый глаз. Потом сыпнула соль в открытый глаз и выжженную метку.

Крик Мока был криком благодарения. Бог его услышал.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, три часа дня

Мок очнулся в ледяной воде. На краю ванны сидела Вальтраут Хелльнер и бурлила худыми пальцами поверхность воды. Гнерлих стоял чуть поодаль и наблюдал равнодушно всю сцену.

— О, какой красивый вид, — сказал Гнерлих. — Пожилой господин в ванне, а рядом с ним его няня, медсестра, ангел милосердия.

— Я не медсестра этого старика, Ганс, — отрезала Хелльнер. — И никогда не буду. Я могу ему только закрыть глаза в последний раз. — Через некоторое время ее губы растянулись в сладкой улыбке. — И что, милашка, хочешь принять ванну с пеной? — говоря это, высыпали в ванну совок какого-то порошка.

Мок с ужасом заметил лежащую рядом большую банку раствора, используемого служанкой Мартой для чистки сантехники. Смотрел на воду в ванной и ждал жжения тела. На данный момент он не чувствовал ничего, кроме холода и дрожи отвращения при виде своего сморщенного члена.

— Чего вы от меня хотите? — спросил охранницу. — Я скажу все и еще пожалею, что так мало знаю.

— Посмотри, Ганс, на это старика. — Хелльнер смотрела на Гнерлиха. — Все лепечет и лепечет. И еще какой остроумный. Сейчас испортим ему настроение. — Снова посмотрела на Мока. — Мало пены в ванне, милашка?

— Нет, нет! — крикнул Мок. — Столько, сколько нужно!

— Все мне сейчас расскажешь, — отрезала она грубым, мужским голосом. — Так, как я тебе все сказала тогда, при крысах.

— Что значит все? — Гнерлих потянул Хелльнер за волосы, вынуждая ее, чтобы на него посмотрела. — Что ты ему сказала, Траути? И об этом тоже?

Ванную заполнила тишина, нарушаемая только монотонным капанием воды в ванну и свистом «органов Сталина» за окнами. Гнерлих, все еще держа ее за волосы, прислонился к стене в позе денди, а Хелльнер продолжала смотреть на него с тревогой.

— Да, Ганс, — теперь голос охранницы был полон боли, — об этом тоже. Он заставил меня, он прикладывал мне крыс. Но ведь с ним мы закончим. Он уже никому ничего не скажет.

— Но сначала нам все расскажет, правда, Траути? — Гнерлих погладил ее по голове. — Кому и что на меня наболтал.

— Слышал, ублюдок? — прорычала Хелльнер Моку и, к его ужасу, подняла вверх банку. — Твоя служанка собрала немного щелочи. Заботливая женщина. Говори, кому и что ты сказал о коменданте!

— Я сказал фон Родевальду, заместителю начальника СС и полиции в Бреслау, и Краусу из RuSHA, что вы еврей. — Мок почувствовал теперь легкое жжение кожи и посмотрел на свое тело: было покраснение, а из простреленной раны вытекали нитки крови, которые вились и расплывались в грязной воде. — А доказательством является ваше обрезание.

Гнерлих улыбнулся, но под кожей что-то на его лице зашевелилось. Мышечные узлы задрожали, опоясанные немедленно покрасневшей резко кожей. Он вынул руки из карманов и поднял их к глазам. Смотрел внимательно, как сжимаются кулаки и как белеют косточки руки.

— Я не еврей, Мок — тихо сказал он.

— Я происхожу из римско-католической семьи, — еще больше понизил голос. — С проклятой фамилией Бреслер. А это мои обрезание имело характер оздоровительный, а не ритуальный. У меня фимоз, понимаешь!

— Да, я знаю об этом, Ганс. — Хелльнер была напугана. — И, конечно, легко защитишься от обвинений.

— Если бы не ты, старая сука, — голос Бреслерa снова опустился, — то бы не было никаких обвинений.

Хелльнер резко встала. Большая коробка с щелоком упала в воду. Мок, увидев это, попытался вылезти из ванны. Хелльнер бросилась на него с когтями. Грохот выстрела потряс ванной комнатой, а пуля, отброшенная рикошетом, разбила плитку с синим странником, марширующим в себе только ведомую сторону. Над головой Хелльнер появилась розовая дымка. Когда она падала на Мока, в ее глазах отразилось безграничное изумление. Всей тяжестью рухнула на него и оказались тоже в ванне. Среди ее сколтуновых волос регулярными толчками вытекала темная кровь.

Мок быстро выбрался из ванны и, воя от боли, передвинул рычажок душа. Лил на себя холодную воду, а мокрые седые волосы на его теле складывались полосами, как морские водоросли. В щелочной ванне тело Хелльнер подрыгивало в агонии. В ванной разносилась вонь гари.

Гнерлих равнодушно наблюдал за Моком и совершенно не беспокоился о струях воды, которые прыскали по ванной, замачивая его недавно отглаженные брюки. Мок выключил душ и выполз из ванной. Его мокрое красное тело овеяли порывы холодного сквозняка. Гнерлих вышел также и наступил Моку на шею.

Капитан лежал распластанный на грязных каменных плитках и начал беззвучно просить о милосердной пуле.

— Я тебя не убью, Мок — сказал Гнерлих, как будто читая его мысли. — Ведь тебе все равно придется меня преследовать. Все еще должен алкать справедливости. Я ухожу, но ты меня догоняй. Ведь если не выслеживаешь людей, ты не существуешь.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, пять часов вечера

Мок сидел на кухне и то и дело погружал обожженное лицо в раковину, наполненную холодной водой с уксусом. Его трясло от холода, хотя он разжег под кухней и тепло оделся в несколько слоев чистого белья. Верхняя одежда у него была в плачевном состоянии: светлое пальто из верблюжьей шерсти было забрызгано кровью, как и воротник и лацканы коричневого пиджака, а разорванная почти пополам рубашка висела на затянутом узлом галстуке.

Мок в очередной раз приложил щеку к холодной воде. Его ухо улавливало под поверхностью какие-то далекие звуки: взрывы, толчки, регулярные биения — как будто кто-то ударял в трубы.

Боль обожженного лица стихала, чтобы снова вернуться, когда высовывал голову из холодной воды. Тогда же немного воды выливалось из ушей и создавало фильтр, который заглушал внешние звуки, отгораживая Мока от света горящего Бреслау.

Не слышал, следовательно, ни лязга замка в двери, ни легких шагов в коридоре. Снова окунул лицо в воду. На этот раз один и второй глаз оказался под водой. Через прозрачный, вибрирующий и искажающий слой жидкости он отметил, что керосиновая лампа на кухне гаснет, а потом снова загорается прежним блеском. Все еще держа голову в воде, понял, почему так происходит. Какая-то фигура скрыла лампу, а потом, отодвинувшись, снова позволяла ей осветить все помещение. Это, конечно, Карен пришла, сказал он себе, вызвав бурление в раковине, или нет, это, наверно, отпущенная графиня.

Мок резко вытащил голову из воды, а его волосы прилипли по стене тонкими струйками. В кухне был еще один человек. Не была это ни его жена, ни Гертруда фон Могмиц. Профессор Рудольф Брендел был представителем другого пола.

— Вера в вас спасла, дорогой капитан, — сказал профессор, глядя со слезами на глазах на Мока. — Вы спаслись из Festung Бреслау.

— Я не понимаю, профессор. — Мок вытирал ладонью лицо, избегая контакта с выжженным знаком вопроса.

— Пошли, быстро! — Брендел полуобнял Мока и начал поднимать его вверх.

— Я никуда не пойду. — Мок оттолкнул руки профессора и уселся тяжело на стул. — Теперь все мне объясните, или я не разговариваю с вами вообще.

— Здесь неприятная вонь. — Профессор потянул носом. — Как будто какая-то дама подпалила себе волосы утюгом.

— Эта дама в ванной. А впрочем, неважно. Закурим, а? — спокойно сказал Мок. — И забьем эту вонь. Но у меня больше нет папирос.

Профессор полез в карман плаща, и в его руке оказалась мягкая пачка настоящих лаки-страйков. Зажигалка Брендла, приставленная к папиросе Мока, овеяла его кожу жаром. Капитан отложил папиросу на стол.

— Не курю, — буркнул он.

— Вижу, что в последнее время вы многое пережили, — сказал Брендел с заботой в голосе. — Но я не буду об этом чем расспрашивать. Теперь что-то другое стало более важным. Вы — один из четырех выживших в Бреслау.

Мок посмотрел на Брендла равнодушно. Тот улыбался триумфально, таинственно и широко. Потирал ладони и каблуками выстукивал на досках пола какой-то медленный, величественный ритм, в котором Мок — интерпретирующий сегодня различные звуки досок — слышал трубы похоронного марша.

— Как вы, наверняка знаете, — Брендел затянулся глубоко папиросой, — мой отец, Рудольф Брендел-старший, физик и создатель снаряда с урановым сердечником.

— Да, знаю, — Мок прервал размышления о страданиях и заинтересовался явно. — И что с того?

— Слушайте меня дальше. — Философ раздавил окурок и потирал ладонью небритые щеки. — Мой отец организовал для меня помощь. Сегодня утром к побережью при политехнике приплыли из Штеттину две миниатюрные подводные лодки типа «Seehund». Экипаж каждой из них состоит только из одного человека. Кроме него, в лодке могут поместиться два человека. Отец отправил эти лодки за мной и моей семьей.

— А у вас есть семья? — Мок перестал чувствовать боль в щеке и ощутил надежду. — Насколько я знаю, ваша жена и мать погибли, правда?

— Такова была воля Всевышнего, — сказал Брендел грустным голосом. — У меня, таким образом, четыре места для четырех праведных из Бреслау.

— Как это, четыре? — Мок запустил счет в голове, но он запинался постоянно. Горела его раздраженная щелоком кожа, сокращались болезненно края раны, заданной кочергой. — Не могу сложить.

— Две трехместные лодки, — профессор объяснял терпеливо, — это шесть мест, так?

— Так.

— Хорошо. Двое моряков. Один управляет одной лодке, второй — другой. Таким образом, сколько свободных мест в каждой лодке?

— По два места, — ответил через некоторое время Мок, а его нахмуренные брови намекали, что этот ответ доставил ему такую проблему, как будто он решал сложные тригонометрические уравнения.

— В первой лодке, — крикнул Брендел, — поплыву я с графиней фон Могмиц. Видите ли, женщина, которая выполняет девять благословений, окажется в безопасности. А поэтому в первой лодке я с ней, а в другой вы. Но с кем? Кто еще достоин спасения из этого ада?

— Сейчас-сейчас. — Мок зажмурился и почувствовал под ними жгучие гранулы соли. — О чем вы говорите? Где она?

— У меня, в моей квартире. — Из глаз профессора выпало пенсне и закачалось на цепочке.

— Вчера ликвидировали лагерь на Бергштрассе, Гнерлих попал на фронт, а большинство заключенных были эвакуированы в Бургвейде. Преступники вызвались в полк СС — Бесслейн. Графиня со вчерашнего дня у меня. А теперь сосредоточьтесь, капитан, сегодня, максимум через два часа, мы должны отплывать. Судьба четвертого праведного в ваших руках.

Мок опустил голову в раковину аж по шею и несколько раз пошевелил веками. Вместе с остатками соли, которые он смывал из-под век, покидали его отложения и токсины мрачных мыслей. Среди пузырей, которые он выпускал, он видел двух персонажей: свою жену Карен, мечтой которой было покинуть этот город, и еще одного человека, которому это было совершенно безразлично. Он вынул голову из раковины и посмотрел сквозь жидкие линзы воды на профессора Брендла.

— Моя жена пропала, — сказал он медленно. — Но я знаю кое-кого, кто достоин покинуть Бреслау.

— Ну, тогда пошли! Быстро!

— И что более интересно, вы тоже его знаете, — сказал Мок, но профессор уже не слышал.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, шесть часов вечера

Наступали сумерки.

Роберт Куцнер, командир бригады рабочих, возводящей баррикады на Швертштрассе, дал сигнал к окончанию работы. Его люди отложили лопаты и кирки, а потом присели на ящиках и досках, положенных на камни, чтобы закурить папиросу на дорожку. Ветераны, искалеченные на войне, старики, уже не способные носить оружие, и молодые парни, угрожающие кулаками русским самолетам, шарили по карманам и вытаскивали оттуда помятые папиросы или шарики табака, обернутые очистками от яблок.

Затянулись жадно, слюня неэлегантно буднично мундштуки, и все время направляли пренебрежительные взгляды к старику профессору, который не работал вместе с ними, не здоровался с ними и не разговаривал, только сидел на развалинах по десять часов в день и замазывал очередные листки карандашом. Он делал это с таким напряжением и так отчаянно, как будто должна была его ударить русская бомба и раздуть на четыре стороны света его каракули.

Профессор Кнопп не беспокоился слишком враждебными взглядами коллег из Фольксштурма и заточил очередной карандаш. Во время этой операции он задумался над некоторыми проблемами традиционных концепций теодицеи. Вчера уже справился с теорией Лейбница, меча в мыслях громы на исповедующего оптимизм, любителя принцев и принцесс, успешного человека семнадцатого столетия, который не видел никогда крушения ценности у постели умирающего ребенка.

Сегодня полемичная страсть Кноппа приобрела форму знаменитых, длинных и расчлененных предложений, которыми кидал в Лейбница с такой силой, с которой вчера падали бомбы на Бреслау. Именно изобретал антиномию в концепции страдания как меньшего добра, когда до его ушей донесся звук мотора, а его глазам представился вид двух мужчин, слезающих с мотоцикла с боковой коляской.

Оба двинулись в его сторону, что его немного насторожило.

— Добрый вечер, господин профессор, — сказал тот что пониже из них знакомым голосом.

— Добрый вечер, — ответил профессор, глядя на двух гражданских и напрягая свою фотографическую память.

Не отказала она ему подчиняться. Перед ним стоял пожилой человек в маске на лице, с которым несколько дней назад говорил о своей концепции девяти благословений. Он носил какую-то короткую фамилию на «М». Второй мужчина стоял немного в стороне и не говорил ни слова. Его лицо скрыто было за мотоциклетными очками, а голову охватывала маленькая шапка пилотка.

— Позвольте, господин профессор, — низкий мужчина снял шляпу, в котором зияла вырванная чем-то дыра, — представить вам профессора философии Рудольфа Брендла.

Представленные друг другу мужчины вытянули правые руки. Человек в маске продолжал:

— Это представление, наверно, не нужно. Господа прекрасно знакомы.

— Неужели? — спросил профессор и посмотрел внимательно на водителя мотоцикла.

— Я уже имел честь познакомиться с господином профессором из его работ, в частности превосходной статьи в «Wörter und Sachen» на тему символики животных. — Водитель снял шапку и очки, после чего пригладил свои не очень густые волосы. — Но только сейчас я имею честь узнать вас лично.

— Правда? Вы не знакомы? — спросил «тот-на-М». — Вы должны уже быть знакомы!

Мужчины смотрели друг на друга внимательно и отрицательно качали головами.

— Нет, я не знаю господина профессора, — сказал Кнопп.

— Я знаю наверняка, что никогда не встречал лично профессора Кноппа, — сказал представленный. — Я бы запомнил такую встречу до конца жизни.

— Невозможно, — голос человека в маске задрожал от эмоций. — Вы уже знакомы.

— Это когда же? — Кнопп рассердился.

Человек «на М» стоял как окаменевший. Резким движением снял маску с лица. На его щеке выжжен был какой-то знак, который Кноппу напоминал древнегреческую букву «каппа». Кратеры и ожоги строились потом.

— Я уже говорил, — выдохнул обожженный. — Когда я был у господина профессора, здесь на руинах, более недели назад, вы сказали мне, что вашей концепцией девяти благословений интересовалась какая-то женщина. Приходил к господину профессору ее посланник, который приносил открытки с ее вопросами. Именно так и было?

— Я не придумал этого, мой дорогой господин! — сердито фыркнул профессор Кнопп, напоминая себе, что его собеседник имел звание капитана.

— Хорошо, — продолжил капитан. — Я спросил тогда господина профессора, этот человек назвался Брендел, а вы подтвердили это, признаюсь, после длительных размышлений, но, однако, вы подтвердили. И вот стоит перед вами Брендел, а вы говорите, что никогда его не видели.

— Меня в чем-то обвиняют, капитан? — Профессор Кнопп встал руки в боки. — Кто же вы, собственно, такой, что берете меня в какой-то перекрестный огонь вопросов?

— Нет-нет, дорогой профессор, — вмешался профессор Брендел. — Вы ни в чем не обвиняетесь. Мы пришли сюда, чтобы вас спасти. Мок, — обратился он к капитану, — о что, собственно, идет речь? Вы должны указать человека, который достоин покинуть эту проклятую крепость. Даже в самых смелых мечтах я не думал, что речь может идти о профессоре Кноппе. А когда мы уже приезжаем к профессору, то вы играете в какой-то допрос!

— Простите, — сказал Мок и уставил свое обожженное лицо на клубы дыма, выходящего из-под обломков. Дым этот нес с собой вонь и пепел, но Моку было все равно. Лишь бы что-то овевало обожженное лицо, подумал он.

— У меня сегодня столкновение, — сказал он медленно. — И я немного расстроен. Но к делу. — Он покачал головой. — Вы не знакомы, значит, должна быть какая-то ошибка. Я помню, что господин профессор Кнопп исказил пару раз мое имя. — И тут он обратился к богослову: — Простите меня за этот вопрос. Но… Господин профессор не путает иногда имена?

— Да, — смущенно пробормотал Кнопп. — Я ошибаюсь в фамилиях. Но, подчеркиваю, исключительно современных. Я никогда не путал Мелитона из Сардеса с Романом Мелодосом!

— То есть есть возможность, — продолжал Мок, — что этого посланника женщины, интересовавшейся девятью благословениями, звали иначе, не «Брендел»? Вы могли в беседе со мной исказить его фамилию?

— Да, это возможно.

— Может, она была похожа на «Брендел»?

— Наверное, так. Путается то, что похоже.

— А теперь у меня к вам огромная просьба, профессор, — медленно сказал Мок. — Прошу сосредоточиться.

— Я всегда сосредоточен, мой господин. — Кнопп снова насторожился.

— Может, этот человек назвался Бреслер? — Мок произнес это неестественным, сухим голосом.

— Бреслер? — прервал профессор Брендел. — Так когда-то назывался Гнерлих!

— Почему вы мне об этом не сказали? — По лицу Мока пробегали судороги боли.

— Не знаю почему. Разве это важно? — Брендел поднял глаза вверх, чтобы показать, как велика добродетель терпения.

— А оставьте вы меня все в покое! — заорал профессор Кнопп.

— Оба вы с ума сошли! Один меня пытает, как на полицейском допросе, а второй говорит что-то о спасении. Вас всех… — и тут прозвучало совсем непрофессорское слово, — глубоко в жопу!

Богослов бросил свои материалы в коробку, а коробку сунул под мышку. Спотыкаясь, двинулся через руины, а из его уст падали дальше непрофессорские сочные фразы.

— Подождите, профессор! — Мок схватил его за рукав. — Еще один вопрос. Когда приходил к вам посланник от женщины?

— Несколько месяцев назад, — ответил Кнопп, удивленный сильным захватом Мока. — Еще лежал снег.

— С какого времени Гертруда фон Могмиц находилась в лагере на Бергштрассе? — с этим вопросом Мок обратился к Брендлу.

— С ноября прошлого года.

— Еще один вопрос, профессор Кнопп. — Мок не выпускал рукава его плаща.

— Только один. — Богослов, явно обеспокоенный сильным захватом Мока, ударил его слегка по руке.

Капитан послушно отпустил рукав профессора Кноппа и начал обыскивать карманы. Через некоторое время в его руках оказался разорванный пополам снимок.

— Это он? — спросил Мок.

— Да, это он ко мне приходил, — ответил профессор Кнопп, видя гордое лицо Гнерлиха. — Это тот грубиян. — И снова вылетело слово, не имеющее много общего с университетским залом.

Кнопп посмотрел протяжно на Брендла.

— Ну что, профессор, с этим спасением из Бреслау? — спросил он презрительно. — Я уже спасся или через минуту спасусь?

— Ваши знание вас спасло, — сказал тихо Брендел.

Задрожала земля, между руинами появились языки пламени. Ползли, как лава. В ста метрах от них ударил в небо столб дыма. Они пригнули головы. Крошки мусора застучали по клеенчатому плащу Брендла.

— Сюда, — крикнул Брендел, и все трое потрусили среди руин в сторону мотоцикла. Мок держал под мышкой картонную коробку с заметками профессора. В этом удержании была какая-то нежность — как будто в коробке находились не материалы о Мелитоне из Сардиса, а мощи святых.

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, восемь вечера

Мок не выпускал коробку из рук, даже когда они вошли в квартиру профессора Брендла на Борсигштрассе.

Он крепко сжимал их тоже в профессорском туалете. Когда перепуганный философ метался по пустой квартире и плакал по поводу отсутствия графини фон Могмиц, Мок прижимал коробку к груди, поражая богослова своим обожанием Мелитона из Сардеса.

Только когда профессор Брендел нашел записку от графини о том, что все отправились на пристань у политехники, Кнопп решительно вырвал коробку у Мока и понес ее сам под мышкой. Пристань у политехники была когда-то целью воскресных экскурсий жителей Бреслау. Здесь весной, летом и ранней осенью кафе «Вилла Джозефсбург» приглашала на большие террасы, нависающие над ленивыми водами Одры. Торговцы, ремесленники, аристократы и кирасиры сидели под клетчатыми зонтиками и лакомились маковыми штруделями и кофе из жаровни Эммерихера. Дамы вытягивали папиросы, вкладывали их в длинные мундштуки, а джентльмены подскакивали с горящими спичками. Потом пристань взял на себя Национал-социалистический Союз Студентов, и здесь храбрые дети фюрера укрепляли в соревнованиях по академической гребле свои стальные мышцы. Теперь не было струй ароматного дыма или взглядов, искрящих флиртом. Не было также выкрикиваемых «ахов», раздающихся из храбрых молодых глоток. Под сломанным зонтиком, почти в полной темноте, сидели три фигуры, свешивая головы над большим чемоданом с блестящей фурнитурой. Сцена, которую Мок увидел, была отображением древних времен, но печальной и никчемной, была пародией на великолепие этого заведения.

Вот так же, как когда-то, двое солдат бросались с газовыми зажигалками в сторону дамы. Кроме того, все было по-другому: исхудавшая дама одета была в порванный плащик и потертый шлем, а двое военных были одеты не в парадные мундиры, а в испачканные смазкой полевые мундиры. Никто не подавал мороженое, а на другой стороне реки не рассыпались в небе фейерверки, лишь поднимались языки пламени взрывов.

К пристани не были пришвартованы туристические суда и широкие прогулочные лодки, но на взбиваемой ветром волне качались две сигары миниатюрных подводных лодок типа «Seehund». Мок подбежал к графине фон Могмиц, припал к ее ногам и поцеловал в обе руки. Она погладила его по голове, а потом после обожженному лицу. Он зашипел от боли, но она этого не услышала. Вытащила блокнот и написала что-то лихорадочно. Брендел осветил фонариком стенографическую запись.

— Да, госпожа графиня, — сказал он дрожащим от волнения голосом. — Будет так, как вы сами себе желаете. А это, — он указал на богослова, — профессор Кнопп.

Графиня подпрыгнула от радости, как девчонка, и протянула руку профессору. Тот так долго прижимал губы к ее хрупкой ладони, словно хотел губами посчитать все тонкие кости. Графиня снова села у столика и быстро начертила несколько волн, линий и точек.

— Это чудо. Бог так хотел, — прочел Брендел. — Вы были моим вдохновением, а теперь Бог вас спас.

Богослов оглянулся вокруг, и из его украдкой кидаемых взглядов легко можно было сделать вывод, что с удовольствием еще раз поздоровался бы с графиней. Через некоторое время его внимание привлек Брендел.

— Господин профессор, — сказал Брендел, — я буду иметь честь сопровождать вас в нашей поездке. Мы поплывем вместе первой лодкой, а капитан Мок с графиней фон Могмиц.

Кнопп подошел к Моку и протянул ему руку.

— Извините за грубость, — сказал он. — Не знаю, как вас благодарить, что вы позаботились о моем спасении.

— Вы знаете, профессор. — Мок поднялся, взял профессора под руку и отвел к перилам террасы.

— Я хорошо знаю этот город, — он указал рукой на пейзаж от Холма Холтея до водонапорной башни Ам Вайдендамме. — Я знаю, что он не заслуживает вас, вы превосходите этот город, и жаль, если бы вы пали под его обломками. Мелитон из Сардиса не должен умирать за Гитлера.

Кнопп взял руку Мока обеими руками и крепко ее стиснул. В его глазахпоявились слезы, которые вполне могли быть блеском и отражением далеких взрывов. Он повернулся и, неся коробку под мышкой, направился к подводной лодке, возглавляемый шкипером.

Брендел, после нежного прощания с графиней, подошел к Моку и сказал:

— До встречи, капитан, в лучшие времена.

— В лучшем из возможных миров, — сказал Мок и обнял философа.

Он стоял на террасе пристани и наблюдал, как оба ученые карабкаются к люку. Матрос отчалил и также исчез в лодке.

«Seehund» начал погружаться. В течение некоторого времени были видны усталые глаза моряка. Мок восхищался его выносливостью и сноровкой. Не слишком разбирался в субмаринах, но был уверен, что управление судном в одиночку очень сложно. Через некоторое время судно исчезло за поворотом реки на высоте Зоосада.

Второй моряк подошел к Моку.

— Мы плывем? Вы уже готовы? — спросил он.

— Послушайте, моряк. — Мок обнял моряка за шею. — Как вас зовут?

— Боцман Лотар Фабиунке.

— Хорошо, — Мок повлек за собой моряка в то же самое место, где стоял раньше с профессором Кноппом. — А я — капитан Эберхард Мок, сотрудник «крипо», понимаете, сержант?

— Так точно, господин капитан, — моряк смотрел с недоверием на ветхую гражданскую одежду Мока.

— У меня к вам просьба, боцман, — на обожженном лице Мока притворная улыбка через некоторое время боролся с болезненными судорогами кожи. Старый полицейский достал из портфеля бутылку коньяка и протянул ее солдату. — Я хотел бы с этой женщиной поговорить без свидетелей. Один на один. Понимаете? Идите на прогулку и возвращайтесь через час, хорошо?

— Так точно, — крикнул Фабиунке и подмигнул Моку многозначительно.

— Если будет вам холодно, идите в лодку. Заведите мотор.

Мок подмигнул также, надел на лицо маску и хлопнул боцмана по спине. Тот запихнул в карман бутылку коньяка, полученную от Мока, помахал рукой графине и пошел в сторону мощного здания Technische Hochschule[182].

Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, полдевятого вечера

Эберхард Мок и графиня Гертруда фон Могмиц лежали рядом друг с другом в машинно-экономическом отсеке подводной лодки и стукались боками. От двигателя расходилось приятное тепло.

— Госпожа графиня, — сказал Мок, — после того, что вы пережили, я бы не посмел бы вас утомлять, но прежде чем мы покинем этот город, мне нужно задать вам несколько вопросов. Как вы знаете, я полицейский и жажду справедливости. Поэтому я не хотел бы сомневаться, что поступаю правильно. Могу я задать вам несколько вопросов? — Он зажег свет в лодке и протянул ей свой блокнот. — Я не знаю стенографии. Поэтому прошу об нескольких письменных ответах, хорошо?

Графиня кивнула. Свет задрожал на ее полных губах.

— Ганс Бреслер псевдоним Гнерлих, после того как меня унизил, — начал Мок, — на второй день неожиданно согласился на нашу встречу. Охранница Хелльнер заметила, что он выразил свое согласие, несмотря на то что, как она сказала, в предыдущий день сильно его рассердили. То есть Гнерлих к нам был очень добр, он пошел нам на руку, правда? Позволил тогда вам передать мне свое послание: «Жажди справедливости, Мок!» Я спрошу еще раз. Считаете ли вы, что он помог тогда нашему спасению?

— Мое молчание, — сказала графиня, — было моим выбором. Господь наш сказал: «Блаженны кроткие». Теперь уже я благословлена, потому что выжила и убегаю из Бреслау. Я могу говорить.

Наступила тишина.

Мок молчал, а его глаза пылали в прорезях бархатной маски. Собрался с мыслями и еще раз задал вопрос:

— У вас красивый голос, — сказал он, надеясь на какую-то ее улыбка; к сожалению, просчитался: бледные, полные губы графини составляли прямую линию.

— Извините, — сказал он. — Город горит, мы бежим, а я говорю вам комплименты. Еще раз спрошу. Гнерлих нам тогда помог, вы не думаете? А на самом деле помог вам быть блаженной. Так ли это?

— Зло часто превращается в добро в руках Бога, — ответила она. — Гнерлих меня ненавидел, но все еще чувствовал передо мной страх. Он мог меня жестоко мучить, но все равно, даже как комендант, был моим дворецким Гансом, а я его госпожой. Я думаю, что он любил меня на свой преступный манер, — задумалась она. — Иногда у него были такие глаза, полные собачьей преданности. Как тогда, когда просил меня, чтобы я позволила ему взять мою девичью фамилию. — Потрясла головой, как будто стало ей холодно. — Это ужасно. Преступник помогает нам быть благословенными. Я не подумала об этом. Очень метко вы сказали, капитан. Вы человек весьма проницательный.

— Благодарю. — Мок почувствовал разливающийся в его груди бальзам. — Гнерлих очень сильно помогал в исполнении благословения. Сегодня, когда чуть меня не замучила охранница Хелльнер, он спас мне жизнь, а охранница все еще лежит в моей ванне на Цвингерплац.

— Это ужасно, Боже, как это все ужасно. — Графиня начала плакать. — Я простила уже давно этой несчастной женщине, и сообщение о ее смерти меня угнетает, — говорила она среди рыданий.

Мок смотрел на нее и чувствовал непреодолимое желание ее обнять. Всем своим телом он хотел к ней прильнуть и чувствовать на своем лице ее слезы. А потом откинуть ее волосы и скользить губами по закрытым глазам. Он хотел почувствовать под губами движения ее век. Для того чтобы этого не сделать, прикрыл лицо руками и уставился в нее из растопыренных пальцев.

Графиня успокоилась и тихо дышала раскрытым ртом. Пароксизм боли потряс лицо Мока, а потом разошелся по всему телу. Перед его глазами появилась Вальтраут Хелльнер с дырой в голове.

Ему стало плохо, и он проглотил несколько раз слюну. Он знал способ от любой боли. Таким способом было расследование, допрос, нахождение истины.

— Можно дальше вас спрашивать? — Он оторвал руки от лица и, увидев ее кивок головой, продолжил: — Он уже как комендант выполнял ваши пожелания?

— Только одно пожелание, — прошептала она. — Он написал мне письмо из госпиталя. В страшных словах угрожал, что убьет вас. Тогда я ему ответила, а Брендел это письмо ему принес. В письме я не просила его, только приказала ему спасти вас. Я не знала, что все кончится смертью охранницы Хелльнер.

— Яростный суки Хелльнер, — не выдержал Мок и немедленно спохватился: — Госпожа графиня приказала коменданту лагеря, в котором была узницей? Это же немыслимо!

— Я уже говорила вам, что Бреслер был одновременно палачом и подставкой для ног, истязателем и слугой. К сожалению, чаще всего. Почти всегда первым. Иногда менял облик. Когда-то подслушал мой разговор с Брендлом о благословениях. Сам предложил, что будет носить Кноппу мои вопросы.

— Простите меня, — сказал Мок. — Это будет ужасно, что я сейчас скажу. Я умоляю вас о прощении. Я должен это спросить. Я должен добраться до истины. Когда до нее доберусь, закончится мое последнее расследование в жизни, и я смогу за собой оставить Бреслау.

— Спрашивайте, теперь ничего не страшно.

— А следовательно, — шептал Мок, с явным трудом выговаривая звука, — теперь вы меня возненавидите. Но я должен… — его голос вдруг стал решительным и громовым. — Госпожа графиня, после смерти племянницы вы страдали. Через это страдание достигли вы одного из девяти благословений. То есть еще раз Гнерлих помог вам в получении благословения. Можно сказать, что внес свой вклад в ваше спасение, ведь через восьмикратное благословение вы безусловно покинете этот ад, каким является Бреслау. Его ужасное преступление, убийство Берты Флогнер, помогло вам в достижении девятого благословения. Или Гнерлих знал о том, что, убив Берту Флогнер, наделяет вас добром? А вот мой жестокий вопрос: сделал ли он это добровольно, или…

— Я ему это приказала сделать, да? Об этом вы хотели спросить, да? — Графиня вглядывалась в Мока в напряжении.

— Не совсем, — сказал он медленно. — Какой я идиот! Ведь Гнерлих приносил Кноппу ваши вопросы и относил его ответы. Он мог все это читать. И потому сам, по своей воле мог начать действовать. Делать все, чтобы вы были благословенны. Даже убить вашу племянницу. Этот зверь был орудием в руках Бога.

Графиня отвернулась от Мока. Лодка заколыхалась заходила резко. Шелохнулись стрелки на подсвеченных часах. Мок прижался к графине и обнял ее хрупкие плечи. Они находились в глубинах реки, подальше от осады, подальше от бомб и огня. Колыхались как в безопасных водах плода, а их стальной кокон разогревался от сердца механизма.

Мок откинул волосы с ее уха и прошептал в нежную ушную раковину:

— Иногда нужно причинить зло, чтобы быть блаженным. Я сам причинил зло моей жене. — Он получил впечатление, что теперь вместо него говорит кто-то другой. — Но это зло меня избавило. Спасло меня из осады Бреслау.

— Уже нет твоей жены. — Графиня повернулась и обняла капитана за шею. — Так захотел Всевышний. И нет зла. Вокруг нас только добро. Сними эту маску, — прошептала она. — Я хочу видеть твои глаза!

Мок сорвал маску с лица. В глазах графини рассеялся туман. Ее губы коснулись его носа и глаз. Кончик ее языка ворвался в уголок его рта. Он закрыл глаза и почувствовал мощное напряжение. Ему показалось, что лодка парит над мутными водами. Затем графиня отодвинулась от него.

— Ударь меня! — сказала она громко. — Ну, бей!

Мок посмотрел в ее глаза, которые уже не были туманными, но ясными и прозрачными. Графиня надавила локтями на его грудь и, толкаясь ногами, отодвинулась от него на полметра. Стальная сигара двигалась в глубины реки, а Мок уже не видел графини фон Могмиц. Не находился также в маленькой подводной лодке, а в кухне квартиры умирающей Ирмы Потемпы, а ее уродливая дочь Эльза сказала: «Ганс — зло, потому что бьет госпожу. Как это, какую госпожу? Нашу госпожу, Гертруду фон Могмиц».

Кожа на лице Мока сжалась, как чувствительная мембрана. Под крепко затянутыми шнурками ботинок нежная кожа стоп отдалась вызванной щелоком болью.

— Из-за меня твоя жена погибла, — шипела графиня. — Из-за меня та сука погибла. Ну ударь меня!

Через стальную стену корпуса проникал холод. Мок приложил обожженную щеку к холодному металлу. Он чувствовал этот металл в голове, в горле, металлический вкус обволакивал его язык и пробрался до живота вместе с металлический слюной. Начал у него все болеть: от дыры в голове до маленького разрыва на пятке. Он знал один способ для металлической боли — следствие, допрос, истина. Он оторвал щеку от стены корпуса и сказал:

— Я должен тебя ударить так, как Гнерлих, да? Любила, когда тебя бил еще в Кантен, когда твой муж уже спал, а? Любила, когда тебя бил на Бергштрассе, правда? Мне тебя ударить так сильно, как он? Я могу это сделать. Мне тебя так сильно ударить? Так? Откуда ты узнала, что я люблю бить женщин?

Гертруда фон Могмиц сжимала глаза и кивала утвердительно головой. Выдвигала при этом челюсть. Мок не ударил графиню. Он отодвинулся от нее, как мог подальше, и потянулся к внутреннему карману потрепанного пиджака. В ограниченном пространстве разнесся запах влажного табака.

— Я не хотел этого делать, — сказал Мок, держа в руках два листка. — Я не хотел сравнивать этого шрифта машинки.

— О чем вы говорите, капитан? — Графиня поправила себе волосы, она была уже полностью собрана.

— Я хотел тебе поверить. Так сильно хотел тебе верить. Что все это Гнерлих делал по своей воле, что он сам хотел тебе даровать благословение через совершенные собой преступления. Что ты не имеешь с этим ничего общего. Я не хотел сравнивать этих листков.

— О чем вы говорите?

Рецепторы боли реагировали на самые легкие движения лодки. Мок отодвинулся еще больше и зажег фонарик. В одной руке он держал письмо своему брату Францу Мока, в другой — список с вопросами графини к профессору Кноппу. На первом листе кто-то выстукал на машинке: «Обыщи квартиру № 7 на Викторияштрассе, 43. Там есть кое-что, что поможет найти убийцу твоего сына. Торопись, пока не вошли туда русские». На втором листе, подписанном «Гертруда графиня фон Могмиц» был задан вопрос: «Неужели профессор думает, что благословение можно понимать буквально?» И на одном, и на другом листе маленькая буква «t» напоминала православный крест, потому что двойной была ее поперечка, как большие, так и маленькие «o» состояли из двух окружностей, смещенных на полмиллиметра, а «r» качалось раз в одну, раз в другую сторону.

— Оба листа написала ты, — сказал он медленно. — На той же машинке. А письмо моему брату было написано за день до смерти твоей племянницы. Это значит, что ты запланировала это. Руками Гнерлиха убила Берту Флогнер. Ты запланировала кое-что еще. Ты читала обо мне и о деле извращенца Роберта, все газеты писали, что я совершил самосуда. Журналисты спорили, был ли мой поступок справедливым или нет. И все без исключения писали, что справедливость — это моя навязчивая идея, что толкает меня к ней слепой инстинкт. Все, кто читают газеты, ты тоже, знали, что мой племянник погиб двадцать лет назад при невыясненных обстоятельствах. Написав письмо моему брату, ты могла быть уверена, что я, «слепой пес правосудия», сдвину небо и землю, чтобы добраться до квартиры на Викторияштрассе, где истекала кровью твоя племянница. Сказала Гнерлиху так ее избить, чтобы пес взял след. Чтобы охватила его навязчивая идея справедливости. Что для этого лучше всего подходит, чем семнадцатилетняя девушка с бутылкой, вставленной между ног! Даже если бы она сказала, что это сделал Гнерлих, даже если бы она его узнала под советским мундиром, то и так он был бы вне моей досягаемости. Но дело не в том, чтобы я убил Гнерлиха, речь шла о том, чтобы его преследовать. Потому что тогда, в соответствии с интерпретацией Кноппа, нашелся бы другой человек, который бы алкал справедливости и спасся вместе с ним из Бреслау.

— Хватит, — прошептала она. — Это все неправда. Ты не можешь делать такие выводы из шрифта машинки. Есть много машинок с расшатанными литерами.

— Все произошло не так, Гертруда. Девять благословений не дадут тебе спасения, — сказал Мок, карабкаясь на четвереньках. — Ты ошиблась.

Графиня фон Могмиц лежала спокойно, заложив руки за голову. Она смотрела на Мока и неверно интерпретировала спокойный тон его голоса, его темную, громовую интонацию. Она не могла знать, что его мозг воспроизводит сцену месячной давности. Она не имела понятия, что из извилин серого вещества, спрятанных за продырявленным затылком, выходит чудовище — молодая девушка, машущая Моку окровавленным обрубком.

— Не ошиблась только в одном. — Мок оказался в боевом отсеке и выключил мотор лодки. — Я никогда не оставляю в покое. Я алчу и жажду справедливости.

Быстро закрыл переборку, отделяющую машинно-экономический от отсека боевого. Открывая донные затворы, слышал, как Гертруда фон Могмиц стучит кулаками о переборку. Резко поднялся на лестницу и вышел из будки лодки. Лодка вздрогнула так сильно, что он чуть не выпал за борт. Стоя на коленях на холодной и мокрой сигаре, отскочил от поверхности лодки. Раздирающая боль в руке помешала ему перебраться на помост. Когда он падал в холодные воды Одры, в Бреслау попадали очередные снаряды. Когда лодка входила под поверхность воды, река раскачалась.

У Мока создалось впечатление, что сейчас выбросит его на берег — в место, где только что была пришвартована лодка с Гертрудой фон Могмиц. С трудом доплыл до помоста. Он не мог утонуть. Не мог оставить этого города. «Пес справедливости» имел еще кое-какие дела в крепости Бреслау. Никто его не уволил от полицейских обязанностей, а полицейский должен всегда что-то улаживать в большом городе.

Вроцлав, вторник 25 апреля 1950 года, одиннадцать утра

Капитан Вацлав Баньяк, несмотря на полученное обещание конфиденциальности, долго не мог решиться на раскрытие подробностей дела. Когда открывал рот, чтобы обо всем рассказать своему собеседнику, в отверстие рта капитана вторгался воздух и высушивал горло и язык, покрытый серым налетом.

Так усиливалось, кроме того, чувство едкого похмелья, которые капитан временно заглушил соткой водки и легким на кислом.

Баньяк внезапно осознал, что чем быстрее расскажет все Манфреду Хартнеру, тем быстрее выкинет его из своего кабинета и выпьет полстакана водки, чтобы забыть о похмелье еще на час.

— Около пристани у политехники, — он смотрел на папку Фридмана и быстро излагал ее содержание, — на дне нашли маленькую подводную лодку. Был в ней труп женщины. В момент смерти между тридцатью и сорока годами. Останки были идентифицированы. Благодаря зубам. Это известная антифашистка Гертруда фон Могмиц, муж которой был замешан в покушении на Гитлера. В братской ГДР есть улицы Могмицов. Без этого проклятого «фон». Письмо найдено в плотно закрытом портфеле для рапорта. Это все. А теперь скажите, что там еще есть, кроме этой бредни «Блаженны те, и те».

Манфред Хартнер снова подумал о своем отце. Он видел теперь, как Лео Хартнер сидит на представительной Шенкендорфштрассе, в своем зеленом кабинете, в котором библиотечные полки прогибались под тяжестью арабских и персидских рукописей. Это была прекрасная вилла, думал Хартнер, достойная директора Университетской Библиотеки. Теперь в ней детский сад, а старопечатные книги послужили в качестве топлива. Да, он напоминал себе, часто сидел мой отец в кабинете над шахматами — в одиночку или со своим лучшим другом, самым высоким офицером полиции, с которым никогда не перешел на «ты».

Этот полицейский звался Эберхард Мок и жил в настоящее время, — как утверждал Курт Смолор, знакомый абориген, который вернулся с вырубки тайги — либо в ГДР, либо в Америке. Хартнер видел теперь это имя на листке, написанном женщиной, закрытую в неподвижной гробнице на дне реки. Видел теперь серьезное лицо отца, который говорит — так, как тогда, когда сын информировал его о решении пойти добровольцем на африканский фронт: «Дорогой Манфред, все в пределах твоих возможностей. Можешь разрушать или вызывать к жизни. Каков твой выбор?»

— Здесь есть еще одна важная вещь, — медленно сказал Хартнер, раздавливая папиросу «гурник» в пепельнице и наблюдая, как выходит из нее кусок палки и рвет серую бумагу. — Тут эта женщина пишет, кто ее убил. Указывается фамилия.

— Какая это фамилия? — Баньяк вскочил и посмотрел на листок. — Что это за письмо? Не знаете нормальных букв?

— Так нас учили. Это письмо готическое. Здесь написано «Ekkehard Mark».

— Как? Запишите мне это!

Хартнер зачернил прекрасным готиком листок, который Баньяк сразу же сунул в папку.

— Ну, хорошо поработали, доктор. — Капитан нагнулся и достал из стола бутылку водки и два стакана. Наклейка с надписью «Чистая» перекосилась ромбовидно на бутылке, а стаканы были запачканы.

— А теперь молчи! — Он налил в стаканы. — А так в моих страницах подтверждаются выводы. No to siup!

Манфред Партнер поморщился, проглатывая теплую водку. Это развеселило подвыпившего Баньяка.

— Ты молодец, — сказал он, сверкая налитыми кровью глазами. — Только поменяйте это швабское имя!

Вена, четверг 1 апреля 1954 года, девять утра

Вальтер Кридл, портье из отеля «Karntnerhof», сидел за стойкой и привычно потянулся за газетами, которые выписывал владелец отеля господин Альфред Анхаузер.

Сверху лежал «Венский курьер» с огромными фотографиями, изображающими, вероятно, одного и того же мужчину в разные периоды жизни.

На одной фотографии сорокалетний мужчина был одет мундир СС и фуражку с мертвой головой, на второй — этот же человек носил элегантный костюм, а вокруг его лица буйная седая борода.

Под фотографией бежали большие буквы: «Зальцбургский торговец Вальтер Крестани является комендантом лагеря в Бреслау — Бергштрассе?»

Кридл с любопытством и немного обеспокоенный заглянул на третью страницу газеты, где должна быть размещена подробная информация о седоволосом и седобородом мужчине.

Портье быстро нашел статью и читал морщась:

«31 марта в отеле «Carantania» были найдены зверски изуродованные останки торговца из Зальцбурга, 57-летнего Хельмута Крестани.

Из хорошо информированного полицейского источника мы знаем, что Крестани был подозреваемым в преступлениях, которые он якобы допускал в лагере Бреслау — Бергштрассе, как оберштурмбанфюрер СС Ганс Гнерлих, комендант этого лагеря.

На наш взгляд, фотографии, размещенные на стр. 1, изображают одного и того же человека, а вы как думаете?

Если бы не обстоятельства совершения преступления (тело, обнаженное до пояса, лишено было правой руки), можно бы полагать, что убийство является актом мести со стороны какого-то заключенного, преследуемого Гнерлихом.

Все, кто поможет полиции в задержание преступников, могут рассчитывать на вознаграждение в размере 40 000 шиллингов, которое предложил совет директоров компании «Cresto», президентом которого был Хельмут Крестани. Кстати, нам очень интересно, что компания не боится падения оборотов, если бы вышла на свет гитлеровское прошлое ее шефа».

Кридл опустил газету и огляделся по своей конторе, в которой неделю назад метался какой-то великан.

Он чувствовал еще удары его ботинок. А теперь его больные почки и ребра подавали ему хорошие советы. Кридл мог бы много поведать о старой подслушке, установленной еще гестапо, о Крестани, который содержался в его отеле три дня и ночи, и о седом элегантном старике с обожженным лицом, который сказал «Мы его взяли!», выйдя в сопровождении великана. Кридл мог бы на этом неплохо заработать. Мог, но не хотел.

Благодарности

Большое спасибо за медицинскую консультацию, которую дал мне доктор Ежи Кавецкий из Медицинской академии им. Пястов Сленских во Вроцлаве, и за историческую консультацию, которую я получил от доктора Томаша Словинского из Исторического института Вроцлавского университета.

За проницательные литературные и редакционные замечания я безмерно благодарен своим первым читателям: Павлу Янычарскому, Збигневу Коверчику, Гостивиту Малиновскому и Пшемыславу Щурку.

Я также благодарю Богдану Балицкую за доброту, с которой она делилась со мной богатством своего личного архива.

В возможных ошибках виноват только я.

УКАЗАТЕЛЬ ТОПОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ

Адальбертштрассе — ул. Вышинского

Альтштадт — Старый Город

Ам Вайдендамме — ул. На дамбе

Ангер — ул. Луговая

Ауэнштрассе — ул. Микулича-Радецкого и ул. Буйвида

Августасштрассе — ул. Счастливая

Данштрассе — ул. Монюшко

Бергштрассе — ул. Горская

Борсигштрассе — ул. Смолуховского

Брудерштрассе — ул. Пуласки

Бургвайде — Старосты

Викториаштрассе — ул. Львовская

Вальденбург — Валбжих

Валштрассе — ул. Ведущая

Вильгельмсрух — Затишье

Габитцштрассе — ул. Гайовицкая и ул. Стыся

Гандау — Гадов

Гартенштрассе — ул. Пилсудского

Глац — Клодзко

Гогенцоллернплац — пл. Шели

Грюбшенерштрассе — ул. Грабишинская

Густав-Фрейтаг-Штрассе — ул. Дирекции

Дойч Лисса — Лесница

Кайзерштрассе — ул. Грюнвальдская

Канфен — Вроцлавские Углы

Кёнигсплац — ул. Иоанна Павла II

Клаузевицштрассе — ул. Хауки-Босака

Клетчкауштрассе — ул. Клечковская

Купфершмидештрассе — ул. Котлярская

Лангехольцгассе — ул. Коровья

Ланиш — Ланы

Маркишестрассе — ул. Рабочая

Моцартштрассе — ул. Липинского

Мюзеумплац — пл. Музейная

Николайворштадт — Никольское предместье

Николайштрассе — ул. святого Николая

Ноймаркт — пл. Новый Рынок

Оппельн — Ополе

Опперау — Опоров

Охлау — Олава

Редигерплац — пл. Переца

Садоваштрассе — ул. Свободная

Страйгауэрплац — пл. Стшегомская

Ташенштрассе — ул. Жалобы

Тауенцинштрассе — ул. Костюшко

Тайхштрассе — ул. Прудовая

Тшанш — Маленький Принц

Хёфхенштрассе — ул. Зелинского

Шайтниг-парк- Щитницкий парк

Швайдницерштрассе — ул. Свидницкая

Швайдницер Ворштадт — Свидницкое предместье

Швайдницер Штадтграбен — ул. Подвальная

Швертштрассе — ул. Покупная

Шенкендорфштрассе — ул. Орла

Шубрюкке — ул. Шевская

Штеттин — Щецин

Фабрика Линднера — заводы Архимеда

Фельдштрассе — ул. Красинского

Фрайбургерштрассе — ул. Свебодская

Фрайбургский вокзал — Свебодский вокзал

Фридрих-Вильгельм-штрассе — ул. Легницкая

Цвингерплац — пл. Театральная

Марек Краевский Чума в Бреслау

Приведение новичка к потере сознания является очень важным элементом инициации в тайных обществах. […] Это состояние достигается /… / путем оклеветания, порки, пыток. Цель — «смерть» новичка.

Арнольд ван Геннеп[183], Обряды перехода (пер. Беаты Белой)
…нет способа проникнуть в замыслы женщины или мужа, и пред тем не подвергнуть их испытанию, как животных в упряжке.

Феогнид из Мегары[184] (пер. Владимира Аппеля)

Бреслау, четверг 15 мая 1913 года, четверть третьего ночи

Он поднимался по чугунной лестнице, которая спиралью окружала машинное отделение водопровода «Ам Вайдендамме». Вокруг мерно постукивали маховики, скрежетали краны, шипели насосы и агрегаты. Ему не хватало дыхания. Он чувствовал тошноту, вызванную равномерным движением и огромным количеством колец, обведенных его телом с момента, как он ступил на первую ступеньку винтовой лестницы. Пальцы он сжимал на чугунной решетке, которая вместе с перилами предохраняла от падения и от смерти в недрах извергающего пар железного чудовища, выдавливающего чистую воду в артерии города. Взгляд мужчины скользнул по выпуклым фирменным названиям, которыми были покрыты блестящие от масла машины. «Пиффке, Вульф, Руффер, Зоэлли» — мелькнуло перед его усталыми глазами.

Наконец он добрался до верхушки здания, небольшой башенки в форме маленького домика. Тогда он остановился и некоторое время тяжело отдышался. Ночной охранник, в мундире и в каске, очень похожем на полицейского, равнодушно посмотрел на визитера и отвел взгляд. Он не отреагировал даже тогда, когда запыхавшийся мужчина отворил окно и вышел на слегка покатую крышу водонапорной башни. Подошвы его горных ботинок опасно скользили по медному листу. На мгновение ему показалось, что он потеряет равновесие. Он взмахнул руками, и одна из них попала в оконную форточку. Он судорожно сжался. Он развернул толстую веревку, которую держал под мышкой. Привязал к фрамуге окна на морской узел, завязывание которого тренировал уже неделю. Некоторое время он стоял без движения. Одет он был в баварскую куртку из плотного сукна и такие же брюки, их короткие штанины были обтянуты до колен шерстяными носками. На голове у него была фуражка, клапаны которой были застегнуты на пуговицу на макушке головы. Он с удовольствием ловил пересохшими от напряжения губами порывы ночного ветра.

Некоторое время он любовался панорамой города. Перед его глазами расстилалась тихая и черная полоса Одера, мерцавшая тут и там огнями. По правую сторону тянулась улица развлечений Ам Вайдендамме, полная садов, застекленных павильонов, театров марионеток и горок для велосипедистов. Несмотря на позднюю ночь, блестели уличные фонари, а в небо поднимались избитые мелодии вальсов.

Мужчина надел тонкие кожаные перчатки, потом отвернулся к домику, венчавшему водонапорную постройку, и начал продвигаться назад — в сторону края крыши. Веревка разматывалась, и по медным плитам крыши брякали ступеньки веревочной лестницы. На расстоянии метра от края остановился. Одну руку он сжимал на ступеньке лестницы, другой швырнул ее свободный конец вниз. Некоторое время он прислушивался. Он не услышал удара лестницы о булыжную мостовую — семью этажами ниже. То ли она была слишком короткой, то ли этот самый желанный звук был заглушен стуком ступеней о стену здания, звоном стекол, о которые ударило дерево. Наверное, она не достигла земли! Он почувствовал холодный страх. Не получится, думал он, опустившись на колени в нескольких сантиметрах от желоба. Его ботинки выступали за край крыши. Он почувствовал на себе взгляд охранника. Тогда он пальцами вцепился в ступеньки с такой силой, словно хотел выжать из них сок. Он весь опустился за краем крыши. Комок, застрявший в горле, мешал ему дышать. Он махал ногами и нащупывал ими ступеньки лестницы. Он крепко прижался щекой к желобу. Тяжесть тела едва не выломала ему руки в локтевых суставах. Левый ботинок наткнулся на выступ стены, правый зацепился за веревку. Он обмотал шнур вокруг голени и бедра так нежно, словно это была нога любовницы. Тогда он осмелился оторваться от крыши. Руки спустились на несколько ступенек ниже. Он съежился и закачался под самым карнизом. Он посмотрел вниз. Напрасно.

Одно из окон на верхнем этаже стало внезапно забрызгано густыми каплями. Семью этажами ниже гранитный булыжник намок. Совсем не от весеннего дождя, который хлынул с майского неба.

Бреслау, четверг 15 мая 1913 года, три часа ночи

Пожарный мастер Фридрих Ольшер сидел рядом со своим помощником Эрихом Добренцем на козле повозки, снабженной выдвижной лестницей. Это высококлассное снаряжение, привезенное недавно из Кельна, было для пожарного мастера поводом для большой гордости. Однако он не мог поведать этого о цели своей ночной поездки.

Так как телеграмма уведомила, что дело не в пожаре, а в входе на высокий этаж одного из публичных зданий. Обычно, когда он ехал, а чаще всего когда возвращался после тушения пожара, он подкручивал усы, зыркая направо и налево, улавливая во взглядах девиц ужас и восхищение. Теперь, когда за Маурициусбрюке останавливал фургон у водонапорной башни на улице Ам Вайдендамме, он не замечал во взглядах нескольких подвыпивших женщин, которые высыпали из двориков развлечений, никакого восхищения, но лишь тень заинтересованности. Цель его ночной миссии сегодня не была для пожарного мастера поводом для гордости.

Он с трудом спустил с козла свои девяносто кило живого веса и столкнулся глаза в глаза с худощавым мужчиной, который только что снял пиджак и засучил рукава. Когда он протянул его стоящему рядом полицейскому в форме, он посмотрел на шесть продольных ниш, которые тянулись почти по всей высоте здания.

— Криминальассистент Вернер Квасс, — представился мужчина пожарнику и добавил властным тоном, способным отдавать приказы: — Лестница на третий этаж. Там. — Он указал на не очень четкую тень в третьей нише здания. — Я иду первый. Вы за мной.

— Добренц, — поведал Ольшер своему помощнику похожим тоном, — выпрягай коней и крути рукоятку, а я направлю лестницу.

Оба пожарных приступили к своим обязанностям. Когда лестница оказалась у ниши, Квасс стиснул зубы на огрызке сигары, посильнее надвинул котелок и начал подниматься, выпуская клубы дыма. Ольшер двинулся за ним. Его выпятившийся зад вызвал большое веселье. Подвыпившие дамы разразились смехом, а их кавалеры нашли себе благодарную тему для шуток.

Ольшер шел следом за ассистентом Квассом и видел, как его блестящие ботинки быстро взметнулись вверх по лестнице. Внезапно они остановились. Полицейский добрался почти до конца — маленького гнезда с небольшим перилами. Рядом на веревочной лестнице висел мужчина в фуражке. Он посинел от холода. Его пальцы судорожно сжимались на ступеньках.

— Господин комиссар, что вы делаете здесь, на этой лестнице? — закричал Квасс.

— А что это вас волнует? — ответил мужчина высоким, дрожащим голосом. — Может быть, я выполняю оперативное задание… Заберите меня отсюда и не задавайте глупых вопросов.

Квасс посмотрел на Ольшера. Тот подал знак Добренцу, чтобы он еще немного приподнял лестницу. Висящий мужчина легко запрыгнул в гнездо, и все трое начали спускаться вниз. Ольшер ускорился и необычайно быстро преодолел путь до фургона. Подбоченившиеся девицы, видя быстрые движения его могучих бедер, рассмеялись. Их кавалеры перебрасывались грубыми шутками о дородных задах, гравитации и страхе высоты. Однако пожарный мастер Ольшер спускался так быстро не потому, что страдал от страха высоты и хотел как мифический Антей — прикоснуться к матери — земле. Причиной такой спешки была вонь, исходившая от мужчины, который еще недавно висел тремя этажами над землей, а теперь последним спускался с лестницы. Ольшер впервые в жизни проклинал свою профессию. Он, конечно, не гордился сегодняшним вмешательством.

Лес между Дойч Лисса и Ноймаркт, суббота 30 июня 1923 года, четверть восьмого утра

Надвахмистр Эберхард Мок не знал, как справиться с настойчивой щекоткой, которая поочередно дразнила его мочки ушей — раз левую, раз правую. Он вообразил себе, как у него рядом с головой два грязных оборванных шельмеца, которые травинкой, заканчивающейся легким хвостом, щекочут его уши. Он боялся открыть глаза, чтобы это не оказалось правдой. Вчера он много выпил. Так много, что мало что он помнил из дневных и вечерних событий. Наверное, сейчас он лежит где-то под мостом, грязный и покалеченный, а какие-то маленькие уличные мальчишки дразнят пьяницу надодранской травкой. Что будет, если его предположения окажутся правдой? Он откроет глаза и услышит сдавленный голос из хриплого горла? Уличники вовсе его не испугаются, а отпрыгнут от него и с дерзким смехом будут бегать вокруг, безжалостно насмехаясь над ним. Он же попытается схватить их, беспомощно извиваясь и возбуждая свои желудочные соки. Нет, он предпочитал отдыхать в безопасном мире, за завесой закрытых век.

Он попытался вытащить слюну из засохших слюнных желез. С мизерным эффектом. Его небо было жестким и словно осыпанным цементным порошком. Ему стало нехорошо. Он не реагировал. Лежал и сжимал веки. Через некоторое время он пошевелил пальцами левой руки. Крепко прижал безымянный палец к маленькому. Пальцы тесно прижались друг к другу. Они не должны. Обычно им мешал в этом золотой перстень. Я спрятал его наверняка в карман, подумал он, чтобы никто не украл у меня.

Все еще не открывая глаз, он потянулся туда, где ожидал найти прекрасное произведение мастера одеколона Циглера. Он не наткнулся на знакомое углубление брюк, где обычно держал перочинный нож, табак и бензиновую зажигалку. Его пальцы скользнули по обнаженной коже бедра. Где мои штаны и кальсоны?

Мок сел и открыл глаза. Голый, покрытый каплями пота, он сидел на лесной поляне, а его окутывал какой-то старый балахон. Утреннее солнце сильно пригревало. Он почувствовал укол за ухом. Ругаясь, он сунул большой палец за ушную раковину и задушил какое-то насекомое. Он с тихим шлепком оторвал палец от кожи. Поднял палец, чтобы увидеть, что щекотало его. Его совершенно не интересовал прилипший к нему красный муравей. Ее испугала розовая краска, которой была измазана его рука. Он посмотрел на бедро. На нем виднелись пять розовых полосок от пяти пальцев, которыми он пытался проникнуть в несуществующий карман. Не было хулиганов, щекочущих ему ухо, не было одежды, не было обуви, не было перстня. Это был голый надвахмистр Эберхард Мок с пальцами правой руки, измазанными розовой краской. Беззащитный и освобожденный от похмелья.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, три четверти восьмого утра

На Сент-Йоханнесплац, главной площади в предместье Дойч Лисса, не царило привычное беспокойное движение. Люди, проходившие через площадь, застыли в молчании или замедлили шаг. Двое рабочих, очевидно направлявшихся во дворец баронства фон Рипенхаузен, резко остановили велосипеды. Подмастерье стекольного завода Бернерта стоял рядом со стопкой стекол, поставленных на тележку, и бездумно держал одно из них, словно забыл, что собирался добавить его к остальным. Даже шеф трактира «Der Schwarze Adler» вышел из помещения и все время вытирал крышку бокала, хотя по его стенке стекала вода. Дети, направлявшиеся в соседнюю школу, внезапно теряли нужную им по возрасту подвижность и тащились дальше нога за ногу. Никто из прохожих, проходивших мимо памятника святому Иоанну Непомуцкому, сегодня не спешил и не суетился. Их внимание было в это теплое летнее утро вдруг чем-то очень озабочено. Они не могли сосредоточиться на обычных действиях, и их взгляд все еще следовал в сторону стоянки извозчиков.

Оттуда доносились повышенные голоса и свист рассекающих воздух кнутов. Небритый черноволосый мужчина около сорока лет пытался подняться во все по очереди пролетки и проклинал хриплым голосом фиакеров, которые на его оскорбления и попытки вторжения в свои транспортные средства реагировали, как умели — врезав ему кнутом по спине. Эта защитная реакция сдерживала его. Мужчина был одет в испачканный какой-то смазкой старый шерстяной плащ, из которого торчали сквозь многочисленные дыры фрагменты подкладки. Эта мерзкое одеяние было застегнуто на три пуговицы, которые едва не оторвались от напора большого живота. Из-под плаща торчали босые стопы и волосатые икры. По-видимому, на владельце плаща не было брюк. Из обрывков фраз можно было сделать вывод, что фиакеры считали мужчину сумасшедшим, что поведение этого последнего, казалось, подтверждало. Ибо, как могли слышать жители Дойч Лисса, у этого человека не было денег, а он хотел попасть в свой дом в Кляйн Чанче, то есть в городок, расположенный точно по другую сторону Бреслау. При этом он обещал щедрую оплату, уверяя, что в доме у него много денег, чему, казалось, противоречила его убогая одежда. Когда последний фиакер его прогнал, мужчина встал посреди рынка, среди ларьков.

— Мне насрать на вас, ублюдки!!! Смотрите, что я сделаю! — крикнул он. — Я быстрее вернусь домой, чем поеду на ваших дрындах!!!

Сказав это, мужчина сделал кое-что, что заставило многих прохожих на Сент-Йоханнесплац отвести глаза. Странно, что не сделала этого ни одна из женщин. Не отвел глаз и полицейский вахмистр Роберт Старке, начальник участка в Дойч Лисса. Он сжал рукоять сабли, поправил кивер и, сдвинув брови, двинулся к сумасшедшему.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, четверть одиннадцатого утра

Вахмистр Курт Смолор работал в децернате (отделе) IV Полицайпрезидиума Бреслау, занимавшегося в основном вопросами нравов. Если бы, однако, некоторые сотрудники этого отдела, включительно с его шефом, доктором Йозефом Ильсхаймером, внезапно подверглись тщательному наблюдению берлинских тайных агентов из полицейской комиссии внутренних дел, оказалось бы, что их личная жизнь совершенно непристойной. Единственным исключением был Курт Смолор. Он не пользовался бесплатными услугами проституток, не требовал от сутенеров части заработка, не упивался даром в заведениях с нелегальной выпивкой, а в обмен на молчание не требовал прикрытия от разоблаченных в тайном гомосексуализме заведений городских чиновников и не требовал телесных услуг от аристократок, пойманных за руку головореза или извозчика. Этот рыжеволосый немногословный сорокалетний парень без ропота выполнял все поручения доктора Ильсхаймера, отвергал коррупционные предложения сутенеров и восхитительные авансы проституток. В течение четырех лет он был образцовым мужем и гражданином. Вот уже четыре года он вообще не пил алкоголя и не изменял своей жене из-за угрызений совести, которые до сих пор мучили его при воспоминании о нескольких наркотически-сексуальных оргиях, в которых он участвовал как раз четыре года назад по приглашению некой баронессы. Свои служебные обязанности Смолор выполнял основательно и без лишних вопросов. Только одно могло отговорить его от добросовестного выполнения приказов. Был человек, приказ которого был для Смолора suprema lex[185]. Человек, который четыре года назад пережил метаморфозу после сильного нервного срыва. В отличие от Смолора это была перемена к худшему.

Смолор ехал одним из последних двухколесных докторвагенов, которые были на вооружении Полицайпрезидиума. Уголовный суд уже давно располагал двумя «даймлерами», «цементовники», то есть децернат (отдел) VI, который — кстати говоря — был выделен из децерната IV, запускали гордо двигатель в совершенно новом «хорьхе», а доктор Ильсхаймер и его люди по-прежнему вынуждены ездить архаичным транспортом и — что еще хуже — сами правили, что принесла им мало почетное звание «дрындарей».

Докторваген Смолора то и дело примыкал к длинной веренице повозок, которые возвращались с рынка в Дойч Лиссе к Ноймаркету. Он экономил себе время, точно воспроизводя в памяти приказ, который получил. В то утро доктор Ильсхаймер около девяти вызвал к себе Смолора и сказал:

— Мне телефонировал полицайвахмистр Старке из участка в Дойч Лиссе. Сегодня утром он арестовал пьяницу, который обнажился на рынке. У пьяницы нет документов. Во время допроса он не открыл ни как его зовут, ни кто он. Он только сказал, что в Дойч Лисса его привез какой-то фермер. Старке посадил его в камеру, чтобы он там протрезвел и освежил свою память. В камере уже сидели трое других преступников, в том числе один известный конокрад. Тот при виде пьяницы взбесился и хотел его избить. Он утверждает, что пьяница — полицейский. Старке пришлось назначить пьянице для охраны единственного полицейского. Он утверждает, что пьяница дезорганизовал его работу. Ему оторвали голову во время ярмарки. Поэтому он позвонил в секретариат полицайпрезидента Клейбёмера, секретарь президента — нам. А теперь приказ. Я хочу, чтобы вы взяли этого пьяницу, Смолор, допросили и проверили, нет ли его в нашем реестре нарушителей общественного порядка. А потом вы составите отчет и передадите все дело секретарю судьи Ульмера.

Смолор повторял это себе несколько раз за время езды по городу. Слово в слово он воспроизводил приказ Ильсхаймерa, когда въезжал в озелененную Бисмаркштрассе, при которой находилось официальное строение, отмеченное номером 5, одновременно отделение полиции, арестантская, бюро и приют для бедных в Дойч Лисса. Он остановил докторваген перед самым входом, привязал поводья к перилам у бордюра, погладил лошадь по крупу и вошел в королевство полицайвахмистра Старке.

Полумрак и прохлада, царившие на посту, сразу же принесли облегчение Смолору, который во время долгого путешествия в разгоряченной брезентовой накидке выделял из себя последний пот. В приемной сидела молодая женщина в сером платье с черным поясом, модно опущенным ниже линии бедер. При виде Смолора она закрыла лицо волосами. Однако они были достаточно редкими, чтобы вахмистр мог заметить мощный синяк, в которомблестел едва заметный, маленький опухший глаз. Полицайвахмистр записывал показания женщины, макая в большой чернильнице костяную обойму с наконечником. За ним в специальной стойке торчала сабля.

— Вахмистр Курт Смолор из Полицайпрезидиума. За заключенным, — крикнул Смолор, показывая удостоверение, и девушка взъерошила редкие светлые волосы, стараясь полностью отгородиться от взглядов чиновника крипо.

— За этим пенером? — спросил Старке.

— Да, — ответил Смолор и через плечо полицейского бросил взгляд на протокол. Имя допрашиваемой женщины показалось ему знакомым.

— Прошу это подписать. — Старке протянул документ Смолору, в потом встал и медленным шагом направился к арестантской. — Гельмут, отдай этого пенера, — крикнул он, — а потом запирай камеры, сходи на ярмарку и посмотри, правда ли об этих двух цыганах, которые вроде как побились о коня.

Смолор, подписывая протокол передачи арестованного, смотрел на избитую женщину. Он уже почти припомнил, откуда ее знает, когда звук босых ног, шлепающих по полу, оторвал мысли полицейского от избитой женщины. Он посмотрел на арестанта, которым собирался сегодня заняться. Несчастного обволакивало потрепанное грязное пальто. Его правая рука была спрятана в полах покрова, словно он чего-то стыдился. Смолор совсем забыл о блондинке. Более того — в одно мгновение он забыл о служебном поручении доктора Ильсхаймера. Он подписал протокол, копию передал Старке, взял пьяницу под руку и выпроводил его на улицу.

— Везите меня в президиум, Смолор, — прошептал на ухо арестант, обдавая его кислой вонью алкоголя, — там у Ахима Бухрака есть запасная одежда. По дороге купите мне два мартовских пива. И выбросьте этот дурацкий протокол.

— Так точно, — ответил Смолор.

Был только один человек, приказ которого был для Смолора всегда suprema lex.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, полдень

Клара Мензель и Эмма Хадер были ровесницами и имели за собой подобный жизненный опыт. Они происходили из маленьких нижнесилезских городков, из жалких, бедных семей ремесленников, в которых денег не хватало только на пиво и самый дешевый табак для отца. Пены и порошки разрушали красоту их матерей, а алкоголь вызывал обширные рубцы и узлы в печени и поджелудочной железе их отцов. Когда началась Великая война, их мобилизовали, а они сами, как и их многочисленные братья и сестры, остались на иждивении измученных матерей. В начале войны девочкам было по восемнадцать лет, и они окончили профессиональное училище. Клара стала портнихой, Эмма — кухаркой. Это было первое из двух различий в их curriculum vitae[186]. Вторым и последним были их дефлораторы. Кларой овладел кузен инвалида войны, Эммой — не родственный с ней пятидесятилетний пастор из Франкенштейна. Потом уже были одни сходства. Обе уехали в столицу Силезской провинции, чтобы в Бреслау начать новую жизнь. Обе были реалистками и не верили, что будет устлано розами. Они ясно сказали это друг другу, когда случайно встретились в какой-то забегаловке и решили для экономии снять вместе комнату. Однако они не ожидали, что Бреслау будет таким негостеприимным. Когда они потеряли очередную работу и не имели денег на каморку, они подчинились ходу событий и приняли довольно нетрадиционное эротическое предложение владельца дома. После домовладельца появились другие мужчины и на этот раз обычные эротические предложения. Затем тронулась целая лавина: первая гонорея, первый сутенер, первая запись в реестре отдела нравов Полицайпрезидиума. Шли годы. Кларе Мензель и Эмме Хадер достигли тридцатилетия и поселились в надодранской метрополии.

Летом они чувствовали себя лучше всего в кафе Франка на Матиасплац, 1, только что открывшемся. К его уютному и прохладному интерьеру они уходили из своей квартиры на чердаке дома на Матиасплац, где с утра до раннего вечера палило солнце, в раковине и в кувшине с водой плавали утонувшие за ночь клопы, а толстые, блестящие мухи, оглупевшие от жары, обивались о потолок. Здесь, в кафе Франка, не было мух или клопов, за стеклом громоздились пирожные, в буфете хлестали маленькие фонтанчики лимонада, сверкали курганы мороженого «Lagnese» и шипели сифоны. Рядом с ними сидели вежливые журналисты из нескольких близлежащих редакций и культурные ученые с агрономической станции, расположенной в этих же воротах. Редко когда людям нравится свое бюро. Кларе и Эмме нравилось.

Они сидели теперь за столиком, пили кофе, курили папиросы и притворялись сами перед собой, что не испытывают ни малейшего желания на сладкое. Они не могли позволить себе его по двум причинам. Во-первых, их сутенер Макс Негш оплачивал им у Франка только четыре кофе в день, а за все остальные приходилось платить из собственного кармана, во-вторых, обе вынуждены были особенно ухаживать за средствами труда — своими собственными телами — и не допускать значительных округлостей, которые любили лишь очень ограниченное число клиентов. Поэтому они сидели молча и улыбались друг другу, слушая из патефона сладкое двухголосье Ильзе Марвенги и Эжена Рекса в песне о девичьем сердце, которое где-то затерялось.

Не только они улыбались в этот знойный июньский полдень. Улыбка расцвела на изуродованном шрамом лице Максима Негша, когда он в своем белом пиджаке с короткими рукавами и в белом кашне вошел в полутемное помещение. Одной рукой он помахал своим подопечным, другой подозвал кельнера.

— Доброе утро, мои дорогие, — он наклонился к одной и другой и провел губами по их щекам. — Прекрасная погода, не правда ли?

— Правда, — хором ответили они.

— Прекрасный день, хороший день, — Негш встал и очень внимательно осмотрел пирамиды печенья. Он был не намного выше бара. — Хорошо для всех нас. Для вас и для меня.

— Что, какой-то клиент? — спросила Клара.

— Это нормально, что в этом хорошего? — зевнула Эмма, словно Клара получила утвердительный ответ на свой вопрос. — У нас клиенты каждый день. Мы больше не такие последние!

— Радуйтесь, девушки! — крикнул Негш. — Что с того, что у вас каждый день клиенты? Каждый день настает день, и этому тоже надо радоваться! Мне бокал коньяка, мой малыш, — сказал он кельнеру, который стоял возле них уже довольно долго. — А для моих дам две шарлотки со взбитыми сливками и две чашки мороженого.

— А можно заказать что-нибудь другое? — спросила Эмма с невинной улыбкой. — Я не люблю шарлотку.

— Ну конечно, — пробормотал Негш без энтузиазма и помахал ногами, которые не касались пола.

— Пожалуйста, секач от Микша, — взмолилась Эмма. — И для Клары тоже.

— Столько сегодняшнее задание не стоит! — рявкнул Негш и обратился к официанту: — Подай, дорогой, этим дамам то, что я заказал раньше.

— Да, — ответил кельнер и отплыл к бару.

— Это поручение очень хорошее, — криво улыбнулся Негш, словно хотел скрыть грубость. — Но не настолько дорогое, как секач от Микша. Шарлотки хватит.

— За сколько, когда, где и кто? — равнодушно спросила Клара, градуируя вопросы в соответствии с их важностью.

— Что-то вроде как с теми молодчиками? — в голосе Эммы задрожала тревога.

Прежде чем Негш успел ответить на эти фундаментальные вопросы, появился официант с подносом и накрахмаленной до жесткости салфеткой. Клара и Эмма, не дожидаясь ответа своего опекуна, вонзили ложки в ледяные шары, вгрызаясь в них каньонами и кратерами. Давно они не ели такого хорошего мороженого. Должно быть, это был действительно особый заказ. За три года, то есть с того момента, как Малыш Максио распространил над ними опеку, только два раза он был так щедр к ним. Впервые, когда более года назад за один вечер они позволили двадцати старшеклассникам из гимназии Святого Иоанна сдать настоящий экзамен на зрелость. Вот тогда-то он и поставил им секач от Микша. Эмма, когда она вспомнила этих грубых, немытых и неосознанно жестоких выпускников, ощутила недоброе, и она отложила ложку. Она не могла забыть заплаканное и разъяренное лицо одного из них, когда высмеивала его скукоженную мужественность. Другие не плакали. Они были решительны и не стеснялись причинять боль. Она помнила их решимость и презрение. Она представила себе, что завтра — как и тогда — будет спускаться по лестнице с четвертого этажа на широко расставленных ногах.

— Говори, Макс. — Клара прекрасно чувствовала беспокойство подруги.

— Я отвечаю на твои вопросы, пышечка. — Негш отпил полстакана коньяка. — За десять миллионов марок, из которых только двадцать процентов для меня, а не половина, как обычно. Когда? Через час. Где? Гартенштрассе, 77. С кем? Один парень. Возбужденный, как осел. Он говорит, что знает вас, что вы были очень хороши…

— Ты еще не сказал, что нам делать за такую большую сумму. — Эмма все еще была озабочена. — Может, надеть пикельхауб?

— Это было бы интересно! — Негш громко рассмеялся. — Нет, ничего такого! Это мелочь. Поиграйте в Сафо. И все. Это мелочь для вас. Ведь вас все называют «попугаями-неразлучниками». Я уверен, вы не раз делали это вместе. У себя, там, на чердаке. Просто для забавы, от скуки… А теперь вы сделаете это за большие деньги. Парень сначала будет смотреть, а потом присоединится к вам. Он уже заплатил мне. Хотите увидеть эти деньги? — Сказав это, он достал из огромного пухлого бумажника пачку банкнот и положил их на стол. — Вот, вот ваша часть. Я даю вам заранее, из собственного кармана. Я сам заберу свою позже. Видите, как я вам доверяю, видите, как вас люблю?

Клара и Эмма даже не посмотрели на деньги. Хотя и не заканчивали классическую гимназию, они прекрасно знали о сексуальных наклонностях древней поэтессы с Лесбоса и ее юных воспитанниц. Они также узнали на практике такое поведение, когда несколько лет назад за щедрый гонорар были приглашены на какой-то дамский прием. Он оказался каким — то богослужением, полным декламации и иноязычного пения, а присутствовавшие на нем дамы — одурманенные и укрытые под капюшонами — стали развратными и агрессивными. Клара и Эмма бежали с этого приема темной ночью и долго лечили синяки и ожоги на своих телах.

— Нет, — жестко ответила Эмма, — засунь себе в задницу эти деньги. Мы не берем этого.

— Предупреждаю тебя, — прошипел Малыш Максио, резко вставая из-за стола. — Если ты не примешь от меня этого поручения, я передам тебя под опеку Георга Ножовника. А знаешь, что делает Георг непослушным девочкам? Знаешь, почему у него псевдоним «Ножовник», ты знаешь, тупая корова, или нет?

— Мы не боимся ни тебя, ни ножа, — дерзко ответила Эмма. — Когда мы начали работать на тебя, ни о каких извращениях речи не шло. Это должно было быть нормальным фику-мику женщины и мужчины. В качестве альтернативы «надувание воздушного шара» и «вход с кухни». Это то, что делают все девушки.

Макс Негш долго смотрел в глаза Кларе и Эмме. Наконец он понял. Это был вопрос уважения, дружбы и доверия. Он должен проявить к ним уважение, теплые чувства и щедрость. Особенно щедрость.

— Мой милый! — крикнул он кельнеру. — Принеси, пожалуйста, этим дамам то, что они заказывали вначале! И три бокала кафедрального ликера от Галевского! Самого дорогого! А теперь еще раз поговорим, — обратился он к своим подопечным. — По-дружески и спокойно.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, три четверти первого пополудни

Курт Абендт, десятилетний сын сторожа с Гартенштрассе, 77, был все больше и больше обеспокоен и не мог разобраться в противоречивых чувствах, которые его мучили. Он сжимал в руке сегодняшнюю «Illustrierte Woche»[187], еженедельное дополнение к «Breslauer Neueste Nachrichten»[188], и размышлял, что ему делать. Ему очень тянуло прочитать спортивные новости и узнать, кто победил в сыгранном вчера в Стокгольме матче Германия-Швеция. Он знал однако, что железнодорожный советник, доктор Пауль Шольц, живущий один в большой передней квартире номер 18 на последнем этаже, ненавидит, чтобы газета имела следы чтения. «За что я тебе плачу, маленький хулиган? — прикрикнул он на Абендта. — За то, чтобы по субботам, когда этот растяпа, мой слуга, на выходном, ты вставал рано утром и приносил мне к завтраку BNN с иллюстрированным дополнением. Газета должна быть жесткой и пахнуть краской, а не сложенной и смятой, как старая шлюха!» У мальчика о старых и молодых шлюхах было представление очень смутное, он знал о них только столько, сколько рассказал ему четырнадцатилетний Эрнест Франке, а именно, что они не носят трусов. Однако он был совершенно уверен, что отставной железнодорожный советник с невыразительным языком платит ему пятьсот марок за доставку перед завтраком несложенной газеты. Беда мальчика, однако, заключалась в том, что было почти пора обеда, а в квартире советника никто не отвечал на его сороковые уже, пожалуй, сегодня энергичные постукивания и столь же настойчивый звон.

Абендт сел на табурет перед дверью советника Шольца и деликатнее, как мог, ограничиваясь до минимума шелестом большого полотна бумаги, листал газету. К своему отчаянию он узнал, что национальная сборная Германии проиграла Швеции 1:2. Когда он захотел узнать побольше подробностей этого страшного футбольного поражения, он услышал несколько искаженный, но мощный, как всегда, голос железнодорожного советника.

— Положи газету под дверь, Курт, — раздался за дверью голос советника. — Мне сегодня плохо.

— А мои пятьсот марок? — запищал Абендт.

Стало тихо. Мальчик подошел к двери и приложил к ней ухо. Он услышал как бы шорох тихого разговора. С легким скрежетом поднялся небольшой отворот с надписью «Письма», и из-под него выпала пятисотмарковая купюра. Абендту показалось, что купюру вытолкнули рукой в перчатке. Советник Шольц, несмотря на то что был экстравагантным, никогда бы не надел перчатки дома. Чувствуя себя как хулиганы Макс и Мориц из историйки Вильгельма Буха, Абендт положил газету под двери, спрятал купюру в центральный карман коротких штанишек, поправил подтяжки, закрепленные пуговицами на них, и сбежал на пол-этажа, громко топая. Через секунду он взобрался на перила и с обезьяньей ловкостью перепрыгнул на лестницу, которая возвышалась над входом в квартиру советника Шольца и вела прямо на чердак. Оттуда он наблюдал, как приоткрывается дверь и рука в перчатке втягивает газету в прихожую. Некоторое время он сидел без движения и размышлял, что ему делать. Он пришел к простому выводу, что обо всем должен немедленно сообщить своему отцу, который сидел теперь в трактире Лаугнера рядом с магазином пластинок и вместе с окрестными фиакерами проводил за пивом великую европейскую политику. Домоправитель Абендт в летние месяцы всегда около полудня делал себе перерыв в работе, на ответственный участок охраны дома отправлял сына. Пан Абендт в три часа возвращался домой, съедал запоздалый сытный обед, дремал до пяти, после чего снова приступал к своим обязанностям.

Мальчик решился и тихо начал спускаться по лестнице. Когда уже миновал двери советника Шольца, он услышал женские голоса и почувствовал запах духов. Из полуподвала, из-за кривых перил, вынырнули две накрашенные женщины и тихо обругали высоту, на которую им пришлось взбираться. Они равнодушно посмотрели на проходящего мимо мальчика, глаза которого стали большими, как блюдца. Он не сводил глаз с женщин и тогда, когда оказался на пол-этажа ниже. Он задрал голову, и глаза его сделались огромными, как мельничные колеса. Впервые за свою недолгую жизнь он увидел дамские pudenda. Ни одна из женщин не носила трусов. Он прислонился к стене, тяжело дышал и прислушивался. Сначала он услышал звук, который прекрасно знал — звонок в квартире советника Шольца. Потом хлопок и не знакомый ему мужской голос.

— Вы, милашки, — прохрипел прокуренный бас, — очень пунктуальны. Я это люблю, я это люблю… Входите, входите!

Курт Абендт сбежал по лестнице сломя голову. Он мысленно складывал, что поведать отцу. Что господин советник Шольц не открывал двери до полудня. Что кто-то другой забрал газету. Что к господину советнику и к тому другому пришли две шлюхи. Он ожидал, что поразит отца своей добросовестностью, а его коллег фиакеров — откровениями на тему господина советника Шольца. К сожалению, он ошибся. Отец, выпив четвертого сегодня «зайчика», был заинтересован только ситуацией в Рурском бассейне после занятия его французскими и бельгийскими войсками и вместе со своими коллегами счел откровения сына полным бредом. Он усадил его за стол, даже купил ему лимонад, но ни за что не хотел покидать прохладное помещение Лаугнера. Через два часа он вернулся вместе с сыном домой, съел обед и лег спать. Когда пробудился после сна, он увидел, что Курт все еще говорит о советнике Шольце. Пан Абендт решил проверить, что происходит со старым занудой.

Он двинулся наверх, прихватив с собой запасные ключи. При этом он жаловался и проклинал предчувствия сына. Ему очень не нравилось, когда нарушался установленный ритм дня.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина седьмого вечера

Мок сидел, удобно развалившись в кресле посреди комнаты, и благословлял старые платаны, которые окружали дом развлечений «Фрибеберг» на Кайзер-Вильгельм-плац и гасили жар, бьющий от раскаленного булыжника ронды. Деревья, кроме того, заглушали крики детей, которым нечего было делать, кроме как играть в олуха или — судя по мольбам какого — то несчастного — в индейцев, скачущих вокруг столба. Без этих деревьев Мок чувствовал бы вдвойне похмельную жажду, кислоту желудочных рефлексов, нетерпеливые призывы кишечника. Если бы не эти высокие деревья с чешуйчатыми лоскутами коры, Мок не испытывал бы сейчас ничего, кроме мучительных угрызений совести, вызванных глухим беспамятством вчерашних событий.

Не только благословенная тень платанов позволяла Моку на мгновение забыться. Этому способствовала молодая брюнетка, стоявшая на коленях у его ног. Увы — расслабление, которое девушка давала обеспокоенному полицейскому, не могло стать глубоким и полным, потому что она то и дело прерывала свою деятельность, чтобы потянуть носом.

— Простите, господин криминальный советник, — глухим голосом сказала спутница Мока, — у меня насморк. Вы не сердитесь?

— Ты, кажется, из Австрии, да, малышка? — спросил Мок, поглаживая ее по голове.

— Да, из-под Зальцбурга, — подтвердила девушка, неуверенно улыбаясь. — Вы узнаете по акценту?

— Нет, не по акценту, моя дорогая Хильда, — ответил Мок, легко ухватив ее за веснушчатый нос. — Мы знакомы не с сегодня, и ты знаешь, что я — надвахмистр, а не криминальный советник. А ты титулуешь меня на ранг выше. Это австрийский обычай…

— Действительно, — уже очень уверенно улыбнулась девушка. — Так всегда говорила моя мама. Она даже преувеличивала. Одного клиента она звала «придворным советником», а он был обычным почтальоном. Вы не сердитесь, правда? Мне так жаль…

— Нет, — Мок поднялся с кресла, встал у окна и уставился на листья платана, которые фильтровали пыль, вечернюю жару и крики детей. — Я не могу злиться на тебя. Ты такая милая…

Он натянул кальсоны и подошел к окну. Он выглянул через него. К дому, в котором располагался дом утех, быстрым шагом приближался дородный молодой человек в черной одежде. Телеса, тельняшка, жесткий полукруглый воротничок, а также каска извлекали на его лицо густые капли пота. Мок сочувствовал ему, тем более что откуда-то его знал. Однако он не мог вспомнить откуда. Через минуту в холле раздался звонок. Хорошо тут тебе, толстяк, подумал он с симпатией о юноше, здесь он сбросит свой черный панцирь, ему будет прохладно и приятно. Он посмотрел на Хильду, которая заманчиво разложила на кушетке свое тело, принаряженное — на конкретную просьбу Мока — только в чулки и высокие шнурованные ботинки.

— Ты очень мила, Хильда, — Мок повторил комплимент, развязал тесемку кальсон и подошел к кушетке. — Я использую твои прелести традиционным способом. A tergo.

— Ладно, — сказала девушка и приняла позу, позволяющую надвахмистру удовлетворить его потребность. Как и несколько любимых девушек Мока, она прекрасно знала эротическое значение латинских терминов a fronte, a tergo, per os[189]. Однако она была единственной, кто знал, почему полицейский их использует. «Никто об этом не спрашивал, — ответил он ей однажды. — Мне нравится твоя страсть познания. Я объясню тебе. Немецкие выражения либо вульгарны, либо анатомичны. Обратимся к языку древних римлян, которые прекрасно знали различные разновидности ars futuendi»[190].

Мок подошел к девушке и начал то, что обещал. Затем раздался стук в дверь.

— Что? — крикнул он, не прерывая действия.

— Гонец из полиции принес письмо господину надвахмистру, — содержательница борделя Ида Зимпель не была из Австрии и пользовалась надлежащими титулами. — Это очень важно.

— Иди сюда и читай вслух! — скомандовал Мок и надавил на тело девушки так сильно, что застонала пружина в кушетке. — Только ширму расставь, а то мне немного стыдно.

Зимпель вошла в комнату, не выказывая ни малейшего удивления, развернула плетеную ширму, отделявшую пару на кушетке от остальной комнаты, села в другое кресло и вставила бинокль.

— Читаю, как дела, — сказала она. — «Бреслау, 30 июня 1923 года, криминальный советник, шеф уголовной полиции Генрих Мюльхауз к надвахмистру Эберхарду Моку по делу: Убийство на Гартенштрассе, 77, квартира номер 18. Вызываю господина надвахмистра Эберхарда Мока с целью идентификации трупа на месте преступления на Гартенштрассе, 77, квартира 18».

— Этот посыльный еще там есть? — спросил Мок и вспомнил, откуда он знал дородного юношу.

— Есть, — ответила Зимпель.

— Скажите ему, пожалуйста, — бас Мока прозвучал зловеще, — что я никуда не пойду. Я после работы. На самом деле очень тяжелой работы.

Мадам вышла, а Мок ни на минуту не давал отдохнуть утомленной уже немного Хильде. Через некоторое время пани Зимпель снова появилась в комнате.

— Посыльный дал мне какую — то визитку, — сказала она, поправляя бинокль. — Доктор Генрих Мюльхауз. На ней что-то написано. Прочитать?

— Читай!

— «Я предвидела вашу реакцию, Мок, — пробурчала мадам. — Вы очень нужны криминальному ведомству. Возможно, вы всегда будете нам нужны». Это «всегда» дважды подчеркнуто. «Нужно идентифицировать труп, а никто не знает таких женщин так хорошо, как вы».

Мок впился пальцами в мягкие бедра Хильды, ахнул еще громче, обессилел и оторвался от девушки. Она опустилась на живот, перевернулась на спину и громко вздохнула. Дрожь пробежала по ее телу. Мок откашлялся, слез с кушетки, откинул со лба Хильды чуть влажные волосы и нежно поцеловал ее в щеку. Потом натянул кальсоны. Они были слишком малы, как и остальная часть его гардероба, которую он забрал у доверенного тюремного охранника. Он сел в кресло и закурил сигарету. Другой рукой он провел по выпуклому животу, вытирая с него несколько капель пота.

— Убили одну из нас? — спросила пани Зимпель из-за ширмы.

— Это не твое дело, — Мок сказал это очень мягким тоном. — Дай мне, пожалуйста, эту визитку и оставь меня с Хильдой. Мне немного стыдно.

Мадам сделала то, что приказал ей Мок. Полицейский затушил сигарету и не сводил глаз с дважды подчеркнутого наречия «всегда». Оно могло означать только одно: «Я хотел бы видеть тебя постоянно среди моих подчиненных». А это обещало очень многое. Конец с переписыванием проституток и с проверкой их медицинских историй, конец допрашивания матерых, наглых сутенеров, которые использовали наивных девушек из провинции, служащих оплодотворению их господина и повелителя, экзальтированных девчонок, соблазненных вкрадчивыми, набриолинеными донжуанами в шляпах типа панамы. Конец с осматриванием синяков под глазами, грязных жестких простыней и венерической сыпи. Теперь он станет настоящим полицейским. Скоро он станет криминальным советником. Истребителем убийц, бандитов, насильников и воров. Его покойный отец Виллибальд Мок, честный и упрямый валбжихский сапожник, гордился бы им. Была только одна загвоздка. Мок не верил Мюльхаузу. Он знал его обольщение. Он знал его манки. Он знал, каким будет печальный конец этого сиюминутного романа с криминальной полицией. Отказ и возвращение в бордели, к запаху пота и пудры, к признаниям столь несчастным и банальным, что они вызывали у Мока ярость. Он не верил Мюльхаузу. Отец никогда больше не будет им гордиться.

— Я никуда не пойду, дорогая, — сказал он с улыбкой Хильде, — я остаюсь здесь с тобой.

— Что-то случилось? — Девушка села на ложе и оперла покрасневшие локти на обтянутые черными чулками колени.

— Неважно, — пробормотал он и налил себе из сифона содовой воды в стакан. — И так не поймешь.

— Может, я и глупая, но одно я понимаю. — Хильда почти гипнотизировала Мок своими большими черными глазами. — Тот, кто написал господину советнику, был совершенно прав. Никто не знает женщин лучше, чем господин советник. И некоторым женщинам нужна ваша помощь…

Мок не отреагировал. Хильда продолжала смотреть на него. Крик маленького уличника вывел Мок из оцепенения. Он почувствовал сильное желание. Он снова налил себе содовой воды. Потом ленивым движением потянулся под креслом за ботинками.

— Им требуется уже только ксендз (священник), — тихо сказал он.

— Прошу? — не расслышала Хильда.

— Я только сказал, — пропыхтел Мок, натягивая под коленом подвязку к носкам, — что я хорошо знаю женщин, а ты хорошо знаешь меня.

Она улыбнулась. В ее глазах была теплая преданность. Мок был рад, что Хильда не расслышала его речи о ксендзе (священнике). Он также радовался, что до ее ушей не дошло выражение «таких», предшествующее выражению «женщин» на визитной карточке Мюльхауза. Он не собирался ничего поправлять. Мок лишал людей иллюзий только тогда, когда приходилось.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, четверть восьмого вечера

Мок велел извозчику остановиться на подъездной дорожке перед Главным вокзалом, так как не очень знал, где находится дом номер 77. Он кинул фиакеру несколько банкнот, которыми его сегодня выручил бесценный Смолор, и с трудом выбрался из пролетки. Эти немалые трудности с передвижением не были связаны ни с похмельем, ни с зноем, который, впрочем, под вечер спал. Полицейский не хотел делать резких движений, потому что боялся, что отвалятся все пуговицы на брюках и выплывет наружу печальная правда, что почти четыре года назад он был на несколько килограммов моложе. Ибо с этого периода происходил его костюм-тройка, который, укрытый аккуратно чистым холщовым мешком, висел до сих пор рядом с многочисленными связками ключей в сторожке Ахима Бухрака. Почти четыре года назад подвахмистр Бухрак, начальник стражи в полицейской следственной тюрьме, принял своего новоиспеченного гауптвахтмистра Эберхарда Мока и назначил ему камеру, которая в течение года была его квартирой. После трагедии, произошедшей тогда с Моком, начальство и друзья из Полицайпрезидиума отнеслись к нему с большим пониманием. Ахим Бухрак понимал, что Мок не может ни минуты жить в своей скромной квартире в Чанче, потому что там из каждого угла выползали призраки. Советник Ильсхаймер, напротив, прекрасно знал, что отпуск, данный подчиненному, либо его уничтожит, либо укрепит, но его неучастие приведет к неизбежному и бесславному концу полицейской карьеры Мока. Поэтому надвахмистр был оставлен в отпуске на год и поселился в одной из камер, над которыми исполнял охрану подвахмистр Бухрак. Тогда добровольный заключенный вручил Смолору крупную сумму денег, которая каждую неделю пропадала в ближайшем магазине спиртных напитков на Одерштрассе. Тогда началось пьяное инферно. Первые два месяца Мок помнил только прием и выделение жидкости, поставщика алкоголя Смолора, а также суету какого-то заключенного, которому Бухрак приказал убирать камеру Мока. Потом он констатировал угасание чувства голода и появление необычных снов. Сны были добрыми и радостными. Ему снилась в основном чистая прозрачная вода, под поверхностью которой медленно двигали плавниками разноцветные рыбы. Потом вода стала коричневой и мутной, а вместо рыб в ней плавали отрубленные головы с мясистыми красными лицами. Однажды ночью одна из голов заговорила с Моком, а когда она извергала из себя гневные слова, ее уста плевали оскаленными, сломанными зубами. Тогда Мок проснулся, встал и наклонился над ведром, которое служило ему туалетом. Он извлек из себя весь алкоголь, а потом упал на койку и прислушался к быстро бьющемуся сердцу. Через некоторое время в тюремном коридоре раздались крики. Ахим Бухрак проснулся и обнаружил камеру, в которой кто-то кричал. Он потянулся за ключами от камеры Мока и двинулся в ее сторону. Бред, подумал он, так должно быть кончиться это пьянство.

Через пять минут полицайпрезидента Клейбёмера, занимавшего квартиру на первом этаже здания, двумя этажами выше арестантских камер, разбудили какие-то крики во дворе. Он отворил окно и увидел среди густых хлопьев снега изможденного полуголого полицейского, заявление об отпуске которого он недавно подписывал. Полицейский посмотрел на него ясным взглядом и крикнул: «Что не убьет меня, то меня сделает сильнее». Шеф полиции решил, что ему что-то приснилось среди кружащейся дымки, вернулся в постель, занял место рядом с корпулентной супругой и продолжал спать сном праведника. На следующий день на его стол попало заявление. Гауптвахтмистр Эберхард Мок просил разрешения на досрочное возвращение из отпуска по болезни, а также на дальнейшее проживание в камере. Клейбёмер позвонил начальнику Мока, криминальному советнику Йозефу Ильсхаймеру, и спросил его мнение. Оно была положительным, и полицайпрезидент с некоторым колебанием принял прошение Мока, отметив, что делает это по выраженной просьбе его начальника.

С тех пор прошло почти четыре года, а в жизни и в фигуре Мока произошли значительные перемены. Он переехал обратно в квартиру на Плессерштрассе, питье выходило у него из-под контроля только раз в месяц, потому что такую частоту он назначил себе и хранил ее раболепно, а его силуэт становился все более и более представительным и презентабельным, о чем сильно напоминали ему сегодня давившие пуговицы брюк, сделанных несколько лет назад.

Мок, переведя дыхание, двинулся в сторону отеля «Германия», чтобы проверить номер на нем. Оказалось, что это было Гартенштрассе, 101. Поэтому он находился на соответствующей стороне этой самой представительной улицы Бреслау. Он двинулся на запад и быстро отыскал взглядом дом, снабженный номером 77. Он шел очень медленно и сам перед собой делал вид, что струйки пота, которые его заливали, не имеют ничего общего с острой болью в животе, стиснутом безжалостным объятием. Когда он уже дошел до подъезда, боль вдруг утихла, а по раскаленному солнцем тротуару что-то покатилось. Костяная пуговица. Но есть еще пуговицы на ширинке, подумал он, они не дадут упасть брюкам. Он нагнулся, чтобы поднять оторванную пуговицу, и тут произошло то, что должно было произойти. Брюки, которые в промозглой сторожке Бухрака успели уже испортиться, треснули. Они расползлись по шву и начали сползать, обнажая не менее обтягивающие кальсоны. Мок крепко схватил в горсть порванную ткань и огляделся вокруг. Ни один из пассажиров проходящего трамвая не смотрел ни на что другое, только на Мока, барахтающегося с рваными брюками, две молодые женщины, выходящие из магазина с пластинками, заливисто рассмеялись и показывали его друг другу пальцами, а бой отеля «Fürstenhof»[191] встал с открытым ртом, держа в руках ручку, которой он только что спустил металлические жалюзи. Мок, сверкая инекспримаблями, ворвался в подъезд, в котором, к счастью, была еще действующая торговля. Потный и раздраженный продавец объяснял что-то повышенным голосом какой-то даме, которая предъявляла жалобы на качество трубочного табака для мужа.

— Дайте мне, господин, — крикнул Мок субъекту, — какой-нибудь длинный шнурок, но cito![192]

— Что значит cito! — усмехнулся субъект. — Это не аптека! Cito ему захотелось! Cito это можете сдать свои штаны в химчистку, если в них насрать! О, простите, пани…

— Уж ты, свинья! — воскликнул Мок и схватил за горло изумленного продавца, а рваные брюки совсем сползли с его бедер к возмущению дамы, покупающей табак. — Ты когда-нибудь видел такое удостоверение, придурок?

И затем он полез в карман пиджака. Внезапно он понял, что его сегодня ночью ограбили и что у него нет при себе никакого удостоверения.

Перепуганный субъект вырвался от Мока и отступил в подсобку, чтобы поискать шнурок. Полицейский остался в этой гротескной позе — наполовину лежа, наполовину сидя на прилавке, — а перепуганная дама сочла, что претензии мужа необоснованны, и покинула торговлю. Когда продавец появился с толстым шнурком, которым минуту назад были связаны мешки, Мок улыбнулся и поблагодарил. Улыбка была вынужденной. Моку было не до смеха.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина восьмого вечера

Ему было не до смеха и несколько минут спустя, когда он поднялся на последний этаж дома и был двумя патрульными впущен в квартиру. Несмотря на то что он натянул пиджак, чтобы заслонить дырявые брюки, висящие на подтяжках из шнурка, ему все равно не удалось избежать иронических и язвительных комментариев зевак, которых собралось на лестничной клетке слишком много.

Окна квартиры выходили на запад. Таким образом, все три комнаты и кухня залиты были заходящим солнцем, а воздух дрожал от скрежещущих звуков, которые выдавали трамваи, останавливающиеся под зданием Краевого Дома, блеск вливался также в прихожую и освещал потного дежурного городового в мундире, который стоял у входных дверей и указал комнату, из которой доносились громкие голоса. Мок вошел и схватился за нос и рот. Это был защитный рефлекс от резкой вони, которую не мог развеять нагретый воздух, поступающий через окно.

Мок огляделся по комнате, чтобы узнать источник вони, которую он сразу определил как запах мочи. Ее источником мог быть только человек — живой или мертвый. В помещении, обставленном, как типичный кабинет, не было ни одного трупа и аж целых три живых существа, не считая Мока. Летал большой, жужжащий шершень. Кроме него в комнате находились два живых человека, которые кричали друг на друга. Он сделал быстрый анализ. Шершень, конечно, не был источником запаха. Криминальный советник Генрих Мюльхауз, несмотря на различные экстравагантности, определенно не мочился прямо в штаны, поэтому непреодолимая вонь, должно быть, исходила от человека в инвалидной коляске. Мюльхауз не производил впечатления, будто ему эта вонь как-то страшно мешала, что Мок тут же объяснил своей абстиненцией. Сам быстро сглотнул слюну, чтобы остановить рвотный рефлекс. Он кивнул начальнику криминального отдела.

— О, хорошо, что вы здесь, Мок, — сказал Мюльхауз и прикусил зубами трубку. — Пошли на место убийства. Или нет. Сначала выгоните этого шершня отсюда, чтобы он не ужалил уважаемого господина советника. А вы сидите здесь и ждите меня! — крикнул он инвалиду в коляске. — Вы не можете мыться, пока лаборант не снимет с вашей одежды отпечатки пальцев, понимаете?!

— То что?! — закричал инвалид. — Задохнуться от собственной вони?!

— От вони еще никто не умер, — завозражал Мюльхауз и повернулся к прибывшему. — Ну, пожалуйста, Мок, сделайте то, о чем я вас просил.

— Я боюсь шершней. — Мок отступил в сторону двери. — Однажды меня ужалили, когда я был ребенком. Прошу прощения, господин советник, но вы должны сделать это сами.

Шершень присел на занавеску. Мюльхауз подошел ближе, протянул руку к насекомому, словно хотел его щелкнуть. Затем сквозняк вырвал занавеску наружу здания. Шершень оторвался от занавески и приземлился на подоконник. Мюльхауз побледнел и медленно отошел от окна. Он повернулся к Моку и размял табак в головке трубки.

— Почему вы его не убили?! — закричал инвалид. — Вы боитесь подойти к окну?!

— Старый пердун! — прохрипел Мюльхауз и, взяв Мок под руку, вышел вместе с ним в прихожую.

— Я понимаю, что он хочет умыться, но Элерс только что собрал отпечатки пальцев в комнате, где задушили этих двух женщин.

— Если я должен их опознать, — Моку, несмотря на сухость в пищеводе, удалось сглотнуть слюну, — то пойдемте туда, господин советник.

— Господин надвахмистр! — Мюльхауз сунул горящую спичку в головку трубки. — Давно не виделись. Вы работаете в отделе нравов, я — в криминальной полиции. Жаль, что вы никогда меня не навещали. Люди из разных отделов должны дружить друг с другом, поддерживать контакты…

— Первый раз господин советник приглашает меня к себе, — пробормотал Мок, — а я уже думал, что от дела четырех матросов вы совсем забыли обо мне…

— Я понимаю, о чем вы, Мок. — Мюльхауз выпустил клуб дыма. — Но поймите меня правильно. Я должен быть уверен, что в моем отделе есть человек психически стойкий, что даже после какого-то несчастья его не понесет, что он может контролировать себя… А вы, ну… — он окинул Мока критическим взглядом. — Вы целый год жили в арестантской камере и сначала пили, а потом истязали себя, как отшельник. Сегодня я нашел вас в борделе, где вы трахались как бык, издалека несет от вас водкой, порвали штаны по пьяни… У меня работают люди порядочные, честные отцы семейства… Ну ладно, хватит этих проповедей, пошли!

Криминальный советник снова взял Мока под руку, и они вошли в спальню. Находилось в ней большое ложе, застланное зеленым бархатным покрывалом, кресло с немного вытертой обивкой, столик с пепельницей, набитой окурками сигар, а также огромный трехдверный шкаф. На одной стене висела картина, изображающая двух странников, любующихся Снежкой, самой высокой вершиной Крконошей, а на другой — голубой шерстяной ковер. Его центральную часть заполняли два корабля, окруженные небольшими лодками, которые выстроились необычайно ровными рядами. На кресле валялись два платья и два бюстгальтера, возле кровати стояли перекошенные туфли на высоких каблуках, а все это запечатлевал на пленке фотограф и полицейский лаборант Гельмут Элерс.

Несколько дней спустя Мок сам удивлялся, что сначала увидел все это, на что никто не обратил бы ни малейшего внимания, и только потом то, что прямо бросалось в глаза. Несколько дней спустя он посетовал на свою анестезию, потому что не ощутил никакого дискомфорта при виде двух обнаженных женских тел, лежащих друг на друге на кровати. Несколько дней спустя ему стало плохо, когда руки Элерса крутили голову одной и другой женщины, чтобы лучше сфотографировать синяки на их шеях — следы от какой-то полоски. Так было несколько дней спустя.

Сейчас Мок смотрел на все как сквозь стекло и старался не дышать, чтобы не упустить ни одного слова советника Мюльхауза.

— Здесь живет отставной железнодорожный советник, доктор Пауль Шольц, — говорил шеф криминальной полиции, — вы имели сомнительное удовольствие видеть этого дедушку. Это инвалид. Интересно, что инвалид живет на последнем этаже, так? Очень интересно… Я спросил об этом у сторожа. Он заявил, что господин Шольц — человек очень упрямый. Несмотря на предложения о замене со стороны различных жильцов, которые предлагали ему свои меньшие квартиры, доктор Шольц предпочитал оставаться на последнем этаже и ежедневно терпеть своего слугу, которого он, впрочем, постоянно вызывал от негодяев и бездельников…

— Как они здесь оказались? — спросил Мок, заметив стоящую возле кровати мыльную воду и красную грушу клизмы.

— Вы не заметили? — Мюльхауз проследил за взглядом Мока. — У вас может возникнуть соблазн сделать какой-нибудь вывод?

— Может, — прошептал Мок. — Я знаю, почему здесь не пахнет фекалиями, как это часто бывает в помещениях, где кого-то задушили. Дефекации не последовало, потому что обе женщины сделали себе клизму. После этого они не вылили воду в туалет.

— Почему сделали клизму?

— В гигиенических целях. Вероятно, убийца хотел иметь с ними половые сношения, как это пишет хотя бы Боккаччо, через задние ворота. Per anum[193].

— Я не жалею, что вызвал вас сюда. — Мюльхауз был очень серьезен. — Что вы еще скажете об этой свинье?

— Их никто не двигал?

— Элерс лишь склонил головы при съемке. Вот и все.

Мок подошел к трупам. Он склонился над ними и вздрогнул от отвращения. Он не любил волосатых подмышек и ног. И тут его охватило отвращение к самому себе. Ты смотришь на них, как их клиент, тупой ублюдок? — спросил он сам себя. Две женщины были задушены, может быть, они оставили каких-то детей, а ты задумываешься над эпиляцией их подмышек? Ты выродок, бордели уничтожили тебя, вынужденная любовь сделала тебя дегенератом, есть спирохеты бледные в твоем мозгу. Есть ли мышьяк или висмут от мозгового сифилиса? Он закрыл глаза, чтобы сдержать жгучие слезы.

— Я не знаю их, — сказал он через некоторое время глухим голосом, — я их никогда не видел. Они точно не работали ни в одном борделе. Я бы узнал их тогда.

— Какие выводы вы делаете, основываясь на беглом осмотре их тел?

— Они лежат так, если бы были трибадами.

— Чем?

— Трибадами. Лесбиянками, — Мок на мгновение оживился. — Притворными или подлинными. Слово «трибада» происходит от греческого глагола tribein, что означает «тереть», «потирать». Они терлись…

— Хватит, — вздохнул Мюльхауз и втянул трубку так сильно, что в ней что-то затрещало. — Оставь эти детали, Мок. У меня есть глаза, и я вижу, что они могли делать. А теперь скажите мне, кто этот ублюдок. Извращенец?

— Необязательно. Конечно, половые вопросы играют большую роль в его жизни. Но это так же, как у многих. Ведь не один совершенно неизвращенный мужик любит делать фику-мику с трибадами. Это довольно дорого стоит, и поэтому большинство девушек соглашаются на такие развлечения. Они отлично притворяются, что им это нравится. Подлинных трибад не так уж много. Зато хороших актрис много.

— Что вы еще скажете о нем?

— Важно определить, владел ли он ими и оставил ли след своей штуки.

— Следов спермы не было.

— А значит, это мог быть извращенец, который перестал пялиться. Нужно было бы прогуляться по борделям и поспрашивать о клиентах, которые любят рассматривать. Нужно было бы прижать тех, кто распространяет бесстыдные фильмы. Этот ублюдок, должно быть, очень любил их смотреть. Хотите, я займусь этим?

— Их опекал какой-то сутенер? — Мюльхауз сделал вид, что не слышит вопроса Мока, исмотрел, как Элерс оттискивает на стеклянных пластинах оттиски пальцев покойной.

— Плохое слово. Они никого не опекают. Держу пари, что их сутенер уже сбежал из Бреслау. — Кровь прилила Моку к лицу. — Эти канальи никого не опекают, не ведут своих девушек к врачу, не проверяют, с каким клиентом они сошлись, даже когда спрашивают подопечных: «как дела?», хотят услышать, сколько клиентов они обслужили. Сутенер — паразит, раковый нарост, сифилитическая язва.

— Вы любите проституток, да, Мок? — Мюльхауз нагнулся и открыл дверцу печи, чтобы выбить туда трубку. — У вас к ним теплое отношение, а я бы даже сказал, что вы их уважаете. Вы обнимаете их, гладите по голове, да, Мок?

— Откуда вы это знаете?

— У меня есть свои осведомители, — ответил Мюльхауз, а затем покровительственный тон сменился на спокойный и сдержанный. — У вас нет холодного взгляда следователя-криминолога. Если бы вы встретили этого извращенца, разорвали бы его на части. А мне не нужен у себя хищник. — Мюльхауз вздохнул и отворил дверь из комнаты. — Жаль. Благодарю вас, господин надвахмистр, за приход и за мнение о преступнике. Сейчас вы их не опознали. Трудно. Это было нелегко, я знаю. У них нет никаких особых признаков, шрамов, татуировок и так далее. Сегодня вечером снимки оттисков пальцев будут лежать на вашем столе. Пожалуйста, сравните их в понедельник с архивом отдела нравов. Прошу идентифицировать этих женщин, Мок. Есть в полиции и силезском правительстве люди, которые заявляют, что случилось с ними то, что они заслужили. Я не принадлежу к этим людям. Для меня они так же важны, как и убитая императрица. А для вас? Благодарю. До свидания, Мок.

Мок не ответил. Он стоял и смотрел на действия Элерса. Фотограф подошел к одной из женщин и провел пальцем по ее верхней губе. Этот жест был почти ласковым. Моку стало плохо.

— Спасибо, Мок! — Мюльхауз повысил голос. — До свидания!

— Уходи, Эби! — спокойно сказал Элерс. — Сейчас будет кое-что не по твоим нервам. Я думаю, ты сегодня слишком чувствителен.

— Делай свое, Гельмут, — холодный тон Мока был настолько впечатляющим, что фотограф даже не отреагировал гневно, когда услышал этот приказ от полицейского, равного ему по званию. — А я посмотрю, хорошо ли у тебя дела.

Элерс посмотрел на Мюльхауза, а тот после короткого колебания кивнул голову. Фотограф приподнял верхнюю губу одной из девушек. Глазам полицейских показались сильное покраснение десен. Однако оно не было — как подумал Мок на долю секунды — покраснением от частого втирания кокаина. Они были покрыты запекшейся кровью. Среди нее поблескивала белая кость с неровными краями, обрамленная красной мякотью. Мок почувствовал, как перед его глазами расплывается картина. Он прищурил веки и склонился над лицом убитой. Элерс свободной рукой высвободил спусковой шланг, и блеснула магнезия. Теперь в ее блеске Мок удостоверился, что ничего ему не привиделось. У девушки были сломаны два зуба. Две единицы.

Мок оттолкнул фотографа и подскочил ко второй убитой. Он обнажил ее десны. Одна из верхних единиц была сломана рядом близко от десны. Вторая лишь слегка надкололась. Затем он увидел лежащие на столе щипцы, посыпанные дактилоскопическим порошком. Большие, острые, покрытые кровью клещи, которыми можно было перерезать толстую проволоку. Или сломать зуб.

Мок услышал треск ломающихся костей, увидел кровь, заливающую десны, увидел боль и отчаяние в глазах женщин. В глазах, которые совсем недавно были блестящими, вызывающими, затуманенными от наслаждения. Теперь на них опускались опухшие веки. Он медленно повернулся в сторону выхода, решительным движением отодвинул Элерса и резко бросился к двери. Там он наткнулся на препятствие. В них стоял мощный дежурный, который был ранее в прихожей и указывал Моку путь в кабинет советника Шольца.

— Отойдите, пожалуйста, — сказал Мок сквозь стиснутые зубы.

— Успокойтесь, Мок, и оставьте нас одних! — Мюльхауз снова повысил голос. — Дежурный Дестельман вас проводит. — Дежурный, дайте какой-нибудь плащ или фартук господину надвахмистру! Порвались его брюки.

— Пусти меня! — Под натянутой кожей лица Мока зашевелились узлы челюстей.

Городовой Дестельман стоял без движения. Но не потому, что хотел послушно выполнить приказ криминального советника и продолжать блокировать дверь. Дежурному ничего попросту не хотелось. У него не было желания искать плащ или фартук, у него не было желания останавливать зевак, которые толпились в коридоре, у него не было желания использовать свои мускулы, чтобы оттолкнуть от себя разъяренного, залитого алкоголем и небритого надвахмистра, у которого брюки были порваны на заднице. Он был уверен, что достаточно только взглянуть, чтобы остановить злющего чиновника. Дестельман понял, что ошибся, когда потерял равновесие, замахал руками и тяжело сел на пол, и его кивер покатился прочь. Он поспешно встал и увидел, как рваные портки исчезли в кабинете советника Шольца.

В прихожей послышались шаги трех мужчин, которые бросились за Моком. Через несколько секунд все стояли в дверях и в ужасе смотрели, как пенсионер кричит, что у него нет ни малейшего желания быть допрошенным. Они услышали, как он оскорбляет Мака, требуя разрешения помыться. Они видели, как он поднял трость и ударил Мока по лицу, а затем плюнул на него. Они видели красную полоску на лице Мока, а потом не верили своим глазам. Вот Мок выбрасывает инвалида из коляски, срывает с него халат и хочет вытереть им лужу мочи. Затем они начали действовать. Городовой, разозлившись из-за перенесенного унижения, замахнулся и нацелился в шею Мок. Он ударил. Слишком сильно.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина девятого вечера

Мок очнулся в пролетке. Он уже второй раз был сегодня закутан в какой-то старый плащ и понятия не имел, откуда он взялся у него на плечах. Если во время утреннего пробуждения в лесу он не мог рассчитывать ни на кого, кто бы ему напомнил события, непосредственно предшествующие его болезненному возвращению в мир живых, то теперь о воспроизведении прошлого он мог попросить криминального советника Генриха Мюльхауза. Его добродушное, обрамленное бородой лицо было первым, что он увидел сразу после того, как до его ноздрей донесся запах датского трубочного табака. Он с трудом повернул голову и увидел, как пролетка миновала мощные здания пивоварни Хааса и фабрики мыла Теллмана на Офенерштрассе.

— О вас нужно заботиться, как о ребенке, Мок. — Мюльхауз мягко улыбнулся. — Потому что вы всегда что-то несете. — После этих слов криминальный советник стал серьезным: — Честность требует от меня, чтобы я сказал вам, сдали ли вы сегодняшний экзамен. Ну, вы не сдали.

— Какой экзамен? О чем вы говорите? — Мок потер рукой затылок и втянул воздух с шипением слюны. Он был уверен, что от затылка до спины тянется темно-синяя область боли.

— Я хотел взять вас к себе, в криминальную полицию, — решительно сказал Мюльхауз, — это должно было стать вашим первым делом. Трудным, страшным, впечатляющим. Его успешное завершение было бы началом вашей блестящей карьеры. Между тем вы…

— Знаю, знаю, господин советник. — Мок выпрямился на сиденье, и старый плащ доктора Пауля Шольца соскользнул с его плеч. — Напился, порвал штаны и так далее… Все это не имеет значения. Важно одно. Мог ли инвалид убить их? Где он тогда был? Не говорите обо мне. — Мок ораторствовал все громче, — я ничтожество! Важно дело! Мне все равно, буду ли я работать в вашем отделе или нет, но я хочу знать, кто убил этих девушек и выломал им зубы, понимаете?! Больше ничего не важно.

— Да, — ответил Мюльхауз, а через некоторое время поднял палец вверх и произнес латинскую сентенцию с напускным пафосом, как учитель гимназии, позируя как Цицерон. — Vivere non est necesse, navigare necesse est[194]. Я понимаю вас, Мок. Итак, ad rem[195]. А вот наша реконструкция событий. Старый советник Шольц проснулся сегодня утром около семи и, зная, что слуга в отгуле, полез под кровать за ночным горшком. Он не нашел его там. Он сел в коляску и стал ездить по дому в поисках сосуда. Когда въехал в кабинет, получил болезненный и парализующий удар по лицу. Он был, так сказать, мягким, потому что рука нападавшего была завернута в марлю, и парализующим, потому что марля была пропитана хлороформом. Советник заснул. Он проснулся около полудня. Его привязали к коляске и заткнули рот. Звонок в дверь настойчиво звенел. В кабинете был нападавший. Высокий мужчина, несмотря на жару, в плаще, шляпе и перчатках. На лице у него была маска. Он приставил пистолет к голове советника и велел ему забрать из-под двери газету, которую обычно приносил в субботу утром сын сторожа. Советник сказал мальчику, что ему плохо, и приказал бросить газету через отверстие для писем. Мальчик сделал, как ему сказано. Затем нападавший снова усыпил советника. Потом нападавший через это же отверстие выбросил купюру. Юнцу показалось, что рука, выбрасывающая деньги, была в перчатке. Спускаясь, он наткнулся на двух проституток…

— Откуда он узнал, что это были проститутки? — перебил Мок.

— Он заметил, что на них не было трусов. А какой-то друг сказал ему, что проститутки не носят трусов. Мальчик спустился этажом ниже и остановился. Он слышал, как женщины звонили советнику Шольцу. Дверь отворилась, и юнец услышал хриплый мужской голос: «Хорошо, что вы здесь, куколки». Вот что сказал убийца. Мальчик побежал к своему отцу, сторожу, который пил пиво в какой-то соседней забегаловке. Сторож проигнорировал рассказ сына. Только через несколько часов он отправился к советнику Шольцу. Никто не открывал. Сторож открыл дверь запасным ключом и вошел. В квартире он застал два трупа, задушенных ремнем от брюк, и посапывающего хозяина. Вот и все. Navigare necesse est. Но не для вас.

— Я не видел ни одного ремня от брюк…

— Его прибрал Элерс, чтобы отправить его в криминалистическую лабораторию в Берлин, и его уже не было, когда вы пришли…

Дорожка остановилась на Плессерштрассе. Мок отдал плащ Мюльхаузу и спустился на землю. Взгляд Мока скользил по стене дома, по старой и пустой витрине мясной лавки, которую вел дядя, а после его смерти был квартирой Виллибальда Мока и его сына Эберхарда, проскользнул по арочному проходу, в котором несколько детей играли с маленьким песиком, по натянутой накидке пролетки и остановился на столь же натянутом лице Мюльхауза.

— Я знаю, что вас ломает, господин советник, — сказал он с иронической улыбкой. — Чтобы я спросил вас об экзамене, который я не сдал. Я вижу, что вы горите, чтобы смешать меня с грязью. Вы хотите компенсировать свою злость тем, что вам пришлось везти меня через весь город и что вы поздно вернетесь домой, не так ли? А я просто скажу вам «спасибо». За то, что отвезли меня домой, и за то, что показали мне, что я не гожусь ни на что, кроме как переписывать шлюх. Благодарю вас за любезность и за урок, который отлично показал мне полицейскую кастовую систему.

— Это не потому, что ты не сдал экзамен в криминальную полицию, — Мюльхауз положил руки ему на плечи, — что ты набросился на старика. Я бы и сам с удовольствием, говоря по-твоему, ударил его. Это не потому, что ты проявил симпатию к несчастным задушенным девушкам. Послушайте меня внимательно. — Он крепче сжал плечи Мока. — В нашей работе потерпевший — это отправная точка, преступник — точка достижения. Это два берега большой реки. Чтобы добраться до убийцы, нужно оставить обязательно берег, на котором плачет потерпевший или его близкие. Вы должны потерять этот берег из виду. А вы не можете выплыть на широкие воды, вы не можете не оглядываться назад. Поэтому вы никогда не будете хорошим следователем. Среди нас нет Орфеев. Пожалуйста, поймите одну вещь. Работа следователя — великое одиночество.

— А вы не любили этих несчастных девушек? — выдохнул из себя Мок.

— Я не люблю людей, — ответил Мюльхауз, — никого. Даже вас.

Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина девятого вечера

Мало кто в Бреслау испытывал к шестидесятилетней Эльзе Верманн более теплые чувства. Ее только терпели и временами ее боялись. Она вызывала противоречивые реакции, как ведьма, обладающая чарами, которая в один миг из приличной бабушки могла превратиться в гарпию. Ее презирали и ее боялись, потому что знали сокровенные тайны — как портье в дешевой гостинице на час, которому со страхом, презрением и с закрытым лицом бросают пару грошей и украдкой сбегают из грязного номера, бывшего еще минуту назад садом наслаждений. Она знала человеческие слабости, потому что с этих слабостей жила. Наиболее распространенной из них была — как ее госпожа Верманн называла сама для себя, «слабость подбрюшья». Это она велела замужним дамам ограждаться от приличного общества вуалью и падать в объятия различных франтов, это она вызывала, что серьезные отцы семейств сходили с ума ради танцовщиц с разных тингель-танглей[196] или, повязав лица шарфами, как преступники с Дикого Запада, входили в более глубокие круги ада закрытых клубов, где ждали их распутницы или — что еще хуже — дети, извращенцы или переодетые. Эльза Верманн позволяла им наслаждаться в их объятиях. Она принимала заказы и предложения. Она встречала на своем пороге мужчин в масках и трудно узнаваемых женщин, записывала их самые горячие желания и обещала найти желаемую ими услугу. Никто никогда не жаловался, никто не заявлял претензий. С юридической точки зрения ни в чем нельзя было ее упрекнуть, хотя Мок и его коллеги старались, как могли.

Формально госпожа Верманн уже четыре года руководила фирмой «Конфиденциальная передача известий». Ее семья широко распространилась по городу и привела к многочисленной конкуренции, которая, однако, быстро отпадала. Ликвидации конкурирующих фирм способствовали различные враждебно настроенные, могущественные и — главное — униженные изменой обыватели. Они не хотели мириться с этим откровенным сутенерством, нанимали частных детективов или не жалели денег для криминального советника Йозефа Ильсхаймера и его людей с Эберхардом Моком во главе. Офицеры децерната IV проводили подробные и злонамеренные обыски в офисах этих фирм и в счетных книгах, а также записях заказов и всегда находили что-то необычное, что позволяло так шантажировать эротических посредников, что те покидали Бреслау или меняли отрасль. Полицейские из отдела нравов не сообщали об этих делах в Краевой суд и не брали взяток от запуганных владельцев. Им не нужно было этого делать, потому что они все равно были щедро вознаграждены этими могущественными и преданными. И все же полиции не удалось разрушить бизнес госпожи Верманн по простой причине — наделенная феноменальной памятью, она не вела никаких заметок, кроме бухгалтерских записей. В счетных книгах она записывала «о передаче информации номер такой-то за сумму такую-то и такую-то». Свои обязанности она выполняла надежно — давала объявления в ежедневной прессе. Любовники, а главное предлагающие секс-услуги принимали эстафету и привычными методами проверяли, не являются ли люди, желающие вступить в контакт, случайно подставными полицейскими или частными детективами. В этой идентификации им иногда за особую плату помогала миссис Верманн, требуя от своих клиентов указать какую-нибудь деталь, которая бы их убедила. Интерес, таким образом, процветал, как это бывает в случае любой деятельности, монопольный; жители Бреслау терпели госпожу Верманн или ее ненавидели, а полицейские и частные детективы пытались перетянуть ее на свою сторону, что было — из-за ее несгибаемых принципов — столь же неэффективными, как ежегодные попытки борьбы с роями комаров над Одером.

Помимо фотографической памяти Эльза Верманн имела очень много терпимости к всевозможным человеческим странностям. Поэтому она нисколько не удивилась, когда две недели назад к ней заявились двое мужчин, которые и не были одеты по сезону, и ни любезно относились к ней самой. Прикрыв лицо воротником плаща и надвинув шляпу поглубже на лоб, один из них буркнул коротко и довольно нескладно: «Две лесбиянки на оргию ко мне». Второй молчал и тяжело дышал, источая из себя сильный запах мятных конфет. Госпожа Верманн вовсе не интересовалась, почему заказчик пришел в сопровождении. Не заставило ее удивиться и то, что человек в маске эту довольно банальную услугу заказывает через ее бюро, вместо того чтобы пойти в первый лучший публичный дом и выбрать двух девушек, склонных друг к другу или претендующих на такую склонность. Не глядя на их причудливые маскировки, она очень вежливо ответила, что приглашает их к себе через три дня в девять часов утра с суммой в три миллиона марок в качестве ее гонорара. Когда они не согласились на такую большую сумму, она очень умело и точно показала, что обладает огромными знаниями о бушующей в стране инфляции. Тогда они уступили.

В тот же день она дала по телефону в «Schlesische Zeitung»[197] объявление: «Греческий духовой дуэт срочно найму в оркестр. Предложения прошу направлять на почтовый ящик № 243 в почтовом отделении на Брайтештрассе». На следующее утро она нашла там письмо с содержанием: «Греческий духовой дуэт, тел. 3142, фирма «У Макса». Госпожа Верманн тут же сожгла письмо, позвонила и попросила соединить с фирмой «У Макса». Когда услышала в телефоне: «Это Макс, слушаю», она сказала: «Духовой дуэт от Сафо», и повесила трубку. На следующий день к ней явился любитель «девушек с Лесбоса» и выложил гонорар для нее и для Негша. Взамен он получил номер телефона фирмы «У Макса», с которым должен был лично установить все детали сделки. Это было все. Она знала, что главе фиктивной фирмы «У Макса», Максу Негшу, с которым знакома много лет, не нужно было проверять своего клиента, так как он не требовал услуг, за которые могли оказаться за решеткой и заказчик, и подрядчик, не говоря уже о посреднике. Все было чисто и безопасно. Конфиденциальность обеспечена.

В таком блаженном чувстве безопасности сидела теперь госпожа Эльза Верманн на своем балконе в доме на Вильгельмсуфере, над магазином «Юнг и Линдиг», и наблюдала, как закат солнца обволакивает верхушки платанов на надодранском бульваре. Она ничуть не удивилась, когда увидела небольшую фигуру в белой каскетке и в костюме такого же цвета, выныривающую из-за винного магазина. Макс Негш не один год боролся с пристрастием к азартным играм и деньги от сделок, которые он совершал при посредничестве госпожи Верманн, получал прямо от нее, всегда вечером, уже после закрытия лотерейных и букмекерских контор. Сейчас он шел по набережной и при виде госпожи Верманн, стоящей на балконе, подбросил вверх каскетку и ловко ее поймал. В переулке раздался гул мотора, и вместе с этим звуком в него въехал мотоцикл с боковой коляской. Тогда госпожа Верманн в первый и в последний раз за этот день удивилась. Мотоцикл ехал по тротуару. Мотор завыл, и машина оказалась за Максом Негшем. Сутенер только что подбросил каскетку, но уже ее не поймал. Переднее колесо мотоцикла врезалось между его колен. Сначала на долю секунды он оказался на крыле, а потом медленно сполз с него. Раздался звон треснувшего стекла. Мотоциклист, в длинном плаще, шлеме и очках, слез с седла и взял Негша под подмышки, очень заботливо сунул его в боковую коляску и поднес ему что-то к лицу. Затем натянул брезент на проем коляски, и пострадавшего уже не было видно. Люди кинулись к окнам и вылезли на балконы. Совсем наоборот вела себя госпожа Верманн. Она вошла в квартиру и закрыла дверь на балкон. Она не хотела, чтобы на следующий день ее допрашивала полиция, а особенно грубый надвахмистр Эберхард Мок, который все еще не давал ей покоя, обвиняя в сеянии деморализации. Как будто сам был морально чист! Она вошла в гостиную и выкинула Макса Негша из памяти. Конфиденциальность была ее девизом.

Бреслау, воскресенье 1 июля 1923 года, половина девятого утра

Комната Мока и двух его коллег, Курта Смолора и Герберта Домагаллы, была аскетичной, и в ней не было ничего, что могло бы отвлечь внимание полицейских. Потому что разве могут его рассеивать зеленые панели или три массивных стола с зелеными столешницами и латунными пепельницами, или огромный шкаф для документов, которое закрывался, как витрины магазинов — должно опускаться жалюзи из дубовых дощечек? Единственное, что могло бы обратить их внимание, это большой папоротник на подоконнике, которым когда-то снабдила их жена Домагаллы, который, не желая подвергать опасности костюм, выращивал цветок и бурчал на Мока и Смолора, когда те удобряли почву слюной и пеплом от сигар.

Сегодня в двух комнатах и коридоре, занятых децернатом IV, никто ни на кого не бурчал, никто не повышал голоса и никто никого не допрашивал. Также не поднимался табачный дым и не стучали деревянные жалюзи шкафа с документами. Пустовала комната шефа децерната, советника Ильсхаймера, также как и коридорчик, занимаемый практикантом Исидором Блюммелем. Почти все сотрудники отдела наслаждались воскресным отдыхом. Эберхард Мок был исключением.

Он сидел у стола и всматривался в снимок отца, который вынул из ящика. Обувной мастер Виллибальд Мок смотрел на сына суровым взором. Усы с проседью и разросшиеся бакенбарды нависали над жестким стоячим воротничком с загнутыми рогами, из-под которого выглядывал узел светлого галстука. Что ты тут делаешь, сынок, — казалось, говорили его глаза, затененные настороженными бровями, в этой мерзкой работе? Это работа для тебя? Переписывать шлюх! Ты всегда был таким способным! Помнишь, как на латыни ты произносил речь на инаугурации учебного года? Это было нечто! Я оделся тогда, как и на этой фотографии, в костюм, позаимствованный у нашего соседа, купца Хильдесхаймера. Несколько профессоров пожали мне руки, поздравляя сына.

А потом ты разменял свой талант на мелочь, не стал профессором, не принес мне славы. Ты бросил учебу, потому что водился с богатыми коллегами, а они показали тебе большой свет. Тебе не хотелось сидеть в скромной комнатке на чердаке и есть хлеб с домашним салом. Ты предпочитал салоны! Ты предпочитал общество из лучших сфер, презирал отца-сапожника, который целыми днями нюхал костяной клей, чтобы ты мог закончить учебу и стать таким же большим господином, как профессор Моравец, которому кланялся весь Вальденбург! Ты предпочитал работать и зарабатывать, чтобы иметь на сигары, пиво и дорогих шлюх! А где теперь твои коллеги из университета? Неужели барон фон дер Мальтен, с которым вы так дружили, помнит еще о своем коллеге, для которого теперь лишь бордель — это дом, место работы и театр? Где твоя шикарная компания? Если бы ты хотя бы преследовал убийц и бандитов!

Мока смахнул эти немые упреки отца, положил тяжелую руку на фотографию и сунул ее обратно в ящик. Он злился на покойного уже родителя по простой причине — знал, что никогда не освободится от его бледных, суровых взглядов и крепких корявых пальцев, стиснутых на его плечах. Хуже того — он знал, что отец прав. Речь, конечно, шла не о сильно идеализированной им социальной роли профессора гимназии. Мок после тринадцати лет работы в полиции точно не променял бы свое занятие ни на какие другие. Единственное, что он хотел изменить, — это атмосфера, которая окружала его на рабочем месте. Его подчиненные, коллеги и начальство — почти все, кроме Смолора и Бухрака, — от швейцара до полицайпрезидента питали к нему только два чувства. Презрение и страх. Презрение к алкоголику и «борделянту», как называли офицеров полиции нравов, и страх перед его жестокостью и своенравием. Эти чувства легко можно было бы заменить на уважение и дружбу. Такое изменение произойдет, в это Мок твердо верил, в день, когда его переведут в криминальную полицию. В этот день он не напьется с радости, а оденется в свой давно несвежий парадный сюртук и поедет на Городское кладбище. Это произойдет в тот день. Однако он еще не настал. Вчера он сильно отдалился, когда Мок позволил, чтобы ярость завладела его похмельным разумом.

Мок нелегко сдался. Он должен был доказать Мюльхаузу, какая потеря заключается в недопущении Мока на работу в криминальный отдел. Поэтому сейчас — несмотря на воскресенье — он сидел в своей комнате, вынимал из досье проституток снимки отпечатков пальцев и кропотливо сравнивал их с папиллярными линиями убитых женщин, сфотографированными вчера Элерсом. Это было занятие очень утомительное, чтобы не сказать — безнадежное. Мок вглядывался в изгибы и расположение волнообразных линий, и в голове у него кружились вихрь и смятение. Все линии были похожи друг на друга, и он вовсе не был уверен, правильно ли поступил, отбросив несколько минут назад какие-то отпечатки, не стоит ли ему еще раз взглянуть на них. Как правило, брало верх это второе, и Мок снова тянулся к отложенным уже досье, доставал снимки, подставлял их под свет лампы, тряс головой и снова откладывал на стопку картонных папок, громоздившихся на двух составленных стульях.

Через три часа он сдался и написал вручную рапорт, в котором сухо подтвердил, что отпечатков пальцев не обнаружено. Затем он наложил размашистую подпись и отнес рапорт на стол Ильсхаймера. Затем вынул еще один лист бумаги, а потом еще раз просмотрел все досье.

Из них он выписал двадцать три фамилии сутенеров. Он внимательно их просмотрел и четыре фамилии вычеркнул. Он знал, что эти четверо погибли во время войны, один из них даже служил в том же отряде, что и он. Затем одним росчерком карандаша он разделил список имен. Пересчитал их. Над чертой, где их было семь, он написал «Смолор», под чертой — у двенадцати — «Блюммель». У него сломался графитовый карандаш. Его быстро заострила точилка с рукояткой, прикрепленная к столу, как тиски. Все имена он заключил в фигурную скобку и написал: «Допросить не позднее среды». Он бросил список в ящик, где тот накрыл лицо Виллибальда Мока. Потом задумался. Он знал, что не имеет права отдавать это распоряжение своим подчиненным, так как допрос свидетелей относится к компетенции криминальной полиции. Он знал, что в случае раскрытия его произвола никогда не наступит день, о котором он мечтал. Все это он знал. Он также задавал себе вопрос, что если он ничего не сделает, его сны наполнятся окровавленными деснами и выломанными зубами. И, как говорят все сновидцы, такие сны не предвещают ничего хорошего.

Мок закурил папиросу и вытер пот со лба. Он снял нарукавники и заметил, что не все сгреб в ящик стола. В центре лежала бумажка — таблицы, заполненные какими-то цифрами. Он не заметил ее раньше, а она, должно быть, была здесь с пятницы, о чем информировала дата, написанная чернилами наверху. Даже если бы он не узнал почерк Домагаллы, он знал бы, что бумажка от него. Об этом свидетельствовала печать «Карточный клуб «Трефы», Бреслау, Хаммереи, 26», которого Домагалла был вице-президентом. Среди таблиц, которые должны были заполняться во время розыгрышей, был виден мелкий, четкий почерк коллеги Мока. «Суббота, 10 часов утра, вам звонил Ганс Прессл. Просил, чтобы вы его навестили в тюрьме. Умолял».

Мок затушил папиросу в пепельнице. Застегнул рубашку под шеей и завязал галстук. Да, он навестит Прессла, своего давнего информатора. Не потому, что он умолял. Попросту, почему бы и нет? Утром он планировал, что после добровольной работы отправится на полуденную воскресную прогулку. Он отбросил эту мысль. В парке он будет вынужден слушать крики детей, наблюдать счастливые семьи, слушать танцевальную музыку и любоваться кружащимися парами. Поэтому он решил охладиться мороженым в саду Шаффготов, но тут же представил себе раскаленную столешницу и ос, кружащих над головой. Пойду на какое-нибудь кладбище, подумал он в то же время, там не будет ни зноя, ни орущих детей. Пойду в тюрьму навестить Прессла, подумал теперь, какая разница… Все равно — в тюрьму или на кладбище. И тут, и тут человеческие тени.

Бреслау, воскресенье 1 июля 1923 года, полдень

Перед входом в тюрьму со стороны Фрайбургерштрассе выстроилась длинная, в несколько десятков человек очередь. Когда Мок увидел ее, вспомнил, что на воскресный полдень приходится время посещения. Он прошел мимо стоящих и застучал по обшарпанному, прикрытому изнутри окошку часового. Ему ответила тишина.

— Очередь обязательна, господин cacany, — резким голосом сказала женщина с видом торговки, которая несла на плече плетеную корзинку, пахнущую издали сильно начесноченной колбасой.

— Не для всех, моя хорошая женщина, — снисходительным тоном ответил Мок и постучал во второй раз. Второй раз безрезультатно.

— Не откроют, не откроют, — проворчала женщина. — Каждый должен стоять. Будь то нищий или большой господин…

— Посмотрите на него, какой прыткий, — хихикнула молодая, дородная девушка своей подруге. — Интересно, он всегда такой прыткий…

— Я там совсем не прыткий, — отозвался молодой уличник с папиросой в уголке рта и в шляпе-панаме. — Я никогда не спешу. Хотите, панна, узнать?

— Прыткий он до кулака и пива, — крикнула худая женщина в старомодном длинном платье и в шляпе на голове. — Посмотрите, какое у вас брюхо.

— А этот-то что здесь? — К Моку подошел здоровенный, седой крестьянин в жилете с цветастыми шерстяными шнурками. — Встань в конец!

Мок почувствовал ноющий зуд за ухом. В одну секунду он увидел себя с розовыми пальцами, лежащего в лесу под Лисой, и двух женщин с выбитыми зубами. Обычно, чтобы успокоиться, он повторял в памяти греческие или латинские изречения, которые когда-то выучил наизусть. Так он хотел поступить и сейчас. Его выбор пал на начало речи Цицерона в защиту поэта Архиаса. К сожалению, все еще ускользало от него первое слово. Он не помнил, начинается ли речь с siquid или с quodsi[198]. Это раздражало его вдвойне. Он вытер пот со лба, отряхнул руку и заорал на крестьянина:

— Криминальная полиция!

Вопреки его ожиданиям, эффект вовсе не был молниеносным. Седой крестьянин, правда, попятился на свое место, но все же зыркнул на Мока злым взглядом, торговка проклинала его вполголоса, а две молодые женщины не переставали хихикать, подшучивая над уличником. Поэтому Мок стоял среди родственников и друзей заключенных на залитом солнцем тротуаре и видел враждебные взгляды и слышал злорадный шепот. Во рту он почувствовал горький привкус унижения. Он подбежал к железным воротам с окошком и начал стучать в них кулаком раз за разом. Когда это не сработало, он нанес в дверь солидный пинок. Он посмотрел на свой новый башмак из светлой лакированной кожи. На нем была небольшая царапина. Очередь разразилась смехом.

— Смотрите, пани, какой щеголь, — тихо рассмеялась худая женщина. — Башмак себе поцарапал.

— А кальсоны у него, наверное, завязаны на бархатные ленточки, — хохотала дородная девушка.

— Я там не ношу. — Франт в панаме подкрутил усы. — Показать?

— Э там, — зевнула подруга. — Что там может у тебя быть для показа?

— Это от нервов он так вспотел, — тихо сказала торговка неизвестно кому. — Мой покойник как съежился, так сразу вспотел.…

Тогда Мок решил уйти бесславно. Завтра он опознает охранника, который проигнорировал его стук в дверь, а потом жестоко отомстит ему. В своем гневе он не отдавал себе отчета, что, будучи скромным надвахмистром, он имеет ограниченные возможности мстить кому-либо из тюремной службы, а единственное, что он может сделать, это подать официальную жалобу, рассмотрение которой займет полгода, а прекращение — еще половину. Когда он собрался уходить, раздался скрежет, а в окошке появился глаз охранника. Мок изо всех сил прижал к грязному толстому стеклу свое удостоверение. Дверь отворилась, и в ней стоял веснушчатый охранник.

— Что за бордель! — взревел Мок. — Сколько мне еще ждать, ну сколько?!

— Ну, ну. — Охранник посмотрел на Мока неприязненно. — Нельзя выйти за нуждой? Без криков мне тут! От криминальной полиции требуется больше вежливости… В конце концов, мы коллеги!

— Коллегой-то ты можешь быть, — Мок чуть не лопнул от ярости, — для моего пса! Какой у тебя ранг?! Я надвахмистр, понимаешь?! От советника Генриха Мюльхауза! Ты хоть знаешь, кто это?

— Не будь таким важным! Я впущу тебя, как захочу, — буркнул охранник, но, похоже, все-таки был ниже по рангу, потому что без слов пропустил Мока в дверь.

— Когда мой покойник разозлился, — сказала торговка, — то стал таким же красным, как этот легавый.…

— Он распух так же, как мой индюк. — Седой крестьянин закурил папиросу, скрученную из махорки.

— Я тоже пухну. — Франт в панаме наклонился к уху дородной девушки. — Но только в одном месте… Пойдем за угол, я покажу…

Бреслау, воскресенье 1 июля 1923 года, половина первого пополудни

Ганс Прессл был невысоким, щуплым двадцатипятилетним мужчиной, выглядевшим еще моложе. В 1918 году, когда его родители умерли от испанки в родном Голдберге, Гансу пришлось позаботиться о себе. В порванном пальтишке он поехал зайцем на поезде в силезскую столицу и там без особых препятствий начал заниматься профессией, к которой был предопределен в силу своей непримечательной внешности и необыкновенной ловкости, — стал карманником. Он быстро продвинулся, а его успешные, дерзкие и изящные кражи принесли ему большую славу в полусвете Бреслау. Порванное пальтишко стало его рабочим костюмом. Зато в своей квартире на бандитском подворье на Альтбюссерштрассе, в теплом подвале, которую он занимал с коллегой по делу, пребывали сшитые на заказ пальто и костюмы. Ганс Прессл одевался необычайно элегантно, полагая, что халат украшает человека и рано или поздно какая-нибудь девушка закроет глаза на его невысокий рост и свяжется с ним навсегда. С момента приезда в Бреслау мечта Прессла состояла в том, чтобы завести семью и иметь много детей, настолько много, чтобы вынести то, что кого — то из них заберет — не дай Бог! — какай-то новая испанка. Осуществление этой мечты стало ближе, когда мальчик вместо пальтишки надел смокинг — рабочий наряд, подходящий для нового рабочего места. Им было казино отеля «Vier Jahreszeiten»[199]. Прессл давно заметил, что ему везет в азартных играх, и решил дать этой удаче поле для проявления. С вечера на вечер он становился все богаче, а дамы стали проявлять к нему нежную заинтересованность. К сожалению, ее к нему проявил и надвахмистр Эберхард Мок, который совсем не был нежным. Хуже того, в один злополучный день полицейский вошел в казино в сопровождении своего друга, доктора Рютгарда. Тот сразу узнал маленького карманника, который когда-то ограбил его на вокзале. Бывший житель долины, а теперь способный картежник даже не успел подумать, почему — при виде двух пристально смотревших на него мужчин — его охватила смутная тревога, когда он оказался в железных объятиях одного из них. Сначала он несколько раз огреб по морде, а потом получил предложение, от которого не отказываются. Мок пообещал ему полную защиту в обмен на новости о новых девушках, которые появлялись в казино и предлагали свои прелести его посетителям, а были настолько глупы, что не хотели дать зарегистрироваться в досье децерната IV.

Таким образом, Прессл стал информатором Мока и был бы счастлив дальше, если бы не влюбился в одну из этих девушек. Сделав девушку беременной, он женился на ней в костеле Святого Антония в пригородном Карловице, чтобы дать церемонии великолепную обстановку. После торжества он принимал пожелания от приглашенных гостей, в том числе от надвахмистра Эберхарда Мока. Тот к своим пожеланиям присоединил совет, чтобы новобрачный никогда не занимался чем-то, что оторвало бы его от семьи. К сожалению, Прессл не послушался. Однажды, утомленный уже упреками жены, которая все еще была недовольна его доходами в казино, тотализаторах и букмекерских конторах, принял предложение ограбления вроцлавского короля ликеров и водок Ширдевана, который жил на Клостерштрассе, в особняке, прилегающем к фабрике. Поручение было очень простым. Благодаря своей незаметной внешности попасть в здание через коридор, соединяющий склад ликеров с особняком, а затем войти в будуар хозяйки дома, где на туалете стояла шкатулка с драгоценностями. В доме не должно было быть никого, так как господа вдвоем, их дети и слуги в этот день должны были уехать в дачный дом в Требнице.

К сожалению, Прессл очень долго искал драгоценности в будуаре. В довершение плохого, а может, хорошего, несчастный злодей не знал, что создатель знаменитой превосходной силезской «житневки» получил днем раньше анонимку, в которой какой-то «добряк» вежливо информировал, что госпожа Ширдеван на полпути в Требниц плохо себя почувствует и захочет вернуться домой, чтобы там встретиться со своим любовником. И действительно, анонимка не ошиблась. Внезапно, на высоте Лилиенталь, у госпожи фабрикантовой случилось нервное расстройство, в результате чего должна обязательно вернуться. К удивлению господина заистерившая супруга не имела ничего против его компании на обратном пути. По прибытию на фабрику слуги плотно окружили дом, а господин Адольф Ширдеван вместе с двумя дюжими, молодыми кузенами ворвался в будуар жены и застал в нем маленького, измазанного копотью юношу. Немного поразмыслив, он отдал своим рослым кузенам команду, чтобы те взяли его под каблуки. Прессл быстро решил, что игра роли любовника может спасти его от контакта с полицией. К сожалению, неудача преследовала его. Ибо он потерял сознание и не смог помешать обыскать карманы. Таким путем обнаружены украденные драгоценности. Господин Ширдеван извинился перед женой за недостойные подозрения, Прессл оказался в арестантском фургоне, а заказчик, владелец развлекательных заведений — в том числе казино — в отеле «Vier Jahreszeiten», который был одновременно автором анонимки и приватно братом госпожи Ширдеван, потирал руки, потому что избавился от человека, который своим счастьем в игре лишала его разумных прибылей.

Тюремная жизнь плохо отразилась на физиономии Прессла. На изможденном, бледном лице появились розовые жесткие пятна, под глазами пролились синяки. Жирные волосы были в беспорядке и торчали во все стороны. От арестанта бил отчетливый запах немытого тела. Из наручников торчали руки с грязными, обгрызенными ногтями.

— Как дела, Ганс? — сказал Мок, подавая ему руку.

— Все в порядке, — ответил Прессл, — спасибо, что пришли, господин надвахмистр. Это очень важно для меня.

— Вы можете уйти и оставить нас одних? — спросил Мок охранника, который стоял под окном, затянутым двойной проволочной сеткой, и смотрел на него неприязненно.

Это был тот самый служащий, с которым он только что имел дело. Он, видимо, не был в восторге ни от поведения полицейского, ни от того, что ему пришлось вместе с ним хлопотать в комнату для свиданий вместо осматривания посетителей, а больше всего внимания уделял обычно представительницам прекрасного пола. Эти обязанности охотно взял на себя его коллега, а ему самому пришлось отказаться от ощупывания женщин и стоять теперь как кол в комнате свиданий и терпеть вонь, бьющую от арестанта. К этому его обязывали законы. Каждый адвокат или полицейский имел право видеться с арестованным не в общем зале для свиданий, а в отдельной комнате, в которую его должен был привести охранник.

— Ладно, ладно, — ответил охранник несколько презрительно, — я буду в коридоре. Когда свидание закончится, я приду.

Охранник вышел, а Мок на мгновение задумался над его словами. Очевидно, тюремный служащий не хотел обращаться к Моку на «вы», а на «ты» у него уже не имел мужества. Надвахмистр счел это своей маленькой победой. Он вытер руку о штаны. Она была липкой и потной. Посмотрел в окно. С петель сетки свисали жирные косы грязи. Из детдома доносился грохот тележки и лязг тарелок.

— Что? — он улыбнулся Пресслу. — Вам везут обед? Ты должен есть больше, Ганс, если не хочешь покончить с собой. Не забывай, что однажды ты выйдешь на свободу, к жене и ребенку. Ты не можешь выглядеть как костлявый труп… У меня есть кое-что для тебя.…

— Я больше туда не вернусь, — сказал Прессл, впиваясь взглядом в столешницу, на которую опирал скованные наручниками руки.

— Вернешься, вернешься. — Мок сунул папиросу в рот Пресслу, потер спичку о стену и подал арестанту огонь. — Но тогда ты должен прислушаться к моим советам, понял? Если будешь вести себя хорошо, ты никогда не попадешься в тюрьму.

— Я останусь в тюрьме, — прошептал Прессл, яростно затягиваясь папиросой. — Навсегда, господин надвахмистр. Поэтому я так хотел, чтобы вы навестили меня.

— Поэтому ты так просил о встрече? — жестко спросил Мок, достал из портсигара все папиросы и переложил их по столу в сторону своего собеседника. — Чтобы попрощаться со мной перед смертью, так? Выкинь из головы эти дурацкие мысли! Ты получишь наказание, а потом вернешься к своим! Тебе есть для кого жить! Повторяю, выкинь это из головы…

— Не обижайтесь, господин надвахмистр, — перебил его Прессл. — Не поэтому просил вас о приходе, чтобы с вами попрощаться, хотя много вам обязан… Я хотел, чтобы вы позаботились о Луизе, моей жене… Боюсь, что после моей смерти придет… что она вернется на плохую дорогу… А что тогда будет с моим маленьким Клаусом? А у вас есть опыт работы с такими девушками… Не дайте ей пойти по плохой дороге!

— Ты переоцениваешь мои возможности, Ганс. — Мок тоже закурил и выпустил дым высоко, под потолок. — Ты не боишься, что отдаешь ее под опеку полицейскому? Ведь он почти как сутенер! Я встречал их на плохой дороге, а они не хотели с нее сходить… Это ты привел на хорошую дорогу свою Луизу. У тебя получилось непростая штука. И твоя жена на этом пути останется. С тобой.

Прессл скованными руками схватил Мока за запястье и приблизился к нему. Мок с отвращением отошел от арестанта, чтобы не подавиться зловонием. Каждая проститутка, телесно имевшая дело с Моком, прекрасно знала его кредо, которое он обычно произносил перед первой встречей. «Я ненавижу жару, грязь и вонь, — говорил он, — поэтому ты должна быть чистой и принять меня в прохладном помещении». Из этих трех идиосинкразий выпали сегодня Моку все. Снаружи разливался жар, а внутри его душила вонь Прессла и липкая грязь комнаты свиданий.

— Умоляю вас! — воскликнул Прессл, вскочив со стула. — Позаботьтесь о моей Луизе!

— Сядь и не подходи ко мне! Ты вообще не ходишь в баню или как? Смердишь как навоз. Чувак, что с тобой случилось? Ты всегда был элегантен, а теперь выглядишь как пенер!

— Моя дорогая Луиза… — Арестант прислонился к светло-коричневой панели стены, а затем опустился на нее.

Мок прикурил однупапиросу от другой. Запах благоухающего табака «Ihra» был, на счастье, сильнее, чем запах немытого тела. Мок потянулся к портфелю и достал из него килограмм чесночной колбасы, завернутой в пергамент с фирменной надписью бойни «Carnis». Он положил ее на стол, а потом подошел к присевшему Пресслу. По щекам юноши текли слезы. Мок, дыша ртом, положил руку ему на плечо.

— Я позабочусь о ней, Ганс, — медленно произнес он, — но с одним условием. Ты расскажешь мне, почему хочешь покончить с собой и почему не ходишь в баню.

— А кто вам сказал, — бывший осведомитель испустил зловонный вздох, — что я хочу убить себя самого? Нет, я убью кого-нибудь другого. И я получу пожизненное заключение или вышку. И тогда я буду тут богом. Я буду править, понимаете? Никто не наскочит. Кто хладнокровно убивает, является тут богом. Не полицейским шпионом, а богом. А бога тут никто не обижает. Говорят на его: «Без дыхания», и боятся его. Потому что ему уже все равно. И он может убить любого. Как Бог… А шпика или бывшего полицейского все обижают… Вы позаботитесь о ней? Обещайте мне!

— Ты не выполнил всех моих условий. Ты не ответил на мой второй вопрос. Почему ты не моешься?

Мок поднялся с корточек, обошел стол, опер ботинок на край стула и обозревал царапину на остром носке. Какое-то мгновение он прикидывал, удастся ли ее замазать.

— Он не ответил и не ответит, — раздался голос охранника, вошедшего в комнату для свиданий. — Он стесняется. Но я знаю и скажу…

Прессл встал и вытер мокрое лицо. Он смотрел на охранника глазами без выражения. Взгляд его был пуст, зрачки сузились до размеров булавочной головки, дыхание стало отрывистым, а кадык прыгал под натянутой кожей шеи. Мок еще ни у кого не видел такой реакции.

— Ты ничего не скажешь, ебаный ключник, — медленно и тихо произнес Прессл. — А теперь я хочу уйти, конец свидания.

Удар, который дернул Прессла, был сильным и неожиданным. Пленник рухнул в угол комнаты и снова утих. Голову он вжал между колен и накрыл ее ладонями. Охранник отстегнул дубинку от пояса и ударил Прессла по скованным рукам. На тонких пальцах пленника появилась красная полоска. Охранник стоял в шаге и смотрел на свою жертву. Он отложил дубинку и замахнулся ногой. Зацепился каблуком за ножку стола, отчего его удар потерял силу. Он попал Пресслу под подмышку. Пленник свернулся на полу в маленький клубочек. Охранник повернулся и отодвинул стол подальше. У него было достаточно места, чтобы убить Прессла.

— Теперь я лучше докопаюсь до этой вонючки, — усмехнулся он Моку. — Этой маленькой шлюхи…

Однако осуществить свое намерение он не успел, потому что почувствовал жгучий хлопок на щеке. Удар был настолько сильным и неожиданным, что голова охранника повернулась на бок, а он сам потерял равновесие. В окнах зазвенели грязные сетки, на которых оседали жирные пары от расположенной этажом ниже кухни. Мок подскочил к охраннику и прижал его щекой к сетке. Атакованный попытался оттолкнуть нападавшего, но Мок словно окаменел.

— Не бей его, понял? — прошипел он.

Затем открылась дверь, и в ней стояли два других охранника. Мок оторвался от своего противника, атакованный отошел от окна. Навстречу стражникам двинулся в молчании Ганс Прессл. Он шел так, словно у него что-то застряло между ног. Слишком большие джинсовые штаны частично соскальзывали с тощих ягодиц. Мок посмотрел на своего давнего стукача и нашел ответ на заданный ранее вопрос. Прессл не хотел ему его давать и не позволил сделать это ключнику. Теперь никто не должен ничего был объяснять. То, что Мок увидел, то, что торчало из штанов пленника, было ясным ответом на этот вопрос, было явным знаком унижения, было как клеймо, выжженное у раба, как знак касты отверженного, который отчаянно желает своим тлетворным духом отгородиться от преследователей. Из штанов Ганса Прессла торчала окровавленная пеленка.

Бреслау, среда 4 июля 1923 года, четыре часа дня

Пивная «Под колоколом» на Олауэрштрассе была наполнена неподвижным, горячим воздухом. Никакие вентиляционные каналы не могли всасывать и выгонять наружу запахи, которые создавали подавляющую духоту. В тесном нутре вились полосы вонючего дыма от дешевого табака. Над столами нависла мешанина запахов яств, пива и испаряющих человеческих тел. Мориц Маннхаупт занял место в углу заведения и огляделся вокруг. Он не мог не удивляться, что в такую жару люди выжимают из себя седьмой пот, поедая горячие блюда. Особенно его поражал дородный рыжеволосый мужчина, перед которым стояла глубокая тарелка, наполненная клецками, именуемыми «польскими» или «силезскими». Одет он был в жилет и котелок. Рукава рубашки он закатал. На спинке стула висел пиджак. Он глотал клецки, почти не жуя их. Однако его зубы простаивали лишь мгновение. Через миг он нарезал и откусывал ломтики шкуры от сала, которые нагребал с верху капусты густо. Маннхаупт смотрел на него и качал головой в изумлении. Тот заметил это.

— Мы знакомы? — спросил рыжий с набитым ртом.

— Я вас не знаю, — ответил Маннхаупт и осушил рюмку чистой водки, запивая ее темным пивом «Энгельгардт».

Мякоть, видневшаяся из-за зубов и губ людей, которые во время еды неаккуратно закрывают рот, была для Маннхаупта одним из самых уродливых видов. Жевание пищи с закрытым ртом, держа локти близко к туловищу, а также скромно обмакивая рот в бокалы ликера — это были первые уроки savoir-vivre[200], которые он давал своим девушкам. Он делал это, несмотря на форму уничижительных комментариев конкуренции, что его подопечные производят комичное впечатление, ведя себя как баронессы, а ведь, как правило, восседают в «подлых» закусочных над свиной котлетой и бокалом пива, что — к слову сказать, — часто должно было им хватить за дневное питание. Маннхаупт отмахивался от таких замечаний пожатием плеч и напоминал, что класс нужно держать везде и всегда. Однако сам он был неверен. Он отступал от нее в моменты, когда алкоголь превращал его в другого человека, агрессивного и обидчивого, или когда он сталкивался с уникальным хамом.

Обе эти причины сегодня наложились друг на друга. Подвыпивший Маннхаупт вздрогнул при виде пищевой массы во рту незнакомца, в которой испещренная пятнами петрушки желтая масса клецек смешивалась с волокнами капусты.

— Пес, который ест, не лает, — сказал Маннхаупт так громко, что легко перекричал слепого аккордеониста, который пел язвительную сатиру о кислом вине из Грюнберга.

— Что? — Рыжеволосый отодвинул тарелку с дымящимися клецками, встал и подтолкнул свое дородное тело к столику Маннхаупта. — Что, как?

— Вот именно! — Маннхаупт закурил папиросу и из-за занавеса серого дыма презрительно посмотрел на рыжего простака.

Тот подошел к столику и оперся на него кулаками, ставшими опорой для туловища. Своим поднятым задом он напоминал гориллу, привезенную несколько дней назад в зоологический сад из Занзибара, о чем писали все газеты в Бреслау. Сутенер внимательно посмотрел на предплечья его тела, торчащие из закатанных рукавов рубашки, и напряг мышцы. Он надеялся, что его не подведет рефлекс, выработанный еще в детстве, во время многочисленных драк в бандитском районе вокруг Бургфельда. К сожалению, он не предвидел, что незнакомец вообще не воспользуется руками.

Окованные железом ножки стола с высоким писком скрежетнули по каменному полу. Маннхаупт зафиксировал резкое движение бедер рыжеволосого и почувствовал сильную боль в животе. Он попытался подняться, но ощетинившийся осколками край стола прижал его к стене и обездвижил. Нападавший, не отпуская напора бедер, вытер пот со лба, схватил сутенера за лацканы пиджака и резко дернул. Маннхаупту показалось, что вдруг весь мир умолк, а он летит под сводами ресторана. Действительно, в забегаловке наступила тишина. Даже слепой аккордеонист не успел закончить фразу, что вино из Грюнберга удлиняет людям лицо. Полет Маннхаупта длился очень недолго. Его выхватили из-за одного стола и швырнули на соседний. Он почувствовал влагу на щеке и на шее, после чего до него донесся сильный запах уксуса, лука и горчицы. Он хотел встать, но его снова подхватили.

— Не дергайте его так, Смолор, — услышал он чей — то хриплый голос, — а то штаны ему порвете.

Затем ошеломленного Маннхаупта окутал легкий порыв раскаленного воздуха, и сутенер коснулся грязной брусчатки. Он огляделся вокруг и увидел то, что обычно: деликатесы и табачную лавку, под которой, как обычно, крутились какие-то штрихи. Только два элемента не вписывались в привычный ему сценарий. Арестантский фургон и рыжеволосый мужчина, указывающий с улыбкой на дверцу автомобиля. Маннхаупт послушно подошел к ним. За эти несколько минут он понял, что дурные манеры и оскорбления не окупятся. Однако от этой мысли он отказался, когда оказался внутри фургона и увидел еще нескольких мужчин, с которыми его связывала профессия. Он посмотрел на понурые глаза конкурента и понял, что тут дело не в поведении, которым он оскорбил рыжеволосого полицейского. Он все равно был бы заперт сегодня, даже если бы кланялся в пояс и снимал шапку каждому встречному полицейскому. Сегодня, очевидно, был плохой день для сутенеров.

Бреслау, среда 4 июля 1923 года, половина пятого пополудни

Глава децерната IV Полицайпрезидиума, криминальный советник Йозеф Ильсхаймер, был прирожденным безнадежным бюрократом. Он любил сидеть за своим мощным письменным столом, в окружении папок и юридических книг. Потерянным он считал день, когда не пролистал бы хотя бы несколько страниц уголовного кодекса или внутренних полицейских инструкций в поисках пунктов и параграфов, которыми бы снабдил свои длинные рапорты о состоянии текущих дел отдела. Его любовь к бюрократии приобрело ему благосклонность нынешнего полицайпрезидента Клейбёмера, который ровно двадцать лет работал в Страсбурге и прусскую бюрократию уважал так же глубоко, как ненавидел эльзасскую небрежность и беспорядок. По этой причине Ильсхаймер имел способ беспрепятственно обожать бюрократию и дальше составлять рапорты, наполненные искусными и богатыми фразами с особым вниманием к обширным инфинитивам. Его чувство пригасало однако перед четырьмя часами дня, когда он покидал мрачный замок князей брест-легницких, в котором находился в настоящее время президиум, и отправлялся на пролетке на объезд магазинов с экзотическими товарами, где осматривал восточные предметы, прежде всего японские веера, для своей огромной и известной в Бреслау коллекции.

Сегодня он не мог отдаться своей страсти, потому что за несколько минут перед выходом был вызван в кабинет президента, где его секретарь передал ему с кислой миной официальную жалобу на надвахмистра Эберхарда Мока, объявляя, что президент ожидает объяснения в письме не позднее, чем завтра до девяти утра. Письмо это, хотя и касалось подчиненного Ильсхаймера, ошибочно адресовано в криминальный отдел, то есть попало прямо в руки Генриха Мюльхауза. Тот, ознакомившись с текстом, отправил его — служебным путем, приложив соответствующую аннотацию — в кабинет президента. Шеф криминальной полиции не мог связаться с Ильсхаймером в тайне перед президентом, потому — что начальник Мока прекрасно понимал и одобрял — это было бы нарушением параграфа 18, пункт 14bc внутренней инструкции Полицайпрезидиума в Бреслау от 12 марта 1920 года, гласящей, что в случае невозможности рассмотрения официального письма в рамках одного отдела, его необходимо направить прямо в кабинет полицайпрезидента. В письме номер 1254a/23 тюремный охранник, капрал Отто Ошевалла, «жалуется на поведение надвахмистра Эберхарда Мока. Он доносит, что на него напали и жестоко избили. Он требует по отношению Э. Мока высочайших служебных последствий». Письмо Ошевалла снабженное собственноручной припиской: «Жалобу считаю весьма обоснованной», было подписано «Лангер, директор следственной тюрьмы в Бреслау».

Советник Ильсхаймер вернулся в свою комнату и положил на стол большой кожаный портфель с вытисненными растительными мотивами. Его раздражало не столько то, что он не пополнит сегодня свою знаменитую коллекцию очередной моделью, сколько неумолимая необходимость написать рапорт о разъяснительной беседе со своим подчиненным. Однако он не мог ничего написать по простой причине: Мока не было в пределах ни слышимости голоса, ни телефона. Он работал сегодня до полудня, в поте лица идентифицируя архивные отпечатки пальцев с теми, которые взяты у двух убитых проституток. Явно усталый, он два часа писал рапорт о паршивых последствиях своих исследований, после чего отпросился, сказав что-то о необходимости наблюдения на месте. Поэтому Ильсхаймер не мог знать воскресных авантюр Мока в следственной тюрьме, и ему оставалось только отправить кого-нибудь из своих людей в отдаленное и даже не относящееся к Бреслау поместье Кляйн Чанч, где виновник прожил почти десять лет. Как назло — сегодня все сотрудники отдела, включая практиканта Исидора Блюммеля, действовали на территории. Ильсхаймер проклинал свою снисходительность, даже не спросив, на какую именно территорию сегодня все едут. Завтра в девять часов полицайпрезидент наверняка проявит к Ильсхаймеру меньше понимания, чем он сегодня своим людям. Ведь советник не станет раскрывать президенту истинную причину отсутствия своего интереса к странствиям почти всего отдела! Он ведь не скажет, что мир перестал для него существовать в тот момент, когда он получил новые каталоги варшавской торгово-экспедиционной фирмы «Бронислав Хиршбейн и компания», которая очень дешево завозила в Амстердам японские изделия! Он ведь не признается, что, когда открыл каталог на страницах с восточной галантереей, не знал, что скажут ему вышеуказанный Мок и остальные его люди!

Так или иначе, Ильсхаймеру пришлось ждать возвращения подчиненного, потому что его взаимоотношение было условием, sine qua non[201] написания рапорта. Криминальный советник не знал, когда Мок вернется в президиум, однако был абсолютно уверен, что это произойдет сегодня. Надвахмистр терпеть не мог сюрпризов погоды и — хотя небо было безоблачным, а над Бреслау зависла жара — никогда не выходил и не возвращался домой без своего мощного зонтика. Тот же теперь торчал в металлической подставке и был видимой гарантией возвращения хозяина. Ильсхаймер решил сократить время и позвонил дежурному. Он попросил дворника Бендера заказать в ратушной столовой «Жареная колбаса под колокольчиком» две булочки с печенкой и один маленький темный хаас, после чего погрузился в чтение каталога фирмы «Хиршбейн и компания». Затем его голова зависла над гравюрами, представляющими японские заколки, шкатулки, расчески с лаком и веера, а глаза закрыл глухой сон.

Его разбудили два звука. Стук в дверь, а затем повышенные голоса во дворе президиума. Ему показалось, что среди них был голос Мока. Но сначала он впустил парня из столовой. Отпустив его с тысячемарковой купюрой, он подошел к окну и протер глаза от изумления. Слух его не обманул. Тот, которого советник ждал почти час, стоял на расставленных ногах возле открытого арестантского фургона и отдавал распоряжения людям, находящимся внутри автомобиля. Кроме того, он то и дело вскидывал голову и смотрел в окна квартиры полицайпрезидента. Рядом стояли Смолор, Домагалла и практикант Блюммель. Из середины выскочили пятеро мужчин, чьи папки, прекрасно известные бюрократу Ильсхаймеру, находились в архиве его отдела.

Во двор вошел с связкой ключей охранник президиумного изолятора Ахим Бухрак. Он огляделся по сторонам, затем сделал приглашающее движение рукой. В ворота, ведущие в изолятор, ворвались закованные люди и офицеры из отдела Ильсхаймера. Мок посмотрел в тот раз в окно кабинета своего шефа.

— Ко мне, Мок! — крикнул Ильсхаймер, распахнув окно. — Объясните мне немедленно свой разбой в тюрьме! Пришла официальная жалоба!

Мок улыбнулся и молча сделал рукой два движения. Первое — словно вытаскивал из жилета часы. Второе — как будто писал что-то пальцем поверх ладони. Затем он исчез в воротах. Эта пантомима означала: «У меня нет времени, я все вам напишу». Ильсхаймер тяжело сел за стол. Улыбка Мока говорила о другом. Он напоминал ему о некоем негласном принципе их многолетнего сотрудничества. Однажды Мок сформулировал его так: «Ты не вмешиваешься в мои дела, а я молчу о твоих разных делах, ты знаешь, о чем я говорю». Ильсхаймеру — ноленс воленс — пришлось ждать письменного объяснения Мока. Он знал, что появится оно сегодня на его столе и что почерк будет отвратительно лаконичным. Есть зонтик, будет и сам Мок. Пока же шефа децерната IV мог посвятить себя потреблению булочек с печенкой.

Бреслау, среда 4 июля 1923 года, пять часов дня

Мориц Маннхаупт огляделся и в очередной раз увидел понурые лица своих товарищей. Однако он не мог повернуть голову и посмотреть на тех, кто стоял позади него. Выполнить какое-нибудь движение каким-либо органом тела — кроме пальцев рук и ног — было в этих обстоятельствах невозможно. Он и семнадцать других сутенеров стояли в тесной камере полицейского заключения по адресу Шубрюкке, 49, в которой свободно размещалось не более четырех человек. Духота, стоящая в пивной «Под колоколом», из которой Маннхаупт вылетел час назад, была как свежий морской бриз по сравнению с неподвижным воздухом в камере. Разница заключалась в том, что окна в камере не открыл бы даже знаменитый саксонский силач Герман Гёрнер. Оно было привинчено к железной фрамуге много лет назад, а влага обездвижила шарниры толстым слоем ржавчины. Пот стекал по телам запертых сутенеров, боль пульсировала в их пятках и коленях, а некоторые чувствовали приближение холодного, липкого обморока. Одного из людей, стоявших под окном, начало рвать. В воздухе, точнее в том, что от него осталось, разнесся пронзительный кислый смрад.

— Откройте! Откройте! — закричал Маннхаупт.

Другие стали ему вторить. Тесная камера разрывалась от крика. Сутенеры, стоявшие возле двери, начали стучать в нее. Через некоторое время скрежетнуло, и всем показалось, что в душное нутро камеры ворвались самые чудесные запахи из их снов. Одному показалось, что он почувствовал чудесный запах пирога с крошкой, до другого донесся запах леса и грибов, еще одному показалось, что он оказался на полном солнце на надодранском пляже и до него донесся влажный запах воды. А только отворились двери, в которых стоял коренастый мужчина среднего роста. Его квадратный силуэт, густые, темные волосы, крепко сжатая челюсть и безупречный светлый костюм были очень хорошо знакомы всем сутенерам. Они также помнили, что встречи с этим человеком не были приятными, а синяки и отеки часто были болезненными их воспоминаниями. Они также знали, что он может быть деликатным и понимающим с проститутками в той же степени, как и грубым и жестоким с их опекунами. Вид надвахмистра, ибо такое звание имел этот полицейский, не предвещал ничего хорошего. Наступила такая тишина, что почти слышно было, как капает пот со лбов измученных пленников. Куда-то исчезли чудесные запахи детства, вернулся смрад пота и рвоты.

— Послушайте меня внимательно, ублюдки, — сказал полицейский никотиновым басом, — потому что слишком жарко, чтобы дважды что-либо повторять. У меня есть снимки двух убитых проституток. Я хочу их опознать. — Он закурил папиросу и пыхнул дымом в глубь камеры. — Я уверен, что никто из вас их не узнает. Вы умоете руки, я знаю. Трудно, скажете вы себе, умер еще один мой рабочий вол. Я заставлю другого вола работать. Вы так думаете. Может быть, мою шлюху убил какой-нибудь суровый урка. Зачем ему рисковать? Какая-то шлюха смеялась над его маленькой пташкой, и он ее укокошил! Сама виновата! Вы так думаете, ублюдки? Вы такие крутые, когда нужно ударить девушку кулаком в лицо, потому что она хотела пить и купила себе лимонад за какие-то гроши, вместо того чтобы отдать их вам. — Он провел гребнем по вьющимся волосам, выплюнул папиросу на бетон, а затем поднял руки, в которых держал фотографии и чистые листы. — Вы не узнаете этих девушек. Я знаю об этом. Вы не хотите подвергаться никакой опасности. А я раздам вам карточки и карандаши. Как в школьном классе. Вы на этих листах напишете имена ваших девочек. Всех. Также новых и еще не зарегистрированных. Всех. Имена, а рядом забегаловку или улицу, где они заманивают клиентов, или нору, где ночуют. А я вернусь сюда через полтора часа и заберу у вас эти списки. И тогда я поселю вас на несколько дней по разным камерам, чтобы вы не умерли от этой вони здесь. В течение этих нескольких дней я увижу всех девушек из ваших списков и поговорю с ними. Знаете, что я им велю сделать? Чтобы они дополнили ваши списки. Если кто-то из них допишет какое-то имя, это значит, что вы скрыли его от меня. Тот, кто что-то скрывает, вернется сюда, в эту камеру. Без приговора, без суда. Без воды, в смраде этих блевотин он просидит месяц, может два, а я его буду навещать каждый день. А пока его бизнес в городе возьмет на себя кто-то другой. — Он вытер пот со лба и вздохнул. — Мне нужно увидеть ваших девушек. Всех. Живых и в добром здравии, не считая сифилиса, твердого шанкра и гонореи. Если я какую-то не увижу, это значит, что она на этих снимках… А ее сутенер это скрыл… Тогда я уничтожу этого сутенера…

Он вручил им снимки и пачку листов, после чего вышел. В дверях камеры стоял рыжеволосый мужчина, который метал Маннхауптом в пивной «Под колоколом». В руке он держал десяток коротеньких карандашей.

— Выходить, — крикнул он, — по одному в коридор! Сесть на землю и писать! А после написания входить обратно!

Маннхаупт был первым. Однако он не сдвинулся с места ни на сантиметр. Он недавно работал в этом деле и, может быть, поэтому чувствовал себя сильно тронутым словами надвахмистра. Сам он не только никогда не бил своих девушек, но даже не повышал на них голоса. Точно так же поступал его дядя Гельмут, который передал племяннику дело, прежде чем сесть в тюрьму за мошенничество. И он, и дядя Гельмут относились к девушкам как к частной собственности, которая — по их мнению — священна и должна быть защищена государством. Маннхаупт никогда не испугался бы ни одного, как выразился надвахмистр, «сурового урки» и в случае смерти кого-нибудь из своих подопечных наверняка сотрудничал бы с полицией. Он почувствовал горечь, а вместе с тем тревожное желание поговорить с человеком с квадратным силуэтом.

— Господин надвахмистр! — крикнул Маннхаупт.

— Что? — Полицейский вынырнул из-за спины рыжеволосого.

— Нет среди нас Малыша Макса, — быстро проговорил Маннхаупт, не обращая внимания на презрительные взгляды коллег. — Может, эти две — его девушки?

— Думаешь, я не знаю, сколько сутенеров в этом городе? — Брюнет схватил Маннхаупта за рубашку и притянул к себе. Он некоторое время смотрел на него, затем решительно его оттолкнул и двинулся обратно. Каблуки его туфель постукивали по полу коридора. Маннхаупт сжался, чтобы не смотреть в глаза товарищам.

— Выходи, блядь! Ну что! — крикнул рыжеволосый Маннхаупту. — Ну давай, уж!

Когда Маннхаупт проходил мимо него, он увидел перед носом снимки двух убитых женщин. Он когда-то видел их у Франка на Маттиасплац и даже с ними разговаривал. Он знал, что они принадлежат Максу Негшу, называемому Малышом Максом.

— Я их не знаю, — пробормотал он рыжеволосому, после чего взял листок и карандаш. — Скажите, господин полицмейстер, — внезапный порыв заставил его посмотреть в налитые кровью глаза рыжего, — почему он нас так ненавидит? Уже какой-то мудрец сказал, что проституция — это как клоака во дворце. Если ее ликвидировать, весь дворец начнет вонять.

Полицейский с карандашами производил впечатление ошеломленного выводом Маннхаупта. Он потряс головой и смотрел на альфонса одновременно тупо и пронзительно.

— Но клоака тоже воняет, не так ли? Он вообще не любит вонь.

Бреслау, среда 4 июля 1923 года, половина седьмого вечера

Мок шел по тюремному коридору и сильно стучал каблуками. Этот звук разносился по всей арестантской. Мок со стуком объявлял: я иду и нахожусь на своей территории! Горе вам, ублюдки! Когда он вместе с Исидором Блюммелем и Куртом Смолором приближался к камере номер 2, ему показалось, что он слышит громкий выдох облегчения, вырвавшийся из восемнадцати глоток. Он был красноречив. Прошло полтора часа, и именно тогда он встал в открытых Бухраком дверях камеры и втянул в ноздри зловоние.

— Написали? — спросил он.

— Ну-ну, — ответили многочисленные голоса.

— Все?

— Ну да, конечно же да, — буркнули фигуры в тесной камере.

Мок прекрасно знал, что признание у таких созданий приобретается последовательностью и жестокостью. Он уже несколько раз доказывал это за последние три дня, когда ввозил их партиями в полицейский участок. Альфонсы переночевали сначала ввосьмером, а на следующую ночь втринадцатером в одной непроветриваемой камере наз четырех человек. Им приходилось спать по очереди, устраиваться по очереди и даже сидеть по очереди в течение дня! Только на третий день, затолкав в камеру еще пятерых сутенеров, он рассказал им, о чем на самом деле идет речь. Да, я был жесток с этими паразитами, думал Мок, но как насчет моего следствия? Если я теперь сделаю то, что планирую, я покажусь им совершенно и безнадежно непоследовательным и недобросовестным. Я стану кем-то недостойным уважения. Но, с другой стороны, безоговорочное следствие тупо и слепо. В чем виноват, например, тот Маннхаупт, о котором его девушки рассказывают в превосходной степени? Почему я должен держать его в заключении еще несколько дней? Может быть, я пустил бы в ход быдлятство заключенных и Маннхаупт стал бы опущенным, как карманник Ганс Прессл, которому разорвали задницу, чтобы показать, кто здесь главный? Как молодой отец Прессл, который навсегда останется в тюрьме, чтобы смыть там позор, и не увидит своего ребенка?

— Убирайтесь отсюда, — принял решение Мок, — я не хочу больше нюхать вашу вонь! Оставьте листки с именами на земле и вон! Охранник выведет вас через двор, выходом для упряжных животных.

Заключенные стали проталкиваться к дверям. Некоторые, проходя мимо Мока, дерзко смотрели на него. Этих он отмечал в памяти. Другие избегали его взгляда. Этих он пропускал. Один, некий Мориц Маннхаупт, смотрел на него со смесью симпатии и раненой гордости. Его он тоже записал в памяти.

Когда сутенеры ушли, Мок повернулся к своим сотрудникам. У всех были изумленные лица. У практиканта Исидора Блюммеля глаза чуть не выскочили из-под тяжелых век. Мок подошел к нему и крепко обнял за шею.

— Ты, наверное, удивляешься, сынок, — он обдал его лицо никотиновым дыханием, — что я оказался непоследовательным, да? Что обещал этим сутенерам несколько дней пребывания в камерах и не сдержал своего слова? Тогда послушай меня внимательно, мальчик. В течение трех дней мы закрыли всех сутенеров Бреслау, кроме некого Макса Негша, известного как Малыш Макс. Тот пропал. Последний раз его видели в кафе Франка на Матиасплац в субботу. Сегодня я проверил последнее место, где мог укрываться Малыш. Его там не было. Он исчез, испарился. Сегодня, после того как я привез всех сутенеров в эту камеру, я оставил вас на полтора часа, так? Тогда я пошел в свою комнату, где над пинтой черного хааса вкусно храпел наш замечательный шеф. Затем я сравнил отпечатки пальцев девочек Негша с отпечатками погибших. Сошлось. Эти две убитые девушки — это девушки Негша. Эти восемнадцать вонючек мне не были больше нужны. Затем я выгнал их, чтобы они не отравляли воздух, понимаешь? Ты еще удивляешься, сынок?

— Да, удивляюсь, — ответил гордо и простодушно Блюммель, — ведь с субботы почти ничего другого господин надвахмистр не делает, только просматривает картотеки с отпечатками пальцев. Я удивлен, что только сегодня, за минуту вы опознали отпечатки. Если бы вы правильно их определили, положим, в воскресенье, сами или с помощью возможного специалиста, избавили бы нас от трудностей по поимке всех этих сутенеров, не говоря уже о времени.

Мок посмотрел на коллег. Их лица выражали целый спектр смешанных чувств: от недоверия и негодования на дерзкого практиканта даже до немого одобрения его слов. Только взгляд Курта Смолора выражал полное безразличие.

— Ты когда-нибудь бывал в Африке? — спросил Мок практиканта, а когда тот отрицательно покачал головой, продолжил: — А я был. Два месяца в Камеруне. И знаешь что? За эти два месяца я так и не научился распознавать негров. Один был похож на другого. Не отличить. А как ты думаешь, что больше похоже друг на друга: негры или папиллярные линии?

— Ну, линии…

— Я смог их идентифицировать, только когда понял, что это должны быть женщины от Малыша Максима, а не другие. А чтобы до этого дойти, нужно было разыскать всех сутенеров этого города. Это невозможно было определить в лаборатории. Полиция — это не лаборатория, сын мой. Это запыленная и окровавленная улица. Там ты найдешь то, что ищешь.

— Не согласен, — возразил Блюммель. — Если бы вы поручили экспертизу специалисту, то было бы…

— Я должен был сделать это сам, — ответил Мок с улыбкой. — А почему? Это не твое дело, сынок. А теперь убери блевотину в камере. Все, что мы делали, мы делали в тайне от президента. Не может быть никаких следов от нашей секретной операции.

Блюммель не сделал ни малейшего движения. Он стоял и не сводил глаз с Мока.

— Хочешь, я покажу тебе, как это делается? — спросил Мок дружелюбно.

— Да, пусть господин покажет. — Горло практиканта порозовело от гнева.

Домагалла, Смолор и Бухрак изумленно смотрели, как Мок сбрасывает с плеч изящный пиджак, закатывает рукава рубашки, затем берет пустое ведро и наполняет его водой из-под крана в коридоре.

— Поработаем вместе? — Мок смотрел на практиканта.

Блюммель кивнул и снял пиджак.

Бреслау, среда 4 июля 1923 года, семь часов вечера

Ильсхаймер в течение сегодняшнего дня дважды засыпал. С ним такого не случалось уже много лет. Конечно, дремота была важной составляющей его дневного расписания занятий, но он вообще сократил ее только до одного раза — после позднего обеда, около шести, когда уже объехал несколько магазинов с восточной галантереей. Из-за Мока он не мог сегодня реализовать этого важного момента дня. Однако этот весьма явный срыв плана не противодействовал появлению в мозгу Ильсхаймера сигнала голода, который наступал преимущественно во время посещения магазинов с экзотическими товарами. Но потом произошло нечто необычное. Импульс голода сопровождался нерегулярным и необъяснимым импульсом сна. Советник, благословляя прохладу своей комнаты, долго не сопротивлялся. Его разбудили действия Мок во дворе, а также визит посыльного из закусочной «Жареная колбаса под колокольчиком». Ильсхаймер съел две хрустящие булочки из дневной выпечки, обильно намазанные бархатной нежной печенкой и переложенные несколькими кусочками лука, после чего выпил бутылку темного пива из пивоварни Хааса. И тут появился совершенно обычный сигнал, который всегда наступал после полуденной трапезы.

От этого сна он только что отряхнулся, читая три документа, лежащие на его столе. Первый он отбросил через несколько секунд. Это была жалоба на Мока, которая внесла такой ужасный беспорядок в его педантичную жизнь. Еще два документа были написаны рукой Мока, что уже само по себе вызывало отвращение у любителя рапортов, настуканных на машинке. Первый документ был очень лаконичным рапортом.

«Выполнение служебного приказа № (номер не помню) от дня (прошлая суббота, не знаю, какая именно). Идентифицированы убитые проститутки по делу (номер не помню). Клара Мензель, 27 лет, и Эмма Хадер, 27 лет. Место работы: кафе Франка, место жительства: Матиасплац, 8/24, опекун Макс Негш, 32 года, место жительства: без постоянной прописки, пропал. Дело передано в криминальную полицию. Мок».

Ильсхаймер почувствовал прилив теплых чувств к Моку. Его подчиненный прекрасно знал, какую радость ему доставляет восполнение таких пробелов, как «не помню» или «прошу проверить». Он знал также, что выстукивание рапортов на новой машинке «Rheinita Record» звучит для шефа, как музыка сфер, и что он с радостью отдает себя этому занятию, вместо того чтобы идти по стопам своих коллег и поручать такие действия секретаршам или практикантам. Ильсхаймер любил дополнение рапортов и личное их переписывание на машинке, но терпеть не мог их составления, когда у него было мало данных или ему приходилось переделывать какой-нибудь текст, написанный на колене и лишенный всякой бюрократической орнаментации. А таков был третий лежавший перед ним документ.

«В тюрьме на Фрайбургерштрассе в воскресенье я напал на ублюдка, называемого охранником. Я встал на защиту заключенного, моего давнего информатора Ганса Прессла, которого этот охранник начал истязать при мне. Этот заключенный ранее был опущен сокамерниками и находится в тяжелом психическом состоянии. Именно так и было. Мок».

Для составления приличного рапорта из записки Мока требовалась немалые навыки. Ильсхаймер этими способностями обладал, но ему нужны были ответы на несколько вопросов. Но, однако, не было кому их задать. Зонта уже не было за металлической подставкой. Поэтому он решил в своем рапорте литературно приукрасить благородство Мока, который заступается за обиженного пленника, и скотство охранника.

Шли часы, а перо Ильсхаймера рисовало на бумаге страшные видения позора Прессла, зверства охранника и героизма Мока. Пишущий тихо хихикнул. Он мог убить двух зайцев одним выстрелом. Если бы пострадавший охранник доказал ложь Мока, это закончилось бы отстранением надвахмистра из децерната IV, что Ильсхаймера нисколько не огорчило бы. В небольшом отделе не было места двум шефам: официальному и неофициальному.

Ильсхаймер переписал рапорт через кальку в трех экземплярах. Один попадет на стол президента Клейбёмера, другой останется в делах. Третий экземпляр был для Генриха Мюльхауза. Пусть этот надутый старый масон знает, что люди децерната IV, презрительно именуемые «бюстоносцами», бесстрашны и благородны. Он отстукал последнюю точку, и звонок машинки «Rheinita Record» торжествующе бренькнул. Ильсхаймер откинулся назад вместе с креслом и заложил руки на затылок. Весь день он провел на работе. Ничего. Никто в доме его не ждал, кроме восточных красавиц, необычайно терпеливых. Он написал сегодня особенный доклад, стилистика которого была крайне несовместима с правилами бюрократического искусства. Ничего. Сегодня был необыкновенный день. Он не осмотрел новую поставку галантереи, дважды в течение день засыпал, в обычном рапорте дал волю своим литературным склонностям. Ничего.

Бреслау, пятница 6 июля 1923 года, полдень

Моку это сошло с рук. Не известно, повлияла ли на это литературная гиперболизация и орнаментика — свойства стиля Ильсхаймерa, или, вернее, как шептались в полицейских коридорах, скрытная поддержка, которую оказал Моку криминальный советник Генрих Мюльхауз, который был очень доволен идентификацией убитых проституток и чья рекомендация очень много значила у полицайпрезидента. Мок получил только устный выговор и был отстранен от служебной деятельности на две недели. Решением полицайпрезидента за это время он не получал пенсии, должен был приходить на работу и выполнять все служебные распоряжения, а также думать о своем прискорбном поступке. Через две недели президент пожелал получить от Мока подробный рапорт, который должен быть записью новых, правомерных решений, а также обязательно содержать оптимистический прогноз на будущее. Мок поблагодарил за снисхождение, пообещал исправиться, после чего, освобожденный нетерпеливым взмахом руки, отправился — в полной служебной готовности — выполнять свои столь же ответственные обязанности.

Одной из них сегодня была поимка in flagranti[202] пастора Пауля Рески из собора Карла. Пастор Рески уже раз был допрошен в децернате IV по поводу stuprum[203], какой должен был совершить с шестнадцатилетней ученицей портного из ателье Мейера. Полицейских отдела интересовала не столько сексуальная жизнь пастора, сколько выяснение, действовала ли эта ученица сама по себе или принадлежала к какой-то более крупной группе замаскированных проституток. Не удалось тогда этого подтвердить, потому что пастор неизменно не признавался в развратном поступке, а признаниям уверенной в себе и дерзкой швеи никто веры не давал, тем более что — несмотря на многочисленные угрозы, которых она не жалела во время допроса, — она постоянно выкручивалась и меняла показания. Поэтому Ильсхаймер закрыл дело, а слежку за швеей отложил ad acta[204]. Теперь он откопал ее и — в качестве покаяния — приказал Моку следить за девушкой и определить, не направляется ли она в сторону плебании пастора Рески. Если бы так было, Моку имел задание накрыть пару in flagranti. Выбор пал на него по еще одной причине. Он был единственным человеком, который тогда не допрашивал швею. Ибо во время этого дела погружался в алкогольные пучины.

Покорный Мок сидел на скамейке под памятником генералу фон Блюхеру на площади его имени и с два часа смотрел бездумно на большое здание фабрики мужской одежды Мейера, куда входили и откуда выходили разные особы, а ни одна из них не была та швея, которую пастор должен быть якобы stupratorem. Мок чувствовал себя как в большой, горячей печи, которую образовали стены стоящих вокруг площади домов. Белое солнце освещало рамы велосипедов, скрепленных одной длинной цепью, ключом к которой владел стоящий под зонтиком продавец мороженого на палочке. От жары завяли цветы, хотя их то и дело опрыскивала заботливая цветочница. Блюхерплац была наполнена неподвижным жаром, скрежетом трамваев и выхлопом немногочисленных автомобилей, которые ревели с опущенными стеклами. Мок сидел в центре этого ада с папиросой «Салям Алейкум» и впервые в жизни сожалел, что не коллекционирует веера — как Ильсхаймер.

Из здания фабрики Мейера вышла молодая девушка в светлом платье и с голубой лентой в волосах. Мок внимательно посмотрел на нее, потом на фотографию, которую вынул из бумажника. В его голове пробежали две мысли. Первая — это отсутствие полной уверенности, что девушка на снимке — это та самая, что ловко перебежала сейчас улицу; вторая мысль была полна понимания для пастора — он сам недолго бы колебался, стать ли совратителем этой практикантки. Она двинулась в сторону памятника старому прусскому генералу. Равнодушно прошла мимо Мока и направилась в сторону пассажа Ремберга. Когда она уже там исчезала, надвахмистр тяжело встал со скамьи и быстрым шагом последовал за ней. Издали он любовался ее стройными ягодицами, отчетливо выделявшимися под тонкой тканью платья. Она явно не носила юбку, что сильно взволновало Мока. Икроножные мышцы мягко напряглись над каблуками тапочек. Наблюдая за гибкими движениями стройного тела, Мок забыл о волнах пота, которые запустил этой погоней.

Тем временем девушка прошла через Карлсплац, одаренная улыбкой взмыленного полицейского, управляющего движением. Правоохранитель не был уж так добр и погрозил пальцем Моку, который немного опоздал и тяжелым толчком пробежал прямо перед дышлом фургона, доставившего бочки пива «Кульмбахер». Граупенштрассе вела на юг и выглядела как пустой, выжженный солнцем каньон. Ставни окон были закрыты, в магазине с конфитюрами единственными существами, кроме субъекта, были осы, в магазине с текстильными материалами никто не развертывал тюки тканей. Большинство жителей города переждали жару в доме.

Девушка вошла в магазин чулок. Шли минуты. Четверть часа. Двадцать минут. Наблюдаемая не выходила из магазина уже добрых полчаса. Мок стоял перед магазином и задавался вопросом, что он был в этот жаркий полдень одним из немногих прохожих на Граупенштрассе, поэтому очень малоправдоподобно, чтобы девушка при выходе не обратила на него внимания, что помешало бы ему продолжить наблюдение. Сначала посмотреть витрины, а потом спрятаться в какой-то подъезд, подумал он так медленно, словно его мозг был письменным материалом, на котором он записывал чернилами эту команду ad se ipsum[205]. Уже осмотрев часы, чулки и конфитюры, он вошел в подъезд, который защищал от жары в той же степени, что и полстакана пива от симптомов похмелья. И тут на улице неожиданно появились двое полицейских в форме. Они шли с противоположных сторон навстречу друг другу. Один был виден на фоне массивного здания Новой Биржи, другой на фоне кирпично-красной башни Городской Библиотеки. Мок вышел из подъезда и с любопытством наблюдал за действиями полицейских. Его это интересовало тем более, что оба они, по-видимому, приближались к нему. Когда обоих отделяло от него всего несколько шагов, из галантерейного магазина вывалилась девушка и направила на Мока обвиняющий палец. За ней появился субъект типа «блеск-помада». Субъект нервно заправлял рубашку в брюки.

— Это он, господа! — крикнула она. — Этот тип все еще преследует меня! Я хотела посмотреть, пройдет ли он мимо меня на Граупенштрассе, когда я войду в магазин, но он остановился перед магазином и ждал меня! Я боюсь его! Может быть, это какой-то преступник?! Может, извращенец? Это видно по его роже!

— Хорошо, что панна позвонила из этого магазина. — Тот, что пришел со стороны городского рва, улыбнулся девушке, после чего повернулся к Мок с суровым выражением лица. — А вы что? Почему вы преследуете пани Мейер? Вы знаете, кто она? Это дочь владельца Фабрики униформы и мужской одежды! А вы кто такой? Документы!

Мок потянулся за полицейским удостоверением. Показывая ее правоохранителям, он проклял свои чресла, которые одинаково реагировали на всех молодых женщин, проклял свой мозг, который все молодые женщины сводили к бедрам, ягодицам и груди, а сильнее всего проклял жару, в разогретых волнах которой круглолицее и простецкое лицо девушки на снимке из полицейского архива подверглось такой деформации, что стало вытянутым и милым.

Жара нарастала. По почти пустой улице проехала телега со смолой. Едкий дым заполнил пересохший каньон улицы. В этом горячем облаке все звуки заглушались. Извинения полицейских, возгласы изумления, издаваемые пани Мейер, и даже комментарии владельца магазина с конфитюрами, господина Поля, который решил при оказии отрекламировать свой товар и предлагал полицейским, а также пани Мейер изделия фабрики«Абрама». Мок в черном дыму дегтя всматривался в башню Краевого суда, которая высилась за зданием Музея художественных ремесел и древностей. Он не слушал, что они говорят ему, потому что внезапно его поразил болезненный контраст между тем, что он сейчас делает, и тем, что он должен делать. Об этом ему сообщила вышка суда, а — строго говоря — следственная тюрьма, украшением которой она была. Он должен быть там сейчас. Он должен слушать рассказы о человеческой обиде, об унижении и о мести. Важно именно это, а не выследить, попадет ли распутная панненка в постель с субъектом или с пастором.

Бреслау, пятница 6 июля 1923 года, час пополудни

Мок стоял возле двери в изолятор и разглядывал свои летние башмаки из светлой телячьей кожи. Носок правого был аккуратно замазан светло-коричневым кремом «Kiwi». Однако даже самый толстый слой крема не мог покрыть отслоение кожи. Это была памятка о недавнем посещении этого здания, когда Мок яростным пинком вызвал охранника. Теперь, невозмутимый, он не позволял ярости завладеть собой, теперь только упорно постукивал костяшкой среднего пальца по толстому стеклу глазка. Никто не открывал. Наверное, в сортире, подумал Мок. Так же, как тогда. Огляделся вокруг. Все было так же, как тогда. Неосвежаемая жара нависла над городом. Одних людей притупляла, других — наполняла бешенством. Те, кто окружал Мок, по большей части принадлежали к последней категории. Они стояли здесь с утра, чтобы навестить своих близких. Они крепко обнимали картонные коробки. Из них исходил запах колбас, табака и свежего дрожжевого теста. Они знали, что не все войдут за стену, а если и будут, то подвергнутся — поодиночке, медленно и методично — унизительному обыску. У них осталось всего несколько минут на разговор. Поэтому каждый нарушитель, который входил без очереди, вызывал в них подавленную ярость.

Мок зашатался, когда его сильно толкнули в плечо. Он потерял равновесие и ударился туловищем о ворота. Он повернулся к посетителям, которые теперь обступали его тесным кругом.

— Очередь для всех! — крикнул лысый, усатый мужчина.

Нападавший нахмурился и уставился на Мока неподвижным взглядом. Он был готов к атаке. Он скрежетал зубами. Полицейский скользнул взглядом по лицам других людей. Они были как псы, которым перерезали голосовые связки. Без рычания, без хрипа обнажали зубы. Желтые, черные, загнившие, острые. Они хотели напасть на него. Без предупреждения. Без лая. Он мог остановить их одним жестом, протянув руку с открытым удостоверением, он мог сбить этих людей в скулящую и пугливую свору. Однако это было бы эффективно только наполовину, потому что через мгновение появится еще один барьер для преодоления. Злой глаз капрала Оттона Ошеваллы в глазке тюремных ворот. Моку пришлось бы долго стучать в ворота, возможно, пришлось бы даже несколько раз в нее пнуть, рискуя еще царапинами на ботинке. И что бы это в итоге дало? Он вошел бы на территорию тюрьмы и снова встретился бы с опущенным Гансом Пресслом. Он от стыда не произнес бы ни слова о своем унижении, а лишь попросил бы Мока поговорить с его молодой женой Луизой. Мок выслушивал бы плачущие заклинания и вдыхал бы вонь тела, покрытого мягкой, гниющей коркой грязи. А потом — разъяренный — он, может быть, даже пошел бы в камеру Прессла и допросил бы его сокамерников, чтобы узнать, кто его отметил клеймом парии. И что? Он бы ничего не узнал. Встретило бы его презрительное молчание. На таких людей у Мока не было тисков. Их следовало бы убить, но у него не было такой власти.

Он посмотрел на башмак из светлой кожи. Его носок был аккуратно замазан светло-коричневой пастой «Kiwi». Однако даже самый толстый слой крема не мог покрыть отслоение кожи. Это была память о последнем визите Мока в это мрачное здание. Он больше не хотел иметь таких памяток. Ганс Прессл проиграл ботинкам Мока.

Неожиданно и очень сильно он ударил в грудь лысого, усатого мужчину. Тот потерял равновесие. Его мускулистое тело отступило и сделало большой разрыв в сплоченной толпе. Мок сунул в этот разрыв плечи и сильными руками — словно плыл в густой воде — прорубил себе проход и удалился быстрым, решительным шагом. Слишком быстро, чтобы внушить страх и заслужить себе уважение.

Бреслау, суббота 18 августа 1923 года, полдень

Госпожа Эльза Верманн только что вернулась с посылочной почты на Брайтештрассе, где снимала ящик для писем, и тяжело уселась в холле, напротив трюмо в золоченой раме. Она смотрела некоторое время на свое отражение и впервые в жизни собственная физиономия показалась ей отвратительной, черная вдовья вуаль — грязной и рваной, а платье — немодным и плохо сшитым. Госпожа Верманн сегодня воспринимала мир в черных тонах. До сих пор она была особой жизнерадостной и необычайно понимающей для близких, а особенно для их «слабостей подбрюшья». Ее ничто не удивляло, и она радовалась, что помогает людям осуществить их самые сокровенные мечты. Свою работу она считала необходимой и полезной, а немалый заработок — оправданным. Она добросовестно платила с них высокие налоги и удивлялась, когда чиновники из силезского Финансового надпрезидиума то и дело вызывали ее на разъяснительные беседы. Это были единственные люди — кроме надвахмистра Мока и его соратников, — к которым она испытывала неприязнь и презрение. Потому что только казенные чиновники и полицейские из децерната IV стояли на пути людей к счастью, преследуя «посредницу доброй судьбы» — как она сама себя называла.

Она отметила, что эти преследования опасно усилились за последние недели. Она не могла никуда двинуться, чтобы не тащить за собой рыжего, вульгарного помощника Мока или его самого, не менее толстокожего, между прочим. Она, однако, все еще полагалась на свою фотографическую память, сжигала сообщения сразу после их прочтения и запоминания, а затем смеялась в нос своим преследователям.

Хорошее настроение не покидало ее до сегодняшнего дня, как вдруг во время ежедневного визита на посылочную почту ее вызвал к себе начальник отдела доставки, господин Генрих Рейх. Этот скромный чиновник, который, впрочем, пользовался несколько раз ее осторожностью, попросил ее в кабинет и сообщил конфиденциальным шепотом, что директор велел ему сегодня доделать ключ к ее ячейке, а затем передать его человеку, который представился как надвахмистр Эберхард Мок. Госпоже Верманн стало плохо. Она выдала господину Рейху распоряжение ликвидировать ящик, хотя его оплата была до конца августа. Кроме того, в его руки она подала письменное решение, чтобы письма отправлялись на ее домашний адрес. Затем она очень быстро достала из ящика два письма, так же быстро выучила на кабинета память их содержание, а потом — благодаря служебному ключу знакомого чиновника — открыла туалет для персонала и оба эти письма сожгла. Затем она вышла из офиса и — терзаясь от невеселых мыслей — ждала трамвая номер 4, который должен отвезти ее на Кенигсплац, где она должна пересесть на 26. Несмотря на то что она пробыла две четверти часа в своей квартире на Вильгельмсуфер, она сидела в холле и смотрела на свое невеселое отражение в зеркале.

— У меня есть только один выход, — сказала она себе, — я должна положиться на собственную память и отказаться от ящика. Надо придумать какой-нибудь менее хлопотный способ передачи новостей и телеграмм… В лучшем случае ограничусь объявлениями в «Schlesische Zeitung». Этот почтовый ящик был совсем не нужен. Просто у меня будет дома больше визитов. Кроме того, необходимо повысить тарифы на услуги. Я же не филантроп.

Госпожа Верманн вздохнула и улыбнулась своему отражению. Она сняла шляпу и повесила ее на вешалку, уложив вуаль в замысловатые складки. Потом она услышала медленные шаги на поскрипывающей лестнице.

Кто-то сильно постучал. Она бесшумно подошла к двери и некоторое время смотрела через глазок на человека в маске в шляпе. Она открыла. Ее клиент был одет в брюки до середины икры и спортивный пиджак. Рот и нос были скрыты за белой шелковой маской, мокрой от слюны и пота. Голову и лоб плотно закрывала белая летняя шляпа. Мужчина протянул ей, не говоря ни слова, листок и вошел в прихожую с такой уверенностью, словно не раз здесь гостил.

— «Прошу дать в понедельничной «Schlesische Zeitung» объявление следующего содержания, — миссис Верманн читала вслух листок, закрыв дверь. — Самые искренние соболезнования господину Хадеру в связи со смертью дочери Эммы Хадер и мистеру Мензелю в связи со смертью дочери Клары Мензель. Reguiescant in pacem[206]. Именно так, in pacem, а не in pace. Это должно быть неграмматично».

Госпожа Верманн некоторое время рассматривала листок бумаги, затем отдала его своему клиенту.

— Сожгите это, я запомнила, — сказала она, — три миллиона марок — мой гонорар.

— О! — удивился мужчина, но открыл бумажник. — Вы подорожали.

Он должен сказать, подумала Верманн, «подорожали ваши услуги», а не «подорожали вы». Он высказался нелогично, а может быть, даже неграмматично. Так, как когда-то его спутник, который сказал: «Две лесбиянки на оргию ко мне». Посредница обладала отличной памятью и запоминала сразу любые высказывания или написанные тексты. Однако теперь вовсе не логическая ошибка, а может, грамматическая, была источником напоминания. На этот раз им стал запах. Мужчина, открыв рот, выпустил аромат мятных конфет.

Госпожа Верманн вспомнила поговорку, которую часто повторял ей один исключительно разговорчивый клиент. «То, что вы не можете победить, вы должны использовать». Она подумала, что могла бы использовать сегодня свою память. Она могла бы обласкать своего злейшего врага, надвахмистра Мока, и заставить его перестать преследовать ее. Достаточно пойти к нему и рассказать ему все. О том, что несколько недель назад у нее был господин Мята — как она назвала в мыслях своего сегодняшнего клиента — в компании другого господина. Другой господин заказал «две лесбиянки на оргию». О том, что она передала это поручение Максу Негшу, который затем подвергся нападению и похищению из-под ее дома, когда шел за своими деньгами за услугу. О том, что прочитала в газете статью об убийстве двух проституток, а спустя несколько дней воззвание, подписанное шефом криминального отдела Генриха Мюльхауза, чтобы явились на допрос в полицайпрезидиум все, кто знали двух убитых проституток, Клару Мензель и Эмму Хадер. О том, что почти через два месяца у нее снова появился господин Мята и дал через нее очень запоздалые соболезнования семьям погибших женщин. Это простое и такое естественное дело он совершает не сам, а поручает ее кому-то в строжайшей тайне!

Некоторое время Эльза Верманн боролась с собой. Она представила себе ироничную усмешку Мока, его зеленовато — карие глаза — циничные, беспощадные, полные надежды — и поняла, что он никогда не перестанет преследовать ее, хотя сам поступает аморально, как все ее клиенты. Эту ненависть она могла объяснить себе лишь каким-то слепым инстинктом, который велит ему преследовать кого угодно, потому что без преследования он был бы никем. А с инстинктом нельзя бороться. «То, что вы не можете победить, вы должны использовать». Человек не может использовать то, чего он панически боится. Кроме того, благоразумие было ее девизом.

— Подорожали мои услуги, — сказала она. — Вы все еще заинтересованы в них?

Клиент на этот раз ничего не сказал и, ища нужную сумму, пальцами перебирал купюры в бумажнике.

Бреслау, понедельник 20 августа 1923 года, одиннадцать часов утра

Фиакер Вильгельм Цейсбергер сидел в навес пролетки и размахивал снятой с головы фуражкой, над козырьком которой красовался позолоченный герб Бреслау с четырьмя полями. Цейсбергер рассматривал отрезанную голову Иоанна Крестителя на одном из полей и спрашивал себя, насколько летняя жара в Бреслау уступает тому палящему зною, который временами покровитель города испытывал в Иудейской пустыне, где, — как гласит Библия, — молился и питался медом и саранчой. Цейсбергер долго не знал, что такое «саранча», и это не давало ему покоя, когда он всякий раз снимал фуражку и разглядывал герб Бреслау. Случалось, он спрашивал об этом клиентов, особенно тех, кто походили пасторами или ксендзами. До сих пор он не получил удовлетворительного объяснения. Как-то один пьяный профессор гимназии объяснил ему, что саранча — это вид насекомых. Это не удовлетворяло познавательную страсть Цейсбергера, которая просыпалась всякий раз, когда он снимал с головы потную фуражку.

Он не думал, что его новый пассажир, приближающийся от собора Лютера, что-нибудь ему объяснит. Он не походил на ученого человека, тот никогда, даже в самое жаркое лето, не надел бы брюки за колено. Кроме помпы, его новый пассажир был одет в светло-бежевый пиджак, белую рубашку, белый галстук. На голове у него торчала светло-бежевая каскетка из тонкого материала. Правильный костюм для летнего времени, подумал фиакер.

Пассажир забрался под накидку. Цейсбергер сел на козлы и взглянул вопросительно.

— Зоологический сад, — буркнул пассажир, обдавая Цейсбергера мятным дыханием.

Он взглянул на него неприязненно. Вчерашний или утренний заправился? — подумал фиакер и пришпорил коня. Мятный ликер на такой жаре? Это, может, даже неплохо, при условии, что он хорошо охлажден. Лучше меда и саранчи, усмехнулся он под усами. Пролетка медленно двинулась через Тиргартенштрассе. Когда они миновали мексиканское консульство, появились первые капли дождя. Разбрызгивались на раскаленной мостовой и сразу испарялись, падали между брусчаткой и немедленно улетучивались, отражались от натянутого навеса пролетки и рассевались в воздухе, как туман. Он проехал через Пассбрюке и остановил пролетку. Снял фуражку и посмотрел на небо. Он с наслаждением впитывал теплую воду. Его конь остановился и — как и его хозяин — наслаждался дождем, который обрушился на город впервые за более чем две недели.

Через некоторое время фиакер напомнил себе, что везет пассажира. Он повернулся, чтобы извиниться за остановку. В навесе не было никого. На сиденье лежали только тысячмарковая купюра и «Schlesische Zeitung», открытая на странице с объявлениями. Одно из них было обведено.

— «Всем, кто принес нам соболезнования, — медленно прочитал он обведенное объявление, — после смерти Эммы и Клары, мы сердечно благодарны. Молитва за их души состоится 22-го августа в два часа дня в Герсдорфе под Хиршбергом на евангелическом кладбище, квартал 23».

Цейсбергер не мог удивляться, что его пассажир выскочил под таким дождем на улицу. Пьяного никогда не поймешь, кивнул он головой и сам залез под навес, чтобы немного укрыться от грозы. От скуки он стал листать газету. Вдруг он торжествующе вскрикнул. У него уже был ответ, который он так долго искал. В кроссворде он заметил вписанное каракулями слово «саранча». Он посмотрел на пароль. «Летающее насекомое из рода прямокрылых» — звучал вопрос.

Герсдорф, среда 22 августа 1923 года, половина третьего пополудни

Мужчина закурил папиросу и в сотый раз прочел даты смерти и рождения членов семьи Хадеров. Все эти данные были высечены на гранитной плите огромной могилы в квартале 23 на евангелическом кладбище в Герсдорфе. Кроме могилы семьи Хадеров, в квартале находились два десятка других могил, которые мужчина уже успел тщательно осмотреть. Уже три четверти часа он пребывал на этом кладбище и пытался чем-то заняться. Он стоял под старыми дубами, едва пропускавшими мелкую, но упрямую морось, курил папиросу за папиросой и приобретал генеалогические знания о нескольких семьях из Герсдорфа. Как выяснилось, в квартале 23 покоились представители всех социальных групп. Среди них не было недостатка в местных пасторах, учителях, окружных судьях, а также рабочих, ремесленников и даже крестьян. Не было недостатка и в юношах, поверженных, вероятно, туберкулезом, детях, умерших в младенчестве, и в молодых матерях, которым потомок принес смерть в тот же день, когда увидел свет.

Наскучив семейной историей, он растоптал папиросу и сунул в рот мятный леденец, чтобы заглушить запах табака. Спрятавшись под полотнищем зонтика, он оперся одной ногой на пень старого дуба и, ловко маневрируя свободной рукой, достал из портфеля тонкую брошюру. Портфель он закрыл и положил на мокрую скамью у могилы Хадеров. Он открыл брошюру в месте, отмеченном изображением пруда в Восточном парке в Бреслау. В очередной раз, оберегая брошюру от редких капель, которые ветер стряхивал с листвы, он прочел пассаж, который почти знал наизусть — как генеалогию похороненных здесь семей.

— «Совершив убийство, — читал он, — убийца публикует в местной прессе объявление соболезнования. В объявлении должны быть какие-то латинские фразы с грамматической ошибкой в одном из слов, например, вместо правильного Non omnis moriar[207] в объявлении должно быть Non ommis moriur. Ошибка очень важна, в противном случае никто не обратит на объявление ни малейшего внимания и контакт не будет установлен. Через несколько дней в той же газете появится ответ на объявление. Там указана дата и место встречи. Он никогда не приходит к нему с первого раза. Кандидат время от времени получает информацию в последующих объявлениях, где есть следующая дата и следующее место встречи. Подчеркиваю, что обозначают они места исключительно на кладбищах. Если кандидат действительно хочет присоединиться к этому преступному братству, он должен быть терпеливым. Как видно, принимаются убийцы, лишенные угрызений совести, люди, зверски безжалостные и бесчеловечно терпеливые. Ибо кто выдержит неустанные колебания надежды и сомнения, когда, например, четырнадцатая встреча не увенчается успехом? Кандидат не знает, когда наконец встретит их. Мне кажется, что за кандидатом следят в каждом месте, которое станет ему назначено, на каждом кладбище есть какой-то скрытый наблюдатель. Однако я не уверен в этом. Александр Гейгер не успел подробно рассказать мне об этом до того, как покончил с собой или… до того, как его заставили».

Мужчина огляделся. Никого не было. Да, подумал он, это только первая встреча. Он закрыл книгу, сунул ее в портфель, отряхнул зонтик от последних капель воды и двинулся по гравийной аллее. Выйдя из кладбища, он направился к недавно поставленной трамвайной остановке, которая соединяла Герсдорф с Хиршбергом. В вагоне он достал из портфеля ту самую книгу, которую читал на кладбище. Прежде чем начать ее штудировать, он внимательно изучил титульный лист. Антон Фрейхерр фон Майрхофер, «Преступное братство мизантропов». Авторский тираж, Наумбург, 1903. Он начал читать с самого начала. Необязательно. Все главы этой книги он знал на память.

Трамвай остановился. Через некоторое время вагоновожатый дал знать звонком, что трогается. Какой-то мужчина подбежал к выходу. Выскакивая, он бросил на раскрытую брошюру фон Майрхофера шарик скомканной бумаги. Человек, сосущий мятный леденец, с видимым ужасом смотрел на силуэт, исчезающий за углом, затем развернул листок. На нем был наклеен ряд букв, вырезанных из газеты. Они составляли фразу: «Будь завтра в полдень на лодочной пристани в Бреслау, на Холтейхёхе».

Штрелен, среда 17 октября 1923 года, четверть пятого утра

Вилли Штауба пробудило нехорошее предчувствие. Ему всегда удавалось вырвать его из глубочайшего даже сна. Не будило его ни воркование голубей на чердаке, где он спал, ни зуд ран, наносимых ему вшами и клопами, ни даже лай собак, которые рвали часто его лохмотья во время путешествий по нижнесилезским деревням. Уже два месяца, то есть с тех пор, как Штауб поселился на чердаке кладбищенского склада, ему казалось, что его интуиция уснула и перестала посылать предупреждающие сигналы. Он задавал себе, однако, вопрос, что обвинять в своих надежных до сих пор догадках было бы несправедливо. Ничего плохого он не подозревал, не было ни малейшего повода для предупредительных опасений. Собрал, как обычно, под костелами и по селам, а когда наступали сумерки, собирал в узелок выпрошенную еду — сухой хлеб, миску муки, иногда яйцо — после чего отправлялся на кладбище, где было удобное помещение на чердаке склада, в котором хранились лопаты гробовщиков, ножницы для обрезки живой изгороди, а также всевозможные шпаргалки. Штауб проскальзывал между двумя снопами соломы, укрывался тряпками и засыпал спокойным сном. Спокойным, потому что не боялся, что кто-нибудь осмелится прийти на кладбище ночью и причинить ему вред. С мертвыми он жил в великом согласии. Как и с крысами — своими соседями по чердаку. С одной из них — Мордой — даже делил ложе.

Сегодня он почувствовал укол тревоги и открыл глаза. Морда тоже проснулась. Было очень темно. Эта тьма обладала какой-то уникальной способностью проводить звуки. До ушей Штауба донеслись шепот и шорох жестких плащей, которые носили могильщики, когда шел дождь. Сначала он подумал, что в часовню ворвались какие-то ночные любовники, которые сбрасывали накидки от дождя, но тут же отбросил эту мысль. Во — первых, свидания в кладбищенском складе были маловероятны во второй половине октября, во-вторых, в темноте никто не пыхтел, никто не дышал, словом, никто не издавал любовных или предваряющих звуков. Слышались только какие-то гортанные команды и подозрительный ропот. Штауб застыл, чтобы наилегчайшим даже шумом не вызвать интереса у людей, находящихся в подсобном помещении.

Внезапно он почувствовал щекотку в гортани, которая упрямо давила в горло. Он не мог кашлять. Он почувствовал, как лицо его распухло и к глазам подступили слезы. Он не мог не кашлять. Он уткнулся лицом в солому и сделал это. Ему показалось, что кашель был громким, как выстрел из пушки. Он слегка повернул голову. Глаза Морды светились в темноте. И тогда он услышал шаги на лестнице. Кто-то забирался на чердак. Потолочные балки посветлели. Штауб увидел в прямоугольном проеме сначала свечу, а потом из нее высунулась шляпа с широкими полями — такая, какую носили могильщики. Штауб слегка прижал Морду к груди. Оцепенел. Его пальцы медленно сомкнулись на мехе животного. То, что появилось под полями шляпы, заставило его крепко сжать крысу. Он не чувствовал болезненного укуса, которым защищался его маленький приятель. Он уставился на выступающий из-под шляпы птичий профиль. Кожаная маска с длинным клювом и двумя круглыми стеклами, за которыми сверкали глаза. Штауб замахнулся и швырнул своего друга в сторону упыря в маске. Видение спряталось, а Морда убежал куда-то в угол.

— Это крысы, — услышал он тихий голос.

Снизу донесся до него звук закрывающейся двери и несколько быстрых прерывистых вдохов. Штауб снова услышал голос духа.

— Мы пришли за тобой. Залезай в гроб. Мы отвезем тебя туда, где сегодня вечером ты узнаешь правду обо всем.

Наступила тишина. Штауб начал дрожать от страха. Звук опускающейся крышки гроба. Шелест плащей. Удар двери. Глухой стук гроба на телеге. Фырканье лошади. Шуршание копыт по мокрому гравию. Тишина. К Штаубу подбежал Морда, приятель, который спас его от призрака, упыря, посланника ада. От посланника чумы. Бродяга потер глаза кулаком. Он не мог отогнать видение. Он также не мог заглушить слуховые галлюцинации. В его ушах гремел голос ксендза Пфеффера из Стрелена. Это было во время исповеди на великий пост, когда Штауб собирал на паперти костела. «В пятнадцатом веке, — гремел ксендз, — наш город подвергся нашествию чумы! Ад открыл врата и выпустил своих посланников! Это были демоны с птичьими клювами! Они выходили из могил и в могилы втаскивали других». Штауб сжал веки. Он верил, как ребенок, что с закрытием глаз опасность становится невидимкой, а поэтому исчезает. Что нет демонов чумы, которые ожили на кладбище. Что ему вовсе не обязательно искать себе другое жилье. Что мертвые по-прежнему дружат с ним. Штауб уснул беспокойным сном. И тотчас проснулся. Это было худшее его пробуждение.

Бухвальд под Бреслау, среда 17 октября 1923 года, половина девятого вечера

Он сидел в полной темноте и выкуривал последнюю папиросу из портсигара. Он глубоко затянулся и нащупал рукой край унитаза. Бросил туда окурок, а потом спустил брюки, положил доску, сел на нее и помочился в сидячем положении. Он сделал это уже два-три раза с того момента, как его принесли в гробу в эту довольно просторную, но без окна баню. Блуждая пальцами по стенам, он нащупывал кое — где гладкую плитку, а в других местах — шершавые неоштукатуренные кирпичи. Один из них был липкой от какой-то жидкости. Он не напрягался, чтобы проверить обонянием или вкусом, что это такое. Он почувствовал лишь дрожь отвращения и панический страх — такой же, какой охватил его сегодня поздно ночью на кладбище в Стрелене, при первой встрече с мизантропами.

Согласно инструкции, содержащейся в следующем, пятнадцатом уже, пожалуй, объявлении в «Schlesische Zeitung», он явился в полночь на кладбище в Стрелене. Его не удивило ни время, ни место. У фон Майрхофера он ведь читал, что мизантропы подвергают кандидатов тяжелым испытаниям инициации. В последнем объявлении-инструкции ограничены — уже однажды так, впрочем, было — временные рамки встречи. Текст гласил: «Григорианская месса и всенощное бдение в честь трагически умерших Клары и Эммы состоится в кладбищенской часовне в Стрелене 16 октября текущего года в полночь». Как обычно — на кладбище, как обычно — большое испытание для его терпения. Он без малейшего удивления ждал дальнейшего развития событий, хотя знал, что все будет как всегда — смертельно скучно. Как всегда, на месте, обозначенном в газете, его ждали дальнейшие инструкции. Это были — как всегда — листки с вырезанными и наклеенными буквами из газеты. Человек доставил ему такой листок только один раз — в трамвае из Герсдорфа в Хиршберг. Во всех остальных случаях они были воткнуты в какую-то щель. Инструкции обозначали еще одно место на следующий день. Когда он поступал согласно указаниям и приходил в указанные места, с ним происходило то же самое. То есть ничего. Никто не появлялся, не было никаких новостей. Затем он возвращался домой и на следующий день покупал «Schlesische Zeitung». Он повторял это действие каждый день. Он вычитывал в газете очередное объявление с топографической подсказкой, в нужное время шел туда и находил новую зацепку, на следующий день отправлялся по адресу с листка и опять ничего. Пустой цикл. У него за спиной было пятнадцать пустых циклов, и он начинал понемногу уставать.

Вчера, когда он появился в полночь в кладбищенской часовне в Стрелене, он почувствовал прилив надежды. Ибо за желобом он нашел листок с совершенно иным, чем до сих пор, сообщением. Никто не заставлял его появляться на следующий день в каком-нибудь другом месте. «Тебе нельзя отсюда двигаться. Жди здесь, пока кто-нибудь не придет за тобой. За тобой все время следят», — в такую команду складывались криво вырезанные газетные буквы. Он ждал, курил, грыз мятные леденцы, мерз и то и дело отряхивал зонтик. Около четырех часов утра он не слышал ничего, кроме пронзительного щелканья собственных зубов. Поэтому он не расслышал шагов, оставляемых в густой глине. Он вздрогнул, когда почувствовал присутствие каких-то людей. Он зажег зажигалку, и сердце у него едва не разорвалось в горле. Они стояли перед ним. Четверо мужчин в длинных плащах, обтекаемых дождем. На головах у них были шляпы, на лицах кожаные противогазы. Вместо труб или выступающих фильтров были снабжены изогнутыми птичьими клювами. Он уже видел таких персонажей на картине. Имя художника он не помнил. Он помнил название картины. Ад.

Не говоря ни слова, он последовал за дьяволами. Он оказался сначала в воняющем отходами складе какой-то часовни, где ему было приказано лечь в гроб. А потом он тяжело вздыхал и ругался, когда его тело ударялось о плохо оструганные края гроба, который передвигался во время езды — сначала на конной повозке, потом на автомобиле. Средства передвижения он узнавал по фырканью лошади и урчанию мотора. В конце он громче всего завопил, когда гроб ударился о пол. Прошли минуты, может быть, даже четверть часа, когда он поднял крышку гроба и расправил плечи. Крышка упала с глухим треском, и он втянул в легкие запах плесени и влаги. Он выиграл и старался узнать место. Он нащупал душ под низким потолком и — к своей великой радости — унитаз. Вероятно, он был в какой-то бане. Он знал, где находится, но не знал, что с ним станет.

Потом звякнули цепи и отворились двери. В комнату ворвался зеленый свет. В этом мертвенном сиянии он разглядел гроб, унитаз и решетки в полу. Он был в бане, где могли купаться сразу несколько человек. Может, это были рабочие или служащие? Может, баня — часть усадьбы или фабрики?

Человек с птичьим профилем глубоко надвинул шляпу на голову и сделал ему знак рукой. Он встал и пошел за ним. Он шел по каменному коридору, с потолка торчали выкрашенные в зеленый цвет лампочки. Они давали так мало света, что он видел только спину идущего перед ним и цементный раствор между каменными плитами, которыми был выложен коридор. Несколько раз — с правой и левой стороны коридора — ему мелькали скудно освещенные лестницы, которые поднимались наверх. На одну из таких узких лестниц они теперь вошли. Через некоторое время ступени закончились. Проводник толкнул большую, окованную дверь, и они оказались в большой комнате, освещенной посередине снопом белого света. Проводник слегка подтолкнул его в светлый круг и исчез.

Сначала он щурил глаза, а потом открывал их все шире и шире. Его окружали люди с острыми птичьими профилями. Их длинные накидки и большие шляпы двигались так, словно эти люди вели между собой какие-то споры и лихорадочно жестикулировали. В круглых застекленных отверстиях масок мелькали нетерпеливые, раздраженные взгляды.

— Твое терпение было вознаграждено, — трубным голосом сказал один из них. — А теперь скажи, чего ты от нас хочешь?

— Вы, мизантропы, в отличие от филантропов, — он очень медленно произнес слова, цитируя известные почти на память фразы из книги фон Майрхофера, — ненавидите людей и верите, что страх — самое сильное средство. Вы боитесь друг друга. Каждый из вас кого-то убил. Какого-то отброса общества. Каждый из вас совершил преступление и предъявил другим мизантропам доказательства своего преступления. Любой мизантроп может в любой момент обратиться в полицию и предъявить доказательства преступления, совершенного любым другим мизантропом. Поэтому вы не ссоритесь, живете в абсолютном согласии и готовы на любой поступок — самый подлый и самый благородный — чтобы помочь одному из вас. Вы делаете это не из любви, а из страха. Вы не пьете алкоголь и не употребляете морфин, чтобы в опьянении не раскрывать преступления другого. Каждый каждого держит в страхе. Связующим звеном вашей организации является ужас. Вы не верите в благородство людей, вы верите в человеческую подлость. Любой может быть развращен страхом. А вы все развращены. Пессимисты, которые не верят в человека, и преступники, которые совершают превосходные преступления. Превосходные, потому что все остальные знают о них; превосходные, потому что никто не расскажет о них полиции. Ваши преступления навсегда остаются нераскрытыми…

— Ты хорошо освоил фон Майрхофера…

— Он был для меня уже давно второй Библией… Я даже помню все, что он говорит о происхождении названия вашего братства. Оно имеет греческий смысл, а не мольеровский, и означает именно «враги человека». Но из остальных пассажей фон Майрхофера следует, что вы прежде всего враги отбросов общества.

— Почему мы убиваем людей с окраин?

— Потому что вы занимаете важное положение посты в обществе. Вы не убиваете никого из своего сословия, никого подобного вам, вы не уничтожаете образованных и состоятельных людей, которые являются оплотом общества, потому что это так, как вы бы убивали самих себя.

— А ты оплот общества?

— Вы знаете, где я работаю…

— Да… В правосудии… Почему ты хочешь присоединиться к нашему братству?

— Вы поддерживаете друг друга, делаете карьеру, позволяете себе удовлетворять любые потребности, даже если они были самыми причудливыми и своеобразными. Я хочу быть богатым, хочу сделать карьеру, хочу удовлетворять безудержные потребности мои, — он сглотнул слюну и произнес это очень громко: — Хочу продать душу дьяволу.

Наступило молчание. Мизантропы шевелили под накидками руками и ногами. Некоторые крутились кругом. Они походили на хор демонов, беззвучно исполняющих какие-то танцевальные трюки. А может, все это был сон? Может, это ему только показалось в темноте?

— Нам нужны новые члены, а люди должны знать, как с нами установить контакт сломанной латынью, — сказал разговаривавший с ним мизантроп. — Фон Майрхофера не существует и не существовал. Один из нас написал эту брошюру. Много чего в ней нет. Ты сам даже не представляешь, насколько сложные еще перед тобой обряды посвящения. Ты сам не знаешь, кого, кроме того, тебе придется убить, какие мерзости совершить… Поскольку фон Майрхофер об этом не писал, ты имеешь право теперь еще отступить. Можешь сказать «нет». Тогда мы свяжем тебе глаза и отвезем тебя обратно на кладбище в Стрелен. Каков твой ответ?

— Ответ звучит: «Прежде чем ответить, могу ли я задать вопрос?»

— У тебя есть право на один вопрос.

— Благодарю. — Он сглотнул слюну, ему хотелось пить. — Ведь полиция могла прочесть вашу вербовочную брошюру. Кто знает, не расставляет ли она ловушки для убийц, которые хотят быть с вами. Вы все знаете обо мне, я ничего не знаю о вас…

— Это был не вопрос! — трубный голос загремел где-то под низким потолком. — Задай вопрос!

— Я задам. Вы из полиции?

Свет погас, и дверь приоткрылась, впуская на мгновение холодное, зеленое свечение. Два человека вывалились в коридор. Затем наступила темнота. Кто-то толкнул его так сильно, что он сел. Кто-то схватил его за воротник и прижал к стене. В мягкой тишине он слышал их учащенное дыхание. Прошло, кажется, две четверти часа. Время тянулось немилосердно. Внезапно все приобрело бешеный темп. Стук двери, зеленый свет, два человека с гробом, сноп белого света, грохот гроба, падающего на пол.

— Хотите, чтобы я туда вошел и отвезете меня обратно на кладбище? — спросил он дрожащим голосом, указывая на гроб. — Все напрасно? Слишком много вопросов? Слишком много сомнений с моей стороны?

— Ты туда не поместишься, — медленно сказал мизантроп, — и не хочешь там быть.

После этих слов он открыл крышку гроба. Он издал зловоние человеческих выделений, и внутри что-то зашевелилось. Бородатое лицо, покрытое сыпью, поднялось на краем ящика. Вдруг оттуда вывалилась крыса и исчезла в темноте. Мизантроп схватился голову за спутанные волосы. Другой рукой он вынул из складок накидки большой нож и начал медленно перерезать горло связанному человеку.

— Морда, не убегай, — пробормотал человек сквозь красные волдыри крови, которые лопались у него на губах.

— Ты все еще думаешь, что мы из полиции? — спросил мизантроп, вдавливая клинок в хрящи гортани бродяги.

Бреслау, четверг 18 октября 1923 года, десять часов утра

На приходском кладбище Святого Генриха вокруг свежевыкопанной и засыпанной могилы Ганса Прессла стало мало скорбящих. Среди них было несколько девушек из казино, которые даже под черными вуалями не могли скрыть иронических усмешек и оценивающих профессиональных взглядов. Они были очень внимательны и сейчас, когда натыкались в отчаявшееся лицо Эберхарда Мока, и раньше — когда оценивали содержание бумажника, когда полицейский платил ксендзу за его печальное служение. На скорбящего смотрел и один старый торговец, который во время войны руководил пунктом распределения продовольствия и чрезвычайно нажился на этой процедуре. Не сводили с него глаз и профессиональные карманники, которых отличали бегающие нервные взгляды и все повторяющееся движение — жест руки. Всех этих людей интересовали — кроме содержания бумажника Мока — причины, по которым этот хорошо им известный, жестокий полицейский выглядел сегодня как скорбящий, потерявший ближайшего родственника. Все знали, что Мока соединяла какая-то дружба с покойным, которая велела ему заплатить за похороны и известными ему способами повлиять на ксендза, чтобы тот пожелал похоронить самоубийцу в центре кладбища, а не за его стеной. Неудивительно, что Мок пришел на похороны, ведь они видели его на свадьбе Прессла года назад, что, кстати говоря, позволило им тогда заподозрить, что маленький карманник — полицейский шпик. Но должно их обоих связывать нечто большее, — думали они, — раз полицейский не был в состоянии скрыть слез во время церемонии. Может быть, они были родственниками? Такое поведение Мока не усыпило, однако, бдительность большинства скорбящих, чей modus vivendi[208] стоял в явном противоречии с профессией плачущего. Они старались не смотреть на напряженное лицо Мока. Они, а особенно продажные женщины, знали, что слабость надвахмистра может быть временной, что необычный вид его заплаканного лица может предвещать необычайную реакцию по отношению к ним самим. Тоже нежелательную.

— Salve regina, mater misericordiae[209] — пропел ксендз.

Воры и шлюхи не ошибались. В Моке нарастал гнев. Это разрушительное и неуправляемое чувство толкало его обычно на насильственные действия. Зная это, он всегда успокаивался, припоминая латинские стихи, которые выучил на память в валбжихской классической гимназии. Часто бывало, что, когда он сталкивался с каким-нибудь человеком, который напрягал его нервы, ему приходилось напрягать свой мозг звонкими фразами древних римлян, которые обладали чудесным свойством заглушать и поглощать агрессию. Но сегодня не помогли бы ни Sorakte Горация, ни лесная жаба Титируса Вергилия, ни духовные заклинания ксендза. Сегодня он не хотел успокаиваться. Сегодня, если бы только мог, он кинулся бы в глотку двум людям. Однако он не смог этого сделать, потому что эти люди сидели за решеткой тюрьмы на Фрайбургерштрассе. Если бы не они, не было бы всего этого торжества, а сам он лечил бы холодным пивом недомогание, которое уготовил ему выпитый вчера бокал; тот, что назывался «слишком много», хотя Мок прекрасно знал, что этим именем должен быть окрещен каждый первый, который попадает в рот пьяницы. Эти двое людей — Шмидтке и Дзяллас — лишили его этой чудесной благодати утреннего клина, заставляя участвовать в печальной церемонии, выставляя на тупые, бессмысленные взгляды шлюх и воров, а прежде всего, переживать едкого раздражения. Да, он был раздражен, потому что не смог выследить двух людей, которые заставили Прессла покончить с собой. Тюрьма на Фрайбургерштрассе была для Мока недоступна. Мок не оплакивал смерть своего бывшего информатора, он оплакивал собственное бессилие.

— Ad te clamamus, exules filii Hevae. Ad te suspiramus gementes et flentes[210], - пел ксендз.

Мок не слушал. Опирался на катафалк и читал прощальную записку, которую ему в начале похорон передала заплаканная вдова, пани Прессл, держа на руках годовалого мальчика, также заплаканного, хотя и по совершенно другим причинам. К записке приложен был маленький образок, изображавшая женскую фигуру. «Святая Ядвига» — надпись под изображением идентифицировала фигуру. Мок тупо смотрел, как капли дождя размазывают короткий текст прощания и падают на лицо святой.

«Уважаемый господин надвахмистр! Заключенные Дитер Шмидтке и Конрад Дзяллас опустили меня в тюрьме. Умоляю вас, убейте их. Если вы это сделаете, мой сынок Клаус никогда не узнает, почему я убил себя. Только они знают. Это моя последняя просьба. Если вы это обещаете, бросьте эту образок на мою могилу. С величайшим уважением, ваш Ганс Прессл».

Мок отер кулаком глаза и посмотрел в стекло катафалка. Он увидел свое лицо. Глаза опухли от слез и алкоголя. Кожа серая и сморщенная. Как отварная говядина, подумал он, я как разваренное мясо.

— O clemens, o pia, o dulcis Virgo Maria[211], - закончил антифон ксендз.

Мок сглотнул слюну, которая была настолько густой, что с болью терлась о сухой пищевод. Кто виноват в этой смерти? Ответ прост, подумал он, я виноват. Прессл мертв, потому что мне не хотелось оказать ему услугу. Мне не хотелось стоять под палящим солнцем на тротуаре под тюрьмой и подвергать себя враждебным взглядам людей. Он ждал моего визита, а я оставил его одного. Он ждал моего обещания позаботиться о Луизе, а я в своем календаре переписывал из недели в неделю срок посещения тюрьмы. Мне было противна его вонь. Я ушел в тот тяжелый от жары день и даже не дал ему возможности хоть на мгновение покинуть свою камеру и хотя бы на мгновение не видеть своих мучителей. Виноваты не Дитер Шмидтке и Конрад Дзяллас. Это я виноват. Это я его убил.

— И я сотру эту вину! — сказал он ксендзу, который как раз бросал ком земли на гроб.

Сам он не бросил комья земли. Он сделал резкое движение рукой, и — к удивлению духовника — на скромный гроб полетел колыхающимся полетом липким дешевый религиозный образок, один из тех, которые наполняют карманы ксендза, когда он посещает своих прихожан, или капеллана в заключении, когда он несет прощение, в которое никто не верит. Святая Ядвига почила ом гроб навек.

Мок повернулся и двинулся в сторону кладбищенских ворот. Он еще раз взглянул в стекло катафалка. Его лицо больше не напоминало вареную говядину. Теперь оно было похоже на бифштекс. Очень кровавый.

Бреслау, четверг 25 октября 1923 года, восемь вечера

Отель «Варшавский двор» на Антониенштрассе, 16 был очень хорошо известен Моку и людям из децерната IV. Умели они охарактеризовать каждый из многочисленных подтеков на стенах, найти каждую выжженную папиросой дыру в одеяле или матрасе, назвать число потеков каждого таза, в которой дочери Коринфа обмывал свои усталые pudenda. Сколько раз Мок, Смолор или Домагалла заглядывали в этот отель, чтобы застать с поличным проституток, упорно избегавших регистрации! Сколько раз они смеялись до упаду, когда какой-нибудь уважаемый гражданин, пойманный за тингель-танглями, пытался объяснить, что эта дама давала ему частные уроки!

Неудивительно, что Эберхард Мок чувствовал себя в этом храме, как у себя, и не собирался считать ступени, которые вели в отдельные комнаты — нередко являющихся зрителями реальных супружеских трагедий — или находящихся на антресолях уборных, откуда часто доносились вздохи облегчения морфинистов. Мок с закрытыми глазами попал бы в любой уголок «Варшавского двора». Этого не могли сказать о себе дваего товарища, и такое знание им, впрочем, ни к чему не было. Они знали одно. Что они должны выполнять приказы Мока, служить ему информацией и укротить собственное любопытство. За это они могли рассчитывать на его помощь, то есть закрытие глаз на их контрабандные начинания. Мок оказал им еще одну важную услугу. Разными способами он убеждал владельцев дорогих публичных домов приобретать товары именно у фирмы, возглавляемой его сегодняшними товарищами. Один из них — худощавый, невысокий и болтливый — был мозгом контрабандной процедуры, заключавшейся в незаконной торговле предметами роскоши. И так, благодаря его ловкости, снабжались — речным путем и, разумеется, без лишнего пошлины — торговые дома Бреслау, Стерана и Берлина турецким табаком, эфиопским кофе, французскими коньяками, афганскими мехами, русской икрой и сирийскими духами. Часть этого добра — благодаря протекции Мока — отправлялась в бордели для богатейших граждан восточной части «дикой и продажной Веймарской республики». Второй товарищ Мока — могучий, широкоплечий немой — был телохранителем первого, человеком, заботящимся о телесной неприкосновенности своего патрона. Первого звали Корнелиус Вирт, второго — Генрих Цупица.

Мок, тяжело пыхтя, поднялся по лестнице на четвертый этаж, где находились самые дешевые комнаты. Он стоял у окна, выходящего на узкую улицу. Закурил папиросу и стряхнул пепел в вазу на подоконнике.

Некоторое время он наблюдал за сценой в доме напротив. Мужчина в безрукавке и майке сидел за столом, на котором стояла суповая миска. Однако он не ел, а только стучал кулаком по столу. По другую сторону стола стоял десятилетний мальчик, который съеживался в конвульсиях, словно каждый удар по столешнице был болезненным толчком. Он, наверное, принес сегодня из школы худшую запись. У кухни, в которой горел огонь, стояла, опустив глаза, женщина и так часто вытирала руки о фартук, что они, наверное, уже были чистыми и гладкими, как кафель печи. К мальчику ластился большой, лохматый пес, который не принимал к сведению школьную трагедию. Мок бросил папиросу и со злостью заметил, что она скатилась в щель между досками пола, откуда через мгновение вылетел закрученный столб дыма.

— Делайте то, что я вам говорил, — тихо сказал он своим товарищам, — а я постараюсь спасти этот бордель от пожара. Жаль было бы, если бы он сгорел. Где бы потрахался наш санитарный инспектор? В своем кабинете в тюрьме? Номер 28. У вас есть ключ. — Он протянул к ним руку.

— Идем, — сказал Вирт Цупице.

Мок первым делом отодвинул ботинком веревочный ковер, бурый цвет которого тут и там озаряли яркие пятна, выжженные какими-то субстанциями. Потом тяжело опустился на одно колено и, пыхтя, всунул палец в отверстие между рассохшимися досками. Кончики пальцев ощутили жар окурка, но он не мог его, однако, ухватить. Пальцы его были слишком толстыми и короткими, а золотой перстень на одном тоже не облегчал задачу. Он попробовал другой рукой и зашипел от боли. Обжегся. Он встал с колен, отряхнул брюки от крупинок песка и скатанных клубков пыли, снял котелок и расстегнул пальто. Он в ярости смотрел на грязь за ногтями, попавшую туда во время его пожарных действий. Из кармана он достал маленький, плоский кожаный футляр, а из него пилку для ногтей. Кончик скользнул за ноготь и сделал круговое движение. К сожалению, грязь была какой-то жирной и не позволяла ее удалить. Она приклеилась к внутренней стороне ногтя. Мок обмахивался котелком и долго смотрел на Вирта и Цупицу, которые — вопреки уведомлению — вовсе не тронулись с места и с некоторым удивлением наблюдали за ним. С пола поднимался все более густой столб дыма. Мок знал своих товарищей пять лет. Бывало, он их любил. Бывало, он даже считал их своими друзьями. Теперь нет.

— Вам смешно, ублюдки? — сказал он медленно. — Но тогда я посмеюсь над вами. Тушите, быстро! Даже можете отлить на это. Давайте уже! Что я сказал?

Оба с неприязнью посмотрели на Мока, но взялись за дело. Цупица просунул пальцы между досками и сильно дернул. Вирт потянулся к вазе, стоявшей на окне, в которой плавали в мутной воде веточки аспарагуса, и плеснул в щель. Мок знал, что такое отношение к Вирту и Цупице укрепит его авторитет. В конце концов, эти люди были обычными бандитами, в Амстердаме и Гамбурге убивающими тех, кто не платили им дань. И они, вероятно, оказались бы на виселице, если бы однажды не встретили на своем пути Эберхарда Мока, который — отнюдь не даром — проявил к ним великодушие и решил их использовать. Такие бандиты, как они, вскоре оценили помощь и щедрые услуги. Им нужно было время от времени указывать на их место и на их глазах быть жестоким по отношению к другим. Иначе в контактах между злоупотребляющим своей властью полицейским и помогающими ему преступниками ничего не получалось. Эти бандиты не знали понятия взаимности.

— Затушили? — тихо спросил он, а они согласно кивнули. — Ну, смотрите, как хватаются в тиски разные мерзавцы, смотрите, как они будут умолять и скулить о пощаде. А потом они сделают все, что я им скажу, и будут смиренно просить дальнейших указаний. Только смотрите и учитесь! Ключ!

Вирт, глядя на мутную лужу воды из вазы на полу, протянул Моку ключ. Тот снял пальто и котелок, вручил из Цупице, подошел к комнате номер 28 и вставил ключ в замочную скважину как можно тише. Потом уже не было тихо. Он резко повернул ключ, пнул дверь и ворвался внутрь. При этом он издал мощный неразборчивый рев, который должен был поразить страхом его жертву.

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что он достиг намеченной цели. Ужас расширял глаза женщины, которая съежилась у изголовья и натянула на себя одеяло без пододеяльника. Таким образом, тощий мужчина был полностью обнажен и сделал движение, которое хорошо свидетельствовало о его нравственности. Обеими руками он обхватил гениталии и спрятал их от глаз Мока. Хотя тот нисколько не интересовался их видом, он воспринял этот стыдливый жест с пониманием и даже с радостью. Ибо он позволил дальнейшие действия. С диким криком — как индеец, падающий со скалы на перепуганных поселенцев, — он вскочил на кровать и обеими коленями прижал мужчину к матрасу. К тому времени, когда тот сумел стряхнуть с себя девяностокилограммовую тяжесть, у него уже было запястье руки, прикованное к одному из металлических прутьев изголовья.

В женщине за это время произошли изменения. Из испуганной овечки она превратилась в гарпию. Она растопырила пальцы и направила их в лицо Мока. Ему не удалось избежать двух ее ногтей, которые вырвали кусок кожицы в углу глаза и за ухом. Он соскочил с кровати и оценил ситуацию. Худой мужчина, прикованный наручниками, дергался у изголовья, приводя в движение всю кровать, женщина же — не заботясь о собственной наготе — шипела, как змея, и медленно двигалась на коленях в сторону Мока. Тот почувствовал, как струйка крови хлынула ему за воротник.

— Кровь запачкала мой воротник? — спросил он Вирта.

— Да… — ответил спрошенный.

— Ты испачкала мне воротник, сука! — Челюсти Мока крепко сжались. — Так? Это то, что ты сделала? Ты знаешь, шлюха, что значит испачкать мой воротник или заляпать грязью мои ботинки? Это значит разозлить меня. Очень разозлить…

Женщина была названа Моком грубо, но, кажется, неточно. Для проститутки она была слишком стара и слишком уродлива. У нее были сухие обвисшие груди, а поросль внизу живота распространялась до паха и бедер. Под ее кожей неравномерно, как зерна песка, разлагались комки жира. Отвращение, которое Мок почувствовал при ее виде, и ярость из-за испачканного жесткого воротника, однако, не усыпили защитный инстинкт, которым он должен был немедленно проявить себя. Ибо женщина решила действовать иначе. Она больше не нападала на Мок когтями. Они были нужны ей, чтобы прогнать нападавшего с кровати. Когда она уже добилась своего и Мок спрыгнул с кровати, сосредоточившись на своем испачканном воротнике, она потянулась под простыней и достала маленький револьвер. Она нажала спуск, когда он схватил ее за предплечье. Он почувствовал, что кожа на его локте содрана. Он дернул ее руку с такой силой, что почувствовал какой-то хруст. Он уперся ногой в край кровати и сделал пол-оборота — как древний дискобол. Тело женщины ударилось о металлическую перекладину так сильно, что кровать рухнула. Наступила тишина. Мок посмотрел на мебель, которая напоминала ему теперь каких-то зверей с поджатыми передними лапами, потом на лежащую без движения женщину, и, наконец, на простреленный рукав своего пиджака, который шил у Лео Натана из лучших бельских материалов. Ругаясь, он подошел к бессознательной женщине и потянул ее к изголовью.

— Лежи и не двигайся, — сказал он мужчине.

Вирт и Цупица стояли в дверях и смотрели, как Мок открывает наручники, а затем протаскивает их через перекладину и зажимает на запястье женщины. Влюбленные лежали теперь, скованные одной парой наручников. Мок рассматривал разорванный рукав и тяжело сопел.

— Смотрите дальше, — медленно произнес он, сопя в паузах между словами, — он сейчас будет есть у меня из рук.

Вирт и Цупица сели и закурили папиросы. Встревоженный портье, извечный полицейский информатор, прибежал снизу, смотрел то на раскардаш в комнате, а то на потного Мока. Тот успокаивающе кивнул ему головой. Портье вышел, а Мок закрыл дверь и подошел к мужчине, который теперь только одной рукой закрывал свои гениталии.

— Представляю вам, дорогие мои, — громко сказал он Вирту и Цупицу, — господина доктора Теодора Гольдмана, санитарного советника в следственной тюрьме при Фрайбургерштрассе. Лет тридцати, женат. Даму, которая его сопровождает, я не знаю. Но ее возраст я могу определить в плюс-минус пятьдесят лет. Вы читали Лукреция, доктор? — неожиданно обратился он к скованному мужчине.

— Не читал, — сказал Гольдман резким и твердым голосом, как будто использование его титула Моком добавило ему уверенности, — а теперь прошу либо снять с меня наручники, либо дать мне что-нибудь прикрыться. А прежде всего расскажите, что здесь происходит и кто вы такой! И откуда вы вообще меня знаете?

— Позор, — улыбнулся Мок, сел на край кровати и открыл портсигар, — какой позор! Человек с высшим образованием не знает одного из важнейших римских философов… Действительно позор…

— Мы не читали его в гимназии, а впрочем, я не собираюсь оправдываться. — Гольдман отказался взять папиросу и, глядя на Мока с превосходством, крикнул: — Ну сними с меня наручники, хам, сейчас же!

— Смотрите, он не знает Лукреция. — Мок недоверчиво покачал головой. — А если бы знал, то сэкономил бы мне много времени, не так ли, парни?

Вирт и Цупица, названные «парнями», смотрели на Мока с открытыми ртами, когда он кружил в тесноте комнаты, как дикий зверь — между кроватью, стульями и окном. При этом он принимал позу профессора, модулировал голос и поднимал вверх глаза и указательный палец.

— У Лукреция, в самом начале его поэмы «De rerum Nature»[212], — Мок впал в состояние, близкое к восторгу, — есть любовная сцена между Марсом и Венерой. Поэт пишет, что бог войны откидывает свою сильную, стройную шею, а его дыхание зависает у уст богини. Красиво, не правда ли?

Вирт и Цупица кивнули, хотя не очень понимали фразу «дыхание повисает у уст». Невысокий контрабандист сосредоточил все внимание на маленьком браунинге M-1910, из которого прикованная женщина пыталась выстрелить в Мока, а его немой спутник — на движениях, которые она выделывала.

— Лукреций не описывает далее всю историю, — продолжал Мок, касаясь руки женщины и с удовлетворением констатируя, что конечность не сломана. — А дальше было так. Эту историю мы знаем из Гомера, а поэтому я буду использовать греческие имена божеств. Когда Арес и Афродита, упомянутые любовники, лежали в объятиях, внезапно появился муж Афродиты Гефест и накинул на них сеть, которую уже заранее приготовил. Потом он призвал всех богов с Олимпа, чтобы противостоять предательству, совершенному его женой. Слушайте внимательно. Теперь весь миф осовременен…

Мок смотрел на обнаженную пару. Женщина попыталась закрыть лицо волосами. Они были жирными и небрежно окрашенными. Из-под черного выглядывали седые корни. Мужчина начал задыхаться.

— Смотрите, — Мок снова повернулся к своим товарищам, — он уже боится. А чего он боится? Именно мифа. Потому что миф вечно жив. Он Арес, голая старушка — Афродита, а я — Гефест. Возникает только вопрос: а кому я, как хромой бог-кузнец, покажу пойманных в сети любовников? Кому, доктор? Кому я покажу ваш позор? Может, вашей жене? Она здесь рядом…

Мок подошел к окну и выглянул в него. Очень узкая Антониенштрассе была увешана вывесками различных учреждений и заведений. В конце улицы, на фоне монументального здания Городской библиотеки, вырисовывалась темное очертание пролетки и какой-то массивной фигуры. Мок сунул в рот большой и указательный пальцы, свернутые в кольцо, и громко свистнул — как дворовый хулиган. Массивная фигура подняла руку. Одиночная вспышка фонарика. Мок тепло подумал о Курте Смолоре и повернулся к доктору, а дрожь и клацание зубами теперь можно было оправдать холодным, прогнившим от дождя воздухом, ворвавшимся в комнату.

— Мой человек сидит метрах в сорока отсюда, в пролетке, — усмехнулся Мок. — Он не один. Ему очень нравится женская компания. С ним ваша жена. Достаточно подать ему знак, и у нас будут гости.

Гольдман начал всхлипывать. Рыдания охватили его, как приступ эпилепсии. Он свернулся на кровати и бросил. Он уже не пытался скрыть своего сморщившегося membrum virile[213]. Женщина посмотрела на него с презрением, а потом обратилась к Моку сладким голосом:

— Я люблю настоящих мужчин вроде вас, а не таких, как этот, — она указала головой на своего любовника. — Ваши коллеги тоже кажутся мне мужиками хоть куда. Нам может быть очень приятно. Всем. Только не компрометируйте этого слабака. Жена у него это изрядная мегера. Замучает беднягу. А я много повидала в своей жизни и очень много умею…

— Вы не в моем вкусе, дорогая. — Мок посмотрел на людей, живущих напротив, которых выстрел из пистолета приманил к окну. Они на мгновение забыли о школьных проблемах. Даже собака забиралась лапами на подоконник. — Он в моем вкусе, — он указал головой на ее любовника. — Да, да, доктор, только вы сами можете себе помочь…

— Каким образом? — спросила женщина.

— А он не умеет говорить? — вопросом на вопрос ответил Мок.

— Он сделает то, что я ему скажу, — женщина бесстыдно уставилась на Мока.

— Это правда, доктор Гольдман? — Полицейский избегал ее взгляда, липкого, как содержимое клоаки.

— Умоляю, отпустите меня, чтобы жена этого не видела, — зарыдал санитарный советник. — Я все сделаю для вас…

— Видите, — Мок повернулся к Вирту и Цупице, которые, видимо, устали от этой болтовни и с удовольствием приступили бы к использованию своих методов. — Он уже мой, он уже мягкий… Овшивление, мой дорогой доктор. Это ключ к выходу из этой печальной, компрометирующей ситуации. Овшивление. Двое заключенных с фамилиями Шмидтке и Дзяллас. Вы обнаружите у них вши, которые могут переносить тиф. Вызовете их к себе. Они сядут у вас в кабинете, наденут наручники, а вы выйдете на минутку. Тогда я зайду в кабинет. Я выйду через две четверти часа. Это все, что я хочу от вас.

— И что вы будете делать с ними эти две четверти часа?

— Поговорю, и это все.

— Не верь ему! — зашипела женщина любовнику. — Ты видишь, что это какой-то бандит… Это может быть какая-то гангстерская разборка… А ты лишишься должности, а может быть, даже попадешь в тюрьму…

— Что с того, — хмыкнул мужчина, — все, только не это!

— Урок тисков продолжается, — сказал Мок своим людям. — Подождите меня, я сейчас вернусь.

Он вышел из комнаты и сбежал вниз по лестнице. В «Варшавском дворе» было совершенно пусто. Тайные любовники не любят выстрелов из пистолета. На улице было темно и сыро. Он посмотрел вверх, откуда падали капли, рассыпавшиеся в свете газового фонаря. До него донеслись трубные возгласы. Видимо, человек в жилете решил продолжать давать уроки своему сыну. Мок достал фонарик и подал знак Смолору. Тот быстро приблизился и нырнул в тень улицы.

— Я больше не могу, — сказал Смолор, — чертовски холодно. Мать и дочь кричат. Безумие. Так что? Когда? Домой или в отель?

— Приведи их обоих под окно «Варшавского двора». Громко крикни малышке, чтобы она успокоилась. Пусть ее мать сердится на тебя, пусть кричит, пусть говорит что-то вслух! Так, чтобы было слышно наверху. Сделаешь это, Курт?

— Так точно, — пробормотал Смолор и двинулся в сторону пролетки.

Мок вернулся в отель. Он вбежал наверх, ворвался в комнату и оставил дверь открытой. В номере пахло потом и было темно от папиросного дыма. Запах дешевого борделя, дешевого, гнусного трахания.

— А теперь будьте осторожны, — сказал Мок, наблюдая за реакцией скованных любовников на его слова. — Сейчас произойдет смена тона, смена изображения. Я больше не буду вежливым академиком, который говорит о Гомере, но я стану жестоким. Сейчас он будет есть у меня из рук.

Мок подошел к доктору Гольдману и понизил голос.

— Долго еще, коновал, ты будешь слушать эту старую подстилку? Овшивление, или твоя жена будет здесь через минуту!

— Только не это, пожалуйста! Все, только не это, — доктора Гольдмана дергали спазмы отчаяния, его голос поднялся, как пение кантора[214].

Мок подошел к окну и распахнул его настежь.

— Под окном твоя жена и дочь, понимаешь? Так что, мы делаем овшивление?

— Нет!!! — крикнул доктор. — Я не могу!!!

Мок высунул голову в окно и уловил брызги дождя. Потом спрятался обратно в комнату, достал из кармана костяной гребень и зачесал густые, влажные волны волос. Потом он услышал это. Быстрые шаги на лестнице. И тогда он увидел это. Десятилетняя девочка в берете и в светлом пальто. Цупица замахал руками, как крыльями ветряной мельницы, но девочка одним прыжком миновала неуклюжего клоуна и оказалась в комнате.

— Папочка, я услышала твой голос, — крикнула девочка, — мне уже надоело стоять на холоде с этим господином. Что ты делаешь, папочка?!

Мок бросил на кровать одеяло так, что она накрыла оба обнаженных тела. Она не закрыла же лица. Мужчины в комнате замерли. Женщина на кровати быстро пошевелила головой, а ее жирные волосы упали, закрывая лицо.

— Папочка, — воскликнула девочка, — почему ты голый? Почему бабушка голая?

Доктор Гольдман тихо плакал, женщина двигала головой вправо и влево, ударяясь висками о перекладины в изголовье, а Вирт и Цупица уставились тупо на Смолора и девчушку, являющуюся молодой копией той, которая теперь пыталась спрятать голову под одеяло без пододеяльника.

— Это называется еда из рук? — спросил Вирт, дал знак Цупице, и оба покинули комнату.

Мок отпустил тещу и зятя и тоже вышел, ведя за собой безвольную и ошарашенную девочку. Он не хотел своим присутствием портить семейную атмосферу.

Бреслау, четверг 25 октября 1923 года, десять вечера

Рядом с «Варшавским двором» было много забегаловок. Об одной из них Мок не имел ни малейшего представления, а все же попал в нее. Ведомый надежным инстинктом ищущего утешения, не простившись даже со своими людьми, он нажал на первую попавшуюся ручку какого-то подъезда, и — вместо лестничной клетки — он оказался в низком, темном царстве простых действий и несложных разговоров, где похмелья не существует. Задергивая толстую портьеру, которая должна была не допускать холодную и влажную осень в тесное нутро, наполненное густым дымом, он прекрасно знал, что через минуту забудет о шантаже в вонючем отеле и о уничижительных взглядах Вирта и Цупицы. После нескольких глубоких глотков забудет о унижении санитарного советника, доктора Гольдмана, и о воздействии его дочери на вид худых ягодиц отца и отчаянные попытки, которые предпринимал ее бабушка, чтобы спрятаться за редкими, гладкими от жира волосами. Через минуту он напьется воды из реки забвения, которая разлита по темно-зеленым закупоренным бутылкам с тиснеными названиями различных винокурен, известных очень хорошо одиноким алкогольным путникам.

Именно этим словом Мок определил себя, когда сел за единственный свободный столик в коридоре, ведущем во двор, где располагался писсуар и уборная. Он заказал у улыбающегося кельнера две бутылки пива от Хааса и четыре рюмки чистой водки, которая — как подытожил услужливый обер — никогда не пачкала ни чести, ни мундира. Рюмки он поставил перед собой в ровный ряд, отстегнул часы от жилета и положил их на стол. С таймером перед глазами ему хотелось отправиться в скором путешествии в страну спиртных напитков. Каждые четверть часа он выпивал рюмку и закуривал папиросу. В перерывах он маленькими глотками потягивал пиво и разглядывал других посетителей заведения. Из их глаз и жестов била подавленная неприязнь. Были — как он полагал — два повода такого положения дел. Или постоянные гости не любили никого чужого в своей забегаловке, которая — лишенная вывески — была сама по себе довольно таинственным помещением, предназначенным, вероятно, для избранных, или присутствующие в зале проститутки уже передали все сведения, какой профессией занимается этот мрачный, крепко сложенный щеголь в пиджаке с порванным рукавом. Мок сначала жаждал одиночества, но, выпив за две четверти часа сотку водки и одно пиво, на него нашло желание поговорить с кем угодно. Он не хотел никому доверять. Он хотел поболтать о начале коммунистического восстания в Гамбурге или о создании Рейнской республики в Аахене[215], потому что ему просто наскучило общество плетеной ширмы, стоявшей возле его столика, заслоняя выход во двор, откуда холодный воздух проникал ему под штаны. Он оглядел коридор и ту часть зала, которую видел. Электрические лампы горели очень слабо, недостаточно освещая бар.

Впрочем, освещать им было нечего. На пустой полке за прилавком виднелись только три увядшие розы в жестяной коробке из-под конфет «Франкония». Видимо, информацию о спиртных напитках и еде давал персонал, состоящий из кельнера и бармена, тупую морду которого и поросшую густой щетиной голову Мок откуда-то знал. Эти двое не составляли ту компаниею, по которой он скучал. Он посмотрел на ближайших соседей и стал прислушиваться к их разговору. Двое мужчин средних лет сдвинули котелки на затылок и выпили несколько кружек пива, чем снискали на миг симпатию Мока. Но в то же время предмет их разговоров произвел на него совершенно противоположное впечатление. Ибо сначала они обменивались замечаниями об омнибусах в Бреслау, а потом о качестве цемента с известного завода Гоголин-Горасдзе. Ни рассуждения одного из них, который рассказывал, как трудно руководить фирмой, в которой работает более двухсот лошадей, шестидесяти двух кондукторов и ста двух возниц, ни восторгов второго над рассыпчатостью силезского цемента не показались Моку интересными. Поэтому он сидел молча и — внимательно следя за движениями стрелок часов — регулярно употреблял — до секунды! — водку и пиво, а также снабжал свой организм очередными дозами никотина. Его мысли уже не были дружелюбны к миру. Теперь они были сосредоточены вокруг проблемы неиспользованных возможностей и их последствий.

Когда минули три четверти часа и стоящее перед ним стекло было пустым, он встал, спрятал часы в жилет и, слегка покачиваясь, подошел к бару. Он заказал еще четыре рюмки чистой водки и еще две бутылки пива. Узнав, что единственным блюдом в этом заведении является телячий шницель на холоде, он заказал это блюдо, потребовав, чтобы ему обязательно посадили на него яйцо. Затем он взял ключ от уборной и направился в сторону плетеной ширмы. Он миновал ее и оказался на небольшом дворе, на который выходили опрысканные дождем и грязью витрины нескольких ремесленных мастерских. Руководствуясь обонянием и перескакивая через памятку, оставленную какой-то лошадью, он безошибочно добрался до уборной. Он открыл дверь и почувствовал тяжесть на своей шее. Вес был так велик, что Мок опустился на колени. Если бы не анатомические преграды, его кадык едва ли не впился бы в горло. Он начал задыхаться. Во рту он почувствовал кислоту рвоты. Котелок куда-то покатился. Он понял, что кто-то висит у него на шее. А потом ослепительная боль. Ему показалось, что он слышит треск ломающегося черепа. Последние ощущение, которое появилось в его сознании, это было сильное раздражение по поводу загрязнений на котелке и подозрение, что покатился он или в глубь уборной, или в овсяный конский навоз на заднем дворе.

Десять километров на юг от Бреслау, пятница 26 октября 1923 года, два часа ночи

Транспорт быстро скользил по каким-то ухабистым дорогам. Из его резких наклонов он сделал вывод, что он, скорее всего, находится в трехколесном автомобиле. Таких трехколесных фургонов не хватало на улицах Бреслау. Когда-то он даже сам управлял одним из них. Однако он не был стопроцентно уверен, что хорошо узнал машину, потому что за несколько минут до того, как оказался в ней, он потерял зрительный контакт с миром из-за грубого войлочного капюшона без отверстий для глаз, который покоился на его голове. Этот слепой капюшон лежал сегодня на скамейке в Западном парке в условленные одиннадцать часов вечера, и к нему присоединились две команды. Обе тут же выполнили. Он надел капюшон, воздержался от курения и терпеливо ждал. Через долгое время кто-то подошел к нему, взял под руку и, не говоря ни слова, повел куда-то. Сначала под подошвами обуви чувствовались зерна гравия, а через несколько мгновений — гладкие камни проезжей части. Кто-то помог ему влезть к шоферу. Хлопнула жесть двери. Водитель попросил не снимать капюшон и тронулся.

Внезапно они остановились. Он глубоко вздохнул. Они ехали уже долго, а транспорт качался и подскакивал. Несколько раз они тормозили, а один раз даже останавливались. Поэтому он не ожидал, что эта ближайшая остановка будет последней. Однако так оно и было. Мотор заглох, шофер вышел и открыл дверцу. Потом он почувствовал запах влажного лесного воздуха. Кто-то взял его под локоть. Они тронулись. Ботинки заскрежетали по гравию, потом заскользили на камнях, а в конце застучали по доскам пола. В ноздри втянулся запах леса, а потом вонь свечей. Сначала было холодно, теперь его охватило приятное тепло.

— Сними капюшон, — сказал трубный голос.

Он сделал то, что ему велели. В первый момент он подумал, что это дежавю. Люди в птичьих масках склонялись друг к другу и делали разные жесты. Теперь он понял, что это не танцевальные эволюции, а скорее своего рода язык жестов. Свечи стояли на полу и под стенами, которые были обиты темно-зеленой тканью. Контуры фигуры множились и расширялись кверху.

— Почти две недели назад ты прошел первую пробу, — прогремел голос, — хладнокровно выдержал вид человека-мусор, которому я перерезал горло. Когда тебя отвезли обратно на кладбище в Стрелен, мы говорили о тебе. Твое присутствие в этом месте, сегодня, является доказательством, что ты успешно прошел первый круг ада.

Наступила тишина, а затем собравшиеся разразились смехом. Круглые окуляры весело сверкали, а птичьи клювы стучали друг о друга. Он тоже улыбнулся.

— Впереди еще одна проба, — в голосе ведущего зазвучали еще нотки смеха. — Ты хочешь присоединиться к нам, так?

— Так.

— Ты знаешь, каково условие вступления в братство мизантропов?

— Знаю. Надо убить какого-нибудь отброса общества, того, по ком никто не заплачет. Как вы сказали, «человека-мусора»…

— Кого ты убил? — задрожал голос.

— Две порочные женщины и их сутенер. Шлюхи, съеденные сифилисом и развратным педерастом, — медленно ответил он.

— Предоставь нам доказательства того, что это сделал!

Он полез в карман пиджака. Под кончиками пальцев он нащупал небольшой пергаментный пакетик. Он достал его и открыл.

— Извините, — сказал он, — это мятные конфеты, а то, что я хочу вам показать, у меня в другом лежит.

Из другого кармана он достал идентичный свиток, открыл его, а содержимое высыпал на ладонь. Он разжал пальцы. На натянутой коже ладони лежали три плоских зуба и один крупный осколок кости.

— Вы дантист? — спросил мизантроп.

— Я выломал зубы этим шлюхам, — сказал он после минутного молчания. — Вот доказательство.

— Это не доказательство. Ты ничего нам не доказал. Доказательство — это решение математического уравнения. Левая сторона равна правой. Вы должны собрать обе стороны вместе. Ты только показал нам левую. А где правая?

— Уже полгода обе гниют под землей, — ответил он, хотя не был уверен, правильно ли понял этот математический вывод. — Могу ли я сопоставить обе стороны?

— Можешь!

— Как?

— Мы поедем на кладбище, где их похоронили. Откопаем гробы. Тогда ты снимешь крышки, откроешь им рты и покажешь нам, соответствуют ли осколки зубов тому, что осталось в челюсти. А потом крикнешь: «Quod erat demonstrandum!»[216] Ты выйдешь из ямы и отдашь нам эти зубы. А потом они будут храниться у нас. Каждый из нас отдал братству такие сувениры, которые в то же время являются доказательством. Только я знаю, где они. И это наш страх, это наше связующее!

— Я не могу этого сделать! Не могу! Я упаду в обморок! На войне я не мог вынести трупного запаха. Я покажу вам, где я бросил сутенера в Одру. Заплачу ныряльщику…

— Молчи, неофит! — несмотря на грохот мощного голоса, в этом увещевании можно было услышать нотки веселья. — И внимательно слушай!

Мизантроп кивнул одному из собравшихся. Кто-то поднял свечу, кто-то в ее свете заговорил скрипучим, свистящим голосом. Голос был ровным и полным высоких модуляций, словно на священном собрании читалась священная книга. Однако множество неартекулированных вставок очень ясно свидетельствовали, что никто ничего не читал, а воспроизводил текст по памяти.

— В нашем братстве можно оказаться тремя способами. Вот первый. Убить какого-то отброса несчастного, взять что-то — назовем это pars pro toto[217] — из его тела, а затем эксгумировать его и доказать, что pars pro toto происходит именно от этого мертвеца. Этот метод называется Quod erat demonstrandum[218]. Второй способ — это тоже убийство какого-то презренного создания, но убийство явное и в то же время безнаказанное. Все знают, кто убил, но преступник наслаждается свободой. В нашей короткой истории был только один такой случай. Управляющий земельным владением из Баварии своими руками убил парубка, изнасиловавшего его жену в конюшне. Он давал интервью в газетах и везде говорил: «Это я убил и еще раз бы это сделал». Суд оправдал его, а на следующий день после суда мы явились к нему с петицией, чтобы он был с нами. Сначала он отказался, но мы оставили ему в подарок книгу Майрхофера. Через месяц мы снова навестили его, и тогда он не отказался. Если бы этот человек был более образованным, он стал бы нашим лидером. Тот, кто объявляет всему миру: «Я убил, и никто ничего мне не сделает!», достоин быть нашим лидером. Этот метод называется Impune interfecit[219]. Есть еще третий путь к нам. Принудить кого-то к самоубийству. Это называется Coactus mana se ipsa interfecit[220].

— Значит, есть три выхода, — сказал гулкий голос растерянному кандидату. — Quod erat demonstrandum, или Impune interfecit, или Coactus mana se ipsa interfecit. Что ты выбираешь? Доказательство, безнаказанное убийство или принуждение к самоубийству?

Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, четыре часа утра

На небольшом кладбище на Ан-дер-Гаке ветер трепал кроны деревьев и сыпал сухими листьями на людей, стоявших вокруг разрытой могилы. Это не причиняло им большего вреда, потому что у всех на лице были птичьи маски. С их плеч стекали длинные до земли, черные клеенчатые накидки, по которым стучал гравий, подхваченный вихрем. В руках фигур покачивались керосиновые лампы, которые были единственными яркими точками в тяжелой темноте кладбища, если не считать нескольких угасающих лампочек на могилах.

Люди в масках подпрыгивали и топали, чтобы отогнать сильный холод, усиливаемый ветром. Это не беспокоило потного человека, который очередными взмахами лопаты выбрасывал со дна кучи влажного песка. Когда лопата застучала о деревянную крышку гроба, копатель прекратил работу, закурил папиросу и оперся о черенок. Один из людей в масках протянул ему плотницкий молоток. Мужчина внизу спокойно выкурил папиросу, потом высоко отбросил окурок и достал орудие. Его узкий, раздвоенный кончик вошел под крышку гроба и тут же послужил рычагом. Раздался тихий скрежет, и из края гроба вышли длинные гвозди. Крышка была сдвинута набок, и глазам собравшихся открылось раздувшееся, позеленевшее лицо с фиолетовыми трупными пятнами на ушах. Человек внизу надел перчатки и еще раз использовал молоток — на этот раз, чтобы раздвинуть рот и зубы трупа. Затем он подтянул верхнюю губу и обнажил покрытую бурыми пятнами десну. Стоявшие над могилой почти задержали лампы над телом. Они дали столько света, что все ясно увидели два сломанных зуба трупа — единицы.

— Этого слишком мало! — раздался голос одного из замаскированных. — Покажи, подходят ли зубы!

Эксгуматор снял руки с головы покойницы, вытер их о тряпку и полез в карман, откуда через секунду достал носовой платок, наполненный зубами. Он положил его на отодвинутую крышку гроба и склонился над расколотыми кусками кости. Тогда сдуло песок на гробу. Человек внизу поднял голову вверх и открыл рот от ужаса. Сырой плотный ком ударил его в голову. Он хотел что-то крикнуть, но земля попала ему в горло. Его затрясло от озноба, когда вдоль позвоночника, под рубашку, посыпались мокрые зерна. В слабом свете керосиновых ламп он видел, как над его головой бушует песчаный тайфун. Внезапно все стихло, и над ним снова висело тихое, звездное небо.

— Мы похороним тебя заживо, — шепот человека в маске выдавал его мощные голосовые возможности. — Мы знаем, что ты полицейский агент. Ты притворялся судьей. Но мы не позволим себя обмануть. Среди нас есть кто-то, кто занимает высокое, но это очень высокое положение в правосудии. Он просмотрел твое досье. Теперь у тебя есть последний шанс признаться. Если ты этого не сделаешь, будешь засыпан живьем без всякой пощады. Через несколько часов падальщики и черви покинут разложившееся тело этой шлюхи и начнут грызть твое свежее мясо. А ты не сможешь двигаться. Оставшийся кислород ты втянешь в легкие вместе с землей. Если признаешься, избежишь этого.

И снова над ним разразилась буря влажного песка. Он бросился вверх и начал выкарабкиваться на поверхность. Он вскочил на гроб и отпрыгнул от него. И тут он почувствовал, как что-то разрывает ему глазницу. Он не увидел, что это было, потому что глаза его были залиты кровью и засыпаны песком. Он видел только запотевшие стеклянные отверстия для глаз, острые клювы масок и руки, торчащие из-под клеенчатых накидок. Эти руки размахивали лопатами, которые были острыми и блестели на концах, как ножи.

— Признаешься, — раздался над ним голос, перекрикивая звяканье лопат, — тогда тебя помилуют. Не признаешься, будешь засыпан живьем.

— Да! — крикнул он снизу и вытер от крови щеку. — Я полицейский агент. Прошу о милосердии!

Наступила тишина. Мужчины вонзили лопаты в землю и оперлись на них. Сквозь стеклянные отверстия, на которые стекал их пот, они смотрели на человека внизу.

— Еще никогда полиция не была так близко к нам, — услышал полицейский агент, — и больше никогда не будет. А вот твое помилование.

О доски гроба что-то застучало. Человек внизу нагнулся и поднял жестяную коробку. Он ее прекрасно знал. Освежающие пастилки Неймана. Над собой услышал шум. Зазвенели лопаты, и яма стала заполняться землей. Человек снова отскочил от гроба и вонзил пальцы в глинистый холмик, насыпанный рядом с открытой могилой. И тут он почувствовал, как заостренный металл скрежетнул о кости его ладони. Он упал в яму, а из его перебитых пальцев хлынула кровь. Мизинец свисал на нитке кожи, другие были явно перерезаны и словно смещены.

— Умоляю, помилуйте! — крикнул он.

Посыпавшиеся сверху кучи песка издавали густой гул. Однако он был недостаточно силен, чтобы от него ускользнули последние слова, которые он услышал в этом мире.

— Там капсулы цианида. Чтобы тебе было приятно умирать, мы смешали их с твоими любимыми мятными пастилками. Думаю, тебе больше всего любишь те от Неймана, правда? Такие мы тебе купили. Оцени наше благородство! Вот твоя мизерикордия![221]

Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, полдень

Мок испытал после пробуждения три бурных чувства — все без исключения были неприятны. Его обнаженным телом, прикрытым чем-то грубым, рванул спазм холода, его ноздри скривились от сильного зловония рвоты и мочи, а его глаза поразил ослепительный электрический свет. Для полного счастья ему не хватало только цыганского аккордеониста, выигравшего чардаш. Он поднялся с твердой постели и широко открыл глаза. После первого мгновения светового паралича он все увидел в правильных цветах и пропорциях. Койка, на которой он сидел, была покрыта серым, грубым одеялом, ведро, наполненное выделениями, было недостаточно плотно закрыто, а над его головой мощная лампочка заливала белым светом арестантскую камеру без окна. Да, он находился под стражей, и это — на первый взгляд — в полицейском участке.

На койке напротив храпел какой-то человек. Его лысая голова, торчавшая из-под одеяла, была покрыта синяками и струпьями засохшей крови.

Мок провел языком по небу и с удивлением обнаружил, что оно не сухое и не издает запаха коптильни, что обычно случалось с ним после перепоя. Он сглотнул слюну, в горле не было никакого царапанья. Он исправно воспроизвел количество выпитого вчера алкоголя. Он все помнил. Две сотки водки и два пива. А потом выход в туалет во двор… и тут наступила полная темнота и плотное забытье. Он покачал головой, и тут его пронзила ослепительная боль. Он коснулся черепа и случайно наткнулся пальцем на липкую, мягкую рану. Он завыл и почувствовал, что теряет сознание. Но прежде чем это произошло, по его памяти пролетел резкий, белый свет припоминания. Нападение в уборной, удар в затылок. Упав на твердую койку, он в защитном жесте повернул голову. Благодаря этому с покрытой занозами и заусенцами поверхностью койки соприкоснулась не его голова, а щека. Он увидел свечение под закрытыми веками, но не погрузился во мрак. Через несколько минут он открыл глаза. Сокамерник вперил в него тупой взгляд. В отличие от Мока, он был похмельным и болезненным. Надвахмистр мог сказать о себе только последнее.

Треск открываемых дверей. В них стоял невысокий, коренастый полицейский. Прошло много лет с того момента, как ему сшили мундир. Воткнутый в макушку, кивер тоже помнил лучшие времена.

— Ты, — он указал пальцем на Мока и подкрутил усы. — На допрос. Ну, шевелись!

Мок встал с большим трудом и ухватился за стену. Когда миновало первое головокружение, он довольно плотно завернулся в грязное, вонючее одеяло и вышел из камеры. Охранник закрыл помещение и подтолкнул Мока вперед себя.

— Ну, давай, пьяница, — крикнул он, — прямо, ко мне в кабинет!

Мок, которого толкнули, полетел вперед и едва успел увернуться от столкновения с дверями. Одной рукой он придержал на уровне груди грязный халат, другой нажал на ручку двери. Он оказался в знакомой обстановке, которая почти в каждом полицейском участке выглядела одинаково. Сидя на жестком, регулируемом по высоте табурете, он смотрел на стены с желтой панелью, на пол, плотно покрытый толстым линолеумом, на пустые столы, решетки на окнах, жестяной кувшин с водой и умывальник на высокой стойке. Именно к такой обстановке Мок был приручен и даже ее любил. Она была чистой, стерильной и бесчеловечной.

Сейчас его охватывали самые разные чувства, но самым главным и самым отчетливым был гнев. Полицейский снял кивер и вытер лицо от пота. Мок знал, что этот полицейский имеет право назвать его пьяным и — согласно с такой идентификацией — может его оскорбить, а также относиться с презрением и подозрением. Глядя на суровое красное лицо правоохранителя, который разгладил листок и заточил карандаш, он быстро разработал план действий. Он не собирался доказывать, что вчера вовсе не злоупотреблял алкоголем и что работает в полицайпрезидиуме, хотя раскрытие этого факта облегчило бы ему ближайшие несколько часов. Однако в дальнейшем это было невыгодно. Ему пришлось бы объясняться перед Ильсхаймером, а не дай бог, перед президентом Клейбёмером и тем самым утвердить их мнение о себе как о безответственном алкоголике и авантюристе. Это, конечно, не помогло бы ему перейти в криминальную полицию. К тому же, если бы он взял «верхнее си» и обсобачил полного городового, он мог бы его серьезно напугать. А тот — испуганный и растерянный — мог бы написать весьма любезный рапорт, чего Мок отнюдь не хотел. Ему хотелось точно знать, что с ним происходило с того самого момента, как он вошел в уборную на задах едва заметной забегаловки на Антониенштрассе, при этом ему ничего так не хотелось сейчас, как поймать бандита, напавшего на него вчера. Ни о чем другом он сейчас не мечтал, только о том, чтобы окунуть голову этого ублюдка в клоаку. Гнев пронзил его насквозь. Но он не был направлен против сидящего перед ним человека.

Тот заточил наконец карандаш и внимательно изучил протокол допросов, на котором до этого напряженно и очень точно записывал свои вопросы.

— Фамилия? — задал первый из них.

— Удо Дзяллас, — сказал он первое, что ему пришло в голову.

— Профессия?

— Сапожник.

— Дата и место рождения?

— 18 сентября 1883 года, Вальденбург.

— Место жительства?

— Бреслау, Гартенштрассе, 77, квартира 18, - назвал он адрес советника Шольца.

— Имена родителей?

— Герман и Доротея.

Когда городовой вписал все это в соответствующие рубрики, он вытер лоб, встал, заложил руки назад и, выпятив живот, начал медленно кружить вокруг Мока.

— Расскажи, что ты вчера делал.

— Я выпил две сотки водки и два пива в какой-то забегаловке на Антониенштрассе. Я вышел в уборную во дворе, и там на меня напали. Я потерял сознание.

— Ах ты пенер! — крикнул городовой и замахнулся. — Ты хочешь сказать, что ничего не помнишь, чтобы избежать ответственности за нападение, так?! Я научу тебя лгать! Фамилия?!

— Уве Дзяллас.

Полицейский сдержал удар и обошел стол. Онпосмотрел в протокол и аж подпрыгнул.

— Видишь, ты, мерзавец?! — заорал он. — Я уже поймал тебя на лжи! До этого ты говорил «Удо»! И ты думаешь, что я такой дурак и не знаю, что такое «Герман и Доротея»?!

— Каждый может ошибиться, — прорычал Мок, глядя, как шея и лицо городового пухнут в узах плотного форменного воротника.

На этот раз Мок разозлился на себя и на свою глупую оговорку. Увидев, как дородный городовой сжал руку в кулак и приблизился к нему, он почувствовал пульсацию раны на голове и теплый ручеек крови за ухом. Он вспомнил когти тещи доктора Гольдмана. Ярость хлынула, как скользкий, холодный и вонючий пот. Он напряг мышцы и стал ждать. В этот момент на столе подпрыгнул телефон и зазвонил жестяным треском. Форменный разгладил униформу на животе и снял трубку.

— Начальник участка, надкомиссар (старший инспектор) Шульц, — сказал он и некоторое время прислушивался к чьему-то резкому голосу. — Да, верно, господин советник, — он быстро посмотрел на Мока. — Он назвал фальшивое имя и был… Да, да, я понимаю. Надвахмистр Эберхард Мор, нет, нет… Мок. — Он искоса посмотрел на допрашиваемого. — Понял, так и сделаю… Передам ему… Да, прослежу… Жду…

Он повесил трубку и протяжно посмотрел на Мока.

— Почему вы не сказали, кто вы, господин надвахмистр? — спросил он, втянув живот.

— Я хотел посмотреть, как у вас дела, начальник, — ответил Мок и на одном дыхании добавил: — Извините, я не хотел, чтобы вы узнали, кто я, потому что хочу, чтобы вы рассказали мне обо всем, что со мной происходило. Очень точно, очень коротко и очень тщательно. Вы можете это сделать?

— Я не люблю, когда со мной играют в кошки-мышки, — пробормотал Шульц. — Если бы я знал, кто вы, то что с того? Разве я не сказал бы, что с вами произошло?

— Ну и что? Вы мне скажете или нет?

— Расскажу коротко и прямо. — Шульц сел и протянул Моку папиросу. — В полночь зазвонил телефон. Кто-то анонимно известил моего полицейского, что на Брауэргассен около кабака «Под веселый час» лежат два окровавленных человека. Один держит в руке нож и ранен в голову. У второго несколько безобидных ран. Тот первый — это вы. Тот другой — тип из вашей камеры. Мы раздели вас и плеснули ведром воды. Второй был так пьян, что ничего. А вы летели через руки. Вы были без сознания. Вам нельзя было докучать. Вот и все.

— Простите меня за снисходительный тон, — сказал Мок, глубоко затянувшись, — но вы хорошо поработали.

— Спасибо, — нехотя пробормотал Шульц, — я просто всегда следую инструкциям.

— Ну вот и все, — Мок затушил папиросу и встал. — Дайте мне, пожалуйста, одежду. Я пойду.

— К сожалению, я не могу вас отпустить, — Шульц тоже встал и прикрыл дверь своим массивным, хотя и невысоким телом. — Инструкция прежде всего. Все знают, что старый Шульц соблюдает правила. И в последнем дополнении к регламенту ясно стоит, что у неопознанного человека необходимо взять отпечатки пальцев и незамедлительно доставить их в президиум. Всегда так делаю. Снимаю отпечатки пальцев каждого подозреваемого, а также — не дай бог! — покойников. Я так и сделал в вашем случае. Я отправил отпечатки через гонца сегодня рано утром.

— Ну вот и хорошо, — начал нетерпеливо Мок. — Но ведь инструкция не запрещает вам отдать мне мои собственные кальсоны, не так ли?

— Видите ли… — Шульц не отходил от двери. — Во время телефонного разговора я получил другую инструкцию. Мы должны ждать людей из президиума. Они уже едут за вами.

На лестнице раздался громкий стук подкованных сапог. Кто-то резко постучал в дверь и после громкого «войдите!» в кабинете Шульца появился форменный полицейский.

— Докладываю покорно, герр Реверворстехендер, — кричал констебль, по-военному резко сокращая слова, — что они приехали из полицайпрезидиума.

В комнату вошли трое мужчин. Мок не знал их даже на вид. Очень странным было не только их необычайно большое количество. Еще более странными были их удостоверения. Полицейские тюремной службы. А самым странным было поведение одного из них. Он подошел к Моку и протянул к нему руку. Мок машинально подал ему руку в знак приветствия и окаменел. На его запястье сомкнулся стальной браслет наручников.

Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, половина первого пополудни

Несмотря на полдень, в Бреслау царил полумрак. Вину за это понес неожиданный и первый в этом году снег с дождем. На омнибусах, трамваях и повозках оседала густая, липкая слизь, которая стекала потом грязными пластами с запотевших от дыхания окон и с теплых лошадиных спин. В водянистой завесе над булыжниками проносились люди, которые прижимали руками убегающие котелки и развевающиеся зонтики. Между заводом точной механики на Шубрюкке и приютом для бездомных стояли два человека, которых называли «ходячими рекламами». На их плечах покоились пустые картонные кубы, на стенках которых виднелись большие рисунки пишущих машинок. Эти «живые объявления» должны были, вероятно, соблазнить университетских преподавателей, которых в этом месте недоставало. В данный момент эти двое занимались не рекламой изделий производителя машин Г. Вагнера, а курением папирос, которые они защищали от снега козырьками своих рук. Из забегаловки Пуделя выкатились два студента, которым имели здесь занятие получше, чем в зале семинарии.

Снег покрывал их мундиры, снег стекал по окну кабинета шефа криминальной полиции Генриха Мюльхауза. Он оторвал взгляд от студентов и курильщиков. Посмотрел на сидящего у его стола Мока, который растирал суставы. Мюльхауз наклонился над Моком и окинул взглядом каждую морщинку его усталого лица, каждую красную прожилку в глазных яблоках, каждую выступающую корку на сухих и искусанных зубами губах. Несмотря на это тщательное наблюдение, криминальный советник не мог сделать никакого вывода о сегодняшнем настроении надвахмистра. Ожесточенное лицо, выдвинутая нижняя челюсть и полуприкрытые глаза у него были всегда, вне зависимости от дня, юмора и количества выпитого алкоголя. Только забинтованная голова решительно отклонялась от его обычной наружности.

— Долго мы так будем молчать, господин советник? — спросил Мок, глядя на огромную карту Бреслау над письменным столом. — Вас не удивляет, что у меня есть один важный вопрос, о наручниках, правда? Не хотелось бы, однако, быть грубым… Старшие имеют приоритет… Ну так что, господин советник? У вас есть ко мне какие-то вопросы?

— Вы неразумны, Мок, — медленно произнес Мюльхауз и открыл жестяную шкатулку с датским табаком. — Вы развлекаетесь риторическими фокусами… Задаете вопрос, как бы не спрашивая… А ситуация серьезная… Нет времени на фокусы, Мок… Пришло время наручников.

— А вы, похоже, не используете риторические приемы? — Мок наклонился и носовым платком стер липкую грязь с носка своего ботинка. — Задержание, ретардацию знал уже Гомер…

— Хотите что-нибудь поесть? — спросил неожиданно Мюльхауз. — Может, принести хлеба с копченым лососем из «Альтоны» и с маринованным луком? Сегодня я купил по дороге в президиум… Я знаю, что вы очень любите рыбу.

— В чем дело? — спросил Мок очень медленно, даже не глядя на тминный хлеб, переложенный бледно-розовыми ломтиками лосося. — Почему на меня надели наручники? В чем меня обвиняют?

— Я ожидал другой вашей реакции, Мок. — Мюльхауз зажег спичку и сунул ее в головку трубки. — Ярости, крика или, по крайней мере, раздражения… А вы очень спокойны… Я не знаю, что и думать… У меня есть два выхода. Могу я спросить, почему ты убил их, Мок? Почему ты убил Клару Мензель и Эмму Хадер? Зачем ты открыл им рот и вырвал зубы? Так я мог бы начать этот допрос. Я мог бы начать иначе и рассказать вам все с самого начала… О том, что сегодня рано утром в моем бюро появился полицейский с XII участка и объявил дежурному Кляйнфельду, что у них в арестантской сидят двое неопознанных, израненные и пьяные в стельку люди, которые, скорее всего, принимали участие в какой-то серьезной ночной драке. Начальник участка, надкомиссар (старший инспектор) Шульц, который является большим службистом, прислал нам отпечатки пальцев обоих с просьбой о возможной идентификации. Сегодня утром Кляйнфельду нечего было делать, и он занялся отпечатками. Согласно инструкции, он сначала сравнил их с картотекой нераскрытых дел. И знаешь, что оказалось? Что у одного из этих пьяниц есть отпечатки пальцев, идентичные тем, что были найдены на ремне, которым задушили Клару Мензель и Эмму Хадер. И я принял решение. Я приказал немедленно арестовать этого пьяницу с отпечатками пальцев, как убийцу обеих шлюх, и доставить его ко мне в кабинет. И это произошло. И знаешь, кого я увидел, Мок? Знаешь, кого мне привели? Тебя.

Мюльхауз смотрел на Мока и теперь уже видел, что происходит в его мыслях. Надвахмистр вдруг стал мокрым. Его гладко причесанные волосы начали скручиваться от влаги, из-за повязки вытекла струйка пота, а лоб покрылся густыми каплями. Он снял пиджак и жилет и бросил их на спинку кресла. Он закатал рукава, лишенные запонок, и резко расстегнул жесткий воротник. Его уголки взлетели вверх и доходили до подбородка. Мюльхауз уже знал, что слова были похожи на меткие пули.

— Скажи что — нибудь, Мок, — попросил Мюльхауз, — дай мне убедительную причину, чтобы мне не пришлось отправлять тебя в наручниках в следственную тюрьму. Скажи что-нибудь, что позволит мне считать сегодняшний день кошмарным сном! Ну, я слушаю, Мок.

— Летом… — Мок все еще не контролировал свой пот. — Я не помню точно, когда это было… Да, да, я уже знаю… Это было в тот день, когда были найдены эти две девушки… Клара Мензель и Эмма Хадер. За день до этого я слишком много выпил… Напился до потери сознания. Очнулся я за Дойч Лисса, на лесной поляне. Кто-то раздел меня догола и оставил мне только старый балахон. Мои пальцы были вымазаны розовой краской. Как будто кто-то пытался меня подставить…

— Когда ты пришел ко мне на место преступления, как эксперт по идентификации проституток, — Мюльхауз выпустил длинную полосу дыма из своей спутанной бороды, — у тебя не было розовых пальцев…

— Я вымыл их растворителем.

— Когда?

— За несколько часов до этого.

— Когда ты был в борделе, да? — Мюльхауз постучал длинными ногтями по зеленой крышке стола. — У мадам Зимпель. Там тебя нашел мой человек, когда ты трахался как бык… Этот адрес дал ему Ильсхаймер. Любишь трахать шлюх, да, Мок? Если у них не было денег для тебя, ты брал натурой, да?

— Я люблю женщин. — Мок уже не потел, но весь запыхался. — Я люблю женщин, независимо от их профессии…

— И тебе нравится получать прибыль от блуда. — Мюльхауз отложил в сторону потухшую трубку. — Недавно ты запер всех сутенеров у нас внизу. И в жару пытал их в запертой камере. Они блевали, как коты. Не спрашивай, откуда я это знаю. Я все знаю, Мок. Один из сутенеров сказал, что вы хотели запугать их, потому что они не делились с тобой прибылью… Не спрашивай, откуда я это знаю! Молчи, Мок, а то я прикажу заковать! — крикнул Мюльхауз, видя, что допрашиваемый резко встает со кресла. — Сядь! Молчи и слушай! Малыш Максим Негш не хотел делить с тобой деньги. Ты хотел напугать его и изуродовать его девочек, потасканных шлюх Мензель и Хадер. Ты хотел вырвать у них зубы. Но все вышло из-под контроля. Ты был расстроен, с тяжелым похмельем… Был жаркий день, а все знают, что ты не любишь жару… Ты не выдержал… Одна стала тебе противиться. Ты задушил верещащую, непокорную шлюху! А вторая видела… Ну ты задушил вторую. Так было, Мок? Именно так было?

— А когда я вырвал им зубы? После смерти? И зачем, если я их уже убил? На память? — У Мока уже дрожала только одна нога, которая — упершись носком ботинка в пол — подпрыгивала теперь в быстром темпе.

— Ты меня об этом не спрашивай, мужик! — прошипел Мюльхауз, растягивая по-силезски последнее слово. — Это ты мне скажи!

— Меня подставили, понимаете? Кто-то летом, тогда в июне, напоил меня, снял отпечатки пальцев и отобрал у меня ремень! Он хотел, чтобы мои отпечатки были как можно более реальными, видимыми без всей этой дактилоскопической техники, поэтому он вымазал мне руку краской… Ведь ему не нужно было этого делать. Отпечатки были у него… На ремне… А потом он убил обеих девушек и оставил мои отпечатки на орудии убийства. Вчера на меня тоже напали, после того как я вышел из какой-то забегаловки…

— Из какой забегаловки?

— Забегаловка без вывески на Антониенштрассе. Когда я вышел отлить во двор, кто-то оглушил меня и подвез в участок (комиссариат), где находится при исполнении исключительно строгий службист, начальник участка Шульц. Этот кто-то украл мои документы, зная, что таким образом он заставит Шульца провести дактилоскопические идентификационные действия, как это профессионально называется. Кто мог знать столько об идентификации и об очень обязательном начальнике участка XII? Это, должно быть, какой-то бандит, который когда-то имел дело с Шульцем и со мной. Вероятно, он сидел в этом участке под арестом. Теперь он мстит мне за что-то, разве вы не понимаете? Все это нужно проверить. Я это проверю. Это, в конце концов, pro domo mea![222]

— Сначала скажи мне, видел ли кто-нибудь эти твои пальцы, покрытые розовой краской. Может ли кто-нибудь подтвердить твой рассказ о них? Как ты попал из Дойч Лисса? Ты же был голым и пьяным!

— Запер меня на местном посту тамошний полицейский вахмистр. Я не знаю, как его имя. Я сказал ему, что я из полицайпрезидиума. За мной приехал Смолор и отвез домой.

— Может ли этот полицейский из Дойч Лисса или Курт Смолор подтвердить розовую краску на твоих пальцах?

Мок снова начал потеть сильнее, а его колено подпрыгнуло. Он спрятал лицо в ладонях. Под мышками растекались мокрые пятна.

— Никто не может это подтвердить, — ответил он, — я прятал руку, мне было стыдно за эту розовую краску.

— Почему?

— Еще бы Смолор подумал, что я урод, который красит ногти… Что я напился где-то в компании уродов, принимаемых за женщин…

Мюльхауз встал с кресла и обошел стол. Он подошел к большому шкафу, где стояли черно-белые папки. На их корешках виднелись аккуратно выведенные цифры. Он провел пальцами по этим загадочным номерам.

— Послушай, Мок, — тихо сказал он, — я участвовал в разгадывании большинства содержащихся здесь дел. Во многих из них были противоречивые, исключительные версии событий. То же самое есть в твоем деле, которое уже ждет здесь место. — Он постучал трубкой по корешку одной из папок. — О, здесь! Это будет дело Эберхарда Мока. А значит, слушай. Есть две версии событий. Моя заключается в следующем. Ты убил их, Мок. Случайно, нечаянно, в приступе гнева, под воздействием похмелья, жары… Неважно, вырвал ты у них зубы раньше или позже… Ты убил их, потому что хотел напугать Малыша Макса, который не делился с тобой своими заработками. Потом Макс исчез. Я подозреваю, что ты помог ему исчезнуть. Может, потому, что он знал о твоей встрече с девушками. Потом под предлогом опознания двух погибших ты собрал всех сутенеров Бреслау у нас внизу. А на самом деле ты их запугал. Так сказал один из них. Неважно, который. Быть может, ты увидишь его на своем процессе. Это моя версия, Мок.

Мюльхауз рванул узел галстука и потянулся к ручке. Он посмотрел под светом на перо, вытащил чистый лист бумаги и приложил к нему перо.

— Мою версию я запишу на этом листке, а твою — на другом, — сказал он, — моя версия будет короткой и логичной, твои показания, напротив, будут кишеть неопределенными словами. «Кто-то ненавидит меня», «какая-то забегаловка без вывески», «где-то я напился до потери сознания», «никто не видел моих измазанных пальцев». Я покажу эти листы любому выбранному полицейскому и адвокату. Как думаешь, какая версия покажется им более правдоподобной? Охрана, входите! — вдруг заорал он.

Дверь отворилась, и в ней стоял тюремный охранник Отто Ошевалла. Он равнодушно посмотрел на Мока. Мюльхауз подписал какой-то документ и вручил его Ошевалле. Затем он поднялся, встал рядом с Моком и положил руку ему на плечо.

— У тебя четыре дня, — сказал он, — четыре дня в одиночной камере, где ты не будешь подвергаться, как полицейский, ярости и ненависти злых урок. Через четыре дня я приду к тебе и услышу кое-что, что убедит меня, что это не ты убил. Мок, сто чертей! — Он наклонился над допрашиваемым и обдал его табачным дыханием. — Я очень, но очень хочу это услышать. Уведите его! — крикнул он охраннику.

Ошевалла заковал Мока в наручники и осторожно взял под локоть. На спину ему накинул жилет и пиджак. Оба полицейских не смотрели друг на друга, когда один из них покидал кабинет. Мок шел, слегка подталкиваемый Ошеваллой, и впивался взглядом в пол. Если бы он осмотрелся вокруг себя, то увидел бы грусть или презрение в неподвижных взглядах коллег. Если бы он поднял голову, то увидел бы немногословного Курта Смолора, потрясенного практиканта Исидора Блюммеля, который стоял беспомощно с протянутой на прощание рукой, красного от нервозности Герберта Домагаллу, который держал в руке несколько пачек любимых Мок крепких папирос «Ihra». Он никого из них не видел. У выхода стоял Ахим Бухрак. Когда Мок проходил мимо него, Бухрак снял фуражку.

Во дворе был арестантский фургон. С неба сыпал мокрый снег. Ноги Мока и сопровождавшего его охранника Ошеваллы скользили в густой, грязной каше. Охранник открыл дверцу фургона и легонько подтолкнул пленника. Мок поднялся по ступенькам и сел на жесткую скамью. Ошевалла некоторое время стоял в открытых дверях и смотрел на Мока с усмешкой.

— Ты помнишь меня, рыцарь, защитник преступника Прессла? Помнишь, как полгода назад ты меня избил? — спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ты надеешься оказаться в одиночной камере, потому что шеф криминальной полиции так сказал? Но это невозможно, понимаешь? Потому что то, в какую камеру ты попадешь, это решаю я. Только я! А я знаю, что наши камеры очень перегружены. Только в одной довольно свободно. Там я тебя и размещу. Тебе будет хорошо и сладко. У тебя будет хорошая компания. Двое людей. Хочешь знать, как их зовут?

Ошевалла произнес и захлопнул дверь со всей силы. В колодце полицейского двора раздался мощный грохот. К заваленным снегом окнам подбежали коллеги Мока. Смолор смотрел на двигающийся арестантский фургон с яростью, Блюммель — с сожалением, а Домагалла и Бухрак — с недоверием. В ушах у них звучал мощный удар дверцы фургона. Он был очень громким, но не настолько, чтобы заглушить два имени, которые выкрикивал Ошевалла. «Дзяллас и Шмидтке», — грохотало в ушах Мока.

Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, три часа дня

Мок стоял в дверях камеры и привыкал глазами к царившему здесь полумраку. В приоткрытое окно падали напитанные водой грязно-серые хлопья снега. Стены камеры покрыты были штукатуркой, которая от влаги набухала, а ее выпуклости образовывали даже своеобразные линии и хребты — как миниатюрные горные цепи. Иногда вершины этих гор трещали, обнажая кратеры с неровными краями. Мок, вздрогнув, мысленно задал себе вопрос, живут ли в этих кратерах клопы. Через секунду он ответил на него утвердительно. Ибо он увидел наполненные водой банки из-под консервов, в которых стояли ножки двух коек. Третья была прикреплена к стене.

В его ушах все еще болезненно звенел лязг задвижки и смех охранника Ошеваллы, который только что, когда они шли по металлическому мостику, вдоль камер, обрисовывал вульгарно и непристойно практики, которым станет подвергнут каждый новый заключенный, который на свободе был полицейским. Эти рассказы привели Мока к резким спазмам желудка, которые проявились в сухой, дергающейся икоте. И теперь он громко икал, когда стоял в дверях камеры и держал в вытянутых руках два одеяла, поотбитую миску и столь же потрепанную кружку, из которой торчала пообгрызенная деревянная ложка. Пар его дыхания быстро развеялся в холодном воздухе камеры.

В камере раздался еще один вздох. С койки под окном поднялся высокий мужчина. Свет падал на него сзади, погружая лицо в тень. Мок видел только очертания. Они были топорными и грубо отесанными. Через некоторое время он увидел его очень внимательно. Это обличье было прямо перед ним. Близко посаженные глаза и рыбья отвислая челюсть. Пробор в центре головы, разделяющий две волны блестящих жиром волос. Татуировки спускались на шею из-за воротника небрежно застегнутой тюремной куртки. Шрам, рассекающий щеку и губы, терялся в редкой щетине бороды. Бледный цвет лица, опухшие глаза. На лице и руках опухоли, покрытые темными струпьями. Мощные, деформированные кулаки. Длинные, изогнутые ногти, черные от грязи и оранжевые от никотина.

— День добрый, — сказал Мок и положил свои вещи на поцарапанный стол. — Которая койка моя?

Мужчина ударил снизу. Мок однажды слышал на одном из полицейских обучений, что в человеческом подбородке сплетаются многочисленные лицевые нервы. Теперь он это болезненно ощутил. Внезапно в камере стало совсем темно. Светлеть стало только через некоторое время. В этой ясности Мок увидел потолок камеры и ведро с крышкой, стоящее прямо у него за головой. Он пошевелился и тут получил второй удар. Нога. Деревянная подошва ударила его в грудь. Он начал задыхаться. Вернулась икота, разрывавшая его диафрагму. Затем последовал удар сверху. На Мока опустилась железная кровать, которая прямо над полом была прикреплена к железным кольцам в стене. Он поперхнулся и открыл рот. Выплюнул губами немного крови на неровный каменный пол. Следующее удушение было бескровным, но очень сильным. Он не мог дышать, не мог сбросить с себя огромную тушу. Он чуть повернул голову и уже понял, что произошло. Он был прижат к полу койкой, на которой сидел пленник.

— Это твой сон! — крикнул пленник. — Здесь ты будешь спать, возле сортира, ты, полицейская сволочь! На земле, под этой койкой.

Он встал и подошел к столику, потом снова подошел к Моку. В одной руке он держал деревянную ложку, которая должна была служить Моку для еды. Он поднял крышку от ведра и погрузил в нее ложку. От него несло экскрементами. Пленник накрыл ведро и очертил коричневой зловонной слизью поверхность под койкой. Потом поднял подвижную койку и несколько раз махнул над Моком ложкой.

— Говном я тебя окрестил, свинья, и говном нарисовал твой хлев, — голос пленника был скрежещущим и выдавал недостатки в зубах. — С сегодняшнего дня тебя зовут «свинья». Тебе нельзя выходить за пределы твоего дерьмового хлева. Если только я не позволю тебе лизать меня, свинья.

Он сел на свою койку, закурил вонючую махорку и смотрел с кривой усмешкой на Мока, который карабкался из-под кровати и наконец встал, короткий ремнем привязал кровать к железному кольцу, оперся о стену и схватился руками за голову, пытаясь остановить крылья вентилятора, которые стучали у него в черепе. Подходяще для госпиталя, подумал он, давно я так сильно не получал за такое короткое время. Его переполняло зло на весь мир. Это зло одолевало и парализовало. Мок не мог контролировать свое лицо и слезы, вытекающие из уголков глаз. Он увидел ухмылку удовлетворения на рассеченных губах своего мучителя. Он знал, почему тот смеется. Бандит издевался над плаксивой свиньей, которая не покидает круг, очерченный экскрементами. Мок стоял у стены и благословлял указ, который не позволял заключенным снимать шапки. Если бы не это, сокамерник заметил бы рану на его голове. И тогда этого было бы достаточно, чтобы он всадил свой кривой палец в рану. Плачущая свинья стала бы послушной, как овечка. Мока парализовал не столько страх перед сокамерником, сколько, скорее, бессилие перед собственным телом и разумом. Он не был в состоянии принять никакого решения и никаких действий. Он был мягким сплетением нервов.

— Я Дзяллас, — просипел пленник через две дырки в верхнем ряду зубов. — Для тебя «ваше сиятельство граф фон Дзяллас», понимаешь? Повтори это!

— Ваше сиятельство граф Дзяллас! — Мок потянул носом.

— Еще раз! — крикнул Дзяллас и вскочил с кровати. — Было без «фон»! Повтори еще раз, жирная свинья! Все!

— Ваше сиятельство граф фон Дзяллас, — повторил Мок и прислонился к стене.

— Правила такие, — довольный узник поудобнее устроился на койке и упер руки в колени. — Без моего разрешения тебе нельзя выходить из хлева, тебе нельзя ни посрать, ни пописать, ни покурить, ни лечь под койку и на койку. Нельзя прикасаться ко мне и моей жратве. Я хочу, чтобы ты убирал камеру и стирал мои штаны и онучи. Все посылки отдаешь мне. И называешь меня «ваше сиятельство граф фон Дзяллас». Отныне ты мой раб. А когда появится с отвшивения мой напарник Шмидтке, ты будешь и ему прислуживать. Он вернется через час. Здесь нас трое. Есть какие-то вопросы?

— Разрешите лечь на койку, ваше сиятельство граф фон Дзяллас? — спросил Мок.

— Ты еще не заслужил этого, свинья. — Губы Дзялласа изогнулись так сильно, что между ними значительно растянулся розовый шрам. — Не спрашиваешь, как это заслужить?

— Нет, ваше сиятельство граф фон Дзяллас.

— Ну тогда забирайся под койку и молчи, потому что я сейчас иду дрыхнуть после обеда. — Сказав это, Дзяллас лег на свою койку и отвернулся к стене. Вдруг он вскочил и крикнул Моку: — Иди сюда, дырка в заднице! Ко мне, сейчас же! Бегом ко мне!

Мок, не торопясь, подошел к Дзялласу. Тогда тот подскочил на койке, уперся руками в стену и выпятил в сторону Мока ягодицы. Холодный воздух камеры был разорван громким пердежем.

— Хорошо пошло! — усмехнулся Дзяллас. — Ууууууу, было здорово!

Мок вернулся к своей стене, развернул койку и сел на нее. Он не смотрел на Дзялласа, хотя знал, что тот не сводит с него глаз. Он смотрел на влажную стену, на кратеры потрескавшейся краски, на бусинки помета клопов и тараканов.

— Свинья, свинья, — сладким голосом воскликнул Дзяллас и продолжал мелодично напевать. — Ты ушел, не спросив… Кто тебя отпустил? Кто тебе разрешил раскладывать койку? Ты нарушил правила… Ты сейчас будешь визжать, ой, будешь визжать… Но не сейчас, только позже, пока не придет мой товарищ.…

Мок улегся на койку спиной к камере. Он знал, что ночью они выходят. Из всех возможных щелей и дыр. Что лунный свет оседает серебряным саваном на их усах и покрытых волосками ногах. Клопы помедленнее. Они не так ловко перебирают конечностями. Зато они вонзают челюсти в поры кожи и с шипением всасывают человеческие жидкости, а потом оставляют после себя зудящие струпья и пузырьки. Вши — в одеялах, в их складках. Жилище у них в складках, оттуда выходят мягкие гниды.

— Любишь трахаться, полицейская свинья? — продолжал Дзяллас тем же сладким тоном. — Так же, как любила эта маленькая шлюшка Прессл, этот шпиц. Ой, любила, любила… Сама брала нас с утра за яйца… Любишь, любишь… Сама увидишь, когда придет мой приятель… Подождем до ночи… Он сядет тебе на спину, а я начну… Полюбишь это, свинья… Будешь визжать, а завтра сама попросишь дозволения… А я скажу: «Если ты так сильно хочешь, свинья, ну это уж повернись ко мне своим растолканным задом!»

Некоторые тараканы неуклюжи, думал Мок. Они черные. Они не поднимутся выше первого этажа. Сюда они не доберутся. На этот последний этаж. В этот ад содомитов. Зато здесь будут другие. Те рыжие. Blatta Germanica. Свое название они взяли у нас, немцев. У этих-то липкие ноги. Они могут бегать по стеклу. Ночью они будут щекотать нас по шее, а затем проникать в нос и уши.

Дзяллас уснул. Он лежал на животе на отодвинутой от стены койке. Руки свесились по обе ее стороны. Он был беззащитен. Без своего сообщника, который когда-то сидел на спине у Прессла. Прессл лежал на той же кровати, что сегодня и он сам? И ему тоже нельзя было никуда двигаться «без разрешения»? Рабу Гансу Пресслу, должно быть, приходилось спрашивать своих хозяев, может ли он засунуть пеленку себе в штаны, когда кровь текла у него по ногам. Что снилось Гансу Пресслу, когда тараканы щекотали его за ухом, когда клопы и вши впивались в кожу? Ему снился его маленький сынок Клаус? И о чем он думал, прежде чем накинуть себе петлю на шею?

Мок услышал, как барабанят капли дождя по гробу Прессла. «Уважаемый господин надвахмистр! Заключенные Дитер Шмидтке и Конрад Дзяллас опустили меня в тюрьме. Умоляю вас, убейте их. Если вы это сделаете, мой сынок Клаус никогда не узнает, почему я убил себя. Только они знают. Это моя последняя просьба. Если вы обещаете, бросьте этот образок на мою могилу. С величайшим уважением, ваш Ганс Прессл». Мок услышал удивленные возгласы шлюх из казино, которые наблюдали, как он бросает образок со святой Ядвигой на крышку гроба Прессла. И тут он увидел свою пустую, одинокую, хорошо очищенную квартиру на Плессерштрассе. Несколько лет без отца. В дуновении ветра от окна колышется прибитый к фрамуге отцовский ремень для заточки бритвы. Мухи отрываются от клеенки. На столе стакан водки, наполненный педантично и ровно до горизонтальной черточки, которую он когда-то выдолбил. Мок принял решение.

Он встал и замешкался. А может, этот Шмидтке маленький и слабый? Может быть, даже вместе они не справятся со мной? В конце концов, я сегодня не в себе, и поэтому так дал себя обуздать этому ублюдку! Затем отворились двери. В них стоял охранник Ошевалла. Он оглядел камеру, потом повернулся к кому-то в коридоре.

— Входи после отвшивения!

В камеру вошел огромный мужчина атлетического телосложения. Мок в мгновение ока зафиксировал его татуировки, выдвинутую челюсть, маленькие, прикрытые глаза и усмешку. Да, великан улыбался Моку. Он выставил щербатые, оскаленные зубы. Мок принял решение.

Когда позже Мока спросили, как ему это удалось за столь короткое время, он не смог ответить. Когда полиция допрашивала Шмидта, тот заикался и только повторял, что ничего не видел. Точно так же ничего не видел охранник Ошевалла, который через неделю перестал выполнять свою функцию за невыполнение обязанностей. Никто ничего не говорил, но все это видели. Как Мок прыгает на спину проснувшегося Дзялласа, койка скользит по камере, а вода льется из банок, на которых она была установлена. Как впивается коленями ему в лопатки. Как хватает его обеими руками за подбородок. Как одним резким движением задирает его голову вверх. Они слышали, как Дзяллас кричал: «Он заплатил мне, Ошевалла заплатил мне за твой позор!» Они слышали, как с каким-то влажным треском у него ломается шейный позвонок. А также они слышали крик Мока:

— Я убил его, и никто мне ничего не сделает! — он взмахивал руками, на которые хлынула кровь изо рта Дзялласа. — Я убил его, и я здесь бог! Я убью любого, кто тронет меня! Ночью я сломаю ему шею, как и тому!

— Без дыхания, — медленно сказал Шмидтке и повернулся к Ошевалле: — Я тут не останусь.

Бреслау, пятница 18 января 1924 года, три часа ночи

Мок проснулся среди ночи и резко сел на койке. Его пронизывал холод. Он укутался одеялом и смотрел на лунный свет, падающий сквозь решетку. В ярком, холодном свечении он увидел маленькие тени насекомых, движущихся по полу. Ему казалось, что он слышит шелест их покрытых волосками ног. Он почесал подмышку и получил легкий укол боли. Это лопнул маленький пузырек, памятка от клопа. Он опустился обратно на твердую койку и, переполненный такой радостью, пожелал протянуть руку под кровать и почувствовать на коже щекотание ножек своих маленьких приятелей. Эту радость доставили ему почти три месяца назад, когда он сломал позвоночник Дзялласу и когда услышал слова Шмидтке: «Я тут не останусь». Уже тогда, когда он вытирал окровавленные руки о грубые штаны, он знал, что нашел рецепт от страха и унижения, которые угрожали ему в тюрьме. Он был как живая граната, как изобретатель боевого газа, носящий с собой его пробы. Этой радости он не утратил даже в карцере. Ибо именно тогда он приобрел в себе францисканскую любовь к существам, которые появлялись в его узкой и низкой темнице. Он любил их как испытанных друзей, к их укусам относился как к чуть грубоватым приветствиям, а к их щекотанию — как к изысканным ласкам. Прикосновение крысиных усов было похоже на утешение.

Не вставая с койки, он коснулся рукой печки, которая обогревала сразу две камеры. Она была комнатной температуры, потому что берегли топливо. Он сам не знал, сколько его нужно. Он никогда его не зажигал. Это всегда делал сосед в соседней камере. Мок в этой тюрьме, особенно после выхода из карцера, ничего не делал, не выполнял даже самых простых действий. Многие хотели ему служить. От страха и от восхищения. Когда охранник провожал его на допрос, в камерах шептали: «Без дыхания». Когда он возвращался с допросов, на которых, впрочем, не говорил ни одного слова, заключенные стучали ложками по мискам. Это была музыка победы, какофонический панегирик в честь триумфатора.

Он хорошо устроился в следственной тюрьме на Фрайбургерштрассе. Будучи прирожденным педантом, он ценил регулярный ритм дня. Три тех же самых приема пищи в течение дня он считал само собой разумеющимся. Бывший гурман и сибарит инстинктивно научился фильтровать ароматы и вкусы. Его небо и обоняние посылали в мозг только те раздражители, которые были приняты ими. Поэтому — в отличие от заключенных, стражников, адвокатов в суде и даже жителей окрестных многоквартирных домов — он никогда не чувствовал удушливого запаха, когда в девять утра выносили ведра с фекалиями и сливали их в большую бочку во дворе. Из пригоревшей каши он старался высосать, а вернее сотворить, совершенно все, что ему нравилось: какой-то далекий и неясный запах копчености и деликатесного лука, какой-то скрытый запах солонины. Впрочем, он научился простому трюку, который позволял любому заключенному каким-то образом нивелировать отвратительный вкус переваренной моркови, а также соуса из брюквы и сельдерея, в котором плавали жилы и тонкие хлопья самого жесткого мяса. За едой он просто затыкал нос. Тогда исчезал настоящий вкус, а чувства реагировали на вкус потенциальный. Иногда фильтр переставал работать. Он не нервничал тогда, не жаловался и не злился. Он вспоминал сцену своего последнего разговора с Гансом Пресслом. Он видел его умоляющие глаза и говорил сам себе с нежной, ласковой улыбкой: «Это твое покаяние, Эберхард, за Прессла. Хвала милостивому Богу, что он не задал тебе хуже. А если Ему понравится испытывать тебя чем-то более выразительным, например постоянной болью или неизлечимой болезнью, то ты примешь это со смирением. Ты не Иов, но ты можешь им быть».

Иногда Мок впадал в гордыню. Он чувствовал себя ницшеанским уберменшем, которого не касается мещанская мораль. Перед сном он складывал в голове кричащие манифесты новой тюремной этики. Глядя на свой все более и более втянутый живот, на мышцы, болящие от ежедневных отжиманий, вспомнил древнегреческие элегии объединенного когда-то Феогнида с дихотомическим и абсолютным разделением на «плохой народ» и «хороших дворян». В одном единственном своем письме, которое он послал из тюрьмы, он попросил Смолора доставить ему том элегий этого поэта в оригинале. Он также попросил вложить кое-что между листами. Смолор выполнил обе просьбы. Он послал Моку в пачке нужную книгу со вложением, а по собственной воле добавил большую пачку табака «Ihra» и сверток пятисот папиросных бумажек.

Мок сел на койку и опустил босые ноги на каменный пол. Лунный свет высекал в стенах дыры, кратеры, а также выдавал непристойные надписи. Он также оседал на открытой книге и подчеркивал гибкие греческие литеры. Он посмотрел на нее и тут же закрыл глаза. Его память работала безупречно. Она тут же воспроизвела греческое двустишие:

oude gar ejdejes andros noon oude gynajkos
prin pejrethejes hosper hypodzygiou
Мок также уставился на то, что — по его просьбе — Смолор положил между листками Феогнида. Предмет не вызвал у охранников ни малейшего интереса, когда они листали книгу в поисках карт. Они не знали, что эта картонная коробка, несмотря на невинный вид, является знаком смертельной вечной клятвы и неизбежной мести.

— «Нет способа проникнуть в замыслы женщины или мужа, и пред тем не подвергнуть их испытанию, как животных в упряжке», — перевел Мок слова аристократа из Мегары и смотрел в течение долгой минуты на образок с изображением святой Ядвига, который — вынутый из открытки и приклеенный к стене — серебрился в свете Селены.

Бреслау, вторник 12 февраля 1924 года, пять минут седьмого вечера

Шеф криминальной полиции Генрих Мюльхауз миновал не действующий в это время года фонтан на Юнкернштрассе и сразу увидел пивную Кисслинга. Ему даже не пришлось проверять, висит ли над входом в заведение номер 15. На витринах было написано заглавными буквами «Конрад Кисслинг» таким образом, что каждое окно витрины содержало одну букву. Не знающий пивоварен своего родного города, заклятый абстинент Мюльхауз был очень рад, что ему не пришлось далеко искать место, где он должен был сегодня встретиться с очень важными персонами надодранской метрополии. Поэтому он с улыбкой вошел в заведение, наполненное теплом и пением. Это последнее не особо радовало криминального советника, который по натуре не был, возможно, мрачным, но, по всей вероятности, не принадлежал к любителям пьяных мужчин, которые, подкручивая усы и мерно покачиваясь, выпевали трюизмы о том, что «мы встретимся когда-нибудь на надодранском берегу». А таких он только что видел в первом, большом зале с арочными сводами и круглыми люстрами.

Когда перед ним предстал невысокий гибкий обер, Мюльхауз спросил его, будут ли, по его мнению, эти господа еще долго петь. Ирония и досада в голосе гостя были совершенно неощутимы, потому что обер широко улыбнулся и ответил, что мужской хор «Полигимния» обычно поет только через час после своих репетиций по вторникам, но по желанию достопочтенного господина они могут дойти до реже исполняемого репертуара. Мюльхауз не стал продолжать эту тему и уже с явной злостью спросил, где здесь «баварский зал», ведь именно там у него назначена встреча. Обер проводил его в меньший зал, почти без украшений, если не считать продольных балок потолка, с которых свисали абажуры светильников, и оленьих рогов в нишах стен.

Мюльхауз, к явному удивлению кельнера, заказал себе чай Обста для ишиаса. На вежливый ответ кельнера, что такой чай лучше всего пить в аптеке «Гигиена», он потребовал ароматизированного импортного чая. Затем он поздоровался с тремя мужчинами, которые сидели на крепких деревянных лавках. Он повесил пальто и котелок на вешалку, занимавшую всю стену баварского зала. С понимающим видом он констатировал, что даже люди, светлые маленькие примеры, не могут обойтись без алкоголя. Начальник следственной тюрьмы Отто Лангер пил кульмбахер, судья Эрнест Вайсиг уничтожал местного лагера в литровой кружке, а перед шефом «Breslauer Neueste Nachrichten», доктором Отто Тугендхатом, стояла бутылка бренди «Старый Стефан» с известных складов Мампа. Мюльхауз набил трубку и молчал, в отличие от своих коллег.

— Дорогой доктор, — Лангер смерил журналиста взглядом, — вы действительно считаете Ватера человеком чести? Того, кто писал верноподданнические письма Ленину и обещал ему, что Германия станет частью советской империи?

— Да, считаю, — спокойно ответил Тугендхат, отпивая глоток вина. — Честь определяется не партийной принадлежностью или политическими взглядами, а поступками, мой господин, поступками! Ватер, покончив с собой, оказался человеком чести! Каждый самоубийца — человек чести.

— Самоубийство также может быть вызвано страхом. — Судья Вайсиг закурил сигару. — Не обязательно из чувства чести.

— Но он, конечно, не боялся, — усмехнулся Тугендхат, — ведь никто не избрал бы труса полицайпрезидентом Магдебурга… Может ли полицайпрезидент быть трусом? Пусть это скажет кто-нибудь, кто знает это лучше всех! Ну, дорогой советник, — обратился он к Мюльхаузу, — разве наш полицайпрезидент, его сиятельство Вильгельм Клейбёмер, трус?

— Неужели Ватер был полицайпрезидентом Магдебурга? — включился в разговор Мюльхауз, принимая у кельнера стакан горячего, душистого чая.

— Видите, господа, как оживился наш советник? — рассмеялся журналист. — Но не бойтесь, не оглядывайтесь по сторонам в поисках шпиков, скажите коротко, дорогой советник: Клейбёмер трус или нет?

— Доктор Тугендхат, — улыбнулся спрошенный, — вы позволите мне не говорить о моем шефе и о его морали. Мы здесь не для этого встретились. Я знаю, что суицидальная смерть Ватера, как и недавняя смерть Ленина, разожгла эмоции господ, особенно тех ориентированных налево, как наш главный редактор, но не будем забывать, что мы встречаемся здесь по достойному сожаления делу Эберхарда Мока.

Наступило молчание. Все смотрели на Мюльхауза, предоставив ему некое право руководства этим неофициальным заседанием в пивной Кисслинга.

— Простите, господа, за опоздание, — начал Мюльхауз. — Извозчик, который вез меня, был пьян и перепутал Юнкернштрассе с Янштрассе. А теперь ad rem. Эберхард Мок обвиняется в трех убийствах. Две жертвы — проститутки: Клара Мензель и Эмма Хадер, а третья — сокамерник Мока, виновник трех изнасилований несовершеннолетних мальчиков Конрад Дзяллас…

— Исключительный подлец и извращенец, — вмешался Лангер, — у меня с ним одни хлопоты. Из-за него покончил с собой другой заключенный… Мок пользуется в данный момент огромным уважением заключенных. Они обожают его, потому что он принадлежит к касте избранных, которые ни от кого зависят, которые могут сделать все…

— Вы намекаете, директор, — перебил его судья Вайсиг, — что суд должен более мягко отнестись к Моку, потому что он убил какого-то тюремного негодяя?

— Я ничего не намекаю, только…

— Pax, pax[223], мои господа! — Мюльхауз дунул в трубку, извлекая из головки большую шапку горьковатого дыма. — Предлагать что-либо в этом кругу буду только я… Извините, не «предлагать», но «просить». У меня к вам огромная просьба… Речь идет o конфиденциальности, молчании, тайне…

— В свете этих просьб, — доктор Тугендхат наполнил вином пустой бокал, — я совершенно не вписываюсь в сегодняшнюю компанию. Я занимаюсь профессией, суть которой заключается в раскрытии, а не в конфиденциальности. А кроме того, вы постоянно просите меня сделать о том же. Это из-за меня ни в одной газете в Германии не появилось даже упоминания о Моке в связи с убийством этих двух проституток… Я должен постоянно молчать и молчать! Советник, мне уже надоели ваши просьбы!

— Вы правы, доктор, — произнес Мюльхауз и молчал, наблюдая, как кельнер расставил между ними тарелки с баварской белыми колбасками и сладкой горчицей и миску с маринованной репой. — До сих пор вы сохраняли замечательнуюконфиденциальность. Я знаю, что это противоречит вашей профессии. Но все перед вами. Вы можете выбрать время раскрытия. Вы можете описать дело Мока до того, как оно начнется, чтобы подогреть атмосферу, или вы можете описать его позже… Все… Ваша газета единственная в этом городе… Вы представляете себе цикл статей после суда… Газетчики кричат: «Вся правда об Эберхарде Моке». Тираж BNN вырастет… Люди не будут покупать ни одной другой газеты… Вы будете знать все, ваши конкуренты ничего…

— Вы поступаете необычно, советник, — сказал Лангер, — вы предлагаете заплатить, прежде чем рассказать нам, о чем именно мы должны молчать.…

— Простите меня за короткое вступление? — Мюльхауз, видя, что собеседники кивают головами, продолжил: — Надвахмистр Эберхард Мок работал не в криминальной полиции, а в децернате нравов президиума… Вы могли бы спросить, что я в таком случае здесь делаю. Ответ прост. Я представляю полицайпрезидента Клейбёмера. Именно он поручил мне эту чрезвычайно деликатную миссию. — Он отложил трубку, всплеснул руками и, проводя взглядом по лицам своих собеседников, сказал решительным тоном: — Господа, скажу без обиняков. Полиция хотела бы избежать скандала. Поэтому полицайпрезидент в Бреслау благодаря своим отношениям сделал, чтобы процесс Мока стал засекреченным и состоится в Кенигсберге. В какой-нибудь день прибудут три доверенных человека из тамошнего президиума. Они отметятся у Клейбёмера. Они не будут удостоверять себя. Просто назовут пароль. Клейбёмер лично будет звонить только двум особам. Первой из них будете вы, директор, — обратился он к Лангеру, — второй буду я. Вы получите приказ лично принять кенигсберцев, открыть им двери в камеру Мока и позволить им покинуть тюрьму вместе с обвиняемым. Мои люди будут незаметно сопровождать их всех на Центральный вокзал. Я должен позаботиться о том, чтобы они не знали, кого сопровождают. В поезде последний вагон будет предназначен для обвиняемого и его эскорта. Согласны ли вы соблюдать полную конфиденциальность того, что вы сейчас услышали?

— Да, согласен, — сказал директор Лангер и закусил репой пиво. — Я никому ничего об этом не скажу. Просьба президента Клейбёмера — это приказ для меня.

— Большое спасибо за ваше любезное согласие на безоговорочную конфиденциальность, — усмехнулся Мюльхауз и размял резным ершиком табак в трубке. — А вот вас, доктор, — он посмотрел на Тугендхата, — как раз президент настоятельно просит об условной огласке. Пока Мок не предстанет в Кенигсберге перед трибуналом, среди журналистов будут появляться различные слухи. Вы будете распространять эти слухи, давать противоречивую информацию о месте суда и его дате… Взамен…

— А я вам скажу, что взамен, криминальный советник. — Доктор Тугендхат закурил сигару и пыхнул дымом в оленьи рога, висящие над столом. — Взамен мой репортер, единственный журналист на этом свете, будет допущен на трибунал в Кенигсберге и будет освещать каждый день этого процесса. Вот что будет взамен.

— Согласен, — ответил Мюльхауз, — вы вынули это из моего рта…

— Но у меня еще вопрос… — вмешался редактор. — Вы говорите, что я должен давать противоречивую информацию о дате суда. Чтобы это выполнить, мне нужно знать правдивую… Нужно знать, когда я должен отправить своего репортера на море… Это гораздо более длинная поездка, чем в Зобтен.

— И тут просьба к четвертому из нас, судье Вайсигу. — Мюльхауз взглянул на упомянутого им юриста, который накладывал на тонкую колбаску кольца лука. — Все мы, собравшиеся здесь, должны знать этот срок хотя бы за несколько дней до прибытия в Бреслау трех тайных агентов из Кенигсберга. Директор Лангер должен знать это, чтобы запланировать доставку Мока кенигсбергцам с большой осторожностью; доктор Тугендхат, потому что он должен распространять в журналистском мире ложную информацию, а я должен знать этот срок заранее, чтобы организовать надлежащий эскорт на вокзал. К сожалению, судья Манн из Кенигсберга, которого назначили председателем суда на процессе Мока, даже не хочет слышать об этих аргументах. Он утверждает, что от своих начальников получил строгие указания хранить полную тайну, и не намерен никого уведомлять о дате слушания. А теперь скажите нам, господин судья, неужели он и в самом деле никого не должен уведомлять?

— Мы все знаем старого Манна как тупого, принципиального упрямца. — Судья Вайсиг сглотнул. — Но даже самый нелепо упрямый судья должен, согласно уставу, подать мне официальное письмо, в котором он попросит об освобождении подозреваемого для суда… В этом письме также будет опознавательный пароль…

— Вы уже знаете, о чем вас любезно просит президент Клейбёмер? — спросил Мюльхауз.

— Я знаю. Он хочет знать, когда появятся кенигсбергцы…

— И хочет знать пароль.…

Вайсиг поднял руку и накрыл ею руку Мюльхауза, лежащую на столе. На их руки положил свою директор Лангер, а после минутного колебания доктор Тугендхат. Потом они с размаху хлопнули свободными руками по тыльной стороне тех, что уже лежали одна на другой.

Кельнер, подумав, что кто-то в баварском зале щелкнул ему пальцами, поспешил туда. Он увидел четырех мужчин, которые из своих поочередно сложенных рук создали пирамиду и уставились друг на друга сквозь табачный туман. Один из них помахал кельнеру сигарой.

— Герр обер, в этом заведении что-нибудь пьют или здесь ничего не пьют? — крикнул он с улыбкой, повернулся к коллегам и сказал, уже не обращая внимания на официанта: — Господа, в Бреслау знают об этом нас четверо, плюс полицайпрезидент. И так должно остаться!

Бреслау, воскресенье 2 марта 1924 года, пять часов утра

Поезд из Кенигсберга через Берлин прибыл вовремя и громким свистом и фырканьем пара разбудил всех на четвертом перроне. Носильщик перестал дремать над своей двухколесной и двуручной тележкой, продавец газет и табака, рассчитывая на ранний утренний голод пассажиров, выставил на прилавок киоска несколько свежих булочек с ветчиной, завернутых в пергамент с рекламой бойни «Carnis», ожила даже безразличная ко всему миру старая пьяница, которую начальник вокзального полицейском участке не знать, почему не только терпел, но даже иногда дарил бутылочку житневки. Перонный, который только что вышел из своей будки, чтобы вставить табличку, информирующую о прибытии экспресса, был убежден, что старая пьяница предоставляет начальнику службы правопорядка информацию о проститутках и карманниках, которые искоренялись им со всем упорством. Кроме обычных железнодорожных завсегдатаев ждали ночной экспресс из Кенигсберга и Берлина трое молодых людей, одетых — из-за не близящегося окончания зимы — в длинные теплые плащи, белые шарфы и модные спортивные шляпы. Все трое нервно постукивали тростями о плитки перрона, что даже несколько раздражало продавца газет.

Помимо трех мужчин с тросточками, все люди, пребывающие на четвертом перроне, рассчитывали на то, что с ночного экспресса высыпятся несколько человек, которые позволят им сегодня заработать пару грошей или осуществить другие жизненные потребности. Продавец имел надежду, что среди выходящих хватит господ, интересующихся биржей и политикой, которые с радостью купят сегодняшнее издание «Berliner Morgenpost», или модников, которым хотел предложить «Der Basar». Багажный был уверен, что не будет недостатка в экспрессе старых, богатых особ, которые небрежным взмахом руки и броском триллионмарковой банкноты доверят ему свои саквояжи. Пьянчужка же рассчитывала, что после остановки состава и по выходу пассажиров она запрыгнет в поезд и найдет несколько недопитых бутылок со своим любимым химическим ингредиентом. Только трое молчаливых мужчин с тростями не имели ни финансовых, ни алкогольных потребностей.

Никто из стоявших на четвертом перроне не разочаровался. Багажный сразу же после смиренного жеста снятия шапки получил от какой-то полной женщины приказ отвезти пирамиду свертков, на вершине которой покачивалась мощная коробка для шляп. Старая пьяница после выхода пассажиров из поезда тут же нырнула и через несколько минут вынесла из купе две наполовину полные бутылки гданьского «голдвассера» и полбутылки польского пива «Фортуна». У продавца газет купили «Berliner Tageblatt» два седовласых, бородатых мужчины в атласных круглых шапках, которые общались между собой на языке, имеющем в себе что-то из польского, русского и немецкого, но, конечно, не являющимся ни одним из этих языков. Эти двое, узнав, что булочки, предлагаемые продавцом, переложены нарезанными фрикадельками, отказались их покупать и пошли, сильно жестикулируя, в сторону выложенного блестящими плитками вокзального тоннеля.

Бутербродами не побрезговали зато трое других пассажиров, которым пришлось утолить голод настолько сильный, что — потребовав дополнительно лимонада — они съели все прямо на перроне. В поезде было, по-видимому, жарко, потому что они сняли котелки и обмахивались ими. Все трое были лысыми и высокими. Через некоторое время они были уже не одни. Прежде чем они успели поглотить булочки с фрикадельками, прежде чем осушили бутылки лимонада «Sinalco», прежде чем закурили после еды, они уже были в компании трех молодых людей с тростями в руках. Их поведение очень удивило продавца, так как к трем лысым они подошли только через несколько минут, когда уже убедились, что на перроне никого нет. Странно, подумал он, они, наверное, не очень хорошо знают друг друга, наверное, никогда не виделись, а если так, то откуда бы этим людям с тростями знать, что три пассажира — это именно те, которых они ждут. Может быть, отличительным знаком были именно их лысины, ведь трое с тростями подошли только тогда, когда те обнажили свои головы. Вдруг что-то звякнуло металлически о плитку перрона. Продавец зацепил за уши проволочный бинокль и уже не удивлялся. Теперь, когда он лучше видел, его охватил ужас. Трости лежали на перроне, а трое молодых людей держали в руках пистолеты.

— Ложись! На землю! Мордами в землю! — крикнул один из них.

Продавец отвел глаза. Он увидел пьяницу, которая убегала с перрона длинными, на редкость ловкими прыжками. Перронный спрятался в своей будке. Локомотив отозвался протяжным сигналом и выдохнул пар. Продавец спрятался за прилавок и, усевшись на землю, закрыл на засов окошко своего киоска. Он сжал веки и закрыл ладонями уши. Он не хотел ничего видеть или слышать. Он уже был уверен, что те две группы мужчин, трое с тростями и трое лысых, видели друг друга впервые в жизни. И когда они расстанутся, то не будут особенно скучать друг по другу.

Поезд, связывающий Бреслау-Берлин-Кенигсберг, воскресенье 2 марта 1924 года, шесть часов вечера

Мок сидел один в пустом железнодорожном вагоне, который был последним в составе. Он пытался занять свои мысли каким-то иным процессом, чем своим ожиданием трибунала в Кенигсберге, и чем-то другим, кроме топора, который упадет на его шею. Прикованный наручниками к деревянной скамье, он попытался вывернуть шею, чтобы рассмотреть трех угрюмых, молчаливых людей из эскорта. Они сидели в конце большого вагона третьего класса с жесткими, неудобными скамейками, лишенными всех купе.

Сквозь щели в окнах дула в Мока холодная влага. Он ненавидел поездки и поезда. Это ненавистное окружение всегда лишало его уверенности. Так было и сейчас. Он был уже не тюремным королем, а замерзшим, заклятым и жалким преступником, который ехал на свидание с палачом.

Его охранники играли в карты и высмеивали друг друга. Они, должно быть, были очень хорошими коллегами, никто из них не реагировал агрессией на подколы других. Иногда они приглушали голос. Мок догадался, что говорили тогда о нем. Ему хотелось поговорить с ними о чем угодно, чтобы хоть на мгновение отвлечься от снежной грязи за окном и от треугольного капюшона палача с прорезями для глаз. Однако попытки вступить в контакт они пресекли презрительным молчанием. Даже когда он попросил выйти в уборную, один из его охранников пнул к нему горшок, а затем с выражением отвращения на лице вылил содержимое через окно.

Мок дрожал от холода и пытался вспомнить город на Преголе, в котором во время войны провел несколько месяцев в военном госпитале. Однако это не были хорошие воспоминания. Поэтому они не помогли ему заглушить невольные предположения. Близость смерти была в его тюремном царстве чем-то далеким и нереальным. Предчувствие смерти редко охватывает самонадеянных деспотов. Зато в месте расставания, каким являются вокзалы и поезда, в неотапливаемом и воняющем клопами вагоне, оно было чем-то реальным и неизбежным.

У меня впереди еще семнадцать часов, думал он, семь часов езды до Берлина и десять до Кенигсберга на жесткой скамье, к которой я прикован. А потом автомобиль, который отвезет меня на место казни, где его будут ждать топор и пень, в который впитались уже литры крови.

Затихли звуки карточной игры и подшучивания. До его ушей донесся шепот. Он не мог разобрать слов, хотя на мгновение ему показалось, что стражники обсуждают часы и каждый настаивает на том, что его хронометр лучше и точнее. Затем один из них прошел мимо и направился к передней части вагона. Несмотря на постоянное напряжение, Мок почувствовал, что его охватывает сонливость. Когда засыпал, ему показалось, что кто-то накинул ему на голову капюшон на рынке в Кенигсберге. А потом раздался пронзительный скрежет пилы. Однако он не был настолько громким, чтобы лишить его благодати сна.

Разбудили его неподвижность поезда и пронзительный холод. Поезд стоял, а его освещение совсем погасло. Мок свободной рукой достал из кармана пиджака часы. Он нащупал пальцами девятый час. Он проспал два часа. Он встал со скамьи и потер ладонью онемевшие ягодицы. Он оглядел вагон. Охранников не было. Не было ни пальто, ни шляп. Единственным воспоминанием о его церберах был окованная трость, прицепленная к вешалке. Один из них забыл взять ее, подумал он. Где я? Почему поезд стоит? Где мои охранники?

Он посмотрел в переднюю часть вагона и заметил открытую дверь, через которую падали снежинки. Он переместился к центру вагона, так далеко, что у него заболело окованное запястье руки. Да, он не ошибся. За мокрым и тонким слоем снега снаружи виднелась темная стена леса, отражавшаяся от светлеющего неба. Он понял, что скрежет пилы в его сне на самом деле был скрежетом крюка и железного уха в муфте, соединяющей вагоны. Исчез поезд, исчез предпоследний вагон.

Был только последний, а в нем он — прикованный к скамье узник. Он посмотрел налево и заметил домик обходчика. В одном из окон стояла погасающая керосиновая лампа. В этом слабом сиянии он заметил какое-то движение. Тень за тенью. В сторону поезда шли люди. Они приближались к открытой двери. Один из них поднялся по ступенькам и зажег фонарь. И тут Моку показалось, что сердце разбухло у него в горле. Потому что в свете фонаря он увидел палача. На нем был длинный плащ, высокая треугольная шапка и маска с круглыми стеклянными отверстиями для глаз, удлиненная в форме птичьего клюва.

Бреслау, суббота 8 марта 1924 года, пять часов дня

Редактор Отто Тугендхат через окно редакции «Breslauer Neueste Nachrichten» смотрел на типографию, из которой выходили пачки с его газетой. Один из работников, не зная, что за ним наблюдают, вынырнул за ворота и развернул из пергамента свой завтрак. Жест работника подсказал Тугендхату идею названия статьи. Он подвинул листок в машинке, так что поток текста оказался значительно ниже уровня печати, и выстукал разреженными заглавными буквами: «Таинственное исчезновение Эберхарда Мока».

Потом выкрутил листок из машинки, а под валик поместил чистый. Он закурил сигару и начал писать так быстро и безошибочно, словно все фразы у него были тщательно продуманы.

«Из достоверных и надежных источников известно, что 4 марта этого года должен был предстать перед трибуналом в Кенигсберге Эберхард Мок, бывший сотрудник децерната нравов Президиума полиции в Бреслау. Мок подозревается в убийстве с целью грабежа или разврата (именно это должен был установить суд) двух проституток, Клары Мензель и Эммы Хадер. Обе женщины были зверски задушены в день 30 июня прошлого года. На орудии убийства (мужском брючном ремне) тогда обнаружены отпечатки пальцев, которые — как потом совершенно случайно выяснилось — являются отпечатками пальцев Мока. Мок, паршивая овца вроцлавской полиции, был арестован и заключен в следственную тюрьму.

Там его он подвергся нападению и терроризму заключенного, который хотел унизить и поработить его. Мок убил нападавшего на глазах у охранника и другого сокамерника. К двум предыдущим обвинениям добавилось еще одно. И здесь, дорогие читатели, следует самое интересное.

Президент полиции Вильгельм Клейбёмер хочет любой ценой спасти репутацию полиции из Бреслау. Таким образом он заключает секретное соглашение с различными важными персонами в Министерстве юстиции и права, что Мок будет судим на тайном процессе в Кенигсберге. Было приказано, что подозреваемый будет доставлен туда строго секретным образом. О всей операции имели сведения лишь несколько особ, включая Отто Лангера, директор тюрьмы, в которой Мок был заключен, судья Эрнест Вайсиг, который получил письмо с приказом выдать заключенного, шеф криминальной полиции Генрих Мюльхауз, а также пишущий эти слова. Шесть дней назад, то есть 2 марта этого года, за Моком приехали три агента Президиума полиции в Кенигсберге. Все прошло в соответствии с чрезвычайной процедурой. Трое агентов забрали Мока в поезд, связывающий Бреслау-Кенигсберг, и вместе с подозреваемым заняли весь последний вагон.

Поезд отъехал вовремя.

На следующий день, то есть 3 марта, произошли три события, которые, несомненно, были сплетены причинным узлом. Утром обходчик с железнодорожного переезда в лесу под Бенау обнаружил стоящий на обочине пустой вагон третьего класса. Как оказалось, именно в этом вагоне ехал Мок с эскортом. Вагон, по-видимому, был отцеплен от остальной части состава, на что указывают следы на сцепке. В тот же день в Эльбинге ждал Мока и своих трех товарищей полицейский агент, который должен был всех отвезти автомобилем до Кенигсберга. Когда они не прибыли в назначенный срок, агент доложил об этом своим начальникам, которые, несомненно, немедленно телефонировали президенту полиции Клейбёмеру.

А вот третье событие. Днем того же дня некий обыватель из Бреслау сообщил, что в подвале на Флурштрассе лежат трое связанных мужчин. Тот обыватель не оказал им помощи, так как подозревал (учитывая их лысые головы), что эти мужчины сбежали из исправительного учреждения. На место происшествия прибыл полицейский патруль, и мужчины были доставлены в комиссариат, где их личности были быстро установлены. Оказалось, что это были три агента из Кенигсберга».

Доктор Тугендхат сделал паузу, отложил сигару на край пепельницы и глубоко задумался. У него не было готовых фраз резюме статьи. Должно там быть негодование на полицию, которая проводит тайные махинации, а в своих рядах терпит черных овец, должно быть еще объяснение, что он сам проявляет все, руководствуясь заботой о том, чтобы граждане в свободной республике имели доступ к любой информации, должно быть еще несколько других намеков в адрес разных людей. Однако он не мог написать этого, потому что ему помешал в этом настойчивый звонок в двери. Он вульгарно выругался. Ведь он велел своему помощнику проводить всех посетителей! Этот болван иногда не делает это успешно. И так было наверняка в тот момент!

Он подошел к двери кабинета и увидел человека, которого очень хорошо знал еще с гимназических лет. Со дня знакомства, с того момента, как они оказались в одной комнате в интернате, Тугендхат его ненавидел. Ненависть эта росла день ото дня с каждым пинком, ударом и мукой, но не была мятежной, разрушительной и насильственной, скорее скрытой, плачущей и парализующей. В начале следующего учебного года выяснилось, что их снова разместили в одной комнате. Тугендхат холодно решил, что теперь наступит момент окончательного урегулирования и что он убьет своего мучителя. И когда наступила ночь, а Тугендхат вытащил нож, чтобы вонзить его в грудь, тогда его преследователь протянул руку и заставил ее поцеловать. Тугендхат сделал это. Он просто не видел другого выхода. Когда спустя годы он сказал своей умной и интеллигентной жене, известной спортивной журналистке, что его мучает в кошмарах «паралич ненависти», она не поняла. Он не сказал жене всей правды. Приезжий, после совместных лет в интернате, стал кем-то очень важным и при этом знал о некоторых делах Тугендхата, о которых он сам предпочел бы забыть.

Он отступил назад, чтобы позволить визитеру войти. Тот подошел к машинке, выкрутил из него листок и внимательно его прочитал. Двое его людей встали у дверей.

— Вы вовсе не хотите публиковать эту статью, дорогой доктор, — тихо сказал прибывший, — ни сегодня, ни никогда…

— У меня будет пустое место на первой странице, — выдохнул Тугендхат.

— Напишите, пожалуйста, о недавней отмене халифата в Турции, — улыбнулся мужчина. — Это гораздо интереснее, а вы отлично справитесь!

— Так точно, господин вице-президент полиции! — ответил Тугендхат.

Десять километров к югу от Бреслау, суббота 8 марта 1924 года, четверть часа до полуночи

Мок поправил постель на мягкой кровати, встроенной в арочный альков. Затем он распустил ленты, которые освободили два плюшевых полотна, висящих по обе стороны. Они опустились с легким шуршанием, отделяя спальную нишу от остального помещения. Несмотря на то что Мок провел в нем почти неделю, он не возражал бы, чтобы остаться тут как можно дольше. Каждая мысль покинуть это теплое и чистое место, оснащенное проточной водой, вызывала спазм в груди и провоцировала на громкие ругательства. Эта типичная просторная подсобка прислуга без окон, каких много в богатых дворцах, была самым удобным — до сих пор — помещением, занимаемым Мок. Ничто из прошлого не могло равняться с ней. Ни две маленькие каморки, заполненные зловонием пропитанной потом обуви и запахом костного клея, в которых маленький Эби и маленький Франци провели детство и юность, и которые — несмотря на все усилия их матери — не были ничем иным, как мрачной темницей со стенами, покрытыми грибком; ни чердак в Бреслау, занимаемый им в студенческие годы, который внушал отвращение дырявой крышей, сыростью и маленькими клопами, паразитами голубиных перьев; ни его первая и последняя своя квартира в Бреслау, на Плессерштрассе, бывшая мясная лавка с маленьким, узким этажом, где рядом с большой кафельной кухней теснились две кровати и стол с четырьмя стульями. Последнее его помещение с решетками, в котором он пробыл более полугода, вызвало бы на рынке недвижимости весьма умеренный интерес. Все эти помещения объединяло одно: нехватка воды и уборной.

Неудивительно, что Мок в течение почти недели успел привязаться к этой подсобке с ватерклозетом и раковиной, скрытыми в углу, за ширмой, к кровати с чистой постелью, к вкусной горячей еде и термосу с ароматным чаем, к трубам с горячей водой, обогревающим комнату. Ему даже нравились темные скоросшиватели, которые лежали на столике под зеленым абажуром лампы и предлагали ему вечернее, довольно скучное, — признавался он в душе, — чтение. Все они без исключения были заполнены рукописными документами и рапортами. Каждый из них был снабжен печатью, изображающей профиль человека в шляпе и в птичьей маске на лице. Мок уже видел это изображение, но не знал, где именно. В ходе чтения документов он неожиданно вспомнил, что представляет оно врача, борющегося с чумой, и что носит название «Доктор Чума из Рима». После этого предварительного опознания в голове Мока закружилась целая цепочка ассоциативных связей. Он закрыл глаза, мысленно повторил «доктор Чума» и углубился в воспоминания, пытаясь найти нужное. И нашел. В какой-то момент он увидел анатомические препараты в кабинете естествознания гимназии в Вальденбурге и услышал громкий голос преподавателя биологии, профессора Реттига:

— Господа, доктор одет в клеенчатый плащ, маску и шляпу. Эти предметы гардероба предназначены для защиты медика от морового поветрия. Господа наверняка интересуются, почему маска доктора снабжена птичьим клювом. Это просто. Клюв или удлиненный нос — это орган обоняния, он должен безошибочно ощущать запах чумы…

У Мока звучали в ушах эти слова, когда он изучал документы мизантропов. Аж до сегодняшнего дня он не понимал, почему символом секты является доктор Чума из Рима. И вот вдруг, прямо перед сном, до него дошел свет понимания. Он скрутил фитиль в керосиновой лампе и удобно вытянулся под одеялом. Мизантропы считают себя теми, кто изгоняет чуму из человеческих обществ, то есть уничтожает социальные группы, дегенерировавшие и зараженные. Как и я, подумал он, и в неведомо который раз отбросил от себя очевидный вопрос.

— Какая разница, чего они от меня хотят? — прошептал он в глухую темноту. — Не лучше ли ни о чем не спрашивать и жить в этой наилучшей в жизни квартире? Пусть это состояние длится вечно! Может быть, в какой-нибудь день я увижу человека, который ежедневно через створку в двери подает мне еду? А вообще, зачем мне его видеть? Для чего мне нужен вид людей?

Последняя мысль его испугала. Он вскочил с кровати и шлепнул босыми ногами по каменному полу. Ему стало нехорошо. В мыслях стали возвращаться метафорические термины, которые он прочел в документах. Я действительно не хочу видеть людей? — подумал он. Он становится мизантропом, или «противником людей»? Я буду таким, как «врачи людской чумы»? Я соглашусь на смерть и «выжимание нарывов человеческого рода»? Я смогу похвалить поступок холодного, расчетливого дегенерата, который задушил двух шлюх, а перед смертью выломал им зубы, за что я теперь страдаю? Или когда кто-то убивает психически больного ребенка, как это сделал лидер мизантропов из Лейпцига, как описано в первом скоросшивателе? А взамен? А что я получу взамен? То все, о чем они пишут. Скрытную и действенную поддержку, оправдание или сокрытие всех грехов, новая личность, новое имя, власть распоряжаться человеческой судьбой одним росчерком «уотермана», путешествия в тропические земли, красивые обнаженные женщины, покорно преклоняющие колени у ног! Это последнее видение было настолько ярким для человека, который не прикасался к женщине в течение семи месяцев, что необходимо было принять чрезвычайные меры, чтобы эффективно подавить его. Он поднял руку и нанес себе резкий шлепок по щеке.

— Идиот! — крикнул он. — Ведь тебе еще никто ничего не предлагал. Наслаждайся моментом, дурень, и радуйся, что тебе не придется спать постель с тараканами!

Эти слова еще не прозвучали, когда раздался грохот открываемой двери. Это был не звук, сопровождающий доставку еды. Для завтрака было слишком рано, для ужина — слишком поздно. В дверях стояло три человека, одетых как «доктор Чума из Рима». Их силуэты были очерчены тусклым светом, падавшим откуда-то из-за спин. Один из них вошел в комнату, подошел к столику и начал собирать скоросшиватели. Второй зажег керосиновую лампу, а третий высоко поднял руки. В каждой руке он держал большую стоящую вешалку. Он поставил их на пол. На одной из них он повесил плащ и костюм Мока, а на макушке вешалки водружен его котелок. На второй оказалась длинная клеенчатая накидка, шляпа и маска с птичьим клювом.

— Выбор за тобой, — раздался громкий голос.

Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, пять часов дня

Во время воскресных игр в шахматном клубе «Андерсен», названном так в честь одного из самых выдающихся немецких шахматистов прошлого века, заняты были все столики, а вокруг них толпилась большая масса болельщиков. Этот интерес вызвал шахматный матч со знаменитым берлинским клубом «Прыгун». Уроженец Бреслау Адольф Андерсен, если бы он ожил, вряд ли был бы сегодня счастлив видеть действия члена клуба, которому покровительствовал. Тюремный охранник Отто Ошевалла, хотя и играл с одним из самых слабых берлинских игроков, совершал ошибку за ошибкой. Сначала он принял предложенную белыми скучную и предсказуемую итальянскую партию, а потом — неся тяжелые материальные потери — не использовал возможности острой и опасной обороны, то есть шанс заблокировать гонцом небольшую рокировки противника. Проиграв предварительную битву за центр, он лавировал теперь упрямо, не обращая внимания на посапывания отвратительных болельщиков.

Ошевалла, в общем вполне хороший шахматист, был обезоружен, потому что у него были дальнейшие планы на сегодня. Каждую субботу и воскресенье приезжал по делам в Бреслау из польской Силезии его кузен Глюфке, который в надодранской метрополии налаживал торговые связи. Однако лицо кузена не было для Ошеваллы столь интересным, как манящие и рубенсовские формы его жены Лизы. Когда муж направлялся на различные карточные игры, алкогольные встречи и тайные совещания, в ходе которых убеждал владельцев складов и изготовителей печей, чтобы они покупали кафель компании «Глюфке & Шиндцелор», жена в руках «большого Отто», как его называла, испытывала очень роскошные, интенсивные ласки. Ошевалла совершенно обезумел от нее, за день перед встречей не мог спать, не мог ни есть, ни пить. Вился в муках ожидания и постоянно думал о моменте, когда побежит в уютный отельчик «Под ромашковым венком» на Нойе-Ташенерштрассе, в котором, вопреки названию, бывало очень мало девиц, положит соответствующую купюру на прилавок и — не замечая многозначительного подмигивания портье и его похабной усмешки — попадет в однокомнатное гнездышко, где в прозрачном пеньюаре и туфельках с помпончиками его будет ждать сладкая Лиз с барочными формами.

Неудивительно, что Ошевалла совершал ошибку за ошибкой и, когда ему угрожал мат в шесть ходов, положил на шахматную доску короля, сдав партию. Он посмотрел на часы, а потом, не сказав слова прощания, не подав руки победителю и не взглянув ни на кого, выбежал из зала.

Все думали, что Отто Ошевалла убежал со стыда. Один из болельщиков, стоявший за совсем другим столиком, знал истинную причину этого побега.

Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, шесть часов вечера

Корнелиус Вирт старался решительно разграничить дела личные и профессиональные. Он не допускал, чтобы эти две сферы его жизни в какой-либо точке пересекались. Он никогда не рассказывал ни своей любопытной давней любовнице, ни ее еще более любопытной малолетней сестре — которую по инерции также содержал — о событиях будничного дня в нелегком деле, каким он много лет занимался. Впрочем, он был уверен, что подвергнется их испуганным и визгливым воплям, если б раскрыл, чем он занимается каждый день. Хотя их положение в его жизни не уполномочивала каких-либо вопросов и претензий, он терпел — сам не зная почему — вспышки гнева и истерики и отмахивался от их бурчанием и односложно, что, впрочем, никого из них не удивляло и подтверждало мнение о нем как о «настоящем мужчине», который молчит и делает свое. С другой стороны, он не выпускал пар изо рта, когда о сердечных делах говорили ему те, с кем он больше всего предавался удовольствиям. В отношении любопытных проституток, которые хотели бы знать, сколько раз в день «сладкий Корни» удостаивала свою любовницу в алькове, он был молчалив, нетерпелив и, наконец, отдалял от себя, таких, которые переступали границу назойливости. Он просто не мешал развлечения с работой.

Поэтому он не радовался, когда его патрон Эберхард Мок предлагал ему частные встречи в борделях или в отельчиках, которые были не чем иным, как замаскированными борделями. Мок — в отличие от Вирта — часто относился к этим прибежищам как к своему дому. Ведь он был холостяком и постоянным посетителем лупанариев[224], а кроме того, у него не было уже несколько хороших лет содержанки, потому что — в отличие от Вирта — он был импульсивным и невосприимчивым против криков, писков, истерии и любых попыток принуждения своей особы. Развратницы же такое поведение проявляли редко, а чаще всего вовсе. Поэтому он любил их с взаимностью и без задней глубокой сентиментальности. Ему часто удавалось пробиться сквозь их броню пренебрежения и вульгарности; тогда он попадал в нежное нутро обиженных маленьких девочек, которые хотят, чтобы их обнимали и защищали. Конечно, были среди них и такие — Мок в минуты злости утверждал, что они даже составляют большинство, — которые при нем мурлыкали, как раздосадованные котята, а после того как им чаще всего удваивали гонорар, издевались над «сентиментальным голубком». Хотя он и знал об этом, не жалел им нежности, за что — искренне или неискренне, с преданностью или механически — они давали ему сладкие мгновения, которые Наполеон называл «отдыхом воина».

Поэтому Мок назначил по телефону место встречи в гостинице «Под сплетенным венком» в шесть часов пополудни. Он выполнил это в тот момент, когда часы на ратуше пробили три четверти шестого. Вирт, который только что был на десерте со своими дамами в вилле на Данштрассе, выругался, сел в автомобиль, взревел двигателем и тронулся так резко, что его персональному охраннику Генриху Цупице едва удалось вскочить на эксклюзивный салон и занять место рядом с шефом.

Через пять минут после шести они уже были в комнате номер 12 в упомянутом отельчике и с недоверием и безграничным удивлением смотрели на Мока, удобно развалившегося на диване. В зубах у него была сигара, а большие пальцы обеих рук он засунул за карманы жилета. Кровать была в плачевном состоянии, простыня наполовину сползла на пол, а одеяло сброшено и свернуто у изголовья. В воздухе еще витал запах дешевых женских духов. Мина Мока и его усмешка сказали им о многом. Он хорошо поработал, подумал Вирт, а вот-вот начнется долгая и глупая речь о том, чтобы зажать тиски, потом какие-нибудь греческие или римские отступления, а наконец, применение шантажа на практике. И это должно быть воскресенье! Вместо музыки из патефона и совместной поедания штруделя с моей маленькой мышкой и ее сестрой.

— Так, так, — усмехнулся Мок, словно прочитав мысли Вирта. — Учитесь, дорогие мои, еще учитесь! Сегодня состоится еще одна лекция применения тисков. Сегодняшние тиски будут естественными и скорее импровизированными. У меня не было времени тщательно проверить, в чем слабое место человека, с которым мы вот-вот встретимся. Вот почему это чувствительное место нам нужно будет найти ad hoc[225]. Я уверен, что сегодняшнюю лекцию вы поймете очень быстро, потому что она проходит в тех же самых условиях, что и предыдущая. В дешевом отельчике-бордельчике. Ее тема звучит… Ну, как она звучит, Вирт?

— Найти слабое место, — неохотно ответил Вирт.

— Это было введение в лекцию. А теперь к делу!

Мок, не выпуская сигары изо рта, встал, двинулся и приказал Вирту и Цупице следовать за ним. Когда они оказались в коридоре, Мок наклонился к уху и что-то шепнул ему. Цупица понял. Он подошел к двери и вставил отмычку в замочную скважину. Приоткрыл ее легко. Они услышали крики, которые издает очень довольная женщина. Дверь скрипнула. Крики не стихали, наоборот усиливались. К ним присоединилось низкое посапывание самца. Мок вошел в комнату. На переднем плане были видны движущиеся женские спина и ягодицы. Белые и весьма обильные. Над шеей вились от влаги коротко подстриженные волосы. Мок оторвал глаза — не без сожаления — от женских округлостей и поискал взглядом лицо мужчины. Он его не видел. Последней видимой деталью его тела была ключица, торчащий кадык и подбородок, видневшиеся снизу. Голова свисала вниз за край кровати.

Мок дал знак своим спутникам, чтобы они не двигались. Сам обошел кровать и присмотрелся к любовникам. Никто из них не заметил его присутствия, потому что у обоих были закрыты глаза. Мок издал из себя вопль ребенка, который стремится кого-то напугать. Он не выпускал изо рта сигары. Крепко схватил мужчину за уши, торчащие по обеим сторонам головы, набухшей от стекающей крови.

— Подержите его за руки, — крикнул Мок, а сам сжал ладонями щеки мужчины, словно хотел рассказать своим товарищам, что значит тиски.

Женщина молчала и в ужасе смотрела на Мока и двух его спутников. Ее любовник попытался выскользнуть из хватки Вирта и Цупицы. Он безуспешно валялся в кровати, пытаясь перевернуться на живот.

Через несколько секунд он сдался. Лежал спокойно и шептал:

— Отпустите меня, пожалуйста! Это больно!

С таким же успехом он мог бы обратиться к жалости нападавших, декламируя «Короля Ольха»[226] Гете.

— Говоришь, что больно? — усмехнулся Мок, надавливая на его подбородок так, что красное от крови лицо становилось все ближе к полу. — А раньше не было больно, да, Ошевалла? Раньше тебе было хорошо. Блаженно, очень блаженно! Сильно дергается, когда кровь приливает к голове, не так ли? Тебе нравятся такие фику-мику, ой, нравится!

— Отпустите меня, пожалуйста!

— Отпустить! — приказал Мок.

Ошевалла встал шатаясь и натянул на себя брюки. В какой-то момент он запутался в штанинах и тяжело рухнул на кровать. Женщина спряталась под одеяло. Она даже прикрыла голову.

— Видишь, как я добр к тебе? — Мок откинулся на стуле и сунул большие пальцы в карман жилета. — Отпустил тебя… Кровь отхлынет от головы… Все успокоится… Так, так, Отто, все придет в норму… — сказав это, он похлопал лежащего по набрякшим щекам. — Но может быть еще лучше… Я могу позволить и дальше восторгаться в объятиях этой Венеры Виллендорфской…

— Что мне делать? — Ошевалла натянул наконец штаны и сел на край кровати.

— Ответить на вопрос. — Мок вдруг стал серьезным. — Простой вопрос. Но сначала вступление. Я не скучал в твоей тюрьме. Знаешь, почему? Потому что я все еще думал о последних словах этого дегенерата, которому в камере я сломал шею. Хочешь, чтобы я тебе их повторил, или ты их помнишь?

— Не помню.

— «Он заплатил мне, Ошевалла заплатил мне за твой позор!» Так это звучало. — Мок бросил в умывальник потухшую сигару. — Я точно помню те слова, но их вообще не понимаю. Теперь ты знаешь, что я здесь делаю?

— Знаю. — Ошевалла надел рубашку. — А что я с этого буду иметь, если скажу?

— Покой, — ответил Мок, — святой покой. Я уйду отсюда и оставлю тебя и твою даму в покое в вашем любовном гнездышке. Почему ты платил Дзялласу за то, что он дал мне в кость, чтобы унизил меня так же, как мертвого Прессла?

— Я сам не платил, — спокойно ответил охранник, — я просто передавал чьи-то деньги…

— Чьи?

— Генриха Мюльхауза, шефа криминальной полиции…

Наступила тишина. Мок смотрел в глаза Ошеваллы, которые, казалось, потемнели, в то время как его щеки побелели. Он мог бы попросить повторить это имя, но не было нужды. Кроме него пало и имя, и должность полицейского. До сих пор это имя было для него указателем, его владельца он уважал и связывал с ним наилучшие надежды, оно появлялось в прессе, окруженное прекрасными прилагательными, и радовало жителей Бреслау. До сегодняшнего дня. С сегодняшнего дня так зовут того, кто своими деньгами подпитывал ненависть дегенерата Дзялласа к Моку, того, кто хотел сделать из Мока мягкую вшивую гниду, тюремного таракана. Ему не только не нужно было просить повторить это имя, но он даже не хотел.

Он без слов отвернулся от пары любовников и двинулся к выходу. Вирт и Цупица последовали за ним. Первый хотел иронически спросить, каким должен был быть новый вид тисков и чему они научились сегодня. Он не спросил, потому что сегодня кое-что узнал из теории тисков Мока. Он давно заметил любопытную закономерность, но только теперь полностью понял знаки и предсказания. Когда Мок делает длинные предисловия, играется латинскими максимами и древними доктринами, тогда тиски работают слабо или вообще не работают. Когда — как сейчас, услышав это имя — он молчит, стиснет зубы и идет очень быстрым шагом, это очевидный признак того, что он скоро применит тиски тяжелого калибра. Что его цель не ускользнет. И что будет больно.

Генрих Цупица тоже кое-чему научился в тот день. До сих пор он не знал, что во время эротического галопа «сильнее дергается», когда объезжаемый свесит голову вниз.

Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, двадцать минут седьмого вечера

В Бреслау, как обычно во время Великого поста, костелы и концертные залы гремели страстной музыкой. Музыканты из Schlesisches Landesorchester (Оркестра Силезского землячества) и хора Orchester-Verein (Оркестр-клуб), и даже любительские команды, мужские и женские, которых хватало в столице Силезии, затрагивали на этот раз легкий и даже патриотический репертуар и удерживались в высокой, патетичной ноте муки, предательства и распятия. Криминальный советник Генрих Мюльхауз не любил страстных ораторий, любой реквием вызывал в нем рефлекс неприязни, а иовские жалобы — сострадательную улыбку. Поэтому он был очень рад, что во время абонементного концерта на музыкальной сцене театра Лобе произошли по каким-то неизвестным причинам замены и вместо «Страстей по святому Иоанну» Баха зрители услышат Пятую симфонию Малера и увертюру Людвига Бетховена, а оркестром будет дирижировать сам Георг Дорн.

Вечер начался для Мюльхауза довольно неудачно. Его супруга надела на сегодняшний концерт большую, старомодную шляпу. Можно было бы это попытаться понять, если бы она никогда не была на концерте и если бы ее муж не обращал внимания на правила. Но это было не так. На концерты она ходила уже двадцать лет в компании мужа-полицейского, о котором можно было бы все рассказать, но не то, чтобы он не соблюдал законы и регламенты. Почему же она вообще потянулась сегодня за этим головным убором, если на каждом билете и плакате уже почти пятьдесят лет появлялись одни и те же слова: «Не разрешается высокочтимым дамам появляться в концертном зале в шляпах»? Это было необъяснимо, как и то, что билетер, впустивший госпожу Мюльхауз в зал, не обратил внимания на несоответствующий правилам наряд госпожи. Только посапывания и громкие замечания сидящих за ними особ просветили Мюльхаузу ошибку билетера. Он посмотрел на часы. Концерт должен был начаться через три минуты. Не вдаваясь в объяснения, он снял с головы жены шляпу и побежал к выходу, молясь, чтобы в гардеробе не было большой очереди. Его просьбы были услышаны. Когда протянул гардеробщику жетон, он услышал первый звонок. Предупреждение, видимое на каждом абонементе и плакате: «Во время музыки дверьостается закрытой», он помнил точно.

Поэтому он проводил взглядом гардеробщика, когда тот лениво раздвинул пальто, чтобы добраться до полок для шляп. В конце концов Мюльхауз получил специальный жетон, и тогда прозвенело второй раз. Он повернулся и хотел набраться сил, чтобы в последний момент вбежать в зал. Однако он этого не сделал. Замер. Перед ним стоял Эберхард Мок в сопровождении двух мужчин, чьи мрачные физиономии он уже где-то видел. Один из них, высокий и мощно сложенный, держал руку в кармане пальто. Она была наполнена. В ней был какой-то длинный, узкий предмет. Это могла быть дуло пистолета, а могло быть перо. Мюльхауз легко убедился бы в этом, если бы поднял тревогу. Он посмотрел на мужчину в плаще и сдался. В его голове возникла абсурдная мысль, что билетер и его собственная жена в своей адской шляпе были в сговоре с мужчинами. Его подозрительный полицейский ум не признавал, что это был тот совершенный случай, который помог Моку. Затем раздался последний, третий звонок.

Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, половина восьмого вечера

На крыше театра Лобе на Лессингштрассе было очень холодно. Со стороны Одера дул порывистый ветер. Однако он не мешал никому из четырех находившихся на крыше мужчин, трое из которых стояли, а один полулежал. Вирт и Цупица любовались панорамой города, хотя она была менее величественной, чем та, которую они могли бы увидеть с костела Святой Елизаветы или хотя бы с башни ратуши. Поскольку им никогда не было дано оказаться в этих самых высоких точках города, они не гримасничали сейчас и устремляли взгляд в здание Силезского Регентства на Лессингплац, в башни собора Святого Иоанна Крестителя и в светлый силуэт Кайзербрюке. Мока не интересовали эти виды, и вовсе не потому, что он видел Бреслау с больших высот. Ибо все его внимание было сосредоточено на Генрихе Мюльхаузе, лежавшем на крутой крыше. Лицо шефа криминальной полиции поседело от страха. Этот мертвенный цвет подчеркивали плотно стиснутые темные веки. Полы старомодного пиджака и штанины штучных штанов в серо-черную полоску были засыпаны цементом, оставшимся после недавнего ремонта крыши. Он весь дрожал. Одной рукой он держался за дымоход, другой двигал на ощупь по крыше, пытаясь найти что-нибудь, что могло бы служить ему точкой опоры для другой руки — какой-то громоотвод, выступ крыши, решетку на окне… Ничего такого, однако, не было в его досягаемости, и дрожь тела усиливалась, перейдя в какой-то болезненный спазм. В Моке, который почти гипнотизировал его взглядом, он вызывал столько же сострадания, сколько и охваченный им дымоход.

— Помнишь жаркий июньский вечер, когда я в рваных штанах пришел на место преступления, где были убиты две проститутки, Мензель и Хадер? — спросил Мок дрожащим от ярости голосом. — Потом ты отвез меня домой на пролетке, помнишь? Тогда ты сказал мне, что я провалил экзамен и не могу быть в криминальной полиции. Navigare necesse est, помнишь, Мюльхауз?

Мюльхауз кивнул. Глаза у него все еще были закрыты.

— Тогда меня кое — что очень удивило, — голос Мока перестал дрожать, стал уверенным и твердым. — Ты не хотел подходить к окну в квартире того скандального старика Шольца, помнишь?

— Не помню, — ответил Мюльхауз.

— Тогда я тебе напомню. Слушай внимательно. Помнишь шершня? Он летал в той комнате, в которой наложил в штаны советник Шольц. В какой-то момент шершень присел на занавеску. Ты попросил меня выгнать его из комнаты. Я отказался. С похмелья у меня разные страхи. Я боялся этого шершня. Тогда ты подошел к нему с голыми руками. Ты впечатлил меня. Какая доблесть! Да что там, настоящий укротитель диких зверей! А дальше было так. Шершень отлетел от занавески и сел на подоконник. А ты отступил назад, отошел от подоконника, хотя старик изо всех сил старался, чтобы выкинуть насекомое из комнаты. Почему ты так себя вел, скажи мне, Мюльхауз? Почему тогда отошел от открытого окна на четвертом этаже? Ты не боялся шершня, но боялся открытого окна? Так было?

Мюльхауз молчал, но уже открыл глаза. Он уставился на Мока. В его взгляде было холодное равнодушие человека, смирившегося со смертью. Мок понял, что скорее его убьет, чем узнает что-то от него. Тогда он впал в панику. Она была легкой, как дыхание надодранского ветра, и такой же непостоянной. За ней последовала тяжелая, мрачная уверенность в себе. Хотя он не знал, были ли тиски правильными, в сущности, ему это заботило. До окончательного перевоплощения он должен был разобраться только с одним. Делом Мюльхауза. Но это было странное дело, потому что его финал был ему совершенно безразличен. Все равно после всего наступит тишина, а сам он останется пустым и выжженным. Либо Мюльхауз скажет ему, почему он хотел уничтожить его в тюрьме руками Дзялласа, либо он умрет. И то и другое — справедливое и правильное завершение этого дела. Tertium non datur[227]. Нет выбора, нет дилеммы.

— Ты уже знаешь, почему сейчас тут, на краю крыши? Ты здесь, потому что мне не хватает честного разговора с тобой. Я хочу кое-что объяснить… Почему ты через Ошеваллу передавал деньги этой свинье Дзялласу, чтобы он меня опозорил? — Голос Мока был бесстрастным. — Ты мне все это честно объяснишь. А здесь, на крыше, ты будешь очень честен со мной, правда, мерзкий гад? Ну, говори, почему платил Ошевалле, ты, дырка в заднице!

Несмотря на то что голос надвахмистра был бесстрастным, но вульгарные слова встревожили Мюльхауза и заставили его все-таки опустить взгляд. Опустившись на колени у дымохода, он склонил голову так низко, словно бил перед Мок поклоны. Тот снял котелок и позволил холодному ветру осушить пот, льющийся по лицу. Он посмотрел на часы, крепко ухватился за громоотвод и принял решение. Если в течение минуты Мюльхауз не ответит, его убьют. Его рука, отчаянно цепляющаяся за дымоход, будет раздавлена каблуком. Тогда, лишившись точки опоры, он начнет скользить по покатой крыше, другой рукой закроет арку. Ничего не поймает и сползет вниз. А его череп расколется на выпуклой брусчатке четырьмя этажами ниже. Вокруг головы разольется темная лужа.

— Я вам все расскажу, — сказал Мюльхауз через тридцать секунд, — но не здесь, не в этом положении, не на этом склоне, не на этих скользких черепицах. Я буду там, где вы, и расскажу вам все…

— Нет, — перебил его Мок. — Пойми. Либо ты мне скажешь, либо не скажешь, либо ты выживешь, либо умрешь. И то и другое меня вполне устраивает. Но не может быть, чтобы ты не сказал мне и не спас меня. Tertium non datur. А теперь говори, где есть.

— Хорошо, — Мюльхауз обеими руками обнял дымоход и прижался к нему. — Вот уже семь лет я разыскиваю страшную, таинственную секту. Их называют «мизантропами». Это худшие убийцы из всех возможных. Чтобы попасть в секту, нужно кого-то безнаказанно убить. Жертвой должен быть человек из низов. Бомж, проститутка… Связующим звеном группы является страх перед самими собой. Каждый знает о преступлении каждого, каждый в любой момент может убить каждого. Но тогда он сам для себя терзающий бич, потому что, донося в полицию на другого, сам подвергается мщению. Попавший под донос в отместку донесет на доносчика. И так рухнут костяшки домино. Но никогда еще ни одна костяшка домино не пала. Эта организация превосходна своим молчанием, а в то же время ненавистна своей дерзостью. Может ли быть больше провокации для криминальной полиции, чем безнаказанность мизантропов? Как я их ненавидел, хотя они убивали отбросов, бандитов и шлюх! Мок, как я их ненавижу!

— До такой степени, что вы хотели убить меня в тюрьме руками негодяя и извращенца, так? Вы хотели проникнуть в их ряды, убив пьяницу и дегенерата, каким вы меня считаете, дорогой абстинент! До такой степени вы их ненавидели?

— Вы позволите мне говорить или будете прерывать меня вспышками истерии? — Мюльхауз с досадой посмотрел на Мока. — Вы поразили меня своей проницательностью. Вы идете в правильном направлении, и кроме того, я вижу, что мой рассказ вас заинтересовал…

— Откуда вы об этом знаете? — Мок не мог скрыть удивления в голосе.

— Потому что вы перестали называть меня на «ты». Ну что? Пожалуйста, признайтесь. Я вас заинтересовал или нет? Если так, то, может быть, я смогу спокойно сесть рядом с вами, там, наверху, на ровной поверхности, и подробно все рассказать?

Мюльхауз обнимал дымоход таким образом, что одна рука стискивала запястье другой. Он подтянул ноги повыше и сжал коленями дымоход. Тогда он на несколько секунд оторвал одну руку от другой. На запястье красовалась красная полоса.

— Видите, парни, — Мок повернулся к товарищам, — этот дед еще очень изворотливый. И что хуже всего, невосприимчив к моим тискам. Совсем нет страха высоты, как я и предполагал. На краю крыши он выполняет какие-то трюки… Он говорит без всякого страха, целыми, красиво выстроенными предложениями… Он уверен, что может ставить мне условия… Что мне с ним делать, парни?

Вирт и Цупица даже не смотрели на Мока. Они досконально знали ситуации, когда во время допросов он обращается к ним с такими вопросами. Они были риторическими, потому что он и так знал, «что делать» с допрашиваемым. А они досконально знали продолжение, которое их патрон называл «прорывом фронта под Танненбергом». Поэтому они молчали и смотрели на все с полным равнодушием. Ни малейшего удивления не вызвали ни его высоко поднятая нога, ни хруст пальцев руки Мюльхауза, когда каблук Мока прижал ее к кирпичной стене дымохода и раздавил, как краба, ни пронзительный крик жертвы и отчаянный бросок ее второй руки. Мюльхауз опустил раздавленную ладонь вдоль тела. Он держался теперь за дымоход только одной, здоровой рукой. Костяшки у основания пальцев медленно белели.

— Не ставь мне условий, ублюдок, — сказал Мок очень медленно, — и продолжай. Не нужно говорить округлыми предложениями.

— Герман Утермёль, мой тайный агент, убийца, который служил мне так же, как эти два твои пса… Он убил по моему приказу проституток Мензель и Хадер, — говорил Мюльхауз с зажмуренными глазами. — Это были канальи, злые и выродившиеся. Убийство их, как отбросов общества, было первым условием внедрения в ряды мизантропов. Утермёль уже почти попал в секту… Неправильно говорю, нужно: «в группу», потому что у мизантропов отсутствует какая-либо религиозная идея. Они поддерживаются для карьеры, для удовлетворения самых диких страстей и так далее… Впрочем, зачем я вам все это говорю, ведь ты знаешь об этом… Но вернемся к Утермёлю… Кажется, начали подозревать его… Он исчез… Я думаю, его убили… Тогда я подумал о тебе… Давно я планировал использовать тебя, Мок, в борьбе с мизантропами, но не знал, как это сделать. Ты жестокий, бездумный и хитрый. Если бы тебе дали огненный меч, ты убил бы всех в пригородах и в переулках… «Кара»… Poena[228] Такое слово должно быть на твоем гербе, если бы он у тебя был… И тогда…

Мок нагнулся и схватил Мюльхауза за запястье. Он оторвал его от дымохода. Увидел испуганные глаза шефа криминальной полиции. Внезапно вместо ужаса в них появилось облегчение. Мок ясно видел это облегчение в глазах Мюльхауза и услышал его в его резком выдохе, когда он втягивал его худое тело на покрытую толем ровную поверхность над черепицей. Мюльхауз лежал бессильно. Мок сел рядом с ним и закурил папиросу. Выпустив дым, он спросил:

— Ты взял мои отпечатки пальцев, когда я был пьян, а потом выбросил меня в лес за Дойч Лисса, так?

— Так, — ответил Мюльхауз, тяжело сопя, — я забрал у тебя ремень, и этим ремнем Утермёль удушил этих двух монстров, этих двух гарпий…

— Ты уже тогда знал, что с этими отпечатками ты посадишь меня в тюрьму? Какое это имеет отношение к охоте на мизантропов?

— Когда я забрал твой ремень и снимал отпечатки пальцев, я еще не знал, когда и как им воспользуюсь. Знал только, что ты у меня в руках. Что я могу шантажировать тебя и заставлять тебя делать что-то с мизантропами… Например, я могу заставить тебя убить кого-то… Какого-то дегенерата… Например, педераста Норберта Рисса…

— Того, кто развратил твоего сына?

— Прошу тебя, Мок… Если хочешь говорить о Якобе, тебе лучше немедленно столкнуть меня с этой крыши…

Несколько лет назад поздней ноябрьской ночью Мок видел ту же чудовищную боль в глазах шефа криминальной полиции. Некий Норберт Риссе, владелец плавающего по Одеру роскошного публичного дома, стал неправильно воспринимать полицейских из децерната IV. Ранее он был услужлив, без ропота впускал Мока, Смолора или Домагаллу на борт, немедленно передавал информацию о работающих у себя новых девушках и юношах, пока тут вдруг смертельно обиделся на Домагаллу, который — столь же глупо, сколь несчастливо, — пошутил когда-то над его греческими вкусами. Тогда бордельтат разорвал все контакты с децернатом IV, что для него, человека заинтересованного, который должен был осознавать неизбежное, было глупо и бессмысленно. А неизбежным был визит полиции нравов на корабль. Однажды ноябрьской ночью офицеры из децерната IV во главе с самим Ильсхаймером подплыли на баржах речной полиции к судну «Wölsung», поднялись на борт и начали обыск роскошных кают. В одной из них был найден известный художник в сопровождении студента Академии художеств и художественных ремесел. Оба были обнажены, а их носы покрывал белый порошок. Тот, кто ворвался в эту каюту, был Эберхард Мок. Он когда-то видел Якоба Мюльхауза, когда тот навещал отца в полицайпрезидиуме. Однако это было несколько лет назад, и Мок не был уверен, правильно ли он опознал его в затуманенном кокаином юноше. Он решил вызвать Генриха Мюльхауза. Когда через час шеф криминальной полиции вошел в каюту на «Wölsung», Мок посмотрел ему в глаза и понял, что не ошибся. Тогда он почувствовал теплую волну сострадания. Такое же выражение лица у Мюльхауза было сейчас. Но теперь в Моке не было ни капли сострадания. Был только гнев и непреодолимое, зудящее любопытство.

— Ладно, продолжай, — сказал он.

— После снятия отпечатков пальцев ты был моим… Но я до сих пор не знал, как тебя использовать. Когда миссия Утермёля закончилась неудачей, а он сам исчез, я принял во внимание различные решения. И вдруг я вспомнил жалобу Ошеваллы на тебя, которая ранее по ошибке попала на мой стол. Когда я читал этот документ в то время, я почти чувствовал твою ярость, которую ты обрушил на тюремного цербера. Однако ты был зол не на охранника, а на заключенных Дзялласа и Шмидтке за то, что они унизили Прессла. Верно? Ты бы хотел убить их тогда?

— Да, я бы убил их. И того и другого. Без колебаний, — машинально ответил Мок, к удивлению Вирта, который обычно в такой ситуации слышал из его уст: «Кто тут вопросы задает!»

— Мне пришла в голову замечательная идея. — Мюльхауз тяжело дышал и не смотрел в сторону края крыши. — Я решил сам внедриться в мизантропов. Сам проникнуть в их ряды. Для этого мне нужен был ты. Так выглядел мой план. Я посажу тебя в тюрьму, в камеру Дзялласа и Шмидтке… А теперь пообещай мне, что ты будешь контролировать свои нервы и не убьешь меня, не сбросишь с этой проклятой крыши… Обещай, если хочешь знать все!

— Обещаю, — пробормотал Мок.

— Я знал, что как бывший полицейский будешь подвержен гневу заключенных, — криминальный советник говорил тихо и отодвинулся от Мока на столько, на сколько позволил ему Цупица, который поставил перед ним ногу, явно отметив, что здесь есть предел для свободы движения. — Я знал, что они захотят сделать из тебя раба, как из Прессла. И здесь было два возможности. Первая. Мок будет опозорен… Обещай, что ничего со мной не сделаешь!

— Обещаю, обещаю, — небрежно сказал Мок и постарался неискренней усмешкой разжать стиснутые челюсти.

— Первая возможность. Злая и малоправдоподобная, — быстро проговорил Мюльхауз, — опозоренный Мок совершает в тюрьме самоубийство. Я бы довел это до самоубийства. Довести кого-то до самоубийства — это один из методов инициации. Я мог бы добраться до мизантропов, доказав, что я заставил тебя покончить с собой… Подожди, Мок, почему ты даешь ему знак? Подожди, дай мне закончить, я знал…

Остальные слова погибли в хрипении. Цупица, которому Мок дал соответствующий знак, прижал горло Мюльхауза железным прутом. Надвахмистру показалось, что все вокруг затихло, он сам оказался в центре вращающейся фотопластинки. Каждая из освещенных клеток изображала Конрада Дзялласа, который стоял на широко расставленных ногах, сжимал в руках свои гениталии и медленно произносил слова: «Ну что, тебе это нравится, толстая свинья? Ты будешь лизать меня, жирная свинья?» Вдруг до ноздрей Мока донеслось зловоние. Это был запах экскрементов, который бил от немытого тела Прессла и от неподвижного Дзялласа, который лежал поперек койки с вывернутым на спину лицом. Фотопластинка кружилась. В кадрах появился разгневанный сапожник из Вальденбурга Виллибальд Мок, который грозил сыну пальцем, улыбалась любимая когда-то Эрика Кизевальтер, потом выпустил дым из непременной сигары судебный медик Зигфрид Лазариус и подставил ему под нос вырванные зубы, а в конце запищал жалобно маленький ребенок, который когда-то через Мока потерял мать. Фотопластинка кружился вокруг головы Мока. В одной из клеток разгневанный Мюльхауз постукивал трубкой по крышке своего стола. Стучала трубка криминального советника, стучала его голова о крышу театра Лобе, стучал молоток Виллибальда, стучал лоб Мюльхауза. Цупица тяжело дышал и стоял над криминальным советником, давя прутом его кадык. Он выжимал ему глаза из глазниц и заставлял дрожать его худые ноги.

— Отпусти его! — крикнул Мок. — Хватит!

Мюльхауз завизжал, Мок закурил, Цупица сопел, а Вирт окутался пламенем. Город внизу двигался автомобилями и трамваями. Мужчины прятались по притонам, женщины выставляли свои тела в воротах и под фонарями. Это были надежные указатели, ориентиры, ярко освещенные ворота в инферно, в мягкие и влажные сифилитические края. Столбы с объявлениями предлагали развлечения. Они предвещали вечный крестовый поход против скуки. Город был хитрым, коварным и утомленным.

Прошло четверть часа. Почти задушенный криминальный советник возвращался из мира мертвых. Моку вдруг стало жаль. Он чувствовал себя никому не нужным предметом, как шахматная пешка, уничтожение которой является условием неизвестного великолепного гамбита.

— Если бы я покончил с собой после позора, ты бы присоединился к мизантропам, — сказал Мок Мюльхаузу, который извергал изо рта густую слюну. — А потом медленно бы уничтожил их. Как член группы, ты бы знал все об их преступлениях. Они бы тебя с ними познакомили. Они должны были сделать это в соответствии со своим уставом. Каждый знает все о каждом. А тогда они спросили бы тебя о твоем убийстве. И когда ты сказал бы о позоре в тюрьме Мока, ты не испытывал бы угрызений совести за то, что убил меня? Что перед смертью меня унизили? Правда? Скажи это, прошу, скажи, что Мок — никто, что у тебя потом были бы такие же угрызения совести, как после убийства комара!

— Я не верил в такую возможность, — сказал Мюльхауз так тихо, что Мок вынужден был нагнуться над ним и почти приложить ухо к его губам. — Я слишком хорошо тебя знал. Ты бы не позволил себя унизить. Пряча тебя в камеру Дзялласа, я попросил моего приятеля, начальника следственной тюрьмы Лангера, чтобы он удалил в то время второго из камеры… Чтобы ты был с этим извращенцем наедине… Чтобы ты его убил… Я знал, что ты справишься и что ты это сделаешь. Таким образом было бы выполнено другое условие присоединения к мизантропам. Высший способ в их инициационной иерархии… Безнаказанное убийство, о котором все знают, виновника которого все знают. Ты мог бы убивать безнаказанно, потому что стал бы «человеком без дыхания». И так оно и было. Я правильно это предвидел, да, Мок? Прежде чем убить меня, хотя бы подтверди это!

— Я чего-то не понимаю. — Мок немного отстранился от советника, потому что Мюльхауз перестал хрипеть, а его голос стал звучнее и лучше слышен. — Так кто же в конце должен был вступить в мизантропы? Ты или я? Кто должен был быть «человеком без дыхания»?

Мюльхауз стоял на четвереньках и тяжело дышал. А потом раскашлялся. Кашель нарастал в нем, как взрыв. Он раздирал ребра и горло. Через некоторое время он успокоился. Советник сделал резкое движение головой в сторону края крыши и мощно сплюнул. Он был явно доволен долгим полетом слюны. На его губах заиграла ехидная улыбка. Он был доволен, как маленький мальчик, который рыгал громче всех в классе.

— Тебя похитили с поезда. Спасли от топора. Сегодня я прочитал в BNN твой некролог. Таким образом ты получаешь от них новую личность, новую жизнь… Знаешь, что это значит? Это значит, что ты присоединился к мизантропам. И знаешь, что это еще значит? Что волей-неволей ты стал моей связью с ними. — Через некоторое время он добавил с нажимом, все еще глядя на Мока с собачьей перспективы: — И только ты можешь их уничтожить!

— Зачем мне их уничтожать? — спросил Мок. — Ты сам заметил, что я начинаю новую жизнь с новой личностью. Без них я был бы преступником, а так стану бы господином, буду счастлив, буду иметь все… Потворствую самым диким желаниям… Зачем мне уничтожать моих благодетелей и служить тебе, а потом снова оказаться за решеткой? Ты бы спас меня от тюрьмы? Ты когда-нибудь помогал мне? Я тебе чем-то обязан? У меня есть выбор: наслаждения или служение Мюльхаузу. Быть королем или твоим псом. Думаешь, что я ошибаюсь и выберу последнее?

— Сам себе ответь. — Мюльхауз сел по-турецки и дрожал от холода. — Спроси себя сам. Я хочу быть верным псом правосудия, потому что я считаю тебя таким, или бесформенной гнидой, чьей жизненной целью будет усиление своего блаженства?

— Ты такой моралист, сукин сын… — Мок встал, а лицо его набрякло от гнева. — Тогда скажи мне, двух женщин, которых убил руками твоего клеврета, ты выбрал намеренно или случайно? Ты проверил, есть ли у них дети, живы ли их родители, кто-нибудь будет по ним плакать? Тебе было все равно? Ты сказал себе: «блядь это блядь»? О чем ты думал, когда на месте преступления смотрел на опухшие десны и выбитые зубы?

— Они это заслужили, — жестко сказал Мюльхауз. — Я пошел к ним с моим сыном после его аттестата. Я выбрал их случайно. Из архива твоего децерната я взял первый попавшийся адрес. Я хотел, чтобы после окончания школы Якоб стал мужчиной. Чтобы закрепить экзамен на зрелость. Зубы вылечил с противоположных увлечений натур, которые у него я видел с детства. Когда я оставил его самого у этих шлюх, услышал взрывы смеха. Они смеялись над ним, понимаешь? Якоб выскочил из их убогого чердака, вырвался и убежал. Я подробно расспросил их, над чем они смеялись. Тогда они рассказали мне о своем первом контакте с Якобом. За несколько недель до этого двадцать гимназистов встретились с ними в какой-то мерзком отеле. Среди этих ребят был Якоб. Его покинули мужские силы. Уже тогда над ним смеялись. Ты знаешь, что такой смех может сделать с уязвимым юношей? Они заслужили кое-что похуже, чем вырвать зубы на живую! — Мюльхауз встал и начал махать руками, а его мертвое лицо стало багровым. — Понимаешь, ты, сукин сын, они сделали моего Якоба педерастом!

Мок отвернулся от Мюльхауза. Из кармана он достал носовой платок, хмыкнул и принялся чистить испачканные грязью носки своих ботинок. Вокруг него медленно вращалась фотопластинка. Подсвеченные кадры были нечеткие и размытые. Виллибальда Мока на них не было. Никого не было. Никто не мог служить ему советом.

— Ну что, идем, Мок? — спросил Мюльхауз. — Мы замерзнем на этой крыше? Я все тебе рассказал. Выбор за тобой. Ты с ними или со мной? С убийцами или с полицией?

Мок приблизился к Мюльхаузу. Он протянул руку и вытер грязный платок о лицо криминального советника.

— Ну что так смотришь, Мок? — Мюльхауз вытер лицо от песка и грязи. — Ты же меня не убьешь?

— Убью себя, Мюльхауз. Да, я убью себя, — сказал Мок и взял у Цупицы железный прут. — И собственноручно. Ты сам сказал, что я верный пес правосудия. Мое место не в тюрьме. Пес ни за что не хочет возвращаться в конуру. В конуре он не может вершить правосудие.

Бухвальд под Бреслау, воскресенье 6 апреля 1924 года, пять часов утра

В XVIII веке барон Отто Фрайхерр фон Бухвальд поставил в своем имении небольшую ротонду, предназначение которой было тайной для всех посетителей резиденции. Большинство гостей думали, что старый барон украсил парк часовней или храмом размышления. Против первой гипотезы выступило бы полное отсутствие религиозной символики, против второй — характер этого сооружения. Ибо это была не просто крыша, поддерживаемая четырьмя или шестью колоннами, как это обычно бывало в подобных сооружениях, а цилиндр без окон, прикрытый псевдороманской крышей. Единственными отверстиями в этой ротонде были: длинный узкий витраж и большие дверцы, вписанные в мощный портал. Для храма размышления она казалась слишком большой. В этот момент внутри нее находилось двадцать пять человек, а свободно могло поместиться и еще столько же.

Они заполняли все пространство здания. Одетые во фраки или сюртуки, цилиндры или котелки, они стояли на ровно уложенных плитах песчаника и смотрели друг на друга с любопытством, равным тому, с каким смотрели бы на свои физиономии выпускники одного класса, которые встретились спустя годы. Они не часто видели друг друга без длинных клеенчатых плащей и масок в форме птичьего клюва. Однако их любопытство было не в полной мере удовлетворено, так как лица терялись в полумраке, слабо освещаемом свечами и пламенем огня в большом камине. По полу зашуршали чьи-то ботинки. На середину комнаты вышел высокий и дородный седовласый мужчина.

— Приветствую вас, братья, на одном из наших немногочисленных явных собраний, — раздался голос под высоким сводом зала. — Всем вам большое спасибо за пунктуальное прибытие в такое позднее время. Как вы знаете, единственным пунктом нашего внеочередного собрания является принятие в братство мизантропов господина Эберхарда Мока. Господин Мок, как один из двух братьев, принадлежащих к нашему силезскому братству, выполнил замечательное и восхитительное условие Impune interfecit. Поскольку честь ввести господина Мока в наше братство досталась моему заместителю, я даю ему слово и прошу представить подвиг кандидата.

— Господин Эберхард Мок… — На середину вышел худощавый человек с пышной старомодной бородой, одетый в старомодный сюртук. — Он полицейский по профессии, сотрудник полиции нравов. В результате какой-то прискорбной ошибки он был обвинен в убийстве и попал в тюрьму. Там он вел себя как настоящий доктор Чума. Очистил свет от худшего дегенерата, какого можно себе вообразить, некоего Конрада Дзялласа. Господин Мок, совершив этот славный поступок, остался безнаказанным. Все заключенные знали, что — находясь под угрозой пожизненного или смертного приговора — он не колеблется ни перед чем и убьет каждого. Эта безнаказанность была безнаказанностью только с точки зрения заключенных, потому что с точки зрения закона Мок должен был быть судим и наказан за убийство Дзялласа. Но какое бы наказание он ни получил, в своей среде он был бы безнаказанным. Таким образом он удовлетворяет условию Impune interfecit. Потому что вот что случилось. Сокамерники стали ему служить. Он стал их божеством. Господин Мок убил и совсем этого не скрывал. Он говорил сокамерникам: «Я убил и безнаказан. Никто меня больше не тронет, иначе я снова убью». Короче говоря, господин Мок полностью удовлетворяет условию безнаказанного убийства, при откровенной демонстрации личности преступника, что является величайшим условием инициации Impune interfecit. Зная об этом, мы позволили ему выбраться из лап недальновидной справедливости и предложили членство в нашем братстве. А теперь передаю слово брату Оттону IV фон Бухвальду.

Заместитель склонил голову и удалился. На середину собрания снова вышел барон фон Бухвальд.

— Я вызываю господина Мока на допрос, — раздался его сильный голос.

Один из мизантропов подошел к большой двери и распахнул ее настежь. Внутрь ворвался порыв ветра, который затряс пламенем свечей. Вместе с ветром явился бывший надвахмистр Эберхард Мок. Он был бледным, невыспавшимся, но тщательно выбритым. На нем было элегантный приталенный плащ из черной шерсти, гетры и котелок. Его шею обвивал белый шелковый шарф, а в руке таился мощный зонтик. От Мока пахло смесью свежевыпитого алкоголя и сладким духом корицы. Он встал посреди помещения рядом с ведущим собрания, снял котелок и энергично помахивал им.

— Господин Мок, третий пункт любого инициационного собрания нашего братства, — гремел барон, — это допрос кандидата. Этот пункт не нужен для Impune interfecit. Мы все знаем о вашем славном деянии, о нем знает вся Германия. Поэтому мы просим вас доказать, что вы Эберхард Мок. Один из наших братьев, мой заместитель, задаст вам вопрос идентификации.

Худощавый бородач не выходил на середину, а со своего места громким голосом сказал:

— Назовите, пожалуйста, имя практиканта, появившегося в вашем децернате IV полицайпрезидиума, только что приведенного к присяге как офицера королевского Полицайпрезидиума. Кроме того, укажите его любимое занятие, то, чем он особенно занимался после работы! Он что-то коллекционировал? И еще кое-что. Почему он не получил работу в полиции и что с ним потом стало?

— Я не помню фамилии, — без колебаний ответил Мок, — какая-то странная… Редко встречаемая… Мы обращались к нему по имени, как обычно к практикантам… Пауль. Так звучало его имя. А непрофессиональные интересы у него были весьма своеобразные. Он собирал перчатки оперных певиц. После концертов и спектаклей он приходил в гримерку и просил перчатки. Он предлагал за них головокружительные суммы. Обычно с ним обращались как с безобидным чудаком и давали ему их бесплатно. Он хвастался, что у него есть перчатки Тилли Канбли-Хинкен, Лины Фальк и даже Маргариты Роджер. Однажды шеф застал его нюхающим перчатки, испачканные помадой. Это дисквалифицировало его в глазах шефа децерната Ильсхаймера, хотя у того на совести немало странностей. Он не получил должности в нашем децернате, а после практики — насколько я знаю — поступил на университетский факультет евангелической теологии.

— Это правда, пастор Стигхан? — спросит верховный.

— Все это правда, — донесся голос из толпы мизантропов. — Я до сих пор собираю женские перчатки! Не только, впрочем, звезд оперы.

— Мы принимаем этот ответ! — постановил ведущий, когда уже раздался смех после речи пастора. — А теперь о дальнейших частях процедуры. Мок, перед вами выступят все члены силезского братства и расскажут вам свои дела, свои исцеления. Врачи Чумы расскажут вам, какие очаги вспыхнувшей чумы ликвидировали. Мы приступаем к стажировке в братстве. Я — самый ранний.

Председатель подошел к Моку и встал с ним лицом к лицу. Их разделяло не более двадцати сантиметров.

— Барон Отто IV фон Бухвальд, — представился он. — 12 марта 1893 года в Войшвице под Бреслау была найдена некая Мария Шинтцель, шестидесятилетняя нищенка и пьяница. У трупа был выколот глаз. — Барон достал из кармана жестяную коробку из-под табака. Он открыл их и показал Моку. Среди бинтов лежал засохший серый шар с двумя темными внутренними ободами, из которых, как догадался экс-полицейский, один был радужкой, другой — зрачком.

Фон Бухвальд поцеловал Мока в обе щеки и вошел в толпу мизантропов, плотно окружавших кандидата. Вслед за бароном на середину вышел высокий старик с козлиной бородой. Он стоял так близко от Мока, что едва не колол его своей узкой торчащей бородой.

— Доктор Вильгельм Синдикус. 28 октября 1895 года на Везерштрассе в Берлине была найдена четырнадцатилетняя проститутка Доротея Пфицнер, — сказал старик. — Во рту трупа была половина карты. Дама пик.

Он открыл портфель и вынул из него половинку карты. По лицу пиковой дамы пробежала дрожь. Синдикус поцеловал Мока и исчез в толпе братьев. Из нее вышел невысокий дородный мужчина с черными волосами, такими густыми, что создавалось впечатление шапки, насаженной глубоко на лоб.

— Вы меня не узнаете? Пастор Пауль Стигхан. 19 января 1902 года, недавно после того, как меня приняли на практику в полицайпрезидиум, на горке возле Хольтейхехе в Бреслау нашли детское платье, башмаки и шерстяные чулки. Хотя никто не сообщил о пропаже ребенка, криминальная полиция начала интенсивное расследование. Внимание следователей привлекла полынья в центре катка. Она была покрыта льдом гораздо тоньше, чем все остальное. Разбили лед и погрузили багор. Натолкнулись на тело. Из проруби извлекли пятнадцатилетнего юношу. На нем было женское белье, а на лице остатки жирной помады и пудры. Это была известная в кругах педерастов мужская проститутка «блондинка Клара». В его юбке был вырезан треугольник. Вот он, — сказав это, пастор Стигхан вытащил из кармана кусок материала.

Мок смотрел на пастора и испытывал головокружение, хотя выпил мало, и то за две четверти часа до этого, только по приезду в имение барона, когда его угостили кофе и коньяком. Голова у него кружилась, однако, не под воздействием алкоголя. Так было всегда, когда приближался взрыв ярости, вспышка бешенства. Она была направлена не против пастора и давнего коллеги, которого едва помнил. Но она все приближалась. Была неизбежна. Мок знал, что взорвется, когда один из мизантропов признается в необъяснимом убийстве, с которым Мок столкнулся в начале своей работы. Это, несомненно, произойдет, когда кто-нибудь из галереи скользящих перед ним и целующих его в щеки убийц признается в убийстве маленькой Эрнестины Шмидек. Это было в 1908 году. Четырнадцатилетняя уличница висела у потолка чердака в доме на Мартин-Опицштрассе. Ее крошечное тело было первым трупом, который Мок почувствовал, увидел и над которым впервые заплакал. Он был тогда в этом доме на вечеринке по случаю дня рождения у богатого студента-юриста, с которым познакомился за кеглями в клубе «Одранские ворота». На этой вечеринке он пытался — несмотря на отсутствие каких — либо способностей — танцевать вальс с эмансипированными студентками Академии художеств и художественных ремесел. Он уже почти уловил ритм музыки, когда все услышали истерический, вибрирующий крик на лестничной клетке. Он выбежал на лестницу. Крик поднимался вверх, словно под фонарем. Одна из жительниц дома перевесилась через перила рядом с входом на чердак и выла. Рядом с ней стояла корзина, наполненная мокрым бельем. Мок вбежал на чердак. Маленькая Эрнестина висела на балке. Она была одета в разорванное грязное платье. Ее лицо покрывал толстый слой косметики. С лодыжек свисали разодранные чулки в черную клетку. Ноги воткнуты были в залатанные высокие башмаки. Один сидел довольно криво. Он был без шнурка.

Теперь Мок знал, что не защитится от фурии, когда увидит шнурок в руке кого-нибудь из мизантропов. Услышав очередное имя, очередные титулы научные и дворянские, очередные общественно респектабельные функции и профессии, понимал все и дышал с облегчением, когда шли какие-то мужские имена жертв. Шипение облегчения было самым сильным, когда он услышал об убийстве, совершенном в 1910 году. Ибо в этот момент была пересечена болезненная граница воспоминаний о маленькой Эрнестине. Бешенства, как и всего остального, можно было избежать, ее взрыв был лишь потенциальным и условным, а не необходимым и абсолютным.

Мок, ободренный этими мыслями, выслушал двадцать четвертый рассказ о борьбе с чумой в пригородном Кляйн-Мохберне в прошлом году. Исполнитель был довольно необычным и принадлежал к мизантропическому меньшинству, ибо — как всего шестеро — не украшал своей фамилии ни дворянским, ни научным титулом, ни респектабельной профессией. Впрочем, он ни словом о нем не обмолвился. Его могучие корявые руки указывали на какую-то рабочую специальность лад. У него были плотно сжатые, искусанные до крови губы, уши, заросшие пышным волосом, и глаза, почти совсем лишенные белков. Его рассказ — несобранный, неграмматический и вульгарный — описывал жизнь в психиатрической лечебнице. Из нее следовало, что брат Фриц Сташе, потому что так звали гориллу, был санитаром и освобождал мир от душевнобольных, которые были агрессивны и опасны. Более того, сам, угодив в тюрьму, прикинулся психически больным, и суд приговорил его не к смерти, а к пожизненному заключению в учреждении, из которого, впрочем, он быстро сбежал. Как Мок догадался, он оказался среди мизантропов по принципу Impune interfecit.

Мок выслушал эту историю с некоторым отвращением. Когда она закончилась, он тяжело дышал, как после долгого бега. После последнего поцелуя он молча ждал следующих пунктов посвящения. Он ожидал каких-то мучительных трупных экспериментов, какого-то разгребания гниющих тел, наблюдения трупных пятен и зловонных опухолей. В рассказах мизантропов была сырость кладбища, неприятное дыхание некоторых из них источало неотвратимый odor mortis[229]. Как только все рассказали свои истории и оставили скользкие поцелуи на его лице, снова раздался рокочущий голос:

— Это почти все, господин Мок. Вас приняли в ряды мизантропов. Осталось только еще одно, действительно небольшое, условие для выполнения. Я не говорил о нем до сих пор, потому что он является негативным условием, заключающимся в том, чтобы что-то не делать. Он очень прост и действительно не требует больших отречений. Чтобы выполнить его, достаточно воздержаться от употребления алкоголя и употребления морфина, кокаина и других наркотиков. Воздержание — очень важное условие. Оно настолько просто и бесспорно, что за его невыполнение нельзя извиниться, но следует ожидать смертной кары, которую всегда исполняет у нас брат Сташе. До сих пор он трижды карал непослушных из нашего круга. Когда мы знаем, что у кого-либо из адептов воздержание может вызвать проблемы, а мы очень заботимся о ком-то — как в вашем случае — мы позволяем ему в течение шести месяцев к ней привыкать… Это значит, что вы жили полгода у меня и полгода могли пить без разбора. А потом конец. Раз и навсегда. Брат Сташе — лучший воспитатель воздержания.

Мок некоторое время молчал и наблюдал за мизантропами, для которых слова барона означали конец собрания. В ожидании клятвы воздержания они застегивали пуговицы, поправляли котелки и цилиндры, смеялись и шутили. Внезапно над этой веселой компанией поднялся мощный голос Мока:

— А почему никто не сказал мне об этом раньше? — заорал надвахмистр. — Вам кажется, что это так очевидно? Что полгода я проведу здесь на алкогольных каникулах, а потом буду морально чист, как мальчишка в день первого причастия, и больше не притронусь даже к маленькому пиву? А вам кажется, барон, что я ни о чем другом не мечтаю, кроме как жить здесь у вас и пить целых полгода? Алкоголь не суть моей жизни. Его смысл в разговоре при и после алкоголя! Я человек общения! А тут с кем я буду разговаривать? С вашими камердинерами, барон, или с вами, трезвым как судья?

Мизантропы перестали шутить и умолкли. В ротонде воцарилась тишина. Казалось, что погасло пламя свечей, а дрова перестали стрелять в камине. Из кучки мизантропов вышел бывший санитар Фриц Сташе и подошел к Моку.

— Мок, у вас здесь будет все, что вы пожелаете, — спокойно сказал фон Бухвальд, — вам не нужно смотреть ни на меня, ни на моих камердинеров. Я приглашу к вам тактичных, развратных и любящих спиртное женщин. Вы же знаете, что у нас нет никаких моральных устоев.

— Вы не понимаете, — продолжал раздраженно Мок, — кого вы принимаете к себе! У меня должна быть бутылка в гербе, вы понимаете! Сделайте для меня исключение!

— Дорогой господин Мок! — Голос фон Бухвальда уже не урчал, а шипел. — Не бывает исключений. Выслушав наши рассказы, вы уже с нами. Если вы хотите оказаться вне мизантропов, то вы принимаете решение встречи с братом Сташем. Встречи очень скорой…

Брат Сташе стоял и смотрел на Мока. Руки экс-санитара были опущены вдоль брюк. Узловатые пальцы двигались по лампасам. Выпуклые, изогнутые ногти скользили по материалу с легким шуршанием. Один кулак сжался, одна нога выдвинулась вперед. Мок отступил назад и схватил мощный канделябр с семью свечами. Он зашипел от боли, когда языки стеарина разлились по его руке. Он высоко поднял подсвечник и намерился на Сташе. В тяжелой тишине слышно было почти треск швов в смокинге Мока, когда он откидывал руку и выбрасывал вверх канделябр. Покачиваясь, подсвечник разбрасывал горячие капли, которые падали на головы, шеи и обувь собравшихся. Сташе не обращал на это ни малейшего внимания. Он посмотрел на барона, ожидая соответствующего знака. Затем раздался пронзительный звон стекла. В тусклом сиянии угасающего огня сверху сыпался стеклянный дождь, переливались острые крошки. Мизантропы, стоявшие под витражом, отодвинулись, чтобы не пораниться. Барон Отто IV фон Бухвальд смотрел на Мока с неприязнью, но и с отеческим пониманием. Экс-санитар по-прежнему не знал, что ему делать, и пробежался пальцами вдоль лампасов. Затем с грохотом распахнулась дверь. На фоне серых полей и утренней мглы стоял криминальный советник Генрих Мюльхауз с трубкой в зубах. Вместо котелка на его лысой голове торчали витки повязки. На лице выступили синие шишки. За ним видно было две шеренги солдат с манлихерами на изготовку. Первая шеренга на коленях, вторая — стоя. Винтовки были нацелены на открытую дверь.

— А меня вы примете в свою банду? — спросил Мюльхауз.

Бреслау, суббота 19 апреля 1924 года, перед восемью вечера

— Мы его примем, братья? Вы действительно этого хотите?

Президент масонской ложи «Лессинг», доктор Альберт Левковиц, резко встал и стал обходить стол. Когда он пересекал быстрыми шагами большой обитый деревом президентский кабинет, позвякивала цепь на его шее и колебалась бахрома у его фартука с изображением мастерка и циркуля. Заданный вопрос еще висел над столом, за которым сидели двое мужчин. Доктор Левковиц вдруг остановился перед большим окном, крайние стекла которого были зелеными. Зелень, везде зелень, цвет надежды. Даже в фамилии владельца фирмы по ту сторону Агнесштрассе — «Грюнфельд и Ко. Производство дверок для печей». Название этой фирмы, а точнее ассоциации, которые вызывали слова на вывеске, всегда успокаивали его и хорошо были ему знакомы. Разве человеку нужно больше для счастья, думал он, чем видеть зеленые поля и отдыхать в тепле печки?

— Вы не знаете, кто он? Ведь он алкоголик и убийца, — Левковиц говорил уже гораздо спокойнее. — Да, он убил законченного негодяя, но однако, это скорее предопределяет его в качестве главаря какой-нибудь банды, где важны сила и дерзость, чем моральноедостоинство. А ведь именно этим должны отличаться члены нашей ложи!

Наступила тишина. Один из мужчин, сидящих за столом, потянулся за сифоном и плеснул в стакан большую порцию содовой воды. Он глотнул шипящей жидкости, а несколько капель упали на его белоснежный торс. Он тихо хрюкнул, что означало, что он хочет взять слово. Ему не нужно было этого делать. В самом трехглавом руководстве ложи «Лессинг» все говорили по имени и не использовались никакие иерархические правила относительно высказываний. Не нужно было просить слова особенно тому человеку, чье генеалогическое древо имело корни, уходящие на десять веков назад, и чьи предки сражались с сарацинами. Но именно за эту деликатность и за то хорошее воспитание доктор Левковиц больше всего ценил барона Оливера фон дер Мальтена. Он кивнул головой, давая ему слово.

— У всех нас есть какие — то недостатки и слабости, Альберт, — спокойно сказал барон, — а называть слабости Мока «алкоголизмом» — это, уверяю вас, грубое преувеличение. Я знаю его почти двадцать лет. Мы вместе изучали древние языки и философию. Наши научные пути разошлись. Меня интересовали предсократские философы, его — вопросы лингвистические и метрические. Я предпочитал сидеть над только что изданным эпохальным произведением Дильса, он — над стихами Плавта, которые резал на части карандашом острым, как скальпель. Мы дружили и оба были в корпорации «Силезия». У нас была большая страсть к фехтованию. Мы вместе выпили цистерны пива. Действительно, иногда алкоголь господствовал над Моком. Когда это повторялось, он мог навязать себе режим воздержания и воздерживаться от алкоголя долгое время. Год, полгода… Неужели человек, который часто побеждает себя, является наркоманом?

— Подтверждаю слова Оливера. — Бородач с забинтованной головой и желтыми синяками на лице перебирал мясистыми кончиками пальцев по поверхности стола.

— Когда несколько лет назад с ним приключилась трагедия, о которой все знают, он жил в тюремной камере, пил два месяца и не принимал никакой пищи. Затем он внезапно остановился и не пил в течение года. Теперь у него есть привычка напиваться только раз в месяц. Сомневаюсь, что такую частоту можно было бы назвать «алкоголизмом».

— Ну, хорошо, Генрих. — Доктор Левковиц так же любил криминального советника Мюльхауза. — Ты и Оливер хорошо его знаете. Возможно, это сильный человек, который не сдается и твердо стремится к цели. Но этого, вероятно, недостаточно, чтобы рассеять наши страхи. В нашу ложу мы принимаем людей, безупречных морально. А если мы сомневаемся в их духовных ценностях, мы должны найти что-то особенное в этих кандидатах, чтобы полностью убедить нас в них.

Доктор Левковиц обвел взглядом комнату, словно там — в тисненых обоях, в огромной люстре, в переплетенных рукописях и масонских принтах — искал просветления своих сомнений. Барон откашлялся, а президент ложи приготовился выслушать точный вывод.

— Это наша роль, — сказал фон дер Мальтен, глядя на стоявшие в углу большие часы, которые только что пробили восемь, — моя и Генриха, как рекомендующих членов. Мы убедим братьев в моральных качествах Мока.

— Как же вы не убедите, ведь необычными членами, рекомендующими кандидата, являются два брата из трехглавого строгого президиума! — ответил доктор Левковиц и слегка замешкался. — А я могу заранее узнать вашу рекомендацию?

— Вот она. — Мюльхауз вытащил на стол мешочек с табаком и принялся шарить по карманам в поисках трубки. — Эберхард Мок разбил силезское братство мизантропов. Он проник в их ряды и их уничтожил. Но чтобы попасть туда, он должен был раньше попасть в тюрьму. Он пережил ужасные моменты и чуть не был убит. Как полицейский, он был особенно ненавистен сокамерникам, и в любой момент ему грозила смерть и позор. Ему удалось выжить благодаря тому, что он убил упомянутого вами дегенерата, с которым делил камеру. Позже он сбежал из тюрьмы и был принят в мизантропы. Они сознались во всех своих преступлениях, после чего мы их арестовали. Это деяние вечное и славное. Мне объяснить вам, кто такие мизантропы?

— В этом нет необходимости, не так ли, Оливер? — ответил доктор Левковиц, глядя на барона. — Мы все знаем эту мерзкую брошюру фон Майрхофера, в которой он намекает, что мизантропы имеют какое-то отношение к ложе. Кстати, знаете, кто этот фон Майрхофер?

— Никто с таким именем не писал эту книгу. — Мюльхауз нашел наконец трубку, набил ее и долго держал спичку над табаком. — Она носит пропагандистский характер и содержит инструкцию о том, как связаться с мизантропами…

— Ну, хорошо. — Президент ложи нетерпеливо махнул рукой. — Мок проник в ряды мизантропов и привел к их аресту. Это действительно замечательно и имеет большое значение для ложи. Достаточно огласки всего этого, и мы раз и навсегда докажем, что мизантропы не имеют никакого отношения к масонству, а печатное издание Майрхофера — лживая анонимная агитация. Хорошо, — повторил он задумчиво. — Вы меня убедили. Но меня все еще беспокоит один вопрос. Почему он хочет присоединиться к нам? Но не ради карьеры. За свою доблесть он мог бы продвинуться и перебраться в Берлин! И кроме того, Мок будет серьезно относиться к членству в ложе?

— Не каждому хочется переезжать в Берлин. — Барон фон дер Мальтен потер ладонью влажный круг, оставленный стаканом на блестящей столешнице. — Хотя Мок родом из Вальденбурга, он любит наш город со всеми его светлыми и темными сторонами. Он любит башни костелов, омнибусы, отвратительные переулки в центре, зеленые транспортные артерии на юге, мощные дома и надодранские пляжи. А здесь никто не сделает полицейскую карьеру без поддержки нашего дорогого Генриха, правой руки президента Клейбёмера. А для Генриха условием полицейской карьеры является членство в «Лессинге», правда?

— Ты переоцениваешь мою роль. — Мюльхауз скромно опустил глаза. — Quisque est faber fortunae suae[230].

— Мок будет относиться к членству серьезно? — Барон ответил на очередное сомнение президента ложи. — Я отвечу так. Он сын бедного сапожника и к своей карьере относится крайне серьезно.

— Ты циничен, как всегда. — Доктор Левковиц улыбнулся и указал рукой на дверь. — Нам пора. Приближается четверть девятого. Посмотрим, что скажут об этом другие братья.

Мюльхауз и фон дер Мальтен встали, оставив на столе угасшую трубку и недопитый стакан содовой воды. Все двинулись к двери, подгоняемые одиночным звоном удара часов. Внезапно доктор Левковиц остановился и обернулся.

— Я забыл спросить вас о кое-чем очень важном, — сказал он. — Хотел бы я знать заранее, какому испытанию жизни и смерти подвергнуть Мока.

— Никакому, — ответил фон дер Мальтен.

— Не понимаю. — На лице доктора Левковица появилась тень раздражения. — Объясни это, пожалуйста. В конце концов, вводящие члены предлагают испытание жизни и смерти.

— Не думаешь ли ты, Альберт, — барон ткнул моноклем в глазницу, — что Мок уже его успешно прошел? Разве он не убил дикого зверя, с которым находился в одной клетке?

Бреслау, суббота 19 апреля 1924 года, десять часов вечера

Эберхард Мок наслаждался свободой. Это необычное состояние духа вызвало у него чрезвычайные изменения. До сих пор он никогда не выказывал ни разделения внимания, ни особой чувствительности к цветам. Его прежние любовницы знали, что только любовные ухаживания способны оторвать его, например, от интересной книги или от радио, которое транслировало новости или звучало его любимой музыкой барокко. Знали также, что щедрый любовник, который набивал их шкафы все новыми платьями, эти разноцветные творения характеризовал бы максимум тремя-четырьмя названиями цветов, а предпочтительнее все оттенки сократил бы до понятий «светлый — темный».

Все эти любовницы не поверили бы, если бы им кто-нибудь сказал, что Мок обозначением «фисташковое» назвал сегодня платье девушки, которая стояла в будке на Тауенцинплац и, вероятно, звонила — как он полагал — чтобы назначить свидание. Когда-то он назвал бы это платье «зеленым», но теперь его смысл зрения обострился. Перед глазами скользило содержимое шкафов его возлюбленных, и он слышал, как они употребляли цвета, о которых раньше не подозревал. Все эти женщины полагали бы, что, скорее всего, имеют перед собой двойника Мока, если бы услышали слова, которые адресовал теперь советнику Мюльхаузу: «Посмотрите на этих двух женщин около испанского консульства, особенно та в плащике экрю ничего себе». Они удивились бы тем более, что Эберхард проявлял необычайное разделение внимания. Ибо он вел с Мюльхаузом важный разговор, а его цветовые наблюдения, бросаемые раз от разу во время разговора, нисколько его не затрудняли.

Счастливое настроение Мока и резкие изменения в его восприятии мира появились в тот момент, когда он прочитал в сегодняшнем «Breslauer Neueste Nachrichten» короткую заметку на третьей странице, что он был очищен от обвинения в убийстве Клары Мензель и Эммы Хадер. Он сидел тогда на скамейке у памятника Тауенцину и ждал советника Мюльхауза, который был на собрании ложи «Лессинг». Прочитав эту благоприятную для себя информацию, Мок подскочил вверх, вызвав суровый взгляд какой-то дамы, которая уже долгое время стучала по стеклу телефонной будки, намереваясь таким способом поторопить флиртующую девушку в фисташковом платье. Он решил немедленно отметить это известие, и взгляд его устремился к нескольким заведениям, расположенным вокруг площади. Его взгляд остановился на кафе и ресторане «Под Тауенцином», которому также покровительствовал прусский генерал-майор.

Он двинулся туда и попал в объятия Мюльхауза, уже вышедшего с собрания ложи. Именно тогда Мок обратил внимание на «плащ цвета экрю», который на Мюльхауза совершенно не произвело впечатления.

И вот они уже две четверти часа гуляли вокруг площади, а Мюльхауз излагал Моку ход собрания и процедуру реабилитации в полицайпрезидиуме. В какой-то момент вернувшийся к благодушию надвахмистр понял, что разделение внимания и чувствительность к цветам были мгновенными. Он не слушал, что говорит криминальный советник, но все же думал о бокале крепкого лимоновки, о сигаре «Султан» и о компании какой-нибудь дамы, желательно без плаща и платья. Однако на этих гедонистических порывах не было сосредоточено все внимание Мока. Сквозь эпикурейскую броню пробивалось острое, как жало, понятие «испытание жизни и смерти».

— Дорогой господин советник, — Мок отвел взгляд от округлых ягодиц какой-то дамы, которая вместе с подругой рассматривала картины в галерее Стенцеля. — Простите, что-то меня отвлекло. Расскажите мне еще раз об этом испытании жизни и смерти.

— Ему подвергается каждый кандидат. — Мюльхауз взял Мока под руку и осторожно повел его в сторону Нойе-Швайдницерштрассе. — Оно имеет символическое значение. Умирает один человек, рождается другой. Так всегда было в тайных братствах. Неофита подвергали пыткам, отделяли от общества, оставляли в лесу на корм диким животным. Если он справится, он достоин вступить в ряды братства. Так же, как у мизантропов…

— И так, собственно, и у вас?

— Вы, кажется, хотели сказать «у нас». Вы уже два часа являетесь членом ложи «Лессинг». — На губах криминального советника появилась насмешливая ухмылка. — Вас приняли единогласно, несмотря на то что две недели назад вы жестоко обошлись с железным прутом одного из трех членов президиума ложи.

— Сейчас-сейчас. — Мок остановился. — Я бы не хотел, чтобы со мной обращались по-привилегированному… У меня ведь нет за плечами испытания жизни и смерти…

— Как это нет? — улыбнулся Мюльхауз. — Позвольте процитировать вашего коллегу со студенческих лет барона Оливера фон дер Мальтена, который вместе со мной ввел вас в ложу. Он сказал примерно так: «Не является ли пребывание в клетке дикого зверя испытанием жизни и смерти и не является ли убийство этого зверя выигрышным выходом из этого испытания?» У вас есть ответ на ваш вопрос.

— Ну да. — Мок задумался так глубоко, что даже не обратил внимания на две крашеные блондинки, которые стояли под филиалом «Darmstadter Kasse», полуобнявшись и помигивая многозначительно обоим идущим мужчинам. — А скажите, мне очень любопытно, какое прошли испытание жизни и смерти. Вас оставили в лесу голым, только в каком-то грязном капоте и с розовыми пальцами?

— Хуже, — ответил Мюльхауз, делая вид, что не понимает намека, — это было кое-что гораздо похуже…

Бреслау, четверг 15 мая 1913 года, четверть третьего ночи

Мюльхауз стиснул руки на веревках лестницы и выгнулся назад. Ступеньки были скользкими от пота и еще каких-то выделений.

Он висел у стены водонапорной башни водопроводного завода «Ам Вейдендамме» и спокойно смотрел на кирпичную стену здания. Он был равнодушен ко всему. Он уже видел всю свою жизнь и свою смерть. Он когда — то читал, что в момент смерти перед глазами человека проскальзывают — как кадры в фотопластинке — сцены из жизни. По сегодняшнему опыту он знал, что это правда, с той, однако, оговоркой, что они появляются без какого — либо порядка — ни хронологического, ни тематического. Его давно умершая мать, качающая его в колыбели, появилась сразу после сцены назначения его офицером королевской полиции Бреслау, а сцена получения аттестата сразу после счастливого дня рождения его сына Якоба. Это отсутствие последствий не удивило его, ни тем более не раздражало. Оно даже казалось ему успокаивающим, потому что было очень далеко от железной логики башни, высоты и головы, разбитой на мостовой.

Вдруг он услышал звон в колоколе. Он оторвал взгляд от стены и посмотрел вниз. К водонапорной башне приближалась пожарная машина. Испытание жизнью и смертью не займет много времени. Он был близок к жизни. И только теперь начал бояться.

Бреслау, суббота 19 апреля 1924 года, одиннадцать вечера

Мок и Мюльхауз миновали старый крепостной ров и шли дальше Нойе-Швейдницерштрассе в сторону Комендатуры Генеральной Армии и Городского театра. Мюльхауз не обольщался, что рассказ об испытании жизни и смерти, которому он подвергся, произведет на Мока большое впечатление. Однако он надеялся на слово комментария, на какой-то жест сочувствия. С таким же успехом он мог рассчитывать на восторги Мок над цветущими кустами форсайтии над рвом. Часовой у комендатуры при виде них поправил винтовку, и Моку тут же связал ее с прутом, которым он жестоко ударил Мюльхауза на крыше театра Лобе.

— А вернемся к вашему намеку о ударе железным прутом, — сказал Мок, следуя за своей ассоциацией, — тогда вам пришлось подвергнуться изрядному мордобою.…

— Давайте уже покончим с этим, — раздраженно сказал Мюльхауз. — И пожалуйста, прекратите эти гадости! Что, вы хотите, чтобы я признал вас правым? Что я заслужил хорошую порку? — Он отпустил руку Мока и встал в реверансе, невольно приняв воинственную позу. — Вы неблагодарный человек, Мок! Благодаря мне вы попали в ложу «Лессинг». Я не требую от вас благодарности, но хотя бы…

— Если бы вы не перебивали меня, — Мок сжал челюсть, — то действительно признали бы меня правым. Вы заслужили мордобой за то, что манипулировали мной как безвольным орудием! Почему вы не сказали мне ни слова о миссии, к которой вы меня подтолкнули? Почему, зная о моей причастности к делу Прессла, о моей ненависти к Дзялласу и Шмидтке, вы не пришли ко мне и не сказали просто: «Мок, мы посадим вас в тюрьму и позволим вам убить мучителя Прессла. Потом подождем реакции мизантропов. Может быть, они примут тебя к себе»? Почему я не стал вашим агентом сведущим? Вместо этого вы сделали меня агентом несведущим и подвергли невообразимым страданиям! Вы понимаете, как чувствует себя человек, который знает, что он невиновен, а в то же время у него нет алиби, нет возможности защищаться! Я уже поверил, что убил этих женщин, когда был пьян, а после этого пьянства проснулся в лесу за Дойч Лисса! И я уже начал во всем винить себя. Если бы я покончил с собой, вы могли бы пойти к мизантропам и сказать им: «Я заставил Мок покончить с собой, я выполнил условие, примите меня к себе!» Поэтому не говорите мне тут, что я неблагодарный! Я не знаю, что еще вы должны сделать, чтобы я вас поблагодарил!

— А этого достаточно, чтобы ты меня поблагодарил? — Мюльхауз открыл папку и начал в ней что-то искать. До ноздрей Мока доносился запах табака, перегоревшей трубки и жирных пергаментов, в которые госпожа Мюльхауз заворачивала бутерброды мужу. Наконец криминальный советник достал картонную папку, перевязанную тесемками.

— Хватит гамлетничать, открой эту папку и читай, — жестко сказал он, — только смотри, чтобы бумаги не подхватил ветер! Читайте вслух! Только содержание этого письма! Пропусти даты и заголовки!

— «Настоящим просим весьма почтенного господина советника уголовного Генриха Мюльхауза и весьма почтенного господина надвахмистра Эберхарда Мока, — читал Мок, — предстать на торжественном совещании у полицайпрезидента 25 апреля с. г. в десять часов. Уважаемым господам будут вручены медали за заслуги в безопасности Силезской провинции и присвоены звания, соответственно, криминального директора и криминального советника. В случае нынешнего надвахмистра, а будущего криминального советника Эберхарда Мока новое звание единовременно с переходом его в криминальную полицию и назначении его заместителем нынешнего советника, а будущего криминального директора Генриха Мюльхауза. Подписано В. К., полицайпрезидент в Бреслау».

Наступила тишина, прерываемая лишь стуком пролеток, подвозивших людей после вечернего представления в Городском театре. Мок не отрывал глаз от официального письма, испещренного печатями и аннотациями типа «к сведению того и другого».

— Не благодари меня, Мок, — сказал Мюльхауз, — и вообще не отвечай! Не говори, но принимайся за работу! В следственной тюрьме сидят двадцать четыре ублюдка, которые признались в двадцати четырех убийствах много лет назад. У нас есть все доказательства их преступлений. Глаза, пальцы, разорванные карты, кусочки ткани и так далее. Они должны признать это еще раз во время официального допроса. Возьми этих ублюдков в тиски, понимаешь, Мок! В двадцать четыре тиски. Узнай о них все и прижми их так, что у них кишки вылезут!

— Сейчас? — воскликнул недавно назначенный сотрудник криминальной полиции. — Завтра Пасха, я иду к брату на завтрак.

— А зачем ждать? — Мюльхауз бесцеремонно отобрал у него письмо полицайпрезидента. — Ты придешь ко мне на второй завтрак и расскажешь, скольких из них достал.

Мок кивнул головой Мюльхаузу и двинулся обратно в сторону Тауенцинплац.

— Эй, Мок, куда вы? — крикнул начальник криминальной полиции. — Вы идете не в ту сторону! Они сидят в нашей тюрьме при Шубрюкке, а не в следственной тюрьме!

— Знаю, — Мок повернулся и подошел к Мюльхаузу. — Но сначала я должен взять сюртук и поехать на городское кладбище на Грабшенерштрассе.

— В это время? Зачем? — спросил изумленный Мюльхауз.

— Время подходящее. — Мок оглянулся на пролетку. — Приближается час духов. А я должен кое-что сказать духу, который мне очень близок. Кое-что, что его очень обрадует.

Мюльхауз расстегнул свой старомодный сюртук, снял его и протянул Моку. Ветер вздул пышные рукава рубашки Мюльхауза, над локтями сжатые резинками.

— Где вы сейчас найдете сюртук? — сказал он с иронией. — Возьмите мой! Он будет хорош на вас. Вы немного похудели в этой тюрьме. А вы отдадите мне свой пиджак, потому что немного холодно.

Мужчины обменялись одеждой и пожали друг другу руки. Затем они двинулись в противоположные стороны. Провожал их изумленным взглядом часовой из-под комендатуры. Он уже год служил в Бреслау и странных вещей уже навидался, но еще ни разу не встречал такого обмена пиджаков, чтобы их новым владельцам они не подходили ни к фигуре, ни к остальному гардеробу. Он был бы менее удивлен, если бы учился в гимназии и читал Гомера.

Пасхальное издание «Breslauer Neueste Nachrichten» от 20 апреля 1924 года, стр. 1:
ВСЯ ПРАВДА ОБ ЭБЕРХАРДЕ МОКЕ
«Вот уже полгода жителей нашего города живо интересует участь надвахмистра Эберхарда Мока, который работал в децернате нравов полицайпрезидиума. В октябре прошлого года Мок был арестован по подозрению в удушении двух уличных женщин, Клары Мензель и Эммы Хадер. Поимке Мока способствовало определение дактилоскопии, то есть специализированного метода идентификации отпечатков пальцев. Случайное сравнение отпечатков, оставленных убийцей обеих женщин на ремне — орудии убийства, с отпечатками пальцев сотрудников полицайпрезидиума явно указывало на Мока как на преступника. Таким образом, он был арестован, заключен в тюрьму и ему было предъявлено обвинение. Там он, как бывший полицейский, встретился со страшной ненавистью заключенных. Защищаясь от смертельной угрозы, он в состоянии аффекта убил одного из своих мучителей. В ходе допросов Мок показал, что все преступление мог подстроить, а его самого обвинить некий Герман Утермёль, преступник, подозреваемый в многочисленных кражах и убийствах. Утермёль ненавидел Мока и неоднократно заявлял, что уничтожит его. Однажды ночью, за несколько месяцев до ареста, в квартиру Мока кто-то вломился и украл у него ремень от брюк, которым позже задушили обеих женщин.

Шеф криминальной полиции, криминальный советник Генрих Мюльхауз, поверил Маку и принял решение о повторном расследовании дела Хадер и Мензель. Первым решением Мюльхауза была эксгумация трупов убитых женщин. После раскопок могилы одной из жертв выяснилось, что рядом с гробом находится и другой труп, который позже был идентифицирован как тело Германа Утермёля. Вскрытие показало, что Утермёль отравился цианидом. Советник Мюльхауз подозревает, что Утермёль, психически неуравновешенный человек и морфинист, покончил жизнь самоубийством после убийства обеих женщин. О том, что он это сделал, свидетельствует и зуб, который был найден у него в кармане и который был вырван из челюсти женщины. Остается только вопрос, кто засыпал землей Утермёля, когда тот уже надкусил пузырек с ядом.

Этот вопрос является важной проблемой для криминальной полиции, для Генриха Мюльхауза и для его нового заместителя Эберхарда Мока. Это замечательная новость! Мок был принят в криминальную полицию и повышен до звания криминального советника. Он будет защищать наш город от преступников вместе с криминальным директором Генрихом Мюльхаузом. Почему оба получили повышение? Они закончили достопамятную работу. Они уничтожили страшную секту убийц, к которой принадлежали первые граждане Силезии. Среди них был и судья Краевого суда. O tempora, o mores![231] Это правда ужасно, что тот, кто должен заботиться о справедливости и безопасности граждан, является одновременно безжалостным и жестоким преступником. Но имя судьи и всю историю я сейчас умолчу. Вы все узнаете, уважаемые читатели, из завтрашнего выпуска нашей газеты. Читайте BNN также в Пасхальный понедельник! Приятного отдыха BNN желает уважаемым дамам и господам.

Доктор Отто Тугендхат, главный редактор».

Бреслау, четверг 10 сентября 1925 года, четверть первого пополудни

Богато обставленный кабинет криминального советника Эберхарда Мока больше напоминал элегантный салон, чем аскетичный номер для работы, в котором ни одна деталь не должна отвлекать напряженного внимания и разбить суровой последовательности силлогизмов, а возможный допрашиваемый должен исполниться страхом перед неумолимым правосудием. Полицайпрезидент Вильгельм Клейбёмер долго колебался, следует ли дать согласие на необычный декор кабинета, пока, наконец, убедило его обширные официальное письмо, полное пунктов и подпунктов, которое вышло из-под пера недавно назначенного советника. В этом письме Мок точно и ясно обосновывал необходимость закупки такой обстановки, а его аргументы ссылались на современные методы допросов. Подозреваемый легко признает свою вину, а пугливый свидетель бросит молчание, проявлял в своем письме Мок, когда будет допрошен сначала вежливо и нежно, в окружении знакомой ему обстановки, а на следующий день резко и решительно в пустом, забетонированном подвале другим, лучше всего жестоким полицейским. Подсознательно тот допрашиваемый захочет вернуться в уютный интерьер к доброму следователю и станет более уязвим на уговоры, склоняя его для изложения реальных показаний. В этом письме Мок ссылался на научные труды доктора Рихарда Хёнигсвальда с психологического факультета философского семинара Университета Фридриха Вильгельма в Бреслау и цитировал несколько раз длинные их пассажи. Именно эти цитаты, научный стиль письма, точность пунктов и подпунктов, а прежде всего — заявление Мока о том, что издержки на обстановку он покроет из своего кармана, заставили полицайпрезидента после нескольких дней колебаний согласиться, при условии, однако, что Мок не будет относиться к своему кабинету как к квартире. Это условие не было для нового криминального советника трудным для исполнения, потому что — благодаря новому, более высокому положению — он снял красивую пятикомнатную квартиру с ванной и подсобкой на Редигерплац.

Неудивительно, что темноволосая учительница музыки, двадцатилетняя панна Инга Мартенс, никак не могла разглядеть убранство кабинета, купленное в роскошном магазине Вильгельма Корнацкого. Она сидела за столом, накрытым салфеткой, стоящим на элегантном зеленом ковре. На столе стояла ваза с немного пожелтевшей водой и цветами, чем панна Мартенс — глядя с легким беспокойством, но и интересом на крепкого брюнета с квадратной, свежевыбритой челюстью — с улыбкой объясняла себе мужскую невозмутимость и бесчувственность к красоте цветов. Над ней была круглая люстра, с которой свисали лампочки, спрятанные в абажурах в форме желудей. Справа, под большой картиной, изображающей морскую бурю, всю длину стены занимали невысокие комоды, а в них вместо хрустальных графинов, бокалов и кубков стояли — что также неприятно царапнуло панну Мартенс — скоросшиватели с тщательно выписанными корешками. На небольшом возвышении в подоконной нише располагался письменный стол, тоже накрытый салфеткой и тоже украшенный вазой, но на этот раз пустой.

В случае с соблазнительной учительницей психологический эффект, который должен был вызвать «домашний» интерьер, вообще не возникал. Все произошло как раз наоборот. Оживленное и богатое воображение панны Мартенс быстро разоблачило полицейского из темного, хорошо скроенного костюма и облачило его в домашний халат с бархатными вырезами и ночной колпак. Результатом был взрыв заливистого смеха панны Мартенс, что криминальный советник воспринял с понимающей и несколько — что с дрожью она констатировала — любезной улыбкой.

— Рад, что у вас хорошее настроение. — Мок протянул в сторону молодой женщины серебряный портсигар. — Но позвольте напомнить вам о цели вашего визита.…

— Да, да, — быстро ответила она, беря папиросу. — Простите, я никогда еще не была в таком кабинете…

Мок не сказал ни слова, но крепкими, короткими пальцами на мгновение побарабанил по драпировке.

— Ну и что мне делать? — спросила она.

— Расскажите мне все, — ответил Мок, гадая, то ли это была именно домашняя атмосфера, то ли прекрасные глаза и губы панны Инги заставили на этот покорный вопрос «что мне делать» всплыть в сознании Мока неприличные ответы. — С того самого момента, как вы прервались. То есть с того момента, как ночью вас разбудил грохот над головой…

— Да, так оно и было. — Панна Мартенс выпустила дым вверх, не затягиваясь им. — Что-то грохнуло над моей головой. Я проснулась. Была в ужасе. Потом посмотрела в окно и закричала. За окном рисовалась какая-то темная фигура. Через некоторое время, потрясенная, прячась в углу комнаты, я различила в этой фигуре ноги, руки, голову… И веревку… Это было страшно… господин советник, за моим окном был виселица.…

— И что дальше? — Мок не мог оторвать глаз от ее груди.

— Я побежала к сторожу, — ответила она и неуклюже затушила папиросу. — А он вас вызвал… Вот и все… До утра я не вернулась в свою квартиру.…

— А куда вы пошли? — с любопытством спросил Мок.

— О, у меня есть куда пойти. — Панна Мартенс слегка улыбнулась. — У меня много приятелей в Бреслау, хотя я здесь совсем недавно… Но я слишком нервничала, чтобы куда-то идти… Я провела ночь у сторожа… — Теперь она смущенно улыбнулась. — О, я ошиблась… Госпожа Сухантке, добрая супруга сторожа, сопровождала меня до утра в своей столовой… Вот и все, господин офицер.…

Мок не успел отреагировать какой-то блестящей остротой о разочаровании и фрустации сторожа, когда кто-то громко постучал в дверь.

— Войдите! — приказал Мок громким голосом.

— Докладываю, господин советник, — Курт Смолор посмотрел в недоумении на панну Мартенс, — что по делу висельника.

— Говорите при этой панне, — бросил Мок, видя, что глаза его собеседницы округлились от любопытства. — Панна вчера нашла труп.

— Странно, — сказал Смолор, по-прежнему недоверчиво глядя на учительницу. — Это ваш хороший знакомый. Из тюрьмы. Некий Дитер Шмидтке.

Панна Мартенс открыла рот от удивления.

— И еще кое-что странное. — Смолор приблизился к Моку, словно хотел что-то шепнуть ему на ухо, но взмахом руки его собеседник заставил его отказаться от этой конфиденции. — На трупе был священный образок. В кармане жилета. Святая Ядвига.

— Благодарю вас, Смолор, — сказал Мок и проводил взглядом верного подчиненного, когда тот покидал кабинет.

Наступила тишина. За окном, на Шубрюкке, резко затормозил трамвай и произошла ссора между машинистом и кем-то еще, настолько сильная, что оскорбления достигли второго этажа президиума и ворвались в ушко допрашиваемой, привыкшее к музыке.

— Какой вы бесчувственный, — сказала вдруг взволнованная Инга Мартенс, — этот висельник — ваш знакомый, к тому же его убил какой-то религиозный маньяк… А на вас это не производит никакого впечатления… Вас ничего не удивляет?

— Дорогая панна Мартенс, — с улыбкой ответил Мок и своей короткопалой крепкой ладонью накрыл ее тонкие пальцы. — Меня во всем этом удивляет только одно… Такая красивая молодая панна спит одна… Это правда необъяснимо…

Роман закончен в Вроцлаве,

в пятницу 18 мая 2007 года, в час 15:37

Благодарности

Я чрезвычайно благодарен моим первым читателям: Мариушу Чубаю, Збигневу Коверчику и Пшемыславу Щурку, которые прочитали этот роман в молниеносном темпе и сделали очень важные стилистические, редакционные и сюжетные замечания. Во всех возможных ошибках виноват только я.

ПЕРЕЧЕНЬ ТОПОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ

Агнесштрассе — ул. Балуцкого

Альтбуссерштрассе — ул. Латинская

Ам Вейдендамме — водонапорная башня «На дамбе»; также название улицы На дамбе

Ан дер Гуке — ул. Броховская

Антониенштрассе — ул. Святого Антония

Бисмаркштрассе (Дойч Лисса) — ул. Элюарда (Вроцлав-Лесница)

Бенау — Беньев

Блюхерплац — пл. Соляная

Брауэргашен — Пивоваренный переулок

Брейтешрассе — ул. Пуркини

Бухвальд — Букувек

Бургфельд — ул. Тешинского

Вайденштрассе — ул. Ивовая

Вальденбург — Валбжих

Вильгельмсрух — Затишье

Вильгельмсуфер — пл. Макса Борна

Войшвиц — Войшице

Гандау — Гадов

Гартенштрассе — ул. Пилсудского

Германнсдорф — Ерзманов

Гирсдорф — Подгожин

Гимназия святого Иоанна — сегодняшний ансамбль экономико-административных школ им. Марии Домбровской, на ул. Ворчелла, 3

Гольдберг — Золоторыя

Городское кладбище — Грабишинское кладбище

Граупенштрассе — ул. Крупнича

Грюбшенерштрассе — ул. Грабицинская

Грюнберг — Зелена-Гура

Данштрассе — ул. Монюшко

Дворец баронства фон Рипенхаузен — Современный Дом культуры «Замок» в Леснице

Дойч Лисса — Лесница

Дом Краевой — ныне несуществующий

Зальцштрассе — ул. Цыбульского

Зобтен — Собутка (Костер)

Зюдпарк — Южный Парк

Кайзербрюке — Грюнвальдский Мост

Кайзер-Вильгельм-плац — пл. Героев гетто

Карловиц — Карловице

Карлсплац — ул. Героев гетто

Кенигсберг — Кролевич

Кёнигсплац — пл. Иоанна Павла II

Кладбище прихода святого Генриха — кладбище Святого Духа

Клостерштрассе — ул. Траугутта

Кляйн Мохберн — Мухобор Малый

Кляйн Чанч — Малые Священники

Лессингплац — пл. Повстанцев Варшавы

Лессингштрассе — ул. Добжинская

Лилиенталь — Священная

Лисса — Лесница

Мартин-Опицштрассе — ул. Железная

Маттиасплац — площадь Святого Матьяша

Маврикиусбрюке — Олавский мост

Монопольное ведомство — несуществующее, на этом месте сегодня стоит здание Института геологии Вроцлавского университета

Музей художественных промыслов и древностей — на Граупенштрассе, 14, ныне несуществующий; здание музея стояло на углу современной пл. Свободы и ул. Крупнича

Нойе-Швейдницерштрассе — ул. Свидницкая

Нойе-Ташенерштрассе — ул. Коллонтая

Ноймаркт — Среда-Сленска

Одерштрассе — ул. Одржанская

Олауэрштрассе — ул. Олавская

Остпарк — Восточный Парк

Отель «Германия» — ныне несуществующий

Отель «Под ручным венком» — ныне несуществующий

Отель «Фюрстенхоф» — ныне несуществующий

Отель «Четыре сезона» — сегодняшний отель «Полония»

Офенерштрассе — ул. Краковская

Пассаж Римберга — переход, ведущий от Соляной площади к площади Героев гетто

Пассбрюке — Зверинецкий Мост

Плессерштрассе — ул. Пщинская

Редигерплац — площадь Переца

Риттерплац — пл. Нанкьера

Сад Шаффготчов — сад за C. K. «Дворец» на ул. Костюшко

Сент-Йоханнесплац (Дойч Лисса) — пл. Светоянская (Вроцлав-Лесница)

Стрелен — Стрелин

Тауенцинплац — пл. Костюшко

Театр Лобего — несуществующий театр на Лессингштрассе (Добжинская)

Тейхштрассе — ул. Прудовая

Тиргартенштрассе — ул. Склодовской-Кюри

Требниц — Тшебница

Флурштрассе — ул. Малаховского

Фрайбургерштрассе — ул. Свебодская

Франкенштейн — Зомбковице-Сленске

Хаммерей — ул. Казимира Великого

Хиршберг — Еленя-Гура

Холтейхох — Польский холм

Шубрюкке — ул. Шевская

Эльбинг — Эльблог

Юнкернштрассе — ул. Освенцимских Жертв

Янштрассе — ул. Сокольничая

МАРЕК КРАЕВСКИЙ ГОЛОВА МИНОТАВРА

Моему покойному дяде, Михалу Облонку, который первый рассказал мне о Львове своей молодости

ЧАСТЬ I — ВХОД В ЛАБИРИНТ

Мне знаком один лабиринт (…) состоящий из одной прямой линии. На этой линии затерялось уже столько философов, что в нем с легкостью способен затеряться и обычный детектив.

Хорхе Луис Борхес "Смерть и компас"
Львов, вторник 9 мая 1939 года, пять часов утра


Над Старым Рынком вставал рассвет. Розовое сияние врывалось в просветы между халабудами, где бабы уже начали ставить свои котелки с борщом и варениками, оно же оседало на банках с молоком, которые еврей-торговец тащил на двуколке с молокозавода Эсфири Фиш, и отражалось на козырьках фуражек батяров[232], что стояли в подворотнях и не могли решиться, то ли идти спать, то ли ждать открытия ближайшей пивной, где они могли бы бомбой пива[233] успокоить жгучую похмельную жажду. Отблеск зари окрасил и платья двух девиц, которые — не дождавшись за всю ночь ни одного клиента — молча возвращались в свои обиталища на Мостках, чтобы затеряться в домах на Миколаевской и Смерековой[234], где в нищих квартирах снимали кровать за занавеской. Мужчинам, спешащим через Высокий Замок на фабрику водок Бачевского, розовое сияние било прямо в глаза, только они не обращали на него внимания, уставившись на мощеную мостовую и ускоряя шаг, а от их быстрого шага шелестели бумажные пакеты с хлебом и луком, которые они держали в руках. Никто из львовских обитателей улиц и рабочих не восхищался розовоперстой Эос, очерчивающей сейчас треугольные крыши больницы Милосердных Сестер, никто не размышлял над цикличностью природных явлений, никто не анализировал тончайших изменений света и цветовых нюансов.

Подкомиссар Францишек Пирожек, точно так же, как и его земляки, был далек от восхищений Гомера. Проезжая по улице Казимировской[235] на новеньком полицейском "шевроле", он с напряженным вниманием глядел на жителей этого рабочего квартала. Он искал в них признаков какого-то особенного беспокойства, высматривал группки живо дискутирующих людей, даже сбившихся в опасные кучи и вооруженных какими-нибудь орудиями. Таких, которые сами бы желали линчевать преступника. Только никого и ничего подобного ранее — ни на улице Коперника, ни на улице Легионов[236] — он не замечал. Не видел и здесь. Постепенно он успокаивался, а его вздохи облегчения делались более громкими. Никаких признаков волнений видно не было. "Какое же это счастье, — подумал полицейский, проехав мимо Большого Театра и останавливаясь на Жолкевской 4[237], что весь этот ужас обнаружил фармацевт, разумный, рациональный человек, который не мечется по двору и не визжит, заставляя всех жильцов вскакивать с постелей!"

Пирожек вышел из автомобиля, огляделся по сторонам и почувствовал, как стиснулось в горле. Вид постового перед аптекой не ушел внимания окрестных жителей, которые стояли вокруг и громко, можно сказать, даже нагло и настырно, размышляли над столь ранним присутствием стража закона в этом месте. Тот же сурово поглядывал на них из-под козырька своей фуражки, похлопывая дубинкой по штанине. В этом районе полицейские уважением не пользовались. Бывали времена, когда защитникам закона нужно было ходить по самой средине улицы, чтобы кто-нибудь не затащил их в подворотню и не избил. Теперь же постовой из третьего комиссариата обрадовался, увидав Пирожека, отдал ему салют и пропустил в аптеку. Подкомиссар знал, куда идти. Он направился за стойку, на которой стоял уже устаревший телефонный аппарат, прошел через темную прихожую, споткнулся о ящик, в котором лежали заржавевшие аптечные весы, и вошел на кухню квартиры на задах, которую занимал аптекарь с семейством.

Если сам аптекарь, пан Адольф Ашкенази, вел себя — как и предполагал Пирожек — очень спокойно, то в его жене не было ни капельки его хладнокровия. Она сидела за столом, втискивая худые пальцы в папильотки, покрывающие ее череп словно лыжная шапочка и громко выло, тряся при этом головой. Муж обнимал ее рукой, подсовывая под губы стакан с настоем валерианы, как можно было понять по запаху. На огне подпрыгивал чайник. Пар покрыл окна, что делало невозможным подглядывание какому-то зеваке, которого постовой на улице не успел прогнать. Духота буквально давила. Пирожек снял шляпу и вытер лоб. Пани Ашкенази вглядывалась в него с таким испугом, словно бы увидала дьявола, а не румяного, полного и возбуждающего всеобщее доверие полицейского чиновника. Пирожек пробормотал слова приветствия и воспроизвел по памяти телефонный разговор, который провел с паном Ашкенази всего лишь полчаса назад. Тогда аптекарь рассказал обо всем очень даже спокойно и подробно. То есть, Пирожеку не нужно было переспрашивать его об одном и том же, опять же, в присутствии перепуганной жены и приклеившегося к стеклу любопытного зеваки.

— Где выход во двор? — спросил Пирожек.

— Через сени и до конца, пан пулицай[238], - совершенно неожиданно, ответила ему пани Ашкенази.

Пирожек, не размышляя над неожиданной активностью аптекарши, снова направился в темные сени. Из-за находящихся рядом дверей он слышал громкое похрапывание. "Наверняка маленькие дети, — подумалось ему. — У них всегда крепкий сон, которого не способна прервать даже разоряющаяся вокруг смерть".

Грязный дворик был застроен с трех сторон. От улицы его отделял железный забор, доступ к которому преграждали постовые. Вокруг же стояли трехэтажные ободранные домики с внутренними галереями. К счастью, большинство жителей еще спало. Лишь на втором этаже на стульчике сидела седая женщина и не спускала глаз с пржодовника[239] Юзефа Дулапы, который стоял рядом с уличным туалетом и курил. "Я вышел по надобности, — воспроизводил про себя Пирожек телефонное донесение Ашкенази, и нашел в сортире нечто ужасное".

— День добрый, пан комиссар, — сказал Дулапа и затоптал окурок сапогом.

— Вы что творите, Дулапа! — крикнул Пирожек, что даже старушка на галерее подскочила. — Это место преступления! Поплюйте на окурок и в карман! Не затирайте мне следов, холера ясна!

— Так точно! — ответил Дулапа и начал разыскивать окурок под ногами.

— Где это находится? — Уже сказав это, Пирожек почувствовал неприятный осадок. Не следует о мертвом человеке говорить "это". — Ну, где тело? — поправился он. — Вы его, случаем, не трогали? Покажи пальцем и давай сюда фонарь.

— В сортире, так что, пан комиссар, вы там осторожнее. Там бебехи валяются, — беспокойно шепнул пржодовник, а затем, отдавая фонарь, прибавил еще тише: — Пан комиссар, вы без обид, только дело-то страшное. В самый раз для комиссара Попельского.

Пирожек не обиделся. Он внимательно осмотрел сырую, черную землю, чтобы не затоптать какие-нибудь следы, затем подошел к туалету и открыл дверь. Смрад перехватил дыхание. Картина же, открывшаяся в розовом свете рассвета, затуманила четкость зрения. Краем глаза комиссар заметил, как старушка сильно высовывается за перила, пытаясь заглянуть в глубину толчка. Он захлопнул дверь.

— Дулапа, — сказал он, втягивая в легкие испорченный воздух, — уберите-ка ту вон старуху.

Полицейский поправил заколку, удерживающую воротник, и с грозной миной направился к лестнице.

— Ну, живо, — крикнул он женщине, — домой, в хавиру, мигом!

— Человек уже и на двор сходить не может! — взвизгнула та, но послушно спряталась в жилище, предусмотрительно оставляя стул на галерее.

Пирожек еще раз открыл дверь и осветил лежащую внутри бледную массу. Тельце ребенка было изогнуто таким образом, словно кто-то пытался засунуть его головку под колено. Волосы на голове были редкие и склеившиеся. Кожа щек вздувалась под напором опухлости. Насамом пороге лежали кишки, скользкую поверхность которых покрывали нерегулярные ручейки крови. Все тело было покрыто струпьями. У подкомиссара появилось чувство, будто гортань превратилась в заблокировавшую дыхание пробку. Он оперся на открытую дверь. Никогда еще не доводилось ему видеть что-либо подобное. Болезненное, покрытое коростой, поломанное дитя. На глаз, года три — не больше. Он выпрямился, сплюнул и еще раз поглядел на тело. То были не струпья.

То были колотые раны.

Пирожек захлопнул дверь туалета. Дулапа глядел на него со смесью беспокойства и любопытства. Издали, со стороны Грудецкой, зазвонил первый трамвай. Над Львовом вставал чудный майский день.

— Вы правы, Дулапа, — подкомиссар Пирожек произнес это очень медленно. — Дело в самый раз для Попельского.


Львов, вторник 9 мая 1939 года, четверть одиннадцатого утра


Леокадия Тхоржницкая вышла на балкон своей квартиры на Крашевского 3[240] и какое-то время присматривалась к фрагменту Иезуитского Сада. Делала она это ежедневно, поскольку обожала ту подкрепляющую уверенность, что вокруг нее ничто не меняется и занимает надлежащее себе место: каштаны, буки, дубы, памятник Агенора Голуховского и статуя вазы с аллегориями жизни. Но в этот день, по сравнению с предыдущими неделями, кое-какая перемена случилась. Зацвели каштаны и появились матуржисты[241] из расположенной неподалеку гимназии им. Яна Длугоша. С высоты второго этажа женщина видела нескольких молодых людей в гимназической форме, которые шли вверх по улице с папиросами в руках, держа под мышками стянутые ремешком книжки, и жарко спорили о взаимных отношениях, как она расслышала, тангенсов и синусов. Она вспомнила свои собственные экзамены на аттестат зрелости сорок лет назад, а потом и счастливые годы занятий романистикой в Университете Яна-Казимира, где, как одна из четырех девушек в группе, она постоянно была окружена обожателями. Леокадия оперлась локтями на лежащей на перилах перине, подставила лицо солнцу и охотно приветствовала в мыслях собственные гимназические и университетские воспоминания. Под балконом с грохотом прокатился грузовик с ломом. Вот это было нечто неожиданное, а Леокадия терпеть нее могла неожиданных вещей, когда же те случались, она обвиняла себя в отсутствии воображения.

Точно так же произошло и сейчас. Женщина вздрогнула, быстро прошла назад в квартиру и закрыла за собой балконную дверь. Последнее, чего бы ей хотелось, чтобы проснулся ее двоюродный брат, Эдвард Попельский, с которым она жила уже два десятка лет. В течение всех этих лет, единственные споры, что вспыхивали между ними, касались неожиданных пробуждений кузена: то сквозняк стукнул незакрытым окном по фрамуге, то коммивояжер слишком громким голосом рекламировал во дворе собственные товары, то служанка слишком громко молилась на кухне. Все эти события резко прерывали сон Эдварда, который ложился спать в пять утра и не привык вставать до часа дня. Обеспокоенная Леокадия подошла к двери в спальню кузена, окна которой выходили во двор, точно так же, как и окна спальни его дочки Риты, и кухонное окно. Пару минут она прислушивалась, не привел ли чудовищный грохот старых железяк к результату, которого она опасалась. Что ж, произошло то, чего она боялась. Ее двоюродный брат уже не спал. Он стоял у входных дверей и держал в руке телефонную трубку. Ой, не надо было класть трубку правильно, упрекала Леокадия саму себя, так что было делать, если с шести утра Эдварду названивали из отделения? В конце концов, он бы проснулся и устроил ей Голгофу.

Сейчас Эдвард стоял в прихожей и молчал, всматриваясь в телефонную трубку, словно бы видел там живого человека. Вдруг он что-то сказал возбужденным тоном. Леокадия быстро прошла на кухню и закрыла дверь за собой, чтобы не подслушивать. Только ее тактичное поведение ничего не дало. Эдвард кричал на всю прихожую, и она слышала каждое его слово.

— Вы что, пан начальник, по-польски не понимаете?! — Его двоюродная сестра уже поняла, что ее кузен разговаривает со своим шефом, начальником следственного управления. — Я что, неясно выразился?! Я отказываюсь браться за это следствие и отказываюсь сообщать о причинах этого отказа! Это все, что я могу пану начальнику сообщить!

Леокадия услышала грохот брошенной трубки, скрип пола в гостиной под ногами, после чего — характерный звук вращения телефонного диска. Звонит куда-то, подумала кузина, быть может, желает извиниться перед этим Зубиком? Теперь ее брат говорил намного тише. Леокадия вздохнула с облегчением. Не любила она, когда Эдвард ссорился с начальством. Он никогда не желал сообщить ей о причине этой ссоры, а она торчала в нем словно заноза, заставляя его надуваться и багроветь от не находящего выхода гнева, а ведь все это могло закончиться сердечным приступом. Ну хотя бы разик он себя переборол и доверил ей секрет собственных отношений со своим грубоватым начальником! Ведь помогло бы! Почему он не желает поговорить об этих конфликтах, ведь он не скрывает перед ней никаких тайн, касающихся даже наиболее секретных следствий? Он же прекрасно знает, что она бы молчала как камень!

Леокадия взяла из кладовки прянички "юрашки", которые утром купила у Залевского, после этого положила в кофейник свежерастолченные[242] кофейные бобы и залила их кипятком. Скрипнула половая доска и зашелестели портьеры. Брат закончил разговор, прошел в гостиную, заслонил солнечный свет шторами и теперь, наверняка, сидит под часами с папиросой и газетой, подумала женщина, ставя приборы на подносе.

Практически все ее предположения исполнились — за исключением газеты, которая все так же лежала на столике в прихожей. В гостиной толстые зеленые портьеры были затянуты, зато на украшенном лепниной потолке горела люстра. Эдвард Попельский сидел в кресле под напольными часами и стряхивал пепел в пепельницу в виде раковины. Одет он был в брюки из толстого сукна и вишневую тужурку с черными, бархатными отворотами; на ногах блестящие от крема кожаные тапочки. На лысой голове были видны следы мыла для бритья и один небольшой порез. Подкрашенные черной краской коротко подстриженные усы и борода окружали рот.

— День добрый, Эдвард. — Леокадия усмехнулась и поставила поднос на столе. — Видимо, я была на балконе, когда ты встал и брился в ванной. И тогда позвонил Зубик, услышав звонок, ты вздрогнул и поранился. Так?

— Тебе следовало бы работать со мной в полиции, — этими словами тот вечно резюмировал дедуктивные выводы кузины. Точно так же сделал и сейчас, только его слова не сопровождались обычной в таких ситуациях улыбкой. — Анны сегодня нет?

Леокадия села за стол и разлила кофе в чашки. Она ждала, пока двоюродный брат не усядется и не проведет обычный ритуал завтрака — "primum makagigi, deinde serdelki", означавший, что в первую очередь он съедал пирожные с кофе, а уже потом сосиски с хреном и булочками с маслом, запивая все это чаем. Только Эдвард не сел за стол, а продолжал курить, вставив окурок в янтарный мундштук.

— Не следует тебе курить натощак, погаси и садись уже завтракать. Впрочем, сегодня вторник.

— Не понял, — мундштук стукнул о край раковины, — какая связь между одним и другим.

По тому, как медленно брат говорил, Леокадия узнала, что он в ужасном настроении.

— А потому что связи и нет, — ответила она. — Сегодня вторник, и у Анны выходной. Просто я ответила на твой вопрос.

Эдвард отставил пепельницу на столик под часами. Он обошел обеденный стол и вдруг остановился за спиной сестры. Схватил за виски и поцеловал в голову, несколько портя старательную прическу.

— Извини за мое паршивое настроение, — сказал он и уселся за стол. — Плохо этот день начался. Звонил Зубик и…

— И ты отказал ему вести следствие по делу того мальчонки, о котором простой народ говорит, будто его ритуально замучили евреи? — спросила Леокадия, совершенно не ожидая ответа.

— Откуда ты знаешь? — ответил ей брат и откусил кусочек пряника.

— Слышала. А даже если бы и не слышала, то могла бы догадаться. Перед завтраком ты всегда садишься под часами, куришь и читаешь газету. Сегодня ты этого не сделал. "Слово" с чрезвычайным приложением лежат, словно их никто не трогал. Либо ты был настолько возбужден, что у тебя пропало желание к чтению, либо ты знал, что будет на первой странице. Я поставила на второе.

— Это правда, — мрачно заметил Эдвард и не похвалил, как бывало обычно, правильность ее рассуждений.

— Почему ты отказал Зубику. Ты же знаешь, что за подобное тебя могут отправить в отставку? А прежде всего, неужто ты желаешь, чтобы преступник ушел безнаказанно?

В нормальных обстоятельствах подобное обвинение вызвало бы у Эдварда взрыв злости. Как ты смеешь так обо мне думать?! — крикнул бы он. Но сейчас брат только молчал, а его челюсть ритмично двигалась, пережевывая еду.

— Именно то же самое спросил у меня Зубик, — неспешно сказал он, проглотив кусок, — и тогда-то я поднял на него голос.

— Но ведь я не Зубик! — пошевелилась хрупкая фигурка Леокадии. — И мне ты можешь рассказать обо всем…

— Ты не Зубик, — перебил тот, — и потому я не подниму на тебя голос.

Леокадия уже знала, что, как обычно, ничего она не узнает. Она допила кофе и поднялась, чтобы направиться на кухню и подогреть сосиски. Вдруг Эдвард поднялся, схватил ее за запястье и вновь усадил на стуле.

— Я бы все тебе рассказал, Лёдя, только это ужасно длинная история.

Эдвард сунул новую папиросу в мундштук. А его сестра с радостью подумала, что это означает конец всем его сомнениям, и сейчас она обо всем узнает.

— Я бы рассказал тебе все, вот только не знаю, с чего начать… Это связано с делом Минотавра.

— Тогда начни ab ovo[243]. — Леокадия была в напряжении от любопытства. — Лучше всего, с того силезского города и с того квадратного силезца, которого ты называешь своим приятелем, и которого я так до конца и не полюбила…

— Ну да, — задумчиво сказал ее кузен. — С этого все и началось.


Бреслау, пятница 1 января 1937 года, четыре часа утра


Новогодние фейерверки взрывались над Городским Театром, когда трясущийся экипаж подъезжал под приличных размеров дом, обозначенный как Цвингерплац 1, в котором проживал капитан абвера Эберхард Мок со своей женой Карен, эльзасской овчаркой Аргосом[244] и парой пожилых служащих, Адальбертом и Мартой Гочолл. Трясся же экипаж по двум причинам. Во первых, его непрерывно бичевал порывистый ветер со снегом; во-вторых, в Мока после веселого празднования в Силезском Музее Изобразительных Искусств вселилась не нашедшая выхода мужская сила, реализовать которую он пытался прямо по дороге, не ожидая, когда очутится с женой дома, в спальне. Не обращая особого внимания на мороз, на слабые протесты Карен и болтовню извозчика, он пытался пробиться сквозь несколько слоев белья, окутывающего тело жены. Правда, результаты его усилий были мизерными; они ограничились лишь изменением в поведении возчика, который, привыкнув к подобным играм в своем экипаже, тактично умолк.

— Приехали, Эби, успокойся уже, — Карен осторожно отпихнула сопящего мужа.

— Ладно, — буркнул довольный Мок, протягивая извозчику банкноту в десять марок. — А вот это держи за то, что приехал за нами пунктуально. — Он прибавил еще две марки.

Выйдя из экипажа, они тут же попали в холодные вихри ветра, что сорвался откуда-то из-под Купеческого Ресурса и сдул сухой снег с тротуара. Сила была настолько большой, что сорвала цилиндр с головы Мока и белое шелковое кашне с его шеи. Обе части гардероба закружили на ветру, а потом разделились — цилиндр поскакал по трамвайным путям, направляясь в сторону гостиницы "Монополь", зато кашне приклеилось к витрине кафе Фахрига. Наполовину ослепленный Мок решил поначалу спасать кашне, которое было рождественским подарком от Карен. Он бросился к витрине, давая знак жене, чтобы та пряталась от вихря. Уже через секунду он прижимал кашне к стеклу и высматривал местонахождение цилиндра. Карен стояла в подъезде.

— Иди в спальню и жди меня там! — крикнул Мок, завязывая кашне на узел.

Карен не отреагировала. Мок, заслоняя глаза, направился в сторону гостиницы, откуда пыхало паром и величественным ритмом венского вальса. Он все выглядывал цилиндр, только того нигде не было видно. Эберхард представил, как тот катится по мостовой, измазанный конскими испражнениями. Эта картина его разозлила. Взгляд Мока остановился на Карен, до сих пор стоящей в подворотне. Черт подери, почему она не идет домой?! Неужели привратник напился и заснул? Хорошо, сейчас я его разбужу! При взгляде на съежившуюся фигуру жены, у него даже прошло желание к альковным радостям. Он раскрыл рот и проглотил несколько снежинок. Язык, высохший от избытка спиртного и сигар, показался ему шершавым, не обработанным бруском древесины. Сейчас Моку хотелось только одного: припасть к большому кувшину охлажденного лимонада. Он развернулся на месте и направился к собственному дому, оставляя цилиндр на глумление лошадей всяких там извозчиков.

И тут его курс быстрым шагом пересек высокий мужчина в надвинутом на самые уши котелке. Мок отреагировал инстинктивно. Он уклонился от предполагаемого удара и присел на корточки, следя за нападающим. Но тот не ударил, а протянул в сторону Мока руку, в которой держал его цилиндр.

— Благодарю вас, — с радостью произнес Мок, забирая свой головной убор. — Прошу прощения, но мне показалось, что вы хотите меня атаковать, а тут на тебе, такой добрый поступок…

— Жалко было бы такого дорогого цилиндра, — сказал незнакомец.

— Благодарю вас еще раз. — Мок глянул на Карен, которая улыбалась, наблюдая за всем происшествием. — Здорового вам Нового Года! — повернулся он опять к мужчине.

— Криминаль-оберсекретарь Сойфферт, ассистент криминальдиректора Краузе для специальных поручений, связной офицер между гестапо и абвером. — Молодой человек не ответил пожеланием, а каким-то абсурдным перечнем своих функций, после чего протянул собеседнику свою визитку. — Герр гауптман, срочное политическое дело, вам следует отправиться со мной. По приказу полковника фон Харденбурга.

Фамилию начальника Мока он произнес настолько тщательно, и так акцентируя, словно выговаривал длинное и крайне специальное название какой-то болезни.

Мок отряхнул цилиндр от снега, надвинул его на голову и поглядел на Карен. Та уже не улыбалась.


Бреслау, пятница 1 января 1937 года, четверть пятого утра


В бедненькой гостиничке "Варшавский Двор" на Антониенштрассе 16 царил немалый бардак. Пара полицейских в мундирах тащила носилки с чьим-то телом, прикрытым серой простынкой со штампом института судебной анатомии; рядом с проходной Хельмут Эхлерс, полицейский фотограф и спец по дактилоскопии, складывал штатив, а на лестнице метался судебный врач, доктор Зигфрид Лазариус, который между одним и другим резким жестом объяснял возбужденным голосом криминаль-ассистенту Ханслику, что не в состоянии определить национальность трупа, разве что тот является мужчиной и евреем. Один лишь стоящий на лестничной площадке VII территориального представительства абвера в Бреслау, полковник Райнер фон Харденбург, никаких движений не производил, если только не считать регулярного поднесения ко рту длинной и тонкой сигареты. Мок заметил, что головы всех мужчин украшали цилиндры, лишь на вытянутой черепушке Сойфферта был котелок. Зато никакого головного убора не носил трезвеющий портье, который покачивался за стойкой, регулярно смачивая лицо водой из тазика. У всех присутствующих, кроме только что прибывших Мока и Сойфферта, в руках были высокие стаканы.

— Хорошо, что вы прибыли, капитан Мок! — фон Харденбург приветствовал подчиненного громким голосом, наплевав на новогодние пожелания. — Выпейте-ка содовой и поглядите на тело убитой. Покажите ему девушку! — бросил он двум полицейским, которые, преодолев все ступени, поставили носилки с трупом у самых ног Мока.

"А ганноверец меня знает, — подумал Мок о своем шефе, — знает, что утром после вечеринки на Сильвестра[245] у меня будет похмелье". Он подошел к стойке портье, на которой стояли четыре сифона, крепко схватил один из них и с шумом залил обильную порцию в стакан. После этого он глянул в усталые глаза дежурного, затем на сифоны и понял, что заботливость фон Харденбурга он сильно переоценил. У кого в такое время после Нового Года нет похмелья? Все участвовали в каких-нибудь вечеринках и балах, на которых, естественно, все пили! Все, кроме этого вот — он с презрением отвел взгляд от Сойфферта. Эти канальи из гестапо пьют одну лишь воду и не едят мяса, точно так же, как их идол, несчастный австрийский фельдфебель.

— Я предупреждаю вас, капитан! — Голос фон Харденбурга электризовал всех присутствующих. — Вид незабываемый!

Рядовой полицейский откинул край простыни и прикрыл глаза. Второй вышел из гостиницы вместе с Сойффертом и поднял лицо вверх, откуда валил снег. Эхлерс повернулся спиной к носилкам и стал быстрее упаковывать свое оборудование в большой кожаный кофр; фон Харденбург закурил очередную тонкую сигарету, а бальные туфли Ханслика блеснули отраженным светом, когда он вбегал наверх по лестнице, куда-то заспешив. Один лишь доктор Лазариус склонился над телом и своим неизменным огрызком сигары, словно указкой, начал показывать важные моменты. У Мока, который слушал выводы врача появилось впечатление, будто бы язык во рту набухает.

— Это совсем даже несложно, герр Мок, — Лазариус окурком указывал на кровавое мясо между носом и глазом, — вырвать у человека половину щеки. Мужчина со здоровыми зубами способен на такое без труда. И у него вовсе не должны быть спиленные, острые зубы, словно у людей-леопардов из Камеруна.

Ну да, подобная штука никакого труда не требует.

Мок опорожнил стакан в один глоток. Не помогло. У него появилось впечатление, что теперь рот забит щепками.

— То, что вы здесь видите, — сигара Лазариуса направилась к паховым областям девушки, — это склеенные кровью фрагменты девственной плевы.

Мок направлял взгляд за необычной указкой врача, но тут же почувствовал во рту все блюда, которые ел во время новогоднего празднества. Вначале появился вкус бутерброда с лососиной, квашеных огурцов и рольмопсов из селедки; потом было филе из судака, заливная спаржа с ветчиной, телятина с грибами. Сейчас все эти блюда во рту Мока отдавали прогорклым маслом. Он схватил сифон, сунул краник в рот и нажал на спуск. Содовая смочила язык, но тут же сифон забулькал и выплюнул последние капли. Мок все же смыл вкус прогорклого масла, взял себя в руки и снова глянул на тело.

— Эти вот похожие на полумесяцы кровавые потертости, — Лазариус коснулся шеи девушки, — взялись от пальцев и ногтей. Жертву задушили. Ее изнасиловали, выжрали половину лица и задушили. И это последнее было сделано, похоже, в самом конце. Что вас так удивляет, герр Мок? — Ужас на лице капитана врач принял за изумление. — Все это можно определить даже с первого взгляда. Мы видим результаты кровотечения из щеки и кровоизлияния на половых органах. Это означает, что преступник кусал и насиловал ее, когда жертва еще была жива.

Теперь в иссохшей ротовой полости капитан почувствовал вкус уксуса. Кислота разлилась по языку. Мок бросился в сторону стойки портье. Он начал трясти сифонами. Все были пустые. А уксус требовал какой-нибудь реакции организма. Пищевод сотрясали судороги. И тут Мок увидел, как портье проводит языком по спешимся губам, без какого-либо следа отвращения всматриваясь в белое, худое тело, лицо которого было отдано на откуп какому-то чудовищу. Масло с уксусом стекли куда-то вглубь пищеварительной системы капитана.

— Чего, сволочь, зенки пялишь?! — взвизгнул Эберхард и схватил портье за отвороты грязного фирменного пиджака. — Что, возбуждает, извращенец? Содовую тащи или пиво, только мигом, собака!

Портье обернулся, чтобы сбежать, и Мок помог ему в этом. Прицелился он превосходно. Носок его лаковой туфли угодил портье в самую средину задницы. После чего неудачник исчез.

— Что это вы творите, Мок? — Фон Харденбург был вне себя от возмущения. — Так к людям относиться нельзя! Прошу за мной! Идем наверх! Я покажу вам место преступления. Сойфферт, за нами!

Когда Мок поднимался по ступеням за своим шефом, ему казалось, что скрипят не старые доски, но какие-то соединения в его мозгу. Похмелье расходилось по голове и желудку. А к этому следовало прибавить еще и ужасное зевание, по причине которого заслезились глаза. Он все время спотыкался и ругался, потому что следовало быть внимательным и не поцарапать туфли.

В небольшой комнате стояла железная кровать с подушкой и периной без пододеяльника. Сквозь открытое окно залетал снег. Под окном находилась металлическая стойка с облупаной миской, заслоненной частично открытой дверью шкафа. Мок подошел к нему и закрыл. Безуспешно. Через мгновение дверь сама открылась, издавая звук, заскрежетавший в висках Мока. Капитан высунулся в окно и глянул вниз. Прикрепленный к стене газовый фонарь давал достаточно света. Закоулок был настолько узким, что по нему мог бы проехать разве что опытный велосипедист, которому бы удалось в слаломе преодолеть горы мусора, какие-то остатки мебели и дырявые ведра. После того Мок глянул вверх. Рядом с окном проходила водосточная труба. Один из придерживающих ее крючьев был недавно вырван из стены. Рядом с собой капитан почувствовал дыхание, как и его собственное отдающее спиртным.

— Все так, капитан Мок, — сказал фон Харденбург и указал на край крыши, — преступник ушел именно туда. Возможно, по водосточной трубе. Тогда он был ничтожного веса. Оборвался всего один крюк. Если бы он, так сказать, обладал вашей фигурой, крючья бы не выдержали, и сам он, поломанный, валялся бы внизу, в мусоре.

— Герр полковник, — Мок вновь вернулся в комнату, и вы, и я являемся сотрудниками абвера. Вы являетесь его шефом во всем Бреслау. А этот вон тут, — головой он указал Сойфферта, осматривавшего собственные ладони, — из гестапо. Что делаем здесь мы, черт подери! Почему этим не займется полицейская комиссия по расследованию убийств? В этой комнате должен находиться только Ханслик и никого кроме. На самом же деле здесь собрались все наиболее важные в Силезии офицеры разведки, все с похмелья, которых, к тому же, вытащили прямо с праздничных приемов. Ну… За исключением этого гестаповца… Он, похоже, не танцует и не пьет. А бал видел только на новогодней открытке!

— На вашем месте, — в глазах фон Харденбурга появились веселые искорки, — я бы не выражался столь пренебрежительно… о собственном сотруднике. С нынешнего дня он является вашим ассистентом.

Мок оперся ягодицами о подоконник. Он никак не мог поверить в то, что только что услышал. В 1934 году он сам ушел из полиции в абвер, так как не мог уже смотреть на то, как гестаповские канальи, словно глисты проникают в его мир и там переворачивают все с ног на голову. Он не мог глядеть в глаза своим лучшим людям, которым лишь потому пришлось бросить всю свою профессиональную жизнь, поскольку были евреями. И он ушел, считая, будто бы в абвере его не облепит вся та грязь, что выплыла на поверхность после выборов в Рейхстаг и после "ночи длинных ножей". И на тебе, через три года, в первый же день нового года, это дерьмо его нагнало. А испачканный человек всегда будет испачканным, подумал Мок, проводя языком по шершавому будто песок небу.

— Это не мое решение, — фон Харденбург был сейчас совершенно серьезен. — Я принял его… не без некоего принуждения. После полуночи портье, тот самый, кого вы пнули в зад, услышал волю Божью. Он решил отправиться к девушке, которая, как он считал, является дщерью Коринфа. Девушка была прописана здесь как Анна. И все, никакой фамилии. Номера сдают здесь почасово, и портье не интересует ничего, помимо того, может ли клиент заплатить. Для него такой клиент мог бы зваться даже "Чудовище из Франкенштейна". Девушка появилась здесь, таща с собой этот вот гроб. — Рукой он указал под кровать, где лежал огромный фанерный чемодан. По-немецки она практически не разговаривала. Только это никак не мешало пьяному портье, в отношении нее у него были намерения, если можно так сказать, не языкового характера.

— А потом, когда почувствовал божью волю, вошел в номер и увидел труп. Он тут же позвонил в полицай-президиум, сообщив, что убита иностранка, только сам он не может точно утверждать, какой она была национальности. Дежурный знал, что ему следует делать, когда убивают какого-нибудь чужестранца. Он тут же позвонил в комиссию по вопросам убийств, где дежурным был Ханслик, потом в гестапо. Дежурным в гестапо был криминаль-оберсекретарь Сойфферт, который… Ну, что? Что вы конкретно сделали, Сойфферт?

— Я позвонил криминальдиректору Эриху Краусу, — послушно доложил Сойфферт, которого внезапно оторвали рассматривания старательно ухоженных ногтей. — А он…

— А он, — перебил его фон Харденбург, — сначала приехал сюда, а потом на бал в Краевой Дом Силезской Провинции, где я превосходно развлекался. Он доложил мне, что мы имеем дело с шпионским делом, подозревая, будто эта женщина — шпионка. Очень необычная шпионка, которая не говорит по-немецки!

Фон Харденбург схватил Мока за локоть и подтянул к окну; оглянувшись на Сойфферта, он прибавил шепотом:

— Краус устроил там настоящий театр. Он прервал музыку и объявил, что произошли кровавые шпионские разборки. И знаете, на кого все тут же посмотрели? На того, кто является специалистом по шпионским делишкам в этом городе! На меня! То есть, я обязан был показать всем нашим силезским чинушам показать, что являюсь человеком долга, что, несмотря на новогоднюю ночь, бросаю все и решаю дело на высшем уровне. Мне пришлось бросить бал и свою семью, чтобы заняться какой-то чужеземной шлюхой! А я, — это он произнес уже громко, — назначил на это дело вас, капитан, как своего лучшего человека, обладающего огромным полицейским опытом. Только, к сожалению, никто не знал, где вы празднуете Новый Год, и потому-то вы появились так поздно. Из-за вас я не смог вернуться на бал!!! — Фон Харденбург проорал эти слова, так что из глаза выпал монокль. — Так что, за работу, Мок! А я отправляюсь спать!

И он вышел, громко хлопнув за собой дверью номера.

Прошло пару минут. Надев перчатки, Мок вскрыл чемодан девушки и пересмотрел ее вещи. Кроме теплого белья, нескольких пар чулок, щетки для волос, зеркальца, упаковки талька, пахучего мыла и пары платьев, в чемодане жертвы находилась большая пишущая машинка марки "Торпедо". Мок глянул на клавиши. Некоторые были явно приделаны, на них были изображены французские буквы с диакритическими значками.

Мок уселся на подоконнике и начал перебирать бардак в голове. Он уже понял, откуда у Крауса взялось подозрение про французскую шпионскую сетку. Но сконцентрироваться на этой мысли ему не удавалось. В голове все еще звучало презрительное определение "чужеземная шлюха". Он стиснул зубы. Жаль, что не удалось напомнить фон Харденбургу, что чужеземные проститутки не раз и не два прижимались к шефу абвера во сне в заведении мадам ле Гёф в пригородном Опперау. Люди не имеют права умирать, думал он, только лишь потому, что какая-то высокопоставленная каналья не закончит танцевать танго! Искусанная, изнасилованная и задушенная, худая и бедная девушка не может испустить дух после страшных мук только лишь потому, что какой-то сукин сын в очках оставит на блюдце надкусанный кекс! Он глянул на Сойфферта, который вновь осматривал свои наманикюренные ногти, и почувствовал прилив ярости. Чтобы взять себя в руки, Мок начал про себя склонять латинский глагол moedere — "кусать" в настоящем времени пассивного залога. Он надеялся, что эта мантра — mordear, mordearis, mordeatur, mordeamur, mordeamini, mordeantur — успокоит его, что тут же появится портье с очередным сифоном, и после солидного глотка ему удастся собрать мысли. В двери постучали. На пороге и вправду появился портье.

— К сожалению, для уважаемого господина нет ни пива, ни содовой, — перепуганно сообщил он. — Я пробежался даже к "Под зеленым поляком", но там бурши выпили все до капельки.

Мок поднялся с подоконника. Совершенно невоспитанно он отодвинул плечом и портье, и Сойфферта, после чего тяжелым шагом направился по коридору и вниз по лестнице. В гостинице "Варшавский Двор" уже никого не было.

— Куда вы идете, герр криминальдиректор? — крикнул Сойфферт.

— Домой, выпить чего-нибудь холодного, — неспешно ответил ему Мок.

— А я? — Было слышно, что он не способен контролировать собственный голос.

— А вы ведите следствие! Приказываю вам, как своему ассистенту!

Сказав это, Мок стащил с вешалки плащ с цилиндром и вышел из гостиницы. Он очутился в заснеженном закоулке, где мусор уже был прикрыт слоем снежного пуха. Он направился в сторону Ройшештрассе и Вахтплац, где находилась стоянка извозчиков. Еще несколько лет назад он попросту сунул бы башку в ведро с холодной водой и отправился на поиски чудовища, откусившего половину лица у девушки. Только так бывало раньше… Сейчас Моку было пятьдесят лет и четыре года. И он все хуже переносил похмелье.


Бреслау, пятница 1 января 1937 года, шесть часов утра


До дома Мок не добрался. Уже жоходя до стоянки извозчиков, он глянул вдоль Фишерштрассе и заметил закрытые шторами окна в кафе "Кафе Николайплац" на углу. И тут же почувствовал сильный, колющий похмельный голод. Из чистого любопытства он заглянул в заведение через окно. Зал был пустой, убранный, о новогоднем приеме напоминал лишь громадный часовой циферблат, украшенный погасшими свечами и красными бантами, да свисающие с потолка гирлянды из папиросной бумаги. Про себя Мок вернулся в студенческие времена, когда грязная забегаловка, в которой собиралась, в основном, небогатая университетская молодежь, ничем не походила на нынешнее, уютное "Cafe Nikolaiplatz". На переменах между лекциями сам он поглощал здесь скромный обед, как правило, состоявший из жареной картошки с квашеной капустой или же из фаршмака, сосиски и булки. Голод, что сейчас крутил его внутренностями, был точно таким же, как и много лет назад. Это прибавило ему смелости. Сейчас Мок уже не чувствовал себя мужчиной на границе среднего возраста и старости, находящий успокоение в отсутствии потребностей, но словно юноша с сильными потребностями, и который желает их удовлетворить.

Он дернул за висевший у дверей звонок. Никто не появился. Тогда он дернул так сильно, что чуть ене оборвал шнурок. Над кафе раскрылось окно, из которого выглянул пожилой уже мужчина в ночной сорочке и черной поаязке, придерживающей пышные усы.

— Эй, человек, чего так звонишь?! — крикнул он. — Не видишь разве, что закрыто?! Что, пиво из башки до сих пор не выветрилось?!

— Это тебе, — Мок поднял руку с банкнотой в двадцать марок, — за самый лучший новогодний завтрак!

— Уважаемый господин, уже спускаюсь, — вежливо ответил человек в ночном белье.

Через пару минут Мок уже сидел внутри, а сам директор заведения, герр Генрих Полькерт, повесив его плащ и цилиндр на вешалке, принимал солидный заказ. В первую очередь клиент получил кофейник с кофе и сливками в молочнике. Уже через пару-тройку глотков он почувствовал, как мышцы укрепляются, а вот песок под веками — растворяется. Он снял галстук-бабочку, манишку и воротничок, после чего расстегнул на сорочке три пуговки. А в это время на столе появились блюда. Поначалу слега зачерствевшие булочки и украшенный петрушкой шар масла. Потом яичница, равномерно разложенная на толстых кусках поджаристой грудинки. В небольшом салатнике прибыла маринованная селедка, хрен, квашеные огурчики, за которыми прибыли два продолговатых блюда, на которых свернулись пластинки ветчины и высились шарики печеночной колбасы с петрушкой. На втором блюде были выложены небольшие пирамиды из польских горячих колбасок и сухих кнакенвюрстов[246]. Мок был виртуозом вкуса. Он методично намазывал булку маслом, печеночной колбасой и выкладывал сверху ломтики ветчины. Он откусывал часть получившегося бутерброда, после чего наполнял рот яичницей, грудинкой и дополнял куском польской колбаски или кнакенвюрста. Следующая порция: то уже были селедочка с хреном и огурчиком. И так далее. Попеременно. В военном порядке, навязанном педантом-гурмэ[247].

Герр Полькерт поднял в руке бутылку ржаной водки и рюмку, и брови его вопросительно приподнялись. Мок кивнул, поглотил последние куски обильного завтрака, и через мгновение перед ним стояла высокая рюмка. Резкая, жгучая жидкость в желудке превратилась в бархат. Мок указал пальцем на рюмку, которая тут же была повторно наполнена. Тогда он еще раз опрокинул стопочку, засопел и расстегнул пуговку на брюках. Вынул из кармана золотой портсигар, заполненный папиросами "Муратти"; закурил и с наслаждением выпустил струю дыма в потолок.

Сейчас следовало бы отправиться домой и спокойно заснуть рядом с женой, только что-то удерживало его в этом заведении, где он был единственным клиентом. Мок почувствовал легкую боль в желудке, которую в других обстоятельствах принял бы за сигнал насыщения, но сегодня, в это новогоднее утро, она показалась всего-лишь неопределенным стимулом. Он вспомнил студенческие годы, когда, после поглощения обеда в этой столовке, он мчался на семинар по латыни, который вел молодой, но суровый профессор Норден, где он сам с радостным пылом сек на части строфы Плавта. Скромная еда не приносила сонливость, но дарила бескрайней энергией. Тогда, подумал Мок, я разбирал стихи Плавта, а сейчас? Что мне делать теперь? Он глянул на стол, все еще заставленный едой. На краю тарелки лежал надкусанный ломтик сухой колбасы. Ассоциация пришла немедленно. Я кусал кнакенвюрсты — чудище кусало и грызло лицо девушки. Я жевал селедочку, а он жевал кожу со щеки. Я пил водку — он пил кровь. Мок резко поднялся, громко отодвинул стул.

— Остатки попрошу упаковать в какую-нибудь коробку, — сказал он, прихлопнув банкноту к столешнице. — Ага и прибавьте еще три бутылки "энгельгардта".

— Уже делаю, уважаемый господин, — ответил на это герр Полькерт, побежал в подсобку и вынес оттуда две картонные коробочки от пирожных, которые тут же наполнил стоявшей на столе едой.

Мок привел в порядок собственный гардероб и затушил папиросу в пепельнице.

— А знаешь, чтобы приступить к делу, ведро ледяной воды вовсе даже и лишнее? — сказал он, забирая у Полькерта коробки и бутылки. — Достаточно хорошего завтрака и пары стопок ржаной.

— Желаю здорового и благословенного Нового Года уважаемому господину и всей его семье, — ответил на это хозяин кафе, предположив, что клиент выпил одну лишнюю рюмку.


Бреслау, пятница 1 января 1937 года, без четверти семь утра


Портье гостиницы "Варшавский Двор", Макс Валлаш, был совершенно не в настроении, когда колокольчик у двери вырвал его от сна. Тем более, что сегодня он уже во второй раз увидел мужчину с квадратным силуэтом, густыми темными волосами и с приличным брюхом. До сих пор он чувствовал боль в копчике, куда кончик туфли элегантного господина попал пару часов назад. Правда, сейчас у человека этого не было малоприятного выражения на лице, что несколько успокоило портье. Мужчина повесил плащ и цилиндр на той же вешалке, что и раньше, предварительно вынув из карманов три бутылки пива из пивного завода Энгельгардта, тяжело уселся за столом, на котором валялись листовки, рекламирующие публичные дома, и кивнул Валлашу.

— Присаживайся, мужик, — сказал он и словно плугом проехал предплечьем по столу, сбрасывая все бумажки на пол. — Присаживайся и съешь чего-нибудь нормального. От похмелья нет лучшего средства, чем хорошая еда.

Валлаш недоверчиво глядел, как мужчина, которого перед тем называли капитаном, открывает две коробки от пирожных, откуда сразу же разошлись запахи колбасок и грудинки. Он не знал, как себя повести. Зашипела вскрываемая бутылка пива, и вот это его убедило окончательно. Портье уселся за стол и принял из рук капитана открытую бутылку. Пенистая жидкость была словно лекарство.

— Ешь, мужик. — Капитан подвинул в его сторону обе коробки. — У тебя какая-нибудь ложка тут имеется?

Валлаш принес ложку из своей комнатушки без окон и взялся за еду. Капитан глядел на него с улыбкой. Валлаш молниеносно слопал все принесенное, выпил пиво, развалился на стуле и громко отрыгнул.

— Приняло пузо, а? — капитан рассмеялся, но тут же его смех прекратился. — А вот сейчас я тебе кое-что скажу. Латинская поговорка: Primun edere, deinde philosophari. Знаешь, как переводится? Сначала поесть, потом уже философствовать. Поесть ты поел, теперь пофилософствуем. Сейчас ты мне все расскажешь, хорошо?

— Но что рассказать, уважаемый герр? — Валлаш вновь почувствовал боль в копчике. — Что я обязан рассказать? Ведь я уже все рассказал…

— Но не мне. — Капитан откинулся вместе с опасно заскрипевшим стулом — Другим — это да, а вот мне — нет. Так что давай, мужик. С самого начала и все! С того момента, как ты в первый раз увидел ту девушку, Анну. — Он протянул портсигар. — Закуришь?

— Да, благодарствую. — Через мгновение Валлаш крепко затянулся. — А было это так… Вчера вечером, было часов где-то около десяти, прибыла эта девица с чертовски огромным чемоданом. Она едва его тащила. Устала, едва разговаривала. Взяла номер на два дня, на имя Анна.

— Тебя это не удивило? Только имя?

— А меня, уважаемый, мало чего здесь удивляет. Я спрашиваю фамилию лишь затем, чтобы знать, чего записать в тетради. Кто-то сказал только имя? И ладно. Тогда уже я приписываю какую-нибудь фамилию. И так оно в тетрадке и стоит: имя и фамилия. Этого требует хозяин, герр Наблицке. Сам он тоже ничему не удивляется.

— И какую же ты дал ей фамилию?

— А вы как думаете? — Валлаш осклабился. — Ну, Шмидт! Вот какую фамилию я ей придумал.

— Ладно. — Капитан вскрыл два пива, одну бутылку сунул под нос Валлашу. — Говоришь, она устала, тащила тяжелый чемодан… Хорошо… Но если она устала, протащив его пару метров от двери до твоей стойки, то по улице ведь тащить его бы не смогла… Она бы раньше упала бы от усталости, ведь правда?

— Ясен перец, что правда! Приехала она на тачке! Только вошла — кобыла и зацокала по мостовой, тачка и укатила.

— Говоришь, извозчик отъехал.

Мок задумался.

— Ну да, поехал. Я даже спросил, почему он не помог ей с этим чемоданом… А она мне сказала, что это не мое дело.

— Она по-немецки говорила?

— Только эти слова. "Это не твое дело". И все. Понимать ничего не понимала, только пялила свои зенки.

— Пялила, говоришь. — Выражение лица капитана поменялось, он резко встал. — А как пялилась, как после смерти или как-то иначе? И что, набрякший язык тоже изо рта вываливался? А была ли синяя полоса на шее, когда ты сам пялился на ее маленькие сиськи?!

Валлаш отодвинулся вместе со стулом и только потом почувствовал, как горит щека. Портье рухнул на землю, беспомощно размахивая руками. Капитан склонился над ним. Гостиничный служащий почувствовал запах пива и табака.

— Понимаешь, за что ты получил по роже? За то, что уважения в тебе нет. Ты был обязан помочь той бедной девочке тащить багаж.

Валлаш не поднимался с пола, а только ёжился и следил за нападающим. А тот подошел вешалке, вынул из кармана плаща какую-то визитку, поднял телефонную трубку и набрал номер.

— Сойфферт? Это Мок… И что с того, что вы спите? — сообщил он громким голосом. — У меня для вас задание! Подберите себе сколько нужно людей и допросите всех извозчиков и таксистов. Я знаю, что хором это будет с тысячу человек. У вас на все про все несколько дней! Но найдите мне того, кто вез вчера часов около семи с вокзала плохо говорящую по-немецки девушку в "Варшавский Двор" на Антониенштрассе. Я знаю, что в канун Нового Года все извозчики в Бреслау работали. Так что допросить всех! Даже если бы их было две тысячи! Выполнять!

Валлаш все еще лежал на полу. Когда Мок проходил мимо, портье показалось, что его обидчик рассмеялся и сказал сам себе:

— Вот же гестаповец ёбаный! Паши, каналья!


Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, без четверти восемь вечера


Нельзя сказать, чтобы Моку сильно нравился пастор Бертольд Кребс, который — по приглашению Карен — в среднем, раз в месяц гостил у них в доме. Пастор был проповедником телом и душой, и не только на амвоне протестантской общины, но, что гораздо хуже — и за чашкой травяного настоя под булочку с корицей. Карен, которая была евангелического вероисповедания, в отличие от католика Эберхарда, приходила с утренних служб в отдаленной церкви в состоянии возбуждения и подробно излагала мужу обо всех речах пастора и применяемых им без умеренности риторических приемах. Все эти восхищения и экзальтации, а более всего — информация, что пастор все еще находится во внебрачном состоянии, привели к тому, что Мок заинтересовался Кребсом, причем, двояким образом. Во-первых, он провел его по полицейской картотеке, во-вторых, заставил себя подняться очень рано и втайне отправиться на сбор протестантской общины, чтобы присмотреться к священнику. Первая операция никаких эффектов не принесла, поскольку никаких полицейских данных на пастора попросту не существовало, зато вторая имела для Эберхарда принципиальное значение. Ибо, когда он увидал низенького, худощавого человечка, который отчаянно приклеивал к лысине остатки крашеных волос, чувство ревности исчезло без следа, а жена получила от Мока согласие на приглашение пастора к ним домой, о чем она ранее долго и безрезультатно просила.

И вот тут Эберхард совершил ошибку, поскольку с первыми же посещениями пастора Кребса он очутился в клещах немочи. Он попросту не знал, как поступить, когда гость с постной миной входил к ним в гостиную, усаживался в кресле, укладывал Библию на сложенных коленях и громким, звучным голосом начинал метать громы и молнии. Что главное, резкой критике он поддавал все, что сам Мок считал нормальным и обоснованным. В потреблении спиртного и мяса пастор Кребс видел прямой путь к дегенерации тела и разума, табак и кофе неизбежно вели в преисподнюю, занятия спортом потрафляли телесным искушениям. Исключение проповедник делал только лишь для сладостей, их поедание обосновывая какой-то фразой из полузабытой книги по каноническому праву. Эберхард, которого бомбардировали критикой, и которую сам он воспринимал в качестве личного нападения, не мог выдержать в собственном доме. Когда он закуривалсигару, чувствовал себя преступником, когда отпивал глоточек кофе — дегенератом. В связи с этим, он удерживался от каких-либо дискуссий, отвечал односложно, в чем впоследствии жена его обвиняла как постоянное проявление враждебности к столь мудрому человеку. Так что Мок оказывался в западне, так как не желал ранить чувств Карен, которая в тени пастора духовно цвела; но не мог он и сделать того, чего ему больше всего хотелось, а конкретно: грубо и окончательно прервать морализаторства священника и указать ему на дверь. Вот и сидел он с чашкой жиденького чайку, без табака, колупаясь вилкой в куске пирога, считая приклеенные к лысине пастора волосы и отсчитывая каждую четверть часа, которую отбивали их напольные часы.

Сейчас прекрасное изделие шварцвальдских мастеров фирмы Кенингера отмерило три удара, вещуя, что ровно через пятнадцать минут в гостиную вступит ходячая Непогрешимость. Марта Гочолл поставила на столе чайный сервиз и чайник с заваренными травами. Карен глянула на Эберхарда с улыбкой и поправила громкость радиоприемника, передающего венские вальсы. И тогда-то зазвонил телефон.

— Быть может, это пастор Кребс? — спросил Эберхард. — Возможно, он желает отложить визит, потому что ему необходимо подкрасить отросшие волосы?

— Ох, Эби, ну до чего же ты нудный со своей нелюбовью к пастору, — не могла сдержать усмешки Карен.

Мок вышел в прихожую, уселся у аппарата и поднес трубку к уху.

— Добрый вечер, герр капитан, говорит криминаль-оберсекретарь Сойфферт, — услышал он.

— Добрый, — буркнул в микрофон Мок. — Что, звоните только потому, что не успели составить рапорт?

— Не совсем так, герр капитан. Докладываю, что со своими людьми я допросил семьсот сорок двух таксистов и триста пятьдесят извозчиков. Только никто из них в новогодний вечер ни с какого вокзала не вез никакой девушки…

— Да на кой ляд мне все эти цифры? — спросил Мок, прикуривая последнюю перед приемом особого гостя папиросу. — Мне нужно знать, расспросили ли вы всех таксистов и извозчиков нашего прекрасного города о том, везли ли они Анну в "Варшавский Двор"! Только всех, а не скольких-то там.

— Я стараюсь быть точным, — оскорбленным тоном ответил на это Сойфферт. — Поскольку я слышал, что более всего вы цените точность… Таксистов всех, а вот извозчиков — почти что всех. Осталось двое. Извозчик номер 36 и извозчик номер 84. Оба частенько становятся перед Главным Вокзалом. Этих я допросить не успел. Но завтра все будет выполнено… У меня имеются их адреса из реестра извозчиков.

— Не нужно, Сойфферт, — сладким голосом произнес Мок и, слыша, что Карен все еще наслаждается радиопередачей, быстро прибавил: — Я сам этим займусь. В конце концов, вы отвалили добрый шмат работы. Более тысячи человек за одну неделю! Хо-хо! Неплохо, Сойфферт, совсем неплохо!…

— Тогда диктую вам адреса…

Не говоря ни слова, Мок отложил трубку и начал надевать пальто и котелок с такой скоростью, словно кто-то за ним гнался. Он вошел в гостиную и поцеловал жену. В ее глазах мелькнуло разочарование.

— Нужно, мой головастик, нужно, — прервал он все готовящиеся вырваться из ее уст протесты. — Ничего не поделаешь, работа…

Пастору Кребсу, который как раз поднимался по лестнице, Эберхард поклонился преувеличенной галантностью.


Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, половина девятого вечера


На своем черном "адлере"[248] Мок въехал в "карман" перед Главным Вокзалом и погасил двигатель. Он закурил и присмотрелся к трем кабриолетам, стоящим перед громадным зданием. Ни на одном из них не было номера 36 или 84. Тогда он вышел из автомобиля, надел пальто и котелок, после чего, сложив руки за спиной, медленно направился к главному входу. Как он и предполагал, холод вымел с подходов всех нищих и продавцов газет. Снаружи прогуливались всего лишь две накрашенные женщины. Мок остановился перед ними и оценил взглядом. Обе, как по команде, расстегнули пальто и положили руки на бедрах. Одна была худой и высокой, вторая — низенькой и закругленной. Мок еще более внимательно пригляделся и принял решение дать подзаработать той, которая показалась ему более привлекательной, то есть, более полненькой. Он кивнул ей, и женщина танцевальным шагом приблизилась. Эберхард поглядел на ее посиневшие от холода губы и выложил две монеты по две марки.

— Как тебя зовут?

— Биби.

— И хорошо. Итак, тебя я уже знаю. А ты меня знаешь? Знаешь, кто я такой?

— Ну, такой элегантный мужчинка должен быть, по меньшей мере, директором, — широко усмехнулась та.

— Я полицейский, — коротко сообщил Мок. — Когда-то, в молодости занимался такими девицами, как ты.

— Ой, прошу прощения, — улыбка на губах проститутки погасла.

— Можешь не просить прощения, поскольку и не за что. — Мок выплюнул папиросу и кончиком ботинка раздавил окурок так тщательно, словно желая втереть его в тротуар. — Я говорю все это затем, чтобы ты знала, что меня обмануть нельзя. Поняла, Биби?

Девица, без слова, кивнула.

— Тебе холодно. Поужинать хочешь? — Мок показал ей монеты. — Это я дам тебе, чтобы ты могла заплатить за ужин. Пока что две марки. А ты останешься и будешь иметь глаза широко раскрытыми. Если приедет извозчик с номером 36 или 84, немедленно побежишь в ресторан, буфет или в карточный клуб, пока что не знаю, где я буду, и скажешь мне. После этого получишь еще две марки. И ведь ты меня не попытаешься обвести вокруг пальца, а, Биби?

— А что будет, — нагло глянула на него девица, — если мне попадется клиент, а эта тачка 36 не приедет?

— Что же, моя потеря. — Мок похлопал женщину по щеке. — Но тогда я еще когда-нибудь сюда приду и поздороваюсь с тобой. После этого отправлюсь на карты или на пиво, а тебе придется выглядывать тачку с номером 36 или 84. Аванс ведь взяла, так что отработать придется. Adieu!

Он направился в холл вокзала и взглядом начал выискивать какого-нибудь продавца газет, как вдруг услышал быстрый стук туфелек.

— Герр комиссар, — услышал он голос Биби. — Только что подъехал 36-ой. Так как, я получу остальное?

— Я слово держу. — Мок подал ей монетку. — Только не покупай на это ни сигарет, ни водки, потому что твой альфонс и так отберет. Лучше хорошенько поужинай, на разогрев можешь принять рюмочку шнапса, но не забывай — только одну!

— А шоколадку для ребенка можно? — спросила девица и, не ожидая ответа, поцокала каблучками.


Бреслау, воскресенье 10 января, без четверти девять вечера


Мок знал, что ничто так не обескураживает допрашиваемого, как тесная близость допрашивающего. Конечно, извозчика никто и ни в чем не подозревал, но нарушение невидимых границ чьей-либо индивидуальности уже вошло Моку в кровь. Он подошел к кабриолету номер 36, вскочил на козлы рядом с извозчиком и внимательно поглядел на него с расстояния в десять сантиметров. Полный мужчина несколько отодвинулся, но, все равно, двоим было тесно. Но Моку это нисколечки не мешало.

— Фамилия? — спросил он, подсовывая под нос возчику свое удостоверение.

— Похлер Генрих, — ответил тот, внимательно глядя на Мока. — Похоже, вы меня…

— А вот скажите мне, герр Похлер, — Мок был уверен, что сейчас услышит отрицательный ответ и сможет спокойно отправиться сыграть партию в скат или бридж, — не везли ли вы кого-нибудь в вечер кануна Нового Года отсюда, с вокзала, в гостиницу "Варшавский Двор"?

— Да, — ответил извозчик. — Двух молодых женщин. Иностранок.

Мок отодвинулся от Похлера, а потом сошел с козел. Он расселся в экипаже и внимательно глядел на возчика, надевая перчатки.

— Во сколько это было?

— Около десяти вечера.

— Почему вы считаете, будто бы они были иностранками?

— Между собой они разговаривали шепотом, но какие-то звуки я расслышал.

— И как бы вы определили этот язык?

— Slonsakisch, — без колебаний ответил извозчик. — Они разговаривали по-силезски[249].

— Расскажите-ка мне все по порядку, с того самого момента, как они сели в ваш экипаж. Ага, и опишите их.

— Ну, сели они, — Похлер с беспокойством глядел на Мока. — Молодые. Красивые ли? Обе ничего. Одна была постарше, выглядела лет на двадцать с лишним, внешность такая… Смуглая… Турецкая… Вторая помоложе, лет, наверное, семнадцать-восемнадцать… Блондинка. Старшая показала листок с надписью: "Гостиница "Варшавский Двор". Мы поехали. Младшая сошла у гостиницы, старшая подала мне другой листок со словом "Моргенцайле"[250], и еще какой-то номер, уже не помню. На Моргенцайле, под какой-то виллой, она сказала "стоп". Она позвонила в звонок на воротах. В вилле было темно. Одни собаки лаяли за оградой. Потом вышел камердинер, заплатил за обе поездки. Вот и все.

— Что означает "турецкая внешность"?

— Я знаю… Темная такая, смуглая, черноволосая, черноокая.

Мока заставило задуматься прилагательное "черноокая". Оно редко применялось, было каким-то нетипичным, литературным, стилизованным. Он поглядел на Похлера. Можно сказать, рафинированное слово, не соответствующее извозчику.

— Ну да ладно, хотя кое-что меня все же гложет. А почему вы не помогли той молодой девушке занести чемодан в гостиницу? Ведь он, якобы, был очень тяжелым.

— А его занесла другая девица. Рванула так, и раз-два доставила под двери. Потом быстренько заскочила в экипаж, и мы поехали на Моргенцайле. Это все.

Мок закурил и серьезно задумался. Две молодые девушки, разговаривающие по-силезски, если только можно довериться слуху извозчика. Одна отправилась в бедненькую гостиничку, что на самом деле была замаскированным борделем. Вторая вытащила ее чемодан из экипажа и занесла под двери. Зачем Анне была французская пишущая машинка? Быть может, это и вправду какое-то шпионское дело? Быть может, этот гитлеровец Краус был прав. А после этого какой-то худой преступник с крепкими зубами влезает в окно, насилует, убивает и грызет Анну, хотя и не ясно, как назвал это Лазариус, делает ли он все это именно в такой вот последовательности. Вторая же в это самое время едет в один из самых престижных районов Бреслау.

Мое очнулся от размышлений под настороженным взглядом извозчика Похлера.

— Мне показалось, что уважаемый господин заснул, — с улыбкой сказал возчик.

— А почему мы еще туда не едем? — глянул Мок на Похлера.

— Это куда же, уважаемый?

— На Моргенцайле!

— Тогда поехали!

Похлер поднял кнут.

— Погоди, погоди! — Мок схватил за рукоять кнута. — Это дело очень срочное. Едем на моем автомобиле!

Из экипажа он выскочил столь резко, что тот затрясся из стороны в сторону. Похлер в изумлении глядел, как его "клиент" подходит к своей машине. Кнут так и оставался поднятым.

— Ну, давай же! — крикнул извозчику капитан.

— А что мне делать с экипажем? — возмущенно крикнул в ответ извозчик. — Еще кто-нибудь украдет!

Мок огляделся по сторонам и в арке главного входа на вокзал увидел улыбающуюся Биби.

— Эй, Биби, иди-ка сюда! — скомандовал он громким голосом. — Покараулишь эту тачку за две марки! И если из нее хоть что-то пропадет, будешь иметь дело со мной!

— Хорошо, иду уже, мой придумчивый герр. — Биби рассмеялась и приблизилась к Моку, словно бы танцевала вальс. — А за десяточку могу тебе еще и шарик надуть.

Похлер с испугом глядел на Биби, которая должна была стеречь его производственные мощности. Та улыбалась во весь рот, Мока овевало ее отдающее спиртным дыхание. Было понятно, что этим вечером ребенок шалавы никакого шоколада не увидит.


Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, четверть десятого вечера


Окна приличных размеров виллы на Моргенцайле выходили на безлистый Scheitniger Park[251]. Стекла в темных окнах отражали слабый свет фонаря. За пиками ограды, заканчивающимися наконечниками в форме языка пламени, метались два могучих пса неизвестной Моку породы. Длительное время нажимая на кнопку звонка у калитки, капитан присматривался к собакам; он был уверен, что подобных уже где-то видел, вот только не мог вспомнить, где конкретно. Стоящий рядом с Моком Похлер с тревогой поглядывал на пару чудищ.

Над подъездом в виллу загорелась лампа, в свете которой появился не слишком охотно марширующий камердинер, несущий с собой крупный висячий фонарь. Когда он подошел к ограде и осветил Мока, тому показалось, что фрак слуги вот-вот лопнет под напором мышц.

— Слушаю вас. Чем могу служить? — не спеша произнес камердинер, а свет фонаря оседал на его коротко остриженной голове.

— Это он? — спросил Мок у Похлера, указывая на мужчину головой.

Видя, как возчик утвердительно качает головой, Мок быстро достал удостоверение из внутреннего кармана пальто. Это его жест привел к тому, что камердинер инстинктивно полез в собственный карман, а собаки набросились на ограду, увлажняя ее пеной из пастей.

— Да забери же этих чудищ, famulus[252]! — рявкнул Мок и показал собственное удостоверение. — А потом открывай этот свой дворец! Я капитан Эберхард Мок!

Камердинер исполнил только первое приказание. Он свистнул собакам, и те, тихо ворча, опустились на землю.

Их укротитель подошел к самой ограде, взялся руками за прутья и вонзил свой взгляд в Мока. Взгляд холодный и крайне внимательный.

— Это резиденция барона Бернхарда фон Кригерна, — тихо сообщил он. — Вот уже неделю семейство Кригерн пребывает на своей вилле "Вилла Клементина" в Шрайберхау, здесь же роль хозяина исполняю я. Мне не хотелось бы оскорблять герра капитана, но, чтобы войти сюда в отсутствии барона и баронессы, необходимо иметь ранг повыше.

— Вы только поглядите, Похлер, — обратился Мок к своему товарищу, — как он красиво высказывается. Истинный ритор!

Сам капитан чувствовал пустоту в голове. Как правило, в подобного рода ситуациях он реагировал яростно и решительно: пугал кого-нибудь, шантажировал или бил. Только здесь он не мог применить ни одного из этих средств. Ему нечем было пугать или шантажировать, а результат возможной драки был бы заранее решен в пользу подстриженного словно рекрут амбала. Он мог лишь сплюнуть на землю. Мок терпеть не мог быть неприготовленным к беседе.

— Тогда я входить не стану, — ответил он. — Тут поговорим. Опять же, я пришел не к барону с супругой, а к вам. Так что, не откроете ли вы мне, герр…

— А этот тут — он тоже полицейский? — Камердинер презрительно глянул на серую шинель Похлера. — Его я тоже должен впустить?

— Да. — Мок не знал, зачем он так сказал. — Это полицейский, вахмистр Похлер, мой сотрудник.

— А я — Бруно Горсегнер, и мне весьма неприятно, — ответил цербер, после чего сделал такое движение рукой, словно отгонял муху от лица, — ер, в соответствии с распоряжением герра барона фон Кригерна, никто кроме слуг, семейства и уполномоченных лиц на территории резиденции не имеет права пребывать. А вы, герр капитан, вместе с вахмистром, — слегка усмехнулся он, — не принадлежите к какой-либо из перечисленных выше категорий. Ведь вы же не являетесь ни полицейским, ни прокурором, ни даже судебным исполнителем, а только лишь офицер абвера. Если бы я вас впустил, то точно так же мог бы сделать доступным территорию резиденции, к примеру, офицеру квартирмейстерской службы. Но я человек хорошо воспитанный, потому спрошу еще раз: могу ли я чем-нибудь помочь герру капитану в ситуации, когда нас разделяет ограда?

Впервые с момента, когда Мок впервые узнал оберсекретаря Сойфферта, он пожалел, что с ним нет гестаповца. В отношении него этот разговорчивый прислужник был бы послушным, как и собаки. И тут он вспомнил, где мог видать подобных псов. Именно такие рвали крыс на манеже возле трассы конных скачек, а сам он, вместе с другими мужчинами, делал ставки на то, какой пес загрызет больше крыс. Мок тут же отбросил все эти кровавые воспоминания.

— Вы можете мне помочь, герр Горсегнер, — сказал он. — И даже через ограду. Видели ли вы когда-нибудь присутствующего здесь вахмистра Похлера?

— Нет, никогда не видел, — быстро ответил камердинер.

— Неправда! — воскликнул Похлер. — Ты же платил мне за поездку той женщины, которую я привозил сюда вечером!

— Я вас никогда не видал, — ответил на это Горсегнер. — И прошу не обращаться ко мне на "ты". Позавчера я был здесь, и меня никто не беспокоил, никто не звонил в калитку. И никакому извозчику я не платил.

— Герр Госегнер, — рявкнул Мок, — вы утверждаете, что мой человек лжет?

— Герр капитан, я ничего не утверждаю, — весело рассмеялся слуга, — а всего лишь подтверждаю. Я не видел ни этого господина, ни какой-либо женщины, которую, якобы, он должен был сюда привезти. Ни в четверг, ни ранее, ни позже… — Он похлопал себя по плечам. — Прошу прощения, но делается холодно, я же не столь тепло одет, как господа… У герра капитана есть еще какие-нибудь вопросы? С охотой на них отвечу.

— Нет. — Мок бешеным взглядом измерил съежившегося от страха Похлера. — Благодарю вас, герр Горсегнер. Спокойной ночи.

— И вам спокойной ночи, — ответил камердинер и поспешил в сторону дома.

Собаки без хозяина развылись и разлаялись, когда Мок отошел от ограды быстрым шагом, таща Похлера за воротник. Когда они подошли к "адлеру", капитан, словно дискобол, закрутил своей жертвой, так что тот рухнул на капот автомобиля.

— Так ты мне объяснишь, Похлер? — Мок снял котелок и вытер пот со лба. Кто тут врем: ты или он? Ты объяснишь это мне, или в гестапо поедем?

Перепуганный возчик снял шапку и пригладил волосы. Он наклонил голову. В его глазах была заметна мольба. Свою шапку он мял в руках. Этим он напомнил Моку его собственного отца, бедного сапожника из Вальденбурга, которого как-то вызвали к директору гимназии. Директор визжал и угрожал Виллибальду Моку, поскольку сын того, присутствующий здесь же гимназист Эберхард, оказался позором столь замечательного учебного заведения, поскольку, вместе с двумя другими учениками, тайная полиция заловила его в публичном доме.

Устыженный сапожник, одетый по-праздничному, стоял тогда перед рассерженным директором и мял в руках фуражку, точно так же, как сейчас это делал Похлер.

— Ну вы же знаете, что вас бы я обманывать не стал, — сквозь слезы произнес извозчик. — Вы и вправду меня не узнаете, герр капитан? Понимаю, все это было много лет назад, я же тогда был худым, и волосы у меня были густыми. Я был помощником в театре…

— Хмм, вроде бы узнаю, — ответил Мок. Он молниеносно перекапывал собственную память, только лица Похлера ему отыскать не удавалось, не говоря уже про какой-то театр. — И что с того, что узнаю?! — Он снова испытывал бешенство. — Даже если и узнаю, откуда мне знать, что ты не врешь?!

— Та женщина была выродком, — шепнул Похлер.

— Кем-кем? — Мок надел котелок и склонился над извозчиком. — А ну скажи мне на ухо!

— Выродком, ряженым выродком, — уже чуть громче ответил Похлер. — Я привез его к этому камердинеру. А он ведь тоже выродок, педераст. И скрывает это… Ну, вы же знаете, как оно сейчас… Гестапо, концлагерь… Это вам не золотые двадцатые годы.

— А откуда ты знаешь, что та женщина была переодетым мужчиной? Из-за чего? Только лишь потому, что сама занесла тяжелый чемодан? Откуда тебе известно, что тот камердинер — это педераст?

Мок чувствовал возбуждение, словно взявший след пес.

— Я их знаю, любого вычиислю… Так вы же знаете, вы меня знаете… Тогда, много лет назад, вы бюыли криминаль-советником, а не капитаном, как теперь… Вы отнеслись ко мне, как к человеку.

Мок задумался, поглядывая на черный Шайтнигер-Парк. Ветер шевелил голыми ветками. Здесь, под этими деревьями был деревянный домик, в котором встречались пидоры… Внезапно капитану припомнилась одна операция, в которой он сам принимал участие. Но ему не хотелось вспоминать, откуда может знать Похлера. Он засопел носом. Нет, ему совершенно не хотелось этого знать. Ему не хотелось выслушивать очередной истории — банальной, горькой, суть которой совершенно легко предугадать. Ему хотелось отправиться домой, в котором уже точно не будет пастора Кребса, сесть за своим письменным столом с рюмочкой коньяка, чтобы получше собраться с мыслями. А потом, уже поздно ночью, он расставит шахматы и вспомнит различные варианты замкнутых дебютов, которые любил больше всего.

— Ладно, Похлер, я вам верю, — буркнул он. — Садитесь, а то, не дай бог, Биби снимет клиента, и что тогда станет с вашим экипажем?

Он запустил двигатель. Похлер не осмелился сесть рядом с Моком и теперь, озябший, съежился на заднем сидении. Капитану тоже было холодно. Проехав парк, Фюрстенбрюке, и церковь святого Петра Канизия, видимую из-за голух деревьев, он глядел на окна больших каменных домов в стиле "сецессион" на Кайзерштрассе, в которых уже гасли огни. Вернувшись домой, в первую очередь он усядется возле печки и долго будет греться. После этого, наконец-то, поужинает. Печеночкой с лучком. А потом нальет себе рюмочку коньяка.

Его немного занесло на Кайзербрюке, но то была всего одна неприятная неожиданность на заснеженных улицах, на которых только сейчас начали появляться ночные телеги с песком. Второй раз занесло уже под вокзалом, но это он осуществил уже сознательно. Маневр обратил на себя внимание всего одного сонного извозчика и Биби, сидевшей на козлах экипажа с каким-то мужчиной. Мок обернулся к своему спутнику.

— Спокойной ночи, Похлер!

— Спокойной, герр капитан. — Возчик взялся было за ручку двери, но через пару секунд отпустил ее. — Я понимаю, вы меня не помните. Тогда вы хорошенько залили за воротник. Я хочу герра капитана поблагодарить.

— Ведь ты уже благодарил! — скучающим голосом ответил Мок. — За то, что я отнесся к тебе, как к человеку. Ты уже говорил… Иди, а не то Биби превратит твой экипаж в бордель!

— Не за то, герр капитан. — Похлер как будто не слышал слов Мока. — Не за то, но за то, что по дороге не выяснял, откуда я его знаю, как мы встречались и все такое… Вы понимали, что мне говорить о том неприятно. Ведь у меня жена и дети. Вот за это — спасибо.

Мок рассмеялся. Он протянул Похлеру руку.

— Всего самого хорошего в Новом Году!

— Благодарю, и вам того же, герр капитан.

Извозчик крепко пожал руку Моку.

— Только, Похлер, не думай, — прибавил Эберхард с усмешкой, — будто я такой деликатный, каким хочу казаться. Я тебя не расспрашивал, потому что мне все эти позорные истории уже осточертели. Персональная история жителей этого города — это история греха и компрометации. И в голове у меня уже столько таких событий, что очередные туда просто не влезают. Иди с Богом, Похлер, и можешь грешить и дальше, только тихонько, и не лезь в глаза каким-нибудь гестаповцам.

— И сегодня вы снова отнеслись ко мне, как к человеку. Вы даже тому привратнику сказали, будто бы я — ваш человек. А я вам так скажу, если захотите, я им буду. Ведь здесь, под вокзалом, вечно чего-нибудь происходит, а у меня глаза всегда широко открыты. Но только для вас.

— Тогда послушай, Генрих, — подумав, сказал Мок и подал Похлеру свою визитную карточку. — Если какой-нибудь пидор прибудет на Моргенцайле, ты дашь мне знать, хорошо? И не важно, будет он разговаривать по-силезски или на языке апачей, ты меня понял?

— Конечно. — Похлер открыл дверцу автомобиля. — Спокойной ночи, герр капитан!

— Спокойной ночи, Генрих.

Мок рассмеялся, уже громче. И еще раз. Его радостный голос эхом отражался от стенок "адлера". Сегодня, несмотря ни на что, удача ему способствовала. Поначалу удалось избежать пастора Кребса, а теперь он нашел нового информатора. Для одного вечера совсем даже неплохо! И к чертовой матери какого-то там наглого слугу! Добрый дух, эудаймон, подсказал ему сегодня дважды: в первый раз, когда он назвал Похлера "своим человеком" при камердинере Горсегнере, а второй раз, когда он удержался от одного высказывания, пока извозчик настаивал, узнает ли его Мок. А удержался он от того, чтобы высказать одно сравнение, и, благодаря этой сдержанности, получил себе ценного информатора. Вот если бы озвучил его, то хорошее отношение Похлера точно бы потерял. А предложение должно было прозвучать так: "И чего ты удивляешься, что не узнаю тебя. Думаешь, в сортире два куска дерьма легко различить?"


Бреслау, воскресенье 10 января 1937 года, половина одиннадцатого вечера


Мок не отправился домой, несмотря на то, что визит пастора Кребса наверняка уже закончился. Сидя в автомобиле, он без какой-либо задней мысли присматривался к группе молодых людей с лыжами и рюкзаками, к пьяненькой Биби, что перешучивалась с Похлером, и к продавцу колбасок, который ежесекундно открывал свою кастрюльку, чтобы аппетитный запах искусил путешествующих, а его самого обогрел горячий пар. Мок знал, что подобные моменты, когда он просто вот так пялится на что угодно, всегда заканчиваются горячечными ассоциациями, что эти секунды умственного ничегонеделания запустят цепочку картин. И ему не важны были оригинальные идеи, открывательские решения, нет — его амбиции были сейчас намного меньшими. Просто, ему хотелось ухватить всего одну мыслишку, появившуюся, когда Похлер уже должен был покинуть автомобиль, и заглушенная длительными благодарностями извозчика. Тут Мок увидел подходящих к вокзалу двух офицеров в черных плащах и фуражках с высокой тульей. Он стукнул себя ладонью по лбу, но не мог сам себе объяснить, почему именно этот вид напомнил ему ту самую мысль.

Он вышел из автомобиля и направился в главное здание вокзала. Теперь он уже не обратил внимания на улыбающуюся Биби, на ее худую подружку и на продавца колбасок. Мок огляделся по вестибюлю, замкнутому полукруглым сводом, и заметил свою цель — столб с таблицами расписания движения из жесткого, покрытого лаком картона. Они висели, закрепленные своими длинными сторонами к подвижному кольцу. Мок подошел к таблицам и начал их "перелистывать", а те стучали одна о другую, возбудив заинтересованность некоего мужчины, глуповатый вид и покрасневшие глаза которого выдавали, что он все еще не кончил праздновать Новый Год. Мок нашел нужный ему лист с пополуденными и вечерними прибытиями поездов на вроцлавский Главный Вокзал. Взгляд его тут же отметил подчеркнутые маршруты зарубежных поездов. Всего один-единственный прибывал во Вроцлав перед десятью часами вечера, то есть, приблизительно в то самое время, когда извозчик Похлер забрал своих таинственных пассажирок. Экспресс, прибывающий через день в половину десятого вечера. Мок вынул записную книжку, закрывавшуюся с помощью аптечной резинки. Он старательно выписал на разлинеенном листке все данные об этом поезде. После этого он подошел ко второму столбу с надписью "Отбытия", не обращая внимания на пьяницу, который явно желал получить у него в долг на пиво. У второго столба пришлось долго поискать, прежде чем нашел номер интересующего его экспресса. Тот отходил через день, с самого утра. Мок записал все промежуточные станции, а одно название подчеркнул, написав рядом с ним "граница". Припомнив временное затмение мыслей в автомобиле, он тут же записал, что необходимо будет сделать утром: "Позвонить на пограничный переезд в Моргенрот".

Выходя из здания вокзала, Мок увидал извозчика Похлера, разворачивающего лошадь. Он помахал ему рукой, но тот, похоже, не заметил. Ладно, весело подумал Мок, не каждый день ему случается возить преторианцев[253] Гитлера.

В экипаже, развалившись в небрежных позах и с папиросами в руках, сидели два эсесовца, которые несколько минут назад проходили мимо автомобиля Мока.


Львов, понедельник 11 января 1937 года, семь часов вечера


Мало кто из порядочных и обычных обитателей Львова знал, что в самом сердце города, среди красивых и старинных каменных домов неподалеку от Рынка, чуть ли не под самым куполом костела доминиканцев, существует местечко, имеющее мало чего общего с добропорядочными обычаями. Забегаловка, называемая "Морской Грот", размещалась во внутреннем дворике большого дома на Доминиканской 4[254]. Посещение сего заведения было связано с двумя различными опасностями. Первая из них — угроза свернуть, если не поломать ноги — таилась уже в неосвещенной подворотне, ведущей на микроскопический дворик. Второй угрозой были пьяные посетители заведения. Приняв порцию спиртного, они признавались в любви всему свету или же нападали на ближнего. Более того, в приливе агрессии батяры охотно хватались за пружинный нож или за бритву.

Комиссар Эдвард Попельский не был обывателем[255] ни обычным, ни порядочным. Он прекрасно знал батяров и всегда, направляясь в эту пивнушку, имел при себе электрический фонарь, не говоря уже про револьвер системы "браунинг". Но сегодня он забыл и первое и второе, так что чувствовал себя весьма неуверенно. Он держался стены и пытался хоть что-нибудь увидеть в слабом мерцании отсвета, доходившего со двора от висящей над входом в рыгаловку лампой. Шел он медленно, шаг за шагом, нащупывая стопами скользкую поверхность, озабоченно поглядывая на свою левую руку, которую до сих пор не мог выпрямить после неудачного перелома локтя два года назад. Отсутствие оружия беспокоило его значительно меньше. Он знал, что о его появлении в одной из самых гадких забегаловок сразу же станет известным всем бандюкам к востоку от Галицкой площади, то есть, на Лычакове. Здесь действовала безотказная почта слухов, а характерная фигура лысого комиссара в котелке и в белом кашне была известна каждому пацану. За шестнадцать лет работы в уголовной полиции он подцеплял орлов с Лычакова очень даже серьезно, но ни один дружащий с головой львовский бандит не рисковал бы поднять руку на полицейского комиссара.

Попельский прошел опасную подворотню, ни разу не поскользнувшись, зато не избежал иной опасности. Очутившись уже во дворике, он сделал шаг и почувствовал, что его вычищенная туфля марки "Саламандра" за пятьдесят злотых углубилась в некую мягкую, клеистую субстанцию.

— Черт… холера ясна! — рявкнул он. С нескрываемым отвращением Попельский начал оттирать подошву о мостовую и проклинать про себя свою склонность одеваться словно денди. Если бы он надел толстые зимние башмаки, а не эти элегантные туфельки, подумал он, нечего было бы и беспокоиться.

Он проехал подошвой по мостовой несколько метров, пока не очутился под единственной во дворе лампой, слабо освещавшей вход в подвал, в котором, собственно, пивная и располагалась. Попельский поднял ногу и присмотрелся к обуви. Подошва была, более-менее, чистой, зато бока мокрые, измазанные коричневой дрянью. Он прекрасно знал, во что вступил. Обитатели дома неоднократно жаловались полиции на то, что посетители пивнушки испражнялись прямо во дворе. Попельский огляделся. Единственной вещью, о которую он мог вытереть туфлю, была шершавая стена, но это грозило тем, что благородная кожа вся покроется царапинами. Комиссар открыл дверь в забегаловку. Сноп света из зала упал во двор. На ящике от пива лежал старый мешок от капусты. Хотя он тоже был толстым и шершавым, но туфли поцарапать не мог. Ничего лучшего здесь найти было невозможно. Он оттирал обувь и глядел на клубы дыма, валившие снизу. Он медленно спустился по крутой лестнице и очутился в трех метрах ниже львовской мостовой. С каждым его шагом в "Морском Гроте" делалось все тише. Попельский остановился на пороге, снял котелок и несколько мгновений упивался тишиной и исходящим от печки теплом. То тут, то там слышно было шипение. Комиссар знал, что воры и бандиты тихо повторяют его прозвище: "Лысссый".

Попельский не спеша шел по центру пивной и глядел на то, что прекрасно знал. Он видел грязные ногти, стучащие по столешнице, кривые взгляды из-под козырьков фуражек, суковатые пальцы, в которых были зажаты самокрутки из самого паршивого табака, на лепящиеся к черепушкам жирные волосы. Он чувствовал запах парящих одежек из толстого сукна, давно нестиранных рубах и промоченных войлочных ботинок. К физиономиям тщательно не приглядывался. Попельский знал, что давно уже разыскиваемые полицией бандиты давно уже разбежались по своим норам, предупрежденные слухами. Он подошел к столу, за которым сидело трое мужчин. Все они опирали локти и предплечья на столе, не спуская глаз с полицейского. Аккордеонист заиграл плясовую мелодию и запел:


На улице Коллонтая,
Файдули, файдух, фай,
Била бабв пулицая,
Файдули, файдух, фай,
Хрясь по морде и по яйцам,
Файдули, файдух, фай,
Так и надо пулицаю,
Файдули, файдух, фай.

Попельский похлопал музыканту. Хотя он делал это преувеличенно громко, тот не проявил хотя бы капельки благодарности. Полицейский повесил свое пальто на спинке свободного стула, стоявшего возле стола, поправил черный пиджак и такого же цвета галстук-бабочку, после чего уселся, не снимая котелка. Руки он опер на столе, точно так же, как и сидевшие здесь раньше, и внезапно развел их в стороны, в результате чего сбросил со столешницы локти двух мужчин. Те отодвинулись от стола, готовясь к нападению. Третий из них, сидевший напротив Попельского, успокоительно махнул рукой.

— Что, ребята, правил хорошего поведения не знаете? — спросил комиссар и только тут с ужасом заметил, что посадил на рукав костюма пятно по причине разлитой на столе какой-то жидкости. — Нельзя же так толкаться! — Он облегченно вздохнул, видя, что перед мужчинами стоят остатки водки, которая "не пятнает мундира и чести", как говаривал его покойный дядя, австрийский офицер.

— Спокойни, варьяты, — сказал сидевший напротив комиссара. — Ун тылько струга фуня! Таки бардзий фунясты паняга![256]

— Пан старший[257]! — Сам Попельский был уже в более хорошем настроении, и он громко щелкнул пальцами. — Пан старший, свиную котлету, огурцы и чекушку! Только под котлету не наплюй, — рассмеялся он, хлопнув ладонью по столу, — а то ведь я буду есть с этими вот гражданами!

— Мы ни голодни, — ответил мужик, сидевший справа от Попельского.

— Заткнись, курва, — прошипел комиссар и крепко схватил его за руку. — Я не тебе жрать заказываю, только ему, — указал он глазами на официанта, который уже заходил за стойку, — знать о том не следует, тогда он точно не нахаркает! Десна, — обратился он к сидящему напротив, — успокой своих дружков, чтобы они не вмешивались!

Напомаженный официант в покрытом пятнами смокинге и в сорочке без воротника подошел к столу и пару раз хлопнул по нему тряпкой, которая постоянно висела у него на руке. Он поставил перед Попельским маленькую бутылку с этикеткой "Чистая монополька"[258], рюмку и тарелку с булкой, холодным шницелем и четырьмя квашеными огурцами. После чего продвинул по столу держатель с салфетками.

— Платить сразу, — буркнул официант.

— Пан старший! — воскликнул Попельский, вручая ему котелок и монету в один злотый. — А рюмки моим приятелям?

Официант поблагодарил за богатые чаевые, после чего отошел за стойку, как будто бы не слышал просьбы. Котелок Попельского он повесил на крючок и взялся вытирать рабочее место. Отозвался мужчина, которого полицейский назвал Десной; в тишине его голос прозвучал необычно громко.

— Вы не обижайтесь, пан кумиссар, только мы с пулицаями не водимся. Мы не хатраки[259]. Разым есть не станем. Ни я, ни Валерик, ни Альфоник. Мы вам не шпики. От мни пан что-то хотел? Так слушаю. А Валерик с Альфоником будут нас слушать.

Попельскому была известна институция свидетеля при неформальных переговорах полиции с преступным подпольем. Подобного рода беседы всегда проходили в плотно забитой забегаловке, свидетелями же были наиболее тупые и приципиальные бандиты, которые никогда не лгали своим, и которые резко реагировали, когда кто-либо обвинял их в мошенничестве. Они были гарантией того, что собеседник из преступного мира не является доверенным лицом полиции, и им все доверяли.

— Ну ладно. — Комиссар оглядел окружавшие его напухшие и угреватые лица. — Только свидетелями должны быть эти два гражданина. — Внезапно он поднялся, огляделся и заорал. — А не вся забегаловка! Так как?! Хавалы в тарелки!

Неодобрительные бурчания и шипения прокатились по задымленному интерьеру. Попельский уселся и вынул из жилетного карманчика серебряные часы. Он открыл крышку и проверил, который час. Его организм подавал, как и всегда, около семи вечера, подавал надежный сигнал, что пришла пора обеда. Комиссар наколол котлету на вилку и сначала хорошенько осмотрел ее, а только потом сунул в рот приличный кусок. Еда в забегаловках имела для него одну-единственную вспомогательную цель: приглушить вкус водки. Повар и в едином лице бармен, выставлявший на стойке "Морского Грота" яйца под майонезом, холодную колбасу с такой же холодной капустой, селедку, жареную свинину и квашеные огурцы знать не знал и не желал слушать о модной современной диетологии. Он желал всего лишь, чтобы потребление спиртного было хоть чуточку приятным, хотя многие клиенты этого не понимали и пили без какой-либо закуски. Эти же выставленные на стойке под стеклянными крышками и вечно несвежие "лакомства" у Попельского всегда ассоциировались с девицами, стоящими на Мостках. Тамошних проституток тоже редко кто заказывал, и они тоже были не первой свежести.

Полицейский налил себе стопку, выпил ее одним глотком и закусил огурцом. Через мгновение в его зубах захрустела тонкая панировка котлеты. Он обожал еду в паршивых заведениях, хотя иногда она угрожала расстройством желудка. Кусков он долго не глотал, чтобы чувствовать вкус мяса. Он выпил очередную стопку и огляделся по залу. Царил всеобщий шум, хотя и более приглушенный, ем тот, который утих вместе с появлением комиссара. Сейчас воры с бандитами не могут говорить на свои обыденные темы, весело подумал Попельский. Он откусил чуть ли не половину котлеты и тут же жадно проглотил.

После этого вытер рот салфеткой, вытащил портсигар и закурил "Египетскую". Своих товарищей по столу он не угощал, зная, как те бы отреагировали.

— Так я скажу тебе, Десна, с чем к тебе прихожу. Говори, что тебе известно про нападение на ту старую еврейку на Гусиной[260]. — Он внимательно поглядел на сидящего визави мужчину. — Ведь то была не работа обычного карманника. Кто-то ее ограбил и избил.

— Ничего про то не знаю. Зато знаю кое-чего другого…

— И чего же?

— Для пана кумисара то будет печально. — Десна закурил свою махорку. — Имеется в виду дочурка пана кумисара. Это она ж попала в нехорошее[261] общество.

В Эдварде Попельском, когда он слышал, как кто-либо намеревается сказать чего-нибудь недоброе про его семнадцатилетнюю Риту, включался особый защитный механизм. Сразу же перед его глазами появлялась сцена из средины двадцатых годов. Спокойный вечер, город изолирован толстым слоем снега, вечерняя служба в костеле святой Марии Магдалины при библиотеке Баворовских. Он стоит в толпе вместе с трехлетней Ритой. И он радуется тому, что ребенок исключительно спокоен, что не бегает по всему костелу и не вопит, подвергая его самого неприятным взглядам каких-нибудь дам, древних, словно смертный грех — как сказал Болеслав Прус[262]. Он уже не ругал про себя малышку за то, что она не поет по ходу службы ответов на латыни, которым он ее недавно учил, что она не поет рождественские колядки, которым, вместе с Леокадией, они так старались научить девочку во время последнего рождественского ужина. Он счастлив, несмотря на солидное похмелье после новогодней вечеринки, потому что Рита стоит хорошенько и даже не требует для себя места на лавке. И вот тут раздается колядка "Тихая ночь", которую он всегда пел Рите перед сном, причем — целый год, неважно, был это Великий Пост, канун Рождества или Пасха. Это была любимая песенка малышки. И вот сейчас, когда органист тянет прекрасные ноты "над Младе-енца сно-ом", Попельский чувствует, как девочка прижимается к нему. Через мгновение она уже у него на руках и прижимает к его свежевыбритой голове свою жаркую щечку. Не поет, не заканчивает слов мессы, а только целует отца в мокрую от слез щеку.

Когда к Попельскому приходило это воспоминание, он был готов простить дочке все, даже то, что у нее будет пять пар в семестре, к тому же, одну из них — по латыни, полученную по собственному желанию от учителя с добрейшим сердцем, хорошего знакомого ее отца. То давнее мгновение, одно из прекраснейших в его жизни, позволяло занять оборонительную позицию — когда он ожидал какого-нибудь нападения на Риту, то всегда вспоминал эту вот сцену. Она была для него щитом. Но до сих пор претензии поступали со стороны учителей, репетиторов, гимназического преподавателя Закона Божьего, могло случиться — со стороны продавщицы из ближайшей колониальной лавки, которой Рита что-то грубо ответила. И тогда та картина многолетней давности обладала своей силой. Она подавляла наступления, фильтровала жалобы, гасила какие-либо домыслы. И теперь эта картина снова вернулась, только была смазанной, затуманенной, слабо видимой. Маленькая Рита в этом новом воспоминании уже не целовала отца. Она прижалась к его лицу лишь затем, чтобы сильно укусить его. То, что Попельский услышал, не было обычной жалобой, которых в течение последних лет хватало. Это обвинение вышло из уст Фелека Десны, грозного бандита, которого подозревали в том, что утопил своего внебрачного ребенка в сортире.

Попельский почувствовал струйки пота на скользкой коже головы и поглядел на сидящих за столом мужчин. Те злорадно усмехались. Они знали, что собирался сказать ему Десна, удовлетворенно следя за тем, как Лысый оттирает салфеткой голову, как он багровеет.

— Ну хорошо, Десна, рассказывай. — Попельский отодвинул тарелку с надкусанной котлетой. — Все по очереди.

— Как на исповеди расскажу. — Десна глянул на Валерика с Альфоником, те кивнули. — Было это в четверг. Днем мы хорошенько приняли на грудь, а вечером головка и бо-бо. А лечится оно тем же самым, а? Клин клином. — Он рассмеялся, его дружки ему вторили. — Файно. Загуливаем к Вацьке на Замарстыновскую, потому что она дает в кредит. А там уже гулька. Сидят трое атлетов из цирка, ну, с того, что на праздники показы устраивал, а с ними две бини, прошу прощения, девушки. Размалеванные, штайфурованные[263]… А за занавеской смех, писки, крики… Вот скажи, Альфоник, хорошо я балакаю?

— Атлета шпунтовал там дзюни, же фестtitle="">[264], - буркнул Альфоник.

— И одна из тех девиц, — не спеша произнес Десна, — рыхтиг (сразу) за столом, не за занавеской — так то урожденная доця пана кумисара.

Воцарилось молчание. Бандиты, не скрывая усмешки, глядели на Попельского. Ему казалось, будто бы все вокруг поднимают рюмки и пьют здоровье падшей семнадцатилетней Риты Попельской. Полицейский налил себе третью порцию, опорожняя бутылку, и выпил ее мелкими глотками. Ему хотелось, чтобы водка жгла, чтобы этот суровый вкус, что царапал горло, был заменой наказания за все провинности, совершенные им в качестве отца. Он закурил очередную папиросу, хотя предыдущая была докурена всего лишь до половины. Табак сделался кислым, словно уксус. И тогда же Попельский почувствовал смрад испражнений. Он отодвинулся от стола, поднял свечку и глянул на подошву. Под каблуком прилип вонючий комок. Он плохо оттер подошвы. Дерьмо… Комиссар старательно отставил наполовину не выпитый стаканчик, после чего вытер салфеткой мокрые круги на столешнице. А потом нанес удар через стол.

Он услышал тихий треск и увидел кровь, брызнувшую фонтаном из носа на стол и на тарелку с остатками котлеты. Альфоник с Валериком отскочили от стола и сунули руки в карманы. Попельский на них и не глянул. Он схватил Десну за волосы, прижал его лицо к столешнице и всей своей тяжестью навалился ему на голову. Если раньше нос и не повредил, то сейчас, без всякого сомнения, своего добился. Фелек даже и не застонал. Он тихо-тихо лежал, а вокруг лица неспешно разливалась кровь. Над ухом он почувствовал алкогольное дыхание комиссара.

— А теперь извинись за то, что ляпнул, — прошипел Попельский. — Скажи, что все это неправда. Что моей дочки с теми циркачами не было. И скажи это полным предложением.

Несмотря на резкие движения, мысли у комиссара были ясные. Он был способен предвидеть дальнейшие события. Ему было ясно, что от Фелека. Дело в том, что кое о чем он не подумал. Что Фелек Десна, правильный батяр, никогда не станет отрицать того, что сказал при дружках. Попельский мог в столешнице отпечатать посмертную маску его лица, но так и не слышал бы отказа от произнесенных ранее слов. Тут уже было дело чести. В свою очередь, он и сам не мог теперь уйти, поскольку утратил бы у этих людей хоть какое-то уважение. Это тоже было делом чести.

Попельский схватил Фелека за воротник и потащил за собой к выходу. Тот, не сопротивляясь, поднимался по ступеням. Комиссар держал его подальше от себя, чтобы не испачкаться. Его провожали ненавидящие взгляды. Им, как раз, он не удивлялся. Все эти бандиты были им сегодня унижены, поскольку никак не могли помочь дружку, на которого напал неприкасаемый Лысый.

Когда они уже очутились во дворе, Попельский схватил Фелека за горло и прижал к стене пивной.

— Ведь в четверг ты напился до бессознательности, правда? — полицейский сознательно пользовался тем видом польского языка, который батяры презрительно именовали "фунястым" (надутым).

— Ну, — подтвердил Десна и потянул носом.

— Настолько сильно, что спал целый день и проснулся уже ночью, правда?

— Не-е, — прохрипел батяр. — То не ночь была, а вечер.

— Было темно или как?

— Темно.

— Выходит, могла быть и ночь? Часов у тебя нет, а видишь, что темно. Так могла это быть ночь или нет?

— Могла.

— Значит, то была ночь, — громкий голос Попельского отдавался эхом в колодце двора. — Была ночь, а моя дочка ночью всегда дома! Дома!!! — заорал он в сторону какой-то женщины, высунувшейся из окна. После этого он повернулся к Фелеку, вытиравшему нос рукавом пиджака. — Ладно, иди в пивную, принеси мне пальто и котелок.

Когда тот исчез, Попельский подошел к мешку, что лежал в прихожей. Оттирая каблук, он размышлял о последствиях сегодняшнего инцидента. Во-первых, он был уверен, что бандит врал, чтобы опустить у всех на глазах. Во-вторых, он прекрасно понимал, что — выводя Фелека на двор — он сеял среди батяров зерна неуверенности и недоверия. Теперь они станут ломать себе голову: лопнул Фелек-хойрак во дворе или как? Рассказал все пулицаю или наоборот? И тогда среди них появится трещинка, но тех представителей закона, что нарушают извечную солидарность батяров, именно они ненавидят более всего.

Десна снова вышел во двор, подал Попельскому верхнюю одежду и перевернутый котелок. Комиссар глянул вовнутрь головного убора, чтобы проверить, не нахаркал ли кто в замечательное изделие скочковских шляпников. Нет, слюны внутри не было, зато лежало пробитое гвоздем свиное ухо, которое означало шпика, но в то же самое время и мусора. Ну а гвоздь — тут все было понятно и так.

— Перелай, Фелек, всем, — приблизил комиссар лицо к распухшему носу бывшего собеседника, — что я не боюсь, но за предостережение благодарю. И что в следующий раз приду сюда с банкой керосина. И выжгу отсюда всех вас. — Он потянул носом. — А вот от тебя несет. Мойся, грязнуля, почаще, не будь свиньей! Ты что, в хлеву ночуешь, или как?

Неожиданно он почувствовал боль в груди, диафрагма сжалась. Это не был сердечный приступ. То была мысль о Рите, сидящей среди цирковых атлетов, бандитов и блядей. Курила папиросы? Пила водку? Пошла за занавеску? В ее нежные ноздри входила вонь, издаваемая Десной? Невозможно, подумал он, ведь этот бандит все отрицал! Он ведь сам сказал, что проснулся поздно ночью, а Рита еще не провела — и слава Богу! — ни единой ночи вне дома!

Он облегченно вздохнул, надел пальто и котелок, затем направился через маленький, темный дворик, проводимый взглядом Фелека Десны. Он даже кивнул тому на прощание. Бандитское сообщение он принял к сведению. В конце концов, это было делом чести.


Львов, понедельник 11 января 1937 года, десять часов вечера


Рита Попельская, уже переодетая в пижаму и халат, сидела у себя в комнате за письменным столом. Яркий свет из-под зеленого абажура падал на разбросанные по столешнице книги и тетради. Прекрасно освещен был учебник с польско-латинскими упражнениями, небольшая тетрадка, исписанная словами того же языка и школьный сборник речей Цицерона с пояснениями в сносках. Рядом лежал учебник по тригонометрии, циркуль и линейка. Лампа освещала и выдвинутый ящик стола, в котором лежали два листочка, покрытых округлым, девичьим почерком, и выделяющие слабый запах духов. То было письмо от ее приятельницы, Ядзи Вайхендлерувны[265]. Рита все свое внимание посвящала содержанию письма, которое прочла за сегодня раз чуть ли не сто. И с каждым прочтением ее беспокойство только усиливалось.


Уверена, дорогая моя Рита, что когда в четверг вечером мы уходили из того ужасного места, на Замарстынове, то нас видел знакомый моего отца, ассенизатор Шковрон, который часто частенько заказывает у нас шапки. Ехал он на извозчике, похоже, немного был пьян, но нас видел. Боюсь, что он способен обо всем донести моему отцу. Ты обязательно должна переговорить с панной Дескур и упросить ее (или даже чем-нибудь подкупить, брр… как это ужасно!), чтобы она поклялась перед твоим papá, что в четверг ты была у нее на уроках! У меня самой алиби уже имеется. В случае чего, Тычка подтвердит, что я помогала ей по французскому, за это она получила от меня целый поднос пирожных от Залевского. Правда, поедает она их в укрытии, ведь что она скажет своей маме? Откуда у такой нищенки, как Тычка, капиталы на пирожные от Залевского? Если только твоей Ганне мы можем довериться, тогда все закончится хорошо. Но, согласись, дорогая моя Рита, оно того стоило! Подобного мира и подобных людей мы еще не видели! То был истинный ужас неизведанного!


Рита еще раз задумалась над опасностью со стороны их служанки, Ганны Пулторанос. Да нет, покачала она головой, эта почтенная женщина нас не выдаст! Слишком уж она любит меня и знает с самого малого! Сколько раз я поверяла ей различные тайны! Нет, она не расскажет папе, что я пошла в цирк, причем — без школьной формы! А тетка? Так ведь ее же и не было. Отправилась на бридж к асессору Станьчаку. А в цирке? Ну, что же… Быть может, нас кто-то и видел, но перед тем мы успели хорошенько накраситься и подмалеваться, так что та старая корова в первом ряду, увидев нас, даже сплюнула, поскольку приняла нас за женщин легкого поведения! И наверняка никому и в голову не пришло, что две накрашенные женщины участся в гимназии Королевы Ядвиги! И все было бы замечательно, если бы не тот проклятый ассенизатор! Но, быть может, он был настолько пьяным, что ничего не помнит?

Девушка вздрогнула, услышав звук ключа, проворачивающегося в замке. Она быстренько подсела поближе к столу, задвинув ящик. Ну да, десять уже пробило, и папа вернулся.

Из прихожей доходили хорошо знакомые отзвуки. Тетка радостно приветствующая отца. Настолько радостное, что блевать хочется. Вечно одно и то же: "Эдвард, по твоим привычкам можно выставлять часы! Ганна уже спит, но оставила тебе жаркое, чтобы ты перекусил. Чаю выпьешь? Он горячий и только тебя и ждет. Или подогреть тебе жаркое?" И вновь шуточные споры отца с теткой. Он — деланно злящийся на российский обычай ставить самовар, она — веселая и довольная — критикует "австрийские разговоры" отца. Сейчас он переоденется в тужурку, снимет галстук-бабочку, придет в комнату дочери, поцелует ее в лоб и спросит, как прошел день в школе, а она ответит одно и то же: "Все хорошо, папа!" А после того, отец, удовлетворенный тем, что уже исполнил родительские обязанности, что посвятил ей целую минуту из своего трудового дня, усядется с теткой Лёдей в гостиной, и они начнут разговаривать по-немецки, чтобы она, Рита, не поняла, о чем они болтают. Наверняка он будет рассказывать ей какие-то страшные истории про пригороды, не зная того, что его дочке тоже знакомы тайны и страшные места! И наверняка всякую минуту они станут вставлять в речь эти дурацкие латинские изречения!

Предположения Риты исполнились лишь частично. Отец и вправду чуточку поспорил с теткой Лёдей, но продолжалось это очень недолго, и через мгновение он, переодетый в тужурку, уже был в ее комнате. Правда, он не поцеловал ее и не спросил, как дела в гимназии.

— Добрый вечер, Рита, — сказал он и уселся на втором стуле.

— Добрый вечер, папочка, — ответила та, несколько обеспокоенная его нетипичным поведением.

Какое-то время отец как-то странно глядел на нее, после чего начал присматриваться ко всяким мелочам в комнате: к фотографиям кинозвезд, к плюшевому мишке, которого она нашла под елкой, когда ей было всего три годика, и с того времени горячо полюбила; к засушенным цветкам, висящим на ящичках секретера, к раковинам, собранным на пляже во Владиславове, и к коробке от шоколадных конфет, наполненной карточками с цитатами. Его лысая голова напоминала голову атлета, который несколько дней назад явно ухаживал за нею. Правда, уши отца не были такими деформированными, как у того. Рита глянула на отцовские пальцы, украшенные перстнем-печаткой с каким-то каббалистическим знаком. И руки его не были могучими и грязными лапами, как у того. Ладони отца были крепкие, чистые, пальцы ухоженные, с подстриженными выпуклыми ногтями. Этот взгляд вызвал какое-то тепло у нее в груди. Рита поднялась с места, подошла к отцу и, не сказав ни слова, поцеловала его в лоб. В ноздри ее проник запах спиртного, одеколона и табака. Когда она снова уселась за столом, увидала, как изменилось лицо Попельского.

— Сегодня я был на заседании Польского Филологического Общества, — тихо сказал отец. — И встретил там профессора Седлачека.

— А, Клавдия Слепого! — Рита стукнула себя по лбу. Вечно она забывала фамилию преподавателя латинского языка, получившего свое прозвище от манеры снимать очки и всматриваться выпуклыми глазами страдающего близорукостью в хихикающих девиц.

— У тебя будет двойка за семестр по латыни, у не сильно требовательного преподавателя! Как ты мне это объяснишь?

— Не волнуйся, папульчик! — Рита стиснула карандаш своими мелкими, красивыми зубками. — В следующем семестре все обязательно исправлю. Просто я терпеть не могу эти глупые упражнения, которые нужно переводить на латынь! Уж лучше Цицерон! Вот глянь сам, папуля! Например, совершенно идиотское письмо Станиславу от Бронислава.

Рита встала, взяла книжку в руку, вторую руку воздела вверх, словно римский ритор, и начала вещать:

— "Дорогой Станислав! — Тут она подняла глаза к потолку. — Мы были на экскурсии в Италии с нашим любимым преподавателем. Ох, какие же наслаждения мы там познали!" Папа, ведь это настолько глупо, что прямо зубы ноют!

Рита прекратила чтение и искристо рассмеялась. Попельский про себя соглашался, что относящиеся к современности упражнения в этом учебнике и вправду были претенциозными и чванными. Он поглядел на дочку, все еще стоящую в позе ритора. Этот актерский талант в ней, это от матери, подумал комиссар, ей следует играть в театре, а не переводить эти дурацкие упражнения про Бронислава и Станислава. Профессор Седлачек жаловался, что Рита его передразнивала, когда он писал на классной доске латинские выражения, и что ему пришлось ее примерно наказать, расспрашивая о consecutio temporum[266]. Позорное незнание по данному вопросу Рита проявила тут же, в результате чего ему пришлось поставить ей двойку, которая серьезно повлияла и на оценку за семестр. Попельский представил, как Седлачек стучит пожелтевшим от никотина пальцем в написанное на доске выражение "Errare humanum est"[267] и скрежещущим, запинающимся голосом анализирует эту максиму, прибавляя подходящие примеры. Неожиданно ему вспомнилось, сколько желания высказывала Рита, когда много лет назад он сам начал ее учить латыни в воскресные пополуденные часы. Он помнил, как подчеркивала она предложения в своей тетрадке. Кк была она счастлива, когда за правильное спряжение глаголов она получала от отца прянички! А сам он потом все это и забросил, предпочитая читать газеты, чем посвящать это время дочери. Бывало, что в это же самое время лечил похмелье пивом. Все это его вина! Только его!

Попельский стиснул зубы и подошел к Рите. Поцеловал ее в лоб. Он почувствовал тот же самый запах ее темных волос, как и много лет назад, когда вознаграждал ее — как сам считал — поцелуем за правильные склонения и когда с усмешкой передразнивала его за столом: "Primum philosophari, deinde edere"[268]. Он еще сильнее стиснул зубы и вышел из комнаты дочки, слыша ее: "Спокойной ночи, папочка!".


Львов, понедельник 11 января 1937 года, половина одиннадцатого вечера


Леокадия Тхоржницкая перестала раскладывать пасьянс, когда Эдвард закончил рассказывать о своей встрече с лычаковскими хойраками. Слушала она очень внимательно и все понимала, хотя и не любила немецкий язык, которому решительно предпочитала французский. Немецкий язык ее двоюродного брата был настолько богатым и изысканным, что она всегда выслушивала его с громадным удовольствием, которое, правда, в значительной мере заправило горечью содержание самого рассказа. Пасьянс "галерный раб" у Леокадии не вышел, впрочем — как и всегда. Она отложила карты и поглядела на кузена.

— Послушай, Эдвард, — сказала она, — тщательно подбирая немецкие слова. — Девушек ты не знаешь, сам семнадцатилетней девушкой тоже никогда не был. А вот я — была. И точно так же испытывала любопытство к миру, как Рита сейчас. И давай-как что-то тебе расскажу. Было это в Станиславове. Тогда я была на год моложе Риты. И вот помню, как тайком выбралась из дому ночью, чтобы через окно в ресторации Микулика на Армянской поглядеть на пивших там вино гусар. Они так замечательно выглядели, когда днем вышагивали по Сапежинской[269]! Один из них вышел во двор, чтобы отлить воду. — Вообще-то Леокадия воспользовалась определением, которое было неприличным в устах дамы. — И вот он увидал меня возле окна. И пригласил к столу, предложив пирожные и танцы. А я согласилась, хотя уже близился второй час ночи, а гусары были сильно выпившими и возбужденными. А знаешь, почему я согласилась? — Леокадия неспешно стала складывать карты. — Потому что думала, будто и вправду буду всего лишь, подчеркиваю — всего лишь кушать пирожные и танцевать. Я поверила в это, забывая, что в это время у Микулика просто не могло быть пирожных! Но этот гусар настолько мне понравился, что я поверила в эти его пирожные!

— И что было дальше? — с определенным беспокойством спросил Эдвард.

— Понятное дело, никаких пирожных я не попробовала, — усмехнулась Леокадия. — И не потанцевала. Если бы не Микулик и его сын, ушла оттуда бы обесчещенной. А после того мне уже не хотелось верить никакому мужчине, и, возможно, потому… сегодня я сама. Впрочем, прости, с вами, с Ритой, с тобой, с Ганной… Не беспокойся, — немного подумав, продолжила она успокаивающим тоном. — Когда в четверг я возвратилась после бриджа у асессора Станьчака, Рита была уже дома. На ее лице были следы помады, но тогда я предположила, что она попросту баловалась. Я попросила ее все стереть, говоря, что ты будешь за это на нее сердиться. Она пошла умыться, а потом мы долго разговаривали. Ко мне она была очень мила, что, как сам знаешь, у нее бывает не часто. Девочка смеялась и пыталась доказать свое. Семнадцатилетняя девушка из хорошего дома, которая, прошу прощения за крепкое словцо, выбралась из норы вонючего уличного бандита, так себя не ведет.

— Так Рита тоже поверила в пирожные? — задумчиво спросил Попельский и уже спокойнее погладил свою испанскую бородку, которую Лёдя называла "татарской". — И кому же? Бандитам?

— Ой, Эдвард… — Леокадия поднялась с места и начала расхаживать по комнате. В своем темно-синем платье с белым воротничком она походила на учительницу-пенсионерку. И говорила она внушительно, словно опытный педагог. — Вместе с Ганной и со своей со ученицей Ядзей Вайхендлерувной они вышли из дому…

— Давно мне не нравится эта еврейка… — буркнул Попельский. — Эта ее подружка…

— Вовсе даже наоборот, — рассмеялась Леокадия. — Тебе всегда нравились женщины еврейского типа. Что, к старости в корпоранта[270] превращаешься? Но послушай, что я тебе хочу сказать, только не перебивай меня! Наша добрая Ганна отправилась в костёл, а девушки — в цирк. Именно так все оно и было! Какое же удовольствие они испытали, когда где-то тайком, в какой-то подворотне, накрасились! Во-первых, никто их не узнает, во-вторых, они будут чувствовать себя взрослыми! Вполне возможно, только не нервничай, Эдвард! они закурили папироску и раскашлялись, бедняжки. В цирке сели в партере. И сколько там времени нужно, чтобы к ним подсел какой-нибудь франт, какой-то донжуан из Мосциськ? А может, то как раз и был атлет, увидевший восхищение у них в глазах? И пригласил их на пирожные в кафе. Вот только кафе оказалось какой-то пивнушкой, в которую приходят батяры. И вот тебе и все! Тот батяр, который сегодня все это тебе рассказывал, покупал там выпивку и совершенно не знал, что происходило с девочками дальше! А с ними ничего и не происходило! Вышли, убежали — быть может, за них заступилась хозяйка этой пивнушки, как когда-то за меня заступился Микулик? Вот и все, Эдвард! Во время беседы со мной Рита была явно в веселом настроении. Поверь мне, никто обесчещен не был! Утратив честь, девушка ведет себя совершенно иначе!

И вот тут зазвонил телефон. Попельский быстрым шагом направился в прихожую и поднял трубку.

— Попельский у аппарата, — произнес он по-немецки и тут же прикусил язык. Он желал то же самое сказать по-польски, только не успел.

— Как это приятно, что герр комиссар ожидал моего звонка и сразу заговорил по-немецки, — услышал Попельский охрипший бас, говорящий на чистейшем немецком языке. — Так вам передали информацию, что я позвоню? Во львовском полицейском директорате, с которым я общался сегодня в полдень, мне передали, что одиннадцать часов вечера будет самой подходящей порой, чтобы услышать герра комиссара. Ох, прошу прощения, забыл представиться. Криминальдиректор Эберхард Мок из полицай-президиума в Бреслау.


Львов, среда 13 января 1937 года, два часа дня


Начальник Следственного Управления, подинспектор Мариан Зубтк, не любил комиссара Эдварда Попельского по ряду причин. Личность подчиненного напоминала начальнику[271] Зубику про ошибки и недостатки его самого. Манеры аристократа и таинственный перстень с печаткой раздражали Зубика, обладавшего склонностью к простой одежде и несложному поведению. Он слышал, конечно же, что Попельский может быть грубым и несдержанным, словно простой извозчик, только сам этого никогда не испытывал. Обучение на математическом и филологическом факультетах в Вене, хотя и незавершенное, болезненно обнажало незавершенное образование Зубика, вылетевшего из гимназии в Хоржове, где ему не засчитали шестого класса, при чем, по причине именно латыни, которой его подчиненный неустанно и чрезмерно даже хвастался. Безупречная, хотя, несколько, и отдающая дендизмом элегантность комиссара напоминала Зубику про его собственные, неаккуратные, редко видящие щетку с гуталином ботинки, про его излишне тесный костюм. Его раздражала даже та гордость, с которой Попельский выставлял свету свою гладко выбритую голову, в то время как сам он отчаянно пытался скрыть лысину, зачесывая волосы с уха на самое темечко. Теперь же, когда Попельский докладывал о беседе с германским полицейским из Вроцлава, он раздражал своими очками — настолько затемненными, что за стеклами не было видно глаз. Зубик неоднократно желал призвать своего подчиненного к порядку, но тот был безнаказанным. Работал, когда желал, в часы службы ходил на классные часы, устраивал какие-то свои дела, и, тем не менее, пользовался поддержкой самого шефа, коменданта Владислава Гождзевского!

— И что, пан Попельский? — буркнул Зубик. — Чего это вы так замолчали?

— Могу ли я попросить вашего согласия на то, чтобы закрыть окно? — Попельский беспокоился по поводу интенсивного январского солнца, резко вычерчивающего контуры библиотеки Политехники, видимой из окон полицейского управления. — Пан инспектор ведь знает, что мне это вредит.

— Выражаю согласие. — Зубик подписал какой-то документ, принесенный секретаршей и хмуро глянул на Попельского, затягивающего окно шторой. — Так что с тем криминальдиректором, как его там?..

— Моком.

— Что же было дальше, когда тот пан Мок уже знал, что тот якобы-педераст приехал с той убитой женщиной во Вроцлав из Львова?

— Мок отправился в Хебзя, на пограничный переезд, и нашел людей, которые выполняли службу на сильвестра[272]. Таможенник показал, что в тот день проверял паспорт у девушки, имевшей билет из Львова во Вроцлав. Девушка ехала в купе вместе с, как иронично сообщил мой собеседник, очень красивым молодым человеком, которого, впрочем, таможенник неоднократно видел и раньше.

— Германский таможенник хорошо знал из виду польского парня из Львова? — удивленно спросил Зубик, обрезая сигару.

— Я не сказал, что парень был из Львова, но пан инспектор обладает замечательной интуицией. — Попельский развалился на стуле и улыбнулся одними только краешками губ. — Да, он знал его из виду, поскольку тот самый львовский парень несколько раз в год ездил во Вроцлав. Всегда в купе. С девушкой ехал впервые. Обычно его сопровождали немцы, значительно старшие, чем он сам, мужчины, которые подседали к нему в купе именно в Хебзе. Мок допросил и железнодорожников. Один из них прекрасно помнил того молодого человека в связи с тем, что весьма часто он возвращался во Львов тем же самым поездом, на котором приезжал во Вроцлав. На обратном пути его уже никто не сопровождал. Поскольку этот состав выезжает рано утром следующего дня, выходит, что тот молодой человек ночевал во Вроцлаве, после чего выезжал. По мнению немцев, похож он на цыгана…

— Да что там те немцы знают?! Ведь то мог быть цыган, армянин, грузин, еврей… Ну а фамилия у этого цыгана имеется? Об этом тот ваш прусак сообщил? — Зубик стряхнул пепел в мощную пепельницу.

— Да. Таможенники в своих рапортах записывали… Впрочем, с чудовищными ошибками.

— Ну и?

— Зовут его Альфонс Тренбащкевич…

— И ничего удивительного, что с ошибками… Странная фамилия для цыгана… И что, пан Попельский? Имеется у нас такой вот Тренбащикевич?

— Тренбащкевич. Я проверил вчера у нас и в ЗАГСе. — Попельский откашлялся. Он терпеть не мог сигар "Патрия", которые употреблял Зубик. — Человека с такой фамилией нет. Вчера же я отослал телеграмму в Варшаву. Вот ответ, который я только что получил из прелестных ручек панны Зоси.

Он положил телеграмму на стол Зубика. Тот долго вчитывался в одну строчку текста.

— Понятно. — Он снял очки и задумчиво произнес. — Во всей Польше имеется только один человек с таким именем и фамилией — Альфонс Тренбащкевич… В Познани… Мастер портной.

— Паспорт был подделан, пан инспектор, именно это я и сообщил вчера по телефону пану Моку. Потому что меня он просил только лишь о проверке фамилии. Но тут же он попросил меня найти во Львове похожего на цыгана педераста. И вот тогда что-то во мне щелкнуло. У меня хорошая интуиция, как и у пана инспектора. Я сказал, что никого не стану разыскивать, разве что Мок раскроет мне все обстоятельства этого дела. Тот долго молчал, но в конце концов рассказал. Девушка, которая ехала с тем цыганом была убита самым чудовищным образом. Звали ее Анной, именно так записал ее портье в гостинице.

— Ну и порядочки у них в той Германии, — фыркнул Зубик. — В книги приезжих записывают только имена… Это же надо!

— Та гостиница была, скорее, гадюшником, закамуфлированным публичным домом, пан инспектор. А потом, попрошу вас крепко схватиться за стол, потому что то, что я сейчас сообщу, будет…

— Ладно уже! Говорите! — Зубик не стал ожидать, чтобы Попельский применил какого-нибудь изысканного прилагательного.

— Девушку изнасиловали, и у нее выгрызли, пожрали щеку! И еще — перед насилием она была девственницей.

— Холера ясна! — Зубик не выдержал и выругался при подчиненном, чего раньше никогда не делал. — И все это произошло в гостинице…

— Да, все это похоже на дело Минотавра, — сказал комиссар и замолчал.

В кабинете начальника воцарилась тишина. Попельский снял очки, подышал на стекла и вытер белым платочком с вышитым Лёдей таинственным знаком, тем же самым, что был на его печатке. Зубик откинул свою могучую тушу в кресле и заложил руки на шее. За окном заскрежетал трамвай, в пепельнице дотлевала сигара.

Оба прекрасно помнили дело двухлетней давности, о котором писали все газеты в Польше, которое, по причине того, что решено оно не было, покрыло позором львовскую полицию. Лето 1935 года. На протяжении нескольких дней были найдены две мертвые и изнасилованные девушки. О обеих было выгрызено лицо. Одной было шестнадцать лет, другой — восемнадцать. Одну нашли в гостинице Франкля в Мосьцишках, вторую — в гостинице "Европа" в Дрогобыче. В обеих случаях девушек регистрировали на основании сообщенных ими фамилий, и больше никто ими головы себе не заморачивал. Девушки утверждали, будто бы опоздали на поезд, и теперь им необходимо переночевать.

Обе фамилии оказались фальшивыми. Никто так и не идентифицировал жертв, несмотря даже на то, что судебный медик из университета, доктор Иван Пидгирный, оказался чрезвычайно способным реконструктором лиц. Похоронили их за казенный счет. В течение полугода львовская полиция — в тайном союзе с батярами — разыскивала Минотавра, что рвал зубами и насиловал девственниц. Не помогли спорные гипнотические методики Попельского и даже контакты с ясновидящим. Все впустую.

— Ну и? — Зубик прервал тишину и затушил сигару, которая теперь напоминала Попельскому громадного раздавленного таракана.

— Ну, я и сказал Моку, что это наше дело, и попросил его переслать нам все документы.

— А он?

— А он, — Попельский усмехнулся, — повел себя именно так, как повел бы я, будучи на его месте.

— То есть?

— Он сказал, чтобы я забыл о разговоре и шел на три буквы.

Зубик сорвался с места и, словно дикий зверь, начал кружить вокруг стола. Сам он побагровел, шея увеличилась на пару номеров.

— Да что себе этот прусак воображает! — рявкнул он. — Это мое дело! Это наше дело! — Он поднял телефонную трубку. — Панна Зося, прошу вас договорить меня на беседу с комендантом, как можно скорее! А вы, — обратился он к Попельскому, — незамедлительно напишите отчет по вашей беседе! Очень подробный! И на польском языке. И обязательно переведите то, что он сказал вам в самом конце. Чтобы вы пошли, и куда! Ах он, шваб чертов!

— Я не могу перевести этой части нашей беседы, — ответил Попельский.

— Это почему же?! — Зубик расслабил воротничок, его лицо чуть не лопалось от натуги и гнева.

— Поскольку это будет нецензурно. — Комиссар вновь усмехнулся. — Он мне сказал именно то, что и я сказал бы на его месте. Он сказал: "Иди ты нахер[273], ты, австрияк!"

Зубик встал, как вкопанный. Никогда еще он не слышал, как ругается Попельский. Инспектор был этим настолько изумлен, что открыл рот.

— Пан Попельский, да что вы такое говорите? Он, вам, так вульгарно? Криминальдиректор? И почему "австрияк"? И что вы на то?

— Похоже, он уловил мой австрийский акцент. А что я на то? А я ответил: "Иди в жопу, прусак!"


Бреслау, понедельник 18 января 1937 года, семь часов утра


С возрастом Мок вставал все раньше. Быть может, причиной этому было, что он уже не вел столь интенсивной ночной жизни, как, скажем, года два-три тому назад? После усиленных уговоров врачей он пил уже меньше спиртного и очень редко бывал в салоне мадам ле Гёф в "Маленьком замке над Вислой", в Опперау под Вроцлавом, где когда-то по пятницам всегда находил удовольствие в объятиях двух девушек одновременно. Теперь, если и заглядывал туда, то, возможно, раза три в год, и частенько уходил оттуда, так и не воспользовавшись дамскими прелестями. Вызвано это было, в большей степени, не столько ослаблением его потребностей и жизненных побуждений, сколько чувством чуждости в этом эксклюзивном заведении. Когда-то, когда он был важным функционером в уголовной полиции, его там сердечно приветствовали, а молодые дамы, на которых падал его выбор, весьма серьезно подходили к исполнению собственных обязанностей, при этом делая Моку постоянные комплименты и восхищаясь его личной культурой и прекрасными манерами. Он же, помимо профессиональной компетенции, требовал от девиц только одного — умения играть в шахматы, поскольку эта игра постоянно предшествовала его эротическим эксцессам в "Маленьком замке". От мадам же Мок ожидал только умения хранить тайну и резервирования для него в пятничные вечера удобного номера, где он мог есть, пить, играть в шахматы и забывать обо всем на свете в объятиях жриц Иштар. К сожалению, все поменялось в тот самый момент, когда он дезертировал из уголовной полиции в абвер. Мадам ле Гёф, поняв, что Мок теперь уже не столь могущественный человек, что он не способен, как раньше, сделать очень многое, перестала быть услужливой и милой, наиболее красивые девушки теперь предназначались для высших офицеров СС, а мужскую силу капитана ну никак не подпитывали скрытые в стенах окуляры, о которых он прекрасно знал, и которые не раз и не два позволяли ему, когда работал в полиции, того или иного типа схватить в тиски шантажа. В связи с этим, Мок решил отказаться от услуг мадам. Не было у него и никакой постоянной любовницы, поскольку в последнее время, как правило, попадал на женщин, паршивое притворство в деле изображения любовной страсти было ждя него очевидно с первого же мгновения. Не был Мок и идеалистом, и он не верил, будто бы какая-нибудь девица лет двадцати — тридцати с хвостиком лет влюбится в него, то есть — по словам Платона — в мужчину, стоящего на пороге старости, но определенная игра кажущихся страстей ему нравилась. То есть, Мок уже не вел столь исчерпывающей силы ночной жизни, как еще до недавних пор, а его утренние часы все реже были заправлены похмельем. Теперь он каждый день вставал в шесть утра, прогуливался с любимым Аргосом по берегу старинного крепостного рва, покупал "Breslauer Neueste Nachrichten", а потом съедал дома огромный завтрак, который иногда помогал не испытывать голода до самого ужина.

Шеф гестапо в Бреслау, человек непьющий и вегетарианец, криминальдиректор Эрих Краус, и не знал, что в Моке произошла такая перемена. Назначая встречу на семь утра, не консультируясь относительно срока с фон Харденбургом, он желал унизить Мока, которого откровенно, и с полной взаимностью, ненавидел. Но, вместо похмельного типа с глазами в кровавых прожилках, толстеющего денди, еще пахнущего дымом сигар и духами бесчисленных любовниц, он видел перед собой здорового мужчину с приличным, хотя и не преувеличено большим весом, пахнущего морозом, ветром и дорогим одеколоном.

— Только попрошу не сбивать пепел с папиросы в горшок с пальмой, — дискант Крауса сделался еще тоньше.

— Прошу прощения герр штурмбанфюрер, — издевательски усмехнулся Мок, зная, что одним камнем убивает двух птичек. — Но у вас ведь нет пепельницы.

Краус не позволил себя спровоцировать применением со стороны Мока его звания в СС вместо официального полицейского "герр криминальдиректор". Он прекрасно понимал, что никогда не привьет этого обычая у старого, упрямого полицейском, для которого чем-то непонятным и позорящим было то, чтобы политическая полиция использовала титулы полиции уголовной. Другой удар — курение папиросы вопреки четкому запрету, висящему на стене кабинета — был направлен метко.

— Тогда попрошу вас погасить этот вонючий окурок! — взвизгнул Краус.

— Слушаюсь, — ответил Мок и сунул папиросу в землю, заполняющую горшок большой пальмы.

Краус заложил руки за спину и, уже явно успокоившись, прошелся по кабинету. Неожиданно он развернулся на месте и, чуть расставив ноги, остановился перед Моком.

— Как там сотрудничество с криминаль-обер-секретарем Сойффертом?

— Вы меня вызвали только лишь для того, чтобы спросить про вашего Сойфферта?

— А как пошло сотрудничество с полицай-президиумом в Лемберге[274]? — от уха до уха расплылся в усмешке Краус.

— Вы же знаете, герр штурмбанфюрер. В сотрудничестве мне отказали.

— Поскольку вы грубо отнеслись к их комиссару. — Краус продолжал улыбаться. — Впрочем, оно и хорошо, капитан Мок. К славянскому скоту и следует относиться свысока! Вы поступаете как образцовый член НСДАП, которым вы на самом деле пока не являетесь, но, похоже, вскоре… Что, Мок?

— Вы любите недомолвки, герр штурмбанфюрер. — Мок почувствовал, что Краус уже начинает выводить его из равновесия, и решил сыграть на барских и интеллектуальных комплексах плебея из Франкенштейна[275]. — Недомолвки или же словесные эллипсы. Ваше высказывание "как там сотрудничество" должно было прозвучать: "как складывается сотрудничество", а это, последнее "похоже, вскоре", что, собственно, означает? "Похоже, вскоре вы им станете", домысливая: "членом НСДАП"? Можем ли мы использовать не эллипсы, но предложения с нормальным подлежащим и сказуемым?

Краус отвернулся от Мока и подошел к столу. Не спеша, он уселся за широкой, блестящей столешницей. Держался он спокойно, но его истинное настроение выдавала толстая жила на лбу, появившаяся после слов Мока.

— Вам только кажется, Мок, будто бы вы подчиняетесь только полковнику фон Харденбургу, — тихо шипел Краус. — На самом же деле никто не способен защитить вас от меня. Я вызвал вас на семь утра, и что мы видим? Мок прибегает, в соответствии с указаниями. Вежливо, пунктуально, хотя вчера и за воротник себе залил, и потрахался… Да вы полностью у меня в распоряжении…

— Правильно необходимо сказать: "в моем распоряжении", геррштурмбанфюрер.

— Ну и ладно, ладненько… — Краус стиснул пальцы в кулак. — Что это с самого утра вас на споры тянет… Похмелье, а, Мок? Похмелье замучило? Ладно, к делу. На самом деле вы принадлежите мне и никогда от меня не освободитесь. Например… Ну вот, пожалуйста. — Краус надел очки и начал просматривать лежащую на столе папку. — Так, так, у меня тут задание, в самый раз для вас… Ну просто идеально для вас подходит…

— Вот сейчас вы уже пересолили, герр Краус. — Мок не назвал служебного титула гестаповца и, нанося удар вслепую, к сожалению, выявил собственное беспокойство. — Вы не имеете права давать мне заданий и отдавать приказов. Одно дело — пригласить на совещание, пускай даже и в семь утра, и уже совершенно другое…

— И что? — Краус захлопнул папку и подсунул ее Моку под нос. — Начинаем нервничать, что, Мок? А вот поглядите-ка вот это, — указал он головой на папку. — Там лежит приказ вам, подписанный полковником Райнером фон Харденбургом.

Мок даже не поглядел на папку. Он не собирался дарить Краусу этого удовлетворения.

— Так, так, Мок. — Краус снова поднялся и подошел к окну. — На несколько недель, если не месяцев, так что конец с пьянством, конец с девочками, конец с уютной пятикомнатной квартирой на Цвингерплатц… Да, да… Конец с цивилизацией, с культурой… конец с препирательствами… Ага… Так вот, если бы вы заглянули в эту папку, то увидели бы письмо полицай-президента Шмельта начальнику полиции в Лемберге. И в письме этом излагается предложение о сотрудничестве. В этой же папке имеется и ответ. Наше предложение сотрудничества было принято…

Мок продолжал молчать; папку он не раскрывал. Это довело Крауса до бешенства.

— Вы едете, — жила на его лбу пульсировала, — в Лемберг, чтобы найти цыгана-педераста, который, из ненависти к женщинам, из ненависти к германской семье, к германскому народу, убил дев недели назад в "Варшавском Дворе" молодую немецкую девушку, Анну Шмидт.

На сей раз Краусу удалось. Это был нокаут. Мок каждым нервом чувствовал собственное бессилие. И не то было самым паршивым, что каналья фон Франкенштейн[276], как называл он Крауса, распоряжается его личностью, а трус и карьерист фон Харденбург бросает его к ногам политической полиции. Самым худшим было то, что изнасилован был разум Мока. Что ему было отказано в праве на самостоятельное мышление. Что он сделался тупым орудием в руках политических манипуляторов, которые вдруг заявили ему, что земля плоская, а полька — это немка. Что он станет участвовать в пропагандистской авантюре. Что сделается герольдом, распевающим песнь Ad maiorem Hitleri gloriam[277].

— Эта убитая девушка была полькой, — выдавил из себя Мок.

— И здесь же имеется приказ лично для вас, Мок, — Краус стукнул по папке ногтем. — Подписанный вашим начальником. На этой неделе вы отправляетесь, неизвестно, на как долго, — показал он в усмешке здоровые, белые зубы, — в дикую, заевреенную страну унтерменшей, где на улицах собаки таскают упряжки. В страну варваров, Мок. И это местечко в самый раз для вас. Поедете туда, найдете цыганского педераста и привезете сюда. Полякам вы обязаны представляться своим полицейским, а не военным званием. Нечего им знать, что вы работаете в разведке. Это все, Мок. Все подробности по отъезду определите с фон Харденбургом.

Мое поднялся со своего стула, закурил и оперся кулаками о стол Крауса. Не вытаскивая папиросы изо рта, он растянул над столешницей сизое облако.

— Нечего устраивать эти жалкие демонстрации, Мок. — Краус отодвинулся от стола. — Выполняйте!

— Как вы смеете, — голос Мока был немного искажен стискиваемой в зубах папиросой, — называть меня на "вы", да еще отдавать приказ "выполняйте"! Для вас я "капитан Мок", понятно? И убийцу этой польской девушки я найду не потому, что это вы мне так приказали, а потому что такая у меня профессия!

С папиросы на блестящую поверхность стола упал столбик пепла. Капитан отошел на шаг и бросил окурок на начищенный паркет.

— И знаете, что еще? — раздавил он его подошвой. — Лемберг, это вовсе не варварское место. Комиссар Попельский по-немецки говорит намного лучше вас.


Львов, вторник 19 января 1937 года, пять часов пополудни


Ядзя Вайхендлерувна, будучи впервые в жизни в читальном зале Оссолиниума[278], сидела над первым томом "Истории философии" Владислава Татаркевича[279] и выписывала в тетрадку наиболее важные данные, касающиеся стоиков. В библиотеке, куда имели доступ только студенты, преподаватели гимназий и академических учебных заведений, она очутилась только лишь благодаря протекции профессора Седлачека. Поначалу она испытывала гордость и робость, но впоследствии все сделалось безразличным. Девушка не могла сконцентрироваться на очень точных и кратких характеристиках Хризиппа и Хенона, поскольку эти данные были для нее смертельно скучными. Ежесекундно взгляд ее пробегал по зеленым столам, по заставленным книгами шкафам, по силуэту библиотекаря в фиолетовом халате, по заснеженным деревьям на видимой за окнами горе Вроновских. Все чаще взгляд ее задерживался на фигуре худощавого студента, который сидел напротив нее, за столом, на котором были навалены тома с "Дневником Постановлений", и который читал столь же невнимательно, как и она, с той лишь разницей, что читал он совершенно иные вещи. Перед ним лежал раскрытый Уголовно-производственный кодекс Бучмы-Чаплиньского. В глубине души панна Ядзя злилась на чудаковатого преподавателя латыни, профессора Седлачека, который, похоже, в качестве наказания заставил ее сделать сообщение о стоиках, и с умилением вспоминала пристойного и молодого заместителя преподавателя, который вел уроки латыни в начале учебного года.

Сгорбленный библиотекарь помахал звонком, что означало перерыв. Девушка облегченно вздохнула. Краем глаза она отметила, что студент приглядывается к ней из-под козырька фуражки с черным околышем. Выходя в коридор, Ядзя придумала способ, как еще сильнее заинтересовать студента собственной особой. Но тут перед ней вырос мужчина, по причине которого все ее планы пошли насмарку. Крепкий, лысый, одетый в черный костюм, с котелком в руке. Девушка сразу же узнала в нем комиссара Эдварда Попельского, отца ее самой близкой подружки, Риты, которого Ядзя видала всего лишь раз в жизни, но забыть не могла. Уже тогда, когда его, вместе с ее отцом, вызвали к директору гимназии, он вызывал в девушке испуг. Она представляла, что такой, как он, человек каждый день на работе встречает людей, охваченных дыбуками[280], которыми в детстве пугала ее бабушка.

— Добрый вечер панне Ядвиге, — заговорил комиссар низким голосом,исходящим будто бы из колодца.

— Добрый вечер. — Ядзя присела в книксене и опустила глаза. Голос Попельского дошел до самой ее диафрагмы.

— Не мог бы я переговорить с панной Ядвигой? — всматривался тот в нее расширенными зрачками. — Ага, вот здесь, у этого вот столика с библиотечными контрольными листками.

— Конечно же, пан комиссар, — ответила та и глянула в указанном направлении. — Но ведь там уже сидит какой-то пан…

— Тот пан — это мой коллега по работе. — Попельский легонько взял Ядвигу под худенький локоток. — Он будет присутствовать при нашей беседе. Обещаю, что все это не займет у вас много времени.

Девушка кивнула и подошла к столику, на котором лежали чистые библиотечные контрольные листки. Коллега по работе комиссара поднялся, приподнял шляпу и пододвинул девушке стул. Девушка приняла этот жест с благодарностью, ноги под ней подгибались от страха. Комиссар Попельский уселся на другом стуле, который ему пододвинул, как показалось Ядвиге, подчиненный. То был полный мужчина с седыми, торчащими усами и широким, улыбчивым лицом. Девушке он показался симпатичным. В этот момент все мужчины казались ей более симпатичными, чем пан комиссар, который вглядывался в нее словно человек, в которого вселилась неприкаянная душа.

— Я все знаю, — почувствовала Ядзя запах табака и пряного одеколона, когда тот склонился над ней и заговорил шепотом. — О том, что ты была вместе с моей дочкой в том грязном борделе на Замарстыновской[281], в компании бандитов, хулиганов и проституток. Мне это известно не от Риты, но от одного из тех гадов, что там были. А вот твой отец, как мне кажется, ничего ведь о том не знает, правда?

Попельский прервал свою речь, когда к столику подошла студентка и взяла карточку, чтобы ее заполнить. У Ядзи Вайхендлерувны в глазах стояли слезы.

— Твой отец ничего об этом не знает, — продолжил Попельский. — И ничего не узнает, если, — тут он подсунул девице под нос свою визитку, — если ты станешь мне сообщать обо всех ваших планах и начинаниях.

Ученица расплакалась. Ее рыдания раздались в пустом пространстве коридора. Обеспокоенный студент-правовед внимательно приглядывался ко всей сцене. Он направился в сторону Попельского. Заремба перешел ему дорогу и вытащил характерный значок с орлом и лавровыми венками. Парень отскочил, словно ошпаренный.

Комиссар со своим помощником вышли из здания. Когда Попельский подкуривал папиросу, руки его тряслись.

— Эдек, да как ты мог? Ведь эта гимназисточка там сейчас от страха уделается! — произнес озабоченный Заремба. — Знаешь, что ты только что утворил? Из этой девочки сделал шпика, понимаешь? И еще отобрал подружку у своей дочки! Вот!

Попельский схватил Зарембу за плечи и притянул к себе.

— Не понимаешь ты, Вилек, — его ломающийся голос не вызвал бы сейчас страха у панны Ядзи, — что эта бестия снова ударила, и что, похоже, чудище здесь? Оно загрызло девицу во Вроцлаве и снова приехало сюда. Оно угрожает всем девушкам… И этой евреечке, и моей Рите! Моей Рите! Этот монстр шляется где-то среди нас. — Попельский обернулся и окинул взглядом прохожих, галерею Любомирских и узкую, темную улочку, карабкающуюся на склон Цитадели. — Быть может, уже сейчас он разрывает клыками девичью щеку! Я не могу допустить этого!

Он оставил Зарембу и отошел на несколько шагов. Хорошенько замахнулся и врезал себе кулаком в бедро. Вся улица Оссолиньских[282] услышала нечто такое, что даже Заремба, приятель Попельского по гимназии, слышал из его уст всего пару раз в жизни:

— Маттть его курррва!!!

Вырвав это из себя, Попельский вновь вбежал в Оссолинеум. Он приблизился к пустому столику, возле которого пару минут назад сидела Ядзя Вайхендлерувна. Визитка все так же лежала на столешнице. Попельский разорвал ее, наплевал на клочки и выбросил в урну с пустыми контрольными карточками.

Прежде чем усесться в "шевроле", за рулем которого сидел Заремба, комиссар снял котелок и подошел к низенькой стенке, окружавшей научное заведение. Перчаткой он захватил горсть снега и приложил к голове и к шее. Потом опер голову на железные прутья, законченные остроконечными шпилями. Когда он сел в машину, Заремба глянул на приятеля и запустил двигатель.

Оба молчали; поехали по улице Коперника[283], мимо греко-римской семинарии и свернули в улицу Леона Сапеги, рядом с прекрасно известным им зданием полиции на Лонцкого[284]. С левой стороны они проехали мимо красивого углового дома с большими, полукруглыми террасами, в котором размещался знаменитый цветочный магазин Елены Боднар, и поехали дальше, вдоль могучего здания Политехники[285]. Проехали мимо костела св. Терезы, украинской академической гимназии и доехали до костела св. Елизаветы. За грязными фасадами скрывался опасный мир батяров. Многие из них стояли в подворотнях невысоких домов на площади Бильчевского[286], а из-под козырьков фуражек поднимались струи табачного дыма. Мрачные взгляды оседали на блестящем капоте авто. Если не считать места рождения в этом квартале, его обитатели не имели много общего с веселым Щепцьо, который, к утехе всей Польши весело перешучивался со своим дружком Тоньцьо в радиопередаче "На веселой львовской волне"[287]. На лицах батяров было столько же веселья, сколько яду в спичечной головке.

"Шевроле" остановился перед Центральным вокзалом. Попельский пожал руку Зарембы обеими своими, вышел в снег и ветер и исчез в монументальном входе. Он направился прямиком к кассе, где купил себе билет на субботний поезд до Кракова и обратный билет на воскресенье. Заремба глядел на приятеля из-за оконного стекла. Попельский не говорил, куда его подвезти. Не было необходимости. Оба прекрасно знали, в каком лекарстве нуждается комиссар в минуты сильного возбуждения.


Поезд "Краков — Львов", воскресенье 24 января 1937 года, два часа дня


Это же чудесное лекарство стало известно и кому-то иному — Эберхарду Моку. Но перед этим он прошел тщательнейший личный досмотр и одну пересадку. Обыск его карманов и багажа осуществили польские функционеры на железнодорожном пограничном переходе в Хебзю, а смена подвижного состава произошла в Мысловицах, где заканчивалась линия давней прусской Верхнесилезской Железной дороги. Мок и все остальные пассажиры пересели в другой состав, направляющийся в Краков, а затем — во Львов. Этот поезд тянул, как с гордостью сообщил кондуктор, чрезвычайно скорый и современный локомотив, получивший золотую медаль на какой-то ярмарке в Париже.

Уже через несколько мгновений Моку показалось, будто бы он очутился на каком-то ином свете. Он стоял у окна и не мог насмотреться на крытые соломой хаты, на малюсенькие станции, где взгляд притягивали деревянные будки с вырезанными под навесом сердечками, на красоту молодых женщин, выходящих на перроны, чтобы продавать капусту и чай. Он поддался искушениям польских лакомств в Тржебини, где была длительная остановка, и где он принял у румяной от мороза селянки жестяную тарелку, наполненную горячей, ароматной и густой капустой со шкварками. Блюдо настолько понравилось, что Мок даже вытер тарелку хлебом, чем возбудил злорадные комментарии пассажиров первого класса. То было семейство срелднего возраста, упрямо обращавшееся к Моку по-французски, хотя тот отвечал им только жестами. Супруги презрительно фыркали и чего-то там говорили, что крайне удивляло Мока. Конкретно же, они называли его "швабом". На каком основании они считали, будто бы он родился в Швабии, вот этого он никак понять не мог, тем более, что немецкого языка они не знали и диалектных швабских особенностей выловить никак не могли[288]. Мок пытался спросить у них об этом, но это приводило только к смешкам. Тогда он бросил все попытки общения с этими заносчивыми людьми, стоял в коридоре, курил и глядел в окно. На станциях его внимание, прежде всего, приковывали евреи, которые — выделяющиеся характерными халатами, круглыми шапками с козырьком и длинными бородами — ничем не походили на евреев из Бреслау, отличавшихся от своих германских сограждан разве что определенными антропологическими особенностями. Здесь же, в Польше, они отличались еще своей одеждой и языком. Моку было известно, что они пользуются каким-то средневековым диалектом немецкого языка, только никогда его раньше не слышал. С тем большим любопытством приглядывался он к еврейским торговцам на перронах. Их ссоры и дискуссии были для Мока четким знаком того, что он очутился в какой-то переходной стране, на пограничье Европы и Востока, где люди языком своим принадлежат Западу, зато их жестикуляция и экспрессия позволяют разместить их, скорее, на восточном базаре.

За окном жизнь идет ходуном, пускай даже и зимой, на морозе, думал он, а внутри шикарного железнодорожного экспресса — шепотки, вежливый щебет и зазнайство. Нехотя подумал Мок о возвращении в купе, где элегантно одетый господин каждую минуту чмокает свою госпожу в ручку, а госпожа, тряся головой, скалит свои мелкие и неровные зубы. Он глянул на часы. Его ждало еще почти шесть часов поездки. Хорошо еще, что он взял с собой "Голема", фантастическую книжку Густава Майринка. Только придется поискать купе, где люди окажутся не столь болтливыми и позволят ему сконцентрироваться на чтении.

Эта мысль была своеобразным опережением ситуации, в которой он желал очутиться. Ибо с противоположной стороны шли два кондуктора, немного говорящих по-немецки, способных указать ему какое-нибудь свободное купе. Мок глядел на них с радостью, но когда железнодорожники приблизились, он услышал нечто такое, что остолбенел и ни про какое купе уже не спросил. Из уст одного из них прозвучала фамилия, которую Мок знал: "комиссар Попельский". Когда кондуктор отдал Моку уже неоднократно прокомпостированный билет, Мок вежливо спросил у него, не желая спугнуть вестника слабой надежды:

— Вы сказали "комиссар Попельский"?

— Да, — ответил удивленный кондуктор. — Я сказал "комиссар Попельский". Только не понимаю, почему вы спрашиваете.

— Так комиссар Эдвард Попельский из Львова едет этим же поездом? — Мок использовал польское название, поскольку "Лемберг" не было бы известным обслуге поезда.

Молчащий до сих пор кондуктор стукнул коллегу, разговаривающего с Моком, по плечу и что-то сказал ему по-польски.

— Прошу прощения, — собеседник Мока попытался обойти его, — но у меня есть дела.

— Я извиняюсь. — Мок вынул свое удостоверение. — Сам я немецкий полицейский и направляюсь во Львов проведать своего коллегу, комиссара Эдварда Попельского. Если он в поезде, было бы просто замечательно…

Кондукторы поглядели друг на друга и вновь обменялись несколькими словами на шелестящем, звенящем языке, который Мок часто слышал на рынке Нойемаркт в Бреслау. Он решил ускорить принятие ими решения и вынул из кармана монету в два злотых, выданную ему в качестве сдачи польской селянкой среди другой мелочи. Железнодорожник принял монету, ни секунды не колеблясь.

— Да, — ответил он. — Пан комиссар, как обычно, занимает салон-купе вместе со своей дочкой, паненкой Ритой. Это здесь, прошу за мной!

Мок не мог поверить собственному счастью. Он шел за кондуктором и смеялся во все горло. Во-первых, он не будет осужден на изысканную компанию хихикающих злопыхателей, во-вторых, познакомится с человеком, с которым, возможно, ему придется еще долго работать, а сейчас будет прекрасная возможность пояснить телефонное недоразумение и оговорить возможные подробности следствия, если, конечно, Попельский пожелает разговаривать о нем при своей дочке, фройляйн Рите. Вместе с кондуктором он остановился перед дверью купе.

— Это кондуктор! — постучав, заявил железнодорожник.

— Прошу, — услышали они из-за дверей громкий голос.

Кондуктор открыл дверь и доложил:

— Пан комиссар, тут такое вот стечение обстоятельств! В коридоре я встретил вашего приятеля, немца!

Он отодвинулся, чтобы пропустить Мока. Тот увидел элегантное салон-купе, обитое тканью в желтые и бледно-голубые полосы. Окно было затянуты шторами. Интерьер слабо освещала зажженная лампочка под окном. На столе стоял графинчик с красным вином, два бокала и покрытый салфеткой серебряный поднос, на котором были обеденные тарелки. На диване разлегся могучий лысый мужчина с небольшой бородкой, в расстегнутой сорочке и в жилете. У него во рту дымила папироса, сунутая в мундштук.

Рядом на столике стояли шахматы, лежала раскрытая книжка. Всего одного взгляда хватило Моку, чтобы отметить — то были латинские стихи, характерное расположение слов могло указывать на Горация. Кондуктор взял поднос и тихонько закрыл дверь снаружи.

— Криминальдиректор Эберхард Мок, из Бреслау.

Глаза Мока постепенно привыкали к полутьме.

— Комиссар Эдвард Попельский, из Львова. — Лысый мужчина поднялся и протянул руку. — Пока что между нами нет еще такого доверия, чтобы нас могли называть приятелями. В особенности же, самый конец нашего единственного и последнего телефонного разговора был совершенно недружественным.

Мок глядел на Попельского и чувствовал, что с польским полицейским ему будет работаться совсем даже нехорошо. Он был самоуверенным, отталкивающим и негостеприимным. Он не пригласил присесть в купе, но поднялся со своего места и значительно молчал, как бы желая сказать: вы пришли не вовремя! Это мое личное время, воскресенье, день праздничный, а про служебные дела будем говорить завтра, в будний день! По сравнению с этим чванливым и молчаливым поляком, Мок предпочитал парочку из собственного купе. Он глянул на шахматную доску и рассмотрел позицию, которую уже где-то видел. На какой-то момент он позабыл о столь холодном приеме.

— Прошу прощение, герр комиссар, за то досадное определение. — Мок приблизился к шахматной доске и, не ожидая какого-нибудь "ничего страшного", которое, впрочем, и не прозвучало, спросил: — Мат в скольки ходах?

— В семи, — ответил Попельский, продолжая стоять.

Мок признал, что шахматная задача крайне трудна. Правда, он еще мог использовать стихи Горация, чтобы установить более близкий контакт. Он взглянул на стоящего Попельского.

Выражение на его лице было наполовину издевательским, наполовину отталкивающим. Мока охватило двойное разочарование.

— Что же, я пойду тогда, — сказал он. — Приятно было познакомиться с герром комиссаром. До свидания во Львове!

Вдруг открылась дверь, отделявшая салон от второго помещения, и Мок услышал женский испуганный вскрик. Краем глаза он заметил, как обнаженная фигура прячется за дверь. Он не был уверен, что в этом мраке действительно разглядел или только представил заколыхавшиеся тяжелые, дородные груди. Молодая блондинка с лентой на модно подстриженных волосах выставила из-за двери только голову и округлое плечо. Она что-то произнесла звучным голосом, а Попельский засопел, подошел к женскому саквояжу, которого Мок в полумраке не заметил, и вытащил оттуда льняную сумочку с косметикой. Он искал там чего-то, но найти не мог. Достаточно акцентированно он произнес польское выражение, которое звучало как немецкое название эпидемической болезни[289]. Девушка улыбнулась Моку, чем моментально его наэлектризовала. В один момент он понял паршивое настроение Попельского и его ожидающий взгляд, который, казалось, открыто говорил: "Быть может, ты бы уже и пошел отсюда!"

— Герр комиссар, — радостно улыбнулся Мок. — Homo sum et nil humani a me alienum esse puto.

После того он прислушивался к короткому обмену словами между Попельским и девушкой. После этого поляк внимательно поглядел на немца, уже без предварительного беспокойства, проявляемого в сильном напряжении мышц лица.

— Культурное поведение требует, — слегка усмехнулся он, — чтобы я перевел пану криминальному директору мой краткий разговор с этой молодой дамой. Она попросила меня перевести знаменитую фразу Теренция, я же ответил ей, что вы подтвердили то, что мы принадлежим к одному и тому же клубу любителей древностей и женского тела. Или я в чем-то ошибаюсь?

— И что же она на это?

— "Люблю мужчин из этого клуба". Именно так она и сказала.


Львов, понедельник 25 января 1937 года, два часа дня


В воеводском управлении полиции, называемом "дом на Лонцкого", клубилась толпа щелкоперов. Все они ожидали конца совещания, организованного начальником следственного управления, подинспектором Марианом Зубиком. В этом совещании, о чем журналисты сразу же были предупреждены посредством только им известных информационных каналов, принимал участие полицейский криминальдиректор из германского Вроцлава, Эберхард Мок. Уже в вечерней прессе появились статьи, называющие его "легендой немецкой криминологии" и описывающие его подвиги в двадцатые годы. Если бы Мок знал польский язык и прочитал те статьи, он сильно бы удивился, поскольку никогда не разгадывал описанных в них загадок. Журналисты, нюхом чувствующие приличный гонорар, писали чего только в голову взбредет в минуты творческого вдохновения. И вот теперь они ожидали, вместе с фотографами, чтобы в вечерних изданиях наряду с текстом поместить еще и фото той самой "звезды вроцлавской полиции".

Мок, после того, как он прекрасно выспался в гостинице "Гранд", после солидного завтрака и прогулке по Гетьманской и Академической улицам, сидел вместе с несколькими польскими полицейскими, а так же судебным медиком и в то же самое время психологом, доктором Иваном Пидгирным, в кабинете подинспектора Зубика. Он со всем вниманием слушал выступление начальника следственного отдела, которое переводил ему на ухо Попельский:

— Господа, — Зубик вознес обе руки вверх и с грохотом опустил их на стол, — благодаря отчетам директора Мока, мы можем обновить следствие по делу Минотавра. Главным подозреваемым является человек, которого, похоже, найти будет несложно. Комиссар, — обратился он к Попельскому, — даю вам слово в связи с вашим лучшим знанием немецкого языка.

Попельский поднялся, поправил на носу темные очки и встал за столом Зубика. Начальник не сместился хотя бы на миллиметр, показывая, что всего на мгновение передает ему председательство в собрании.

— Главным подозреваемым… — Попельский старался говорить медленно; конечно же, все присутствующие в кабинете львовские полицейские, за исключением Стефана Цыгана, свои знаки отличия получали еще во времена императора Франца-Иосифа, а доктор Пидгирный обучался в университете в Черновцах, но не применяемый каждый день немецкий язык мог затруднить понимание важных инструкций, которые он хотел выдать. — Главным подозреваемым является смуглый брюнет лет не более тридцати, с педерастическими наклонностями. Все это нам стало известно, благодаря директору Моку. Тот подозреваемый, в день убийства неустановленной польки, Анны, был одет как женщина. Он имеет контакты с вроцлавским миром гомосеков. Немецкий таможенник из Хебзя помнит, что он часто пересекал польско-германскую границу. Всегда он путешествовал в салоне-купе, в сопровождении пожилых, богатых немцев.

— Мужская дама, — сказал по-польски комиссар Вильгельм Заремба. — Знавал я таких при Франце, что ездили железной дорогой, но то были исключительно девахи. — Он многозначительно поглядел на Попельского. — Не парни. Одна поездка в Вену с богатым клиентом, и целую неделю на Гетьманских Валах[290] можно было уже не появляться.

Взгляды Попельского и Мока быстро пересеклись.

— Господа, давайте не отходить от темы, — укоризненно сказал Зубик. — Ad rem[291]. Итак, у нас есть кое что, чего раньше не было. Исходный пункт. Продолжайте, пан комиссар Попельский.

— Так, — заговорил упомянутый. — После двух убийств в 1935 году Минотавр снова активизировался. Он убил через два года и сделал это в Германии. Как бы вы объяснили это, доктор?

— Это свидетельствует о том, — невысокий доктор Пидгирный поднялся с места и почесал ногтем по своему покрытому оспенными ямками лицу, о котором злые языки говорили, будто бы оно выедено трупным ядом, — что он становится осторожным. Два предыдущих убийства в окрестностях Львова, а теперь далеко, в Германии, во Вроцлаве… К тому же, он замаскирован женской одеждой. Наверняка господа пожелали бы спросить, возможно ли, чтобы человек с педерастическими наклонностями мог изнасиловать женщину. Лично я считаю, что здесь очень много говорит слово "наклонности". Быть может, он занимается актами обоего вида, являясь их пассивным или активным участником. В этом втором случае, он может быть нормальным мужчиной; в первом: возможно, он всего лишь бесстрастный и пассивный объект, который нашел для себя именно такой, а не иной способ заработка. Наверняка он обладает более, чем нормальными половыми потребностями. Вполне возможно, что у него случились какие-то моральные пертурбации в учебном заведении, в общежитии… Это все, что я могу сказать.

— Благодарю вас, доктор. — Попельский кивнул Пидгирному, когда тот садился. — Итак, мы имеем важные черты подозреваемого: смуглость, как бы цыганская внешность, сильно развитая половая сфера и педерастические наклонности. По соглашению с инспектором Зубиком, я разделяю среди вас задания. Среду мужчин с греческими склонностями проверит пан аспирант[292] Стефан Цыган. — Попельский скрупулезно перечислял должности и фамилии, ибо из собственного опыта знал, как нелегко запомнить чужестранные имена, а ему хотелось, чтобы Мок хорошо знал, с кем ему придется работать. — Вы, Цыган, начнете с мальчиков Шанявского и с некоторых посетителей заведения Атласа[293]. Шанявский — это известный танцор, балетмейстер Большого Театра, — пояснил он Моку. — Вокруг него роится множество ему подобных, если же имеется желание найти их наибольшее сборище, тогда надо идти к Атласу. Именно туда приходят литераторы, художники, а среди них тоже встречаются педерасты. Атлас — это наиболее частое…

— Местечко для их рандеву, — закончил за него Заремба и с улыбкой повернулся к Цыгану. — А ты, Стефцьо, поосторожнее в этом Атласе. Ты же у нас такой миленький, худенький… Для них это лакомый кусочек… Как прецль[294]

Все, за исключением Мока и Зубика захихикали. А вот аспиранту Цыгану, стройному молодому шатену в повязанном на шее шарфике, было совершенно не до смеха. На инсинуации Зарембы он ответил лишь презрительно фыркнув.

— Да, именно там они и уговариваются, — Попельский вернулся к прерванной теме, погоняемый суровым взглядом начальника. — Пан аспирант Валериан Грабский в первую очередь займется делами в отделах полиции нравов наших двух управлений, городского и воеводского. А после того отправится по тропам, обнаруженным в документах, расспросит директоров и швейцаров — в особенности швейцаров, они все знают! — городских бурс[295] и студенческих общежитий.

Грабский, невысокий и полный, выглядящий добродушным мещанином, щурил глаза от табачного дыма и записывал в блокноте указания Попельского. Его не запоминающаяся внешность заранее направляла его на работу в качестве тайного разведчика, и она же обманула уже не одного преступника.

— Еврейскую среду в поисках смуглого брюнета — педераста прочешет пан аспирант Герман Кацнельсон, — продолжал комиссар. — Прошу не забывать, пан аспирант, о наших армянах, а так же о беженцах из советского Закавказья. Пан криминальный директор Эберхард Мок, комиссар Вильгельм Заремба и я лично посетим все сиротские дома и школы во всем воеводстве.

— Прошу прощения за то, что вмешиваюсь, — словно пружина сорвался с места доктор Пидгирный, — но вы, пан комиссар, забыли про русинов.

— О ком? — спросил удивленный Мок.

— Русины… — Попельский старательно подбирал слова. — Это наши сограждане украинской национальности, вероисповедания, в основном, греко-католического, гораздо реже — православного. Во Львове и в юго-восточных воеводствах они представляют значительный процент населения. Присутствующий здесь доктор Иван Пидгирный как раз является русином.

— Понял, — сказал Мок, вопреки всему тому, что деялось у него в голове. — А они важны для нашего следствия? Они, что, все смуглые?

— Вот видите, доктор? — весело рассмеялся Попельский. — Вы повсюду выискиваете дискриминации русинов. Даже если среди них не хотят искать убийцу. Я же попросту упоминаю все остальные национальности, а про русинов не упомянул ни словечком! Почему так? Криминальдиректор Мок задал очень хороший вопрос! Нет, пан директор Мок, смуглая кожа вовсе не является отличительным признаком русинов. Они ни в чем от нас не отличаются.

— Уж мне не знать, что такое дискриминация! — Пидгирный не привык так легко отступать.

— А что же такого с вами стряслось? — вновь заинтересовался Мок.

— А знаете, — ответил доктор, — что меня заставляли поменять имя и фамилию на польские? На "Ян Подгурны"! Преподаватель университета не может зваться Иваном Пидгирным! И что это, как не дискриминация!

— Да не преувеличивайте, пан доктор, — возмутился Грабский, говоря по-польски. — В университете работают и другие русины, хотя бы тот археолог, доцент Стырчук, что сражался в Сичевых Стрельцах[296]! А еще…

— Господа, господа, — перебил их Зубик, — не будем мучить директора Мока нашими местными сварами. Пан доктор, — обратился он к Пидгирному, — вы являетесь одним из лучших судебных медиков в Польше, и без ваших экспертиз мы бы ничего не смогли сделать. И сейчас, самое главное — именно это, а не украинско-польский конфликт! Господа, у меня вопрос. — Зубик стал устраиваться на стуле, так что тот беспокойно заскрипел. — Зачем вам втроем прочесывать сиротские дома? В поисках подозреваемого и его моральных извращений? Ведь этим может заняться и один пан Грабский. В свою очередь, а зачем нам эти сиротские дома вообще?

— Пан криминальдиректор Мок все вам объяснит.

Попельский поглядел на немца.

Мок поднялся с места и поглядел на собравшихся. Именно этого не хватало ему в течение трех лет. Летучек, концентрации, удачных вопросов, перебрасывания мнениями, приправленными политическими дискуссиями. В Бреслау уже нельзя было дискутировать о политике. Можно было признавать исключительно одни истинные взгляды и почитать австрийского капрала. Мок облегченно вздохнул. Ему так не хватало этого затянутого табачным дымом мира совещаний, ругани и поиска следов! В далеком Львове он нашел то, по чему тосковал в своем стерильном кабинете, где осуществлял анализ данных и писал бесконечные отчеты и доклады.

— Господа, — Мок говорил медленно и четко. — Мы не будем искать в сиротских домах следов подозреваемого. Там мы будем искать следов жертв. Мы обязаны их идентифицировать, ибо этот след может привести нас к убийце. Вчера, за шахматами мы дого беседовали об этом с комиссаром Попельским. Мы задали друг другу вопрос, почему никто не узнал зверски убитых девушек, несмотря на превосходную реконструкцию их лиц, проведенную присутствующим здесь доктором Пидгирным? Почему никто не заявил об их исчезновении?

— Потому что они могли быть сиротами! Естественно! — поддержал его Пидгирный. — Они могли быть воспитанницами какого-нибудь детского дома.

— За работу, господа! — воскликнул Зубик. — Все знают, что им делать?

В комнате раздался скрип отодвигаемых отодвигаемых стульев, шелест перелистываемых страничек, зашипели папиросы, которые гасили в пепельнице с мокрым песком. Мок вздохнул полной грудью. Вот чего ему не хватало! Впервые в жизни он с благодарностью подумал о Краусе, которых хотел сослать его в изгнание, но вместо того пробудил в Моке нечто, чего никто уже, похоже, не искоренит: радостное возбуждение следователя, который на своем знамени мог выписать девиз: "Investigo, ergo sum" (Выслеживаю, следовательно, существую").


Львов, понедельник 25 января 1937 года, три часа дня


Мок, Попельский и Заремба стояли на лестнице здания на Лонцкого и глядели уверенными, твердыми взглядами в фотовспышки, которые, ежесекундно, освещали их фигуры неестественно ярким белым светом. Они выдвигали челюсти и грудь, втягивали животы — словом, делали все, чтобы читатели львовских газет в сегодняшнем вечернем издании увидели городских ковбоев, решительных и готовых на многое, лишь бы только схватить людоеда и девичьего насильника.

Попельский дал знак швейцару, который поправил фуражку и шинель, после чего с охотой направился в сторону журналистов и напер на них своим громадным брюхом.

— Ну, панове, хватит уже, хватит! Конец! Тут работают! — повторял швейцар трубным голосом и открытыми руками спихивал всех в сторону входных дверей.

Вдруг полицейские услышали за собой топоток женских туфелек. Они оглянулись, и каждый по-своему поглядел на секретаршу начальника: Заремба со снисходительной усмешкой, Попельский с беспокойством, а Мок — с плотским желанием. Панна Зося покраснела, заметив их взгляды, хотя в этом мужском мирке работала уже два года и знавала различные проявления заинтересованности ее особой — от робких взглядов до замаскированных предложений.

— Пан комиссар, — протянула она Попельскому листок, — прошу прощения, только теперь успела перепечатать. Шеф хотел, чтобы вы глянули на телеграмму, которую я разошлю сейчас во все воеводские управления…

— Благодарю. — Попельский взял листок и без замедления перевел его содержание на немецкий язык. — Всех начальников полицейско-следственных отделов просят собрать информацию относительно убийств, совершенных с особой жестокостью и с признаками людоедства. Информацию просим переслать на указанный ниже адрес. Подпись: начальник и так далее…

Попельский глянул на Мока. Тот в один миг из сатира превратился в чуткого разведчика.

— Я думаю, — задумался полицейский из Бреслау, — кое-что следовало прибавить…

— Похоже, я знаю, что имеет в виду пан криминальдиректор. — Попельский глянул на Зарембу. — Повернись, Витек и чуточку нагнись! Конторки здесь нет, так что напишу на твоей спине.

— А теперь я буду верблюдом из Аравии, — Заремба начал двигать челюстями горизонтально, изображая экзотическое животное.

Панна Зося расхохоталась. Заремба снял шляпу и строил ей рожи, пока комиссар своей авторучкой "уотерман" выписывал на его спине длительную заметку.

— Так же просим информировать нас обо всех случаях, когда люди кусали других людей, даже если мы не имеем дело со смертельными случаями, но при условии, что телесные повреждения случились в области лица. — Попельский сообщил о том, что написал, после чего поставил точку так сильно, что чуть не пробил листок пером. — Именно так, панна Зося, я и прошу дополнить этот циркуляр. И сообщите начальнику, что при случае я поясню смысл этой дописки.

Панна Зося побежала, попросив, чтобы они минутку обождали, а ее худощавые, стройные икры мигали в темноте коридора. Мок не спускал с них глаз.

— Э-эй, герр криминальдиректор! — Попельский сурово глянул на Мока. — Очнитесь! Вы имели в виду такую дописку?

— Да, что-то вроде этой. — Мок взмахнул рукой, словно отгоняя осу. — Наверное, вы прочли это в моих мыслях… И, может, плюнем на эти должности?

Но при этом Мок все так же задумчиво глядел в глубину коридора.

— А мне никто не говорил, что в Польше имеются такие красавицы!

Он сладострастно ухмыльнулся.

— Да успокойтесь вы. — Попельский снял котелок и приглядывался к Моку неподвижными глазами. — Панна Зося могла бы быть вашей дочерью!

Мок тоже снял головной убор. Костяным гребешком он прошелся по густым, волнистым волосам. Затем поправил пальто, покрепче натянул перчатки на пальцы, и встал на полусогнутых перед Попельским, оперев руки на бедрах. Он был ниже поляка, но крепче сложенным. При этом он выставил челюсть вперед и процедил сквозь зубы:

— Майнэ либэ герр, я подобных замечаний не заслужил! Вы не имеете права читать мне морали! Я ведь не езжу с дюнями, — тут он воспользовался услышанным от Зарембы польским словцом, — на поездах! И я не трахаю их, словно бык, в салонах-купе!

Попельский долго глядел на Мока. Он был обязан быстро отреагировать, чтобы показать этому швабу, что он не у себя дома, что здесь он всего лишь помощник. Подмастерье в польской Государственной Полиции. Но если бы не Мок и его находки, Попельский сейчас заламывал бы руки над своей беспомощностью в отношении монстра, который в Дрогобыче и Мошцишках залез через крышу в комнаты, занимаемые девушками, лишил их чести, изуродовал их лица, а затем и удушил. И никто не знает, как подчеркивал Мок, все ли происходило именно в такой последовательности. Если бы этот немецкий полицейский не приехал сюда из далекого Вроцлава, сам бы он каждое утро с болью и бессилием глядел бы на прекрасное, еще детское лицо спящей Риты и размышлял бы над тем, когда его дочка станет жертвой чудовища. В мыслях его пролетали картинки: салон-купе, наполненное вздохами и стонами Блонди, его руки, стискивающие ее бедра; сицилийская защита на шахматной доске; доктор Пидгирный, склонившись над останками, зашивает девичье лицо; плачущий во весь голос портье из еврейской гостиницы в Мошцишках; Рита курит папиросу в бандитской малине на Замарстыновской; его собственные пальцы, запутавшиеся в волосах Блонди; Мок усмехается с каким-то значением; Homo sum et nil humani a me alienum esse puto. Все эти картины накладывались одна на другую и предвосхищали приступ. Но это он господствовал над эпилепсией, а не она над ним! Он был властен позволить ей на мгновение затемнить и в то же самое время разъяснить сознание. Но еще не сейчас. Трахал, словно бык. Словно бык. Вот эта фраза ему очень понравилась. Неожиданно Попельский рассмеялся.

— Должен вам сказать, — он хлопал ладонями по коленям и заходился от смеха, — что именно из-за вас и не потрахался столько, сколько хотел. А ведь до Львова было еще столько времени…

— Так ведь поезда между Львовом и Бреслау продолжают курсировать! — ответил на это Мок, прищурил глаза, высунул кончик языка, стиснул пальцы в кулак, и его предплечье начало ходить вперед-назад, подобно поршню локомотива. — Приглашаю вас в наш замечательный город на Одере. В компании парочки молоденьких дам из Польши! Посетим разные места!…

— Панове, панове! — прошипел Заремба. — Как не стыдно вам растлевать молодежь? Сколько вам лет? Лысссый, не выпендривайся!

Перед ними стояла покрасневшая панна Зося с телеграммой для окончательного подтверждения. Немецкого языка она не знала, зато прекрасно понимала, что означают движения предплечьем, выполняемые Эберхардом Моком.


Львов, понедельник 25 января 1937 года, пять часов вечера


Улица Словацкого[297] тонула в тишине, несмотря на время усиленного уличного движения. Город стал жертвой столь плотной метели, что взгляд пробивал пространство всего лишь на несколько метров. Именно метель заглушила все городские шумы. Метель затыкала выхлопные трубы автомобилей и покрывала липкой сыростью ноздри тянущих сани лошадей. Витрины магазинов сияли цветными лампочками, дворник посыпал песком тротуар перед зданием Центрального Почтамта, а нервничающий полицейский, управляющий движением на перекрестке, ежеминутно снимал окутанную клеенкой фуражку и стряхивал с нее на глазах скапливающиеся наслоения мокрого снега. Студенты из ближайшего университета ожидали трамвая и обхлопывали себя посиневшими от холода руками.

Попельский, Мок и Заремба сидели в "шевроле", что стоял в длинной очереди автомобилей и конных повозок. Они молчали и мерзли, хотя и не столь сильно, как скачущие студенты. Каждый из них размышлял о своем. Вильгельм Заремба — о вкуснейшем пудинге, который служанка, не дождавшись его, наверняка уже поставила в слегка нагретую духовку; Эдвард Попельский — о Рите, которая через несколько дней выезжала с теткой Леокадией на лыжи в Ворохту; а Мок — о двух сиротских домах, которые осталось проверить.

Сегодня они посетили уже два подобных заведения. Повсюду реакция была одной и той же. Поначалу перепуг при виде трех полицейских, которые разговаривали между собой по-немецки, а затем возмущение задаваемыми вопросами.

— Нет, это невозможно, чтобы жертва была из нашего сиротского приюта. Наши воспитанницы — это обыкновенные девушки, в течение всей своей взрослой жизни они посещают наше заведение, по крайней мере — посылают нам праздничные открытки. Связь между нами все время имеется.

Так говорила пани Анеля Скарбикувна, директор Воспитательного Заведения им. Абрахамовичей. Пан Антони Швида, директор Городского сиротского дома, высказал это несколько иначе, но содержание его выводов было идентичным. Попельский отреагировал на это весьма гневно.

"Так ведь те девушки были девственницами", — поднимал голос Лысый, — "следовательно, тоже были обыкновенными".

"Ни одна приличная девушка сама в гостинице не ночует", — как правило, именно этим желали завершить разговор начальники благотворительных заведений.

Попельский не желал им позволить этого. С какой-то дикой удовлетворенностью он расспрашивал про воспитанников, проявляющих отклонения в половом развитии, беспокойных, доставляющих неприятности в сфере морали. Здесь уже возмущение было настолько сильным, что полицейским не оставалось ничего, как только уйти, не солоно хлебавши.

"Дворники" в "шевроле" убирали снежный налет. Их резинка пищала по ветровому стеклу. Пар от дыхания оседал изнутри. Цветные лампочки в магазине с мужским готовым платьем Маркуса Людвига начали мерцать. Попельский надвинул котелок на голову и закрыл глаза. Несмотря на очки и сжатые веки, он видел быстрые отблески, освещающие элегантные шляпы, трости и галстуки. Внезапно он встал, резко открыл двери автомобиля и вышел, после чего отправился прямо, спотыкаясь на снежных кучах.

— Куда это он пошел? Домой? — Мок высунулся из машины, только массивная фигура комиссара уже исчезла в боковой улочке. — Вроде бы, он отсюда недалеко живет? Что с ним сталось? Плохо себя почувствовал?

— Он пошел не домой. — Заремба обернулся и очень серьезно поглядел на Мока. — Я знаю, куда он пошел. А вы — нет. И еще долго не будете знать. Давайте-ка я вам кое-что скажу. Чтобы знать о некоторых делах различных людей еще недостаточно всего лишь сыграть с ними в шахматы.


Львов, понедельник 25 января 1937 года, половина шестого вечера


Попельский чуточку притормозил, лишь когда довольно значительно удалился от автомобиля. Он прошел мимо собственного дома и отправился по аллейкам Иезуитского Сада[298] — очень медленно, чтобы не поскользнуться. Когда он снял темные очки, движения его приобрели скорость. Слабое мерцание газовых фонарей было для комиссара таким же не опасным, как у пламени свечи или керосиновой лампы.

Попельский шел по улицам Мицкевича, Зыгмунтовской и Грудецкой[299]. По пути он минул могучее здание дирекции железных дорог, дворец Голуховских и костел св. Анны. Перепрыгнув через всю в ямах мощеную улицу, он очутился на углу Яновской и Клепаровской[300], где находилась пивная, которую все называли "на рози Клипароськей и Яноськей".В этом заведении ему угрожала совершенно другая опасность, чем в "Морском Гроте", где несколько дней назад он так поиздевался над Фелицианом Косьцюком, которого все звали Фелеком Десной. Здесь, в пивной на углу, он не получил бы никакого предупреждения в виде пробитого гвоздем свиного уха. Здесь его бы исхлестали оскорблениями да еще бы и насмеялись. И в люьой ссоре и драке он бы проиграл. Здесь бы ему выплеснули пиво в лицо, а в котелок кто-нибудь нахаркал.

Впрочем, все это случилось с ним здесь несколько лет назад, когда вместе с Зарембой он желал завершить здесь пьяный загул. Разъяренный, он вытащил тогда пистолет и начал им размахивать. Смех был настолько могучий, что до Попельского сразу дошел весь идиотизм ситуации. Он огляделся по залу налившимися кровью глазами, заплеванный котелок натянул на голову какого-то громче всех хохочущего студента и вышел. Отомстить владельцам заведения он пытался позднее, но встретил неожиданные сложности в политическом отделе Следственного управления. Ему пояснили, что ничего плохого не может встретить хозяев заведения, в котором возможна серьезная концентрация шпиков. Ведь именно там собирались члены коммунистической партии Западной Украины и им сочувствующие, бедные чахоточные студенты, бешеные радикалы и вечно пьяные представители львовской богемы вместе со своими преходящими и переходящими музами.

Попельский отбросил все эти воспоминания, миновал пивнушку и вошел в первый же подъезд на Клепаровской. Ступая очень тихо, он поднялся на второй этаж; стукнул пальцем по лампочке, которая на мгновение вспыхнула, чтобы тут же погаснуть. Но этого мгновения хватило, чтобы комиссар заметил страстно целующуюся парочку. Влюбленные стояли в углублении стены, под небольшой колонной, столь же подходящей данному дому, как готический свод сараю. Попельский громко постучал в двери, обозначенные цифрой 3. Вскоре те со скрежетом открылись. В дверном проеме стоял высокий мужчина в длинном белом халате и с папиросой в руке.

— О, пан комиссар! — усмехнулся он. — Давненько вас у нас не было!

— Но у вас, похоже, сегодняшняя встреча с полицией не первая, а, пан Шанявский?

Попельский подал руку, которую хозяин крепко пожал.

— Действительно. — Шанявский закрыл дверь и быстрым движением поднес под подбородок длинные пальцы, что должно было означать задумчивость. — Был сегодня этот ваш молодой сотрудник, выпытывал про какого-то смуглого молодого человека. Я передал ему два сообщения…

Попельский осмотрелся по жилищу Шанявского, которое тот уже несколько лет снимал у владельца пивной на углу. Меблирована квартира была под кич, с искусственным шиком львовского пригорода. Именно такой стиль танцор и обожал — в особенности он любил дешевые украшения а-ля "тингель-тангель"[301] и искусственные хризантемы. Квартира служила ему для тайных встреч с молодыми бандитами и артистами, присылаемыми ему различными посредниками. У себя дома он этим заниматься не мог из опасения потерять репутацию, о поддержании которой он весьма заботился. Шанявский разрешал мальчишкам ночеватьздесь и приводить знакомых. Всегда он был понимающим, всегда в хорошем настроении, всегда напевал. Вплоть до того момента, когда один их таких шапочных знакомых стукнул хозяина подсвечником по голове и не обокрал. Попельский нашел вора в тот же самый день. Шанявский, после того как выбрался из объятий смерти в хирургической клинике на Пиярув[302] и через неделю увидал украденный бумажник, в котором держал драгоценную мелочь — перстенек обожаемой им покойной маменьки — попросил комиссара о встрече, во время которой тихим, ломающимся голосом заверил, что всегда готов к услугам. Попельский быстро дал Шанявскому возможность отплатить: через несколько недель он попросил о возможности пользоваться квартирой, в которой он сам мог бы дать выход, как сам определил, безвредным чудачествам.

— Это замечательно, что вы передали информацию моему младшему коллеге. — Попельский еще раз осмотрелся по квартире, она показалась ему совершенно пустой. — Благодарю вас от имени полиции. А сегодня меня привело к вам то же самое, что и всегда. Моя небольшая странность.

— Прошу вас, прошу, — Шанявский указал на двери, находящиеся неподалеку от входных. — Ваша ванная совершенно свободна. И мой казачок печь натопил. Как будто бы знал!

— Благодарю.

Попельский нажал на входную ручку и вошел в темное, длинное помещение с небольшим окном; посреди комнаты стояла узкая ванна и приличных размеров ватерклозет.

Ль печи било жаром. Попельский закрыл дверь и зажег свет. Он разделся донага и сложил одежду на стуле. После этого взял картонную коробочку с щелочью, тщательно промыл поверхность ванны и ополоснул водой. Затем он погасил свет, заслонил окно и зажег несколько длинных, тонких свечей. Обнаженный комиссар лег в ванную, не напуская воду. И ждал.


Львов, понедельник 25 января 1937 года, восемь вечера


Несмотря на пронзительный холод, у Попельского клеились глаза. Он сидел в "шевроле", подставленном Зарембой на улицу Зеленую, щипал щеку, курил папиросы, ежеминутно проветривал салон машины — но ничего не помогало. Так всегда было после сеансов у Шанявского. После этих достигающих границ и совершенно неописуемых переживаний, переполненных муками, болью и резкого напряжения мышц, на него нисходило столь глубокое расслабление, что, с наибольшей охотой, он вернулся бы домой и сделал то, что любил более всего: открыл окно настежь, а где-то через полчаса заполз бы под перину и согревал бы постель собственным теплом. Только он никак не мог поступить подобным образом, ведь если бы заснуть рано вечером, это гарантировало бы раннее пробуждение, что нарушило бы заведенный порядок жизнедеятельности и работы и — что более всего — вызвало бы эпилептические приступы по причине резкого утреннего света. Поэтому, после сеансов у Шанявского Попельский, как обычно, возвращался к своим полицейским обязанностям, правда, не выполняя их, как следует. Куда-то пропадала острота мыслей; сам он был сонным и снисходительным ко всему на свете.

Сейчас он вновь отгонял от себя сонливость и заставлял не отворачивать слезящихся глаз от женской гимназии Королевы Ядвиги на ул. Зеленой[303] 8. Неожиданным во всем этом было то, что обычная пятнадцатиминутная дремота удлинилась до трех четвертей часа, и вырвал Попельского из нее какой-то странный звук, похожий то ли на запускаемый двигатель, то ли на низкое ворчание пса. Комиссар спал слишком долго, поэтому не успел на демонстрацию живых картин, в которой принимала участие Рита. Ему не хотелось входить во время спектакля, поскольку дочка наверняка бы это заметила и при случае какой-нибудь ссоры не скупилась бы язвительных замечаний. Не оставалось ничего другого, как только терпеливо ожидать, когда она выйдет после представления.

Увидав продавца газет, Попельский вышел из автомобиля и кивнул тому. Вручив продавцу пять грошей, он раскрыл чрезвычайное приложение к "Львовскому Иллюстрированному Вечернему Экспрессу". На первой странице была напечатана фотография трех полицейских асов. "Детективное общество Попельский, Мок и Заремба ведет следствие" — гласила надпись. Так, подумал комиссар, звучит неплохо. Замечательное, ритмичное название для фирмы. Попельский, Мок и Заремба. Что же это за метр? Он вытащил авторучку и на газете, на которую стали падать снежинки, начал выписывать слоги и ударения. По-пель-ский-Мок-и-За-рем-ба. Какой-то мужчина толкнул Попельского и, в знак извинения, приподнял шляпу.

Попельский, вырвавшись из филологических рассуждений, заметил, что из гимназии выходят родители со своими дочерьми. Паршивые воспоминания и мысли пробудил вид какой-то матери, прижимающей к себе смеющееся и счастливое чадо. Комиссар провел их взглядом до конца улицы Яблоновских[304], где пара исчезла в слабом свете газовых фонарей. Вот идет Рыся Тарнавская, язвил Попельский про себя, отличница из класса Риты, лучше всего успевающая по латыни! Интересно, а знает ли девчонка, что ее гордый отец, инженер Марцелий Тарнавский, который сейчас едва-едва склонил голову, когда-то сидел весь в слезах перед моим столом и умолял — ссылаясь на совместные посещения родительских собраний! — затушевать дело самоубийства некоей молодой маникюрщицы? Газеты написали, что причиной самоубийства женщины, уже несколько лет, правда, сидящей на морфии, было разочарование в любви. Пан инженер опасался, что при случае на белый свет выйдут продолжавшиеся несколько месяцев любовные игры с этой маникюрщицей. А вот теперь вдова Захаркевич со своей дочкой Беатой, которую одноклассницы прозвали "Тычкой", притворилась, будто бы его не видит. Как же была она возмущена, когда он как-то ошибся классами и оправдывался перед классным руководителем в своем опоздании на родительское собрание. Попал он тогда в третий "а" класс, а Рита ходила в класс "б". "Просто неслыханно! — обратилась вдова ко своей соседке, как-то там ее называя. — Чтобы отец не знал, в какой класс ходит его ребенок! Ничего удивительного…" Дальше уже Попельский не расслышал.

И вдруг в голове промелькнула ужасная мысль. Настолько чудовищная, что он побоялся сам себе в ней признаться.

К счастью, из здания гимназии вышла Рита, что в одно мгновение выдуло из головы Попельского все злые предчувствия. Она была веселая и румяная. Комиссар знал — почему. Ее театральный талант оценил новый преподаватель польского языка и литературы, который с этого года преподавал девушкам романтизм. Предыдущая учительница, скучная и педантичная панна Монкосувна, не позволяла Рите участвовать в школьных театральных представлениях, поскольку это отразилось бы на и так слабенькой успеваемости. Зато пан профессор[305] Каспшак не принимал во внимание столь несущественных для театра мелочей.

— Добрый вечер, папа, — радостно приветствовала его Рита. — И как все папочке понравилось?

— Очень, очень понравилось, малышка.

Попельский поцеловал дочку в лоб, сильно втягивая носом воздух. Выдохнул он с облегчением, ни следа от запаха папирос.

— Ядзя, милая, привет, — позвала Рита и протянула руку своей подружке, которая подошла поближе и присела в книксене перед комиссаром.

Когда девушки поцеловались, до него дошло, что Ядзя Вайхендлерувна вышла из школы раньше, встала неподалеку от него, возле круглого киоска с газетами, и уже несколько раз ему кланялась, но тогда он никак не отреагировал. Ее особа была для него угрызением совести. Ну а уж угрызений совести на сегодня ему было предостаточно.

— А я пана комиссара увидала уже раньше, — усмехнулась Ядвига. — Только мне не хотелось мешать. Пан комиссар был такой задумчивый… Наверное, снова какая-нибудь увлекательная загадка…

— Папочка, ну скажи же, — перебила ее Рита, к облегчению отца, — какая сцена больше всего тебе понравилась? А?

Она требовала этого тем тоном, который он частенько слышал у Риты, когда в детстве она выпрашивала у него игрушки. Они не могли пройти вместе мимо магазина "Аптаваг" на Сикстуской[306], чтобы девчонка тут же не прилипла носом к витрине, а потом губами к его щеке. Ей никогда не нужно было его терроризировать, топать ногами или падать на тротуар. Он всегда ей все покупал. "Слишком ты ее балуешь, Эдвард", — говаривала Леокадия. Тогда он ранил свою кузину словами: "А кто ее должен баловать, как не я? Ты гораздо больше любишь бридж, книжки и концерты, чем мою девочку!" Когда впоследствии он извинялся перед Лёдей, то видел в глазах двоюродной сестры блеск беспокойства, но и определенного веселья, в которое вводил ее, как она сама называла это, "отец, до безумия влюбленный в дочку".

— Так какая сцена, папочка?

Попельский чувствовал в голове полнейшее смятение. Из-за проклятого сеанса у Шанявского он даже не мог вспомнить, какие живые картины должны были сегодня представлять. Наверняка, Матейко[307]. Но где у него участвуют молодые девицы?

— Но ведь вам же так понравилось, — воскликнула Ядзя, — когда Марк Виниций пришел в тюрьму[308] к любимой Лигии!

— Ну конечно же! — изображал энтузиазм комиссар. — Ты великолепно все сыграла, дорогая! Но знаешь? Я все жду, когда ты сыграешь не только одну пантомиму. Ведь у тебя такой красивый и звучный голос.

— Спасибо за комплимент, папа.

Рита глянула на мелкий снежок, что сыпал в свете фонаря.

— Так что, девушки? — Попельскому передалась эта чудная атмосфера. — Едем на пирожные к пану Маселке?

Улыбка Ядзи выдавала согласие, а вот Рита заколебалась, и это означало, что предложение ей не слишком по душе. Попельскому вспомнились все те натянутые кондитерские разговоры с дочкой, прерываемые хлопотной тишиной. И все они неизбежно приводили к заключению: плохие оценки, недостойное поведение — а заканчивалось все надутыми губами и один раз даже плачем. Попельский вспомнил, как она возводила глаза к потолку, когда в воскресенье он предлагал ей вместе отправиться в кафе "Европейское" на заварные пирожные. "Снова. Только не это!" Вот что говорила ее мина. И тогда, и сейчас.

— Да, я понимаю, ты устала, — с искусственным весельем сказал комиссар. — Тогда едем домой. Ядзя, садись в машину. Я тебя подвезу.

— А мы не могли бы вернуться домой одни, пешком? — в глазах Риты была просьба. — Ядзя меня проводит. Пожалуйста, папа!

— Нет, нет. — Попельский подошел к автомобилю, открыл дверь. — Прошу садиться.

Когда девушки послушно уселись в машину, Попельский запустил двигатель и повернулся к ним лицом.

— Мне нужно сказать вам кое-что важное. Во Львове теперь очень опасно…

— Так вот почему папа приехал на представление, — чуть ли не выкрикнула Рита. — Не затем, чтобы меня увидеть, но чтобы меня, вроде бы, охранять. Так? Вот зачем! Сколько раз я уже слышала про опасности, которые только и ждут молодых девушек!

— Рита, как ты смеешь так со мной разговаривать! — холодно заметил на это комиссар. — Да еще и при своей соученице!

— Риточка, послушай, — говоря это, Ядзя всматривалась в Попельского глазами отличницы, всегда готовой дать ответ, — ведь твой папа желает лишь добра…

Комиссар отвернулся от девушек и тронул машину. Рита с Ядвигой молчали. В зеркале заднего вида Попельский видел, как Рита всматривается в магазины и здания, мимо которых они проезжали, а Ядвига читает чрезвычайное приложение, которое он бросил на заднее сидение, выходя из машины перед школой. Она не отрывала взгляда от первой страницы. Попельского же в течение всей поездки мучила одна мысль. Минотавр убивал и насиловал исключительно девственниц. Можно было бы спасти Риту перед чудовищем, если бы… И тут комиссар резко дергал головой, лишь бы только не высказать эту чудовищную мысль вслух. "Если бы не была она девственницей", — подсказывал какой-то демон.


Львов, понедельник 25 января 1937 года, восемь часов вечера


Аспирант Стефан Цыган сидел у Атласа и проклинал свою внешность эфеба. В этом роскошном питейном заведении на углу Рынка бывали литераторы и художники, а уже среди них — мужчины с явно греческими наклонностями. Эти последние, как правило, собирались по нечетным дням в Сером Зале. Никто об этом никто не говорил expressis verbis (открыто), разве что кроме полицейских, которые не могли руководствоваться мелко-мещанским ханжеством, вот им и приходилось называть вещи своими именами. Из группы мужчин, отдающих дань греческой вредной привычке, бывали здесь и балетмейстер Юлиуш Шанявский, и богатый торговец картинами, владелец антикварного магазина, Войцех Адам, и директор Национального Банка, Ежи Хрущлинский. Довольно часто, для отвода глаз их сопровождали женщины, всегда скорые к живым дискуссиям и провозглашающие вслух небанальные или даже совершенно революционные взгляды на темы морали. Не-львовянину, который бы зашел сюда впервые, могло бы показаться, что он очутился в эксклюзивном ресторане, который, если чем и выделяется, то только лишь роскошью. Вот только если бы он повнимательнее пригляделся к напомаженным, худощавым и натянутым словно струнка официантам, то увидел бы, что они очень молодые и отличаются необычной красотой. Не-львовянин понятия бы не имел, что работу в этом шикарном ресторане некоторые из официантов получили по протекции своих богатых любовников.

Аспирант Цыган был львовянином с рождения, так что нисколечки не удивлялся греческим вкусам некоторых официантов и клиентов. Только лишь он вошел, то сразу заметил парочку тосных взглядов. В зеркалах он прекрасно видел как при его виде причмокивают и немолодой уже брюнет с крашеными волосами, пьющий какой-то спиртной напиток из широкого, мелкого бокала; и тридцатилетний, на вид, мужчина с телом атлета и трубным голосом, опрокидывающий стопку за стопкой и закусывающий водку — о, ужас! — пирожными с кремом.

Цыган не отвечал на взгляды или улыбки, а только спокойно курил, мелкими глоточками цедил соточку замороженной водки, заедая ее превосходным тартаром[309], который сам же заправил чрезвычайно остро, и терпеливо ждал. От Шанявского, которого сегодня допрашивал, он знал, что в его среде недавно появилось двое мужчин, которые — по причине смуглой кожи и чрезвычайно красивых черных глаз — тут же очутились на чувствительном прицеле некоторых постоянных посетителей Атласа. Разговаривали они — как выразился Шанявский — "на польско-русском суржике", что в его глазах, непонятно почему, прибавляло им привлекательности. Так что Цыган сидел у двери и выглядывал молодых брюнетов со смуглой кожей. После часа ожидания, которое он скрашивал водкой, тартаром и чтением журнала "Сигналы", он увидел молодых людей, соответствующих описанию балетмейстера. Поначалу он услышал топот перед дверью, затем увидал их внутри, как они отряхивают пальто от снега и вручают гардеробщику. Через мгновение они прошли мимо Цыгана и присели под окном, из которого открывался вид на фонтан Адониса. Тут же появился официант и принял заказ: две рюмки джина и шарлотка со сливками.

Вместе с официантом к их столику подошел Стефан Цыган и отвесил весьма галантный поклон. Он присел, не ожидая приглашения, и довольно тихо произнес нечто, из-за чего оба прибывших тут же перестали улыбаться и отставили рюмки на мраморную столешницу.

— Уголовная полиция, — представился Цыган сладким голосом. — Значка вынимать не стану, потому что на нас все глядят. Наш разговор должен походить на дружескую беседу. Поняли? Тогда возьмите-ка рюмки и улыбнитесь.

За столом воцарилась тишина.

— Ваши имена? — спросил Цыган, когда парочка выполнила его указание.

— Иван Чухна.

— Анатолий Гравадзе.

— Во Львове недавно?

— Два года уже.

— А я — как и мой приятель.

— Вы вместе прибыли в наш город?

— Так точно. Вместе приехали.

— Откуда?

— Из Одессы, а потом из Стамбула.

Цыган замолк и задумался над тем, мог ли кто-нибудь из них быть разыскиваемым полицией человеком. Оба были весьма элегантно и даже изысканно одеты. Костюмы из бельской шерсти, шпильки с бриллиантами в галстуках. Он не думал, что эти двое так слабо будут разговаривать по-польски. Германский таможенник на границе и возница во Вроцлаве отличили бы польский язык от русского, тем более, по певучему акценту. Но так ли было на самом деле? А само н отличил$7

— Так чему мы обязаны чести, что господа из Одессы пожелали посетить наш город над Полтвой[310]? — спросил он закрученно и элегантно, после чего стал ожидать реакции.

Оба, как по команде, покачали головами и опечалились. Скорее всего, они ничего не поняли.

— Улыбайтесь, — сладким тоном, но с нажимом сказал Цыган. — Вы почему уехали из Одессы?

— Плоха у нас, — ответил Иван Чухна. — У вас лучше. Там мы играли и танцевали. А сюда, до Львива, приехали на сцену. И тут танцевали и пели. А потом остались тут и попросили начальство Львива, можно ли остаться. Ну и получили позволение. Так вот, два года тута имеемся.

— А что здесь делаете?

— Ой, что и в Одессе, — название города он произнес по-русски "в Одесйе"[311] — Танцуем вприсядку, два раза в недели поем в "Пустяке"[312].

За счет танцев и песен так хорошо бы вам не жилось, подумал аспирант, не могли бы вы себе позволить ни дорогую одевку, ни джин у Атласа, хотя шефа "Багатели", известного всем пана Шеффер, скупым никто не назовет. Цыган повернулся и тут же увидал ответ на свой вопрос. В радиусе взгляда имелось несколько мужчин, для которых содержание этих восточных царевичей было бы небольшим расходом.

— А в Сильвестр тоже в Багатели плясали?

— Когда? — Гравадзе явно не понял.

Ну да, подумал Цыган, у Советов только ведь дни рождения празднуют[313]. Они понятия не имеют, что в католической стране каждый день имеет своего святого. Даже последний день в году. Ладно, не будь ты такой заядлый, выругал он сам себя, эти двое никак не являются членами Марианского студенческого союза.

— Ну, в Новый Год, когда в двенадцать часов пьют шампанское! Где вы тогда были?

— Ах, шампанское мы пили на балу в "Богеме", — ответил Чухна. — На котором мы были с нашими невестами.

— С кем из этих? — Цыган коротко дернул головой, как будто желал повернуться. — Кто из них может это подтвердить?

— Нет, — Гравадзе состроил оскорбленную мину. — Мы не такие. Мы были с нашими девушками.

— Только нечего мне мозги пудрить, цёта[314]! — Цыган выдвинул нижнюю челюсть. — В противном случае, говорить будем в комиссариате, после чего вы вернетесь в свою Одессу!

— Мы не обманываем, пан полковник, — у Чухны появились слезы в глазах. — Оне теперь в "Багатели" танцуют. Пойдем вместе, вы с ними поговорите, мы даже и входить не станем, чтобы раньше с ними не сговариваться.

— Так, значит, говоришь. — Цыган поднялся, хотя в нем боролись сомнения относительно осмысленности принятого решения. — Ладно, пошли в "Багателю".

Он сказал это настолько громко, что услышали не только его собеседники. Когда они выходили втроем из "Атласа", их проводило несколько завидущих взглядов и шорох голосов, повторяющих новость о новом приятеле красавчиков-танцоров.


Львов, среда 27 января 1937 года, десять часов утра


Выйдя из полицейского архива, аспирант Валериан Грабский был опечален. Он принадлежал к кругу людей очень обязательных, солидных и уравновешенных. Всего лишь один раз в жизни покинул его покой — было это тогда, когда на своем пути он встретил одного ксёндза-катехизатора[315]. Тогда ему сильно досталось за пародирование проповеди на говение. Прихватив Грабского на этом преступлении, священник сделался в его отношении крайне суровым, словно Катон Старший к карфагенянам[316]. В то время, как он сквозь пальцы глядел на незнание других учеников и всех продвигал исключительно на основе собственного убеждения о их религиозном послушании, Грабского выпытывал крайне тщательно по вопросам декретов отдельных синодов и соборов, относительно взглядов Отцов Церкви, о литургических и гомилетических[317] реформах. Грабский учил все это на память и барабанил словно шарманка, но и это не удовлетворяло преподавателя. Через пару месяцев подобных терзаний ученик не выдержал. В один прекрасный день, когда ему пришлось комментировать сообщение о Никейском соборе авторства Афанасия Великого и Сократа Схоластика, за что не дождался похвалы, но, наоборот, неодобрения, Грабский не выдержал. Он подошел к сидящему священнику и влепил такую пощечину, что преподаватель полетел на пол. Таким образом Валериан Грабский покинул классическую гимназию после шести лет учебы и чуть не попал за решетку. Волчий билет позволил ему получить всего лишь профессию бухгалтера. Именно в бухгалтерской конторе в начале двадцатых годов и высмотрел его Мариан Зубик, в то время начальник отдела кадров во львовском управлении полиции. Восхищенный величайшей тщательностью и пунктуальностью бухгалтера, он предложил тому работу в своем отделе. Грабский охотно согласился. После этого он переходил из отдела в отдел, даже переезжал из города в город, в зависимости от очередных повышений своего благодетеля. Это был человек, привыкший к скрупулезной работе, с особой любовью к архивным изысканиям. Потому-то он и несколько опечалился, когда — придерживаясь очередности заданий, определенных Попельским — ему пришлось снять нарукавники и защищающий глаза от пыли козырек, покинуть полицейский архив и отправиться по интернатам и общежитиям для расспроса швейцаров. Печаль его была тем большей, что в полицейских актах все мужчины, имеющие на совести отклонения от половой морали, были или слишком старыми, чтобы изображать из себя молодую девушку, либо же сидели в тюрьме или давно уже покинули Львов. Последних было всего лишь двое, и ни один из них на цыгана похож не был.

Бурса[318] на Иссаковича[319] была первой в списке, который он сам скрупулезно составил, начиная с заведений, находящихся ближе всего к зданию на Лонцкого. Он не спеша шел по улице Потоцкого[320] и уже неизвестно который раз поздравлял себя за то, что не согласился на перевод в Люблин, который ему предлагали вместе с повышением в должности. Тогда бы он не видел этих замечательных зданий — как хотя бы вот сейчас — дворца Бесядецкого, стилизованного под средневековую крепость — не прогуливался бы по обширным и ухоженным паркам, не мог бы посещать своих любимых пивных, во главе со знаменитым рестораном пани Теличковой[321], которая к завтраку предлагала хрустящие булки с луком, вареный окорок с хреном, а страдающему от похмелья — чашку борща[322] ради "успокоения желудочных соков".

Аспирант Грабский с печалью отбросил приятные мысли и углубился в поросшую деревьями улочку, где стояло могучее здание бурсы, называемой Домом Техников.

Дежурный надзиратель[323] сидел в комнатке, где размещалась узенькая лежанка, таз и спиртовка. Уже через минуту было известно, что это типичный, старый львовянин. В отличие от хозяев общежития, которые давали здесь убежище юношам без учета вероисповедания или происхождения, надзиратель столь терпимым не был. Он тут же раскритиковал "русинов запечных, которым государство дает здесь место для жилья, а те ничерта не делают, а только заговоры против Польши устраивают". Такое мнение не прибавило ему расположения Грабского, которого должны были бы демонстрировать на всех совещаниях воеводских комендантов в качестве образчика полнейшей и абсолютной аполитичности, которую предписания требовали от полицейских.

Уже через пару минут аспирант знал, что надзиратель слишком враждебно настроен против украинцев, так что на вопрос о каких-нибудь моральных извращениях наверняка ответит, что все обитатели бурсы данной национальности — это половые уроды и по нескольку раз на дню совершают грех нечистоты. Полицейский решил этой враждебностью воспользоваться.

— Эй, пан гражданин! — грозно заявил он. — А вам известно, что в данный момент вы совершаете нарушение?

— Это как же, — надзиратель даже съежился.

— Знаете ли вы, что перед представителем закона, да, именно так! перед государственным служащим вы проявляете национальную нетерпимость?

— Да я… вовсе нет… Я их, этих русинов, даже и люблю… Многие из них очень даже хорошие ребята!

— Ну, а вам известно, что я сам русин?

Грабский скорчил страшную мину и надел очки на нос.

— Так я… я совсем даже… я ничего… — швейцар чувствовал себя явно не в своей тарелке.

— Ладно уже, ладно, пан… пан…

— А Жребик моя фамилия, Юзефом окрестили…

— Ну, пан Жребик, — погрозил аспирант пальцем, — чтобы это был последний раз! И не говорите ничего, одну только чистую правду!

— Яволь, герр комиссар!

Старик наверняка служил при Франце-Иосифе, потому что даже в дежурке прищелкнул каблуками.

— А вот теперь скажите-ка мне, потому что вы, пан Жребик, знаете это лучше всех. — Грабский склонился к надзирателю. — Как себя ведут все эти русины — студенты и ученики. И не одни только русины… Поляки, евреи, кто там еще у вас есть… Ну, вы понимаете, что я имею в виду… Девочки и тому подобные делишки…

— Я никого не впускаю, пан комиссар, — Жребик скорчил оскорбленную мину. — Чужих — никого! Сам я старый фельдфебель и слушаюсь начальства!

— Вот это очень хорошо, вот это похвально. — Грабский протянул надзирателю руку. — Позвольте пожать руку столь замечательному государственному служащему. Сам я, в какой-то степени, тоже являюсь вашим начальством. Но понимающим и не жестоким.

Жребик даже покраснел от удовольствия, когда подавал руку Грабскому, а тот уже готовился задавать самые сложные вопросы.

— Ну ладно. А вот скажите мне одну такую вещь. Ведь здесь сплошные молодые мужчины и нуждаются в женской компании, вот знаете, в их возрасте я сам и дня не мог выдержать, чтобы… Ну, вы понимаете…

— Пан комиссар, был у нас один такой в армии, кузнецом на жизнь зарабатывал в Саноке, так он, когда утром вставал, на своем бандите ведерко с водой таскать мог, так тот у него стоял!

— Вот видите, — Грабский рассмеялся. — Все мы такие… С женщинами оно трудно, а без них еще хуже…

— Я всегда своей Мане говорю…

— Вот видите… А тут одни парни… На дзюню никто из них не запрыгнет, поскольку у него и денег, может, нет, ведь они же дорогие, правда, пан Жребик?

— Ни зыхир[324]. Одна дзюня стоит стольки, что у некоторых и за месяц столько не бывает…

— Так что тогда? Случается, может, что они… Ну, вы понимаете, что я имею в виду… Должны ж облегчиться…

— А случается, случается, — вздохнул старый надзиратель. — Бывает, такие очереди в сортир, что аж страшно, когда один или другой такой кабинку займут… Ну, и чего он там делает, если не лысого гладят[325]

Какое-то время аспирант размышлял над тем, а не сослаться ли на годы военной службы собеседника, задавая самый главный вопрос. Но потом посчитал, что введение типа: "Пан Жребик, вы жизнь знаете, так я вас напрямую спрошу…" может оскорбить старика, если бы сам он подумал, что его подозревают в педерастических наклонностях.

— А случалось такое, чтобы они друг друга удовлетворяли? — Самый главный вопрос Грабский задал без какой-либо артподготовки. — Оно редко случается, но ведь случается…

К удивлению Грабского, Жребик не отшатнулся в возмущении, даже не смутился особенно. Единственное, несколько снизил голос:

— А был один такой. — Надзиратель внимательно глядел из-под кустистых бровей. — Исключительно на коллег заядлый. И не русин даже, рыхтиг наш, из Здолбунова. Сын… И говорить жалко, но сын пулицая. По ночам по чердаку лазил и молодых убалтывал с собой ходить… Он один, других не помню.

— И как фамилия того воспитанника? Сколько лет? Что теперь делает?

— А вот это я должен и проверить, — сказал надзиратель и вытащил тетрадку в жирных пятнах. Он перелистал страницы, одну из них пригвоздил желтым от никотина пальцем. — О, вона он… Зайонц Антони, десятого года…

— Тысяча девятьсот десятого, так? Это сейчас ему двадцать семь лет.

— Ага, похоже, что оно так.

— И что он делает, где работает?

— А вот этого уже не знаю. Учил право, раз такой уже сын, и где-то выехал. Эт лет уже пяток будет. А больше не знаю.

— А как он выглядел?

— Да небольшой такой, но жилистый, сильный…

— Брюнет, блондин…

— А черный…

— Красивый был?

— А я знаю? — Жребик задумался. — Я знаю, когда один с другим красивый или там урод?

Грабский, уже очутившись на посыпанном свежим песком заснеженном тротуаре, почувствовал давно уже не испытываемую им дрожь эмоций, и понял, что его печаль по архивным документам совершенно смешна и объяснить ее невозможно.


Львов, среда 27 января 1937 года, полдень


Полицейский аспирант Герман Кацнельсон полученным заданием восхищен не был. Уже много раз пытался он объяснить начальнику Зубику, что сам факт еврейского происхождения никак не обрекает его для работы — как говаривал его шеф — "на участке национальных меньшинств". Кацнельсон был родом из давно уже ассимилировавшейся еврейской семьи, представители которой вот уже два поколения были львовскими юристами. Их отношение к ветхозаветной религии было — говоря деликатно — весьма прохладным, в то же самое время, к социализму и независимости Польши — по-настоящему восторженное. Кацнельсоны разговаривали исключительно по-польски и носили только польские имена. Сам он получил необычное в семье имя "Герман" в память одного австрийского офицера, который под Садовой спас жизнь его деду, и портрет которого висел в их салоне рядом с портретом Его Императорского Величества Франца-Иосифа. Впрочем, имя "Герман" было довольно распространено среди польских евреев, и по этой причине аспирант его от всего сердца ненавидел, поскольку считал его невытравимым польским еврейским пятном, ненужным балластом, недостойным современного человека, который сам решает о собственной национальной принадлежности. Правда, он не мог его сменить, опасаясь, что его лишат наследства, ибо именно так, скорее всего, отреагировал бы его отец, если бы узнал о подобного рода затее. Так что ничего удивительного, что "национальные" задания, даваемые ассимилированному аспиранту начальством, тот выполнял без особой охоты и ждал лучших времен, когда его шефом станет — во что Кацнельсон свято верил — комиссар Эдвард Попельский, ценивший следовательский талант Германа, и которому было глубоко плевать на национальное происхождение.

Беседы с представителями религиозных иудейских обществ, заботящихся о бурсах, заранее были противны Кацнельсону. Видя грязные молитвенные залы при синагогах, мальчишек, качающихся взад-вперед на скамейках в хедерах[326], заношенные халаты и ермолки ветхозаветных евреев и парики набожных евреек, слушая заключения на неведомом ему идише, Герман чувствовал, что отступает в мрак неизвестного ему мира, а его логичный и рациональный ум, отшлифованный на незавершенном политехническом образовании, заливает осадком неких извечных предрассудков.

Посему с облегчением он отметил галочкой в своем полицейском блокноте все религиозные организации, предлагающие бедной молодежи моисеева вероисповедания крышу, пищу и заботу. Было из всего не так и много, и повсюду на свои вопросы Кацнельсон получал похожие отрицательные ответы. Никто из начальства еврейских сиротских домов не желал и слышать о том, что в их интернате мог находиться какой-то мешуге[327], который совершал бы грех Онана или — не дай Господь — обитателей Содома. Герман Кацнельсон — несмотря на отсутствие какого-либо следа — вздохнул с облегчением, отправил своего дальнего кузена, которого нанял в качестве переводчика с идиш, и отправился теперь уже в светские еврейские заведения, предоставляющие ночлег и услуги по проживанию и воспитанию.

Первым из них был "Дом Еврейских Сирот" на Стрелецкой площади[328]. После того, как он выждал длительное время, его допустили пред ясны очи директора, господина Вольфа Тышминицера. Полицейский представился, вынул блокнот и карандаш, после чего, тяжело вздохнув, начал очередной допрос. Задав всего несколько вопросов, он почувствовал, что сердце начало биться живее. Уже после четверти часа беседы Герман Кацнельсон перестал проклинать инспектора Мариана Зубика за то, что тот давал ему исключительно "еврейские" задания.


Львов, понедельник 25 января 1937 года, девять часов вечера


Аспирант Стефан Цыган вместе с директором ресторана и дансинг-клуба "Багателя", Василем Погорильцем, шел по лабиринту узеньких коридорчиков, что размещались на задах этого замечательного и известного львовского заведения. За ними трусцой бежали Чухна с Гравадзе. Цынан не мог оставить их снаружи, опасаясь того, чтобы кто-то из них не позвонил "девушкам", чтобы быстренько слепить совместную версию. Все четверо остановились перед дверью с надписью "Артистическая уборная", верхний уголок которой был украшен цветком из папиросной бумаги.

— Это здесь, — сказал директор Погорилец. — Вместе с другими танцовщицами здесь переодеваются панна Стефця и панна Туня из нашего ревю. Но я весьма прошу пана аспиранта побыстрее. Обе девушки выступают на сцене! А теперь, пан аспирант, поглядите сами, какие чудные девушки у нас танцуют. Быть может, это привлечет пана аспиранта посетить наше заведение? Что-то никогда пана аспиранта я у нас не видел! А жаль, очень жаль… Вот послушайте, как там на верху замечательно поют!

Сказав это, директор указал пальцем на потолок. Из помещения, находившегося над ними, прекрасно были слышны слова плясовой песенки:


Гуляй, браци, файну.
Гды гармонья гра.
Бер' бабЫ под пахи,
Буг ци здровя да.
Вшендзи браци гуляй,
Грудык, Клипарув,
По сали катуляй,
Ни ма як наш Львув!

Погорилец покачал головой, как бы подтверждая слова песни и, не стуча, открыл дверь уборной. Из помещения раздался смех, писки и окрики деланого перепуга. Цыган сурово поглядел на Чухну и Гравадзе, стоявших в нише, ведущей к туалету.

— Так! — рявкнул он. — Из этой дыры ни ногой, ждать здесь меня!

— А вот я пойду, пан аспирант, — сказал Погорилец. — Вы же знаете, дела ждут, карнавал[329] на полном ходу, так что прошу вас побыстрее…

Цыган еле сдержался сообщить директору, что его болтовня совершенно излишняя, он только кивнул, вошел в раздевалку и закрыл за собой двери.

Полицейскому уже исполнилось двадцать восемь лет, он был недавно обручен, и ему уже подзабылись времена, когда гимназиста Стефця Цыгана беспокоили эротические сны и мечтания о танцовщицах из тингкль-тангля. Но вот сейчас то самое беспокойство и те самые фантазии вернулись. Вид десятка полуголых женских тел, оборок и чулок, запах пудры и духов — все это пало на Цыгана совершенно неожиданно и на мгновение выбило из равновесия. И его повторному обретению никак не помогали усмешечки, трепет длинных ресниц и заигрывающие, заинтересованные взгляды танцовщиц. Цыган решил применить безотказное средство против полового возбуждения — он вспомнил фотографии женских гениталий, жестоко деформированных венерическими болезнями, которые он рассматривал на занятиях по судебной медицине во время полицейской учебы в Тернополе. Помогло. Аспирант с деланной серьезностью обратился к танцовщицам:

— Кого из вас зовут Стефця и Туня? — спросил он.

— Это мы, — из толпы девушек вышли блондинка с брюнеткой.

— Назовите фамилии, не псевдонимы!

— Меня зовут Стефания Мазур, — сказала худенькая блондинка. — А это вот Антонина Каневская, или же наша Туня, — указала она на черноволосую коллегу.

— Женихи есть? — Цыган вынул карандаш и выругался про себя за столь глупый вопрос.

— Только одного называть, пан комиссар? — расхохоталась танцовщица, поправляющая чулок.

— А ты молчи, обезьяна дурная! — прикрикнула на нее Стефця и усмехнулась Цыгану. — Есть, но по сравнению с паном комиссаром каждый их них — слабак…

Плебейский комплимент подействовал на Цыгана как электрический разряд. Он переводил взгляд со Стефцы, что положила ладони на узких бедрах и приглядывалась к нему с симпатией, на танцовщицу, что скатывала чулок по своей полной икре.

Воображение победило его. Вместо страшных картин он видел лишь сладострастно оплетающие его женские тела. К счастью, в раздевалке прозвенел звонок, вызывающий танцовщиц на сцену.

— И с кем же панна Стефця и панна Туня провели Сильвестр? — отчаянно спросил аспирант.

Но тут раскрылась дверь, и в проеме встал обеспокоенный директор Погорилец. Из-за его щуплой фигуры были замечательно видны Чухна с Гравадзе.

— О-о, вот с ними, — радостно воскликнула панна Туня, указывая пальцем на обоих иностранцев. — С этими вот чудными казачками. А как они вприсядку танцуют!…


Львов, среда 27 января 1937 года, два часа дня


Аспирант Валериан Грабский сидел в приемной Коммерческого Банка на улице Легионов[330] и выглядывал в окно, ожидая работающего в банковской группе юристов Антония Зайонца. Полицейский был весьма доволен своим рабочим днем. Получив важную информацию от педеля Юзефа Жребика, он тут же отправился в секретариат факультета права Университета Яна-Казимира[331]. Там пожилая секретарша, панна Эугения Кочурувна, надела нарукавники и провела тщательные исследования в делах студентов. Без особого труда она нашла студента по имени Антони Зайонц, родившегося в 1910 году. Она выписала номер зачетной книжки и просмотрела дела выпускников. После этих тщательных раскопок, ходом которых Грабский-чиновник был просто восхищен, секретарша сообщила, что пан магистр Антони Зайонц из Здолбунова закончил изучение права год назад и решил пройти бесплатную годичную практику в интендантской службе Университета. Аспирант Грабский провозгласил выражения восхищения трудами панны Кочурувны и отправился в интендантство, где узнал, что практикант с указанным именем уже несколько недель работает в Коммерческом Банке.

Теперь же Грабский находился в этом банке, он стоял — весьма довольный собой — у окна в коридоре, ведущем к кабинетам банковских юристов, и от скуки приглядывался к работникам, убирающим снег с тротуара перед кондитерской Бенецкого[332], где в награду за сегодняшние успехи он собирался съесть несколько пирожных с кремом.

Щелкнула дверь, и в коридоре раздались неспешные шаги. Грабский обернулся и увидел приближающегося к нему молодого мужчину в темном костюме. Он был невысокий, смуглый, черноволосый, с крупными темными глазами.

— Пан Антони Зайонц, год рождения 1910?

— Да, это я, — ответил мужчина. — А в чем дело? С кем имею честь?

— Аспирант Валериан Грабский. — Показанный полицейский значок произвел на Зайонца сильное впечатление. — В какой бурсе вы проживали во время учебы?

— В Доме Техников на Иссаковича, — ответил чиновник.

Грабский приподнял шляпу на прощание и с трудом протиснулся мимо Зайонца, отираясь о его могучее брюхо.


Львов, пятница 29 января 1937 год, полдень


— Благодарю вас, пан Грабский, за сообщение, — сказал Зубик по-польски и закурил любимую сигару "Патрия". — Зайонц[333] тот оказался слоном, а слоны по гостиничным водосточным трубам не скачут…

Кацнельсон с Грабским деланно усмехнулись, Заремба расхохотался от всего сердца, один только Мок промолчал, не поняв ни слова из шутки Зубика.

— Нехорошо, уважаемые, — нехорошо, — произнес начальник. — У этих двух зайцев-русаков имеется алиби, очередной подозреваемый слишком толст, чтобы заниматься акробатическими штучками на крыше. — После этого он перешел на немецкий. — В сиротских приютах и школах тоже ничего, в чем нам отчитался пан Заремба. А что там с национальными меньшинствами, пан Кацнельсон? Какой-нибудь след имеется?

Герман Кацнельсон скривился, услышав выражение "национальные меньшинства", и рассказал о своих неудачных розысках в еврейских религиозных общинах. Несмотря на его кислую физиономию, коллеги слушали его рапорт напряженно, поскольку знали, что их "еврейчик[334]" — как называли они товарища у него за спиной — любит неожиданности столь же сильно, как и комбинаторную шахматную игру, и после невинного, ничего не обещающего начала не раз и не два он под конец сообщения мог предложить настоящую бомбу.

После опроса всех ортодоксов[335] — именно так Кацнельсон всегда называл религиозно ангажированных ветхозаветных евреев — я взял на прицел светские бурсы, а так же общежития, которые финансируются и управляются еврейскими общественными организациями. Директор Дома Еврейских Сирот, пан — он заглянул в блокнот — Вольф Тышминицер, предложил мне очень интересный след. Двадцатилетний обитатель бурсы, невысокий и худощавый брюнет по имени Исидор Дрешер, весьма охотно играл женские роли в школьных представлениях. После окончания коммерческого училища, он работал в фирме по продаже древесины "Ингбер и Винер", и на определенных условиях должен был проживать в бурсе, пока не найдет себе отдельной квартиры. Пан Тышминицер как-то застал его пьяным на лестнице. Он тут же отказал ему в проживании. Дрешер перебрался на Зеленую[336]. Там я расспросил дворника. От него я узнал, что прослеживаемый в этой фирме уже не работает, но сильно выпивает и является эстрадным артистом в находящейся неподалеку пивной Канариенфогеля. Позавчера вечером я поглядел эстрадную программу, показываемую в той тошниловке. Было чего поглядеть! 0- фыркнул он с презрением. — Дрешер с буйными усами и бородой, в женском платье, крутится в еврейском танце и визжит под клезмерскую музыку" "Ай, вэй!" А вокруг ржущая толпа солдат и унтеров из казарм на горе святого Яцека. После выступления я подошел к Дрешеру и подробно допросил его. Прежде всего, мне хотелось узнать, настоящая ли его борода.

— Зачем это? — спросил Зубик.

— Подозреваемый отличается женской красотой, так? — Кацнельсон выразительно поглядел на начальника. — Если бы у него имелась борода, тогда во Вроцлаве навряд ли бы его сравнили с женщиной, ведь правда?

— Ну, и что случилось с этой бородой, — допытывался Мок. — Вы ему ее оторвали?

— Ну, кое-что произошло. С моим лицом. — Кацнельсон коснулся скулы, на которой расцвел громадный синяк. — Мне не хотелось вам объяснять, когда сегодня вы расспрашивали про синяк, ведь вы же прекрасно знаете, как я люблю неожиданности. — Тут он терпко усмехнулся. — Так вот, когда я потянул Дрешера за бороду, оказавшуюся самой настоящей, на меня набросился какой-то здоровяк, приятель нашего актеришки, который думал, будто я желаю танцору зла. Вот я и получил в глаз.

— А где тот приятель, и как его зовут? — спросил Мок.

— Не знаю, — презрительно пожал плечами Кацнельсон. — Сбежал, а я не мог его задержать. Как раз в тот день не захватил с собой свой револьвер.

После каждого провозглашенного сегодня рапорта Мок все сильнее багровел, особенно со стороны шеи, а уж после рассказа Кацнельсона его шея приобрела пурпурный оттенок. Он вытянул вверх свою короткопалую ладонь — блеснула печатка с ониксом — и глянул прямо в глаза Зубику.

— Прошу, — кивнул тот. — Предоставляю вам голос.

— Благодарю вас, герр инспектор. — Мок поднялся и поглядел на собравшихся. — Мне бы не хотелось вас оскорблять, но очень жаль, что с нами нет комиссара Попельского. Я должен сказать кое-что важное, а он бы хорошо все перевел…

— Его нет, — раздраженно отметил Зубик, — потому что для него все слишком рано. И солнце сегодня светит. Так что он мог бы стать жертвой приступа болезни, которой никто никогда не видел…

— О, простите, пан начальник, — Заремба сорвался с места. — Я видел и ручаюсь…

— Господа, господа! — перебил его Мок. — Прошу прощения, что вмешиваюсь, но сейчас не время ссориться. Господа позволят, если я выскажу несколько критических замечаний о вашей работе?

— Прошу!

Зубик гневно повернулся к Моку, чуть не сбрасывая со стола переполненную пепельницу.

— Во-первых, — гость из Бреслау говорил уже спокойно, — все вы проводите самостоятельные расследования, а нужно ходить по двое! Это же полицейская азбука! На герра Кацнельсона напали. А что бы было, если бы тот Дрешер и вправду был убийцей? Он убежал бы вместе со своим защитником, а полицейский лежал бы без сознания где-нибудь в уголке. Во-вторых, — набрал он воздуха, — вы, господа, слишком легковерны и, прошу прощения, излишне наивны. Как можно идти к подозреваемому и не знать, ни кем он толком является, ни каковы его слабости, ни как его можно прижать, чтобы он во всем признался! Это сэкономило бы вам массу времени, если бы вы расспросили свидетелей про внешний вид подозреваемого, какой он: худой или толстый, есть у него борода или нет…

— Вот только не надо нас поучать! — буркнул Зубик. — Что означает "прижать"? Шантажировать? Мы здесь не применяем шантажа в отношении допрашиваемых, мы действуем в соответствии с законом! А то, что вы нам предлагаете… Это какие-то… Пытки, — вспомнил он немецкое слово. И, акцентируя, сказал: — То все фашистские методы, быть может, они хороши в Германии, но не у нас, понимаете, уважаемый пан криминальный директор?

Прежде чем Мок успел остыть и собрать мысли после такой резкой отповеди, открылась дверь, и в кабинет вошла панна Зося. Ее вид и милая улыбка подействовали успокоительно на всех мужчин. Зубик поправил жилетку на своем выдающемся животе, Заремба стал вращать зрачками, Грабский оторвался от заметок, Кацнельсон перестал массировать скулу, а Мок в одно мгновение забыл, что его чуть ли не прямо обозвали "фашистом".

— Я стучала, оправдывалась секретарша, — но вы, похоже, были слишком заняты совещанием и не слышали. У меня важная телеграмма из Катовиц. Ее только что расшифровали.

— Прочитайте, пожалуйста, панна Зося, — Зубик принял властную позу. — А вы, пан Заремба, переведите все нашему уважаемому гостю.

— В больнице для сумасшедших в Рыбнике — стоп — женщина с лицом, покусанным собакой — стоп — Мария Шинок, двадцать лет — стоп — утверждает, что ее покусал какой-то граф, — панна Зося прочла содержание депеши и поглядела на присутствующих.

— Благодарю, пани, — Зубик не скрывал разочарования, когда брал у секретарши бланк с подписью полицейского шифровальщика. — Что скажете, господа? — Он повернулся к полицейским, когда девушка уже вышла. — Кто из вас желает поехать в Силезию, допросить психически больную женщину, чтобы узнать, кто там ее укусил: граф или тигр? Быть может вы желаете, господин криминальный директор? Ведь оттуда так близко до Вроцлава…

— Вы меня отсюда не выгоните, — сквозь стиснутые зубы ответил Мок, — пока я не найду той свиньи! А в Катовице я поеду, поскольку не пропускаю ни малейшего следа, вы понимаете это, высоко уважаемый и высоко моральный герр инспектор?

— Вы должны сказать "найдем", а не "найду"! — Зубик поднялся. — Это не ваше личное дело!

Нижние челюсти полицейских двигались, словно перемалывали во рту ругательства и оскорбления. Оба они походили на готовящихся к нападению горилл. И в такой позе они находились добрые пятнадцать секунд. Ни один, ни второй даже не моргнул. В кабинете повисла тяжелая тишина.

Первым уступил Мок. Он отошел от стола, надел пальто и котелок, после чего очень медленно сказал:

— Да, вы правы. Я должен был применить множественное число. Мы "найдем" эту свинью. Но это "найдем" относится ко мне и еще кого-то. Но не из присутствующих! С этим кем-то мы вдвоем найдем то чудовище и принесем сюда его голову. Per fas et nefas[337]. Вам известно, что это значит? Судя по вашей мине, вы не знаете. Но тот, другой, латынь знает.

Сказав это, Мок вышел из кабинета полицейского начальника.


Львов, пятница 29 января 1937 года, час дня


На столе в гостиной с затянутыми шторами стояла плоская ваза с большими кусками пирогов с творогом и маком, рядом с ней — тарелки с овощным салатом, штангами[338], украшенными крупной солью и тмином, а так же с селедочными филе на половинках вареных яиц. Слова добродушной Ганны Пулторанос: "селедки из бочки" вот уже много лет, каждую пятницу Эдвард Попельский поправлял, говоря: "А мне всегда казалось, что селедки берутся из моря". Это шутливое исправление входило в обязательную пятничную традицию, и оно вызывало у домашних одну и ту же реакцию: у Ганны — снисходительный кивок головы, у Леокадии — легкую усмешку, а у Риты — презрительно выдутые губы на скучающем лице.

Сегодня Попельский ни с кем в шутку не препирался. Он сидел за столом в своей вишневой тужурке с бархатными отворотами, во рту дымила папироса в янтарном мундштуке, а свежевыбритая голова пахла одеколоном, купленным день назад Леокадией в парфюмерной лавке "Под Черным Псом". Он не коснулся ни пирожных, ни салата, ни любимой селедочки. Комиссар застыл в особой позе дальнозоркого человека, который не желает надеть очков: в вытянутой руке он держал письмо, в другой руке — газету, время от времени переводя взгляд между текстами.

Леокадия знала причину паршивого настроения Эдварда. Ею было небольшой, адресованный лично ему конвертик с выстуканной на пишущей машинке фамилией; это небольшое письмо около часу ночи кто-то сунул в щель для писем. Кузина положила послание на письменный стол брата; когда она несла его туда, то слышала исходящий от него запах дешевых духов. Поначалу ей казалось, что отправительницей является одна из его девиц, с которыми — опасаясь окончательного краха своей и так уже подмоченной репутации — кузен отправлялся в спальном вагоне в ночные поездки в Краков. Правда, потом она эту мысль отбросила. Во-первых, ни одна из этих девиц не могла печатать на машинке, а во-вторых, все эти девки вполне пристойны и они имеют любовников настолько богатых, что пользуются духами и получше. Правда, Леокадия опасалась, что письмецо это связано единственной тайной в жизни Эдварда, которую — несмотря на все ее попытки — он так ей и не открыл.

Когда сейчас она глядела на нахмуренного двоюродного брата, который не прикоснулся к завтраку, то испытывала накапливающуюся злость. Ей надоели эти его утренние настроения, мрачные взгляды за завтраком, невротические психи и безумная любовь к Рите, при которой он изображал из себя властного тирана, хотя на самом деле был псом, вымаливающим мелкие ласки. Но более всего она терпеть не могла этой его фальшивой таинственности. Леокадия прекрасно знала, что Эдвард и так выявит ей причину своего сегодняшнего расстройства, но вначале будет пререкаться, устраивать различные жесты и пантомимические представления, будет сопеть и шипеть, чтобы в конце концов плюнуть на все и рассказать ab ovo. Его реакции и практически все секреты Леокадия знала почти так же хорошо, как партию в бридж с перекрытием. Правда, это вот пахнущее дешевыми духами письмецо несколько выводило ее из равновесия. Леокадия боялась, что оно связано с чем-то мрачным и неведомым, о чем Эдвард ей никогда не рассказывал и никогда не расскажет. Она была почти уверена, что письмо это связано с таинственными визитами в квартире того балеруна, Шанявского, о чем ей рассказала продавщица в магазине искусственных цветов на Галицкой площади, которая частенько в той квартире бывала, скажем, в рамках профессиональных обязанностей.

Леокадия с раздражением смешала карты, которые вновь отказались сложиться в пасьянсе, и разделила их на четыре раскрытых кучки, ищз которых затем она тщательно воспроизвела раздачу в бридже. Это обратило внимание Эдварда. Он отложил письмо и газету. На какое-то время он забыл о своих неприятностях, отломил вилкой кусочек пирога и съел его с явным удовольствием.

— Вот погляди, Эдвард, — сказала его двоюродная сестра, окончательно разложив карты. — Вчера была вот такая раздача. Асессор объявил единицу пик. Его супруга объявила пас. Вот что бы ты сказал на моем месте? Вот мои карты — указала она на одну из кучек худощавой, ухоженной рукой. — Согласился бы ты на пики или показал трефы? И то, и другое весьма сомнительно… Сейчас я расскажу тебе, как все пошло дальше, но вначале внимательно погляди на карты.

Только Леокадия ни о чем уже не успела рассказать, а Попельский проанализировать расклад, потому что зазвенел дверной звонок. Секунд через десять в гостиную вошла Ганна.

— Пан кумисар, — обеспокоенно сообщила служанка, — какой-то алиганцкий пухляк[339] к пану.

— Ну сколько же раз я просил вас, Ганна, — со злостью сказал Попельский, — не провозглашать каких-либо замечаний о гостях! Ведь этот пан мог ваши слова слышать!

— Людзи ратуйци! — Так легко Ганна не сдавалась. — Та он зыхир по нашему ни капуйи[340].


Львов, пятница 29 января 1937 года, четверть второго дня


Мок не произвел особого впечатления на Леокадии, что Попельский сразу же заметил. Он посчитал, что его двоюродная сестра — страстная до мании поклонница бриджа — поступила плохо, поскольку не сумела закончить рассказ о вчерашних перепитиях с раздачами и заявками. Германский полицейский невысоко встал и в глазах Леокадии, когда он скорчил весьма изумленную мину, узнав от Попельского, что от кузины у него нет каких-либо тайн, и что они смело могут говорить при ней о служебных делах. Увидав недовольную гримасу на лице Мока, кузина демонстративно собрала карты со стола и вышла под каким-то предлогом. Попельский не обращал внимания на ее "фи" и "фу", он молчал, а его мысли вновь кружили — как будто бы Мок вообще не существовал — вокруг лежащих на столе газеты и письма. Немец тоже молчал, внимательно приглядываясь к Попельскому, и он не мог сконцентрироваться на том, что должен был сообщить хозяину. Причиной расконцентрированности Мока была селедка, которую он обожал, и которая напоминала ему о том, что с завтрака во рту не было ни маковой росинки. Ганна поставила перед гостем чашку, за что тот поблагодарил широкой, неискренней улыбкой.

— Чему обязан вашему визиту в моих палестинах? — Звон чашки, которую поставили на блюдце, вырвал Попельского из задумчивого состояния. — На совещании у Зубика выявилось что-то новое?

— Есть такой старинный университетский обычай, — Мок взял щипчиками кусочек сахара и бросил в кофе, — родившийся еще в те времена, когда высшее образование не было столь массовым, как сейчас. Студент, записавшийся в новое учебное заведение, наносил визит в дом своих профессоров. Потому-то я и пришел к вам.

— О-о, вы очень добры ко мне. — Попельский пододвинул к гостю плоскую вазу с пирогами. — Но это сравнение шито белыми нитками. Не буду с вами заигрывать, не стану и льстить, что это вы профессор, а я — всего лишь студент. Нет, это было бы неправдой. Мы друг другу равны. Гляньте сами. В газетах так и пишут: "Общество Попельский, Мок и Заремба".

— Звучит красиво. — Мок в предвкушении положил в рот кусочек маковника. — Попельский, Мок и Заремба…

— Я тут даже размышлял над тем, что это может быть за метр.

Комиссар ритмично постучал ногтем по столешнице.

— Ямбический диметр[341] с каталексой[342], а последний ямб — это анапест[343], - сказал Мок, проглотив кусочек пирога.

— Вы интересуетесь метрикой? — На лице Попельского отразилось изумление, смешанное с радостью. — Я и сам когда-то очень этим интересовался, в частности, акцентирующими несоответствиями в началах диалоговых стихов у Плавта[344]. Мне кажется, кто-то из ученых из Бреслау писал на эту тему.

— Возможно, не знаю. — Мок ненадолго задумался. — Будучи студентом, я разобрал с точки зрения метрики всю "Касину" и "Авлуларию"[345] Плавта. — Он вынул золотой портсигар и предложил своему собеседнику.

— Вместе с партиями хора? На самом деле? — Попельский несколько секунд глядел на германскую сигарету "Юно"[346], после чего с радостью перевел взгляд на Мока. — И как раз наиболее увлекателен сам разбор! Это словно описывать новые растения и насекомых!

Какое-то время оба молчали, улыбаясь друг другу, а их мысли кружили вокруг давних гимназических и студенческих годов, когда оба они острозаточенными карандашами кроили строки древних поэтов, извлекая из них чистые и хрустальные, словно тригонометрические уравнения, элементы.

— Этот вот диметр с нашими фамилиями, — прервал молчание Мок, — звучит красиво, но он неправдивый. Ведь мы всего лишь члены гораздо большей группы под командованием начальника Зубика. И вместе нас шесть: вы, Заремба, Грабский, Цыган, Кацнельсон и я. Я правильно запомнил фамилии? Этого многовато. Подобная крупная команда несколько инертна, она действует неэффективно… — Он затянулся табачным дымом и внимательно поглядел на собеседника. — Я вам кое-что скажу. Но это между нами… На сегодняшнем совещании мне кое-что пришло в голову… Мы двое, понимаете, только мы двое, должны в этой вот группе создать бригаду из двух человек для специальных поручений. Бригаду привилегированную, с исключительными правомочиями. Только вы и я. Без необходимости подачи отчетов и постоянных совещаний. Ведь это же только потеря времени! Если кто-либо из остальных узнает что-нибудь существенное, он нам обязательно сообщит. Что вы об этом думаете?

Но прежде чем изумленный Попельский успел подумать и выразить собственное мнение, немец начал в хронологическом порядке сообщать об утреннем совещании у Зубика, пока не дошел до ссоры с ним относительно "фашистских методов". Попельский слушал очень внимательно вплоть до момента, когда в рассказе Мока появились многочисленные примеры применения методики нажима, которую сам рассказчик называл "тисками". Он слушал, как вроцлавский полицейский зажал в таких вот тисках одну проститутку-морфинистку, и он чувствовал, как в горле вздымается горечь. Он вспомнил самого себя, шантажирующего в Оссолинеуме невинную девушку. В одно мгновение он вспомнил и увидел все: страх, заплаканные, перепуганные глаза; заплеванную, разорванную визитку рядом с ящичком для библиотечных заявок. Словно разорванная школьная форма на месте насилия.

— Хватит, герр Мок! — резко перебил он гостя. — Неужели вы, столь подробно описывая мне эти сверх-эффективные тиски и критикуя моих сотрудников, втихую предлагаете мне применение преступных методов?! Но прежде всего — бесчестных! К тому же еще, втайне от моего начальника! Разве такими должны быть эти наши особые полномочия?

— Не думал я, что вы такой службист. — Мок положил на столе сплетенные ладони, при этом его запонки тихо звякнули. — Неужели в Польше полицейские — это благородные рыцари, которые всегда сражаются с открытым забралом?

— У вас дети есть?

— К сожалению, нет, — Мок нервно заерзал на стуле, словно был слишком зол на себя за излишнюю откровенность, заметную в выражении "к сожалению". — Я не понял вашего вопроса.

— А у меня — есть. — Попельский положил обе ладони на высоком лбу, и теперь из-за них раздраженно глядел на Мока. — Дочка семнадцати лет. Любимая Рита, которую я воспитал сам. Без матери. И воспитал крайне плохо. А теперь я вынужден защищать ее от Минотавра и многих других мужчин, которые желали бы сделать с ней то же самое, что и он! Ну, ладно, кроме убийства и вырывания плоти… У меня имеется выбор: либо заключить с вами компанию "Попельски и Мок", после чего выслеживать чудище per fas et nefas, либо не обращать внимания на следствие, вести его спустя рукава, и всю свою энергию посвятить охране дочери!

Попельский затянулся сигаретой так сильно, словно желая ее проглотить, после чего со злостью бросил на пол. Но тут же опомнился, не затоптал окурок на начищенном паркете, но схватил со стола письмо, собрал на него алые крошки жара и высыпал в пепельницу..

— Послушайте-ка, Мок. — Попельский сел на место, оттер пот со лба и глянул прямо в глаза собеседника. — Я выбрал второе. Буду охранять свою дочь. Я не стану гоняться за чудовищем. А сейчас, прошу прощения, но мне нужно одеться. Вскоре мне пора идти на работу.

— Я очень уважаю ваши семейные чувства, — Мок сделал вид, будто бы не понимает намеков Попельского, — но вместо ответа на мой вопрос, являются ли польские полицейские рыцарями без страха и упрека, я услышал о ваших страхах перед… трагедией, которая, дай Бог, никогда не встретит вашу дочку!

— Ну да, я говорю довольно хаотично… Я должен перед вами объясниться… — хлопнул поляк ладонью по лысине. — Так вот, уже рассказываю. Я схватил как раз в такие вот тиски гимназическую подругу своей дочери, желая, чтобы она доносила мне, что Рита делает и с кем видится, когда я не могу ее контролировать. Эта подружка, необыкновенно деликатная и тонкая натура, поплакала, поплакала и пережила потрясение. Ведь я желал сделать из нее доносчицу! Я запятнал ее честь! Это все так, будто бы я ее изнасиловал! Вот до чего доводят ваши тиски! А сейчас я кое-что вам прочту!

Попельский встал, надел очки и неспешно начал переводить пахнущий духами листик, на который только что смахнул жар и пепел с сигареты.

— "Уважаемый Господин Комиссар! После нашей последней встречи, и после того, как я увидала в газете фотографию Господина Комиссара, я поняла, насколько важную общественную миссию выполняет Уважаемый Господин, разыскивая то самое чудовище, что загрызает и убивает невинных девушек. Газету с Вашей фотографией я спрятала в ящик моего секретера, и всегда заглядываю туда, когда чувствую, будто бы мне что-то угрожает. Тогда я гляжу на Господина Комиссара, и мне так хорошо, так безопасно… В действительности Господин Комиссар выглядит намного лучше, чем на той фотографии, но и на ней — намного лучше, чем тот жирный пан немец"…

— Покажите мне ту газету! — перебил его Мок. — Я и вправду на той фотографии вышел таким толстяком?

— Ну… — замялся Попельский и подал гостю газету. — Слишком худеньким вас назвать нельзя… Но в реальности вы не такой полный… Просто фотография такая… неудачная… Ну ладно, я продолжаю читать: "После нашей последней встречи я поняла, насколько смешным было мое нежелание сотрудничать с Господином Комиссаром, и что Ваше предложение, да что там! требование, является для меня честью. Нынешнее письмо является доказательством моего согласия.

Спешу сообщить, что Рите может угрожать опасность со стороны нашего преподавателя польского языка, пана профессора Ежи Каспшака. Это молодой преподаватель, что пришел после пани профессор Монкосувны. Он является руководителем театрального кружка и считает, будто Рита обладает громадным актерским талантом. Он постоянно говорит ей об этом и предлагает роли в представлениях. Как мне кажется, это вредно для нее, потому что отвлекает ее от учебы и более важных предметов. А еще больший вред заключается в том, что Рита, похоже, в тайне влюблена в этого профессора Каспшака. Они часто разговаривают друг с другом на переменах, что, естественно, все подружки живо комментируют. С выражениями крайнего уважения, Ядвига Вайхендлерувна".

Совершенно обессилевший, Попельский свалился в кресло под часами. Сизые струи дыма колыхались под ярко светящейся люстрой. От раскаленной печи зияло теплом. Оба мужчины были измучены, они чувствовали себя будто заядлые игроки после картежной игры в течение всей ночи, и которые понятия не имеют, что уже наступил новый день, а они все еще сидят в дыму при затянутых шторах. Попельский расстегнул две верхние пуговки на сорочке и краем ладони оттер пот с головы. Мок обмахивался газетой.

— Откройте окно, дорогой мой герр, — сказал он, — иначе мы здесь задохнемся от жары.

Попельский снял крючок форточки, и в гостиную влился свежий, морозный воздух. Мок со всей своей охотой открыл бы настежь весь балкон, но, как заметил, это было невозможно, поскольку все окна, кроме небольшой форточки, были уплотнены тряпками и заклеены бумагой.

— Так, а теперь позвольте мне резюмировать. Здесь же попробую отстранить ваши опасения, — сказал Мок, вновь лакомо поглядывая на куски селедки. — Сейчас вы крайне взволнованы. Я прекрасно понимаю вашу обеспокоенность тем франтом-учителем, хотя у меня самого детей нет. Но давайте по очереди. Поначалу дело этой школьной подружки. Ну что же, она сделалась доносчицей, поскольку наверняка по уши влюбилась в вас, о чем свидетельствуют некоторые фрагменты письма. Вы обвиняете себя в том, что ее испортили? Так что же, ведь это уже произошло. Какая-то девонька нарушила священные дружеские узы, — ирония в его голосе была очень заметна, — но вы, благодаря этому, контролируете дочку. Только вы все еще страдаете угрызениями совести. Совершенно излишне! Эта малышка Хедвиг[347] раньше или позднее нарушила бы какие-нибудь принципы! И вообще, какое вам до нее дело?! Важна ваша дочка! Ваша кровь!

Провозгласив свою тираду, Мок так грохнул по столу кулаком, что кофейник с остатками напитка протестующе зазвенел. Попельскому показалось, что реакция его собеседника не была естественной, но продуманной и наигранной.

— А вот теперь вопрос следующий, — продолжил Мок. — Вы не желаете вести следствие по делу Минотавра, поскольку на это у вас нет времени? Понимаю, сам когда-то был в подобной ситуации, что мне плевать было на серийно убиваемых людей, поскольку тогда я переживал сильные недоразумения со своей первой женой. То есть, это мне понятно! Все свое время вы должны посвящать защите дочери от всяких там Минотавров. Тоже ясно! Но, Господи Боже мой! Действуйте превентивно! Удалите всяческие дополнительные и второразрядные опасения, какие-то там страхи относительно учителя- соблазнителя! Попытайтесь просто-напросто остудить его ухаживания, схватите его в тиски, а вот дочку отдайте под опеку какого-нибудь полицейского, который не побоится воспользоваться в обороне ее револьвером или хотя бы кулаком! А уже потом, с чистой совестью и ясным умом вы посвятите себя нашему делу… — тут Мок замялся. — Но сейчас… Я вынужден спросить вас еще кое о чем. Прошу прощения за непосредственность данного вопроса. А ваши опасения о дочери, не являются, случаем…

В двери гостиной раздался стук, и после громкого "Прошу!" Попельского на пороге появилась стройная фигурка Риты, которая по пятницам заканчивала занятия именно в это время. Это был ее предпоследний день в гимназии перед зимними каникулами. Под расстегнутым пальто на ней была темно-синяя школьная форма с белым матросским воротником, а ее волосы цвета воронова крыла были спрятаны под теплым беретом. Один локон выскользнул из-под головного убора и спиралью крутился на зарумянившейся от мороза щечке. Рита была красива, как может быть красивой милая молоденькая девушка, еще не умеющая скрывать изменчивых чувств, что пропитывали ее одновременно: начиная от радости по поводу конца гимназического семестра; через удивление при виде Мока, до легкой боязни, вызванной хмурым видом отца. Она коротко буркнула: "Прошу прощения" и исчезла в прихожей. Мок уставился на двери, которые девушка закрыла за собой.

— Ну, сами видите, — вид дочери исправил настроение Попельского в лучшую сторону, — как я ее воспитал? Взрослая девица, а бежит словно серна, вместо того, чтобы надлежащим образом представиться вам! Ну да ладно, давайте закончим наш разговор, а потом я сам вас представлю. Вы что-то хотели сказать о том, что для родителей их дети — самые красивые…

— Я уже ничего… — Мок сморщил брови, как будто бы над чем-то размышлял. — То есть… Я хотел сказать, что прекрасно понимаю ваши опасения в отношении дочери. Замечательно. Но, но! Давайте вернемся к сути. Самое главное то, что я предлагаю вам союз. "Попельский и Мок". Только мы вдвоем. Только вначале вы должны ликвидировать все свои опасения относительно дочки. Это самое главное.

— Хорошо, — твердым голосом ответил Попельский. — Только я сделаю это по-своему. По-рыцарски! Никаких тисков! Тот учитель — человек уважаемый, преподаватель в гимназии! Я сам сделаю это, а вы, пан Мок, будете присматриваться к моим методам, и я докажу вам, что они лучше всякого насилия!

— Хорошо, — разочарованно вздохнул немец. — Но только если ваши методы окажутся неэффективными, вы ставите мне большую порцию водки, хорошо?

— Хорошо, — ответил Попельский машинально.

— Ну так как? Фирма "Попельский и Мок"?

Полицейский из Бреслау протянул поляку правую руку. Комиссар какое-то время мялся, и решение принял, руководствуясь исключительно интуицией. Если бы кто-то узнал, что же повлияло на его решение и заставило присоединиться к этой особенной компании, мог бы долго хохотать. То был перстень-печатка Мока, украшенный ониксом, точно так же, как и его собственный. Мы уже принадлежим к одному клубу, подумал Попельский, вспоминая сцену в купе-салоне, когда они познакомились. Клубу любителей древности и женского тела. "Люблю членов этого клуба", — сказала тогда Блонди.

— Попельский и Мок — произнес комиссар вслух, — подавая свою руку. — Тоже красиво звучит. Ямб и анапест, если не ошибаюсь. А сейчас я хочу представить вам собственную дочь.

Попельский вышел, а Мок схватил ложечкой яйцо с селедкой и жадно проглотил его, после чего откусил кусочек от штанги. После этого он встал, критически оглядел собственное отражение в стеклянной двери книжного шкафа и сильно втянул живот.


Львов, пятница 29 января 1937 года, четыре часа дня


Профессор Каспшак исправлял в пустой учительской работы на тему Большой Импровизации[348] Мицкевича. Это занятие привело его в самое паршивое настроение — преподаватель шипел сквозь зубы и со злостью хлопал тетрадями по столу. Ну почему эти дуры, размышлял он о собственных ученицах, вечно пользуются этим несносно патетическим, столь барочно-болтливым стилем! Вот уже полгода я пытаюсь выбить у них из голов эти глупые привычки, которые привила им та старая склеротичка Монкосувна. О Рее[349] писали языком Рея, а о Мицкевиче — языком Мицкевича! Ну да ладно, я все это искореню! Прочитают несколько аналитических работ Клейнера[350] и станут писать тем же стилем, что и он!

Преподаватель польского языка и литературы в подобные моменты вспоминал собственную магистерскую работу, которую написал о романтической драме и защитил десять лет назад summa cum laude именно у профессора Юлиуша Клейнера. Те славные моменты заставляли его гордиться, и они были — как он сам понял через несколько лет — прелюдией к его блестящей карьере. Благодаря протекции директора Большого Театра, самого Виляма Хорчицы, которому он неоднократно ассистировал, сразу же после университета, двадцатилетним молодым человеком он получил должность профессора польской литературы в гимназии Королевы Ядвиги. Протекция та была исключительно эффективной, поскольку сломила сопротивление пани директорши, Людмилы Мадлеровой, которая на свободное место приняла бы, скорее, какого-нибудь человека постарше и поспокойнее, но не красавчика, закутанного в плащ идальго, который был способен замутить голову не одной ученицы. Профессор Каспшак — к громадному облегчению пани директор — через год работы в гимназии женился, а его жена, старше его на несколько лет окрещенная еврейка, за десять лет совместной жизни родила четверых детей. Педагогические достижения Каспшака, а более всего — драматические, были настолько серьезными, что директор Мадлерова согласилась с его просьбой, чтобы он всегда преподавал в седьмых и восьмых классах, где читал романтизм и модернизм. Учитель, чтобы содержать увеличивающуюся семью, взялся сотрудничать с несколькими известными ему театральными режиссерами. Сотрудничество это было наполовину тайным и заключалась в предоставлении театрам зрителей. Каспшак со своими ученицами ходил на спектакли — нередко, на одни и те же — по два раза в неделю, а театральные администраторы втихую выплачивали ему надлежащий гонорар — по злоту с ученической головки. Так что полонист[351] неплохо зарабатывал, пользуясь уважением и знакомствами в театральной среде, а более того — серьезным уважением в просветительных учреждениях в связи с неустанной внеурочной деятельностью, заключающейся в постановке нескольких драматических спектаклей за год в гимназии Королевы Ядвиги. Эти успехи сильно изменили его. Он сделался надменным, самоуверенным и в чем-то даже нагловатым. Помимо театра света белого не видел и даже начал небрежно относиться к своим учительским обязанностям. Целыми месяцами он не проверял классных работ и домашних заданий, на что вежливо, хотя и весьма решительно, обратила его внимание директор Мадлерова, обеспокоенная жалобами родителей. Тогда Каспшак возненавидел родителей и учительскую работу и с нетерпением ждал конца школьного года и каникул, после которых его ожидало теплое местечко в школьном попечительском совете.

Он с облегчением бросил на кучку последнюю тетрадь с исправленной классной работой, зная, что перед ним всего лишь один рабочий день, а потом целых две недели зимних каникул. Это время он посвятит разработке концепции нового спектакля, который — как ему обещали — несмотря на занятость в нем актрис-гимназисток, выйдет в свет на нормальной театральной сцене, и спектакль этот увидит весь Львов. Преподаватель оделся, схватил трость со шляпой и вышел из гимназии, едва кивнув швейцару.

На Пилсудского[352] на ходу он вскочил в "тройку". Увидав суровую мину контролера, до Каспшака дошло, что прыжки в трамвай как-то не соответствуют достоинству гимназического преподавателя. Вышел он на Галицкой площади и по Гетманской[353] направился в сторону Большого Театра, за которым и размещалась цель его путешествия: лабиринт узких улочек, заселенных практически полностью евреями. Именно здесь проводили Кракидалы, блошиный рынок, на котором можно было потерять все, играя в различные азартные игры, среди которых царили "три карточки", а можно было все купить: начиная с конского мяса, заканчивая не ломающимися гребешками. По пятничным вечерам, правда, народу бывало меньше по причине приготовлений к шаббату, так что в наступающей темноте улочки казались довольно-таки небезопасными. Это впечатление усиливало присутствие немногочисленных мрачных торговцев, которые не успели продать свой товар и теперь кляли за это весь белый свет. Они глядели исподлобья на прохожих и сворачивали свои манатки. Только все это на профессора особенно не действовало, поскольку он договорился с букинистом по прозвищу Рыжий Нахум, для которого у него было постоянное задание: выискивать старинные издания романтических пьес и театральных программок. Каспшак прошел мимо любимого Большого Театра, прошел через площадь Голуховских и нырнул в узенькую Гусиную, отсюда уже было недалеко до Законтней[354], где у Нахума была своя палатка. Преподаватель глянул на часы и ускорил шаг. И тогда-то он услышал за собой громкий голос:

— Пан профессор! Прошу простить, пан профессор!…

Каспшак обернулся и увидал запыхавшегося мужчину, которого тут же узнал. То был комиссар Эдвард Попельский, отец одной из его учениц, Риты. Мужчина оттер руки на коленях и какое-то время еще посапывал. Каспшак комиссара не любил. Его раздражало физическое здоровье, соединенное со славой грубияна, алкоголика и укротителя бандитов. Учитель не любил его и еще по одной причине. Он подозревал, что полицейский доносит дирекции гимназии. Кроме того, ему ну никак не было в жилу, что кто-либо встречает его на Кракидалах, которые — по причине азартных игр, проституции и тайной прожажи порнографических карточек — не пользовались признанием в ученых кругах, на место в которых Каспшак претендовал.

— Прошу прощения за то, что осмеливаюсь занимать время пана профессора на улице, — начал Попельский. — Я был в гимназии, и швейцар сообщил, что вы направились в сторону театра. Я подбежал и вот, нам удалось встретиться. У меня чрезвычайно срочное дело. Я отец вашей ученицы, Риты Попельской. Пан профессор меня узнает?

— Слушаю вас, пан комиссар, — сухо ответил Каспшак, поглядев на часы.

— Я не отниму много времени у пана профессора. — Попельский уже выпрямился, и он значительно превышал преподавателя ростом. — От дочки мне стало известно, что в ближайшее время вы планируете поставить "Медею" Эврипида. Потому-то я и спешу, чтобы успеть представить мою просьбу перед зимними каникулами. Так вот, я от всего сердца прошу вас, чтобы Рита в этом спектакле не принимала участия. Актерство для нее — это награда, но она ей, скорее всего, не надлежит, тем более, если учесть ее оценки за семестр. Это все, и больше я не стану занимать вашего времени. Так я могу рассчитывать на ваше милостивое согласие?

Каспшак офонарел. У него отнялась речь. Он не мог переварить абсурдности всего события. На Кракидалах его цепляет знаменитый комиссар Попельский и предъявляет ему какие-то требования! Он огляделся по сторонам, словно бы разыскивая свидетелей всей этой позорной и гротескной сцены. Его возмущенный взор был превратно понят каким-то типом в старой австрийской шинели, который тащил корзинку, из которой выглядывали головки мохнатых щенков. Он глянул на обоих мужчин и спросил:

— Цалýйи рóнчки, чы паняги шанóвни виншýи сóби щеня'чки прáви расóвы[355]?

— Нет! — рявкнул Попельский, хотя и знал, что отогнать отчаявшегося торговца на Кракидлах задача не из легких.

Именно это рявкание, наглое, самоуверенное рявкание стало еще большим раздражением для Каспшака. Что, этому здесь лысому хрену кажется, что он всем способен навязывать свою волю? Этому дегенерату, о котором весь город говорит, что он живет с собственной кузиной?

— Пан комиссар, — сказал Каспшак, с громадным трудом сдерживая раздражение, — то представление должно стать крупным театральным событием. А знаете, пан комиссар, почему. Среди всего прочего, и потому, что роль Медеи сыграет ваша дочка. Она феноменально способная актриса. Вы должны гордиться ею!

— Мой непосредственный руководитель, начельник Зубик, уже упоминал мне об этом спектакле, — сладко усмехнулся Попельский. — Много говорится о вас в высших львовских чиновных кругах… Много…

— Ну, меня это не удивляет. — Каспшак отряхнул снег с рукавов пальто, и на миг позабыл о Нахуме Рыжем. — Кое-чего для этого города я сделал…

— Ваш талант, пан профессор, настолько огромен, — расплывался Попельский в славословиях, — что даже полицейские им восхищаются, о которых opinio communis[356] говорит, будто бы они тупые и вообще по театрам не ходят…

— Ну, не знаю, не знаю. — Каспшак наслаждался комплементами. — А вот мне даже интересно, а ходят ли какие-нибудь полицейские в театр. Кроме вас мне никто не известен в этих любопытных кругах исполнительной власти, но вот пана комиссара в театре я никогда не видел…

— Настолько огромный талант, — Попельский схватил преподавателя под локоток и откинул голову в восхищении, — что его наверняка оценят различные высшие власти, с которыми у меня установлены довольно хорошие контакты…

Каспшак поглядел на полицейского очень внимательно, потом какое-то время помолчал. Он спешно размышлял. Возможная поддержка со стороны Попельского ну никак не могла уравновесить практически гарантированный успех Медеи. Опять же, этот тип мог бы выдвигать новые требования, чтобы, к примеру, Каспшак протежировал его глупую, хотя, без всякого сомнения, красивую курицу у других преподавателей или же, чтобы помочь ей через год сдать матуру. О, нет! Чтобы он, профессор Ежи Каспшак, имел какие-то делишки с подобными полицейскими креатурами, на руках которых, наверняка, кровь многих людей? Что нет — то нет!

— Она сыграет в этом спектакле, пан комиссар, — акцентируя каждое слово, сказал Каспшак. — Без нее он не будет успешным, он станет поражением. А человек с моей позицией не может позволить себе поражения.

— Сыграет, — Попельский перестал улыбаться, — если это разрешу ей я. Кому принадлежит решающий голос в воспитании моего ребенка? Мне или школе? Отцу или учителю?

— Пан комиссар, только не надо нервничать, — Каспшак сменил тон, но это лишь потому, что он готовился к решающему удару. — Согласитесь на участие дочери в этом представлении! Она мне много говорила о вас, о своей покойной маме, которой она сама не знала…

Каспшак прервал свою речь, увидав, как пошевелились под натянувшейся кожей челюсти Попельског. Комиссар склонился к преподавателю и шепнул ему на ухо:

— Только что вы попытались растлить меня, но вот Риту вы не растлите.

Попельский отошел. Высоко, в вытянутой правой руке он держал котелок, а редкий снег оседал на его лысине.


Львов, пятница 29 января 1937 года, четыре часа вечера


Эберхард Мок протирал глаза от изумления. Ничего подобного он до сих пор не видел. Если бы не снег и мороз, он уверен был бы, что очутился на каком-нибудь турецком или арабском базаре. Бородатые евреи, от которых несло чесноком, закрывали свои лавочки и совали ему под нос самые различные предметы. Попытка отогнать настырных надоед с помощью немецких ругательств, привела к совершенно нежелательному результату. Перекупщики перешли на особенный германский диалект и начали еще живее восхвалять свои товары.

И вот перед глазами Мока разверзлась истинная панорама дешевки: зажигалки, складные метры, запонки, календари, оселки для бритв, резиновые подтяжки, наручные и карманные часы, машинки для завязывания галстуков и для подвязывания брючин, пахучее мыло и вешалки для одежды. По отношению к торговцам, Мок почувствовал себя совершенно беспомощным. Поэтому он решил никак не реагировать, позволяя, чтобы его обступали и прикасались к нему. Он надеялся на то, что подобное поведение им просто надоест.

Надоело им быстрее, чем он думал. Через какое-то мгновение никаких перекупщиков вокруг уже и не было. Поэтому Мок с каким-то увлечением глядел на грязные дома с еврейскими вывесками, на выбегающих из подъездов собак, на визжащих детей в круглых шапочках и с длинными прядями волос, свисающими от ушей. Сейчас, в свою очередь, Мока обступила парочка музыкантов, из которых один играл на аккордеоне, а второй на мандолине. Несмотря на холод, одеты они были только в пиджаки, вместо галстуков на шеях были цветастые кашне.

Из узких улочек вытекали языки тумана, делалось темно, а музыканты подходили все ближе. От них был слышен запах спиртного, в глазах была заметна наглость. Плясовая мелодия в паре с темнотой, туманом и нехорошими намерениями этих людей вызывала нереальное впечатление. И вот тут Мок кое-что вспомнил. Вальсок на пустой, проржавевшей и скрипучей карусели в Бреслау. А под каруселью — убитый ребенок. Он почувствовал себя не в своей тарелке и начал выискивать взглядом Зарембу. И только теперь увидал Попельского, который исчезал за поворотом. Голова комиссара была не покрыта, котелок он нес в высоко поднятой руке.

Мок растолкал изумленных музыкантов и направился за человеком, с которым Попельский только что беседовал.

За собой он слышал быстрые шаги разгневанных и пьяных мужчин, но тут же их заглушил рокот двигателя. Мок оглянулся.

То же самое сделал и Каспшак. Именно тогда он увидал отдаленного на несколько шагов мужчину среднего роста, с крепким и словно бы квадратным телосложением. А уже за ним — двух разъяренных музыкантов. А еще дальше — в снежной метели бежал кто-то еще. Все эти люди направлялись в его сторону, а вдоль тротуара катил черный автомобиль. Это обеспокоило преподавателя, который неожиданно свернул в Бужничу[357] улицу и желал быстрым шагом пересечь ее.

Он не успел. Автомобиль приостановился и заблокировал ему проход. В это самое время тот квадратный мужчина приблизился к профессору и сделал резкое движение ногой. Каспшак почувствовал пронзительную боль в берцовой кости. Его охватило неодолимое бешенство, что вот кто-то, в самом центре Львова осмеливается напасть на него. Преподаватель даже не потер болящую ногу, а бросился на нападающего. Тогда тот поднял другую ногу и стукнул каблуком в колено. Каспшак застонал и махнул стиснутой в кулак рукой. Нападающий уклонился, а кулак профессора стукнулся о крышу автомобиля. Тогда открылась дверь со стороны пассажира. Каспшак нагнул голову и инстинктивно глянул в машину. И тут он получил удар в темечко, который практическизабросил его вовнутрь автомобиля, а там, уже с близкого расстояния кулаком в лицо его "угостил" водитель. Рот полониста наполнился кровью. Когда его затягивали в машину за отвороты пальто и галстук, лопнули швы тесноватого пиджака. И вдруг он одновременно почувствовал боль: в берцовой кости, коленке, руке, в темечке и в носу.

— Спасите! — завопил Каспшак. — Помогите! Убивают!

Тут он услышал голос Эдварда Попельского:- Полиция! Расходитесь! Что, не видите, карманника схватили?!…

Он с трудом поднял голову и через заднее стекло машины увидел, как один из музыкантов плюнул Попельскому под ноги. А после того водитель, который втащил Каспшака вовнутрь, набросил педагогу на голову какое-то воняющее смазкой одеяло. Кто-то схватил его под мышки, вытащил из автомобиля, открыл заднюю дверь, запихнул на сиденье, после чего тяжело свалился рядом. Последнее, что преподаватель услышал, это как-то по-особенному высказанное слово "лысый", как будто бы с удвоением или даже утроением согласной "с". Полонисту показалось, что слово это прозвучало из уст кого-то из музыкантов.


Львов, пятница 29 января 1937 года, пять часов вечера


"Шевроле" проехало угол Клепаровской и Яновской[358], после чего остановилось. Клепаровская была освещена только мутным светом, исходящим из жилищ и желтым отблеском одного-единственного фонаря, колышущегося на ветру метрах в трех над неровной мостовой. Попельский, сидящий рядом с Зарембой, с беспокойством поглядел на окна пивнушки. Возбужденные голоса и даже какое-то пение подтвердили его опасения касательно поведения и политических настроений пьяной клиентуры, которая при виде полицейских тут же отреагирует бешенством.

— Вилюсь, — обратился он к Зарембе, — мы с паном Моком этого гражданина забираем, а ты, браток, езжай, как можно быстрее, домой, чтобы вся эта пьянь не узнала нашей машины. Дома жди, пока я не позвоню. Наверняка сегодня ты еще понадобишься, — указал он движением головы на Каспшака, которого Мок прижимал к спинке сидения, — чтобы выкинуть где-нибудь эту падаль.

Заремба кивнул и подождал, пока Попельский сделает то, что и обещал. Комиссар вышел, открыл дверь, схватил Каспшака за ноги и сильно потянул. Тот резко дернул руками в наручниках и, пускай с кляпом во рту, издал из себя какое-то булькание. А хорошо он его прижал, с признанием подумал о Моке Попельский. Тот, все еще сидя рядом с Каспшаком, поджал ноги, оперся ногой о плечо лежащего преподавателя и, проклиная собственное брюхо, выпихивал "арестованного" из автомобиля, громко сопя при этом. Когда уже почти все тело Каспшака — если не считать головы — уже лежало на мостовой, Мок выскочил из машины, обошел ее и схватил под мышки лежащего, который метался словно рыба, подвешенный между задним сидением и брусчаткой. По этой бессловесной команде они оба подняли преподавателя и с трудом затащили в сторону подворотни. Когда они уже вошли на территорию дома, Мок почувствовал, что скользкая кожа его перчаток и ткань пальто Каспшака теряют контакт друг с другом. Он попытался одну руку сунуть поглубже под мышку мужчины, только попытка эта была совершенно неудачная.

Удар головы Каспшака о первую деревянную ступеньку был громким, как им показалось, похожим на разрыв небольшой гранаты. И тут-то раскрылась дверь на первом этаже. Попельский понял, что вот сейчас случится самое худшее — их демаскируют. В одно мгновение в мыслях появилась картинка: вот он стоит в кабинете коменданта Гождзевского и принимает из его рук отставку с пожизненным запретом исполнять каких-либо обязанностей в государственных структурах. Вместе с Моком он застыл, ожидая развития событий.

Тем временем, в двери стояли два пошатывающихся типа в расстегнутых пальто. У одного фуражка съехала на затылок, очки в проволочной оправе другого — на самый кончик носа. Оба были пьяны в стельку.

— Э-э, Юуузек, дай-ка тебя пацылую, — взвизгнул один из них. — Ты мой бычара, — отозвался другой. — Осталось нас только двое на белом свете, ты и я!

Мужчины пали друг другу в объятия, и их пьяные поцелуи были словно удары ладони по щекам. Попельский подмигнул Моку. Оба схватили Каспшака под мышки и потащили по лестнице, быстро исчезая из пятна света, доходившего из открытой двери. Каспшак что-то пробормотал. Этот отзвук и движение на лестнице не ушли внимания двух пьяниц.

— А шо оно тут происходит? — Один из них надвинул очки на нос и, все еще пошатываясь, пытался что-то высмотреть, вглядываясь в темные силуэты на ступениях.

— А муй кулега фест дал ду вивату, — сообщил Попельский на балаке, — и несли его на хавиры[359]!

Ботинки Каспшака забарабанили по ступенькам. Полы его пальто вытирали пыль и сметали окурки. Сейчас они очутились на промежуточной лестничной площадке. По доскам покатилась оборванная пуговица. Выступающий гвоздь зацепил карман брюк полониста; он крепко вгрызся в материю и сделал невозможным дальнейшее продвижение. Полицейские дернули. Не помогло. Пьяные все еще глядели вверх, только полумрак и водка мутили им зрение. Попельский снова дернул. Он услышал треск рвущейся ткани, но тело на повороте лестницы даже не шевельнулось.

— Двери закрывай! — завопил кто-то изнутри квартиры. — А то холодно, и мухи налетают!

— Та закрываю уже. — Очкарик до сих пор всматривался. — Али треба ту еднему ошьвециць, цо кируса келеге тащы[360]!

— Это кому подсветить? — В пивной раздался стук передвигаемых стульев и шарканье ног по покрывавшим пол опилкам. — А покажи, кто там кого тарабанит. Может, то Тадек? Тот марку точно не держит.

Попельский и Мок рванули И снова напрасно. "Уважаемый гимназический профессор, замученный известным полицейским" — подобного рода газетные заголовки Попельский уже видел в собственном воображении. А внизу голоса людей, раздраженных холодом, идущим из раскрытых дверей пивной, становились все громче. "Пожизненный запрет на занятие должностей в государственных учреждениях". Попельский почувствовал ни с чем не сравнимый зуд в челюстях — признак приближающегося бешенства. Он вытянул руку к животу Каспшака и нащупал ремень, затем уперся пяткой в ступеньку и потянул. Только после того увидел он гвоздь, что зацепился о брюки преподавателя, но освобождать не стал, только с бешенством глянул на Мока. Они совместно рванули. Гвоздь уже серьезно разорвал ткань брюк, пробил кальсоны и кожу. Стон боли пробился через кляп. Тело переместилось вверх, при чем остри гвоздя разрывало материал и пропахивало эпидермис. Голова Каспшака застучала по полу площадки второго этажа.

Внизу хлопнула дверь. Сделалось темно. Мок с Попельским тяжело дышали, а Каспшак застыл. Через мгновение польский полицейский пнул ногой в одну из дверей. Те открылись, и в полосе красного света встал Юлиуш Шанявский. На нем был буйный парик, обтягивающие трусики и накрахмаленная балетная пачка. Изнутри помещения доходил запах турецких благовоний и тот же красный свет.

Граммофон наяривал чардаш из "Лебединого озера".

— Пан комиссар не предупредил меня о визите, — танцор пошевелил рукой, и дым его папиросы заклубился в адском отсвете, — равно как и о компании… — Он безразлично глянул на Мока и на человека с мешком на голове, что валялся под дверью. — Но, как всегда рад видеть. Ваше гнездышко свободно.


Львов, пятница 29 января, шесть часов вечера


В ванной Шанявского, которую хозяин помпезно называл "купальным помещением" или "гнездышком Попельского", горел свет. В ванне лежал Каспшак, только в белье. Одежда его была свернута в клубок и брошена в угол. Мок сидел на стуле, а Попельский на закрытом унитазе. Сидели они, сбросив пиджаки, курили и вглядывались в Каспшака тяжелым, неподвижным взглядом. Рукава их сорочек были подкатаны, а галстуки послаблены. Им было душно, они с трудом дышали, тем более, что пару минут назад они с трудом избежали того, что их демаскируют. Так что на мужчину в ванне они глядели мрачно. В их глазах была злость. Изображать ее не было никакой необходимости.

— Ты сказал, Каспшак, — Попельский говорил медленно, акцентируя каждое слово, — что никогда не видел меня в театре. Это правда, там я бывал редко. А знаешь, почему? Потому что актеры на сцене слишком громко кричат и слишком сильно топают. У меня с воображением не сильно, и как-то не могу поверить, будто бы нахожусь во дворце Капулетти, когда какая-нибудь доска на сцене столь ужасно скрипит…

Казалось, что Каспшак не слышит слов Попельского. Он шипел и стонал от боли, слюнявил палец и пытался достать им раны на бедре. Кровь стекала на дно ванны тонким ручейком, обрывки кальсон висели по обеим сторонам ноги, открывая худую, покрытую волосами икру. Не слишком чистый носок спустился на щиколотку, под коленом болталась резиновая подвязка. Мужчина дрожал, как будто бы находился в эскимосском иглу, а не в натопленной ванной комнате.

— Напишешь письмо, которое я тебе продиктую. — Попельский поднял крышку унитаза, бросил окурок в воду и потянул за ручку бачка. — Я сохраню его себе на память. А как только узнаю, что разговариваешь с моей дочкой за пределами класса, как только узнаю, что до сих пор желаешь ангажировать ее в какие-нибудь спектакли, как только узнаю, что нахваливаешь ее актерские талант, тогда отправлюсь с этим письмом к директорше Мадлеровой. А если это не поможет, тогда покажу его в магистрате, а газетка "Справедливость" напечатает его в ближайшую субботу под титулом "Запоздалые любовные ухаживания школьного учителя". Но первое, что ты должен сделать, это освободить мою дочь из этого спектакля про Медею. А теперь скажи, что понял все, что я сказал!

Каспшак не отреагировал. Попельский подмигнул Моку, а тот тяжело поднялся со стула и склонился над ванной.

— Да, да, знаю! — взвизгнул Каспшак, глядя на Мока. — Я все понял!

Попельский тоже поднялся и пододвинул стул коллеги к ванне. Из внутреннего кармана пиджака Каспшака он вытащил визитку преподавателя и авторучку. Затем подал пиджак.

— Оботри руки об это, а не то визитку испачкаешь. И пиши!

— Что я должен писать? — с шипением боли Каспшак повернулся в ванне и снял колпачок.

— Уже диктую. — Попельский был настолько изумлен быстрым согласием Каспшака, что на какое-то время не мог собрать мыслей. — "Дорогая моя и любимая Рита! Никак не могу перестать думать о тебе. Твой талант громаден и неповторим. О! Как мечтаю я коснуться твоих пальцев! О том, чтобы коснуться губ, даже не мечтаю, хотя это только мечта…"

— От слов "хотя это только мечта" уже не поместится, — в глазах Каспшака было усердие подлизы. — Дайте, пожалуйста, следующую визитку!

Попельский задумался. Одно только предположение о том, чтобы Риту поцеловал этот худой, мохнатый козел, уже переполняло комиссара отвращением. Челюсти у него до сих пор зудели. Накопившееся бешенство не могли разрядить ни кровь Каспшака, ни его собачья готовность исполнять все требования. До сих пор перед его глазами стоял солнечный, сентябрьский день, когда счастливая Рита прибежала домой после первого дня в гимназии и радостно сообщила: "Папочка, а польский у нас уже не будет преподавать та жаба Монкосувна, у нас совсем новый учитель, выглядит просто класс, а еще он любит театр!". Леокадия усмехается над своими картами и спрашивает: "Так ваш новый полонист красив собой?"

Комиссар поднялся и подошел к ванне. Каспшак даже не застонал, когда край ладони полицейского врезался ему в челюсть. Ручка упала на кафельный пол и раскололась на несколько мелких частей.

— Так вы, пан профессор считаете себя красивым?! — прошипел Попельский и вновь поднял руку, которая болела от предыдущего удара. — Типа Казановы?

Но ударить он не успел, поскольку запястье вдруг очутилось в могучем захвате Мока. Немец схватил и вторую руку поляка и распял его на стене.

— Да успокойтесь же вы, черт подери! — Мок прижимал запястья Попельского и видел, как у того под кожей лица перемещаются какие-то желваки. — Вы чего, прибить его хотите? Цели же мы достигли! Он у нас в кулаке! В тех самых тисках, из которых не вырвется вплоть до получения вашей дочкой аттестата зрелости! Именно так действует фирма Мок и Попельский!

— Меня развратили, изнасиловали, — полусознательно повторял Попельский.

— Да всех нас развратили и изнасиловали! — крикнул Мок. — Вот, погляди, что такое истинный разврат!

Сказав это, он открыл в стене заслонку, о существовании которой до сих пор Попельский не имел понятия. Через малюсенькое окошечко, выходящее в гостиную, в ванну проникли дым курений и звуки музыки. А за заслонкой раскрывался вид на современные Содом с Гоморрой. Шанявский уже сбросил с себя трусы и исполнял на столе "Танец маленьких лебедей". Сейчас на нем были только пачка и парик. Босыми ногами он раскидывал пустые винные бутылки. Под столом трое голых мужчин ползало на четвереньках. У каждого из них в волосах торчали павлиньи перья.

Попельский упал на стул. Мок вытащил сигарету, прикурил и подал польскому коллеге. В ванне хрипел профессор Каспшак. Мок оттер пот со лба.

— Вам не кажется, что сейчас самое времечко выпить водки? — просопел он.


Львов, пятница 29 января 1937 года, одиннадцать вечера


Они чокнулись рюмками, с удовольствием одним махом выпили тминную настойку Бачевского и закусили: Мок — рольмопсом, Попельский — паштетом с белыми грибами. Они сидели в заведении с танцплощадкой "Palais de Dance" неподалеку от Большого Театра и глядели на круглую паркетную платформу, на котором в данный момент танцевали игривый английский танец ламбет-уок. На столике наших героев стояла салатница с "холодным", тарелка с селедочкой, паштетом и гусиными шейками, фаршированными печенкой. Из наполненного льдом ведерка выглядывала бутылка с шампанским, а среди тарелок гордо красовался стройный и запотевший графинчик водки.

Полицейские молчали. Мок был недоволен тем, что Попельский прогнал двух молодых девиц, партнерш для танцев, которые пожелали присесть к ним. А тот вспоминал — сейчас уже совершенно бесстрастно — все события этого дня: как они с Моком опустили Каспшака, как Заремба приехал к Шанявскому, и как они вместе выбросили преподавателя на углу Ветхозаветной и Резни[361] с мешком на голове, после этого четыре часа бесплодных допросов в полицейско-следственном управлении представителей армянского и грузинского национального меньшинства, которыми Герман Кацнельсон не успел заняться, пока его не избили в пивной Канариенфогеля; после этого вместе с Моком он проводил Риту и Лёдю на спальный поезд до Коломыи, а затем поклоны самого пана Зенгута, владельца "Palais de Dance", предложившего им в своем заведении директорскую ложу. Первым прервал молчание Мок.

— Давайте-ка еще выпьем. Хочу попробовать это замечательное желе, — показал он на "холодец". — А без водки не могу.

— Почему? — Попельский спросил машинально, не глядя на коллегу. — Невкусно?

— Совсем даже наоборот. — Мок потянулся за графинчиком. — Очень даже вкусно. Но не хочу больше толстеть.

— А что с этим имеет общего водка? — старался перекричать музыку комиссар.

— Мой знакомый судебный медик, — Мок подставил рот к уху поляка, — doctor rerum naturalium[362], утверждает, что жир растворяется в спирту. И тогда он не идет в брюхо, но без всякого вреда размывается во всем организме. — Он похлопал себя по животу и искусственно рассмеялся.

Попельский не стал ему вторить. С высоты ложи он глядел на танцевальную площадку без малейшего интереса; крепко сжимал в руке рюмку и обводил ею небольшие круги на скатерти. Мок почувствовал вскипающую злость. Но он не был зол за то, что праздничный вечер тянется скучно и истекает в невыносимом совместном молчании. Здесь дело было в чем-то ином. Он попросту не мог поверить, что этот человек, которого он практически захватил за руку в поезде на шалостях с красивой девицей, сейчас завел его в некую пещеру содомитов, где сам чувствовал себя, будто дома и где имел "собственное гнездышко". Он не знал, как ему сказать Попельскому, что их союз не может существовать без полнейшего доверия, без признания друг другу даже самых мрачных тайн. Но сейчас он опасался того, что Попельский исповедается ему в каком-нибудь чудовищном секрете собственной половой жизни, которого Мок не желал знать, опасаясь, что тот разрушит их полицейскую взаимосвязь и сотрудничество.

— Я должен вам кое в чем признаться. — Оркестр перестал играть, а Попельский глядел в этой тишине на Мока, словно бы читая у него в мыслях. — Я должен сообщить вам одну мою стыдную тайну…

— Я тут забыл вам кое о чем сообщить, — перебил его Мок. — Сегодня мы получили телеграмму из Катовиц. Двадцатилетняя женщина в психиатрической клинике. Лицо искусано. И она утверждает, что покусал ее какой-то аристократ…

— Попрошу вас не перебивать, пожалуйста! — Попельский резко выпил содержимое рюмки, ничем не закусывая. — Какое нам дело до какой-то там сумасшедшей из Силезии! Послушайте, что я вам хочу сообщить…

— Мы должны поехать туда, — не позволял Мок ему закончить, — это может быть важным!

— Да не перебивайте же меня, черт вас подери! — рявкнул Попельский и встал с места, громко стукнув стулом, что сразу же обеспокоило официанта.

— А мне, блин, насрать, — Мок тоже поднялся и оперся о столешницу, — на вашу интимную близость с этим вашим теплым братом Шанявским! Он не связан с нашим следствием! Так что, черт подери, не играйте тут Гамлета! Поначалу вы отчаиваетесь над каким-то учителишкой, теперь же хотите выдать какую-то свою сексуальную тайну! Не хочу, не желаю об этом слышать! Беритесь, в конце концов, за следствие, и не будьте яйцом всмятку!

Поскольку у оркестра был перерыв, слова Мока прекрасно были слышны во всем зале. Попельского эта тишина привела в себя. Он протрезвел. Он надеялся исключительно на то, что скорость, с которой немец выбросил эти слова из себя, не дала возможности присутствующим понять их, тем более, что наиболее существенные слова в этом высказывании, были неясны для него самого. Тут оркестр заиграл танго, и комиссар спокойно уселся за стол.

— Не понял. — Он вынул "Египетскую" папиросу, постучал мундштуком об стол. — Что это означает: "с теплым братом"?

— А разве в Австрии педерастов называют не так?

Мок все еще стоял, но тон он изменил.

— Послушайте, — Попельский глубоко затянулся. — Через мгновение вы будете знать, что объединяет меня с Шанявским. — Он поднял руку, когда Мок хотел его перебить. — С ним — ничего, а вот с его квартирой — многое. Он предоставляет мне ванную всегда и незамедлительно, как только я того пожелаю. Я же желаю того, когда у меня близится мой приступ. Да, дорогой мой герр, я страдаю эпилепсией, о чем, похоже, вы уже знаете. Но вы не знаете о том, что во время приступов у меня бывают видения. Вы в своей полицейской работе пользовались когда-нибудь услугами ясновидящего?

— Нет, никогда.

— Я тоже — нет. Мне этого и не нужно. Я сам ясновидящий, хотя, по-видимому, самый паршивый во всей этой стране. Во время приступов у меня случаются видения, только мне никогда не удается их правильно и сразу же интерпретировать. Хотя нет, это я пересаливаю. Пару раз мне удалось. Но чаще бывает так, что только после какого-нибудь убийства, после какого-нибудь похищения я бью себе по лбу и сам себе говорю: ведь я же это уже видел!

Оркестр играл, Мок молчал, Попельский отодвинул рюмку, налил водки в стакан и за раз выпил граммов где-то сто пятьдесят. После этого оттер губы рукой и совершенно трезво глядел на немца.

— Я страдаю мягким видом эпилепсии, герр Мок. Лекарства, которые я принимаю, практически полностью ее нейтрализуют. Но вот когда я хочу иметь видения, я не принимаю лекарств и вызываю приступ. А вот тут мне нужна квартира Шанявского, а точнее: его ванна.

Мок широко раскрыл рот, а Попельский облегченно вздохнул. Он выкроил вилкой крупный треугольник "холодного" и выжал над ним восьмушку лимона, затем положил в рот половинку этого треугольника и пережевывал, прикрыв веки с блаженством.

— А не могли бы вы вызывать приступы в своей собственной квартире? В собственной ванне?

От изумления глаза Мока были совсем круглыми.

— Нет. — Попельский проглотил кусок холодца и с неким весельем глянул на немца, хотя именно сейчас он должен был признаться в самой паршивой тайне своей эпилепсии. — К сожалению, во время приступа иногда случается самопроизвольное выделение мочи и кала, а потом я засыпаю. Сон этот, как правило, длится около четверти часа, но бывает и дольше. Так как вы себе это все представляете, дорогой мой герр Мок? Вот подумайте-ка над такой сценой: я долго занимаю ванную, моя кузина и дочка начинают беспокоиться, они стучат и стучат. Я им не открываю, тогда они вызывают дворника. Тот выбивает двери, и что все они видят? Попельского, спящего в собственном дерьме.

Он замолк и всматривался в Мока, с тревогой выискивая у своего собеседника признаки какого-либо веселья или насмешки. Не обнаружив их, он облегченно вздохнул.

— Потому иногда мне нужна никому не известная ванная комната, теперь вы понимаете? Вы второй человек, после Зарембы, кто знает, зачем я хожу к Шанявскому. Про это неизвестно даже моей кузине, а с ней я живу уже двадцать лет.

Мок наполнил рюмки. Он желал наверстать потерянное время. Выпили, закусили, и немец тут же налил по-новой. Выпили, не успела предыдущая водка как следует стечь в желудок. Оба уже чувствовали действие спиртного: легкое жжение в щеках, лень, приятная усталость мышц.

— Я польщен тем, что вы мне все это рассказали, — прервал молчание Мок. — И, естественно, я сохраню это в тайне. Понимаю вас прекрасно и прошу простить за мои подозрения. Мне крайне любопытны эти ваши видения. Что вы видели во время последнего сеанса у Шанявского? Скажите: быть может, какие-то цвета, возможно, какие-то символические фигуры? Мы вдвоем их расшифруем. В конце концов, и не такие сложности латинского синтаксиса удалось нам разрешить!

— Совершенно ничего. — Услышав это, Мок опечалился. — Иногда такое бывает. Я ничего не видел. Хотя… кое-что слышал.

— Что же? Честное слово, я вам верю. Несколько лет назад у меня в Бреслау был случай с одним ясновидящим евреем, который в чем-то вроде транса пророчил людям смерть.

— Я вижу, вижу, что верите, так что скажу. Рычание пса. Оно исходило из-под ванны. А у Шанявского собаки нет, он вообще терпеть не может животных. Никакого пса там не было. Выходит, он был в моем видении.

Мок отодвинулся от стола и щелкнул пальцами.

— Счет! — крикнул он.

— Погодите, погодите, зачем эта спешка? — Попельский в дружеском жесте положил ладонь на предплечье немца. — Я открыл вам тайну, теперь можно и хорошенечко выпить! А вы желаете бежать!

— Через час у нас поезд на Катовице, — Мок выискивал взглядом официанта. — Я проверял на вокзале.

— А зачем нам ехать в Катовице? И почему столь срочно? К какой-то сумасшедшей, утверждающей, будто бы ее покусал аристократ? Но ведь там, в Катовицах, они могут все проверить на месте и отослать сюда подробный отчет.

— Ее раны были описаны, словно их нанесла собака, — акцентируя последнее слово, сказал Мок. — И вам тоже снился пес.

Попельский внимательно изучал лицо Мока в поисках хоть каких-нибудь признаков издевки, иронии. Но ничего подобного не заметил. Немец ожидал его решения, окаменев, будто сфинкс, только пальцы выдавали признаки жизни, выстукивая какой-то ритм.

— Это противоречит логике, — положил Попельский локти на стол. — Мои видения не имеют ничего общего с логикой следствия.

— У вас свои методы, а у меня — свои. Сегодня вы доверились мне, завтра я доверюсь вам. Это все. — Мок глянул на своего собеседника с плутовской усмешкой. — И, Попельский, не надо нудить. Не требуйте, чтобы я убеждал вас в том, что мои методики лучше! Вы достигли серьезного положения в полицейском мире. Даже если это случилось, благодаря ворожению по хрустальному шару, то скажу вам коротко: хочу иметь такой шар. А кроме того, есть у вас хоть какой-то иной след лучше, чем силезский?

— Тогда покатили в Катовице. — Комиссар глянул на танцевальную площадку, втянул носом запах духов, закрыл глаза и слегка покачал головой. — Но, наверное, не одни, а? Сегодня мы и так надоели один другому…


Суббота, 30 января 1937 года, поезд сообщения "Львов — Катовице", восемь часов утра


Попельский, Мок и две проститутки-еврейки, имен которых мужчины не помнили, сидели в салоне-купе и завтракали. Девицы, осовелые и пьяненькие, решили отдохнуть; разговор между ними что ни слово рвался. Мужчины молчали. Они устали и не выспались. Их организмы, выпущенные в обращение более пятидесяти лет назад, не были способны к восстановлению столь быстро, как лет десять или двадцать назад. Зато похмелье их никак не мучило — водка Бачевского была наивысшего качества, а закуски жирными и обильными — равно как и угрызения совести по причине разврата. Причиной их паршивого самочувствия не была и внешность обеих девиц, которые еще вчера казались манящими и привлекательными, а сейчас резкий утренний свет безжалостно обнажал пористую кожу на их лицах, склеивающую ресницы тушь, жирные волосы, излишние обилие форм и недостаток зубов. Нет, вовсе не это было причиной гадкого настроения обоих мужчин. Они были обеспокоены совершенно по другой причине — пару часов назад, на краковском вокзале, в их салон-купе нанес визит инспектор Мариан Зубик, который, совершенно случайно, тем же поездом вез своих сыновей на зимние каникулы в Закопане.

Подобного рода визит был самым последним, что ожидали наши герои после бурных событий вечера и ночи. Вчера, после ухода из "Palais de Dance", они тут же отправились на Центральный Вокзал и купили билеты до Катовиц. Салон-купе, к сожалению, был уже занят. Одноместные спальные купе — тоже. Так что пришлось довольствоваться купе, в котором две койки размещались одна над другой. Как на злость, вечер и ночь Мясопуста вымели из округ вокзала всех проституток, так что в Катовице они выехали сами, обманутые в самых лучших своих ожиданиях. Но в Перемышле салон-куре освободил ехавший в нем промышленник, пан председатель правления Бронислав Бромберг, возвращавшийся с зимней ярмарки в румынских Черновцах. Мок с Попельским тут же перебрались в освобожденное им шикарное купе, причем, в компании двух молодых дам, о которых на вокзале в Перемышле постарался предприимчивый и щедро вознагражденный кондуктор. А потом уже только рекой лилось спиртное, купе трещало по швам, повсюду разлетались предметы гардероба, дамочки обливали шампанским свои обнаженные тела, визжали и стонали, а Мок с Попельским поднимались на высоты витальных сил; под утро они обменялись партнершами, выпив при этом на брудершафт.

И вот тут-то пришло мгновение, которое и ввергло их в настроение, о котором шла речь выше. Услужливый кондуктор пришел к ним в шесть утра и доложил, что только что разговаривал с инспектором Марианом Зубиком, выразившем желание посетить их салон-купе. Пан инспектор, как докладывал железнодорожник, вышел в Кракове и неожиданно увидал Попельского, который стоял у окна, наслаждаясь утренней папиросой. Визит предстоял краткий, уверял кондуктор, поезд вот-вот отправляется.

Мок с Попельским молниеносно прибрались. На девиц им было наплевать, поскольку те дрыхли в соседнем помещении. Зубик вошел, церемонно поздоровался с коллегами, расспросил о цели поездки, похвалил их трудолюбие, а потом утратил речь, уставившись на потолок. Попельский медленно сопроводил взгляд начальства.

С люстры свисал женский чулок и парочка использованных презервативов.


Рыбник, суббота 30 января 1937 года, полдень


Заместитель директора психиатрической больницы, доктор Людвика Ткоч, терпеть не могла, когда мужчины начинали восхищаться ею. Потому в общении с ними была она решительной, неразговорчивой, довольно резкой, и она прерывала их ухаживания незамедлительно — эффективно и неотвратимо. Подобного рода поведение она прописала сама себе еще на медицинском факультете Ягеллонского Университета[363]. Как-то раз один из ее коллег грубо пошутил при других студентах, что профессор Владислав Хейнрих[364] наградил ее семинарскую работу публикацией в "Психологическом Обозрении" не по причине легкости пера студентки Ткоч, но по причине ее легкого поведения. Не говоря уже о том, что это был обычный, подлый и ничем не обоснованный поклёп, будущая пани доктор поняла тогда одно, что ссылка на пол в научной дискуссии является отчаянным и бессильным ходом, к которому прибегают исключительно завистниками и ничтожествами. Тому студенту тогда она крепко приложила коленом в гениталии, и пока тот вился от боли, провозгласила в присутствии всех остальных свой манифест, осуждающий ограниченность половых различий. В соответствии с тем же манифестом, поступала она вплоть до нынешнего дня. Она не вышла замуж, чтобы не быть ничьей рабыней, она не пользовалась тушью или помадой, чтобы никакой самец не исходил слюной, увидав ее, одевалась она по-мужски, чтобы никто не относился к ней как к женщине, каким-либо образом проявляя привилегии.

В течение десяти лет после окончания университета она сделала блестящую карьеру. С огромным успехом проучилась она три года на дополнительных курсах в Сорбонне, с прекрасным результатом защитила диссертацию, а после того, как заняла — при очень незначительной протекции — пост заместителя директора психиатрической лечебницы, писала докторскую диссертацию. Ей так и не попался мужчина ее жизни, который был бы одновременно решительным по отношению к другим, но терпеливый и поддающийся в отношении ее самой, обладающий блестящим умом, но умеющий, когда это необходимо, быть всего лишь фоном для ее умозаключений. Совсем даже наоборот, к себе она притягивала типов слабых и затерянных, ищущих у нее поддержки и чуть ли не материнской заботы. Таких мужчин она терпеть не могла. Когда до нее дошло, что уже не найдет своей платоновской второй половинки[365], ей стало совершенно плевать на отношениях с противоположным полом. На сплетни и злопыхательства, среди которых хватало и подозрений о том, что пани доктор предпочитает сапфические[366] страсти, она презрительно фыркала и комментировала силезским проклятием: "А нех вос дундер швишне!"[367], которое сама она неоднократно слышала от своего отца, штейгера из рыбницкой шахты "Эмма". Она сделалась еще более решительной уверенной в себе, окончательно сменила юбки на брюки, а из ванной выбросила любую косметику, за исключением мыла и зубного порошка.

Несмотря на подобные действия, не оставляющие места для заботы о внешности, о и безжалостное течение времени, Людвике Ткоч не удалось скрыть своей красоты. Эту хрупкую блондинку с фарфоровой кожей обходили наихудшие катаклизмы женской внешности — всяческие гормональные нарушения вместе с до- и послеродовой полнотой. Так что она не удивлялась тому, что двое сидящих у нее в кабинете мужчин пожирают ее взглядами. К этому она давно уже привыкла. Она удивлялась, скорее, тому, что эта парочка осматривает ее, несмотря на ее грубое поведение во время приветствия, когда она сама вырвала у одного из мужчин руку, которую тот уже подносил к губам, и резко предупредила, что не выносит подобных нежностей. Только, похоже, эти двое были случаями безнадежными, которые никогда не поймут сути женско-мужского партнерства. Пара типичнейших полицейских, которым кажется, будто бы мир принадлежит им, а женщины только и ждут, когда им кивнут. Два напыщенных павлина после пятидесяти, пахнущие самым лучшим одеколоном и сующие другим в глаза свои перстни-печатки, зажигалки и бриллианты в галстучных заколках. Толстые бумажники — их единственный принцип, а сморщившиеся червяки в кальсонах — их единственное беспокойство! Что самое паршивое, ей сразу же показалось, что у этих двоих тут же поменялось настроение, как только с ней встретились. От слова к слову, между ними нарастало какое-то несогласие. Они начали критиковать друг друга и с каждой минутой злобно подшучивать один над другим. Пани доктор почувствовала горечь во рту. Это они по поводу нее бессознательно соперничали, это она должна была обмануться бусами и яркими тряпочками их банального ума! Женщина поглядела на пару с нескрываемым презрением, но быстро и притормозила. Ей не хотелось, чтобы они расшифровали ее истинные чувства. Ей не хотелось оставаться беззащитной. Из профессионального навыка хозяйка кабинета начала регистрировать различные мелочи в их одежде и поведении.

Лысый мужчина после — как ему казалось — удачного ответа, направленного в сторону более полного, темноволосого коллеги, глядел на нее в надежде на то, что она примет его слова. Его замечательные, тонкие пальцы были готовы к любой операции, его замечательно сформированное тело было переполнено напряжением, а каре-зеленые глаза — коварным ожиданием.

— Мой дорогой герр, — обратилась она к лысому мужчине по-немецки, хотя этот язык ужасно не любила. — Еще до того, как вы атаковали своего коллегу тем паршивым анекдотом про то, как кто-то покусал из страсти… И вот, до того, как вы нам показали, насколько остроумны, вы спросили, имеется ли семья у пациентки Марии Шинок. Так вот, нет у нее семьи. Никакой. Она воспитанница, — глянула она в картонной папке, — Меленцкого Сиротского Дома в Катовицах. Это весьма типично для этой страны и его общественных институций! — Из-за очков она сурово поглядела на своих собеседников, словно они и были тем самым государством, которое она сама столь резко критиковала. — Сестры воспитали ее в неприязни и в презрении к собственному телу! Ее научили лишь тому, что единственная для нее цель — это выйти замуж и родить пятеро детей… Ничего удивительного, что когда по какой-то причине этой цели она достигнуть не смогла, то предалась мечтаниям. У некоторых на этом все и заканчивается, у нее же эти мечтания перешли в паранойю. Крайне тяжелую, проявившуюся сразу же под влиянием того таинственного события, после которого полиция ее и обнаружила. Было ли это только насилием? Отсюда и все ее выдумки о браке с каким-то мифическим графом, с каким-то принцем на белом коне. Вот только мне не удается интерпретировать эти ее раны на лице… — Людвикка Ткоч задумалась. — Я не до конца поверила бы здешнему полицейскому медику, который посчитал эти раны результатом укусов собаки. Этот врач — совершенно безответственный человек. Он даже не обследовал девушку гинекологически, так что мы не знаем, была она изнасилована или нет. Сама я эти раны интерпретирую совершенно иначе…

— А как, пани доктор? — У темноволосого мужчины глаза тоже были каре-зелеными. — Как вы их интерпретируете? Нам очень любопытно!

— А не будь ты таким любопытным! — весело одернул его лысый. — Ибо это спровоцирует пани доктор на научный доклад, точно такой, как после нашего появления. Я же сам, если еще раз услышу про аффективную болезнь[368] и депрессивную манию[369], точно что сойду с ума… Но это было бы еще не самым ужасным. Быть пациентом пани доктор и каждый день вас видеть…

Его губы раздвинулись, открывая ровные, крепкие зубы.

— Моя интерпретация, — только теперь Ткоч обратила внимание на старательно ухоженную бородку лысого полицейского, — следующая. Те раны — это нанесение увечий себе самой, это само-наказание или вступление в будущую рационализацию[370]. Короче говоря, она искалечила себя как бы наперед, чтобы тем самым объяснять свои незадачи в попытках найти мужа. Мол, ничего удивительного, я такая уродина… Понятное дело, так она станет объяснять все себе, когда выйдет отсюда после излечения болезни. А это может случиться и через десять лет!

— А после того найдет себе еще один повод для рационализации[371]. — Лысый закинул ногу на ногу, открыв свои блестящие туфли, на которых не было ни малейшего следа снега с грязью, что покрывал все улицы после недавней оттепели. — Будет тогда говорить: я уродливая и старая…

— Не думаю, — Ткоч почувствовала, как краснеет, чего ненавидела больше всего, — чтобы тридцатилетняя женщина была старой!

— Вот видишь, Эдвард, — брюнет поправил свой жемчужный галстук, представляющий собой замечательный контраст с темным костюмом в полоску, — твои домыслы подтвердились. Мария Шинок попросту сумасшедшая, а ее рассказы про аристократа — чистейшей воды фантазии… Ты был прав, все это мы могли выяснить во Львове, даже не приезжая сюда, хотя лично я, — тут он улыбнулся хозяйке кабинета, — об этой поездке совершенно не жалею…

— Я тоже не жалею. — Узел галстука лысого мужчины под снежно-белым воротничком сорочки был, как заметила Ткоч, весьма старательным и завязанным по виндзорской моде. — Только я с вами не соглашусь. Мне кажется, этой пациентке можно верить.

— Смеешься? — Его коллега в жесте отчаяния вознес руки, открывая янтарные запонки. — Я понимаю, что тебе снился пес, но поверь мне, Эдвард, этот след — фальшивый! Ведь если бы все эти укусы были делишками Минотавра, то потом он бы ее убил! А почему он ее не убил? Почему он подверг себя такой опасности? Ведь она же могла его узнать?!

— Наверняка он не был здешним. — Лысый поднялся и вытащил авторучку, которой начал размахивать словно указкой. — После убийств в Мошцишках и Дрогобыче он сделался осторожным. Теперь убивает в других городах, даже других странах. В Бреслау, в Катовицах…

— Господа, господа! — прервала их спор Ткоч. — Может, все-таки хоть что-то объясните? Какой такой пес, какой еще Минотавр? Тот самый, о котором газеты писали несколько лет назад? Если так, то здесь, в Катовицах, не было никаких убийств, которые бы Минотавр совершил!

— Вот видишь! — с чувством превосходства рассмеялся брюнет. — Здесь он никого не убивал! А вот я все время спрашиваю: почему не убил, хотя, якобы, покусал?

— Отвечаю. — Лысый начал кружить по кабинету, не обращая никакого внимания на висящие на стенах дипломы Людвики Ткоч. — А вдруг она уже не была девственницей? Ведь Минотавр убивает исключительно девственниц!

— А она была девственницей или не была? — поглядел брюнет на Людвику Ткоч.

Пани директор расхохоталась.

— Была ли она девственницей? Идемте со мной, кое-что вам покажу! Самое время, чтобы вы, в конце концов, познакомились с пациенткой, которая вас так интересует!


Рыбник, суббота 30 января 1937 года, четверть первого дня


Они шли вместе с доктором Людвикой Ткоч по длинному коридору здания из красного кирпича. Пани замдиректора шла впереди, шагая быстро и энергично, ее крупные ягодицы двигались под слишком обширными штанами. Попельский, слушая пояснения пани доктор, размышлял о будничном дне в сумасшедшем доме. Мок, проходя через последующие помещения, расспрашивал про историю больницы, которая ему сильно напоминала вроцлавские заведения подобного толка. Как он узнал, в немецкие времена здесь тоже размещалась больница. И тогда, и сейчас здесь можно было слышать хриплые крики больных, их громкие споры или монологи, оскорбления, ругательства и попытки вызвать Господа Бога на поединок. И тогда, и теперь здесь бренчали металлические тарелки, заполненные кашей со шкварками, а санитары стояли вдоль стен.

— Обеденное время, сообщила Ткоч. — Сейчас мы находимся в столовке, а за ней — отдельные палаты для особо опасных больных. Прошу за мной!

— Мария Шинок опасна? — спросил Попельский.

Ткоч проигнорировала вопрос и властным жестом руки подозвала крепкого санитара, на шее которого накладывались три жировые складки. Он трусцой побежал перед ними. Гости прошли через столовую, отделенную от кухни только лишь длинной стойкой. На потолке и стенах помещений цвели какие-то фантастические подтеки. Хватало их и в небольшом коридорчике, куда они спустились по узкой лестнице.

— Здесь находятся изоляторы, — сказала Ткоч и указала рукой на первые же двери. — Познакомьтесь, господа, с пациенткой Марией Шинок. Пока что только через глазок.

Попельский сдвинул заслонку и поглядел вовнутрь, затем отодвинулся и отрицательно покачал головой.

— Снова говно в глазке.

Санитар вопросительно глядел на замдиректора.

— Auf?

— Господа, вы как, люди крепкие? — спросила Ткоч, с издевкой усмехаясь полицейским. — Крепкие, уверенные в себе, такие, что мное чего в этой жизни видели, и уже ничего вас не поразит? Тогда вначале я кое-что вам скажу. Раны на щеке Марии Шинок толком прооперированы не были. Началось заражение, пошло, так называемое, дикое мясо. Гной искал какого-то выхода. Возле раны появились свищи, протоки. Вонь из ее рта слышна на несколько метров. Так вы сильные мужчины? Если да, тогда открываем дверь. Если нет, лучше не открывать. Открываем?

Мок с Попельским удивленно поглядели друг на друга.

— Откройте, пожалуйста, — ответили они практически одновременно, а в их голосе было слышно легкое оскорбление.

— Откройте, Петр, — приказала врач санитару.

Дверь со скрипом приоткрылась. От смрада экскрементов сперло дыхание. Полицейские зажали пальцами носы и только ртом хватали отравленный миазмами воздух. Одна лишь пани доктор Ткоч была невозмутима, словно из изолятора исходил запах ее любимых карбинадлей[372], а не вонь клоаки. Судя по виду санитара Петра, могло показаться, что вся эта ситуация его весьма забавляет.

Находящаяся внутри женщина начала танцевать, высоко поднимая ноги, словно бы переступая через невысокую ограду. Одной рукой она прижимала к виску край рубахи, заслоняя грудь и половину лица. Остальное ее тело оставалось открытым. Прекрасно было видно ее покрасневшее лоно.

Обильные волосы в низу живота разрастались на бедра и были чем-то слеплены. Полная, крупная грудь тяжело покачивалась по причине необычных прыжков. Из кожи возле соска вырастало три длинных черных волоса. Внезапно женщина опустила сорочку, словно ей стало стыдно. Жесткая материя опала на тело, открыв целую гамму округлых, темно-желтых подтеков. Теперь пациентка сунула обе руки между ног и начала отступать, пока не уперлась в стену. Несмотря на расстояние, они увидели дыру в ее щеке. Кожа на краях свища была фиолетово-коричневой, поблескивающей и недвижной, даже когда Мария Шинок усмехалась, закрывая глаза; при этом все глубже запихивала кулаки между бедер.

Попельский отвернулся от двери и отошел в сторону. Мок тут жепоступил точно так же. Он положил ладони на коленях и тяжело дышал. Доктор Ткоч дала знак санитару, и тот захлопнул дверь.

— А при виде разлагающегося трупа вы бы, видно, и глазом не моргнули. — Ткоч подтянула свои обширные штаны. — Зато не можете глядеть на то, к чему привело эту несчастную женщину презрение к собственному телу! И сделало это то лицемерное общество, на страже которого вы стоите!

- Ага, а сейчас вы заявите, будто бы это сделал лично я! — Мок глядел на женщину врача столь же дружелюбно, как утром на Зубика. — Мне как, уже начинать испытывать вину?

— А пани доктор, — Попельский так близко придвинулся к женщине, чтобы она почувствовала его запах, — не воспитывалась, случаем, в сиротском доме? В пренебрежении к собственному телу?

— Нет. — В глазах врача-психиатра было заметно замешательство. — Как вы смеете?! Какое вообще вам дело?

— Потому что вы одеваетесь так, — Попельский вновь придвинулся, а Ткоч отскочила, будто ошпаренная, — словно бы презираете собственное тело. А вот я уверен, что оно очень даже…

Он дал знак Моку, и они направились назад, к столовой, где их приветствовал невыносимый грохот жестяных мисок. Доктор Ткоч стояла в коридорчике и вся пылала от гнева.


Катовице, суббота 30 января 1937 года, четыре часа дня


В угловых апартаментах гостиницы "Монополь" Попельский сидел у окна и переводил Моку отчет по обнаружению покусанной Марии Шинок, имевшее место ровно пять месяцев назад.

— 30 августа 1946 года к участковому III комиссариата Пампушу Каролю во время обычного обхода территории обратился Рабура Юзеф, 12 лет, сообщив, что у пани Возигнуй Гертруды, 60 лет, проживающей в Катовицах по адресу улица Мерошевского 4, в тяжелом состоянии находится ее домработница, снимающая у нее же жилье, Шинок Мария, 20 лет. Пани Шинок, одетая в одно только нижнее белье, находилась без сознания, выявляя многочисленные кровавые раны на лице. По словам пани Возигнуй Гертруды, пани Шинок Мария была найдена на пороге дома упомянутой выше особой. Помимо того, при раненной имелась сумочка, содержимое которой описано ниже. Пани Шинок Мария еще находилась в сознании, когда заявила, что раны на лице сделаны "графом, который ее покусал". Предприняты необходимые действия. Подпись неразборчива.

— Это все? — Мок лежал на шезлонге, опирая обе стопы на его спинке.

— Нет, имеются три сопроводительные записки. Первая от медика. "Выявлены сильные повреждения правой щеки, а так же многочисленные синяки и ушибы на всем теле. Рваные раны на щеке, связанные с нарушением целостности тканей, вероятнее всего, животного происхождения, от собачьих клыков. Пани Мария Шинок после пробуждения проявляет признаки психического заболевания. Доктор Зыгмунт Мержеевский, полицейский врач". Следующая заметка датирована октябрем, написал ее следственный судья Манфред Дворнёк, и она гласит: "По причине отсутствия возможности, хоть какого-нибудь контакта с больной, которая после несчастья до сих пор пребывает в заведении для психически больных в Рыбнике, и в связи с совершенно противоречивыми сведениями, сообщаемыми соседями и знакомыми, перечень которых прилагается ниже, следствие прекращается. И последняя сопроводительная заметка. "Содержимое женской сумочки: гребешок, четки, иголка с ниткой, мешочек из искусственной кожи, содержащий монеты на сумму четыре злотых и пятнадцать грошей и палочку квасцов для применения после бритья, кроме того: образок Матери Божьей Пекарской, помада, спички, носовой платок и три папиросы "гран-при". Это все, Эби.

— Зачем этой несчастной женщине квасцы?

Мок пошевелился на шезлонге и улегся, подложив руку под голову.

— Быть может, она хотела притвориться девственницей?

Мок заложил обе ладони за лысину и начал раскачиваться вместе со стулом.

— А каким это образом она могла выдавать себя за девственницу? — оживился Мок.

— Не знаю, это первое, что пришло мне в голову. — Попельский продолжал раскачиваться, расстегнутая жилетка ходила волнами. — Тут все мне ассоциируется с одним…. Когда-то знавал я одну молодую даму, которая смазывала себе лоно именно квасцами после бритья. Кожа каким-то образом съеживалась, сжималась, так что вход в antrum amoris и вправду делался нелегким.

— Погоди, погоди. — Мок схватился на ноги. — Итак, у нас имеется следующая ситуация. Мария Шинок ужасным, достойным сожаления и вызывающим образом самоудовлетворялась у нас на глазах. Так девственница не поступает. Так поступает женщина развратная и развращенная… Правда, точно так же поступала одна из сопровождающих нас девиц в поезде… Ладно, к делу. Это во-первых…

— То, о чем ты говоришь, вовсе даже и не надежное дело. — Попельский встал, подошел к окну и долго глядел на Торговые Ряды, из-под которых отъезжали грузовые телеги. — Она же ведь сумасшедшая. А сумасшествие способно превратить монашку в куртизанку.

— Во-вторых, она применяет квасцы. — Мок упрямо шел по тропе собственных рассуждений, как будто бы не слышал критического замечания Попельского. — Допустим, она пользуется ими, чтобы изображать из себя девственницу… Главный вопрос здесь: зачем женщина изображает из себя девственницу?

— Не-девственницы находятся в сложной ситуации на рынке супружеских услуг. Ответ прост: женщине было двадцать лет, и она хотела выйти замуж!

— Хорошо. В ее сумочке были квасцы. Чему они служат? Скажем так, чтобы подделать девственность. А что она вообще носит в сумочке? Предметы первой необходимости: папиросы, носовой платок, иглу, четки… Ко всем этим вещам квасцы подходят, как собаке пятая нога. Это вовсе не предмет первой необходимости, разве что она была проституткой и изображала из себя девочку по требованию клиента, точно так же, как эта твоя…

— Ты прав, Эби. — Попельский отвернулся от окна. — Квасцы здесь как пятое колесо у телеги. Тем не менее, она имела их в сумочке, следовательно, они были ей для чего-то нужны. Носовой платок носишь постоянно, ибо не знаешь ни дня, ни часа, когда ты простудишься; а вот презервативы при тебе бывают не всегда, ты берешь их только тогда, когда собираешься пойти по девочкам! Простуды, как правило, предвидеть не можешь, а вот трах-таби-дох — это всегда пожалуйста! При ней были квасцы, поскольку она шла на свидание, во время которого должна была играть роль девственницы!

— Точно! — Мок хлопнул ладонью по бедру. — Ты прав! А Минотавр ее покусал, но не убил, поскольку она уже была дефлорирована. Он же убивает только целеньких женщин.

Мужчины начали нервно кружить возле стола, несколько раз натыкаясь один на другого. Бледно-зеленые обои темнели, мрак постепенно покрывал диван, шезлонг, стол и часы, стоящие в углу гостиной. Это как раз им не мешало. У Мока болела голова от интенсивного мышления, Попельский бегал вокруг стола, как будто желая схватить некое важное предчувствие, которое вспыхнуло и тут же погасло во время последнего высказывания немецкого коллеги. Внезапно он застыл на месте.

— Шла на встречу? Так. Шла на свидание? Так. С кем? Скажем, с каким-то ухажером. А вот теперь самое главное: где они столкнулись? Где она узнала этого человека? Если она называла его "графом", выходит, ей его и представили как "графа". А где простая девушка может познакомиться с графом?

— В публичном доме. — Мок уселся за столом, закурил, а портсигар инстинктивно настолько сильно толкнул по столу, что тот полетел на пол. — Точно! В борделе! И там она изображала из себя целку! Надо обыскать все публичные дома в этом городе.

— Они могли встретиться не только в борделе, — задумчиво сказал Попельский. — Помнишь ту бабу, "синий чулок" в психиатрической лечебнице? Она сказала, будто бы Шинок что-то воображала о супружестве с графом, с рыцарем на белом коне… Помнишь?

— Ну да, помню.

— Так может они познакомились не в публичном доме, а в брачной конторе? Быть может, Минотавр именно там искал своих жертв?

— Пошли! — Мок поднялся, поправил галстук и надел пиджак.

— Брачные бюро уже не работают.

Попельский наконец-то зажег в номере свет и поглядел на буквально лучащегося энергией Мока.

— Конторы мы проверим в понедельник, — прокряхтел Мок, обувая туфли с помощью длинной ложки, — зато бордели можно проверить в любое время.

— Тебе еще мало? — с улыбкой спросил комиссар.

— Польша, дорогой мой, — широко усмехнулся Мок, — славится красивыми женщинами. Так могу я, в конце концов, испробовать это особое блюдо, или должен удовлетвориться паршивым эрзацем, теми двумя щербатыми давалками из поезда?


Катовице, понедельник 1 февраля 1937 года, десять часов утра


Мок с Попельским ехали на извозчике по улице Маршала Пилсудского. Возчик очень заботливо укутал их ноги шубой, на щеках их играл здоровый румянец, а мозги пассажиров работали на совершенно различных оборотах. Мок, пропитанный алкоголем, табаком и развратом, которому он предавался в воскресный вечер, сидел теперь молча под бараньим кожухом, присматриваясь к общественным зданиям и жилым домам, мимо которых они проезжали, с удивлением находя в себе удивительный рост теплых чувств к данному городу. Он очень походил на Бреслау. Пивная "Здруй Окочимский"[373] на Ставовей, с которой он начал субботний поход по святыням всяческой неумеренности, припомнила ему пивную Кисслинга на Юнкерштрассе[374] в Бреслау. И там, и тут имелся не сильно заметный чердачок с комнатами, где господа могли провести несколько упоительных мгновений в объятиях дам; и там, и тут можно было попробовать сосиски в горчичном соусе; и там, и тут подавали прекрасный пильзнер. Ту же самую схожесть Мок отметил не только во всех одиннадцати публичных домах, часть из которых он посетил в субботу вместе с Попельским, а остальные в воскресенье — уже без Эдварда. Схожесть он видел и в окрестностях своей гостиницы — одно здание на Пилсудского поразительно напоминало ему каменный дом на Тиргартенштрассе, здание гимназии на Мицкевича было близнецом Элизабет-Гимназиум, отличаясь разве что только цветом, а вот кирпичная школа на Ставовей была выстроена в том же стиле, что и сотни школ в Бреслау да и по всей Германии. Мок чувствовал в Катовицах словно у себя дома, и даже лучше, поскольку женщины здесь были намного красивее. В одном из посещенных им борделей криминаль-директор настолько был восхищен красотой молодой дамы, что он не ограничился только лишь рутинным допросом. Попельский Катовицами не восхищался, поскольку никакой из городов, которые он видел до сих пор — ну, разве что за исключением Вены — не мог выдержать сравнения с одним-единственным громадным садом, которым был его любимый Львов. А что уже говорить про этот горняцкий городишко с домами, возможно, и ничего, но покрытыми черной пылью, что проникала в любое укромное местечко! Кроме того, он находился в паршивом настроении еще и потому, что в подобное время, как правило, переворачивался на своей кровати на другой бочок.

В отличие от Мока, воскресенье он провел очень пристойно и трудолюбиво. Позавтракал он сам, поскольку его германский коллега спал сном человека изрядно измученного спиртным. Сам комиссар тем субботним вечером был крепко раздражен всем тем катовицким следствием, которое он вел в безумном темпе и без хоть какого-либо согласования с силезской полицией. Он ругал себя за то, что вообще рассказал Моку про тот собачий лай который слышал после эпилептического сеанса. Пил он немного и совершенно не разделял веселья Эби, который, увидав любую собаку, тут же спрашивал, не эта ли лаяла в его видении. Так что в воскресенье Попельский был свеженьким словно ветерок с львовского Кайзервальда[375], и после пополуденной прогулки, когда Мок лишь приходил в себя, комиссар приступил к последующим следственным действиям. Он просмотрел "Адресную книгу Силезского Воеводства" и выписал оттуда данные двух имеющихся в Катовицах брачных бюро. После этого вместе с Моком он съел мощный обед в немецком ресторане "Zur Eisenbahn" на Вокзальной улице и отправились — уже по отдельности — по оставшимся публичным домам. В одном из них Мок оставался до самого утра.

Попельский сидел, хмурясь, он не наслаждался видами города, но задумывался над последующим ведением следствия и о том, как в нем будут участвовать полицейские из Катовиц. Только что состоялся неприятный, требующий массы нервов телефонный разговор с комиссаром Зигфридом Холевой, который весьма резко осудил проведенную без его ведома проверку катовицких публичных домов и даже угрожал выбросить из города двух настырных типов, из который ни один не был сотрудником Полиции Силезского Воеводства! Только лишь обещание получения специальных полномочий, данное Попельским, несколько остудило Холеву. Самое же паршивое, что после посещения домов разврата, следствие не тронулось с места хотя бы на шажок. В публичных домах никто и никогда не слышал о посещении какого-то аристократа, самыми же высокими слоями общества, с которыми катовицкие куртизанки имели телесный контакт, считались инженеры с металлургических заводов и шахт, агенты, ну, еще коммивояжеры. В брачной конторе "Гестия[376]", которое они оба посетили сегодня утром, очень милый и вежливый делопроизводитель только цокал языком, он даже был несколько расстроган, услышав историю о каком-то графе и бедной девушке из народа. Он весьма сожалел, что в его фирме ничего подобного не случилось, поскольку он обязательно использовал бы подобный рассказ в рекламных целях. Ничего удивительного, что после всех предыдущих следственных действий в Катовицах был мрачен и, направляясь во вторую контору, которая называлась "Матримониум", размышлял о совместных и наверняка безнадежных операциях, которые ему придется проводить с плохо относящимся к нему комиссаром Холевой. Этот силезец станет все торпедировать, размышлял Попельский, ведь это же он закрыл следствие по делу Марии Шинок. Так что у него нет ни малейшего интереса в том, чтобы новое расследование выявило его очередную промашку.

Думая о том, какими словами умилостивить комиссара Холеву, встреча с которым им предстояла в самый полдень, Попельский выскочил из остановившегося уже несколько секунд назад экипажа на заснеженный тротуар. Мок пробудился от легкой дремоты и хлопал веками. Они стояли у подъезда доходного дома на улице Ставовей. Над входом в подъезд, обозначенный цифрой 10, находилась вывеска с надписью "Заведение брачного посредничества "Матримониум" и изображением голубя в дурацком кружевном воротнике; в клюве голубь держал два обручальных кольца.

Сама контора размещалась на втором этаже, а ее окна выходили на небольшой дворик. Пани Клементина Новоземская, которую Попельский предупредил о их визите по телефону, уже ожидала гостей. Это была дама лет около пятидесяти, весьма тщательно причесанная и накрашенная, с довольно пышными формами, облаченная в дорогой шерстяной костюм в полоску. Под шеей ее был виден такой же, как и у голубя на вывеске, воротник. Голос ее был тихий и ласковый, улыбка тонкая, но наполненная достоинством, так что во главе брачной конторы сложно было бы представить более подходящую особу. Сидела она за солидным письменным столом красного дерева; за ее спиной находился солидных размеров шкаф с папками, уголки которых были укреплены затейливыми золочеными оковками. Бюрократическую атмосферу смягчали два вазона с гвоздиками.

Поскольку пани Новоземская не говорила по-немецки, Мок хотел тут же разделиться и подождать Попельского в какой-нибудь ближайшей пивной, где можно было бы загасить похмельный пламень очень понравившимся ему окоцимским пивом. Попельский, несмотря на то, что его с Моком уже объединял брудершафт, еще не знал его достаточно хорошо, потому ему не было известно, можно ли верить немцу и остановится он только на одной-двух кружечках.

Совсем даже наоборот, он считал, что Мок может разойтись настолько, что снова исчезнуть, как это случилось в воскресенье. Так что он упросил коллегу остаться в конторе. У пани Новоземской, когда она увидела беспокойство Попельского, появилась гениальная идея заинтересовать "немецкого приятеля" предложениями одиноких дам. Тот охотно согласился, присел в небольшой, ярко освещенной гостиной, заполненной запахом каких-то духов, и с огромным интересом начал просматривать объявления и фотографии женщин.

— Благодарю вас за превосходную идею, — улыбнулся откровенно обрадованный Попельский.

— О-о, мужчины — они как дети, — ответила прелестной улыбкой хозяйка заведения. — Дать им какой-нибудь альбомчик с привлекательными дамами, и они тут же успокаиваются, словно мальчишки, рассматривающие марки.

— Ну да… Ну да… — Попельский заложил ногу за ногу. — Вы же знаете, что привело меня сюда, правда? Я объяснял уже это вам по телефону. С господином криминаль-директором Эберхардом Моком из Вроцлава мы разыскиваем страшного преступника, который, выдавая себя за аристократа, сбивает с толку скромных, добрых простых девушек. Не было ли в вашем заведении кого-нибудь подобного?

— Возможно, я вас неверно поняла, — улыбка с лица пани Новоземской исчезла. — Но уже во время нашей беседы по телефону я не обещала вам, будто бы выдам какие-либо конфиденциальные сведения о своих клиентах. А вы, несмотря на это, все же пришли сюда выпытывать! Так что теперь говорю ясно: никаких данных я вам не предоставлю. Это все!

Пани Новоземская поднялась, давая попельскому знак, что считает аудиенцию законченной. Комиссар тоже поднялся со стула.

Он был уверен, что задал хозяйке неподходящий вопрос: по-идиотски глупый и нечеткий. Нужно спросить намного короче и проще. И именно так он и поступил:

— Была ли вашей клиенткой Мария Шинок, женщина лет двадцати?

— Похоже, пан комиссар, вы меня совершенно не поняли, — холодно ответила владелица конторы. — Я ничего не сообщу вам о своих клиентах мужского или женского пола! Прощайте!

— Действительно? — Попельский сдерживался с огромным трудом. — Тогда я у пани ничего не стану просить, а только реквизирую все ваши документы. Заберу их в управление, просмотрю и узнаю все то, что мне нужно. Именно так я и поступлю, — поднял он голос, — причем, немедленно! По вашей реакции мне уже понятно, что вы что-то скрываете! И теперь-то я уже не стану с вами разговаривать, поскольку подозреваю, что вы станете лгать! Я забираю документы — и все! А ведь все могло быть спокойно, просто и тихо…

— Если вы желаете реквизировать документы, — Новоземская не подняла голоса ни на тон, тем не менее, своим мощным телом заслонила застекленный шкаф, — вам придется применить ко мне насилие. Поскольку лично я вам добровольно ничего не дам! А кроме того, я немедленно вызову полицию. У нас полицейские, работающие за пределами Силезии, ничего требовать не могут!

Попельский хлопнул себя по свежевыбритой голове. Он не знал, как выглядит комиссар Зигфрид Холева, но представлял он его очень даже хорошо. Наверняка это толстый, мрачный и легко впадающий в бешенство тип. Носит слишком тесные воротнички и позолоченный брелок на часовой цепочке. Сейчас он наверняка оттирает усы, выпив стакан пива за завтраком, и острит зубы на какого-то там львовского полицейского, который на чужой территории сует нос не в свои дела. Попельский представил себе следующую сцену: вместе с Моком он входит в кабинет комиссара Холевы. Они нагружены папками пани Новоземской, а за ними идет она, наверняка весьма уважаемая здесь представительница общества, визжит и бросается с ногтями на своих преследователей. А после того Попельский докладывает Холеве: мы будем вместе вести уже закрытое следствие. Львовянин стряхнул с себя все эти мрачные представления. Новоземская победно улыбалась, а Мок высунул голову из гостиной, заинтригованный возбужденным голосом коллеги. На его коленях так и лежал том с предложениями от женщин. Попельский поглядел на немца и уселся на пуфике. Он закурил и сквозь клубы дыма улыбнулся хозяйке заведения.

— А какова величина вашего гонорара, мадам? — спросил он. — За то, чтобы высватать такого мужчину, как я.

— Вы хотите меня подкупить?

Несмотря на строгое выражение лица, хозяйка конторы присела тоже.

— Нет. Я хочу стать вашим клиентом. Ведь я представляю собой весьма хорошую партию: одинокий, обеспеченный вдовец, пятьдесят два года…

— И что дальше? — на лице его собеседницы вновь появилась легкая улыбка.

— В том-то и оно! Что дальше… — Попельский выдул дым в сторону стоящей рядом пальмы. — Предлагаю вам коммерческую договоренность. Я позволю, чтобы вы вписали меня в свои книги, а потом просмотрю альбом, который сейчас находится у герра криминаль-директора. Вполне возможно, выберу какую-нибудь даму. Быть может, встречусь с ней здесь, в обставленной с таким вкусом гостиной… Ведь я человек обеспеченный. За свое будущее семейное счастье хорошенько заплачу… Но ведь вначале нужно, чтобы вы обо мне хоть что-то знали. Тогда спрашивайте! Но на каждый ваш вопрос я задам свой, а вы мне ответите. Вопрос на вопрос, уважаемая пани.

— Так ведь вы же мне не поверите! На все ваши вопросы я отвечу: не знаю, мне это не известно. И что вы тогда сделаете?

— Вашим клиентом я стану только в том случае, если ваши ответы будут положительными. Вы ничесм не рискуете. Либо вы мне поможете, а я дам вам шанс просватать меня, либо нет. Все очень просто.

Пани Новоземская молча вглядывалась в Попельского. Тем временем, у нее на столе зазвенел телефон, но хозяйка заведения трубку не брала. Скучающий Мок отложил альбом с фотографиями. За окном сыпал снег, покрывая белым саваном кучу угля, которую какой-то мужчина пересыпал совковой лопатой в окошко подвала. Телефон снова зазвонил. Новоземская подняла трубку и какое-то время разговаривала по-французски.

— Прошу прощения, пан комиссар, но я должна еще позвонить, поскольку у меня сегодня весьма срочная встреча.

Она набрала номер и следующие пару минут вновь разговаривала на языке Декарта. После этого уселась за столом и сплела пальцы рук.

— Еще раз прошу прощения, пан комиссар. Тут как раз в Катовице прибыл некий иностранец, ищет жену — польку, и, похоже, кое-что для него у меня имеется. — Она робко усмехнулась. — Кое-что имеется и для вас. Как мне кажется, для вас важны данные по Марии Шинок. Но их я выявлю только завтра, в шесть вечера. После трех встреч, которые вы проведете с моими клиентками. Нужно дать шанс Амуру.

— Так ведь вы же ничего обо мне не знаете, — начал было возражать Попельский. — Как же вы меня этим клиентками представите?

— Я знаю о вас достаточно много. — Пани Новоземская вновь была милая и ласковая. Думаете, после двух десятков лет работы в этой сфере я не разбираюсь в мужчинах? Так как? Приглашаю вас завтра, к трем часам дня. Первой дамой будет пани доктор Фрыдерика Пржибилла, врач-дантист, сорок лет. Прошу вас, сейчас я покажу вам фотографию ее и других дам.

Попельский поднялся, погасил папиросу и подошел к письменному столу владелицы конторы. Он умел поднимать верхнюю губу, открывая — словно пес — острые клыки; умел щурить глаза так, что лицо его превращалось в маску ярости; он даже умел раздувать ноздри своего переломанного носа, и тогда его лицо делалось похожим на морду гориллы. Все это он мог делать по собственному желанию, чем частенько развлекал маленькую Риту. Теперь же все эти его умения проявлялись вопреки его воле.

— Вы не знаете обо мне одного, мадам, — голос, исходящий сейчас из его горла, странным образом свистел, — конкретно же: того, что никуда я сейчас не уйду. И, либо вы сейчас же мне все расскажете, либо я здесь все расколочу вдребезги пополам! Ты поняла, сводница старая?

Так что пани Клементина Новоземская рассказала ему про Марию Шинок и про заинтересовавшегося ею мужчину. Она знала, что бы случилось, если бы она отказала. За два десятка лет работы мужчин она узнала очень хорошо.


Катовице, понедельник 1 февраля 1937 года, полдень


У Мока и Попельского было много общего. Оба быстро сердились и были педантами; оба владели классическими языками, обожали шахматы, бридж, обильную и вкусную еду, равно как и не сторонились компаний падших женщин… И была у них еще одна общая черта: нетерпеливость. Чаще всего она проявлялась у них тогда, когда приходилось долго ждать заказа в ресторане. Тогда они раздраженно сопели, выкуривали кучу папирос, стучали пальцами по столешнице, ежесекундно цеплялись к официанту, нервно почесывали затылки, словом: находились в предшествующем взрыву состоянии.

Но сейчас, когда сидя в ресторации "Эльдорадо" на улице 3 Мая, они не только забыли об уходящем времени, но даже и не помнили, чего заказали к обеду. Мок всматривался в Попельского, стараясь не уронить ни словечка из его рассказа.

Мария Шинок принесла пани Новоземской какие-то сбережения в своем мешочке и попросила ее внести в реестр и поместить в распространяемых по всей Польше газетах объявления следующего содержания, — тут Попельский глянул на один из двух листочков, предоставленных ему хозяйкой брачной конторы. — "Золушка разыскивает своего сказочного принца. Скромная, трудолюбивая и красивая панна, лет двадцать, разыскивает респектабельного, богатого и культурного в обхождении мужчину, которому она готова отдать все, что более всего предпочитает ценитель домашнего очага". Через пару недель в контору пришло это вот письмо, тут он начал читать с покрытого машинописью листка:

— "Высокоуважаемая Пани! Меня весьма заинтересовал анонс "Золушки", объявление номер 142/37. С большой охотой я бы познакомился с этой девушкой. Но, поскольку вот уже несколько лет я разыскиваю соответственную кандидатуру для женитьбы, то я прекрасно ознакомлен с мошенничествами, применяемыми некоторыми весьма шустрыми и решительными молодыми особами, желающими заполучить такого как я мужа — со связями, имуществом и дворянским титулом. Это, наверняка, не относится к обладающему превосходной репутацией брачному заведению Высокоуважаемой Пани; тем не менее, желая не совершать хлопотное и далекое путешествие, чтобы впоследствии не переживать разочарования, я обязан задать Уважаемой Пани пару вопросов: 1. Является ли "Золушка" сиротой? 2. Осталось ли она чистой и не порченой телесно? Чтобы иметь удовольствие видеть Пани лично и познакомиться с "Золушкой", на оба вопроса я должен получить положительные ответы. В противном случае, мне придется отказаться от этого крайне любопытного матримониального предложения. Ответ прошу направлять до востребования в ближайшем почтовом отделении. С выражениями глубочайшего уважения, граф …" — и тут он произнес какую-то особенную, звучащую по-немецки фамилию, и даже чмокнул от изумления.

— Ты чего это так удивляешься? — спросил Мок.

— Да ничего… ничего, — на мгновение задумался Попельский.

— А откуда это письмо пришло?

— Неизвестно. Клементина Новоземская обнаружила его под дверью собственной конторы. Кто-то подсунул его из коридора.

— Хлопотное, далекое путешествие… — задумчиво повторил Мок слова из письма.

— Погоди, сейчас только все и начнется. — Попельский даже приподнялся на стуле, слоно готовящийся бежать спринтер. — На оба вопроса Новоземская ответила утвердительно….

— А как она проверила девственность? Что попросила дворника услугу оказать?

— Вовсе нет, — весело фыркнул Попельский. — Я и сам спросил об этом. Она же ответила, что это самая малая забота… Похоже, ей можно верить, несмотря на все свои безупречные манеры, кажется мне, что в прошлом была она бордельмамой… Так что графу в ответном письме она написала, что девушка — сиротка и девственница. А через несколько дней прибыл и он сам…

— Ну и? — Мок был настолько заинтригован, что даже не глянул на официантку, которая поставила перед ними по большой бутылке живецкого пива.

— Низкорослый, худой, около сорока лет, очень элегантно одетый…

— Идеальный господин Никто, — перебил его Мок. — Человек без каких-либо особенностей.

— Ошибаешься, — отпил глоток пива Попельский. — Увидав его, пани Новоземская искренне опечалилась. Как только он вошел к ней в контору, до нее сразу же дошло, что на этом мужчине она не заработает. "Невообразимо уродливый", именно так она и сказала. Позволь, я процитирую ее слова еще немного. Я же записал все, что она говорила. Итак: "Мужчина не обязан быть красавцем. Он может быть лишь немного красивее дьявола. Но вот дьяволом уже быть не может". Вот как она его охарактеризовала. А вот тут более тщательное описание: "Густые, толстые и седеющие волосы, словно шапка начинались сразу же над бровями. Синяя, выбритая щетина доходила до самых глаз, которые были маленькими и похожими, словно бы их кто-то воткнул в голову. Квадратная челюсть, неровные зубы, узкие губы". Новоземсякая приняла от него причитающиеся за запись деньги и договорилась с Марией Шинок на тот же день, ни на мгновение не веря в матримониальный успех того свидания. Она даже облегченно вздохнула, когда мужчина ушел. Больше уже она его не видела.

— Он не пришел… — задумчиво произнес Мок.

— А вот теперь слушай внимательно. Встреча этого графа с Клементиной Новоземской произошла 30 августа 1936 года… В тот же день, после полудня он должен был встретиться с Марией Шинок. Тебе эта дата ничего не говорит?

— Именно тогда девушку нашли искусанной?

— Да! — Попельский ударил ладонью по столу, что даже пролилось пиво. — Это он, Эби! Он пришел на ту встречу, но в контору не заходил. Подождал, покуда девушка не вышла оттуда. И он пошел за ней. А она, наверное, плакала, поскольку была обманута тем, что мужчина не пришел на встречу. Она шла, ничего не видя по причине слез, а в своей несчастной сумочке напрасно несла квасцы, которые должны были вернуть ей утраченную девственность. А этот монстр шел за ней… И где-то на нее напал…

Подошла официантка и поставила перед ними тарелки. Мужчины прервали беседу, но не разрывали связей взглядов. Их не интересовала жесткая и зарумяненная шкурка, легко отстающая от розового, сочного мяса, ни белые кучки силезских клёцок[377], ни небольшие холмики гороха и красной, густой, исходящей паром капусты. Никто из них даже не глянул на официантку, которая не отходила от стола и ожидающе поглядывала на клиентов.

— Чего она хочет? — не выдержал Мок. — Чаевых? Дай ей, Эдвард, а то у меня нет мелочи!

— Речь идет не о чаевых, — ответила официантка по-немецки, а на ее лице было написано возмущение. — Я узнала о том, что вы спрашивали, — в Попельскому она обратилась уже по-польски. — Тут как раз пришел мой коллега, который тогда обслуживал того некрасивого пана.

— Вы можете его позвать? — Попельский вручил ей пятьдесят грошей "на чай".

— Гельмут! — позвала та. — Иди-ка сюда, сынок!

— В чем тут дело? — Мок наколол клецку на вилку и застыл. — Я видел, что когда мы зашли, ты долго с ней о чем-то беседовал… Мне казалось, будто ты спрашивал свободный столик… Может, ты все же объяснишь мне, наконец…

Попельский перенес взгляд на подошедшего к столику официанта Гкльмута. То был широкоплечий парень, на лице были видны следы от оспы.

— Чем могу служить уважаемому пану?

Официант стоял в предписанной правилами позе.

— Выпейте, пан Гельмут, за мое здоровье. — Попельский и парню вручил пятьдесят грошей. — Мы можем говорить по-немецки?

— Разговаривать — да, выпить — нет, — официант произнес это по-немецки, огляделся по залу, но монету сунул себе в карман. — Сейчас пить не могу.

— А кто говорит, что сейчас? — Попельский отрезал приличный кусок рульки и наложил ножом побольше хрена. — Выпьете позднее, а сейчас кое-что нам расскажите. Ваша коллега упоминала, что где-то с полгода назад был тут у вас клиент с исключительно отвратительной внешностью. И что вы его обслуживали… Это может быть очень важным, возможно, что тот человек — это опасный убийца, — последние слова Попельский произнес практически шепотом, показывая официанту свой полицейский значок. — Вполне возможно, вы являетесь владельцем необыкновенно ценной информации. Не хотелось бы вам поделиться ею с нами?

— Я не понимаю одного слова. "Отвратительный"? — Гельмут явно был сбит с толку.

— Уродливый словно обезьяна, — вмешался Мок.

— Тогда я его помню, — расцвел официант. — Он и вправду был некрасивым, словно обезьяна, всю салфетку запачкал… Что-то писал на ней… Я тогда обратил его внимание. Он извинился, даже заплатил за стирку. Это все, что я помню.

— Да ну, пан старший, — Попельский дружелюбно усмехнулся, — наверняка вы помните гораздо больше… Присядьте-ка к нам, выпейте пивка или водочки…

— Не могу я присаживаться к клиентам, — Гельмут вновь оглянулся в сторону бара.

— А что тот уродливый клиент заказывал? — спросил Мок.

— Не знаю, но, похоже, то же самое, что берут все остальные. Клёцки по-силезски и рулет. А потом он ушел. Больше ничего я не помню. Все это было так давно.

— А что он писал на той салфетке, пан не помнит?

Попельский поднес ко рту трясущуюся шкурку, сделавшуюся коричневой от горчицы.

— Нет, не помню. Всю салфетку исписал, так что и воспользоваться нельзя.

— Так что там было? Письмо? Какие-то слова? — В отличие от Попельского, Мок пока что не проглотил ни кусочка.

— Да где там! — Гельмут почесал затылок. — Нет, он чего-то считал. Числа какие-то писал! Причем, чернилами! Салфетка так и не отстиралась!

— И вы, наверняка, ее выбросили? — разочарованно спросил Мок.

— Ну да. А что было делать? Прошу прощения, но мне нужно идти к клиентам.

Гельмут поклонился и ушел. Мок вздохнул и съел клёцку, после чего вонзил вилку в свиную рульку. Но ко рту мясо он поднести не успел. Попельский сильно прижал его предплечье к столу. Поляк был весь напряжен. Немец приглядывался к нему, раскрыв рот, в котором не дано было исчезнуть кусочку мяса. Жир с рульки каплями стекал на скатерть.

— Сюда приехал издалека, повторяю, "издалека", фальшивый граф, встретился с матроной Новоземской, которая рекомендовала ему данное заведение, понавыписывал каких-то чисел на салфетке, — Попельский прижимал руку Мока к столу, а жилы на его лбу делались толще, — а между делом покусал Марию Шинок. Две же первые покусанные жертвы были найдены в окрестностях Львова. А ты знаешь, где находится европейская столица математики?

— А какая здесь связь?

— Так ты знаешь или не знаешь?

— Ну… я знаю… Наверное, Геттинген. Или Париж, Берлин?

— Нет, друг мой, — в голосе Попельского прозвучала гордость. — Львов. Как раз мой город.

— Понимаю, что ты хочешь сказать. То, что Минотавр является математике, который выписывал на салфетке уравнения. А в письме в матримониальное бюро писал, что приедет издалека. Ты соединил оба эти факта. Но с тем же успехом он мог быть предпринимателем и обитателем Варшавы, который в свободную минутку подсчитывает прибыли… Ваша столица тоже ведь находится далеко. И, черт подери, дай мне, в конце концов, съесть эту рульку!

— А тебе известно, что во Львове имеется знаменитое кафе "Шотландское"[378], где встречаются математики? — Попельский отпустил предплечье Мока. — И знаешь, годами они писали там на салфетках или даже на столешницах, как этот поддельный граф? Быть может, он бывал там тоже, и у него осталась эта привычка?

— Ну, может… — Мок с громадным удовольствием пережевывал кусок мяса. — Я понимаю, что ты хочешь вернуться в свой родной город… И у тебя совершенно нет охоты объясняться перед этим комиссаром Холевой или как там его… Но это всего два фрагмента информации и твоя интуиция. И нам возвращаться только лишь по этой причине? У нас ведь тут тоже куча работы. Например, расспросить соседей этой девушки…

— Ты сказал, будто бы я случайно объединил два фрагмента информации. Но здесь имеется третий, наиболее важный факт. Нужно было начать именно с него. И как раз по его причине мы ближайшим же поездом отправимся во Львов. Ты знаешь, как зовут нашего графа? Как он представился в письме? "Граф Гуго Дионизи фон Банах". А тебе известно, кто такие профессор Гуго Дионисий Штейнгаус[379] и профессор Стефан Банах[380]?

— Нет.

— В том то и дело! — Попельский тщательно уложил остатки капусты на оставшихся кусочках мяса. — Это львовские математики и частые посетители того заведения, где пишут на салфетках. Поехали: заскочим на минутку в "Матримониум", возможно там еще получим какие-нибудь ценные сведения. Жалею, что мы не расспросили у пани Новоземской про акцент того гориллы, поскольку я уверен, что эта наблюдательная женщина явно отметила в нем какие-то львовские особенности…


Катовице, понедельник 1 февраля 1937 года, два часа дня


У пани Клементины Новоземской имелась привычка обедать около двух часов дня в располагавшемся неподалеку ресторации "Театральная". Тогда она закрывала свое бюро, а на двери вешала сообщение: "Обеденный перерыв. Работаем с 15:30". Точно так же она поступила и сейчас. Женщина надела шубу из соболей и небольшую шляпку с цветком, закрепленным в прихотливой петельке, после чего направилась к двери, держа сумочку под одной рукой, а в другой — картонку с объявлением. И тут дверь открылась. В контору вошел невысокий мужчина в пальто и шляпе, с тростью в руке.

— Я как раз закрылась на обед, — пани Клементина постучала покрашенным красным лаком ногтем по объявлению. — Не хотите проводить меня? Поговорить мы можем и за едой.

Первый полученный ею удар чуть не сломал ей глазницу. Теплая кровь залила глаз женщины, на лбу протянулась багровая полоса, быстро начавшая синеть. Удар отбросил Новоземскую на стену комнаты. Хозяйка сползла по стенке с выпрямленными ногами и тяжело свалилась на копчик. Нападающий отвернул нижнюю часть своей трости, освобождая десятисантиметровый стальной стилет. Он поднял руку и вонзил металлическое лезвие в голову; острие, практически без сопротивления, прошло сквозь шляпку и кости черепа. Мужчина нажал, провернул и протолкнул лезвие до упора. В какой-то мере он был милосерден. Ему не хотелось, чтобы жертва видела, как он склоняется над ней, вонзает нож в щеку, глубоко надрезает ее и сует в место надреза верхние зубы. Ему не хотелось, чтобы она видела, как он откидывает голову, и как кровавая мякоть шлепается на пол…

ЧАСТЬ II — КОМНАТА МИНОТАВРА

/…/ любая небрежность сделана сознательно, всякое случайное столкновение является столкновением запланированным, любое унижение — наказанием, всякое фиаско — таинственной победой, любая смерть — самоубийством.

Хорхе Луис Борхес "Deutsches Requiem"

Ворохта, понедельник 8 февраля 1937 года, четыре часа вечера


Рита Попельская скользила на лыжах по Оленьему Склону, что вел от недавно построенной туристической базы до темного букового леса. Ее изящная и ловкая фигурка; светлая, фарфоровая кожа и щечки, которые по причине мороза и ветра обрели цвет румяных яблок, обращали на себя всеобщее внимание. Во время приемов пищи на базе дамы в возрасте поглядывали на Риту с ноткой презрением, полагая, что всякая красивая девушка, раньше или позднее, станет уличной девкой или содержанкой; дамы помоложе — с завистью, мужчины же — с плотским желанием в глазах или бессильной разочарованностью Сама же она, даже не отдавая себе отчета, что вызывает столь разнородные чувства, предавалась зимним развлечениям с таким забытьем, как будто бы каждый день был последним днем каникул. С тёткой Леокадией, которая беспрерывно играла в бридж, девушка контактировала только в ресторане, во время завтраков, обедов и ужинов. Но даже и тогда ей не нужно было выносить ее ироничные взгляды или "умных" замечаний, поскольку за их столом с первого же дня выбороли себе место два брата, господа Кржемицские, из которых младший, Адам, был студентом Львовской Политехники, а старший, Зигмунт — подхорунжим из Полка Кресовых Стрельцов в Станиславове[381]. Во время трапез Рита с радостью бросалась в наполненную блеска и флирта беседу с молодыми людьми, тем более, когда тетка Леокадия, проглотив буквально пару кусочков, убегала в заставленное пальмами фойе, откуда доносился запах сигар и шелест перетасовываемых карт. Рита — девушка робкая и непостоянная в интересах — довольно часто с беззаботной улыбкой прерывала беседу с братьями, которые, один за другим, краснели будто ученики, бросала их на полуслове и убегала к себе в номер, чтобы переодеться там в теплые трусы, толстые чулки, узкие лыжные штаны и два свитера из Закопане; шапку она никогда не носила, поскольку шерсть все время "кусала и царапала" ей голову. Потом она мчалась с лыжами на склон и с бешеной скоростью скатывалась вниз, с развевающимися черными волосами, оставляя за собой и братьев Кржемицских, и некольких других гимназистов или студентов, которые напрасно пытались быть на равных с такой спортивной девушкой. Ведь это было просто невозможным — догнать девицу, которая на лыжах каталась с пятого года жизни, и которая каждые зимние каникулы проводила в Карпатах.

Тем не менее, ошибался бы тот, кто считал, будто бы Рита Попельская бросается в вихрь снега и ветра исключительно из атавистической, юношеской потребности разрядить энергию. Делала она это совершенно по другой причине. Дело в том, что она посчитала, в какой-то мере весьма правильно, что, чем быстрее проходит день, чем более усталая ложится она в прохладную, пахучую постель, тем быстрее завершится все двухнедельное пребывание в Ворохте, тем быстрее возвратится она во Львов. А уж там ей хотелось быть любой ценой. Потому что там кто-то ожидал ее. Таинственный мужчина, который через кондуктора передал ей в поезде конвертик, когда сама она, ночью, закутавшись в толстый халат, возвращалась из туалета в купе, которое делила с храпящей теткой. Тогда кондуктор приподнял фуражку, вручил ей пахнущий мужским одеколоном конверт и сообщил, что на львовском вокзале некий замаскировавшийся молодой человек попросил его оказать ему услугу, которую он именно сейчас и реализует.

Потому-то Рита и пыталась освободиться от компаний всяческих обожателей, потому что ей хотелось побыть самой. Ей хотелось постоять под старыми лиственницами и буками и в сотый раз перечитать то письмецо, после чего в голове оставался очень приятный шумок.


О, беспокоящая панна Рита!

Пока я не увидал Вас в одном запретном месте на Замарштынове, в компании какой-то девушки и цирковых атлетов, я был совершенно иным человеком, циничнымбонвиваном, которому все надоело, который все пережил и все повидал. Человеком, познавшим добро и зло в их наичистейшей форме. И, чтобы доказать Вам, что это не просто слова, прибавлю лишь, что меня разыскивала полиция трех стран, я сидел в тюрьме и добился громадного состояния. В качестве противовеса прибавлю, что я получил высшее образование, и что мне исполнилось двадцать семь лет. В данный момент мне нет необходимости зарабатывать на жизнь, мне вообще не надо что-либо делать. В мою жизнь вкралась могучая и обезоруживающая скука. Вплоть до того январского дня, когда я увидел Вас. Если раньше я познал добро и зло в их чистой форме, то теперь в Вашем лице я увидел наивысшую красоту. Слабый мужчина написал бы: "Не могу ни спать, ни есть, мечтаю хотя бы об одно лишь взгляде от Пани, об одной улыбке Ваших прекрасных уст". Я так не напишу, я мужчина сильный, тип завоевателя, который способен весь мир бросить к ногам Пани, и потому я скажу кое-что смелое и наглое: я мечтаю о всей Вас. Ваше присутствие в той забегаловке на Замарштынове свидетельствует, что Вы тоже являетесь личностью решительной, и что Вы смеетесь над тем, что солидное общество считает приличиями. Рита! Если только Вы решитесь на столь смелый шаг и получить от меня следующее письмо (в которое я вложу свое фото), тогда как-нибудь в воскресенье в самый полдень встаньте под самыми часами кафе "Венская" на Гетьманской. Каждое воскресенье, в самый полдень, я буду стоять поблизости и глядеть на проходящих людей. Я знаю, что в какой-то из этих воскресных дней среди них будешь и Ты.


Львов, среда 17 февраля 1937 года, шесть часов вечера


Уже долгое время Попельский был постоянным посетителем кафе "Шотландское" на углу улиц Лозиньского и Фредры[382], и даже успел приучить персонал к собственным чудачествам. Он никогда ничего не заказывал, если не считать бесчисленных стаканов горячего крепкого чая, ибо — как он громко заявил в первый же день — как раз проходит период диеты, которая поможет ему очистить организм от излишних ядов. Он не прибавлял, что яды эти алкогольного происхождения, да и зачем ему были слишком уж доверительные отношения с официантами и официантками, которые в данном заведении и так проявляли в отношении клиентов слишком большую свободу. С каждым днем голодовки он чувствовал, как вес его спадает, зато вырастает раздражение всем окружающим светом: он рявкал на Ганну, у которой распевание молитв по утрам чаще всего приходилось на минуты, когда сам он только-только засыпал; его раздражали коллеги по следственному отделу, которые слишком уж неспешно разыскивали людей с отвращающей внешностью; равно как и математики, частые посетители "Шотландского кафе", которые относились к нему с превосходством и с явной иронией.

Попельский уде успел познакомиться с большей их частью и сориентироваться в проблемах, которые занимали их умы. Только вот его математические познания, полученные когда-то в Вене у замечательного выходца из Велькопольски[383], Францишека Мертенса[384], и мрачного Вильгельма Виртингера[385], в значительной мере выветрились, так что взрывы восторга львовских математиков относительно определенных проблем, носивших особенные, а нередко и весьма поэтические названия, казались ему проявлениями щенячьего восторга. Когда профессор Стефан Банах воздевал руки — и нередко случалось, что в каждой из них дымилась папироса — и восхищался новым дополнительным материалом к "бутерброду Штейнхауса", "игры Мазура" или же "треножника с кубиком Гилберта", Попельскому казалось, будто бы он перенесся в свои гимназические годы, когда он с кузиной Леокадией играл в шахматы, и различные ходы называли именами героев читаемых как раз книжек, в результате чего родился "мат Виннету" и "гамбит Кмицица[386]". Когда Станислав Улям[387], прыгая одной ногой по стулу, а другой — по полу, вещал о "сгущении особенности" или "псевдоплотных пространствах", Гуго Дионисий Штейнхаус и Стефан Качмарж[388] разливали кофе, но иногда и водку, и каждый из них по-своему критиковал какую-то новейшую французскую статью об ортогональных рядах, а Станислав Мазур[389] эпатировал всех линейными методиками суммирования, комиссар — возможно, по причине мучившего его голода — попадал во все большую мизантропию и в глубочайшие комплексы собственных нереализованных шансов. Ему припомнились счастливые венские годы и любимую когда-то математику, которой он изменил ради филологии по причинам собственного здоровья — лекции и семинары по филологии в Венском Университете, как правило, проходили по вечерам, так что он мог избегать солнечных лучей. Так что Попельский не успел познакомиться со сложными проблемами, о которых дискутировали здесь. В "Шотландскую" он приходил к обеду, сидел в понуром молчании, один, в первом зале, под занавесью прохода, ведущего вглубь заведения, и очень внимательно приглядывался ко входящим. Попельский знал, что его внешность должна быть хорошо известной убийце, так что теперь ожидал, не увидит ли ужаса на чьем-то лице, когда его владелец увидит полицейского здесь. Так случилось всего лишь один раз, только лицо входящей особы вовсе даже не было уродливым, вдобавок — принадлежало женщине. Конкретно же, то было лицо одной проститутки, которая когда-то жестоко высмеяла его мужскую немощь после пьянки. Так что сейчас Попельский ужасно скучал. Газет он не читал, шахматы даже и не раскладывал, опасаясь того, что кто-то из математических гениев пожелает с ним сыграть, и тогда его встретит мгновенное и неизбежное поражение.

Определенное наблюдение, сделанное им в первый же день, низвергло широко распространенный львовский миф, которому он и сам поддался — а именно, уверенность в том, что ученые писали на скатертях. Вовсе даже и нет! Математики пачкали химическими карандашами либо мраморные столешницы, либо страницы особой книги, которая всегда находилась у гардеробщика. Вот это наблюдение доставило Попельскому глубочайшее разочарование, ведь миф этот был одним из столпов его рассуждений, будто бы мужчина с лицом гориллы, пишущий на скатерти[390] катовицкого ресторана "Эльдорадо", является львовским математиком. Но он довольно быстро собрался после этой временной неудачи и продолжил тщательно распланированное следствие.

Первые четыре дня он наблюдал за математиками и ежеминутно требовал от официанта сообщать их имена и фамилии. Все это хозяйство он разнообразил упрямым резюмированием предыдущего следствия, в тысячный раз анализированием всех тех обстоятельств, в которых вместе с Моком они нашли убитую Клементину Новоземскую, а так же беседами с одной дамой легких обычаев, которая — по его личной просьбе — приходила в кафе затем, чтобы "женским глазом" оценить возможное уродство какого-то мужчины.

Когда через неделю Попельский уже узнал светочей и претендентов на математические вершины, и с болью в сердце не выявил ни у одного из них потрясающего уродства, он начал искать среди них таких, кто отличался бы настолько богатой языковой фантазией, чтобы придумать весьма изящное фиктивное имечко "Гуго Дионисий фон Банах". Для этой цели он отбросил свое предыдущее инкогнито и вел с посетителями долгие и нудные беседы, на основании которых создавал безошибочное мнение о богатстве их словаря и языковых ассоциациях. Уже через четыре дня комиссар установил для себя главного подозреваемого, которого весьма быстро пришлось из списка вычеркнуть. То был Гуго Дионисий Штейнхаус, человек, оперирующий прекрасным польским языком и очень удачными ассоциациями. Во-первых, он не был уродом, во-вторых, трудно было бы предполагать, чтобы убийца взял себе псевдоним, состоящий из пары собственных имен!

Когда Попельский вычеркнул всех частых посетителей "Шотландской" из своего списка подозреваемых, он начал индивидуально выпытывать про их "некрасивых" коллег и студентов. И тогда-то все и началось!

— В каком смысле "некрасивый"? — спрашивал Мейер Эйдельхайт[391].

— Я знаю, пан комиссар, как относится начертательная геометрия к прекрасному, художественному представлению о пространстве у итальянских мастеров, — задумывался Казимеж Бартель[392]. — И отсюда делаю выводы о красоте. А вот говоря об уродстве, мне бы пришлось вести рассуждения в обратном порядке.

Когда же Попельский пытался сузить все эти спекуляции путем сравнения разыскиваемого с обезьяной, собеседники тут же затягивали его на глубокие воды абстраций.

— А существительное "обезьяна" определяется конечным количеством слов? — хмурился Марк Кац[393].

— Прошу прощения, — разваливался за столом Леон Хвистек[394], - уродство я могу определять только как отсутствие красоты. А красоту я вижу в искусстве, которое сбросило с себя невыносимый балласт подражания природе. Так что изображения обезьяны и Венеры Милосской одинаково отвратительны, поскольку и та и другая являются элементами природы, а вот красоты в отображениях, представлениях природы нет.

Через три недели Попельский прервал эту свою диету, он решил покинуть "Шотландскую" и больше никогда уже в нее не возвращаться. Из знаменитого кафе не вело никаких следов. То, что он запланировал на последующие дни, было еще менее увлекательным. Он должен был принимать участие в нескольких ближайших заседаниях Львовского отделения Польского математического общества и разыскивать Минотавра именно там. Собраний этих было немного6 одно в марте, одно в апреле, пара в мае и одно в июне. И как тут прикажете выслеживать чудовище? В голове была чудовищная пустота, которую на следующее же утро он почувствует после прихода в свой кабинет в полицейско-следственном управлении. Попельскому хотелось как можно дальше отодвинуть от себя мысль о взбешенных сотрудниках, которые ходят по Львову, расспрашивают про "уродов", выставляя себя на дурацкие шутки. Он не мог вынести мысли о Мариане Зубике, который завтра же спросит его о продвижении в следствии. Все это он решил заглушить спиртным. Хватит уже сидеть на диете, сказал он в мыслях. Выпив несколько рюмок водки, он расставил шахматы и — в приступе отваги — решил пригласить поиграть кого-нибудь из занятых дискуссией математиков. Он подошел к их столику, но те на комиссара и не глянули. Их увлекла проблема существования автоматов, которые могли сами о себе дать ответ, если бы в их окружении имелось определенное количество инертного материала.

Попельский махнул рукой, и уселся сам за шахматные загадки из журнала "Deutsche Schachzeitung", который в "Шотландском" выписывали, и заказал еще одну рюмку водки. Ему не хватало Мока. Вот с ним бы он сыграл охотно. Только Эберхарда не было.


Катовице, среда 17 февраля 1937 года, шесть часов вечера


Эберхард Мок, обнаружив тело Клементины Новоземской, остался в Катовицах по трем причинам. Во-первых, он не верил во львовский след, столь сильно форсируемый Попельским; во-вторых, из Катовиц было недалеко до Бреслау и Карен, тоска к которой выросла прямо пропорционально угрызениям совести, что мучили его после эротических упражнений. В-третьих, и это было наиболее главным, убийство владелицы конторы "Матримониум" требовало объяснений, обстоятельства же его указывали на Минотавра, которого Мок начинал ненавидеть так же сильно, как и Попельский. Конечно, в лице Новоземской, Минотавр убил не девственницу, но разорванная и рваная зубами щека жертвы была его отличительным знаком. Правда, сейчас мог проявиться какой-то его сумасшедший подражатель, либо девственность предыдущих жертв было делом случайным. Следствие предвещалось чрезвычайно кропотливым, поскольку из брачной конторы исчезли все папки. У полиции на выбор имелось два пути: дополнительно следить за преступным сообществом в поисках возможных контактов убитой или же искать темные делишки в ее прошлом. Ни один из этих путей не выглядел достаточно серьезным, поскольку пани Клементина Новоземская была особой уважаемой и пользовалась безукоризненной репутацией. Тем не менее, одна мысль не давала Моку покоя, а именно, намек Попельского, что владелица конторы когда-то должна была быть бордель-мамой. Проработав много лет в отделе полиции нравов, вроцлавский криминаль-директор прекрасно знал мирок закамуфлированных проституток, которыми частенько были бедные женщины из народа. Втайне, они предоставляли телесные услуги, но при том занимались совершенно иными профессиями — например, были работницами или служанками. Скрытая проституция была занятием прибыльным. С одной стороны, девицы не рисковали столкнуться с полицией нравов, чтобы их вписали в соответствующий перечень, что уничтожило бы их репутацию, за что их выгнали бы с работы; а с другой, такие дамочки могли откладывать приличные деньги на возможное приданое. Поскольку они никогда не стояли на панели, им приходилось использовать самых различных посредников. Вообще-то Мок никогда ранее не слыхал, чтобы подобное бюро было таким вот посредником, но сравнение Новоземской с бордель-мамой никак не давало ему покоя, и след этот казался ему чрезвычайно привлекательным. Он был практически уверен, что "уродливый граф" не является никаким не львовским математиком, а самым банальным силезским промышленником, который втихаря пользуется посредничеством Новоземской, тратя свои деньги на скрытых проституток. Хотя это было всего лишь интуицией, этот возможный след тоже следовало проверить — Мок никогда не презирал собственную интуицию следователя.

Так что, у него было, что делать, и — самое главное — действовать он мог смело. Расставание с Попельским опять же ничего не затрудняло — знание немецкого языка в Катовицах было всеобщим, даже среди простых людей. Помимо того, Попельский выбил для него соответствующие полномочия, благодаря которым, Мок мог самостоятельно действовать на силезской территории в качестве представителя полицейского управления во Львове. Мок неохотно распрощался с Попельским, зато охотно бросился в городскую стихию столицы Силезии. Он прекрасно чувствовал себя в городе, который так напоминал ему Бреслау.

Только уже с самого начала комиссар Зигфрид Холева вылил на Мока ведро воды. Катовицкий полицейский, оказавшийся чудовищным холериком, во всех мелочах соответствующим представлениям Попельского, сразу же сообщил, где он видел полномочия Мока и категорически запретил ему вести следствие по делу Марии Шинок. Начальник из Катовиц прекрасно понимал, что немец никак не сможет жаловаться польским полицейским властям и возобновить расследование. А чтобы немец и не пытался вести его самостоятельно, Холева дал ему помощника в виде пржодовника Францишека Выбраньца, который должен был незамедлительно сообщать своему начальству о каких-либо случаях несубординации и непослушания Мока.

Выбранец — в качестве шпика Холевы — за самостоятельными начинаниями Мока следил весьма внимательно, зато не обращал ни малейшего внимания на совместные действия, считая, будто бы Мок не осмелится начать приватное следствие, имея его под боком. И, когда за вечерним пивом немец сообщил ему, что утром они идут к некоему Михалу Борецкому, который был курьером Новоземской, поляк только согласно кивнул, даже не спрашивая, откуда Моку это стало известно. Тот, ясное дело, умолчал, что еще перед введением ограничений, наложенных Холевой, он допрашивал Гертруду Возигнуй, у которой Мария Шинок снимала койку, и именно от хозяйки узнал о некоем Михале Борецком, женихе девушки. Понятно, что должность курьера была плодом фантазии Эберхарда Мока.

Допрос Борецкого был последним заданием, которое они назначили себе на этот день. После визита к ревизору бухгалтерских книг фирмы "Матримониум", пану Яну Славиньскому, который, впрочем, ничего интересного сообщить не мог, они вдвоем стояли под комиссариатом на Млынской, откуда должны были отправиться в район Богчице. Экипажа поблизости не было, все служебные "шевроле" находились в расходе. Тогда-то их и заметил проходящий Славиньский и предложил одолжить пару велосипедов. Погода была морозной и сухой, снег с тротуаров уже давно сдуло, так что наша пара могла смело воспользоваться подобными средствами передвижения.

На велосипедах они вкатили в мощеную улочку. Криминаль-директор, человек приличного веса, давно уже не ездил на велосипеде и поначалу очень даже следил за тем, чтобы сохранять равновесие. Но он быстро удостоверился в том, что велосипед "Эбоко" местного производства обладает солидной конструкцией, а шины "Данлоп" делали его еще более надежным. Так что Мое перестал обращать внимание на транспортное средство, зато разглядывался по сторонам во время езды.

Полицейские доехали до бедного шахтерского района, который, правда, выглядел совершенно иначе по сравнению с нищенскими кварталами Львова, с которыми Моку уже удалось познакомиться. Здесь улицы были плотно обставлены трех- или четырехэтажными неоштукатуренными домами из красного кирпича, а окна, в основном выкрашенные в зеленый цвет, размещались в нишах. Конечно, и там, и здесь целые семьи занимали однокомнатные, как правило, квартиры, с общими туалетами во дворах, но в польской Силезии жилища были существенно крупнее, улицы были мощеными и более широкими, хотя — в отличии от Львова — в городе росло немного деревьев.

Наша пара проехала мимо крупного костела и больницы, после чего свернула в узенькую улочку и остановилась перед первым домом, адрес которого Мок выписал из рапорта про обнаружение Марии Шинок в качестве адреса Борецкого. Улица Петра, номер 1. По головной аллее шли группы людей, разговаривавших друг с другом на языке, который немцы презрительно называли "Wasserpolnisch"[395]. Мужчины носили длинные черные халаты или кафтаны и шляпы; женщины — обширные цветастые юбки и чепчики с кружевами. Все они направлялись куда-то целыми кучами, с любопытством оглядываясь на обоих мужчин на велосипедах. Выбранец быстро чего-то подсчитал, после чего стукнул себя по лбу.

— Попелец[396], - сказал он Моку. — Сегодня же Пепельная Среда, мы можем его сейчас, черт его подери, и не застать!

— Тогда, можно подождать в какой-нибудь пивной, пока не вернется, — ответил на это Мок. — Не хотите ли выпить рюмочку шнапса? А то сегодня холодновато!

— Вы здешних обычаев не знаете, — без особой уверенности начал упираться Выбранец. — У нас в Пепельную Среду ни одна пивная не работает.

Мок с недоверием покачал головой и поглядел в темные окна. И правда, походило на то, что ни на первом этаже, ни выше, никого в доме не было. Он вошел в подворотню, чистенько убранную и даже пахнущую порошком. Немец подошел к двери со знаком "1" и приложил к ней ухо. После этого усмехнулся сам себе, вышел на улицу и кивнул Выбранецу. Тот вошел в подворотню и остановился рядом с дверью возле Мока. Послушал, после чего на его широком лице тоже появилась улыбка.

— Та баба, что стонет там, сегодня, похоже, в церковь уже не успеет, — шепнул Мок.

— Так как: стучим и заходим? — спросил Выбранец.

— Да погоди, пускай уже кончат. — Мок снова приложил ухо к двери. — Тебе в такой момент кто-нибудь перебивал?


Катовице, среда 17 февраля 1937 года, без четверти семь вечера


Михал Борецкий сидел в комнате в штанах на подтяжках и в майке. На кафельной кухонной печи, от которой било жаром, стояла кастрюля. На полу валялись детские игрушки. На стене висела свадебная фотография, на которой Борецкий хвастался обильными усами. Сейчас усы превратились в усики, а их владелец напоминал Моку Гитлера. Несмотря на эту неприятную ассоциацию, Мок широко усмехался. Аспирант Выбранец ежесекундно выглядывал в окно на велосипеды, которые выставил на дворе так, чтобы не терять их из виду.

— Что, Борецкий, неплохо потрахался? — Мок сунул указательный палец одной руки в кольцо из пальцев другой руки и несколько раз подвигал его туда-сюда. — Только вот вопрос, это же какую телку ты так трахал? Лично я в кухне никого не вижу. — Криминаль-директор заглянул под стол.

— По-немецки не понимаю, — ответил на это по-польски Борецкий.

Мок поднялся с места и направился к двери, ведущей в единственную комнату. Борецкий оказался быстрее, он заслонил двери собственным телом. Парень был неплохо сложен. Могучие мышцы предплечий напрягались под покрытой татуировками кожей. Мок отошел от мужчины, подошел к окну и пригляделся к раме. Та была заклеена бумагой, изнутри набита тряпками — как и на квартире Попельского. Если бы кто-нибудь пожелал сбежать из комнаты во двор, без шума бы этого сделать не мог. Мок подошел к кухонной плите, поднес крышку кастрюли, понюхал.

— О, а похлебка даже ничего, замечательно чесночком пахнет, — прищелкнул он языком. — А я проголодался…

И к полнейшему изумлению Борецкого и Выбранеца, он налил себе суп в металлическую миску, поставил на столе и начал есть. На половине тарелки он прервался и глянул на Борецкого.

— Если в той комнате, Борецкий, сейчас лежит твоя жена, — сказал он, не спеша, ожидая, пока Выбранец не переведет, — то сейчас она оденется, выйдет оттуда и поприветствует нас. А если там твоей жены нет, то мы ее тут подождем, правда, Выбранец? Подождем, пока она не вернется с детьми из церкви.

— Чего ты хочешь? — спросил поляк.

— Хочу знать все про Марию Шинок.

— Но, пан криминальный директор, — начал протестовать Выбранец, не переведя предыдущего предложения Мока, — вы же не имеете права вести следствия по тому делу!

— Иди, посторожи велосипеды! — крикнул на него со злостью немец. — Я твой начальник, и я отдаю тебе приказы!

— Ну и пойду, — скорчил оскорбленную мину Выбранец. — А вы и так ничего не узнаете, потому что этот по-немецки не говорит!

— Научится. — Мок отхлебнул ароматной чесночной похлебки, в которой плавали кусочки хлеба. — Это ты его настолько беспокоишь, что он язык проглотил.

Выбранец вышел, побагровев, словно индюк. Мок съел суп и подлил себе добавку, затем положил на столе два злотых.

— Не хочу вырывать у твоих детей изо рта, — сказал он, продолжая энергично работать ложкой.

За стенкой что-то пошевелилось. Часы пробили половину седьмого. Мок вытащил коробку польских папирос, "Египетские", которые ему чрезвычайно нравились, и продвинул ее по столу в сторону Борецкого. За стеной раздался шорох, заскрипела открываемая дверь.

— Добро пожаловать! — произнес Мок. — Присаживайтесь к нам, фрау Борецкая!

— Чего вы хотите? — по-немецки спросил мужчина в майке.

— Ну, вот видите! — еще веселее воскликнул Мок. — А тот придурок беспокоился! По-немецки говоришь словно куколка1

— Так чего!? — рявкнул Борецкий.

— Мне стало известно, что ты был женихом Марии Шинок. Любопытный такой, женатый жених. Или, может, по-польски "жених" это "любовник"?

Борецкий молчал, а Мок, не дождавшись ответа, продолжил:

— Ладно, не столь важно, то ли ты был ее женихом, то ли она — твоей любовницей. Важно, что ты ее трахал, так?

— Так.

— Ну вот, наконец-то ты хоть чего-то сказал! — Мок даже захлопал в ладоши. — Тогда скажи-ка мне, как сильно хотела она выйти замуж, как разыскивала мужа, заходила ли в какую-нибудь брачную контору, или она встретила какого-то мужчину, который желал бы на ней жениться? Знаешь хоть что-нибудь о таком?

— Она не осмелилась бы мне сказать, — улыбнулся Борецкий сам себе. — Она знала, что за такое я бы ее отпиздил. Она была либо моя, либо ничья!

— Когда ты ее имел в первый раз, она была девственницей?

— Вы чего! — мрачно загоготал Борецкий, и его смех отразился от стенок кухни. — Она уже несколько раз делала аборт!

— В больнице?

— Нет, только не в больнице. В Польше за такое тут же в тюрягу садят.

Тут в голове у Мока что-то щелкнуло. Вернулась его интуитивная догадка о скрытой проституции, которой предавалась Шинок, и каком-то посредничестве в данной процедуре. Он почувствовал, как ускоренно бьется сердце. Никогда еще он не слышал, чтобы уважаемые брачные конторы посредничали на рынке телесных услуг. Вот то, что такими были бабки, занимающиеся подпольными абортами — о таком слышал весьма часто, и несколько раз даже сам с ними сталкивался. Они умели с легкостью переубедить своих отчаявшихся и, как правило, небогатых клиенток, что одна ночка с состоятельным клиентом никакого стыда не представляет.

— Где же тогда она от плода избавилась? — Мок заметил, что Борецкий не понял его вопроса, так что с отвращением воспользовался предыдущим выражением. — Где она делала аборт? У кого?

— А я знаю? То было еще до меня!

Мок снял пальто и шляпу. Он махнул стоявшему возле велосипедов Выбранецу, чтобы тот вошел в дом. Когда тот появился, Мок разложил руки в знак того, что ничего не узнал, затем холодно и спокойно глянул на Борецкого. Уже без улыбки на лице.

— Скажи мне имя женщины, которая делает аборты в этом голоде, в этом районе. Я не буду садить ее в тюрьму. Мне нужно с ней только переговорить.

— Не знаю я! Понятия не имею, какие тут бабки аборты делают!

— Время у нас имеется. Времени у нас просто куча.


Львов, воскресенье 21 февраля 1937 года, несколько минут после полудня


В "Венской" на Мариацкой площади[397] к полудню по воскресеньям всегда было людно. Сегодня кафе, в основном, было занято состоятельными евреями, которые, в отличие от своих христианских сограждан, не спешили во львовские соборы и костелы, где происходили торжественные сумы[398]. Частые посетители сего заведения в это время лакомились шоколадом, фруктами и пирожными в семейном кругу, как правило, все они принадлежали к кругу зажиточной, либеральной интеллигенции. Религиозных евреев здесь было совсем немного, поскольку они избегали каких-либо контактов со своими вольнодумными собратьями. Не приходили сюда и коммерсанты, которые воскресные дневные часы проводили в "Grand Cafe" на улице Легионов[399]. А вот врачей с адвокатами в "Венской было истинное изобилие.

Эдвард Попельский не разыскивал какого-либо из представителей данных профессий. Единственной профессией, интересовавшей его уже три недели, была профессия математика. В это заведение он пришел только лишь затем, чтобы увидеть физиономию адвоката Эйзига Нуссбаума, которого один из информаторов характеризовал следующим образом: "на рожу мужик ну чистая тебе мартышка". Фамилия этого адвоката была последней в списке, составленном аспирантом Кацнельсоном, и от других она отличалась лишь тем, что не была подчеркнутой. Этот перечень был плодом трудоемкой, двухнедельной пахоты Кацнельсона и Цыгана. Он включал в себя людей математически одаренных, но не выбравших математику в качестве основного направления учебы. Чтобы добыть эти сведения, Кацнельсон обошел все еврейские школы, а Цыган — христианские и государственные. Они беседовали не только с директорами и преподавателями математики и физики, но выпытывали еще и библиотекарей о бывших учениках, проявляющих особый интерес к шарадам и логическим играм. Грабский, в свою очередь, выполнил титаническую работу, добывая данные о различных частных учителях, живших репетиторством, а так же о гувернерах в богатых домах. На сей раз все следователи расспрашивали и о весе. Так появился приличный такой список из пятидесяти двух фамилий, которыми они поделились поровну — как при раздаче карт в бридже. Тринадцатой фамилией в списке Попельского и был как раз адвокат Эйзиг Нуссбаум, физиономии которого ему пока что не удавалось увидать, поскольку тот до субботы пребывал в командировке в Тернополе. Информатор Попельского, который сравнивал адвоката с мартышкой, заверял, что все вокруг может валиться в тартарары, но юрист обязательно прибудет в "Венскую" в воскресный полдень. И действительно, когда в заведение вошел худощавый, невысокий мужчина, с явным уродством которого контрастировала средиземноморская красота сопровождающей его дамы, часы в зале пробили полдень. Официант подмигнул Попельскому, что как раз пришел тот самый адвокат, о котором комиссар расспрашивал и за указание которого выдал целых двадцать грошей. Полицейский поднялся с места, чтобы подойти к юристу, но тут же отказался от этого намерения. Попельский тяжело вздохнул, увидев, что вместо левой руки у интересующего его человека имеется протез, заканчивающийся дорогой замшевой перчаткой.

Полицейский выругался про себя. Он обязан был сказать своим людям, чтобы, составляя списки, они расспрашивали не только про вес, но и обо всем, что могло бы дисквалифицировать подозреваемого в качестве акробата, скачущего по вроцлавским крышам. Он раздраженно глянул в окно и тут же успокоился, мгновенно позабыв о следствии.

— Боже, какая же она красивая, — прошептал комиссар.

Его дочка, которая неспешно прогуливалась совсем рядом и осматривалась в каком-то мечтательном настроении, и вправду была удивительно красивой. До Попельского вдруг дошло, что под часами у "Венской" всегда договариваются встретиться влюбленные. Он спрятался за штору и стал ждать, когда же подойдет какой-нибудь обожатель. Спустя какое-то время Рита ушла в сторону Большого Театра, а Попельский выскочил из кафе и побежал за нею. Он должен был узнать причину этой прогулки, хотя в глубине души прекрасно знал, что правды не услышит.

Истинную причину прогулки девушки знал автор соблазнительных писем, который из-под памятника гетману Собесскому очень внимательно разглядывал в бинокль отца и дочку.


Львов, пятница 26 февраля 1937 года, половина седьмого вечера


"Горькие печали"[400] в костеле святого Миколая всегда собирали множество гимназисток. Их привлекала сюда не только несомненная набожность, но и личность ксёндза Константы Керского, который читал потрясающие проповеди. Помимо огненного таланта проповедника, природа не поскупилась молодому священнику еще и в мужской красоте. Когда он стоял на амвоне и мотал головой в гневе, так что густые черные волосы падали на лоб, либо когда ронял слезы откровенной печали, что текли по щекам его одухотворенного, вытянутого лица, у большинства молодых девушек он пробуждал одновременно и страх, и очарование. Так что, ничего удивительного, что гимназистки толпами прибывали на "горькие печали" и заполняли свои школьные тетрадки по закону божьему — к радости школьных преподавателей этого предмета — набожными картинками, которые можно было получить в качестве доказательства участия в великопостных богослужениях.

Рита Попельская не разделяла взглядов своих соучениц относительно духовной и телесной красоты священника. Как-то раз, когда она просто не могла вынести чуть ли не экстатического восхищения одной из них, то резко выпалила, что ксёндз Керский — наверняка является "тёткой". Несмотря на такое негативное отношение, у святого Миколая она бывала по причине товарищеских отношений, поскольку там всегда было больше всего учениц из ее гимназии, так что потом они могли неспешно возвращаться домой, провожая друг друга.

Но сегодня Рита не собиралась возвращаться домой с подружками. Она стояла неподалеку от выхода, сжимая в кармане картинку, которую добыла еще до завершения службы, благодаря своей очаровывающей улыбки, и ожидала подходящего момента, чтобы обмануть бдительность их преподавательницы катехизиса, сестры Бонифанты.


Ах, Мать я такая печальная! Боль гнетет меня невыносимая, Меч сердце мое пронзает.

Почему же, Мать любимая, Так тяжко печалишься? Почему все из рук у тебя валится?


Когда слова польского соответствия Stabat Mater[401] уже отзвучали, сестра Бонифанта подошла к группе младших гимназисток, чтобы навести там временно нарушенный порядок. Именно тогда Рита, пожав на прощание ладонь своей новой подружки, Беаты Захаркевич, прозванной "Тычкой", быстренько вышла из костёла, сбежала вниз и свернула вправо. Здесь уже сестра Бонифанта ее не выглядит.

На Мохнацкого[402] царила темнота, то тут, то там пересекаемая желтыми полосами света от газовых фонарей. Под старым каштаном на углу стоял батяр в надвинутой на самые глаза шляпе и курил папиросу. Девушке сделалось не по себе. Она пошла под горку по довольно-таки крутой улице Мохнацкого, скользя на обледенелой мостовой. Батяо отклеился от дерева и пошел за ней. В пустынной улице никого не было видно.

Университетская Библиотека была уже закрыта. На самом верху улицы было видно дерево, стегаемое ветром, под которым стоял какой-то другой мужчина. Рита уже хотела было возвратиться в костёл, только на том месте уже был батяр. Он стоял и глядел на нее, затем скрылся в тени подъезда. Рита облегченно вздохнула и еще быстрее пошла вверх по улице. Сейчас она свернет и через пару минут очутится на Академической площади, под памятником Фредро[403], в дружелюбном шуме большого города, среди огней, витрин и людей, которым можно доверять.

Человек, стоящий наверху под деревом, внезапно направился в сторону Риты. Вновь она почувствовала судорогу в горле. У нее имелось две возможности: либо идти в сторону этого мужчины, либо же вернуться под костёл, где, возможно, ее поджидал другой батяр, тот самый, что в шляпе. Рита выбрала третье решение. Она свернула в боковую улочку Хмелёвского[404]. Здесь фонарей было крайне мало. На фоне немногочисленных освещенных окон наискось летели капли мелкого дождя. За собой Рита увидала мужчину, что стоял под деревом. Он стоял, разыскивая ее взглядом. Девушка быстро побежала в сторону Каличей Горы[405]. Там она заскочила в какой-то закоулок, а потом и в пропитавшуюся смрадом кошачьей мочи подворотню, и где было совершенно темно.

Когда Рита была совсем маленькой, в моменты огромного страха всегда читала молитву. Сейчас уже она не верила в набожные слова и просто молчала во мраке. Промелькнула до безумия отчаянная мысль. Наверняка отец не опечалился бы, если бы ее убили здесь; ведь для него важны только отметки по латыни и немецкому! Он взбесился бы только, увидав фотографию, что была при ней, спрятанная в кармане гимназического пальтишка. На карточке были написаны такие слова:


Я увидал Тебя под часами. Следовательно, первый шаг Ты сделала. Перед Тобой следующие. Хочешь чего-нибудь обо мне узнать? Напиши мне. До востребования, номеру 192. У меня красивые глаза. Жаль, что на фотографии они не очень хорошо видны.


Сам снимок изображал молодого мужчину, одетого лишь в брюки и майку. Он был худощавым, но с замечательными мышцами. Под натянувшейся тканью рисовались напрягшиеся "квадратики" на животе. На голове его была шляпа. Лицо было закрыто белым платком.

Мужчина добрался до закоулка и прошел мимо подворотни, укрытия Риты. Он обошел весь дом и через несколько минут очутился во дворике. Какое-то время он недвижимо постоял под крупным дубом. Со стороны двора он прошел в подворотню, в которой спряталась девушка, потянул носом — он терпеть не мог кошек. Нажал на ручку двери, ведущей в подвал. Те были открыты. Мужчина прикрыл их и тихонечко поднялся по ступеням на лестничную площадку. Теперь он ее видел. Слабый свет падал из полукруглого выреза над чьей-то дверью и освещал ее спину. Рита вся дрожала. Мужчина направился к ней. И тут он услышал на улице тяжелые шаги.

— Рита, да как же можно так рисковать и ходить по улицам, где тебе ходить не разрешают! — услышал мужчина громкий голос. — Что бы сказал на это твой папа!

— Вы следили за мной, пан Заремба? — взвизгнула Рита. — Ненавижу отца! Он никогда не оставит меня в покое, вечно будет за мной следить!

Через мгновение девушки уже не было. А на ступеньке осталась ее перчатка. Мужчина поднял ее и долго нюхал.


Львов, суббота 13 марта 1937 года, без четверти четыре часа вечера


Попельский вышел из "Шотландской", где, похоже, впервые пребывал исключительно в качестве клиента, и где только что выпил целый чайник с малиновым вареньем, подкрепляя все это хозяйство стаканом водки. Чувствовал он себя не самым лучшим образом, его достал грипп, который перед тем скосил все его семейство, включая служанку Ганну Пулторанос. Так что теперь он в качестве профилактики принимал малиново-алкогольную смесь, которую считал эффективным средством от всех недугов.

Комиссар шел за группой математиков по улице св. Миколая[406] в сторону университета и — чтобы не поравняться с ними и избегнуть необходимости вести натянутую беседу — ежесекундно притормаживал, поскольку с детства всегда ходил очень быстро. Встреча с ними и так была неизбежной, поскольку Попельский направлялся туда же, куда и они; но он не видел необходимости подгонять хлопотную ситуацию. Так что сейчас он шел очень медленно, по дождю и грязи, и разглядывался по сторонам, желая вызвать впечатление человека, заинтересовавшегося этим необычным островком науки в самом сердце Львова. К сожалению, никакой духовной атмосферы он не почувствовал. Все сразу же ассоциировалось для него с какими-нибудь давними или совсем свежими уголовными делами. Вместо университетской библиотеки он видел изуродованное тело студента, который как-то спрыгнул сверху; вместо безлистых в эту пору деревьев на Мохнацкого — перепуганное лицо молоденькой медсестры, которую обесчестили в одном из двориков, а вместо монастыря тринитариев[407] — замерзшего грудничка, которого подкинули под самую калитку. Все вокруг было нехорошим. Даже в горбящихся и живо жестикулирующих людях, что шли перед ним, он не видел величайших светочей мировой математики, но злобствующих типов с болезненными амбициями, живущих в каком-то отвлеченном мире.

Вслед за ними Попельский прошел в здание так называемого "старого универа", соседствующее с костёлом св. Миколая. Точно так же, как и математики, он отдал пальто и шляпу в гардероб, затем поднялся на второй этаж, где в одном из лекционных залов в четыре часа вечера должно было состояться собрание Львовского кружка Польского математического общества. Помимо текущих дел, предполагалась лекция доктора Бронислава Кулика под названием "Логика наименований и логика предложений".

Попельский уселся под окном и оперся спиной о подоконник. Таким образом он прекрасно видел всех заходящих. Математики окидывали его взглядами отсутствующих духом людей и рассаживались за партами. Некоторые с завистью глядели на его тщательно подобранный ансамбль: снежно-белая сорочка, черный в белый горох галстук, купленный в магазине "Джентльмен", и костюм, пошитый у Даевского на Академической. Сам он, в свою очередь, поглядывал на ученых усталым взглядом и знал, что наступит в эту мрачную пору дождливого дня — сейчас он закроет глаза, и шелест пугающих выражений типа "сопряженные операторы" и "дуальные пространства" убаюкают его. Внезапно он вздрогнул, поскольку увидел небольшого, пузатенького человечка с вздернутым будто бы у поросенка носом. Этот человечек, небрежно одетый и небритый, вошел в зал последним и не закрыл за собой дверь. Попельский почувствовал, как сильно бьется его сердце.

Незнакомец огляделся, возбуждая всеобщий интерес, и взгляд его задержался на лысой голове Попельского. Человечек тихонечко подошел к комиссару и вручил ему письмо в конверте.

— Я брат швейцара, Юзефа Майды. — Попельский отстранился от ужасного запаха чеснока, исходящего из уст похожего на свинью человека. — Брат заболел и попросил передать это пану комиссару.

Говор в зале уже стих. Все глядели на Попельского и любителя чеснока, включая и профессора Стефана Банаха, который был председателем собрания.

— Мы уже можем начинать? — раздраженно спросил тот, адресуя свои слова исключительно Попельскому.

— Спасибо, — шепнул полицейский, отодвинулся с отвращением от посланца и махнул рукой, словно отгонял муху.

— От всего сердца приветствую всех вас на мартовском собрании Львовского кружка Польского математического общества, — начал Банах. — Сегодня мы с удовольствием принимаем гостя, доктора Бронислава Кулика из Кракова, который прочитает лекцию из области формальной логики под названием "Логика наименований и логика предложений". Уже само название позволяет судить, что мы имеем дело с каким-то любопытным методологическим предложением. Прошу вас, пан доктор.

Раздались жидкие аплодисменты, а на кафедру вошел худощавый, элегантно одетый и красивый мужчина, которому еще не исполнилось тридцати лет; начал он с заверений, какая для него громадная честь выступать перед столь замечательными и знаменитыми учеными, и что он запишет все замечания, но не уверен, будет ли в состоянии сразу же на них ответить. Двое мужчин, сидящих сразу же за Попельским, завели тихую беседу:

— Кто такой этот Кулик? — услышал за собой их шепот Попельский. — Кто-то из Ягеллонки? Или от Лейи[408]?

— Нет, — ответил его сосед и собеседник. — Нет, Лейя логикой не занимается. Это свежевыпеченный доктор от Лукасевича[409], похоже, он приват-доцент в Кракове, недавно защитил диссертацию и теперь ездит с лекциями по Польше. Желает пробраться в компанию. Вроде бы, на сегодняшнем собрании у Банаха его протежировал сам Лукасевич. Вообще, какой-то это миглянц[410], как и все эти логики!

Попельский усмехнулся про себя, отметив, что сплетни и зависть получили доступ и в мир абстракций. Он осторожненько оглянулся и увидел двух математиков, которых никогда в "Шотландской" не видел. Перед одним из них лежала папка, из которой высыпались тетради. Гимназические учителя, подумал Попельский и вынул письмо из конверта. Как обычно, он обрадовался, увидав ровный и тщательный почерк Мока. С полицейским из далекого Вроцлава он установил скоростную корреспондентскую линию. Мок доставлял письмо кондуктору поезда "Катовице — Львов", тот, после прибытия во Львов, высылал с письмом вокзального курьера, который передавал сообщение на улицу Лонцкого. Там же швейцар либо передавал его Попельскому лично, либо же знал, где комиссара найти. Попельский начал читать письмо с надеждой на какие-нибудь новые сообщения и с радостью, что ему будет чем заняться на скучном заседании.


Kattowitz, 12 марта 1937 г.

Дорогой Эдуард,

сразу жедокладываю, что произошло со времени моего последнего письма. Как я Тебе в нем писал, я схватил в тиски якобы-жениха Марии Шинок, некоего Михала Борецкого, а тот выявил мне имя женщины, избавляющей от плодов в районе, где проживала та несчастная сумасшедшая.

Наверняка Ты спросишь, зачем мне все это вообще нужно. Так вот, я иду по следу "телесного посредничества". Мне кажется, что Шинок была скрытой проституткой. Поначалу мне казалось, что убитая Новоземская — это сводница, хотя я и не мог найти никаких доказательств. Но эта мысль сделалась моей манией. Я назвал ее "следом скрытой проституции". В разговоре с Борецким мне пришло в голову, что своднями частенько бывают женщины, избавляющие от плода. Совершенно того не желая, он дал мне понять это сам, когда открыл, что у Шинок до него было множество любовников и — как он сам сообщил — она уже "скоблилась". Так что я прижал Борецкого, и тот сообщил мне имя. Звучало оно: "Моника Халябурда". Как оказалось, в этом районе и вправду проживает женщина с таким именем, только вот на самом деле это весьма уважаемая портниха, а в частной жизни — теща нашего донжуана из пригородов. Так он жестоко насмеялся надо мной, а мои тиски теперь годятся разве что в металлолом. Тем не менее, я не сдаюсь, хотя комиссар Холева все время сует мне палки в колеса. Пока что этот трутень ничего мне сделать не может, и я веду следствие у него на глазах. Как мне это удается? Дело в том, что я упрямо иду по следу "скрытой проституции", посещаю катовицких жриц Афродиты и выпытываю у них про бабок, избавляющих от нежелательной беременности. Понятное дело, что хожу я к ним в качестве клиента, и тогда меня не сопровождает вечная тень в особе шпика, аспиранта Выбранеца. Холева на меня злится, провозглашает морализаторские тирады, но ведь запретить моей безвредной слабости он никак не может. А я уже вижу свет в конце тоннеля. Чувствую, что вскоре буду чего-нибудь знать. Тебе же известно, что с девочками разговаривать мне удается, и что я могу быть щедрым с ними. Да не плачу я им только за болтовню. Помнишь, дорогой мой? Homo sum et nil humani… Это все известия на нынешний день.

С наилучшими пожеланиями, твой Эберхард.

P.S. А по делу убийства Новоземской пока что ничего нового нет.


Попельский трижды прочитал письмо, затем поглядел на зал. Докладчик, похоже, уже подходил к концу своего сообщения, а слушатели нетерпеливо вертелись. Поднялся пока что еще подавляемый гомон. Попельский, который до сих пор не предал латыни окончательно и часто бывал на научных собраниях филологов, знал, что этот гомон означает. Доклад встретит либо полное одобрение с восхищением, либо его подвергнут уничтожающей критике.

— Да что это он такое рассказывает?! — услышал комиссар за собой сценический шепот. — Ведь это же предательство методологии!

— Вы выступите, профессор? — тут же отреагировал второй шепчущийся.

— Не собираюсь я пятнать свое имя участием в подобной дискуссии!

— Только не надо преувеличивать, пан профессор! Как-то раз пан профессор уже взял голос после подобного доклада…

— Никогда! — встал на своем профессор. — Никогда! Что это вы такое, коллега, рассказываете!

— А вот тогда, когда доклад читал тот любитель, так что? Вы тогда не дискутировали, пан профессор? Разве тогда вы его не раскритиковали?

— Какой еще любитель?

— Фамилию не помню… Короткая такая… Ну, уродливый, что сборище чертей! Тот самый эксцентрик, выглядящий, словно бы его из Творок[411] выпустили. Тот самый, что поменялся шляпой с Ауэрбахом!

— Шляпой? С Ауэрбахом?

— Пан профессор и вправду не знает этого анекдота? На самом деле превосходный!

— Господа, господа, — отреагировал Банах с высот кафедры, глядя сурово на двух учителей и стуча карандашом по столешнице. — Наш докладчик уже подходит к заключению. Разрешите ему закончить!

Попельский вновь почувствовал, как сильно бьется сердце. Любитель, уродливый, как тысяча чертей — быстро проносилось у него в голове — фамилию не помнят, шляпа Ауэрбаха, бутерброд Штейнхауса, треножник Гильберта, уродливый, что твой дьявол; некрасивый, словно обезьяна; красавец, что твоя мартышка. Похожий на психически больного. Словно из Творок сбежал. Все эти горячечные мысли лишь подгоняли пульс. Возле правого уха комиссар почувствовал некую дрожь. Шляпа Ауэрбаха… Он огляделся по залу. Докладчик уже закончил, а сидящий за первой партой Герман Ауэрбах вызвался в качестве первого оппонента. Попельский с грохотом встал из-за парты. Все повернули головы в его сторону.

— Подождите своей очереди, — несколько удивленно напомнил ему Банах. — Сейчас голос предоставляется доценту Ауэрбаху.

Дрожь под ухом превратилась в барабанный бой. Комиссар подошел к Ауэрбаху и схватил того за локоть. Захват был очень крепким.

— Сейчас вы зададите свои вопросы, — сказал Попельский при полной тишине аудитории, — но вначале я должен кое-что узнать, причем — немедленно!

— Что это должно означать?! — воскликнул Леон Хвистек Попельскому. — Как вы смеете нарушать автономность университета? Как вы смеете стаскивать нас с хрустальных высот логики в клоаку?!

— Пойдемте! — сказал Попельский Ауэрбаху. — Дело крайне важное!

— Как господа сами видят, — Ауэрбах был явно развеселен происходящим, — я vi coactus[412].

— Cloactus[413], - вздохнул Штейнхаус, глядя на Хвистека.

Попельский с Ауэрбахом вышел в коридор, после чего совершенно утратил над собой контроль. Он схватил математика за несчастные бицепсы и прижал к стене.

— Когда-то здесь читал лекцию какой-то любитель, ужасно уродливый. Вы его знаете, поскольку он хватанул вашу шляпу! А теперь, пожалуйста, расскажите мне о нем все, что знаете!

— Да, я знаю, о ком идет речь, — спокойно ответил на это Ауэрбах. — Но вначале отпустите меня. То был логик и математик, собственно говоря — самоучка, высшего образования не получил; мне не известно, откуда он и вообще учился ли в высшем учебном заведении, — рассказывал он, когда Попельский ослабил хватку. — Зовут его Здзислав Поток. В "Шотландской" он был всего лишь раз. В то время там были только я и Сташек Улям, который несколько дней назад выехал в Америку. Поток недолго беседовал с нами, у него даже была некая любопытная идея в сфере утверждения Дирихлета, а потом он ушел. Действительно, попутал шляпы. Шельма — хапнул мою новую, а свою старую оставил. А потом исчез. А мне пришлось носить его старую шляпу. Что же, уж лучше такая, чем никакой. Где-то через год он пришел ко мне в университет, отдал шляпу с извинениями и спросил, нельзя ли ему будет прочесть у нас доклад по логике. А тут у нас как раз выпала из графика лекция одного иностранца, профессора Лебеска. Я тщательно расспросил у него про содержание этого его доклада. Мне все показалось осмысленным и адекватным. И я согласился. Ну, он прочитал свой доклад перед практически пустой аудиторией. Помню, был Улям, я и кто-то еще. Потом я получил по голове от начальства, что допускаю к чтению докладов любителей, что серьезные люди на заседания почти что и не ходят. Вот и все, что мне о нем известно. Ага, я знаю еще, где он проживает, поскольку именно туда я отослал его старую шляпу. Жулинского[414] 10, квартира 12.

— Он был уродливым на лице?

— Видимо, так, потому что даже перепугал одну студентку, которая тогда сдавала мне коллоквиум.

— А почему пан доцент отослал ему шляпу, а не отдал сразу, когда он пришел вернуть вашу шляпу?

— А как раз стояло лет, так что шляпы у меня с собой и не было.

— И еще последний вопрос. — Попельский чувствовал, как в его организме что-то отрывается, как сам он делается более легким, словно после мучительной диеты. — Почему вы не рассказали мне об этом уродливом человеке, когда я спрашивал про него в "Шотландской"?

— Тогда ведь вы спрашивали не про шляпу, а про какого-то отвратительного монстра, — усмехнулся Ауэрбах. — Выражение "шляпа" является определяемым, а вот "отвратительный монстр" — уже нет. До свидания, пан комиссар. Пойду уже задать свои вопросы.

Он подал руку Попельскому и повернулся к двери. Когда он уже нажимал на дверную ручку, то почувствовал руку полицейского на своем плече.

— Вот теперь уже и вправду последний вопрос. — На лице Попельского рисовалась такая же радость, словно на лицах студентов, сдавших Ауэрбаху сложный экзамен. — Что это за анекдот с заменой шляп, героем которого вы являетесь?

— А, это… — Доцент снял ладонь с дверной ручки. — Ту старую шляпу Потока я носил почти что год и совершенно ее не чистил. Кто-то из коллег спросил, почему я не почищу шляпу. "А зачем же мне чистить ее вору", — ответил тогда я.


Катовице, суббота 13 марта 1937 года, шесть часов утра


Мок втер в свежевыбритые щеки одеколон, вылил пару капель пахучей жидкости на ладонь и пригладил волосы. После этого он щелкнул подтяжками по животу и, тихонько посвистывая, вышел из ванной. Несмотря на ранее время, он чувствовал себя выспавшимся и отдохнувшим. Немец надел сорочку, застегнул янтарные запонки и завязал галстук перед зеркалом. После этого он уселся за стол в гостиной и вынул блокнот. На первой странице старательным женским почерком было написано: Эрнестина Неробиш, ул. Жогалы 4, кв. 1. Следующий листок Мок из блокнота вырвал. Щуря глаза, в которые попадал дым от папиросы, он написал на нем:

"Я тебя не будил, потому что ты так красиво спала… Чувствуй себя здесь как дома. Доверие за доверие".

Немец подошел к кровати и положил листок на подушке, на которой оставался еще теплый отпечаток его головы. Блондинка, с которой он познакомился днем ранее, что-то тихонько пробормотала сквозь сон. Мок хотел было погладить ее по слегка вспотевшему лбу, но отбросил мысль из опасения, что разбудит девушку.

Он погасил ночник, тихонечко прикрыл дверь, вышел в коридор и нажал кнопку вызова лифта. Лифтер, зная щедрость Мока, приветствовал его многословно и в чем-то подобострастно.

— Держи-ка эти два злотых, — вручил ему монету полицейский. — На один злотых купишь красных роз, а второй пускай останется тебе за работу.

— И что мне с этими розами уважаемый пан прикажет сделать?

— Занесешь в мой номер и положишь у кровати. Но так, — погрозил он пальцем, — чтобы не разбудить той фрау, которая еще там спит!


Катовице, суббота 13 марта 1937 года, половина седьмого утра


Мок поехал по адресу, записанному девицей, с которой он провел ночь. Улица Жогалы располагалась в том же квартале Богучице, в котором проживал Борецкий. Полицейскому открыла неряшливая, толстая тетка лет около шестидесяти. На ней был розовый халат, ее выдающееся брюхо обтягивал грязный атласный пояс желтого цвета. Надо лбом у нее, чуть ли не перпендикулярно коже торчали длинные волосы. Выглядело это так, словно кто-то убрал их с макушки и перебросил через голову. В морщины возле глаз въелись следы черной туши.

— Чего? — рявкнула хозяйка.

Мок вынул из кармана банкноту в двадцать злотых и показал женщине.

— У меня к вам дело жизни и смерти, — замахал он банкнотой у нее перед глазами. — Сам я богатый промышленник. Приехал из Германии и ищу для себя красивую девушку на несколько дней!

— Ни розумя! — заорала та. — Ту юж ни Нимцы! По-нашему годоць[415]!

И захлопнула дверь перед самым носом полицейского. Мок вздохнул и вышел на темную все еще улицу. Он двинулся неспешным шагом, но внезапно резко обернулся. В жилище Эрнестины Неробиш шевельнулась занавеска. Тогда немец вернулся на главную улицу и свистнул проезжавшему извозчику. Он уселся в экипаж и приказал возчику ехать по улице Жогалы, а потом завернуть. Тот сделал, как ему приказали. Когда они приблизились к подворотне, в которой проживала Неробиш, Мок приказал извозчику остановиться и ждать. Тот убедился в том, что его клиент знает о том, что за постой тоже нужно платить, и вздремнул на козлах.

Мок закурил и поднял воротник пальто. Все его замечательное настроение куда-то исчезло. Вообще-то комиссар и рассчитывал на подобный прием у тетки, занимавшейся подпольными абортами, но в своей утренней эйфории никакой действенной стратегии не обдумал, так что решил действовать ad hoc[416]. А вот теперь он и не знал, что делать дальше. Он был зол на свою небрежность. Никакая женщина, занимающаяся подпольными абортами плюс сводничеством, легковерием не отличается. Она не позволит обмануть себя каким-нибудь ненадежным рекомендациям или даже купюрам с высоким номиналом. Слишком многим она рискует, выдавая на свет свое занятие. Об этом Мок знал прекрасно. Еще он знал, что — по причине отсутствия каких-либо иных возможностей — он обязан таскаться по подпольным абортариям, напугать конкретно эту сводню и заставить ее выявить имя возможного клиента Марии Шинок. Он и не желал допускать мысли о поражении. Громадное удовольствие от того, что ему удалось прищучить первую сводню, затмило его обычный скептицизм. И только теперь до него дошло, что у него нет никакого инструментика, с помощью которого ему удалось бы выдавить из старухи имя клиента Шинок. В Катовицах в распоряжении Мока не имелось никаких тисков. Что еще остается, горько размышлял он, как только возвращаться в Бреслау и встать перед рассерженным начальством? Или ехать во Львов, чтобы там выслеживать какого-то предполагаемого математика? Нет, тогда уже лучше торчать в этой таратайке и выглядывать, когда старая ведьма куда-нибудь выйдет. А потом обыскать ее жилище…

Извозчик захрапел. Улица была совершенно пустая. Ведь это были мертвые утренние часы, когда мужчины давно уже отправились работать на шахты, а их жены еще не будили детей в школу. Мок почувствовал усталость в костях, что свидетельствовало о повышенной физической активности прошлой ночью. Он поправил воротник и даже не заметил, как папироса выскользнула из рук, а тяжелые веки сами замкнулись.

— Эй, эй, майн герр! — извозчик тряс Мока за плечо. — Так мы едем или не едем? Это пану не гостиница, здесь не спят!

Из этой подворотни выходила жирная и гадкая тетка?

Мок протер глаза и почувствовал страшную злость на самого себя.

— Ну да, вышла, — удивленно поглядел на пассажира извозчик. — Добрых минут десять назад.

Мок сунул ему в руку какую-то монету и перебежал через покрытый грязью тротуар. Он встал под дверью Неробиш и прислушался. Шли минуты. На втором этаже раздались женские гневные крики и пискливые оправдания ребенка. Из внутреннего кармана пальто Мок вынул отмычку после чего начал проворачивать ее в замке под различным углом. Минуты продолжали идти. Бабища ведь могла и вернуться, если, предположим, она поперлась в лавку. Несмотря на холод, голова Мока под котелком покрылась капельками пота. Шум в доме все усиливался. Стучали тарелки, ссорились дети. Стальная петелька отмычки за что-то зацепилась, внутри замка чего-то щелкнуло. Где-то наверху открылась дверь, и по ступеням громко затопали дети.

Из коридора можно было войти прямо в кухню, точно так же, как это было в жилище Борецкого. Мок осторожно перемещался между различными предметами, которые валялись на полу. В квартире царили смрад и неописуемый бардак. На полу у печки были разбросаны щепки и куски угля. На печи стояла кастрюля. Мок поднял крышку и понюхал. Хотя сам он до сих пор еще не ел, суп из этой кастрюли он не стал бы есть ни за какие коврижки. Мало того, что он ужасно вонял размоченным чесноком, так и сама посуда выглядела так, словно в нее сливали помои. На блестящих от жира стенках застыли отвратительные подтеки какой-то густой жидкости. Вонь тряпки, брошенной на печь, напомнила Моку времена Великой Войны, когда в окопах под Динебургом он сам вместо носков носил портянки. На полу стоял таз с грязной водой. Обходя его, Мок оперся о стол и почувствовал, что ладонь приклеивается к клеенке. Понятное дело, что он был взбешен.

— Раз уж мне так повезло, — со злостью объявил он сам себе, — что я вообще сюда проник, то… в жопу[417], ну и пещера! Да все люди Холевы вместе взятые были бы не в состоянии ее обыскать!

Сопя от злости, Мок искал взглядом шкафчик, какое-нибудь укрытие, сам не зная того, что мог бы там найти. Он прошел мимо кровати, на которой развалилась красная перина без наперника; нажал на ручку двери, ведущей в комнату.

В помещении, окна которого выходили на кирпичную стенку небольшого дворика, Эрнестина Неробиш, скорее всего, и проводила операции. Посреди комнаты стояла узкая лежанка-козетка, из-под которой выглядывал совок для мусора. Мок вынул из кармана двойной лист "Kattowitzer Zeitung" и разложил его на покрытом пятнами коврике, на котором выделялись волокна ваты. Он приподнял край покрывала на козетке и увидел небольшой с отбитой эмалью таз в форме почки. Его стенки были покрыты ржавой, засохшей жидкостью. Мок резко поднялся, заткнул нос и какое-то время быстро дышал ртом.

И вот тут ему показалось, что переживает deja vu. Напротив него, в посудном шкафу, за стеклом стояла конторский скоросшиватель. Он был черным, его уголки украшали изящные золоченые оковки. Мок быстро подошел к шкафу и вынул папку. В ней находились толстые картонные листы, к которым были приклеены открытки с экзотическими видами. Одна из них, с надписью "Поздравления из Бреслау" представляла прекрасно известный Моку зоологический сад. Полицейский задрожал от возбуждения и глянул на корешок скоросшивателя. Из-за имеющейся там резинки сообщающий о содержимом листочек куда-то исчез, зато на мягком материале остались углубления от надписи, которая, скорее всего, на том листке и была.

— Муж — чи — ны, — прочитал Мок по слогам.

Это польское слово было одним из немногих, которые он знал хорошо. Оно всегда присутствовало там, где связанная с полом информация была весьма важной. К примеру, над входом в мужской туалет. Или же на папках-скоросшивателях в брачном бюро убитой Клементины Новоземской.


Львов, суббота 13 марта 1937 года, без четверти пять вечера


Попельский прекрасно был знаком с околицами улицы Жулиньского[418]. Здесь он бывал довольно часто — в пивной ветеранов на улице Охронек[419], где работали проститутки настолько старые, что львовская улица пела о них:


Какая-та манда
По залу катИтся,
Забыв о том, что
Бабичеку на зельц годится.
Попельский эту песенку помнил, и для него не было тайной — равно как и для любого львовянина — что Бабичек продавал конину и копчености самого худшего пошиба, так что сравнение кого-либо с изделиями этого мясника было самым страшным оскорблением. Хотя песенка еще звучала у него в ушах, когда комиссар очутился на Лычакове, думал он лишь о собственной операции, что должна была увенчать сложное и занявшее столько времени следствие.

Короткая улочка Жулиньского располагалась на окраине Лычакова и начиналась на Лычаковской[420], метрах в ста от костёла кларисок[421]. Угловыми столбами для улочки были две пивнушки — Эйнштейна и Кребса; кончалась же улочка на Пекарской[422]. Застроена она была трех- и четырехэтажными домами, и на ней практически не было деревьев. Трехэтажный каменный дом, украшенный номерами 10 и 10а занимал самую средину. Дом был ужасно заброшен. То тут, то там штукатурка отпала, а домовладелец, похоже, сильно экономил на дворнике, поскольку перед подворотней валялись кухонные отходы, выброшенные из окна какой-то беззаботной хозяйкой или вредным ребенком. Попельский с отвращением раздвинул носком ботинка картофельные очистки и огрызки яблок, после чего вошел в ворота. Вслед за ним двинулись Стефан Цыган и Герман Кацнельсон. Попельский указал второму на выход во внутренний двор, откуда доносился стук выбивалки по ковру, сам же кивнул Цыгану, и они стали подниматься по лестнице. Полицейские проходили мимо дверей, из-за которых доносились отзвуки и запахи домашней субботней суеты: стук кастрюль, плеск воды, стекающей с тряпок в ведра, продирающий запах скипидарной пасты для полов. Кое-где к этому прибавлялся детский плач или же злой голос, подкрепленный спиртным.

Наша пара поднялась на третий этаж. Двери с номером 12 здесь нее было. Но Попельского, похоже, это не беспокоило. Он верил, что математик не мог спутать номера. Наверное, у этой квартиры вход был со двора. Попельский выглянул в окно. Кацнельсон, стоящий у перекладины для выбивания, заметил шефа и поднял палец в направлении чердака. Через пару минут они очутились в месте, указанном Кацнельсоном — на самой высшей дворовой галерее. Двери с номером 12 страшно повело, в нескольких местах между дверью и фрамугой были видны приличных размеров щели. Попельский постучал — не слишком громко. Тишина. Он повторил. Изнутри не доносилось даже самого тихого отзвука. Попельский положил ладонь на дверную рукоятку, нажал. Нет, дверь была закрыта. Он заглянул в одну из щелей. Темно.

— Пойди, Стефцю, пораспрашивай соседей, — шепнул он Цыгану, к которому, по причине молодого возраста, иногда обращался на "ты". — Быть может, у кого-то из них имеются ключи. Такое часто бывает, если в доме нет дворника. Притворись братом Потока. Сам он не должен знать, что им интересовалась полиция.

— Понял, пан комиссар.

Цыган повернулся и направился к соседней двери.

Попельский перешел на боковую, полукруглую лестничную клетку и наблюдал всю сцену оттуда. Он прекрасно понимал, что Цыган со своей внешностью киношного любовника не очень-то достоверен в качестве брата Потока, похожесть которого на обезьяну была всем известна. Только еще более недостоверным в этой роли был бы сам Попельский с его внешностью денди, или Кацнельсон — семитское происхождение которого было буквально написано на лице.

Двери открылись, и в них встал низкий мужчина в куртке, отсутствие зубов во рту у которого Попельский видел даже со своего расстояния.

— День добрый, — приподнял шляпу Цыган.

— Ну, добрый, добрый, — ответил мужчина, недоверчиво приглядываясь к незнакомцу.

— И не знаю, как просить прощения, зовут меня Казимир Поток, и я брат Здзиха Потока, вашего соседа. Его самого дома нет, а я приехал издалека. Не знаете, случаем, где он может быть?

— Он никогда не говорил, будто бы у него есть брат, — из-за плеча соседа выглянула какая-то совершенно не следящая за собой женщина.

— Так он вообще мало чего говорит, — рассмеялся Цыган.

— Что рехт, то рехт, — ответил на это сосед. — Ун ни байтлюйи за бардзу. Ну али не ма гу, ун выехал сегодни[423], не говорил, куда… Только в следующее воскресенье вернется.

— Я и знал, что он должен сегодня уехать, но не знал, во сколько… Вот и не успел, — затужил Цыган. — Ну да ладно… В следующее воскресенье, говорите… Нехорошо… Думал, посижу с ним до отхода моего поезда в Перемышль. Мой поезд через два часа только…

— Ну то сядай пан у мни, — мужчина раскрыл дверь пошире. — Вели не мам, али для брата пана Здзислава чаю и луковой похлебки всегда найдем.

— Не хотелось бы доставлять пану хлопот… А вы, случаем, не знаете, у кого ключи от его квартиры… Мог бы эти два часика у него посидеть…

— О, ну я и дурак, — стукнул себя по лбу сосед. — У меня ключи. Пошли, пан, открою!

Сосед вернулся с ключами и открыл двери, ведущие в квартиру Потока. Туда он зашел вместе с Цыганом. Попельский слышал, как гостеприимный мужчина исполняет роль хозяина дома и предлагает гостю "устраиваться, шапокляк вешать" и "садиться у стола"[424]. Через минуту он возвратился к себе в квартиру. Когда он уже закрывал, его жена еще успела сказать:

— А гостенёк этот слишком красив как для брата пана Здзислава.

— Может он сводный, — еще успел услышать Попельский, и дверь закрылась.

Сделалось тихо. Через минуту Попельский уже был в жилище Потока. То была обычная холостяцкая квартирка с темной, без окон кухней, отделенной от прихожей тонкой занавеской из клеенки, которая висела на проволоке. В комнате находилась железная кровать, стол, два стула и небольшой шкаф. Все эти предметы мебели были завалены листками, покрытыми сточками небрежных надписей. Кое-где чернила расползались на паршивой бумаге, так что записи делались совершенно нечитабельными. Но одно было несомненно: страницы были покрыты математическими или логическими уравнениями или действиями.

Если не считать всего этого научного беспорядка, жилище казалось даже уютным и прибранным. В кухне, помимо чугунной раковины, спиртовой печки, небольшой столешницы, закрепленной к стенке, шкафчика ждя посуды и продуктов и ведра для мусора, ничего больше и не было. Попельский проверил шкафчик и увидал там несколько хлебных крошек и баночку с остатками смальца. После этого он прошел в комнату и открыл одежный шкаф. Там обнаружил несколько грязных рубашек и отстежных воротничков. Скорее всего, у Потока имелся всего один костюм и одно пальто, и как раз в этой одежде он и уехал. На дне шкафа лежала толстая картонная папка. Попельский развязал тесемки и вынул оттуда стопку из приблизительно сотни листов, покрытых машинописным текстом. Это была работа, связанная с логикой, написанная по-французски. Попельский с изумлением отметил, что в ней множество цитат на древнегреческом языке. Инспектор интенсивно размышлял, на виске пульсировала жилка. Работа написана по-французски… по-французски… Он пролистал несколько страниц. Ни акцентирующие знаки, ни французские диактритические значки, ни аббревиатуры нигде не были вписаны вручную.

— Коллега, — вручил он папку Цыгану. — Отошлите это во Вроцлав, чтобы там проверили, не была ли работа напечатана на той самой машинке, которую нашли при убитой в Новый Год. Через час позвоните мне домой, я сообщу вам точный адрес.

— Так точно, — Цыган рассеянно обыскивал постель Потока. — Ой, нехорошо, нехорошо, — усмехнулся молодой полицейский, сунув руку под подушку. — Похоже, тут мы держим какие-то самые толстенькие непристойности…

Из-под подушки Цыган вытащил несколько свернутых фотографий. Его предположения не исполнились. Это были совсем даже не порнографические открытки. Игра теней и какие-то аксессуары типа веера, шпаги и сомбреро свидетельствовали о том, что снимки были сделаны в каком-то специализированном ателье. На всех фото было одно и то же лицо — снятое в профиль и анфас: с оскаленными зубами, с губами в куриную гузку, с раскрытым ртом.

— Пан комиссар, — Цыган уже не смеялся, — а его и вправду красавцем не назовешь.


Львов, суббота 20 марта 1937 года, девять часов утра


Войдя в подворотню, Рита оказалась на границе света и тени. Граница та — исключительно, неестественно резкая — рассекала ее лицо по линии носа. Свет падал из потолочного фонаря, вырезанного прямо в крыше и высящегося над крутой спиралью лестницы. Так она и стояла: неподвижно выпрямившись, между белым и ярким утренним светом и влажным отсветом мрака. Внезапно ее лицо на сантиметр переместилось вперед, мышцы слегка расслабились, подбородок опал, а веки начали замыкаться. Теперь она выглядела так, будто ее неожиданно охватила сонливость. Из-под одной веки выполз и начал расходиться по всей щеке раздвоенный язык крови. В этой крови была желчь и остатки глазного яблока. Тело девушки рухнуло на доски пола, но вот голова осталась на своем месте, разве что только чуточку заколыхалась. Она висела в воздухе, а какая-то непонятная рука держала в сжатой ладони обе косы Риты.

Из уст Попельского вырвался крик, похожий одновременно на плач, кашель и булькание рвоты. Комиссар уселся в постели и положил руку на грудь под шелковой пижамой. Он чувствовал, как под кожей бьется его сердце. Попельский глянул на собственную спальню, словно видел ее впервые в жизни. Прошло какое-то время, прежде чем он, в конце концов, перенесся из темной подворотни, в которой Рите отрубили голову, в собственное жилище рядом с Иезуитским Садом. Несмотря на затянутые тяжелые шторы, в комнате было довольно светло. Снаружи должно было светить яркое солнце, радующее всех тех, кто жаждал весны, у него же бередившее какие-то эпилептические нервы в мозгу. Комиссар глянул на часы. Только девять утра.

— Почему я проснулся? — спросил он сам себя.

Его организм, за много лет привыкший к строго соблюдаемым периодам отдыха, практически никогда не бунтовал в форме бессонницы или неожиданных пробуждений. В пять утра Попельский всегда погружался в каменное беспамятство, а ровно в полдень поднимал голову, болящую от сна и табачной духоты в спальне. Иногда он страдал от болей по причине ночных кошмаров, а точнее — утренних. Все эти наваждения перекатывались через уснувший разум Попельского, совершенно не делая ему ничего плохого, а первая же утренняя папироса прекрасно уничтожала всякую память о них. Правда, несколько раз в жизни ему случалось просыпаться утром по причине таких снов. И эти несколько случаев неожиданных пробуждений научили Попельского относиться к ночным кошмарам как к предупреждениям. Так было во время ссылки в России, когда банда мужиков — пьяных, бородатых и ошалевших от выпитого спирта — ворвалась на постоялый двор, в котором он сам отдыхал после карточной ночи, и рыжими от крови топорами начала выбивать в головах спящих царских офицеров особенные клинья. Так было в венские времена, когда обезумевший шахматист, проигравший ему в ходе партии собственную любовницу, ворвался в его несчастную студенческую комнатушку, вздымая в голых руках лист оконного стекла словно военный топор. Так же было и тогда, когда ему было лет десять, и он спал без задних ног в доме своей тетки, когда появился посланец с сообщением об отце, которого татарские бандиты забили цепами под Киевом[425], и о матери, повесившейся на следующее же утро на киевском вокзале.

Подобного рода сны всегда были вестниками приближающегося зла. Чаще всего в них участвовали некие звери, которые выходили из углов комнаты и, крутя длинными мордами, усаживались у него на груди. На сей же раз, чего никогда еще не случалось, ему приснилось известное ему лицо: в кошмаре появилась Рита. Склеившиеся волосы, отделенная от туловища голова, выковыряный глаз.

Попельский сорвался с кровати и начал одеваться. Он плюнул на одежду, которую приготовил — как и всегда перед отходом ко сну — на отдельной стойке. Он даже не глянул на сорочку и пиджак от костюма, к которым уже был подобран соответствующий галстук. Чтобы сэкономить время, которое так было бы потрачено на завязывание галстука и застегивание запонок, он набросил на пижаму верхнюю часть парадного мундира и застегнул его под самой шеей. С ботинками в руках и пальто, перевешенным через плечо, а так же в солнцезащитных очках комиссар выскочил из квартиры, забыв лишь шляпу.

Еще слыша возмущенные жалобы служанки и изумленные возгласы, издаваемые Леокадией, он вскочил в стоящий под домом "шевроле" и быстро поехал по Крашевского, после чего свернул вправо, на Словацкого. Молнией проехал мимо здания Главного Почтамта и Оссолиниума и свернул в Хоронжчызны. Люди, пьющие воду у старого фонтана на площади Домбровского, пялились на автомобиль с таким изумлением, словно тот был какой-то фантастической повозкой. На улице Сокола Попельский дал сигнал группе молодых людей, мешавших проезду, которые явно спешили в гимнастический зал. Молодежь разбежалась по сторонам с громкими и не очень-то доброжелательными комментариями. После этого Попельский свернул налево, на улицу Зиморовича, и увидал перед собой глыбу Товарной Биржи с бюстом Уейского[426]. По Академической он промчал в один миг, обогнав фургон с углем. Проехал мимо "Шотландской" и памятника Фредры. И уже через секунду он тормозил на Зеленой 8, у гимназии Королевы Ядвиги[427].


Львов, суббота 20 марта 1937 года, половина десятого утра


Директорша женской гимназии Королевы Ядвиги, пани Людмила Мадлерова, комиссара Эдварда Попельского не любила. Она познакомилась с ним в ходе нескольких неприятных бесед, которые начальнице пришлось провести с полицейским по причине его несносной дочери. Тогда он сидел хмурый и задумчивый, как будто отсутствовал духом, и пани директор прямо чувствовала, как нарастает в нем бешенство. В течение всей своей педагогической карьеры подобную реакцию она встречала уже не раз, но у Попельского — и она воспринимала это безошибочно — это бешенство не было направлено против собственной дочки, он не обещало справедливой расправы с обнаглевшей девицей, о, нет, это бешенство, эта ненависть была направлена против нее самой, против заслуженной воспитательницы и учительницы, которая лучшие свои годы отдала воспитанию девушек и знала все их волнения и тайны гораздо лучше, чем свои собственные секреты! Попельский слушал все в кажущемся спокойствии, а потом быстро выходил из кабинета. Через окно пани директор видела его крепкую фигуру, его котелок и снежно-белое кашне. Тогда он, словно дикий зверь, кружил по небольшой площади перед протестантской церковью святой Урсулы, окруженной деревьями и втиснутой между двумя доходными домами. Окутанный облаком табачного дыма, он возбуждал молоденькую преподавательницу рисования, панну Хелену Майеровну, которую пани директор один раз уже поймала с поличным, когда та слишком уж внимательно приглядывалась к полицейскому.

— Какой могучий мужчина! — сказала тогда восхищенно панна Майеровна, думая, что рядом с ней стоит приятельница, преподающая гимнастику. — Наверняка обдумывает какое-то серьезное уголовное дело!

— Нет, пани коллега, — ответила пани директор, — вогнав свою сотрудницу в краску. — Он обдумывает, как бы подложить под нашу школу бомбу. И лучше всего именно тогда, когда я буду здесь находиться!

Попельский стоял перед директоршей, небритый, в темных очках и в пальто, застегнутом под самую шею, несмотря на весеннее тепло. Пани Мадлерова вспоминала все то бесславие, которым комиссар пользовался — все те сплетни о его грубости и бесчисленных связях с женщинами. Ей это не казалось чем-то слишком волнующим. Глядя на измученное лицо полицейского, на маскирующие глаза очки, она видела в этих слухах и сплетнях — если в них была какая-то доля правды — скорее, признак жизненной неустроенности, одиночества…

— Хорошо, что вы пришли, пан комиссар, — жестко заявила женщина. — Ваша дочь, как раз сегодня, позволила себе прогулять занятия! Ее воспитатель, пан профессор Пакликовский, буквально только что сообщил мне, что видел ее на улице Пилсудского[428]! А вместе с ней была…

Попельский повел себя совершенно по-другому, чем обычно. До сих пор он всегда выслушивал педагогические тирады пани директор до самого конца. До сих пор, уходя, он всегда говорил: "До свидания!". Ну, и никогда до сих пор он так сильно не хлопал дверью…


Львов, суббота 20 марта 1937 года, без четверти десять утра


Если бы Рита Попельская должна была откровенно сообщить, что доставляет ей столь же огромное удовольствие, как и катание на лыжах, она ответила бы: "прогулы занятий весной". Никогда не чувствовала она себя столь хорошо, когда ей удавалось уйти от бдительных глаз учителей, швейцара или других гимназических преследователей. Когда она сбегала из гимназии и через четверть часа исчезала в Стрыйском Парке, ее распирала радость, а уже потом, укрывшись среди кустов, она могла делиться своими секретами с какой-нибудь подругой по преступлению. До сих пор то была Ядзя Вайхендлерувна, только Рита сильно остыла к ней, заметив, что когда она рассказывала о своих спорах с отцом, Ядзя постоянно держит сторону "пана комиссара". И уже какое-то время поверенной ее тайн и сообщницей по побегам с занятий стала Беата Захаркевич, высокая и не очень-то красивая девушка, не очень-то лестно называемая "Тычкой".

Первый день весны[429] немногочисленные и только наиболее отважные ученики почитали прогулами. В этом году весна начиналась в воскресенье. Но Рита посчитала, что имеет право этот день отпраздновать раньше, и уговорила поучаствовать в том же празднестве свою новую приятельницу. Поначалу Тычка упиралась, но сдалась, как только Рита пообещала открыть ей величайшую тайну своей жизни.

Девушки подготовились к мероприятию очень тщательно. Рита свистнула у отца четыре папиросы. Зато Тычка из большой бутыли с вином, стоящей дома в подвале, отлила шкалик. Обе в этот день взяли с собой в школу больше, чем обычно, еды. Несколькими днями ранее Рита настучала на пишущей машинке фальшивый документ, дающий ей право пребывать этим днем за пределами учебного заведения под предлогом организации экскурсии класса. Документ они совместно оснастили поддельной подписью своего куратора, профессора Пакликовского, и, снабженные всем перечисленным выше, встретились до восьми утра на Стрыйском Базаре. Оттуда они быстро дошли до парка. Чтобы избежать слишком любопытствующих взглядов у главного входа, они поднялись в самый верх Стрыйской[430] улицы и в парк прошли через западный вхлд, мимо домика садовника; затем спустились вниз и пробежали мимо памятника Килиньскому[431]. Затем снова забрались вверх, чтобы через пару минут найти укрытие в кустах. Хотя погода была превосходной и по-настоящему весенней, среди парковых кустов и одичавших аллеек никого не было. Обе девицы, никем не обеспокоенные, уселись на упавшем дереве, съели по булке с ветчиной, выкурили по папиросе и выпили по приличному глотку вина. Только напрасно Тычка сразу же допрашивалась открыть ей тайну. Рита не уступала. Она весьма решительно заявила, что все расскажет подруге по дороге в одно секретное место, где ей нужно быть сегодня в десять. У Тычки от любопытства округлились глаза, но она решила потерпеть.

Рита не могла выдать ей тайну в трамвае "тройке", на котором они ехали в сторону Лычакова, поскольку в нем было слишком много людей. Не могла она выдать ее и на Пекарской, поскольку в этом ей мешали студенты близлежащего лечебного факультета Университета, которые в этот чудный день, похоже, массово сорвались с лекций, фланируя по тротуарам и цепляясь ко всем девушкам. Только лишь когда они обе вошли в улицу Жулиньского, вокруг них сделалось пусто. Солнце как-то спряталось за облаками и лишь бледный отблеск его оседал на окнах и балконах. Девицы шли быстро, держась под руки, постоянно разглядывались в поисках возможных шпиков и обменивались шепотами и вздохами.

— И, знаешь, я написала ему до востребования.

— И что? И что?

— В том письме я проявила прохладную заинтересованность его особой. Написала вот так, прямо: "Пан, похоже, слишком воображает по отношению собственных глаз. Можете соблазнять других девушек, но не меня".

— А что он на это?

— В последующем письме, неделю назад, он вновь вспомнил о красоте своих глаз. Похоже, он слишком самоуверен. Сама посуди, какой мужчина послал бы женщине фотографию с подписью, чтобы на снимке был виден его торс…

— Да ты что?…

— Торс, торс, моя Беаточка, что тебя так удивляет? Что, никогда не видела мужского торса?

— Ну, видела. — Тычка надулась. — Ладно, говори же, что он тебе на это ответил.

— Он написал, что предлагает мне встретиться, понятное дело, в публичном месте, где я бы смогла — ты только представь! — где я могла бы восхищаться ими.

— Что, его глазами? Или торсом?

— Ясное дело — не публичным местом!

Они замолчали на какое-то время, поскольку все заглушили окрики уличного торговца, который, навьюченный мешками, входил как раз в какую-то из подворотен, вопя во все горло; "Ганделе! Ганделе!"

— И где же находится это публичное место?

Рита остановилась и с усмешкой глянула на подружку, чувствуя горячую заинтересованность той.

— Мы как раз туда и направляемся, глупенькая.

— Что? Мы туда идем?

— Не хочешь? — Рита сделалась серьезной, указала на внутренний карман своего пальтеца. — Здесь у меня адрес. Все его письма я ношу с собой, чтобы мой старик их не обнаружил. А то публичное место — это бильярдный клуб… Я хочу, чтобы ты меня сопровождала… Понятное дело, не потому, что боюсь идти одна, но чтобы впоследствии мы могли обменяться замечаниями о тех его, якобы, прекрасных глазах…

— Благодарю тебя, дорогая! — Тычка поцеловала Риту в зарумянившиеся щечки. — Стократное тебе спасибо за твое доверие!

— Тихо… — прошипела Рита. — Давай лучше узнаем, который час. Потому что мы уже почти на месте. Но вначале осмотрим этот вот дом.

Они прошли подъезд, украшенный номером 10, затем номером 10а, и через мгновение очутились на углу Лычаковской, затем вошли в пивную Кребса. По причине закрытых ставен, здесь было совершенно темно. Девчонки увидали лишь какого-то выпивоху и бармена с таким мрачным и хмурым лицом, что он мог бы стать главным отрицательным характером городских баллад. Пьяница, который, похоже, пересолил с лечением похмелья, покачивался над рюмкой водки и пытался укусить селедку, которую двумя пальцами держал за хвост.

— А чегож ту таки панюнци соби у нас виншуйю? — мощным голосом затрубил бармен.

— Мы хотели бы узнать, который сейчас час, — сказала Рита, более смелая, по сравнению с Тычкой.

— И полночь будет, а пока что скоро десять утра, — рассмеялся бармен.

— Спасибо, — вежливо присела в книксене Рита.

На улице было пусто. Девчонки вышли из пивной, после чего Рита затащила подружку в ближайшую подворотню.

— Ладно, Беатуля, дай-ка еще вина!

— Уже даю! — ответила Тычка.

Они выпили по приличному глотку. Щуря глаза, они выглянули из подворотни и осмотрелись по улице. Все так же было пусто, лишь в нескольких метрах у обочины как раз притормаживал черный автомобиль.

— Рита, так какой то дом, какой? — Беата даже побледнела от возбуждения. — Тот, перед которым остановилось это вот авто?

— Нет! — Теперь уже побледнела и Рита. Очень крепко она схватила подружку за локоть. — Нам нужно уходить. Немедленно! Через двор!

— То есть как это: уходить? Сейчас? Ты мне уже не веришь? — Со слезами на глазах Тычка плелась за идущей Ритой, направлявшейся к заднему выходу со дворика.

Догнала она ее только через пару десятков метров. Удивленный их появлением торговец перестал выкрикивать свое "Ганделе!" и уставился на обеих девушек.

— Как ты могла? — ревела Беата. — Знаешь, как это: чувствовать себя, когда тебя отталкивают, когда тобой презирают? А я такнадеялась!…

— За рулем того авто был мой старик, ты понимаешь? — Глаза Риты были переполнены яростью. — Не знаю, как он открыл мою тайну, правда, для него это мелочь! — Она фыркнула. — Для него, аса польской полиции…

— Послушай, Рита. — Беата вдруг успокоилась. — А может, это твой папа приехал за тем мужчиной? Он же сам писал тебе в письме, что за ним охотилась полиция нескольких стран. Быть может, твой папа как раз его разыскивает?

— О Боже, Боже! — Рита сунула свои длинные, худощавые пальцы себе в волосы. — Это может быть правдой! Я обязана это видеть! Пошли, возвращаемся в ту пивную, будем смотреть через витрину!

— Так ведь там уже какой-то пьяница и тот страшный бармен!

— Да не бойся, в случае чего…

— Ты позовешь своего папу?

Рита долго глядела на Беату, словно желая собственным взглядом прожечь ей глаза.

— Даже и не думай так! — медленно произнесла она. — Никогда не попрошу помощи у того гада, что следит за мной на каждом шагу! Который превратил мою жизнь в ад! Ты знаешь, что из-за него я не буду играть в "Медее"? Каспшак забрал у меня роль и дал ее Ядзьке! Когда же я спросила у него, почему так, он ответил, чтобы я обо всем расспросила своего папашку! Ты понимаешь? Неужто ты думаешь, что я хоть что-нибудь у него попрошу?!


Львов, суббота 20 марта 1937 года, пять минут одиннадцатого утра


Заремба услышал шаги на лестнице. Он приложил глаз к маленькой дырочек в занавеске, повешенной в двери сортира. На галерею медленно поднимался мужчина в шляпе и с рюкзаком. Одет он был в поношенный и великоватый плащ. Мужчина прошел мимо сортира, внимательно глянул на листок с надписью "Авария" и, волоча ноги, потащился на верхний этаж. Он был молодым, но вот шел словно старик. Он был худощавым, но сопел будто толстяк. Он был человеком, но выглядел как будто зверь. Заремба, переодетый в сантехника, уселся на закрытом крышкой унитазе и полой рабочего халата оттер лицо от пота. Он услышал скрежет ключа в замке и треск захлопываемой двери. Никаких сомнений не оставалось. То был Поток. Он как раз вошел к себе в квартиру.

Полицейский пытался собраться с мыслями. Облава на Потока должна была состояться только завтра, ведь сосед явно предсказывал его возвращение на воскресенье. Тем временем, Поток вернулся на день раньше. У Зарембы похолодело в животе при мысли, что бы случилось, если бы Поток вернулся к себе домой полчаса назад, когда он сам, плюнув на все средства предосторожности, выскочил за куревом.

Если что и должно было провалиться в мастерском плане полиции, то это могло наступить лишь по причине человеческой ошибки. Ведь все средства предосторожности были соблюдены. Сортир был приготовлен в качестве наблюдательного пункта, а снабженный телефоном ближайший галантерейный магазин Вассермана на углу Жулиньского и Лычаковской являлся пунктом связи с полицейским управлением. Чтобы обеспечить быструю коммуникацию, на телефонной станции провели специальную линию между лавкой и управлением. Западня, расставленная на Потока в его доме, должна была сработать обязательно. Чтобы вонь не мешала оперативникам в наблюдении за квартирой подозреваемого, туалет закрыли под предлогом сантехнического ремонта. До воскресенья за квартирой Потока днем и ночью должен был присматривать один полицейский, проверяя документы и допрашивая каждого, кто пришел бы туда. На основании всех этих сообщений, полицейские хотели узнать о Потоке чего-нибудь такое, что дало бы возможность его ареста, если бы тот каким-то шестым чувством почуял облаву и в квартиру не вернулся. В воскресенье все закончится. В четыре утра на Жулиньского все должно было быть перекрыто полицейскими. И среди них должны были присутствовать все четыре функционера следственной группы да еще дюжина тайных агентов из IV комиссариата на Курковой[432]. Шесть сотрудников в гражданском должны были дежурить на вокзале. А тут — на тебе! — Поток приехал на день раньше.

Заремба потихоньку успокаивался и размышлял над тем, что ему необходимо сделать. Он не мог покинуть свой наблюдательный пункт и идти звонить из магазина Вассермана, поскольку это было связано с огромным риском.

За это время Поток мог пойти к соседу, узнать, что у него "гостил" брат — кто его знает, а был ли у него вообще брат — и сразу же смыться. Зарембе оставалось либо ожидать сменщика, которым в половину одиннадцатого должен был стать Кацнельсон, либо арестовать Минотавра самому. Он решился на второе. Нащупал под мышкой "браунинг" и начал снимать халат сантехника.

И вот тогда-то он и услышал шаги на лестнице. На галерею поднялся Попельский. Комиссар был небрит и толком не одет. На шее у него разливалось какое-то малиновое пятно. Звремба открыл, и Попельский вскользнул в сортир.

— Эдзьо[433], он на месте, это он — Мино… — горячечно начал Заремба, совершенно позабыв, что его приятель не терпит подобного обращения.

— Погоди, — перебил его Попельский. — Говори, где ты видел Риту пару дней назад, когда она вышла из костёла; только быстро, я видел сон, на занятиях ее нет, я обязан ее найти…

— Да перестань ты балабонить, — шепот Зарембы прозвучал словно приказующий крик. — Поток у себя.

— Пошли. — Попельский тут же успокоился, — разве что малиновое пятно на шее начало увеличиваться. — Пошли за этим животным.

Они вышли из туалета. Заремба по дороге застегивал халат. Без шума они встали у дверей с номером "12". Заремба постучал.

— Кто там? — раздался из квартиры странный, писклявый голос.

— Та водопроводчик, — ответил Заремба. — В сортире оно чего-то попортилось, надо у вас трубы проверить.

Двери открывались медленно. В щели появился глаз: маленький, круглый, втиснутый в самую глубину глазницы. Сверху глаз был обрамлен могучей бровью, клочки волос с которой свисали над напухшим, красным веком. Чуть ниже, на щеке были видна жесткая щетина, среди которой расцветали чирьи со следами белого гноя. Глаз завращался в глазнице и заметил Попельского с браунингом.

Комиссар с боку врезал стволом в этот глаз. Совершенно точно не попал, но металл рассек кожу на лбу. Поток обеими руками схватился за рану. Из-под пальцев брызнула кровь. Точно так же, как из глаза Риты в сонном кошмаре. Попельский отпихнул Зарембу и вскочил в квартиру. Поток пытался убегать, мечась между узких стенок прихожей, брызгая кровью. Комиссар поскользнулся на частично оборванной занавеске, отделявшей кухню от прихожей. Поток был уже на пороге. Он повернулся и глянул на Попельского. Усмехнулся. Кровь стекала у него по носу и по щекам. Комиссар увидел окровавленные десна и клыки. Поток щелкал ими, как бы желая что-то продемонстрировать полицейскому. Словно на следственном эксперименте. Именно так я кусал и грыз свои жертвы, так я продирался сквозь их ткани, так жевал студень их щек.

Попельский сорвал клеенку. Металлические колечки покатились по кухне. Одним быстрым пинком остроконечной туфли он ударил чудище между ног. Поток упал на колени, схватившись за яички. И тогда Попельский обмотал его голову клеенчатой занавеской и начал душить.

— Эдзьо, оставь его! — крикнул Заремба, хватая Попельского за плечи. — Ты же убьешь его и что, пойдешь в тюрягу за это дерьмо?! Оставь его, черт подери!

Попельский увидел кровь Потока, смешанную с какими-то телесными выделениями, на рукаве собственного парадного мундира и испытал отвращение. С брезгливым выражением на лице он отодвинулся от хрипящего тела. Потом пересилил себя, схватил Потока за запястье и приковал наручниками за ножку кровати. Голова бестии все так же была обмотана клеенкой, которая вздымалась по причине прерывистого дыхания.

Попельский расселся на кровати и закурил папиросу.

— Вилек, иди в наш передвижной пункт, позвони, чтобы прислали грузовик, — сказал он, выпустив облако дыма, — а то ведь всю машину нам кровью засрет. А я за ним послежу.

— Иди лучше ты, Эдзьо, — весело усмехнулся Заремба. — Если тебя с ним оставить, так ты же его и пришьешь! А что, обязательно везти его в Брыгидки[434]?

Попельский вытер постельным бельем кровь с рукава и поднялся. Малиновое пятно на шее исчезло. Комиссар схватил раму кровати, несколько раз пошевелил. При этом он хохотал, словно сумасшедший.

— Мы схватили его! — заорал, а потом прибавил. — Я мигом, а ты тут за ним проследи! Ну как ты там, пан, хорошо?… — Он еще раз пнул Потока и выбежал на лестницу.

Поток помотал головой, сбросив с нее клеенку. Он глянул на свое запястье. Да, наручники представляли собой помеху, но ведь ножка кровати к полу прикреплена не была…


Львов, суббота 20 марта 1937 года, четверть одиннадцатого дня


Рита сидела в темной пивной у самого окна, наблюдая через витрину за улицей Жулиньского, и размышляла над тем — что же делать дальше. Она даже не могла посоветоваться по этому вопросу с Тычкой, поскольку та сбежала домой, испугавшись и мрачного бармена и пьяненького посетителя, который сейчас высасывал соленое мясо из очередной селедки. Ни тот, ни другой к Рите не приставали. Бармен вытаирал кружку и слушал по радио популярную песню в исполнении Ханки Ордонувны[435] "Кому какое дело до нашей любви?" Пьяница дремал, оперев голову на сложенные руки.

Вдруг Рита стиснула стоящую перед ней чашку теплого чая. Она увидала отца. Тот шел в ее сторону. Девушке сделалось плохо при мысли, что тот зайдет сейчас и найдет ее. Но отец свернул и вошел в галантерейную лавку, располагавшуюся в паре десятков метров. Рита вышла из пивной, подошла к витрине галантерейной лавки и выглянула одним глазком. Внутри заметила лысую голову отца. Он вытер шею платочком с монограммой, которую она когда-то сама вышила — в те давние-давние времена, когда она садилась ему на колени и рассказывала о собственных, детских секретах. Теперь девушке сделалось грустно, когда она вспомнила про те годы, а так же при виде беспомощного жеста отца, вытирающего пот. Она мотнула головой, отгоняя сентиментальные настроения, и быстро побежала по улице. Ей обязательно нужно было узнать, гонится ли отец за таинственным незнакомцем.

Очутившись в подворотне, она огляделась по сторонам. Никакой вывески бильярдного клуба нигде видно не было. С бешено колотящимся сердцем девушка начала подниматься по лестнице. Туфли стучали по ступенькам. Рита вошла на галерею последнего этажа. Единственные имеющиеся здесь двери были приоткрыты. Девушка толкнула их, те легонько заскрипели. Вдруг она почувствовала страх. Ей захотелось немедленно отступить, убежать отсюда. Но она не могла. За ней кто-то стоял.


Львов, суббота 20 марта 1937 года, двадцать минут одиннадцатого дня


Попельский вытер шею и спрятал платок в карман.

— Скоро туда подъедут двое полицейских из IV комиссариата и, независимо от них, будет Кацнельсон, который меняет Зарембу, — услышал он в трубке голос аспиранта Стефана Цыгана.

— Хорошо, Стефцю. А я пойду к Вилеку.

— Погодите, пан комиссар, — Цыган был очень возбужден. — Тут у меня для вас важное сообщение из Вроцлава. Тамошние техники подтвердили, что научная работа была напечатан на той самой пишущей машинке, что была найдена у убитой девушки.

— Вот это да! — Попельский даже поперхнулся. — Ну, теперь уже никакой попугай его не выпутает!

— И последнее: звонил Мок. У него сенсационные сообщения по поводу той тетки из Катовиц… Баба замешана в торговлю живым товаром…

— Стефцю… — рассмеялся Попельский. — Вот неужели сейчас ты должен морочить мне голову!? Мы Минотавра поймали, понимаешь?! Минотавра…!

— Но Мок скоро будет перезванивать! Что ему передать?

— Скажи вот что: приезжай во Львов! Самое времечко выпить за успешное окончание следствия!

Цыган хотел было что-то добавить еще, только Попельский уже повесил трубку. Он весело подмигнул смущенной продавщице и вышел на улицу. Скривился по причине яркого света и надел темные очки. В подворотню дома на Жулиньского 10 уже вошли два полицейских и Кацнельсон. Никто из них Попельского не увидал.

На галерее раздавались тяжелые шаги. Скрипнула дверь последнего этажа — это полицейские вошли в квартиру Потока. Попельский, улыбаясь, шел по лестнице. Он был на этаж ниже. На перилах висел какой-то грязный половик. Комиссар коснулся его и тут же отряхнул ладонь. Он поглядел на свои туфли, потом поставил ногу повыше и стер с носка пятно от валяющейся здесь же вареной капусты. Затем он глянул вверх и почувствовал сильное беспокойство. Он не услышал ни приветствий, ни отзвуков разговоров, никаких шуточек, которыми обмениваются полицейские, которым удалось через два года схватить страшного убийцу. И он начал быстро подниматься наверх.

Из квартиры Потока выскочил Кацнельсон.

— Пожалуйста, не заходите туда! — Стефан вытянул руки, как будто бы желая оттолкнуть комиссара. — Пан не должен этого видеть!

Попельский отпихнул своего коллегу и вбежал в квартиру. Кровать теперь стояла поперек комнаты, окно было распахнуто. Один из рядовых полицейских высунулся наружу, долго глядел вверх, вниз, потом покачал головой. Второй прошел мимо комиссара и направился к боковой лестничной клетке, чтобы оттуда подняться на крышу. Через мгновение его тяжелые шаги забухали над головой, потом затихли. Кацнельсон схватил Попельского за рукав, как бы желая вытащить его из квартиры. Тот вырвался. Он все глядел и не мог оторвать глаз. Под кроватью кто-то лежал. Клеенка покрывала тело, доходя до шеи. Голова была открыта. И это была не голова Потока.


Львов, суббота 20 марта 1937 года, одиннадцать часов дня


Голова Зарембы лежала на коленях Попельского, который придерживал приятеля за щеки. Он опасался того, что голова попросту отпадет от перерезанной шеи. Он плакал. Заремба пытался улыбаться. Он открыл и закрыл веки и даже слегка пошевелил головой, как бы желая сказать: "Да все нормально, Эдзьо".

Но тут его щеки заколыхались словно у пловца после прыжка ласточкой. Он снова открыл веки, только уже не закрыл. За него это сделал Попельский.


Львов, среда 24 марта, шесть часов вечера


Эберхард Мок вышел из поезда на Центральном Вокзале, поставил чемодан и начал разглядываться по перрону. Глазами он выискивал высокую, одетую в черное фигуру Попельского. Но напрасно выглядывал он его лысую голову, темные очки или белое кашне. Из дыма и пара, облаками выпускаемых локомотивом, появлялись носильщики, продавцы газет и лимонада. Вот уже и пар опал, а Попельского все не было. Мок натянул перчатки и из пачки "Египетских" вытащил зубами папиросу. К нему подскочил какой-то услужливый носильщик, подал огня и забрал чемодан.

Мок шел за носильщиком, задумчивый и обеспокоенный. С Попельским он был знаком не столь давно, но он на все сто процентов был уверен в том, что поляк держит слово не только в серьезных вещах, но и по мелочам. Его отсутствие на вокзале, хотя еще несколько дней назад он четко заявлял о том, что лично будет приветствовать Мока, могло свидетельствовать о каком-то неожиданном событии, о какой-то нехорошей случайности. Мысли Мока были заняты субботней неудачей Попельского. Он прекрасно знал обо всем — о смерти Зарембы и о побеге Потока через крышу. Знал он и о том, что двое полицейских с Кацнельсоном бросились в неудачную погоню за убийцей, в то время как Попельский застыл над телом Зарембы. Отчет обо всех событиях субботы еще в тот же вечер Попельский передал по телефону. Уже тогда у него был какой-то странный голос. Он надолго задумывался, прерывался и подбирал слова, словно только-только обучался немецкому языку, а не владел им словно уроженец Вены. Эти неожиданные проблемы Попельского с высказыванием Мок посчитал результатом неудачи и потрясения после смерти Зарембы. Это же могло быть причиной его отсутствия на вокзале. Но как долго, спрашивал Мок сам себя, можно переживать подобное потрясение, когда чудовище все еще находится на свободе? Как долго можно пережевывать проигрыш, когда зверь до сих пор скрывается в каких-то закоулках и городских трущобах?

Он уселся в экипаж, заплатил носильщику, а извозчику подсунул под нос визитную карточку с приватным адресом Попельского. Экипаж тронулся. Мок уже не восхищался Центральным Вокзалом, гармония и соответственное дозирование архитектурных украшений которого превосходили — по его личному мнению — помпезный вокзал в Бреслау. По пути он не приглядывался к соборам, к фасадам гимназий и высших учебных заведений. Его внимание обратила лишь латинская надпись на здании, похожем на библиотеку, когда он уже сворачивал с главной улицы в сторону парка, рядом с которыи проживал Попельский. Hic mortui vivunt et muti loquuntur[436].

Здесь мертвые живут, а немые — говорят с вами. Если бы мертвые могли говорить, — мелькнула горькая мысль, — мне нечего было бы делать на этом свете. Мок почувствовал нечто вроде утешения.

Ему вспомнились недавние катовицкие события, и он никак не мог понять, какую роль сыграл в них Здзислав Поток. После обнаружения у Эрнестины Неробиш папки-скоросшивателя из конторы убитой Клементины Новоземской, следствие двинулось, словно пришпоренное. Комиссар Зигфрид Холева, чувствуя, что в его руках находится дело, способное помочь ему в повышении по службе, тут же позабыл о выданном Моку запрете и вступил в операцию в том самом стиле, который так нравился жителю Вроцлава. С Неробиш в комнате для допросов он сильно не рассусоливал и через пару дней получил от покрытой синяками от кулаков и каблуков женщины всю необходимую информацию. Подтвердились предчувствия и Мока, и Попельского. Занимавшаяся подпольными абортами бабка оказалась сводницей, впрочем, как и Новоземская. Обе они действовали рука об руку. Неробиш находила отчаявшихся девушек — служанок, позволивших хозяину слишком многое; официанток и судомоек, которым хозяин делал предложения, отказаться от которых они просто не могли; или, в конце концов, обычных проституток, которым беременность мешала заниматься их профессией. Неробиш прекрасно знала, что для всех подобного рода женщин избавление от плода означало еще больший крах всех принципов и ценностей. Она скрупулезно записывала данные этих женщин и передавала их Новоземской, которая через какое-то время появлялась у них в качестве уважаемой жрицы домашнего очага и обещала экзотическую поездку в Аргентину или менее экзотическую — в Германию, где данную девицу будет ожидать значительно старший, чем она, богач, истосковавшийся по славянской красотке. Понятное дело, что богач оказывался хозяином публичного дома, а девицы, раньше или позднее, соглашались со своей рабской судьбой. Многие из них, даже удивительно, через какое-то время даже начинали радоваться изменениями в своей жизни и высылали Неробиш открытки с сердечными поздравлениями. Новоземская щедро платила бабке за каждую девицу, а частенько та получала и дополнительные подарки, например, набор — правда, бывших уже в обращении — шикарных папок-скоросшивателей. Сама она тоже очень хорошо зарабатывала подобного рода процедурами, хотя и не всех женщин удавалось ей обмануть и отправить в Германию и Аргентину. Не удалось ей это, к примеру, в случае Марии Шинок. Неробиш, в свою очередь, не знала о ее судьбе, равно как не знала она фамилий реальных или выдуманных женихов. О несчастной сумасшедшей девушке, которую избавила от плода, она знала лишь то, что для Новоземсуой Шинок была важным матримониальным, а не бордельным товаром; и что она должна была быть просватана за какую-то очень крупную сумму богатому клиенту, которому Мария, якобы, очень понравилась. Но ничего больше — несмотря на угрозы и даже побои — Неробиш так и не сказала.

Узнав обо всем этом, Мок попрощался с Холевой, Выбранецом и Силезией, о которой, впрочем, впоследствии он вспоминал с большим умилением. Он купил билет на ближайший поезд до Львова. Он был уверен, что сейчас будет нужен Попельскому. Вместе они обнаружат чудище и поведут следствие по делу банды торговцев живым товаром, у которой должны были иметься какие-то международные связи, раз девушки оседали в Германии и Аргентине. С этой преступной процедурой каким-то образом был связан Поток, а это, в свою очередь — в связи с последней его жертвой — направляет следствие в сторону Бреслау и барона фон Кригерна. Ведь тот красавчик, размышлял Мок, который привез в Бреслау Анну Шмидт, так и не был выявлен! Все это дело раздувается в некую гигантскую аферу европейского, да что там — мирового масштаба! В течение двух-трех дней мы все с Попельским хорошенечко обдумаем, разработаем тщательный план, а потом на Пасху я уеду в Бреслау. А уже после праздников все начнется по-новой! Investigo ergo sum[437]! Мок заплатил извозчику и сошел на тротуар. В парадном дома дорогу ему заступил дворник и вежливо спросил о чем-то. Мок показал ему визитную карточку Попельского и увидел, как на лице мужчины вырисовывается испуг. Немецкий полицейский обошел его и, все более обеспокоенный, вбежал на второй этаж и нажал на кнопку звонка. Ему открыла панна Леокадия Тхоржницкая. Ее глаза запухли от слез. Она оставила дверь открытой и без слова отступила в сторону. Входя в квартиру, Мок почувствовал, словно он очутился на месте преступления. Единственное, вместо трупной вони везде разносился запах валерианки. В кухне раздался крик, а после него — резкие и давящие рыдания. Кто-то там давился, хрипел и кашлял одновременно.

Мок мгновенно очутился там. Служанка сидела за столом, положив голову на столешницу. Тело ее сотрясали конвульсии, слезы капали на пол. Изумленный Мок огляделся по сторонам. Двери в кабинет и одновременно спальню Попельского были открыты. Немец осторожно прошел туда и заглянул вовнутрь.

Эдвард Попельский сидел в кресле у столика, на котором размещалась могучая, переполненная окурками пепельница. Щеки комиссара покрывала несколькодневная щетина. На нем был синий полицейский мундир, а под ним была видна совершенно мятая пижама.

Комиссар даже не глянул на Мока, поскольку уставился на собственные руки, которыми опирался о стол.

— В субботу Рита не вернулась домой, — сказал он по-немецки. — А вот это то, что в в воскресенье нам подкинули на балкон!

Он указал рукой на собственный письменный стол. На нем лежала старательно сложенная гимназическая форма Риты и снежно-белый матросский воротник.

— Ганна так красиво нагладила воротник. — Попельский поднял голову; в его набежавших кровью от недостатка сна глазах появились слезы. — Нагладила — словно на похороны.

Он склонил голову, чтобы Мок не видел, как он плачет. Лысая его голова побагровела, все тело дергалось в спазмах. Между пальцев, которыми он сжимал щеки и глаза, текли слезы. Мок уселся рядом с ним на поручне кресла и с трудом обнял рукой широкоплечего приятеля. Так он сидел долго, пока Попельский не застыл. После этого встал и отправился в гостиную. Леокадия вглядывалась в циферблат напольных часов. Перед ней дымилась папироса.

— Я поживу тут у вас несколько дней, — тихо сказал Мок.

— Так вы не едете к своей жене на праздники? — спросила Леокадия.

— Нет. Останусь здесь, с Эдвардом.

— Вы понятия не имеете, что здесь будет твориться! Вы же не знаете, на что похожи приступы его отчаяния!

— Что же — узнаю, — ответил на это Мок и вернулся в кабинет.

ЧАСТЬ III — ГОЛОВА МИНОТАВРА

Тезей шагает сквозь океан окровавленных лиственных колонн в час обновления

вздымает в поднятой руке трофей — оскальпированную голову Минотавра

Горечь победы — крик совы — отмеряет рассвет медной меркой

чтобы теплое дыхание сладости поражения чувствовал на затылке

Збигнев Херберт "Голова"

Львов, среда 13 ноября 1937 года, семь часов вечера


Эдвард Попельский сидел в "Морском Гроте" и мелкими глотками допивал уже вторую сотку водки. В пивной было пустовато, а немногочисленные клиенты украдкой поглядывали на комиссара, и они прекрасно знали, о чем тот думает.

О Рите вот уже полгода никаких известий не было. Весь город ломал голову над тем, была ли она похищена, убита, и вообще, имеет ли ее исчезновение какую-то связь с делом Минотавра. Вести громкие размышления об этом в присутствии Попельского было опасно, в чем как-то убедился Герман Кацнельсон. Все полицейские знали, что Попельский винит себя за смерть Зарембы. Каждый прекрасно знал, что приковать преступника к ножке кровати, которую можно было легко поднять — это непозволительная халатность. Совпадение между бегством Потока и исчезновением Риты Попельский интерпретировал просто и лично: если он виновен в бегстве Минотавра, которое каким-то образом связано с исчезновением Риты, то он виновен так же и в исчезновении собственной дочки. Анализ этого совпадения, проведенный как-то Кацнельсоном, Попельский посчитал личным оскорблением. Словно разъяренный бык бросился он на коллегу, повалил его на землю, прижал коленом. Возможно, он довел бы дело до трагедии, если бы Кацнельсон не крикнул: "Что, хочешь меня убить, как Зарембу"? Это моментально успокоило Попельского, он тут же уселся на стуле. В течение следующего часа он прятал лицо за пальцами и молчал. На следующий день он при всех попросил у Кацнельсона прощения, а тот воспринял событие с полнейшим пониманием, равно как и инспектор Мариан Зубик, который и не собирался возбуждать дисциплинарное следствие.

Начиная с Пальмового Воскресенья[438], когда узелок с вещами Риты очутился у него на балконе, Эдвард Попельский был совершенно другим человеком. Произошедшие в нем изменения в доме и за его пределами проявлялись по-разному. Дома он был необыкновенно нежным и заботливым в отношении Леокадии и Ганны, так что вторая, в разговорах с другими служанками, возносила его под самые небеса, зато его двоюродная сестра чувствовала во всем этом некую фальшь. Леокадия не могла поверить в то, что ее кузен — до сих пор сконцентрированный исключительно на собственных мыслях, гипотезах и следствиях — вдруг начал расспрашивать о ее будничных делах, все время разговаривать про ее игры в бридж, про то, что она сейчас читает; он сделался предупредительно вежливым, все время предлагающим свою помощь. Никогда он не терял хладнокровия, что казалось ей неестественным. Иногда разве что небезопасно сверкали его глаза — постоянно красные от бессонницы и выпивки. Конечно, Леокадия слышала о том, что страдания облагораживают человека, только искусственная улыбка двоюродного брата не была знаком благородства, но некоей маской, за которой Эдвард скрывал свои истинные чувства.

За пределами дома Попельский вел себя совершенно иначе. Если до сих пор ему случалось бывать порывистым и резким, то теперь он превратился в вечно раздраженного шершня, атакующего всех и вся. Его бешенство и агрессию испытали на себе, в основном, батяры и хойраки из городских предместий. Дело в том, что Попельский был уверен, что Минотавр скрывается среди них, наверняка — на Лычакове, и что он только и ждет подходящего момента, чтобы незаметно покинуть город; что с его физиономией, изображенной на объявлениях, украшающих каждый столб, представляло серьезную трудность. Но не чудище было самым главной причиной взбешенности Попельского в отношении львовских мошенников и бандитов. Его подтачивала другая мания: похищение Риты. Попельский был уверен, что ее ради выкупа похитили люди из преступного мира. Отсутствие каких-либо требований о выкупе, по его мнению, могло свидетельствовать только лишь о желании повысить цену. Комиссар считал, что львовские бандиты потребуют за Риту чего-нибудь такого, что разрушит всю его жизнь — к примеру, они потребуют, чтобы он ушел из полиции.

Комиссар начал свой приватный и — что было гораздо худшим — одиночный крестовый поход против львовского преступного мирка, и вел он его свойственным только себе методом. Он заскакивал в какую-нибудь забегаловку — явную или тайную, с вывеской или без нее — заказывал водки, закуски и водил раскаленными от бессонницы глазами по батярам, которые тут же, чаще всего, разбегались во все стороны. Но не все; кое-кому он смыться не разрешал, задерживал их и садил за свой стол, угощал водкой и вежливо расспрашивал про Риту и Минотавра. Когда же батяры отказывались от угощения, а на вопрос о Рите только пожимали плечами — Попельский заливал им водку прямо в глотки и оскорблял на глазах всех собравшихся.

Так что, ничего удивительного, что над его головой сгущались тучи — все более черные и все более вещающие беду.

Еще несколькими месяцами ранее, сразу же после исчезновения Риты, к Попельскому прибыла делегация во главе с легендарными королями подполья: Моше Кичалесом и братьями Желязны. Первый, одетый в безупречный светлый костюм, выразил глубочайшие соболезнования по поводу исчезновения дочери и поклялся в том, что ни одна из львовских преступных групп не имеет с этим всем ничего общего, более того! — он даже обещал помочь в поисках похитителей… Тогда Попельский обвинил его во лжи и грохнул кулаком об стол с такой силой, что пролил кофе на костюм Моше. Кичалес с братьями Желязны ушли очень сердитые, тем не менее, они приказали своим людям какое-то время терпеть выходки Попельского — вплоть до момента, когда по его вопросу не будет принято окончательное решение. Но не все слушались королей, а эксцессы комиссара начинали становиться для бандитов просто невыносимыми. В очередных забегаловках полицейский получал предупреждения в виде пробитых гвоздем свиных ушей, только ему было на все наплевать. Он не раз и не два вытаскивал эти "метки" и подсовывал их всем под нос с воплем: "Что, сволочь, а не ты мне это подсунул?"

Педантичный денди с ироническим чувством юмора, когда-то крайне вежливый в обхождении, ухоженный и пахнущий дорогим одеколоном, превратился в вульгарного грязнулю. Он уже забывал вовремя принимать лекарства от эпилепсии и не ходил к Шанявскому. Как-то раз в одной из пивных он свалился в конвульсиях на пол и обмочился. Хулиганы с отвращением вытащили его во двор, а один из них даже сунул голову комиссара в лошадиную кучу, считая, что полицейский удавится дерьмом.

Случалось, он неделями не менял сорочку, а его лысая голова зарастала по бокам кустиками редких волос. Водку он пил стаканами, но его могучий организм успешно сопротивлялся. Комиссар не мог упиться допьяна, заглушить собственные мысли, заснуть словно камень. Домой он возвращался под утро, пошатываясь, искусственно улыбаясь перепуганной Леокадии, расспрашивал ее — сонную — о будничных мелочах, о карточных розыгрышах, уважительно целовал руку, после чего шел в свою комнату, валился в кровать и не спал до полудня. После этого вставал, плескал водой в лицо и, стократно поблагодарив за превосходный завтрак, которого едва касался, отправлялся на работу. Непрочитанные письма от Мока собирались кучей у него на столе, а телефонные звонки — по его приказу — принимала исключительно Ганна, которая, услышав немецкую речь, попросту клала трубку.

Если бы был жив Вильгельм Заремба, он знал бы, как заняться приятелем. Как-то раз он уже видел его в подобном состоянии — после смерти жены Попельского, Стефании, известной львовской актрисы, у которой — после рождения дочки Риты — случилось внутреннее кровотечение, и она скончалась. К сожалению, Заремба, точно так же, как и Стефания Горгович-Попельская, лежал на Лычаковском кладбище, а другие люди, которых Попельский допустил бы к себе — Леокадия и немецкий полицейский Эберхард Мок — либо не знали, как с ним говорить, либо были слишком далеко.

Тем печальным и залитым дождем ноябрьским днем Попельский находился в одной из своих эскапад, которые сам называл в отчетах "рекогносцировочными действиями". Он сидел в "Морском Гроте" и ждал неизвестно чего. На сей раз он даже был одет исключительно чисто. На нем была новая сорочка в полоску из магазина "Poland" на Грудецкой, которую получил сегодня от Леокадии в честь именин. Опять же, по причине именин, которые предполагались стать печальным ужином на двоих, его заставили выкупаться и побриться. Но галстук он не завязал, равно как не надел на палец перстень-печатку, а в манжеты не вдел запонки. Туфли тоже не стал чистить. Мелкими глоточками он пил уже вторую сотку и ждал. Когда кто-нибудь заходил, инспектор внимательно, но не слишком настырно приглядывался. Вошедшие тоже глядели на него, качая головами. Те, у которых совесть была почище — присаживались, у которых с этим было похуже — уходили, не желая иметь ни малейшего контакта со стражем закона.

Двое мужчин, вошедших в пивную, когда Попельский уже осушил стаканчик, вели себя не так, как другие. Они не стали ни присаживаться, ни тут же ретироваться. Крепко ступая по глине пола, они подошли к столику, за которым в одиночестве сидел комиссар. Какое-то время они глядели на него из-за мотоциклетных очков. Один из них вытащил из-за пазухи длинного кожаного пальто фотографию и положил ее на столе. На снимке был изображен Попельский, более молодой и смеющийся. Десятилетняя, возможно, Рита тоже смеялась, положив голову на плечо отца. Этот снимок она всегда носила с собой.

— Мы нашли это при твоей дочке, — сказал один из мужчин, указывая на фотографию. — Если хочешь ее увидеть, пошли!

Не ожидая ответа, оба направились к выходу. Попельский пару мгновений еще глядел на их военные сароги, после чего поднялся из-за столика.


Львов, среда 13 ноября 1937 года, восемь часов вечера


Попельский не имел понятия, где он находится. Все произошедшее он начал воспроизводить от момента, когда выпил вторые сто граммов водки и встретил мотоциклистов. Когда он увидел фотографию, а таинственная пара уже вышла из пивной, он схватился на ноги. Ему хотелось тут же закричать, что эти двое являются похитителями его дочери и что их следует схватить. Но он этого не сделал. Его удержали от подобного поступка не столько безразличные мины батяров, сколько здравый смысл. До Попельского дошло, что для него гораздо важнее увидеть дочку, чем схватить ее похитителей. Мало чего осознающий и побледневший, он вышел во двор. Мужчины ожидали его. Один за другим, они сидели на мотоцикле "Сокол". Задний указал Попельскому на место в коляске и подал очки-консервы. Комиссар надел их. Изнутри очки были вымощены черным бархатом.

— Будешь пытаться подглядеть, куда мы едем, — услышал Попельский, — мы тебя выкинем, понял?

— Понял, — ответил он.

Ехали довольно долго. Попельский насчитал двадцать поворотов, но потом сбился и считать перестал. Минут, как ему показалось, через тридцать, мотоцикл глухо прогромыхал по какому-то дворику, и мотор заглох. Комиссар почувствовал, как его берут под руки и вытаскивают из коляски. Все вместе они вошли в какое-то помещение, в котором страшно несло химическими реактивами. Его посадили на стуле, который опасно застонал под весом полицейского. Попельский чувствовал, как руки заводят за спинку и сковывают наручниками. Он не протестовал. Ждал.

Только после этого с него сняли очки-консервы. Поначалу ему показалось, будто находится в театре. Он сидел в темноте, а перед ним висел подсвеченный точечными прожекторами темно-вишневый занавес. Тогда он оглянулся по сторонам, и до него дошло, что никакого зрительного зала и нет, его стул единственный в помещении, а занавес очень даже небольшой, и подвешен он к полукруглому стеллажу. Вокруг занавеса находились штативы с лампами, с фотоаппаратами и лампами-вспышками. Попельский услышал металлический стук колец, и занавес раздвинулся. В очень ярком свете, заложив ногу за ногу, на стуле сидел молодой мужчина, показавшийся Попельскому знакомым. Одет он был в светло-серый костюм из дорогой шерсти, с которым сильно контрастировали галстук цвета красного вина и алая роза в бутоньерке пиджака. Высоко задравшаяся нога была обута в туфлю для игры в гольф. Черты лица мужчины были необыкновенно правильными; губы полные, лицо худощавое и вытянутое. Если бы не короткие, зачесанные набок волосы, если бы не мужская фигура и тень щетины на лице — его можно было бы принять за женщину. Красивую даже женщину.

— Вы хотите увидеть Минотавра, комиссар? — Голос у мужчины был грубым и четким. — Он в наших руках. Он жив и ожидает своего Тесея. А вы…

Попельский никак не мог понять, откуда ему был знаком этот мужчина. Возможно ли такое, чтобы сидящий перед ним человек был ксёндзом Керским, душепастырем молодежи, который своим могучим голосом проповедника разжигал девичьи сердца? Но это казалось просто невозможным, и, тем не менее…

— Так вы ксёндз? Священник Константы Керский? — перебил Попельский мужчину на полуслове.

— Насколько мне известно, ксёндзом я никогда не был, — очень серьезно ответил тот. — Хотя когда-то одного из них знал очень даже неплохо. У вас есть еще вопросы или позволите мне продолжать?

— Что означает: "Минотавр в наших руках"? Я пришел сюда не ради Минотавра! Где моя дочь?

Попельский дернулся на своем стуле.

Мужчина встал и поднял с пола какой-то длинный предмет. Это была клюшка для игры в гольф. Красавчик подошел к Попельскому, склонился над ним и какое-то время присматривался к его ушной раковине. Комиссар не заметил движения, зато почувствовал боль, вонзившуюся ему в голову словно шип. Ухо запульсировало и начало быстро увеличиваться. В черепе вибрировал пронзительный писк. Мужчина подошел с другой стороны и, словно ларинголог, начал осматривать второе ухо. Он сделал замах. Голова Попельского дернулась от второго удара. Комиссар медленно рухнул на пол вместо со стулом. Писк в голове вздымался. Был один лишь способ заглушить его. Нужно было кричать самому. Попельский орал от боли, словно раненый зверь. Он качался по полу, суча ногами. Вместо ушей у него теперь были две теплые, влажные и ужасно болевшие куски холодца.

Затем он почувствовал запах духов. Комиссар открыл глаза. Мужчина присел рядом, держа клюшку в руке. Попельский ожидал, что сейчас последует очередной удар. Он перестал кричать — нужно было сохранить хоть немного сил.

— Вот теперь вы ведь уже не станете перебивать меня, правда, комиссар? — тихо произнес мужчина. — То, что вы сейчас услышите, это история одного мальчика, впоследствии — юноши. Когерентная — как последовательность. Истинная — как экстремум параболы.

Мужчина вытащил из кармана пиджака толстую, оправленную в слоновью кожу записную книжку и начал читать.


Мальчик родился в 1910 году в богатой и аристократической семье Воронецких в имении Бараньи Перетоки в сокольском повете. У своих родителей он был поздним ребенком. Его отец, Юлиуш, граф Воронецкий, владелец обширных земель, был выпускником математического факультета Университета Яна-Казимира во Львове. В отце его дремала страсть к общественной деятельности, которую он реализовал, обучая деревенских детей математике. Если в каком-нибудь из них он выявлял стремление к точным наукам, тут же начинал заботиться о таком. Он оплачивал ребенку учебу в гимназии, чтобы талант не пропал даром. Двое старших, уже взрослых братьев мальчика, уже были математиками. Оба пали на Великой Войне под Горлицами. Мальчик практически и не помнил их. С самых малых лет из него воспитывали великого математика. Вместо сказок перед сном ему читали математические загадки, вместо солдатиков он выставлял на полу геометрические фигуры, вместо замков из песка он выстраивал квадраты на сторонах треугольников; вместо воздушных змеев — он развлекался квадратными трехчленами. Мальчик обладал способностями гения. В шесть лет он решал системы уравнений, а в десять — уже анализировал свойства функций.

Все это перестало иметь для него значение, когда некая деревенская девица-русинка открыла ему мир физических ощущений, и который поглотил его без остатка. Системам уравнений он теперь предпочитал системы телесные, показательные функции ассоциировались у него исключительно показом женщиной ее груди. В Сокале, где он ходил в гимназию, вместе с одноклассниками подглядывал, как директор кинотеатра "Рассвет", пан Кароль Полищук, припирает к конторке местных куртизанок. В один прекрасный день его подловили на подглядывании. Директор кинотеатра вовсе на него и не сердился и предложил совместные действия. Математика делалась мальчику все более нудной, так что на уроках он все чаще убегал от нее в школьный туалет. Дважды ему пришлось сидеть в одном классе, а один раз ему пришлось лечить триппер. Отец его впадал в ярость, но в интервалах между приступами предполагал, что бунтарский период созревания — который он принимал за причину всего зла — раньше или позднее закончится, а сын его вернется в объятия царицы наук. Он решил отгородить сына от всяческих источников плохого влияния и отдал под железную опеку собственного брата, бывшего офицера, Станислава графа Воронецкого, который в силезском Скочове был владельцем крупной фабрики зонтиков и тростей "Палюс". К сожалению, у дяди Станислава имелся двадцатилетний сын, Януш, развращенный не в меньшей степени, чем его кузен. Парень, к тому времени восемнадцатилетний юноша, через Януша познакомился с умной, знающей жизнь женщиной, бывшей хозяйкой публичного дома, в то время — начальницей брачного бюро, Клементиной Новоземской. Она быстро подсказала молодому человеку, как ему следует воспользоваться своей чрезвычайной красотой, и как он может процветать, занимаясь вдобавок тем, что он более всего любит.

Молодой человек послушался советов мадам. Он не щадил своих прелестей ни дамам, ни девушкам, и все щедро ему платили. В девятнадцать лет он выехал от дяди и поселился у пани Новоземской. Отец, несчастный и отчаявшийся, проклял единственного сына и порвал с ним всяческие отношения, что виноватого вовсе даже не обеспокоило. Без какого-либо сожаления позабыл он об отце, который был для него воплощением математики, и о матери, которая, кроме своей мигрени, ничего не желала знать. Молодой человек жил так, как ему хотелось. Денег ему хватало, поскольку — благодаря контактам пани Новоземской — он дарил наслаждения и часто сопровождал в поездках богатых немецких эксцентриков, с которыми в салон-вагонах он катался по маршруту "Катовице — Вроцлав — Берлин". Чаще всего он путешествовал в компании вроцлавского барона фон Кригерна, который посвящал юношу в различные планы и намерения. Один такой план очень сильно юноше понравился. Барон фон Кригерн собирался открыть во Вроцлаве публичный дом для богачей. Наибольшей проблемой, по мнению барона, была ротация персонала, ведь проститутки довольно часто меняли места работы. Имелсятолько один эффективный способ, чтобы удерживать их постоянно — нелегально переправить через границу, а потом держать под замком в полу-рабском состоянии. Поскольку польки и чешки были чрезвычайно красивыми женщинами, а для того, чтобы контрабандно перевезти их, нужно было пересечь только одну границу, они стали, вполне естественно, самым подходящим товаром. У молодого человека даже глаза загорелись, когда барон фон Кригерн представил ему этот замысел. Договорились они быстро — барон выкладывал средства и предоставил своему сообщнику двухлетний беспроцентный заём, а молодой человек вкладывал в дело свои бесценные связи. Через пару дней во Вроцлаве была зарегистрирована транспортная фирма "Воронецкий и фон Кригерн".

Их деятельность нельзя было назвать сложной. Клементина Новоземская в союзе с Эрнестиной Неробиш занимались поисками молоденьких девушек. Прежде всего, они разыскивали сирот и женщин, связанных с преступным миром исчезновения которых никто бы и не заметил, и уж наверняка ими не обеспокоился. Воронецкий устанавливал контакт с этими женщинами в качестве кандидата в мужья. Мало кто из них не позволяла себя увлечь красавчику графу, мало кто из них отказывал совместно совершить романтическую поездку в Германию. А там уже девиц и дам ожидал предприимчивый барон фон Кригерн.

Фирма процветала. Фон Кригерн установил международные контакты, в особенности — со своими собратьями по ремеслу из Аргентины, многие из которых родились в его родном городе. Но в прекрасно развивающемся деле появилась трещина. Прошло два года, и барон потребовал вернуть занятые деньги. У Воронецкого в то время доходы были такие, что, откладывая их мелкую долю, он собрал бы нужную сумму всего за несколько месяцев. Только он не знал слова "экономия". Деньгами разбрасывался столь же непристойно, как и вел себя, а когда барон потребовал скорого возврата займа, как раз пропустил все свои запасы в катовицком казино. Раздраженный барон не останавливался в напоминаниях. Воронецкий пытался добыть кредит, но, неизвестно почему, банкиры крутили носом в отношении платежеспособности транспортной фирмы, владельцем которой он был. Тогда фон Кригерн втихую связался с Новоземской и поставил молодому человеку ультиматум — если тот не отдаст деньги в течение месяца, барон ликвидирует фирму и поищет себе другого соблазнителя. Самое паршивое, барон серьезно продемонстрировал свою решительность. В один прекрасный день Воронецкого посетило двое немцев, которые сломали ему руку. При этом они погрозили, что если он не отдаст денег, ему сломают и вторую руку. Кроме того, Новоземская порвала с ним всяческие контакты, так что молодой человек пал очень низко — снова приходилось зарабатывать собственным телом, только теперь условия поменялись самым радикальным образом: их приличных заведений его просто выбрасывали, а клиенты мужского и женского пола из заведений похуже много платить не могли. Рука плохо срасталась и ужасно болела. Однажды Воронецкий узнал от своего кузена, Яна, что отец его умирает. Он посыпал голову пеплом и отправился в Бараньи Перетоки.

Отец, и вправду доживающий свои последние дни, приветствовал блудного сына со слезами и и безропотно вручил ему чек на требуемую бароном фон Кригерном сумму. Молодой человек был обрадован не только тем, что наконец-то выплатит свой долг и освободится от гангстера, но прежде всего тем, что закончилось время безумия, что приходит период стабильности. Отец умрет, а он — в качестве единственного наследника, возьмет в свои руки управление процветающего имения, остепенится, женится, осядет в Бараньих Перетоках… ну, редко-редко когда посетит какой-нибудь секретный клуб в крупном городе… Юлиуш, граф Воронецкий, четко предусмотрел планы сына и показал завещание. Там была запись, что имение перейдет в пользу потомка лишь тогда, если тот в течение двух лет получит звание доктора философии в области математики или логики. "Твой гений не может быть растрачен понапрасну", — такими были последние слова старого графа.


Без особого труда Воронецкий поднял стул вместе с Попельским. Он поставил его на пол и вновь поднялся на временную сцену. Там уселся верхом на стуле, положил подбородок на спинку и вглядывался в фиолетовые уши комиссара.

— Я был в отчаянии, — произнес он, — но, похоже, во мне есть что-то от священника, как вы заметили, ибо Господь за мной заботился. На похороны моего отца приехал давний его ученик, парень из народа, проявлявший большие способности к математике. Он и был той самой деревенской жемчужиной, которую выловил благородный граф, которой обеспечил образование. Да… Именно тогда, на отцовских похоронах я встретил Минотавра.

Воронецкий поднялся и вышел через двери, которых Попельский не видел, поскольку их заслоняла ширма. Через мгновение доски пола затрещали. Граф вновь появился на сцене. Но не сам. У его коленей таилась бестия.

В левой руке Воронецкий держал толстую цепь. Второй ее конец был обвязан вокруг шеи Здзислава Потока. Руки обнаженного узника были связаны на животе, ноги — связаны в щиколотках. В рот был заткнут кляп. Густые волосы были покрыты какой-то мазью. На белом, не заросшем волосами теле хорошо были видны красные ссадины, струпья от ран и прыщей. Под кожей играли мощные мышцы. Поток, пригнувшись, глядел исподлобья на Попельского. Кляп у него ворту слегка пошевелился. Минотавр смеялся. На мгновение комиссар забыл о Рите. Он почувствовал, как пульсирует кровь у него в висках. Он не выдержал и бешено бросился вперед вместе со стулом.

— Не надо так нервничать, комиссар, — усмехнулся граф Воронецкий. — Сейчас вы получите это чудовище в свои руки. Но поначалу история о молодом человеке, жизнь которого является доказательством существования божественного провидения. Так вот, как я уже вам говорил, Потока я встретил на похоронах собственного отца. Тот заинтриговал меня своим внешним уродством, поскольку все небанальные люди мне нравятся. Я пригласил его на поминки, и мы долго разговаривали. О нем я узнал все. Что он изучал математику в Кракове, что в науке хотел посвятить себя логике, что краковские ученые его не оценили, что они высмеивали все его задумки. Им не хотелось выйти за пределы своих узеньких научных плантаций. А Поток собирался, следуя за работами Лукасевича, исследовать тексты древних логиков, используя математический инструментарий. Краковские ученые отсылали его к филологам, те, в свою очередь, не желали с ним разговаривать, не имея понятия о математике.

Поток был ужасно разочарован; он прервал учебу, выехал из Кракова и сделался каким-то гувернером в имении неподалеку от Бродов. Но… вернемся к делу. После похорон отца я разговаривал с Потоком до поздней ночи и предложил ему написать для меня докторскую диссертацию. За это я обещал ему золотые горы, только он их не хотел. Хотел исключительно женщин. Тогда я смеялся про себя — ведь для меня женщины никогда проблемой не были. Но через минуту я уже смеяться перестал: Поток желал иметь исключительно девственниц. Он затребовал троих: одну в самом начале написания работы, одну в средине и одну как бы на десерт, — Воронецкий сам рассмеялся над своей шуткой, — после завершения диссертации. Впрочем, он мне и не пояснил, откуда такие прихоти, но я человек терпимый, и не такие чудачества видел.

Он прервал рассказ, уселся на стул и закурил.

— Вижу, комиссар, вы очень заинтересованы, — усмехнулся он Попельскому, — ладно, слушайте. Только сейчас все и начинается! Я снял для Потока комнатку на Жулиньского, неподалеку от своей тайной квартирки, в которой, время от времени, проводил секретные встречи. Моя давняя знакомая, Клементина Новоземская, обещала во всем помочь, понятное дело — не за спасибо. Но она затребовала такой гонорар, что я потерял дар речи. Но я не торговался. Через месяц нашлась самая неподдельная девственница из Тарнова. Я несколько раз встретился с ней и, чего тут скрывать, довольно быстро влюбил в себя. Я предложил ей совместную поездку в Карпаты и повез ее туда на своем авто. По дороге, под Мосцишками, я сделал вид, будто машина сломалась. Вечерело. Я отправил девицу в гостиницу. Там, вроде как по соображениям нравственности, я предложил ей зарегистрироваться под выдуманным именем. Именно там она должна была меня ожидать.

А дождалась Минотавра.

Воронецкий поменялся в лице. Он вскочил на ноги, схватил клюшку для гольфа и начал ею избивать Потока. Тот упал на лицо. Клюшка погружалась в теле, словно в тесте. На кляпе появились пятна крови, выступила пена.

— И пришел к ней каннибал, монстр, людоед! — визжал Воронецкий, — колотя клюшкой по голове Потока. — И он сожрал ее, вместо того, чтобы просто отыметь — как обещал! Так, животное? Так ты сотворил, урод?!

Прошло добрых пятнадцать минут, пока Воронецкий не успокоился. Поток лежал на боку и тяжело сопел в свой кляп. На его обнаженном теле выступали багровые полосы.

— У меня не было выхода. — Воронецкий тяжело вздохнул. — Понятное дело, я мог выдать его полиции. Но кто тогда написал бы за меня диссертацию? Даже если бы я кого-нибудь и нашел, всегда имелась бы тень недоверия, не выдаст ли этот человек меня… А это животное никогда бы не выдало, поскольку выдало бы тем самым себя. Так или иначе, но я от него зависел. — Граф вытер пот со лба. — Вскоре он принес мне половину работы и затребовал новую девственницу. У меня никаких иллюзий уже не было. Я знал, что с ней случится… — Тут он снова вздохнул. — Ну мы все и повторили, с той лишь разницей, что девушка была из Кельц, а убил ее Поток… в Дрогобыче. Вся Польша гудела, все разыскивали Минотавра. — Тут он подмигнул Попельскому. — Ведь это же вы придумали, так? Весьма ловко. Словно из мифологии. Во всяком случае — произошло. Тем временем, Минотавр дописал работу и потребовал себе последнюю жертву. И вот тут что-то в нашей замечательно смазанной машинерии заело. Новоземская никак не могла найти девственницы. Тогда же у нее появилась Мария Шинок, посланная Неробиш. Новоземская, как бывшая бордель-мама, знала, как имитировать девственность. Я встретился с этой Шинок… Она была вовсе даже и ничего… У меня самого на нее встало… Но что же. Я посвятил ее в качестве очередной, как мне тогда казалось, последней жертвы. И вот тут появилась проблема. Поток каким-то образом узнал, что девственница ненастоящая… Он не мог ее поиметь, поскольку это противоречило бы его принципам… — Тут Воронецкий рассмеялся. — Так что он ее всего лишь покусал! — И тут же он сделался совершенно серьезным, словно смена настроений была его специальностью. — Зато все мы были вене себя от страха. Ведь девица осталась в живых: она помнила мое лицо, лицо Потока. Нужно было ее ликвидировать. К нашему счастью, она сошла с ума. И как, и скажите, неужто провидение не защищает меня?

Он поглядел на Попельского, но тот ничего не сказал.

— Только наш зверек хотел ням-ням, — Воронецкий зачмокал. — Последняя девочка была настоящей девочкой. Родом она была из Силезии. Воспитанница детского дома. Боязливая такая, чуточку заплаканная девонька… В самый раз, чтобы прижать к себе, утешить…

Воронецкий начал расхаживать вокруг Потока, тыча в него клюшкой, что его ужасно веселило.

— Ничто уже не могло помешать принесению последней жертвы, — продолжил он. — Нужно было все хорошенько предусмотреть. Жертвоприношение не могло произойти в Польше — здесь было очень опасно. Я связался с бароном фон Кригерном и простил ему свою сломанную руку. Видите, какой я был великодушный! В салон-купе я приехал с девицей во Вроцлав, а через несколько купе ехал Поток. На подъезде к Вроцлаву я переоделся женщиной. Впрочем, мне несложно изображать женщину, — он кокетливо поправил несуществующие волосы и начал заигрывать с Попельским. — Я отвез ее в гостиницу, которую рекомендовал мне фон Кригерн. При случае избавился от письменной машинки, на которой Поток напечатал мою, свою работу. Но это так, на всякий случай… ведь я на той же машинке печатал письма Новоземской от имени фиктивного графа фон Банаха. Предусмотрительная женщина приказала мне писать эти идиотские письма, чтобы обмануть возможное следствие… — Совершенно неожиданно он сменил тему. — Но во Вроцлаве было очень даже приятно. Я провел сильвестр с фон Кригерном, Поток — с последней своей жертвой.

Тут Воронецкий начал крутить головой и строить глупые мины, словно плохой актер.

— Ах, какая же она была перепуганная! — пищал он тонким голоском. — Все время спрашивала, зачем мне та женская одежда… А я ей на это: "Дорогая, мы же отправляемся на новогодний бал-маскарад. Ты чуточку подождешь меня в гостинице, а я за тобой приеду"…

Попельский закрыл глаза. Он уже не мог смотреть на Воронецкого, не мог слушать его искусственный голос, который был то сдавленным басом, то писклявым фальцетом.

— А потом я защитил диссертацию у Лукасевича, — услышал он как будто бы издалека. — Но! Но! Возвращаемся к нашему чтению!


Конечно, со стороны защищающегося были сделаны существенные шаги. Прежде чем приступить к начальным переговорам с научным руководителем, он сменил фамилию, взяв первую же пришедшую в голову. Его нынешнее имя ни в коей степени не могло ассоциироваться с именем Юлиуша, графа Воронецкого, который был в научной среде известен и уважаем за предоставление стипендий малоимущим молодым людям. Его сын не желал, чтобы его ассоциировали с отцом. Ведь это могло угрожать определенной сенсационностью, заинтересованностью работой и т. д. Сам же он желал защититься более-менее тихо и без особенного шума. В первую очередь необходимо было ликвидировать опасность того, что его истинное имя будет раскрыто. Фальшивый аспирант не мог позволить вести индивидуальные дискуссии со своим научным руководителем по работе in statu nascendi. Ведь такие консультации могли обнажить его незнание. На нескольких немногочисленных встречах с профессором Лукасевичем в Варшаве Воронецкий подергивал головой, смеялся сам себе, хлопал в ладоши, одним словом: притворялся чудаком и ученым не от мира сего. Говорил он очень немного, зато все замечания научного руководителя записывал очень даже тщательно. "Пускай моя работа сама говорит за себя", — повторял он. Поскольку в этой среде хватало даже выдающихся ученых, которые вели себя даже более экстравагантно, чем будущий доктор, Лукасевич и два рецензента приняли этот девиз за добрую монету, тем более, что диссертация и вправду была превосходной, если не сказать — новаторской.

И все закончилось именно так, как он все спланировал. Воронецкий стал доктором философии в сфере математической логики. Душеприказчик графа, знаменитый львовский адвокат, доктор Пржигодский-Новак не видел проблем с новым именем наследника, тем более, что вся процедура смены фамилии была проведена у него в канцелярии. Блудный сын сделался единственным наследником громадного состояния. Он решил осесть в Бараньих Потоках и начать новую жизнь. И так, наверняка, бы и сделал, если бы не страх, который проявлялся поначалу легчайшими уколами, но потом разросся словно раковая опухоль. Воронецкий панически опасался того, что когда-нибудь все узнают о преступлениях. Самой существенной угрозой для него были три особы, три самые главные dramatis personae: Новоземская, Неробиш и Поток В первую очередь, он вонзил в голову Новоземской спрятанный в трости смертоносный стилет. То же самое он собирался сотворить и с головой Неробиш, только это уже было нелегко. Все время к ней кто-нибудь приходил. К ней даже кто-то вламывался, когда сводни не было дома. И в конце-концов, когда для Воронецкого все сложилось тип-топ, под квартиру Неробиш, на улицу Жогалы, подъехал полицейский фургон, и несостоявшуюся жертву арестовали. Все Катовицы гудели по причине бабки, делающей аборты в какой-то норе. Многие женщины дрожали при мысли, что бабка могла наговорить в ходе следствия. Дрожал и Воронецкий. Только Неробиш относительно него ничего не сказала, за что он ей щедро отблагодарил, втайне передав большую сумму денег, благодаря которым та очень даже неплохо устроилась в тюрьме.


— Недавно я получил телеграмму от фон Кригерна. — Голос Воронецкого вновь раздавался с близкого расстояния. — Во Вроцлаве ему попортил крови ваш приятель, некий Эберхард Мок. Только фон Кригерн и не такие сложные проблемы решал, так что сам отстранит его от следствия. — Граф пренебрежительно махнул рукой. — Так что угрозу теперь представлял один только вечно голодный любитель девственниц. Но и тут Господь имел меня в своей опеке. Когда Поток убил полицейского у себя в квартире, в ходе полицейской облавы у него был только один путь бегства: по крыше в соседнюю подворотню, затем прыжок на галерею, где жилище снимал уже я. Я же как раз там был, поскольку уговорился встретиться с некоей прелестной молодой дамой. Так что Потока я приютил в своей холостяцкой квартирке. Там он сидел целых две недели, не выходя никуда, даже в сортир. Срал в ведро, а ссал в сливную раковину. Фуу! Знаете, как воняло!? Немцы говорят: "воняло по-звериному". Зверь вонял по-звериному! — Воронецкий вновь рассмеялся. — Через две недели я вывел его темной ночью и привез сюда. Здесь он жил полгода. А сегодня, комиссар, я выдам его в ваши руки. Рассказу конец. Пора появиться Тесею.

Воронецкий откашлялся после долгой речи, потом долгое время молчал. После этого встал, слегка сдвинул ширму и направил свет на колоду для рубки дров, в которой торчал громадный топор. Колода была установлена на пространстве, прикрытом резиновыми фартуками.

— И знаешь, что я придумал, Эдуардик[439]? — Граф поглядывал то на одного, то на другого своего связанного пленника. — Я придумал, как одновременно решить проблему и Потока, и Неробиш. В конце концов, я же доктор математики, я способен размышлять логически и оригинально. Ты помнишь из мифологии, как Тесей убил Минотавра? Ну конечно же, помнишь. Он отрубил ему голову, Эдик. И теперь мы разыграем этот же миф по-новой. Ты будешь новым Тесеем, я же запечатлею все это на кинопленке.

Он ходил по помещению и зажигал дополнительные прожектора. Сейчас он был необычно возбужден — словно режиссер или директор перед театральной премьерой. Навел камеру и запустил мотор, направляя объектив то на Потока, то на Попельского.

— Ты сделаешь это, сделаешь, — говорил Воронецкий словно самому себе, — я же все это сниму. И у меня на пленочке будет замечательный Тесей вместе с замечательным Минотавром. А после я спрячу пленочку у себя в сейфе и буду отдавать тебе приказы. А ты будешь их исполнять. А если не захочешь, услышишь волшебное заклинание, которое звучит так: "Отошлю пленку Мариану Зубику". И ты будешь мой, Эдик. Будешь у меня из рук есть, выполнять приказы и просить дать тебе следующие. И вот тебе первый приказ: вытащишь эту дуру Неробиш из тюрьмы и подаришь ее мне. Мне надоело платить этой старой и грязной ведьме…

— Никого я не убью, — прохрипел Попельский.

— Не убьешь? — Воронецкий без труда вытащил топор из колоды. — Тогда…что поделать. Мои люди, мои верные приятели по катовицким временам, вывезут тебя в Брюховицкий лес. Выкопают там ямку, закинут тебя в нее и привалят нашим плодородным черноземом. А твоя любимая Рита не придет на твою могилку… не зажжет свечечку папочке, к которому она так красиво прижималась, как на том снимке…

Попельский, совершенно окаменев, глядел на Воронецкого.

— Не придет… — Граф провел ногтем по острию топора. — Потому что будет далеко отсюда. И там она будет королевой красоты. В каком-нибудь публичном доме Буэнос-Айреса!

Он подошел к Попельскому, замахнулся и вонзил топор прямо у ног полицейского. На рукоять набросил резиновый фартук.

— А если убьешь Минотавра, — сказал он, — то увидишь Риту, которая находится вовсе даже недалеко. А за эти полгода она даже сделалась более красивой. Тут, тут она… И как ей хотелось поздравить тебя с именинами! Если захочешь, можешь даже вернуться с ней домой. Вот только… пожелает ли она? Рядом со мной она станет актрисой, а ты хотел сделать из нее училку по латыни! Думаешь, у меня мало приятелей в кинематографе? Многие из них втихую крутило нехорошие киношки, в которых выступали некоторые мои девочки. Но не бойся! Не Рита! Она у нас настоящая актриса! Так как? Надень фартук! Топор ждет.

Он крикнул: "Начинаем!", и в помещение вошли два человека, которые привезли Попельского. Один нацелил в него браунинг, второй снял наручники.

Комиссар чувствовал в голове пустоту, он двигался будто автомат, неуклюже надел фартук.

— Начинаю съемку! Мотор! — заорал склонившийся у кинокамеры Воронецкий.

Попельский схватил за цепь, охватывающую шею чудища и потянул тело к колоде. Минотавр начал метаться во все стороны, словно вытащенная из воды рыба. Резиновые фартуки сворачивались и ужасно пищали, соприкасаясь с его мокрой от пота кожей.

— Оглуши его сначала! — крикнул граф. — Иначе тебе никогда не уложить его башку на колоду!

Комиссар поднял топор. Под его руками металось человеческое тело — не животное. Это не была бестия, это был человек, которого нельзя зарезать просто так, словно откормленного хряка. Он должен быть справедливо осужден и повешен в величии права. А что если какой-нибудь златоустый хитрец, какой-нибудь адвокатишка с двойной фамилией выгородит его? Суд объявит приговор: обвиняемого направить на лечение в закрытую психиатрическую клинику! И Попельский будет слушать эти слова, а у него перед глазами будут лица девушек с изъеденными лицами, струпья на теле Марии Шинок и кровавые пузырьки на губах Зарембы. Он поднял топор и обухом стукнул в висок Потока. Тот дернулся и тут же превратился в дряблую массу. Попельский положил шею Потока на колоду, но беспомощное тело стекло с нее. Тогда он со злостью пнул колоду и поднял над головой руки, в которых сжимал топор.

— Эй, погоди, погоди! — закричал Воронецкий. — Только не выходи из кадра!

А через мгновение Попельский уже ничего не слышал, ничего не чувствовал. За исключением крови зверя на своих ногах.


Львов, четверг 14 ноября 1937 года, шесть часов вечера


Рита Попельская сидела в собственных великолепных апартаментах в доме Рогатина на углу Косцюшко и 3 мая[440]. Она беспокойно ходила по шикарно обустроенной комнате, интерьер которой известный архитектор и декоратор Дионисий Чичковский[441] основал на спокойной и элегантной кремовой тональности. Девушка металась между напольными часами и столом, между современным посудным шкафом и старинным креслом, которое представляло собой намеренную экстравагантность в этих модернистских и аскетических по форме апартаментах. Сердце подступило к горлу, когда она услышала звонок у двери, а слуга вошел в комнату и открыл рот, чтобы объявить о приходе какого-то гостя.

Он не успел этого сделать, под напором сильной руки покачнулся и оперся об стенку. В комнату ворвался ее отец и сразу же выгнал слугу. Увидав отца, Рита упала на колени. Ей казалось, будто бы земля расступается у нее под ногами. Ее худощавая фигурка затряслась, будто бы в трансе, и девушка рухнула бы на пол, если бы отцовская рука не подхватила ее. Рита прижала свои уста к этой крепкой ладони. Она плакала тихо, без спазмов, не всхлипывая. По ладони Попельского стекали слезы. Он стоял на коленях над дочкой и гладил ей волосы возле ушей. То было местечко, которое он сам больше всего любил целовать, когда Рита была еще маленькой. Тогда он вдыхал воздух и чувствовал в ее локонах запахи леса под Сокольниками, где они проводили каникулы, или же соленый запах моря и владиславовского пляжа. Сейчас ему вновь хотелось ее поцеловать туда же, только он этого не сделал. Чувствовался какой-то чужой запах, неизвестные ему резкие духи. "Она будет королевой красоты в публичном доме Буэнос-Айреса!"

Попельский вытер глаза, кашлянул, осторожно отодвинул дочку, поднялся и уселся за столом. Он сплел пальцы, словно желая отгородиться от мечущих им чувств. Рита тоже встала и уселась напротив отца. На его руки она положила свою гибкую ладошку с драгоценным бриллиантом на пальце.

— Умоляю, папочка, прошу простить меня. — Две слезы в глазах увеличились и упали на щеки. — Папочка, прошу простить меня, ведь вчера у тебя были именины. И сегодня я должна услышать от папочки слова прощения!

— Я прощаю тебя, — шепнул тот, стиснул веки, но не смог удержать пары слез, что прорвались сквозь его густые ресницы.

— Я была чудовищной, глупой эгоисткой. — Рита вынула кружевной платочек и прижала его к глазам; как и ее мать, она умела взять себя в руки в одно мгновение. — Только не надо считать, папочка, будто бы я покинула семейный дом, считая тебя несносным тираном! Нет, все было совсем не так! Папа, выслушай меня! Бронислав писал мне и соблазнял посредством писем. Мы переписывались, и он меня околдовал. Послал мне свою фотографию с подписью… И тогда, в праздник весны я отправилась на свидание с ним. Меня сопровождала Тычка. Сама я идти боялась. Это было на Жулиньского. Мы должны были встретиться в бильярдном клубе! И вдруг я увидела тебя и подумала, что это ты за мной следишь! Но ты тогда гнался за тем гадким Минотавром. То, что я тебя вообще увидела — было абсолютной случайностью! Тычка со страха сбежала, а я побежала в тот клуб, который, впрочем, никаким клубом и не был!

Девушка поднялась и задвинула шторы, чтобы заходящее солнце не попадало на отца. Сейчас она только молча глядела на него. Тот изменился, спал с лица, в его одежде не было привычной элегантности, тщательности. Похоже, что голова и щеки были плохо выбриты. Рите сделалось горько.

— Он влюбился в меня с первого же взгляда. — Рите удалось сглотнуть горечь. — И под воздействием того чувства он меня похитил. Он шляхтич, владелец крупного имения, потомок аристократического семейства. Он утверждал, будто бы его предки тоже часто совершали raptus puellae[442].

— Ты говоришь на латыни?

Попельский вздрогнул и слегка усмехнулся.

— Нет, просто повторяю слова Бронислава. Он похитил меня, отвез в свое имение и запретил связываться с тобой. Только, папа, не следует думать, будто бы он меня поработил… Чего не было, того не было! В этом отношении он слишком большой джентльмен! Он дал мне два месяца на принятие решения, желаю ли я с ним остаться и делать актерскую карьеру, у него повсюду знакомства, так что это было возможно; или же возвратиться домой, в ту проклятую школу… Он приходил ко мне ежедневно, мы прогуливались в его парках и лесах… Через пару недель слуги уже перестали за мной следить. Не было необходимости… Мне не хотелось оттуда уходить… Я желала там быть, слушать его слова, глядеть ему в глаза. — Рита вздрогнула. — Прости, папочка! Я все рассказываю тебя с такими подробностями, словно ты — женщина!

— Почему же ты мне не написала? — глухим голосом спросил тот.

Рита подошла к отцу, поцеловала в голову, легла щекой на его лысине.

— Прошу прощения, папочка, извини меня… Просто, я не принадлежала себе… Жила, словно во сне… Все мне было безрзлично. Но теперь я уже взяла себя в руки. Я вновь разумная и примерная! И теперь, папа, мы всегда будем вместе, всегда… Никогда я не стану причиной печали для своего папочки. — В ее глазах вновь появились слезы, которые стекли по его лысине. — Папа, все время со мной была та давняя фотография… Я люблю тебя, папочка!

Попельский встал и крепко прижал дочку. Вдруг он оторвался от нее, схватил ее за худенькие плечи, отодвинул на расстояние вытянутых рук. На его шее появились малиновые пятна.

— Да, отец, — твердо и решительно произнесла Рита. — Я беременна. А Бронислав — отец моего ребенка.

Комиссар свалился на стул и уставился на циферблат часов. Только сейчас Рита заметила, что уши у него неестественно большие и пурпурные.

— Папочка, но ведь на все эти мещанские приличия ты никогда не обращал внимания. — Рита подбежала к отцу и схватила его за обе ладони. — Ведь папа жил с мамой без брака, а весь город гудел от возмущения! Папа, о чем ты беспокоишься? Самое главное, мы с Брониславом любим друг друга! А вот и приглашение на нашу свадьбу. Через три недели, в соборе!

Комиссар глянул на карточку. "Рита Попельская и др. Бронислав Кулик имеют громадную честь пригласить Уважаемого…" Дальше он уже не читал. Попельский перенесся во времени. Собрание львовского кружка Польского математического общества. Профессор Стефан Банах говорит: "Сегодня мы с удовольствием принимаем гостя, доктора Бронислава Кулика из Кракова, который прочитает лекцию из области формальной логики под названием "Логика наименований и логика предложений".

Рита бегала по комнате и, словно маленькая девочка, хлопала в ладоши.

— Папочка, я просто уверена, что у тебя с Брониславом будет столько общих тем! Я прямо чувствую это! Он тоже математик — как папочка, он прекрасно играет в шахматы! Вот теперь, когда я уже самостоятельная, я знаю, как сильно я люблю своего папочку! Все вместе будем ездить отдыхать! Папочка, тетя, папочкин внук, я и Бронислав. Ведь он так любит Карпаты!


Львов, 22 ноября 1938 г.

Дорогой Эберхард,

от всего сердца прошу у Тебя прощения за свое молчание, прерываемое только лишь случайными праздничными пожеланиями. За это время я пережил очень многое — в особенности же, между смертью и воскрешением Риты. Твои письма накапливались на моем письменном столе словно угрызения совести; а, как тебе известно, угрызения совести, если подавить их работой или спиртным, в конце концов утихают, чтобы потом совершенно умолкнуть. Я и сам желал избавиться от угрызений совести. Как-то раз, в пьяном раздражении я свалил все Твои письма в пепельницу и сжег. Мне не хотелось ничего знать о следствии, которое Ты ведешь, или там о делишках какого-то барона. Меня это никак не интересовало, поскольку я закуклился в собственных проблемах. Но я слышал, что моя кузина Леокадия с Тобой переписывалась и все Тебе описала: возвращение беременной Риты и ее свадьбу с доктором наук и графом в одном лице, Брониславом Воронецким-Куликом. Рита его любит, Леокадия любит, а я — ненавижу. Не знаю, почему моя дочь его полюбила. Быть может, потому, что они походили один на другого, поскольку и она, и он обманули надежды своих родителей? Или же он был сатаной и искусителем, очаровавшим ее? Не стану Тебе больше писать о нем, ибо одна только мысль об этом выродке наполняет меня отвращением. Скажу только одно: это чудовище и безумный преступник. Да, я не сошел с ума, Эберхард. Я повторяю это в полнейшем сознании: это сумасшедший убийца, который никогда не будет осужден за свои преступления. И знаешь почему? Потому что они известны лишь мне, не считая двух его преторианцев. Я же против него никогда не выступлю! Не могу же я отобрать отца у Ежика, моего любимого внука, который счастливо появился на свет в феврале этого года! Наверняка Тебе любопытно, откуда мне известно о злодействах собственного зятя. Так вот: от него же самого! Сообщил он мне все это совершенно сознательно. Выслушать его и не посадить за решетку — это так же, словно самому быть его сообщником. А я им стал. Я его выслушал и отпустил на волю. Знаешь, почему? Потому что он меня шантажировал. После полугода отсутствия Риты, когда я в мыслях давно ее похоронил, передо мной появился его светлость пан граф и сообщил: твоя дочка со мной, можешь ее вновь обрести, если меня выслушаешь; либо навечно утратить, если моим рассказом побрезгуешь. Выбирай. А я выбрал дочку. И он рассказал мне о своих чудовищных преступлениях, о которых теперь я обязан молчать.

Дорогой мой, я желаю уйти на пенсию. Зубик даже не желает об этом слышать и умоляет меня остаться. Я сделался еще более знаменитым, меня уважает сам воеводский комендант. А все потому, что нашелся Здзислав Поток; вроде бы, то была исключительно моя заслуга, что полиция вообще напала на его след. Да, он нашелся в деревушке Стржельчиска в в повяте Мошциска львовского воеводства. Мертвый, с отрубленной головой. До Тебя сообщения из Польши, похоже, не доходят, и, возможно, Ты ничего об этом всем не знаешь, разве что Леокадия Тебе писала. Наш судебный медик и психолог, доктор Иван Пидгирный, обнаружил психологическое объяснение психического отклонения и каннибализма Потока. Доктор считает, будто бы преступника того, напятнанного чудовищным уродством, женщины высмеивали, так что он им мстил. Лишая их девственности и уродуя, он их попросту метил. Но это всего лишь гипотеза Пидгирного. Свою тайну Поток забрал в могилу.

Эберхард, это письмо я пишу, чтобы поблагодарить за Твою помощь. За то, что я всегда мог на Тебе положиться. Еще же я пишу это письмо затем, чтобы с Тобой попрощаться. Я не могу с Тобой ни видеться, ни переписываться, ибо обязан выбросить из собственной памяти все, что только напоминает мне о деле Минотавра. А для меня оно было кровавой баней, дантовским адом и чистилищем. Это дело оставило воспоминания, от которых необходимо избавиться. Прощаясь с Тобой, я прощаюсь с работой в полиции, о чем уже писал выше. Я не могу быть полицейским, не могу представлять закон, одновременно обеспечивая неприкасаемость убийце. Он убил во мне полицейского, изнасиловал меня — навечно и без прощения. Прощая, мой дорогой, и прости мне это мое гамлетизирование.

Твой Эдвард.

PS. От всего сердца желаю Тебе спокойного и благословенного Рождества. Ты же мне ничего не желай. Эти праздничные дни я проведу в компании убийцы. Чего только не сделаешь ради собственного ребенка?


Бреслау, 20 декабря 1938 года

Дорогой Эдуард,

Твое письмо очень меня опечалило. Прежде всего, я печалюсь над тем, что Ты желаешь порвать наши отношения по причине, которая мне понятна, но которая никак не может быть решающей.

Ибо время лечит все раны, и Ты еще будешь смеяться над делом Минотавра. Пока же, я прошу Тебя лишь об одном. Я даже готов был убеждать Тебя на месте, во Львове — поскольку беспокоился о Тебе — но по причине навала срочных дел никак не мог этого сделать. Заклинаю Тебя: не уходи из полиции. Поверь старшему коллеге, как это ни парадоксально, сидя за одним столом с убийцей, у тебя имеется оказия стать еще более лучшим полицейским, чем ты уже являешься. Гляди на него все время и хорошенько запомни его лицо — наглое, самоуверенное, безнаказанное. Это лицо должно отпечататься в Твоей памяти навечно, точно так же, как когда-то в ней отпечатались греческие неправильные глаголы. Ты обязан призвать это лицо в любое мгновение. Тем более же, тогда, когда ты станешь преследовать другого убийцу. В минуты сомнений, когда Твои руки будут опадать от беспомощности, а преступник будет все уходить от Тебя — вспомни то лицо, которое сейчас ты видишь рядом с лицом Твоей дочери. Пускай эта морда будет мордой всех убийц на этом свете, пускай эта харя будет харей сатаны или Минотавра — как тебе хочется. Переживая вершинные моменты ненависти, ты станешь укротителем сатаны, истинным гончим псом, который либо загрызет убийцу, либо удавится его кишками. Прими, Эдуард, мой совет, но сделай так, как хочешь сам. Если старый Эби напоминает Тебе о деле Минотавра, то забудь на какое-то время о старом Эби. Но только, умоляю, не навечно! С кем же я выпью водки и пойду по девочкам, как не с Тобой?

Твой Эберхард.

Post scriptum: И помни, Ты всегда можешь на мне положиться.


Львов, Сочельник, 1938 год, шесть часов вечера


За рождественским столом сидело все семейство Попельских6 Эдвард, Леокадия, Рита и ее муж, доктор Бронислав граф Воронецкий-Кулик. Был еще один, самый молодой член семьи, Ежик Воронецкий-Кулик, которому испольнилось десять месяцев, и которого служанка Ганна называла "муцко найслодше"[443]. Ребенок развивался правильно, ну а аппетит унаследовал, похоже, от дедушки, поскольку едой считал все, что только встречалось ему по пути. Поскольку же Ежик передвигался, в основном, на четвереньках, он ел все те вещи, которые были ему доступны на высоте полуметра от пола. Вот он и атаковал — словно щенок — все ножки от стульев и столов, и кружевные салфетки, свешивающиеся с различных шкафчиков и столиков. Нехорошо случалось тогда, когда "графчук"[444] — поскольку добрая Ганна называла его и так — вместе с салфеткой стаскивал и посуду. И полбеды еще, если то была тарелка с пирожными, тут же подметаемыми; гораздо хуже, когда малыш с равным успехом занимался содержимым дедовой пепельницы.

В ходе своего первого в жизни рождественского ужина, ребенок вел себя очень беспокойно. Похоже, настроение всеобщей спешки, напряжения и беготни выбило его из нормального ритма; Ежик не захотел засыпать после полудня и теперь был невыносимым. Он не позволял себя успокоить даже деду, который всегда действовал на мальца успокоительно. И даже не сам дедушка, сколько его лысина. Ежик всегда касался дедовой головы с такой увлеченностью, словно открывал неведомые земли. Урчание, которое при этом издавал Эдвард, заставляло малыша радостно пищать; он открывал в улыбке свои десенки — поначалу беззубые, теперь же украшенные двумя остренькими молочными зубами.

К сожалению, в этот сочельник ни дедова лысина, ни его урчание не имели на Ежика успокоительного влияния. Мальчонка, одетый словно девочка в платьице с кружевным воротником, вырывался, вопил, совал в рот пухлую ручку, ни как не желал сидеть на коленях, пока, в конце концов, не пихнул супницу с красным барщем[445]. Во все стороны полетел фонтан капель. Большая их часть осталась на скатерти, но несколько — на снежно-белой сорочке деда. Попельский даже не обратил на это внимания; он взял внука на руки и начал прохаживаться с ним по комнате, что — кстати — чуточку успокоило малыша.

Собравшиеся смотрели на эту семейную идиллию, правда их мысли кружили совершенно различных регионах. Рита улыбалась. Все чаще в ней нарождалась надежда, что отношения ее мужа и ее отца наконец-то сложатся по-хорошему. После печального дня свадьбы, на которой отец отсутствовал, после первых очень холодных месяцев, когда он не замечал зятя на улице, после Сочельника, который впервые в жизни они провели по отдельности, все изменилось, когда родился Ежик, и дед просто с ума сошел в его отношении. Рита получила столь желаемое ею приглашение на этот рождественский ужин. Она радовалась словно ребенок, когда отец позвонил ей и пригласил "под ёлочку! как они сами всегда называли это торжество. Рита не знала того, что приглашение было получено, благодаря мужу, который воспользовался именем Мариана Зубика.

Леокадия лишь изумленно протирала глаза. Бездетная, она так и не могла накопить в себе столько любви к Ежику, который раздражал ее своими воплями и частыми сменами настроения. Никогда не могла она подумать, что ребенок настолько способен изменить человека. Попельский, который когда-то при виде капли супа на галстуке или сорочке просто бесился, вскакивал из-за стола и метался по квартире в поисках тряпки, едва-едва сдерживаясь, чтобы не выдать поток казарменных ругательств, сейчас вообще не обратил внимания на запачканную сорочку и танцевал с внуком по комнате, а тот, прижавшись к деду, запачкал ему еще и воротник. Леокадию эта перемена в Эдварде радовала. Впрочем, ее радовало бы и любое другое поведение кузена, лишь бы только не его убийственные эскапады по пивным и его неестественная улыбка после бессонной ночи.

Бронислав Воронецкий-Кулик, хотя сидел и спокойно, в глубине духа был ужасно раздражен. Он упрямо молчал, опустив голову на грудь, время от времени злобно усмехаясь и водя по сторонам бешеным взглядом. Граф и докитор не мог простить Попельскому столь нарочитого недовольства и презрения. Он не мог понять, что тот вовсе не радуется счастью собственной дочери, живущей в роскоши — и, что самое главное, благодаря его связям — начинающей делать кино-карьеру, выступая под псевдонимом "Рита Поп". Она уже сыграла небольшую роль в фильме "Огонь в сердце" самого Хенрыка Шаро[446]. А эта лысая сволочь так и не подает ему руки, равно как и не обнимает в ходе праздничных пожеланий. Лишь кивнул головой и чего-то там буркнул, точно так же, как сейчас урчит этому чертову выродку, который никак не может заткнуть свою пасть!

Ежик успокоился, и Попельский уселся за стол вместе с внуком.

— А может уже и время забрать подарки из-под елки, — делано улыбнулся Воронецкий-Кулик. — Малыш получил бы свой подарок и, возможно, оставил бы всех в покое, а? Так что, могу я ему дать?

— Броня, — Рита с беспокойством глянула на отца и погладила мужа по руке, — это его успокоит всего на мгновение. Главная причина в том, что он днем не спал. Сейчас я его уложу, а Ганна споет ему колыбельную. Если чуточку дольше поиграет, быстрее заснет.

Ежик перестал интересоваться дедовой лысиной, выплюнул соску на пол, сощурился и завопил.

— Да отдайте вы ему его подарок, — бешено глянул граф на Попельского, — или я сам его дам ему!

— Молодой человек, вам не известны, — Попельский подбрасывал мальца на колене, — обычаи этого дома. У нас сначала все ужинают, а потом самый старший, то есть — я, повторюсь: я, раздает подарки. И так оно будет всегда.

— Так… так… Обычаи обычаями… — Воронецкий-Кулик сжал ложку так сильно, что побелели костяшки пальцев.

— Папа, передай мне, пожалуйста, Ежика, — быстро вмешалась Рита. — Быть может, он у меня успокоится быстрее…

— Вы что-то хотели сказать, молодой человек? — Попельский передал внука дочке. — Что-то об обычаях этого дома?

— Папочка, прошу тебя, — прошептала Рита, прижимая сына.

Граф стиснул губы и ложкой разломил плавающее в борще ушко, поднес его ко рту и начал медленно пережевывать. Но потом не проглотил, а выплюнул на ложку. Леокадия глядела на него с отвращением. Ежик снова начал пронзительно вопить, а когда мать прижимала его к себе, колотил ее кулачками по лицу.

— Так ты даешь ему тот подарок или нет? — прошипел Воронецкий-Кулик Попельскому.

— Как ты смеешь так обращаться к моему отцу!? — крикнула Рита. — И что ты делаешь с этим несчастным ушком?

— Наверное, у него зубы болят, — криво усмехнулся Попельский и отложил прибор. — Нужно что-нибудь мягкое…

— Эдзьо, только не нервничай, — молитвенно глядела на него Леокадия. — А то тебе будет плохо. У тебя же давление…

— Прошу тебя, не называй меня "Эдзьо"! — С совершенно каменным лицом Попельский легко перекрикивал вопли внука. — После смерти Вильгельма мне бы не хотелось, чтобы кто-либо обращался ко мне так…

Воронецкий-Кулик стряхнул пережеванную массу с ложки себе в ладонь. Он поднялся, подошел к Попельскому и подсунул ее тому под самый нос. Глядя наотца, Ежик перестал реветь.

— Жри, лысый! — Граф усмехался от уха до уха. — Я же говорил, что ты у меня из рук есть будешь!

Все буквально окаменели. Этим воспользовался Ежик, который молниеносно вскарабкался с колен матери на стол и потянулся к хрустальному кувшину с компотом из сухофруктов. Кувшин упал на стол будто при замедленной съемке, узвар хлестнул на бежевое платье Леокадии. Малыш, увидав результаты своей выходки, зашелся в реве, растирая пальчиками глаза. Вопль зашкаливал. Такого количества децибел в квартире Попельского еще не бывало. Даже дедушка закрыл ладонями рваные, словно у борца, уши.

Бронислав бросил пережеванное ушко на ковер, подскочил к столу и прижал ребенка к столешнице. Он схватил его головку обеими руками и начал втискивать большие пальцы в глаза сыну.

— Ну, чего трешь глаза, выродок! — шипел он. — Сейчас я твои гляделки вылуплю…

Попельский бросился на него. Когда Воронецкий-Кулик с изумлением повернул голову в сторону атакующего тестя, он получил кулаком прямо в висок. Граф покачнулся, в глазах потемнело. И тут он получил настолько сильный удар в подбородок, что свалился прямо на напольные часы. Падая на пол, он услышал, как механизм вызванивает и выбивает какие-то невозможные куранты. Подбородок графа, разодранный перстнем-печаткой Попельского ужасно болел, из раны капала кровь. Комиссар склонился над Воронецким, схватил его за воротник костюма и вытащил в прихожую. Не обращая внимания на плачущую Риту, которая хватала его за руки, он открыл дверь и выкинул худощавое тело зятя через порог, а вслед за ним выкинул его пальто, шляпу и трость.

Воронецкий-Кулик сидел под перилами лестницы и издевательски скалился Попельскому.

— Эдзьо, — с трудом прошепелявил он. — Собирайся в тюрьму!

— Вместе с собой я потащу и тебя! — крикнул в ответ Попельский.

На лестничной клетке раздавались голоса колядников:

В тишине и в ночи вестник к нам явился,
Поднимайтесь, пастухи, Бог у нас родился…

Попельский закрыл дверь, вошел в разгромленную гостиную и тяжело опустился на стул у сваленных часов. Плакали Леокадия и Рита. Плакала и Ганна, носившая Ежика по комнате и напевавшая ему колыбельную[447]. Не плакал один только Попельский.


Львов, понедельник 13 марта 1939 года, два часа ночи


Риту разбудил стук закрываемой двери. Вот уже год, с момента рождения Ежика, сон у нее был очень чутким. Рита просыпалась, когда спящий ребенок вздыхал, когда за окном выл ветер, даже если какой-нибудь пьяница начинал ночью скандалить. Сейчас она знала, что вернулся Бронислав. Женщина закрыла глаза. Ей не хотелось, чтобы муж заметил, что она не спит. У нее не было ни малейшего желания для исполнения супружеских обязанностей, а вот у ее мужа подобное желание имелось повсюду и всегда. Чаще же всего, когда он возвращался поздно ночью с различных, как он сам заявлял, деловых встреч. Тогда он внимательно глядел на нее, раздевался донага и вынуждал делать вещи, которых она не любила. Потому-то, с определенного времени, чтобы избежать этого, она притворялась, что спит, и даже похрапывала, что, при ее актерском таланте, легко обманывало неопытного мужа.

Теперь она тоже слышала, как Бронислав раздевается, разбрасывая вещи куда попало, как он становится над ней. Рита чувствовала на себе его взгляд. Она тихонько захрапела. Бронислав ушел. После этого она услышала, как стул под ним тихонько поскрипывает. Скрип делался регулярным. Рита приоткрыла веки — и застыла. Сидя на стуле, муж онанировал. Только ее перепугало не это. Годовалый Ежик проснулся и улыбался отцу.

— Ну, чего пялишься, — шепот Бронислава становился все более горячечным. — Хочешь глянуть, как коровка молочко дает?

— Да что же ты творишь!? — завопила Рита, а Ежик расплакался.

— А что? — Муж поднялся, скорчил невинную мину. — Ведь это же совершенно естественно… Ты же знаешь, мне нужно дважды в день… Мне следовало облегчиться… А ты спала… Но теперь, раз уже ты не спишь!…


Львов, воскресенье 16 апреля 1939 года, одиннадцать часов вечера


Рита сидела за туалетным столиком, покрывая кремом лицо и декольте. Она была крайне счастлива тем, что они, наконец-то, покидают Львов и после праздников едут на лето в Бараньи Перетоки. До нее дошло, что для нее самой наиболее важно не актерство, а ее сын. Когда она, безумно уставшая, возвращалась с различных репетиций и просмотров, Ежик протягивал к ней ручки и плакал, вместо того, чтобы радоваться. Он как будто бы упрекал Риту в том, что она оставляет его на целый день под присмотром няньки-украинки, которая, хотя и любила мальчика, матери заменить никак не могла.

Львов ужасно влиял на Бронислава. Он делался все более мрачным, замкнутым и жестоким. Ни минуты не мог он провести с сыном, чтобы не ударить его, не накричать. Когда они вместе ели, он всякий раз поливал помоями отца Риты и следил, как она реагирует. Рядом с Брониславом Рита постепенно утрачивала всю свою давнюю порывистость и независимость. Она знала, что ее решительное и резкое поведение уже не даст никакого эффекта, поскольку сталкивалось со стихией еще более порывистой и грозной, которая пугала ее, и которую она никак не понимала. Рита и так по-разному пыталась объяснять приступы мужа. Она с любовью глядела, как он кричит и захлебывается злостью, вспоминала его воспоминания о детстве и говорила про себя: "Какое же это ужасное бремя, когда тебя с малых лет воспитывают как гения! Ведь это может отрицательно повлиять на всю жизнь! Я Ежика так воспитывать не стану! Ту же ошибку совершал и мой отец, правда, в меньшем масштабе. Он не желал, чтобы я была гениальной, а только лишь, чтобы я получила аттестат зрелости. А вот мой покойный свекор требовал от Бронека гениальности. Ничего удивительного, что у мужа нервное заболевание! Скоро поедем в деревню, и все вернется в норму. Бронек отдохнет на лоне природы, а у Ежика будет более чистый воздух". Когда неделю назад, во время пасхального завтрака муж сообщил, что через неделю они выезжают в имение, Рита даже подпрыгнула от радости.

Вечером, расчесывая свои длинные, густые волосы, она размышляла над тем, когда было бы лучше встретиться с отцом перед отъездом. Рита простила ему нападение на Бронека, который в Сочельник был весь на нервах. С отцом она встречалась несколько раз, как правило, во время заранее уговоренных прогулок по Стрыйскому Парку. Иногда она посещала его во время его же завтрака, то есть — около полудня, и пила кофе с ним и теткой Леокадией, пока Ежик игрался с Ганной. Во время этих бесед темы Бронислава не существовало. Рите пришлось согласится с тем, что никогда уже вместе они в Карпаты не поедут, а Попельский согласился с тем, что с дочкой и внуком видится лишь в мгновения, украденные у ненавистного зятя.

Рита усмехнулась при мысли, что уже завтра увидит зеленые поля и еще безлистые буки Бараньих Переток. Она услышала, как в спальне заскрипела дверь. "Ожидай меня нагой", — сказал ей Бронислав перед уходом, — я тоже войду в спальню нагим. Сегодня мы встретим наш праздник весны!". Рита поправила волосы и сбросила халат. Она никогда не испытывала ложной скромности при виде собственного обнаженного тела. Она знала, что красива.

Покачивая бедрами, она вошла в спальню. И тут закричала. На кровати лежал голый Бронислав, а рядом с ним — какой-то тоже голый, неизвестный ей молодой парень. Рита выбежала к себе в будуар, надела халат… Тут до нее донесся скрип. Оба мужчины стояли в дверях.

— Я не стану этого делать, — тихо, но решительно заявила Рита. — Выметайся из моего будуара! — рявкнула она на мужа. — Свинья извращенная!

Воронецкий-Кулик направился к ней. В руке он держал клюшку для гольфа и ритмично постукивал ею по открытой ладони.

— Или ты сделаешь это с нами двумя, — сказал он, — или с этой вот палкой.


Львов, понедельник 17 апреля 1939 года, четыре часа ночи


Попельский решил сегодня лечь раньше. На следующий день у него была назначена важная встреча с директором украинского Земского Ипотечного банка, паном Мыколой Савчуком, который подозревал одного из своих сотрудников в мошенничестве. Так что готовился долгий, нудный разговор о банковских сделках, из которого Попельский и так мало что будет понимать.

Он тяжко вздохнул и отложил старое издание "Песен" Горация на полку. Попельский был зол на самого себя. Много латинских слов он просто забыл, так что приходилось часто заглядывать в словарь. Он закурил папиросу "на сон грядущий" и отправился в ванную, чтобы втереть крем во все еще упругую кожу лица. Когда комиссар дошел до прихожей, в двери зазвенел звонок. Удивленный Попельский подошел к двери, глянул в глазок и даже открыл рот от изумления. Папироса выпала и покатилась по паркету.

Он открыл. Рита вошла в квартиру. На руках ее был спящий, закутанный в одеяло Ежик. Сама она была одета в наскоро наброшенный свитер из Закопане и халат. Рита шла очень медленно, шаркая ногами. За ней тянулась темная полоса крови.


Бреслау, понедельник 17 апреля 1939 года, семь часов утра


Мок сидел в кресле и пытался надеть туфли. Ему было ужасно неудобно по причине брюха, которое вчера вечером он заполнил превосходными, хотя и тяжело перевариваемыми венскими шницелями. Несмотря на переедание, Мок от всего сердца поблагодарил Марту за добрые намерения и заявил, что сам выведет своего Аргоса на прогулку. Тяжело дыша, криминаль-директор продевал шнурки в дырочки. Краем глаза он видел, что его пес уже стоит под дверью, держа в зубах поводок.

— Ладно, пёсик, уже выходим гулять.

Мок усмехнулся, увидав, как при слове "гулять" Аргос встает на задние лапы и мотает хвостом.

Шнурки были практически завязаны, как вдруг зазвонил телефон. Мок, проклиная любые дела, которые настолько срочны, что не могут подождать хотя бы до девяти часов, бросил свое сложное задание и поднял трубку.

— Международный разговор, — сообщил милый женский голосок. — Соединяю.

— Благодарю, — буркнул Мок и прижал трубку к уху.

После нескольких секунд шорохов и писков раздался голос: мужской и мало приятный.

— Могу ли я все еще полагаться на тебя, Эберхард?

— Естественно, с радостью ответил тот, но тут же прикусил язык за свой веселый тон; голос Попельского извещал о плохих новостях. — Что произошло?

— Ты должен узнать всю правду. — Попельский сказал это после длительного молчания. — Но не по телефону… Как можно скорее! Где мы встретимся? И когда?

— Когда? Да хотя бы и завтра! — ответил на это немец.

— Где?

— С этим уже сложнее, — задумался Мок и погладил Аргоса по голове. — Ага, знаю! Знаю! Имеется такое местечко, где друзья встречаются за порцией рульки и за бутылочкой замороженной водки. Ты еще помнишь ресторан "Эльдорадо" в Катовицах?

— Приезжай во Львов. Прошу тебя.


Львов, пятница 28 апреля 1939 года, три часа ночи


Третий перрон львовского Центрального вокзала был пуст. Кроме сонного железнодорожника и продавца газет, который раскладывал прессу на своем стеллаже, можно было увидеть только одного мужчину, одетого в черное, в котелке на голове и в белом кашне вокруг шеи; вторым светлым элементом его гардероба были замшевые перчатки.

Мужчина задумчиво глядел на туман, клубящийся над рельсами и под стеклянно-стальной крышей перонного зала. Минут за тридцать до настоящего момента, направляясь на извозчике на вокзал, он проехал мимо маячащего в темноте костёла святой Елизаветы. Это монументальное здание — реплика венского собора святого Стефана, на мгновение пробудил в нем память о счастливых временах молодости в городе на Дунае. Теперь же он находился в городе над подземной рекой, а последние его воспоминания были такими же мертвыми и нереальными, как львовский Стикс. Попельский еще раз поглядел на таблицу, сообщавшую, что через пять минут на перрон въедет поезд дальнего следования из Берлина, сообщением через Бреслау, Оппельн, Катовице, Жешув и Пшемышль.

Поезд выехал из тумана, многократно увеличив его объемы собственным паром, словно и сам был призраком. Попельский буквально подскочил, когда локомотив загудел и зашипел буквально в паре метрах от него. Мужчина остановился и ждал. Через мгновение поезд остановился, начали хлопать двери. Люди высаживались, таща за собой сундуки и чемоданы. Какая-то дама выглядывала носильщика и громко возмущалась его отсутствием. На перроне высились горы пакетов. Один только мужчина среднего роста, зато с массивной, квадратной фигурой, никакого багажа не имел, если не считать небольшого несессера, походившего на врачебную сумку. Он подошел к Попельскому, и они дружески поприветствовали один другого. Виделись они чуть более недели назад в Катовицах, тем не менее, увидав друг друга, очень обрадовались.

Попельский еще не успел нарадоваться Моком, когда увидал у того за спиной крепко сложенного мужчину. Он отодвинулся от своего немецкого коллеги и встретился взглядом еще с одним мужчиной — невысокого роста, с узким, лисьим лицом.

— Разрешите, господа, — Мок обернулся к двум незнакомцам. — Эдуард, это господа Корнелиус Вирт и Генрих Цупица, мои люди для специальных поручений.


Львов, вторник 9 мая 1939 года, полдень


Попельский закончил свой рассказ, отдышался и поднялся со стула. Леокадия, онемев, даже боялась глянуть на своего двоюродного брата. Никогда еще тот не вызывал в ней такого чувства страха. Она не могла поверить, что помимо хорошо ей известного мира — бриджа по вечерам в семействе асессора Станьчака, чтения по утрам, извечных домашних ритуалов, напеваемых Ганной молитв, пряничков-юрашков и кондитерской Залевского — существует совершенно иной мир: темные и скрытые районы садистов, сумасшедших, морально деформированных безумцев, предавшихся грубым желаниям; монстров, которые выгрызают у девственниц щеки или онанируют над кроваткой собственного ребенка. Ее кузен знал весь этот мир минотавров, содомитов и извращенцев, и даже пытался этот мир исправлять к лучшему. Словно Тесей входил он в лабиринт, но, в отличие от мифического героя, не возвращался в ореоле славы на родину с Ариадной, но в собственное ледовое одиночество, которое делил с чудаковатой старой девой.

Зазвонил телефон. Леокадия вздрогнула.

— И снова день добрый, пан начельник, — услышала она голос Эдварда. — От всего сердца хочу извиниться за свое предыдущее поведение, когда я позволил себе бросить трубку на аппарат… Да, я знаю, это ужасно… случившееся с этим мальчиком… Хенем Пыткой. Да, да, ужасно и в политическом плане крайне опасно…

— …

— Да, я знаю. К сожалению, я должен только подтвердить собственное решение… Нет… Решения я не поменяю… Я подаю в отставку и ухожу на пенсию…

— …

— Я должен помочь дочери и заняться внуком после того, как тело ее мужа, а моего зятя, доктора Воронецкого-Кулика было найдено в подземных катакомбах над Пелтвой… Нет, пан начельник ничего не должен мне напоминать. Знаю, знаю… Такой скандал…

— …

— Нет, мое решение окончательное. Завтра я принесу заявление об отставке на подпись. Прощайте, пан начельник. Adieu!

Последние слова были произнесены чуть ли не со смехом. Попельский повесил трубку и вернулся в гостиную. Он придвинул себе стул и присел рядом с Леокадией. Положил руку на ее худеньком плече.

— Ну все, моя дорогая. Я уже не полицейский. — Он поцеловал кузину в висок. — Я стал судьей и палачом. А ведь нельзя быть одновременно и судьей, и палачом, и полицейским.

— Выходит, сейчас ты будешь заниматься только первыми двумя профессиями, — глянула на него с некоторым интересом Леокадия.

— Не совсем. — Попельский поднялся и начал ходить вокруг стола в приливе неожиданной энергии. — Нет, сейчас я стану заниматься другим. Я буду следопытом и охотником. Подобный человек — это частный детектив. Это, помимо, латыни, я умею. Или на старость я должен обучать латыни?

— И кто же станет твоей первой добычей?

Леокадия всматривалась в двоюродного брата с таким любопытством, словно сейчас играла с ним в бридж и теперь ожидала его ответа относительно тузов.

— А ты как думаешь?

— Убийца маленького Пытки?

— Это будет первым моим делом. Даже если никто мне не заплатит…

— И что ты сделаешь с убийцей, когда уже его поймаешь? Его встретит то же самое, что и твоего зятя?


Львов, пятница 28 апреля 1939 года, пять часов утра


Доктор Воронецкий-Кулик слышал множество фантастических историй про Пелтву, львовскую невидимую реку, которая, замкнутая еще австрийцами в каменное русло, тихо текла под городом. Говаривали, что речные подземелья — это секретный преступный мир, что это колония для прокаженных и проституток, убежище для убийц и содомитов. Еще ребенком он представлял, что там, у пылающих вод сидят кровавые Фурии[448], а адские псы наполняют преисподнюю своим воем. Став взрослым, он неоднократно желал отправиться туда и познакомиться с этим проклятым местом, которое было, согласно городским легендам, достойно пера Данте.

Когда он, в конце концов, там очутился, оно его разочаровало. Не было оно никаким преддверием ада, а, скорее, громадным, вонючим сортиром, в котором то тут, то там выползал, но тут же и убегал какой-нибудь нищий, что Воронецкий прекрасно видел в свете фонарей. Ему было любопытно, находятся ли, как говаривали в городе, эти люди в последней стадии сифилитического разложения. Но проверить это он не мог. У него на это не было времени. Люди, которые провели его сюда, неверно воспринимали его страсть к познанию за попытку задержать шествие. А он не мог им объяснить, что ему просто любопытен подземный мир: очень сложно разговаривать с кляпом во рту.

Он совершенно не боялся тех троих, которые ночью вторглись к нему в квартиру, что находилась в доме Рогатина[449]. Воронецкий был уверен, что это шутка кого-то из коллег, имеющего склонность к особого рода розыгрышам; один раз он, переодевшись привидением, даже залез к нему в окно. Так что Воронецкий-Кулик шел спокойно; несмотря на связанные руки и кляп во рту, ничего плохого он не ожидал. Интересно лишь было, когда же появится его дружок-шутник? Ему и в голову не могло прийти, что кто-то в этом городе осмелится поднять руку на зятя комиссара Эдварда Попельского. Опять же, один из похитителей забрал с собой его трость. Кто-либо, желающий зла, о таких мелочах заботиться ведь не будет.

Они остановились, находясь сейчас за заломом какой-то стены. Фонари погасили. Сделалось совершенно темно. Воронецкий-Кулик почувствовал на лице чье-то дыхание, в котором были слышны никотин и спиртное. Это был четвертый нападающий. А после того он почувствовал запах одеколона. И он узнал его! Подобного рода парфюмерией его коллега не пользовался. И вот тогда он начал бояться. Во Львове никто не отважится поднять руку на зятя комиссара Эдварда Попельского. Разве что сам Эдвард Попельский.

Сноп света упал на лицо математика. Но свет его не ослепил. Воронецкий прекрасно видел, как из мрака появилась рука в элегантной перчатке. В двух пальцах она держала его трость.

— Ты этим искалечил мою дочь? — услышал он голос Попельского. — Такую трость сунул ей в лоно?

Воронецкого-Кулика начало трясти. Это его удивило, поскольку страха он совершенно не испытывал. Его аналитический ум работал безупречно, без каких-либо эмоций. Зато вот тело никак не желало слушать разума. Тело тряслось в паническом ужасе и обливалось потом. Воронецкому казалось, что весь смрад подземной клоаки выделяет он сам.

— Эту палку ты засунул в то лоно, которое породило твоего сына?

Какая-то иная рука появилась из темноты и вырвала кляп изо рта. Математик услышал плес воды. Он знал, что будет жить столь долго, пока не ответит утвердительно на этот вопрос. Он облегченно вздохнул. А вот не ответит и будет жить. Его логика была безотказной.

Вдруг он почувствовал, как кто-то срывает с него пальто, а потом и пижаму. Натянутый шелк лопнул. Ему сделалось холодно. Могучий нажим на шею заставил его встать на колени, а потом и упасть на живот. Тогда он еще явственнее почувствовал вонь канализации. Кто-то уселся ему на спину, кто-то другой раздвинул ему ноги.

— Будешь страдать, как и она, — услышал он голос Попельского, — только твое страдание будет большим. Безнадежным и окончательным.

Воронецкий-Кулик услышал стук трости. Краем глаза он видел огни фонарей на своих икрах. Руки ему связали еще крепче. И вот тогда-то он понял, что переоценил свой математический ум. Он не предвидел того, что Попельский знает ответ на вопрос, который задал уже дважды. А после того, он уже ни о чем не думал. Он превратился в сплошную, жгучую боль.

Когда через пятнадцать минут его, со связанными руками, забросили в Пелтву, а вонючая вода заполнила его легкие, он воспринял это как избавление.


ПРИЛОЖЕНИЕ

Современные названия вроцлавских улиц, мостов и площадей:

Антониенштрассе — ул. Св. Антония (Antonienstrasse — ul. św. Antoniego)

Фишерштрассе — ул. Рыбацкая (Fischerstrasse — ul. Rybacka)

Фюрстенбрюке — Щитницкий Мост (Furstenbrücke — Most Szczytnicki)

Юнкерштрассе — ул. Освенцимских Жертв (Junkerstrasse — ul. Ofiar Oświęcimskich)

Кайзербрюке — Грюнвальский Мост (Kaiserbrücke — Most Grunwaldzki)

Кайзерштрассе — Грюнвальская площадь (продолжение Грюнвальдской площади до Щитницкого Моста) —

(Kaiserstrasse — pl. Grunwaldzki (przedłużenie pl. Grunwaldzkiego do Mostu Szczytnickiego))

Моргенцайле — ул. Ружицкого (Morgenzeile — ul. Różyckiego)

Ноймаркт — пл. Новый Рынок (Neumarkt — pl. Nowy Targ)

Раушештрассе — ул. Русская (Reuschestrasse — ul. Ruska)

Вахтплатц — пл. Солидарности (Wachtplatz — pl. Solidarności)

Цвингерплатц — Театральная площадь (Zwingerplatz — pl. Teatralny)


Довоенные и современные названия львовских улиц и площадей

Ул. 3 Мая — вулиця Сичових Стрiльцiв (ul. 3 Maja — wuł. Siczowych Strilciw)

Ул. Академическая — Проспект Шевченка, вул. Вірменська, вул. Грушевського (ul. Akademicka — Prospekt

Szewczenka, wuł. Wirmenśka, wuł. Hruszewśkoho)

Ул. Бужнича — вул. Сянська (ul. Bóżnicza — wuł. Sianśka)

Ул. Хмелевского — вул. Л. Глібова (ul. Chmielowskiego — wuł. L. Hlibowa)

Ул. Чарнецкого — вул. В. Вінниченка (ul. Czarnieckiego — wuł. W. Wynnyczenka)

Ул. Доминиканская — іул. Ставропігійська (ul. Dominikańska — wuł. Stawropihijśka)

Ул. Фредро — вул. О. Фредри (ul. Fredry — wuł. O. Fredra)

Ул. Генся (Гусиная) — вул. Старомійська (ul. Gęsia — wuł. Staromiśka)

Ул. Грудецька — вул. Городецька (ul. Gródecka — wuł. Horodoćka)

Ул. Халицка — вул. Галицька, вул. Князя Романа (ul. Halicka — wuł. Hałyćka, wuł. Kniazia Romana)

Ул. Хетманьська — Проспект Свободи (часть) (ul. Hetmańska — Prospekt Swobody (część))

Ул. Иссаковича — вул. І. Горбачевського (ul. Issakowicza — wuł. I. Horbaczewśkoho)

Ул. Яблоновских — вул. Шота Руставелі (ul. Jabłonowskich — wuł. Sz. Rustaweli)

Ул. Яновска — вул. Тараса Шевченка (ul. Janowska — wuł. T. Szewczenka)

Ул. Казимержовска — вул. Городоцька (часть) (ul. Kazimierzowska — wuł. Horodoćka (część))

Ул. Клепаровская — вул. Клепарівська (ul. Kleparowska — wuł. Kłepariwśka)

Ул. Коперника — вул. Коперніка (ul. Kopernika — wuł. Kopernyka)

Ул. Косцюшко — вул. Костюшка (ul. Kościuszki — wuł. Kostiuszka)

Ул. Крашевского — вул. Крушельницької (ul. Kraszewskiego — wuł. S. Kruszelnyćkoji)

Ул. Легионов — Проспект Свободи (часть) (ul. Legionów — Prospekt Swobody (część))

Ул. Лозинского — вул. О. Герцена (ul. Łozińskiego — wuł. O. Hercena)

Ул. Мицкевича — вул. Листопадового Чину (ul. Mickiewicza — wuł. Lystopadowoho Czynu)

Ул. Микоайська — вул. О. Фредри, вул. Пильникарська (ul. Mikołajska — wuł. O. Fredra, wuł. Pylnykarśka)

Ул. Мохнацкого — вул. М. Драгоманова (ul. Mochnackiego — wuł. M. Drahomanowa)

Ул. Оссолинских — вул. В. Стефаника (ul. Ossolińskich — wuł. W. Stefanyka)

Кл. Пекарска — вул. Пекарська, вул. Театральна (ul. Piekarska — wuł. Pekarśka, wuł. Teatralna)

Ул. Пилсудского — вул. І. Франка (часть) (ul. Piłsudskiego — wuł. I. Franka (część))

Ул. Потоцкого — вул. Генерала Чупринки (ul. Potockiego — wuł. Henerała Czuprynki)

Ул. Ржезни — вул. Різні (в настоящее время не существует) (ul. Rzeźni — wuł. Rizni)

Ул. Сапеги — вул. С. Бандери (ul. Sapiehy — wuł. S. Bandery)

Ул. Словацкого — вул. Словацького, вул. Університетська (ul. Słowackiego — wuł. Słowaćkoho, wuł. Uniwersytetśka)

Ул. Смерекова — вул. Смерекова (ul. Smerekowa — wuł. Smerekowa)

Ул. Сокола — вул. П. Ковжуна (ul. Sokoła — wuł. P. Kowżuna)

Ул. Старозаконна — вул. М. Удатного (ul. Starozakonna — wuł. M. Udatnoho)

Ул. Сикстуская — вул. П. Дорошенка (ul. Sykstuska — wuł. P. Doroszenka)

Ул. Законтная — вул. Закутна (ніне не существует) (ul. Zakątna — wuł. Zakutna)

Ул. Зелёна — вул. Зелена (ul. Zielona — wuł. Zełena)

Ул. Зиморовича — вул. Д. Дудаєва (ul. Zimorowicza — wuł. D. Dudajewa)

Ул. Зыгмунтовска — вул. М. Гоголя (ul. Zygmuntowska — wuł. M. Hohola)

Ул. Жулкевска — вул. Б. Хмельницького (ul. Żółkiewska — wuł. B. Chmelnyćkoho)


Пл. Бильчевского — пл. М. Кропивницького (pl. Bilczewskiego — Pł. M. Kropywnyćkoho)

Пл. Домбровскего — пл. Євгена Маланюка (pl. Dąbrowskiego — Pł. Jewhena Małaniuka)

Пл. Халицки — Галицька Площа (pl. Halicki — Hałyćka Płoszcza)

Пл. Марияцьки — пл. А. Міцкевича (pl. Mariacki — Pł. A. Mickewycza)

Плю Стшелецки — пл. Дм. Галицького (цpl. Strzelecki — Pł. D. Hałyćkoho)

СЛОВАРИК ПОЛЬСКОГО ДИАЛЕКТА

Алигацки — элегантный (aligancki — elegancki)

Бацяр — хитрец, хулиган, прохвост (baciar — spryciarz, ulicznik, łobuz)

Байгель — сладкая выпечка (bajgieł — słodki wypiek)

Байтлёваць балакаць — говорить (bajtlować, bałakać — mówić)

Бидося — бедная женщина (bidosia — biedna kobieta)

Биня — девушка, проститутка (binia — młoda dziewczyna, prostytutka)

Борг — долг, кредит (borg — kredyt)

Хатрак — полицейский агент, осведомитель (chatrak — agent policyjny)

Хавира — квартира, жилище, дом (chawira — mieszkanie, dom)

Даць до вивату — напиться допьяна (dać do wiwatu — upić się)

Дрыпця — пожилая женщина (drypcia — starsza kobieta)

Дзюня — молоденькая девчонка, проститутка (dziunia — młoda dziewczyna, prostytutka)

Фасон тшимаць — держаться, как следует (fason trzymać — zachowywać się jak należy)

Фест — крепко, сильно (fest — mocno)

Фунястый — важный, надменный (funiasty — ważny, nadęty)

Гошцюньо — мужчина, тип (gościunio — mężczyzna)

Хара — водка (hara — wódka)

Каповаць — понимать (kapować — rozumieć)

Кирус — пьяный (kirus — pijany)

Кужден — каждый (kużden — każdy)

Макагиги — пирожные, сладости (makagigi — ciastka, słodycze)

Паняга — господин (paniaga — pan)

Панюньця — госпожа (paniuńcia — pani)

Под хайрем — даю честное слово (pod chajrem — pod słowem honoru)

Прысюды — присядка, вприсядку — в украинских и русских народных танцах (prysiudy — przysiady w wielu ukraińskich i

rosyjskich tańcach ludowych)

Пулицай — полицейский (pulicaj — policjant)

Пыщидло — лицо (pyszczydlo — twarz)

Рехт — правда (recht — prawda)

Рыхтиг — наверняка, в аккурат (rychtyg — z pewnością, akurat)

Смытрач — вор (smytracz — złodziej)

Спухляк — толстяк (spuchlak — grubas)

Стругаць фуня — строить из себя важную птицу (strugać funia — udawać ważniaka)

Сумыр — хлеб (sumyr — chleb)

Шапокляк — шляпа (szapoklak — kapelusz)

Шпунтоваць — всунуть пробку (эвф. заниматься сексом) (szpuntować — wcisnąć korek (euf. uprawiać seks))

Тарабаниць — карабкаться, забираться (tarabanić — gramolić się)

Выштафироваць — элегантно одеться (wysztafirować — ubrać się elegancko)

Тшимаць штаме — брататься (trzymać sztamę — bratać się)

Затылипаны — подозрительный, плохой, нехороший (zatylipany — podejrzany, zły)

Зихыр — наверняка (zichyr — na pewno)

Марек Краевский Эринии

Эринии[450] были олицетворением угрызений совести, (…) которые (…) могли убить человека (…). Такой человек или сойдет с ума (…), или, как Орест, обернет голову тканью, не будет есть и не будет пить, пока не умрет от голода, и такое происходит даже тогда, когда никто не знает его вины.

Роберт Грейвс, Мифы Греции

Пролог

Вроцлав, 2008

Последний, одиннадцатый удар часов на ратуше медленно затихал в волнах горячего воздуха. Жара достигала тридцати пяти градусов. Цветочница на Сольной площади подняла кверху резиновый шланг и зажала пальцем его отверстие, отчего вода начала разбрызгиваться тонкими струйками. Ее малолетняя дочка в одних трусиках радостно вскочила под прохладный душ.

Под пластиковыми маркизами кафе «Ла Скала», которые едва не плавились от солнца, температура была еще выше. Официантка Патриция Вуйцяк вытирала потные ладони о фартук и наблюдала за ребенком, который охлаждался под импровизированным душем. Ей казалось, что заостренный монумент посреди площади покачивается в водяном облачке, которое образовывалось вокруг шланга.

Патриция все бы отдала, если бы могла отойти от дверей кафе, где она стояла, чтобы отгонять от клиентов надоедливых попрошаек. Отдала бы все, чтобы стянуть с себя костюм официантки и кинуться под водяные струи. Стремилась смыть с себя запахи дискотеки, которые не уничтожил утренний душ, почувствовать капли на уставших от танца икрах, бедрах и на грудях, которые вчера так страстно мяли и ласкали. Взглянула на блестящие алюминиевые столики и остро ощутила всю нелепость своего дообеденного бездействия. У «Ла Скала» в эту пору не нужен был ни охранник, ни официант. За столиками не было ни одного клиента, а нищие попрятались от жары в своих норах.

Пятидесятилетняя женщина, зашедшая в летний дворик кофейни, напомнила Патриции Вуйцяк про ее непосредственные обязанности. Посетительница села и начала нервно копаться в сумочке. Вытащила из нее сигареты и маленькую серебристую зажигалку. Патриция с заученной улыбкой застыла у столика. Клиентка смерила ее взглядом и высоким, пронзительным голосом заказала капуччино и газированную минералку, заметив при этом, что вода не должна стоить бог весть сколько и ни за одну дрянную «Перье» она и злотого не заплатит. Патриция отошла от столика, мысленно обругав эту хамку. «Ты, старая кляча, — думала она, — таракан засушенный, на каком базаре ты купила свои дешевые посеребренные браслетики и китайские босоножки? Думаешь, что очень обольстительна в своей куцей юбочке и застиранной растянутой блузке? И какой мужик позарится на твои увядшие сиськи? Ой, бабка, ошибаешься, темные очки не скроют мешков под твоими глазами. Если бы ты вчера так не набралась, то и выглядела бы лучше!»

Через несколько минут она поставила перед посетительницей кофе и минералку. Руки женщины дрожали, когда та прикуривала сигарету от зажигалки. Она даже не думала поблагодарить за принесенные напитки. Рассеянно смотрела в сторону перехода возле университетской библиотеки, откуда должен был придти мужчина, с которым она согласилась нынче встретиться. Глубоко затянувшись, сообразила, что ее решение было слишком поспешным. Она бы с радостью забыла об этом человеке.

Мужчина появился через пару минут, но с противоположной стороны, от паба «Джон Булл». Рука женщины дрогнула, только он стал возле нее, пышная пенка капуччино выплеснулась из чашечки на столик. Мужчина коснулся ее ладони и приветливо улыбнулся.

Женщина сжала губы и отдернула руку, словно ее обожгли. Столик угрожающе качнулся.

Патриция подошла к посетителю, и прежде чем тот открыл рот, чтобы сделать нетипичный заказ (тройной апельсиновый фреш с соусом табаско), официантке хватило одного взгляда, чтобы безошибочно оценить этого человека. Это был прекрасно ухоженный мужчина под семьдесят. На гладкой коже лица и шеи, которая часто подвергалась косметическим процедурам, были немногочисленные коричневые пятна. От него приятно пахло дорогим одеколоном, Патриция догадалась, что это «Joop» или «Hugo Boss». Одно запястье украшал браслет, второе — большие, дорогие часы. Обе вещи были серебристого цвета, но их блеск быстро убедил Патрицию, что драгоценности сделаны из белого золота. Мужчина снял льняную фуражку и вытер пот с лысины. Его спутница дрожала, несмотря на жару, пристально вглядывалась в лицо собеседника, жадно затягиваясь тонкой сигаретой.

«О черт, неужели все нынче с бодуна», — подумала официантка, поставив перед посетителем большой бокал с мутным соком.

Она ошибалась. Из них троих от похмелья, хотя это было и незаметно, страдала именно она, а не костлявая посетительница, которая действительно выглядела, словно с перепоя.

Зато ее спутник пьяным не был и ничто об этом не свидетельствовало, однако большую часть жизни он как раз провел, лечась от алкоголизма.

Патриции казалось, что под раскаленными козырьками начинают клубиться какие-то химические испарения. Она закрыла рот, а пальцами сжала покрасневшие ноздри. Несмотря на запрет, села у свободного столика. Через мгновение перевела дыхание и почувствовала облегчение. Белый порошок в прозрачной капсулке, которую она глотнула сегодня утром, продолжал действовать. Девушке не хотелось ни спать, ни есть, а обостренные чувства, словно чуткие рецепторы, улавливали самые тихие звуки и тончайшие запахи. Патриция слышала каждое слово из разговора утренних посетителей кофейни.

— Хорошо выглядишь, — обратился мужчина к своей спутнице.

— Оставь при себе эти жалкие комплименты, — фыркнула женщина. — Может, они производят впечатление на твою очередную жену.

— Нет, не производят. — Мужчина раздраженно отодвинул пепельницу. — Тем более, что твоя преемница уже наслушалась столько комплиментов, что ей не по нраву даже самые изысканные.

— Зачем ты просил, чтобы я с тобой встретилась? — Женщина допила капуччино. — Хотел меня унизить? Доказать, что я стара и страшна? Глянь на себя, ты, старикан. Если бы не бабло, к тебе ни одна и на метр бы не приблизилась. Ты воняешь под своим костюмом от Гуччи.

— Да, ты права. — Голос мужчины задрожал. — Моя болезнь зашла глубоко, очень глубоко, почти до могилы. Ты права, от меня воняет как от трупа.

Патриция аж содрогнулась. Она не хотела слушать такие разговоры. В это июльское утро она стерпела бы все, чтобы не стать свидетелем ни одной человеческой трагедии, не слышать нареканий какой-то потрепанной швабры и ее бывшего мужа, пытающегося замаскировать свою старость дорогой косметикой и украшениями из белого золота. Но выбора у девушки не было, она должна была торчать на работе. От каменного здания «У негра» приближался хорошо ей знакомый маленький бродяжка с несколькими крадеными розами. Он часто приставал к клиентам «Ла Скала», предлагая мужчинам купить цветы своим дамам. Поэтому Патриция была вынуждена остаться на посту, отогнать бродяжку и продолжать выслушивать двух стариканов, которые в этот жаркий июльский день не нашли лучшего занятия, чем растравлять старые раны.

— Я знаю, что ты не хотела со мной встречаться. — Голос мужчины был уже спокойный. — Понимаю, о чем тебе напоминаю. Бессонные ночи, когда ты ждала меня, а я возвращался под утро, пропахший потаскухами и дыша перегаром. Я напоминаю тебе о моментах, когда приходил в три ночи и в болезненных приступах раскаяния подпихивал тебе под нос яичницу. Ты не хотела есть, а я обижался, считал, что меня — доброго, искреннего и полного покаяния, унизили, и бросал тебе в лицо горячую яичницу с помидорами.

Патриция порывисто вскочила и двинулась к бродяжке с цветами, что уже приближался к кафе. Паренек мигом отшатнулся от столиков, показав официантке фак.

— Я должен тебе об этом рассказывать, — мужчина схватил свою спутницу за запястье. — Так сказал мой врач. Если ты меня не выслушаешь, вернусь в Варшаву и снова буду пьянствовать.

— Шантажируешь меня, а? — Ее шею покрыл багровый румянец. — Откуда я знаю, правду ли ты говоришь о своем лечении? А даже если и не врешь, то какой это уже курс? Седьмой? Восьмой? Я уже счет потеряла. За время нашей супружеской жизни ты лечился, кажется, дважды! А кроме того, что ты себе, черт побери, думаешь? Что я буду выслушивать твои больные воспоминания, о которых никто и слышать не хочет? Про какую-то яичницу с помидорами? Только из-за того, что тебе посоветовал какой-то врач? Некий психиатр недоделанный?

Патриция подумала, как отвлечь внимание женщине, чтобы та не ругалась. Села чуть поодаль, но ее обостренный кокаином слух улавливал даже шепот, которым продолжал говорить мужчина.

— Будь добра, не кричи. У меня больше не было жены после тебя. Когда я упоминал о твоей преемнице, то имел в виду бутылку. Водяру. Именно этой даме делает комплименты все племя алкоголиков. Я имел в виду водку. Но я не пью уже несколько месяцев. — Женщина молчала. — Я знаю, что от меня воняет покойником. — Сделал последний глоток остро сдобренного сока. — Но прежде чем прощусь окончательно… выслушай меня.

— Говори. Я слушаю. — Взглянула на часы. — У меня еще час времени. Столько, сколько ты просил. Потом должна возвращаться в редакцию.

— Мой врач — психолог, а не бывший алкоголик. Он лечит причины алкоголизма, а не его последствия. У нас мало времени. Ты должна поехать со мной в одно место. Поверь мне. Это недолго. По дороге я тебе все расскажу. Пошли, я поставил машину недалеко, возле гостиницы «Доринт». Туда надо ехать. Можно вас? — обратился он к Патриции, ожидая ответа бывшей жены.

— В следующий раз увидимся разве что на твоих похоронах, — просияла женщина. — Приду посмотреть, как тебя одели для гроба. Подходит ли галстук к пиджаку. А этот раз — предпоследний. Даже если будешь умолять.

— Остальное оставьте себе. — Мужчина улыбнулся Патриции, сверкнув снежно-белыми зубами.

— А теперь говори, куда мы едем? — Женщина спрятала сигареты в сумку.

— Ты что-то говорила о похоронах? Я всегда восхищался твоей интуицией. Мы едем на кладбище. Ты и я.

— Не поеду я ни на какое кладбище.

— Я прошу тебя, чтобы ты помогла мне избавиться от алкоголизма.

— Никуда я не поеду, — повторила она упрямо, стискивая рукой сумку.

— Услуга за услугу. — Он хитро усмехнулся. — Ты поедешь со мной, а я тебе расскажу историю, по которой ты сможешь написать книгу или снять по ней фильм. Это будет классная вещь, и тебе больше не придется придумывать разные глупости!

— Продолжай. Я еще не согласилась. — В глазах женщины появилось нечто похожее на любопытство.

— Помнишь, несколько лет назад я снял такой документальный цикл о людях, которые через много лет узнали, кем они являются на самом деле?

— Припоминаю, — неохотно ответила она. — Шеф даже велел мне написать рецензию, но я отказалась.

— Я снимаю продолжение цикла… Расскажу тебе о герое первого фильма… Ты можешь быть его режиссером!

— Но должен рассказать больше, чтобы я действительно заинтересовалась. — Женщина демонстративно снова вытащила из сумки зажигалку и сигареты.

— Тебе приходилось слышать про такую историю, что случилась в середине шестидесятых, когда в одном из вроцлавских подвалов отыскали тайник, а в ней кости человека?

— Нет, не слышала такого.

— Представь только, рядом с трупом нашли около трех тысяч фотографий.

— Каких?

— На каждом фото был изображен мальчик одного-двух лет. Понимаешь, возле тела были тысячи одинаковых фотографий! Одного и того же ребенка!

Женщина молчала. Не мигая вглядывалась в мужчину и нервно стучала по столешнице красными, кое-где обгрызенными, ногтями.

— Говори дальше! — Любопытство победило.

— Случай был очень таинственный. — Мужчина улыбнулся. — Никто не знал о существовании этого тайника, даже милиция. Неизвестно, кто туда заходил, и конечно, невыясненным оставалось, кем был покойник. Ключом к разгадке была фотография ребенка. Ее увеличили и разместили в газетах, даже показали по телевидению. Никого не опознали.

— Ну, так и что?

— Но я уже знаю, кем было это дитя. Так что, поедешь со мной? Услуга за услугу?

— Ладно, Анджей, поехали. — Женщина впервые назвала его по имени.

Снова спрятала в сумку зажигалку и сигареты, приподнялась и кивнула. Через мгновение под раскаленным полотняным козырьком никого не было.

Патриция спрятала двадцать злотых в бумажник и с облегчением зашла в помещение. Анжелика, ее приятельница, стоявшая за стойкой бара, присматривалась к паре, которая как раз удалялась.

— Знаешь, тот чувак, кажется, с телевидения, — задумчиво сказала Анжелика. — Где-то я его видела…

— Продюсер какой-то, что ли, — ответила Патриция. — Говорил о съемках документальных фильмов, на нем был бейджик с надписью «Эра Новые Горизонты». Некий Анджей. Не посмотрела на фамилию.

— Пати, ну ты даешь! Не запомнила фамилию?! — Брови Анжелики взлетели кверху и почти скрылись под неровной, модно подстриженной челкой. — А ты бы не хотела попасть на телевидение? Ты, такая классная девчонка! А во время этого фестиваля там куча мужиков, желающих помочь. И совсем не обязательно с ними сразу спать! Знаешь, мне Анка рассказывала, эта, знаешь, из «Дайтоны»…

Патриция, улыбаясь, заглянула в большие наивные глаза подруги, толстенькой, вечно одетой в какие-то причудливые рюшечки. Анжелика всегда была щедра на комплименты.

— Слушай, — ответила она с нажимом, и улыбка на ее лице погасла. — Я тут случайно услышала, о чем этот чувак рассказывал. И знаешь, что я тебе скажу? Таких сукиных сынов, как этот, надо обходить десятой дорогой.


Вроцлав, 1949

После завтрака в тюрьме на Клечковской царил ужасный смрад, который распространялся даже на близлежащие улицы. Именно в это время узники выплескивали ведра с нечистотами. Жители окрестных домов не ругались и не затыкали носов. Эти несокрушимые люди из польских окраин, недавно прибывшие во Вроцлав и поселившиеся в покинутых немцами домах, привыкли к подобным неудобствам.

Один из таких приезжих надвинул фуражку на голову, поцеловал жену, которая кормила кашкой годовалого малыша, а потом спрятал в карман два куска хлеба со смальцем, завернутые в серую пропитанную жиром бумагу, которая использовалась уже много недель. Насвистывая какую-то мелодию, он двинулся на работу.

Направлялся по Клечковской в сторону улицы Реймонта. Миновал мрачные ворота с глазком рядом с кирпичной стеной, на которой возвышались будки охранников, свернул налево, на трамвайную остановку. Осмотрелся. Из тюремных ворот выехал грузовик, который через несколько секунд остановился на перекрестке. Водитель открыл окошко и выбросил окурок на мостовую.

Мужчина поднял его и затянулся. Какая-то дама презрительно взглянула на курильщика.

— Та йой, панунцю, — широко улыбнулся тот. — Та біда, ґрейцарів не є, а закурити сі хоче![451]

Женщина молча отвернулась и бросилась вместе с остальными штурмовать двери трамвая, который как раз подъехал с пронзительным звяканьем. Курильщик зашел в ближайший подъезд и вытряхнул табак из сигареты. Кроме табака в ней была записка. Мужчина разгладил ее и прочитал: «Спасибо за лук, я здоров. Кто такой Бер Гох?»

Он знал, что эту записку ждет некая элегантная дама из его родного Львова.

Алекто

(…) называл их ангелами мести. По опыту знал, что эти ангелы — лучшие полицейские. Предполагал также, что они находятся ближе всего к невидимому краю пропасти.

Майкл Коннелли, «Тьма чернее ночи»

І

Над СтарымРынком вставал рассвет. Розовое сияние просачивалось между халабудами, в которых бабы расставляли свои котелки с борщом и варениками; оно ложилось на бидоны с молоком, которые еврей-торговец тащил на двуколке с молокозавода Эсфири Фиш; отражалось на козырьках фуражек батяров, что стояли в подворотнях и не могли решиться, то ли идти спать, то ли ждать открытия ближайшей пивной, где они могли бы кружкой пива успокоить жгучую похмельную жажду. Отблески утренней зари падали на платья двух девиц, которые, не дождавшись за всю ночь ни одного клиента, молча возвращались со своих рабочих мест на Мостках, чтобы через минуту затеряться в домах на Миколаевской и Смерековой, где в нищих квартирах снимали кровать за занавеской. Мужчинам, спешащим через Высокий Замок на фабрику водок Бачевского, розовое сияние слепило глаза, только они не обращали на него внимания, уставившись на мощеную мостовую, наддавали ходу, а от их быстрого шага шелестели в руках бумажные пакеты с хлебом и луком. Никто из львовских обитателей улиц и рабочих не восхищался розовоперстой Эос, очерчивающей сейчас треугольные крыши больницы Милосердных Сестер, никто не размышлял над цикличностью природных явлений, никто не анализировал тончайших изменений света и цветовых нюансов.

Подкомиссар Францишек Пирожек, как и его земляки, был далек от восхищения поэтическими красотами. Проезжая по улице Казимировской на новеньком полицейском «шевроле», он с напряженным вниманием глядел на жителей этого рабочего квартала. Пирожек искал в них каких-то признаков особенного беспокойства, высматривал группки людей, живо дискутирующих или, вооружившись какими-нибудь орудиями, сбившихся в опасные кучи. Таких, которые сами бы желали линчевать преступника. Он никого не заметил ни на улице Коперника, ни на улице Легионов. Не видел и сейчас. Подкомиссар постепенно успокаивался, а его вздохи облегчения делались более громкими. Никаких признаков волнений видно не было. «Какое же это счастье, — подумал он, миновав Большой Театр и останавливаясь на Жолкевской, 4, - что весь этот ужас обнаружил фармацевт, разумный, рациональный человек, который не мечется по двору и не визжит, заставляя всех жильцов вскакивать с постелей!»

Пирожек вышел из автомобиля, огляделся по сторонам и почувствовал, как стиснулось в горле. Вид постового перед аптекой не ушел внимания окрестных жителей, которые стояли вокруг и громко, можно сказать, даже нагло и настырно, размышляли над столь ранним присутствием стража закона в этом месте. Тот же сурово поглядывал на них из-под козырька своей фуражки и время от времени делал грозную мину, похлопывая ладонями по дубинке, которая висела у него на поясе. В этом районе полицейские уважением не пользовались. Бывало, что они ходили по самой средине улицы, чтобы их не затащили в подворотню и не избили. Теперь же постовой из третьего комиссариата обрадовался, увидав Пирожека, козырнул ему и пропустил в аптеку. Подкомиссар знал, куда нужно идти. Он направился за стойку с допотопным телефоном, прошел через темную прихожую, споткнулся о ящик, в котором лежали заржавевшие аптечные весы, и вошел на кухню квартиры на задах, которую занимал аптекарь с семейством.

Если аптекарь, пан Адольф Ашкенази, вел себя, как и предполагал Пирожек, чрезвычайно спокойно, то его жена точно была не в себе. Она сидела за столом, стискивая худыми пальцами папильотки, покрывающие ее череп словно лыжная шапочка, и громко выла, вздрагивая всем телом. Муж обнимал ее рукой, подсовывая под губы стакан с настоем, как можно было понять по запаху, валерианы. На огне подпрыгивал чайник. Пар покрыл окна, что делало невозможным подглядывание какому-то зеваке, которого постовой на улице не успел прогнать. Духота была неимоверной. Пирожек снял шляпу и вытер платком лоб. Пани Ашкенази уставилась в него с таким неподдельным ужасом, словно увидала дьявола, а не румяного, полного и возбуждающего всеобщее доверие полицейского. Пирожек пробормотал слова приветствия и воспроизвел по памяти телефонный разговор, который провел с паном Ашкенази всего лишь полчаса назад. Тогда аптекарь рассказал обо всем очень даже спокойно и подробно. То есть Пирожеку не нужно было переспрашивать его об одном и том же, опять же в присутствии перепуганной жены и приклеившегося к стеклу любопытного зеваки.

— Где выход во двор? — спросил Пирожек.

— Через прихожую и до конца, пан пулицай, — совершенно неожиданно, ответила пани Ашкенази.

Не размышляя над неожиданной активностью аптекарши, Пирожек снова направился в темную прихожую. Из-за находящихся рядом дверей доносилось громкое похрапывание. «Наверняка маленькие дети, — подумалось ему. — У них всегда крепкий сон, которого не способна прервать даже разоряющаяся вокруг смерть».

Грязный дворик был застроен с трех сторон. От улицы его отделял железный забор, доступ к которому преграждали постовые. Вокруг же стояли ободранные домики с внутренними галереями. К счастью, большинство жителей еще спало. Лишь на втором этаже на стульчике сидела седая женщина и не спускала глаз с старшего сержанта Юзефа Дулапы, который стоял рядом с нужником и курил. «Я вышел по надобности, — воспроизводил про себя Пирожек телефонное донесение Ашкенази, — и нашел в нужнике нечто ужасное».

— День добрый, пан комиссар, — поздоровался Дулапа и затоптал окурок сапогом.

— Что вы творите, Дулапа! — крикнул Пирожек, что даже старушка на галерее подскочила. — Это место преступления! Поплюйте на окурок и спрячьте его в карман! Не затирайте мне следов, черт подери! Вы сержант или со вчерашнего дня на службе?!

— Слушаюсь! — ответил Дулапа и начал разыскивать окурок под ногами.

— Ну, где оно? — уже сказав это, Пирожек почувствовал неприятный осадок. Не следует о мертвом человеке говорить «оно». — Где тело? — поправился он. — Вы, случаем, его не трогали? Покажи пальцем и давай сюда фонарь!

— В нужнике, будьте осторожны, пан комиссар. Там бебехи валяются, — беспокойно шепнул старший сержант, а затем, отдавая фонарь, прибавил еще тише: — Пан комиссар, без обид, только дело-то страшное. В самый раз для комиссара Попельского.

Пирожек не обиделся. Он внимательно осмотрел сырую, черную землю, чтобы не затоптать какие-нибудь следы. Затем подошел к нужнику и открыл дверь. Смрад перехватил дыхание. От картины же, открывшейся в розовых рассветных лучах, у него потемнело в глазах. Вдруг комиссар заметил, как старушка сильно высовывается за перила, пытаясь заглянуть в нужник. Он захлопнул дверь.

— Дулапа, — сказал он, втягивая зловонный воздух, — уберите-ка с галереи ту старуху.

Старший сержант поправил заколку, удерживающую воротник, и с грозной миной направился к лестнице.

— Эй, дрипцю[452], — крикнул он женщине. — В хавиру[453], живо!

— По надобности человек уже выйти не может! — взвизгнула женщина, но послушно спряталась в жилище, предусмотрительно оставляя стул на галерее.

Пирожек еще раз открыл дверь и осветил бледное тело, лежавшее в нужнике. Тельце ребенка было изогнуто таким образом, словно кто-то пытался засунуть его головку под колено. Волосы на голове были редкие и склеившиеся. Кожа щек вздувалась под напором опухлости. На самом пороге лежали кишки, скользкую поверхность которых покрывали нерегулярные ручейки крови. Все тело было в струпьях. Подкомиссару показалось, будто его гортань распухла и это не дает ему дышать. Он оперся на открытую дверь. Никогда еще не доводилось ему видеть что-либо подобное. Болезненное, покрытое коростой, поломанное дитя. На глаз, года три — не больше. Пирожек выпрямился, сплюнул и еще раз взглянул на тельце. Это были не струпья. То были колотые раны.

Пирожек захлопнул дверь нужника. Дулапа глядел на него со смесью беспокойства и любопытства.

Издали, со стороны Городоцкой, зазвонил первый трамвай. Над Львовом вставал чудный майский день.

— Вы правы, Дулапа, — подкомиссар Пирожек произнес это очень медленно. — Дело в самый раз для Попельского.

II

— Laudetur Iesus Christus?[454] — проговорил чуть дрожащим голосом ксендз Игнаций Федусевич.

Когда часы на ратуше выбили восемь, архиепископ Болеслав Твардовский закрыл окно своей резиденции на улице Чарнецкого, и два последних удара раздались приглушенно. Взглянул на шпиль костела доминиканцев и деревья в сквере около дома Пожарного управления. А затем обернулся к молодому ксендзу, что стоял возле письменного стола, и, протягивая руку с перстнем для поцелуя, ответил:

— In saecula saeculorum[455]. Садись-ка, парень.

Львовский митрополит и сам сел за массивный ореховый стол и открыл серебряный портсигар. Вытащил «Египетскую» и, прикуривая, уже в сотый раз мысленно спросил себя, привычку курить достаточно ли оправдывать поддержкой оптовой торговли табачными изделиями, которая принадлежала церковной благотворительной организации «Сиротская семья», где по его распоряжению священники-курильщики покупали сигареты. Ему не слишком нравился внимательный взгляд молодого ксендза, чьи глаза за стеклами очков в проволочной оправе, казалось, спрашивали: гоже ли митрополиту курить в обществе какого-нибудь скромного священника? Архиепископ ответил сам себе, что имеет чрезвычайную причину, чтобы успокаивать свои нервы ароматным дымом, и двинул по столу газету в сторону ксендза Федусевича.

— Ты читал сегодняшнее экстренное приложение к «Слову»? — спросил архиепископ Твардовский.

— Ваше преосвященство, весь город говорит об убийстве маленького Гени Питки. — Ксендз Федусевич не ответил прямо на поставленный вопрос.

— А что во всем городе известно про того, кто нашел тело этого несчастного мальчика? — спросил владыка, откладывая сигарету на краешек хрустальной пепельницы.

— Говоря «весь город», ваше преосвященство, — ксендз беспокойно шевельнулся, словно ученик, который не выучил урока, — я имел в виду моих ребят в семинарии. Сегодня кое-кто из них опоздал на завтрак. Пришли с экстренным приложением к «Слову» и все время обсуждали убийство Гени Питки.

— Ты не ответил на вопрос.

— В газетах писали только про то, что какой-то аптекарь нашел у себя во дворе тело в нужнике и вызвал полицию.

— Где-то упоминается фамилия этого аптекаря?

— Нет. У ребят были три разные газеты. Но, насколько мне известно, больше никто не написал об этом жестоком преступлении. Наверное, только «Слово» имеет информаторов в полиции. Мои ребята не упоминали ни одной фамилии.

Архиепископ потушил сигарету и подошел к роскошному гданьскому шкафу. Открыл его и взял с верхней полки серую картонную папку с тесемками.

— Не только у «Слова» есть свои информаторы, парень. У нас есть лучшие. Нам известно, как зовут аптекаря, — сказав это, он открыл папку и поправил очки на носу. — Адольф Ашкенази. Вот, как его зовут. И хотя все газеты, по требованию полиции, не назвали имени этого человека, завтра про него узнает весь Львов, а может, и вся Польша. Итак, завтра всем будет известно, что иудей Адольф Ашкенази нашел в своем нужнике христианского ребенка с нанесенными многочисленными ножевыми ранениями. Ты понимаешь, что это значит?

Молодой священник даже поднялся со стула.

— Да… Нет, это невозможно. — Ксендз Федусевич не мог справиться с дрожанием рук и нервно жестикулировал. — Никто не поверит, что иудейский аптекарь совершил ритуальное убийство католического ребенка, а потом вызвал полицию! Это невозможно!

— Люди еще и не такому верят. — Архиепископ подошел к молодому священнику и положил ему руку на плечо. — Тебе известно, парень, как мы высоко ценим твою работу с молодежью pro publico bono![456]

— Благодарю, ваше преосвященство, — прошептал ксендз Федусевич.

— Твою повседневную тяжелую работу с пылкими юными душами, жаждущими истины, — продолжал архиепископ. — С радикальными студентами, которые иногда бывают настолько вспыльчивыми, охваченными национальными идеями, что прибегают к крайним методам, которых мы не одобряем. Как пастырь душ, который ближе всего контактирует с этими юношами, ты можешь их обуздать, направить их энтузиазм в нужное русло. Знаешь, зачем мы тебя вызвали? — Подошел к столу и постучал пальцем по газете. — Вот зачем. Сделай все, чтобы предотвратить нежелательные настроения среди студентов. Открой им имя аптекаря и обратись к их разуму, — скривился, словно у него заболел зуб, — прежде чем кое-кто из католических священников в ближайшее воскресенье обвинит иудеев в ритуальном убийстве христианского ребенка. Это все.

— Благодарю за доверие, ваше преосвященство, — ксендз Федусевич покорно склонил голову, — но я вас успокою. До воскресенья настоящий убийца будет сидеть в «Бригидках».

— Откуда такая убежденность?

— Потому что это дело непременно будет вести комиссар Попельский, — уверенно ответил молодой священник.

— Если бы он как можно скорее его завершил. — Митрополит вздохнул с заметным облегчением и протянул собеседнику руку с перстнем. — Vale, carissime![457]

III

Комиссар Эдвард Попельский, о котором говорил весь город, отнюдь не походил на человека, занятого делом, что взбудоражило львовские улицы. В тот злосчастный день, когда нашли замученного мальчика, его невозможно было разыскать ни дома, ни на работе, а вечер комиссар провел в неком тайном помещении, где он отдавался никому неведомым вещам. Попельский улегся под утро, но спал плохо и несколько раз просыпался. В час дня он окончательно проснулся, зевнул и, надев бордовую тужурку с бархатными отворотами, направился в ванную. По дороге поздоровался (уже второй раз в тот день) со своей кузиной Леокадией Тхоржницкой, с которой они жили вместе более двадцати лет. Освободив свой организм от избытка жидкости, Попельский плеснул водой на лицо и лысину, побрился, намазал лицо кремом «Нивея», а потом побрызгался одеколоном «Саподор», что горько пахнул пижмой и живицей, напоминая про аромат нагретых солнцем сибирских сосен. Тогда вернулся в свою спальню, делая вид, что не видит вопрошающих взглядов Леокадии и больших, наполненных любопытством, глаз преданной Ганны Пулторанос, их многолетней служанки. Он чувствовал, о чем обе женщины хотели спросить. Это было то, что хотел узнать весь Львов: когда он схватит тварь, которая покрыла тело Гени Питки иероглифами боли.

Но Попельского сейчас больше интересовало то, подходит ли коричневый галстук в белый горошек к костюму, который он собирался нынче надеть впервые. В этот важный для себя день ему хотелось выглядеть необычайно элегантно.

Приложил рубашку с галстуком к пиджаку. Цвета без сомнения гармонировали. Бежевый костюм в тонкую голубую полоску идеально подходил к галстуку и к рубашке с отстегивающимся ослепительно-белым цератовым[458] воротничком. Довольный результатом, Попельский надел белье и тонкие как паутина, черные носки. На ноги натянул светлые ботинки, а в манжеты рубашки воткнул золотые запонки. Убрав на голову шляпу и нацепив на глаза темные очки, он закурил сигарету перед зеркалом в прихожей. Потом, извинившись, что не позавтракал, попрощался с обеими женщинами и спустился вниз. Двинулся по двору. Он знал, что на галерее, к которому ведут лестницы для прислуги, стоит верная Ганна и спрашивает себя о том же самом, что и весь город.

Пройдя через двор, он оказался на оживленной улице Обороны Львова. Но Попельский не пошел дорогой, по которой каждый пополудни ходил едва ли не двадцать лет. Не направился по улице вверх, к угловому дому полиции, а пересек ее наискось и направился прямо в сторону купола Оссолинеума, что возвышался над деревьями.

Надвинул шляпу на лоб, чтобы лучше защитить свои глаза эпилептика от солнечного света, который чуть закрывали ветви и листья деревьев. Раздражение, вызванное солнцем, что блестело на воде или пробивалось сквозь ветви, знакомо было Попельскому еще с тех пор, как незадолго до Великой войны он был студентом Венского университета. В какой-то летний день в парке Пратер во время игры в шахматы, Попельский взглянул на кроны деревьев, словно ища вдохновения для решения сложной шахматной комбинации, и почувствовал головную боль и страшную сонливость. Он упал на землю, где содрогался в течение нескольких минут, и непроизвольно обмочился, перепугав этим своего соперника и многочисленных болельщиков. В тот же день на квартире его навестил пожилой врач, который внимательно выслушал рассказ пациента. Медик отметил, что у Попельского уже было несколько приступов этой болезни в детстве, но позже, во время созревания, она прошла. Оказалось, что недуг дремал, ожидая нового раздражителя. Врач диагностировал у него фотосенситивную эпилепсию, прописал ему веронал и порекомендовал избегать яркого дневного света, одевать темные очки, носить зонтик и все такое. Помня о своем унижении, Попельский отнесся к рекомендациям врача очень серьезно. Не желая вновь ощутить жгучий стыд, преследовавший его после венского приступа, он начал избегать солнечного света и перешел на вечерне-ночной образ жизни. Из-за этого ему пришлось покинуть математический факультет и перевестись на филологический, где лекции обычно проводились вечером. Все свои занятия и дела старался выполнять в сумерках, что иногда удавалось легко (если речь шла об игре в шахматы), а иногда — не очень. Такому образу жизни отнюдь не способствовала работа полицейского. Его карьера все же развивалась так успешно, что в течение двадцати лет коменданты львовской полиции позволяли ему работать между двумя пополудни и десятью вечера, а летом — между шестью пополудни и двумя ночи. Именно такой рабочий день ждал комиссара Попельского и сегодня.

Тем удивительнее, что вместо «дома на Лонцкого», как называли комендатуру полиции, Попельский направлялся в совершенно противоположном направлении — вниз по улице Хорунщизни.

Ею он дошел до прекрасного особняка Сегала на Академической. Свернул направо и почувствовал на себе каменный взгляд графа Александра Фредро, осматривавшего прохожих со своего постамента перед «Шкотской». Именно в этой кофейне комиссар вскоре оказался, сел за столик в темном углу, куда официант, пан Гирек, принес ему кофе, большие душистые куски ветчины и посыпанные тмином и солью булочки.

В глазах кельнера Попельский заметил тот же вопрос, что и у Леокадии, служанки и нескольких водовозов у ближайшей колонки, которые очевидно опознали комиссара.

Пропихнул рожок салфетки между шеей и цератовым воротничком. Насадил на вилку кусок розовой ветчины. С обеих сторон намазал его белым, густым майонезом. Соль, тмин и хрустящая корочка булочек прекрасно дополняли вкус буженины из магазина Котовича. Ветчина, досточтимая, как утверждалось в ее рекламе, пахла дымком деревьев надверещанского леса.

Попельский удобно устроился в мягком, обтянутом плюшем, кресле, и углубился в чтение «Дойче шахцайтунг», которую здесь выписывали. Через несколько минут, когда пан Гирек старательно убрал со стола, комиссар извлек из папки чистый лист бумаги и авторучку марки «Вальдманн». Проверил, достаточно ли в ней чернил, и начал писать. Справа четко вывел «Львов, 5 мая, 1939 г.», затем обозначил адресата «III Особый отдел Главной комендатуры государственной полиции в Варшаве». Чуть ниже, посередине, написал большими буквами: «РАПОРТ ОБ ОТСТАВКЕ». И еще ниже: «Почтительно прошу отправить меня на пенсию с сегодняшнего дня. Просьба объясняется достижением пенсионного возраста, а также сложными семейными обстоятельствами. С уважением». Под этим текстом Попельский поставил размашистую подпись. Внизу добавил: «через III Особый отдел Воеводской комендатуры Государственной полиции во Львове». Сделав это, он закурил сигарету и щелкнул пальцами, подзывая пана Гирека.

— По рюмке водки для вас и для меня, — заказал он и взглянул на удивленное лицо официанта. — Чему вы удивляетесь, можно человеку выпить, когда он уходит на пенсию? Почтите меня компанией?

В голосе комиссара не чувствовалось никакой иронии. Он хорошо помнил своего отца, Паулина Попельского, инженера-нефтяника, который первым кланялся рабочим. Помнил отвешенную отцом жгучую пощечину, когда пренебрежительно высказался о некоем мастере из бориславской нефтепереработки. Помнил и о том, как, переезжая оттуда в Баку, отец лично попрощался с чумазыми шахтерами. Рюмка водки, выпитая в обществе пана Гирека, имела для Эдварда Попельского огромное значение.

— Прошу прощения, — холодно отозвался кельнер, — но я не могу пить в рабочее время. Чем еще могу служить?

Попельский отрицательно покачал головой. Курил сигарету и смотрел на Гирека. Широкое лицо и открытый взгляд официанта выражали полнейшее безразличие. Но Попельский знал, что за этим кроется нечто иное. Этот город, который олицетворял пан Гирек, говорил: «Я презираю тебя, трус».

IV

Город и правда уже знал об отставке комиссара. Первым журналистом, который подошел к Попельскому, был Константа Мразек из «Слова польского». Получив телефонный звонок от Гирека, он примчался в кофейню из редакции на Зиморовича, которая была неподалеку, вместе с фотографом. Он вбежал в «Шкотскую» именно тогда, когда Попельский подносил ко рту вторую рюмку водки. Фотограф направил на него объектив, а Мразек видел перед глазами заголовок в газете: «Чем занимается пан комиссар вместо розыска убийцы Гени Питки? Пьянствует!». А ниже — фото полицейского с рюмкой в руке. К сожалению, мечта редактора не сбылась. Попельский поднял рюмку и выплеснул ее содержимое прямо на аппарат и лицо фотографа. Затем вскочил с места, надвинул шляпу на голову и метнулся к дверям кофейни.

Там его фигуру одновременно осветило несколько вспышек. Комиссар узнал журналистов, которых давно знал как вежливых и учтивых собеседников. На этот раз они были наглы, категоричны и агрессивны. Город действительно начинало ненавидеть Попельского.

— Каковы истинные причины вашей отставки? — настойчиво требовал ответа редактор Матуш из «Ежедневника людского».

— Весь Львов на вас рассчитывает! Как вы объясните свое дезертирство? — допытывался Шатора из «Вечерки».

— Вы боитесь беспорядков на национальной почве? — Чубатый из «Дела» нарушил деликатные вопросы.

— Неужели вы испугались? Вам страшно? — перекрикивал всех Кшижановский из «Волны».

— Кто поймает убийцу, если не победитель Минотавра?! — орал Файерман из «Дас найє гуґблат».

В блеске фотографических вспышек лицо Попельского становилось все бледнее. Комиссар снял шляпу и вытер пот со лба. Фотографы щелкали десятки снимков в профиль и фас. Зевакам, что столпились на тротуаре перед «Шкотской», казалось, будто лысая голова Попельского росла и отрывалась от туловища.

— Лыссый, ты сукин сын! — рявкнул какой-то батяр в толпе. — Львов тебе этого не простит!

Услышав прозвище, которое дали ему бандиты с Клепарова и Лычакова, Попельский оцепенел. До сих пор оно вызвало у комиссара своеобразную гордость, поскольку преступники произносили его не только с ненавистью, но и уважением. Лысина полицейского была объектом шуток, самой известной из которых был такая: «Когда у пулицая Попельского челка на лбу? Когда на голову ему сядет какая-то дзюня»[459]. Годами его голову сравнивали с яйцом, коленом или пенисом. Во всех этих грубоватых шутках и сравнениях чувствовалось своеобразное бандитское уважение. Но не в этот раз. Не сегодня. Сейчас в него вкладывали столько же презрения, как и в слово «таракан». Раньше прозвище атаковало Попельского своим ненавистным шипением из-за спины, потому что никто не осмеливался бросить его комиссару в лицо. То было нечто вроде табу: не произноси прозвища при человеке, который его носит, потому что пожалеешь! Сделай это так, чтобы тебя не видели, иначе получишь в морду! Но это было доныне. А сейчас какой-то ободранный сорванец издевательски смотрел на Попельского, и его угрозы звучали громче, чем все дерзкие вопросы львовских щелкоперов.

— Киндеры[460] с Клепарова тебе этого не дадут, Лыссый!

Попельский не выдержал взгляда батяра. Комиссар развернулся и побежал вглубь кофейни, в туалет. Он знал, что за окном клозета расположен небольшой внутренний двор, которым он беспрепятственно доберется до здания на улице Лозинского, а оттуда, по узкой, с высокими зданиями Сенаторской — до «старого университета». Там, в тиши математической читальни, с которой Попельский хорошо познакомился, когда вел свое последнее дело, он сможет спокойно сосредоточиться. Комиссар оттолкнул фотографа, который до сих пор не оправился, но явно собирался направиться за ним, заскочил в клозет, запер дверь на крючок, а затем открыл окно, закрашенное белой масляной краской. Вокруг разлетелся голубиный пух. Попельский вылез на грязный подоконник и тяжело спрыгнул с него на двор. Высота была немалая, и он не удержал равновесие и упал. С отвращением посмотрел на свои новенькие штаны, испачканные пометом. Глянул в сторону и увидел ботинки с гетрами. Попельский знал, кому принадлежит эта обувь. Гетры уже давно никто не носил, но начальник Следственного отдела Комендатуры воеводской полиции, подинспектор Мариан Зубик, никогда не гонялся за модой.

Шеф Попельского стоял, широко расставив ноги. В руках держал его прошение об отставке. Большой живот распирал жилет Зубика, а набрякший красный затылок туго сжимал обруч воротника. Подинспектор снял шляпу и вытер лоб. Его редкие волосы были аккуратно зачесаны и словно приклеены к черепу.

— Посыльный из «Шкотской» довольно ловкий, — Попельский улыбнулся, прежде чем Зубик открыл рот. — Он вас быстро нашел. Парень честно заработал злотый.

— Я тоже заслуживаю похвалы, — прошипел начальник, что не предвещало ничего хорошего, потому что этот апоплексик обычно орал, аж дрожали окна дома на Лонцкого. — Расположение этих домов известно мне так хорошо, словно я сам их строил.

— Я еще никогда не измазывался голубиным пометом, — Попельский обеспокоенно смотрел на штаны. — Вы не знаете, пан начальник, чем это можно почистить? Это костюм фирмы Яблковских!

— Что вы плетете, Попельский?! — Зубик вернулся к знакомой подчиненному роли холерика. — Знаете, что я сейчас сделаю с вашим прошением об отставке? Вот что. — И подинспектор схватил лист так, будто собирался его порвать.

— Ну и порвите! — Попельский еще никогда не обращался к своему шефу так вызывающе. — Ну, рвите, к черту, а я напишу следующее! Буду писать, а вы будете драть. И так целыми днями. А тем временем иудеи…

— Послушай, — Зубик приблизился к Попельскому и шипел ему прямо в лицо: — Ты думаешь, что я без тебя не справлюсь? Думаешь, мне нужен шестидесятилетний франт в темных очках, который работает тогда, когда ему заблагорассудится? Думаешь, я не знаю о твоих похождениях с последними курвами? Думаешь, меня волнует твоя отставка? Могу изорвать, а могу подписать рапорт, так или сяк, понял? Мне безразлично!

— Ну, тогда подпишите, — Попельский, не оборачиваясь, ткнул пальцем на окно уборной. — А тогда объясните им это! Скажите, что Лыссый уходит на пенсию, а вы с этим соглашаетесь!

В дверь уборной стучали. Слышны было слабые протесты персонала кофейни и разъяренные выкрики журналистов. Попельскому вдруг стало холодно. Он снова услышал отвратительный голос батяра и свое прозвище.

— Чего ты хочешь от меня? Что я должен сделать, чтобы ты остался? — Зубик снял шляпу и обмахивался ей. Белки его глаз, казалось, все сильнее наливались кровью.

— Мне нужно кое с кем поговорить, — Попельский с отвращением наклонился к заросшему рыжими волосами уху шефа и что-то шепотом сказал ему.

— Я согласен, — медленно произнес Зубик. — Поговорите с ним. Я дам вам письменное согласие, если вы хотите.

— И позволю себе уточнить, пан начальник. Мне пятьдесят три года, а девочки, с которыми я езжу в Краков, — первоклассные. Ну, ладно… А что мы тут до сих пор делаем? Пошли отсюда!

— Куда? — спросил Зубик, потирая пальцами веки.

— Вы что, собираетесь здесь проводить пресс-конференцию? На дворе за нужником?

Они вышли через ворота на улицу Лозинского. Подул легкий ветерок, который поднял в воздух клоки изорванного листа с прошением об отставке. Через мгновение они лежали на куче голубиного помета.

V

Когда Попельский вышел из ресторана «Атлас», часы на ратуше выбили одиннадцать ударов. Комиссар медленно шел к фонтану Дианы. Наступала чудесная майская ночь. Возле фонтана толпилась, перекликаясь и ругаясь, молодежь. Некий юноша взобрался на постамент и схватил римскую богиню за груди. Из скромного костюма и высокомерных морд Попельский сделал вывод, что это выпускники гимназии, которые впервые в своей взрослой жизни напились. Вспомнил собственные выпускные экзамены в классической гимназии в Станиславове — текст Ливия о Горация Коклеса, отрывок из диалога Платона «Ион», вдохновенное лицо ксендза, который был одновременно учителем математики и утверждал, что Бог — это шар, а любое существо — точка на ней, разъяренный взгляд ненавистного учителя биологии, который требовал назвать различия между цитоплазматичными и нецитоплазматичными частями клетки. Вспомнил, как он потом напился и стал настоящим мужчиной, посетив иудейский бордель. Последнее воспоминание трудно было назвать приятным, потому что настоящим мужчиной он стал не сразу, а после двух безуспешных попыток. Однако дама, с которой он был в тот вечер, отнеслась к его беспомощности и неумению с чрезвычайным пониманием и мягко и деликатно помогла ему стать мужчиной, оставляя в памяти незабываемые воспоминания. С тех пор Попельский навсегда сохранил слабость к женщинам иудейской красоты.

Комиссар тряхнул головой, отгоняя станиславовские воспоминания, которые резко контрастировали с его теперешним мрачным настроением. Он все больше боялся превратиться в сатира, неизлечимого тупого сибарита. Это чувство всегда охватывало его, когда он испытывал райское наслаждение, когда просыпался в постели каждый раз другой проститутки, когда не мог вспомнить, что происходило с ним в предыдущий вечер, когда в горле першило от десятков выкуренных папирос. Тогда Попельский видел обеспокоенные глаза кузины Леокадии и особенно — девятнадцатилетней дочери Риты. Каждый ее взгляд пронизывал его жгучим стыдом, мучил совесть бессонными ночами. Под влиянием этого взгляда Попельский из сибарита превращался в аскета, постился, остатки водки выливал в умывальник, а публичные дома обходил десятой дорогой. Сейчас приближался именно такой период. Кривая гедонизма направлялась к минимуму, но еще его не достигла. Не хватало какого-то одного толчка. Хотя бы Ритиного взгляда. Но Попельский не видел дочери вот уже две недели и ничуть не был уверен, что она вообще хочет с ним встречаться. С отвращением подумал о щедром ужине в «Атласе», сдобренный несколькими рюмками водки, о широких бедрах некой панны Влади, с которой они перед тем оказались в гостиничном номере, о своей тяжелой, словно камень, печень, о животе, который до сих пор болел после прыжка во двор за уборной в «Шкотской». Попельский нуждался в каком-то толчке, чтобы начать аскетическую жизнь.

Кто-то легонько коснулся его. Перед ним, взяв руки в боки, стояла и усмехалась молоденькая девушка, видимо, еще подросток. Попельский мгновенно почувствовал, что отвращение к сибаритскому образу жизни подкатывает ему к горлу, словно горькая желчь. Он был готов рыгать, здесь, прямо под ратушей.

— Чмок, сердушко. — Усмешка девушки стала еще шире. — На Армянской под «Четырьмя временами года» стоит авто и быстро уважаемого пана довезет…

Прежде чем Попельский успел что-то ответить, девушка убежала. Он даже не пытался догнать ее со своим отяжелевшим брюхом, которое до сих пор болело после прыжка из окна «Шкотской».

Действительно, на Армянской, под зданием «Четыре времени года» стояла новая «Ланчия». Попельский открыл дверцу и молча сел в салон. Был уверен, что шофер не знает никаких правил savoir’ vivre’[461], и приветствие останется без ответа. Поэтому предпочел не отзываться.

Миновали Успенскую церковь, Арсенал и здание галицкого наместничества, а затем повернули на Лычаковскую. Попельский оказался в знакомом окружении, среди трех- и четырехэтажных каменных домов. Не раз и не дважды он побывал во дворах этих домов поздней ночи и слышал, как с шипением произносят его кличку выставленные на шухер парни, которые предупреждали бандитов в их притонах и малинах. За Лычаковским кладбищем шофер прибавил газу, и через минуту машина выехала за Львов. Слева стеной возвышался густой лес. Через четверть часа он поредел. Это были Винники. «Ланчия» свернула налево и остановилась перед большим, старым деревянным домом, за которым рос сосняк.

Моше Кичалес сидел на двухместной качели на веранде и курил сигару. Перед ним на столе были остатки икры, селедки и сладости, которые свидетельствовали о том, что изысканная сигара венчала не менее изысканный ужин. К Кичалесу нежно прижималась молодая блондинка, такая красивая, что Попельский сразу забыл о недавнем желании предаться аскетизму. От прохлады майской ночи девушку защищала шкура тигра. Ее спутник явно не замерз, потому что сбросил пиджак, а широко расставленные ноги, сдвинутая набекрень шляпа, расхристанная сорочка и криво повязанный галстук делали его похожим на батяра, что отдыхает после ночной попойки. Широкий, блестящий шрам, пересекающий щеку, мог остаться после удара ножом во время пьяной драки. Но эта схожесть была обманчивой. Король львовских бандитов почти никогда не пил, а шрам остался на память о стычке в российской тюрьме.

Кичалес поцеловал девушку в щеку и прошептал ей на ухо несколько слов. Она поднялась, сказала Попельскому «спокойной ночи» и вошла в дом. Комиссар не ответил и даже на нее не взглянул. Лишь краем глаза заметил ее стройную фигуру в неосвещенном окне. Он прекрасно знал, что она подслушивает их разговор, возможно, так ей приказал любовник. Попельский не отреагировал на вежливость блондинки, его faux-pas[462] был вполне сознательным. Все знали, что Кичалес болезненно ревнует свой многочисленный гарем и лучше даже не смотреть на его одалиску, если не хочешь, чтобы он тебя возненавидел. Комиссар также знал, что в темноте ночи король преступного мира, может, и не заметил его похотливого взгляда, зато он наверняка спросит о поведении пришельца у своих многочисленных церберов, что прятались под деревьями возле дома и внимательно следили за каждым движением гостя своего хозяина.

Поэтому Попельский предпочел прослыть невоспитанным человеком, чем ловеласом, что истекает слюной при виде чужой любовницы.

Комиссар не ошибся в своем решении. Хозяин явно счел поведение Попельский пристойным, ибо довольно приветливо усмехнулся и кивнул гостю на плетеное кресло у стола.

— Садитесь, пан кумисар, говорите, с чем пришли в мой скромный дом, а я слушаю, слушаю. — Кичалес выдохнул облако дыма.

— Вы приняли меня в собственном доме. — Попельский постучал папиросой по крышке портсигара. — Это свидетельствует о вашем доверии. Я благодарен вам за него.

— Какие красивые слова! — Хозяин снова усмехнулся под тонкими усиками киноактера. — Если бы здесь была моя хавира, это значило бы, что вы шац человек. А в этой халабуде я могу принять даже самого бедного арендатора.

Попельский задумался. Кичалес не угостил его ужином, не предложил ни сигары, ни водки. Это свидетельствовало, что он относится к нему безразлично. Позже сравнил его с арендатором, а это в свою очередь означало, что он относится к нему враждебно. Полицейский встал, вытащил из кармана «Вечернюю газету» и кинул ее на стол перед собеседником. Кусты вокруг дома вдруг зашевелились. Кичалес поднял руку, и снова наступила тишина, которую нарушало разве что посвистывание сверчков.

— Найдите убийцу этого ребенка и отдайте мне, — тихо проговорил Попельский, показывая на газету, где на первой странице виднелось фото комиссара.

— Вы думаете, как и остальные, ну нет? Что это иудей убил христианское дитятко, чтобы в мацу покрошить, ну нет? И потому я, иудей, должен его искать как среди своих? Хотите меня задобрить? Погромов еврейских боитесь, заварушек?

— Меня не интересует, какой национальности убийца, понятно, пан Кичалес? — холодно сказал Попельский. — Я к вам обращаюсь не как иудею, а как к губернатору. К губернатору!

— Что так? Как так? — Король преступного мира, казалось, стушевался. Смотрел на гостя, не скрывая удивления.

— Преступный мир, мир бандитов и воров — это ваша губерния, а вы — ее губернатор. Этой губернией управляете только вы. Ваши подданные — люди чести! Ни один карманник не ограбит беременной женщины, ни один бандит не нападет на ребенка, ни один урка не побьет старой или сумасшедшего. Такие принципы вашей губернии, не так ли?

— Ну, так. — С лица Кичалеса не исчезало удивление.

— А этот сукин сын, — Попельский хлопнул ладонью по газете, — убийца трехлетнего ребенка, нарушил все принципы вашего мира. Неужели вы допустите, чтобы в вашей губернии действовал такой выродок, разве вам безразлично? Ведь у вас есть собственная полиция, собственный министр внутренних дел, которому известно любое гнездо, где может спрятаться эта тварь! Вы можете задействовать для поисков своих людей?

Кичалес раздумывал, не является ли вопрос Попельского проявлением недопустимой дерзости. Лыссый припер его к стенке и приказывает что-то делать! И как смеет этот трус, который еще сегодня хотел подать в отставку, заставлять его, Кичалеса, открыть свои планы, более того, требовать с ним сотрудничать?! Он задумчиво открыл портсигар Попельского и вытащил оттуда сигарету. Закурил и взглянул на лысую комиссарову голову, которая едва виднелась в тусклом свете керосиновой лампы, горевшей на крыльце. Этот ґліна[463] слишком хитрый, думал Кичалес, затягиваясь ароматным дымом «Египетских», чтобы вот так, запросто прийти сюда и чего-то требовать. Он хочет что-то мне предложить взамен.

— Вы говорите, говорите дальше, пан кумисар, я слушаю, слушаю, — произнес он, откинувшись на качели.

— Я хочу объединить наши силы и найти убийцу Гени Питки.

— Вы говорите, говорите! Это очень гецне![464] Но зачем это все? Или я суд? Или я полиция? Какой мне с того интерес?

— Если вы благодаря своим информаторам найдете настоящего преступника и отдадите мне его живого, я на год забуду о существовании вашей губернии. Любой урка, что скажет мне «я от Кичалеса», будет иметь возможность спать спокойно, я его немедленно отпущу. Разве кто-то из них совершит нечто похожее на убийство на Жолкевской. Тогда я его убью. — Попельский потушил сигарету. — Это мое предложение. На год забыть про вас и ваши дела. А взамен получить убийцу ребенка. Живого!

— А что будет, — король преступного мира снова усмехнулся, — если ни я, а вы его сцапаете? Я потрачу время, заплачу людям, мои ребята бросятся за работу, а тут что? Вы его сцапаете, а не я! И я ничего с того ни имею!

— Да, — плетеное кресло затрещало под Попельским, — тогда вы ничего с этого не получите. Наша сделка очень проста и не предусматривает никаких дополнений, она однозначна, как понятия чести и позора. Или вы его поймаете, и имеете год покоя, или вы его не поймаете, и мы дальше будем противниками. Но противниками честными, как всегда, как до сих пор, и так будет до конца! Что вы на это скажете?

Кичалес встал и начал прохаживаться по веранде. Его подкованные ботинки стучали по доскам. Попельский перевел дыхание. Он все сказал. Глянул на винниковский лес. Дело Гени Питки будет его последним. Действительно последним. А потом он уйдет на пенсию и заживет в таком же лесу, как этот, в Винниках. Вечерами читать античных поэтов или решать задачи по линейной алгебре. Только это одно следствие. Еще один толчок к действиям. Еще один период аскетизма, во время которого он выслеживает убийцу в городских закоулках. Попельский резко почувствовал приближение своей старости: под тяжелым слоем еды бурлили пищеварительные соки, вены зарастали жиром, легкие были уничтожены никотином. Закрыл глаза и на удивление, несмотря на вечернюю пору, почувствовал, как его клонит в сон. Стук подкованных ботинок прекратился. Попельский открыл глаза. Кичалес стоял перед ним и протягивал ему руку. Комиссар пожал ее. Это и был тот долгожданный толчок.

Через четверть часа король вошел в спальню. Его любовница была в чулках с подвязками и прозрачном пеньюаре. Расстегнула ему ремень.

— Ах ты, мой губернатор, — прошептала она.

Через мгновение она уже ничего не говорила.

VI

Университетский судебный медик, доктор Иван Пидгирный, ненавидел беспорядочный образ жизни и любые неожиданности. Сутки он делил на три части, каждая по четыреста пятьдесят минут. Пидгирный называл их терциями. Первые семь с половиной часов доктор проводил на медицинском факультете университета Яна Казимира на улице Пекарской, а две следующие терции, соответственно семейную и ночную — дома. Домашние дела со временем стали менее обременительными, ибо трое сыновей Пидгирного пошли собственными путями, которых, в конце концов, он как отец не одобрял. Полтора часа, которые оставались от терций, Пидгирный проводил, добираясь пешком с улице Тарновского, где его вилла соседствовала с домом профессора Леона Хвистека, до морга и обратно. Он гордился своей урегулированной жизнью, о чем и рассказывал всем вокруг с упорством, с которым он проповедовал собственные взгляды относительно дискриминации украинцев на государственных должностях, хотя сам был ярким этому отрицанием.

Сейчас он мысленно делил на терции собственную жизнь. На каждую назначил двадцать пять лет. Первый период он провел, учась. Иван Пидгирный родился в 1875 году в селе Острожец между Мостками и Львовом. Там маленького Иванко, необычайно сообразительного сына бедного крестьянина, заметил греко-католический священник и, когда мальчик окончил сельскую школу, рассказал о нем пану Онуфрию Сосенко, украинскому адвокату и образовательном деятелю «Русской беседы». Сосенко решил оплатить обучение мальчика в гимназии Франца Иосифа, а потом найти для него другого благодетеля. Чрезвычайныеспособности Ивана Пидгирного, особенно в области естественных наук и классических языков, привели к тому, что по рекомендации Сосенко на гимназиста обратил внимание сам греко-католический митрополит Сильвестр Сембратович. Этот благодетель бедной, но способной украинской молодежи оплатил Пидгирному последние годы учебы в гимназии, а затем назначил ему стипендию, благодаря которой парень поступил на медицинский факультет, сначала во Львове, а затем по приказу митрополита перевелся в Черновцы. В 1900 году в тамошнем университете Пидгирному вручили диплом медика с отличием — summa cum laudae[465].

Затем начался новый этап жизни — львовская профессиональная и семейная терция. Ее основными вехами были женитьба, карьера врача, а затем преподавателя и рождение трех сыновей, каждый из которых не оправдал отцовских надежд. Старший сын, Василий, погиб в петлюровской армии в боях за самостийную Украину. Средний, Сергей, мечтал не о независимости, а о диктатуре пролетариата и, как член Коммунистической партии Западной Украины, попал в тюрьму в Ровно, а потом, в результате обмена заключенными, оказался в Советской России. Там, в стране юношеских мечтаний, его замордовало НКВД. Младший сын, Иван, поразил отца больней всего. Полностью ополячившись, он после окончания юридического факультета в Львове сменил имя и фамилию на «Ян Подгурный» и отправился в Варшаву, где сделал блестящую карьеру адвоката и политика в санационных[466] кругах. Подводя итог своей жизни, доктор Иван Пидгирный считал вторую терцию неудачной и, чтобы как-то компенсировать поражение, позволил себе закрутить роман, который держал в глубокой тайне. В конце концов, приключение быстро закончилось, и судебный медик стал таким, как и до сих пор — ворчливым и раздраженным. В то же время он сохранил проницательный ум и в своей сфере считался гениальным специалистом.

Попельский знал Пидгирного много лет и весьма удивился, когда тот решил нарушить свой трихотомичный распорядок дня и согласился встретиться поздно ночью в прозекторской. Комиссар подумал, что это заслуга Зубика, который, если этого хотел, умел быть столь учтивым и настойчивым, чтобы убедить Пидгирного поступиться своими священными принципами.

Попельский приказал шоферу Кичалеса отвезти его на Пекарскую, до медицинского факультета университета Яна Казимира. Доходила полночь, когда он оказался во дворе, окруженном с трех сторон трехэтажными неоклассичными зданиями, на академическое назначение которых указывали латинские надписи: chimia medica-hygiena-pharmacologia, physiologia-anatomia-histologia и pathologia-anatomia pathologica-medicina forensis[467]. Здание с последней надписью как раз находилось слева от Попельского.

Фигура одинокого мужчину, который широкими шагами шествовал по двору, попала на глаза сторожу. Придерживая на поводке большую овчарку, он остановил ночного гостя. Но сразу узнал частого посетителя прозекторского и вежливо поклонился. Попельский поднял шляпу, прошел мимо клумбы с цветущими тюльпанами и анютиными глазками и свернул налево, за крыло этого здания, а затем вошел в него через боковую дверь. Через мгновение он уже шагал пустыми, темными коридорами здания, стены которого отвратительно воняли смертью и распадом. Зацепился за какую-то жестяную посудину. Загрохотало. Где-то далеко часы пробили полночь. Попельскому казалось, что он слышит какое-то шуршание и смех. В конце концов, он не удивлялся: чего еще можно ожидать в морге в эту пору?

Доктор Пидгирный стоял в халате, наклонившись над секционным столом, освещенным яркой операционной лампой. Перед ним лежало маленькое, скрюченное тельце ребенка.

Во рту медика торчала сигарета, дым которой раздражал ему глаза, вызывая слезы.

— Добрый вечер, пан доктор. — Попельский снял котелок. — Спасибо, что согласились встретиться в это непривычное для вас время.

— Добрый вечер, пан комиссар. — Медик выплюнул сигарету в пустую картонную пачку, кинул ее на пол и раздавил ботинком. Тогда взглянул на Попельский. — Вы очень любезны, но не искажайте фактов. Я не согласился встретиться, а сам это предложил, зная, что вы работаете по ночам.

— Я этого не знал. — Попельский понял, что дело очень серьезное, и мысленно выругал себя за постоянную привычку благодарить каждого. И Пидгирный, и Кичалес сегодня пренебрегли его вежливостью. — Я думал, что это инспектор Зубик убедил вас, но…

— Нет времени на объяснения, — прервал его Пидгирный. — Выслушайте меня внимательно. Я сделал вскрытие тела этого ребеночка сегодня сам, без помощи ассистента. Никто не знает того, что узнал я. А вторым человеком будете вы. Поэтому я и хотел, чтобы наша встреча была тайной и состоялась поздно ночью.

Попельский смотрел на зашитое тельце. Не сосредотачивался ни на вспухших щечках, покрытых тонкой коричневой коркой, ни на красноватых слезоподобных ранах и следах ножевых ударов по всему теле, ни на конечностях, вывернутых и беспомощных, как перебитые птичьи крылья. Комиссара продолжало удивлять, почему Пидгирный, который о трупах на столе обычно высказывался безразлично и безлично, сейчас употребляет слова «ребеночек».

— Этому мальчику методично нанесли тридцать ран ножом. — Доктор коснулся одной из них на плече. — Но они неглубокие и ни одна из них не была смертельной. Однако, когда ребенка нашли, тельце должно быть окровавленное, коричнево-красное или покрытое подтеками засохшей крови. Но мы знаем, что оно таким не было. Было чистым, словно его обмыли…

— Так, обмыли, — машинально повторил Попельский, рассматривая швы на животе мальчика, которые Пидгирный до сих пор никогда не делал так старательно. — Обмыли, выпустив сперва кровь. Какой-то сумасшедший зарезал этого ребенка, подождал, пока он истечет кровью, а потом обмыл.

— А мальчик все это время был жив, — глухо проговорил медик.

— Вам известно, как высоко я ценю вас как специалиста. — Попельский отпустил воротник под галстуком. — Чтобы услышать ваши выводы, можно встретиться в любом месте и в любое время, даже глубокой ночью на кладбище. Но как вы докажете, что малыш, истекая кровью, был жив?

— Он наносил ранения чем-то железным, это причина отеков и коричневых опухолей на щеках. — Пидгирный коснулся лица мальчика.

— Вы не ответили на вопрос!

— Это ребенок умер в результате перелома шейного позвонка! — Медик, казалось, не слышал последней реплики своего собеседника.

— Откуда вы знаете, что мальчик был жив?!

— Раны и ожоги были нанесены, пожалуй, на сутки раньше, чем произошло внутреннее кровоизлияние в шее, вследствие ее перелома! Этот ребеночек жил в течение многих часов, прежде чем ему скрутили шею. Понимаете?!

Пидгирный кинулся к Попельскому и схватил его за лацканы пиджака.

— Вы понимаете, этого мальчика пытали!

Комиссар легонько отстранил доктора, и тот отпустил его пиджак. Затем подошел к раковине и тщательно вымыл руки, хотя в прозекторской не коснулся ничего, кроме задвижек.

— Иудеи закрываются в своих квартирах, — проговорил Попельский, как будто сам себе, вытирая мокрые руки о штаны. — В комиссариате на Курковой сидит безработный с бутылем керосина. Его схватили возле синагоги «Золотая Роза». Время подгоняет нас, доктор. Вы не могли выбрать для встречи лучшего часа. Никто из нас не имеет времени, чтобы спать.

— Вы думаете, что я назначил эту встречу, руководствуясь гражданской заботой об иудеях? — Пидгирный стоял неподвижно, уткнувшись в пол.

Попельский вытащил портсигар и посчитал, сколько у него осталось сигарет. Только две. А до утра было далеко.

— Нет у меня времени, чтобы спать, — задумчиво повторил он, машинально перебирая сигареты, — тогда, когда во Львове лютует убийца детей. У меня полуторагодовалый внучек…

— А у меня… У меня двухлетний сын. — Сказав это, Пидгирный не поднял глаз. — Вы третий человек, кому об этом известно. Кроме меня и его матери.

Попельский вытащил две последние сигареты. Одну из них взял себе, вторую протянул медику. Закурил и подал спички Пидгирному. Затем отвернулся и покинул морг.

VII

Стук в дверь разбудил столяра Валерия Питку. В комнате рядом заворошился и заплакал сквозь сон ребенок. Кроме пятерых детей там же всегда ночевали их родители — сын Валерия, Игнаций, и его жена Стефания. Всегда, но не теперь. Сейчас они оба сидели с окаменевшими лицами и широко открытыми глазами возле кухонного стола. На стук в дверь супруги не обратили внимания. Игнаций и Стефания не реагировали ни на что с позапрошлого вечера, с момента, когда осознали, что вместо пятерых их детей отныне в спальне будет только четверо. Муж с женой сидели неподвижно. Они не были пьяны, не были заплаканы. Хуже всего было то, что оба были при полном сознании.

Валерий поднялся со своего топчанчика в кухне, которая днем превращалась в столярную мастерскую, и отодвинул занавеску на окне. В слабом свете единственного фонаря, который покачивался над крошечным, полным зелени, двориком на улице Немцевича, 46, он увидел двух мужчин, что стояли на галерее под его окном. Один из них прижимал к стеклу значок полицейского. Валерий открыл им дверь, а потом кивнул на топчанчик, с которого убрал постель. Сели рядком, тесно и неуклюже, двое полицейских и старый столяр. Один из гостей снял шляпу и вытер пот с лысой головы. Младший хлопал глазами и зевал. Было понятно, что второй час ночи — отнюдь не его излюбленная пора.

— Комиссар Эдвард Попельский из криминальной полиции, — отозвался старший из прибывших, а потом указал пальцем на младшего: — А это мой заместитель, аспирант Стефан Цыган.

Валерий Питка кивнул головой. Он не знал, должен ли что-то ответить, представиться или, может, улыбнуться. Стоит ли беспокоиться, что «пулицаи» могут найти у него коммунистическую бібулу[468], которую вчера дал ему на хранение сосед? Старик сидел возле комиссара, беспомощно ерзал и разминал пальцы, заскорузлые от тяжелой работы.

— Это родители несчастного Гени, да? — спросил Цыган, кивнув на закаменевшую от горя пару. — А вы кто?

— Рыхтык[469], то родители, — сказал Валерий. — А я дед.

Имя убитого ребенка было, как взрыв бомбы. Мать мальчика зашаталась, ее голова упала на стол. Женщина заголосила. Ее грубые, короткие пальцы вцепились в волосы, заколотые костяным гребнем. Слезы текли по запястьям и сплывали на голые локти. Она заводила тонким, пронзительным голосом, что рассекал воздух как скальпель, словно нож, который устремлялся в тело ее ребенка.

Каменщик Игнаций Питка почти никогда не плакал, ни от физической, ни от душевной боли. Он не заплакал даже тогда, когда упал с лесов на костеле капуцинов и увидел, как его штаны пронзает сломанная кость, которая сначала пробила кожу. Не плакал и тогда, когда на танцах возле пивной «Под сорокой» умерла его любимая невеста, Вильгельминка, которая задохнулась от укуса осы. Не плакал он и сегодня, когда должен был опознать в морге тело своего сына. Лишь имя «Геня», которое он дал мальчику вопреки жене, вызвало реакцию, которая случалась у него разве в детстве. В горле Игнаций почувствовал жгучую горечь и перестал быть тем, кем был всегда. Сейчас он стал олицетворением сплошной боли, а не решительным батяром из-под костела святой Эльжбеты.

Сначала он плакал молча, но потом не мог совладать со стоном. Он больше не видел ни полицейских, ни жены, ни отца, ни даже самого младшего сынка Зигмуся, который именно проснулся и стоял в кухне, держась за штанину отцовских брюк. Из всех детей как раз он больше всего напоминал своего умершего брата, маленького покойника, что лежал сейчас в морге.

Игнаций Питка не слышал разговоры отца с полицейскими.

— Кто еще к вам приходил? — спросил аспирант Цыган, записывая очередную фамилию в записной книжке. — Но кроме родных и соседей!

Старый столяр нахмурился.

— Пан Питка, — отозвался Попельский, — мои люди уже опросили детей во дворе, с которыми в тот день играл Геня. Дети рассказали, что играли в прятки по соседству. Одна девочка сказала, что Геня спрятался во дворе за овощной лавочкой на улице Королевы Ядвиги. Было после полудня, тепло. На этом дворе собираются жители, играют в карты и шашки. Геня должен был выйти из-за лавочки с кем-то, кого он хорошо знал. Если бы его зацепил незнакомый, он бы вырывался, кричал. Кто-то бы его услышал, кто-то заметил бы, что мальчик сопротивляется. Назовите мне, пан Питка, все фамилии, которые только придут вам на ум! Всех, кто когда-нибудь к вам приходил. Кого Геня мог знать!

— Ей-богу, что не знаю, — ответил старый столяр, приминая табак в бумажке и думая про своего соседа-коммуниста.

— Пусть бы он уже перестал скручивать эту самокрутку, — прошептал Попельский своему заместителю. — Дай, Стефцю, ему сигарету. И мне тоже.

Игнаций Питка уже не плакал и обнимал жену. Зато малый Зигмусь грустно хныкал, словно понял все горе, постигшее семью.

— Ну, тогда пишите цузамен[470] трех разом, — сказал Валерий Цыгану, решив все-таки не выдавать своего соседа. — Тадей Йойко, маляр, Мундзьо Орфин, каменщик и Казьо Ситкевич, грабарь. Ага, еще Тольо Малецкий, каменщик, как и мой Игнась. Они все делали вместе с Игнесем у одного шмайгелеса[471] на Вульце. А после работы сюда приходили, и в карты поиграли, и перекусили, и водки немного выпили. Но все с фасоном.

— Тадеуш Йойко, так? — переспросил Цыган. — Каменщик, так? Назовите еще раз остальных, потому что я не успел записать! Дольо или Тольо Малецкий?

— А разве я знаю?

— Вы сосредоточьтесь. Это большая разница. Дольо — это Адольф, а Тольо — это Анатоль.

Попельский перестал слушать Цыгана. Зигмусь продолжал плакать. Никто не утешал малого. Его родители сидели молча. Попельский подошел к малышу и вытащил из кармана мятные леденцы. Присел и протянул мальчику конфеты. Зигмусь спрятался за отца и недоверчиво поглядывал на незнакомца.

Цыган закрыл блокнот, встал и потер красные от недосыпания глаза. Комиссар выпрямился и застегнул пиджак. Махнул рукой товарищу, чтобы тот показал ему заметки. Несколько минут анализировал список фамилий и кивал головой, словно пересчитывал их. Тогда указал Цыгану на одну из фамилий. Его жест означал: этим займусь я! Полицейские вышли, а семья Питки осталась наедине со своим отчаянием.

На галерее до Попельский и Цыгана донесся запах сирени, которая цвела во дворе. Они облегченно перевели дыхание, покинув душное помещение.

Хлопнула дверь. Валерий Питка, прихрамывая, подошел к Попельскому.

— Пан кумисар, — сказал старый столяр. — Клянусь, что убью того сукина сына, что убил нашего Геню. А тогда пешком до Ченстохова…

— Пойдешь до Ченстохова, Валерка? На богомолье? Правда? — спросил Попельский, взглянув на его залатанные ботинки.

— На зіхир[472], — старик смотрел на полицейского уверенным взглядом. — Помолюсь, когда того гада убью. Убью, а там помолюсь Пресветлой Марии.

— Правда?

— На зіхир.

— Тогда я тебе куплю хорошие ботинки на то богомоле! — пообещал Попельский и спустился с галереи.

VIII

Было четыре часа утра, когда Попельский оказался на углу Сапеги и Потоцкого. Протер глаза и увидел над Цитаделью уже хорошо заметную светлую полоску, которая предвещала теплое, ясное утро. Обычно в это время он возвращался в свою квартиру на Крашевского и, перед тем как лечь спать, выкуривал на балконе последнюю сигарету, слушая щебетание птиц в Иезуитском саду. Потом укладывался, чтобы проснуться, как всегда, после полудня. Но в этот раз он поступил совсем по-другому и прогнал мысль о чистой, прохладной постели и птичьих трелях. Сделал это не из чувства долга и не от страха перед угрызениями совести. Вернуться домой ему не позволила привычка к комфорту. Попельский был настоящим утонченным сибаритом и не мог позволить себе бессонницу. Но знал, что именно она будет преследовать его, если он не проверит определенной информации.

Поэтому он быстро направился к комендатуре, миновав по дороге большой грузовик с надписью «Экспедиционно-транспортная компания Юпитер и Сын», с которой двое рабочих выгружали ведра с цветами. Вошел в зданием на Лонцкого, сняв котелок, ответил на приветствие ночного дежурного и попросил у него ключ от архива. Дежурный, как и все остальные, знал, что ночная пора — это рабочие часы комиссара. Знал он и о том, что Попельский может просматривать архив и дела без согласия и незаметного надзора директрисы архива, пани Антонины Фердиновой, которая, собственно говоря, всегда упорно, хотя и безрезультатно противилась таким особым полномочиям комиссара.

Взяв ключ, Попельский спустился в подвал, где располагался архив. Открыл дверь, включил резкий белый свет и надел несколько тесноватый халат, чтобы не запачкаться пылью. Ходил между полками, задрав голову, и внимательно присматривался к четко выведенным буквам наверху каждого стеллажа. Быстро нашел то, что искал. Нужные дела были на верхней полке. Комиссар взял стремянку, широкие ступени которой были исшарканы до блеска сотнями военных и полицейских ботинок. Вылез наверх, от чего звякнула цепь, которая не давала стремянке разъехаться. Протянул руку к нужному скоросшивателе, какое-то мгновение боролся с крючком, а потом резко открыл папку, поднимая облако пыли. Частички оседали на голове полицейского и на других папках. Попельский несколько минут чихал и сдувал пыль. Потом нашел то, что требовалось. В папке были карточки, конверты и отдельные страницы. Он медленно начал читать одну из них, и сразу его лицо покраснело, а ноги задрожали.

Согласно показаний несовершеннолетнего Галинского Чеслава, подозреваемый, 34 лет (так!), играл с детьми в прятки. Во время игры он несколько раз ударил вышеназванного 8-летнего Галинского Чеслава и ранил его ножом. Рассмотрена и передана в соответствующие органы жалоба брата и законного опекуна вышеназванной ребенка, гражданина Галинского Марцелия, 20 лет, рабочего. Подозреваемый задержан на основании соответствующих статей уголовного кодекса.

Ниже было дописано:

Направить подозреваемого на психиатрическое обследование. Езерский.

Попельский хорошо знал судебного следователя Езерского как педанта, чьи приказы всегда выполнялись. Он не ошибся. Перед ним был лист бумаги с печатью «Общественная больница в Львове, клиника нервных болезней».

Два года назад с пациентом произошел несчастный случай, его сбила фура, последствиями чего являются следующие симптомы. Пациент отмечается заметными склонностями к деструкции и отсутствием инстинкта самосохранения, что становится заметным, в частности тогда, когда он падает, ударяясь головой о землю, не заслоняясь руками, просто как автомат, как бревно. На макушке, между лобною и затылочной костью, в месте sutura sagittalis[473], у пациента находится впадина, глубиной полсантиметра. Края этой впадины наклонные, а дно абсолютно твердое. Связь между последствием травмы и нарушениями психики является очень вероятной. Болезненные представления пациента о том, что он становится ребенком, играя с другими детьми, могут указывать на тяжелые психические нарушения, которые требуют госпитализации и тщательного обследования, особенно учитывая то, что его поведение по отношению к детям является агрессивным и к тому же имеет сексуальную подоплеку. Мы не можем однозначно утверждать, что это неадекватное поведение является следствием вышеуказанного несчастного случая. Вероятно, это особенность пациента, которая заметнее оказалась вследствие общего ухудшения состояния его здоровья. Рекомендуем немедленно поместить пациента в закрытом заведении для психически больных лиц, поскольку он может быть общественно опасным.

Доктор Антоний Зухер, заведующий отделением.
Печать на последней странице была хорошо знакома Попельскому: «Прокуратура Окружного суда, следственный секретариат». Ниже виднелась короткая, старательно выведена резолюция:

Прекратить прокурорское расследование до момента, пока подозреваемый, который в настоящее время находится в клинике нервных заболеваний на Пиярове, полностью не выздоровеет психически.

Доктор Юлиуш Прахтель-Моравинский, заместитель прокурора.
Попельский глянул, когда была сделана последняя запись: 21 января 1939 года. Отсутствие более поздних документов должно бы свидетельствовать о том, что подозреваемый в избиении ребенка и до сих пор находится в психиатрической больнице. Это пребывание в закрытом медицинском заведении было для него замечательным алиби. Но Попельский так легко не сдавался. Он положил все документы в серый конверт, на котором пани Фердинова напечатала на машинке:

Анатоль Малецкий, каменщик, сын Теофиля и Софии, рожд. 14.XI.1904 во Львове, проживает: ул. Берка Йоселевича, 25, флигель пом. 1.

Комиссар спустился на пол так резко, что цепь стремянки громко звякнула. Попельский скинул халат, выключил свет и вышел из архива.

На улице Сапеги свистнул извозчику, который проезжал мимо него, и приказал отвезти его на Немцевича, 46. Было почти пять, но в течение ближайшего часа он не уснет. Так же, как и старый столяр, который дал обет Ченстоховской Божией Матери.

На этот раз Попельскому не пришлось стучать в двери квартиры Питков. Он встретил Валерия на галерее, когда тот выходил из нужника. Старый рабочий пошатывался на ногах, держа руками кальсоны, в которых не смог завязать тесемки. Седоватая, жесткая щетина, волосы, торчащие по сторонам, гнилое дыхание и красные веки могли испугать кого угодно. Комиссар не мог понять, каким образом Валерий Питка менее чем за два часа превратился в полнейшее страшилище. Попельский не знал, что той ночью у столяра был еще один посетитель, его сосед-коммунист, который забрал воззвания и листовки, которые прятал у старика, а взамен отблагодарил четвертью водки. Питка не медлил ни минуты: выпил бутылку быстренько, втайне от сына. Вследствие этого он опасно пошатывался и бормотал что-то непонятное.

— Что с тобой, Валерка? — обеспокоенно спросил Попельский. — Где ты так дал до вивата?[474]

— Ну-у-у… — пролепетал Питка, потом замолчал и широко усмехнулся. — Ну-у-у-у…

Попельский знал, что в таком состоянии Валерий Питка никого не узнает. Сомнительно было, мог ли старик вообще сказать что-то разумное, например, назвать свой возраст и фамилию. Вопрос, каменщик ли «Долько» или «Толька Малецкий» и «каменщик Анатоль Малецкий» из полицейского дела — это одно и то же лицо, было для Валерия Питки таким же понятным, как греческий аорист[475]. Попельский мог подождать, пока дедушка убитого мальчика протрезвится или спросить про Малецкого у родителей Гени. Но комиссар был от природы очень нетерпеливым человеком.

IX

Леокадия Тхоржницкая познакомилась со своим кузеном Эдвардом Попельский, когда тому было три года. Это было во время рождественских праздников в 1889 году. Маленький Эдуардо, как называла своего единственного сыночка экзальтированная тетка Зофия Тхоржницкая, по мужу Попельская, приехал с близлежащего Борислава до Станиславова вместе со своими родителями, чтобы провести с многочисленной семьей Тхоржницких первые совместные праздники. До сих пор это никогда не удавалось, потому что отца Эдзё, инженера Паулина Попельского, что работал в горно-нефтяной компании С. Штерна в Бориславе, как назло, во время праздников постоянно отправляли в разные геологические экспедиции в далекие и экзотические страны, преимущественно в Турцию и Персию, а робкая тетя Зофия не имела смелости отправиться одна с ребенком даже на недалекое путешествие. Маленький кузен не произвел на Леокадию и ее четырех братьев и сестер приятного впечатления. Им казалось, что это докучливый щенок, типичный изнеженный баловень-одиночка, который своим криком шантажировал всех вокруг. Он объедался пирожными и конфетами, дразнил их маленького щенка Мики, а как-то, чтобы заставить волноваться собственную мать, залез на самую высокую полку в кладовке и тихо лежал там в течение двух часов, лакомясь медом и вареньем. За это время тетя Зофия едва не сошла с ума, ища пропавшего капризулю по всему дому и в саду, вместе с раздраженным дядей Паулином и своим обычно спокойным отцом, философом по образованию, а ныне гимназическим учителем Клеменсом Тхоржницким. Наконец кузену надоела эта забава, и он вылез из кладовки. Просидев два часа в холодном помещении, он конечно, простудился, и его, ко всеобщему облегчению, положили в постель. Но радость оказалась недолгой, ибо больной добивался от всех домашних, чтобы без конца его развлекали. Чтобы иметь хоть немного покоя, тетя все время читала ему сказки, кузены разыгрывали спектакли, даже дедушка играл внуку на мандолине. Поэтому все только обрадовались, когда Попельские наконец покинули гостеприимный дом в Станиславове, забирая в Борислав своего крикливого сорванца. Поэтому все Тхоржницкие молились, чтобы компания С. Штерна и в дальнейшем направляла инженера в разные далекие края.

Их молитвы были услышаны, потому Попельские появились в Станиславове лишь через шесть лет, в августе 1895-го. Девятилетний Эдвард ничем не напоминал бывшего избалованного малыша. Он был для своего возраста хорошо сложенным и развитым, немногословным, но веселым и до всего любопытным, но не надоедливым. Свое время парень чаще всего проводил в кабинете дедушки Тхоржницкого над шахматной доской или географическими атласами. Также любил старательно выводить всевозможные иероглифы и шифровать какие-то секретные сообщения, записывая польские слова греческим алфавитом, которым он хорошо овладел еще до гимназии. Наблюдая за своим кузеном, двенадцатилетняя Леокадия впервые в жизни осознала, что человеческая природа не является постоянной, а досадные сорванцы превращаются во вполне приятных юношей.

Необычным было не только поведение кузена. Небудничной была и причина приезда тети с семьей под конец жарких каникул 1895 года. Компания «Берггайм и Мак-Гарви» купила в Баку нефтеперерабатывающий завод и предложила инженеру Попельскому должность директора. Он с благодарностью принял предложение и принял важное решение. Не доверяя российской школьной системе, Паулин Попельский постановил оставить сына в семье зятя, пока сам обустроится в Баку и подыщет Эдварду соответствующих гувернеров. Кузен Эдзё неохотно расставался с родителями, а его мать так рыдала на станиславовском вокзале, словно видела своего ребенка в последний раз. К сожалению, предчувствия ее не обманули. Вскоре родственники получили ужасную весть, которая полностью изменила жизнь кузена. На поезд, в котором ехали его родители, напали в степи пьяные бандиты. Отца, который встал на защиту чести жены, был зверски убит, а мать повесилась через несколько дней. Эдек, который до сих пор был спокойным и покладистым парнем, стал молчаливым и мрачным. Через несколько дней с ним впервые случился приступ болезни, что с тех пор была его постоянным спутником. Как-то после ужина на глазах тети и дяди Эдвард упал на пол в судорогах, пачкая при этом одежду собственной рвотой, мочой и калом. К счастью, Леокадия, ее братья и сестры не стали свидетелями этой печальной, унизительной и ужасной сцены. Поздно ночью Эдвард проснулся после долгого тревожного сна. Возле его кровати сидела Леокадия и ее мать. Увидев их возле себя, кузен неожиданно зашелся диким, истерическим хохотом.

— Я не понимаю братика, — прошептала Леокадия матери. — Почему он так странно себя ведет?

Она не могла понять кузена и сейчас, в шесть утра, этого солнечного майского дня, когда Эдвард привел какого-то пьяного бродягу и пытался надеть ему на ноги свои лучшие ботинки. Она бы еще могла предположить, что Эдвард утром вернулся с каким-то парнем и хочет продолжить пьянку дома. Такое иногда бывало, но этого не случалось в присутствии Леокадии, не говоря уже о дочери Рите. О таких случаях ей потом шепотом рассказывали служанка Ганна, дворник или возмущенные соседи. К тому же панна Тхоржницкая предполагала, что даже когда ее кузен приводил домой некоего товарища подшофе, то не настолько пьяного, как этот старикан. Леокадия могла даже подумать, что Эдвард пытается отрезвить своего знакомого, кладя его в ванну, отпаивая кофе, вытирая его рвоту и подсовывая под нос пузырек с нашатырем, что он, собственно, и делал сейчас с этим стариком. Но не могла понять, зачем, когда уже ему удалось поднять того на ноги, Эдвард надевает на него свою, правда, не новую, но все-таки хорошую одежду и обувает того в замечательные высокие ботинки из первоклассного магазина «Дерби»!

Позже она смотрела, как на могучем затылке Попельского набухают жилы, когда тот запихивал пьяницу в экипаж, придерживая его одной рукой за штаны, а другой — за воротник. В это время пьяница зацепился штаниной за колесо и разодрал ее. При обычных обстоятельствах Попельский разозлился бы и по крайней мере внимательно осмотрел бы испорченную одежду. Но сейчас он вообще не обратил внимание на свой уничтоженный костюм от братьев Яблковских! Я не понимаю моего кузена, подумала Леокадия Тхоржницкая, возвращаясь в квартиру. Она и не подозревала, что в течение ближайших часов кузен удивит ее еще больше, и даже смертельно напугает.

X

Попельский вышел из экипажа на улице Пияров возле больницы. Приказал извозчику подождать, а сам протянул руку Питке таким галантным жестом, словно тот был дамой, что выходила из кареты. Старик ухватился за его плечо и двинулся, ежесекундно спотыкаясь, привыкая к ботинкам, которые впервые имел на ногах. Полицейский обхватил его за пояс и слегка нес, а слегка вел, минуя фигуру Богоматери. Какой-то господин в котелке и с пинчером на поводке взглянул на них с отвращением, какой-то студент тыкал в них пальцем, а его товарищ громко хохотал.

— Ну тот паниська накирялся! — орал какой-то сорванец в клетчатой фуражке и белом шарфе на шее.

Попельский не обратил на него никакого внимания и осторожно повел Валерия, у которого алкогольное одурение уступало место страшной сонливости. Комиссар знал, чем ее побороть. В руке держал флакончик с отрезвляющими солями, главным компонентом которых был аммиак.

Наконец Попельский затянул Питку в больничный вестибюль и посадил его на первой попавшейся скамье, где тот мгновенно погрузился в сон. Комиссар огляделся вокруг и сразу увидел, как к ним степенно шагает швейцар с бородой а ля августейший император Франц-Иосиф.

— Вот вам пятьдесят грошей, — обратился к нему Попельский. — Проследите, чтобы этот у меня никуда не смылся! А я тем временем пойду к директору этого заведения. Какой это кабинет?

— Я здесь выполняю функцию государственного служащего, — надменно сказал швейцар. — И за это получаю зарплату. А в ваших цванциків[476] не нуждаюсь. Кто это? Больной?

— Так, может, и больной, — ответил комиссар. — Как, в конце концов, мы все. Но присмотреть за ним — это очень ответственное дело. Достойное государственного чиновника. Такого добросовестного, как вы. Я знаю, что поступил плохо. Вы же не извозчик, не гостиничный служка, которому дают на чай. Ваши функции неизмеримо выше. Я тоже, как и вы — государственный служащий. Криминальная полиция. — И показал швейцару удостоверение.

— Это вы хорошо сказали, — швейцар аж покраснел от удовольствия. — Но вам туда нельзя, к заведующему, в отделение то есть. Такие у нас правила! Я должен каждого остановить и сообщить по телефону о посетителях. А вы здесь садитесь и подождите.

Попельский кивнул головой, словно похвалил ретивого швейцара, и сделал так, как ему приказали. Швейцар тем временем вытянулся возле столика с телефоном и набрал нужный номер.

— Ту сі мельдує Дурбак Юзеф, — уважительно сказал он. — Ду телефону викликають доктора Лебедовича. Добри. Та чекає ту кримінальна пуліція. Пан доктор Лебедович. — Швейцар посмотрел на Попельского. — Він є на лінії. Буде з вами говорив[477].

Попельский подошел к телефону, приложил трубку к уху и склонился над рупором, куда проговорил медленно и четко:

— Здравствуйте. Это комиссар Эдвард Попельский из полиции. — Замолчал, ожидая какого-то ответа от своего собеседника, но услышал лишь какое-то бормотание, которое было, видимо, ответом на его приветствие. — Мне надо увидеться с пациентом Анатолем Малецким. Чрезвычайно важное расследование требует, чтобы я встретился с ним немедленно.

— Через четверть часа, — послышалось в трубке, а потом зазвучали тихие короткие гудки.

Попельский сел рядом со спящим Питкою. Почувствовал легкое головокружение. Он знал, что это могло быть от утомления или, гораздо хуже, предвещало о приближении приступа, поскольку солнечные лучи во время поездки в экипаже пробивались между листьями каштанов вдоль улицы Пияров. Комиссар надвинул шляпу на глаза, а на нос нацепил свои темные очки. В голове снова зашумело. Но это не были предвестники приступа эпилепсии, потому что о ней обычно предупреждал шум в ушах, а перед глазами мелькали пятна. Сейчас ни одного из этих симптомов не было. Эти головокружение и особенно дрожание челюсти было признаком приближения фрустрации. У него всегда начинали дрожать челюсти, когда появлялось это чувство. Тогда он стискивал между зубами какой-нибудь кусочек дерева, карандаш, деревянную ручку или что-то похожее. И вскоре все проходило.

Он знал, что в этот раз фрустрация и ярость не пройдут так быстро, даже если впиться зубами в железо. Потому что через четверть часа он увидит человека, который сидит в этой клинике в течение нескольких месяцев, то есть находился здесь и вчера, и позавчера. Малецкий был здесь, на Пияров, и не мог спрятаться в крохотном дворике на Немцевича и похитить кого-то из детей, которые там играли. Здесь, в палате, Анатоль Малецкий наверное делал в штаны, дрочил в кулак или перевоплощался в Наполеона или Виннету. А это означает, что он не мучил тогда маленького Геню Питку. То есть не был убийцей. Попельский чувствовал глухое раздражение. Челюсти дрожали. Как всегда, когда след становился сомнительным.

Послышались громкие возгласы. Видимо, приближался Малецкий. Попельский сунул Питке под нос отрезвляющую соль. Тот вздрогнул и открыл глаза. Он уже совсем пришел в себя.

— Слушай-ка, Валерка! — Полицейский повысил голос. — Сейчас сюда приведут некоего Анатоля Малецкого. Ты должен сказать, тот ли это, что бывал у вас дома! О ком ты рассказывал моему заместителю, помнишь?! Понимаешь, чего я от тебя хочу?

— Рыхтык, — сказал старик. — Или тот, что придет, это Тольо Малецкий, или нет! Такое должен подтвердить!

— Именно так! Смотри внимательно!

Из темного коридора доносились крики. Через несколько секунд из темноты вышел человек в белом, который громко ругался и размахивал руками. Он остановился и сердито взглянул на Попельского.

— То не есть Тольо Малецкий! — отозвался Питка. — На зіхир!

— Ну, видимо! — вмешался швейцар. — Так это пан доктор Лебедович!

— Холера ясна! — рявкнул доктор Лебедович на Попельского. — Вы мне голову морочите! Думаете, у меня есть время на ваши капризы пациентов разыскивать?!

Попельский почувствовал, что к голове ему прилила кровь. Челюсти двигались не только вверх и вниз, но и в разные стороны. Сейчас его не успокоило бы даже то, если бы он грыз железный забор вокруг больницы. Сжал кулак, впиваясь остро подпиленными ногтями в мягкую ладонь.

— Я тут бегаю, как иудей в пустой лавке! — Доктор заговорил тише и немного отступил от Попельского. — В целом отделении ищу вашего Малецкого, а его уже четыре дня как отпустили домой! Доктор Зухер не считал нужным меня информировать! Вы что, не могли проверить этого раньше? Не могли нам позвонить? Мне бы не пришлось тратить столько времени!

Челюсти Попельский перестали двигаться. Смутный след становился все сильнее и убедительнее. Комиссар потянул Питку за воротник, поклонился на прощание швейцару и вместе со стариком вышел из клиники.

На этот раз Питка сел в экипаж без всякой помощи. Возле него уселся Попельский, чуть ли не наваливаясь на своего хилого спутника.

— На Йоселевича, — бросил он вознице.

— Понимаю, уважаемый пан, — ответил тот и хлестнул коня.

— Куда едем? — спросил Питка.

— Навестим Тольо Малецкого, — пояснил Попельский, усмехаясь.

— Только нас двое, сами одни? — немного испуганно спросил столяр. — Вы его вы хотите схватить?

— Да.

— Так он мощный как бык. Пан кумисар, надо бы с нами еще какого пулицая!

— Тебе нравятся твои новые ботинки, Питка? — спросил Попельский и вытащил сигареты.

— Ну, так определенно!

— Тогда привыкай к ним, потому что пойдешь в этих ботинках до Ченстохова! Ты уже понял, почему нам больше не нужен ни один полицейский?

Питка кивнул головой и потер заскорузлые ладони.

XI

Нищий каменный дом под номером 25 стоял на такой же нищей улице Берка Йоселевича. Вместе с другими грязными и обшарпанными домами он образовывал целый квартал, посреди которого расположился маленький грузовой двор. На нем когда-то построили конюшню, разделенную на стойла. Там извозчики держали своих лошадей. Со временем, под влиянием распоряжений магистрата об ограничении количества зарегистрированных в городе животных, немало стойл опустело. Эти помещения выкупил управляющий имуществом находящейся поблизости львовской пивоварни, пан Юлиан Благачек, с намерением открыть здесь собственный трактир. Однако воплотить свою мечту в жизнь он не успел, потому что экономический кризис, который охватил Польшу, подсказал ему другую, лучшую идею. Спрос на пиво упал, зато дешевых квартир остро не хватало. Бедных граждан на рубеже десятилетий становилось все больше. Поэтому Благачек достроил возле конюшни нужник, выкопал перед ним колодец и установил помпу, над каждой дверью сделал козырек от дождя и прикрепил на кирпичной стене табличку «ул. Йоселевича, 25, флигель». В небольшом доме было шесть каморок, каждая с одним окном, в которых гнездились большие семьи бедняков. Над первой дверью справа виднелся номер 1.

Именно на эту табличку и номер смотрел сейчас Попельский из-за полуразрушенного забора. В течение четверти часа комиссар стоял в тени липы и спокойно курил сигарету. Взглянул на часы. Было почти семь. Сейчас двор наполнится гомоном детей, спешащих в школу, бренчанием ведер возле помпы и женскими голосами. Сейчас на галереи выйдут бабушки и повывешивают перины под теплые лучи майского солнца, которое он так ненавидит. Сейчас здесь закипит жизнь, а Попельский должен успеть сделать все раньше. Он раздавил сигарету носком ботинка и быстро двинулся в сторону флигеля, напрямик через грязь. Остановился у каморки с номером 1. Заглянул в окно. Ничего не увидел, ибо оно было заслонено изнутри покрывалом. Чувствуя на бедре приятную, подбадривающую тяжесть браунинга, комиссар застучал в дверь так громко, что всполошил птиц, что слетелись возле помпы.

Огляделся вокруг. Птицы были единственными существами, что обратили на него внимание. Человек, который умывался у колодца, даже не взглянул в его сторону. За дверью послышалось чье-то шлепанье.

— Кто там?! — раздался глухой голос.

— Полиция! Открывай!

Тишина. Шаги удалились от двери и приблизились к окну. Покрывало отклонилось, и за грязным оконным стеклом мигнули слипшиеся со сна глаза. Попельский подсунул к ним полицейский значок. Покрывало упало на окно, а шаги снова приблизились к двери. Потом наступила тишина, которая Попельский очень обрадовала. Из этого он делал вывод, что Малецкий колеблется, впустить комиссара или нет. Если бы он был невиновным, то не ждал бы, а открыл дверь.

Дверь приоткрылась, и в них стоял небритый здоровяк в кальсонах и майке. Ее белизна была покрыта многочисленными желтыми подтеками. Из-под майки виднелись косматые волосы на груди. Из носа и ушей торчали редкие длинные закрученные волоски. Из комнаты бил запах испорченной еды.

— Вы Малецкий? Вас зовут Анатоль Малецкий?

— Что такое? — Мужчина продемонстрировал отсутствие нескольких зубов.

— Это Малецкий?! — крикнул Попельский и глянул в сторону.

Валерий Питка, который умывался у колодца и сейчас кормил голубей, утвердительно кивнул головой. Малецкий посмотрел на него, улыбнулся и помахал старику рукой. И получил ребром ладони по носу.

Нанеся удар, Попельский снял шляпу и бросился на здоровяка, словно бык на тореадора. Головой попал Малецкому в грудь и вместе с ним ввалился в комнату. Почувствовал вонь пота и теплую влагу на голове. Понял, что из носа Малецкого капает кровь. Поднял голову и увидел, как тот ударяется об стену и падает на ведро, закрытое крышкой. Содержимое ведра выплеснулось, и Попельскому на мгновение перехватило дыхание от вони. Левой рукой он дотянулся до браунинга, а правой — до носового платка. Нацелился пистолетом в Малецкого. Тот сидел неподвижно на полу и тряс большой кудлатой головой, как будто с недоверием. Вокруг разливалась лужа нечистот, валялись старые поломанные ящики, полные различных органических и неорганических отбросов. В углу стояла чугунная печка, труба которой выходила сквозь отверстие в окне. Из стены торчало металлическое кольцо, к которому когда-то привязывали то или другое животное.

— Ляг на бок. — Попельский не опускал пистолета. — Под печкой. Хорошо, — похвалил он, когда Малецкий немедленно выполнил приказ. — А теперь просунь руку под печкой и выстави ее с другой стороны. Я прикую тебя к дверце, а потом обыщу помещение.

Малецкий, скорее всего, не понял приказа. Он не двинулся с места, улыбался и тряс головой.

Попельский осторожно зашел с другой стороны печки и присел на корточки. С отвращением топнул по мокрому от мочи полу.

— Положи руку под печку, просунь немного в сторону и коснись здесь, вот здесь, — с этими словами комиссар несколько раз ударил ботинком об пол.

Малецкий наконец понял. Вся его рука исчезла под печкой, продвинутая между ножками. Правая ладонь торчала оттуда. Попельский наклонился, чтобы надеть на нее наручники. И тогда услышал грохот, звон стекла и скрежет жести. Комиссара окутал черный липкий туман. Попельский вмиг понял,что Малецкий каким-то нечеловеческим усилием поднял чугунную печку и выдрал ее трубу, из которой сыпанула сажа. Удар, полученный Попельским в солнечное сплетение, перехватил ему дыхание. Локоть словно пронзил ток. Пальцы потеряли чувствительность и пистолет упал в лужу на полу. Послышался звук удара, будто спелый арбуз упал с телеги на мостовую. Или по чьей-то голове ударили палкой. Попельский сполз по стене.

Но этот звук шел не от его головы, а от башки Малецкого. И ударили по ней не палкой.

Питка стоял посреди каморки, держа в крепкой узловатой ладони топор. Малецкий лежал на полу, съежившись как младенец. Питка снова поднял топор, направляя острие на голову лежащего.

— Стой! — рявкнул Попельский. — Закрой дверь!

— Слушаюсь, пан начальник! Но я говорил, что это мощный бык!

Питка послушно опустил топор и посмотрел на Малецкого вполне трезвым взглядом. Потом выполнил приказ комиссара. Тот, согнувшись, с трудом подошел к разбитому окну и глубоко вдохнул воздух. Оно тянуло конским навозом, мокрой землей, гнилыми досками, но Попельскому это показалось приятнее, чем любые восточные благовония. Он утер лоб, размазывая по нему сажу, и взглянул на свою испорченную одежду, покрытую черной копотью. Правая штанина была разодрана до колена.

— Живой? — едва шевельнул губами комиссар.

— Жив гадина, — сказал Питка. — Я его только обухом.

Попельский вздохнул.

— Черт побери, как здесь воняет, — сказал он с отвращением, тяжело дыша.

— От вони еще никто ни умер, а с голоду никто не срал, — философски заметил старик.

— Слушай, Питка. — Попельский выпрямился. — Ты меня внимательно слушаешь? Ты пьяный или трезвый?

— Да трезв как малое дитя! Ей-богу, правду говорю.

— Ну, тогда слушай. Спасибо. Ты меня спас от этой твари. А сейчас я спрошу о чем-то очень важном. Ты хотел его убить?

— Да. Я уже говорил, что гада убью…

— Ты хотел его убить, потому что он убил твоего внука, так?

— Ну, так!

— А откуда знаешь, что это он его убил?

— Это не мое дело, а ваше, пан кумисар. Вы говорили, что это он, потому я его грохнул! Да и все!

— Но я еще не знаю наверняка, что это он. — Попельский заткнул нос пальцами и внимательно оглядывался по гнезду Малецкого. — Понимаешь, Питка? Я еще не уверен. Или он сам признается, как учинил и я его допрошу, или найду какие-нибудь улики против него. Тогда отдам гадину тебе. Делай с ним, что хочешь. А сейчас слушай меня внимательно и делай то, что я говорю! Ничего больше!

— Конечно!

— Тогда прикуй его к стене. — Комиссар протянул Питке наручники и ключик. — Но хорошо привяжи!

Через миг один браслет наручников щелкнул на запястье Малецкого, а второй — на кольце, торчащем в стене.

Попельский начал обыскивать каморку. Все еще зажимая нос, он разбросал ногой старые ящики от фруктов, напичканные какими-то тряпками и ветошью. В некоторых из них были кучи газет и железки, в других — огрызки и заплесневелые, позеленевшие куски хлеба. Комиссар разворачивал отбросы кочергой, которую нашел возле печки. Но не находил ничего, что указывало бы на вину Малецкого, и лишь гонял тараканов, которые тихо разбегались по углам. Обыскав все ящики, комиссар сосредоточил внимание на старом диване, покрытом одеялом без пододеяльника. Из обивки торчали две ржавые пружины, окрученные веревкой. Посередине была дырка, которая заинтересовала Попельского, потому что ее края были обметаны нитью. Присмотрелся внимательно. Там было нечто, похожее на узкую трубку. Попельский вытащил из кармана ножик и чуть отогнул ткань обивки. Взглянул на свою находку и сплюнул с отвращением. Это была жирная шкура от солонины, свернутая трубкой. Подруга одиноких ночей, импровизированная вагина.

Заглянул под кровать и вытащил оттуда ободранный фанерный чемоданчик. Открыв его, онемел. Малецкого не надо было допрашивать.

— Он твой, — сказал Питке, подошел к окну и начал глубоко дышать.

Смотрел на детей, которые шли с ранцами в школу, женщин на галереях, которые энергично вытряхивали подушки и перины, на какую-то бабку, которая набирала воду. Смотрел на все это и ничего не видел. Перед глазами были куклы из чемоданчика Малецкого. Их уста были окрашены красным. Между ногами зияли неумело сделанные отверстия, вокруг которых чернилами было домалеваны волосы. На туловищах виднелись очертания грудей, в дырках посреди них торчали вершки морковок. Некоторые куклы были мужского пола. Между их ногами торчали красные карандаши, а ягодицы разделяли длинные шрамы, сделанные долотом. Головки всех кукол склонялись на грудь, а туловища были исполосованы косыми ранами. Они выглядели как Геня Питка, скрюченный в нужнике на Жолкевской.

Попельский смотрел на двор и ничего не видел. Не заметил, что к окну кто-то быстро приближается. Не заметил металлический прут, которым выбили остатки стекла и ударили его по голове. Упал и больше не чувствовал вони в ободранном доме.

XII

Только очнувшись, Попельский почувствовал прикосновение. Прежде чем открыл глаза, прежде чем к нему вернулись слух и обоняние, он почувствовал щекотание от лба к затылку. Ему казалось, что мысли, которые сопровождали это ощущение, каким-то образом материализовались и танцуют, причиняя боль, под лопнувшей кожей черепа. Представил, что он лежит в углу каморки Малецкого, где-то между помойным ведром и ящиком с заплесневелой едой, а по его голове неспешно лазят толстые тараканы. Эта мысль так перепугала Попельский, что он немедленно открыл глаза. Увидел неровный край какой-то ткани. Тяжело поднял руку и коснулся ее. Это была повязка. Снова защекотало, и комиссар пошевелил головой. Несмотря на тошноту, посмотрел вокруг и облегченно вздохнул. В это же мгновение вернулись и слух, и обоняние. Вместо ужасного смрада до ноздрей донесся аромат дорогого табака и одеколона «Саподор», вместо рычания Малецкого и скрежета жести послышался приглушенный шепот, а по голове не ползали какие-то тараканы, зато лба касались теплые и чуть потные ручонки его внука Ежика.

Попельский снова огляделся по спальне и пошевелил руками и ногами. За всем этим, улыбаясь, наблюдали две самые дорогие ему женщины — кузина Леокадия и дочка Рита.

— Папа проснулся, — воскликнула Рита. — Ежик, дедушка уже не спит! Как вы себя чувствуете, папа?

— Знаешь, сколько ты был без сознания, Эдвард? — Леокадия погладила его по голове.

Попельский не произнес ни слова. Он хорошо изучил обеих женщин и знал, что они задают вопросы, а потом сами же на них и отвечают. Прекрасно понимал и своего внука Ежика, а в его неутолимом любопытстве видел собственную былую страсть к познанию. Поэтому сейчас он небезосновательно опасался, что мальчик, заинтересовавшись дедушкиным ранением, перейдет от щекотания к попыткам проверить пальчиками глубину его ран.

— Папе полегчало, — Рита погладила отца по щеке.

— Ты был без сознания почти целый день, — добавила Леокадия и поправила ему повязку.

Попельский застонал от боли. Он не ошибся в своих предсказаниях относительно поведения родных возле его кровати. Рита и Леокадия сами отвечали на свои вопросы, а Ежик сунул палец под бинты и ковырял там с большим рвением.

— А это что такое?! Оставь дедушку, Ежик! — Рита повысила голос. — Немедленно! Дедушка больной, а ты его мучаешь! Дедушке больно!

Попельский осознал, что разгневанная дочь вызывает у Ежика такой же испуг, как маленький пекинес Юниор, который тихонько дремал сейчас у нее на коленях. Несмотря на боль головы, комиссар чувствовал огромную радость, глядя на дочку и полуторагодовалого внука. Все еще лежа, он схватил малыша под мышки и поднял над своим лицом. Ежик захлебывался от смеха, а его щечки, которые чуть обвисли под воздействием силы тяжести, делали мальчика похожим на живого щенка бульдога. Дедушка поцеловал Ежика в обе щеки и положил внука около себя. Оперся на локти и неожиданно напал на малыша. Припал губами к его шейке и начал фыркать, словно конь. Внучек аж зашелся от радости. Он возился, переворачиваясь с боку на бок, и своими криками заставил прибежать из кухни Ганну.

— Пан кумисар уже здоров, — вскрикнула служанка. — Наш пампулько любимый вылечил пана!

Попельский взглянул на порозовевшую от игры мордочку внука и вдруг вспомнил куклы Малецкого с намазанными красной помадой губами.

— Что случилось? Скажите мне! — выдохнул он, и каждое слово сверлило ему голову изнутри.

— Неизвестно, что произошло. — Леокадия была очень сосредоточена, как будто рассказывала о сложной бриджевой раздаче. — В подворотне на Рынке недалеко от ресторана «Атлас» нашли тебя и того пьяницу, которого ты утром здесь вытрезвлял. Вы оба были без сознания, с ранами на голове. При вас нашли документы, поэтому скорая доставила тебя домой, и этого пьяницу тоже. Доктор Феллер перевязал твои раны и наказал спокойно лежать. Но с Ежиком, сам видишь, речи нет о покое…

— Все в порядке. — Попельский терпеливо придерживал внуку ручонки, когда тот пытался бить его кулачками. — Он еще маленький. Но скажи мне, что с этим негодяем Малецким? Кто отбил его у нас?

— Не знаю, папа, о чем это вы, — вмешалась Рита. — Мне известно лишь то, что написано в экстренном приложении к «Слову» о вашем следствии и о Малецком. Так мне жаль, что это не вы его поймали… Поэтому я пришла, чтобы вас утешить…

— Читай, Рита! — Попельский забыл про боль.

— «Сегодня ровно в полдень, — громко читала Рита, и все, включая Ежика, следили за ее губами, — полицейским из III комиссариата на Замарстыновской было сообщено анонимным звонком о том, что в одном из помещений во флигеле на улице Берка Йоселевича находится убийца маленького Гени Питки и там есть доказательства его преступления. Полицейские нашли в закрытом на ключ помещении связанного 35-летнего каменщика Анатоля Малецкого. Найденные у него дома вещи указывают, что Анатоль Малецкий действительно имеет нечто общее с убийством маленького Гени. К сожалению, на пресс-конференции начальник следственного отдела, подинспектор Мариан Зубик, не сообщил о каких-либо деталях, ссылаясь на тайну следствия. Единственное, что он заявил, это то, что собранный материал дает возможность передать дело Анатоля Малецкого в прокуратуру. Означает ли это, что Анатоль Малецкий — убийца? На этот вопрос подинспектор Зубик не ответил. Без ответа остался и вопрос о месте пребывания арестованного. Дело вызывает многочисленные сомнения. Как мы узнали, Анатоля Малецкого обвиняли в издевательстве над чужим ему ребенком, вследствие чего он в течение полугода находился в отделении для душевнобольных клиники на Пияров. Нам стало также известно, что несколько дней назад он вышел на волю, получив пропуск. Является ли Малецкий уродом, которого разыскивает весь Львов? Почему его выпустили из клиники? Есть и много других вопросов. Кто связал Анатоля Малецкого и сообщил полиции? Может, арестованный — лишь козел отпущения? Скоро ли мы получим ответы на эти вопросы? Уважаемые читатели, покупайте завтрашний номер нашей газеты. Мы опубликуем самые свежие новости об этом деле, а также интервью с заведующим отделения для нервно больных вышеназванной клиники, доктором Влодзимежем Лебедовичем. Подпись: Константы Мразек, главный редактор».

Попельский онемел. Тем временем Ежик, которому стало скучно, начал искать новых развлечений, склоняя головку набок и показывая шейку. Таким образом он требовал продолжения забавы, дедушкиных поцелуев и конского фырканья. Вдруг ребенок замолчал и взглянул на дверь, а потом испуганно вскрикнул, соскочил с кровати и спряталась за ее изголовьем.

Мало кому удавалось напугать Ежика. К последним несомненно принадлежал Моше Кичалес, чье смуглое лицо перепахал розовый шрам.

Когда на просьбу Попельского все вышли из комнаты, Кичалес подошел к комиссару, взял его за руку и низко склонил голову.

— Простите, — проговорил он. — Я должен был вас ударить, а теперь пришел и прошу прощения. Простите мне, пан кумисар.

— Может, я вас и прощу, пан Кичалес. — Попельский приподнялся на постели, несмотря на сильную головную боль и головокружение. — А может, нет… Но сперва я должен услышать ответ на три вопроса. Первый: как вы нашли Малецкого? И почему вы на меня напали? Это — второй.

— А третий вопрос?

— Дадите мне сигарету?

Когда оба закурили, Кичалес сел в кресло. Говорил, и с каждым его словом из уст вылетали маленькие облачка дыма.

— Знаете что, пан кумисар? Хотите услышать, как можно быстрее всего поймать какого-то бандита во Львове?

— Вы меня не спрашивайте, а говорите!

— Идти за вами, шаг за шагом, а вы проводите до бандита. Я так и сделал. И поймал бандита, сукина сына сына Малецкого.

— Наша договоренность, — со злостью засопел Попельский, — была несколько иной. Вы его ловите? Ладно. Но потом отдаете его мне! А тут вы соглашения не соблюли! Да еще и мне по голове врезали! Хорошо, что ты меня не убил, Кичалес!

— Еще раз простите, — король бандитов склонил голову. — Договоренность была, рыхтык[478]. Или вы уходите из полиции. Все газеты об этом кричали, а потом написали, что вы остаетесь. Я сам не знал, что об этом думать, пан кумисар. Ну, так как вы уйдете, то ничего из нашего соглашения! Кто сдержит ваше слово, как не вы сами?

— Тогда почему вы ничего мне не сказали про ваши сомнения во время разговора в Винниках? — рявкнул разъяренно Попельский.

— Кое-кто из пулиции дал мне больше, чем вы, — медленно проговорил Кичалес. — Кое-кто дал мне два года. Два года спокойствия. Вы — только год. А то кое-кто наверняка с пулиции не уйдет. Если я человек чести…

— Молчи, Кичалес! Ты обычный воришка и ждешь, чтобы кто-то дал тебе больше… Так ты держишь слово? Думаешь, что обо всем можно торговаться? Интересно, а свою любовницу тоже когда-нибудь выставишь на продажу?

Попельский вскочил с кровати на ноги. И вдруг почувствовал, будто его голову сжали в тисках. Нажим был такой сильный, что перед глазами замелькали какие-то оранжевые пятна. Сел на кровати. Открыл рот и выдавил из себя: «Молчи, пархатый!», а потом упал на подушки и закрыл глаза.

Кичалес нервно огляделся по комнате. Заметил на тумбочке отрезвляющую соль. Открыл бутылочку, брезгливо покачал головой и подсунул ее Попельскому под нос. Тот резко дернулся и открыл глаза. Кичалес вытащил сбрызнутый духами носовой платок, вытер им пот с комиссаровой головы и озабоченно посмотрел на него. Потом сел на кровати и крепко схватил руку больного.

— Вы меня когда-то назвали губернатором, пан кумисар, — четко проговорил Кичалес. — И теперь губернатор вам кланяется. Это знак. Говорите, чего вам надо! Три ваши желания — это для меня приказ. Можете меня считать пархатым, вынужденным идиотом, последним мерзавцем. Я пойму. Но запомните. Три желания исполню. Как золотая рыбка из сказки. Вы знаете, где меня найти. В Винниках. Будьте здоровы и до свидания!

Вопреки нежеланию Попельский, Кичалес пожал ему руку и вышел из комнаты. Очень благородно попрощался с дамами и даже подбросил вверх Ежика, который больше его не боялся.

Через минуту король преступников вернулся, вошел в спальню и улыбнулся под тонкими усиками героя-любовника.

— А та малышка, что вы видели в Винниках, также может быть ваша. Если только захотите. Дополнительно. Кроме трех желаний.

XIII

В восемь утра Попельский стоял у себя дома на балконе и смотрел на Иезуитский сад. Со времени неудачной облавы на Малецкого его преследовали навязчивые идеи, фрустрация и бессонница. Казалось, он не замечает буйство весны, которая превращала Львов в огромный цветущий сад. В Иезуитском саду белели каштаны, аллейками прохаживались влюбленные студенческие пары. В послеобеденную пору люди толпились возле кафе, построенного в стиле сецессии, где подавали кофе-глясе, мороженое и холодный хлебный квас. В Стрыйском парке дети купались в пруду, доводя чуть ли не до безумия старого садовника, который напрасно гонялся за ними, чтобы запретить такие развлечения. На территории Восточной выставки спортсмены из общества «Сокол» устраивали соревнования по бегу на выносливость. В Высоком Замке гимназисты прогуливали уроки, курили сигареты и тайком встречались в кустах с проститутками, что приходили сюда с расположенного поблизости Старого Рынка. Никто больше не вспоминал об убийстве Гени Питки. Люди дискутировали о Гитлере и политике. Выпускники гимназий готовились к поездке в лагерь военной подготовки на Гуцульщине. После похорон Гени, когда с несчастным мальчиком прощались сотни львовян, город постепенно забывал о преступлении. Мало кто заметил сегодня короткую статью в «Слове польском», где речь шла о дальнейшей судьбе Анатоля Малецкого, которого подозревали в убийстве.

Эдвард Попельский принадлежал к числу тех немногих, кто обратил на это внимание. Преследуемый бессонницей, он на два часа раньше вышел в гостиную. На полу в прихожей заметил «Слово польское», которое почтальон, как и каждое утро, вбросил в квартиру сквозь щель для писем. Попельский сел в кресло возле часов, открыл газету и протянул руку за графином с водкой, которую считал лучшим лекарством от бессонницы. Налил себе полстакана и начал перелистывать страницы. И тогда наткнулся на ту заметку.

Он резко встал и быстрыми шагами направился на балкон, чтобы выйти на воздух. Комиссар знал, что теперь не уснет, даже если выцедит целое ведро водки.

Глянул сквозь темные стекла. Было солнечное утро. Только бы не думать о Гене! Он пытался анализировать дела, которые расследовал сейчас, вернувшись на работу после выздоровления. Удалось только частично. Комиссар думал не про замученного мальчика и текущие дела, а про состояние своей шляпы и не зажившую до сих пор рану. Под шляпой была повязка — кусок марли, приклеенной пластырем к голове. Это доставляло Попельскому страшное неудобство. Под влиянием палящего солнца голова все время потела, повязка становилась мокрой и рана, что почти заживала, ужасно чесалась. Уже на следующий день комиссар решил прекратить эти мучения. Он снял шляпу, сорвал повязку и ходил по городу с обнаженной головой, шокируя всех вокруг. Во-первых, Попельский нарушил обычай, по которому мужчине не подобало выйти из дома без шляпы, а во-вторых, комиссар слишком откровенно демонстрировал всем свой посиневший, налитый кровью шрам, ничуть не заботясь о колкими шутками и брезгливостью окружения. Он чувствовал себя удобно, а рана имела для него символическое, пропагандистское, как утверждал сам Попельский, значение. Она будто говорила всем: «Я рана, нанесенная комиссару, когда тот схватил Анатоля Малецкого!» Произносила expressis verbis[479]: «Это же Попельский, именно он выследил убийцу Гени Питки! Я видимое свидетельство этого, безусловное, болезненное доказательство факта, что какая-то сволочь лишила комиссара его славы!» Попельский использовал ужасный шрам также для проверки во время воображаемых допросов своих коллег и начальства. Наклонялся так, чтобы рана оказывалась у них перед глазами, и внимательно наблюдал за реакцией. Мысленно говорил: «Ну, кто из вас, сукины сыны, сделал со мной такое руками этого поганца? Кто лишил меня добычи? Кто из вас пообещал Кичалесу два года спокойствия?» Во взгляде ни одного из них комиссар не замечал ни неуверенности, ни раскаяния, ни желания в чем-то признаться.

Попытка поразить окружение лысой раненой головой оказалась напрасной, как и настойчивые расспросы Валерия Питки. Со старым столяром произошло то же самое, что и с ним самим, а в памяти с момента, когда кто-то в маске ударил его по голове и пробуждением в машине скорой помощи, зияла черная дыра.

Поэтому не удивительно, что Попельский яростно метался по рабочему кабинету, проклиная всех львовских полицейских, прежде всего — Мариана Зубика. Именно его он подозревал в использовании идеи сотрудничества с бандитской средой. Кому, кроме него, было известно, что поиски убийцы велись с помощью губернатора преступного мира? Кто, кроме Зубика, знал, что именно за этого условия Попельский не уйдет в отставку? Кто тайно договаривался об этом со своим подчиненным во дворе «Шкотской»? То, что комиссар не назвал тогда имени Кичалеса как своего сообщника, ни о чем не свидетельствовало. В львовском преступной среде в течение многих лет властвовали братья Желязные и Кичалес, но последний становился все влиятельнее, особенно в сфере проституции и контрабанды. Естественно, что выбор пал на иудея.

Попельский снова развернул «Слово польское» и углубился в чтение заметки, которая так его взволновала.

Нам удалось получить самую свежую информацию в деле Анатоля Малецкого. Хорошо проинформированный человек из канцелярии заместителя прокурора, доктора Юлиуша Прахтеля-Моравинского, признался, что доказательства против Малецкого опираются исключительно на догадки. Это совпадает с заявлением секретаря адвоката обвиняемого, в котором сказано, что в случае, если эти догадки убедят суд, адвокат Изидор Пордес намерен заявить, что в момент убийства подозреваемый был невменяемым.

Это обстоятельство, доказать которое будет несложно, будет означать для Малецкого пожизненное пребывание в психиатрической больнице, а не казнь предполагаемого преступника. И хотя сейчас все зависит от судьи, председателя Окружного суда, пана Влодзимежа Ганинчака, немало фактов указывает на то, что Анатоль Малецкий избежит высшей меры наказания, которую большинство граждан считает наиболее подходящей за невероятно ужасающее преступление.

Попельский взглянул на каштаны в парке. Через пять бессонных часов он должен встать и пойти на работу. Сегодня он больше не заснет. И что с того? Комиссар не мог не думать о заколотого ножом Гене Питке! Не мог не представлять пыток, которым он подвергал бы Малецкого, который утешался свернутой в трубку свиной кожей, а под кроватью держал поломанные куклы с аляповато добавленными гениталиями.

В приступе отчаяния Попельский решил принять снотворные таблетки, которых всегда вдоволь было у Леокадии, чтобы проспать остальную часть своей «ночи».

Зашел в комнату, закрыл балкон, а потом пошел в ванную. Вынул из шкафчика жестяную коробочку с надписью «Морфей», разодрал пергаментный пакетик, а его содержимое высыпал в стакан с водой. Выпил одним глотком, словно это была водка, которой он в ту ночь так и не попробовал. И тогда услышал на балконе какой-то звук, словно туда бросили камень.

Попельский метнулся к балкону. Там лежала картонная коробка. Инстинкт полицейского велел ему сперва поинтересоваться виновником, а не содержанием пакета. Комиссар оперся руками о перила и огляделся вокруг. Не заметил никого подозрительного. Какие-то студенты стояли возле парка и разговаривали, несколько театрально размахивая руками. Продавец прецлів[480] расхваливал свой товар. Чей-то ребенок орал в коляске и не давал убаюкать себя все более раздраженной няне. Попельский отодвинулся от пакета подальше и лег на живот. Протянул руку к коробке и чуть отклонил ее крышку. К счастью, не заметил никаких проводов, следовательно, это была не бомба. Он немного поднял голову, а потом, сев по-турецки, открыл коробку. В ней была его старая, тщательно выглаженная одежда, в которую он сам когда-то одел пьяного Валерия Питку. Под костюмом была льняная тряпка, в которую завернули обувь. Вычищенные до блеска ботинки из первоклассного магазине «Дерби», которые достигали выше косточки. Лучшие для пеших путешествий. Или чтобы отправиться в них на паломничество в Ченстохов, как клялся сделать Валерий Питка. Но этого обещания он не сдержит, потому что животное не будет убито. Убийца его внука будет сидеть в тепле, дрочить в кулак, его будут кормить и обихаживать, а в какой-то день он снова получит пропуск, чтобы отправиться на другой двор, полный веселого детского гомона.

Попельский уже знал, что с его бессонницей не справятся даже порошки кузины Леокадия. Зато ему были известны другие лекарства. Ими было определенное решение, а точнее говоря — телефонный разговор.

Через минуту он стоял возле аппарата и говорил с телефонисткой хриплым от никотина голосом:

— Пожалуйста, Винники, номер 23.

XIV

Анатоль Малецкий вздохнул и проснулся из неглубокого сна, полного странных видений. Звук, вырвавшийся из его уст, был похож на стон от испуга или удовольствия. Страх объяснялся тем, что ему снилась какая-то большая, темная и ужасная фигура, что стояла возле его кровати и наклонялась над ним. И когда она сбросила с себя плащ, оказалось, что это молоденькая голая девушка. Малецкий аж застонал от удовольствия. Тогда из его горла вырвался этот непонятный звук, и он сразу проснулся. Вокруг храпели другие пациенты. В коридоре, где был сестринский пост, светила тусклая лампочка. Стекла высокого окна царапали ветви деревьев.

Малецкий шевельнулся на кровати и почувствовал огромное возбуждение. Засунул руку под одеяло, рот наполнился слюной. Вмиг в палате вспыхнул свет фонарика. Малецкий вздохнул и разочарованно вытянул руку. Светлое пятно росло и, наконец, достигло его кровати. Через несколько секунд в дверях появилась большая тень, которая увеличивалась, как и фигура санитара, который неслышно подходил к нему.

— Кто-то беспокоится о тебе, Малецкий, и кое-что тебе передает, — прошептал санитар и повел бедрами, имитируя совокупление. — То, что ты очень любишь!

— Ну, то давайте, пан Мухо! — Малецкий проглотил слюну. — Ну, давайте!

— Тихо, дурья башка, — зашипел санитар. — Хочешь, чтобы запах шпондерка[481] дурных разбудил? Ступай в нужник! Штайґуй, штайґуй![482] Там достанешь!

Малецкий съежился, чтобы скрыть от санитара свое возбуждение, и двинулся за ним. В коридоре никого не было. Лампа освещала сестринский пост и спящую медсестру. Возле туалета Малецкий остановился. Муха стоял за ним.

— Ну, иди! — буркнул Муха. — Во второй кабинке.

Малецкий не послушался. Его ноздри расширились, чувствуя даже едва слышные запахи пота санитара и его помады для волос, вонь мочи из писсуаров, резкий запах лизола и хлорки. Кроме этого уловил тонкий запах мужских духов, который несколько его встревожил. Откуда-то был ему знаком.

Вот и все, что он почувствовал. Даже малейшего запаха копченой солонины. Все его возбуждение исчезло. Он укоризненно взглянул на Муху. Тот улыбнулся, снова сделал несколько неприличных движений и легонько пихнул Малецкого в сторону открытых дверей.

И тогда пациент ощутил, как кто-то хватает его за пижаму и заносит внутрь туалета. Это произошло так неожиданно, что он не успел отреагировать или хотя бы оглянуться, чтобы разглядеть нападавшего в темном, холодном и вонючем помещении. Кто-то подбил ему ноги, а другой прижал к полу. Запах изысканных мужских духов усилился. Руки Малецкого оказались в тисках железных наручников. Скрежетнул ключик. Пациент учуял запах выделанной кожи. По кадыку скользнула пряжка ремня, а затем что-то стиснуло его шею. Давление усиливалось. Малецкий задыхался.

Кто-то сел ему на спину и потянул к себе его голову, стискивая кожаную петлю.

Запах духов стал почти неощутим, зато усилился запах водки и лука.

— Это за моего внука! — услышал Малецкий.

Потом он чувствовал только влагу на своих бедрах и ягодицах.

— Еще и обосрался, зараза!

— В говнях жил, так в говяах и сдох, — прогудел из-под окна низкий, хриплый голос.

Таким был реквием для Анатоля Малецкого.

XV

Эдвард Попельский обожал математические сравнения, поскольку был свято убежден, что все можно описать с помощью математических формул. Он считал, что человеческую жизнь можно представить как функцию, аргументы которой были бы временными единицами, а значения имели определенный качественный характер. Сам он в течение нескольких лет чертил кривую своей жизни как график такой функции, чьи значения были наслаждениями в области определений от минус одного до одного. После нескольких лет усердного начертания определенной кривой, которая составляла график функции, он заметил, что его жизнь можно было бы считать приближением к периодической функции с большими значениями на границе периодов. Он тщетно объяснял когда-то это открытие Леокадия, а когда та, несмотря на его многочисленные попытки, все же не поняла его толкований, сказал лишь: «Моя дорогая Лёдзю, когда я замечаю, что в моей жизни завершается какой-то период, я отдаюсь приятным наслаждениям и утехам. Таким образом, в конце этого периода наслаждения являются сильнейшими, и все повторяется сначала».

К наиболее острым гедонистическим излишествам Попельский, как и большинство людей, причислял половые отношения, а также пьянство и обжорство. По его классификации, это были наслаждения, отведав которых, он испытывал угрызения совести. Кроме того, они имели кульминационное свойство, росли, пока не достигали апогея. После совокупления он становился грустным и равнодушным, согласно словам Аристотеля о том, что каждое животное после полового акта становится подавленным. После алкогольных и кулинарных безумств ему казалось, что он уничтожает свой организм токсинами и разрушает его. В борьбе с пагубными, как он думал, последствиями наслаждений Попельский использовал различные противоядия: полный отказ от секса, диету и полное воздержание от алкоголя.

Гораздо безопаснее он считал роскоши, которые не вызывали ни малейших угрызений совести и не имели кульминационного характера. К ним принадлежали физические упражнения и приступы эпилепсии. Во время бега или вызванного им самим эпилептического припадка Попельский, конечно, не чувствовал ничего приятного, зато ex post[483] его окутывало приятное расслабление, глубокое облегчение и истинное удовольствие. Кроме того, во время эпилептических приступов Попельский видел особые видения. Об этом он никому не рассказывал. Эти видения всегда состояли из двух эпизодов, причем первый довольно неожиданно переходил во второй. Например, когда-то ему привиделась прогулка с маленькой Ритой в каком-то парке. Вдруг дочь убежала от него и спряталась в кустах (первый эпизод). Когда он бросился к тем кустам, оказалось, что он был не в парке, а в пустыне, а его дочь играет песком (второй эпизод). Между первым и вторым эпизодами всегда были какие-то двери, некая черта, некий переход. Позже он переживал эти сны наяву, но второй эпизод на самом деле значительно отличался от того, что он видел во время нападения. Действительно, когда-то во время прогулки маленькая Рита убежала от отца в кусты. Когда он нашел ее, там, конечно, не было никакой пустыни, а росли деревья, а Рита не игралась песком, зато ломала сухие веточки.

Такие эпилептические видения Попельский считал пророческими и как-то даже использовал несколько из них в своей работе следователя. Поэтому это состояние позволяло совмещать приятное с полезным. Не удивительно, что Попельский часто провоцировал эпилептические припадки, направляя струю света в лицо, а потом махая рукой перед глазами, достигая эффекта мигания.

Так он поступил и сейчас. Попельский был дома один, у служанки был свободный день, а Леокадия играла в бридж в гостях у супругов Станьчаков. Комиссар лег в ванной и направил себе в лицо сноп сильного света настольной лампы. Оно равномерно било ему в глаза, а затем Попельский растопырил пальцы перед лицом и начал махать рукой, как будто обмахиваясь. Вскоре перед глазами замелькали черные пятна, которые начали сливаться, образуя через мгновение почти сплошной фон. Густая чернота преобладала, маленькие пятнышки света исчезали один за другим. К этому присоединился характерный звук, напоминающий шум ветра. Веки Попельский заслипались, а голова начала легонько биться об стенку, где Попельский предусмотрительно подложил подушку для ванной.

Он лежал на спине на какой-то машине, которая двигалась, и смотрел вверх. Над ним проплывали почерневшие от копоти своды, подпертые колоннами. Постепенно света становилось больше и, наконец, темнота осталась позади. Он сел, протянул руку за темными очками, но не нашел их.

Комиссар стоял на залитом солнцем дворе фабрики. Со всех сторон его окружали кирпичные стены. В центре двора лежали бочки. Изнутри одной доносился грохот. Попельский подошел ближе. Оттуда послышался детский плач. Комиссар огляделся и увидел на земле кирку. Поднял ею крышку и отбросил ее к стене. Заглянул внутрь. Там было что-то похожее на липкую масло, из которого вынырнули сначала длинные пальцы, затем тонкие запястья и, наконец, голова. Леокадия Тхоржницкая улыбалась кузену. Ее волосы были совсем седые, а лицо покрывали бесчисленные морщины. Открыла широко рот, показывая желтые зубы. Их было много, очень много. За одним рядом вырастал следующий. Они вырастали и на небе, достигая горла. Рот Леокадии был заполнен зубами.

Попельский очнулся. Первая мысль была о том, что ему следует изменить классификацию наслаждений. Контролируемые приступы эпилепсии больше к ним не принадлежали, а размер удовольствия этого дня на его графике измерялся отрицательными величинами.

XVI

Воскресные и праздничные утренники Попельский, преимущественно, до полудня проводил в постели. Но просыпался намного раньше, чем в будни, хотя спать ложился, независимо от дня недели, около четырех утра. Его пробуждения в воскресенье, после того как он спал всего три часа, объяснялись привычками, связанными с утренней активностью маленькой Риты. Его дочь в возрасте примерно от трех до шести лет в будни находилась под опекой отчасти тети Леокадия, отчасти — служанки Ганны Пулторанос. Зато в воскресенья и праздники Эдвард давал обеим женщинам возможность немного передохнуть и сам занимался малышкой. Итак, проснувшись в воскресенье около семи, Рита откидывала прочь свою хорошенькую куколку в гуцульском наряде, а потом громко и решительно требовала общения с отцом. Эдвард просыпался невыспавшийся и, в полусознании, вытаскивал ребенка из кроватки и забирал к себе. В своей постели он пытался усыпить девочку, напевая колыбельную, но все было тщетно, ребенок полностью просыпался и звуки песенки ее только развеселяли. Если он пытался уснуть сам, дочка не давала ему заснуть. Когда отец закрывал веки, она раскрывала их своими пальчиками, требуя, чтобы папа не спал и играл с ней. Эдвард терпеливо выдерживал шалости малышки, хотя иногда отдал бы все, чтобы ему дали хоть немного поспать, особенно после какой-то бурной ночи, когда тело было утомлено алкоголем или развратом, а чаще всего — и одним и другим одновременно.

Когда Рита пошла в школу, она не отказалась от этого утреннего ритуала в папиной постели, однако вместо борьбы, поцелуев и забавы требовала, чтобы ей читали книги. Тогда отец в сотый раз перечитывал дочке «Дюймовочку», «Заколдованного Гуся»[484] и «Кошачью маму и ее приключения»[485]. Рита могла по памяти цитировать длинные отрывки из этих сказок, и Леокадия видела в этом признак будущего таланта, который девочка унаследовала от рано умершей матери, известной львовской актрисы Стефании Горгович-Попельской.

Осенью 1930 года, когда Рите исполнилось десять, она положила конец привычке совместного проведения времени в постели, ее отец облегченно вздохнул, решив отоспаться за все прошлые воскресные утренники. И тогда на собственное недоумение и раздражение обнаружил, что это невозможно. В течение этих десяти лет в его мозгу выработалась привычка не спать, срабатывал какой-то внутренний будильник, который действовал только в воскресенье и праздники, звоня в голове всегда около семи вопреки потребностям измученного организма, которому удавалось насладиться лишь кратким трехчасовым сном. Воскресную бессонницу больше не облегчало присутствие любимой дочери. Поэтому он крутился в постели до полудня, а латинские поэмы, газеты и шахматные комбинации навевали на него смертельную скуку. Попельский пытался развеивать ее утренними прогулками, на которые отправлялся в темных сварочных очках с толстыми стеклами, сквозь которые он почти ничего не видел.

Этим воскресным утром комиссар не сетовал на свой внутренний будильник, наоборот — гордился его безотказностью. Он поднялся в семь утра, надел костюм кофейного цвета, на котором благодаря настоящим специалистам из «Европейской прачечной» и искусству портного пана Липмана не осталось и следа после борьбы в притоне Малецкого. На шее завязал не галстук, а нацепил темно-коричневую бабочку в кремовые ромбики. Ее он надевал очень редко, только в особых случаях. Но сегодня как раз и был такой особенный день.

У магазина Губриновича дорогу ему пересек газетчик, что тыкал прохожим бульварный «Новый век». Попельский отмахнулся от него ладонью, обтянутой светло-бежевой перчаткой.

— Позавчера чудовище совершило самоубийство! — орал газетчик, заглядывая Попельскому в глаза, нисколько не смущаясь жестом комиссара. — Чудовище повесилось в психиатрической больнице!

Комиссар бросил мальчишке несколько грошей, взял газету и спрятал в карман пиджака. Ему было известно, чему посвящались полосы «Нового века» этой недели. Зайдя к кафедральному собору, он и дальше слышал выкрики продавца газет.

— Сейчас благодарственная месса, заказанная семьей Гени Питки! Латинская кафедра, восемь утра!

Попельский огляделся вокруг. Костел был заполнен прихожанами, негде было и яблоку упасть. Однако появление комиссара и вид его лысой перебинтованной головы, что возвышалась над людьми, немедленно заставил толпу расступиться. Попельский заметил, что толпа возле него поредела, и вокруг образовалось немало места. Люди перешептывались, показывая на полицейского пальцами.

Попельский обеспокоился настолько, что в голове его аж помрачилось. Меня разоблачили, подумал он. Оперся рукой о стену. Тогда со скамьи поднялся какой-то оживленный пожилой господин и коснулся рукава Попельский.

— Вам нехорошо, пан комиссар? — спросил он шепотом. — Видимо, это от раны на голове, что вы получили в борьбе с убийцей… Пожалуйста, садитесь на мое место…

Попельский поблагодарил и сел возле жены и дочери вежливого незнакомца. Беспокойство и головокружение прошли. Загремел орган, хор запел «Когда ранняя заря встает». Началась месса.

Попельский вел себя, как все остальные: пел, повторял латинские фразы, кланялся и молился. Но делал все это машинально. Он почти ничего не воспринимал. Не смог бы вспомнить ни одного слова из проповеди, которая была произнесено чрезвычайно страстно. В голове шумело. Он думал про былые воскресные утренники с Ритой, про ее каштановые кудри, счастливый смех, теплые, чуть потные дочкины ручки, хлопающие его по лысой голове так, как сейчас это иногда делают ладошки внука. Вспомнил, как когда-то дочь, которой исполнился годик, зажала крошечные зубки на отцовском ухе.

Внезапная тишина вернула его к действительности. Между рядами скамеек посередине кафедрального собора шел пожилой мужчина в сером плаще, грубом, словно наряд искупителя. Он перепоясался толстой веревкой, а в руках держал суковатую палку. На спине нанесен был большой дорожный мешок. Ноги Валерия Питки были обуты в ботинки из магазина «Дерби».

Старый столяр подошел к Попельскому и порывисто схватил комиссара за руку. Тот не успел возразить, как Питка на глазах всех присутствующих прижал его ладонь к своим устам.

Валерий Питка плакал, и его слезы катились по руке Попельского. Слезы хлынули из глаз столяра так же, как позавчера из глаз убийцы. Когда Малецкий умирал, из его выпученных буркал заструились слезы, как знак бессильного сожаления, напрасного отчаяния, запоздалой просьбы о милосердии.

— Плачь, гадина, — прошептал тогда Валерий. — Плачь по моему внуку!

— Чего вы, пан кумисар, так набурмосилися? — спросил у него старик погодя, когда они выходили из больницы на Кульпарковской через подвал, закрывая все окна и двери, которые сторож открыл для них ранее.

— Как-то я слишком легко убил человека, — ответил тогда комиссар.

Сейчас, в соборе, он думал об этих словах, про слезы старика, про мокрые, выпученные буркалы чудовища, про воскресные утренники с любимым ребенком, которые безвозвратно ушли в прошлое.

Он выхватил руку у Питки и быстро отодвинулся вглубь лавки, чуть не толкнув женщину, что сидела рядом. Паломник перекрестился и двинулся к выходу. Все присутствующие столпились за его спиной. Через мгновение костел почти опустел, и Попельский остался один.

Через несколько минут он вышел на площадь перед собором. Долго смотрел на бюсты Асника, Крашевского и Мицкевича над витриной книжного магазина Губриновича, словно в глазах писателей искал сочувствия. Не увидев его, потупил глаза. И вдруг почувствовал возле себя запах женских духов и веселые детские возгласы. Опомнился и увидел Риту и Ежика, который сидел в глубокой плетеной коляске.

Они были такие красивые, что привлекали внимание всех, кто до сих пор стоял возле костела. Дочь была одета в вишневый плащик и такую же шляпку. Обшлага плаща и поля шляпки были отделаны черным бархатом. На Ежике были шерстяные ползунки, зеленое пальтишко, сшитое как раз на него, и красочный беретик. Малыш протягивал ручонки к дедушке и что-то лепетал, подпрыгивая в коляске.

— Здравствуй, папочка. Я была дома, но тетя сказали мне, что вы тут. Она передала вам мою вчерашнюю просьбу?

Рита грустно улыбнулась. Под ее большими синими глазами темнели круги.

— Нет. — Попельский схватил Ежика под мышки и поднял высоко вверх. — Она мне ничего не говорила, но я вернулся, как всегда, под утро, а тетушка тогда спала. Что случилось, дорогая?

— Я собираюсь сейчас к доктору Дорну. Вернусь только вечером. Вы бы не могли повести Жучка в четыре на детскую забаву к Янце Марковской? А я его вечером заберу… Можете, папочка?

При других обстоятельствах Попельского бы взбесила такая просьба. Он считал доктора Дорна, психолога, который лечил при помощи гипноза, мошенником, а его славу — следствием наглой саморекламы. В другой раз он, пожалуй, отказал бы Рите. Но сегодня не хотел расстраивать дочь, которая недавно перенесла тяжелые переживания. Кроме того, дедушка дорожил каждой минутой, которую мог провести с внуком.

Попельский подбросил мальчика, а потом посадил его себе на шею. Малыш счастливо оглядывался вокруг. Комиссар мгновенно вспомнил веселое личико маленькой Риты ирешительное выражение ее лица, когда она пыталась открыть ему глаза. Сейчас это повторялось, а вместо Риты с ним будет играться его любимый внук. И никто не помешает этому! Тем более извращенец, который утешается свиной шкурой и вспарывает ножом детские тельца!

— Ежику ничто не угрожает в этом городе, — комиссар улыбнулся дочери.

— Не понимаю, — нахмурилась Рита. — Ему что-то угрожало?

— Я просто хотел сказать, что со мной Ежик будет в безопасности. — Попельский подбросил мальчика. — Можешь оставлять его еженедельно, даже на ночь!

Люди у костела смотрели на эту сцену, но тут же устремились к улице Рутовского, где за костелом иезуитов исчезла фигура старого паломника. Исключение составлял какой-то мужчина в котелке, который сначала что-то записывал, а потом не сводил глаз со счастливого дедушки.

XVII

Попельский был в отличном настроении. Он вел машину и весело насвистывал, а привязанный ремнем к пассажирскому сиденью Ежик внимательно слушал мелодию, что исполнял дед. Настроение комиссара был замечательным не только потому, что это воскресенье он должен был провести с внуком. Он радовался прежде всего новому помещению, которое нашел недавно в «Жилищной газете» и только что осмотрел, подписав с владельцем, паном Эмилем Шпеннаделем, предварительное соглашение об аренде с оговоркой, что оно вступит в силу только в том случае, если дом понравится Рите и Леокадии. В конце концов, Попельский, в отличие от пана Шпеннаделя, в этом не сомневался. Эта шестикомнатная комфортабельная квартира, расположенная в современном трехэтажном здании на улице Понинского, наверняка понравится дочери и кузине. Конечно, помещение требовало свежей побелки, но это было мелочью в сравнении с его достоинствами — прекрасным видом Стрыйского парка и соседством двух семей преподавателей гимназии. Архитектура здания поражала поклонников современных форм: волнистые линии балконов, круглые окна, похожие на корабельные иллюминаторы. И самым важным для Попельского было то, что огромная площадь помещения — сто пятьдесят квадратных метров — позволяла удобно расположиться его родным и служанки. Надо только подписать у нотариуса документ об аренде, а тогда какая-то неделя ремонта — и Рита сможет покинуть квартиру в доме Рогатина, с которой у нее связано столько неприятных воспоминаний, и поселиться вместе с отцом!

«Шевроле» Попельского свернул направо и въехал на улицу Власна Крыша, а потом остановился возле металлической ограды с номером 13, над которой возвышался орел, держащий в когтях щит с надписью: «Наес domus domino suo est laetitiae». Комиссар на мгновение задумался над грамматической конструкцией domino — laetitiae. Определив ее как хитроумный двойной dativus и переложив предложения дословно «Этот дом — на радость своему хозяину», он вышел, отстегнул пояс, завязанный вокруг сиденья и пропущенный под Ежиковыми шлейками, а потом взял малыша на руки. Огляделся по улочке, расположенной между засаженными деревьями и цветами участками города: Софиевкой, Персенковкой и Булькой. Он давно здесь не был, последний раз — четыре года назад на расположенной неподалеку городской электростанции, где какой-то пьяный электромонтер изжарился в трансформаторной подстанции. На улице Власна Крыша он вообще оказался впервые, поэтому остановился и заинтересованно присматривался к нескольким зданиям, ни один из которых не мог сравниться с его будущим жилищем на Понинского. В этой прохладной, просторной квартире, думал он, Рита быстро отойдет после всего, что ей пришлось недавно пережить.

Вилла, перед которой он сейчас стоял, принадлежала инженеру Винцентию Марковскому. Вокруг дома был сад, где сейчас гоняли стайки детей, приглашенных на день рождения трехлетнего Казя Марковского, сына хозяина. Одним из гостей был полуторагодовалый Ежик Попельский, которого в официально направленном остроумном приглашении «за несовершенное умение передвигаться просят прибыть в сопровождении уважаемой Мамочки». Поскольку мама как раз была на гипнотическом сеансе у доктора Дорна, обязанности Ежикового опекуна выполнял дедушка.

Слуга пропустил их в сад, где расположились палатки, скамейки, плетеные из лозы кресла и многочисленные качели, занятые мужчинами и женщинами в светлых летних нарядах. Все они держали в руках сигареты или стаканчики с пуншем и заинтересованно смотрели на Попельского, который несколько смущенно оглядывался вокруг. Он не знал здесь никого, кроме именинника и его матери, молодой жены инженера, с которой Рита познакомилась на детской площадке в парке Общества двигательных игр. Он хотел как можно быстрее объяснить отсутствие дочери временным недомоганием.

Через мгновение комиссар получил такую возможность. Пани Янина Марковская, которую Рита называла «Янцею», подошла к нему с парой своих детей — трехлетним Казем и пятилетней Фредзей.

Сегодняшний прием был задуман как тематический бал-маскарад. Поэтому почти все дети были одеты в костюмы цветков. У Казя Марковского на голове была круглая шапочка, с которой свисали овальные лоскуты желтой ткани, а его старшая сестричка имела красную корону, на которой виднелись капли росы. Попельский понял, что мальчик был подсолнухом, а девочка — маком. Никаких цветов в одежде других детей он не узнал, поскольку его знания флоры были чрезвычайно скромными. Вместе с Леокадией они надели на Ежика корону из белой бумаги с мелкими зубчиками и зеленый галстук, что якобы означало, что его внук является ландышем.

— Какой замечательный цветочек! — воскликнула пани Марковская про Ежика, а потом, улыбаясь, протянула руку Попельскому. — Ваш внучек — незабудка, так, пан комиссар?

— Незабываемы лишь минуты, когда я вижу вас, — Попельский поцеловал руку пани Марковской и почувствовал, что от нее пахнуло алкоголем. — А Ежик должен быть ландышем. Собственно говоря, я с радостью одел бы его так, чтобы вы не догадались, кто он de facto[486].

— Но зачем? — Марковская улыбнулась.

— Потому что тогда, — Попельский заглянул ей за вырез, — я мог бы с вами подольше поговорить… Побыть с вами больше…

— Ежик, можно, я заберу тебя к другим деткам? — Женщина покраснела и протянула руки к мальчику.

— Скажи, что нельзя, — сказал Попельский внуку, но тот не послушался деда и охотно пошел на руки к красивой пани.

— Вот видите, пан комиссар, — Марковская с Ежиком на руках направилась к стайке детей, — он уже покоряется женщинам…

— И этим он полностью удался в дедушку, — ответил тот низким бархатным голосом, что всегда нравился представительницам слабого пола.

На этот раз жена инженера взглянула на полицейского уже серьезно. Однако взгляд не был пренебрежительным или высокомерным. Он был просто внимательным. И мог, хотя и не обязательно, означать то, что Попельский сразу почувствовал в своих брюках.

Он сел на диване, не сводя глаз с пани Марковской, которая неуверенными шагами двинулась с Ежиком и своими детьми.

В собственном воображении комиссар чувствовал ее горячее алкогольное дыхание, слышал ее крики, гладил ее шелковистую кожу. Он обожал худеньких женщин с узкими бедрами и большой грудью. Обожал старательный макияж, туфли на высоком каблуке и чулки со швом на икре. Обожал духи с оттенком ванили, накрашенные красным лаком ногти и щекотание павлиньих перьев. А жена инженера как раз сочетала в себе все это.

Комиссар сделал большой глоток пунша, лег на качелях и взглянул на ветви деревьев, которые колыхались над ним. Он медленно успокаивался. Попельский осознал, что обожает также святой покой, а роман с замужней женщиной был бы нарушением этого вожделенного состояния.

Защитной реакцией на похоть, что овладевала им, был простой принцип, о котором много лет назад рассказал его бывший гимназический товарищ, ксендз Юзеф Блихарский, с которым они в «Атласе» за долгие годы знакомства выпили, наверное, цистерну водки. «Ты говоришь, Эдзю, что хочешь каждую женщину, которую видишь? Ну, тогда просто не смотри на них! Я так делаю, и Приап дал мне чистый покой».

Руководствуясь советом своего товарища, Попельский не смотрел на женщин. Зато усиленно курил сигареты, попивал пунш, блаженствовал под солнцем и дискутировал о политике с мужчинами, преимущественно хозяином дома, с которым только что познакомился. Эти занятия, которые успешно защищали его от стрел Амура, или скорее поведения Приапа, прекратила, к сожалению, сама пани Марковская.

Она бежала через сад, держа Ежика под мышкой. Пеленка, что была между ножками малыша, отвисла вниз. Такие же отяжелевшие ползунки и характерный, слышимый издалека, запах неопровержимо свидетельствовали, что внучек Попельского только что отдал солидную дань природе. Комиссар взял Ежика у пани Марковской. Взглянув на юбку, что натянулась на ее стройных бедрах, он осознал, что тоже с радостью отдал бы дань природе, но совсем другую.

Через четверть часа Попельский вышел из ванной, где сменил Ежику грязную пеленку. Остановился в холле и украдкой огляделся вокруг. Никого не было. Все еще держа малыша на руках, комиссар набрал телефонный номер.

— Пожалуйста, Винники 23.

— Прошу, — донесся мягкий голос телефонистки.

— Алло-о-о! — Кичалес протянул последнюю гласную.

— Очень интересный акцент, — отозвался Попельский, — окситоничный[487].

— Имеете второе желание для золотой рыбки, пан кумисар? — В трубке послышался легкий шум, словно Кичалес выпускал дым.

— Да. Но оно не будет вторым или третьим. Это желание, которое вы считаете премиальным. Вы меня поняли?

— Как же, как же. — Кичалес фыркнул от смеха. — Где и когда?

— В полвосьмого на вокзале, на втором перроне. Я вернусь послезавтра.

— Гит, — сказал Кичалес и положил трубку.

Попельский вышел из Ежиком в сад и направился к выходу, вежливо прощаясь с присутствующими.

— Вы уже уходите, пан комиссар? — спросила пани Марковская. Она больше не занималась детьми, а стояла возле палатки и играла соломинкой, на которой торчала заспиртованная вишня из коктейля.

— Да, — ответил он, избегая ее взгляда. — Ежик в это время обычно спит.

— В пять вечера?

— Да. В пять вечера. До свидания.

Недоверие в чуть измененном голосе жены пана инженера была полностью обоснованным. Попельский ей солгал. Если бы хотел сказать правду, ему пришлось бы сказать: «Иду, потому что магазин Берты Штарк работает только до шести, а мне нужно купить чулки со швом. Именно такие, как у тебя».

XVIII

Мариану Амброжеку, которого называли «Мордатым», с детства прочили карьеру известного акробата или фокусника. Фокусы, которые он проделывал с шариками на нищем дворе на улице Водной, всегда окруженном дымом из труб расположенной поблизости Львовской пивоварни, захватывали пенсионеров и батяров, которых он развлекал на халяву. Однажды маленький Манюсь, которому аплодировали зрители, пришел к выводу, что его умения могут стать источником заработка. Так десятилетний мальчик, у которого во время первых лет войны дифтерия унесла обоих родителей, начал нелегкую жизнь глотателя огня, жонглера ножами и мошенника, который обманывал людей в игре в «три карты». Последнее было невозможным без соответствующей защиты. Его патроном стал Эдвард Гавалюк, известный как Эдзё, который в начале двадцатых был единственным и неформальным королем Клепарова. Эдзё признал, что с такими ловкими пальцами у паренька есть шанс сделать отличную карьеру карманника, и отдал Амброжека в обучение в воровской академии.

Лучшего выбора он не мог сделать. Ученик, которому из-за круглого лица во время «студий» дали прозвище «Мордатый», оказался на удивление смышленым и вскоре после того, как его приняли в цех, стал добросовестным и уважаемым тружеником корпорации карманных воришек, действовавшей на Главном вокзале. К делам Манюся принадлежали самые сложные, самые дерзкие кражи часов и кошельков. Их осуществляли в базарные дни, а также во время ярмарок. Удобнее всего украсть добычу удавалось тогда, когда отъезжал от перрона какой-то переполненный поезд, например, до Перемышля или Тернополя.

Дела шли хорошо. В течение нескольких хороших лет Мордатый неплохо зарабатывал, благодаря чему он и его младшие братья и сестры могли жить в достатке. Про своего бывшего опекуна Эдзё, который тем временем попрощался с волей, Амброжек тоже не забывал, посылая ему в «Бригидки» передачи с сигаретами, колбасой и луком.

Этим погожим майским вечером Мордатый именно собирался поработать у билетной кассы. Дело было довольно простым. Он должен был протиснуться без очереди к окошку, а затем, после понятных протестов и попыток выбросить его прочь, начать громко и грубо ругаться с людьми, что стояли в кассу. В этой суматохе его коллеги Юзько и Мера, которые вежливо стояли в очереди, рыскали по карманам путников.

Так должно было произойти и сегодня. Мордатый уже начинал свое представление, когда в конце очереди стал мощный человек без шляпы с большим струпом на голове. В одной руке он держал букет роз, а в другой — дорогой саквояж из страусовой кожи. Амброжек откуда-то знал эту физиономию, этот лысый череп, эту татарскую, несомненно подкрашенную, бородку. Самым важным было то, что все эти качества ассоциировались у воришки с чем-то плохим, хотя он не осознавал, с чем именно. Он быстренько направился прочь от кассы, краем глаза заметив, что так же поступили его товарищи, ругаясь, что у них якобы ушел какой-то поезд.

Амброжек терпеливо ждал, пока этот подозрительный тип купит свой билет и покинет очередь. Вскоре лысый спрятал билет в карман, отошел от окошка, а потом начал осматривать вокзальный холл. Вдруг к нему подошла молодая блондинка, одетая весьма вызывающе. Это не была какая-то из дзюнь, что здесь работали, потому что их Мордатый хорошо знал. На ней были очень дорогие платьице и шляпка, а колье наверняка сделано из чистого золота, что немедленно понял чрезвычайно опытный в оценке вероятных жертв Амброжек. О том, что это не была добропорядочная дама, свидетельствовал музыкальный инструмент, который женщина держала в руках. Амброжек никогда не слышал, чтобы настоящая пани играла на мандолине.

Лысый вручил девушке цветы и изысканный пакетик с надписью «Мир чулок приглашает!», который вытянул из саквояжа. Блондинка улыбнулась, встала на цыпочки и поцеловала намного старше себя мужчину. Потом взяла его под руку, и они двинулись на перрон. Ее бедра покачивались лениво, томно и заманчиво.

Амброжек снова отправился в кассы, а его товарищи пристроились в очередь. Возле окошка стоял мужчина лет пятидесяти, на вид — мелкий чиновник, и разговаривал с кассиром, подсовывая ему какую-то банкноту. Мордатый кинулся в работу. Протиснувшись перед мужчиной в котелке, он краешком глаза увидел, что кассир спрятал в карман деньги, но билета не выдал.

— Он возвращается завтра, — воришка услышал приглушенный голос кассира. — Купил обратный билет в спальный вагон из Кракова. И тоже для двух человек.

— Та пане шановний! — рявкнул Амброжек. — Та я сі спішу, жи йой! Зара мой поезд пуїде! Та пустіть пане, сердушко![488]

Все срабатывало, как всегда. Очередь заволновалась, а разгневанные люди, перепутав, кто за кем стоял, беспорядочно толпились у окошечка, ругая Амброжека во всю ивановскую. Тем временем его сообщники начали собирать урожай. И вдруг случилась неожиданность. Безотказный механизм сломался. Мужчина в котелке, что походил на щелкопера, засветил Амброжеку в висок. Удар был такой сильный, что Мордатый услышал, как в голове загудели колокола, а вместо нападающего увидел лица своих покойных родителей. Потом не видел больше ничего.

Очнувшись, он понял, что лежит в экипаже, а Мера бережно обмывает ему лоб водой.

— Ах ты, бедолага, — ласково приговаривала она. — А знаешь что, Марианко, я обшастала[489] того фраера, что тебе вифляцкав[490]. Тут его портмонетка и портсигар.

— Ты что! — удивился Мордатый. — Покажи!

В кошельке, кроме документов, оказался небольшой блокнот. На первой странице виднелись пять подчеркнутых слов, а возле них — восклицательный знак. Амброжек хлопнул себя по лбу. Он уже вспомнил, откуда знает лысого. Это он несколько лет назад арестовал Эдзё Гавалюка. Об этом напомнила запись в блокноте мужчины, который так грубо с ним обошелся: «Комиссар Эдвард Попельский, любящий дедушка!»

XIX

Снилось ей лесное озеро — тихое, спокойное. Над водой порхали тяжелые цветные стрекозы. Она плыла с сыночком в большой плоскодонке. Знала, что это ей снится, на самом деле она никогда бы не села в лодку. Не умела плавать.

Это ощущение неправдоподобности нарушало иллюзию сна и делало его непрочным. Спящая молодая женщина не могла полностью погрузиться в сонный пейзаж, нереальность которого чувствовала каждой клеткой. Вдруг сынок заплакал. Он ударял ручонками в борт лодки, бил кулачками по перекладине, на которой надета была сетка.

Открыла глаза. Ее сын судорожно схватился за сетку, что не давала ребенку выпасть из кроватки. Его пухлые пальчики побелели от натуги. Но взрослый мужчина был сильнее. Через мгновение малыша подняли вверх.

Она порывисто вскочила с кровати. Великолепный, нереальный сон превратился в настоящий кошмар. Все ощущения обострились, и каждое из них дергала боль. Увидела отекшую шею мальчика, на которой стиснулись черные пальцы, услышала тяжелый железный удар на собственной челюсти, рот наполнился соленой кровью из сломанного зуба. Раздался мужской голос:

— Твой сын будет принесен в жертву. Так должно быть. Иначе мне бы пришлось отдать собственного!

XX

Во время эротических путешествий в Краков Попельский благословлял свой ночной образ жизни. Благодаря ему он был почти полностью лишен необходимости развлекать болтовней спутницу. Его контакты с ней сводились к наиболее практическим действиям. Комиссар всегда уезжал вечерним поездом и, оказавшись в купе, изысканной фразой, почерпнутой в Архилоха, сообщал, что немедленно, прямо сейчас, желал бы «дать выход мужской силе». После лихорадочного и быстрого утоления страсти он заказывал в салон ужин и водку. За трапезой он вел с девушкой беседу, которая, к счастью, не мешала поглощению блюд, поскольку не была обременена интеллектуальным содержанием. Когда уже дочь Коринфа падала, а беседа иссякла, Попельский, воздержавшись от потребления чрезмерного количества водки, приступал к очередным действиям, так удачно воспетых Архилохом. Если первый акт был быстрым и лишенным излишней деликатности, то второй — длиннее, более изящен и полон дополнительных наслаждений. Потом, часто после полуночи, обессиленный Попельский снисходительно давал покой утомленной спутнице, позволяя ей спокойно выспаться. А сам, переодевшись в шелковую пижаму, лежал на верхней кушетке и, в зависимости от юмора, читал в оригинале Цицерона или Лукреция. А настроение у него бывало разным: комиссара окутывало пресыщение, тяжелое удовольствие сибарита или охватывали угрызения совести, которые доказывали, что он превратился в старого, комического и развратного сатира, которому отсутствие мужской привлекательности приходится компенсировать деньгами. Когда он чувствовал пресыщение, то читал пессимистического поэта-самоубийцу. Окутанный печалью, чувствуя «мировую боль», Попельский развлекался над тонкостями «De natura deorum»[491] мудреца из Афин. Проведя несколько часов за чтением латинского текста, он успокаивался, и все возвращалось на круги своя: сибарит исполнялся грусти, а искупитель — религиозного рвения. Под утро он брился, одевался, брызгался духами, будил девушку, и вскоре оба выходили на краковском вокзале, который выглядел как бедный родственник львовского.

Неподалеку, в отеле «Полония» на улице Башенной, Попельский, придерживаясь своего суточного ритма, укладывался спать, а девушка шла завтракать. Потом, получив от своего благодетеля деньги, направлялась на прогулку или в кафе. С выспавшимся и жаждущим женских прелестей Попельским она встречалась позже после полудня в отеле. Там комиссар третий раз демонстрировал свое ars amandi[492], после чего оба возвращались во Львов.

И тут наступала наименее приятная для Попельский часть эскапады. Раньше ему не приходилось разговаривать ни с одной из девушек, потому что он или использовал их тела, или ужинал с ними, или одиноко дремал в отеле. Но позже, заняв места в спальном вагоне обратного поезда, употребив ужин и отбыв иногда четвертый, часто неудачный, что объяснялось комиссаровой усталостью и возрастом, акт любовной оперы, они не имели тем для разговора, и в салоне наступала неловкая тишина. Партнерши Попельского не всегда после этого засыпали, а кинуть их в объятия Морфея вопреки желанию было невозможно. И так вагонные любовники были обречены на собственное общество, минуты тишины или вынужденные, скучные диалоги, которые оба с трудом поддерживали. Попельский пытался предотвращать это заранее, выбирая достаточно умных и образованных девушек, но во-первых, найти таких было нелегко, а во-вторых, похоть часто просыпалась в нем неожиданно, и тогда выбор подруги путешествия был совершенно случайным.

Двадцатилетняя Иренка, содержанка Моше Кичалеса, не была умной и не слишком интересовалась темами, которые пытался задеть Попельский. Но в ее обществе комиссар ничуть не скучал. Причина крылась в болтливости девушки, ее неисчерпаемой, радостной энергичности, а также в святом убеждении Иренки, что на свете не существует мужчины, в котором бы ей не удалось разбудить скрытых возможностей. Поэтому их разжиганием у своего партнера он преимущественно и занималась, а потом, когда они достигли апогея, развлекала его веселыми песенками или любовными балладами львовских предместий, которые напевала приятным голоском, аккомпанируя себе на мандолине.

Поэтому Попельский ничуть не расстроился разговорами с Иренкой ни в пути до Кракова, ни до Львова. Не касался философских вопросов, которые преступали античные авторы, не испытывал угрызений совести или Weltschmerz[493], а в придачу чувствовал себя мужчиной в расцвете сил и сексуальных потребностей, который лишь неутомимо совокупляется, как мифический силач, и ничто другое его не волнует.

Когда по дороге назад измученная Иренка заснула, сложив ладони на мандолине, Попельский вынул из ее рук овальный инструмент, укрыл спящую одеялом, вышел в коридор, открыл окно и потянулся так сильно, что хрустнули кости.

Поезд замедлил ход и остановился. Попельский закурил «Египетскую» и задумчиво взглянул на хорошо знакомый перрон в Мостках. Несмотря на раннюю пору, тут было шумно. Носильщики выгружали большие ящики, которые у Попельского ассоциировались с гробами, какой-то солдат возвращался из отпуска и прощался с невестой, что громко плакала, маленький газетчик в больших лыжных ботинках бегал по перрону, выкрикивая сенсационные новости, а кондуктор подкручивал усы и смотрел на однообразное движение секундной стрелки на вокзальных часах. Вдруг на перроне застучали сапоги железнодорожника, который выбежал из здания вокзала и быстро направился к усатому кондуктору. В руке держал какой-то конверт.

— Телеграмма для комиссара Попельского с ночного экспресса «Краков — Львов»! — воскликнул железнодорожник, вручая конверт усатому.

Тот обернулся и глянул на Попельского. Комиссар протянул руку из окна, взял телеграмму и поблагодарил кондуктора. Разорвал конверт и прочитал написанное.

Протяжный свисток паровоза. Во Львове к тебе подойдет извозчик. Тчк. Грохот, шипение пара. Узнает тебя по лысине. Тчк. Свисток кондуктора. Поедешь с ним на один двор. Тчк. Ритмичный стук. На дворе тебя ждет искалеченный ребенок. Тчк. Иренка выходит из купе и обнимает Попельского. Хочешь увидеть этого ребенка? Тчк. Попельский оттолкнул Иренку. Хочешь, ибо ты хорошо, очень хорошо его знаешь. Тчк. Девушка зашаталась и с трудом удержала равновесие. Увидишь, как выглядит ад. Тчк.

Мегера

(…) совершенные нами грехи не являются грехами, если причиняют нам боль.

Мастер Экгарт, Духовные поучения

І

Когда поезд въехал на львовский вокзал, Попельский попрощался с Иренкой, засунув в отверстие мандолины дополнительное вознаграждение, а потом выпрыгнул из поезда на ходу, толкнув саквояжем какого-то господина. Сопровождаемый бранью, комиссар домчался до вокзального отделения полиции, вбежал внутрь и прижал рукой телефонный рычаг, испортив этим веселое настроение молодому полицейскому, который с самого утра флиртовал по телефону. Без каких-либо объяснений набрал свой домашний номер, а затем номер Риты. И тут, и там в ответ слышались длинные гудки. С таким же результатом он пытался дозвониться на эти номера ранее — на станциях в Родатичах и Ягеллонском Кургане.

Бросил трубку и побежал через вокзальный вестибюль, оставив за собой удивленного и немного возмущенного полицейского. Бежал, расталкивая людей. В одной руке держал котелок, а в другой — саквояж. Сквозняк обвевал его лысую голову, дергал за полы светлого плаща.

На дворе тебя ждет искалеченный ребенок. Хочешь узнать, кто это? Хочешь, ибо ты хорошо, очень хорошо его знаешь. Увидишь, как выглядит ад.

Выбежал на улицу и остановился, обводя налитыми кровью глазами экипажи и такси. Один из извозчиков забрал у коня мешок с подножным кормом, погладил животное по стройной шее и медленно двинулся к Попельскому. На нем был поношенный костюм и стоптанные ботинки, а на голове — клеенчатая спортивная кепка. Мрачные глаза болезненно блестели над обвисшими щеками, поросшими темной щетиной. Попельский был убежден, что изо рта у того разит чесноком и водкой. Ему стало нехорошо, словно он съел что-то несвежее, и к горлу подкатила кислая жидкость.

— Пан Эдвард Попельский? — спросил неряха, от которого и вправду воняло чесноком.

— Да, это я, — комиссар отступил с отвращением.

— Какой-то батяр сказал мне ждать, дать записку, а потом поехать цузамен, — буркнул возница.

Попельский одним движением разорвал конверт. Там была страница из «Волны», в которой кто-то химическим карандашом зачеркнул некоторые буквы большой статьи о львовских приютах. Комиссар переписал эти буквы в блокнот и прочитал образованное послание.

«Ты должен быть один. Если нет, ребенок погибнет».

— Куда едем? — спросил извозчика и сжал зубы.

— А на Слонечную, — отвечал тот. — До фабрики ультрамарина.

— Езжайте через Крашевского, а потом по 3 Мая. — Попельский напряженно ждал ответа. — Там я выскочу на минутку, а вы меня подождете.

— Да хорошо, — равнодушно согласился извозчик. — Мне заплачено. Пятерка досталась от того батяра.

Попельский сел в экипаж и закрыл глаза. Не хотел видеть ни автомобилей, что медленно двигались впереди, ни подвод на улицах, залитых утренним солнечным лучом. Не желал видеть того, что тормозило движение и оттягивало его прибытие домой и до Ритиного жилья. Не хотел видеть ни костела святой Эльжбеты, ни украинской гимназии, ни великолепного здания политехники — стремился лишь узреть своего внука, живого, здорового и невредимого.

Все еще с закрытыми глазами, вытащил портсигара и закурил сигарету, наверное, уже десятую, с тех пор как в Мостках получил ужасную телеграмму о покалеченном ребенке. Глубоко затянулся. Боль раскалывала ему голову, а на языке чувствовался горький привкус никотина.

— Крашевского, уважаемый пан, — окликнул извозчик.

Попельский открыл глаза, нацепил пенсне с фиолетовыми стеклами и выпрыгнул на тротуар. Под дверью дома дворник, пан Влодзимеж Гофрик, сметал в кучку мятые бумажки, огрызки и окурки.

— Добрый день, пан кумисар, — поздоровался Гофрик.

— Вы случайно не знаете, у меня дома кто-то есть?

— Вот тебе и раз! Ведь дома никого нет. Пани Леокадия с Ганной куда-то с самого утра направились.

— Езжайте на 3 Мая без меня и ждите под домом Рогатина! — рявкнул Попельский вознице.

Сказав это, он помчался по улице Словацкого, миновал здание университета и остановился перед великолепным домом со статуями рыцарей на фасаде. Вбежал внутрь и на лестнице сразу налетел на тучного администратора дома, пана Леона Гисса.

— К кому вы? — буркнул Гисс, заступив ему дорогу.

— Вы меня не узнаете? — Попельский трудом сдерживался, чтобы не схватить администратора за воротник и не скинуть с лестницы. — Я к дочери, к Рите и внуку… Вы не знаете, они дома или выходили куда-то…

— А я что — сторож вашей дочери? — возмутился Гисс, который, узнав недавно, что Рита собирается переезжать, потерял всю свою покорную вежливость. — А откуда мне об этом знать?

Попельский обошел Гисса, побежал на третий этаж и постучал в дверь Ритиной квартиры. Позже уже не стучал, а колотил кулаками. Тишина, молчание, а потом послышался скрип чьих-то дверей и удивленные возгласы жильцов.

— И что вы здесь творите? — заорал Леон Гисс, тяжело поднимаясь по лестнице. — Тут порядочный, первоклассный дом! Здесь вам не место для безобразия! Нечего в дверь лупить! Какое счастье, что ваша дочка отсюда выезжает! У нас не место для особ с такой репутацией!

Попельский снял пенсне, чтобы лучше видеть администратора в тусклом свете рожков, которые украшали стены коридора. Гисс стоял, расставив ноги, взяв руки в боки и выпячивая в направлении комиссара свое огромное брюхо, обтянутое жилетом с цепочкой часов. На его налитом лице виднелось неподдельное возмущение.

Попельский резко махнул рукой и скинул котелок Гисса на землю. Тот, озадаченный поведением комиссара, наклонился, чтобы поднять свой головной убор. И вдруг Попельский засветил ему прямо в ухо. Администратор пошатнулся и оперся боком о стену. Тогда рука комиссара громко хлопнула себя по голове Гисса, а сила удара отбросила того к противоположной стене. Полицейский склонился над администратором, что сидел на корточках, держась за голову, и начал отмерять ему громкие пощечины, целясь в незащищенные места. Лысина Гисса побагровела, администратор пошатывался в разные стороны, стараясь не потерять равновесия. Попельский оперся ботинком на его плечо и выпрямил ногу. Гисс грохнулся навзничь на широкую пурпурную дорожку, которая выстилала коридор. Комиссар наклонился над ним, а его темное пенсне выпало из кармана пиджака на пол.

— Молчи, пархатый, и никогда не смей ничего говорить про мою дочь.

За этой сценой наблюдала Ритина соседка, панна Винтер, сорокалетняя экзальтированная женщина, пианистка из оперного театра, которая постоянно страдала от мигрени. Попельский когда-то с ней познакомился и сейчас галантно поклонился ей, вытерев пот со лба.

— Караул, спасите! — верещал Гисс, лежа на спине. — Я на тебя жалобу подам, ты, разбойник! И ты уже погряз в криминале! Вот тебе, бандит, вот тебе!

С этими словами он изо всех сил ударил ногой по пенсне Попельского и раздавил фиолетовые стекла вдребезги.

— Вы будете свидетелем, панна Винтер, — орал Гисс, поднимаясь с пола, — что этот хам набросился на меня!

Панна Винтер смотрела на Попельского, широко раскрыв глаза. Комиссар тоже не сводил с нее взгляда. В глазах панны Винтер угадывалось немало противоречивых чувств — испуг, беспокойство и даже любопытство. Но в них не было и тени сочувствия к администратору.

— Рита вышла из Ежиком два часа назад, — сказала пани Винтер. — Я не могла заснуть и видела их обоих в глазок на двери. Сквозь стену слышала, что Ежик не спал ночью и плакал.

— Благодарю. — Попельский выбежал из дома и запрыгнул в экипаж, что ждал его.

Закрыл глаза, чтобы не видеть солнечного света, и тяжело дышал, обливаясь потом. То, что он примчался сюда с Крашевского, взбежал на третий этаж и избил Гисса, исчерпало его физически, зато сняло с души тяжесть. Эти усилия его очистили, вернули умственную остроту, были неожиданным облегчением, которое чувствуешь, хряснув тарелкой об стену или пнув ногой дверь ненавистного начальника.

Но это чувство оказалось временным. Он лежал с закрытыми глазами на сидении, а горло сжимал страх за Ежика. Вопросы бурлили в голове. Куда вышла Рита? Почему Леокадии нет дома? Почему автор письма не написал прямо, что искалеченный ребенок — это Ежик? Чтобы Попельский находился в неуверенности? Чтобы доставить ему психические пытки? А может, этот ребенок — не его внук?

Попельский открыл глаза и взглянул на часы. Было восемь утра. Телеграмму он получил в Мостках в полседьмого. Рита вышла с ребенком в шесть. Куда? Зачем? Почему так рано?

Под тюрьмой «Бригидки» солнце волнами вливалось на Казимировскую и ослепило ему глаза. Комиссар быстро закрыл их и задумался, кем был извозчик? Может, он не находится в сговоре с автором письма? Ведь он не возразил, когда я изменил маршрут! Получил пять злотых, и ему безразлично, куда ехать и когда он доберется до той фабрики ультрамарина. Пять злотых — это много. Поездка с вокзала на Слонечную стоит не больше, чем злотый. Если извозчик — сообщник преступника, то наверняка знает, кого везет, и, конечно, захочет немедленно убежать, как только доберется до места. Но зачем ему бежать? Чтобы избежать допросов, следствия, просто чтобы не попасть в тюрьму! А если он не виноват, то подождет меня. Я его испробую! Прикажу подождать и добавлю злотый за хлопоты! А может, и нет! Зачем тратиться?

Услышал колокол пожарной машины. Открыл глаза. На Слонечной царило оживление. Экипаж, в котором он ехал, загородил дорогу пожарным. Чтобы освободить путь, извозчик свернул в длинную проходную арку напротив фабрики ультрамарина. И тогда Попельский оцепенел. Он переживал дежавю. Над ним передвигались черный от копоти свод. Комиссар уже когда-то видел его — в своем эпилептическом видении, после того как наказал Анатоля Малецкого. Он знал, что сейчас очутится на дворе, где будут стоять бочки. А из одной из них доносятся детские рыдания. В его видении из бочки вынырнула Леокадия, но он знал, что вторая часть эпилептического видение никогда не соответствует действительности. Итак, сейчас будет бочка, а кто в ней? Ведь не Леокадия, как это было в видении, а кто-то другой! Искалеченный ребенок, которого он «очень, очень хорошо знает».

Пожарные исчезли, а экипаж проехал Слонечною и остановился перед шлагбаумом, что загораживал въезд в фабрику. Попельский выскочил, вытащил браунинг и приказал вознице сесть на землю возле экипажа. Приковал его наручниками к колесу, пролез под шлагбаумом и огляделся вокруг. Он стоял на дворе, окруженном с двух сторон двухэтажными фабричными зданиями, из которых не доносился ни один звук. Одно из зданий было типичным цехом, второе — складским помещением с платформами и открытыми настежь дверями. Над двором возвышалась большая оштукатуренная стена соседнего дома. Заржавевшие дверные косяки, засохшие подтеки краски, паутина на дверях свидетельствовали о том, что эти здания давно никто не использовал. Пустая, заброшенная фабрика. Сняв пистолет с предохранителя, Попельский быстро побежал к складу.

Осторожно подступил к бочкам. В небольшой мастерской слева от него все окна на чердаке были распахнуты. Любой стрелок оттуда видел его как на ладони.

Комиссар задрожал: его видение сбывалось. На дворе, под платформой, было с десяток жестяных бочек с надписями «краска», «лак» и «отбеливатель». Некоторые стояли рядом, остальные — одна на одной. Лежала там и кирка. Попельский почувствовал, как его пронзил ледяной холод. Все совпадало. Все. Даже плач и рыдания ребенка, закрытого в одной из бочек.

Не заботясь о собственной безопасности, он схватил кирку и, подняв, сбросил крышку бочки, из которой доносился детский плач. Заглянул вглубь, и ему показалось, что сердце превращается в кусок горячего мяса, который быстро поднимается вверх, затыкая ему гортань. В бочке сидел ребенок, которого он хорошо знал. Трехлетний Казя Марковский. На обеих его ножках над коленями вырастали неестественные шишки. У него были сломаны ноги. И смещенные кости.

II

Казя Марковский скулил от боли. Одна-единственная пронзительная нота страдания вырывалась в конце фразы, а тогда вибрировала, искаженная рыданием. Глаза ребенка совсем опухли, щечки натянулись от плача. Ноженьки в теплых рейтузах неестественно изогнулись на дне бочки.

— Кто это с тобой сделал такое, Казик? — Попельский едва сдерживался, чтобы не заплакать.

Склонившись над бочкой, он осторожно просунул руки под мышками малыша. Подняв его вверх, услышал голос:

— Это я сделал.

С платформы спрыгнул человек, одетый в черное, и в новом, блестящем котелке. У него был приплюснутое лицо, тонкие усики и измазанные чернилами пальцы.

Попельский стоял, держа Казя перед собой, и смотрел на мужчину. Знал, что не может сейчас оставить ребенка, чтобы поймать преступника. Мальчик обездвижил Попельский, сделал его беззащитным и полностью отдал на растерзание палачу.

— Положи этого щенка на землю, — проговорил мужчина. — Ну, быстро! Клади его! Пусть эти его ножечки еще больше посмещаются!

Попельский прижал Казя к груди и стоял, не двигаясь. Знал, что если попытается положить его на землю, это вызовет у мальчика приступ ужасной боли.

— Сгинул сумасшедший, а дедушка байстрюка отправился на паломничество в Ченстохов, — проговорил мужчина. — Безумец повесился, а дедушка целовал тебе руки. За что, дорогой? За что?

Попельский не отозвался ни словом.

— Этого байстрюка на Жолкевской не завернул сумасшедший самоубийца, — мужчина повысил голос. — Это сделал я. Это я колол его ножом. Я ломал ему руки и ноги. Я запихнул его башку под колено. И все напрасно. Никто не убил меня тогда.

Попельский упал на колени, а затем низко склонил голову, как будто кланялся убийцы. По лицу незнакомца в черном пробежала тень удивления и радости. Это было короткое мгновение, но его оказалось достаточно, чтобы Попельский положил ребенка на землю, вскочил на ноги и вытащил из кармана браунинг. Казя, которого оставили на земле, жалобно застонал и на какой-то миг оцепенел.

Мужчина в котелке даже не вздрогнул, увидев пистолет.

— Вот этой киркой, — кивнул он головой на орудие, опертое на бочку, — я поломал конечности одному и второму байстрюку. Хочешь, скажу, как я это сделал? Я положил их между перекладиной кровати и ударил сбоку. Знаешь, как затрещало? Легкий треск, как будто хрустнуло, тогда я смещаю кости вверх, появляется шишка. Все вспухает. Очень хорошо. Очень. Этой киркой, вот этой.

Произнеся последние слова, он наклонился и толкнул кирку в сторону Попельского. Инструмент упал под ноги комиссару.

— Ну, убей меня, благородный шериф! — закричал он. — Это же тебе играючи! Поломай мне ноги и перебей кости этой киркой!

Попельский схватился за орудие. Казя Марковский лежал лицом в пыли двора. Слезы, что текли у него из глаз, делали канавы в песке. Слезы текли из глаз Казя, слезы хлынули из глаз Анатоля Малецкого, когда Валерий Питка душил его. Слезы ребенка, как будто ручейки в пыли, слезы извращенца — как просьба простить за несовершенные преступления. Слезы невинного ребенка и слезы невинного безумца. Поцелуй в руку, паломничество к Пресвятой Деве Марии, хорошие ботинки из магазина «Дерби», погиб невинный сумасшедший.

Казя стонал. Из его рта начала вытекать густая слюна. И тогда Попельский понял, что сначала должен помочь ребенку. И что он не спасет мальчика, если преступник будет цел и невредим. Чудовище нужно было связать.

— Ложись лицом вверх на землю, а ноги положи на бочку! — рявкнул Попельский, и его крик напугал Казя, что он на минуту замолчал. — Ноги на бочку, сукин сын! Немедленно! — Он взвешивал кирку в ладонях. — Сейчас почувствуешь, как этим перебивают ноги! Этой киркой! Вот этой!

Он примерился, а потом обеими руками поднял кирку над головой. И вдруг почувствовал мерцание в глазах. Резкий ветер подул на дворе, хряснув ставнями в пустом цеху. Комиссар оглянулся. Стекла разбивались, осколки со свистом падали вниз, блестя на солнце. Ставни ударяли о стену, и их крылья, словно зеркала, ослепляли глаза эпилептика. Вдруг часть цеха исчезла. Запрыгали черные пятна, начали сливаться в какие-то круглые формы. Попельский сунулся в карман и услышал голос Леона Гисса: «Вот тебе! Вот, на!» Пятна плясали и заполняли все вокруг. В ушах зашумело. Такие слуховые галлюцинации всегда предшествовали приступ. Это был эпилептический вихрь.

Солнце сильно пригревает. Попельский обливается потом в своем темном костюме. Несмотря на жару, на пляже никого нет. Вода волнуется, на ней опасно сверкает солнце. Но он не боится этого блеска. Осознает, что он переживает лишь сон, нереальное видение. Мог бы даже ущипнуть себя, но все равно ничего бы не почувствовал, потому что все вокруг, и он сам — это лишь платоновские тени и отражения вещей. Но на пляже есть еще кое-кто. На высокой башне стоит мужчина. Готовится спрыгнуть и машет рукой комиссару. Потом прыгает, выполняя в воздухе пируэт. Падает в бассейн, а вода фонтаном разливается вокруг. Попельский подбегает к краю и встревоженно ждет, пока тот выплывет. Вода постепенно успокаивается, становится незыблемой, твердой, как застывшая лава. Сквозь нее ничто не пробивается. Ни одна рука ныряльщика, ни одна голова прыгуна. Попельский щиплет пальцами кожу на своем предплечье. И тогда ощущает боль собственного, настоящего щипка.

III

Он щипал себя за руку так долго, пока не почувствовал, как поцарапал кожу остро подпиленным ногтем. Выплюнул изо рта какой-то кожаный предмет. Его собственный кошелек оказался рядом с голыми, поросшими волосами, ногами. Огляделся вокруг. Он и дальше был на дворе фабрики ультрамарина. Солнце зашло, а ветер неистово хлопал пустыми оконными рамами об стены цеха. Кирки и след простыл. Казя Марковский также исчез. Две параллельные линии тянулись от места, где он лежал, до ворот. Какую-то минуту Попельский задумывался над их происхождением и сделал ужасающий вывод. Эти линии были следами ног ребенка. Мужчина в котелке тянул мальчика, перебитые ножки которого оставили на песке две канавы. От мысли о том, как болели поломанные ноженьки Казя, которые бессильно волочились по земле, комиссара пронзила дрожь.

Холод, который он чувствовал, был вызван не только мыслями остраданиях Казя, но и отсутствием некоторых частей одежды. Попельский удивленно увидел, что на нем нет ботинок, носков, брюк и кальсон, зато верхняя часть осталась полностью. Он напряг память, чтобы восстановить события. С ним произошел неожиданный приступ эпилепсии, его тело выгибалось в судорогах, а мужчина в котелке его раздел. Попельский прекрасно понимал, зачем незнакомец сделал так. Это было сделано с предохранительной целью: отсутствие штанов и белья не давала испачкать их непроизвольными испражнениями, которые часто сопровождали приступ. К счастью, не в этот раз. Он позаботился обо мне, подумал Попельский, он заботливый и милосердный. По-дьявольски милосердный.

Его одежда лежала, аккуратно сложенная на одной из бочек у браунинга. Попельский быстро, просто посреди двора, натянул белье, штаны и ботинки и побежал к шлагбауму. Извозчик продолжал там лежать, прикованный к колесу, и следил за комиссаром разъяренным взглядом.

— Как он его нес? — спросил Попельский, наклоняясь над извозчиком, но вонь чеснока заставила его отвернуться. — Ребенок очень плакал?

— Где-е-е там, — буркнул тот. — Совсем не плакал… Спал… Убежал с тем малышом, где-то с полчаса назад… Ну, раскуйте меня, потому что мы руки затекли!

— Почему твой сообщник, который нес покалеченного ребенка, не забрал тебя с собой? — Попельский облегченно подумал, что Казя потерял сознание и не чувствовал боли.

— Какой сообщник? — Удивление извозчика казалось неподдельным.

Но Попельский встречал немало таких искренних удивлений в своей полицейской практике. Видел такие актерские достижения, что вопрос извозчика смахивал на дешевый трюк. Он размахнулся и ударил ребром ладони по грязной шее. Извозчик дернулся и захрипел, как пес.

— Ты, паскуда! — рявкнул комиссар. — Ты думаешь, я не понимаю, что он оставил тебя здесь, чтобы меня обмануть, чтобы я ничего не заподозрил! Га? Как ты сказал? Батяр из-за угла? Ты, сволочь большевистская! Как зовут твоего сообщника? Ты вместе с ним калечил этого ребенка?

Следующий удар по шее отнял вознице язык. Он выпучил глаза и высунул язык, а в легких разлегся какой-то высокий, свистящий звук.

И тут Попельский издал такой же звук, как его жертва. Что-то тонкое и металлическое хлестнуло его по свежезажитой ране на голове. По лбу и шее потекли теплые ручейки. Комиссар резко обернулся и отпрыгнул от экипажа почти вслепую, потому что кровь заливала ему глаза. Вытер ее с век и увидел, как возле него стоит, покачиваясь, какой-то тип. Он был в грязной форме и явно пьяный, радостно что-то кричал и усиленно размахивал кнутом. Во второй раз взмахнул ремнем с металлическим шариком на конце в сторону Попельского. Но при этом потерял равновесие и глухо шлепнулся на мостовую.

Попельский наклонился над ним и врезал ему несколько пощечин. Пьяница не отреагировал. Комиссар осмотрел его голову и конечности. Все было в порядке. Снова дал ему пощечину и почувствовал резкую боль в запястье. Слишком часто я бью людей, подумал он с горечью. Пьяница открыл глаза, широко улыбнулся Попельскому, а потом снова закрыл веки и громко захрапел. Комиссар вытащил из кармана брюк платок. Вытер лысину от крови и пота, перевел дыхание, закурил сигарету и яростно зыркнул на извозчика.

— Ну как мне сейчас все достали, — отчетливо произнес он. — А больше всего — ты, тварь, и твой ужасный смрад! Если сейчас не скажешь мне…

Попельский не успел закончить предложение, потому что среди хрипения расслышал какие-то невнятные слова.

— Гибала Альфонс, — хрипел извозчик. — Полицейский информатор.

— Что ты сказал?! Повтори!

— Гибала Альфонс, информатор аспиранта Грабского. Я не знаю того, что меня нанял у вокзала!

Попельский еще раз вытер голову. Потом приблизился к спящему пьянице, легко поднял его под мышки и забросил в экипаж. Тогда расковал «информатора» и кивнул ему на место на облучке.

— Поехали на Лонцкого. Там Грабский подтвердит твои слова. И тогда я попрошу у тебя прощения. Я комиссар Попельский.

— Если б не знал, кто ты такой, то не признался бы, что я информатор, — прорычал Гибала и стегнул коня. — В заднице я имею твои извинения, Лыссый.

Экипаж тронулся. Попельский был почти уверен, что так жестоко обошелся с полицейским информатором, человеком, который, как и он сам, стоял на страже закона. Пускай там, но он избил собственного коллегу. Гибала сослался на Валериана Грабского, который работал с Попельский много лет. Но не имя коллеги заставило комиссара поверить вознице, а смелый, даже дерзкий ответ, где именно тот имеет вероятные извинения полицейского. Высказываться таким образом не мог себе позволить ни один обычный извозчик.

— Подожди! Если сказанное тобой — правда, то ты тоже вроде бы полицейский. То есть мой подчиненный. Пойдем со мной! Обыщем здесь пустые помещения. Может, найдем еще кого-то, кроме этого кіруса[494].

Гибала взглянул на Попельского полным ненависти взглядом.

— Ну, прости меня, — сказал комиссар, протягивая руку вознице. — Не на Лонцкого, я прошу прощения сейчас.

Гибала не протянул комиссару руки, спрыгнул с передка, пересек двор и поднялся по лестнице на платформу. Собственно говоря, Попельский был доволен его поведением. Любое приближение к этому человеку, даже пожатие руки, вызывали у него отвращение из-за чесночного запаха, который он ненавидел. Когда его дочь Рита была маленькой, он любил спрашивать ее: «Чего папочка больше не любит?»— «Жары, грязи и вони», — отвечал ребенок.

IV

Экипаж миновал университет и свернул направо. Через мгновение был под домом Рогатина. Попельский взглянул на Ритины окна и впервые в тот кошмарный день им завладело чувство, что отличалось от ярости, страха, стыда или нежелания. Когда комиссар увидел Риту с Ежиком на балконе, его охватила такая нежность, что он был готов обнять даже извозчика, от которого разило чесноком. Упал всем весом на сиденье, чуть не задавив бесчувственного пьяницу. Вздох облегчения было таким громким, что его услышал даже чистильщик обуви в клетчатой фуражке, который долго заглядывался на Попельского, после чего вернулся к своим обязанностям, а именно продолжил чистить ботинки какой-то студентке, безуспешно пытаясь при этом заглянуть ей под юбку.

— Поедем теперь к полиции, — сказал Попельский, улыбаясь и протягивая портсигар Гибале. — Закуришь?

Извозчик что-то медленно и с ударением сказал, но его слова потонули в возгласах, которые донеслись с балкона.

— Эдвард! Эй, Эдвард! — позвала Леокадия, которая как раз развешивала на веревке Ежиков наряд. — Чудесное помещение, то на Понинского! А какой красивый вид Стрыйский парк! Мы как раз с Ритой смотрели!

— Почему так рано? — откликнулся в ответ Попельский. — Почему с самого утра?

— Вчера нам позвонил владелец дома, Шпеннадель, — крикнула Рита, крепко сжимая Ежика, который рвался к дедушке. — Он очень торопился, папа! В восемь выезжал по делам и попросил, чтобы мы осмотрели квартиру сегодня утром. Представьте только — в шесть!

— Он очень зависел от этого, — радостно заметила Леокадия. — И он снизил нам оплату! Нам квартира понравилась…

— А пуще всего радовался Ежик… Я пообещала ему, что мы еще туда приедем… — кричала Рита.

— Ага, Эдвард! — Женщины перебивали друг друга, но их это нисколько не сердило. — У меня здесь счет от маляра Букеты, который сегодня пришел ремонтировать наше новое жилище! Это продлится где-то с неделю!

— Тише! — Эдвард приложил палец ко рту.

У экипажа скопилось немало людей. Уже не только чистильщик и студентка заинтересованно слушали этот семейный диалог. Какой-то тип с рекламой зубной пасты «Алоэ» заглянул к экипажу. Какой-то рабочий, который ремонтировал канализацию, задрав голову, пялился на Риту, какой-то чиновник неодобрительно качал головой, проклиная в душе уличный шум и сборище.

Из окна на первом этаже высунулся администратор дома Леон Гисс. Его лицо и лысина до сих пор горели от пощечин Попельского.

— Вон мне отсюда! — завизжал Гисс. — Что это за хамство, чтобы так орать! Это первоклассный дом, а не божница! Попельский, ты, бандит, ты, хам! Если попробуешь меня тронуть, то увидишь!

— Держи, потому что я потом забуду! Там счет! — Леокадия кинула в направлении экипажа небольшой кошелек.

— Пожалуйста, уважаемый пан. — Чистильщик поднял кошелек с тротуара и протянул Попельскому.

Комиссар дал ему пять грошей и похлопал Гибалу по спине.

— Поехали на Лонцкого. Закуришь?

— Я отвечу то, что и тогда. — Гибала обернулся и мрачно смотрел на Попельский. — Или вы не поняли, потому что пани крикнула с балкона. Предпочитаю курить сушеные говна, чем ваши сигареты.

При других обстоятельствах Попельский засветил бы наглецу в морду за такой ответ. Но сейчас, увидев своего внука живым, а семью — в полном составе, он не мог ни на кого сердиться. На мгновение комиссар забыл даже о искалеченном Казе Марковском. Эдвард Попельский впервые за много лет потерял свою бдительность, которую Леокадия называла «подозрительностью мизантропа».

V

Несмотря на полдень, в кабинете начальника следственного отдела подинспектора Мариана Зубика царила полутьма, что объяснялось, во-первых, темными тучами, которые низко нависали над городом, а во-вторых, огромным количеством табачного дыма, который выдыхали из легких семеро мужчин. Каждый из них курил другой сорт табака, и все эти ароматы сливались в один, чрезвычайно тяжелый и удушливый, вызывая у секретарши начальника, панны Зоси, несколько демонстративные приступы сильного кашля.

— Господа, мы получили новую информацию о состоянии здоровья маленького пациента. — Зубик выпустил носом дым сигары «Патрия» и засмотрелся на только что принесенную секретаршей записку. — Телеграмма от доктора Електоровича из больницы Сестер Милосердия. Операция прошла удачно. Казя будет ходить.

Отовсюду послышалось бормотание и облегченные вздохи. С ними контрастировал один-единственный раздраженный дискант.

— Неслыханно! — Голос аспиранта Валериана Грабского рассекал задымленный воздух. — Просто неслыханно! Эта тварь подбрасывает ребенка в краденной коляске в больницу и исчезает! Просто сбегает себе! Заходит на территорию больницы, как будто ничего не произошло, и никто из персонала, ни один швейцар не пытается его задержать!

— Дорогой пан аспирант, — доктор Иван Пидгирный с возмущением грыз сигару «Корона», — неужели вы думаете, что слуги Гиппократа — это гончие? Вы думаете, что швейцар, увидев в коляске искалеченного заплаканного ребенка, будет решать дилемму — помочь ребенку или преследовать того, кто его привез? В больнице даже швейцар находится для того, чтобы помогать другим, а не догонять, преследовать, хватать и допрашивать!

— Господа, господа, — успокаивал собравшихся Зубик. — Давайте установим факты, а потом предоставим слово комиссару Попельскому, который из нас всех лучше знает это дело. Вернемся к фактам. Сегодняшний случай произошел на фабрике ультрамарина на Слонечной, 26, где сейчас идет ремонт. С владельцем встречался пан Кацнельсон. Пожалуйста, пан аспирант!

— Фабрикант Хаим Перльмуттер. — Герман Кацнельсон потушил сигарету с видимой злостью, словно хотел этим сказать: «Всегда меня посылают к иудеям. Жид к жиду, да? Других поручений для меня не существует?» — Итак, фабрикант Хаим Перльмуттер, — продолжал аспирант, раздраженно выговаривая иудейскую фамилию, — сообщил мне, что здание действительно ремонтируют, и там будет, — Кацнельсон заглянул в блокнот, — новая фабрика малярных и сухих красок. Там поочередно находится трое сторожей, причем все они, как недовольно пояснил владелец, чрезмерно пьянствуют. Один из них — это тот, которого сегодня к нам привез комиссар Попельский.

— Точнее говоря, доставил сюда с помощью моего информатора, — буркнул Грабский, затягиваясь «Сиреной» и даже не смотря на Попельский. — И мне пришлось ему кое-что втолковывать… Любые жалобы на полицию и другие выходки…

— А сейчас вы, пан Цыган. — Зубик притворился, что не слышит этих намеков. — Расскажите нам, что известно о похищении Казя Марковского.

— Это рассказ жены инженера. — Цыган открыл блокнот. — Итак, это случилось так… Казя очень долго не мог уложиться. На удивление, быстрее всего он засыпает в домике садовника, что находится в глубине сада. Ребенок всегда спит там с матерью в теплые месяцы, и так было в ночь с понедельника на вторник. Пани Марковская ночевала в той самой комнате и ничего не слышала.

— Наверное, это нелегко так похитить ребенка, — удивился Кацнельсон. — Ведь малыш может проснуться, заплакать… Там спускают на ночь собак?

— У них нет собак, — сказал Цыган. — Я уже спрашивал об этом у инженера. Его жена их боится. Кроме того, нельзя ничего больше узнать, потому что пани Марковская продолжает находиться в состоянии шока… Почти не может говорить… Что-то ей мешает…

— А где она вообще? — спросил Попельский.

— И она не слышала детского плача? — не унимался Кацнельсон.

— Отвечаю на оба вопроса, — медленно произнес Пидгирный. — Она в университетской клинике под моим присмотром… А сейчас относительно сомнений пана Кацнельсона… Прошу вас быть деликатными… Не подобает говорить плохо о даме, но я ее знаю… Она могла быть пьяна… Пани Янина Марковская пьет давно…

Воцарилась тишина, которую нарушало разве что чирканье спичек. Начиналась гроза, небо над Львовом темнело, табачная духота в кабинете становилась невыносимой, мужчины вытирали пот со лба, ослабляли узлы галстуков, поудобнее устраивались на стульях. Представляли себе сцену: пьяная мать просыпается и не верит своим глазам, неуверенным голосом зовет ребенка, а рядом лежит подушка с углублением от маленькой головки.

— Вернемся к сегодняшнему дню. — Зубик прервал эту тишину и посмотрел на Попельского. — Какие ваши предположения и выводы, комиссар?

— Я не буду повторять того, о чем уже рассказывал. — Попельский закурил «Египетскую специальную». — Я уже говорил, что произошло сегодня утром. А сейчас мои предположения. Во-первых, преступник знал, что мы знакомы с несчастной жертвой. Жена инженера Марковского, мать ребенка, подруга моей дочери Риты, несколько раз приходила к нам домой со своим сыночком. Я в воскресенье был у Марковских на детском празднике. Это объясняет слова из письма: «Ребенок, которого ты хорошо знаешь». Откуда ему было известно, что я его знаю? Первая гипотеза: он мог следить за пани Марковской, вторая — мог следить за мной. Второе предположение мне кажется более вероятным. Он ведь знал, куда я еду поездом, потому что прислал мне телеграмму на станцию в Мостках! И, конечно, знал о моем присутствии на детской забаве или о том, что Марковская приходила к нам в гости.

— Мне кажется, преступник хотел похитить ребенка, каким-то образом связанного с вами… — задумчиво сказал доктор Пидгирный.

— Почему вы так думаете, доктор? — спросил Зубик.

— Даже doctor rerum naturalium[495], — ответил Пидгирный с намерением уколоть начальника, который не знал латыни, — должен иногда доверять своей интуиции.

— Я отдаю должное вашей интуиции. — Самый молодой из присутствующих, Стефан Цыган, вытащил из пачки сигарету «Нил». — Если бы преступник хотел искалечить ребенка, связанного с комиссаром, скорее, он украл бы его внука Ежика…

— Может, вы правы. — Известный своим упрямством Пидгирный неожиданно быстро согласился с молодым полицейским. — Но ваше замечание совсем не отрицает моих догадок, которые подсказывают: преступник следил за комиссаром, а не за Марковской.

— Может быть, — поддержал доктора до сих пор молчащий, новый в коллективе аспирант Зигмунт Жехалко, который из-за своего старательного почерка всегда выполнял функции секретаря. — А что с допросом этого пьяного сторожа?

— Об этом чуть позже. — Попельский поднял палец кверху. — Ирод, потому что именно так я назвал мужчину в котелке, ничуть не испугался моего пистолета. Наоборот! Он меня провоцировал. Сознательно разжигал во мне бешенство, подробно описывая, каких страдания причинил ребенку. Его перебитые ножки называл «жердями». При этом постоянно обращал мое внимание на кирку как орудие преступления. Более того, он подсовывал мне эту кирку, чуть ли не под нос, как будто хотел, чтобы я использовал ее против него. И тогда ему удалось меня спровоцировать. Я приказал уроду положить ноги на бочку… Чтобы их переломать…

— Ну, ну, ну! — отреагировал Зубик. — Вы же не дали себя спровоцировать! Ради Бога, вам известно, что этим поступком вы вычеркнули себя из наших рядов. Конечно, вы хотели сказать: «Когда я притворялся, что меня спровоцировали»… Запишите так, пан Жехалко! Кроме того…

— Нет, — перебил шефа Попельский. — Я действительно готов был переломать ему ноги… Чтобы он не убежал.

— Вычеркните это из протокола, — Зубик снова обратился к Жехалке. — И прошу вас больше не записывать ответов такого рода!

— Он бросил мне кирку и послушно положил ноги на бочку, чтобы я поломал их, понимаете, господа? — Попельский не обратил ни малейшего внимания на протокольные маневры Зубика. — Говорил мне: «Убей меня, мужественный шериф!» Он хотел погибнуть или стремился, чтобы его, по крайней мере, покалечили! Моими руками! По какой-то причине это должен сделать именно я!

— Это типичные аутодеструктивные стремления, — доктор Пидгирный дал психологическое определение поведения Ирода. — Об этом свидетельствует его признание в убийстве Гени Питки и комментарий… Как он это сказал, пан комиссар? Вы мне уже говорили перед совещанием… Боюсь перепутать…

— Приблизительно это было такое… — Попельский на минуту задумался. — «Я убил Геню Питку напрасно. Никто меня тогда не убил, поэтому ты убей меня сейчас». Из этих слов следует то, о чем я уже сказал. Он хотел совершить самоубийство. Моими руками.

— Хотел, чтобы его убили после того, как он замучил Геню Питку… — Пидгирный оживлялся все больше. — Но это не удалось… Поэтому он снова попытался. Откуда-то знал, что у комиссара Попельского резкий нрав и его можно спровоцировать. Ему не удалось погибнуть в первый раз, поэтому…

— Хватит, доктор. — Зубик повысил голос и слегка ударил кулаком по столу. — Дело об убийстве Гени Питки завершено, а убийца Анатоль Малецкий совершил самоубийство! Вам известно, сколько сумасшедших звонили к нам и признавались в убийстве Гени?!

— Пан начальник! — Пидгирный даже подпрыгнул. — Две недели назад во Львове нашли труп убитого ребенка, которого пытали, а вчера был найден другой ребенок, которого также пытали! Вы меня извините, но как судебный врач и психолог могу сказать лишь одно: существует высокая вероятность, что тот, кто совершил то убийство и это зверское преступление — одно и то же лицо! А Малецкий совершил самоубийство, будучи невиновным! Я убежден в этом! И к сожалению, время вернуться к делу Гени Питки, время возобновить следствие!

— Не вам мне приказывать, что надо делать! — Разъяренный, как бык на корриде, Зубик пыхал дымом сквозь ноздри. — У вас право голоса, которое я могу принять во внимание или нет! Кроме того, — он внезапно успокоился и примирительно добавил: — Вы же не будете отрицать, что Геня Питка был замучен, а Казю Марковского только покалечили. Это может свидетельствовать, что у преступника остались скрытые остатки человечности, чего не скажешь об убийце Гени. Поступок мужчины в котелке отвратительный, но он не убивал! А убийца Гени Питки — это невероятная тварь! Одна тварь убивала, другая — ломала ребенку колени. Это два разных типа. У первого нет человеческих черт, но у второго они остались, не так ли, пан комиссар?

— Возможно, остались по отношению к взрослым. — Попельский стряхнул пепел в большую пепельницу со щипчиками для сигар. — Перед приступом эпилепсии он раздел меня, чтобы я не испачкался, а между челюстями запихнул мне мой собственный кошелек, чтобы я не прикусил себе язык. Он знает, как обращаться с эпилептиками… Может, он сам больной?

— А как он вообще выглядит, пан комиссар? — отозвался второй раз Жехалко.

— У него широкое, я бы сказал, типично славянское лицо, — медленно говорил Попельский. — Возраст — около пятидесяти лет. Никаких особых примет, кроме тоненьких усиков. Одет немодно и небрежно. Черный, поношенный плащ, грязные стоптанные ботинки, пальцы измазаны чернилами. С этим всем контрастирует новенький котелок. Вывод: скромный чиновник, который не имеет средств на хорошую одежду, но очень бережно относится к головным уборам. Это поляк или украинец. У него нет никаких иудейских признаков ни во внешности, ни в произношении. Никаких львовских диалектизмов я тоже не слышал. С другой стороны, он не слишком следит за языком… Итак — какой-то чиновник после нескольких лет гимназии… Semidoctus[496] Я бы так сказал.

— Подождите, подождите. — Зубик, чье образование из-за плохих успехов в классических языках завершилась в шестом классе гимназии, схватился за голову. — Ибо мы сейчас все запутаемся… Пан Жехалко, подсуммируйте помаленьку, а мы попросим пана комиссара рассказать о допросе пьяного сторожа.

— Валентин Козик, сорок восемь лет, судя по физиономии — хронический алкоголик. — Попельский листал свои заметки. — Он немного протверезился, как его облили холодной водой в участке, но его придется еще раз допрашивать. Вот, что удалось от него узнать. Несколько дней назад, Козик не помнит, когда именно, Ирод пришел к нему на фабрику и пообещал три четвертины водки при условии, что он выпьет их сразу, утром на работе, и закроет глаза на все, что там будет происходить. Ирод сказал, что придет на фабрику с какой-то дзюнею с Мостков. Козик согласился, не колеблясь, тем более что его и так должны были выкинуть с работы за пьянство. Как раз сейчас он и был утром на работе. День трех четвертей. Это все. Больше ничего я у него не вызнал. Ага. — Попельский хлопнул себя по лбу. — Этого я не успел записать. Ирод дал Козику кирку и приказал стеречь как зеницу ока. Все время повторял, что инструмент стоит злотый.

— Но кто бы это доверил-то следить пьянице? — удивился Цыган.

— Может, всего на минуту, пока тот не напьется как свинья, — сказал Попельский.

— Прошу вас подвести итоги, пан Жехалко. — Зубик явно решил, что дискуссия вокруг кирки является лишней.

— Мы разыскиваем мужчину около пятидесяти лет, — Жехалко читал собственные заметки, которые, несмотря на скорость записи, были очень разборчивы, — славянской расы, с ладонями, измазанными чернилами, плохо образованного, возможно, чиновника, небрежно и немодно одетого, одновременно владельца новенького котелка. Этот человек, скорее всего, следил за комиссаром и хотел спровоцировать пана Попельского, чтобы тот убил его, или, по крайней мере, переломал ноги киркой. Итак, этот человек склонен к аутодепресии.

— Аутодеструкции, — поправил его Пидгирный.

— Да, конечно. — Жехалко изменил слово. — Аутодеструкции. Его знания о том, как надо вести себя с эпилептиком, свидетельствуют, что, возможно, он знает об этой болезни из собственного опыта. Это все.

— Хорошо. — Зубик удобно уселся в кресле и начал играть своим «уотерманом».

Наступила тишина. Все уже потушили сигареты и смотрели на Зубика, держа перья и блокноты наготове. Они знали это напряжение, за которым происходил взрыв задач и приказов, их ручки в ожидании царапали перьями листы блокнотов и рисовали на них различные закорючки. Собственно они напоминали лошадиные ноги, которые перед стартом на гонках нетерпеливо и нервно бьют копытами о землю.

— Господа, вот ваши задания. — Зубик аж покраснел от волнения. — С этими заметками, что сделал пан Жехалко, а также описанием внешности Ирода вы пойдете… Попельский, как человек, который изысканно одевается, — к продавцам котелков, чтобы отыскать недавнего покупателя, паны Кацнельсон и Грабский — к директорам частных и государственных фирм, чтобы найти человека, чьи пальцы измазаны чернилами, Цыган искать эпилептика с такой внешностью, а вы, Жехалко, — психически больного. Выполнив свое задание, Цыган и Жехалко перейдут к чиновникам и присоединятся к Грабскому и Кацнельсону. Это все, господа. Ага, пан Цыган, возьмите, пожалуйста, у следственного судьи, пана Мазура, распоряжение относительно портрета преступника и объявления в розыск. Оно уже должно быть готово. С этим, пожалуйста, в Народную типографию. Но cito![497] Портреты следует как можно быстрее развесить по всему городу! Завтра собираемся у меня, — тут он недовольно глянул на Попельского, — ровно в полдень. Может, кто успеет к тому времени выспаться… Ага, еще одно. — Лицо Зубика превратилась в раздраженную маску. — И прошу не называть его Иродом. Библейский Ирод убил многих младенцев, а у нас — два случая с двумя разными виновниками! Понятно?

Доктор Пидгирный издевательски расхохотался и вышел, не попрощавшись. Никто из полицейских не проронил ни слова. Никто не кивнул утвердительно головой. Никто не посмотрел начальнику в глаза. Кроме Попельского. Во взгляде лысого комиссара не было и знака покорности, которую должен чувствовать любой подчиненный.

VI

Попельский плелся в свой кабинет. Он нисколько не стремился увидеть знакомую обстановку: ни желтые стены, которые давно требовали свежей побелки, ни большой трехстворчатый книжный шкаф, чью простоту нарушал меандр вверху. Его смертельно утомлял ежедневный ритуал в кабинете: постоянные и безуспешные споры со своим младшим коллегой и ассистентом Стефаном Цыганом, когда Попельский негодовал из-за груды засаленных листов, разбросанных ручек, грязных стаканов и тарелок на столе. Отвращением переполняла его мысль о том, что придется занять место за своим массивным столом, где бумаги были сложены веером, а ручки и заточенные карандаши лежали на расстоянии пяти сантиметров от края. Не четырех с половиной. Не пяти сантиметров и двух миллиметров. Ровно пяти, о чем он прекрасно знал, ибо сам несколько раз в течение дня мерил это расстояние линейкой, после чего всегда с гордостью и злорадной усмешкой заявлял Цыгану, указывая на его заваленный хламом стол в темной нише: «Мы, полицейские, упорядочиваем мир. Но на нас нельзя положиться, если не начинаем с собственной жизни и собственного рабочего места. А на вас можно положиться?»

Попельский наклонился и поправил шнуровку светло-коричневого ботинка. Не хотел заходить в собственный кабинет, потому что должен был в нем обдумать план действий, которые a priori считал абсурдными. Опрос с записной книжкой в руках львовских шляпников, вопрос об их недавних клиентах привлекали его так же, как свернутая шкура от солонины в берлоге Анатоля Малецкого.

Так, думал Попельский, на моем столе всегда царит образцовый порядок, четко обозначенный с обеих сторон полем шириной ровно в пять сантиметров. Моя жизнь — упорядоченная периодическая функция, минимум которой — обжорство, пьянство и разврат, а максимум — голодание, воздержание от алкоголя и секса, чередуются с математической регулярностью. Может, я тому не рад этому жизненному порядку, потому что не люблю ограничений? Может, поэтому я постоянно стремлюсь к теплой грязи и притягательному хаосу?

Зашел в кабинет и злобно глянул на затененный стол в нише, заваленный папками. На одной от вчера стояла тарелка с надкушенною сарделькой и остатками горчицы. С сардельки снялась жирная муха, делая круг над столом.

Из-за стола поднимались облака дыма. Попельский почувствовал, что его окутывает ярость на Цыгана, для которого грязь и беспорядок были естественными. Он уже открыл рот, чтобы высказаться, когда до ноздрей донесся запах табака. За столом не сидел его подчиненный. Он никогда не курил сигар «Корона».

— Это я тут вас жду, — Пидгирный вынырнул из темноты ниши, — благодаря любезности вашего ассистента. Он пустил меня сюда, посадил за своим столом и ушел.

— Почему вы хотите говорить со мной именно здесь? — Попельский не скрывал удивления. — Что-то вспомнили? О чем-то не сказали во время совещания? Если нет, то вы пришли, чтобы открыть мне какую-то тайну. А это уже опасно. — Он усмехнулся. — И смахивает на заговор против Зубика.

— Это не смахивает. — Пидгирный вскочил из-за стола и начал кружить вокруг стула посреди кабинета. — Это и есть заговор.

— Против Зубика?

— Вы уже знаете, пан комиссар, — Пидгирный остановился и взглянул Попельскому в глаза, — почему мне важно, чтобы преступника схватили. Знаете, я все сделаю, чтобы этот выродок оказался в «Бригидках». Я рискну потерей своей репутации, но сделаю все, что надо… А вы пойдете на все, чтобы его схватить? Сможете действовать вопреки Зубику, чьи рассуждения сводят нас с пути?

— Вы предлагаете мне объединиться против Ирода? За спиной Зубика?

— Да. — Пидгирный не сводил взгляда с Попельского. — Я предлагаю вам объединиться и действовать вместе. Схватим его viribus unitis[498]. Устроим на него засаду. Я знаю, как это сделать.

— Мы не можем с вами объединиться, потому что есть вещь, которая нас разделяет.

— Что именно? Национальность? Религия?

Попельский снял пиджак и уселся за своим столом. На голове у него оставалась шляпа. Комиссар сидел в тесном жилете, который казалось, вот-вот лопнет под напором его могучей груди. Закатил рукава сорочки, показывая крепкие руки, поросшие густыми волосами. Долго смотрел на доктора, вращая кольцо на мизинце.

— Вы хотите посадить его в «Бригидки», — тихо сказал он. — А я… Я хочу закатать его в бетон. Сбросить в Пелтву. В наш львовский Стикс. Вот, что разделяет нас. Полностью.

Пидгирный сел на стул, опираясь руками на колени. Долго всматривался в едва заметный уже красный узор на сером потертом ковре.

— Я обмолвился. — Доктор не сводил глаз с ковра. — Сегодня утром я изменил мнение. Нас больше ничто не разделяет, комиссар. Львовский Тартар — самое подходящее место для Ирода.

— Что случилось, что вы изменили мнение, пан доктор? — Попельский отклонился на стуле, который громко затрещал.

Медик молчал. Медленно шли минуты. Под окном послышались пьяные крики, громкий плач, резко засвистел свисток, по тротуару зашаркали подошвы. Видимо, какой-то бродяга переборщил, излечивая утром похмелье и не желая понять, что ночь давно миновала, а полицейские, которые тянут его в участок, нисколько не разделяют его Weltschmerz.

— Наш вероятный союз, — проговорил наконец Попельский, — я считаю настоящим, а не формальным. Соглашением двух друзей, которые в случае проблем будут защищать друг друга. Если и вы такого мнения, продолжим разговор.

— Именно так я считаю.

— А друзья, дорогой доктор, должны полностью доверять друг другу. — Попельский присматривался к ценному ониксу с понятным только ему каббалистическим символом на перстне-печати. — Друзья не могут скрывать тайн, связанных с делом, которое они расследуют. Вы согласны со мной?

— Конечно.

— Поэтому, прежде чем мы устроим засаду на Ирода, дайте мне искренний ответ на вопрос или даже на несколько.

— Вы ставите мне условия? — Пидгирный порывисто встал, как будто собирался выйти.

— Больше того, — Попельский говорил очень медленно. — Возможно, откровенность, на которую я рассчитываю, заставит вас выдать врачебную тайну. Что скажете?

Пидгирный закрыл глаза. Думал о своих сыновьях, одного из которых замучило НКВД, второй погиб в петлюровском войске, а третий ополячился. Мысленно перенесся во времени и увидел их в детстве: на Иордан его дети благородно сидят за столом в доме на улице Тарновского, созерцая святую воду, пампушки с чесноком и кутью, а за окном девочки поют щедровки. Видение доктора выходит за рамки хронологии: удивительно, но рядом с ними сидит его четвертый сын, которому сейчас два года. Его легкомысленная мать, танцовщица из кабаре, отдала ребенка на воспитание в какую-то семью ремесленников. Вспомнил, как получал докторскую степень. Положил тогда руку на древко знамени императорского университета в Черновцах и сказал на латыни: «Клянусь и обещаю». Не мог себе припомнить, что именно обещал и в чем клялся. Spondeo ас polliceor — только эти слова звенели в ушах.

— Я уже и так нарушил клятву Гиппократа, — тихо сказал Пидгирный.

— Когда рассказали про алкоголизм Янины Марковской?

— Да.

— Пан доктор, — Попельский заслонил окно, за которым неожиданно блеснуло солнце, — мой вопрос будет таким: что случилось с Яниной Марковской в ночь с понедельника на вторник? Она под вашей опекой, поэтому вы должны знать о ней больше, чем этот… разгильдяй. — Комиссар кивнул на загроможденный стол аспиранта Цыгана, который сегодня разговаривал с Марковской. — Об этом свидетельствует хотя бы ваше замечание относительно ее чрезмерного пристрастия к алкоголю… Я очень уважаю ваш профессионализм, но должен спросить: почему вы, судебный медик, занимаетесь госпожа Марковской? Может, она к вам сама обратилась? Тогда вы должны знать о ней немало…

— Да, мне известно о ней много, — задумчиво сказал Пидгирный. — Она позвонила мне утром, и я забрал несчастную женщину в больницу, где ее деликатно расспросил обо всем Цыган… Я знаю, что случилось с ней в ночь с понедельника на вторник… Но я должен быть уверенным, что это останется только между нами.

— Pacta sunt servanda[499]. — Попельский прекратил забавляться печаткой.

— С ней случилась ужасная вещь, — начал Пидгирный.

* * *
Проснулась и открыла глаза. Ее сын висел в воздухе. Из детских уст, стиснутых большой рукой, не вырвалось ни звука.

Порывисто вскочила с кровати. Все ее ощущения обострились. Увидела набрякшую шею сына, на которой стиснулись черные пальцы. Тяжелый, железный удар в спину. Воздух ворвался в легкие, но не вышел из них. Не могла дышать. Задыхалась, будто упала грудью на бетон. Через несколько секунд вдохнула воздух сжатой гортанью. Желудок подпрыгивал. Потребленный вчера алкоголь выплескивался из сжатого судорогой горла.

— Твой сын будет принесен в жертву, — раздался мужской голос. — Иначе нельзя. Тогда мне бы пришлось отдать собственного! Я должен выбирать между своим и чужим ребенком. Что бы ты выбрала?

Она хотела крикнуть, но не могла. Захлебывалась кровью, рвотой, какая-то ладонь зажимала ей губы. Глазами, что едва не вылезали из орбит, она смотрела на своего сына, которого держал одетый в черное мужчина. Закрывал малышу рот, а пальцы другой руки зажал на тоненькой шейке. Она не могла пошевелиться. Ее угнетал страшный груз. Нападавших оказалось двое.

— Молчи, иначе задушу этого щенка, — тихо говорил палач. — Смотри, что с ним произойдет, если крикнешь.

Он сжал ладонь на детской шейке. Из носа мальчика потекла кровь, смешанная со слизью, в которой лопались пузырьки воздуха. Глаза малыша потемнели.

— Будешь тихо? — палач спросил почти ласково. — Подай знак глазами.

Она несколько раз закрыла и открыла глаза. Шершавая ладонь исчезла с ее уст и забралась под ночную рубашку. Женщина стиснула зубы, чтобы не закричать от ужаса и отвращения. Чувствовала, как тот, что налегает на нее весом своего тела, медленно подтягивает скользкий шелк ночной рубашки. Палач, стоявший над ней, отпустил сыну шейку, но второй рукой продолжал зажимать ему рот. Глаза ребенка стали закатываться.

Ничего не говорила. Чувствовала шершавое прикосновение какой-то ткани на собственном теле. Кто-то сопел и слегка зажимал зубы на ее ухе. Ягодицы кололи острые ногти.

— Ну, помоги моему сынишке, — велел палач, — ты же видишь, что он себе не помощник себе совета. Ну, помоги ему!

На ее ухо попала струйка слюны. Зубы начали ритмично сжимать ушную раковину. Она кусала губы. Не выдержала. В темной комнате раздался приглушенный стон боли. Ее ухо превращалось в кусок мяса под жадными зубами.

VII

— Чуть не убил ее. — Пидгирный смотрел Попельскому в глаза. — Чуть не отбил ей легкие. Я изменил мнение. Место Ирода и его сыночка в Пелтве, а не в «Бригидках».

— Почему вы не рассказали обо всем этом во время совещания в Зубика? — Попельский сунул в зубы сигарету, но не закурил ее.

— Я познакомился с пани Марковской год назад. — Пидгирный приблизил свое лицо к лицу Попельского, и на того пахнуло никотиновыми дыханием. — Она была в отчаянии. Ее жестоко избил муж, уважаемый конструктор, состоятельный инженер, отец двух красивых и умных детей. Таких, которые никогда не опозорят своего отца, владельца дачи в Брюховичах, замечательного велосипедиста в прошлом. Настоящего спортсмена. Не посрамят его, а знаете ли вы, почему?

— Не знаю.

— Потому что он скорее убьет их, чем допустит до того, чтобы они опорочили его благородное имя. У этого замечательного человека есть один недостаток. Он легко разъяряется, а это чаще всего случается тогда, когда его жена обменяется хотя бы одним невинным взглядом с другим мужчиной. Тогда он хватается за ремень. Знаете, во что может превратить ее белое, нежное тело тяжелая пряжка военного ремня? Что это может изорвать в клочья кожу и ткани? Что эта женщина может пережить сначала боль вследствие избиения, а потом боль от извращения?

Попельский вспомнил, какие взгляды он сам бросал на пани Марковскую во время детской забавы. Заметил это возбуждение ее муж? Или он сжимал в руках военный ремень?

— Избитая женщина требовала от меня проведения экспертизы, чтобы начать процедуру развода, — продолжал Пидгирный. — Я выполнил ее просьбу, но инженер умолил жену простить его. Сегодня утром она попросила меня скрыть события понедельничной ночи.

— Почему?

— Потому что сын Ирода изнасиловал ее, — прошептал доктор. — Хотя насильник не смог получить удовольствие. А инженер, если бы узнал об этом всем, забил бы ее насмерть своим ремнем. Теперь вы понимаете, пан комиссар, почему я не мог рассказать об этом Зубику?

Пидгирный поднялся и протянул Попельскому руку.

— А сейчас нам пора действовать. Должны сделать то, на что Зубик никогда бы не согласился. Надо устроить ловушку на Ирода. Мы должны поймать его на какого-то ребенка, как на приманку. Мы должны, — тут он перевел дыхание и отчетливо произнес, — выставить как приманку вашего внука.

Попельскому показалось, что звуковая волна, которая несла эти слова, натолкнулась на какое-то препятствие и разбилась на меньшие волны, которые были клубками слогов. Эти слоги звенели в ушах, разрастались и сливались в какие-то гибридные формы. Из них формировались звуковые комплексы, которые ничего не означали, низлагаясь на гудение шершней.

Он вскочил из-за стола и схватил доктора за лацканы пиджака.

— А почему ты, гайдамак, не сделаешь приманки из собственного незаконнорожденного ребенка? — Попельскому казалось, что имеет в голове мощный громкоговоритель, который усиливает его слова. — Из своего смазливого двухлетнего ребенка?

— Ты не знаешь всего про эту ночь. — Доктор высвободился, продолжая протягивать Попельскому руку. — Слушай, что я расскажу.

* * *
Мужчина, лежавший на ней, начал подергиваться. Его челюсти последний раз стиснулись на ее ухе. Но больше не раскрылись.

— Зачем, зачем ты делаешь мне такое, сынишка? — Голос палача стал плаксивым. — Я не дал тебе сейчас таблетку… Забыл…

Продолжая держать Казя за личико, нападающий приблизился к женщине, которую ритмично сдавливало безвольное тело эпилептика. В комнате распространился смрад фекалий.

— Ну, чего пялишься своими буркалами? — рявкнул он, поднимая руку, в которой держал какой-то большой предмет.

На светлом фоне балконного окна женщина узнала утюг со своей гардеробной, которая соседствовала со спальней.

— Повибиваю тебе эти гляделки! — шипел нападающий. — Ты плохо подлегла под моего сыночка. И у него случился приступ. Это ты виновата!

Ударил ее утюгом по спине. У женщины перехватило дыхание.

— А под Лыссого лучше бы подлегла, а? А он ничуть не лучше, чем мой сыночек. — Снова ударил. — Он еще повизжит. — Новый удар. — Когда увидит своего внука в моих руках. — Последний удар.

* * *
— Видите. — Пидгирный продолжал протягивать руку. — Он определил себе цель. Если вы его не поймаете, то обречете своего внучка на страдания. А схватить его мы можем только таким образом. Нам известно, кого он себе назначил, кому стремится причинить боль. Вашему внуку.

Попельский оттолкнул протянутую руку Пидгирного и достал трубку. Медик потемнел на вид от ярости, а потом молча вышел из комнаты.

— Вон отсюда! — крикнул ему вслед Попельский и ударил ладонью по рычагу. — Это Попельский, разговор будет секретный. Винники 23, — приказал он полицейской телефонистке.

— Ал-ло-о-о, — раздалось через мгновение. — Говорят, что меня соединили с полицией. Это вы, пан кумисар?

— Вторая просьба к золотой рыбке.

— Золотая рыбка слушает.

— Охрану для моей дочери и внука. Круглосуточную. Немедленно. Они живут в доме…

— Мне известно, где они живут. Золотая рыбка исполнит просьбу. Через пять минут они будут самыми защищенными людьми во Львове.

— На всякий случай запру их дома, — сказал себе Попельский, положив трубку. — Твое слово, пейсатый, стоит столько, сколько посох, которым ты ударил меня по башке!

VIII

Приближалась полночь. Попельский сидел у стойки бара в Зеленом зале ресторана «Атлас» и всматривался в зеркало, что висело над рядом бутылок таким образом, чтобы каждый клиент мог хорошо в нем видеть и себя, и зал. Назначение этого привычного для бара атрибута составляло для Попельского определенную загадку, которую он разгадывал в минуты скуки. Тогда он искал ответ на вопрос, зеркало повесили с эстетической или познавательной целью, или оно появилось вследствие господства моды. Взвешивал аргументы «за» и «против» и обычно выбирал первую или вторую гипотезу. Сегодня эти рассуждения Попельскому не помогали. Не развлекали его. Сегодня скука и фрустрация были слишком едкими.

Комиссар выпил четвертые пятьдесят граммов «Монопольной» и наложил на шпичку шляпку маринованного подберезовика. Обычно к водке он любил грибы, селедку, соленые огурцы и холодный шницель. Сегодня ему не понравилось ничего, кроме водки, что была, как всегда, безотказная и предсказуемая. Не обещала ничего, кроме короткого райского блаженства и длительного адского похмелья. Она ставила вопроснапрямик: завтра я предъявлю тебе счет, который будет настолько высоким, насколько значительным окажется твое счастье сегодня. Это была правда, потому что алкоголь руководствовался дихотомичной логике «правда — ложь» и по отношению к грядущему. Это была отчаянная логика, поскольку будущее четко определялось прошлым.

Попельский откинулся на стуле и закурил сигарету. Как жаль, подумал он, что не всегда будущее можно предсказать с помощью разума, особенно в работе детектива. Я мог бы целыми неделями ждать, чтобы без труда получать результат «правда» или «ложь». Я заложил бы в некую мыслящую машины данные шляпников и поставил вопрос: человек с такими чертами покупал у вас котелок? И через некоторое время получил бы результат: нет, ни один человек такой внешности не покупал у нас котелка. Конечно, об этом я сам узнал сегодня после кучи звонков и посещения львовских торговцев. Зато сколько надежд я потерял! Преисполненный надежды, я мчался от одного лавочника к другому, который за последние два месяца продал хотя бы один немодный ныне котелок! А тогда каждый шляпник уставлялся в лист с портретом и отрицательно качал головой.

Тогда появлялось чувство бессилия, назойливая мысль об отказе от расследования. Надежда утекала из меня капля по капле. Машина, которая бы анализировала данные, лишила бы меня надежд за один миг, отрубила бы мне башку одним ударом, а не выпускала медленно кровь! Это было бы значительно лучше. Парадоксально, но искусственный автомат стал бы гуманнее, чем мир, в котором мне приходится действовать. Кроме того, заведя туда данные, я бы не боролся с ощущением абсурдности собственных действий. Что с того, что некий продавец узнает на рисунке Ирода? Неужели это поможет мне схватить преступника? Разве кто-то спрашивает у покупателя, кто он такой и где живет? Нет! Проходят годы, вздохнул он, а я становлюсь все тупее. Зубик приказал делать глупости, поэтому Попельский их делает! А такой автомат отвечал бы на любые вопросы, даже самые дурацкие! И я знал бы результат, и не сидел бы в этой забегаловке, тщетно спрашивая себя над рюмкой мутной водяры, которая завтра на меня отыграется!

Кивнул бармену на пустую рюмку, а когда тот наполнил ее, Попельский открыл блокнот. Отцепил от него свой «Вальдманн» и еще раз просмотрел список всех тридцати трех львовских производителей и продавцов шляп. У двенадцати из них в течение последних двух месяцев продались пятнадцать котелков, но ни один покупатель не был похож на человека с портрета.

Когда он несколько часов назад вышел от последнего шляпника, то почувствовал облегчение. Понял тогда, что сейчас может пойти привычным путем полицейского: заходить на мрачные дворы, подниматься по прогнившим ступеням, топать шаткими балконами-галерейками, стучать в двери и, вытащив из малин своих информаторов, подсовывать им под нос портрет Ирода. Однако от одной мысли о необходимости вдыхать зловонные испарения львовских закоулков ему стало нехорошо, и он решил сначала притупить чувства водкой в «Атласе». Это была ошибка. Водка притупила не только обоняние, но и волю к каким-либо действиям.

Попельский глянул на себя в зеркало. Когда он был молодым, то избегал алкоголя, потому что не мог подумать, что можно выглядеть и вести себя так, как другие пьяницы, которые обнимались, истово целовали друг друга, бормотали что-то непонятное и кривлялись. А сейчас видел отражение собственного искаженного и покрасневшего лица и лысины, покрытой капельками пота. Оттолкнул рюмку, разлив напиток по стойке. Стремился убежать от этого. Даже в темные проулки, чтобы прервать сладкий, вонючий сон своих информаторов.

Тяжело поднялся, постучал по дереву одно- и двузлотовой монетой, надел котелок и поправил галстук. Потом с отвращением отодвинул тарелку с закусками.

— Тебе не нравится, Эдвард? — послышался женский голос.

За ним стояла Леокадия. Одета в великолепно скроенный вишневый костюм, который подчеркивал ее фигуру, чрезвычайно стройную, как для женщины после пятидесяти лет. Сквозь вуальку Попельский видел ее ироническую улыбку.

— А дома тебя ждет ужин. Я сама его приготовила и ждала тебя. Ты закончил работу два часа назад.

— Пойдем отсюда. — Комиссар взял ее под руку.

После вечернего ливня улица парила влагой. Рынок пеленал легкий туман. Очертания ратуши были мягкими и закругленными. В лужах отражались огни газовых фонарей и ярких витрин магазинов. Было пусто, сонно и душно.

Попельский и Леокадия шли медленно. Молчание им не мешало.

— Мужчины являются религиозными от природы, — Леокадия прервала молчание. — Все, что они делают через убеждение или призвание, немедленно превращается в пылкую веру, единого божка, которому страстно поклоняются.

— А женщины разве нет?

— Женщины отличаются от мужчин тем, — комиссар почувствовал, что кузина улыбается под вуалькой, — что им удается поклоняться нескольким божествам одновременно. Мужчине, ребенку, работе…

— То есть женская страстность слабее, — заметил Попельский. — Потому что распределяется между несколькими объектами поклонения, а мужская сосредотачивается исключительно на одном.

— Я бы воспользовалась сравнением с плоскости современной физики. — Леокадия обеспокоенно взглянула на небо, с которого сеялся мелкий дождь. — Мужская страстность — будто волна, а женская — как маленькие частицы. А свет остается светом, независимо, какую форму приобретает: волны или частиц.

— Я и не подозревал, что ты интересуешься физикой. — Попельский аж остановился. — Думал, что только бриджем и французской литературой.

— Может, и знал бы, — засмеялась Леокадия, и Попельский почувствовал, что от нее пахнет алкоголем, — если бы, после того как Рита стала жить самостоятельно, не посвятил себя исключительно полицейскому божку. Если бы обращал внимание на остальных членов семьи, тех, кто остался.

— Это не единственный мой идол, Лёдзю, — медленно проговорил он. — Но это — слепое, ненавистное божище, которое постоянно требует поклонения. Как хорошо, что сегодня ты меня от него спасла.

Они прошли Гетманскими Валами и направились по улице Обороны Львова. Дождь перестал накрапывать. Из дома, где расположилась типография «Арс», вышли двое парней, спорящих о какой-то неудачной корректуре.

— Ну, скажи мне, зачем ты пришла ко мне в «Атлас», — поинтересовался Эдвард, когда они дошли до Главной почты.

— Нужно уладить два дела, — сказала Леокадия, не отвечая на его вопрос. — Ты должен завтра, самое позднее — послезавтра, подписать нотариальный акт найма новой квартиры.

— Ладно. А второе дело?

— Заплатить мастеру Букете за ремонт. Надеюсь, — она критически взглянула на него, — что у тебя счет, который я бросила тебе сегодня с Ритиного балкона. Ты был в том самом костюме, что и сейчас, и он, на удивление, довольно чистый, и мне не придется, Gott sei dank![500] отдавать его в прачечную. Ты должен работать в рабочем халате, а не в костюме от Яблковских.

— Вот счет. — Попельский вытащил клочок бумаги и внимательно прочел его при свете фонаря. — Неужели он собирался меня обмануть? — прошептал комиссар.

— Кто? Мастер Букета? Что такого удивительного в этом счете? — Леокадия немного рассердилась. — Неужели ты всегда останешься полным подозрения полицейским? Даже просматривая счета маляра и сантехника?

— Букета приобретает какую-то невероятную краску. — Попельский поднял глаза и кинул отсутствующий взгляд на вход к Иезуитский сад. — Краску, которая стоит пять злотых за литр! Дорого же нам обойдется ремонт в квартире! Как в Кносскому дворце! Я не скупой, но разве тебе не кажется, Лёдзю, что пять злотых за литр краски — это немного слишком? Да еще сейчас, когда все такое дешевое?

— Что сейчас дешевое? — Леокадия резким движением подняла вуальку. — Что ты можешь знать о ценах, если ты даешь мне деньги, а я занимаюсь хозяйством? Тебе известно, сколько стоит сахар? Сколько надо заплатить за то, чтобы твою одежду постирали и отремонтировали? Сколько за глажку? Ты знаешь только, сколько стоят сигареты, газеты, книги на Кракидалах, водка и закуски. Поговаривают, что ты прекрасно разбираешься в ценах за некоторые другие услуги! Вот и все, что ты знаешь!

— Когда я сказал «дешевое», — Попельский приглушил гнев, — то имел в виду разные инструменты! Представь себе, что мне прекрасно известно, сколько стоит, например, кирка!

— Ну, и сколько же? — Леокадия иронично улыбалась.

— Злотый!

— Разве что в аренде инструментов! Потому в магазине Разумовского надо заплатить минимум восемь злотых! Все настолько дешевое, что даже такие мастера, как Букета, иногда что-то арендуют. Ты вообще ничего не знаешь про цены!

Попельский протянул руку, оперся о стену, снял котелок и склонил голову. На его лысину падал лунный свет. Леокадия неожиданно подумала, сияние луны — это тоже волны и частицы? И тогда Попельский хлопнул себя ладонью по лбу. Потом расцеловал Леокадию в обе щеки. Кузина знала, что он сделал это из благодарности. За какую-то мысль, какое-то указание для следствия, которое она ему невольно подсказала.

— Мужчины от природы религиозны, — повторила Леокадия свое глубокое убеждение. — И эгоистичны, — добавила она, увидев, как кузен оставляет ее посреди улицы, сворачивает налево и быстрым шагом направляется в управление полиции, чтобы отдать должное слепому божку.

IX

Антоний Коцибала был дворником на Лычаковской, 6. Он был шестидесяти лет, но казался гораздо старше. Его скверный вид объяснялся постоянным недосыпанием, вызванным тем, что Коцибала одновременно имел целых три занятия. Кроме работы дворника и ночного сторожа, старик выполнял еще одну, которая идеально соответствовала алкогольным потребностям окружающих батяров. Когда закрывались последние кабаки на Лычакове, а это обычно происходило около часа ночи, пьяницы, ругаясь, искали возможности выпить еще. Удовлетворить ее можно было в двух местах: или в подвальных барах, о которых знали лишь посвященные, или у нелегальных продавцов. Скрытая торговля водкой стала обыденным заработком дворников, поскольку они были словно созданы для этого. Во-первых, ночью все равно почти не спали, во-вторых — клиенты просто с улицы могли постучать им в окно и купить товар, наконец, в-третьих, пьяные бродяги держались вдали от дворов и дверей квартир, благодаря чему не нарушали ночного покоя порядочных жильцов, которые могли сразу сообщить в полицию о шуме и подозрительных сделках.

Поэтому Антоний Коцибала, как и его многочисленные лычаковские товарищи, имел сразу три профессии: был дворником, ночным сторожем да еще и подпольно торговал водкой. Последнее занятие было очень прибыльным, и благодаря нему Коцибала мог отдать трех своих сыновей в школу строительных мастеров, двух дочерей — в торгово-экономическую школу, а сам дважды в месяц ходил на Мостки, где напивался в дым, а потом забавлялся с пышнотелыми девушками, к которым питал особую слабость. Полицейские с расположенного поблизости IV комиссариата на сделки Коцибалы смотрели сквозь пальцы. Они всегда заглядывали к дворнику после какой-нибудь кражи или нападения и расспрашивали его о том, не отмечался в последнее время кто-то из бандитов необыкновенной щедростью. Таким образом можно было вынюхать вероятных виновников, которые просаживали свои деньги у Коцибалы. Полицейские благодарили его тем, что не слишком интересовались его делами, которые приносили старику немалый прок. И дворник прекрасно осознавал, что полицейская благосклонность продлится до времени, и касается, собственно говоря, только знакомых стражей порядка с IV комиссариата. Поэтому вид чужих блюстителей закона всегда вызывал у Коцибалы панический страх. Полицейские из другого комиссариата могли быть непредсказуемыми. И уже совсем непредсказуемым был тот, кто стучал сейчас в его окно. На нем не было полицейского мундира, но любой ребенок на Лычакове знала, кто такой этот лысый угрюмый мужчина.

В отличие от дворника, маляр и строитель Теодор Букета спал мертвым сном. Он уже давно заметил: чем больше грехов на его совести, тем крепче он спит. Понятие чистой или нечистой совести было для мастера Букеты само собой разумеющимся. Он считал себя человеком порядочным, постоянно при этом обманывая заказчиков, которые были богатыми и, по его представлениям, должны были делиться с более бедными соседями, а в первую очередь с ним самим. Хуже всего Букета обманывал тех богачей, которые были незнакомы с техническими и строительными вопросами. Ему казалось, что именно они больше всего его презирают. «Я в этом не разбираюсь, потому что меня создали с высшей целью, мне не приходится пачкаться в известке, как тебе, несчастный работяга», — так мастер интерпретировал любое техническое невежество своих работодателей. И тогда, разгневанный этим кажущемся пренебрежением, завышал стоимость заказа, покупая больше материалов, чем это было нужно. Остатки продавал, а полученные таким образом доходы тратил на конных скачках на Персенкивцах. Заказчика, который разбирался в ремонтных работах, Букета уважал как брата, а брата не годится обворовывать, даже если он богатый.

Несколько дней назад к нему обратилась некая дама из высших кругов. Мастер с удивлением тер глаза. Эта женщина не только знала толк в строительном деле, но и имела смелость считать, что некоторые его услуги слишком дорогие! Кроме того, несмотря на почтенный возраст, она была неплоха по части красоты, изысканно одета и элегантна, что в сочетании с ее самостоятельностью и решительностью как-то странно возбуждало Букету. Поэтому он решил ее обмануть, во-первых, потому, что по его принципам ни одна баба не будет им командовать, а во-вторых — чтобы унизить ее в своих глазах, а это уже имело для него почти эротическое значение. Поэтому, начав ремонт ее огромного жилища на улице Понинского, он купил на Рынке в Зюдгоффе пять ведер краски, тогда как четырех было более чем достаточно. Немного погодя почувствовал заметное беспокойство, когда один из его подмастерьев оговорился, без какой-либо связи, в конце концов, с этой сделкой, что их заказчица — кузина Лыссого, с которой он, несомненно, живет на веру. Однако страх перед комиссаром не нарушил в настоящее время Букету сна, поскольку чем больше грехов было на совести мастера, тем крепче он спал.

Этой ночью ему снилось, что дверь пронзительно скрипит. Надоедливый звук повторялся все чаще, как будто кто-то крутил ручкой несмазанной шарманки. Дверь открывалась и закрывалась, а сквозняк, образовавшийся таким образом, овевал лицо спящего.

Букета открыл глаза. То был не сон. Возле спальной ниши стояло трое человек: его жена Анеля, дворник Коцибала и незнакомец, который открывал и закрывал створку двери. Букета протер глаза и внимательно присмотрелся к третьему лицу. И вдруг почувствовал спазм гортани и влагу под мышками.

— Даже животное не заснуло бы в такой духоте. — Лыссый развеивал дверью застоявшийся воздух в нише, а в протянутой руке держал какой-то счет.

Мастеру Букете стало так же нехорошо, как несколько минут перед тем дворнику Коцибале.

Через четверть часа Букета и Коцибала сидели в каморке дворника над бутылкой самогона.

— Тот Лыссый какой-то не того. — Коцибала сделал пальцем круг на лбу. — Чтобы так прийти к тебе, Тоська, и платить счета в темноте!

— Гопи[501] є гопи. — Букета наполнив чарки. — Я могу и ночью взять! Но чтобы так посреди ночи за кирку спрашивать! О какой-то аренде инструментов!

— Хорошо, что больше ничего не спрашивал. — Коцибала облегченно перевел дыхание и поднял рюмку.

— Я с пулицаями-то имел дело много лет назад, как пiд гарою[502] пнул в задницу какого-то шмайґелеса[503]. — Букета тоже облегченно вздохнул. — Ну, гоп в тот глупый клюв!

* * *
Доходил второй час. Время тайных визитов в борделях и апогея пьянства в нелегальных барах. В это время порядочные супруги уже давно спят, а непорядочные приобретают или передают сифилитическую заразу. В этой поре утомленные чахоточные шлюхи на Мостках теряют остатки надежд на клиента, старые ляфіринди[504] проститутки в малинах, никому не нужные и равнодушные, заглядывают пьяницам в глаза, непокорные студенты и украинские радикалы произносят путаные тирады, осуждая общественный строй, азартные игроки, проиграв все до нитки, стоят в подъездах с пистолетом у виска, а больные, измученные бессонницей полицейские ведут безнадежные расследования.

Попельский мчался на своем «шевроле» сквозь ночной город и улыбался сам себе. Он любил это время львовских батяров.

X

Комиссар начал от склад машин на Пекарской, 13. Кроме кооператива «Инструменты» на Казимировской, это было первое из двух подозрительных мест, которые только что назвал ему мастер Букета.

Попельский припарковал авто и, не выходя из него, внимательно осмотрел здание. Оно было чрезвычайно искусно и симметрично спроектировано. Похоже было, что к главному зданию прилепили одноэтажный домик, увенчанный с обеих сторон большими балконами. Полицейский вышел и прочитал вывеску над подъездом. «Ал. Сокальский. Машины и инструменты». Надпись на витрине сообщала, что склад и магазин предлагают «арматуру, насосы, различные газовые и водопроводные трубы, а также инструменты, машины и технические устройства для разных потребностей». Нигде и слова не было об аренде инструментов.

Комиссар прошел мимо спущенных жалюзи на дверях и окнах, а потом завернул на двор. Справа были двери, которые могли вести в склад с другой стороны. Но не заметил рядом ни одного звонка. Попельский чиркнул зажигалкой и в ее свете внимательно осмотрел дверь. Они оказались замазаны каким-то маслом и заржавели. Над ними виднелась надпись «Служебный вход». Вернулся к машине и вытащил из нее экземпляр «Нового века», который оставил там в воскресенье. Обернул ладонь газетой, чтобы не запачкать руку, и несколько раз грохнул кулаком в дверь. Почти сразу послышался лай собаки и шаги. Дверь приоткрылась, и в щели, перегороженной цепочкой, Попельский увидел юношу в форменной фуражке, а за ним — большую собаку. Молодой сторож присмотрелся к значку Попельского, убрал куда-то овчарку и шикнул на нее. Потом впустил полицейского внутрь.

Они оказались в маленьком коридорчике, откуда несколько ступенек вело в большие сени, загроможденные ящиками. Слева находилась комнатка сторожа, где стояла настольная лампа, которая была единственным источником света в темном помещении.

— Скажите-ка мне, пожалуйста, — Попельский заинтересованно взглянул на открытую книгу, что лежала в свете лампы, — у вас можно одолжить инструменты?

— Не знаю, — ответил сторож. — Об этом надо спросить шефа, пана Сокальского. Но он работает в обычное время. Я ничего не знаю, ибо только сторожу. Утром ухожу, возвращаюсь вечером. Не вижу никого, кроме своего напарника.

— Как вас зовут?

— Ежи Грабинский, гимназист. Подрабатываю здесь после уроков.

— Проведите меня в контору. — Попельский заметил, что книга, которую читал молодой сторож, — это латинская грамматика, открытая на разделе «Синтаксис».

— Пожалуйста, сюда, — сказал юноша, зажигая свет и двигаясь вперед.

Попельский поднялся по лестнице за своим чичероне и через мгновение оказался в маленькой конторе, стены которой были окрашены в желтый цвет. Этот цвет, который вызвал у Попельский ассоциации с клоакой, должен был сделать светлее крохотное помещение, зарешеченное окошко которого выходило на двор. Этот цвет показался комиссару гнетущим. Если бы так покрасили стены в его кабинете, он никогда даже не заглянул бы туда, опасаясь нервного расстройства.

Посередине стояли три стола, заваленные бумагами, копировальной калькой и грязными стаканами после чая. На подоконнике стоял засаленный примус. Канцеляристы, что работали здесь, были такими же любителями порядка, как аспирант Цыган Стефан.

— Возвращайтесь к своему четвероногому другу, — услышав вой и лай, которые доносились из каморки сторожа, Попельский улыбнулся гимназисту, — а я здесь немного поработаю. Мне нужно посмотреть, что в этих шкафах.

— Но я не знаю… Наверное, я должен позвонить пану Сокальскому… А сейчас полтретьего…

— Даже если небо упадет на землю, юноша, — комиссар снял пиджак и повесил его на спинку стула, а рукава сорочки натянул нарукавники, которые валялись на столе, — то я и так пересмотрю содержимое этих шкафов. Сейчас или позже. А у тебя есть две возможности. Первая — позвонить своему работодателю, разбудить его посреди ночи и получить нагоняй за то, что впустил меня сюда без ордера на обыск. А вторая — вернуться к упорядоченному миру латинской грамматики и продолжить изучение coniugatio peripkrastica passiva[505].

— Ох, если бы оно было таким легким, как вы говорите. — Гимназист улыбнулся и вышел из конторы, сопровождаемый собачьим воем.

Через полчаса Попельский снял нарукавники и надел пиджак и котелок. Закурил папиросу, откинулся на стуле, сплел ладони на затылке и выпустил облачко дыма под потолок.

Фирма Ал. Сокальского явно не занималась арендой инструментов. Попельский не нашел в бухгалтерских книгах никаких фактур или чеков. Каким образом мастеру Букете пришло такое в голову? Он мог соврать, чтобы избавиться от ночного посетителя. Но это было бы глупо. Достаточно было сказать «не знаю». Но если Букета не врал и фирма Ал. Сокальского действительно арендовала инструменты, то документация о выдаче и возврате должна находиться где-либо.

Комиссар тяжело поднялся и вышел из конторы. Когда приблизился к каморке сторожа, пес угрожающе зарычал и разбудил парня, который спал, положив голову на латинский словарь. Попельский подождал, пока Грабинский очнется.

— Мне нужны другие документы. Другие папки. Они где-то здесь? Вы что-то знаете? Должен найти мужчину, который позавчера одолжил кирку!

— Я не знаю! — ответил Грабинский и грохнул кулаком по раскрытой книге. — Дайте мне покой, пан начальник! Я уже ничего не знаю!

— А с чем вы так морочитесь? — Попельский повернул голову и прочитал заголовок на странице. — Commentarii de bello Gallico[506]. Мучаетесь с Цезарем?

— Да, с проклятой латынью! Проклятущая косвенная речь! — гимназист злобно глянул на Попельского из-за проволочных очков. — Не знаю я ничего про какие-то другие папочки! Знаю одно. До экзамена по латыни мне осталось пять часов, а я не могу найти в словаре этого идиотского слова!

— Может, вам помочь? — Попельский затушил окурок в пепельнице.

— Этот оборот, spe sublata. — В глазах юноши блеснуло раздражение. — Я не могу найти этого чертова sublata. В переводе сказано, — парень постучал пальцем по запрещенной учителями гимназий книжечке с переводами текстов, — «лишив себя надежды». То есть sublata — это participium perfecti[507]от какого глагола, что означает «лишить». Но от которого, к черту? Я не знаю этого слова! Его нет в словаре!

— Tollo, tollere, sustuli, sublatum. — Попельский улыбнулся. — Participium образуется от другой основы. Ужасное слово, да. Руки опускаются. Когда я изучал Цезаря в пятом классе гимназии, то перерыл весь словарь, ища это глагол. Страница за страницей. И нашел. Ибо я очень упрям и всегда все нахожу. Даже тогда, даже в основном тогда, когда уже поздно.

Парень быстренько проверил глагол в словаре и облегченно вздохнул. Протер очки и погладил собаку.

— Осталось повторить только один раздел, — весело сказал он. — Спасибо, пан комиссар.

— Документация. — Попельский оперся локтями на стол, вызвав этим грозное рычание собаки. — Мне нужна документация аренды инструментов. В конторе ее нет. Может, она где-нибудь?

— Я ничего не знаю. — Грабинский покачал головой.

— Позвоните мне, — Попельский вытащил «Вальдманн» и на скомканном экземпляре «Нового века» записал свой домашний номер телефона, — если узнаете что-то о картотеке арендованных инструментов. А я вас отблагодарю какой-нибудь лексикографической или грамматической подсказкой. Вам известно, например, от чего образовано perfectum слова «tetigi»?

Попельский показал на это слово в тексте Цезаря, вышел со склада и скрылся в темноте арки. Грабинский не захлопнул за ним двери.

— Вы спрашивали про кирку? — Комиссар услышал голос сторожа. — Кто недавно арендовал кирку?

— Да. — Попельский порывисто обернулся.

— Это мы арендуем инструменты, — проговорил Грабинский.

— Кто?

— Мы, сторожа. Не всегда выписываем квитанции. Подделываем немного. Поэтому не рассказываем об этом, особенно если спрашивает начальство.

Попельский подошел к парню и схватил его за галстук. Вытащил с собой на улицу. За дверью скулила собака, царапая когтями железо.

— Этот человек одолжил кирку? — Попельский вытащил портрет Ирода и подсунул Грабинскому под глаза.

— Да, — простонал гимназист и отпустил галстук, затянутый полицейским. — И вчера вернул. Вот квитанция с адресом.

Попельский долго смотрел на мятую бумажку.

— От tango, — сказал Попельский, будто сам к себе. — Форма tetigi — это perfectum от tango, tangere, tetigi, tactum. Спасибо, молодой человек!

Грабинский больше не слушал комиссара. Сидел в своей каморке и листал Цезаря. Комиссар завел двигатель. Было почти три часа ночи. Львовские подонки укладывались спать.

XI

«Шевроле», за рулем которого сидел дежурный Михал Гнатышак с IV комиссариата полиции, медленно ехало по улице Городецкой в сторону вокзала. Полицейский почти ничему не удивлялся и тщательно выполнял приказы начальства. Он был добросовестным и не слишком умным. Первую черту он обнаружил, когда в несколько минут третьего в комиссариате на Курковой появился знаменитый комиссар Попельский, приказывая отвезти его к вокзалу, на площадь Брестской унии.

Он ничуть не спешил в дом того, кто позавчера одолжил кирку на складе Сокальского. Руку с сигаретой выставил в открытое окошко, сквозь которое проникал теплый майский воздух, что овевал лысую голову. Комиссар насвистывал мелодию, которая всегда звучала для него, словно триумфальные фанфары. В тактах, которые тот выстукивал ладонью по дверце, угадывался «Марш Радецкого».

Попельский наслаждался запахами чистого города. Недавно его омыл ливень, который, как утверждал только что купленный «Львовский утренний курьер», в течение ближайших дней обещал несколько раз вернуться из-за Карпат. Запах озона всегда возбуждал его, может, потому, что навевал определенные эротические воспоминания о венском парке Швайцер Гартен, где он договаривался о свидании с одной горничной-чешкой. Сейчас его мысли кружились вокруг женских тел и роскоши, связанной с ними. В конце концов, эти эротические ассоциации были тесно связаны с его нынешним душевным состоянием. Он должен был вот-вот схватить Ирода, а финал дела, как и апогей плотских наслаждений, казался ему приятнее от того, что задерживался. Так как во время забав с девушками в салон-вагоне он неспешно приближался к цели, полностью контролируя скорость своих движений, так и в этот раз он вполне сознательно, как будто изысканным блюдом, наслаждался своей властью над Иродом, медля с десертом, которым станет уничтожение или задержание преступника. Именно с этим он все сравнивал и ежесекундно похлопывал Гнатышака по спине, чтобы тот ехал медленнее.

— Разве ты не знаешь, друг, — в этом деле что медленнее, то приятнее? — улыбался он полицейскому, который не проявлял никаких ни веселья, ни малейшего понимания того, о чем говорил ему Попельский.

Наконец Гнатышак завернул налево, на улицу Кубасевича и остановился возле табачной лавки. На площади Брестской унии царило оживленное движение. Крестьяне раскладывали на прилавках ларьков молоко, яйца, живых кур и разнообразные ранние овощи. У Попельского аж слюна потекла при виде молоденькой редиски, которую он обожал. Почувствовал утренний голод. Вышел из автомобиля и в сопровождении полицая медленно подошел к двери дома номер десять. Громко постучал в окно дворника. Заспанный мужчина, увидев полицейского в форме, быстренько открыл дверь.

— Фамилия и профессия! — повышенным тоном сказал Попельский, который все бы отдал, чтобы только не видеть больше сейчас никаких сторожей и дворников.

— Да дворник, Пинач Казимир, — отвечал тот немного испуганно.

— Марцелий Вильк здесь проживает? — Комиссар не понижал голоса.

— Да живет на третьем этаже в пятнадцатой квартире.

— Куда выходят окна его квартиры?

— Одно около дверей на балкон. — Пинач уважительно смотрел на полицейского, который стоял рядом с грозным выражением лица. — А второе выходит на улицу.

— Какое? То, что слева?

— Ая!

Попельский обстоятельно осмотрел указанное окно. Стена везде была гладко оштукатурена. Никто не смог бы спуститься по ней, не получив повреждений, а об тротуар разбился бы даже знаменитый эквилибрист человек-муха, чьи выступления собирали во Львове огромные толпы, пока акробат не упал с здания на улице Легионов.

Попельский приказал Гнатышаку следить за окном и стрелять, если кто попытается сквозь него убежать, а сам двинулся через двор на балкон-галерейку на третьем этаже. Через мгновение он уже стоял под дверью с номером пятнадцать. Вытащил из кармана браунинг. Напряг мышцы рук и ног. Так же замирали его мышцы во время оргии в вагоне, когда он замедлял фрикционные движения. Сейчас он имел полную власть над Иродом, так же, как это бывало с проститутками, что постанывали под весом его тела. Преступник наверняка сладко спал в своем доме, не подозревая, что настал его конец. Попельский стоял со снятым с предохранителя пистолетом и представлял себе какое-то неосторожное движение Ирода, грохот выстрела и красное пятно крови, что разливается на груди садиста, который мучает детей.

Комиссар не собирался рисковать. Снял пиджак, жилет и галстук. Все это повесил на перилах. Уперся в них, а потом со всей силы кинулся на закрытую дверь. Его девяностокилограммовое тело чуть не ввалилось в помещение вместе с косяком, обломками досок и чешуйками масляной краски, как вдруг дверь открылась, и в ней предстал худощавый мужчина с узелком под мышкой.

— Что такое! — рявкнул он. — Нападение! Караул, полиция!

— Это я полиция. — Попельский отскочил и направил браунинг на мужчину.

— Как раз вовремя, потому что я как раз на работу фалюю[508]. — Мужчина усмехнулся. — А что случилось? Может, того нашли, что у меня документы заіванив[509] полгода назад, а, пан начальник? Полиция не спешит, или поступает справедливо…

— Где у вас вытащили документы?

— Да я знаю где! Где-то на Клепарове. Да я накиряный был!

Попельскому случилось несколько раз в вагоне неожиданно утратить мужскую силу. Когда все эти упражнения, напряжение мышц и замедление заканчивались позорным бессилием.

Обычно он добирал тогда бутылку водки, чтобы напиться. Но сейчас у него не было при себе ни капли алкоголя. Хотя жаждал его, как никогда.

XII

Громкий детский плач разбудил Риту Попельскую. Она открыла заспанные глаза. Ежик в своей кроватке трепал сетку и пытался из нее вылезти. Характерный запах и ползунки, обвисшие между ножками мальчика, свидетельствовали о здоровой и регулярной пищеварительной функции.

Рита тяжело поднялась и села на огромном супружеском ложе. Посчитала дни и поняла, что сегодня бесполезно надеяться на помощь Ганны, которая в последнее время распределяла обязанности между двумя семьями. Никто мне сегодня не поможет, никто не уймет ребенка.

Оперлась локтями на колени, а лицо, еще теплое со сна, спрятала в ладонях. Ей не хотелось вставать и смотреть на свою изысканную спальню с темно-коричневыми обоями в золотые цветы, не хотела видеть большую хрустальную люстру, над которой вверху стреляли из луков маленькие амурчики, не желала смотреть на геометрические картины, изображавшие какие-то цилиндры и конусы, которые двигались по эллиптическим орбитам. Хотела лишь прижаться лицом к маленькой кружевной подушечке, на которой спала еще с детства. И заснуть, да, заснуть! Спать долгие часы, а еще лучше — проспать целый день, чтобы не думать, не вспоминать прошлого, ничего не делать и не выполнять простых, идиотских домашних обязанностей, каждая из которых ассоциировался с чем-то отвратительным, болезненным, невыносимым!

Однако был тот, кто безжалостно не давал Рите заснуть, кто несколько раз будил ее этой ночью, кого невозможно было упросить, задобрить, кто был полон неуемной энергии. Ежик стоял в кроватке, вонял и неистово орал.

Рита взяла ребенка под мышки и понесла мыть. Поставила малыша в ванную и открыла кран. Сняла ползунки и пеленку. Из нее выпала вонючая кучка. Бурлящий поток воды подвинул ее к стоку, который сразу забился. Вода в ванной стала грязной и начала подниматься.

Рита взяла ребенка одной рукой, а второй, свободной, глотая слюну, чтобы подавить сразу, пробила сток. Попка ребенка отпечатала на ее халате коричневое пятно. Ее едва не стошнило.

Ежик, что и до сих пор сидел у нее на руке, заинтересовался предметами, которые стояли на полочке под зеркалом. Протянул ручку, и оттуда упала тяжелая бутылочка духов. Когда она разбивалась о край ванны, а пахучая жидкость «Le Narcisse Bleu» смешивалась со зловонной водой, Рита почувствовала, как слезы набегают ей на глаза. Однако это не были слезы сожаления или отчаяния.

Поставив ребенка в умывальник, она сбросила с себя халат и принялась над ванной до красноты тереть свои руки вплоть до локтей борным мылом и рисовой щеткой. С трудом сдержалась, чтобы этой жесткой щетиной не проехаться по нежному тельцу сына.

Когда Рита наконец помыла ребенка и вышла из ванной, она вся вспотела и дрожала. Тяжело села на кухне и неподвижным, бессмысленным взглядом уставилась в стол. Потом заставила себя встать, надеть чистый халат и сварить сыну кашу с молоком. Посадила Ежика на детский стульчик с поперечиной, которая не давала ребенку выпасть, добавила в тарелку с кашей малинового сиропа и начала кормить малыша. Но мальчик не проглотил кашу а, подержав минутку во рту, выплюнул на слюнявчик. Со следующей ложкой было то же самое. Рита склонилась над ним, легонько взяла его ладонью за щечки, от чего ротик Ежика превратился в некий клювик. Влила туда следующую ложку, но малыш немедленно выплюнул густую жидкость.

Вытерев лицо от каши, Рита взглянула на свой только что одетый халат. Он был покрыт теплыми розовыми разводами. Однако Рита заставила себя ласково вытащить Ежика из стульчика. Малыш вприпрыжку выбежал из кухни. На пороге споткнулся и растянулся на гранитном полу прихожей.

Рита не двинулась с места, смотрела на свой замызганный халат и обеими руками зажимала уши, чтобы не слышать детского крика. Иногда ей хотелось задушить собственного ребенка.

Через полчаса успокоившийся и чистенько одетый Ежик принялся за бутылочку с молоком. Рита, легонько подкрасившись и надев платье, чулки и домашние тапочки, украшенные красным кожаным бантиком, вошла в кухню. Она знала, как улучшить свое настроение. Прежде всего красиво, со вкусом убраться, фантазировала она, так, словно можно было спокойно выйти из дома! А потом съесть что-нибудь вкусненькое!

Рита открыла дверцу шкафчика под окном. Вытащила оттуда тарелку, прикрытый стеклянной крышкой. Под ней был большой кусок торта «Захер», который вчера принесла ей тетя Леокадия. Откусила кусочек сладкого без ложечки. Торт был вкуснющий. Но не годилось есть в кухне, как служанке!

Рита села в гостиной и включила радио, настроенное на львовскую программу. Из репродуктора понеслась веселая музыка в исполнении какого-то джаз-бенда. Зажгла спиртовку под кофе, которое она заварила более часа назад. Через минутку налила в чашку ароматную жидкость. Ежик сидел верхом на большом автомобиле и, отталкиваясь от пола ножками, ездил вокруг стола. Когда проезжал мимо матери, она погладила его по личику, но не поцеловала. Все еще чувствовала обиду на малыша.

Отделила серебряной ложечкой большой кусок торта, когда зазвонил телефон. Рита пошла в прихожую, чтобы поднять трубку. В трубке послышался голос тетки Леокадии.

— Рита, дорогая, — сказала тетя, поздоровавшись, — что-нибудь нужно? Ганна как раз выходит за покупками, так купит и для тебя. Что бы ты хотела сегодня на обед? Скажи, и Ганна все приготовит и в полдень унесет тебе.

— Не знаю, — сказала Рита, потому что хотела закончить этот разговор и допить кофе. — Мне все равно. Ага, сигареты. Это самое важное.

Она положила трубку и вернулась в гостиную. Ежиковы пальчики и щечки были коричневые. На светло-бежевом ковре, в пятне от пролитого кофе, возле опрокинутой чашки лежал кусок торта «Захер», который ребенок лизал, как зверек.

Рита села и закурила. Она вся дрожала, в голове мелькали какие-то картины, рот был полон дыма, а душа — ненависти. К родному ребенку. И собственному отцу, из-за которого она была обречена сидеть под домашним арестом.

XIII

Попельский проснулся около полудня и едва успел на совещание к Зубику. Мысленно проклинал дешевую водку, которую купил под утро в какой-то забегаловке возле вокзала. Он продолжал ощущать ее противный вкус. Мог простить себе это непродолжительное обезболивание, мнимое излечение эмоционального напряжения, которое появилось, когда удостоверился, что Марцелий Вильк — это не Ирод! Я мог напиться сегодня после работы, думал он. В изысканном «Атласе» опорожнить бутылку «Старки» под мясной рулет и селедку «под шубой»! Но нет! Надо было непременно напиться какой-то люри[510] в пять утра! Хорошо, что все кончилось похмельем, а не отравлением!

Попельский сидел мрачный, забавлялся своими плохо застегнутыми запонками на манжетах, потирал пальцем небритый подбородок и думал о вареных сардельках с хреном, которые отчаянно звали его с кухни, когда он, голодный как волк, выбегал на совещание.

Как комиссар и надеялся, первый день расследования не принес ничего интересного. Грабский и Кацнельсон рыскали во всех возможных конторах и беседовали с огромным количеством промышленников и владельцев различных фирм. Результаты этих разговоров были жалкими, хотя двое людей узнали сегодня на фото своих подчиненных, которых немедленно привезли на Лонцкого. Там, ругаясь и угрожая, они ждали опознания. Хотя полицейские не заметили ни одного поразительного сходства между задержанными и мужчиной с портрета, к тому же один из них был бородачом. Однако, согласно приказу, окончательное опознание должен был провести Попельский. Перед совещанием у Зубика лишь взглянул на задержанных и сразу отрицательно покачал головой. «Чем вы разгневали своего шефа», — ворчали полицейские, выпуская их на волю.

Цыган и Жехалко безрезультатно обходили разных врачей и медицинские учреждения. Всюду их сплавляли, ссылаясь на врачебную тайну. При этом они выслушали кучу обвинений в отсутствии у полицейских такта. Преодолеть благородное сопротивление медиков не помогли даже описания неимоверных страданий, которые испытал ребенок. Даже многочисленные связи и авторитет Пидгирного, который оказался чрезвычайно настойчивым в поисках различных подходов к служителям Эскулапа, ничего не дали. Сотрудничать с полицией согласились только двое врачей иудейского происхождения. К сожалению, их пациенты-эпилептики тоже принадлежали исключительно к этой национальности, а составленный Попельским словесный портрет исключал такую вероятность.

Поэтому не удивительно, что задолго до полудня Цыган и Жехалко, потерпев поражение на «медицинском фронте», быстро примкнули к коллегам. Оказавшись вчетвером, они поделили обязанности и углубились в мир запыленных папок, шкафов с дребезжащими жалюзи, антресолей, чьи окна из молочного стекла выходили на цеха или грязные дворы, одним словом — в империю конторских работников в нарукавниках, защитных козырьках на лбу и больших очках. Результаты поисков этой четверки были так же жалки, как и последствия опроса Попельским продавцов шляп. Однако худшие известия приготовил для них Зубик.

— Вам известно, господа, сколько сегодня вызвалось граждан, которые узнали на плакатах лицо подозреваемого? — Начальник в отчаянии обхватил подбородок и пухлые щеки обеими ладонями. — Тридцать два! Четыре звонка и двадцать восемь человек, которые явились лично, в том числе один несомненный вар’ят[511] с Кульпаркова, которого временно выпустили. Этот во всем признался.

— Теща узнала на плакате ненавистного зятя? — проворчал Попельский.

— Не время шутить, комиссар. — Зубик встопорщил остатки мастерски зачесанных волос. — Конечно, признания могут быть ложными. Из-за нехватки людей мне пришлось позвонить надинспектору Доманскому и попросить у него дополнительных людей для проверки всех этих обращений. И знаете, что он мне ответил? Что может прислать мне трех работников. Трех! Остальные находится на войсковых учениях!

— Ну что же, — нахмурился Грабский. — Идет война…

— Идет война! — рявкнул Зубик. — А мне здесь решение принимать! И я принял! Сейчас не будем проверять тех, кто обратился из населения. Записываем фамилии, но не проверяем! Проверим их…

— После войны, — добавил Попельский.

— Пан комиссар, — зашипел Зубик. — Вы сейчас разве что шуточками можете похвастаться!

Наступила тишина. Попельский закурил сигарету, но тут же ее затушил. С перепоя табак ему не понравился.

— Простите, — сказал он. — Это у меня такой юмор висельника. Но знаете, пан начальник, я, кажется, кое на что наткнулся. Помните, что этот пьяный сторож рассказал, что Ирод…

— Забудьте это имя! — крикнул Зубик. — Разве что будете церковным служкой и будете читать Евангелие в церкви!

— То я должен был бы стать ксендзом, — продолжал Попельский тем же тоном. — Итак, подозреваемый приказал сторожу следить за киркой, потому что она, мол, стоит злотый или что-то такое.

— Именно так, злотый, — пробормотал Жехалко, заглянув в протокол.

— Я предположил, — Попельский кивнул головой, словно похвалив коллегу, — что кирку где-то одолжили. И мне повезло. В аренде инструментов Сокальского nota bene в первой, где я побывал, работник узнал на портрете человека с документами Марцелия Вилька, чтоживет на Кубасевича. Я немедленно туда поехал и встретился с этим паном. Это не тот человек, который мучил Казя Марковского. Полгода назад у Вилька украли паспорт, и кто-то воспользовался им, арендуя кирку. По моему мнению, надо вернуться к делу полугодовой давности и разыскать того, кто украл у Вилька документы.

— Ничего это не даст, — медленно проговорил Зубик. — У карманных воров под рукой целый арсенал паспортов и других краденых бумаг. Достаточно пойти к Бомбаху и деликатно намекнуть бармену, что нуждаешься в левых документах. И сразу появится какой-нибудь продавец паспортов, аттестатов зрелости, водительских прав и прочего.

— Я не согласен с вами, пан начальник. — Попельский становился все раздражительнее. — У наших карманников действует своеобразный кодекс чести. Они крадут у людей — деньги, часы, но не документы. Их они всегда отправляют по указанному адресу. Поэтому следует возобновить дело о похищении паспорта у Марцелия Вилька, даже если на нас будут метать громы из какого комиссариата, где дело было закрыто!

— А что вы нам скажете, доктор Пидгирный? — Зубик был известен тем, что в неудобных для себя ситуациях внезапно менял тему разговора.

— Преступник вернул кирку к аренду? — спросил медик, не глядя на Попельского.

— Да, — ответил комиссар.

— Я немного думал про его психику, — медленно произнес врач, который демонстративно сел вдали от Попельского. — Меня заинтриговал его новенький котелок, удостоверяющий, что этот человек тщательно заботится о внешнем впечатлении. Он убогий, живет в нищете, но оторвал от себя пару грошей, чтобы купить этот котелок. Для него это как флаг. Он им размахивает, будто хочет этим сказать: «У меня есть свое достоинство». Что это означает? Это свидетельствует о том, что этот человек — мегаломан.

С другой стороны, он может этот котелок воспринимать как символ принадлежности к определенному слою. А это может свидетельствовать о том, что его, возможно, когда-то деклассировали, исключили оттуда. Кроме того, он отдал кирку, хотя мог безнаказанно ее присвоить. Это может означать: «Я стою выше рядовых, обычных воров. Я лучше них».

Доктор замолчал, бросив на Попельского полный враждебности взгляд. Комиссар знал, что медик хотел что-то добавить, но не может через тайну об изнасиловании госпожа Марковской. Этим взглядом Пидгирный, казалось, говорил: «Видишь, Попельский, не хочешь сотрудничать со мной, а я знаю что-то такое, чем ты не воспользуешься, если мы не объединим свои усилия».

— Ваши выводы, доктор. — Казалось, Зубик не понял размышлений Пидгирного.

— По моему мнению, — сказал Пидгирный, — тот, кого мы разыскиваем, — человек деклассированная, захудалый шляхтич или безработный чиновник, который болезненно воспринял то, что его выгнали с работы. Такие люди часто сваливают на других вину за собственные жизненные неудачи. Жертвами ненависти нередко становятся иудеи. Мне кажется, подозреваемого следует искать среди антисемитов. Я начал бы от польских националистических организаций.

— Вы неисправимы, доктор, — Зубик отнюдь не был захвачен последним предположением. — Вы снова пытаетесь проповедовать свои убеждения о том, что человек с портрета замучил Геню Питку. Тогда как я уже сказал, что убийца Гени…

— Мне известно, что вы сказали, — прервал его Пидгирный. — Но вы не волшебник, и ваши слова — лишь предположение…

Несмотря на отвращение к никотину, Попельский постучал «Египетской» по портсигара и закурил. Задумался, а спор между доктором и начальником доносился до него словно издалека, будто из-за густого слоя дыма. «Среди антисемитов, следует искать среди антисемитов», — звучало в голове комиссара. Он смотрел на все больше разъяренного доктора, но не слышал его голоса. Зато слышал собственные слова, сказанные несколько недель назад, когда они с Пидгирным встретились поздно ночью в морге, склоняясь над изувеченным тельцем Гени Питку.

«Иудеи закрываются в своих квартирах, — говорил тогда Попельский. — В комиссариате на Курковой сидит безработный с бутылем керосина. Его схватили возле синагоги „Золотая Роза“».

Деклассированная человек, безработный антисемит с бутылем керосина. Хочет поджечь синагогу.

«Это я сделал, — говорил Ирод на фабричном дворе. — Это я колол его ножом. Я ломал ему руки и ноги. Я запихнул его башку под колено. И все напрасно. Никто не убил меня тогда».

Хотел погибнуть, лихорадочно думал Попельский, хотел, чтобы иудеи забили его. Может, он хочет стать вторым Христом? Все равно, кем он себя считает. Важно, что он хотел спровоцировать иудеев. Сперва бросить на них подозрение в ритуальном убийстве, затем поджечь синагогу. Но зачем? Если хотел погибнуть, было бы достаточно, если бы он во всем признался иудеям, и старозаконные иудеи растерзали бы его. Возможно, таким был его план. Под синагогой задержали мужчину с бутылем керосина. Отвели к комиссариата на Курковой. Он, видимо, отбрехался там, и его отпустили. Но должна была остаться какая-то запись. Фамилия какая-то, адрес.

Попельский потушил сигарету, надел шляпу и вышел из кабинета. Взгляды всех присутствующих прикипели к Зубику. Ждали взрыва.

— Ну, чего вы так смотрите. — Начальник спокойно пригладил на голове остатки волос. — Мы давно знаем Попельского. Индивидуалист, но умный. Что-то ему пришло в голову, и он просто пошел по этим следам. Посмотрим, куда это его приведет.

— Только чтобы не к краю пропасти, — тихо сказал Пидгирный.

XIV

«Шевроле» Попельского остановилось на Курковой. Комиссар любил эту улицу, что стремительно бежала вверх. Однако не мог так сказать о начальнике IV очередного комиссариата. Входя в дом номер 23, вспомнил свои бесплодные усилия, которые он приложил, чтобы убедить этого тупого служаку и безнадежного педанта, аспиранта Станислава Олейовского, позволить ему поступить не совсем законно. Речь шла про одного вора, которого Попельский хотел допросить, однако формально не имел такого права. Разъяренный просьбами и угрозами комиссара, начальник выкинул его за дверь, требуя соответствующих документов, в том числе протокола передачи задержанного. Попельский достал эти бумаги назавтра, но вор уже был отпущен под залог. Когда комиссар помчался по адресу выпущенного ворюги, оказалось, что там давно никто не живет. Тогда IV комиссариат превратился в ад. Попельский орал на начальника, а тот стучал кулаком по столу, показывая документ об освобождении под залог, подписанный следственным судьей. Наверное, они бы бросились друг на друга, если бы Попельского не вызвал тогда посыльный от самого воеводского коменданта.

Сейчас, поднимаясь по лестнице комиссариата на улице Курковой, Попельский надеялся, что не встретит Олейовского, которого он искренне ненавидел.

В комнате ожиданий за длинной стойкой сидел дежурный в фуражке с ремешком, который заканчивался пряжкой и опоясывал подбородок, придавая государственному служащему строгий и торжественный вид. Он записывал показания плюгавого рыжего жида и украинского крестьянина, которые явно поспорили о чем-то на ярмарке, потому что и сейчас ссорились из-за утки, одаривая друг друга мало приятными эпитетами «бібер»[512] и «дер хам». Если бы их не разделяло немалое брюхо другого полицейского, то спор закончился бы дракой, в которой шансы иудея в сравнении с могучим украинцем, были жалкими. Царила духота. Под лампой роились мухи, не имея ни малейшего намерения хотя бы приблизиться к клейкой ленте, которая висела на ней. Дежурный ежеминутно вытирал клетчатым носовым платком пот, струящийся из-под фуражки, унимал сварливых граждан, обмакивал перо в чернила и старательно писал рапорт об инциденте.

Попельский подошел к стойке и громко постучал по ней. Все замолчали.

— Добрый день, пан комиссар. — Дежурный вскочил на ноги и козырнул. — Чем могу помочь?

— Добрым он будет через минуту, пан Стих, — Попельский грозно взглянул на задержанных, — когда эти двое перестанут орать, а вы позволите мне просмотреть документацию о недавних задержаниях.

Жид и украинец замолчали, испуганно вглядываясь в Попельского, которого дежурный пригласил движением руки. Он определенно был доволен, что такой знаменитый комиссар помнит его фамилию.

— Прошу заходить, пан комиссар, — сказал он. — Здесь в шкафу лежит зеленая папка на верхней полке. Пожалуйста, пользуйтесь.

Попельский открыл шкаф и взял в руки папку, цвет которой он сам определил бы как грязно-серый. В помещении стало тихо. Все с большим интересом наблюдали за комиссаром. Тот медленно просматривал лист за листом, рапорт за рапортом.

Эта тишина вскоре надоела крестьянину. Воспользовавшись тем, что никто на него не обращает внимания, он погрозил жиду, легонько ударив себя мощным кулаком в подбородок.

— Тер полицай! — завизжал старозаконный. — Дер хам махт а скандаль! Дер хам гат качке ґештілен![513]

— А чего это ты, жид, меня хамом называешь?! — Украинец натянул на голову меховую шапку и грозно двинулся на своего противника.

— В польском учреждении прошу говорить по-польски! — рявкнул дежурный и посмотрел на Попельского, ожидая одобрения своего поступка; не получив его, крикнул еще громче: — А лучше заткните глотки, к ясной холере!

Попельский не слышал этого вежливого обмена репликами, не слышал резкого ответа полицейского. Он углубился в чтение.

Задержанный утверждает, что приобрел керосин для собственных нужд, а купил его на Стрыйском базаре. Разлитие керосина под синагогой объяснял алкогольным опьянением, поскольку не собирался ничего поджигать. Ввиду отсутствия оснований он был оставлен в отделении до вытрезвления, на следующий день отпущен на волю.

Взгляд Попельского остановился на заголовке рапорта. Задержанного с бутылем керосина звали Марцелий Вильк.

XV

Львовяне были традиционалистами и отличались полным равнодушием к любым новинкам, которые вводила городская власть.

Парк Костюшко упорно называли старым именем — «Иезуитский сад», а тюрьму продолжали звать «Бригидками», хотя продолговатый, мрачный бывший монастырь на улице Казимировской император Иосиф отобрал у сестер-бригидок более полутора веков назад, предназначив его под уголовное заведение.

Оказавшись вблизи «Бригидок», Попельский всегда задумывался над этими консервативными названиями и даже заключил две гипотезы, которые касались названия тюрьмы. Во-первых, население могло называть это здание так из чувства солидарности с монахинями, у которых вышеупомянутый император грубо реквизировал их собственность, во-вторых, «Бригидки» были своеобразным ласковым названием ужасного сооружения. Это напоминало явление, похожее на древнегреческий обычай, по которому кровавые богини мщения, Эринии, назывались Эвменидами, то есть «Ласковыми».

Попельский отвлекся от ономастической проблематики и мысленно вернулся к новой гипотезе. Он знал, что приближается к ключевому, самому важному моменту и не двинется дальше ни на шаг, если не убедится и не установит, кто использует паспорт Марцелия Вилька. Это можно было сделать несколькими способами. Или упросить Зубика, чтобы возобновил расследование по делу похищения паспорта, или попросить Моше Кичалеса, чтобы тот приказал своим людям добыть такую информацию. Первый метод заранее был обречен на неудачу, причем отнюдь не из-за личного упрямства Зубика, а потому что пьяного Вилька обокрали где-то на Клепарове, и через полгода невозможно было воссоздать обстоятельства этого преступления. Второй способ был хорош, но стал бы, увы, последней просьбой к «золотой рыбке». А Попельский продолжал верить, что последняя просьба к Кичалесу будет совсем другой, что это будет венец всего расследования, так сказать finis coronat opus[514], собственно говоря mors coronat opus, смерть венчает дело. К счастью, у него был еще и другой выход. Поэтому сейчас он сидел в «Бригидках», ожидая кого-нибудь в канцелярии знакомого ему начальника Арнольда Пясецкого.

Эдвард Гавалюк, которого звали Эдзё, вошел в помещение в сопровождении надзирателя. Начальник Пясецкий погасил сигарету и поднялся.

— Оставляю его вам, пан комиссар, — произнес он, направляясь к выходу.

— Спасибо вам, пан начальник, — сказал Попельский. — Это будет не дольше, чем четверть часа.

Когда они остались вдвоем, Попельский кивнул узнику на стул.

— Садись, Эдзё. — Положил перед собеседником картонную пачку «Египетских». — Закуришь?

— Нет. — Гавалюк оттолкнул пачку в сторону Попельского так сильно, что та упала на пол.

— Ну, что же. — Комиссар усмехнулся, поднял сигареты и снова положил их на стол. — Здоровее будешь. А может, выпьешь? Это здоровью не вредит. Не пятнает ни мундира, ни чести. Так же, как разговор со мной.

Поставил перед узником фаянсовую плоскую фляжку с водкой «Карпатовка». Тот на нее даже не взглянул.

— Ты мне нравишься, Эдзё. — Попельский снял шляпу и почесал шрам на голове. — У меня к тебе слабость. И вовсе не из-за того, что я тебя сюда запихал, и что мы оба празднуем именины в один день, 13 октября. Нет. Это потому, что у меня, как и у тебя, есть дочь. И я так же, как и ты, люблю ее больше всего. Однако в отличие от тебя, я знаю, что происходит с моей дочкой. А ты нет. А может, хочешь знать?

Гавалюк протянул руку и взял сигарету. Попельский поднялся и дал ему прикурить. Эдзё с наслаждением затянулся дымом, прищуривая глаза.

— Так что ж такого делается с моей дочкой? — спросил он.

— Все сейчас узнаешь. Но сперва я должен кое-что узнать от тебя. Какой-то доліняж[515] на Клепарове полгода назад украл документы на имя Марцелия Вилька. Сейчас эти документы использует Ирод. Тебе известно, кто такой Ирод?

— Нет.

— Ты слышал про убийство ребенка на Жолкевской?

— Да.

— Его убил Ирод. А знаешь ли ты о том, как другому ребенку переломали ножки? Этого мальчика запихнули в бочку на фабрике ультрамарина на Слонечной. К счастью, малыш выжил. Об этом ты слышал?

— Да.

— Много ты здесь слышишь.

Наступила тишина, которая Попельскому даже понравилась. Эдзё не говорил, когда его ни о чем не спрашивали. Хорошая черта.

— Оба преступления совершил Ирод. Он пользуется ворованными документами на имя Марцелия Вилька. Я должен узнать, кто купил этот краденый паспорт. А может, кто-то заказал эти документы, а? Ты можешь мне в этом помочь. Достаточно дать мне какой-нибудь адрес своего заместителя на воле. И тогда мы быстро установим, кто украл. Твоего заместителя и карманника я, конечно, отпущу. Но сначала поговорю с ним и узнаю, кто купил у него паспорт. Ты можешь мне помочь, Эдзё. Я прошу тебя.

Гавалюк молчал, и на этот раз молчание комиссару не нравилась.

— Хочешь знать, что творится с твоей дочкой? — спросил он, пуская носом облака дыма.

— Знаю, что делается. Ничего хорошего.

— Я неправильно поставил вопрос, Эдзё. Нужно было спросить не «что творится», а «что произошло». Помоги мне, тогда я скажу тебе, что случилось с твоей дочерью.

Снова воцарилась глухая тишина. Оба думали о пятнадцатилетней Зоське Гавалюк, которую после того, как отца посадили в тюрьму, а мать умерла, воспитывали на Эдзиковы деньги добрые и сердечные люди. Но им не удавалось, собственно говоря, они и не собирались, постоянно обуздывать желание девушки жить в выдуманном ей высшем свете, где царил аромат соблазнительных духов и звуки английского вальса. Когда она в очередной раз сбежала от опекунов к любовнику, который казался ей состоятельным, они просто забыли про девушку, ограничившись тем, что сообщили об исчезновении ее отцу.

Поскольку Зоська не была слишком красивой, и ей не удавалось найти щедрого «дорогого пана» из высших сфер, она должна была довольствоваться звуками гармоники, вкусом вареников, песенками в заплеванных забегаловках и тем, что ее постоянно ощупывали пьяные бродяги. Свой первый триппер ей пришлось ждать гораздо меньше, чем на принца на белом коне.

— Назови мне какую-нибудь фамилию, какой-нибудь адрес, какой-нибудь телефон. — У Попельского кончалось терпение. — Того, кто сможет мне помочь добраться до смитрача[516] и до Ирода.

— Что сталось с моей дочкой?

— Возьми себе сигареты. — Попельский подвинул пачку «Египетских» к узнику. — Все. Высыпь себе в карман. А пустую пачку отдай мне. С номером телефона, с фамилией, с каким-нибудь адресом. С чем угодно.

— Я выпью. — Узник спрятал сигареты в карман, написал что-то на пачке карандашом, который лежал на столе, и спрятал бутылку в карман. — Что сталось с моим ребенком?

— А разве я знаю? — Попельский поднялся и отряхнул брюки от невидимой пыли. — Раз так, раз сяк — как у каждого..

— Что с Зосей, ты, собачья морда?! — Гавалюк тоже поднялся и чуть не кинулся на комиссара.

— Не знаю. — Попельский оперся ладонями о стол и пристально смотрел на старого вора. — Но знаю, что будет с тобой, если ты поможешь схватить Ирода. Если я застукаю его благодаря тебе, то на следующий день прощайся со своими кумплями[517] из камеры!

Гавалюк смотрел на Попельского широко открытыми от удивления глазами.

— Когда-то я пообещал, что поймаю тебя и посажу в «Бригидки», — медленно произнес комиссар. — Я сдержал слово. Думаешь, сейчас не сдержу? Пакуй шмотки, Эдзё!

Дотянулся до трубки. Сказав что-то в нее, надел шляпу, а пачку из-под сигарет и спрятал в карман. При этом он молча всматривался в Гавалюка. Если поможешь мне, вор, мысленно говорил комиссар, то моей последней просьбой к «золотой рыбке» будет не «Убей Ирода», а «Вытяни из цюпы Эдзё».

А Ирода я все равно убью, даже без Моше Кичалеса, подумал он, протягивая руку начальнику Пясецкому, который вошел в свою канцелярию.

XVI

На город ложился душный грозовой вечер. Попельский сидел в своем рабочем кабинете и листал «Оды» Горация. Не читал, но внимательно просматривал их в поисках ситуации, где прилагательное и существительное распределялись бы между разными строфами. Такой прием кто-то из филологов считал чрезвычайно изысканным, но Попельский, который ненавидел поэзию Горация, называл его поэтическим бессилием.

Это филологическое занятие было интересной головоломкой и успешно помогало преодолевать скуку, которая окутала комиссара во время ожидания важного телефонного звонка.

По номеру, записанному на пачке «Египетских», он позвонил немедленно, как только вышел из «Бригидок». Кто-то поднял трубку, и Попельский услышал звон бутылок, возвышенные голоса и хриплый бас, утешал всю эту суматоху. Попельский произнес лишь два слова, которые Гавалюк записал возле номера: «Мордатый, глиста». — «Дай свой номер телефона, кто-то позвонит», — захрипел голос в трубке. Попельский сделал, как ему велено, и услышал длинный сигнал прерванной связи. Еще раз позвонил на коммутатор и узнал, что номер, по которому он звонил, принадлежит мастеру в уксусном разливном цехе на улице Локетка. Записал фамилию этого мастера, на всякий случай, потому что не собирался его допрашивать. Зачем? Ему лишь нужно было добраться до вора, который украл документы для Ирода, а не выслеживать львовских карманников, чей предположительный главарь, возможно, работал на уксусной фабрике. Попельскому была нужен только один-единственный телефонный разговор.

Именно сейчас, выслеживая мелкие и не очень ошибки Горация, Попельский напряженно ждал, пока отзовется телефон.

Это случилось сразу после восьми вечера. Комиссар радостно смотрел на трубку, которая подпрыгивала на рычагах, и вовсе не торопился ее поднимать. Взял трубку после седьмого звонка.

— Алло, — медленно проговорил он. — Попельский у телефона.

— Я уже не выдерживаю с этим ребенком! — послышался голос Риты с истерическими нотками. — Уже не выдерживаю! Вы понимаете, папочка?!

Комиссар знал, что должен как можно скорее закончить этот разговор, потому что таинственный Мордатый как раз мог звонить. Попельский опасался, чтобы сигнал «занято» не отбил у него желания.

— Доченька, — молвил он ласково. — Я сегодня к тебе зайду. И тогда поговорим. Расскажешь, что случилось. А сейчас прости. Я жду важный звонок.

Положил трубку и громко захлопнул Горациевы «Оды». Телефон зазвонил во второй раз. На этот раз Попельский поднял трубку после третьего сигнала.

— Я не буду сидеть дольше с этим ребенком дома, вы понимаете, папа? — Рита раздраженно шипела в трубку. — Ежик аж кипит энергией, он должен выбегаться. Завтра пойду с ним на детскую площадку или в парк, нравится вам это или нет!

— Поживи несколько дней на Крашевского, — спокойно посоветовал комиссар. — Ганна и Леокадия помогут тебе с ребенком.

— Вы что, шутите? — шипение приобрело вопросительную интонацию. — Я отнюдь не желаю снова жить с тетей. Достаточно, что прожила с ней восемнадцать лет! Это уж слишком!

На этот раз Рита первой бросила трубку. Попельский подумал, что дочкины выводы лишены логики, ибо вскоре они и так будут жить все вместе на Понинского. Кроме того, ее поведение была ему непонятно, ведь в последнее время Леокадия относилась к Рите очень нежно. Комиссар решил, что Ритина способность логически мыслить чрезвычайно пострадала. Вытащил сигарету из портсигара и постучал ею о стол. Потом закурил, сплел ладони на затылке и потянулся на стуле. Дочерин звонок, несмотря на все, очень его обеспокоил. Рита, которая была с детства непослушной, после рождения Ежика отнюдь не стала больше считаться с родительскими приказами и запретами. Она была нетерпелива и своевольна, а его предостережения и советы объясняла чрезмерной суровостью подозрительного полицейского, упрямого пса-ищейки, который всюду вынюхивает преступления и сговор. Конечно, Попельский был недоверчивым следователем, но одновременно и снисходительным отцом. Он знал, что после третьего звонка, который прозвучит через минуту, сможет позволить Рите выйти из дома и пойти с Ежиком на детскую площадку. В конце концов, ее охранял таинственный опекун, посланник Моше Кичалеса.

Когда телефон зазвонил в тот вечер в третий раз, Попельский поднял трубку после первого звонка.

— Я разрешаю тебе выйти из дома, — сказал он. — Можешь завтра пойти погулять.

— И премного благодарен, что позволили мне шпацір-ґанґ[518], — услышал он тихий голос, который сразу замолчал.

Попельский также молчал. Сейчас он должен сказать кое-что, по чему его собеседник его узнает. Вытащил из кармана пачку из-под сигарет.

— Глиста, — прочитал медленно.

— Через полчаса, — послышалось из трубки. — Можешь быть в «Калушской пивной». Знаешь, где это?

— На Лычаковской.

— Сиди там и жди терпеливо. Без шапокляка на голове.

В трубке зазвучали короткие гудки. Попельский поднялся и взглянул на часы. В течение получаса он быстрой походкой должен успеть добраться туда пешком. Застегнул воротничок сорочки, поправил янтарную заколку в галстуке, а потом мягкой тряпочкой вытер пыль с ботинок. Хлопнул себя по брюху, обеспокоенно поняв, что оно немного увеличилось, надел шляпу, закинул на плечо пиджак и вышел из комнаты. На лестнице услышал звонок своего телефона. Тихонько выругался, хлопнул ладонью по перилам и сбежал вниз. Дочкины истерики ему надоели.

XVII

«Калушская пивная», несмотря на место расположения, считалась хорошим рестораном, где подавали вкусные домашние обеды. В полдень сюда ходила преимущественно ремесленная молодежь и мелкие чиновники с расположенной поблизости воеводской управы, которую продолжали звать «наместничеством», и даже студенты медицинского факультета. Интерьер здесь был скромный, хотя определенного шика добавляли изогнутые стулья, напоминавшие про «Венскую кофейню» или «Cafe de la Раіх». Вечерами сюда приходили братья Кубиш, дуэт аккордеонистов, который привлекал своей музыкой умелых и не очень танцоров.

Попельский принадлежал ко второй категории и, как только мог, избегал ресторанов, где надо было танцевать. Он прекрасно осознавал, что ему медведь наступил на ухо и, как говорила Леокадия, даже дуб Гроттгера в Иезуитском саду имел лучше чувство ритма. Его раздражали музыка и танцоры, что кружились в вальсе, и разъяряли пренебрежительные взгляды немногочисленных и случайных партнерш в танце. «Калушская пивная» предлагала таким безнадежным танцорам, как комиссар, совсем другие прелести. К ним принадлежало отличное львовское пиво и простые, но вкусные закуски.

Попельский сидел, как этого и требовал Мордатый, без шляпы, у столика в углу, а перед ним стояла сотка чистой, кружка пива, жареный сыр с зернышками тмина и кружками поджаренного лука и розовая, благоухающая сарделька, по которой стекала горчица. Эти вкусности были вознаграждением за надоедливую музыку и идиотский цокот каблуков по доскам пола, посыпанных опилками.

Он выпил полрюмки, наколол сардельку на вилку и с легким хрустом разгрыз ее кожуру. К желудку поплыла приятная жгучая жидкость, а сразу за ней — душистый сардельковый сок. Комиссар аж покраснел от удовольствия. Откусил кусок сыра, и освежающий аромат тмина наполнил ему рот. Тогда к нему подошел низкий официант с жесткими усами, подкрашенными черной краской.

— Уважаемый пан кумисар, — кельнер склонился над Попельским. — Кое-кто попросил меня передать, чтобы вы через пять минут спустились в погреб за баром. Я очень прошу прощения, но кто-то мне сказал и говорил, что пан кумисар очень ласковый…

Попельский дал ему десять грошей и показал, что тот может идти. В течение пяти минут выпил водку, съел сыр и сардельку, выпил полкружки пива, вытер губы и направился к бару.

— Где дверь в погреб? — спросил у бармена, чувствуя, что водка сильно его разогрела.

— А туточки, туточки, — показал тот на массивную, закрытую на засов, крышку в полу.

Комиссар поднял крышку и взглянул вниз. В темноте ничего не мог разглядеть. Бармен стоял и выжидательно смотрел на него. Открытая крышка мешала ему работать.

— Закрой за мной! — бросил Попельский и спустился по крутой лестнице. За ним раздался скрежет засова.

— Вы не бойтесь, — послышалось из темноты. — Как закончим, то надо постучать и откроют. Я выйду другой дорогой. А теперь будем тут во темноте болтать.

В погребе прохладе царила мягкая, бархатная темнота. Пахло квашеной капустой и пивом. Попельский поискал руками вокруг себя. Нащупал бочку. Оперся локтем на ее окованный край.

— Полгода назад кто-то на Клепарове засмитрав[519] у пьяницы документы на имя Марцелия Вилька, — начал комиссар. — Повторяю еще раз. Марцелий Вильк. Мне надо найти этого вора. Не для того, чтобы его посадить. Нет. Ничего ему не сделаю, он мне не нужен…

— И вас интересует тот, что купил, а? — послышался голос вблизи.

— Да. Тот, что купил, убил ребенка. Это преступник…

— Да он мою тещу мог убить. — Собеседник Попельского издевательски захохотал. — Меня важно, что пан пулицай пришел от Эдзё. Оставьте бармену телефон. До послезавтра будет пан пулицай знать.

В темноте раздались шаги, что удалялись.

— Пан Мордатый! — крикнул Попельский. — А так, из любопытства, что это такое «глиста»?

— То так балакала дочка Эдзё, — послышалось издалека. — На гусеницу говорила, что то есть глиста.

— Она так говорила, когда была маленькой?

— И тогда, и теперь. — Голос был едва слышным. — Как пьет, то все балакает, что «глисты заливает».

Где-то далеко хлопнула какая-то дверь, и все смолкло. Попельский посветил зажигалкой и поднялся по лестнице. Ударил кулаком по дверке, которая отворилась лишь через минуту. Полицейский вышел, вытащил из кармана карандаш, помусолил его, стал на колени и написал на перекладине дверки три номера своих телефонов: домашний, служебный и Риты.

Показал бармену записи и вернулся к своему столику. А там уже сидела костлявая женщина с ярко-красными щеками и угощалась его недопитым пивом. Попельский смотрел на нее и какую-то минутку размышлял, чем вызван цвет ее лица: румянами или, может, чахоткой. К столику подошел разгневанный официант и замахнулся на женщину.

— А ну вон отсюда, старая римунда![520] — гаркнул на нее.

— Дайте покой, пан старший, — медленно проговорил Попельский. — Может, она как раз глисты заливает?

XVIII

Было почти десять, когда Попельский зашел в дом Рогатина. Администратор Леон Гисс, что сидел в своей застекленной конторке, едва взглянул на комиссара и снова склонился над столом. Можно было подумать, что полицейский ему вполне безразличен. Однако густой багровый румянец, который залил лицо администратора, свидетельствовал о том, что Попельский вызывал у Гисса больше эмоций, чем лоснящаяся жирная муха, которая жужжала в конторе.

Комиссар поднялся на третий этаж и постучал в дверь квартиры, где Рита должна прожить еще неделю. Рита немедленно открыла, как будто ждала отца. Ее лицо пахло розовым кремом, а густые черные волосы рассыпались по бархатном воротнике стеганого халата. Она, очевидно, укладывалась на покой.

— Заходите, папочка. — Дочь чмокнула его в щеку: — Выпьете кофе или чаю?

— Не хлопочи, дорогуша. — Отец повесил в прихожей плащ и шляпу, а потом зашел в гостиную. — У тебя и так куча работы, потому что ты без служанки. Но это ненадолго…

Он удобно устроился в кресле и закурил. Не угощал Риту, хотя и знал, что она курит. Вид дочери с сигаретой был для него невыносимым. Попельскому казалось, что она это понимает, потому что при нем никогда не демонстрировала пагубной привычки.

— Угостите меня, папочка? — на этот раз его предположения не оправдались.

Рита протянула руку к портсигару. Попельский отрицательно покачал головой. Он не узнавал собственную дочь. Наклонился к ней и принюхался. Но запаха алкоголя не почувствовал. В гостиной царил беспорядок. На столе оставались две чашки — одна с черными подтеками кофе, вторая — облеплена засохшими чайными листьями. В последней торчал окурок. Рита никогда не заливала кипятком чая в чашке и никогда не использовала ее вместо пепельницы. Откуда это разгильдяйство? На полу валялись номера «Модной дамы». Бежевый ковер портило коричневое пятно.

Когда Рита была ребенком, она тщательно складывала свою одежду и клала его стопкой в шкафу, сортируя по цветам. Если вещи были одноцветные, то решающим становился оттенок. Сейчас, превратившись в молодую женщину, она сидела посреди кавардака, между раскиданных газет и окурков. Попельский не узнавал дочь.

— Что с тобой происходит, дорогая? — Он ласково взял ее за руки. — Откуда этот бардак? Тебя продолжает мучить то, что произошло недавно?

— А вы до сих пор пользуетесь ливанским одеколоном? — Рита улыбнулась, неожиданно прижавшись к отцу, пожалуй, впервые за последние два года. — Очень стойкий запах. Вы брились, видимо, полдень, а он до сих пор пахнет.

— Да, я продолжаю покупать кедровый одеколон «У черной собаки». — Комиссар обнял дочь за хрупкие плечи.

Воцарилась тишина. Отец и дочь сидели, прижавшись друг к другу, окруженные теплым рассеянным светом. Торшер в углу своими цветными стеклами превращал свет на мозаику. Из современного радиоприемника «Эрикссон» тихо неслись какие-то веселые диалоги. Попельский не расспрашивал Риту. Он знал, что она или сама поделится с ним своими проблемами, или не сделает этого вообще.

Ее слова об одеколоне могли быть проявлением искренней любви, а могли быть дымовой завесой, за которой скрывалась какая-то обеспокоенность. Рита всегда была скрытной, гордой и неуступчивой. Почувствовал, что она дрожит. Дочка плакала. Попельский не смотрел на нее. Не хотел, чтобы под влиянием каких-то неуклюжих слов утешения развеялась грусть, что могла переродиться на желание вызвериться на отца. Вспоминал свои прежние яростные споры с дочерью, после которых она чувствовала себя униженной собственной слабостью, а тогда, немного поплакав, становилась упертою и упрямою. Но сейчас это больше не была застывшая в своем гневе барышня. Рита была молодой женщиной и матерью, которая страдала. Попельский ждал.

В спальне раздался детский визг. Сперва он походил на хриплый, скрежещущий крик павлина, но через миг превратился в высокий монотонный писк.

— Я не выдержу с этим визгуном! — громко воскликнула Рита и вцепилась длинными ухоженными ногтями в густые волосы. — Я когда-нибудь с ним не выдержу! Час назад уложила его спать! И так каждый вечер, каждый вечер!

— Успокойся. — Попельский поднялся и коснулся дочкиной головы. — Дай мне поговорить с моим внуком. Где он?! — позвал комиссар измененным голосом. — Где этот маленький разбойник?! Вот я ему сейчас дам!

В спальне стало тихо. Через минуту послышался радостный лепет ребенка. Попельский резко забежал в комнату, сделал суровую рожу, а его кустистые брови грозно встопорщились. Ежик аж присел от радости, закидывая назад головку, украшенную несколькими прядями влажных волос. Дедушка, сбросив пиджак и жилет, схватил внука на руки и упал навзничь, на Ритину кровать. Ежик открыл рот и, улыбаясь, показал острые зубики.

В эту минуту в комнату вошла его мать.

— Вас к телефону, папа, — тихо проговорила она, садясь на постели подле отца и сына.

Попельский встал, взял Ежика на руки и, пританцовывая и напевая «Лычаковское танго», направился в прихожую. Сейчас он не был похож на плохого танцора. Вприпрыжку приблизился к телефону и поднял отложенную Ритой трубку. Пожалуй, это Леокадия, подумал он, хочет спросить, когда я приду ужинать.

Но это не была его кузина.

Через пять минут Попельский вернулся в спальню и положил Ежика в кроватку. Малышу стало скучно у деда на руках, и эта перемена чрезвычайно ему понравилась. Он начал играть погремушками, которые висели на веревочке над кроваткой.

— Теперь он уже не заснет, — мрачно сказала Рита. — Вы его так разбудили.

— С завтрашнего дня мой внук, — Попельский начал одеваться, — может всю свою энергию тратить на детских площадках и в парках.

— Правда? — Рита радостно улыбнулась. — Можно?

— Через четверть часа город будет освобожден от чудовища.

Комиссар поцеловал внука и дочь, а потом вышел из спальни.

XIX

Попельский сел в машину и резко тронулся. Ехал в сторону Казимировской. Сегодня он больше не откладывал финала своего расследования, не сравнивал телесной роскоши в вагоне поезда со счастливым завершением дела, к которому сейчас приближался, не наслаждался своей властью над преступником, ехал быстро, резко и небезопасно.

Неподалеку от памятника Смольки он чуть не столкнулся с мотоциклистом, наконец, по собственной вине. Мгновенно резко повернул руль и, объехав мотоцикл, заехал в короткую улочку Коллонтая, что вела к «Бригидкам». Взглянув в зеркальце, увидел мотоциклиста, который потерял равновесие, в результате чего коляска оторвалась от мостовой. Однако он совсем не думал о нем или пассажире коляски. В ушах звучал разговор с Мордатым.

Вор течение получаса получил нужную Попельскому информацию. Оказалось, что один из смотрителей получил в кабаке за оперой, где собирались извозчики, заказ на краденный паспорт. Заказчиком был мужчина, который странно себя вел. Его котелок был надвинут на глаза, а шарф закрывал половину лица. Однако самым странным было то, что он велел отнести ему краденый паспорт на дом, по адресу: улица Бернштайна, 5, сутерини[521]. Стащив его у какого-то пьяницы на Клепаровской, карманник попросил Мордатого, чтобы тот вместе с несколькими другими подстраховали его во время передачи заказчику «фанта»[522]. Вопреки опасениям, страховка оказалось ненужной, и все произошло очень спокойно. Под чутким оком товарищей в тайнике, воришка передал заказанный паспорт, получил деньги и безопасно покинул дом.

Попельскому не давало покоя одно существенное замечание Мордатого. Этот вор, который тогда следил за безопасностью своего товарища, стоял у окна в помещении заказчика в полуподвале. Заглянул внутрь и увидел парня-подростка. Мордатый назвал его «ментекаптусом»[523]. Когда Попельский пытался узнать что-нибудь о поведении парня, Мордатый сказал: «Это конец нашего уговора, пулицай», и положил трубку.

Было почти пол-одиннадцатого, когда Попельский припарковал авто у комиссариата на Казимировской. Вышел и через несколько секунд оказался на улице Бернштайна. В каменном доме под номером 5 был ремонт. Перед домом возвышались леса, а на них стояли жестяные бочки с известью. Возле бочек сидел какой-то парень, который курил сигарету и болтал ногами. Пожалуй, это был сторож, который караулил оставленные рабочими материалы. Он внимательно взглянул на Попельского и, оценив его наряд, быстро решил, что этот элегантный пан не может быть вероятным вором штукатурки, сухой краски и бетонного раствора.

Комиссар вошел в дом, никем не потревоженный. Двери были открыты настежь, что свидетельствовало о том, что дворник или не проживал здесь, или не выполнял функций ночного сторожа. Слабенькая лампочка освещала какой-то приклеенный листок и список жильцов. И то и другое было написано кривыми буквами. Короткое объявление сообщало, что ожидается проверка трубочистом печей, и требовало обязательного присутствия в это время всех жителей. Список жильцов был длинным и состоял из двадцати пяти фамилий. Под словом «сутерини» виднелось «Бернард Гарига».

Попельский сошел по ступенькам вниз и увидел напротив входа в подвал двери в квартиру Гариги. Из-под них падал узкий луч света, едва рассеивая темноту коридора. Комиссар снял шляпу и припал к двери ухом. Услышал лязг тарелок и писклявые возгласы. Вышел во двор и тихо приблизился к окну, подоконник которого находился на высоте нескольких сантиметров над уровнем земли. Стал на колени у стены, а затем осторожно заглянул внутрь.

Окно было отворенным и неприкрытым. Убогую комнатку заполнял стол, покрытый клеенкой. Возле него сидел седоватый мужчина в сорочке без воротничка и жилете. Его большие натруженные ладони лежали на столе. Очевидно его возмущало содержание книги, которую он читал, потому что человек ежеминутно крепко сжимал кулаки, аж белели косточки. Рядом стоял хорошо сложенный парень лет пятнадцати. Его коротко стриженная голова сужалась кверху, как будто конус. Маленькие глазки глубоко сидели во впадинах, окруженных темными кругами. Обе руки парень запихнул в грязные тарелки и совал посуду по столу. Тарелки стучали одна о другую и брякали. Эта забава очень развлекала его, потому что позвякивание посуды ежесекундно сопровождалось веселым попискиванием.

— Оставь это, — ласково обратился мужчина к парню. — Потому что у папы голова болит.

Попельский ударил дулом пистолета оконную раму, и та стукнулась об горшок с цветком. Комиссар стоял на корточках в открытом окне и целился из браунинга в обоих мужчин. Согласно полицейской инструкцией, он должен был явиться сюда днем в сопровождении по крайней мере двух посторонних свидетелей и домовладельца, а в случае его отсутствия попросить прийти его жену или кого-то из старших жителей. Обыск ночью должен обосновываться ордером. А единственное объяснение, которое приходило ему сейчас в голову, звучало так: «Я выбрал ночь из-за фотосенситивной эпилепсии». Все, что делал сейчас Попельский, могло в будущем довести его до дисциплинарного наказания. Но законные действия в этот момент все равно не имели значения. Комиссар почувствовал горечь в горле. Это был вкус разочарования.

Мужчина у стола ничуть не напоминал преступника с фабрики ультрамарина.

XX

Попельский отодвинул на окне горшок с геранью и стал ногой на подоконник. Взглянув на свой тонкий шелковый носок, он почувствовал отвращение, что в этом новом, безупречно чистом бежевом костюме, в этой благородном дорогом белье ему приходится залезать в какой-то вонючий притон, да еще и через окно, чтобы не терять жильцов из поля зрения. Схватился одной рукой за раму и забрался на подоконник. Тяжело спрыгнул на доски пола. С них поднялось облако пыли, которая оседала на его блестящих коричневых ботинках.

Продолжая держать под прицелом обоих мужчин, Попельский подошел к угольной плите, возле которой на лавке стояло ведро с водой и полотенцем на дужке. Поднял сначала одну, а потом вторую ногу и вытер о полотенце пыль с носков ботинок.

— Вы испачкали мне полотенце, — медленно произнес мужчина, что было вскочил и сейчас же снова сел на стул.

Попельский мысленно проклинал это расследование, которое искушало его и подводило именно тогда, когда вот-вот можно было ждать окончания. Он вел его отчаянно и безрезультатно, вопреки всем инструкциям, вопреки полицейским правилам, даже вопреки собственной чести. Не брезговал помощью негодяев и воров, бил и унижал невинных людей лишь для того, чтобы в очередной раз пойти по ложному следу, получить ненужную информацию, дать какой-то обет, которому не суждено исполниться. Залезал в грязные норы, в притоны извращенцев, что успокаивали собственную похоть скрученной свиной кожей, пачкал себе одежду и совесть (именно так, в такой последовательности!) и превращался в плаксивое существо, которое охватывало все большее разочарование, которое он заливал водкой и притуплял развратом.

Как раз сейчас он был крайне разочарован. Какой-то нищий, бедняк запрещает вытереть своей засаленной тряпкой его дорогие летние ботинки!

Попельский быстро поднял ногу и со всей силы пнул мужчину. Сделал это ловко, подбором, так, чтобы не испачкать обувь.

Мужчина грохнулся на землю вместе со стулом. Из его носа вытекла струйка крови. Парень подпрыгивал, пищал от испуга и по сторонам крутил своей конусообразной головой. Попельский вытащил из пиджака авторучку «Вальдманн», поднял ей полотенце, а потом швырнул его в лицо лежащему.

— Вот теперь эта тряпка действительно грязная, — сказал он и пододвинул себе стул.

Снял пиджак, накинул его себе на плечи, вынул запонки из манжет, подвернул рукава и сел раскорячившись на стуле. Равномерно стучал кулаком по его спинке. С каждым ударом парень вздрагивал сильнее, иногда казалось, что он подпрыгивает.

— Криминальная полиция. Комиссар Эдвард Попельский, — медленно сказал незваный гость. — А теперь ты назовись!

— Бернард Гарига. —Мужчина вытер лицо полотенцем. — Коммивояжер.

— Возраст?

— Сорок пять лет.

— Образование?

— Два класса гимназии.

— Чем торгуешь?

— Мужской одеждой, вон там! — Гарига кивнул в угол комнаты, заслоненный драной завесой. — Открой-ка, Стасю, уголок и покажи пану, что там у нас.

Парень сделал, как ему велели. За занавесом стояли ящики и коробки с галстуками, носовыми платками и подтяжками.

— Чем болеет твой сын?

— Не знаю, — Гарига поджал ноги и смотрел с пола на полицейского. — Он сызмальства такой.

— Какой?

— Не говорит ни одного слова, кроме «папа». Пищит и орет. Но я его понимаю.

— А его мать?

— Я не знаю, где она. — Взгляд мужчины изменился. — Не знаю даже, жива ли она. Мы только вдвоем. Я и Стась.

— Встаньте с пола, пан Гарига. — Попельский играл перстнем-печатью. — Обопритесь о печь. Я позволю вам сесть, если увижу, что вам можно доверять.

— В чем меня обвиняют? — Гарига послушно стал у печки.

Парень немедленно прижался к нему. Обнял отца и сильно дрожал. Мужчина погладил его по коротким, жестким волосам. Попельский начал размеренно стучать каблуком по полу. Парень подпрыгивал в такт этим звукам.

— Вас обвиняют, — Попельский старательно подбирал слова, — в покупке краденой вещи.

— Я никогда не покупал ничего краденого. — Гарига переступил с ноги на ногу.

— Один львовский вор утверждает другое. Полгода назад в забегаловке извозчиков за оперой вы заказали краденый паспорт и указали адрес, по которому вам должны были его принести. Вор выполнил задание, но, опасаясь какой-нибудь засады в чужом доме, пришел сюда, к вам, с товарищами, которые наблюдали за передачей документа. Вы получили паспорт, а вор — деньги. Вас видели четверо карманных воришек. Так все было?

— Нет.

— А как?

— То есть… Ничего такого не было. Я никому ничего не заказывал. — Гарига не мигая смотрел в глаза Попельскому. — Никаких паспортов, никаких денег. Я не скупщик краденого, я коммивояжер.

Попельский подвинул грязные тарелки на столе, вытащил из кармана большой клетчатый платок, старательно расстелил на свободной поверхности, разгладил ладонью, а потом положил на него котелок.

— По крайней мере так он не загрязнится. — Почесал голову. — Ты знаешь кого-то, кто так заботится о котелке? Кто любит выбирать котелки?

Гарига молчал, Попельский смотрел, Стасьо дрожал.

— Этот паспорт принадлежал некоему Марцелию Вильку, рабочему. Полгода назад у него украли документы. Вор утверждает, что отдал их вам, пан Гарига. Затем на этот паспорт взяли напрокат кирку в аренде инструментов на Пекарской. А потом ею поломали ноги маленькому мальчику, Казе Марковскому. Вы об этом слышали?

— Да.

— Вам известно, как выглядит ребенок с перебитыми ножками?

— Нет, никогда такого не видел.

— Сломанные кости сначала распирают кожу, знаете, пан Гарига? Под кожей образуются крупные выпуклые шишки. Представляете себе. — Он встал, подошел к Стасю, который продолжал трястись возле отца. — Вот здесь, под коленом. — Коснулся ноги парня. — Кожа краснеет и натягивается. Если перелом кости острый, она пробьет кожу.

— Я ничего такого не знаю. — Гарига безразлично смотрел на комиссара. — Я не врач.

Попельский огляделся по комнате. На противоположной стене висела на веревках доска с четырьмя книжками и дешевеньким образком. Полицейский подошел к этой импровизированной полке. Склонил голову и прочитал названия. «Торговый кодекс» Добкевича, «Бухгалтерия для выпускников общеобразовательных школ» Филлера, «Торговые книги» Кшивди и «Политический и хозяйственный альманах» за 1938 год.

— Это было так. По очереди. Каждая ваша книга — это одно событие. Сначала в Вилька украли паспорт. — Вытащил «Торговый кодекс». — Затем вор принес его вам. — Вытащил учебник Филлера. — Потом вы передали кому-то, назовем этого человека Иродом, краденый паспорт. — Попельский положил «Торговые книги» на середину полки. — А потом Ирод арендовал кирку и поломал ней ножки Казя. — «Политический и хозяйственный альманах» разделил судьбу остальных книг. Теперь они стояли на краю полки.

Попельский уперся пальцем в толстый том «Торговых книг» Кшивди и сбросил его наземь. Парень пискнул, повернул голову и испуганно смотрел на книгу, что лежала на полу.

— Для меня это загадка. — Попельский ткнул в нее пальцем. — Эта передача документов Ироду. Решите ее. Кто такой Ирод?

— Я ничего не понимаю, о чем вы спрашиваете. — Гарига крепче обнял сына. — Ирод — это из Евангелия.

— Кому ты передал паспорт?

— Я не держал в руках никаких краденых документов. — На этот раз коммивояжер опустил глаза и тихо добавил: — Я не боюсь, что суд меня обвинит в скупке краденого. У вас нет никаких доказательств моего преступления, кроме показаний некоего вора-карманника. А он разве что? Будет свидетельствовать в суде? Скажет: «Ваша честь, это я украл паспорт»? Признается, что совершил преступление? Покажите-ка мне такого, что признается!

— А он уже это сделал. — Попельский широко усмехнулся и, как всегда, когда блефовал, почувствовал нервное подергивание какой-то мышцы у локтя. — Он сидит в «Бригидках», его обвиняют, что он укокошил одного богатого жида. Поэтому он сидит и любезно признается во всем, кроме убийства. А я слушаю его и говорю следующее: «Подтвердишь на суде, дорогой, что принес краденый паспорт Гариге? Подтвердишь? Тогда мы забудем, что ты убил жида, получишь несколько лет за свои прежние делишки и таким образом избежишь виселицы». А знаешь, Гарига, почему я могу ему такое пообещать? Потому что для меня этот дурацкий паспорт важнее, чем убийство! Потому что я их видел множество, а ребенка с поломанными ножками — только одного. Вот ответ на твой вопрос. Так, этот вор будет свидетельствовать против тебя, а ты сядешь в «Бригидки» на два года за скупку краденого.

— Пусть говорит, — буркнул Гарига. — Увидим, кому суд поверит.

Попельский поскреб пальцами свой котелок, словно собирал с него невидимые нитки. При этом взглянул на раскрытую книгу, которая, как он видел ранее, вызвала в Гариги какие-то эмоции. «Как себя вести с умственно неполноценными детьми» — прочитал он название.

— А тебе известно, — комиссар снова улыбнулся, — что у Ирода тоже есть сын? Больной, как и твой. Умственно неполноценный. А может, это ты Ирод? Ну, отвечай! Так? Может, это ты арендовал кирку и переломал ней ножки трехлетнему мальчику? Из ненависти к другим детям, потому что у тебя самого ненормальный сын?

Гарига молчал и не смотрел на полицейского.

— Послушай, я могу стать твоим спасителем, понимаешь? Потому что я единственный человек, который знает, что ты и Ирод — это две разные личности. Потому что я его видел. Но меня ничто не остановит. — Он сплел руки за спиной и обошел вокруг стола. — Ничто меня не остановит, — повторил он, — перед ложью и свидетельством, что этот преступник — ты. И кому тогда поверит суд? Нищему коммивояжеру, разносчику галстуков и носков, или мне — уважаемому и всем известному полицейскому?

— То и хорошо. — Гарига поднял глаза. — Посадите меня, но настоящего преступника не найдете. И что вам с того, как меня запрете в тюрьму?

— Спрашиваешь, что мне с того? — Попельский долго не отвечал сам себе. — Ты знаешь, кто такие Эринии? — Комиссар закурил последнюю сигарету. — Греческие богини мести. А я — их почитатель, поклонник. И принесу тебя им в жертву… Понимаешь, о чем я?

— Нет.

— Запру тебя в «Бригидки» ради мести, что ты не указал мне Ирода. — Глянул на книгу о недоразвитых детей. — Говори! Кто такой Ирод?

— Иудейский царь из святого Евангелия.

Шли минуты. Гарига молчал. Попельский курил, парень подпрыгивал.

— Одевайся, — сказал комиссар. — Пойдем.

— Куда?

— Покажу тебе, что станется с твоим Стасем, если ты сидишь в «Бригидках».

XXI

Францишек Войцеховский работал в цирке более тридцати лет. Начинал как атлет в странствующей труппе венца Карла Зибенвассера, что с успехом объездила все австро-венгерские провинции — от Далмации до Буковины. Поединки с участием Войцеховского были притворными, о чем было известно лишь владельцу и сопернику. Атлеты сцеплялись, когда замолкал оркестр и утомленные танцами гости рассаживались за столиками. Завсегдатаи заведения, таким образом, получали постоянные развлечения: если они не танцевали, то ели и пили, а когда и это им надоедало, то могли наблюдать за атлетами, которые возились в песке, и даже ставить на победителя поединка. Очень быстро борцы поняли, что могут изрядно, хотя и незаконно, подрабатывать к своей скромной плате. Они тайно делали ставки на собственные поединки или заключали тайные соглашения с нелегальными букмекерами, которые платили им солидные проценты за фальсификации результатов того или иного поединка. Наконец эти сделки стали такими неприкрытыми, что слухи о них дошли до владельца. Выслушав разных доносчиков и подсчитав свои убытки, пан Зибенвассер однажды нанял двух громил и всех, кто обманывал его, немедленно вытурил с работы. Однако это была не единственная кара, которая их постигла. Двое атлетов, которые нанесли венцу самые чувствительные потери, оставили его труппу с забинтованными правыми руками. Только что принятый на работу силач оказался садистом и раздавил дверью пальцы двум неблагодарным предшественникам. Одним из них был Францишек Войцеховский.

Получив такой печальный урок, он решил никогда больше не выступать на арене и заняться организацией развлечений. Так он и сделал, а поскольку был незаурядным знатоком цирковой среды и вкусов публики, то вскоре достиг в этом значительных успехов. Во-первых, расширил свой репертуар, когда в начале двадцатых оказалось, что конкуренция в этой отрасли постоянно растет, а хорошие рыночные нравы портят странствующие труппы, атлеты в которых были одуревшие от алкоголя сельские парни или бывшие батраки. Во-вторых, Войцеховский поселился во Львове, где, найдя сообщника, купил большой земельный участок возле Песочной горы и поставил там шатер, обогреваемый зимой, и цирковые фургоны для артистов. Наконец, в-третьих, программы разделил на дневные и ночные. Из-за последних, тайных, предназначенных не для всех, он нарвался на стычку со стражами порядка, которые посетили его одной темной ночью под конец двадцатых годов и в шатре застукали полутора десятка господ, которые наслаждались выступлениями голых барышень. Поскольку эти господа принадлежали к высшим кругам, а полицейские, допросив барышень, не заподозрили Войцеховского в торговле живым товаром, директору удалось избежать обвинения в аморальности. При этом он клялся, что никогда больше не будет устраивать программ, которые сам считал художественными, а люди с примитивными взглядами — порнографическими. С тех пор Войцеховский чрезвычайно уважал одного из этих полицейских, который отнесся к художественной программе с наибольшим пониманием, помог директору уладить недоразумение, а взамен наслаждался обществом нескольких артисток, которые несколько раз сопровождали его в поездках в Краков. Позже их контакты прекратились. Но этой ночью Войцеховский снова встретил знакомого комиссара.

Ночь была очень теплой и предвещала жаркое лето. Войцеховский подсчитал дневную выручку и как раз закрывал ставни от комаров, когда увидел свет автомобильных фар у ворот своего заведения, над которыми виднелась вывеска «Летний цирк и луна-парк „Эль Дорадо“. Ф. Войцеховский и Ст. Шмидт». Вышел на улицу и подошел к ограде. Фары погасли, хлопнули дверцы, и перед воротами появился тот, кого директор так уважал — комиссар Эдвард Попельский.

— Добрый вечер, дорогой директор! — крикнул полицейский. — Можно вас кое о чем попросить?

— Да конечно, дорогой пан комиссар. — Войцеховский сердечно поздоровался с ночным гостем. — К вашим услугам, пан комиссар! Добрый вечер! Добрый вечер!

— Здесь со мной есть кое-кто, директор, — Попельский наклонился к хозяину, — и я хотел бы, чтобы вы им сейчас занялись.

Прошептал ему на ухо свою просьбу, поминутно оглядываясь на авто, в котором угадывались две темные фигуры, едва различимые в свете фонаря над воротами.

Директор несколько раз безропотно кивнул головой, однако не смог скрыть удивления и некоторой брезгливости, которые появились на его физиономии.

Попельский подошел к автомобилю и открыл все дверцы.

— Вылезай, Гарига. Я сниму наручники, когда выйдешь на улицу.

Часть сиденья со стороны пассажира освободил седоватый человек. Он стал вплотную к дверце. Дальше отойти не мог. Запястье его левой руки был приковано наручниками к перегородке окна машины. Сквозь эти самые дверцы силился вылезти парень.

— А ты куда?! — рявкнул на него Попельский. — Выходи с другой стороны!

— Выйди там, Стасю. — Гарига показал рукой на дверь кабины со стороны шофера и холодно взглянул на полицейского. — Пожалуйста, не кричите на моего сына, он и так понимает.

Попельский подошел к парню и дернул его за воротник. Внезапность этого движения и его сила были настолько большими, что Стасьо едва не упал. Второй рукой Попельский схватил его за пояс брюк и, как искусный вышибала, затащил его за ворота. Крепко держа парня, Попельский обернулся к отцу. Гарига орал и лепетал что-то непонятное. Бросался всем телом на дверь и чуть не выломал ее. Потом сделал это во второй раз, но уже с меньшей силой. Зашипел от боли. Его запястье явно пострадало от этих резких движений.

— Отдай мне сына, ты, бандит! — проговорил он наконец.

— Кто такой Ирод? — выкрикнул Попельский, крепко держа парня. — Говори, кого ты прикрываешь? Того, что поломал ребенку ноги киркой?! Извращенца, который тупым ножом тыкал кожу мальчика, вытачивая из него кровь?! Ты, отец несчастного ребенка, и ты еще колеблешься?! У тебя еще есть шанс! Потому что за минуту твое больной щенок окажется среди уродов!

— Отдай сына! — голос Гариги сорвался на фальцет.

— Хватай его, директор, под мышки, — буркнул полицейский.

Попельский и Войцеховский подняли парня и, тяжело сопя, двинулись в сторону шатра. Шум разбудил людей в соседнем доме. В неосвещенных окнах появились какие-то головы, но сразу исчезли. В окрестностях Высокого Замка еще и не такие крики и ругань были обычной ночной музыкой.

Стасьо был беспомощен, но в сознании. Он только крутил головой по сторонам, глядя то на одного, то на второго мужчину. Когда дошли до шатра, комиссар вытер пот со лба.

— Разбудите всех, — выдохнул Попельский. — Пусть делают то, что всегда. Этого парнишку в последнюю каморку! А я с его стариком буду через пять минут!

— Они редко когда спят, им лишь бы совокупляться, — сказал Войцеховский и зашел в шатер, волоча за собой Стася.

Попельский вернулся к автомобилю. Гарига стоял на коленях у двери и бился головой об оконное стекло. Он хрипел и всхлипывал. Когда комиссар приблизился к авто, прикованный наручниками мужчина взглянул на него. Его глаза были сухими. Попельский стоял, расставив ноги.

— Сядешь за скупку краденого, а твой Стасьо окажется среди уродов. Он уже там. Но одно твое слово… то есть два слова, и я освобожу его. Не узнаешь того, чего тебе лучше никогда не видеть! Скажи эти слова!

— Какие это слова?

— Фамилия и имя Ирода.

— Видимо, Ирод Агриппа, — прошептал Гарига.

Попельский взглянул на часы и застыл. Он научился сохранять неподвижность целыми часами и властвовать над мышцами лица. Это была очень полезная способность, особенно когда он, в прошлом — австрийский офицер и адъютант коменданта крепости Перемышль Германна Кусманка фон Бургнойштеттена, находился вместе с генералом в глубине России, где играл с царскими офицерами в карты на громадные суммы, а иногда и на собственную жизнь.

Глянул на циферблат. Прошло пятнадцать минут.

— Сними наручники, — Попельский одной рукой протянул ключи коммивояжеру, а второй вытащил браунинг. — Иди вперед меня к шатру. Там увидишь такое, чего никогда не забудешь.

Гарига отстегнулся от дверцы автомобиля, снял второй браслет наручников с запястья, а потом сделал резкое движение рукой. Ключи упали в кусты неподалеку.

— Больше не дам себя приковать, пулицай, — буркнул Гарига. — Скорее перегрызу тебе глотку, чем позволю это снова сделать.

— Пошли. — Попельский махнул браунингом. — Одно подозрительное движение, и я прострел тебе руку или колено. В зависимости, куда нацелюсь.

Они приблизились к шатру, в котором уже сиял свет.

— Ну, заходи! — Попельский подтолкнул Гаригу дулом между лопатками.

Шатер был поделен полотняными перегородками на маленькие каморки, залитые ярким светом.

— Ну, смотри! — Попельский снова ткнул Гаригу браунингом. — Начни с первой комнаты чудовищ.

Там сидела неимоверно толстая женщина. Ее могучие ноги и бедра поросли густыми темными волосами. Она была почти раздета. Свои срамные места, над которыми тремя складками нависал жирный живот, она прикрыла клетчатым платком с бахромой, а грудь спрятала под сплетенными руками. Маленькие глазки толстухи безразлично уставились в мужчин, что пришли на нее посмотреть. Какие-то остатки еды прилипли к ее жиденьким усам и бороде.

— Это баба-мужик, — объяснил Попельский. — Можешь на нее смотреть, а можешь ее иметь. За пять злотых она откроет тебе свою гигантскую пещеру!

Во второй комнатке сидел карлик с огромной головой. В красном жилете, с мускулистыми ручищами, покрытыми тюремными татуировками. Нижнюю часть его одежды составляли штаны с тремя штанинами. Две обтягивали короткие ноги, а третья, заполненная до конца, свисала между ног до колен.

— Догадываешься, что у него в третьей штанине? За щедрое вознаграждение он показывает это «что-то» дамам. Некоторые, говорят, теряют сознание, увидев такое, но другие тайком договариваются с этим ублюдком и пользуются его услугами.

В третьей комнате вовсю рычал могучий великан. Он был одет в тунику и обут в сандалии, ремешки которых обвивались вокруг его покрытых струпьями икр. Борода и густые черные волосы покрывали почти все лицо, с которого зыркали круглые обезьяньи глаза.

— Этот рядится в гладиатора, — вел дальше Попельский, — а когда это подобие зрителям надоест, то превращается в Кинг-Конга. В своей второй роли он становится пожирателем живых змей. За дополнительную плату он съест на твоих глазах живую гадюку или проглотит целого ужа! Взгляни только. — Показал на покрытые белыми личинками куски змеиной кожи, что валялись вокруг. — А сейчас увидишь самое худшее. И помни, что я все время держу тебя под прицелом. Одно неверное движение — и будешь хромать до конца жизни.

В четвертой комнате сидел Стасьо. Он был привязан к стулу толстой веревкой. Руки были обездвижены вдоль туловища. Смотрел на людей перед собой. Свет преломлялся на его обезображенной голове и не отражался от потемневших глаз, которых совсем не было заметно во впадинах. Были похожи на две черные пропасти, вырезанные на узловатой голове.

Гарига кинулся к парню и начал развязывать веревку.

Попельский схватил кнут, что стоял у стены шатра, и громко щелкнул ним. Стасьо вздрогнул в отцовских объятиях.

Комиссар снова щелкнул. Парень аж подскочил.

— Дамы и господа! — крикнул Попельский, словно цирковой конферансье. — Перед вами новая диковинка, которая сейчас будет танцевать танец святого Вита! Один удар кнута — одно танцевальное па!

Хлестал кнутом, судороги пробегали по детскому телу, отец дрожащими руками пытался распутать морской узел веревки.

— Танцуй, чертово отродье! — орал Попельский и щелкнул кнутом. — Танцуй, а толпа сойдет с ума от радости! Дергайся, и толпа взвоет! А вечером получишь вознаграждение — черную яму бабы-мужика!

Гарига отвязал сына и прижал его к груди.

— Сядешь в тюрьму за скупку краденого, — шипел Попельский в ухо находящемуся в ужасе отцу. — А твой сын останется один. Тогда я позвоню пану директору. И вскоре после моего звонка Стасьо попадет в чудовища и станет отрадой для жирного недомерка.

Гарига не отзывался. Продолжал обнимать сына, а мышцы подергивались на его лице.

— Понимаешь, ты, большевистская каналья? — Комиссар был такой разъяренный, что замахнулся кнутом на коммивояжера. — Понимаешь, что твой сынок, твой больной сынок станет страшилищем?

Стасьо перестал дрожать. Легонько отстранил отца и улыбнулся Попельскому.

— Сынок, сынок, — проговорил он каким-то странным писклявым голоском. — Где сынок? Где есть сынок? Я хочу к сынку! Я играть с сынком!

Тогда Бернард Гарига разрыдался. Попельский бросил кнут и подошел к несчастному отцу. Положил руку ему на плечо.

— Ирод Агриппа? — спросил он.

— Тадеуш Шалаховский, — ответил Гарига, не глядя на Попельского. — А его сынок — это Анджей Шалаховский. Живет на Собеского, 15.

Отец обернулся и плюнул комиссару в лицо. Тот приподнялся, вытер слюну носовым платком, пахнущим ливанским одеколоном и украшенным старательно вышитой монограммой, а потом выбросил платок на кучу мусора.

Францишек Войцеховский смотрел на все это расширенными зрачками. К комиссару Попельскому он больше не чувствовал ни крохи уважения.

XXII

На улице Собеского появился экипаж, а за ним — «шевроле». Остановились возле номера 15. Это был обычный дом, каких много в окрестностях Рынка.

Попельский отвернулся от дома и наблюдал, как Бернард Гарига будит Стася. Через минуту отец и сын вышли из экипажа и подошли к воротам дома. Первый избегал взгляда комиссара, второй, придя в себя со сна, подпрыгивал и улыбался, ежесекундно показывая пальцем на дверь.

Комиссар нажал на звонок около входа. Через минуту сделал то же самое, а потом снова и снова. Давил на кнопку и ежесекундно прерывал звон.

— А что такое? Что такое? — Разгневанный голос дворника слышно было издалека. — Это что, горит? А подождите меня минутку!

— Криминальная полиция! Открывай!

Эта информация несомненно ускорила шаги дворника. Через несколько секунд он стоял у двери, открывал глазок и мерил взглядом троих мужчин, что стояли под дверью. Увидев Гаригу и Стася, он весело засмеялся, но вид полицейского значка заставил его посерьезнеть и немедленно открыть дверь.

— Обыск, — сказал Попельский. — Ведите нас! Прямо в квартиру Шалаховского.

— А он в четверг выехал, как раз я комнату побелил, — сказал дворник и протянул руку отцу и сыну. — Добрый вечер, пан Гарига.

— Добрый вечер, пан Доминяк.

— Чего так поздно, что случилось, пан Гарига? — громким шепотом спросил дворник.

— А ты молчи, если не спрашивают, — грозно буркнул Попельский. — А теперь не мешай и иди спать!

— Да беру лахи под пахи и уже меня тут нет, — ответил тот, оскорбленный этим приказом.

— Подожди-ка. — Попельский изменил решение. — Пойдешь с нами! Бери ключи! Покажи, парень, — обратился он к Стасю, — где жил сынок!

Парень быстро побежал на внутренний двор, где были двери в два подъезда и два балкона, соединенные лестницами с двором. Оттуда можно было зайти в две мастерские, что были друг напротив друга. Под левым балконом виднелось маленькое окошко.

— Сынок! Сынок! — позвал парень, стуча в стекло.

— Откройте, пожалуйста. — Комиссар взглянул на дворника. — А потом оставьте нас.

Через минуту Попельский и оба Гариги стояли в освещенной комнате, где пахло мокрой известью. Она была небольшая и мрачная даже днем, потому что крошечное окошко почти скрывалось под лестницей.

— Вы сюда приходили со Стасем? — спросил Попельский.

— Да.

— Зачем?

— Анджейко Шалаховский занимался Стасем, когда мне надо было ходить с товаром по домам. Этот парень был для меня бесценным. Я мог нормально работать и не беспокоиться о Стасе.

— Где они познакомились?

— Они знали друг друга с детства, ходили вместе в школу для неизлечимых. Парни одного года рождения. Анджейко болеет черной болезнью. Сначала ходил в ремесленную школу, но его выкинули, потому что он раз или два описался на уроке. Редко выходил из дома. Поэтому мог хорошо присматривать за Стасем.

— А с его отцом, Тадеушем, вы тоже дружили?

— Нет.

— Что вам вообще известно о Тадеуше Шалаховском?

— Он также воспитывал сына один. Не знаю, или он был вдовцом, или так же, как я… Работал бухгалтером где-то на Знесинне. Я точно не знаю, где, но где-то далеко. Он был молчаливый и неприятный. Ворчал себе что-то под нос, не всегда отвечал на приветствия. Анджейку очень любил и следил, чтобы тот всегда принимал лекарства и редко выходил из дома…

— Называл его сыночком, да?

— Да. А с его легкой руки остальные тоже его так звали.

— Что вам еще известно о Шалаховском-старшем?

— Ну, разве то, что он недавно потерял работу, не платил за квартиру и вынужден был оставить это жилье. Также знаю, что когда-то Анджейко ходил к одному пожилому пану, которого он называл дедушкой. Этот пан иногда давал ему конфету. Он жил в этом же доме. Все это я знаю от Анджейки, не от его отца. Потому что тот — настоящий молчун…

— Вы его не любили?

— Нет. Он был ненормальный.

— Тогда почему вы его прикрывали? Зачем приобретали для него фальшивые документы?

— Меня Анджейко об этом просил.

— Анджей не говорил вам, куда они переехали?

— Нет.

— Вы приводили сына к Анджейке, или Стасьо сам к нему ходил?

— Сам.

— А Шалаховский к вам наведывался?

— Редко.

— Вы свободны, езжайте экипажем домой, я заплатил вознице, — сказал комиссар и взглянул на часы. — Я знаю, что вы что-то скрываете, но мне безразлично. Вознице приказано: никаких остановок по дороге! А вы уже из дома никуда не выйдете, потому что сын вам не даст. Он хочет спать и быть с вами… Много ему пришлось нынче пережить… Через ваше упрямство. И мое ослепление, — тихо добавил он.

Гарига обнял сына за плечи и медленно двинулся. В дверях обернулся и долго смотрел на Попельского. Этот взгляд был очень красноречивым. В нем виднелась не только лютая ненависть, но и безграничная вера в то, что месть является неизбежной. В нем было обещание смерти и терпеливое, смиренное ожидание. Подходящего момента, чтобы нанести ее.

Он тоже поклонник Эриний, подумал измученный комиссар и отвел глаза.

От дворника, пана Виктора Доминяка, он не узнал о Шалаховских ничего. Глядя на упрямое лицо этого домового служителя, Попельский очень жалел, что в гневе утратил самообладание и по-хамски с ним поступил. Это унижение и «тыканье» привело к тому, что дворник враждебно относился к комиссару. Доминяк не стал более разговорчивым, услышав вежливую форму «пан», ни скрытое, однако несомненное предложение вознаграждения, ни обещание смотреть сквозь пальцы в случае, если он нелегально продает водку, ни, наконец, комиссаровы извинения. На все вопросы следователя Доминяк отвечал «не знаю», или, для разнообразия, «ничего ни знаю». Иногда отсылал за информацией ко владельцу дома, меценасу[524] Людвику Махлю, что жил на третьем этаже. При этом дворник злорадно усмехался. Доминяк хорошо знал, что полицейский, который так стремится разыскать Шалаховского, сделает все, чтобы до него добраться, но наверняка не решится будить известного львовского адвоката в полтретьего ночи. Действительно, услышав этот совет, Попельский нахмурился. Доминяк не удержался и злорадно рассмеялся.

Попельский глянул на его победное выражение лица и принял решение. Огляделся по комнате, поделенной завесой, за которой похрапывала дворникова благоверная.

— А вам так весело, да, пан Доминяк? — медленно произнес он. — Так вы довольны, что полицай не получил информации, в которой нуждался?

— Да я не знаю, про что пан кумисар…

— Ты знаешь, что я не стану будить ночью меценаса Махля. Доволен, а? — Попельский затарабанил пальцами по столу. — Хорошо, что у тебя хорошее настроение. Но я тебе его испорчу.

— Но, пан кумисар, я ни хотел…

— Ложись спать, Доминяк, ложись спать.

Попельский встал и начал раздеваться. Снял пиджак, отпустил галстук, расстегнул запонки и закатал рукава. Подошел к топчану, прикрытому белой клеенкой. Потом сел и несколько раз подпрыгнул на нем, проверяя упругость. Довольный результатом, отогнул клеенку, подложил ее под свои обутые ноги и удобно устроился на топчане. Оперся о холодную печь и заложил руки за голову.

— У тебя здесь насекомых нет?

— У меня тут полно плюсквів[525]. — Доминяк напряженно смотрел на незваного гостя. — И караконів[526] тоже хватает.

— Ну, что же. — Попельский надвинул котелок на глаза. — А ты знаешь, что я к ним даже привык, когда был в России? Их там до черта. Спокойной ночи, пан Громила.

Дворник стиснул зубы и через минуту лег подле жены. Ему никак не удавалось заснуть, потому что непрошеный гость все время насвистывал «Марш Радецкого».

XXIII

Комиссар не заснул ни на миг на твердом топчане в комнате дворника. Когда около пяти он уже чувствовал, что проваливается в сон, когда уже устроился на боку, а тяжелую голову опер на протянутой руке, в помещении раздался звонок.

Заспанный Доминяк встал и прошел мимо Попельского, кинув на него исполненный презрения взгляд. Через минуту послышались несколько голосов: льстивый тон дворника, басовитая пьяная болтовня и веселые возгласы женщин. Доминяк вернулся и уже более благосклонно глянул на Попельского.

— Да тут с танцев прифалював[527] брат пана меценаса с женой и невесткой, — сказал он. — Пан меценас как проснется, то уже ни уснет. Можно идти и спрашивать пана.

— Благодарю за ночлег, — сказал Попельский.

Поднялся и какую-то минуту пошатывался как пьяный. Со свистом втягивал воздух измученными легкими. На коже лица чувствовал напряжение и мурашки, под веками пощипывало. Затянул узел галстука и разгладил рубашку перед треснутым зеркалом. Потом одел пиджак, котелок, кивнул головой в сторону занавеса, за которой исчез Доминяк, и вышел на лестницу. Там царил шум. Какая-то женщина немилосердно фальшивила, напевая знаменитый шлягер «Осенние розы», который недавно вошел в репертуар Мечислава Фогга.

Комиссар поднялся на второй этаж, облокотился на перила и посмотрел вверх. Над ним плясали и пели две женщины, за которыми наблюдал молодой человек с сигарой в зубах. Дверь на третьем этаже открылись, в них стоял камердинер во фраке.

Попельский взбежал наверх, перепрыгивая через несколько ступенек одновременно, и поставил ногу между дверью, когда веселая компания исчезла за ними, а камердинер не успел их закрыть.

— Криминальная полиция, комиссар Эдвард Попельский. — В утреннем свете, что падал из застекленной крыши дома, блеснул полицейский значок. — Мне надо поговорить с паном меценасом Махлем. Это срочное дело.

— Пожалуйста, дайте вашу визитку, уважаемый пан комиссар.

— Прошу. — Полицейский протянул лакею маленькую картонку, на которой, кроме фамилии, виднелся латинский девиз «Quid est еnim novi hominem mori, cuius tota vita nihil aliud quam ad mortem iter est»[528].

— Изволите подождать здесь? — Камердинер показал на дверь, что соседствовали с кабинетом. — Пан меценас уже проснулся и сейчас вас примет.

Фамулус открыл дверь, зажег свет, кивнул Попельскому на одно из трех кресел для ожидании, а потом закрыл дверь и вышел. Прежде чем полицейский успел хорошо рассмотреть небольшое помещение, прежде чем успел сесть и пересмотреть различные газеты и журналы, открылась дверь кабинета, и в них появился меценас Людвик Махль.

— Добрый день, пан меценас, — поздоровался Попельский. — Простите за мой неожиданный приход, но это неотложное дело. Речь идет о вашем бывшем постояльце, Тадеуше Шалаховском.

— Ну, наконец! — засопел Махль. — А я уже думал, что ко мне никто не придет по делу этого негодяя! Пожалуйста, проходите.

Они оказались в изысканном кабинете, где стоял большой письменный стол, книжный шкаф, столик и два кресла. Вся эта мебель составляли комплект, на что указывали не только идентичные инкрустации, но и одинаковые ножки в виде львиных лап. На книжном шкафу стоял бюст Цицерона, а на стенах висели дипломы, свидетельствовавшие о различных заслугах меценаса.

Их владелец, тучный мужчина лет пятидесяти с лишним, тяжело сел за столом. Темные синяки под глазами указывали на то, что Махль страдает от бессонницы. Он был одет в тужурку, белую сорочку, темные полосатые брюки и кожаные пантофли. Жирный подбородок отчасти прикрывал голубой шейный платок.

— Прошу, садитесь. — Он кивнул комиссару на кресло и иронично покачал головой. — Ну, ну… Не очень быстро реагирует наша родная полиция на обращения граждан. С моего звонка прошло много дней…

— А с чем именно вы обращались, пан меценас?

— Как это — с чем? — возмутился Махль. — Ведь вы пришли ко мне по делу Шалаховского?

— Могу ли я, пан меценас, — Попельский почувствовал, что песок в глазах начал жечь все сильнее, — задать вам несколько вопросов?

— Да, пожалуйста. — Махль ответил через несколько минут, в течение которых он читал максиму на визитке Попельского. Вдруг улыбнулся. — Но… Прежде чем вы начнете… Кто это сказал? «Что странного в том, что умирает человек, всю жизнь которого — не что иное, как дорога к смерти?» Кто это?

— Сенека.

— Смерть вас не впечатляет?

— Смерть — это моя обыденность.

Адвокат удобно устроился за столом и заинтересованно взглянул на Попельского.

— Полицейский-филолог? Латынь знаете с гимназии или с университета?

— И то и другое. Кроме филологии я штудировал математику. Мы можем поговорить о деле?

— Когда везде появились объявления с портретом разыскиваемого преступника, — Махль сосредоточился на разговоре и старательно подбирал слова, — я немедленно позвонил в полицию. Заявил, что в подозреваемом с портрета я узнал Тадеуша Шалаховского, мелкого чиновника, который проживает в моем доме, в каморке на дворе. Дежурный зарегистрировал обращение, вежливо поблагодарил и положил трубку. Возмутившись таким поведением, я позвонил во второй раз, чтобы ускорить действия полиции. Однако дежурный, так же вежливо, как и в первый раз, сообщил мне, что сегодня он уже получил несколько десятков таких обращений, и все они будут проверяться по очереди. Насколько я понял, как раз наступила моя? Разве вы здесь не по этому делу?

— Я пришел к вам по делу Шалаховского. — Попельский посмотрел в пустые глаза Цицерона. — О подозреваемом мне стало известно из других источников, а не благодаря тому, что вы его узнали. Пожалуйста, расскажите мне все, что вам известно про Тадеуша Шалаховского и его сына Анджея.

— Боже мой. — Махль провел ладонью по остаткам волос. — О них я знаю немного, зато о девяностолетнем сейчас пане Клеменсе Шалаховском, предполагаемом отца Тадеуша, мне известно немало… Вас это интересует?

— Меня интересует все, что связано с этой семьей. А больше всего — слова «предполагаемый отец»…

— Тогда бы вам пришлось просидеть тут целый день… Я должен выпить кофе, чтобы мои resumees[529] были содержательными и краткими. Мирон! — позвал он и дернул за веревку большого колокола, а когда через мгновение в дверях появилась голова камердинера, приказал: «Мирон, подайте нам сюда кофе! Скажите, пожалуйста, пани, что я советую ей наконец отдохнуть».

— Да, пан меценас, — сказал лакей и скрылся в просторной прихожей, откуда продолжали доноситься веселые вопли ночных гуляк.

Адвокат сидел молча и прислушивался. Эти радостные возгласы, без сомнения, вызывали у него беспокойство. Протер очки и посмотрел на Попельского покрасневшими глазами, которые едва заметно слезились.

— Прошу прощения, комиссар, за эти крики. Вчера мой младший брат, Михал, приехал со своей женой из-за границы. Они вместе с моей женой развлекались на дансинге в Варшаве. — Он грустно улыбнулся. — Я не мог их сопровождать. Кроме того, я не люблю танцев. Мне известны лучшие лекарства от бессонницы, чем нелепые подергивания в такт lambeth-walk[530].

— Ad rem[531], пане меценас. Пожалуйста.

— Итак, старый Шалаховский… — Махль задумался. — Клеменс… Да… Что мне известно о нем? Примерно шестьдесят лет назад тридцатилетний тогда владелец имений, пивоварен и кирпичных заводов близ Самбора, упомянутый уже Клеменс Шалаховский, поселился здесь с женой Пелагеей. Этот дом, собственность моего отца, был тогда только что отремонтирован. Супруги Шалаховские заняли квартиру… вот здесь, надо мной. — Махль показал пальцем на потолок. — Через несколько лет у них родился сын Тадеуш. Он примерно моего возраста. И это стало началом семейной трагедии. После рождения ребенка Клеменс Шалаховский объявил его байстрюком и выбросил на улицу вместе со своей женой. Ужасное наказание за предполагаемую неверность, вы так не считаете?

— О том, настоящая она или вымышленная, известно только этой пани. — Попельский понял, что прилагательное «предполагаемое» — любимое слово адвоката.

— Конечно, об этом знает только жена, которая изменяет, разве что муж поймает ее in flagranti[532]. Ну, ладно… Дальше, дальше, — сердито сказал он себе. — Потому что из-за собственной болтливости не успею подготовиться к разговору со своим первым клиентом. Так вот, мне неизвестно, что произошло с госпожой Пелагеей Шалаховской и предполагаемым байстрюком Тадеушем. Я говорю «предполагаемым», так как пан Клеменс формально не отрекся от отцовства. Он продолжал тут жить, часто выезжал по делам и приумножал свое имущество. Не знаю, помогал ли он финансово жене и сыну. Когда ему было под семьдесят, старик поручил дела доверенным, а сам поселился в этой большой пустой квартире. — Махль снова указал пальцем на потолок. — Написал необычное завещание, оставил его на хранение у меня, а потом только пил, дурил, слонялся ночами по квартире, и, наконец, лет десять назад добровольно переехал к Домсу[533], где для него приготовили первоклассное жилье. Примерно тогда ко мне пришел странный убогий чиновник вместе со своим больным, как потом оказалось — эпилепсией, сыном. Представился Тадеушем Шалаховским, сыном Клеменса, и попросил у меня разрешения занять пустую квартиру, утверждая, что это его наследство по отцу. Я ответил ему, что это помещение ну никак ему не принадлежит, поскольку пан Клеменс в завещании отписал его монахам-студитам, как, впрочем, и все свое имущество. При этом я прочитал ему все завещание, не минуя причудливого пункта про мученическую смерть собственного сына…

— Про что? — Попельский чуть не поперхнулся собственной слюной.

— Про мученическую смерть, — повторил Махль. — Это какое-то проявление безумия старика. Итак, представьте себе, пан комиссар, что Шалаховский-старший завещал все свое огромное имущество монахам-студитам, при условии, что его сын, Тадеуш Шалаховский, которого он в завещании называет «байстрюком», умрет естественной смертью, не потерпев мучительных страданий. Короче говоря: если Тадеуш упокоится в собственной постели, монахи получат все имущество. Кончиной, лишенной страданий, автор завещания считает самоубийство, даже самое ужасное, а также смерть в результате болезни, даже если недуг окажется длительным. Зато честные отцы не получат ни гроша для своих сирот, если — обратите внимание! — байстрюк Тадеуш погибнет в муках.

— А кому, согласно завещанию, достанется имущество в случае, — Попельскому отнюдь не было смешно, — если Тадеуш действительно погибнет мученической смертью?

— Родным, конечно.

— А у него есть какие-то родственники? — Комиссар напрягся, а потом стал шарить по карманам в поисках сигарет. — Потому что если есть, то именно им могло быть выгодно то, чтобы он умер в муках.

— В ваших размышлениях заметна логика человека, который изучал Аристотеля. — Адвокат пододвинул собеседнику серебряный поднос с сигаретами. — Его единственными родными являются сын Тадеуш и внук Анджей.

— Как повел себя Тадеуш Шалаховский, когда десять лет назад прочитал этот завещание?

— Ознакомился с кошмарной условием, которое, в свою очередь, — Махль задумался, — является доказательством лютой ненависти, которую Клеменс испытывал к Тадеушу. Он стремился, чтобы Тадеуш погиб в муках. И все только потому, что, по его собственному убеждению, парень не был похож на него! Но… — Меценас очнулся от воспоминаний. — Что было дальше с Тадеушем Шалаховским, после того как я сообщил ему про условие получения наследства? Ничего. Он снял у меня комнату под лестницей и жил там десять лет, вплоть до недавнего времени. Несколько дней назад переехал. Вот и все. — Махль дотянулся до звонка и громко заколотил по нему. — Ну, и где этот кофе?!

— Он сказал, что было причиной переезда?

— Год назад Тадеуш Шалаховский серьезно заболел чахоткой, потерял работу и перестал платить за квартиру. Задолжал за полгода. Это и была причина. Я и так отнесся к нему очень терпеливо из-за его больного сына.

— А куда он переехал?

— Не знаю, он не оставил адреса. Я простил ему долг и выкинул его, потому что это помещение ждет один сапожник, который исправно будет платить…

Попельский потушил окурок. Ирод, то бишь Шалаховский, думал он, сказал мне на фабрике ультрамарина, что хотел, чтобы его растерзали иудеи. То есть стремился погибнуть смертью мученика… Как он подготовил эту мученическую кончину? Это было просто и вместе с этим невероятно ужасно — убил Геню Питку так, чтобы все думали, что это ритуальное убийство. Потом собирался поджечь синагогу, наблюдать за погромами, чтобы наконец сообщить иудеям: «Это я убил, все эти волнения из-за меня!» Тогда бы они его линчевали, а его сын получил бы огромное наследство от деда. Но это не удалось, потому что я спутал ему планы. Слишком быстро схватили Анатоля Малецкого, в чью вину все поверили. И прежде всего я, потому что я его даже наказал… Тогда Шалаховский похитил Казю Марковского, переломал ему ноги, потому что ожидал, что взбешенный мститель, то есть я, забью его киркой. А откуда он знал, что я — мститель? Ведь это Валерий Питка, который целовал мне руки в костеле, объявил всем львовянам: «Попельский — мститель». Может, Шалаховский стоял в толпе у кафедры? Потом он лишь случайно избежал моего наказания, потому что со мной случился приступ эпилепсии. Он постоянно опережает меня на шаг. Он мог быть здесь, в этой каморке под лестницей, если бы Махль, эта жаднаясвинья, не выкинул его на улицу! Сейчас Ирод сидел бы в наручниках возле моих ног, если бы не эта жирный, трусливый и жадный попугай!

— Больше всего меня удивляет, пан меценас, — сердито сказал он, — что вы так запросто выкинули на улицу несчастного чахоточного с его больным эпилепсией сыном.

— Простите, но не вам меня упрекать, — Махль сказал это ласково, не глядя в глаза полицейскому. — Вы тоже далеко не Катон, когда выполняете свои обязанности… А кроме того, каждый из нас имеет какие-то угрызения совести… Каждый из нас, sit venia verbo[534], является Орестом… Как говорят христиане, каждый несет свой крест… А вот, наконец, и кофе!

Дверь приоткрылась, и в кабинет зашла молодая женщина. За ней тянулся запах духов, алкоголя и разгоряченного от танцев тела. Завидев ее, Попельский смутился, как школьник, которого неожиданно застигли в доме разврата. Он обожал иудейский тип худощавых брюнеток с бледной фарфоровой кожей и большими зелеными глазами, в которых, по его словам, крылась весь грусть пустыни Негев. Дама была в черном бальном платье с голой спиной. В руках, обтянутых черными атласными перчатками, она держала поднос с двумя чашечками, сахарницей, кофейником, молочником и тарелочкой с печеньем.

— Ох, любимый! — Она изобразила удивление и смерила Попельского взглядом. — Я не знала, что у тебя кто-то есть… А завтрак уже ждет, шампанское охлаждается…

— Спасибо, Генечка. — Махль принял из рук жены тарелку, злобно взглянув на две чашки, которые явственно свидетельствовали, что женщина прекрасно знала о присутствии в кабинете двух человек. — Это пан комиссар Попельский, пан комиссар, это — моя жена Генрика.

— Очень приятно, — отозвался Попельский, который хотел поцеловать ее нежную руку.

Однако женщина не протянула ему руку, а, покружив вокруг него, начала выполнять руками плавные движения, как будто в такт медленной музыки. При этом заглянула комиссару глубоко в глаза.

— Так это вы — знаменитый комиссар, гроза убийц. — Она едва не застонала удивленно. — И у вас зеленые глаза. — Она коснулась рукой его подбородка. — А какой шершавый, небритый, немного brusque[535].

Попельский стоял, как вкопанный. Махль налил кофе только в одну чашку и, отвернувшись к окну, сразу начал хлебать горячий напиток. На его голове среди редких волос блестели капли пота.

— Какой у вас проницательный взгляд, — прошептала его жена, приложив руку себе на грудь. — Ох, я тут это чувствую!

Последнее, чего хотел Попельский — это чтобы его соблазняла женщина в присутствии собственного мужа. Он быстро надел котелок, кивнул головой, пробурчал слова прощания и выбежал из кабинета в коридор. Да, адвокат Махль был прав, думал он, сбегая по лестнице, наверное, каждый из нас является Орестом, и каждый несет свой крест. Но его крест особый. Это страдания человека, не уверенного в молодой жене, жалкий вой предполагаемого рогоносца, бессонница старца, которому приходится отчаянно верить в несгибаемость супруги. Смерть — моя обыденность, подозрительность — его день и ночь. Каждый из нас является Орестом. Но не каждый — Агамемноном.

XXIV

Ежик спал этой ночью очень хорошо. После утреннего туалета, поглотив сырочек с редиской и тарелку манной каши, которой в этот раз он испачкался совсем немножко, мальчик аж кипел весельем и энергией, которая сегодня не приобретала злобных и разрушительных форм. Поводом такой необычной Ежиковой учтивости было обещание пойти погулять, что мама сообщила ему, как только малыш проснулся. Раздраженный многодневным пребыванием дома, малыш аж покраснел от удовольствия, услышав, что они пойдут посмотреть на их новую хатку. Он сразу стал смирным и послушно запихивал ручки в подставленные рукава пальтишка. Во время натяжения шерстяных чулок и блестящих туфелек малый не болтал ногами и не стукал маму, что стояла возле него на коленях, а спокойно ждал, пока та распутает узлы шнурков и снова завяжет их очаровательными бантиками. Он больше не носился по дому, неистово крича, пока мама, как обычно, довольно долго и тщательно подбирала себе одежду, а потом подкрашивалась перед большим зеркалом в прихожей.

Когда часы на стене пробили восемь, Ежик вышел вместе с мамой на лестницу, а потом приблизился к окошечку конторы администратора. Пан Леон Гисс, могучий голос и большое брюхо которого немного пугали мальчика, поздоровался, улыбаясь, с мамой и протянул ей ключ от каморки, где держали коляску. Ежик не любил этого помещения, главным образом из-за того, что оно соседствовало с дверью в погреб, который всегда упоминался в угрозах в адрес малыша. Мама много раз говорила, что закроет его там в темноте за какое-то баловство, однако никогда до сих пор этого не сделала. Погреб в этих угрозах был «мокрым подвалом», а фраза приобретала новое значение и превращалась в воображении мальчика в волшебное заклятие, похожее на те, которые он знал из сказок. Хотя Ежик говорил немного и ходил неуверенно, он хорошо знал чувство величайшей радости и чувство наибольшего беспокойства. Первое всегда ассоциировалось с большой лысой головой дедушки, а второе — с влажным дуновением пивного запаха.

Когда мама зашла в кладовку за коляской, приказав сыну ждать на лестнице, Ежик, конечно, ее не послушался. Напуганный близостью погреба, он поднялся по ступенькам и спрятался под крышкой в конторе администратора. Если бы он был старшим, то, возможно, понял бы, что тихонько говорит в трубку пан администратор. Но малыш, которому только исполнилось пятнадцать месяцев, понимал лишь единичные слова, которые произносил Леон Гисс. Из первого предложения «Здравствуйте, пан Кичалес, она выходит из дома» мальчику показалось знакомым только «здравствуйте», а из второго «Я должен пойти за ней?»— только вопросительная интонация и слово «пойти», после которого мама всегда добавляла слово «прогулка». Потом Ежик на удивление понял два слова, которые часто слышал от разгневанных родных: «Ладно, нет — так нет». Однако пан Гисс произнес их без хорошо знакомого мальчику раздражения. Позже малыш из своего тайника слышал, как пан администратор напевает и выстукивает пальцами по крышке какой-то ритм.

Через миг Ежика позвала мама. Но он не выбежал к ней, а залез поглубже под крышку и ждал дальнейшего развития событий.

Мама вышла и сразу его увидела.

— Ах ты, проказник! — воскликнула она и вытащила сынка из его тайника. — И куда это ты спрятался?

— Какой хитрый малыш, — подхватил пан Гисс. — Я и не увидел, как он залез сюда!

Мама явно не испытывала к Гиссу особой симпатии, ибо не отозвалась ни словом и, подняв Ежика вверх, посадила его в коляску.

Выехали на улицу. Ежик бросил погремушку на тротуар и громко крикнул в знак того, что коляска должен немедленно остановиться. Мама выполнила его просьбу, подняла игрушку и протянула сыну. Однако малыш не отреагировал, потому что его внимание привлекло поведение чистильщика обуви, который обычно сидел под их балконом. Этот человек внезапно перестал чистить ботинки и, не смотря на протесты клиента, которого он только что обслуживал, свернул тряпку и запихнул ее вместе с коробочками гуталина себе в карман. Нетерпеливая мама не ждала, пока Ежик возьмет в нее игрушку, бросила ее малышу и двинулась дальше, толкая перед собой низенькую, плетеную из лозы, коляску. Ежик выглянул из нее и увидел, что чистильщик быстро идет за ними.

Через минутку мама ускорила шаги. Однако ребенок заметил, что они как раз ехали мимо пассажа с застекленной крышей, где расположились лавки с мороженным и игрушками. Ежик показал ручкой на вход в пассаж и громко вскрикнул.

— Ежик, маленький мой. — Мама склонилась над сыном и поцеловала его. — Если будешь послушным, то вскоре придешь сюда с дедушкой, а сейчас мама очень спешит!

Ежик снова заорал и резко поднялся. Коляска пошатнулся, потому что малыш пытался перебросить через его край свою толстенькую ножку в шерстяном чулке.

— Успокойся, мышонок, потому что не поедем туда, где тебе понравится! — предостерегла мама. — А ты знаешь, куда мы едем?

Мальчик на минуту успокоился и внимательно смотрел на Риту.

— До нашей новой хатки, — сказала она. — И ты сможешь бегать по своей новой комнатке!

Это усмирило Ежика на несколько минут, которых было достаточно, чтобы мама доехала с ним до трамвайной остановки. Там малыш тоже вел себя вежливо, потому что трамвай, который люди на остановке называли «десяткой», подъехал очень быстро. Ежик не на шутку разнервничался, когда вдруг какой-то усатый пан поднял его коляску вверх и поставил в трамвае. Мальчик расплакался и долго не мог успокоиться, хотя этот пан, несмотря на слабые мамины протесты, смешил Ежика. Не помогло даже декламирование мамой стихотворений о возвращении папы и о палке, которой его ударили по голове[536] и мамины объяснения, что пан на вершине колонны, мимо которой они проезжали — автор этих стихов. Ребенок угомонился лишь тогда, когда мама показала на большой дом, где, как она объяснила, живут солдаты, которые своими ружьями будут мужественно защищать нашу страну от немцев. Потом они долго и нудно ехали между домами и костелами, а Ежик тем временем засматривался на причудливого щенка, которого держал на коленях элегантный господин с незажженной сигаретой в длинном мундштуке. У песика были острые уши, веселые глаза и черный нос, на котором кожа лежала несколькими складками. Мама назвала его бульдогом, но элегантный пан, улыбаясь, поправил ее, сказав, что это — боксер. Это явно было какое-то необычное существо, потому что, несмотря на недовольство кондуктора, вокруг собачки столпились едва ли не все пассажиры трамвая.

Наконец доехали до нужной остановки. Элегантный пан вынес из трамвая сначала боксера, а потом коляску с Ежиком, после чего сопровождал их еще несколько минут, подобострастно говорил что-то маме и постоянно поднимал шляпу, которая показался Ежику похожей на дедушек котелок. Видимо, это привело к тому, что малыш почувствовал к господину определенную симпатию, в противовес маме, которая вскоре что-то резко ответила ему и быстро направилась к большому зданию среди деревьев.

Там она втянула коляску на второй этаж, а Ежик поднимался по лестнице, используя для этого все четыре конечности. Через минуту оба оказались в пустой квартире, где пахло краской. Мама начала кого-то звать. Из какой-то комнаты послышался чей-то голос. Ежик, что держался за мамино платье, вскоре узнал, кто с ними заговорил. Это был один из рабочих, которые, сидя на полу в большой комнате, что-то ели и пили. Ежик спрятался за мамой. Немного так постоял, а когда ничего плохого не случилось, отпустил мамину юбку и неуверенно, покачиваясь вперед и назад, побежал в прихожую. Там почувствовал, как его кто-то поймал и поднял вверх.

Понял, что этот кто-то очень быстро идет от дверей, за которыми мама разговаривала с рабочими. Ежик закричал, но было поздно. Детский крик раздался на лестнице. Мама его не услышала.

Малыш зашелся плачем и беспомощно затрепетал ручками. Одной наткнулся на какую-то ткань, которая торчала из кармана нападавшего. Дернул и вытащил эту ткань.

По лестнице покатились жестяные коробочки с гуталином.

Тисифона

Мы мрачные дети ночи.

Зовут нас под землей богинями мести.

Эсхил, Эвмениды, 416-417

І

Этим июньским утром комиссар Эдвард Попельский лежал навзничь в своей кровати и не мог заснуть. Не помогало ни пересчитывание воображаемых облаков на потолке, ни состояние блаженного покоя после горячей ванны, ни чувство хорошо выполненного долга. После многочисленных неудачных попыток ему наконец удалось безошибочно и без малейших сомнений определить убийцу, а его задержание было лишь вопросом времени. Хотя все действия Шалаховского укладывались в логическую причинно-следственную цепь, Попельский не мог избавиться от впечатления, что одно из звеньев этой цепи не подходит к остальным, оно заржавело и слабо, и через него распадется вся конструкция. Комиссар не мог понять, каким образом нищий чиновник, который сам воспитывал больного сына, мог без чьей-либо помощи спланировать и осуществить два сложных преступления. Чтобы подготовиться к похищению ребенка рабочего, который живет с многочисленными родственниками и забавляется среди стайки сверстников, надо ежедневно за ним наблюдать из укрытия, не вызывая подозрения у окружающих жителей, которые сразу заметят чужого. Одного и того же человека, который часами выстаивает на крошечном дворике на Немцевича, прячется где-то по кустам, кто-то, наконец, должен заметить. Подозрения соседей Шалаховский мог избежать, если имел несколько сообщников, что его заменяли. Одним из них мог быть его сын. Но разве этого достаточно? Кроме того, где Шалаховский пытал обоих мальчиков? В своей каморке под лестницей? Дворник Доминяк видел бы, что Шалаховский заносит или выносит какие-то бесформенные свертки! Нет, думал Попельский, глядя на часы, что показывали половину девятого, это невозможно, чтобы у преступника не было сообщников, кроме собственного сына! Без их помощи выслеживание Кази Марковского и его матери было обречено на поражение! На тихой улочке Власна Крыша незнакомец, который подглядывал из-за забора за чьей-то семьей, сразу вызвал бы интерес Марковских или их соседей. Разве что чужаков было несколько, и ео ipso[537] ни один из них не останется в чьей-то памяти.

Попельский встал, одел шелковый халат и начал ходить по своей спальне, как лев в клетке. Конечно, хлопнул себя по лбу, он мог нанять для этого каких-либо других негодяев, которым пообещал немалый процент с наследства. Однако даже в наиаморальнейшей, наиболее вырожденной среде нелегко было бы найти преступников, которые помогли бы похитить ребенка, не получив предварительно вознаграждения! Разве что речь шла о большом выкупе, но в случае Гени Питки это было невозможным!

— Не время для гипотез и размышления, — сказал Попельский себе. — Надо бежать к Зубику и схватить Ирода. Ведь я знаю, кто он такой!

Начал одеваться. В прихожей зазвонил телефон. Попельский не озаботился этим, как и сочетанием цветов галстука, сорочки и пиджака. Телефон продолжал звенеть. Попельский вышел в прихожую и хотел взять ложку для ботинок. Телефон продолжал звонить.

— Что такое? — раздраженно сказал комиссар. — Нет ни Леокадии, ни Ганны, что ли?

Но в квартире было тихо. Попельский взял трубку. Леокадия, видимо, пошла прогуляться, а Ганна на базаре, подумал он, а в трубке кто-то говорил, медленно и хрипло. Попельский мысленно обругал свою невежливость, вызванную бессонницей.

— Представьтесь, пожалуйста, — проговорил он в трубку. — Повторите еще раз, что вы хотели мне сказать! Простите, но я отвлекся…

Голос повторил то же, что и раньше. Рука Попельского упала вдоль туловища и выпустила трубку.

— Замарстыновский пруд, Замарстыновский пруд, — повторял он. — Где это — Замарстыновский пруд?

II

На берегу Замарстыновского прудка Попельский пережил дежавю. Почти все выглядело так, как в его видении во время эпилептического приступа на фабрике ультрамарина на улице Слонечной. Солнце жарило так же сильно, как и тогда, а он и в видении, и сейчас истекал потом в темном костюме. Совпадало и то, что берег был безлюдным, а какой-то человек стоял на вышке для прыжков и махал ему рукой. Однако на самом деле в эпилептическом видении отличалась одна деталь. В нем бассейн был наполнен водой, что менялась на солнце, а потом превратилась в застывшую лаву. На самом деле в бетонном корыте вообще не было воды. Однако бассейн не был пустым. Его заполняли бороны. Их острия были направлены вверх, к небу, к вышке для прыжков. Сейчас на ней стоял человек, которого Попельский видел на фабрике ультрамарина.

Он усмехался комиссару и звал к себе, махая рукой.

— Иди сюда, иди, Лыссый! — кричал он. — Наверх, бегом! Я тебе все расскажу про твоего дорогого внука и его поломанные ручки!

Попельский одел свои фиолетовые очки. На этот раз он не мог допустить, чтобы эпилепсия лишила его возможности схватить преступника. Чувствовал, что по голове и затылку пробежали мурашки. Однако это не были предвестники приступа, лишь какое-то глухое и упорное предупреждение. Начал подниматься по лестнице.

— У меня во рту капсула, — орал Шалаховский. — В ней — записка… Как ґрипс[538] из тюрьмы… А в записке — адрес, по которому найдешь замечательного мальчика с поломанными руками…

Попельский остановился на вышке и ухватился за перила. Глянул вниз и увидел дно бассейна, покрыто остриями. Шалаховский понял, куда смотрел комиссар.

— Толкни меня с вышки, — сказал он, улыбаясь. — На эти бороны, что там лежат… Убей меня, ибо только так узнаешь, где твой внучек. У меня изо рта вытащишь адрес.

Попельский крепче схватился за перила. Весь дрожал, обливаясь холодным, жгучим потом. Ему казалось, что кожа приклеилась к костям. Напряг все мышцы лица и с трудом стиснул челюсти. Через несколько секунд был в состоянии что-то сказать.

— Зачем весь этот цирк, Шалаховский? — произнес, запинаясь комиссар, однако с каждым следующим словом говорил увереннее. — Зачем этот бассейн? Я тебя убью где-нибудь. Пойдем отсюда, положишь голову на пеньке, и я тебе башку отрублю… — Шалаховский не отозвался ни словом и смотрел на Попельского с большим интересом. Тот принял новое решение. — Но мне не нужно этого делать, а ты можешь спастись, получить отцовское наследство и отдать его своему сыночку, — медленно проговорил Попельский, пытаясь овладеть дрожанием челюстей. — Господин Клеменс Шалаховский, твой уважаемый отец, изменил завещание.

Шалаховский безразлично смотрел на собеседника.

— Тянешь время? — отозвался он через минуту. — Думаешь, я дам себя обмануть?

— Посмотри только. — Попельский вытащил из кармана своего праздничного костюма нотариальный акт аренды жилья на улице Понинского. — Вот измененное завещание твоего отца.

— Я должен погибнуть в муках, — отозвался Шалаховский. — За то, что сделал этим детям. Но у меня не было выбора. Или погибнет какой-то байстрюк, или мой сын останется нищим… Таким был мой выбор. Ты сделал бы это ради собственного ребенка? Убил бы ради собственного ребенка?

— Да, — сказал Попельский.

— А ради внука тоже убил бы?

— Да.

— Хорошо. — Шалаховский улыбнулся в усы. — Ну, тогда убей меня. Меня должны были растерзать жиды, но нет, ты схватил какого-то сумасшедшего… Ты мог замучить меня на фабрике, но с тобой случился эпилептический приступ… А сейчас нам ничто не помешает…

— Подумай о новом завете…

— Боишься, а? — Он засмеялся. — Боишься, что у меня во рту ничего нет. Боишься, что убьешь меня и ничего не узнаешь, а живого можешь заставить говорить… У тебя нет выбора. Ты уже мой убийца. Через минуту сюда прибудет полиция. Ее вызвал мой сын… Я буду лежать внизу, на боронах… Могу туда прыгнуть сам… А ты будешь стоять на вышке. Все будут знать, адвокат старика тоже, что убил Попельский, потому что я похитил его внучка… А я погиб в муках, наткнувшись на борону… Можешь убить меня, а можешь только смотреть, как я прыгну вниз… Выбирай! Подумай над этим, но только до первого сигнала полицейских машин… Тогда я прыгну…

— Но твой сын не получит дедовых денег, если ты это сделаешь, — комиссар пытался овладеть голосом, — потому что не получит ни гроша в случае твоего самоубийства…

— Когда приедет полиция, здесь будешь ты… Все поймут, что ты меня убил!

— А эти бороны? — Попельский показал на дно бассейна. — Их я тоже туда притащил?

— Конечно. Ты их взял напрокат. Так скажут люди из аренды. — Шалаховский разразился смехом.

Попельский почти лежал на перилах. Ему казалось, что вокруг раз за разом вспыхивают белые столбы магнезии, что весь мир вокруг движется в темпе равномерных потрескиваний воображаемой фотографической вспышки, а вышка над бассейном с боронами — единственная неподвижная точка в космосе. Он оттолкнулся от перил и пошатнулся на вышке, опасно приблизившись к ее краю. Бороны крутились под ним, словно зубчатые шестерни. Он почувствовал, что теряет сознание. Упал на колени, чтобы спастись. Согнулся перед Шалаховским и склонился перед ним как в поклоне, ударяясь лбом о бетонную поверхность вышки. Преступник застыл в безграничном изумлении. Тогда Попельский напал на него.

Так же, не вставая, он кинулся на него, как зверь. Обхватил его за ноги и дернул к себе. Шалаховский грохнулся навзничь и ударился затылком о бетон. Хотя удар был сильным, преступник не потерял сознание и вполне управлял своими движениями. Когда Попельский хотел придавить его своим девяностокилограммовым весом, Шалаховский перевернулся на бок и крепко схватился за край вышки.

Теперь он лежал на животе, вцепившись ладонями в бетон. Одна рука и одна нога уже свисали над бассейном. Одно движение, один поворот туловища — и он камнем упадет вниз. Попельский встал, снова оперся на перила и замер.

— Покажи мне эту капсулу, — прохрипел он. — Покажи, тогда я тебя убью, ты бешеная тварь.

Шалаховский откинул голову в сторону Попельский и раскрыл рот. Язык вложил между десной и щекой. Между трухлявыми пеньками зубов виднелась стеклянная капсула. Тогда комиссар ударил его в лицо, попав носком ботинка прямо в челюсть. Голова Шалаховского резко отклонилась, и из открытого рта вылетел сломанный зуб. Удар отбросил его на спину, и он оказался без всякой опоры. Грохнулся вниз, махнув в полете рукой Попельскому. Тот глянул вниз и увидел, как тело Шалаховского, распятое на боронах, дергается в конвульсиях, а из одного уха вытекает кровь.

Тяжело вздохнул и быстро сбежал по лестнице вышки и спустился по лесенке в бассейн. Шалаховский был уже мертв. Попельский вытащил из кармана ножик и вонзил острие в уста лежащему. Сплюнув от отвращения, засунул пальцы в заслюненную ротовую полость и вытащил из нее стеклянную капсулку. Снял очки и посмотрел на свет. Внутри был какой-то клочок бумаги. Раздавил ботинком стекло и вынул бумажку. Он оказался чистым.

III

Попельскому было хорошо знакомо горькое чувство утраты надежды. Впервые он испытал его десятилетним мальчиком, когда смотрел в глаза своим родственникам, умоляя повторить ему известие о гибели родителей, которых убили бандиты, которые нападали на поезда в украинских степях. Тетя повторяла ему слово за словом, а он напрасно искал в ее глазах веселые искорки. С каждым звуком из ее уст у него уменьшалась надежда, что сообщение о смерти родных — лишь неудачная шутка.

Прощался он с надеждой, сидя у одра своей жены, которая родила Риту и истекала кровью, что никак не утолялась, не густела и продолжала вытекать из ее тела. Надежда улетучивалась с каждой каплей, что увеличивала кровавое пятно на ее ночной рубашке.

Прощался с надеждой, когда два года назад, весной, Рита не вернулась домой, прогуляв школу. Тогда, грязный и небритый, он просиживал целые дни в забегаловках, а надежда исчезала с каждой рюмкой, каждым приступом рвоты, каждым укусом блохи на обтянутых тканью стульях, когда он засыпал сидя, опершись лбом на залитый водкой стол.

Потерял он ее и теперь, когда Шалаховский умер, не сказав ему, где Ежик.

Попельский сидел, не заботясь испачканной одеждой, на дне бассейна, опершись спиной на бетонную стену, и смотрел на мертвого Ирода, обломки разбитой ампулки, забрызганный кровью нотариальный акт. Услышал, что к бассейну кто-то приближается. Пожалуй, это полиция, подумал он, ее, видимо, вызвал Анджей Шалаховский.

И тогда почувствовал дуновение, что ворвалось в бассейн и затрепетал страницами документа. Это был обычный ветер, но комиссар воспринял его как дуновение надежды. Анджей, может, Анджей знает, где Ежик.

Шаги остановились на краю бассейна. Попельский посмотрел вверх и вокруг него распространилась живительная прохлада. Неподалеку действительно стоял Анджей Шалаховский, олицетворение надежд.

Парень смотрел на отца, распятого на боронах, и тихо плакал. Сел на краю бассейна, а потом сполз внутрь, не обращая на Попельского ни малейшего внимания. Согнулся рядом и обхватил ладонями его виски.

Попельский спокойно наблюдал за ним. Он уже чувствовал спокойную уверенность, что вскоре возьмет Ежика на руки и отнесет домой. Это ощущение даже приглушило глухое беспокойство о внуковых ручонках. Он блефовал, когда говорил, что поломал ему ручки, думал Попельский, глядя, как сын Шалаховского касается лбом дна бассейна. Он только хотел меня разозлить, чтобы я его убил. А что, собственно говоря, будет со мной, забеспокоился комиссар, если этот говнюк не получит ни гроша, если смерть его отца признают самоубийством? Он повернет на то, чтобы обвинить меня. Он один меня видел. Подтвердит, что это я его убил. Что будет со мной?

Однако эти мысли не омрачала даже тень отчаяния. Попельский знал, что через мгновение поговорит с сыном преступника, узнает, что он видел и что скажет в полиции. А потом, усмехнулся он мысленно, а потом я услышу от него адрес, где найду своего внука.

Попельский поднялся и приблизился к «сыночку». Тот рыдал, ударяясь головой о дно бассейна так сильно, что с нее слетел клетчатый картуз. Из обшарпанных, коротковатых брюк торчали худые ноги. Комиссар подошел к нему и положил ладонь на плечо с такой силой, словно собирался его раздавить. И вдруг почувствовал, как по спине Анджея пробежала резкая дрожь.

Судороги сотрясли его голову и спину, зрачки и радужки спрятались, а глаза напоминали слепые бельма. Приступ скрутил тело и швырнул его на дно бассейна. Парень лежал на спине, а ладони хлопали о поверхность. Колени подпрыгивали вверх, а ступни плоско ударялись о бетон.

Попельский встал, снял пиджак, свернул его и хотел положить парню под голову. Но его прикосновение подействовало на Анджея Шалаховского губительно. Парень дернулся, как ужаленный, тело выгнулось дугой и безвольно упало. Ноги хряснули о дно бассейна, руки затрепетали на бетоне, а голова наткнулась на зубец бороны. Парень оцепенел, а потом его тело расслабилось. Из глаз торчало острие бороны.

Попельский в своей жизни много раз чувствовал горький вкус отчаяния. Однако никогда такого не случалось дважды в течение пятнадцати минут, никогда еще не бывало, чтобы получив надежду, он тут же ее утрачивал.

Лежал на дне бассейна и вслушивался в завывания Тисифоны.

— Ты не уберег внука от Ирода, — воспевала богиня.

Эпилог

Наступали сумерки, оседая на самодельной доске и фигурах, сделанных из хлебного мякиша. Двое мужчин склонились над шахматами, а третий жилец камеры громко храпел. Звали его Юзеф Велькополян, он происходил из Куяв, двадцати лет и был мародером и преступником. Его нетяжкие преступления не мешали ему спокойно спать, поэтому он и засыпал первым из всех, не заботясь ни вшами, ни пауками.

Двое других мужчин страдали от бессонницы и наполненные ей ночи проводили за игрой в шахматы. Их разделяла двадцатилетняя разница в возрасте, не менее ощутимое отличие привычек и образования, зато объединяла любовь к утраченному Польшей Львову и страсть к королевской игре.

Они не успели ни поиграть вволю, ни наговориться о любимом городе, поскольку один из них, сорокалетний валютчик Бер Гох, недавно прибыл в камеру, а второй — политический заключенный Эдвард Попельский, завтра как раз выходит из тюрьмы, отсидев два года.

Поэтому они начали последнюю тюремную партию, пообещав друг другу продлить ее на воле.

— Ты не врешь, Бер, — тихо отозвался Попельский. — Ты и в самом деле был человеком Кичалеса. Сегодня я получил известие, которое подтверждает твои слова. На мою кузину Леокадию всегда можно было положиться.

— Ну, видишь, Едзю, — усмехнулся Гох. — Так в одной фурдиґарні[539] оказались и я, и пулицай. Уже мне веришь?

— Верю, — спокойно сказал Попельский. — И видимо, пришло время, чтобы ты рассказал мне то, чего я не хотел слушать, потому что не доверял тебе. Я думал, что ты хочешь оклеветать Кичалеса из-за ненависти. Теперь я тебе верю, рассказывай!

— Это для тебя очень непри…

— Говори!

* * *
Над Винниками наступала непроглядная ночь. Небо рассекали молнии летней грозы. На крыльце большого дома стояли двое мужчин и курили сигары.

— И зачем я вообще в это ввязался?! — Махль схватился за голову. — Зачем вообще разговаривал с этим безумцем, когда он признался мне, что поломал ножки ребенку и бросил его у больницы? Я должен был позвонить в полицию, когда он ко мне обратился! А я польстился на сомнительную выгоду! Я давно знал, что он сумасшедший! Зачем я согласился помогать сумасшедшему?

Кичалес молча пыхал дымом.

— А теперь все кончилось, — сетовал адвокат. — Все пропало. Коммивояжер погиб — так было запланировано, но его сын тоже умер — а этого мы уже не планировали. А могло быть так хорошо! Сыну пенсию и пожизненную опеку, а нам — остальное наследство. А так старый Клеменс умрет самое позднее через полгода, и все достанется студитам. Если бы по крайней мере его внук остался жив! Можно было его убедить, чтобы все завещал ему… В конце концов, он даже немного его любил…

— Не переживайте, пан меценас. — Кичалес плюнул далеко за крыльцо. — В делах всегда так: то лучше, то хуже. Мы с вами хорошо познакомились, мы сообщники, можем вместе продолжать делать ґіте ґешефте, одер?[540]

— Увидим, что будет дальше. — Махль отряхнул воображаемые пылинки со своего летнего льняного пиджака и поправил галстук из этой же ткани. — Жаль… жаль… Такой был риск, что Шалаховский расскажет Лыссому про нашу договоренность! Ну что же… Подкиньте назад ребенка Рите, и выйдем из этого дела на щите…

— Нет больше ребенка, — медленно произнес Кичалес. — Исчез.

— Вы что, сдурели?! — воскликнул адвокат Махль. — Что вы несете?!

— С малышом нянчилась девка. — Кичалес с трудом проглотил обидные слова. — Иренка пошла в нужник, возвращается — а ребенка и след простыл. И не кричите на меня, пан меценас. Ничего не произошло. Шалаховский умер, его байстрюк ребенок тоже умер. Кто еще про нас знает?

— Гимназист Грабинский и другие сторожа с аренды!

— Говори с горы, а гора как пень, — раздраженно буркнул Кичалес. — Они знают лишь то, что в суде должны говорить, что вы им поведали! А вы им еще ничего не говорили! И не будете ничего говорить, потому что суда не будет!

— Да, я понимаю, — облегченно перевел дыхание адвокат. — Вы правы, они не знают, что должны говорить на процессе. Если бы был процесс, то узнали бы. А его не будет! Зачем нам судить Попельского, если наследство все равно получат студиты!

— Жаль, что Лыссый убежал от пулицаев в бассейне, — задумчиво сказал Кичалес, — он мог нам еще навредить…

* * *
Попельский отодвинулся от шахматной доски. В камере повисла пронзительная тишина.

— Ты говорил, Едзю, что я хочу Кичалеса оклеветать из-за ненависти. Я ни презираю его, как некоторые, которые не могли ему простить, что твоего внука в это впутал. У нас детей никто не крал. Или он говорил, что твой внучек будет жив и здоров, и что он тебе его отдаст в тот самый день. Нет, Едзю, я на него не буду клеветать, а хочу тебе правду о нем поведать. Из-за ненависти?! Нет. Он уже не живет, его немцы расстреляли в Яновском лесу. Ему уже правда ни повредит. А кому-то поможет…

Попельский встал и начал ходить по камере, как дикий зверь. Натыкался на нары, ударял кулаком по стене. Его челюсти крепко сцепились — как перед эпилептическим приступом. Однако он не думал о своей болезни.

— Одному поможет, другому нет… — медленно проговорил он. — Наверное, уже ничто не поможет адвокату Махлю…

И тогда почувствовал шум ветра. Упал на пол и начал бить по нему ногами. Из-за сцепленных зубов выступила пена. Глазные яблоки двигались под веками. В видении появился Ежик. С тех пор призрак внука никогда больше не покидал эпилептических сновидений дедушки. Той ночью в тюрьме они раз и навсегда потеряли свой вещий смысл. Стали отчаянным напоминанием. Превратились в античных богинь.


Вроцлав, 1950

Адвокат Людвик Махль проснулся в полной темноте. Сначала подумал, что находится в своем большой четырехкомнатной квартире на Музейной площади. Однако он ошибся. В его комфортабельной прохладной квартире с видом на руины монументального немецкого Музея силезских древностей никогда не было такой духоты. Никогда не чувствовался запах плесени, руки никогда не касались липкие нити паутины. Вскочил, и в голове затуманилось.

Коснулся лба и вскрикнул. Он даже не надеялся, что попадет пальцем в мягкую влажную рану, которую на голове оставило орудие, которым его оглушил какой-то мужчина в арке на площади Костюшко.

Без малейших усилий вспомнил все события предыдущего вечера. Игру в покер в тайном частном казино возле Главного вокзала, две сотки водки в «Савое», выпитые под селедку, неудачные залеты к какой молодой, однако убого одетой девушке, которая подпирала стену на танцах в «Цветной». Это был обычный вечер состоятельного адвоката, который, однако, закончился отнюдь не традиционно. Он хорошо вспоминал темную фигуру, которая вдруг оторвалась от стены арки, быстрый взмах руки незнакомца, боль в голове, какие-то видения: руины, заваленные обломками коридоры, скрип колес, писк крыс.

Адвокат Махль нащупал тугой кошелек в кармане пиджака, часы «Шаффгаузен» на запястье, и это обеспокоило его не на шутку. Если мотивом нападения не было ограбление, то его ждет то, что он больше всего ненавидел в своей вполне предсказуемой жизни: загадка с неизвестной ему отгадкой.

Вдруг помещение озарила сильная электрическая лампочка. Махль сначала некоторое время привыкал к свету, а потом огляделся вокруг. Он оказался в небольшом бетонном бункере, двери которого закрывались снаружи. Именно на них со скрипом открылся зарешеченный глазок.

— Меня зовут Эдвард Попельский, пан меценас, — раздалось из глазка. — Вы меня помните? Мы имели возможность познакомиться в Львове.

— Нет, — буркнул Махль.

— Припомните. У вас будет куча времени, чтобы задуматься над своими поступками.

— Что вы имеете в виду? О чем вы говорите? — К адвокату возвращался громкий голос, которым он некогда так красиво произносил речи в львовских судах.

— Моя дочка, Рита Попельская, сошла с ума. Ходила по больнице на Кульпаркове, подметала волосами пол и каждому встречному мужчине хотела мыть ноги, как библейская грешница. Так она винила себя, что не уберегла собственного ребенка, моего внука, Ежика Попельского. Малышу не исполнилось и полутора лет, когда его похитили люди Кичалеса, выполняя операцию, которую вы с ним запланировали. Потом я больше никогда не видел моего внука, а дочь увидел в последний раз в 1942, когда немцы вели ее на расстрел вместе с другими больными из дурдома.

— Я не понимаю, о чем вы говорите! — закричал адвокат. — Вы ненормальный! Выпустите меня отсюда! Я заплачу, много заплачу! Сможете до конца жизни…

— До конца жизни, — перебил его голос за дверью, — просидишь здесь. Без всяких надежд, что когда-то отсюда выйдешь. А я каждый день буду приносить тебе последнее фото моего внука, Ежика Попельского. Фотографию, сделанную в первоклассном ателье Ван Дейка на улице 3 Мая. Ежедневно, в течение всех последующих лет, будешь смотреть в глаза моему внуку. Сегодня — первый день.

Из зарешеченного отверстия показалось фото, которое упало на пол. На нем был изображен маленький мальчик с длинными локонами, одетый в штанишки на шлейках. Бедра малыша окружал ковбойский ремень с кобурой. Один пистолет мальчик держал в руке. Внизу была подпись: «Ателье Ван Дейка, 4 мая 1939 года».


Вроцлав, 2008

Мужчина припарковал новенький «Опель-Вектра» перед Грабишинским кладбищем. Выйдя из авто, он подошел к киоску возле ворот и купил там несколько свечей и букет роз. Женщина ждала его у входа.

Оба облегченно вздохнули, оказавшись за кладбищенской часовней в тени старых тополей. Здесь было прохладнее, чем на раскаленном от солнца тротуаре, что вел сюда.

— Ты собирался мне что-то сказать, Анджей. — Женщине явно надоело молчание бывшего мужа. — Я сдержала обещание и приехала с тобой на кладбище. А ты? Что с твоим рассказом о ребенке, чье фото растиражировали в трех тысячах экземпляров?

— Сначала я расскажу про свою пагубную привычку, — сказал мужчина как будто сам себе. — Мой врач считает, что причина разных нарушений, плохих привычек сосредоточена в какой-то семейной тайне. После введения пациентов в состояние гипноза он находит эту скрытую причину, некое зло, причиненное пациенту кем-то из его родных. И отыскав эту причину, надо сказать этому человеку «я прощаю тебя»…

— И все? — Женщина всплеснула руками, а затем несколько раз щелкнула пальцами. — И пациент сразу излечивается? Дай покой, может, этот твой врач выступает в программе «Прости меня»?

— Зря ты так иронизируешь, — Анджей легонько коснулся ее ладони. — Никого нельзя вылечить сразу. Сначала больной должен достичь лада с самим собой, простить тех, кто его обидел. Поэтому я иду с этим букетом на могилу…

— Да, — раздраженно фыркнула женщина. — На могилу твоего отца, чтобы простить ему за то, что пытал тебя в детстве. Я сотни раз слышала это от тебя, ты как-то особенно любил про такое рассказывать, когда напивался.

Анджей молчал. На аллейках разносился запах туи. Над увядшими цветами на помойках жужжали осы.

— Ну, так что произошло с этим ребенком? — на этот раз она произнесла намного мягче.

— Я решил показать это фото в телепрограмме «Встреча через годы». Представь себе, что через несколько дней после программы ко мне позвонил один цыган из Дзержоньова и пригласил к себе. Там его бабушка рассказала мне необычную историю. Это произошло под Львовом летом 1939 года. В городке Винники остановились цыгане. Кто-то из лагеря выкрал из какого двора полуторагодовалого малыша. Ребенок быстро привык к новому окружению. Моя собеседница узнала мальчика на фотографии.

Анджей замолчал и внимательно присматривался к окружающим могилам.

— И что случилось с этим мальчиком? — Женщина остановилась и закурила сигарету.

— Цыгане забрали ребенка с собой и воспитывали в своем лагере до тех пор, пока в Галицию не пришли немцы и не уничтожили цыган.

— Зачем цыгане его выкрали?

— Хотели научить побираться.

— Это такой стереотип. Таким детей пугали. Говорили: тебя украдут цыгане. — Она чуть поморщилась, но любопытство победило. — А что было дальше?

— Цыганка сказала мне, что в последний момент перед расстрелом лагеря они продали ребенка одной бездетной крестьянской семье из-под Мостков. Крестьянин и его жена воспитали мальчика, дали ему свою фамилию, после войны переехали с ним во Вроцлав и не скрывали от него правды. Фамилия этого мужчины Станишевский…

— Такая же, как и у тебя. — Женщина вздрогнула.

— Это я был тем маленьким мальчиком на фотографии. С начала мои приемные родители звали меня «цыганским байстрем», — тихо сказал мужчина. — Я убегал из дома, рано начал пить…

— Нет, не могу поверить! — воскликнула она восторженно. — Ведь по этому можно снять суперфильм!

— Дарю тебе тему. Сделай из этого классный фильм! Вспомни времена, когда ты подавала надежды как режиссер! Этим я прошу у тебя прощения…

— А у своего названного отца тоже хочешь извиниться за то, что ненавидел его?

— Слушай дальше. — Анджей искал взглядом какую-то могилу. — Ко мне пришел сын вроцлавского фотографа, который размножал мое фото в огромном количестве. Мы разыскали необычный заказ в старых документах фирмы. Знаешь, кто заказал эти фотографии?

— Нет. — Она напряженно вглядывалась в него.

— Тот, кто здесь лежит. — Анджей показал на могилу. — Несколько номеров «Львовского курьера» позволили мне узнать о пропавшем внуке, сумасшествии матери и дедушке, который, видимо, до конца жизни страдал от угрызений совести.

На могильной плите виднелись слова: «Quid est enit novi hominem mori, cuius tota vita nihil aliud, quam ad mortem iter est». Ниже была надпись:

Вечная память
Едвард Попельский
• 4 IX 1886 Борислав — † 24 III 1973 Вроцлав
Мужчина положил цветы на могилу, а потом обнял крест.

— Пусть Эринии станут твоими Эвменидами, дедушка!

Роман закончен во Вроцлаве

в ночь с 31 июля на 1 августа 2009 года

в 01:17

Подяки Благодарности

Мои самые искренние слова благодарности (omissis titulis[541]):

— Ежи Кавецкому — за медицинские консультации;

— Збигневу Коверчику, Пшемыславу Щуреку и Марцину Вронскому — за вдумчивое редактирование текста перед сдачей в издательство;

— Лешеку Душинскому и Госцивиіту Малиновскому — за меткие замечания и наблюдения.

Во всех ошибках виноват только я сам.

Приложение Указатель львовских улиц и площадей

Улицы:

ул. Академическая — проспект Т. Шевченко

ул. Армянская — ул. Армянская

ул. Берка Йоселевича — ул. М. Балабана

ул. Бернштайна — ул. Ш. Шолом-Алейхема

ул. Власна Крыша — ул. Панаса Мирного

ул. Водная — ул. Водная

ул. Гетманская — четная сторона ул. Свободы

ул. Городоцкая — ул. Городоцкая

ул. Домса — ул. П. Войтовича

ул. Жолкевская — ул. Б. Хмельницкого

ул. Зелена — ул. Зелёная

ул. Зиморовича — ул. Дж. Дудаева

ул. Казимировская — часть ул. Городоцкой

ул. Клепаровская — ул. Клепаровская

ул. Коллонтая — ул. М. Менцинского

ул. Коперника — ул. М. Коперника

ул. Королевы Ядвиги — ул. Марка Вовчка

ул. Крашевского — ул. С. Крушельницкой

ул. Кубасевича — ул. А. Горской

ул. Кульпарковская — ул. Кульпарковская

ул. Куркова — ул. М. Лысенко

ул. Легионов — нечетная сторона ул. Свободы

ул. Лозинского — ул. А. Герцена

ул. Локетка — сейчас не существует

ул. Лонцкого — ул. К. Брюллова

ул. Лычаковская — ул. Лычаковская

ул. Миколаевская — ул. А. Фредро, ул. Пыльникарская

ул. Немцевича — ул. С. Голубовича

ул. Обороны Львова — часть ул. П. Дорошенко

ул. Пекарска — ул. Пекарская

ул. Пиаров — ул. М. Некрасова

ул. Понинского — часть ул. И. Франко

ул. Потоцкого — ул. Генерала Чупринки

ул. Рутовського — ул. Театральная

ул.Сапеги — ул. С. Бандеры

ул. Сенаторская — часть ул. Я. Стецко

ул. Словацкого — ул. Ю. Словацкого, ул. Университетская

ул. Слонечна — ул. П. Кулиша

ул. Смерековая — ул. Смерековая

ул. Собеского — ул. Друкарска

ул. Тарнавского — ул. М. Тарнавского

ул. 3 Мая — ул. Сечевых Стрельцов

ул. Хорунщизни — ул. П. Чайковского, часть ул. Дж. Дудаева

ул. Чарнецкого — ул. В. Винниченко

Площади:

пл. Брестской унии — пл. Июльская

пл. Рынок — пл. Рынок

пл. Старый Рынок — пл. Старый Рынок

Марек Краевский Числа Харона

Куда мы не можем войти сами, добираемся с помощью математики. Создаем из нее транспортные средства и передвигаемся в жестоких мировых просторах.

Станислав Лем, «Фиаско»

Пролог

Осло 1988

Телеведущий Сверре Осланд пренебрежительно смотрел на своего неряшливого собеседника в вельветовом костюме и коротких носках. Он ничуть не был убежден, что сегодняшняя передача действительно, как горячо уверял шеф, чрезвычайно важна для его карьеры на телевидении. Втайне Сверре мечтал о циничных интервью для программы «Один на один», которую транслировали по воскресным утрам на недавно созданном частном канале «ТВ Норге», или анонсировании субботних передач на своем НРК1. Стоило несколько раз затянуться конопляным дымом, как Осланда начинали преследовать потрясающие картины его славы, низко налогооблагаемых швейцарских счетов и смуглых экзотичных женщин — страстных, развратных, которые с покорностью рабынь ожидали сексуального унижения. Он был нетерпелив и любые служебные распоряжения, выполнение которых не сулило доступа к скоростному лифту, готовому доставить его на вершину карьеры, воспринимал как неизбежное зло. Пренебрежительно фыркал, когда начальство поручало провести утреннюю телепередачу для дошкольников, с трудом сдерживал желание зевнуть во время дурацких журналистских расследований и не мог удержаться, чтобы не исправить ошибки в высказываниях пенсионеров, с которыми он обсуждал, например, рост цен. Как-то сделал это настолько демонстративно, злобно и агрессивно, что за свой поступок поплатился полугодовой ссылкой на региональное телевидение в Стафангер. Для Осланда был мучительный и поучительный урок. Отбыв наказание, он вернулся в Осло, поджав хвост, а на его рабочем столе с тех пор красовалась латинская пословицы в рамке: «Per aspera ad astra»[542].

Вернувшись, он уже за несколько недель грустил за разговорами с детьми и пенсионерами. Отныне по вторникам ему поручали вести в прямом эфире беседы с учеными перед показами научно-популярных фильмов. Эти интервью уже не были скучными. Они были небезопасными. Это могло скомпрометировать и уничтожить его, хотя новый шеф с неискренней улыбкой уверял Сверре, что это уникальная возможность вернуть себе доброе имя после недавнего провала. Журналист чувствовал острое унижение и был вынужден благодарить и вежливо улыбаться, а потом тратить кучу времени на подготовку к скучной с каким-нибудь экономистом, биологом или философом, которых вместе с их научно-популярными фильмами невозможно было сравнить с детективным сериалом на втором государственном канале. Поэтому пришлось подавить раздражение, забыть про развратных рабынь и голливудскую славу и всматриваться в толстые стекла очков своих разгильдяев собеседников, которые отличались невероятно высоким мнением о собственных талантах. Осланд все чаще ошибался и все небрежнее готовился к разговорам, презирая труд дежурных репортеров, которые доставляли ему горы профессиональных материалов. В кулуарах начали поговаривать, что Сверре Осланду конец, и на его место уже нашелся молодой преемник, которого шеф недавно отыскал в каком-то гей-клубе.

Сейчас, когда он смотрел на своего собеседника, эти перешептывания превратились в мощную какофонию. На этот раз ученым оказался математик, который семь лет назад эмигрировал из Польши, работал в университете в Трондгайме и получил престижную премию Норвежского математического общества.

Если все предыдущие дискуссии были хорошо спланированными шефом ловушками, то нынешняя неуклонно предвещала Сверре нокаут. Во-первых, норвежский язык математика никак нельзя было назвать идеальным, однако тот ни за что не желал говорить на английском, утверждая, что отказ от использования языка гостеприимной страны, которая дала ему возможность семь лет вести достойную жизнь и сделать огромную научную карьеру, была бы страшной бестактностью относительно его благодетеля, норвежского правительства. Во-вторых, гость передачи оказался на удивление дерзким и о собственном решении говорить на норвежском заявил еще раньше, прибегая к простецким, даже грубиянским словам и стукнув кулаком об стол. В-третьих, математик происходил из страны и города, о которых Осланд не имел малейшего представления, а информация про Польшу и Вроцлав, которую принесли ему за несколько часов до эфира, оказалась настолько скупой и полной стереотипов, словно ее собрали среди фермеров, у которых поляки работали на плантациях клубники. В-четвертых, знание Сверре Осланда о математике ограничивались элементарной арифметикой, кроме того, к «королеве наук» он еще со школы питал глухую и непреодолимую ненависть. И, наконец, в-пятых, Осланд не успел посмотреть анонсированный фильм и знал о нем лишь то, что сюжет содержит детективную загадку. Стиснув зубы, он пытался расслабиться и обратился к своему первоначальному плану, чтобы избежать любых возможных неприятностей.

Решил сначала избавиться от речевых проблем и в самом начале задал польскому профессору сложный вопрос. Радостно усмехаясь, Сверре поинтересовался, не считает ли лауреат, что награждение норвежской премией ученого, который работает в норвежском университете, это проявление кумовства. Его собеседник, как Осланд и предполагал, не понял последнего, того наиважнейшего слова, и отвечал настолько туманно и непонятно, что журналист потерял терпение.

— Уважаемые дамы и господа! — гость программы неожиданно обратился к камере. — Я говорю по-норвежски, потому что хочу продемонстрировать уважение к моей новой родине, — математик забавно скривился и хлопнул себя ладонью по бедру, — но таких идиотских вопросов просто дольше не выдержу! Договоримся так, Сверре, — он ткнул в того пальцем с криво обрезанным ногтем, — дурацкие вопросы будешь задавать на английском, а умные — на норвежском.

— Тогда придется пригласить переводчика, который последовательно будет переводить с английского, — улыбнулся Осланд, — поскольку я математический невежда и буду задавать вам глупые вопросы.

— Ну, необязательно расспрашивать про математику.

— Вы наш гость, поэтому мы должны выполнять ваши просьбы. — Осланд удовлетворенно отметил свою первую маленькую победу. — Итак, мы не будем говорить про математику, хотя она является основой документального фильма, который сейчас будут смотреть наши уважаемые зрители. Поговорим про Польшу, вашу первую родину. И про вашу малую родину, город Вроцлав.

— Я родился не в Вроцлаве, — возразил математик. — Вы бы могли лучше подготовиться.

Осланд почувствовал, что жара от телевизионных юпитеров сделалась невыносимой. Он потел, как мышь. Через мгновение пот выступит на его загримированном лице, на светлом, изысканно скроенном пиджаке. «Да, — подумал он. — Это нокаут. Ассистенты подсунули мне неверную информацию про этого сукиного сына».

— А где? — спросил он спокойно.

— Я родился в прекрасном европейском городе, во Львове, — сказал математик и вытер вспотевший лоб.

Удар оказался метким. Точно в цель. Журналист тщетно силился вспомнить хоть что-то про какие-нибудь польские города. Однако в голове крутилась только полученная информация про Вроцлав и очень поверхностная — о польскую столицу, Варшаву. В его рейтинге Польша разве что на бал опережала Анголу, потому что там он мог назвать только один город, столицу Луанду, и еще на два балла Патагонию, потому что Сверре не вспоминал названия ни одного патагонского города, если они вообще существовали. Сейчас надо было скрыть собственную неосведомленность, шуткой или какой-то шутовской выходкой замаскировать конфуз. Или притвориться, будто ты сдаешься, извиниться и подмигнуть зрителям, мол, видите, с каким напыщенным задавакой приходится иметь дело.

— Не всем телезрителям известен этот славный польский город, — Осланд выбрал второй вариант. — Но, может, вы нам что-то про него расскажете?

— Действительно, неизвестен! — воскликнул ученый. — Видимо, они даже не знают, что этот город больше не польский! Теперь это советский город, искалеченный, разрушенный и подавленный московским режимом, город, который выдрали у Польше 17 сентября 1939 года, город, из которого по войне выгнали поляков, то есть лишили его души! Можете себе такое представить? Это именно то, что шведы отобрали бы у норвежцев Осло, присоединили к Швеции и выгнали оттуда всех норвежских жителей! И я должен все это рассказывать? У нас достаточно времени? — спросил он, обращаясь к камерам и, увидев кивок остолбеневшего оператора, немедленно ответил сам себе: «Так! Конечно! Я расскажу вам сейчас о городе без души. Кто же еще это сделает, если не я?»

Осланд не верил собственным ушам и глазам. Его предсказание поражения оказалось необоснованным. Все зрители запомнят крикливого безумца и спокойного журналиста, который, как мог, защищался от дерзкого психа. Он облегченно вздохнул. Пот испарился так же быстро, как и появился. Сверре смотрел на своего собеседника, который вдруг показался ему даже симпатичным, а его костюм — тщательно отобранным. Фиолетовый шейный платок гармонировал с серым вельветовым костюмом, который, однако, был слишком теплым для лето и еще и требовал глажки. На запястье поблескивали дорогие часы, на пальце блестело массивное кольцо, видимо, из белого золота. «Как я мог подумать, что он неряха, — думал Осланд. — Да он почти денди! А этот его взрыв и речь, которую он произнес практически без ошибок, лишат меня всех проблем, и не придется задавать ему никаких вопросов! А если кто-то и упрекнет меня пассивностью, я скажу: попробуй-ка сам перебить такого ненормального!»

Профессор дернул свой шейный платок. Немного ее отпустил, не прекращая при этом говорить. Его фразы становились все изысканнее, даже рискованными, так, словно его языковая ловкость и образность высказывания росли вместе с эмоциями.

— Предвоенный Львов был столицей европейской математики! — воскликнул профессор, а потом внезапно успокоился и продолжил почти шепотом, но это был сценический шепот, который привлек внимание Осланда, оператора и зрителей не меньше, чем крик. — Понимаю, что скажу сейчас нечто очень необычное, но я все-таки это сделаю… Если бы я не родился во Львове, то не оказался бы здесь и не получил бы этой премии, которую сравнивают с Нобелевской для математиков. Не годы обучения во Вроцлаве среди руин, не четкие доказательства в области теории чисел, которые я совершал уже как ученый в вроцлавском общежитии, в духоте, окруженный тараканами, что вылезали из раковины, даже не стерильные года в Норвегии сделали меня математика. Я стал им благодаря своему львовскому происхождению. Вот почему я так бурно отреагировал, когда вы сказали, будто я родом из Вроцлава…

«Плохо, — подумал Осланд, — этот тип становится кротким, почти извиняющимся. Теряет свою агрессивную суть. Надо его немного разозлить, чтобы сохранить наши роли: культурный журналист против разъяренного напыщенного задаваки».

— Насколько мне известно, — он воспользовался паузой, что ее сделал профессор, — источником генов являются родители, а не место рождения.

— Genius loci[543], конечно, никак не связанный с генетикой, — смиренно сказал математик, — разве что этимологически. Однако остается неким образом закодированным в каждой мозговой клетке, создавая необъяснимые до сих пор цепи информации.

— Трудно это представить, — Осланд немедленно обошел эту тему, — что дух места является математическим и что львовяне жили математикой, которая проникла, если можно так выразиться, в их кровь…

— Ба! — прервал его профессор. — Люди жили математикой и умирали за нее. То было дело жизни и смерти. Она могла оживить и нанести смертельный удар. Словно тот вирус, который убивает, но другим разом становится вакциной…

— Если уважаемые зрители желают узнать больше про смертоносную львовскую математику, — на этот раз Осланд вмешался, потому что на огромных студийных часах увидел, что время на разговор исчерпано, — то приглашаю вас посмотреть очень интересный документальный фильм, который называется «Числа Харона».

Погасли фонари камер. В студии воцарилась тишина. Один из операторов камеры показал Осланду поднятый большой палец. Остальные поздравляли его с победой. Сверре закрыл глаза и сразу забыл про город, которому вырвали польское сердце, про математику и сложную судьбу Восточной Европы, которую воспринимал как огромный славянский конгломерат под протекторатом России. Когда в студию зашел шеф, чтобы поздравить его и одарить слюнявым поцелуем Иуды, Осланд мысленно был на южных островах, окруженный темнокожими рабынями.

Число ведьмы

(…) я (…) потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения!

Федор Достоевский, «Братья Карамазовы»[544]

І

Ему было жутко неудобно в тесном углу на грязном чердаке. Он дрожал, когда пауки щекотали своими лапками его голые икры, едва слышно ругался, когда вода, которая капала с крыши, стекала за шиворот, дрожал от отвращения, когда у него над головой разгуливали голубиные паразиты, гадкие плоские блохи, способные покусать до крови. Сначала он прижигал их зажигалкой, однако и это развлечение быстро ему надоело.

Он озяб, съежившись в неестественной позе уже много часов. Прийти сюда пришлось рано утром, когда жильцы еще спали. А потом он стал ждать. Сомнительным разнообразием бесконечных часов были разве что глупые разговоры двух учеников украинской школы «Народный дом», которые сбежали с уроков и сейчас курили в своем безопасном укрытии. Потом их вытурила дородная служанка, которая, развесив выстиранное белье, тут же удовлетворила бородатого постояльца, который прибежал за ней, предварительно расстегнув ширинку. Ни неотесанные курильщики, ни лычаковский Ромео, который обнимал на опрокинутой лохани свою Джульетту, не заметили, как он спрятался в темном углу за старой ванной, подставленной, чтобы туда во время дождя стекала вода с дырявой крыши.

А потом не было никаких развлечений. Он шипел от боли в затекших ногах и одновременно радовался, что скоро схватит-таки старуху. Да, она придет сюда вовремя, ее толстые, как у слона, ноги преодолеют выщербленные ступени, а сама бабка, запыхавшись, постучит в дверь так, как они и договорились заранее. А потом удалится боковыми дверями в грязную и вонючую голубятню. Наверное, не сморщит от отвращения нос, ведь ее тело — это настоящий рассадник паразитов, а грязь аж отслаивается со складок давно немытой кожи! Пожалуй, захлопает косыми глазками и оглянется с глуповатой улыбкой. Осмотрится, а потом закинет голову назад. И тогда он воплотит свой план.

Ждал.

Постепенно разжигал собственное возбуждение.

И дождался. Около пяти вечера на лестнице послышались шаги. Сопение стихало, когда ее подкованные железом ботинки стучали по ступеням, шумело, когда она останавливалась между этажами, чтобы набрать воздуха в астматические бронхи.

Осталось несколько ступенек.

Стиснув зубы от отвращения, он вошел сквозь металлическую дверцу в помещение, покрытое несколькосантиметровым слоем голубиного помета. Птицы на жердях неспокойно шелохнулись, однако не убегали в сторону открытого окна. Эти жирные твари не боялись людей и знали их привычки. Сначала слетались тучей на двор расположенной поблизости фабрики рыбьего жира и купальных солей «Гален», и там во время обеденного перерыва позволяли рабочим и служащим подкармливать себя хлебными крошками. Затем заполняли небольшой стадион за женской учительской семинарией на улице Сакраменток, где в течение большого перерыва садились ученицам на плечи, мельтешили под ногами, а потом, сытые и сонные, возвращались в свою голубятню.

Этот закоулок раньше принадлежал владельцу дома. Он соединялся с общим чердаком маленькими дверями, однако имел отдельный выход на лестницу. Если бы не вонь и помет, это был бы идеальный закоулок для тайных свиданий. Незнакомец хорошо знал это место. И все запланировал.

Потер заболевшие икры и колени, прислушался к хриплому дыханию старухи. Подошел к двери и припал к ним ухом. Отодвинул засов и открыл.

Вопреки его ожиданиям, она и словом не отозвалась. Стояла посередине голубятни и смотрела на него. С одной из жердей над головой старухи взлетел голубь и вспорхнул к зарешеченному окошку. Она испугалась и резко подняла голову. Открыла морщинистую шею. Этого он и ждал.

Закинул на нее петлю и припал к спине женщины. Она отчаянно старалась сохранить равновесие и освободиться, но он кружил вместе с ней. Старуха хрипела, сжимая пальцы на шершавой петле, а с ее посиневшего языка капала пена.

Мужчина отпустил женщину так же внезапно, как и набросился на нее. Сначала она упала на колени, а потом растянулась на покрытом голубиным пометом полу. Рычала, как сука, схватившись за шею. На мгновение спряталась от его взгляда в облаке пыли и птичьего пуха.

Кинулся на нее. Коленями прижал руки. Возбужденный, встал над побагровевшим лицом старухи. В руке сжимал пятидюймовый кровельный гвоздь. Второй рукой дернул ее за уложенное узлом жирные волосы.

Лязг ножниц был последним услышанным ей звуком.

Последним ощущением был укол гвоздя в язык.

Последнее, что она увидела, был молоток, подымающийся над ее сморщенным лицом.

II

Эдвард Попельский сидел в задрипанном кабаке Бомбаха на улице Бернштайна и раздумывал, как унять дрожь правой ноги. Его нижняя конечность начала вертикально подергиваться, как только он сел за стол какие-то четверть часа назад. Именно тогда он почувствовал, что каблук его стоптанного ботинка скользнул на заплеванном полу. Встав на цыпочки, Попельский сильно отклонился назад и осмотрел обувь. К счастью, он лишь наступил на вареную картофелину, что упала с чьей-то тарелки. Вытер подошву об пол, избавляясь от клейкой массы. Теперь каблук был чистый. Поцарапанный, стоптанный, но чистый. Точь-в-точь такой, как у героев вестернов, он требовал замены подметки, отчаянно умолял, чтобы его починили, однако аж блестел от гуталина.

Хуже было то, что ухода требовала не только подошва, но и передняя часть ботинка. Носок чуть отставал от подметки, образуя щель, из которой Попельский перочинным ножиком ежедневно выковыривал песок. «Мой ботинок напоминает обнищавшего аристократа, — думал Эдвард, — а сам я убогий педант, нищий денди. Последняя фраза, конечно, оксюморон, поэтому с точки зрения логики никого не касается. Вывод однозначный: я никто».

Попельского охватила волна ярости, а нога начала нервно вибрировать. «Можно отнести ботинки к сапожнику, — думал он, потирая покрасневшую от гнева лысину, — но ни один мастер не починит их в течение одного дня. Любой скажет: «Да уважаемый пан, и крейцеров нет, да люди и худшие сапоги мне тут отдают, и кризис, приходите, милый пан, самое раннее послезавтра, так мешти[545] будут, как новые». Вот, что я услышу от любого сапожника, — мысленно повторял Попельский, — и как тут быть? Я буду сидеть под вынужденным домашним арестом аж два дня, потому что это моя единственная пара обуви!» И он стукнул кулаком по столу, а его нога бешено заплясала между столешницей и полом.

— Ах, пан кумисар что-то нынче не тово, — заметил молодой чахоточник, о чьей принадлежности к корпорации официантов свидетельствовала уничтоженная молью бабочка, перекинутое через плечо грязное полотенце и бутылка водки «Чистая монопольная» в руке. — Может, еще один шнапсик для настроения?

Нога Попельского продолжала дергаться.

— Решил посмеяться надо мной, а, щенок? — прошипел он официанту. — Еще раз обратишься ко мне «кумисар», то зубы пересчитаешь! Каждый ребенок в Жовковском предместье знает, что я больше в полиции не работаю!

— Прошу прощения уважаемого пана, — юноша оскалил мелкие почерневшие зубы и красные десны. — Я тут где-то с неделю и не знаю, но те вот там вар'яти[546], — кивнул он головой на бармена, — говорят, что тот галантный пан — то кумисар, ну, так я вам сказал «пан кумисар».

Гость успокоился и показал пальцем на опустевшие рюмку и тарелку. Когда первую наполнили водкой, а вторую — капустой со шкварками, заплатил, добавив пять грошей на чай. Ему никогда не приходило в голову, что комплимент «галантный» может доставить удовольствие. Но чувство радости быстро прошло, потому что Попельский осознавал, что его элегантным его могут считать разве что батяры, продажные девки или новоиспеченные официанты, которые до недавнего времени мыли кружки в придорожных кафешках. Никто из высшего общества не охарактеризовал бы его так. Достаточно лишь взглянуть на его пристяжной воротничок, вытертый жесткой щетиной, на потрепанные манжеты, от которых десятилетняя дочь бывшего «кумисара» отрезала нитки, на ботинки, которые хотя и были почищены и нагуталинены, но все же не могли скрыть глубоких заломов в коже.

Почти два года назад он просчитался, был слишком самоуверенным, поверил в будущее, хотя все было очень и очень сомнительным. Именно тогда его новый начальник, подинспектор Иероним Коцовский, резко высказался: «Следственный отдел — это не частный особняк комиссара Попельского, куда он может приходить, когда ему вздумается, и начинать работу после обеда, постоянно опаздывать и презирать начальство». Попельский тогда иронично усмехнулся и ответил, что прибыли венской страховой компании «Универсал» стремительно растут. В ней более тридцати лет назад его отец, инженер Паулин Попельский, застраховал свою жизнь, а через несколько лет трагически погиб. И так своевольный подчиненный не требует начальственной ласки, зато пан подинспектор не обойдется без его, Попельского, услуг, потому что не в состоянии проводить сложнее расследование, чем дело о краже лошадей. Через два месяца он проклинал свой длинный язык и эту ссору, в которой чуть не дошло до драки, в результате чего его уволили. Вскоре Эдвард Попельский возненавидел свою гордость, потому что «Универсал» обанкротилась во время мирового экономического кризиса, и ему пришлось вернуться к тому, чем он занимался до работы в полиции. Стиснув зубы, бывший комиссар решил подождать, пока пройдут три года с момента увольнения и он сможет открыть частное детективное бюро. А пока что давал уроки, однако заработанного таким образом не хватало на содержание служанки и большого помещения возле Иезуитского сада, не говоря уже об обеспечении потребностей семьи: дочери Риты и кузины Леокадии Тхоржницкой, которая заменила девочке умершую мать.

Когда Коцовский во время той беседы показал ему на дверь, крича, что в полиции нет места для эпилептиков и слепцов, которые могут работать только ночью или в темных очках, Попельский потянул подинспектора так сильно, что чуть не оторвал ему обшлага пиджака, сказав, что epilepsia photogenica[547], от которой он страдает и которая ему ничуть не помешала одержать немало успехов в расследованиях в течение почти десяти лет работы, это ничто в сравнении с syphilis mentalis[548], который разрушил мозг начальника. Потом он часто проклинал свою резкую реакцию в кабинете Коцовского, например, когда не мог заплатить служанке Ганне, и эта преданная женщина согласилась служить в них, не получая денег, имея в качестве единственной отплаты чувство принадлежности к семье и привязанность к маленькой Рите. Проклинал свою несдержанность, когда в их комфортабельной квартире на улице Крашевского толпились ученики, а ему и Леокадии приходилось вдалбливать в их тупые башки французский, латынь, греческий и математику.

Выпил полрюмки водки и ковырялся в капусте, ища шкварок и кусочков поджаренной колбасы. За столиком рядом расселись две женщины, накрашенные и шумные. Он пристально разглядывал их, оценивал их тела, а они даже не отводили взгляда. Вспомнил первое сближение с актрисой Стефанией Горгович, своей будущей женой. Это произошло за занавесом венского театра, и тогда он мгновенно понял, почему французы называют оргазм «маленькой смертью». Потом были их супружеские ночи, и каждой из них он рождался и умирал. Вспоминал и годы покупного разврата после смерти жены: ночные путешествия в салон-вагоне в Краков в обществе одной или двух первоклассных куртизанок. Чувствовал прикосновение их шелкового белья и аромат дорогих духов; вспоминал их скользкие языки, изогнутые тела, затуманенные кокаином глаза, снова видел, как они скакали на нем и приглушенно вскрикивали, когда он был уже слишком требовательным. «Все кончилось, — думал Попельский, — теперь мне остаются разве что такие, как эти две девки за столиком неподалеку, теперь не приходится выбирать между «стройной блондинкой» или «пышнотелой брюнеткой». Сейчас альтернатива такая: или толстуха, или сухоребрая кляча».

Выбрал второй вариант. Подсел к женщинам и худощавой прошептал на ухо, сколько способен заплатить, а когда та сговорчиво подмигнула покрытыми тушью ресницами, встал и двинулся к бару. Там щелкнул пальцами чахоточному официанту и сделал условное движение рукой. Парень хоть и был новенький, но кивнул, показывая, что понял жест Попельского и хорошо знает о назначении комнатки за баром. По дороге туда Эдвард взял у него ключ, поднялся по лестнице и открыл дверь в комнату разврата.

Помещение оказалось тесным, единственное окно с матовым оконным стеклом выходило в зал. Раньше здесь была контора владельца, сейчас вместо письменного стола и полок для документов внутри стояла железная кровать, ширма и большое трюмо. Попельский сел, отпустил галстук и закурил сигарету, последнюю из предназначенных на сегодня. Женщина вошла, улыбнулась и сказала что-то, чего ее погруженный в собственные размышления клиент даже не расслышал. Но не попросил повторить, лишь улыбнулся в ответ и продолжал молча всматриваться в собственное отражение в зеркале. Оттуда на него смотрел крепко сложенный, абсолютно лысый мужчина лет сорока с лишним. Попельский разглядывал свою некогда черную, а теперь поседевшую бородку, потертый котелок и кольцо с символическим изображением лабиринта.

Женщина зашла за ширму, повесила на нее платье, платок и шляпку, потом налила в миску воды, сняла трусы, подобрала комбинацию и присела на корточки. В щели между полом и ширмой виднелись ее ноги в заштопанных чулках. Послышался звук воды, которая стекала в миску.

Попельский не чувствовал ни малейшего возбуждения. Со времени последней встречи с проституткой месяц назад он не имел женщины, однако Приап не подавал никаких признаков жизни. «Мне не хватает десяти лет до платоновского предела старости, — думал Эдвард, — а я почти полностью равнодушен к женским прелестям. Равнодушный, вялый, ничего не стоит».

Женщина вышла из-за ширмы и приблизилась к нему.

— Вы еще не разделись? — широко улыбнулась. — А чего ждете? Сделать тебе «цёмчика», сладенький? — она стала перед клиентом на колени и высоко задрала комбинацию. Широко развела ему ноги. — Расстегнуть? — спросила.

Он внимательно посмотрел на проститутку. В свете керосиновой лампы заметил ее лоно. Ему показалось, что волосы на нем мокрые и слиплись от чего-то. Попельского затошнило.

Поднялся и кинул девушке двадцать грошей.

— Иди себе. Это тебе за хлопоты!

— А то гаман їден! — орала проститутка, выходя из комнаты. — А то бурмило затилепаний! Перше хоче, а тоді ни можи![549]

Винтовая лестница вела в главный зал. Ему придется пройти через всю кафешку, смотреть на насмешливо улыбающиеся рожи, косые глаза, иронические взгляды, полные сочувствия и утешения от его поражения. Должен выслушать гимн этой похабной забегаловки, который хриплым голосом выводил аккордеонист:

У Бомбаха файна вяра,
жери прецлі, паль циґара.
Хто тримаї з нами штами,
тому ліпше, як у мами.
Попельский понимал, что потаскуха сейчас всем расскажет про его мужское бессилие. Ни одна проститутка больше с ним не пойдет, ни один официант не назовет его «галантным паном». В Бомбаховом кафе он стал отныне persona non grata[550]. Еще несколько таких вечеров, и его будут выбрасывать из каждой львовской мордовни.

Поплелся по улице Бернштайна и дошел до Городоцкой. Так же преодолел Браеровскую и сел на скамейке в Иезуитском саду. Тупо смотрел в окна своей квартиры и напрасно шарил по карманам, ища сигареты. Хорошо, что хоть нога больше не дергается. Вот и только.

III

Аспирант Вильгельм Заремба обмахивался котелком, заслоняя лицо большим клетчатым носовым платком, который полностью пропитался запахом его кармана и отдавал табаком и мятными леденцами «Алоэ». Заремба любил эту смесь запахов и часто вдыхал ее, чтобы вспомнить счастливые мгновения детства, когда малыш Вилюсь возвращался, потный, со двора домой, а отец, уважаемый почтальон из Станиславова, вытирал ему лобика носовым платком, который так же пахнул мятой и табаком.

Сейчас он закрывалась платком не потому, что хотел вернуться в детские воспоминания. Он делал это, чтобы не задохнуться от смрада, царившего в покрытой пометом и перьями голубятне.

Но источником вони было не птичье дерьмо, а огромное, опухшее тело старой женщины. Оно занимало половину помещения, поэтому Зарембе и постерунковому[551] по фамилии Соха с IV комиссариата приходилось лавировать между жердями для голубей, словно балетмейстерам, чтобы не наступить на раскинутые руки и ноги покойницы.

Однако бойкому Вильгельму Зарембе далеко было до грации танцора. Сначала он хотел добраться на чердак сквозь низенькие дверцы, потерял равновесие и наступил на руку трупа. Вздрогнул, увидев опухшее плечо. А искаженное лицо убитой вызвало у него приступ тошноты: участок голой кожи на голове, глазницы, залитые голубиным пометом.

Преодолев тошноту, Заремба проглотил слюну, закрыл нос и рот носовым платком, а потом навалился плечом на дверцу, что отделяла голубятню от чердака. Через мгновение он облегченно вдыхал запах выстиранного и накрахмаленного белья. Среди развешанного постельного белья стояли постерунковый Соха и низенький мужчина, который трясся с похмелья. Увидев Зарембу, Соха откозырял и начал вслух читать свои заметки.

— «Сегодня присутствующий тут гражданин, — Соха ткнул пальцем в любителя голубей и медленно прочитал фамилию, — Соливода Тадеуш, который выращивает здесь голубей, пятидесяти трех лет, римско-католического вероисповедания, помощник каменщика, проживает в сутерини[552] по улице Скшинского, 6 во Львове, нашел на чердаке указанного дома по той же улице Скшинского, 6 труп женщины… Последний раз был здесь неделю назад». Вот только я и успел записать, пан аспирант.

Соха замолчал, смущенный ничтожностью собственных усилий. Соливода своей бледностью мог бы соперничать с найденным трупом.

— А теперь, пан постерунковый, записывайте продолжение допроса, который я проведу сам, — Заремба вдохнул запах мыла, а потом внезапно сменил тон и рявкнул на помощника каменщика: — Вы так редко сюда приходите, Соливода, к своим засранцам?! Раз в неделю? Черт побери! Голубей выращиваете, а не заботитесь о них? Вокруг вонь и говно! Штраф хотите заплатить?! Кто вам предоставил это помещение под голубятню?

— Владелец дома, пан инженер Шлема Гастгальтер, — пробубнил испуганный Соливода. — Я тут очень часто навещаю, пан начальник, но в последнее время то троха того, — и человечек хлопнул ребром ладони себя по шее и попытался улыбнуться, но его лицо вновь сделалось ужасным, потому что в глазах аспиранта не виднелось малейшего понимания его красноречивого жеста.

— Вы что, снимаете это помещение? — строго допытывался полицейский. — Сколько платите? У вас есть на это средства? А фискальная служба об этом знает?

— Да я за бесплатно, пан начальник, — Соливода топтался на месте. — Пан Гастгальтер экономит, тут даже сторожа нет. Что-то зреперувати[553], уголь сбросить — тоже это все я. Під хайром![554] А за это он мне разрешил тут птичек держать.

И голубятник, и постерунковый Соха выглядели обеспокоенными. Быстрый допрос действительно изрядно напугал первого, зато второго рассердил, потому что Соха не успевал записывать. Слюнил огрызок карандаша и царапал им по листикам блокнота. Заремба махнул рукой, отвернулся от них и вышел с чердака на лестницу.

Поскольку было утро, здесь собралось несколько жильцов, преимущественно служащих и пенсионеров. Люди шумели и толпились поблизости, однако не осмеливались подняться на последние ступеньки, туда, где стоял еще один дежурный постерунковый из IV комиссариата, некий Янишевский, загораживая собой доступ к месту преступления. Несколько любопытных рабочих расположенной поблизости Городской типографии, одетых в фартуки, тоже торчали на балконах-галерейках, нависших над крошечным двориком, и старались заглянуть на чердак сквозь оконное стекло.

— А это что за шум?! — разъяренный Заремба гаркнул к людям на лестнице. — А ну, тихо мне быть, по одному заходить наверх для опознания покойницы. — И, увидев нерешительность на лицах, громко проговорил, подчеркивая каждое слово: — Смотреть, знал ли кто убитую женщину! У кого жолудок[555] слабый, тот пусть не заходит! Понятно?

Люди кивали головами, а Заремба глянул на постерункового Янишевского.

— Впускайте их по одному, пан постерунковый. Могут стоять на пороге, дальше не заходить, чтобы ничего не затоптать. Если кто-то закашляется и захочет блевать, сразу такого за чуб и на лестницу! Чтобы мне никто голубятни не заблевал! Ну, чего так вытаращились? Не хотите туда заходить? Я вас понимаю, — Заремба позволил себе едва заметно усмехнуться. — Я тоже никогда не видел такой гадости. Но так надо. Женщина не имела при себе паспорта, похожа на запущенную пьяницу. Какой-то ее хахаль заявит о пропаже, когда протверезится и увидит, что кобеты[556] не хватает. Но это может долго продолжаться… А мы должны опознать ее как можно скорее, понимаете? Ну, за работу, пан постерунковый!

И он вернулся на чердак. Там, среди простыней, продолжали стоять Соха и голубятник Соливода. Оба глянули на Зарембу, и в их глазах было один и то же вопрос.

— Домой, Соливода! — распорядился аспирант, подождал, пока мужичонка торопливо выполнит приказ и уберется, кланяясь, а потом обратился к Сохе: — А вас, пан постерунковый, я попрошу осмотреть чердак, крышу и все двери. Мы должны ответить себе на вопрос: если преступник здесь не жил, то каким образом пробрался на чердак и в голубятню? Только ничего не трогайте!

Соха приставил лестницу к отверстию в крыше и начал осторожно подниматься. «Одни бельбасы[557] в том IV комиссариате», — подумал Заремба, глядя на его дородную фигуру, однако сразу застеснялся. Уныло хлопнул себя по собственному, тоже немалому, животу. «Я здесь других называю бельбасами, однако сейчас этакий тщедушный батяр невесть как узнал меня на улице и заорал «спухляк[558] пулицай!». Послышались шаги в коридоре, приглушенные разговоры и скрип досок в углу возле двух дверей: одних на чердак, других в голубятню. Началось опознание покойницы.

Подошел к третьей двери, между чердаком и голубятней, присел возле нее на корточки и заглянул в щель. Следил за лицами людей, которые становились на пороге и с отвращением смотрели на изуродованное тело. Из этих его наблюдений, которые он делал с большой неохотой по приказу начальника Следственного отдела подинспектора Иеронима Коцовского, ничего не вытекало. Заремба не замечал никаких признаков радости или болезненного интереса, что якобы должны были выражать преступники, которые, как утверждал доктор Иван Пидгирный, часто возвращаются на место совершения убийства. Этот один из самых выдающихся судебных медиков и знатоков психологии преступников познакомился с этой новейшей гипотезой на многочисленных курсах в Варшаве и сумел убедить в ее правильности нового начальника. Обремененный избытком обязанностей, Заремба считал, что последний сделал бы лучше, если бы, вместо того чтобы слушать Пидгирного, взял на работу нового следователя. Но Коцовский поступил совсем по-другому, нежели думал Заремба. Он не только не подал воеводскому коменданту заявление с просьбой новой ставки, но наоборот, после первого же скандала уволил лучшего работника — комиссара Эдварда Попельского.

«У Эдзя, — подумал Заремба, — действительно слишком длинный язык, это еще в гимназии было заметно, хотя следует сказать, что он нападал только в случае необходимости и умел стерпеть немало, например, постоянные унижения от учителя биологии. Однако во время ссоры с Коцовским он кинул все на одну чашу — и проиграл. На черта было так прямо высказывать этому высокомерному болвану, что он о нем думает, раздражать шефа своими профессорскими манерами и изысканной элегантностью, без умолку сыпать латинскими и греческими сентенциями и работать по ночам без его на то согласия. Напрасно он объяснял свои необычные часы работы эпилепсией, потому что, честно говоря, в связи с любыми предписаниями ее было достаточно, чтобы раз и навсегда уволить Попельского из полиции. А теперь Эдзя выкинули со службы, завалили работой Кацнельсона и Грабского, а его самого принудили пользоваться помощью этих двух толстяков из IV комиссариата, и ко всему — хотя психолог из него никакой! — наблюдать за вероятными преступниками, которые якобы должны вернуться на место убийства.

— И где этот знаменитый психолог Пидгирный? — громко спросил себя Заремба, который в щель двери заметил, как покраснело от отвращения лицо какого-то ремесленника. — Какого черта он не сидит возле этой засранной двери и не дышит смрадом? Давно уже должен был бы прийти! Я же ему два часа назад сообщил, коновалу этакому!

— Пан аспирант, я проверил все двери и выходы на крышу, — Соха неожиданно появился у него за спиной. — Если он не проживал в этом доме и не имел ключа…

— Подождите-ка! — Заремба присматривался к работнику в сорочке из грубого полотна, который последним осмелился взглянуть на покойницу. — Продолжайте, постерунковый. Ну, говорите!

— У него должны были быть ключи от чердака, или же он воспользовался отмычкой, — продолжал Соха. — Через крышу он залезть не мог, разве что по веревочной лестнице… Окружающие дома выше этого… Тут только два этажа. Дверь на чердак закрывают на цепь и замок со стороны лестницы, — постерунковый кивнул на массивную железяку на двери. — Никаких признаков взлома… А если это сделано отмычкой, то он недурной мастер… Может, подделал ключ…

— А так? — Заремба показал пальцем на низенькую дверь с чердака в голубятню. — Перелез в соседнее помещение, а? Эта дверца закрывается?

— Какие?

— Да эти же маленькие! — Заремба снова ткнул на вход в голубятню.

— Нет, — ответил постерунковый. — Они всегда открыты, так говорит этот Паливода…

— Соливода, — поправил его аспирант.

— Конечно, их никогда не закрывают.

— А вторая дверь из голубятни, та, что ведет на лестницу?

— Она закрывается на засов изнутри. Может, он залез в голубятню раньше. И ждал старуху…

— Никто бы не выдержал в голубятне от вони, — Заремба перевел дыхание. — Убийца мог ждать и затаиться только на чердаке…

— Например, там, — Соха кивнул на ванну, наполовину заполненную дождевой водой.

— Вы правы. Следовательно, он мог заранее договориться со старухой, или же она сюда регулярно зачем-то приходила, и злоумышленник решил здесь спрятаться. Тогда кто-то из жителей должен был ее узнать.

— Докладываю, что никто не узнал покойницы! — рявкнул постерунковый Янишевский, который уже долго стоял на пороге и прислушивался к разговору.

— Я ее узнал, — отозвался знакомый Зарембе голос. Доктор Иван Пидгирный незаметно вошел в голубятню, и его голова появилась в проеме дверцы на чердак. — Я знаю, кто она. Может, я и не великий психолог, как вы только что заметили, пан Заремба, может, я и коновал, однако… — медик вылез из небольшого отверстия и выпрямился перед полицейским, — однако сифилитиков в этом городе я знал раньше всех.

IV

Над Иезуитским садом наступали вечерние сумерки, которые стирали четкие контуры предметов. Покрытые белым цветом кусты совсем сливались бы с белыми студенческими фуражками, если бы не сигаретный дым, который окружал последние. Цилиндры двух старых евреев, которые играли в шахматы на скамье возле статуи, символизирующей живительные силы природы, казались бы незаметными на черном фоне могучего дуба, если бы не пламя газового фонаря, что вдруг засияло, вспыхивая от спички седого фонарщика. Двое молоденьких девушек, которые, видимо, ждали своих кавалеров внизу улицы Крашевского, непременно привлекли бы внимание Попельского, когда бы тот был, как всегда, в хорошей форме и имел неплохое настроение.

Однако его чувственность куда-то делась, что вчера подтвердила шлюха в забегаловке, а настроение было препаскудное, и не только по этому поводу. Эдвард курил плохую сигарету и всматривался в худую фигуру, что исчезала за кофейней, убранной в народном стиле. Это был гимназист Генек Андрусин, чей отец-токарь остатками тяжело заработанных грошей поддерживал собственную надежду на то, что его потомок продолжит учиться в IV классической гимназии им. Длугоша. Генек дважды оставался на второй год из-за латыни, поэтому Попельскому досталось нелегкое, и даже, как оказалось после нескольких частных уроков,невыполнимая задача: подтянуть парня по латыни так, чтобы тот мог перевести отрывки из Цезаря, Непота и Федра, и перейти в пятый класс. После каждого занятия с Генеком ротовая полость учителя превращалась в сахару, а мозг — в застывшую Антарктиду. Небольшая сумма оказывалась в кошельке Леокадии, а Эдвард доставал перо и бумагу, чтобы наконец написать письмо Генековому отцу и отказаться от уроков, назвав свои попытки втолковать латынь в тупую башку «продолжением агонии». Однако он до сих пор этого не сделал. Неизвестно в который раз пересчитывал деньги, которые можно заработать на восьми уроках на протяжении месяца, и вместо бумаги протягивал руку за сигаретой, а потом выходил на балкон, прислушиваясь к детскому голосу Риты, которая играла с Ганной в комнатке служанки, и к монотонному спряжению французских неправильных глаголов, которое доносилось из комнаты кузины.

Потушив окурок, он глубоко перевел дыхание. За несколько минут приедет очередной ученик, сын директора городской финансовой управы, некий Болек Шандровский. Этого пятнадцатилетнего подростка он настолько выдрессировал, что тот мог без проблем решать тригонометрические уравнения. Учитель этому несказанно радовался, потому что теперь мог с чистой совестью перейти к своим любимым темам — квадратному трехчлену с его великолепными параболами и четкими формулами Вийета. А потом, после всех уроков, они с дочкой и кузиной поужинают дерунами, он немного передремлет и около десяти вечера устроится в кабинете при уютном свете лампы, откроет комедии Плавта и будет готовиться к лекции, которую проведет по просьбе студенческого филологического кружка. Кстати, за это обещают очень приличный гонорар.

Увидев Болека Шандровского, который бежал вниз по улице вдоль парка, Попельский вернулся в комнату и закрыл балконную дверь. Прислушался к радостному дочкиному смеху, поправил пиджак, проверил, не закончилось чернила в его «уотермане» и сел к столу. Через мгновение раздался звонок в дверь, и Ганна открыла ученику. За ее спиной пряталась Рита, которой непременно хотелось рассмешить отца. Девочка скашивала глаза, делала смешные гримасы и, приложив к вискам большие пальцы, быстро взмахивала ладошками. Потом многозначительно зажала пальцами нос.

Удивленный последним жестом, Попельский улыбнулся ребенку, закрыл дверь и кивнул Шандровскому, чтобы тот показал ему тетрадки с домашним заданием. Мыслями он был далеко отсюда, думал об ужине с семьей и анализ Плавтовых стихов, потому что именно этому искусству он должен был научить будущих филологов на заседании студенческого кружка. Не удивительно, что Эдвард не услышал Болековых слов.

— Повторите, пожалуйста, — попросил Попельский.

Шандровский подступил ближе и резко выдохнул воздух из легких. Зловонный вздох вырвался из его рта, словно ядовитое облако. «Гормональная буря в сочетании с испорченными зубами, — мелькнуло в голове побледневшего от отвращения Попельского, — кариесом, вызванным непрерывным посасыванием леденцов и конфет, плюс запахом гноя в зубных каналах».

— Я не принес, пан учитель, — Болек переступил с ноги на ногу. — Не сделал.

— Почему? — Эдвард отодвинулся в кресле аж под окно.

— Не знал, как, — ответил Шандровский. — В конце концов, у меня не было времени. Я поздно возвращаюсь со спортивных тренировок. У нас скоро матч с третьим классом.

Запах достиг ноздрей Попельского несмотря на большое расстояние, хотя Эдвард думал, что оно его спасет. Учитель представил себе, как во время урока должен наклониться над Болеком и проверить написанные им выражения. Тогда к зловонному дыханию добавится запах грязного спортсмена — немытые ноги, потные подмышки, слипшиеся волосы. Воображение Попельского вызвало спазм желудка, рот наполнился слюной.

Он быстро встал, распахнул окно и выглянул во двор. Запах смолы, пыли и помоев показались ему прекрасным ароматом по сравнению с миазмами, которые выделял ученик. Попельский глубоко вдохнул воздух и обернулся к парню.

— Выйдите отсюда и больше никогда не приходите в таком состоянии! — медленно проговорил он, чтобы как можно замедлить выдох.

— В каком таком состоянии? — нагло спросил Шандровский.

— После тренировок.

— Почему это? — парень повысил голос.

— Потому что от тебя немилосердно воняет! Как от сточной канавы!

Ученик спрятал тетради и посмотрел на Попельского долгим взглядом. Тот не сразу понял, что означает поведение Шандровского. За этим могли прятаться покорность или гнев.

— Я тоже сыт вами по завязку. И видом вашей лысой балды!

После этой длинной фразы Попельский едва не упал в обморок от вони.

— Вон!!! — рявкнул он.

Ученик сплюнул на ковер и быстро выбежал из квартиры. Попельский не задерживал его. Во-первых, результат погони за спортсменом мог быть жалким, во-вторых, если бы он догнал Шандровского, то должен был бы снова с ним общаться. А этого он стремился избежать. Попельский даже радовался, что больше не будет иметь дела с Болеком, зато может встать у окна и насладиться ароматами нагретого солнцем двора.

В кабинет прибежала Рита.

— Папочка, а почему ученик так быстро от вас вышел?

— Потому что оказался неготовым к уроку, моя маленькая, и я накричал на него, видишь? Ты должна всегда старательно учиться, иначе учитель наорет на тебя в школе.

Попельский схватил дочь в объятия и крепко прижал к себе. С нежностью вдыхал запах дешевого шампуня, которым дочка часто мыла голову, наслаждался ее чистым дыханием.

— Пойдем теперь к Залевскому по прянички, дорогая?

— Ты не успеешь, Эдвард, — Леокадия стояла на пороге и кивнула головой ученице, с которой как раз закончила заниматься французским. — Кроме того, этих лакомств мы себе уже не можем позволить.

Отец и дочь посмотрели на Леокадию. Оценивали ее стройную и ловкую фигуру, удлиненное лицо, безупречный макияж и ровненько подстриженные волосы на затылке. Каждый обратил внимание на другое: отец на кузинины чулки, которые Ганна принесла сегодня из «мастерской художественной штопки», и окрашенные алым лаком ногти; девочка — на сжатые тетины губы, которые только что запретили ей пойти с папой в любимую кондитерскую.

— А почему это мы не успеем, Лёдзю? — спросил Эдвард, преисполненный дурных предчувствий.

— Потому что через сорок минут, — Леокадия взглянула сначала на часы, а потом в блокнот, с которым не расставалась, — приходит последний ученик, Артур Батлер. И ты должен переводить с ним Ксенофонта.

Попельский стиснул зубы так сильно, что аж мышцы задергались под кожей. Вытащил из кармана злотый, старательно осмотрел монету и снова спрятал. Потом взял дочку за руку и вышел в прихожую, молча обходя Леокадию и не глядя ей в глаза. Девочка весело подпрыгивала, схватившись за отцовскую ладонь.

— Оденься, малышка! — сказал Эдвард. — Пойдем купим «юрашков»!

Леокадия молча смотрела на кузена.

Записная книжка словно приросла к ее бессильно опущенной руке. В ней виднелись четко записанные часы уроков и таблица с итогом ежедневных расходов.

— Ты уже выгнал нынче одного ученика, — отозвалась Леокадия по-немецки, чтобы не поняла Рита. — И не примешь второго. Мы потеряли целых пять злотых.

— Я верну тебе вдвое больше, — ответил Попельский на том же языке, вытирая пыль с ботинок мягкой тряпкой и избегая взгляда кузины.

Она очень хорошо знала все его пустые обещания и на протяжении последних двух лет наслушалась их немало. Леокадия много ожидала от Эдварда, но он не менялся вот уже десять лет. Разве что к худшему. Весь мир катился неизвестно куда. Сбережения таяли, пострадавшие от кризиса люди выбрасывались из окон отеля «Жорж», как вот недавно какой-то волынский землевладелец, а маленькая Рита все сильнее ненавидела тетю. И только зеленые глаза Эдварда постоянно излучали упрямство.

— Что мне сообщить Артуру Батлеру, когда он придет? — тихо спросила Леокадия.

— Дорогая моя, пожалуйста, всем нашим ученикам скажи только одно, — медленно произнес Эдвард, решительно вглядываясь в ее большие глаза, — чтобы они пользовались мылом и зубным порошком.

V

Начальнику Следственного отдела Иерониму Коцовскому доверенный сыщик давно уже доложил, что подчиненные называют его Подарком столицы. Свое прозвище Коцовский воспринял с удивительным спокойствием, понимая, что во Львове он человек чужой, к тому же из Варшавы, а потому не может рассчитывать на слишком теплый прием. Львовяне отличались непонятной ему галицкой, почти столичной самовлюбленностью, однако, к счастью, относились к чужакам не с ожесточенной ненавистью, а с неким снисходительным пониманием. Это проявлялось не в пренебрежении или агрессии, а скорее в том, что каждого «нельвовского парня» они принимали высокомерно, постоянно объясняя при этом: «А у нас во Львове…».

Если Коцовский мог сделать вид, что не замечает львовского патриотизма, то никак не мог согласиться, чтобы он повлиял на его профессиональные обязанности. А именно это и произошло, когда он впервые появился на новом рабочем месте. Только ступив на порог бывшей австрийской жандармерии, подинспектор встретил своего первого доносчика. К новому начальнику подошел некий работник, покорно поклонился и прошептал на ухо, что будущие подчиненные надеялись увидеть на этой должности не его, а кого-то из них. Потом Коцовский услышал фамилию соперника и сразу возненавидел его.

Человека с этой фамилией не было среди тех, кто сейчас наполнял кабинет начальника ароматным дымом хорошего табака. Присутствующие как раз выслушали, как аспирант Вильгельм Заремба своим громким голосом прочитал рапорт с места преступления, и смотрели на серый конверт с надписью «Многоуважаемому пану начальнику Иерониму Коцовскому», который подинспектор демонстративно положил посреди стола.

— Ладно, спасибо пану аспиранту Зарембе, — адресат письма почесал ладонь. — Прежде чем мы откроем этот конверт, — сменил он тему разговора и подвинул конверт по столу, при этом многозначительно взглянув на Ивана Пидгирного, — мы попросим пана доктора поделиться своими важными наблюдениями.

— Что ж, господа, — отозвался Пидгирный, которого нисколько не поразила вежливость начальника, — начнем с идентификации погибшей. Убитую звали Люба Байдикова, возраст — шестьдесят лет, вероисповедание римско-католическое, жила на Левандовке по улице Шевченко. Я знал ее лично, поскольку она была моей пациенткой, когда я практиковал как врач-венеролог. Итак, Люба Байдикова занималась гаданием, и вспоминаю, что виновником своей болезни назвала одного из клиентов. Я все это хорошо помню, ведь не каждый день к тебе обращается пациентка-гадалка. Пани Байдикова гадала по картам, видела будущее в стеклянном шаре, а самое интересное то, что она составляла даже гороскопы…

Медик остановился, чтобы закурить сигарету, и уставился в начальницкий диплом, который свидетельствовал, что его владелец занял первое место в стрелковом конкурсе для высших чиновников полиции, который состоялся в Сарнах ровно год назад.

— А почему вы сказали, что ее астрологическая деятельность — это самое интересное? — спросил аспирант Валериан Грабский, полицейский, который походил на аккуратного, честного и находчивого чиновника. — Гадалка — это гадалка, какая разница, она гадает по картам или на кофейной гуще… Почему астрология — это что-то необычное?

— Вы немного ошибаетесь, пан аспирант, — вмешался старший сержант Герман Кацнельсон, чей острый язык и изысканность напоминали Коцовскому ненавистного ему человека. — Работа астролога заключается прежде всего в выполнении сложных вычислений. Чтобы этим заниматься, мало стеклянного шара, черного кота на подоконнике и нескольких рюмок, выпитых для красноречия.

— Вы правы, — кивнул Пидгирный. — Люба Байдикова составляла сложные гороскопы…

— Так, может, в конверте лежит гороскоп? — Кацнельсон не удержался и взглянул на стол.

— Где ваша терпеливость, сержант, — казалось, что Коцовский вот-вот хлопнет подчиненного по рукам. — Сейчас мы познакомимся с его содержимым.

— Отвечаю на вопрос аспиранта Грабского, — продолжал Пидгирный. — Как я уже сказал, астрологическая деятельность убитой действительно была очень интересной, потому что у нас такое ассоциируется с чем-то… как бы это выразиться… с изысканностью, респектабельностью. Астрологи живут и принимают клиентов в хороших районах, их кабинеты украшают произведения искусства, книги…

— Разное случается, — рассмеялся Заремба. — Помните, господа, дело некоего профессора Марини? Он оказался мошенником, самым обыкновенным гебесом[559], который занимался прорицанием в сарае. Посмотрим, может, в конверте тоже дела каких прорицателей… А может, самой убитой…

— Не отвлекайтесь! — прикрикнул на него Коцовский. — И выслушайте доктора Пидгирного. Напоминаю, если кто не знает: наше совещание — это инструктаж в деле следствия, а не болтовня или воспоминания о вашем славном прошлом! И чего это вас так интересует содержимое конверта? Вы мне напоминаете мальчишек в кабаре!

— Люба Байдик, — доктор поставил ударение на последний слог фамилии, — не была ни изысканной, ни респектабельной особой. Это была грязная, запущенная и больная женщина. Кроме астмы и диабета, как показало мое вскрытие, она страдала от двух еще более опасных болезней. Первая — цирроз печени. Этот орган был у нее увеличенный, твердый и усеян узелками, типичный cirrhosis hepatis, от которого страдают алкоголики. Ей оставалось жить не больше, чем два-три года, если бы не разные постсифилитичные изменения в органах… Именно так, господа, — медик, казалось, наслаждался удивленными взглядами полицейских, — у нашей гадалки была последняя стадия люэса. Во время первого и единственного визита ко мне я прописал ей «Сальварсан». Больше она ко мне не приходила. Может, ей казалось, что она вылечила сифилис? А он, тем временем, пожирал ее изнутри… Вот и все, что касается опознания и болезней. А теперь относительно обстоятельств гибели… На нее напали сзади. Об этом свидетельствуют обширные травмированные участки спереди шеи. Именно там я заметил большую и глубокую борозду, след от чего-то длинного, узкого и жесткого, возможно, веревки. Однако смерть наступила не от удушения, нет! Петля неумолимо давила ее, поэтому она, вероятно, на мгновение потеряла сознание, и этим преступник воспользовался вот для чего. — Пидгирный открыл свою элегантную папку из тисненой кожи и вытащил оттуда пинцетом пятидюймовый гвоздь. — Он открыл ей рот и просунул гвоздь вдоль неба, чтобы примериться к соответствующему месту, а затем сильным ударом вогнал его. Острие сразу вошло в спинной мозг. Это вызвало мгновенную смерть. Вот и все, что я собирался вам сказать.

— А какой вывод можно сделать об убийце на основании анализов следов на месте преступления? — Коцовский подошел к окну, распахнул его, и в задымленное помещение ворвался свежий воздух вместе с криками детей, которые столпились вокруг ручейка, что вытекал из фонтанчика неподалеку стен костела.

— Он может быть кровельщиком, — вмешался Заремба. — Это типичный гвоздь для кровельных…

— Скорее, врачом, — отметил Кацнельсон. — Обыкновенный бандюга забил бы ей гвоздь прямо в голову. А этот точно знал, где расположен спинной мозг. Кому из вас это известно?

— Правильно! — Пидгирный одобрительно взглянул на Кацнельсона. — Убийца, может, и не медик, но наверняка разбирается в анатомии человека. Гвоздь, забитый в лоб, повлечет смерть примерно в половине случаев, однако воткнутый в спинной мозг — всегда и мгновенно. А такие гвозди, — здесь он сочувственно взглянул на Зарембу, — можно купить в любой жестяном магазине, и покупатель никак не должен принадлежать к кровельщицкому цеху.

Медик замолчал и погрузился в размышления.

— Еще одна деталь, доктор! Наиважнейшая! — напомнил ему Коцовский.

— Наиважнейшая и ужасная, — подхватил Пидгирный. — У погибшей были срезаны волосы над лбом. Этот лоскут голой кожи образует, так сказать, неправильный параллелограмм. Преступник может быть извращенцем, который срезает женские волосы и возбуждается от этого. А теперь остальные мои выводы. Жертва и убийца почти наверняка были знакомы. Это объясняется двумя причинами. Во-первых, Люба Байдикова не жила в доме, где ее нашли убитой, и никто ее там не знал… Чтобы она там делала, если бы не договорилась с кем-то? А условиться о встрече на вонючем чердаке она могла только с тем, кто сильно ей заплатил, или с кем-то, кого она не имела оснований бояться, ergo, каким-то своим знакомым. Во-вторых, в ее состоянии такое путешествие на другой конец города и подъем по лестнице на чердак были страшно мучительными. Итак, у нее была веская причина, чтобы подняться в ту голубятню. Думаю, что преступник чем-то ее принудил, возможно пообещал что-то, и наверняка договорился с ней заранее. Это второй аргумент в пользу того, что он ее знал. Если убийца сидел на чердаке за ванной и ждал жертву, что, по моему мнению, справедливо предположил в своем рапорте пан Заремба, то мы можем сказать, что он терпеливый и тщательный, что он знал об этом чердаке и его соединение с голубятней раньше; и что он подделал ключ или воспользовался хорошо изготовленной отмычкой. Это может быть взломщик или слесарь… Вы разочарованы, пан начальник, — Пидгирный взглянул на Коцовского, — что мне так мало о нем известно? Но это совсем не мало, — ответил он на мысленный упрек, хотя начальник показывал жестами, что он ничуть не разочарован. — Мне обидно. Я лишь психолог и патологоанатом, а не волшебник. И я не в состоянии определить национальность преступника на основании брошенного им окурка, который полицейские из IV комиссариата нашли за ванной.

— К счастью, нам не придется беспокоиться из-за его национальности, — Коцовский удобно устроился в своем кресле и отхлебнул чая из стакана. — Мы знаем, что он не поляк.

Воцарилась тишина. Начальник дотянулся до таинственного конверта. Пинцетом Пидгирного вытащил оттуда какой-то листок и положил его на стол. На бумаге видел ряд еврейских букв[560], явно вырезанных из какой-то иудейской газеты. Гуммиарабик вытек из-под нескольких вырезанных квадратиков и застыл на краях.

דםדרבןעיאויבאפםמותלבןשחרלאכויהולאחלי

— Я получил этот конверт сегодня утром. Он адресован мне. Кто-то бросил его в наш ящик анонимных заявлений. Никаких отпечатков пальцев. Тридцать шесть еврейских букв, приклеенных одна за другой, без каких-либо пробелов в одной строке. Словно одно слово из тридцати шести букв. Господин Кацнельсон, вы можете это нам перевести?

— То, что у меня причудливая фамилия, — рассерженно сказал, даже не взглянув на вырезку, Кацнельсон, — не означает, что я должен знать еврейский язык. Возможно, у меня и есть какие-то иудейские предки, как и у многих поляков! А мое злосчастное имя Герман, как вам известно, пан начальник, является немецким, а не иудейским!

— Конечно, — поддержал его Заремба. — Лица, которые имеют более или менее определенное еврейское происхождение, отнюдь не должны знать древнееврейский. Зато всем нам очень хорошо известен поляк, который здесь до недавнего времени работал… Он прекрасно владеет древними языками, в том числе и библейским еврейским…

— Даже не вспоминайте про Попельского, этого пьяницу и дегенерата! — воскликнул Коцовский.

— А вообще, я не понимаю, — упрямо продолжал Заремба, — что общего имеет это длинное слово с Любой Байдиковой.

— Кроме письма в конверте было еще вот это, — Коцовский облегченно перевел разговор на другую тему.

Снова сделалось тихо, начальник успокоился и таинственно улыбнулся; его явно развлекала роль иллюзиониста, который вытаскивает кролика из цилиндра. Он снова протянул руку к конверту и достал оттуда клок жирных волос.

— Может, вы что-то скажете нам об этом, доктор, — Коцовский глянул на Пидгирного и раскаленным кончиком сигареты описал круг над этой странной вещью.

— У меня нет никаких сомнений, — медик поднялся и посмотрел на присутствующих, — что это волосы убитой Люби Байдиковой, которые у нее срезали над лбом.

Наступила тишина, которую прервал Заремба.

— Среди нас кого-то не хватает, — сказал он. — Некого дегенерата. Один дегенерат убил, значит, это дело как раз для другого дегенерата.

VI

Последний раз Эдвард Попельский стоял за университетской кафедрой в 1907 году. Тогда ему как раз исполнился двадцать один, и молодой студент был полон научного энтузиазма, увлечения теорией Кантора и мечтаний о своем победном вторжении в мир математической бесконечности. Двадцать три года назад в Вене был жаркий апрельский день. Попельский хорошо его запомнил, потому что именно тогда у него проявились симптомы страшной болезни, до сих пор как будто спящей и затаившейся. Именно в тот день он попросил профессора Франца Мертенса, чтобы тот позволил ему публично продемонстрировать определенные сомнения, которые касались доказательства Кенигом закона взаимности Гаусса. Над этим доказательством Попельский просидел неделю, и ему показалось, что он нашел в нем слабое место. Он уже собирался показать преподавателю и коллегам с математического семинара Венского университета критичный пункт, в котором одна формула вроде бы очевидным образом вытекает из другой, когда почувствовал резкое головокружение, и совершенно забыл, в чем же заключается слабость Кениговых выводов. В течение нескольких минут Попельский тупо всматривался в доску, потом его тело сотрясли легкие судороги, и он покинул кафедру с ужасной пустотой в голове. Профессор Мертенс проводил его удивленным взглядом, а коллеги были полны иронии. Через неделю, когда Попельский разыгрывал шахматную партию в парке Пратер, с ним впервые со времен детства случился эпилептический приступ. Головокружение во время математического семинара и приступ в парке были вызваны, как объяснил на следующий день уважаемый и известный венский медик, доктор Самуэль Монд, одной и той же причиной: солнечными лучами, рассеянными кронами и ветвями деревьев. «Это повлекло epilepsiam photogenicam», — поставил диагноз доктор Монд, наказав пациенту избегать любого мигания света, особенно дневного. То есть Попельскому пришлось каждый день носить темные очки и перейти на вечерне-ночной образ жизни. Вот почему молодой Эдвард Попельский вынужден был отказаться от учебы на математическом факультете, поскольку занятия там проходили утром, когда солнце щедро заливало своими лучами большую аудиторию, окна которой выходили на восток, и выбрать другой факультет и другие лекции, которые проводились бы по вечерам. Такие занятия предлагал лишь университетский филологический семинар, и вскоре несчастному эпилептику пришлось из математика превратиться в студента-классика. Профессор Франц Мертенс, который происходил из Великопольши, утешал его по-польски, подчеркивая, что от математики недалеко до греческой и латинской метрики, после чего подарил ему свою докторскую диссертацию под названием «We functione potentiali duarum ellipsoidum homogenearum»[561], написанную, естественно, на латыни. Слова профессора запечалились Попельскому в память и, став филологом, посвятил себя исключительно исторической грамматике и архаичной латинской метрике, защитив в 1914 году диссертацию на эту тему. Однако он не забыл про «королеву наук», поскольку именно частные уроки по математике и латыни давали ему заработок, пока он не начал работать в полиции, и впоследствии, то есть с конца войны до 1921 года, и через семь лет, когда Коцовский с треском выкинул его из Следственного отдела.

Сейчас, когда после венского головокружения миновали двадцать три года, Попельский стоял на месте преподавателя на кафедре классической филологии Львовского университета имени Яна-Казимира и приводил в порядок свои заметки перед лекцией. Чтобы не допустить ужасной мысли о возможности повторения венских событий, он старался сосредоточиться исключительно на своих научных размышлениях. Чтобы лучше сконцентрироваться, Эдвард закрыл глаза и вдыхал весенние ароматы, которые вливались в открытое окно, и как будто с расстояния прислушался к вступлению, который произносил худой паныч в пенсне, руководитель студенческого филологического кружка. После вежливых слов благодарности за организационную поддержку в адрес отсутствующего ныне председателя преподавательской экзаменационной комиссии, профессора Константина Хилинского, студент перешел к теме.

— На статью пана доктора Попельского, — запинаясь, читал свои заметки оратор, — под названием «Versuch einer quasi-matematischen Analyse des plautiniscken Sprachverses»[562] я наткнулся совершенно случайно в «Отчетах Перемышльской Императорско-королевской гимназии» за 1914 год, поскольку именно в этом году пан доктор работал в этом учебном заведении как суплент[563]. Эту публикацию я прочитал не без трудностей, однако с огромным интересом, поскольку она имеет прекрасное практическое применение и облегчает анализ Плавтовых стихов, который для некоторых моих коллег является ахиллесовой пятой, но вовсе не потому, что наши преподаватели этому плохо учат. — Здесь студент робко взглянул на профессора Ежи Клапковского, который сидел в кожаном кресле перед слушателями. — Конечно нет! Просто это чрезвычайно трудная задача для тех, кто не изучал Плавта и Теренция в гимназии. А сейчас, к сожалению, этих авторов больше нет в программе. Однако я не все понял из немецкого текста пана доктора… Вот почему наш кружок пригласил его, чтобы уважаемый докладчик смог разъяснить нам самые сложные места. Пожалуйста, пан доктор, вам слово.

Попельский поднялся и посмотрел сначала в окно, а затем на слушателей. Ничто не напоминало ему про Венский математический семинар. Слишком много различий, чтобы следствие могло быть таким же. За окном простирался не двор Венского университета, а цветущий Иезуитский сад. Его львовская аудитория наполовину состояла из женщин, тогда как двадцать три года назад перед ним сидели исключительно мужчины. Сейчас была вечерняя пора, а от эпилептического приступа он защищался тем, что регулярно принимал лекарства и носил темные очки. Нет, на этот раз его выступление будет выглядеть совсем по-другому!

Попельский не волновался, разве что ему чуть мешали собственные очки, которые делали невозможным внимательное наблюдение за реакцией слушателей, потому что он привык так делать, когда вел многочисленные допросы в полиции. Очки были оптическим фильтром, сквозь который он замечал только лица людей в двух первых рядах и еще улыбку профессора Клапковского, потому что тот сидел прямо перед ним.

Докладчик воспринял эту улыбку ученого как поощрение и уверенно начал лекцию. Через несколько секунд остатки беспокойства напрочь испарились. Попельский выложил на доске восемь видов ямбичных синерез[564], а потом свел их количество до трех. С радостью отметил вздох облегчения, которое прокатилось по аудитории. Эдвард знал, что люди очень радостно воспринимают любое упрощение и то, что именно на простоте базируется изысканность любой формулы — математической или лингвистической. Такой же была реакция слушателей, когда он упростил разнообразные метрические законы, продемонстрировав, что большинство из них опирается на одну и ту же акцентуационную причину. А потом начал то, что любил больше всего: ровным каллиграфическим почерком рассекал латинские стихи и выделял из них интонационные части. От этого упорного труда, в который он полностью углубился, его оторвал шорох, покашливание и стук. Попельский обернулся и заметил, что несколько мест в аудитории уже пустые. Удивленно глянул на руководителя кружка, но тот потупил голову и не сводил глаз с профессора Клапковского.

— Ну, что же, — профессор кашлянул и встал. — Если организатору не хватает мужества, то я скажу. Уважаемый докладчик вышел за рамки отведенного ему времени… Можно вас просить перейти к выводам?

— Действительно, — Попельский взглянул на свои швейцарские часы фирмы «Шаффгаузен», — я должен был закончить полчаса назад… Простите… Собственно говоря, никаких выводов у меня нет. Я мог бы продолжить метрический анализ, однако что касается теории, то ничего больше сказать не могу. Спасибо за внимание, думаю, можно перейти к обсуждению. Пан профессор? — и он глянул в сторону Клапковского.

— Да, — ученый улыбался. — Должен сказать, что я очень удивился, когда филологический кружок пригласил меня на этот доклад. Но прослушав его, я больше не удивляюсь, — Клапковский перевел дыхание. — Я возмущен!

В аудитории воцарилась тишина. Профессор переводил взгляд с одних студентов на других, а те уставились в свои заметки. Продолжал улыбаться. Однако сейчас Попельский был почти уверен, что поступил опрометчиво, приняв перед лекцией эту улыбку за признак доброжелательности. «Меня опять ждут, — думал он, — жестокие и непредсказуемые события. Видимо, такова моя судьба. Тогда, в Вене, это тоже произошло в апреле, и сейчас апрель, и я здесь и там потерплю поражение. Кто это сказал, будто апрель — жесточайший месяц?»

— Несмотря на то что докладчик является бывшим работником полиции, это выступление было не только, так сказать, экзотикой, — продолжал профессор, — с точки зрения методики он невероятно вреден!

Попельский украдкой вытер лоб.

— Мы не услышали ничего, подчеркиваю, ничего, — глаза Клапковского, казалось, метали молнии, — что в течение последних ста лет, со времен Карла Лахманна, является вершиной филологических исследований! Здесь не прозвучало никакой критики текста! Пан докладчик даже не указал, каким изданием он пользовался!

Попельский крепче надвинул на нос темные очки и вытер потную лысину. Из окна подул весенний ветерок, принесший аромат сирени, которая цвела в Иезуитском саду. Теперь он вспомнил фразу, которая не давала ему покоя, преследуя словами о жестокости апреля. Это было начало «Бесплодной земли» Элиота.

— А тем временем, — ученый протянул руку к книге, которая лежала перед ним, — по крайней мере четыре рассматриваемые Вами Плавтовы стиха, отчетливо отличаются от, так сказать, канонических версий. Вы о них даже не вспомнили. Такая фундаментальная методологическая ошибка дисквалифицирует ваш доклад! Это так, словно, — здесь я позволю себе воспользоваться примером из точных наук, которые так любит пан Попельский, — на уроке химии наливать воду в пробирку, не проверив, что в ней, щелочь или кислота! Единственное, что вы можете сделать после этой бестолковой лекции, — Клапковский строго посмотрел на студентов, — это порвать свои конспекты и выбросить в мусорку! Так, как это делаю я!

«Самый жестокий месяц — это апрель», — вспомнил докладчик, глядя, как профессор рвет листы и внимательно наблюдает, кто из студентов поступит так же.

Так сделали все. Медленно, неохотно, они рвали конспекты, подходили к мусорке, что стояла рядом с кафедрой, и бросали туда четкие математические выражения Попельского, результат его поисков бессонными ночами, никому не нужные знаки и формулы. А потом выходили из аудитории, понурив головы. Профессор Клапковский покинул помещение, вежливо поклонившись докладчику.

Попельский вытер доску, а потом со злостью отряхнул рукав пиджака от меловой пыли. Сложил свои бумаги в элегантную папку из страусовый кожи и двинулся к дверям. И вдруг остановился. На последней парте лежали исписанные листы, их никто не порвал, наоборот, они были аккуратно сложены, а возле них лежали ладони с длинными, тонкими пальцами и покрашенными красным лаком ногтями. Сумерки, которые наступили в неосвещенной аудитории и темные очки позволяли Попельскому разглядеть разве что хрупкие белые руки, украшенные маленьким перстеньком, полные красные губы и бледное лицо, обрамленное черными волосами. Эдвард снял очки и затаил дыхание.

— Панна Шперлинг? — спросил он единственную особу, которая осталась в аудитории и вопреки приказу профессора не порвала конспекта.

Молодая женщина улыбнулась и кивнула.

— Доброго вечера, пан учитель, — тихо заговорила она. — Я не разбираюсь в латыни, я пришла сюда к вам…

Попельский посмотрел на ее записи, сделанные красивым круглым почерком. Почувствовал дрожь в теле. Однако это не было признаком приближения эпилептического приступа. В Попельском шелохнулась надежда, которую у зрелого мужчины вызывает молодая женщина.

«Апрель жесточайший месяц, гонит
Фиалки из мертвой земли, тянет
Память к желанью, женит
Дряблые корни с весенним дождем»[565],
— вспомнил Попельский строки из Элиота.

VII

Из всех многообещающих частей тела Ренаты Шперлинг наибольшее восхищение у Попельского всегда вызывал рот — и тогда, когда девять лет назад он готовил молоденькую гимназистку к выпускному экзамену по математике, и сейчас, когда она смущенно сидела в его кабинете, стискивая пальцы на ремне дешевенькой кожаной сумки. И хотя тогда ее губы были бледными, а сейчас подчеркнуты красной помадой, они и раньше, и теперь так же дрожали, складываясь буквой «о», когда тихонько произносили слова благодарности «за посвященное ценное время». Ее огромные зеленые глаза не изменились, под ними всегда лежали легкие тени, словно Рената чуть устала. И еще одно не изменилось, а именно пренебрежительное отношение кузины Эдварда к любой молодой женщине, которая его посещала. Такую реакцию Леокадии Попельский объяснял себе примитивно и наивно. «Лёдзина неприязнь, — думал этот «знаток женской души», — вызвана ощущением угрозы. Когда на моей орбите оказывается другая женщина, дорогая кузина ужасно боится, чтобы не лишиться своего привилегированного положения в доме. Вот и все!»

Узнав в университетской аудитории, что у Ренаты к нему неотложная и важная просьба, Попельский, учитывая предсказуемое поведение Леокадии, начал уговаривать девушку рассказать ему об этом в какой-нибудь ближайшем кафе.

Однако эту идею она отвергла, как и предложение вечерней прогулки в Иезуитском саду. Рената отказалась, мотивируя свое решение тем, что незамужней женщине не подобает показываться с мужчиной в такой поздний час, поэтому, мол, она все расскажет ему в университетском коридоре. Эдвард неохотно согласился. Однако его уступка была напрасной, потому что из здания их решительно и невежливо выгнал сторож, который просто-таки издевался над просьбой, а потом угрозой Попельского.

Nolentes volentes[566] им пришлось пройти метров сто и направиться в квартиру Попельского на улице Крашевского, где Ренату Шперлинг ждал холодный как сталь взгляд кузины Леокадии.

Однако эти неприятности встретили ее лишь в начале посещения, поскольку Эдвард позаботился, чтобы ограничить до минимума контакты панны Шперлинг со своими дамами, и пригласил Ренату в кабинет, где уже через мгновение она сидела за чашкой чая, сникла и обеспокоена.

Попельский любил такую растерянность у молодых женщин, поддерживая в них чувство неуверенности своим упрямым молчанием. Словно старый котище, он наслаждался беспомощными попытками прервать неловкую тишину, которую нарушали разве что выкрики уличного торговца за окном. Словно строгий экзаменатор, который не наталкивает на ответ, Эдвард не облегчал начала разговора и жадно созерцал трепетание ресниц, дрожание хрупких ладоней, румянец, что покрывал нежные щеки. Был готов и к флирту, и к эротическому нападению.

— Не знаю, с чего начать, — девушка уставилась в начищенные ботиночки.

— Лучшее из того, что не имеет отношения к теме разговора, — Попельский выдвинул из пиджака манжеты сорочки, чтобы девушка заметила золотые запонки. — Зачем вы записывали на моей лекции, ведь вы expressis verbis[567] дали мне понять, что совсем не разбираетесь в этих проблемах?

— Не знаю, пан профессор, — ответила она, робко поднимая глаза. — Возможно, у меня осталась такая привычка с тех пор, как вы были моим учителем, а я записывала каждое ваше слово?

— Не называйте меня больше «паном профессором», — попросил он, улыбаясь. — Сегодня состоялась моя последняя лекция…

Глаза панны Шперлинг потемнели от гнева.

— Он такой подлый, тот ученый, который так на вас напал! — воскликнула она, вскочив со стула. — Он ничуть не был прав. Я в этом не разбираюсь, но так шептались студенты, что сидели возле меня… Он нарочно вас сбил с панталыку и унизил…

— Вы просто очаровательны в своем праведном гневе, — Попельский пытался держать чашку так, чтобы хорошо было видно его кольцо-печатка с мотивом лабиринта, выгравированном на черном ониксе, — однако еще не родился тот, кому удалось бы меня унизить! Кроме того, дорогая панна Шперлинг, эта мелкая неприятность, которую я сейчас получил от профессора Клапковского, уже забылась благодаря вашему присутствию и нашей встречи. Даже если бы мой доклад почтили овацией, ваше появление на нем все равно было бы для меня самой большой радостью…

Девушка едва улыбнулась.

— Очень прошу вас, пан профессор, — девушка смотрела ему прямо в глаза, — не обращайтесь ко мне по фамилии. Она мне не нравится, к тому же ее неудобно произносить. Лучше просто «Рената»…

— Меткое языковое замечание, — Попельский заговорил ласковым и чуть назидательным тоном. — Два согласных рядом — это действительно немного слишком. Но я согласен говорить вам «Рената», если вы больше не будете называть меня профессором, потому что я им не являюсь…

Воцарилась неловкая тишина, которой Попельский снова наслаждался.

— Я пришла к вам, — панна Шперлинг покраснела, — потому что вы единственный человек, который может мне помочь. Я заплачу за это. У меня есть деньги, отложенные на черный час… Попрошу вас, чтобы вы провели для меня расследование…

Попельский закурил сигарету, встал и подошел к окну. Захлопнул его. «Вот вам и метаморфоза, — подумал он, — панна Шперлинг из робкого девочки превращается в уверенную даму, что имеет наглость нанимать меня, как первого попавшегося извозчика! Как носильщика на вокзале!» А он так перед ней выкаблучивался! Какой же он смешной! Лысый, с отвисшим подбородком… Ему сорок четыре года и он столько пережил: ужасную смерть родителей, многочисленные приступы эпилепсии, войну и смерть жены после родов. Свою совесть он заливал ведрами водки, предавался разврату и дважды лечился от гонореи. А сейчас, в расцвете мужской силы, превратился в слугу, которого просто нанимают! Как лакея или водоноса! Как же низко он оказался: доктора Эдварда Попельского отовсюду выгоняют — из полиции его выкинул тупой начальник, а с университетского коридора — самый обыкновенный сторож! Доктор Эдвард Попельский готов танцевать ради кокетства этой куколки и несколько ее монет! Doctor philosophiae[568] — к вашим услугам!

— …как частный детектив, — разъяренный, он едва слышал, что она говорит. — Я хочу, чтобы вы расследовали исчезновение моей хозяйки, пожилой дамы…

— Никакой я не частный детектив, — Попельский порывисто отвернулся от окна. — Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я больше не преподаватель, не полицейский, а отныне — не реформатор латинской метрики. Меня нельзя найти. Я никто. Вы говорите с воздухом. Застоявшимся, затхлым и душным. Прощайте!

Рената Шперлинг подошла к Попельскому и умоляюще схватила его за руку.

— Не знаю, чем я вас обидела, пан профессор, — прошептала она, — но прошу меня выслушать! Только вы можете помочь! Мне угрожает большое несчастье! Бесчестье!

Попельский резко вырвал у нее свою руку, снова сел за стол и кивнул девушке на стул. Чувствовал, как пылает его лицо и лысина. Включил маленький вентилятор. По гладкой коже стекал за воротник соленый ручеек.

— Пожалуйста, — сухо молвил Попельский. — Скажите наконец, зачем вы ко мне пришли. Но говорите как можно короче, потому что меня ждет ужин.

Девушка робко села на краешек стула.

— Я живу в поместье в Стратине, это Рогатинский уезд, — быстро заговорила она. — Веду бухгалтерию поместья графини и графа Бекерских. Владелица имения — пожилая пани, графиня Анна Бекерская, а наследником является ее сын, граф, инженер Юзеф Бекерский. Две недели назад моя хозяйка исчезла, а граф заявил, что она уехала на воды за границу. Но это неправда, граф лжет! Я знаю это наверняка! Моя пани мне доверяла, и я непременно знала бы про ее планы. А она ничего не сказала об этой поездке… Кроме того, граф бурно реагирует, то есть, собственно говоря, грубо оскорбляет меня, когда я пытаюсь расспросить его о матери… Он жестоко избил шпицрутеном старого слугу Станислава, когда тот выразил сомнение относительно отъезда графини… Хотел его даже уволить, но за него вступилась жена… То есть жена Станислава, пани Саломея, ибо граф холост… Итак, пани Саломея… Она была няней графа, и ей удалось выпросить прощение для своего мужа…

— И вы хотите, чтобы я нашел вроде пропавшую графиню Анну Бекерскую, которая выехала на какой-то курорт за границей, потому что вам кажется, что это ложь, — Попельский перевел дыхание, как это недавно сделал профессор Клапковский перед решающим нападением на него, докладчика-неудачника, неважного преподавателя, осмелившегося ступить на запретную территорию науки. — Панна Рената, перед тем как озвучить мне ваш необычный заказ, да, очень необычный, потому что я должен разыскивать мать вопреки желанию сына, следовательно, перед тем как высказать свою просьбу, вы устраиваете мне настоящий театр, хватаете за руку, чуть не плачете, рассказываете, что вас могут обесчестить… Почему вы хотите, чтобы графиню так быстро разыскали, еще и готовы за это заплатить? О каком бесчестье вообще идет речь?

— Об обычном, об унижении, которое женщине может нанести мужчина, — голос Ренаты задрожал. — Сейчас незамужней бухгалтерше чрезвычайно трудно найти работу, к тому же мне некому помочь. Граф Бекерский об этом прекрасно знает и постоянно докучает непристойными предложениями, угрожая, что уволит. Он давно так себя ведет, называет «жидюгою» и «старой девой», публично выдвигает различные предположения, почему я, по его мнению, не вышла замуж. До сих пор за меня заступалась графиня. Сейчас, когда ее нет, я оказалась без защиты… Это очень важное дело, отэтого зависит мое достоинство! Вот почему я пришла к вам… Приехала вчера, взяла отпуск, которого граф не хотел мне давать… Кричал, что я еду во Львов, чтобы предаваться разврату… Это больной человек, он придумывает такие вещи, что я и произнести не решусь… Я не могла вас найти, вы больше не жили там, куда я когда приходила на уроки, а сторож ничего не знает… Собиралась уже отправиться обратно, была просто в отчаянии… Но меня спас случай! Я прохожу мимо университета, и что же вижу? Афишу и объявление о вашем докладе! Однако сейчас вы не хотите мне помочь! Умоляю вас, пан профессор! У меня немного денег, как для такого джентльмена, но я соберу больше…

Рената расплакалась. Попельский смотрел на ее хрупкие плечи, которые вздрагивали от рыданий, и боролся с чувством сострадания и сочувствия. Вентилятор на столе вращался быстро. Эдвард словно чувствовал его пропеллер у себя в груди.

— Эдвард, — кузина Леокадия стояла на пороге кабинета. — Я стучала, но ты, видимо, не слышал, — сказала она по-немецки, как всегда, когда хотела скрыть что-то от Риты. — Что ж… ничего удивительного, — взглянула на Ренату, потом снова на кузена. — Мы ждем тебя с ужином. Долго еще будет сидеть у тебя эта твоя приятельница?

Попельский встал, одернул пиджак, поправил галстук и задумался над ответом.

— Не помешаю вам больше своим присутствием, — сказала по-немецки Рената Шперлинг. — Я как раз собиралась уходить. До свидания! И приятного аппетита!

Девушка быстро вышла. Ее каблуки застучали в прихожей, а потом на лестнице. Попельский вошел в столовую, прошел накрытый стол и выбежал на балкон.

Девять лет назад он так же стоял на балконе своей бывшей квартиры на улице Дзялинских и смотрел на свою ученицу. Тогда ей было восемнадцать, сейчас двадцать семь, тогда на балконе лежал букетик стокроток, которые тайком подкинула ему Реня Шперлинг, выпускница немецкоязычной гимназии Юзефы Гольдблатт-Камерлинг.

Попельский вернулся с балкона и сел к столу. Служанка Ганна подошла к нему с супницей, полной молочной рисовой каши. Он попросил положить ему немножко риса и, улыбаясь, посмотрел на своих дам. Решение было принято.

— Дорогая Лёдзя, когда у меня будет свободный от уроков день?

— Через неделю, в ближайшую пятницу, 18 апреля, — кузина помнила его расписание. — Но напоминаю, это будет Страстная пятница.

— Пожалуйста, проверь железнодорожное сообщение до Рогатина, а потом попроси Ганну купить мне билет на Страстную пятницу и обратный на Страстную субботу.

— А тебе не кажется, что эти дни ты должен провести с семьей? — спросила по-немецки Леокадия. — Праздники важнее, чем посещение какой-то кокетки!

Однако Попельский прислушался не к словам кузины, а к цокоту каблуков на тротуаре.

VIII

Слушателями последнего доклада Попельского не были только филологи. Кроме красивой бухгалтерши Ренаты Шперлинг, лекцию Эдварда слушал его друг, аспирант Вильгельм Заремба. На заседании он, как и молодая пани, оказался совершенно случайно. Поздним пополуднем Заремба шел по университетскому коридору, и вдруг его внимание привлекло объявление с хорошо знакомой фамилией. Аспирант глянул на часы и понял, что лекция Попельского началась несколько минут назад, а до встречи в стенах Alma Mater, на которую собирался, оставалось пятнадцать минут. Чтобы скоротать время, Заремба тихонько вошел в аудиторию и пристроился на последней скамье, не привлекая ничьего внимания. В последнее время он нередко видел Попельского, однако в роли докладчика встречал его впервые.

Эдвард записывал на доске какие-то преобразования формул. Через минуту оказалось, что это лишь псевдоматематическая символика, и касается она филологической проблематики, а точнее — стихов некоего римского поэта по имени Плавт, о котором Заремба не имел ни малейшего понятия. В гимназии они, конечно, анализировали греческие и латинские гекзаметры и даже лирику Горация, но эти задачи обычно выполнял его товарищ по парте, который сейчас стоял за кафедрой и хорошо поставленным голосом объяснял какие-то формулы и упрощения.

Так вот, войдя в аудиторию, Заремба просто отключился и не слушал Попельского, однако это не означало, что он о нем не думал. Несмотря на то что прошли почти два года, с тех пор как Эдварда уволили из полиции, Вильгельм постоянно раздумывал, как смягчить то суровое наказание, которое упало на его друга. Заремба остро чувствовал не только отсутствие давнего товарища, но и полицейского коллеги. Кроме того, он беспокоился об Эдзё и предчувствовал зловещие последствия лишения его профессиональных обязанностей. Ему казалось, что Попельский начнет пьянствовать, станет эротоманом и постепенно разуверится во всем и превратится в опустившегося бродягу. Но сейчас он пришел к выводу, что эти предсказания были несправедливыми: вместо оборванного бродяги за кафедрой стоял подчеркнуто элегантный мужчина, вместо обескураженного циника — энергичный преподаватель. Заремба обрадовался, что Эдзё дает себе совет после потери работы и, облегченно вздохнув, вышел из аудитории.

Направился к северному крылу университетского здания, где в своем кабинете его ждал всемирно известный лингвист, профессор Ежи Курилович.

Заремба громко постучал и услышал такое же громкое «входите». Профессор встал, поздоровался и записал фамилию прибывшего на каком-то клочке бумаги, кивнул головой и показал на кресло для посетителей, стоявшее у стола, загроможденного картонными папками с тесемками. Эти папки занимали почти все полки, лежали на книгах и торчали отовсюду. Они были покрыты слоем пыли, из-под которой виднелись причудливые отметки, которые не вызвали у Зарембы никаких ассоциаций. И это ужасно раздражало полицейского, болезненно напоминая ему, что он полный невежда, чтобы приходить к профессору Куриловичу и выслушивать его экспертные выводы. Единственного пригодного для этого человека из полиции уволили, и сейчас это лицо находится в другом крыле здания, демонстрируя свое новое призвание.

— Я перевел этот текст, — отозвался профессор Курилович, помолчав минутку. — Он написан на библейском еврейском. Поскольку, как вам известно, пан аспирант, еврейский текст читается справа налево, свой перевод я записал вертикально. Посмотрите, — он сорвал клеенчатую завесу, которая закрывала доску. — Здесь все написано!

Заремба посмотрел на две колонки значков, захлопал глазами и закашлялся от меловой пыли. Достал блокнот, чтобы переписать увиденное. Мысленно выругался и послюнил карандаш. Он не знал еврейских букв и понятия не имел, как начать их переписывать — с причудливого колпака или изогнутой ножки? Это было известно другому человеку, который находился совсем недалеко отсюда и четко и громко анализировала ямбы и анапесты.

Профессор Курилович сосредоточенно вглядывался в окно, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти облик замечательного дома Рогатина. Такое поведение не было чем-то необычным. Знаменитый лингвист всегда смотрел в окно, прежде чем сделать какие-то важные выводы. Казалось, что хорошо знакомая картина помогала ему правильно сформулировать мысли.

— Не трудитесь, — сказал языковед, увидев беспомощные каракули в записной книжке Зарембы. — Все это переписал от руки мой ассистент, доктор Слушкевич. Пришлось ему немного повозиться, к тому же он не понял диакритик гласных и согласных, поскольку является прежде всего санскритологом, а не гебраистом. Надеюсь, его усилия оценят! А вот и письменная экспертиза! Да не читайте ее сейчас! В ней то же самое, что и там, — почти воскликнул он, кинув в сторону доски. — Смотрите туда, я дважды не буду объяснять.

Заремба облегченно вздохнул. Он ужасно обрадовался, что ему не придется ничего переписывать, поэтому не обиделся даже на сердитый тон ученого. Излишне широкий пиджак, коротковатые брюки другого цвета, лысая, небольшая голова, пенсне на глубоко посаженных глазах и длинный, как у Пиноккио, нос Куриловича — все это вызвало в Зарембы добродушную улыбку. Он взглянул на доску, где виднелось:

דםדרבןעיאויבאפםמותלבןשחרלאכויהולאחלי

דם кровь

דרבן острие

עי руина

אויב враг

אפס конец

מות смерть

לבן для сына

שחר утренней зарницы

לאכויה не [является] пятном

ולאחלי и не [является] злом

— Это еврейский язык, — профессор кружил вокруг доски в тесном кабинете, поднимая ноги высоко, словно аист, — который принадлежит к группе семитских языков. На этом же языке много веков назад написан Ветхий Завет. Точного времени не указываю, потому что разные книги Библии возникали в разные эпохи, например, так называемые исторические книги… Ну, ладно, — он быстро взглянул на Зарембу. — Не будем здесь играть в преподавателя, перейдем к теме! Итак, еврейский язык как живой до недавнего времени использовался исключительно в иудаистичной литургии и звучал в синагогах, однако лет тридцать назад наблюдается его возрождение в сионистичном прародителе. Он должен стать языком будущего иудейского государства! Но я опять утомляю вас разговорами, которые не имеют ничего общего с экспертизой… Итак, ваш текст записан в библейском стиле, однако в таком виде в Ветхом Завете он не встречается. Отдельные фразы, слова — да, но в целом это не цитаты из Библии. Я проверил это благодаря конкордансу[569] Библии. А вы знаете, что это такое?

— Нет, — буркнул Заремба, который уже изрядно терял терпение. — Но я и не должен этого знать. Мне достаточную факта, что этот текст не происходит из Библии. В конце концов, это мало чем поможет следствию…

— Помогло бы больше, если бы вы рассказали мне подробнее о расследовании, которое ведут господа полиция. В свою очередь, — профессор закурил сигарету, не угощая Зарембу, — вы заметили, что сейчас я бессознательно принял странную аппозиционную коллокацию[570] «господа полиция»?

— Ну, что же… — Заремба вспомнил категорический запрет рассказывать о деталях следствия. — Мы лишь просим перевести, а уже используем это сами…

— Следует добавить, что эта надпись может происходить из другого источника. Говоря «еврейский язык», мы имеем в виду прежде всего Ветхий Завет. Но нельзя забывать, что на этом языке в древности существовала богатая раввиническая литература, например, мидраши[571]. Или ваши слова являются цитатой из этой литературы? Не знаю. Определение их происхождения превышает мою компетенцию.

— А кто мог бы мне в этом помочь?

— Раввин Пинхас Шацкер, пан. Это блестящий знаток послебиблейской литературы. И все конкордансы он держит в памяти, но… Вы же все равно не знаете, что оно такое…

— Итак, — Заремба сделал вид, будто не услышал последних слов профессора, и заглянул в свои заметки, — эта надпись явно не из Библии… Но может происходить из позднейших иудейских памятников, и я проверю это у пана Шацкера… Если он будет отрицать такую возможность, и окажется, что эта надпись не является никакой библейской цитатой, а сделана она на еврейском, которым пользуется лишь Ветхий Завет или сионисты, остается одно-единственное предположение: эти слова написал сионист, не так ли, пан профессор?

— Я так не считаю, сионисты используют разговорный еврейский, а здесь мы явно имеем дело с литературным текстом. — Курилович взял со стола длинную линейку и указал два еврейских слова. — Видите вот это, пан Заремба? Эту дательную фразу «для сына утренней зарницы»?

— Да.

— «Сын утренней зарницы» — это перифраза эдакого библейского, мифологического персонажа. Тот, кто написал «сын утренней зарницы», явно имел в виду именно это существо. Итак, он определенно пользовался библейской лексикой, хотя, как я уже сказал, это не канонический текст. Кто просто имитировал язык Ветхого Завета.

— А что это за мифологический персонаж?

— Очень зловещий, — профессор потушил сигарету и серьезно взглянул на своего собеседника. — «Сын утренней зарницы» передается греческим словом heosphoros, то есть «тот, что несет зарницу». Сейчас вы поймете, если я скажу, как это передается на латыни. Lucifer, пан, именно так, обычный латинский Nominalkompositum[572] с характерной интерморфемою — i-. А кто такой Люцифер, вам, конечно, известно. Попробуйте подставить его вместо «сына утренней зарницы».

— «Кровь, острие, руина, враг, конец, смерть, — перевел дыхание Заремба, — для дьявола не пятно и не зло».

Выйдя из кабинета профессора, полицейский сел на лестнице неподалеку кафедры классической филологии и начал лихорадочно записывать заметки в блокноте. Голова у него шла кругом после специфических объяснений Куриловича. Он знал, кто мог бы ему помочь разобраться в них. Однако этот человек нашел свое новое призвание и решал за дверью аудитории сложные лингвистические задачи.

IX

В Страстную пятницу Эдвард Попельский ехал поездом Львов-Станиславов. Сидел в вагоне третьего класса напротив неопрятного студента, который увлеченно читал какой-то приключенческий роман. Рядом с погруженным в книгу юнцом расположилась мощная, краснощекая селянка с плетеной корзиной на коленях. Взгляд Попельского странствовал от одного до другого соседа. Эдвард пытался нашествием ассоциаций заглушить внутренний голос, который с самого утра критиковал его начинания. Поэтому Попельский сосредоточился на студенте и его чтиве. «Интересно, этот Марчинский, — думал он, разглядев фамилию автора и едва заметное название главы «… на фоне войны в Марокко», — это именно тот, с которым я познакомился на Персенковце во время обороны Львова?»

Но воспоминания не приглушили того внутреннего голоса, который сейчас упрекал: «Ты, старый дурак, болван такой-сякой, ты даже хорошо не знаешь, куда едешь, не говоря о том, что просьба смазливой Рени может быть самой обычной прихотью и вообще уже не иметь для нее никакого значения!» Он отвел взгляд от книги Марчинского и взглянул на селянские вкусности, что виднелись из-под вышитого рушника в плетеной корзинке: колбасу, копченую грудинку и кровянку.

Почувствовал голод, но не настолько чувствительный, чтобы это могло утишить разгневанный голос, который постоянно упрекал: «Почему ты не сообщил ей, что решил взяться за это дело? А может, она уехала? У тебя что, много денег, чтобы растрачивать их на весенние путешествия по Львовщине?!»

В вагон вошел кондуктор и прокомпостировал билеты. Селянка сказала по-украински, спрашивая, далеко ли еще до Ходорова. Попельский обрадовался, услышав, что они прибывают туда через четверть часа. Именно в этом городке у него была пересадка до Пукова. Несмотря на украинку с корзиной, полной пасхальных блюд, Эдвард погрузился в размышления: неужели в этом году римско-католическая Пасха приходится на то же воскресенье, что и греко-католическая Пасха? Раскрыл блокнот, силясь припомнить себе алгоритм, благодаря которому можно было вычислить дату Пасхи по юлианскому календарю.

Но даже это не успокоило невидимого критика. «Ты влюбился в хорошенькую иудейку? — насмехался голос. — И чем собираешься ее завоевать? Чем хочешь покорить? Кружкой пива, которой угостишь Ренату, оставив перед тем в ломбарде свои запонки? Глянь на себя, на кого ты похож, полинявший сатир! Посмотри на свои потрескавшиеся ботинки, на потрепанные манжеты, вытертые рукава пиджака!»

Поезд миновал село Отинию, озерцо за ним и медленно въехал в Ходоров. Попельский вежливо попрощался со студентом, пропустил вперед украинскую селянку и сквозь темные очки начал разглядывать сонное местечко. Такой типичный пейзаж был ему хорошо знаком: маленькие, кособокие хатки, пожарное депо, барочный костелик и маковка церкви, облака пыли, жиды в ермолках и лапсердаках, собаки, которые слонялись по хатам и становились передними лапами на низкие подоконники.

Давно знакомый пейзаж тоже не утишил внутреннего критика: «Ну, и что ты будешь делать два часа до отъезда поезда до Пукова? Будешь волочиться по грязным пыльным улочкам или, может, пойдешь в кафешку и вытряхнешь несколько грошей на чай и засохшую булку?!»

Поезд затормозил, Попельский выпрыгнул из него вместе с несколькими пассажирами и оказался на перроне, вымощенном неровными плитами. Закурил сигарету.

«Ну, и что ты теперь будешь делать?» — не унимался глумитель.

— Я знаю, что сделаю, ты, тварь! — тихо сказал Попельский своему внутреннему собеседнику и радостно усмехнулся.

Под информационным табло посреди перрона стояла стройная, ловкая женщина с черными блестящими волосами.

Как раз ее собирался сегодня посетить Попельский. «Ну, и чего ты ждешь, ловелас? — докучал назойливый враг. — Что она упадет тебе в объятья?! Да она тебя сейчас прогонит: «Вон отсюда!» — вот, что ты услышишь!»

Рената Шперлинг тоже заметила Попельского и побледнела. Поставила саквояж на грязный перрон.

— Возвращайтесь во Львов! Вы мне больше не нужны! — воскликнула она.

Внутренний голос удовлетворенно захихикал, но Попельский не обратил на него внимания.

Он никогда не отличался особой решительностью в завоевании женщин. Его напрягали флирт, ухаживания, многозначительные фразы, целование ручек, любовные листики и букетики. Аналитический ум Попельского не терпел бесконечных размышлений о том, что какой-нибудь жест, слово, улыбка или что-то подобное обещают незабываемую ночь. Не понимал также некоторых своих товарищей, которые ухаживали за женщинами просто из-за спортивного интереса, сравнивая себя с охотниками, что из-за переизбытка адреналина стремятся затащить свою добычу в постель. Поэтому Эдвард отдавал предпочтение быстрым победам или платной любви. Первое с годами случалось все реже, второе, из-за отсутствия денег, становилось все менее эстетичным. Отсутствие интереса со стороны женщин немедленно его разохочивало. Попельский не был типом упрямого покорителя женских сердец.

Разве что этой женщиной была Рената Шперлинг.

Эдвард сразу же забыл о ее неприветливости и о надоедливом внутреннем голосе, вместо этого он сыпал остротами и постепенно преодолевал холодность Ренаты, пока та не согласилась выпить с ним чаю в ближайшем ресторанчике.

Они были единственными клиентами в чистеньком, скромном заведении, где им принесли жиденький чай и глюден, то есть миндальный пирог с фруктами.

— Скажите-ка мне, панна Рената, — Попельскому наконец надоело непрестанно шутить и он перешел к делу, — почему вы больше не хотите, чтобы я занимался вашей просьбой?

— Простите мое поведение на вокзале, — девушка поднесла стакан ко рту и не смотрела на Попельского. — Я посмела накричать на вас! Мне так стыдно…

— Ничего, — усмехнулся тот. — На такого бродягу, как я, стоит временами наорать. Потому что еще загоржусь, чего доброго…

— Я отдам вам деньги за дорогу, — Рената не улыбнулась в ответ. — Пожалуйста, возвращайтесь во Львов…

— Поеду, если узнаю, почему вы решили отказаться от моих услуг…

Он замолчал и смотрел на Ренату, пока та не отвела глаз от пепельницы и не взглянула на него.

— Вы пробудили во мне много надежд, — повторил Попельский, улыбаясь. — Неужели вы думаете, что теперь я скажу: ну что ж, бывайте? Э нет, я так легко не сдаюсь!

— Это уже неважно, потому что я бросила работу в Стратине, — тихо сказала Рената, робко поглядывая на официантку, которая, видимо, была владелицей ресторана и сейчас явно прислушивалась к разговору.

— Так куда вы сейчас едете? Не в Стратин?

— Я была во Львове, чтобы найти совместно с кем-то комнату. Долго не могла ничего подобрать. Я почти никого там не знаю, мои гимназические подруги повыходили замуж, и мне неудобно их беспокоить… А теперь еду до Стратина за своими вещами.

— Тем более я не брошу этого дела, — Попельский забыл про маску ловеласа и сжал кулаки. — Это моя вина! Я отказался, а граф, видимо, снова к вам приставал, и вы вынуждены были уехать из Стратина! Вот так! Хорошо же я вам услужил! Не нужны мне никакие деньги! — он повысил голос. — Никакие! О нет, дорогая Рената, я так легко не сдаюсь! Отыщу графиню, и она снова возьмет вас на работу!

— Умоляю, говорите тише, — прошептала Рената и робко коснулась его ладони. — Я знаю, что вы со всем справитесь! Вы очень мужественный! И пес Hercules contra plures![573] Граф Бекерский, — она шептала так тихо, что Попельский с удовольствием перегнулся через стол, приблизив ухо к ее полным губам, — граф Бекерский — это садист и дегенерат, окруженный головорезами, какими-то подозрительными россиянами, которые по его приказу совершат худшую подлость! Я верну вам деньги за дорогу!

— Неужели вы думаете, что я испугаюсь каких большевиков? — Попельский оперся на спинку стула и пренебрежительно усмехнулся.

Он знал, что его широкая, выпяченная вперед грудь всегда нравилась женщинам. Немало дам прижалось к ней, а одна когда-то неистово била его кулаками, желая, чтобы у него заболело там, где она так любила засыпать.

— Дорогая панна Реня, — коснулся ее руки, — вы были маленькой девочкой, когда я сражался с русскими на большевистской войне. Вы еще подол распашонки запихивали в хорошенький ротик, когда я бил кацапские квадратные морды! Знаете, что по-русски значит «морда кирпича просит»? Так говорят про отвратительную рожу, которую невтерпеж подпортить кирпичом… Знаешь, сколько раз я такое делал? — Он поднес Ренатину ладонь к своим губам. — Что же, иди, детка, потому что на поезд до Пукова опоздаем…

Пропуская ее в дверях и жадно глядя на Ренатины икры и бедра, он снова услышал издевательский голос своего внутреннего собеседника: «Жаль, что ты не рассказал ей, что сделали с тобой большевики в доме священника в Мозыре!»

X

На станции в Пукове Ренату Шперлинг ждал крепко сложенный, высокий старик с двумя свежими шрамами на лице. Эти раны и форма лакея, украшенная подковой с мальтийским крестом, сразу объяснили Попельскому: перед ним стоит изуродованный графом Бекерским камердинер Станислав, что о нем, как о человеке достойном доверия, когда-то рассказывала Рената в Львове. Эдвард кивнул слуге. Тот представился, и Попельский, кроме известного ему ранее имени, услышал также фамилию.

— Вьонцек.

Камердинер торжественным жестом указал на бричку, которая стояла посреди запыленной дороги. Рената легко запрыгнула внутрь, а Попельский тяжело упал на сиденье. Двинулись. Когда ехали вдоль зеленых полей, Рената коротко рассказала Вьонцеку про задачи Попельского. Возле села Пуков, удаленного от станции на какие-то полтора километра, камердинер остановил бричку и предложил следующее:

— Прошу вельможного пана, — несмотря на кроткие слова, голос слуги был полон достоинства, — чтобы вы сейчас слезли и к дворцу прибыли через несколько часов. Лучше всего в пять. Удобнее всего это сделать таким образом: найти велосипед у владельца лавки, к которой мы приближаемся, и приехать к дворцу на велосипеде. Если не будет владельца, вам дадут велосипед у мельницы Чаплинского или у кузнеца Свериды. Это совсем близко отсюда, там, — он указал на дома за несколько десятков метров. — Но одолжите его уже сейчас, как можно быстрее, потому что сейчас селяне рано уйдут из дома, чтобы пускать скорлупы на Рахманскую Пасху. А затем направятся к церкви. Итак, сейчас вы поищите велосипед, подождете до пяти, приедете ко дворцу, уладите дела с графом, а потом вернетесь в Пуков под эту лавку. А я уже здесь буду ждать с госпожой Ренатой и поедем вместе на станцию.

Они остановились у деревянного дома, на котором виднелась вывеска, написанная на украинском. «Согласие», — прочитал Попельский. Он вышел из брички, поцеловал Ренате руку и крепко пожал костлявую руку Вьонцека, приятно удивив этим старика, закурил сигарету и подождал, пока оба поедут. Потом обеспокоенно обыскал все карманы. Нашел там только обратный билет на поезд Пуков-Ходоров-Львов, визитку несуществующей адвокатской канцелярии, где он якобы работал, и пять грошей. И разозлился. Не желая компрометировать себя в глазах Ренаты из-за нехватки денег, он не решился попросить камердинера, чтобы тот подвез его как можно ближе к поместью Бекерских!

— Однако, — молвил он себе. — Ты все промотал на чай и пирожные в ходоровской кафешке, так теперь придется per pedes![574] За пять грошей никто здесь не наймет тебе велосипеда, старый дурак!

Он даже не пытался убедиться, насколько точны были его предсказания, и пошел по селу, направляясь в ту сторону, где в облаке пыли исчезли камердинер Станислав Вьонцек и Рената.

Небо дышало почти летней жарой. Пыль покрывала ботинки Попельский, его легкие впитывали пыль, а сорочка и внутренняя лента шляпы пропитались потом. Под темными очками собирались капельки влаги. Попельский отпустил галстук, забросил на плечо пиджак и пошел дальше, не обращая внимания на заинтересованные взгляды женщин за заборами и равнодушные — детей в длинных распашонках возле домов. Отвечал по-украински «взаимно!» на приветствие «Веселой Пасхи!» и «До Стратина» на вопрос «Куда идете, пан?» мужчин в вышиванках. Отгонял надоедливых мух и присматривался к здоровенным кудлатым собакам, которые громко брехали на длинных цепях.

Миновав последние дома Пукова, услышал скрип телеги. Заслонив глаза от солнца, остановился с надеждой, что возница едет дальше окрестных полей.

Он не ошибся. На возу расположилась многочисленная семья. Возница, назвавшись Винцентием Соником, охотно пригласил путника к себе и начал расспрашивать о том же, что и пуковские селяне. Частный детектив решил воспользоваться случаем и рассказал про поиски графини и поинтересовался, известно ли ему что-нибудь о ее исчезновении. Но тот отрицательно покачал головой.

Добрались до села Добринов, что между Пуковом и Стратином. Там Соники собирались провести праздники у родни. Попельский решил попрощаться с ними, но оказалось, что это непросто. Добриновские кровники возницы хотели угостить львовского пана и узнать, что привело его в такую даль. Закончилось тем, что Попельский рассказал о цели своего приезда, но, не услышав ничего об исчезновении графини, вежливо поблагодарил за гостеприимство и отправился дальше пешком.

По дороге его догнал возом Винцентий Соник с несколькими родичами. Они решили, что не годится ему идти, да и отвезли аж до Стратина. Там Соник попрощался со своим пассажиром, одарив пасхальным пирогом, который здесь звали «марцинком». Детектив хотел отблагодарить двумя последними сигаретами, но Соник отказался.

— Те городские сигареты мне горло дерут, — селянин усмехнулся, хлопнул батогом и махнул Попельскому рукой.

Тот огляделся вокруг. Поискал взглядом колодец, возле которого можно было бы утолить жажду и немного привести в порядок запыленную одежду. Колодца не заметил, зато увидел темный поток с ровным берегом, поросшим травой и деревьями, что явно делил село на две части. Над потоком кое-где стояли небольшими группками люди. «Передохну, — решил Попельский, — а потом спрошу, как добраться до имения графа».

Подошел к селянам, поздравил с Пасхой, узнал, как дойти до дворца, а затем упал на свежую и мягкую траву, сняв перед этим пиджак и брюки, чтобы не испачкать травой. До пяти оставалось еще два часа.

Он сидел в одном нижнем белье и сорочке, ел вкусный пироги раздумывал, как лучше повести разговор с чрезмерно импульсивным графом. Просчитав различные последствия своих действий, Попельский уже в который раз сегодня пришел к выводу, что слишком поторопился с этим делом.

Чтобы довести его до желаемого завершения, нужно было приехать с достаточной суммой денег, пожить где-то поблизости несколько дней, расспросить разных людей, которые могли видеть пропавшую графиню, кого-то запугать, других подкупить. А вместо этого он выдает себя за чиновника из адвокатской канцелярии, не имеет при себе ни гроша и суется прямо в логово хищника, к какому-то уроду и садисту, где графу опричники могут его просто бросить в навоз, отодравши перед этим батогами. И все из-за того, что хочет показать хорошенькой панночке, какой он герой, Геракл, что может соперничать contra plures![575]

Попельский отдался этим невеселым размышлениям, закрыв глаза и прислушиваясь к возгласам селян, которые бросали в воды скорлупу яиц. По народным поверьям, на сороковой день после Пасхи они должны добраться до рахманского края, где на Рахманскую Пасху снова превратятся в яйца, которыми будут питаться жители этой мифической земли. Украинский язык, вопреки полученным лингвистическим знанием, вдруг начал ассоциироваться у него с русским. И в этот миг Попельский заснул и вместо берега над потоком Студеным под Стратином оказался над Припятью в Мозыре. Вместо четких украинских слов послышалась мягкая, словно раззявленная «бескостная речь», как называл ее Томас Манн, и Попельский увидел себя одиннадцать лет назад, во время войны. Одетый в сутану и шапочку ксендза, Эдвард стоял среди пьяных большевиков. Он, поручик 9 Пехотной дивизии, целовал им руки, а они стягивали сапоги и приказывали целовать себе ноги. Попельский содрогнулся от унижения. Тогда один из советов бьет печатью его лысую голову. На покрасневшей коже отпечатываются слова «Римско-католический приход в Мозыре». На земле лежит зарезанный ксендз, в чью сутану по приказу командира большевиков пришлось переодеться Попельскому. Пьяный главарь по фамилии Щуков держит за волосы маленькую глухонемую девочку, которая служила у ксендза. Поднимает ей ночную сорочку и хватает малышку за промежность. «Давай, поляк! — орет он. — Ты теперь римский священник! Целуй руки и ноги русским товарищам, а нет, так я буду ебать эту красавицу».

Попельский проснулся и открыл глаза. Над ним кто-то стоял. Мозырские воспоминания прекратились, но русская речь осталась. Отчетливо услышал: «Это наш молодец!» И тогда ему на голову опустился первый удар.

Попельский прикрыл лысину и инстинктивно откатился по траве. Но все было напрасно. Он остановился возле какого-то дерева. Погрузил пальцы в мягкую землю и попытался встать. Но не успел. Дерево оказалось ногой в высоком военном сапоге. Носок нацелился ему в лоб. Попельский потерял равновесие и тяжело упал на ягодицы. Он мог бы хорошо видеть нападавших, если бы не кровь, которая заливала ему глаза. Видел только владельца военного сапога. Им был мужчина лет сорока, одетый в бриджи и костюм спортивного покроя, подпоясанный ремнем. Густые, жесткие черные волосы нависали над лбом, из-под которого смотрели глаза, настолько крошечные, что казались вдавленными в череп. Мужчина поднял руку и остановил остальных нападавших, которых Попельский не видел, но чувствовал их присутствие за спиной.

— Здесь все мое, — нападавший сделал круг рукой и обернулся вокруг собственной оси, — и все здесь — мои рабы. Собственность графа Юзефа Бекерского с герба Ястшембец (Ястржембецих?). И все мне докладывают. Про все, что здесь творится, кто новый сюда прибыл и зачем. Это моя земля. А ты сюда вломился без приглашения. Вылеживаешься на берегу, как дачник, в одном нижнем белье и сбиваешь с панталыку благочестивых селян.

— Никого я не сбиваю с панталыку, — краем глаза Попельский увидел еще троих мужчин, что стояли за ним. — Вчера забрал белье от прачки.

— В самих обосранных кальсонах, — граф поправил прядь волос, что ощетинилась у него ему над лбом. — Буду стегать тебя нагайкой до тех пор, пока ты не обосрешься. Истечешь говном от боли.

Глянул над головой Попельского, подавая знак своим опричникам. Эдвард вдруг оказался внизу. Бицепсы, которыми он совсем недавно поигрывал перед Ренатой, прижимали к земле твердые колени противников. Прижавшись щекой к земле, заметил, что ему на руки уселись двое людей в папахах.

Третий, одетый так же, как и его товарищи, запихнул голову Попельского между своими коленями, стискивая тому уши, словно в тисках, оперся обеими руками на его затылок и вогнул ее в мягкую траву.

Попельский больше ничего не видел, не мог пошевелиться, во рту ощущал жирные комья чернозема.

И тогда почувствовал второй удар.

Граф Бекерский стегнул нагайкой так сильно, что сорочка Попельского треснула на спине. Следующие удары были очень точно отмерены, попадали все время в одно и то же место. Граф скалился в усы, заметив, как полоса, сперва слегка покрасневшая, под новыми ударами вспухает на глазах, а вдоль нее виднеется мясо, испещренное струйками густой крови. Через минуту сорочка была порвана, а спина катавшегося Эдварда покрыта глубокими бороздами.

Бекерский бросил нагайку, вытер лоб белым носовым платком с кружевной каймой, запихнул руки в карманы брюк и вытащил их, сжимая что-то в ладонях. Тогда громко загоготал и разжал сжатые кулаки. Соль покрыла растерзанное мясо белым слоем.

Попельский вжался в землю. И вдруг давление колен на уши ослабло.

— Никогда никого не спрашивай о моей матери! — услышал он тихие слова Бекерского. — Никогда не приезжай в мое поместье! Ну, Сашенька, давай-ка сюда колючую проволоку!

Уши Попельского снова оказались в тисках. Он не понял слов «колючая проволока», но их немедленно поняло его испытывающее боль сознание. Это стало для него идиомой, которая значила «бесконечные страдания».

Бекерский кинул на фиолетово-красную вспухшую спину Попельского густую сетку из колючей проволоки.

Россияне продолжали кровавое дело. Прыгали по неподвижному телу, прижимая сетку к растравленным ранам и рассыпая вокруг горсти соли. Солнце жарило, испуганные селяне все теснее толпились на берегу Студеного, а палачи пинали ногами лежащего.

Граф Бекерский неподвижно стоял рядом и наслаждался страданиями своей жертвы. Тогда носком ботинка раздвинул ему ноги.

— Хватит! — он прекратил этот танец. — Посмотрим, ребята, обосрался он или нет… Нет… И что нам теперь делать?

Он стал над Попельским, широко расставив ноги, а затем расстегнул ширинку.

— Видишь, какой у меня полный пузырь? — спросил граф, направляя струю на голову истязаемого.

Попельский очнулся и дернулся назад. Выгнулся дугой и перевел дыхание. Это было необходимо не для того, чтобы выжить, а чтобы завыть. Должен выть. Иначе бы умер. Бекерский вдавил его лицом в землю.

— Постоянно какие-то твари приезжают сюда и расспрашивают про мою мать! — тихо цедил он. — А я так поступлю с каждым, вот как сейчас с тобой. Возвращайся во Львова к своему дружку! Слышишь, нишпорко?

Застегнул ширинку.

Один из россиян поднял ногой голову Попельского. Тело детектива легонько вздрагивало.

— Смотри, граф! — отозвался россиянин Бекерскому. — Эта морда кирпича просит!

Размахнулся и со всей силы нацелил носком в нос Попельского.

XI

Угол улицы Пильникарской и Старого Рынка был для раввина Пинхаса Шацкера желанным местом проживания, поскольку неким непостижимым образом идеально соответствовал личности и научным интересам настоящего ученого мужа. С углового балкона квартиры он видел место своего духовного служения — ближайшую синагогу, а также церковь св. Иоанна Крестителя. Именно этому еврейскому пророку раввин посвятил несколько статей в немецких востоковедческое изданиях. Всего за пять минут можно было дойти до архиепископского дворца, где он посещал своего друга, секретаря архиепископа Твардовского, ксендза Тадеуша Мазура. Эта дружба официально объяснялась общими научными исследованиями, а неофициально — страстью к ксендзовым наливкам. Оба изрядно любили их смаковать, споря при этом о палестинской ономастике или возможности ассимиляции еврейского меньшинства в Польше, поскольку раввин Шацкер был горячим сторонником этого явления.

Эти взгляды раввина решительно разделял также аспирант Герман Кацнельсон, который сидел в его кабинете, наблюдая, как слегка затуманенные глаза Шацкера пристально рассматривают через лупу еврейский текст, которым убийца Любы Байдиковой объяснил свою кровавую расправу.

— «Кровь, острие, руина, враг, конец, смерть для сына утренней зарницы не является позором и не является злом». Профессор Курилович перевел верно, — Шацкер положил лист, — и мне нечего добавить. Хотя, по моему мнению — очень вероятно, что эта надпись не происходит ни из одного известного мне еврейского произведения, написанного после Торы.

— Если это не парафраз и не цитата, — Кацнельсон явно хвастался научной лексикой, — возможно, тот, кого мы разыскиваем, просто это выдумал. Насколько он должен владеть языком, чтобы ему такое удалось? И можно ли на основании надписи установить, что его автор учился в какой-то еврейской школе?

— Это очень простое предложение, пан аспирант, — едва усмехнулся раввин. — Его мог написать каждый, кто хоть немного изучал древнееврейский. Конечно, он должен знать алфавит и уметь пользоваться словарем. По моему мнению, человек с заурядными способностями написал бы такое, проучившись два месяца. Классический древнееврейский преподают, конечно, в хедерах и ешивах, но кроме того, на разных курсах. Во Львове сионисты из «Бенаї Берітг Леополіс» проводят минимум два курса библейского еврейского. Представьте, что в Германии этот язык преподают даже в гимназиях, причем охотнее всего учатся будущие пасторы. Но такое возможно в цивилизованной стране, а не в Польше… У нас до сих пор господствуют предрассудки… Я сам знаю некого ксендза…

— Наинтереснейшие слова тут, — Кацнельсон решил не слушать политических размышлений и не терял надежд на какое-то указание, — это «сын утренней зарницы». Надпись, добавлю, сделал человек, совершивший преступление. Этот убийца может сам себя называть «сыном утренней зарницы», то есть сатаной. Как бы вы это прокомментировали?

— Если мы согласимся с тем, что речь идет о сатане, — Шацкер поднялся и стоя листал старое, оправленное в кожу, издание еврейской Библии, что лежало на массивной подставке, — то, очевидно, имеем дело с христианской традицией. Потому что именно в ней один ассирийский или нововавилонский царь, которого Исайя в четырнадцатой главе насмешливо назвал «бен шахар», то есть «сын утренней зарницы» или «утренняя зарница», отождествляется с сатаной. Наш пророк высмеивал этого царя, говоря: «Как упал ты с небес, о сын утренней зарницы, ясная заря, ты разбился о землю, погромщик народов!» Того же царя христианские интерпретаторы Тертуллиан и Ориген признали сатаной, сброшенным с небес в преисподнюю, то есть ад, а латинские толкователи назвали его «Люцифером», тем, что несет свет. Итак, если в вашей надписи действительно идет речь о Люцифере, я осмелюсь предположить, что его сделал христианин.

— Спасибо, — Кацнельсои поднялся со стула. — Мы найдем этого Люцифера или секту его сторонников…

* * *
— Секту поклонников дьявола? Во Львове? — комиссар Фрацишек Пирожек разразился смехом.

Бывший полицейский, который работал в Воеводском управлении, которое львовяне продолжали называть «наместничеством», в секретном Отделе общественной безопасности, хохотал, постукивая мундштуком об мраморную столешницу.

— Чего это ты, Вилюсь, прицепился к тем сатанистам, да еще и сразу по праздникам? Масонов могу тебе показать множество, но чтобы сатанистов?

Заремба разделил вилкой шварцвальдский торт и отправил в рот большой кусок. Но это не подсластило ему горьких мыслей.

Крепкий кофе и тминная водка, spécialité de la maison[576] кафе «Театральная», тоже не помогли.

— Может, мы доберемся до сатанистов через масонов? — Заремба сам не верил в свои слова.

— Ой, Вилюсь, тебе лишь бы шутить, — Пирожек машинально просматривал фото из фильма «Красота жизни», которые добавляли в меню. — Ты ужасно поддаешься на церковную пропаганду, мол, масоны — прислужники сатаны. Тогда как на самом деле это группа солидных бизнесменов, аристократов, у которых, возможно, не все в порядке с головой, потому что они до сих пор не выросли из детских штанишек и играют в тайных бандитов…

— Но я слыхал, будто их ритуалы похожи на сатанистские…

— Их ритуалы вызывают смех у них самих, уверяю тебя. Знаешь, что они делают во время своих обрядов перед началом заседания ложи? Преимущественно спят. Наш информатор, известный хирург, рассказывал мне, что он очень любит эти ритуалы, потому что они дают ему возможность подремать после операций в больнице…

Заремба допил кофе и поднялся, оставляя, вопреки своей страсти к сладкому, недоеденный кусок торта. В желудке чувствовал неприятную тяжесть. Протянул руку Пирожеку и надел котелок.

— Спасибо тебе, Франек, — произнес он, глотая слюну, — что ты согласился неофициально поговорить со мной и обошлось без служебных формальностей. Чем меньше людей знает об этом деле, тем лучше…

— Послушай, Вилюсь, — Пирожек стал серьезнее, — я тебе кое-что скажу напоследок. Я не утверждаю, что у нас нет сатанистов. Но даже когда они есть, то конспирируются так, что наши информаторы не имеют никаких шансов к ним приблизиться, а не то, чтобы присутствовать на их обрядах. Расскажу тебе, что я услышал в Варшаве на курсах в Специальном отделе. Два года назад одна молодая проститутка, почти ребенок, сошла с ума. В минуты, когда к ней возвращался рассудок, девушка утверждала, что ее заставляли разные ужасы, например, кушать вареных младенцев… Она указала на дом некоего полковника, где все якобы происходило. Возникли определенные подозрения, слуги подтверждали, что у жены офицера стоял в спальне перевернутый крест, что по ночам в гостиной пели на латыни… Как ты догадываешься, следствие быстренько закрыло дело уважаемого полковника, а его самого вскоре отправили в какую-то дипломатическую миссию. Это единственное известное мне дело о сатанистах в Польше…

— А не знаешь, кто вел это варшавское следствие?

— Знаю, но тебе не скажу, — виновато улыбнулся Пирожек. — Мне еще нужно дотянуть до пенсии… Обидно, но сейчас тебе остается узнавать все только официальным путем…

— Я бы сказал, что этот путь никуда не приведет, — ответил Заремба.

Выйдя из кофейни, аспирант постоял на улице Скарбковской, задумчиво разглядывая людей, стоявших в очереди к кассе кинотеатра «Лев», который находился в том же доме, что и «Театральная».

Он не мог понять, почему занимается этим делом настолько, что посвящает ей свое внерабочее время. В это время он должен быть дома и потреблять на ужин свои любимые нельсонские зразы, а не бродить по кофейням, напихивая живот пирожными и хлебаякофе, о котором крупнейшие медицинские светила говорят, что он вреден. «Уже и живот разболелся, — думал он, — и нет аппетита ужинать с семьей. Почему я не могу понять, что это дело такое же, как и любое другое, и над ним надо работать не больше, чем восемь часов в сутки, а если оно зайдет в тупик, то на мне это не отразится, максимум Грабовский прочитает нотацию Коцовскому?! И несмотря на все это, оно меня так беспокоит. Какого черта?!»

Решил, что ответ на этот вопрос будет легче найти после рюмки охлажденной водки.

Направился в сторону Большого театра, убеждая себя, что это повысит ему аппетит и хорошо повлияет на едва ощутимую тошноту, которую он чувствовал. Кроме того, жена все равно его будет ругать, потому что он уже опоздал на семейный ужин по крайней мере на полчаса.

Возле площади Голуховских Заремба зашел в кафе Гутмана. Это был такой же дрянной кабак, как и расположенная поблизости забегаловка Бомбаха, воспетая львовскими батярами. Облокотился на стойку и заказал сотку водки, кусок черного хлеба со шкварками и соленый огурец. Получив заказанное, он обернулся к посетителям, что заполняли зал. За шаткими столиками сидели нищие студенты, мелкие коммивояжеры, извозчики и карманные воришки. Первые спорили о политике над стаканами некрепкого чая, остальные пили пиво или улаживали свои темные дела. Один мужчина, что стоял в противоположном углу зала, резко выделялся среди других. Он не принадлежал ни к одной из этих групп: ни с кем не разговаривал, ничего не пил и, вместо того чтобы сидеть, стоял, не обращая внимания на заигрывания густо накрашенной проститутки. Он тупо смотрел на жестяную вывеску с рекламой о том, что «Окоцимское мартовское пиво имеет несравненный вкус и помогает вернуть силы и здоровье». Все обходили его издалека, даже навязчивые обычно официанты не трогали странного клиента, настолько жуткое впечатление производили его вспухший нос и синяки на лице, которые он тщетно пытался скрыть за темными очками с треснувшими стеклами.

В отличие от других, Заремба не только не обошел его, а наоборот, угрюмо двинулся к нему, неся в руках две пятидесятки водки и тарелочку с неприхотливой закуской. Чем ближе он подходил, тем сильнее его сдерживала какая-то сила. Этот человек, некогда такой элегантный, выглядел сейчас, как последний бродяга: покрытые царапинами щеки, грязные ногти, словно руками тот вымешивал сечку для скота, и глуповатая усмешка, которая напоминала Зарембе известного львовского вар’ята[577], который во время концертов в парке всегда становился рядом с капельмейстером и дирижировал оркестром. Из уст этого мужчины две недели назад слетали сложные научные термины, а сейчас — вульгарные проклятия. Тогда он обращался к студентам, а сейчас отборной бранью облагал дешевую проститутку.

Заремба вернулся к бару, выпил обе рюмки и мгновенно отыскал ответ на свой вопрос. Он был такой: я отдаю все свои силы делу Любы Байдиковой, потому что хочу быть таким, как Эдзё Попельский, который этому следствию посвятил бы себя полностью. Хочу быть таким, как Попельский.

Глядя на руины того, кто был его другом, он понимал, что этот ответ перестал быть правдой.

Заремба надел котелок и с тяжелым, словно набитым камнями, животом вышел из кабака, толкнув в дверях красивую черноволосую женщину.

Дома его ждали упреки жены и холодные нельсонские зразы, которые он съел быстро, несмотря на спазмы в желудке, а затем внезапно выблевал. Содрогаясь от приступов рвоты, он в минуты облегчения видел израненное лицо Попельского и себя самого — Иуду, который даже не подошел к избитому и психически искалеченному другу. Блевал всем, что успел ныне употребить, но угрызений совести извергнуть из себя не удалось.

XII

Когда Рената Шперлинг заходила в кафе, ее толкнул какой-то человек в котелке. Она уже хотела возмутиться, но этот невежа так быстро пошел в сторону Большого театра, что все равно не услышал бы ее замечания. Девушка взглянула на вывеску кабака и, убедившись, что владельцем кафе был И. Гутман, вошла внутрь.

Появление одинокой женщины вызвало у присутствующих разную реакцию. Какой-то студент подкрутил усы и поправил галстук, другой пригладил послюненною ладонью жирные волосы, кружки пива в руках мелких торговцев зависли по пути ко рту, а шлюхи, заподозрив конкуренцию, уставились на прибывшую злобными взглядами. В кафе как раз начались танцы, и аккордеонист заиграл бодрую песню:

За рогатки для забави вибравси я раз
Шоб приємно і бурхливо там провести час.
Я найперши при буфеті випив раз і два,
Аж тут панни коло мене як над водов мла.
Несколько завсегдатаев двинулись к Ренате с намерением пригласить ее, но она обошла любителей танца и уверенным шагом направилась к мужчине, который явно не желал с ней танцевать, а наоборот, пытался спрятаться от девушки за завесой, что закрывала дверь в нужник.

Она прекрасно понимала его поведение. Он не хотел ее видеть, ее, свидетеля своего унижения. Быть покоренным в глазах женщины, бывшей ученицы, а сейчас адресата его ухаживаний, перед которой он демонстрировал собственную силу и непоколебимость — это для настоящего мужчины невероятный позор, полный отчаяния.

Все это Рената заметила в его глазах больше недели назад, когда разыскала Попельского на берегу Студеного. Ехала бричкой, лошадьми правил лакей Станислав Вьонцек, и вдруг услышала вой и увидела группу людей, окруживших большой бесформенный мешок на окровавленной простыне, которая служила крестьянам носилками для раненого Эдварда Попельского. Когда перепуганная Рената подошла к нему, тот быстро стиснул зубы и зажмурил веки, но не очень крепко, потому что из-под них заструились слезы. Тело Попельского сотрясла судорога, и он потерял сознание.

Селяне отнесли изувеченного до брички и отдали Ренате узелок с костюмом, который нашли на дереве неподалеку. Станислав Вьонцек хлестал лошадей так, что когда через час они остановились возле рогатинской больницы Сестер милосердия, с измученных животных падали клочья пены. Заведующий отделением, доктор Базилий Гиларевич, лично осмотрел пациента и позвонил во Львов перепуганной Леокадии, сообщив о серьезном избиении ее кузена. Перелом носа и синяки оказались неугрожающими. Многочисленные раны на спине промыли и продезинфицировали. Наконец вкололи противостолбнячную сыворотку.

Через восемь часов, почти под утро, в Рогатине появилась Леокадия Тхоржницкая, отругала Ренату и едва не выгнала ее из палаты, приговаривая «убирайтесь в Палестину», а затем заняла место возле кровати кузена. Девушка тихо стала в головах.

Попельский очнулся, и ему сделали укол морфия. Лежа ничком, он взглянул на Ренату снизу вверх. В его налитых кровью глазах она заметила стыд. Попельский даже не шелохнулся, когда девушка с плачем попрощалась.

Кроме неудачной попытки спрятаться, он и сейчас не отреагировал на приближение Ренаты, которая протискивалась сквозь толпу возбужденных гуляк. Стоял неподвижно, вглядываясь в жестяную рекламу пива.

Девушка подошла почти вплотную.

— Как вы себя чувствуете, пан профессор? Уже лучше?

— Хорошо, — он продолжал избегать ее взглядом.

— Давайте поговорим не среди этого шума, — Рената осмотрелась и остановила официанта, который обходил клиентов с кружками пива на подносе. — Пан старший, у вас здесь есть отдельные кабинеты?

— Есть, — буркнул официант. — Но то ґранд[578] коштуї.

— Ну, тогда покажите, где это!

— Но минутку, пануньцю, я только тем-вон кіндрам[579] с Клепарова бровару занесу!

Официант расставил кружки перед батярами с лихо повязанными шейными платками, а потом направился к кабинету, где, как знал Попельский, состоятельные посетители отмечали именины или забавлялись с барышнями.

Получив от Ренаты злотый за снятое убогое помещение, где стояли два дырявых канапе, а на стенах висели дешевые олеографии, кельнер поклонился и, нисколько не удивившись, что гости ничего не заказывают, многозначительно улыбнулся Попельскому, причмокнул и пообещал прийти лишь тогда, когда его вызовут специальным звонком.

— Как вы здесь оказались? — скривился Попельский, которому любое малейшее движение мышц лица напоминал про переломанный нос.

— Да уж не благодаря вашей кузине, — Ренатины глаза злобно сверкнули. — Она не желает со мной разговаривать. Во всем обвиняет меня. Да и справедливо, — Эдвард заметил, что Рената вот-вот заплачет, — но я на нее не сержусь… Мне все рассказал сторож из вашего дома. Что вы не выдерживаете дома, где все вас жалеют… Что ходите только в те рестораны, где есть телефон, потому что он может понадобиться… Что в этих кафешках знают, как звонить вам домой… Что когда-то вы бывали у Бомбаха, но в последнее время появляетесь только у Гутмана возле площади Голуховских. Вот, что он мне сказал…

Попельский мысленно проклинал глупую потребность рассказывать сторожу про свои привычки. Он делал так, потому что этого ожидала Леокадия, которая требовала, чтобы в кафе был телефон, потому что вдруг у Эдварда случится эпилептический приступ. Сейчас Попельский предпочел пропасть. Молчал, но больше не избегал взглядом Ренаты.

— Садитесь, пожалуйста, пан профессор, — сказала его бывшая ученица. — Не стоит опираться спиной на канапе, потому что я знаю, что вам больно… Вы можете сесть на краешек стула, вот как я…

Попельский так и сделал. Глянул на ее округлые бедра, на которых натянулось платье. «Теперь все наоборот, — думал он, — женщина за меня платит, женщина мне приказывает, где садиться и что делать… Все задом наперед. Что мне делать, чтобы привыкнуть к такому положению вещей?»

— Вам до сих пор делают уколы морфия? — спросила Рената, а когда он утвердительно кивнул, расстроилась. — Жаль. Я могла бы заказать водки, чтобы вы немного расслабились. Но сейчас, видимо, нельзя…

Попельский продолжал молчать. Мысленно выдвигал невероятные догадки и предположения. «Эта женщина хочет меня споить, а тогда добиться своего. Безжалостная. Она диктует условия, уверена в себе и знает, чего хочет. Была свидетелем моего унижения, и ей известно, что я слаб как ребенок. Она может мной крутить, как хочет. Женщины выбирают и заполучают мужчин. Все теперь наоборот».

— Мне ужасно жаль, что вас так изувечили и заставили смириться… — Рената смотрела ему прямо в глаза.

Kynopis, псоокая, вспомнил он греческий эпитет для бесстыдной кокетки. Смотрит в глаза, как сука. Она завоевывает мужчин, а не они ее! Что ж, пусть так! Наоборот. À rebours![580]

Попельский сдвинулся со стула и встал перед Ренатой колени. Это ее так поразило, что она не успела подняться. Обе руки запихнул ей под платье. Почувствовал под ладонями мышцы стройных икр. Ногти скользнули по натянутым чулкам, подушечки погладили голое тело над подвязкой.

И вдруг лицо его запылало от сильной пощечины, а самого Попельского резко оттолкнули, так, что он ударился спиной об стол и вскрикнул от боли.

— Как вы смеете! — воскликнула Рената. — Это отвратительно! Безобразие!

— Так что, я хуже Бекерского?! — яростно рявкнул Попельский.

Рената стремительно выбежала из séparé.

В кафе стихли разговоры, умолкла музыка. Попельский стоял в дверях кабинета и видел, как разнервничавшаяся Рената Шперлинг разговаривала с каким-то возницей в цилиндре.

— Едем на Задвужанскую! Знаете, где это?

— Да я на Задвужанскую не одного завез, панунцю, — отвечал тот. — Я весь Лембрик[581] в лепетині[582] держу!

Рената застучала каблуками на лестнице. Все завсегдатаи смотрели теперь на Попельского. А с ними и пан Игнаций Гутман, хозяин.

— Хулиганишь, Лыссый! Уйдешь сам, — спросил он, указывая на могучего бармена и его неряшливого помощника, — или эти люди морду тебе морду и вышвырнут вон?

Раньше Попельский расквасил бы морду наглецу, а его людей спустил бы с лестницы в погреб.

Но теперь все было наоборот.

Поднял руки в знак покорности и быстро вышел из забегаловки.

XIII

Морфий с алкоголем образует зловещую, ба, даже смертельную смесь. Попельский прекрасно об этом знал и, выйдя из кофейни Гутмана, пренебрег всеми предостережениями и лекарственными запретами, которые касались этого обезболивающего средства, которое он сейчас регулярно получал. Попельский осознавал, что алкоголь усилит действие наркотика и что, выпив несколько рюмок, он впадет в наркотическое состояние, ему приснятся причудливые вещи. Но он этим не смущался, а может, наоборот, хотел подавить в себе все чувства, окутавшие его в тот вечер, а особенно — избавиться от ненависти к самому себе.

Избегая удивленных взглядов прохожих, которые прогуливались по улице Легионов, он прокрался по боковым улочкам, пустым в эту пору пассажем Феллеров и пассажем Гаусмана, и через четверть часа добрался до ресторана «Реклама» на улице Шайнохи. Чувствовал дикую, неистовую радость, спускаясь по крутым ступеням в зал. «Никто не будет знать, что я здесь, — он потирал руки от радости, — никто не будет смотреть на меня сочувственно, можно здесь напиться или наколоться до смерти».

Морфий очень быстро вступил в реакцию с алкоголем. Выпив сотку, Попельский покачивался во все стороны, пытался положить локти на стол, который вдруг предстал перед ним в каком-то ярком ореоле. Пытался остановить взгляд на чем-то, что вернуло бы ему чувство равновесия, но все предметы качались и выгибались. Закрыл глаза, сполз под стол, стянув на себя скатерть с селедкой, которую ему принесли к четвертине водки.

Приходил в себя дважды. Первый раз, на несколько минут, когда официанты выкинули его во двор харчевни, и он грохнулся спиной о ящик с кухонными отбросами, во второй раз — когда колотил кулаками в дверь Воеводской комендатуры, требуя, чтобы его впустили на работу и принесли материалы какому-то важному делу, которое он якобы вел. Между этими двумя проблесками сознания зияла черная дыра, так же, как и между третьим и четвертым.

Когда Попельский очнулся в третий раз, он одновременно проснулся. Открыл глаза и посмотрел на часы. Было утро. Глянул вверх, и на грязной стене разглядел похабный рисунок с изображением того, что древние индусы называли поглощением плода манго. Ниже увидел надпись, выцарапанную на штукатурке: «Позволяю это делать только прекрасным кобітам». Кроме рисунка, стены покрывали сердца, пронзенные стрелой, брань, угрозы, признания в любви и даже молитва.

Попельский дышал ртом, пыль набивалась ему в горло и оседала на небе. Раны на спине пульсировали невыносимой болью, Эдвард чувствовал себя так, словно кто-то накинул ему на плечи сорочку Деяниры, а в нос напихал горящей ваты. В ноздри ударил смрад тряпки, что висела на дужке ведра, а в глаза бросился надпись: «Лыссый, ты сукин сыну, уже не живешь, как выйду из фурдигарні[583], то тебя убью. Тоньо».

Он уже понял, где оказался. Это написал несколько лет назад в арестантской камере VI комиссариата некий Антоний Пьонткевич, Тоньо, которого Попельский кинул в тюрьму за нападение с ножом в руках. Это был опасный бандит, что любил щеголять кастетом и ножом, а ко всему еще и заядлый батяр, который не боялся угрожать комиссару полиции.

Эта настенное творчество сейчас расплывалось в глазах Попельского, из которых хлынули слезы. Плакал, не осознавая своих рыданий, нервы расшатались из-за исполосованной кнутом спины, сломанного носа, которым он неосторожно ударился о нары.

Услышав скрежет двери камеры, он стиснул пальцы на краю нар и зубами впился в их деревянную доску.

— Что-то с ним не того было, пан аспирант, — послышался знакомый голос. — Да накиряный не был, но на ногах не держался. И я его с Горком взял, да и лахи под пахи и тут занес. А пан кумисар немного кашлял и до путні[584] наблевал… А потом спал как ребенок…

— А вы то ведро помыли, пан Кочур? — прозвучал вопрос Вильгельма Зарембы.

— Да определенно, — в голосе охранника Валентия Кочура слышалась легкая обида. — Чтобы ему ничего по ночам не воняло…

В камере застучали ботинки. Попельский припал лицом к твердым доскам. Спина пульсировала, слезы струились, а зубы впивались в дерево.

— Спасибо вам, пан Кочур, теперь я с ним поговорю, а вы уже идите себе домой. Ваша служба закончилась час назад.

— До свидания, пан аспирант.

— До свидания, пан постерунковый.

Все стихло. Нары заскрипели под весом Зарембы.

— Здорово, Эдзё, — отозвался аспирант. — Я вижу, что ты уже не спишь. Давай лапу и не смотри. Уколю тебе морфий. Не бойся, я хорошо это делаю. Сейчас у тебя перестанет болеть.

— Спасибо вам, пан Кочур, теперь я с ним поговорю, а вы уже идите себе домой. Ваша служба закончилась час назад.

Заремба оторвал руку товарища от нар и ловко вонзил иглу в вену, которая заметно пульсировала под кожей предплечья. Через минуту Попельский забыл про боль спины и носа.

— Знаешь, вчера ты стучал в дверь комендатуры и велел дежурному принести документы какого-то важного дела, которое ты вроде бы проводишь…

— Действительно, что-то такое припоминаю, — невнятно буркнул Попельский.

— Ты хотел вести дело? Ну, брат, ты его имеешь! — Заремба бросил на нары картонную папку. — Дело чрезвычайно важное. Убийство гадалки Любы Байдиковой.

Попельский подскочил на нарах, потом уселся с папочкой в руках. Сосредоточенный и серьезный, он производил впечатление человека, которого на мгновение отвлекли от служебных обязанностей. Эдвард читал, будто сидел у себя в кабинете, а не проснулся в арестантской камере, жестоко избитый, а сейчас — больной и чуть ли не смертельно отравленный.

— Кто тебя так избил, Эдзё? — Вильгельм вынул из портфеля термос и налил кофе в крышечку. — Вот, пей! Кому же ты все расскажешь, как не мне?

— Ответ ты знаешь… Я уже тебе рассказывал, когда ты ко мне приходил… — Попельский продолжал читать.

— Ты мог лгать не потому, что у тебя болело, а скорее из-за того, что кузина не отходила от твоей кровати. Что ты был пьян и попал под экипаж в Рогатине? Вот, что ты говорил… Но я в это не верю. Держи, выпей немного, а потом рассказывай правду. Я хочу ее знать не как полицейский, а как твой друг…

— Граф Бекерский с тремя москалями, — больной отхлебнул кофе и отложил бумаги. — Это случилось в Стратине… И запомни, Вилек, я их сам привлеку к ответственности… Сам, понимаешь? Я могу тебе доверять?

— Не сам, а со мной, — Заремба прикурил две сигареты и одну из них сунул в рот Попельскому. — Вскоре мы будем знать про этого графа все, что только возможно. А теперь ad rem[585], Эдзё. Отныне ты работаешь экспертом полиции в деле убийства Любы Байдиковой. На твои услуги уже есть соглашение, а на нем — подпись Коцовского.

— Шутишь? — Попельский возмущенно выплюнул сигарету, хотя едва успел затянуться. — Ты что, смеешься надо мной?

— Смотри сюда! — Заремба протянул ему другую папку.

Это было персональное дело Эдварда Попельского.

— Как случилось, что Коцовский согласился? — Свежеиспеченный эксперт смотрел на соглашение, подписанное начальником Следственного отдела, и не верил собственным глазам. — Да этот же гад готов утопить меня в ложке воды!

— Пришлось, — с важностью сказал Заремба. — Сегодня на рассвете произошло еще одно убийство… Похоже на предыдущее, именно для лингвиста и полицейского. Убили молодую женщину. А в ящике для анонимных писем опять имеем еврейский текст. Знаешь кого-то, кто кроме тебя мог бы этим заняться? Комендант Грабовский тоже не знал никого, поэтому по моему скромному совету отдал Коцовскому соответствующий приказ.

— Где нашли тело?

— На Задвужанской.

Число блудницы

Нет никакого сомнения, что главные шаги в математике происходили лишь тогда, когда одаренный математически ум интенсивно и надолго сосредоточился над проблемой поиска соответствующей формы в хаосе информации, которую несут отдельные примеры.

Линн Артур Стен, «Математика сегодня»

І

Обычному прохожему, который следовал по широкому тротуару величественной улицы Леона Сапеги, понадобилось бы по крайней мере четверть часа, чтобы добраться из комендатуры на Лонцкого на улицу Задвужанскую. Попельский преодолел этот путь за восемь минут. К счастью для светочувствительного эпилептика, который вчера где-то потерял свои темные очки, солнца сейчас не было; однако даже если бы оно опасно сияло, он все равно этим бы не проникался, потому что сейчас его ничто не интересовало.

Одет был в брюки, на которых отразились следы подошв и пятна от гнилых помидоров с помойки, и в старый френч Зарембы, который милосердно прикрывал измятую сорочку и пиджак с надорванным рукавом. Но состояние одежды тоже его больше не интересовало. Так же, как перебитый нос и боль в спине, которая пульсировала вдоль позвоночника, несмотря на укол морфия. Его разум не занимался ничем, что не было связано с Ренатой Шперлинг, которая вчера в кафе Гутмана наняла извозчика на улицу Задвужанскую.

— Слушай-ка, Эдзё, — отдыхивался Заремба, едва поспевая за товарищем, — я понимаю, что эта сделка с Коцовским для тебя не слишком хороша, потому что зарплату ты получишь только после окончания дела. Я знаю, но могу одолжить тебе немного денег… Лучше всего будет, если ты пойдешь к сыну Любы Байдиковой, потому что он не доверяет полиции и наймет тебя как частного детектива. Он очень богат и хорошо тебе заплатит! Да подожди, к ясной холере! Ну что за сумасшедший!

Последние слова Заремба произнес уже с заметным раздражением, останавливаясь на полпути возле парикмахерской Костиновича. Там перевел дыхание, закурил сигарету и отправился за Попельским, что уже затерялся где-то между студентами политехники, которые шли к своей Alma Mater.

Попельский как раз повернул на Задвужанскую. Он уже миновал один переулок и, не дойдя до Грюнвальдской, увидел большую толпу. Люди толпились в простенке между домами под номерами 17 и 19, что вел на двор, где стояли мусорки. Но зайти туда было невозможно, потому что у них неподвижно стояли трое полицейских. Со стороны Грюнвальдской вход перекрывала массивная стена с железными воротцами, возле которых стоял лишь один страж закона. Попельский попытался забежать во двор прямо с Задвужанской. Его остановил полицейский в мундире с арабской шестеркой на воротнике, окаймленном двумя серебряными галунами.

— Куда?! — рявкнул он. — Сюда нельзя! Вон отсюда!

— Я пришел опознать тело, — Попельский оперся ладонями на колени и выдал из себя свист отравленных никотином легких.

— Вон, говорю, отсюда! — полицейский терял терпение.

— Постерунковый Генрик Ковальский из шестого комиссариата! — прохрипел наконец Попельский. — Мы давно знаем друг друга! Посмотрите на меня и на мою лысину!

Постерунковый Ковальский разинул рот от удивления. Потом молча указал Попельскому на ворота, откуда как раз выходил доктор Пидгирный.

— За помойкой во дворе, — сказал судебный медик с безграничным удивлением в глазах.

Попельский кивнул ему и побежал на двор. За помойкой стоял фургон кафедры судебной медицины. Попельский оттолкнул двух крепких санитаров и упал на колени у ног жертвы, вдавленных в щель между помойкой и стеной дома номер 19. Стянул простыню. Увидел узкую ступню с накрашенными ногтями, бедро, обтянутое чулком, и упругую грудь молодой женщины. Оперся о стену и закрыл глаза. Но это не помогло. Перед глазами продолжали маячить веревка, которая обвивала ступни, шею и руки, прикушенный язык, синяя полоса, заметная из-под грубого мохнатого каната, многочисленные веснушки, которые покрывали все тело, и рыжие кудри, которые рассыпались, выстилая землю возле мусорки.

II

Прежде чем Попельский приступил к своим обязанностям полицейского эксперта, минули несколько дней, нужных ему, чтобы произвести изменения в предыдущей жизни.

Прежде всего должен навести хотя бы относительный порядок с собственным здоровьем, прежде всего залечить раны на спине так, чтобы жить без морфия и двигаться без особой боли. Доктор Бурачинский, который ежедневно делал ему перевязки, удивлялся и радовался, потому что заживление происходило очень быстро. Через тринадцать дней после зверского избиения доктор заменил бинты, которые до сих пор опоясывали все туловище больного, на полотняные квадраты, которые менялись через день и приклеивались пластырем к плечам и ягодицам. И хотя сломанный нос, откуда врач уже вытащил тампоны, резко болел, если к нему случайно прикоснуться, Попельский чувствовал, что выздоравливает.

Чтобы позитивные изменения происходили быстрее, Эдварду не хватало крупной суммы денег, чтобы залатать домашний бюджет, уменьшенный лечением, пьянками, поездкой в Стратин и, прежде всего, отказом от частных уроков. Надежды на улучшение финансов Попельский связывал с совету Зарембы предложить свои услуги детектива сыну Любы Байдиковой. В конце концов, это было единственное возможное сейчас занятие, потому что следствие по делу убитой рыжеволосой женщины остановилось из-за двух причин: во-первых, в течение последних дней никто не обратился с заявлением об исчезновении; во-вторых, и профессор Курилович, и раввин Шацкер медлили с переводом полученного Коцовским еврейского текста, по-разному это объясняя.

Итак, Попельскому не оставалось ничего другого, как податься улицей Собинского, где на углу стояла вилла с стиле модерн инженера-нефтяника Николая Байдика.

Частный детектив in spe[586] договорился по телефону о визите и появился там в первое воскресенье мая, ровно в десять утра.

Инженер Байдик провел последние пятнадцать лет на месторождениях нефти в Техасе, и в течение этого времени ему пришлось иметь дела с разными причудливыми людьми: искателями сокровищ и золота, наемными убийцами, индейскими вождями и неграми, которые играли на различных музыкальных инструментах, поэтому лицо Попельского со сломанным носом, покрытое желтоватыми и темными синяками, затененное полями большой шляпы и украшенное черными очками, не произвело на него никакого впечатления. Инженер, который много времени проработал на строительстве нефтепроводов, одевался небрежно, и понятие элегантности явно было ему чуждо, поэтому он даже не заметил, что костюм его гостя выглядит, словно тот только что вышел от портного.

Сидя у него в кабинете, Попельский вспоминал информацию из медицинского рапорта о вскрытии тела Любы Байдиковой и пришел к выводу, что небрежная одежда и заброшенный дом, по-видимому, являются характерной родовой чертой, несмотря на то что мать и сына разделяла финансовая пропасть. Новенький «Ситроен», стоявший возле дома, покрывал птичий помет. Вилла, живописно расположенная между старыми деревьями и цветущими кустами, внутри была душной и грязной. Здесь явно не было прислуги, потому что везде высились груды старой обуви, одежды и посуды. Попельский справедливо предположил, что этот дом, где в одиночестве жил вдовец, оживает лишь ночью, когда слышен писк крыс, а вместо ковров полы выстилают стаи тараканов. На пане был запятнанный халат, брюки с потрепанными штанинами, откуда торчали нитки, и ботинки, которые давно отчаянно требовали гуталина. На письменном столе громоздились чертежи и математические вычисления.

Из-за перелома носа Попельскому приходилось дышать ртом, и это показалось ему не самым худшим выходом, потому что таким образом он не чувствовал вони давно непроветриваемого помещения. Он как раз закончил рекламировать собственную, только что зарегистрированную детективную канцелярию, уверяя Байдика, что у него остались друзья в полиции, которые могут помочь в получении различной информации, а потом положил перед хозяином свежеотпечатанную визитку с надписью «Э. Попельский, частные расследования». Инженер задумчиво перебирал в пальцах толстую веревку, которая лежала на краю стола. Молча смотрел на своего посетителя, продолжая завязывать сложные морские узлы.

— Итак, вы ознакомились с рапортами и хорошо ориентируетесь в деле… Буду с вами откровенным, пан Попельский, — буркнул наконец инженер, и его собеседник невольно отпрянул, потому что указательный палец Байдика оказался у заросшей волосами ноздри. — Вы не вызываете доверия своим видом. Досталось недавно по башке, эге ж?

— Такое в моей работе иногда случается, — сказал новоиспеченный детектив, не моргнув глазом. — Вам интересно, как выглядят башки моих нападающих?

— Я вас найму, — едва улыбнулся Байдик. — А знаете, почему? Вовсе не потому, что верю, будто вы способны нокаутировать, как настоящий боксер.

— Что же, я охотно узнаю, — Попельский заметил, как инженер одной ногой стаскивает ботинок с другой, а потом шевелит большим пальцем, что выглядывает сквозь дырку в носке.

— Потому что в Америке я кое-чему научился… Тот, кто работает самостоятельно, может быть в сто раз лучше, чем фирма, где он до сих пор работал, потому что его задача — создать конкуренцию… То есть вы как частный детектив можете быть лучше, чем полиция, — Байдик подвинул по столешнице пять банкнот по сто злотых, а потом постучал по ним пальцем.

— Да, — Попельский брезгливо спрятал сверток в карман, вспомнив, где только что был этот палец, — но сперва мне нужно кое-что узнать. Должен вас расспросить о личных делах. Потому что все это может быть важным для следствия.

— Это я хотел вам кое-что рассказать, — Байдик закурил сигару. — Но не спешите… Сначала спрашивайте! Но только о том, чего вы не узнали из материалов дела, потому что у меня нет времени. Сейчас по радио будет концерт на заказ, а я люблю хорошие песни…

— Как часто вы виделись с матерью?

— Четыре раза в год. Каждые три месяца я платил ей тысячу злотых, чтобы ей не приходилось заниматься этой своей хиромантией, но она все равно продолжала это делать.

— Она приходила к вам за деньгами?

— Боже упаси, еще не хватало, чтобы она мне дом завоняла! Я сам ездил к ней на Церковную и лично вручал ей деньги. Кроме того, она почти не выходила из дома. Потому что была слишком толстая и больная.

Попельский оглядывался по кабинету и еле удержался, чтобы не прокомментировать слова о грязь матери. Инженер Байдик, казалось, потерял терпение, потому снял под столом второй ботинок и начал нервно топать ногами по полу, поднимая легкие облачка пыли.

— Пан, — задиристо отозвался он, — я еще пожалею, что вас нанял. Вы спрашиваете то же самое, что и фараоны. Может, поинтересуетесь, где она прятала деньги и были ли у нее враги! Слушайте, об этом уже спрашивали, а у меня нет времени на такие разговоры! Не заставляйте меня пожалеть о потраченных деньгах, пан!

Это уже было слишком. Попельский поднялся, оперся кулаками на стол и взглянул Байдику прямо в глаза. Увидел налитые кровью белки, плохо выбритые щеки и пучки седых волос, торчащие из ушных раковин. Это было поистине неслыханное нахальство.

— Ты, толстяк, надень туфли, — прошипел он, — потому что твои ноги воняют! Ну что, оригинально? Другие полицейские тоже такое говорили?

Вытащил деньги и бросил их на стол. Потом отвернулся и пошел к выходу. Нажал на защелку.

— Мои ноги могут вонять, — услышал он и отдернул руку от липкой защелки. — Зато деньги не воняют. Хочешь заработать больше? Тогда послушай, что я не рассказал полиции! Нет? Убирайся прочь!

Детектив мысленно увидел улыбающееся лицо Леокадии, которой он вручает букет роз и деньги на уплату долгов и на прожитье. Представил Риту, которая с аппетитом уплетает марципаны у Залевского, а потом Вильгельма Зарембу, что удивленно принимает от него свою ссуду, сто злотых, которые он, Попельский, потратил на новую одежду. Потом для разнообразия представил, как он в очередной раз пересчитывает мелочь в кафе, прежде чем заказать чай, смиренно извиняется перед учениками за временный перерыв в занятиях и продолжает вдалбливать в их тупые головы математику и латынь.

— Карты здесь раздаю я, — Байдик оперся локтями на письменный стол, а его тяжелый взгляд уперся в лицо Попельского невыносимым бременем. — Я вас нанял, я здесь шеф, я руковожу всем этим делом. Я начальник частного следственного отдела. Вы делаете все, что я вам прикажу, потом выбрасываете это из своей башки, а деньги, которые вы презираете, возвращаются к вам в десятикратном размере. Пять тысяч, Попельский! Столько, сколько стоит новенький «Ситроен», столько, сколько получает в месяц генерал Рыдз-Смиглий. Хочешь стать хоть на месяц генералом, Попельский?

— У нас с ним похожие прически и одинаковые имена, — ответил детектив, не сдвинувшись с места.

— Моя мать согласилась бы вскарабкаться на это чертов чердак ради одного-единственного человека, — Байдик тщательно потушил сигару в пепельнице, высыпая на стол несколько окурков и кучку пепла. — Ради него старуха залезла бы под землю и переплыла реку Полтву. Это какой-то убогий математик. Она говорила про него «мой бедолага». Когда-то моя мать пришла к нему, чтобы заказать ему формулу, которая бы облегчила ей поиски параметров для гороскопа, а он вместо вознаграждения вытаскивал у нее информацию про ее клиентов. Мать рассказывала ему о них абсолютно все. На основании гороскопов, которые она ему поставляла, этот мужчина математически описывал их жизнь. Мне о нем известно лишь то, что живет он на Задвужанской.

Попельский оцепенел, а потом дрожащими руками закурил сигарету. Задвужанская. Улица преступлений, улица измены. Улица убитой рыжеволосой и улица вероломной Ренаты. Улица любовника, что любит таких чудовищ, как Люба Байдикова. Эдвард машинально выдохнул дым сквозь ноздри сломанного носа и тихо ахнул от боли.

— Почему ваша мать ради него была готова на все? — спросил детектив.

— Почему Потому что он был ее дупцинґером[587], понятно?

— Кем? — Попельский не верил собственным ушам.

— Любасом, — засопел Байдик. — Тем, кто регулярно скользил по ее говнам. Мне это известно не от нее, а от ее соседей. Старуха мне бы точно этого не сказала или что-то бы придумала. Врала, как по нотам…

— И поэтому вы не рассказали об этом полиции? — Попельский вздрогнул, услышав эти ужасные слова. — Потому что вам стыдно? И из-за этого вы наняли частного детектива, чье молчание можно купить? Я правильно вас понял?

— Нет, — Байдик встал из-за стола. — Не поэтому. Полиция пошла бы по моим указаниям, схватила этого мужчину и посадила его в «Бригидки». Вот что было бы. А ты приведешь его мне. Темной ночью привезешь в мой сад. Я с ним поговорю, а потом отдам его тебе. Живого, но немного измученного. Не бойся, я его не убью. Просто поговорю. Спрошу, что такого плохого сделала ему моя старуха, что он ее укокошил. Вот почему я ничего не рассказал полиции. Что ты на это скажешь?

Попельский подошел к столу. Среди листов, исписанных математическими расчетами, лежали пятьсот злотых. Детектив протянул к ним руку.

— С каких это пор, пан инженер, обращаются на «ты» к генералу войска Польского?

III

Попельский вышел из виллы Байдика и какое-то мгновение оглядывался по улице. Он давно не бывал в этих окрестностях, и прошло немного времени, прежде чем Эдвард вспомнил о существовании прохода между заборами усадеб. Несколько минут он быстро шел напрямик, а потом добрался до женской школы на углу Яблоновских и Валашской, откуда до трамвайной остановки было два шага. Сразу углядел трамвай номер 11, который отъезжал от Стрыйского парка и, опрометчиво забыв про болезненный нос, наддал ходу. Вскочил в вагон, тяжело отдуваясь.

Но он не проникался ни носом, ни тем, что пот прилепил его повязку к спине. Не обращал внимания на выкрики детей в форме ближайшего воспитательного заведения, которые заполнили вагон, ибо в сопровождении двух учителей ехали, видимо, на вокзал, а оттуда на воскресную маевку. Попельский думал только о математике, который жил на Задвужанской. Эта улица была одной из самых длинных в городе и насчитывала примерно по сто номеров с каждой стороны. Предположение, что он живет неподалеку от места, где нашли тело рыжеволосой, было мало вероятным, поскольку убийца продемонстрировал незаурядную смекалку, сопровождая свой поступок еврейской надписью. Кроме того, возникали и другие препятствия. Человек, которого искалеченная называла «бедолагой», мог быть чьим-то жильцом, а тот, кто сдавал ему квартиру, не зарегистрировал его, чтобы не платить налога. К тому же, в регистрационных книгах указывают исполняемую профессию, а не образование, а любовник Любы Байдиковой отнюдь не должен был работать математиком. Он мог быть коммивояжером, который ради развлечения время от времени освежает в памяти тригонометрические уравнения. В конце концов, его можно было бы разыскать с помощью ищеек Зарембы, но тогда пришлось бы рассказать другу про новый след в деле. А этого Попельский хотел избежать, поскольку распространение полученной информации означало, что полиция перехватит расследование, а Эдвард сам лишит себя «генеральского» вознаграждения. А просить Зарембу никому об этом не рассказывать было опасно для самого Вильгельма и могло означать конец его полицейской карьеры в случае, если бы кто-то из информаторов оказался непорядочным и донес Коцовскому. Кроме этого, Попельский чувствовал, что, платя огромную сумму за розыск материного любовника, Байдик имеет относительно того какие-то подлые намерения, возможно, он захочет отомстить математику, убить и закопать в саду? Тогда задание Попельского стало бы опасным для него самого, ибо означало бы соучастие в убийстве. Все это выглядело плохо. Ему позарез нужен был помощник!

Он тяжело вздохнул и решил обдумать патовую ситуацию завтра. А сейчас хотелось насладиться хорошим заработком.

Попельский вышел возле электростанции и направился домой. По дороге с ностальгией взглянул на окна своего бывшего кабинета в доме Воеводской комендатуры на углу Леона Сапеги, а потом быстро сбежал вдоль парка, окружавшего цитадель, в сторону почты. В цветочном магазине «Флора» купил букет красных роз для Леокадии, в кондитерской на Сикстуской — шоколад с орехами для Риты и леденцы для служанки Ганны.

Через пять минут он уже одаривал своих дам. Сдержанная Леокадия приняла цветы и конверт с деньгами с ласковой улыбкой и олимпийским спокойствием, зато Рита, увидев шоколад, подпрыгивала и орала, как маленькая дикарка. Попельский сменил пиджак на домашнюю вишневую куртку, удобно уселся в затемненной гостиной возле больших часов, закурил сигарету и смотрел, как кузина ставит цветы в хрустальную вазу, которую еще несколько минут назад собиралась отнести в ломбард. Подбежала дочь и подставила вымазанные шоколадом губки. «Suum cuique, — подумал он, — каждому даю свое, то, что ему действительно принадлежит: Леокадии — уважение и привязанность, Рите — отцовскую любовь».

Он был уставший, сонный и удовлетворенный. Закрыл глаза. С балкона, из-за плотной портьеры, долетало легкое дуновение. Слышалось шуршание карт — это Леокадия раскладывала пасьянс, шуршание карандаша на листе бристоля — это Рита рисовала дома, дворцы, горы и реки. Все сидели в одной комнате. Всем было хорошо. Все получили то, чего желали.

Из состояния полудремы его вырвал телефонный звонок. Попельский вопросительно взглянул на служанку Ганну, которая стояла в дверях гостиной с трубкой в руке.

— Так я пойду до Гершоса за телятиной на шницели, — отозвалась Ганна, положила трубку на столик и вышла из квартиры.

Попельский подбежал к телефону, чуть раздраженный на служанку, которая не сказала ему, кто звонит, а ко всему еще и подвергает его насмешке, рассказывая при посторонних про домашние дела.

— Ага, вот ты где, Эдзё, — послышался веселый голос Зарембы. — Разве же хорошо в воскресенье ходить к жидовскому потрошителю? Разве не знаешь прибаутки «свой к своему»?

— Дай покой, Вилек, — Попельский усмехнулся. — «Свой к своему» будет сегодня вечером. Я хочу вернуть тебе одолженную сотню. Может, сегодня в «Лувре»? Я давно там не был.

— А-а-а, видишь, — голос Зарембы поважнел. — Я именно об этом деле… То есть не из-за сотни, а насчет встречи. Потому что я звоню по поручению Коцовского. Получили перевод новой еврейской надписи. Она какая-то странная, и там прямо говорится об убийстве…

— В девять в «Лувре»?

— Конечно!

Попельский вернулся в комнату и снова сел в кресло. И вдруг почувствовал, что за время его отсутствия настроение в гостиной изменился. Правда, Леокадия продолжала раскладывать пасьянс, но делала это как-то демонстративно, а Рита отчаянно раскрашивала бумагу. «Неужели поссорились?» — подумал он немного раздраженно.

— И как же ты помчался к телефону! — отозвалась по-немецки Леокадия. — Тут разочарование, горькое разочарование, не так ли, Эдвард?

— Не понимаю, о чем ты.

— Ну ведь это же была не она, — кузина даже не взглянула на него. — Это пан Заремба, а не твоя сладкая жидовочка…

Рита когда-то уже слышала из тетиных уст это немецкое слово, поэтому знала, о ком идет речь. Сжала губки и пристально взглянула на отца. Обе женщины его жизни ненавидели ту, которая даже не успела в ней появиться. Возможно, она и хотела присмотреться к ней, как знать, или не искала там места для себя! А он набросился на нее, как на дешевую шлёндру! Нагло засовывал лапы под ее платье! Коснувшись голого тела над чулком, дрожал, распаленный желанием! Стремился отплатить ей за то, что видела его унижение Бекерским! Овладеть ею силой, изнасиловать, выдирать волосы, когда она будет стоять на коленях перед ним! Вот о чем он мечтал. А взамен — жгучая пощечина и жгучий стыд. Получил, что ему принадлежало, справедливый урок пренебрежения, но она не дождалась никаких извинений, ни словца. «Suum cuique», — думал старый, побитый сатир.

Не продолжая дискуссии с Леокадией, Попельский раздавил окурок и вышел в прихожую. Старательно закрыл дверь в гостиную и сел у аппарата. Взял телефонный справочник, отыскал в нем то, что было нужно, и набрал номер. Был напряженный, хотя знал, что все равно не услышит в трубке Ренатиного голоса.

— Стратин, имение графа Юзефа Бекерского, — раздалось оттуда.

— Добрый день, — произнес он чуть дрожащим голосом. — Этокамердинер, пан Станислав Вьонцек?

— Да, это я.

— Говорит Эдвард Попельский. Это вы меня увезли…

— Чем могу помочь?

— Я хотел бы поговорить с панной Шперлинг.

— Она здесь уже не работает.

В трубке наступила тишина. Попельский услышал лязг, затем какой-то шорох, разговор, даже музыку. Но сигнала прекращения связи не было. Ждал. Чувствовал, как у него все чешется, словно невидимые насекомые облепили тело и залезают во все отверстия в голове. Он хорошо знал это ощущение. Лютое, обжигающее нетерпение.

— Панна Шперлинг сейчас во Львове, — в трубке послышался треск и приглушенный голос Вьонцека. — Она живет у панны Марианны Столецкой, адрес…

— Задвужанская, какой номер? — нетерпеливо перебил Попельский.

— Никакая не Задвужанская, улица Линде, 3, — старый камердинер попрощался, добавив: — Желаю скорейшего выздоровления.

Попельский положил трубку. Вены пульсировали у него на шее. Она живет в другом месте, на Линде, а тогда поехала в другое место! На Задвужанскую! К любасу, к любовнику, чтобы под него лечь, как сука! Оперся на спинку стула. Не чувствовал боли в спине, его жег взгляд Леокадии, не видел Ганны, которая, весело напевая, вернулась с телятиной на шницели, перед глазами маячила стройная фигура кузины.

«Ах, какое разочарование, — говорили черные глаза Леокадии. — Какое горькое разочарование!»

Прижался спиной к стулу. Теперь боль сделалась ощутимой, Попельский чуть в обморок не упал. «Меит mihi, так мне и надо, — подумал. — Каждому по заслугам».

IV

Ресторан «Лувр» находился на углу Костюшко и 3 Мая, в прекрасном каменном доме Рогатина. Отсюда было близко и до дома Попельского, и к улице Хорунщизни, где жил Вильгельм Заремба. Именно из-за расположения друзья охотнее всего встречались здесь, это повелось с тех пор, когда Попельскому еще не приходилось так экономить. Теперь давние времена возвращались.

Сидели за боковым столиком, который Попельский заказал заранее по телефону, и ели горячие фаршированные яйца, покрытые хрустящей корочкой. Запивали чистой водкой «Смирнофф».

Вокруг царил полумрак, поэтому Попельский смог снять очки. Им надо было много рассказать друг другу. Заремба хотел рассказать о предыдущий ход следствия, а Попельский собирался попросить друга о деликатной и сложной услуге, о которой он так много думал сегодня, во время послеобеденной прогулки с Ритой на Высоком Замке.

— Знаешь что, Эдзё? — Заремба налил себе в стакан газированной воды. — Я начну, потому что у тебя, как ты сам говорил, ко меня долгий разговор.

— Так будет лучше, — Попельский отведал фарш, в котором чувствовался вкус петрушки, укропа, грибов и жира, на котором подрумянивали яйца.

— Вчера вечером Виктор Желязный заявил нам о пропаже одной из своих дзюнь[588] — Заремба насадил на вилку последнее яйцо. — И узнал мертвую. Лия Кох, двадцать три года, иудейка, всегда подлавливала фраеров на Сапеги…

— Люксусова дзюня. Ее нашли почти на рабочем месте…

— Действительно, недалеко. Вот результаты вскрытия, — Заремба вытащил из папки рапорт. — Опережу твой вопрос. Она не имела венерических заболеваний. Итак, преступник не является принципиальным убийцей сифилитичек…

— Назовем его Гебраистом, — Попельский разлив остатки водки из маленького графинчика и поднял его кверху так, чтобы это заметил официант, — ибо только еврейский язык связывает эти убийства, кроме пола жертв. Что еще известно про Лию Кох?

— Родилась на Весовой в бедной многодетной семье мелкого торговца. Через пятнадцать лет впервые появилась в нашей хронике, — Заремба выбивал на картонной папочке какой-то ритм. — 2 марта 1922 года ее арестовали на конспиративной коммунистической квартире, где она занималась подрывной деятельностью…

— Какой? — озадачился Попельский. — Потаскуха Желязного была коммунисткой?

— Подрывной, подрывной, ты верно расслышал, — Заремба засмеялся. — Она там за ширмой принимала товарищей. Представь себе, один печатает листовки, а второй трахает. Во время допроса сказала, цитирую: «Таким образом я сделала приятное пяти большевикам».

— Слишком изысканная фраза, как для несовершеннолетней хвойды.

— Тогда она получила санитарную книжку, о роде занятий осведомили родителей и Израильский воспитательный дом, где она коротко жила. О ней там были не лучшего мнения: была наглая, непокорная и оскорбляла других воспитанниц. У нас про Лию Кох ничего не слышно было четыре года. Потом она снова вынырнула в связи с жалобой. Некая Стефания Корчинская, которая жила возле Подзамче, пожаловалась на соседа, столяра Антония Фрилиха. Мол, из его окна по ночам доносились любовные стоны, которые мешали жителям спать. Полицейский с Бальоновой пошел туда и застал в квартире Фрилиха девятнадцатилетнюю Лию Кох. Он ее строго предупредил, а Фрилиху пришлось оплатить штраф, так все эти стоны прекратились.

— Любовные стоны? — задумчиво повторил Попельский.

Возле столика появился официант с новым двухсотграммовым графинчиком водки и раковым супом и пирожками из заварного теста. Расставил тарелки перед мужчинами и подал им накрахмаленные салфетки. Пока они их повязывали на шеи, налил из супницы половником розовый бульон, а потом, зачерпнув сметаны, забелил его.

— Сперва поедим, — предложил Попельский, — еще залью бульоном экспертизу.

— Приятного аппетита! — пожелал официант, оставляя их одних.

Попельский откусил горячий пирожок, и рот наполнился мягким телячьим мозгом. Ложка бульона придала этому сочетанию солоноватый привкус. Закрыл глаза. В течение двух последних лет он не ел ничего похожего.

Заремба налил по рюмке.

— Твое здоровье, Эдзё! Выздоравливай побыстрее!

— Спасибо, брат!

Выпив рюмку, Эдвард проглотил последний пирожок, а Заремба выпил немного газированной воды.

— Ну, ты читай эту экспертизу, а мне нужно к пану Эдзё, — Вильгельм поднялся и направился к бару.

Этому одному-единственному человеку Попельский прощал оборот, который в Львове означал «пойти в туалет». Вытащил экспертизы профессора Куриловича и раввина Шацкера. Оба одинаково перевели еврейскую надпись, полученную полицией после убийства Лии Кох.

שמשחבאשיחאדםאלהרוגויהיחגלחךדיהולויתן

Перевод был таким:

שמשחבא солнце спряталось

שיחאדם [был] плач человеческий

אלהרוג бог замученный

ויהיחג и праздник наступил

לחךדיה для нёба стервятника

ולויתן и левиафана

Оба эксперта обратили внимание на последнее слово в этой надписи: לויתן, лвйфн, а после добавления гласных левиафан, «змей», которое было позже искаженно и в христианской и иудейской традиции начало означать какое-то чудище, откуда недалеко до значения «сатана». Поэтому в обеих еврейских надписях, полученных после первого и второго убийства — сделали вывод ученые — присутствуют какие-то названия дьявола. На этом комментарий раввина Шацкера заканчивался, зато профессор Ежи Курилович добавил, что для написания второго сообщения нужны лучшие знания еврейского, чем в первом случае, где текст составлял обычный набор слов из словаря.

Вернулся Заремба. К их столику уже легким шагом приближался официант с подносом. Перед Попельским появилась тарелка с языками в сером соусе и пюре из зеленого горошка и картофеля, а перед Вильгельмом — клопс с гречневой кашей в венчике из свеклы. Официант налил гостям по рюмке и вопросительно посмотрел на второй опустевший графинчик. Оба утвердительно кивнули. Кельнер пошел к бару, а друзья чокнулись и выпили.

Охлажденная водка мягко поплыла по пищеводу Попельского, а ее жгучий вкус мгновенно растворился среди ароматов маринованного языка. Слегка запахло пряностями и лимоном. Два года подряд Эдвард не ел такого ужина. Сегодня хотел им насладиться, потому что плохие времена могли вернуться. Ныне после обеда во время прогулки с Ритой, стоя на холме Люблинской унии и глядя на любимый город, он принял важное и непростое решение, которое должно помочь ему раз и навсегда покончить с финансовыми проблемами.

— Послушай, Вилек, — начал Попельский, — у меня к тебе серьезное дело.

— Наверное, хочешь спросить про сатанистские секты, — Заремба зыркнул из-за тарелки. — Во Львове таких нет…

— Нет, я про другое…

— Про комментарии этих ученых мужей?

— Нет, ими я займусь ночью, — Попельский насадил на вилку последний кусок языка и выложил на нем пирамидку из горохово-картофельного пюре. — Посижу немного над этим, потому что у меня возникла одна мысль… Но я не об этом…

— Ну, тогда скажи, брат, что это за важное дело.

— Сейчас расскажу, но не перебивай меня, потому что я здесь с тобой с ума сойду, — Эдвард улыбнулся, но вдруг поважнел и налил водки в рюмки. — Я прошу тебя пересказать кое-что Грабовскому. Не извещая об этом Коцовского. Если откажешься, я не обижусь.

— А ты осознаешь, чего от меня требуешь? — Заремба проглотил последний кусок и закурил сигарету. — Чтобы я говорил с воеводским комендантом минуя своего непосредственного начальника!

— Буду с тобой откровенным, — Попельский чокнулся своей рюмкой об Зарембину и проглотил водку, резко запрокинув голову назад. — Как частный детектив я получил от инженера Байдика, сына убитой гадалки, очень выгодный заказ. Хорошие деньги и, к тому же, важный след, который инженер скрыл от полиции, боясь опозорить память матери. Байдик рассказал мне об этом при условии, что я передам убийцу ему. Но я так не поступлю. Нарушу обещание и отдам преступника полиции. Откажусь от огромного вознаграждения. Но я сделаю это лишь тогда, если Грабовский снова возьмет меня на работу. Я хочу, чтобы ты сказал ему такое: «Пан комендант, частный детектив Попельский имеет след, по которому непременно отыщет Гебраиста. Он может сделать это сам, а может сотрудничать с полицией. В первом случае приведет закованного в наручники Гебраиста в редакцию «Нового века» и заявит, что сам поймал серийного убийцу. Во втором он тихонько передаст преступника полиции, а Вы восстановите Попельского на работе». Вот и все, о чем тебя прошу. Ты можешь отказаться, а я не рассержусь. Но пока не получу согласия старика, буду вынужден действовать сам, и мое расследование будет очень медленным…

— И будут новые жертвы. Ты понимаешь, какую берешь на себя ответственность?

— Да.

— А знаешь, какую ответственность возлагаешь на меня?! — рявкнул разъяренный Заремба.

— Я действительно не упрекну тебя, Вилек, — Попельский вылил в рюмки остатки водки из третьего графинчика, — если ты обо всем расскажешь Коцовскому и переложишь это бремя на него. Но эта тварь меня ненавидит и ничего старику не скажет. А Гебраист продолжит убивать и отправлять новые безумные записки.

— Завтра у старика именины, — Заремба успокоился. — В холле комендатуры будет угощение. Рюмка водки, кусок холодца, пирожные и чай на десерт, как всегда. Тогда с ним можно поговорить, а он выслушает просьбу.

— Почему завтра? Ведь именины Чеслава в июне!

— Он чтит только свое второе имя. А именины Паулина приходятся на сегодня, поэтому официальное угощение будет завтра.

— Действительно, это же именины моего отца, — Попельский поднял рюмку. — Спасибо тебе, Вилюсь! Ну, выпьем и закажем последний графинчик, потому что официант еще подумает, что мы какие-то фруні[589], а не крутые парни из Станиславова!

Через полчаса оба вышли из ресторана. В их желудках хлюпало по четыре сотки водки. Однако это количество больше повлияло на Зарембу, чем на Попельского, поэтому Эдвард заявил, что проводит коллегу домой, но непременно через улицу Линде.

Добравшись туда, Попельский остановился у дома номер 3. Окна современного дома с небольшими балконами были приоткрыты. Не надо было ни к чему прислушаться. Из распахнутого окна на втором этаже доносились женские вопли и стоны.

— Ого, так там кто-то фест шпіцует! — засмеялся Заремба.

Однако его другу было отнюдь не смешно.

V

Той ночью Попельский не анализировал еврейских надписей, несмотря на обещание Зарембе. Вернувшись домой, Эдвард уснул крепким пьяным сном, перечеркнув все свои планы на расследование и нарушив обусловленный эпилепсией ежедневный ритм, когда он засыпал на рассвете, а работал днем и ночью.

Проснувшись в шесть утра, он сразу с нежностью подумал про кузину и служанку. Причиной такого прилива благодарности был хрустальный кувшин, наполненный газированной водой, в которой плавали кружочки лимона и листья мяты. Наверняка его поставила Ганна по просьбе заботливой Леокадии.

Приник ртом к кувшину и выпил почти половину. Потер пальцами лоб. Похмелье напоминало о себе разве что легким давлением в черепе, привкусом никотина во рту и ощущением недосыпа в глазах.

Встал, на пижаму надел домашнюю куртку и направился в ванную, поздоровавшись по дороге с Ганной, которая вернулась с базара и, напевая псалмы, готовила на кухне завтрак. Осторожно побрившись и почистив зубы, он легонько похлопал себя по щекам увлажненными одеколоном ладонями, намазал потом лицо кремом и вернулся в свою комнату, где служанка приклеила ему пластырем к спине новую повязку. Надел свежевыстиранную белую сорочку и новый, светло-серый костюм в узенькую полоску. Однотонный галстук цвета красного вина хорошо подходил к остальному гардеробу.

Зашел в Ритину комнату и посмотрел на спящую дочь. Девочка лежала в ореоле черных кудрей, зарумянившись от сна и обнимая куклу в гуцульской одежде. Его переполнила такая нежность, что он не удержался и поцеловал дочь в затылок возле ушка. Почувствовал тепло сонного тела и запах крахмала, что исходит от чистой постели. Рита открыла глаза и улыбнулась папе.

— Просыпайся, сплюшка, — прошептал тот. — Папа отведет тебя сейчас в школу.

И вышел из комнаты дочки, пропуская туда служанку, которая повторяла свою вечную поговорку: «А я лентяюшку за ушко, вставай, лентяюшка-смердюшка».

Сел в гостиной со «Словом польским» и высоким стаканом лимонно-мятной газированной воды. Сигареты не закурил, чтобы не раздражать Леокадии, которая очень гневалась на него за курение натощак.

Он уже успел прочитать статью об аресте Махатмы Ганди и, — и это его очень заинтересовало — о первом бейсбольном матче, который сыграли в Америке ночью при искусственном освещении, когда Рита, одетая в синее форменное платьице с матросским воротничком, села в столовой и позвала к столу. Позавтракали вдвоем, потому что Леокадия еще спала.

На столе появилась тарелка с любимой Ритиной кашей по-краковски, то есть запеканкой с изюмом и миндалем в малиновом сиропе. Посреди стола Ганна поставила корзинку с булками и прикрытую тарелку с сардельками. Отец и дочь съели все это с огромным аппетитом, а очередность блюд была в семье обычной: сначала сладкое, потом питательное.

Через несколько минут они поднимались по улице Крашевского вдоль Иезуитского сада. Рита крепко держалась за отцовскую руку и, как всегда, расспрашивала его о значении странного символа на кольце. Попельский нес ее ранец и шутил, приговаривая, что этот магический знак — предостережение для непослушных девочек. В то утро он был такой счастливый, что ему даже в голову не пришло, что он ужасно рискует, вот уже второй день подряд обрекая себя на действие солнечных лучей. Носить темные очки, как утверждали медики, надо было время от времени, а не постоянно. Он об этом даже не подумал, так же, как и о следствии, о тайной миссии Зарембы, даже о Ренате Шперлинг.

Но все эти проблемы вернулись, как только он провел дочь к женской школе св. Марии Магдалины. Поцеловав ребенка, отец отдал ей рюкзак и котомку с пряничками-юрашками, которые утром купила для нее Ганна.

Возвращаясь, он переходил улицу Сапеги в неположенном месте, и его чуть не сбил лимузин, на заднем сиденье которого расселся воеводский комендант, инспектор Чеслав-Паулин Грабовский. В одной руке держал сигарету, а в другой — большой букет красных гвоздик. Проводил Попельского строгим взглядом и даже что-то заметил шоферу.

Чтобы избежать неприятностей, Попельский быстренько перебежал на другую сторону, останавливаясь возле костела Марии Магдалины. Авария, которую он только что едва не вызвал, затмила хорошее настроение. Но этот случай активизировал его деятельность. Лимузин начальника напомнил ему о следствии и о том, что он запустил анализ еврейских надписей. Цветы в руке инспектора подсказали, что есть вещи поважнее, чем следствие.

Извиниться перед Ренатой! «Даром, что ночью на улице Линде ее порол какой-то молодой жиголо, — горько подумал он, — я все равно должен извиниться за свое недостойное поведение у Гутмана».

У пани Боднар в начале улицы Сапеги Попельский купил букет красных роз и помчался с ним вниз по улице Коперника, быстро, но аккуратно, следя, чтобы не попасть светло-коричневым ботинком в какую-то выбоинку на тротуаре. Через минуту он уже стоял под домом, откуда вчера доносились любовные стоны.

— А панна Марианна Столецкая в какой квартире живет? — спросил у сторожа.

Тот перестал подметать тротуар и недоверчиво взглянул на покрытого царапинами и синяками незнакомца.

— Долго не поживет, если будет так таскаться, — отозвался он наконец. — Но сейчас она живет в третьей.

Попельскому словно ошпарило. Слова сторожа о нескромном поведении жилицы из третьей квартиры натолкнули его на мысль, что вопли и крики, которые он слышал прошлой ночью, могла выдавать не Рената Шперлинг, а ее подруга, та панна Столецкая! Так, он несправедливо обвинял свою бывшую ученицу! Усмехнулся, и, вознаградив двадцатью грошами мрачного сторожа, чем сразу снискал его благосклонность и улучшил настроение старика, бегом поднялся по лестнице, весело насвистывая.

Но переменчивость настроения этим утром его не оставляла. Между этажами почувствовал, что ему не хватило воздуха. Легкие замерли, будто скованные льдом. «Если ее подруга тут вчера занималась развратом, — думал он, — то где же была в это время Рената? У какого-то любаса! А может, здесь вместе с этой Столецкой занимались ménage à trois[590]

Тяжело дыша, он остановился под дверью квартиры номер 3. Постучал в зеленое стекло, обрамленное с трех сторон металлическими отдельными колосками.

— Ты что, к черту, влюбился? — произнес он в себя, отдуваясь. — Что плохого в ménage à trois? Разве то, что тебя там вчера не было!

Последний вопрос и недвусмысленный ответ услышала Рената Шперлинг, которая стояла в дверях дома, явно озадачена и обеспокоена.

— Доброго дня, панна Рената, — отозвался он, протягивая ей букет роз. — Простите мое поведение у Гутмана. Я был пьян, имел лихорадку, кроме того… меня ничто не оправдывает… Разве только то сумасшествие, которое меня охватило…

Рената стояла перед ним, опустив руки вдоль узких бедер. На ней было светлое платье, украшенное спереди черными ромбами. Шею и талию девушки украшали большие серые банты. Она не отозвалась и не взглянула на своего гостя. Но и не захлопнула перед носом дверь, явно давая ему какую-то надежду.

— Пожалуйста, примите эти цветы, и тогда я спокойно уйду, — Попельский пытался использовать свой шанс и сразу выбрал смиренный тон. — Печальный — да, в отчаянии — да, но спокойный. Меня охватит мертвый, безнадежный покой. И это лучше, чем то безумие, которое окутывает меня, когда я вас вижу…

— Все хорошо, панна? — поинтересовался сторож, который стоял между этажами, прислушиваясь к каждому слову.

— Да, пан Дудек, все в порядке, — из-за Ренатиного плеча выглянула высокая стройная блондинка. — Да заходите же! — нетерпеливо бросила она Попельскому. — Потому что двери открыты, и мухи летят.

Эдвард не знал, кого благодарить: любопытного сторожа или достаточно бесцеремонную девицу, которая, как он догадывался, и была Марианной Столецкой. Не успел, однако, поблагодарить девушку, потому что та, цокая пантофлями, вышла на балкон.

— Прошу в нашу комнату, — произнесла Рената.

Попельский оказался в маленькой комнатке, окна которой выходили на улицу, где вчера он слышал звуки эротического экстаза. В помещении стояли две железные кровати, две ширмы и миска на латунной резной подставке. За ширмами на стене были вешалки с платьями, блузками и юбками. «Не хватает разве что бюстгальтеров и чулок, так было бы, как в борделе, — подумал Попельский. — За этими ширмами они, видимо, моются. А потом сдвигают вместе кровати и занимаются ménage à trois».

Оперся спиной на стену. Резкая боль, которую он сам себе причинил, помогла отбросить эту никчемную, но в то же время возбуждающую мысль. Оба стояли, поскольку единственным местом, где они могли бы сесть, была кровать. Попельский аж вспыхнул от самой мысли о такой фамильярности.

— Так вы примете цветы от меня?

— Да, — Рената взяла букет и положила его на столике между кроватями. — Я не злопамятна. Но пожалуйста, не приходите сюда больше! Хозяйка квартиры, пани Зиморович, не позволяет нам принимать мужчин…

«Итак, вчера хозяйки не было, — подумал он. — А может, была? Тогда… Неужели вчера они между собой?! Ménage à deux[591]

— Мне надо с вами увидеться, — произнес он хриплым голосом. — Это очень, очень важно…

— А вы дерзкий! — панна Шперлинг соблазнительно улыбнулась. — Сначала просите об одной услуге, прощении, и сразу же о другой…

— Не лишайте меня надежды! — попросил он своим мягким, ласковым басом.

— Надежды на что? — посерьезнела Рената. — Не слишком ли много вы себе позволяете, любезный пан?

— На то, чтобы стать лучшим, — к этому вопросу Попельский был готов. — Благодаря вам. После последней нашей встречи я чувствовал себя подлецом. Как человек, тяжелобольной морально. Сейчас вы меня отчасти вылечили, а я стараюсь быть совершенно здоровым! И самые эффективные лекарства в ваших прекрасных руках!

— Какие же это чудотворные лекарства?

— Вы согласитесь принять мое приглашение в «Лувр»? Это первоклассный ресторан, недалеко от вашего дома, каких-то пять минут отсюда, — быстро говорил он. — Поужинаем, поговорим, а потом я провожу вас домой. Неужели я прошу слишком много?

— Сама не знаю, — засомневалась Рената.

— Это значит «да»? Вы согласны?

— Угадайте!

— Тогда я за вами приду!

— Нет, не надо, чтобы вас увидела пани Зиморович!

— Сегодня в восемь в «Лувре»?

— Я уже вам сказала: угадайте! А сейчас идите уже!

— Люблю загадки и хорошо разрешаю головоломки, — Попельский поднес к губам узкую ладонь, которая поначалу сопротивлялась, а потом сделалась податливой. — Я уверен, что отгадал! «Лувр». До свидания в Париже сегодня вечером, панна Рената!

Сбежал по лестнице легко, как юноша. Возле открытых ворот сидел сторож и дремал на майском солнышке. Когда Попельский остановился возле него, Дудек проснулся.

— Закурите? — Попельский протянул ему портсигар с любимыми «Египетскими».

Тот вытащил две сигареты, одну сунул в рот, вторую заложил за ухо.

— Для брата в армии, пан Дудек? — спросил Попельский, удовлетворенно затягиваясь.

— Ая, что-то паренек фест раскурился!

— Скажите-ка мне кое-что, пан Дудек, — Эдвард вытащил из кошелька очередные двадцать грошей. — Вчера в одиннадцать вечера пани Зиморович была дома или нет?

— Не было ее, — сторож протянул руку к деньгам. — Уехала на дачу в Брюховичи, а нынче вернется!

— А обе панны были? — Попельский оказался проворнее и монеты сторожу не отдал.

— А то чего вы такой скорый! — Дудек жадно смотрел на деньги. — Такие большие траты!

— Это все мне и так слишком дорого обходится, — Попельский спрятал монету в карман и двинулся по залитой солнцем улице.

— Подождите! Но ведь же вы быстрый! — сторож подбежал к Эдварду и прошептал ему на ухо: «Чернявой біні[592] не было, а у панны Столецкой то целую ночь инженер был».

— Какой инженер? — в Попельском проснулся полицейский. — Вы его знаете?

— Да я ґанц[593] забыл, как он зовется!

— А это вам не напомнит? — в выхоленных пальцах Попельского блеснули двадцать грошей.

— Тот цванциґер[594] мне напрочь все напомнил, — Дудек спрятал монету. — Инженер граф Бекерский. Имеет большое имение, но где, это я ни знаю.

Попельским овладела такая ненависть, что он увидел, как владелец имения в Стратине лежит в крови и блевотине возле дома. Протянул сторожу руку. Лучше, чтобы он был на его стороне, когда с Бекерским — рано или поздно — произойдет что-то плохое в этом доме на Линде. А потом он больше об этом не думал. Все его внимание поглотили картины ménage à deux — с ним и Ренатой в главных ролях.

Когда вернулся домой, его настроение уже в который раз за это утра изменилось. Леокадия сообщила, что звонили от секретаря самого воеводского коменданта. Инспектор Чеслав-Паулин Грабовский желал встретиться с Попельским сегодня в шесть у себя в кабинете.

VI

До назначенного Попельскому воеводским комендантом часа оставалось еще немало времени. Почти весь день. Двухчасового сна было бы достаточно, чтобы переспать самое яркое полуденное солнце и восстановить силы, подорванные вчерашним пьянством. Как раз столько времени было нужно, чтобы отдохнуть после непредсказуемых и изменчивых утренних событий, которые терзали его чувства.

Попельский заслонил шторы в кабинете, на голову натянул вышитую повязку для глаз и залез под одеяло. Закрыл глаза и начал ждать момента, когда мысли перестанут беспорядочное движение в голове и превратятся в ряд картин — нежных, спокойных и сонных. Если они не возникали, вызвал их сам: перед его глазами простирались широкие украинские степи, великие реки. Эти видения были последней отчаянной попыткой призвать к себе Морфея. Потом приходил или сон, или сухая, полная дребезжащих звуков, ненавистная бессонница.

Сейчас мысли отказывались повиноваться, Попельский не мог представлять рек и просторов зеленой Украины. Вместо этого в воспаленной памяти всплывали то нежный овал лица Ренаты Шперлинг, с ее большими зелеными глазами, то сжатые губы и грубое лицо инспектора Чеслава-Паулина Грабовского. И одна, и вторая картина вызвали сильное волнение, хотя и очень разного характера. И то и другое вызывало угрызения совести. Рената предостерегала: «Festina lente[595], комендант орал: «Я должен взять вас снова на работу, а вы приходите и ничего не знаете о надписи Гебраиста!»

Попельский резко откинул одеяло, поднялся и тяжело уселся за письменным столом. Зажег лампу, проверил, шторы плотно ли закрывают окно, а потом принялся за работу. Разложил на столе листы с еврейскими надписями и долго на них смотрел. Потом раскрыл еврейский библейский конкорданс и выписал все места в Ветхом Завете с использованными в обоих текстах словами. Из своего большого книжного шкафа, украшенного фигурами жнецов, вытащил экземпляры Библии на четырех языках — польском, еврейском, греческом и латыни.

Ему казалось, что фразы убийцы случайные, безграмотные, примитивные и вообще нелепые. Чувствовал, что они лишь имитируют глубокий оккультный смысл. Поэтому решил рассмотреть их в других контекстах, понять с точки зрения этимологии. Своим «уотерманом» переписывал четырьмя языками библейские места на маленькие карточки, там подчеркивал слова, которые использовались в сообщениях убийцы, и пытался добраться до их первоначального значения. Потом сравнивал эти значения в четырех языковых версиях, чувствуя все сильнейшее возбуждение. Его увлекала не столько какая-то непонятная цель труда, сколько сам процесс. Нравился даже собственный четкий почерк, радовали подчеркивания красными чернилами смысловых различий, скрип пера на бумаге и даже запах открытого книжного шкафа. Попельский не заметил, как миновал полдень, едва отреагировал на возвращение из школы Риты и дочкин поцелуй в отцовскую щеку, почти не почувствовал вкуса обеда, который ему подали в кабинет. Лишь около трех он выдохся. Бессильно оперся на кресло, ноги вытянул перед собой и с растущим недовольством взглянул на свои заметки. «Да, — думал он, — именно этим я собираюсь сейчас впечатлить инспектора Грабовского. Научным анализом. Скажу ему, что еврейское слово «утренняя зарница» родственное со словом «очаровать»! Вот старик обрадуется! Вот уже меня похвалит! Он только взглянет и сладко протянет: «Замечательная научный доклад, пан! Вам бы профессором в университете быть, но там, как я слышал, не слишком хотят вас видеть». Взглянет на список своих работников и добавит: «А у нас, если я не ошибаюсь, нет ни одной профессорской ставки».

Попельский встал, закурил сигарету и сбросил со лба повязку для глаз. Надо было переключиться на что-то другое, чтобы отогнать вид сердитого коменданта Грабовского.

На самой нижней книжной полке стояли годовые подшивки журнала «Deutsche Schachzeitung», который он когда-то выписывал. Вытащил первый попавшийся и начал листать. В рубрике «Интересное» наткнулся на рассказ об шифровании информации с помощью ходов шахматного коня. Итак, некая очень богатая и несчастливо влюбленная панна посылала своему бедному любовнику якобы лишенные содержания письма. Адресат, у которого родители любимой отобрали всякую надежду на женитьбу, знал, что исходной точкой является буква в правом верхнем уголке листа. Продвигаясь от той буквы ходами коня, он прочитывал тайные послания и признания. Отец барышни, пылкий любитель шахмат, однажды расшифровал эти письма и пришел к выводу, что его дочь отмечается незаурядным умом и не могла ошибиться в выборе будущего мужа. Он согласился на брак, и эта история закончилась хэппи-эндом.

Читая это сообщение, Попельский вдруг задумался. Бред глупых предложений, которые писала шахматистка, было лишь мнимым, а истинный смысл скрывался за кодом, известным только влюбленной паре. А может, с идиотскими надписями Гебраиста тоже что-то кроется? Может, их следует читать, прыгая по буквам, из которых они состоят? А вдруг что-то означает каждая третья еврейская буква. А если каждая четвертая? Но через сколько букв надо перепрыгнуть? Без этой информации можно играть до конца жизни, — подумал он, — особенно, если прыжок является переменным! Может, сначала нужно перепрыгнуть две буквы, а затем пять? А что, если числа прыжка образуют некую систему?

Встал и начал кружить по комнате с сигаретой в зубах. Если и первая, и вторая надпись зашифрована на одинаковых началах, то он должен отыскать в них что-то общее. Сел над картами и перечитал польский перевод обоих посланий.

Кровь, острие, руина, враг, конец, смерть для сына утренней зарницы (Люцифера) не является пятном и не является злом.

Солнце спряталось, [был] плач человеческий, бог замученный и наступил праздник для нёба стервятника и левиафана.

Конечно, общим в обеих надписях был мотив дьявола — названного один раз сыном утренней зарницы, то есть Люцифером, а второй раз — Левиафаном. Это может быть след! Ведь в христианской традиции числом сатаны является 666! Возможно, надо отсчитывать каждую шестую букву? А может, прыгать шестьдесят шесть или даже шестьсот шестьдесят шесть раз?

Попельский начал проверять простейшее предположение. Из первого еврейского текста он выписал каждую шестую букву:

דםדרבןעיאויבאפסמותלבןשחרלאכויהולאחלי

ןבתרהי

То же самое сделал и со второй:

שמשחבאשיחאדםאלהרוגויהיחגלחךדיהולויתן

אםגגהן

получая два слова из шести букв, ןבתרהי и אםגגהן. Лихорадочно бросился к еврейско-немецкому словарю Гезениуса и к грамматике того же самого автора. И не нашел там ни одного слова и ни одной формы, которая бы соответствовала гипотетическим выражениям, которые складывались из этих букв.

Попельский обхватил руками голову и потер виски. Его внимание привлекла определенная последовательность. Если после каждой обозначенной буквы поставить черту, отделилось бы по шесть содержательных слов или фраз. Он быстро записал это и получил два буквенных квадрата. Каждый из них образовывался шестью буквами.

Подошел к окну, слегка приподнял штору и открыл форточку, в которую сразу начал выходить застоявшийся в комнате дым. Через мгновение в голове у него прояснилось. «Квадраты, которые складываются из букв, — думал он, — это не что иное, как магические квадраты». Сразу припомнил себе самый известный из них: латинский магический квадрат, буквы которого, если прочесть их горизонтально и вертикально, образовывали одинаковые слова, из которых состояло бессмысленное предложение «Сеятель Арепо с трудом держит колеса».

Он уже начал выписывать буквы из обоих еврейских квадратов и располагать их вертикально, когда в комнату вошла Леокадия.

— Уже пять, Эдвард, — улыбнулась она, — а ты все решаешь шарады. Ты говорил, что должен пойти в университет за какой-то книгой, а потом у тебя важная встреча… Не думаю, что комендант Грабовский поверит в оправдание: «Я опоздал, пан инспектор, потому что меня захватила некая головоломка».

Леокадия ошибалась. Начальника львовской полиции охватило ныне черное отчаяние, и Грабовский готов был пойти на огромные уступки и поверить в самые невероятные оправдания, если бы благодаря этому дело убийств Любы Байдиковой и Лии Кох сдвинулось с места.

VII

Начальник львовской полиции, инспектор Чеслав-Паулин Грабовский, смотрел на Эдварда Попельского неприветливым взглядом.

День именин начался для начальника Воеводской комендатуры полиции вроде бы прекрасно, ибо к нему с поздравлениями позвонил сам главный комендант.

— Ну, и напоследок — пожелания относительно твоих непосредственных обязанностей, — полковник Януш Ягрим-Малешевский завершил длинную тираду с перечнем всех благ. — Желаю тебе, брат, чтобы ты быстро схватил этого бандита, о котором пишут во всех львовских газетах…

— Благодарю тебя от всего сердца за дружеские слова, — сказал Грабовский своему шефу. — И за последние пожелания, которые вот-вот сбудутся…

— Вот и прекрасно, потому что нам в Варшаве кажется, что эта тварь, которая убивает женщин и присылает жидовские листики, водит всех за нос. У нас тут есть информация, что пресса готовится к очередным нападкам. Ты же знаешь, что это может быть неприятно…

— Из Варшавы не все так хорошо видно, — Грабовский побледнел. — Ты ждешь подробного рапорта?

— Жду, старый друг, — Ягрим-Малешевский говорил медленно и четко, — что ты приятно проведешь сегодня свои именины. А послезавтра, когда ты хорошо передохнешь, то пришлешь мне подробный рапорт и вероятный запрос на эксперта в еврейских делах. У нас тут таких немало…

— Весьма тебе благодарен, но это лишнее. У нас тут их тоже достаточно.

— Прекрасно. Что ж, успехов и еще раз — всего наилучшего по случаю именин!

Во время торжеств в зале комендатуры Грабовский был в дрянном настроении. Он рассеянно слушал речи и пожелания руководителей отделов, инспекционного офицера и начальников комиссариатов. Когда они закончились, встал с деланной улыбкой, чуть запинаясь, поблагодарил за теплые слова, а потом сошел с возвышения с рюмкой водки в руке, чтобы чокнуться со всеми полицейскими, что работали под его руководством. Во время этого ежегодного ритуала он обменивался несколькими словами с каждым, пытался даже шутить, но его отсутствующий взгляд и хмурое лицо сводили на нет натянутые остроты.

И вдруг лицо Грабовского прояснилось и на нем появилась широкая, искренняя улыбка. Это случилось тогда, когда он чокался рюмками с аспирантом Вильгельмом Зарембой и из уст подчиненного услышал такие слова:

— Пан комендант, возможно, вы согласитесь принять и выслушать уволенного со службы комиссара Эдварда Попельского? Он знает, как разрешить дело Байдиковой и Кох.

Грабовский во второй раз чокнулся с Зарембой, улыбнулся и продолжил обходить присутствующих, принимая поздравления. Однако никакие слова не доставили ему такого удовольствия, как просьба аспиранта. Каждый, кто желал бы коменданту быстро поймать какого-то преступника, натолкнулся бы на его гнев, потому что эти слова он воспринимал как намек на беспомощность полиции. Все подчиненные Грабовского это осознавали и как огня избегали разговоров о недавних убийствах гадалки и проститутки. Сегодня, кроме непосредственного начальника, полковника Ягрим-Малешевского, об этом деле заговорил лишь Заремба, но это было не праздное пожелание, а конструктивное, важное предложение.

Инспектор завершил свой именинный обход, выпил рюмку и закусил, а потом поклонился присутствующим и все разошлись. Сам он сел в кабинете, попросил секретаршу не соединять его ни с кем в течение четверти часа, разве что будут звонить от воеводы или архиепископа, а потом задумался над словами Зарембы.

Возможно, раньше он воспринял бы их как наглость, беспардонное нарушение субординации, потому что Заремба не уведомил об этом своего непосредственного начальника, Коцовского. В другой раз, может, и так, но не сейчас. Ему прекрасно были известны отношения, царившие в Следственном отделе, и он знал, что служебный путь в этом случае оказался бы тупиком: Коцовский был заклятым врагом Попельского и исключил бы любое участие последнего в расследовании. Сам Грабовский высоко ценил Лыссого, однако не колебался ни минуты и уволил его после скандала с начальником. Комендант был сторонником решительных действий и продемонстрировал это совсем недавно, подавляя беспорядки в украинских селах, поэтому чуть ли не тяжким преступлением считал любое проявление несубординации относительно начальства и про такого наглеца не желал больше никогда слышать. Сегодняшний утренний звонок и легкий намек со стороны полковника Ягрим-Малешевского пошатнули взгляды Грабовского на подобные проступки. Слова шефа про очередные нападки прессы полностью их изменили. Грабовский прекрасно припоминал ситуацию многолетней давности, когда он в Ковеле дал интервью журналу «Кресы». Его высказывание про «бандитизм, характерный для местного населения», искаженное репортером, вызвало в сейме бурю. Тогда фракция депутатов-коммунистов требовала привлечь его к ответственности. Правда, «Кресы» впоследствии разместили опровержение, однако ненависть Грабовского к прессе не уменьшилась.

Он принял решение. Прежде чем раздался звонок с поздравлениями от архиепископа Твардовского, именинник отдал секретарше распоряжение вызвать Попельского к шести.

Минуту назад именно пробило этот час, и Попельский сидел перед ним. Со своей избитой рожей, в новом, идеально скроенном костюме, он напоминал альфонса или гангстера из Чикаго. Возможно, такая подозрительная внешность раньше и вызвала бы недовольство инспектора. Но не сегодня. Тем более, не после утреннего звонка главного коменданта.

— У меня немного времени, — Грабовский хотел было добавить «пан комиссар», но эти слова никак не подходили к мужчине с лицом в синяках и царапинах, да еще и в цивильной одежде. — Итак, к делу!

— У меня есть информация, которая поможет схватить Гебраиста, — Попельский знал, что Заремба уже сообщил прозвище преступника в Следственном отделе.

— Тогда передайте ее подинспектору Коцовскому, — комендант встал из-со стола и одернул мундир. — Мне известно, что вы с ним сотрудничаете как эксперт по древним языкам. Если предоставленная информация действительно ускорит расследование, мы оценим вашу преданную гражданскую позицию. Что-то еще?

Попельский тоже поднялся.

— Прошу дать мне шанс на исправление, — он ожидал раздражения начальника. — Хочу очистить себя в глазах руководства и получить шанс вернуться в полицию.

— Сегодня я узнал, что вы знаете, как схватить Гебраиста, — Грабовский сел, — и поэтому вас вызвал. Зато я тут слышу о каком-то очищении. На это у меня времени нет, пан!

— Все это взаимосвязано, — Попельский перевел дыхание. — Информация, которая ведет к преступнику, является тайной. Я получил ее как частный детектив, могу воспользоваться ею сам, разыскать Гебраиста, а полицию уведомить лишь на конечном этапе моего следствия, чтобы затем совместно схватить убийцу. А могу сотрудничать с полицией теперь. Я не знаю, что мне делать… Если бы вы дали мне хоть какую-то надежду на возвращение…

— Вон! — рявкнул Грабовский. — Что ты себе позволяешь, ты, пьяница?! Шантажировать меня?! Вон отсюда!

Попельский поднялся и вышел. Комендант упал в кресло и усмехнулся. Возможно, раньше он выбросил бы наглого просителя и забыл о его предложении. Но не сейчас. Не после звонка Ягрим-Малешевского. Он уже сыграл роль разъяренного начальника. Теперь настало время действовать. Поднял трубку.

— Панна Ядзя, — молвил он к секретарше, — наберите мне, пожалуйста, домашний номер Коцовского. Cito![596] Но сначала остановите возле выхода Попельского!

Телефон отозвался через миг.

— Вернитесь в кабинет, — сказал Грабовский в трубку. — Сейчас поговорите с моего аппарата с подинспектором Коцовским. Я лично буду контролировать это следствие! Быстренько поднимайтесь наверх, потому что у меня банкет в «Венской»!

— Примите наилучшие пожелания по случаю именин, — послышался хрипловатый голос Попельского. — Сейчас приду!

Впервые за сегодняшний день слова приветствия показались Грабовскому действительно приятными.

VIII

Несмотря на будний день, в половине восьмого в «Лувре» уже не было свободных столиков. В конце концов, такое продолжалось уже три года, с тех пор как ресторан получил нового владельца, лишился старого названия «Renaissance» и получил современное, «парижское». Попельский отыскал место лишь благодаря официанту, который хорошо помнил щедрые чаевые, полученные от лысого благодетеля. Находчивый работник прекрасно знал, что некий преподаватель гимназии как раз заканчивает ужинать за боковым столиком и имеет привычку выходить из ресторана, едва проглотив последний кусок. Поэтому он посадил Попельского за служебный столик и уже через мгновение вел его, без умолку повторяя на все стороны «целую ручки», в только чтоосвобожденную преподавателем ложу, освещенную лампой, которая стояла посреди стола.

Попельский глянул в зеркало на свой смокинг и старательно повязанную белую бабочку, потом удовлетворенно осмотрел занятый столик и вручил официанту двадцать грошей за то, что тот подыскал ему такой романтический уголок, идеальный для свидания с Ренатой Шперлинг.

Однако вдруг ему пришлось довольствоваться обществом сердитого и вспотевшему Зарембы, который ввалился в ложу.

— Пан старший, — Попельский позвал официанта, и тот немедленно появился. — Пожалуйста, графин чистой водки Бачевского и какие-нибудь закуски.

— Колбаска, яички, какой-нибудь бифштексик? — спросил официант.

— Несите все, но вместо колбаски ветчину, такую, знаете, жирненькую, как раз под водочку, — Попельский радостно поздоровался с Зарембой. — Выпей, брат, я угощаю, старик сейчас согласился на мое предложение, вскоре снова будем коллегами.

— Да это мне известно, — буркнул Заремба. — Вместо того чтобы сидеть дома с моей Владзей или вырядиться, как вот ты, натянуть смокинг и идти на танцы, я по приказу Коцовского уже полтора часа, как обзваниваю сотрудников из всех комиссариатов, чтобы они проверили твой след на Задвужанской. Не мог старик подождать до завтра? Я себе сижу дома, ужинаю, а тут звонит Коцовский и орет, что все должно быть cito! Ведь завтра мне тоже придется туда идти!

— А я вместе с тобой. Но все это завтра. А сейчас выпьем, — Попельский разлил принесенную официантом водку, — за твое хорошее настроение и за наше дело на Задвужанской! За погибель Гебраиста!

Выпили. Ароматная жирненькая розовая ветчина исчезла во рту Попельского. Заремба ограничился тем, что понюхал хлебную корочку.

— Ну, и что? — Эдвард закурил сигарету. — Они уже отправились на Задвужанскую расспрашивать про математика, который знает еврейский?

— Получили такой приказ и пошли, — Заремба удобно устроился на стуле. — А я могу, наконец, вернуться к своей Владзе. Налей-ка мне еще одну! Вижу, ты в «Лувре» как у себя дома. Именно так высказалась Лёдзя, когда я спросил ее, где ты.

Попельский выполнил просьбу друга, а потом взглянул на часы. Было за четверть восемь.

— Ты меня искал? — спросил он, поднимая рюмку.

— Да.

Выпили и выдохнули. Яйцо в майонезе оказалось на вилке Попельского. Заремба на этот раз потянулся к ветчине.

— Чтобы рассказать мне об акции на Задвужанской?

— И чего ты так допытываешься? — Заремба улыбнулся, впервые за весь вечер. — Это что, допрос? Смотришь ежесекундно на часы, без умолку сыплешь вопросами… Неужели это значит «давай, старый Вильгельм, ступай отсюда, ибо у меня здесь небольшое rendes-vous», как справедливо предполагает Лёдзя?

— Действительно, мое поведение означает именно это, за исключением одного: «ступай отсюда». Хочешь, так сиди. Познакомишься с красивой панной!

— Прежде чем я ее увижу, — Заремба обеспокоенно оглянулся и заговорил тише, — расскажу тебе, что узнал про некоего графа Юзефа Бекерского.

— Говори, — Попельский напрягся.

— На него существует хорошая картотека…

— У нас?

— Нет, в Воеводскому управлении, в Отделе общественной безопасности. Мой коллега Франьо Пирожек рассказал мне, что там, в тех делах…

— Ну, давай, продолжай, Вилек!

— Он происходит из православной и обрусевшей люблинской шляхты, — Вильгельм говорил медленно и неторопливо, словно цитируя слова Пирожека. — После войны, во время которой ему пришлось воевать в царской армии, граф купил захудалое имение Коморницких в Стратине. Несмотря на то что он называет себя графом и имеет аристократические претензии, в поместье появляются лишь лица неопределенного происхождения. Окружил себя русскими, бывшими товарищами по оружию. В тех окрестностях поговаривают про попойки, которые он с ними устраивает. Когда-то на него поступила жалоба в отделение в Рогатине. Некто Василий Терещенко заявил, что тот соблазнил и изнасиловал его дочь. Но через некоторое время забрал эту жалобу…

— Потому что, видимо, вельможный пан граф заплатил ему или запугал, — задумчиво молвил Попельский. — Он считает себя средневековым сеньором, которому принадлежит право primae noctis[597]

— Слушай дальше, — Заремба огляделся по залу, ища взглядом женщину, которую ждал его друг. — Наш граф — завзятый националистический деятель, антисемит и ярый русофил. С недавних пор проявляет завидную политическую активность, говорят, будто он собирается стать кандидатом в сейм и ищет себе сообщников. Вот и все. Больше грехов не припомню. Пойду домой, приголублю Владзю.

— Спасибо, — Попельский быстро зафиксировал в памяти услышанное. — Очень тебе благодарен, мой дорогой.

— Ого, какой ты сейчас учтивый, какой вежливый! А я ничего особенного для тебя не сделал! — Заремба поднялся с места и протянул другу большую, мягкую ладонь. — Но ты такой добрый, видимо, из-за той панны! А ее нет! Не расстраивайся, брат. Она тебя испытывает. Видимо, думает: «Если любит — подождет!»

Рената опоздала более чем на четверть часа, хотя с улицы Линде до «Лувра» было не больше, чем пять минут неспешного хода.

IX

Увидев Ренату Шперлинг, Попельский тотчас же простил ее опоздание на двадцать минут. Она выглядела потрясающе. На ней было платье до колен с подолом «зубчиками» и квадратным вышитым вырезом. Между грудями вилась нитка кораллов. Когда Эдвард вскочил, чтобы поздороваться с ней, то подумал, что радостно, хоть на минутку, превратился бы в ее ожерелье, которое так доверчиво лежало между мягких бугорков.

Он смотрел на нее робко и вел себя неуклюже, как испуганный гимназист в кабаре. Попельский давно не встречался с женщиной, завоевывать которую следовало медленно и терпеливо. Давно не испытывал таких невыразимых чувств и восхищения.

Его настрой передался и Ренате. Девушка не могла решить, какое выбрать блюдо, а позже, когда заказ принесли, была смущена его изысканным видом. Молчала, неуверенно накалывая на вилку кусочки жаренной на вертеле пулярки с перловой кашей и спаржей, и едва пригубливала рюмочку с водкой. Эдвард заказал рябчиков с брусникой и тщательно следил, чтобы не перебрать с выпивкой. Это постоянное пересчитывание рюмок сердило его и раздражало.

Говорил преимущественно Попельский, причем ему казалось, что он должен сыпать блестящими шутками и комплиментами. Первые ему ну никак не удавались. От вторых он, наконец, тоже отказался, поняв, что настроение у Ренаты не лучшее. Опрометчивым и слишком настойчивым флиртом он мог обидеть ее. Оставалось или пригласить Ренату на танец, или вести приятную дружескую беседу, которая бы вызывала у девушки доверие и затмила ужасные впечатления от встречи у Гутмана. Поскольку его танцевальные способности были более чем скромными, он выбрал разговор.

— Расскажите мне, пожалуйста, — улыбнулся он, вращая на пальце кольцо, — что вы делали все эти годы, когда мы не виделись?

— После окончания гимназии я выехала в Краков, к родным, — было заметно, что эта тема не вызывает у молодой женщины особого оживления. — Там окончила торговые курсы. А потом уже только работала — то здесь, то там… Бухгалтером. Последнее место работы было у Бекерского.

Услышав эту фамилию, Попельский немедленно потерял остатки хорошего настроения. Он даже понятия не имел, о чем они будут разговаривать. Поэтому он угрюмо молчал и курил сигарету. Не знал, что делать с руками, когда она закончится. Может, выпить? Графин с охлажденной водкой соблазнял его схватить и опрокинуть ее, но это была дьявольская ловушка, которая могла грозить потерей контроля.

— Можно пригласить вас потанцевать? — спросил он наконец в отчаянии.

— Да, через минутку, — ответила Рената. — Я только приведу себя в порядок.

Вскоре она вернулась из уборной и выжидающе взглянула на него. Попельский поднялся и резво двинулся на танцплощадку со своей молодой спутницей. К счастью, заиграли венский вальс, ритм которого он чувствовал, пожалуй, лучше всего.

Поддерживал рукой чуть отклоненную назад Ренату и, вальсируя по залу, воспоминаниями возвращался в счастливые годы обучения в Вене, где он как раз в вальсе получил женщину своей жизни, Стефанию, которой через несколько лет, уже во Львове, надел кольцо на безымянный палец. Эти звуки венского вальса звучали у него в голове, когда через год он сидел у ее смертного ложа, которое одновременно было местом рождения Риты.

Такие мысли сопровождали его во время танца и позднее, когда они вернулись к столу. Постепенно Попельский рассказал Ренате историю своей жизни: говорил про обучение в сердце императорско-королевской империи, про игру в шахматы и карты на деньги в венских кофейнях, благодаря чему он мог жить роскошно, про войну и русский плен в далеком Нижнем Новгороде, про увлечение математикой и классическими языками. Рассказывал и про Стефанию, про Леокадию, о которой весь город судачил, будто она живет с ним на веру, про любимую Риту. Упоминание о дочери неожиданно вызвало у него слезы, будто он не видел своего ребенка несколько лет.

Ему казалось, что Рената не скучает, выслушивая его биографию. И в то же время Эдвард был свято убежден, что это не вскружит ей головы настолько, чтобы ее можно было соблазнить. В конце концов, он избавился от этих стремлений. Рассказывал о своей жизни, чтобы избежать неудобного молчания, которая все время наступало в начале их встречи. Сохранял свойственный зрелым мужчинам покой, для которых удовольствием является проведенный в обществе красивой, молодой женщины вечер.

— Вы об одном не сказали, — заметила Рената, когда он замолчал. — О своей работе в полиции. Вам она нравилась?

— Продолжает нравиться, — Попельский улыбнулся. — С недавних пор я выполняю квазиполицейскую работу. И это почувствовали даже мой нос и спина.

— Простите, — Рената покраснела. — Мне не следовало об этом говорить. Все это из-за меня…

Попельский осознал, что никогда не добьется ее благосклонности, если он постоянно будет вызывать у нее чувство вины. Обругал себя мысленно за глупые слова и лихорадочно думал, как все это превратить в шутку. К сожалению, он не мог вспомнить ни одного анекдота, bon mot[598] или каламбура.

— Я не могу повлиять на ваше будущее, — вырвалось вдруг у Попельского, — и вы тоже бессильны соперничать с собственной и моей судьбой. Все беспомощны перед лицом фатума, который всегда сильнее нас. Однако я терпеливо буду ждать, пока вы взглянете на меня, — он обошел вокруг стола и поклонился ей, протянув руку.

— Потанцуем, — улыбнулась она задумчиво. — И тогда я пойду!

Следующим танцем был фокстрот, который Попельский ненавидел. Он ежесекундно ошибался, забавно отклонялся назад, засмотревшись в разрисованную фресками потолок, и даже не взглянул на свою партнершу, чтобы не увидеть, ненароком, насмешки в ее глазах. Когда музыка умолкла, он облегченно вздохнул, провел Ренату к столику и кивнул официанту, чтобы тот принес счет.

Вышли молча. Бывшее застенчивость словно растаяла в свежем воздухе. Тишина больше не казалась неудобной, она напоминала легкую задумчивость друзей, когда каждый думает о своих делах, спокойно оглядываясь вокруг.

Так и Попельский рассматривал сейчас замечательные дома на Сикстуской, а Рената смотрела под ноги, чтобы не зацепиться туфельками на неровном тротуаре.

Остановились перед домом на Линде.

Попельский снова наклонился над узкой Ренатиной ладонью. Приник губами к гладкой коже и мелким косточкам ее руки.

— Спасибо вам за приятный вечер, — молодая женщина улыбнулась и заговорила очень тихо, робко поглядывая на темные окна дома. — Мне удалось отдохнуть от моих ежедневных хлопот. От подруги по комнате, девушки непредсказуемой и немного эгоистичной, от моей хозяйки, которая все время бегает в костел, а нас упрекает зажженным светом… А вы хоть немного отвлеклись этим вечером от проблем?

— Я мечтаю о том, — проговорил он четко, пристально глядя ей в глаза, — чтобы благодаря вам таких вечеров у меня было больше. Все ваши неурядицы стали моими. Я здесь для того, чтобы их преодолеть!

— Вы песчинка, которой играет ветер моей судьбы, — несколько мелодраматично ответила Рената и, встав на цыпочки и опершись рукой ему на плечо, поцеловала Попельского в щеку.

Попельский стоял и смотрел, как она заходит в дом. Не мог понять, щека у него пылает от недавних ударов или от поцелуя девушки, не был уверен, что музыка, которую слышит, это не бред слегка опьяневшего разума, или, может, это все львовские ангелы поют «Magnificat»?

X

Когда Эдвард Попельский вернулся домой, ему продолжало слышаться ангельское пение. Он поздоровался с печальной и молчаливой Леокадией, поцеловав ее в щеку, смокинг и бабочку сменил на домашнюю куртку и шейный платок, а потом с сигаретой в зубах сел у письменного стола. Снова открыл заметки, словари и даже немецкую книжку про магические квадраты, одолженную перед встречей с Грабовским на кафедре классической филологии, которую Эдвард с недавних пор предпочитал обходить десятой дорогой. Алкоголь уже успел испариться у него из головы, так же, как счастье, вызванное Ренатиним поцелуем. Последнее событие не только не вызвала любовного помрачения, а наоборот, стало толчком к действиям. Он осознал, что только напряженная работа поможет расшифровать сообщение Гебраиста, а это вернет ему хорошо оплачиваемую должность в полиции, что в свою очередь позволит встать на ноги и добиться расположения красивой женщины, которой сейчас нужны поддержка и опека. Он принялся изучать немецкую книжку. Львовские ангелы теперь распевали уже не Deum magnificum[599], a quadratum magicum[600].

Леокадия стояла на пороге и наблюдала за кузеном, который погрузился в работу настолько, что даже не заметил, когда она вошла.

— Я стучала, но ты, кажется, не услышал, — сказала Леокадия, когда он наконец взглянул на нее чуть раздраженным взглядом. — Ты не посидишь со мной в гостиной? Я раскладываю пасьянс, но он никогда не получается в одиночестве.

— Это какой-то парадоксальный пасьянс, — Эдвард улыбнулся кузине. — Ведь это игра для одиноких. Разве здесь нужны какие-то флюиды другого человека?

— Да, присутствие другого лица необходимо, — подтвердила Леокадия. — Я хорошо знаю эту игру. Ну, возьми свою книгу и посидим вместе! Тогда пасьянс сложится!

— Не могу, Лёдзю, — его взгляд снова направился к книге, содержание которой он внимательно изучал. — У меня очень важное дело…

— А что ты делаешь? — она заглянула ему через плечо. — Это магические квадраты? — спросила Леокадия, заметив латинский квадрат «Sator Arepo».

— Да, — Эдвард положил в книгу закладку и внимательно посмотрел на кузину. — Тебе что-то известно о них?

— Особенно много я знаю об одном из них, — она слегка улыбнулась. — Но расскажу только тогда, когда придешь в гостиную.

— Мне жаль, — Эдварда охватило раздражение, — но есть срочная работа, не могу побыть с тобой.

Леокадия бессильно села в кресле у письменного стола и несколько минут разглядывала упорядоченный кабинет кузена: заметки, разложенные веером на столе, карточки, сложенные ровной стопочкой, две чернильницы — одна с синими, другая с красными чернилами, книгу на подставке, словари, расставленные от наименьшего до наибольшего, массивный книжный четырехдверный шкаф и две гравюры над ним. Одна изображала смерть Сократа, другая происходила из какого-то математического произведения и на ней был шар, вписанный в цилиндр. Глянула в раздраженные зеленоватые глаза Эдварда. Привстала, и ее стройная фигура напомнила Попельскому знак вопроса. Подошла к тщательно застланной кровати и нервным движением откинула одеяло.

— Я знала, что так будет, — сухо сказала она. — Что если поднять твое одеяло, то простыня окажется натянутой так, что от нее отскочит монета. Все прекрасно организовано, все продумано до мелочей, все натянуто, как твоя простыня. — Попельский смотрел на нее с растущим удивлением. — Я разбираюсь в магических квадратах, — буркнула она. — А лучше всего в одном из них. Это числовой квадрат. Он заметен на гравюре Дюрера. Сложи числа в каждом столбце, сложи числа в каждой строке и сложи числа по диагоналям. Получится всегда 34. — Попельский быстро записал это на карточке. — А теперь отгадай мою загадку, — Леокадия зловеще повысила голос. — Тебе известно, как называется эта гравюра? Проверь, и узнаешь обо мне кое-что, ты, эгоист!

Она быстро вышла из кабинета кузена. Эдвард облегченно вздохнул и начал нервно листать книгу. Через несколько минут хлопнул себя по лбу, порывисто вскочил и побежал в гостиную. Там никого не было. На столе лежали разбросанные карты. Пасьянс не сложился.

Попельский постучал в дверь спальни Леокадии. Тишина. Нажал на ручку, но та не поддалась. Двери были заперты. Вернулся в свой кабинет и сел около стола. Смотрел на одну из страниц развернутой книги. На ней была изображена гравюра Дюрера с магическим квадратом. Под ней была подпись «Меланхолия».

XI

На следующее утро в шесть часов служанка Попельского, Ганна Пулторанос, начала напевать псалмы. Это был ежедневный ритуал, который Леокадия насилу терпела, а ее кузен, наоборот, безоговорочно воспринимал как одно из важных свидетельств неизменности окружающего мира. Эдвард часто слышал их сквозь сон и таким образом выучил наизусть все изысканные сравнения в адрес Богородицы. Кроме того, он был убежден, что мелодичное напевание Ганны хорошо влияет на его сон.

Этим утром предположение Попельского подтвердилось. Ганна неожиданно прекратила петь, и Эдвард немедленно проснулся. Он открыл глаза и прислушался. Где-то далеко, со стороны входной двери, доносился чей-то тихий голос, узнать который мешало разгневанное ворчание и сопение Ганны. «Видимо, какой-то бродяга», — подумал Попельский, поворачиваясь на другой бок. Но дискуссия у дверей началась задолго, с нищим Ганна расправилась бы как обычно — коротко и решительно. Тем временем служанка повышала голос и резко объясняла что-то непрошеному бродяге. Попельский уловил несколько раз повторенную фразу: «Хозяин спит». Встал с кровати и открыл дверь своего кабинета.

— Пожалуйста, разбудите его, — донесся голос.

— Он всегда спит до полудня, — рассерженно прошипела Ганна.

— Уверяю вас, что услышав, что это я, он немедленно проснется, вот видите, он уже не спит.

В дверях стояла Рената Шперлинг и смотрела на Попельского с легкой улыбкой. У ее ног стоял большой фанерный чемоданчик.

— Да, — тихо отозвался Попельский. — Я приму эту пани. Пожалуйста, Ганна, проведите ее в гостиную, принесите кофе, а я сейчас приду. И ради Бога, — он немного повысил голос, — Ганна, не орите так, потому что весь дом проснется!

Сердитый сам на себя за то, что так строго отчитал верную служанку, Попельский скинул ночную сорочку и повязку для глаз, которая, видимо, так рассмешила Ренату. Надел майку и домашние штаны, а сверху одел длинную домашнюю куртку, перепоясался ремнем и направился в гостиную. На его любимом месте возле часов сидела Рената. От ее веселья не осталось и следа.

— Что случилось? — Эдвард сел в кресле напротив и начал тщетно искать сигареты.

— Пани Зиморович выкинула меня вон из квартиры, — в глазах девушки блеснули слезы. — Сказала, что я привожу к себе мужчин…

— Она видела меня вчера вечером возле дома?

— Да.

— И стала обвинять вас в том, что вы меня поцеловали, да?

— Да, — Рената потупилась. — Сказала, что я последняя развратница, которая живет за деньги богатых бандитов…

— Это я бандит? — Попельский улыбнулся, принимая от Ганны поднос с кофейником и чашечками.

— Хуже, — прошептала Рената. — Она решила, что вы мой опекун и используете меня…

— То есть сутенер, — досказал Попельский.

Рената замолчала и сидела, не поднимая глаз. Была без макияжа, но кожу все равно имела гладкую и светлую, словно фарфор. Не обула туфельки на высоких каблуках, благодаря которым ноги кажутся стройнее, но ноги тем не менее были безупречными. На ней была простое скромное платьице, но Попельский чувствовал себя так, словно перед ним сидела царица гарема в подвязках и кружевном белье.

— Я помогу вам, панна Рената, — серьезно сказал Попельский. — Поселю вас у своего знакомого на Клепаровской. Вы сможете там жить до тех пор, пока не подыщите себе что-то подходящее…

Рената замерла, но не отозвалась ни словом. Однако мысли бурлили в ее голове, о чем свидетельствовали нервные движения пальцев. Они бегали ее коленями, будто выполняя какие-то сложные импровизации на пианино. Вдруг они сплелись, а девушка оцепенела, словно парализованная.

— Спасибо, я действительно пришла к вам за помощью, но этого предложения не приму, — сказала она, помолчав. — Это не годится. Одинокая женщина не может поселиться у мужчины. Негоже…

— Дорогая панна Рената, — пояснил он ласково и выразительно, будто к ним снова вернулись роли учителя и ученицы, — на Клепарове все гоже. Это во-первых. Во-вторых, мой знакомый не посягнет на вашу девственность по старой, как мир, причине: он любит красивых юношей, которые, в конце концов, часто у него бывают. Когда-то из-за этой своей слабости он чуть не поплатился жизнью. Какой уличник раскроил ему голову подсвечником, а потом обокрал. Через несколько дней я поймал этого ворюгу вместе с его трофеями. Балетмейстер Шанявский, потому что именно так зовут моего знакомого, в огромном долгу передо мной, поэтому он с радостью нам послужит. Это главное объяснение, почему вы у него будете в полной безопасности. Ни одна женщина не является для этого пана объектом эротических мечтаний, тем более та, которая находится под моей опекой.

Рената нервно почесала шею, на которой расцвели розовые пятна.

— Я очень благодарна вам, пан профессор, за все, что вы для меня сделали, — она взглянула на него с натянутой, бледной улыбкой.

— Пошли, — Попельский поднялся с кресла. — Подкрепитесь кофе, а я тем временем оденусь.

Вышел из гостиной несколько обеспокоенный Ренатиним взглядом. Он готов был поклясться, что она смотрела на заметные из-под домашней куртки густые и темные волосы на его груди. Отбросив эту мысль как нереальные мечты немолодого мужчины, начал одеваться. Это не заняло много времени, поскольку по старой привычке он вечером всегда, перед тем как лечь спать, готовил себе костюм на следующий день. Все лежало на отдельном стуле: от носков до шляпы, все подобрано в тон, ботинки того же цвета, что и ремень, галстук гармонировала с пиджаком.

Поэтому он очень быстро выбрал новый, светлый костюм и через минуту уже был на углу Иезуитского сада с тяжелым чемоданом у ног. Рядом стояла немного испуганная Рената. Попельский осмотрелся вокруг за извозчиком, не зная, что на его затылке покоится полный сострадания и гнева взгляд Леокадии, которая давно уже не спала и сквозь приоткрытые двери спальни прислушалась к их разговору.

Наконец появился экипаж. Извозчик, услышав адрес, воспетый в батярских песнях, несколько обеспокоенно взглянул на небритого и поцарапанного мужчину и его красивую спутницу. Стегнул коня и двинулся вдоль университета в сторону улицы Браеровской, чтобы ей добраться до Яновской.

Этих двоих, которые так отличались возрастом, извозчик, как и пани Зиморович, принял бы за проститутку и ее сутенера, если бы не скромное платье женщины и отсутствие макияжа на бледном лице. Чтобы узнать, кем были его утренние пассажиры, возница замедлил ход и навострил уши.

— Должен вам кое о чем рассказать, панна Рената, — ласково отозвался мужчина. — Пожалуйста, не пугайтесь того, что я вам сейчас скажу…

Женщина судорожно перевела дыхание, а розовые пятна на ее шее, которые уже, казалось, исчезли, сейчас побагровели.

— Интересно, что вы можете мне сообщить за пять минут до поселения меня у своего друга, — она рассерженно дернулась. — Может, то, что мне придется вас отблагодарить, а? Может, вы вернетесь к вашим бывшим залетам, как это уже было в той ужасной кафешке, а?

Попельский сидел неподвижно. Хотел погладить Ренатину ладонь, но испугался, что она может воспринять этот жест за нескромный.

Однако его спутница вскоре успокоилась. Грустно взглянула на Эдварда.

— Простите, пан профессор, мне столько пришлось пережить, я такая разбитая!

Извозчик был настолько ошеломлен званием, которым его пассажирка одарила своего спутника, что слишком поздно повернул на Яновскую и зацепил дышлом за фонарный столб, едва не опрокинув экипаж. Он никогда бы не сказал, что этот коренастый лысый сутенер со сломанным носом похож на профессора!

— Ничего, я вас понимаю, — отозвался мужчина прокуренным басом. — Но я бы солгал, сказав, что ваши подозрения вызывают у меня какую-то боль или презрение… Однако вернемся ad rem. У балетмейстера не перепугайтесь… Чего? Что же, сейчас я вам скажу, потому что мы уже приехали. Ну, это здесь, пан извозчик! Остановитесь!

Поскольку возница ужасно хотел узнать, что могло перепугать его пассажирку, он остановился очень неохотно. Экипаж стоял на углу Яновской и Клепаровской у кабака, о котором весь Львов пел песенки.

Попельский рассчитался, схватил чемодан, протянул руку Ренате и провел ее к дому, где на третьем этаже находилось помещение Юлиуша Шанявского.

Между этажами Попельский остановился. Хотел рассказать Ренате правду о назначении квартиры именно сейчас, прошептать ей это на ухо в темноте и вблизи, чтобы хоть на мгновение почувствовать тепло ее тела, ее дыхание на своих губах. Чувствовал себя, словно сатир, который украдкой касается гладкой женской кожи или тростью поднимает подол девичьих платьев.

— Пан Шанявский, — шептал он, наслаждаясь ее близостью, — в этой квартире устраивает себе свидания. Она и служит ему исключительно для этого. Поэтому прошу вас не пугаться, если случайно увидите не совсем одетого мужчину!

— Благодарю за предостережение, — Рената стиснула зубы. — Как-то придется это стерпеть.

Попельский не мог продолжать стоять так близко от Ренаты, чтобы не вызвать у нее подозрения, будто он собирается воплотить свои низменные планы, как это было в кафе Гутмана. Остановился перед дверью и выстукал на них «Марш Радецкого».

Балетмейстер открыл дверь не сразу. Был одет в белый пикейный халат с большим треугольным вырезом, который обнажал его торс почти до пупка. На шее позвякивали три золотых медальона.

— Слуга покорный, пан комиссар, — отозвался Шанявский, поклонился до пояса, меланхолически улыбнулся и пошел вглубь квартиры. Из одной комнаты долетал громкий храп и запах духов. Балетмейстер собирался исчезнуть среди этих ароматов, но Попельский остановил его.

— У меня исключительная ситуация, маэстро, — сказал он. — Эта пани поживет несколько дней в маленькой комнате с окнами на улицу. И пожалуйста, не подвергайте ее на встрече с наклюкавшимися мужчинами!

— Servus tuus, domine Eduarde[601], — Шанявский склонился почти до земли, а его медальоны тихонько звякнули. — Пани будет тут безопасно, как у мамы! А что случилось с вашим благородным лицом, пан комиссар?

— Не понравилось кому-то.

— О, мне хорошо известно эта позорное отсутствие вкуса, — Шанявский коснулся ямки на своей голове.

Попельский поднял шляпу, но этому жесту было далеко до изысканности, которой его только что одарил маэстро. Двинулся вперед, вошел в упомянутую комнату, поставил чемоданчик на пол и пригласил Ренату внутрь. Девушка оказалась в узком помещении, меблированном лишь кроватью, столиком и ширмой. Рената села, опершись локтями на колени и закрыв лицо ладонями.

— Сейчас я принесу вам поесть, — Попельский вытер вспотевший лоб. — Вы же не завтракали. За несколько минут откроют ближайший шинок.

Рената не ответила.

— Будете яичницу? Видимо, у них ничего лучшего нет. У маэстро явно найдется икра и шампанское, но это действительно негоже, чтобы я рылся в его каморке…

Рената не отзывалась.

Попельский мысленно проклинал тирана в своих штанах, который толкал его к этой женщине. Он не мог ему противиться. Тяжело сел рядом с Ренатой и обнял ее. Давно не испытывал такого напряжения. Губами коснулся ее тонкой ключицы. Ожидал жгучей пощечины. Вместо этого ее ладонь погладила его затылок. Приап полностью завладел Попельским.

Пуговицы отскакивали от стен, когда Рената Шперлинг разрывала на нем сорочку. Ее нисколько не смутил голый мужской торс, наоборот, они припала щекой и губами к его широкой груди. Не стеснялась дневного света. Не отводила взгляда, высвобождая свои груди из бюстгальтера и быстренько скручивая на бедрах подвязки. Через несколько минут Эдвард Попельский понял, что смутить Ренату Шперлинг не так уж и легко.

XII

Ни одно из эротических воспоминаний, которых немало собралось в жизни сорокачетырехлетнего Попельского, не могло сравниться с опытом этого утра. Если бы он захотел выразить это на языке математики, то сказал бы, сильно упрощая, что его жизнь внезапно изменилось, — из какой-то периодической функции, синусоиды с небольшой амплитудой, она превратилась в быстро растущую экспоненциальную функцию. Что вместо пребывания среди малозаметных колебаний его жизнь вдруг достигла какого-то максимума, о котором он до сих пор понятия не имел.

Однако, когда любовники начали скидывать с себя одежду, Попельский совсем забыл про математику. Быстрое, прерывистое дыхание, вкус тела Ренаты Шперлинг не позволили ему анализировать резкие движения, которые могли сравниваться с противоположными векторами, ни сосредоточиться на системе координат ее бедер и своего туловища. А когда они наконец нашли эти неведомые места, до сих пор так тщательно скрытые под одеждой, Попельский забыл о существовании всего мира, который он снова открывал благодаря прикосновениям.

До сих пор в постели повелителем был он. Мог себе это позволить, поскольку она не была супружеским ложем, где не обходятся без определенных компромиссов, а гостиничным номером или салон-вагоном, где он овладевал такими женщинами, которым не должен был подчиняться, зато они делали все, за что он им платил. В первые минуты его потрясла нетерпеливость и самостоятельность партнерши, которая, ища большей чувственности, жадно бросалась на него, притягивала или отталкивала и хрипло приказывала, выкладывая их соединенные тела во все новые положения под переменными углами. Это была гимнастика Эрота, телесные комбинации, выполнять которые она его принуждала. Это она распоряжалась. Эта женщина, которая совсем недавно сидела перед ним в скромном платье, потупив глазки и сжав колени, превратилась в эротического диктатора. Он не сопротивлялся. Стремился к этой диктатуре.

Вдруг Рената, лежа на нем, прикрыла его лицо своими волосами и прошептала на ухо странную просьбу, обещая «экстаз». Он послушался. Подвинулся на краешек кровати так, что голова и плечи оказались вне его. Расслабил мышцы шеи и головой почти касался пола. Кровь прилила к мозгу, он видел все вверх ногами, а Рената сверху налегала все быстрее и сильнее. В какой-то момент он напряг мускулы, поднял немного голову и налитыми кровью глазами посмотрел на женщину на фоне окна. Солнце ласкало ее тело. Его луч прошел под Ренатиною мышкой, через миг сверкнул в волосах, и сразу — на изгибе бедра. Солнечные блики пронизывали ее тело каждую секунду, как фотографическая вспышка. Послышался шум ветра. Это ангел наслаждения и демон эпилепсии одновременно взмахнули своими крыльями. В теле Попельского произошел двойной взрыв.

Никогда до сих пор он не испытал ничего похожего.

XIII

Проснулся возле кровати на шершавом коврике. Кто-то прикрыл его коцем[602]. Посмотрел на часы. Был полдень. Значит, он проспал около пяти часов. Попельский порывисто встал, сбрасывая коц на пол. Ренаты в комнате не было. Эдвард сорвал скомканную постель с кровати и испуганно взглянул на простыню. Облегченно вздохнул. Она оказалась чистой. Во время приступа кишки и почки не вытолкнули своего содержимого. Не в этот раз.

Болезнь обычно вызывала у него видения. В отличие от опорожнения, видение было и сегодня. Заснув после приступа, он видел себя самого, сидящего на стуле в комнате, заполненной таблицами с математическими формулами. Сквозняк шевелил портьерой на двери. Она хлопала все быстрее, наконец сорвалась и вспорхнула, словно летучий ковер из персидских сказок. Раздался грохот. В дверях стояла высокая мужская фигура в котелке. Это был он сам. В своем эпилептическом видении Попельский на стуле смотрел на Попельского у дверей. Впервые он столкнулся с раздвоением личности. Когда-то Эдвард читал о состоянии раздвоения как симптоме тяжелого психического заболевания.

Но эти сонные грезы встревожили его лишь на мгновение. Сейчас мысли были заняты другим. Попельский молниеносно собрался. Не хотел, чтобы Рената видела его неодетым. Состояние подъема и эротического наслаждения обусловливают снисходительное отношение к различным телесным изъянам, но когда экстатические ощущения проходят, недостатки видятся во всем.

Попельский не хотел замечать в Ренатиних глазах разочарование его немолодой кожей, морщинами, складками и жиром, который неравномерно отложился в разных местах. Боялся, что она будет огорчена. Представил себе, каким отвращением и страхом пронзило ее, когда в момент наивысшего наслаждения его сотряс эпилептический спазм, вызванный мигающим светом и не преодоленный вовремя таблетками, которые он забыл принять, озабоченный неожиданными утренними событиями. Завязывая узел галстука, он услышал в прихожей тихие, легкие шаги, которые приближались. Через несколько секунд в дверь робко постучали.

— Заходи! — крикнул Попельский и радостно улыбнулся.

В приоткрытых дверях появилась голова молодого мужчины с пейсами над ушами и в ермолке.

— Я очень извиняюсь, — отозвался молодой еврей, — но я услышал, что вы больше не спите…

— Где дама, которая была здесь со мной? — перебил его Попельский.

— Не знаю, я еще спал, — юноша потупился. — Было очень рано… У меня тут для вас ключи и еще одна вещь…

— Маэстро дома?

— Юлиуш… То есть… пан Шанявский пошел на репетицию… И я тоже иду… Поэтому… Мне нужно вам кое-что сказать…

Попельский тяжело сел на постели.

Юноша начал что-то говорить, но его высокий голос не долетал до ушей детектива. Он слышал только скрип кровати, стоны и вздохи Ренаты, которые неожиданно превратились в вскрик, полный отвращения и испуга. Попельский видел не молодого еврея, а закрытые глаза девушки, которые открываются и с отвращением видят, что любовник деревенеет, выплевывает пену и вздрагивает под ней, извергая из себя зловонные газы. Рената убегает, а сам он барахтается на кровати, будто чучело, которое терзает болезнь, которую в древности называли «священной». И вдруг успокоился. В голове зазвучал ласковый Ренатин голос. «Ты не противен мне, — говорила она. — Я же прикрыла тебя одеялом, чтобы ты не замерз, а потом вышла позавтракать, потому что была голодна». Парень продолжал что-то говорить, протягивая листочек с какими-то непонятными заметками и заглушая голос девушки.

— Кто вы?! — рявкнул в него Попельский. — Кто вы, к черту, такой?!

— Ицхак Яффо, — еврей начал запинаться. — Я, я… ничего плохого не сделал. Я просто переночевал у пана Юлиуша… Мне уже нужно идти…

— Подожди! — Попельский успокоился. — Повтори еще раз. Это что, записка? Я задумался и ничего не помню из того, что ты мне тут говорил.

— Это для вас, — Яффо взглянул на листок. — Сюда звонил какой-то пан Заремба. Просил позвонить к нему вечером по номеру 32–41. Вот и все.

Попельский взял листочек и внимательно взглянул на него. Он был испещрен еврейскими буквами. Эдвард не заметил там ни одного номера, записанного арабскими цифрами. Понял, что Яффо записал номер телефона другим способом.

Мысленно Попельский вернулся к своей молодости. Вспомнил лекцию профессора Пауля Кречмера. Этот знаменитый венский эллинист и языковед доказывал, что числа — это что-то глубоко укорененное в сознании, и человек может менять языки, в совершенстве ими владеть, быть многоязычным, но всегда будет считать своим родным языком. Глянул на Яффо. Конечно, его родной язык — идиш, который использует еврейское письмо. А в нем не употребляют арабских цифр, а для их записи пользуются буквами! Ни один человек, который ежедневно общается на идиш, не напишет «32–41», а воспользуется буквами ламед (30) + бет (2) и мем (40) + алеф (1)! Юноша записал телефонный номер по-еврейски, то есть буквами этого языка! Сделал это невольно, бессознательно, чтобы записать как можно быстрее.

— Что-то тут не так, — буркнул Попельский, показывая на начало записки. — Я знаю еврейское письмо, и номер 32–41 должен быть записан как ламед-бет-мем-алеф. Но тут есть еще какой-то номер… Очень длинный… Что тут еще, кроме ламед-бет-мем-алеф?

— Никакой это не номер, а фамилия Заремба. Если бы это был номер, то составил бы… Подождите, сейчас посчитаю… Но потом я действительно должен буду уйти… Я очень спешу…

Яффо написал на листике в столбик, сначала по-польски, фамилию Заремба, рядом то же самое на идиш, а потом записал у каждой еврейской буквы и ее числовое значение.

— Гематрия[603] фамилии «Заремба» составляет 321, если добавить 7 + 1 + 200 + 70 + 40 + 2 + 1. До свидания…

— Сейчас, сейчас, подожди-ка, — Попельский задумался. — Гематрия — это, насколько я помню, числовое значение слов, так? Еврейские буквы какой-либо фамилии имеют числовое значение, поэтому, если их обозначить числами и добавить одно к другому… Сможешь быстро сосчитать? Я тебе назову слово, а ты мне посчитаешь его гематрию! За работу!

— Я могу это сделать, но давайте, в другой раз… — Яффо нервно посмотрел на часы.

Попельский долго молча смотрел на своего собеседника. Вытер ладонью вспотевший лоб, и ему сделалось обидно, что сейчас придется унизить этого парня. Но выхода не было. Уловив след, Попельский уже не интересовался окружающим миром, блекли симпатии и антипатии, исчезали хорошие манеры и привычки. Оставалось следствие — грубое, конкретное и неумолимое.

— Послушай меня, шмайгелес, гомик пейсатый, — Попельский перевел дыхание. — Выслушай меня внимательно. Ты уйдешь тогда, когда я тебе позволю, понял? Разве что хочешь, чтобы я пошел к твоим и рассказал им, что Ицхак Яффо — содомит…

В глазах юноши блеснули слезы.

— Тогда садись мне тут и считай, быстро! Сперва имя «Люба Байдик», а потом «Лия Кох». Какова их гематрия?

— В зависимости от того, как записать эти имена: на идиш или библейским еврейским, — Яффо немного успокоился и сел на кровати рядом с Попельским.

— Библейским еврейским.

— Да, но есть еще одна проблема. В конце имени Люба или Лия может быть «е», которое не произносится… А оно тоже может иметь свое значение… Не знаю, как вам это объяснить… Кроме того, некоторые гласные передаются как «вав» или «йод»…

— Мне известно, что такое немое «е», — Попельский приветливо улыбнулся. — Сделай по-другому, чем в случае с фамилией Заремба, то есть пиши еврейским, а не на идиш. И не бери во внимание немое «е» и любые гласные! Преступник пользуется исключительно согласными, и ты тоже так сделай! — приказал он, словно не заметив удивления парня, когда тот услышал слово «преступник». — Ну, парень, считай, и я отпущу тебя в синагогу!

Еврей посчитал и показал результат Попельскому.

— В обоих случаях гематрия составляет 68, — проговорил он наконец. — Пожалуйста, отпустите меня!

— Иди уже! — проворчал Попельский. — Спасибо…

Парень медленно подошел к двери, а потом обернулся к Попельскому.

— Вы мне угрожали, — медленно проговорил он, — а я прикрыл вас коцем, чтобы вы не замерзли.

Попельский протянул ему руку на прощание и оперся на стену. Не услышал его жалобы, не заметил даже, что юноша положил ключи на пол и быстро вышел из комнаты, не пожав протянутой руки. Эдвард думал сейчас не о нем и даже не о Ренате Шперлинг, которая отправилась куда-то почти пять часов назад и до сих пор не вернулась. Перед глазами плясали еврейские буквы, магические квадраты и математические матрицы. Взял ручку, восстановил по памяти надписи Гебраиста, расписал их соответствующим образом, а затем начал выполнять различные арифметические действия. Потом вышел в прихожую, взял оттуда телефонный справочник и долго его листал. Через два часа торопливо оделся и вышел. Через четыре часа вернулся домой. Едва поздоровавшись с Леокадией и Ритой, схватил трубку. Позвонил в квартиру Шанявского. Там никого не было. Тогда набрал номер, записанный Ицхаком Яффо.

В трубке услышал голос Зарембы и поздоровался с коллегой.

— Мы разыскивали математика по всей улице, — сообщил Вилек. — Нашли учителей математики и физики. У обоих — неоспоримое алиби. Пшик. Убийцы не найдено.

— Но у нас есть его следующая жертва, — молвил Попельский. — Вероятная жертва.

Число мудреца

Сосчитайте трупы — духа я сосчитал.

Циприян Камиль Норвид, «Глаза». Притча

І

Воеводская полицейская комендатура имела в своем распоряжении во Львове несколько небольших помещений, расположенных в важных, стратегических точках города, чаще всего в центре какого-то участка или возле главной улицы. Владельцы домов не только не относились с подозрением к жильцам этих квартир, наоборот, они вызвали у них доверие. Чаще всего это были почтенные господа, что работали на солидных государственных должностях. Все они были холостые, а это гарантировало, что остальные постояльцев не будет страдать от детского визга, кухонных ароматов. Их аккуратное темное одеяние не позволяло даже предположений о пьянстве или аморальном поведении. Ни один домовладелец не сомневался, что справка с места работы такого жильца в наместничестве или Польском телеграфном агентстве является подлинной. Никому и в голову не пришло бы, что немедленное подключение телефонной линии в вчера буквально снятом помещении свидетельствует о том, что его жилец — полицейский агент. Все скорее были склонныдумать, что это необходимость для ответственного чиновника или служащего, которого когда-либо может вызвать начальство и поручить выполнение важных задач. Такие новые жильцы, доверенные лица из различных полицейских учреждений, не жаловались на маскарад, в котором вынуждены были участвовать, поскольку их incognito щедро оплачивалось. Точнее говоря, вознаграждение составляло половину оплаты за квартиру. Зато они должны были немедленно и без всяких оговорок исчезнуть на неопределенное время, оставляя свое жилище в распоряжении полиции. Таким образом эти помещения превращались на конспиративные квартиры, где проводились тайные операции.

Монтер, пан Стефан Покшивка, который работал в Техническом отделе Воеводской комендатуры, получив вчера пополудни соответствующий приказ, покинул свою квартиру на улице Грюнвальдской, 4. Он сделал это немедленно, с чувством хорошо выполненного долга по распоряжению начальника следственного отдела.

— Прежде чем освободить для нас квартиру, — тон Коцовского был категоричен, — вы должны принести туда школьную доску и мел! Одолжите у какой-нибудь школы! Если возникнут проблемы, пусть директор школы позвонит в мой секретариат, и там подтвердят, что вы из полиции.

Покшивка принес в квартиру огромную доску и кучу мела, которые он после долгих объяснений, что и предполагал Коцовский, одолжил в близлежащей гимназии, дав расписку о получении. Потом вышел со своего дома, полагая, что доска будет служить для демонстрации определенного плана полицейских действий, направленных (в чем он был свято убежден) против коммунистов и разных заговорщиков.

Пан Покшивка глубоко ошибался, доска не изменила своего назначения. Она продолжала использоваться с учебной целью. Сейчас на ней были начертаны разные квадраты, заполненные числами или еврейскими буквами.

Эдвард Попельский как раз вывел последнюю букву, извинился перед присутствующими, вышел в прихожую, тщательно помыл руки и отряхнул рукав пиджака от меловой пыли, а затем повернулся и внимательно посмотрел на четырех своих слушателей.

— Спасибо вам за терпение, господа. Все нужное я уже записал на доске, и теперь ничто не будет отвлекать нашего внимания.

Он выпрямился и потянулся. Коцовский, Заремба, Кацнельсон и Грабский напряженно всматривались в него, словно прилежные студенты. Но он не боялся их возможных замечаний. Был уверен, что больше не потерпит неудачи как преподаватель, что много лет назад было вызвано эпилепсией, а совсем недавно, в университете Яна-Казимира — злобностью профессора Клапковского. На этот раз никто не подорвет его анализа. И вовсе не потому, что слушатели не знакомы с математикой или еврейским. Его выводы будут понятны каждому, кто мыслит логически. Поскольку они безупречны, холодны и красивы. Как хрусталь. Как математика.

— Тема нашей лекции, — посмотрел он на присутствующих, — это, конечно, расшифровка еврейских надписей, которые кто-то, вероятнее всего, убийца, направил пану начальнику Коцовскому. Это два сообщения, в каждом по тридцать шесть букв. Первое, что бросилось мне в глаза, — это удивительная симметрия обеих надписей. Посмотрите, пожалуйста. — Указка направилась к двум первым квадратам. — Без разрывов и переносов слов и одну, и вторую надпись можно записать в виде квадрата. Сторону каждого квадрата образуют шесть еврейских букв, и, как таблица, он состоит из строк и столбцов. Каждая переведенная строка имеет смысл.

А теперь вернемся на мгновение от еврейского языка к обычной математике. В ней существует понятие матриц. Это прямоугольники, которые состоят из чисел. Посмотрим, — указка направилась к следующим квадратам, заполненным числами, — это простая матрица, состоящая из трех строк и трех столбцов.

Если бы мы хотели точно обозначить место отдельных чисел в этой матрице, то как это сделать? Проще всего сказать, что число 35 расположено в первой строке и втором столбце, число 78 — во второй строке и первом столбце, а число 2 — в третьей строке и третьем столбце. Поэтому, указывая строку и столбец, именно в этой последовательности, сначала строку, а затем столбец, мы можем установить место каждого числа в матрице, то есть подать его координаты. Это можно сделать еще быстрее, если обозначить числами строки и столбцы матрицы.

И тогда, подавая сначала номер строки, а затем столбика, мы получаем координаты: числа 35 — (1,2), числа 78 — (2,1), числа 13 — (3, 2), числа 27 — (1, 3) и так далее.

Он глянул на присутствующих. Жужжание жирной мухи, которая ударялась о стекло внутри абажура лампы, эхом разносилось в комнате. В пепельнице догорали две сигареты, что прекрасно свидетельствовало о слушателях, которые, сосредоточившись на словах Попельского, забыли даже про свою страсть.

— А теперь зададим себе важный вопрос, — Попельский с удовольствием прислушивался к собственным словам. — Зачем я рассказываю вам о матрице? Что общего имеют еврейские буквы с числами? Ответ будет очень простой: каждая еврейская буква является эквивалентом какого числа. Например, буква алеф — это число 1, ламед — 30, реш означает 200 и так далее. Посмотрим на таблицу, которая продемонстрирует нам значение каждой еврейской буквы:

— А теперь подставим, — продолжал Эдвард, постукивая указкой по доске, — в записках убийцы, превращенных в матрицы, числа вместо букв: 1 вместо алеф, 2 вместо бет и так до конца. Таким образом получим

в случае Люби Байдик, и

в случае Лии Кох.

— Когда сегодня под воздействием определенного импульса, — тут Попельский подумал об еврейского любовника Юлиуша Шанявского, — я расписал их и взглянул на результат, то сразу заметил, что некоторые числа в этих матрицах имеют особое значение. Числа с особым значением я выделил в записях цветом. В чем заключается их особенность? В том, что каждое из них равно произведению своих координат, — он внимательно посмотрел на сосредоточенных полицейских, справедливо подозревая, что они не помнят со школы значение этого термина. — Произведение, как вам известно, это результат умножения. Итак, сначала проанализируем матрицу Люби Байдик. Пойдем постепенно, демонстрируя все отмеченные числа матрицы Байдик в виде произведений координат:

• 2 имеет координаты (1, 2), а 1 х 2 = 2,

• 4 имеет координаты (1, 4), а 1 х 4 = 4,

• 2 имеет координаты (2, 1), а 2 х 1 = 2,

• 6 имеет координаты (2, 3), а 2 х 3 = 6,

• 10 имеет координаты (2, 5), а 2 х 5 = 10,

• 6 имеет координаты (3, 2), а 3 х 2 = 6,

• 8 имеет координаты (4, 2), а 4 х 2 = 8,

• 10 имеет координаты (5, 2), а 5 х 2 = 10,

• 20 имеет координаты (5, 4), 5 х 4 = 20,

• 30 имеет координаты (5, 6), а 5 х 6 = 30,

• 30 имеет координаты (6, 5), 6 х 5 = 30.

Подчеркиваю: координаты всех обозначенных чисел, помноженные друг на друга, дадут нам обозначенное число! То же самое видим и в случае матрицы Лии Кох. Взгляните:

• 1 имеет координаты (1, 1), а 1 х 1 = 1,

• 2 имеет координаты (1, 2), а 1 х 2 = 2,

• 4 имеет координаты (2, 2), а 2 х 2 = 4,

• 8 имеет координаты (2, 4), а 2 х 4 = 8,

• 10 имеет координаты (2, 5), а 2 х 5 = 10,

• 3 имеет координаты (3, 1), а 3 х 1 = С,

• 6 имеет координаты (3, 2), а 3 х 2 = 6,

• 8 имеет координаты (4, 2), а 4 х 2 = 8,

• 5 имеет координаты (5, 1), а 5 х 1 = 5,

• 10 имеет координаты (5, 2), а 5 х 2 = 10,

• 20 имеет координаты (5, 4), 5 х 4 = 20,

• 30 имеет координаты (5, 6), а 5 х 6 = 30,

• 30 имеет координаты (b, 5), 6 х 5 = 30.

Я предположил, что убийца-математик (а то, что он математик, известно от Николая Байдика, сына убитой гадалки) что-то зашифровал в этих особых числах. Я их выписал и получил в случае Люби Байдик одиннадцать чисел: 2, 2, 4, 6, 6, 8, 10, 10, 20, 30, 30, четыре из которых (2, 6, 10, 30) повторяются, а в случае Лии Кох число тринадцать: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 8, 8, 10, 10, 20, 30, 30, и три из них (8, 10, 30) повторяются. Это какое-то закодированное сообщение. Я добавлял эти числа, отнимал и даже интегрировал. И что? Ничего. Тогда я подумал, что лучше попросить какого шифровальщика проанализировать их. Но сначала я выполнил обратное действие и все эти числа в матрицах снова заменил еврейскими буквами, и тогда посмотрел, какие буквы являются особыми. В случае Люби Байдик я получил:

а в случае Лии Кох:

Или эти буквы что-то означают? Как их расставить, чтобы это имело смысл? — Попельский вытер пот со лба, ибо заметил, что его слушатели начинают немного терять терпение. — Представьте себе, господа, набор букв «епежуеси». Сколько пришлось бы думать знатоку польского языка, чтобы составить из них предложение «У Ежи е[сть] пес». А я знаю еврейский неплохо, но гораздо хуже, чем греческий, а про латынь, немецкий или родной польский я вообще молчу. Единственное, что умею, — это перевести библейский текст со словарем и грамматикой! Итак, я не смог бы справиться с содержательным расположением обозначенных букв. Это настоящий ребус для знатока еврейского! Где такого взять? Мне сразу пришло на ум одно имя… Имя человека, с которым я сыграл не одну шахматную партию в клубе «Фойе», и с кем не раз и не два дискутировал на лингвистические темы. Выдающийся шахматист и шарадист… Вы поняли, кого я имею в виду?

— Да, — буркнул Герман Кацнельсон. — Старый, мудрый еврей…

— Именно так, господа, — Попельский повторял эти слова, словно в трансе, — раввин Пинхас Шацкер не только знаток еврейского, он мастерски решает головоломки. Я не ошибся… Мой давний шахматный соперник в течение часа составил из этих одиннадцати букв [בבװײללדחכ] из матрицы Люби Байдик такие слова:

[Лб=Л(ю)б(а), Бйдк=Б(а)йд(и)к, болезнь, гвоздь]

Ученый гебраист расшифровал имя и фамилию жертвы и орудие преступления, которым была убита.

— А «болезнь»? — спросил Заремба.

— Об этом чуть позже, — Попельский перевел дыхание. — Ненамного больше времени понадобилось Шацкеру, чтобы раскодировать фамилию жертвы и орудие убийства, расположив соответственно буквы [אײללחחבדגוהכ] из матрицы Лии Кох. Вот, что получилось у раввина:

[Лй=Л(и)й(а), Кх=К(о)х, похабство, рука, веревка]

Снова имеем имя и фамилию и орудие убийства. Как вы помните, Лию Кох задушили веревкой, привязанной к ее запястьям. Веревка была привязана так хитро, что чем сильнее дергалась жертва, тем прочнее затягивалась петля на ее шее. Итак, орудие убийства — это не что иное, как «веревка» и «рука». В обоих случаях имеем фамилии и орудие убийства. Остается объяснить слова «болезнь» в матрице Байдик и «похабство» в матрице Кох.

Невнимательность слушателей мгновенно исчезла. Присутствующие уставились на Попельского так пристально, что если бы у них были телекинетические способности, то определенно втиснули его в картину, что висела за его спиной, на которой Иосиф и Мария перевозили маленького Иисусика в лодке через озеро.

— По моему мнению, эти слова объясняют причину убийства одной и другой женщины. Гадалка погибла, потому что имела венерическую болезнь, шлюха — потому что была наглая и высокомерная. Да, господа, наш преступник не только гебраист и математик, он еще и моралист, исправляет мир, устраняя лиц с определенными моральными пороками, людей больных и высокомерных…

— Одна из них была сифилитичкой, — Коцовский смял в пепельнице сигарету, которая превратилась в кучку пепла, — другая — самонадеянной, тупой проституткой. Если бы мы знали черты следующей жертвы! — Он с отчаянием взглянул на потолок. — Может, она развратна, или несправедлива или лжива… Какой у нее недостаток? К сожалению, несмотря на блестящий анализ пана Попельского, нам это неизвестно, и мы не узнаем ничего, пока не появится очередной труп, а с ним новое письмо. Тогда и найдем особые точки следующей матрицы, которые являются произведением координат… А труп будет где-то гнить…

— Тем более, что оба учителя математики, которых мы нашли на Задвужанской, — Грабский подхватил слова начальника и взглянул на потолок, — это фальшивый след. У них бесспорное алиби…

— Как вы их искали? — поинтересовался Попельский.

— Опросили всех взрослых мужчин, которые живут на этой улице, — пояснил Заремба. — Сначала отделили людей с образованием от невежественных. Тогда приходили к первым и осматривали помещение в поисках математических книг или заметок. Нашли двух господ. Оба — учителя в общеобразовательных школах. Оба имели алиби, которое мы проверили. Нет причин их подозревать…

— Если бы мы знали следующую матрицу, — громко размышлял Коцовский, не обращая внимания на выводы своего подчиненного, — мы могли бы защитить человека, чье имя зашифровано этими еврейскими буквами…

— Нет, — перебил его Попельский, — сначала мы выставили бы его как приманку…

— Вы что, сдурели? — Коцовский встал из-за стола и хлопнул по нему кулаками. — Вы что, шутите? Что это за методы? Какую приманку? Мы полиция, а не бандиты, которые готовы рисковать жизнью порядочных граждан! Напоминаю: вы только эксперт, правда, хороший эксперт, но от полицейской работы держитесь подальше!

— Пан начальник, — зашипел Попельский, — я еще не закончил говорить. Мне известно, как найти следующую жертву.

II

— Вы все сказали, дорогой пан? — спросил Коцовский.

Вопрос был лишним, потому что все указывало на то, что десятиминутное объяснение завершено — докладчик тяжко отдышался, оставив под доской указку, а потом закатал рукава сорочки и сел у стола.

— Да, я закончил.

Попельский соврал. Он не сказал всего. Терпеливо ждал минуты, когда можно будет продемонстрировать самый важный аргумент, подсказанный сейчас раввином Шацкером. Спокойно ожидал момента, когда разъяренный начальник наконец накричится и выкинет из себя всю ярость, о которой свидетельствовало то обращение «дорогой пан», когда четко скажет, что его предположение — это сумасшедший бред, а потом посмотрит на подчиненных победным взглядом, ожидая одобрения. И тогда он, Попельский, нанесет последний удар, издевательски рассмеется шефу в лицо, а потом вприпрыжку, как юный герой, помчится в дом Шанявского, где его ожидает молодая любовница с алебастровой кожей и набухшими грудями. И тогда воспроизведет триумф над Коцовским в любовной пантомиме, наслаждаясь упругостью своих мышц и податливостью женского тела. А потом уснет крепким сном победителя на гладком белом животе любимой.

— Дорогой пан, я догадываюсь, что эта надпись, о которой вы еще ничего не сказали, — Коцовский кивнул на доску, — показывает, что мы получим число 68, когда посчитаем все еврейские согласные в фамилиях жертв.

Кроме того, вы утверждаете, что убийца выбирает свои жертвы, руководствуясь этим числом в их фамилиях и неким изъяном характера, например: неряшливостью, болезнью и так далее. Если соглашаться с вашей экспертизой, pardon, скорее экспертизой раввина Шацкера…

— Простите, пан начальник, — вмешался Кацнельсон, — матрицы и координаты значащих букв открыл комиссар Попельский, а не раввин…

— О да, действительно, прошу прощения, — начальник склонился перед Попельским в шутовском поклоне, а потом гневно посмотрел на молодого аспиранта. — Напоминаю вам, что пан эксперт уже было лишен полицейского звания!

Наступила тишина. Муха вылетела в открытое окно. Безобидные взгляды лебедей, которые окружали Иисуса на олеографии, показались Попельскому издевательскими. Грабский сплел ладони на большом животе и делал мельницы большими пальцами. Заремба прищурил глаза, Кацнельсон жадно затянулся сигаретой и кружил вокруг доски, внимательно присматриваясь к магическим квадратам, а Коцовский записывал что-то в тетради.

— Посмотрите, дорогой пан эксперт, — начальник пододвинул Попельскому под нос какую-то запись. — Видите? Я выписал тут наши фамилии, и оказывается, что одна из них состоит из семи букв — Заремба, одна из девяти — Грабский, две из десяти — Коцовский и Кацнельсон и одна дольше одиннадцати — Попельский.

Представим, например, что двоих из нас, к примеру, меня и аспиранта Кацнельсона, замучает один и тот же убийца! И тогда какой-то умник, блестящий эксперт, сделает вывод: преступник убивает людей, чьи фамилии состоят из десяти букв. Прекрасно! — он хлопнул в ладоши. — Разыщите всех львовян с фамилиями из десяти букв! Бросьте, уважаемые полицейские, все ваши дела, садитесь в архивах и записывайте эти фамилии, а когда выпишете их тысячи, то просите коллег из других воеводств, чтобы они вам помогли, а потом совместными усилиями защищайте эту толпу, или же, как советует наш уважаемый эксперт, выставьте их всех как приманку! Этого вы требуете, а, умник? Чтобы полиция была аморальной и рисковала жизнью невинных людей! Э, нет!

— Не такой это уж и Сизифов труд, — Попельский не мог избавиться от снисходительного тона. — Во-первых, таких людей немного. Гематрия большинства имен и фамилий превышает 100, и уж тем более 68, это я сейчас проверил по телефонному справочнику! Обратите внимание, что имена и фамилии обеих убитых женщин короткие и содержат общие буквы! Во-вторых, я мог бы с вами согласиться, если бы, например, в фамилиях Коцовский и Кацнельсон было что-то закодированное, какая-то важная информация, которая касалась бы пана начальника и пана аспиранта…

— А разве это не так? — Коцовский ликовал. — Подчеркиваю — случайно! Моя фамилия содержит слово «коц», а фамилия вашего бывшего коллеги — «сон». А потом окажется, что кто-то из моих предков, к примеру, делал коци, а любимое занятие пана Кацнельсона — как раз спать! Вот вам и готов вывод: преступник убивает людей, чьи фамилии состоят из десяти букв, которые делают коци или любят долго спать! Пан, пан, — Коцовский насмешливо улыбнулся, — ваши экспертизы не стоят и гроша!

Все, кроме Попельского, понурились.

— Матрицы тоже ничего не стоят? — спросил вдруг Кацнельсон.

— Ну, матрицы, может, и нет, — буркнул слегка смущенный начальник. — Но эта гематрия — это уже слишком! Скажите-ка лучше, что мы и до сих пор не знаем, как искать следующую жертву Гебраиста!

— А что бы вы сказали, пан начальник, — отозвался Попельский, — если бы в фамилиях Коцовский и Кацнельсон была закодирована какая-то настоящая информация? Та, что соответствует действительности!

— Например что? — разразился смехом Коцовский. — Например то, что пан Кацнельсон — поляк иудейского вероисповедания?

— Простите! — не удержался Кацнельсон. — Я евангелистско-реформаторской веры!

— Именно так, дорогой пан начальник, — спокойно продолжал Попельский. — Если бы выяснилось, что согласные в фамилии Кацнельсон образуют слово «протестант» на языке кечуа. Что тогда? Вы так же весело смеялись или, может, пришли бы к выводу, что в этом есть что-то стоящее? Ну же, скажите мне! — последнее предложение он произнес уже приподнятым голосом.

Коцовский прикусил губу и глубоко задумался. Все подчиненные смотрели ему прямо в глаза.

— Мне пришлось бы признать, что это чудо, — медленно проговорил тот, — но я отнюдь не уверен, принял бы я таких серьезных средств, чтобы объяснить этот случай… Кроме того, — оживился он, — между случайной, вероятно, гематрией 68 в фамилиях жертв и вашим причудливым примером есть существенная разница!

Наступила тишина. Попельский несколько раз крутанул на пальце кольцо. Этот жест Зарембе показался магическим, потому что Вильгельм не знал, что перстень в мыслях друга превратился в кастет, которым он сейчас отправит Коцовского в нокаут.

— Гематрия 68 неслучайна, — Эдвард подошел к доске и взял мел. — Господа, первую жертву, перефразируя библейский язык, можно назвать пророчицей, вторую — блудницей. — Попельский записал на доске оба слова. — Это были их профессии. Гадалка и проститутка. На еврейском, соответственно, нбй'х и звнх. — Он дописал около польских слов их соответствия נביאה и זונה. — Если мы посчитаем значение этих еврейских букв, догадываетесь, пан начальник, сколько получится?

— 68? — тихо спросил Коцовский.

— Именно так, гематрии обоих слов составляют 68, — Попельский отряхнул ладони от мела. — Итак, преступник убил двух женщин, чьи имена и профессии имеют гематрию 68. Почему? Этого я не ведаю. Но знаю одно: я должен идти в бюро регистрации населения и пересмотреть фамилии всех жителей нашего города. Сразу же отброшу среди них те, чья гематрия больше, чем 100. А их огромное количество… А потом сочту значение всех согласных в тех фамилиях, которые останутся. Если у меня получится 68, я проверю профессию этого человека и тогда позвоню к раввину Шацкеру. Спрошу у него, как это слово перевести на еврейский. Если сочту буквы в еврейском аналоге профессии и получу гематрию 68, — он грохнул кулаком о доску, — буду иметь новую жертву! У вас будут еще какие-то замечания, начальник?

— Не замечание, а распоряжение, — надменный тон Коцовского контрастировал с его неуверенным взглядом. — Идите завтра в мой секретариат. С самого утра! Панна Зося выпишет вам полномочия в Бюро регистраций населения! К работе!

III

Пан Вацлав Круль, ночной портье, который работал в отделе V-a Городской управы королевского столичного города Львова, что на улице Рутовского, как раз готовился, как всегда, поужинать в своей служебной комнатке, как услышал резкий звон колокольчика у входной двери. Круль посмотрел на часы, понял, что сейчас девять вечера, и решил, что в это время здесь не должно быть ни одного посетителя. Может, ему послышалось? Старик запихнул указательные пальцы в ушные раковины и пошевелил ими. Надлежало быть чутким и прочистить ушные каналы на случай, если бы звук повторился. Оно никогда ничего неизвестно, может, это какой-то пьяница звонит ради развлечения, а может, руководитель администрации бюро хочет проверить бдительность своего персонала? Прислушался. Тишина. Облегченно вздохнул. Видимо, все-таки послышалось. Принялся за свое любимое занятие, которым всегда начинал дежурство, то есть взялся маленьким ножиком с бакелитовой ручкой чистить яблоко, когда звонок зазвонил во второй раз. У портье Вацлава Круля не было больше никаких сомнений, что звонят у парадной двери.

Старик поправил мундир и ремень на животе, крепче надвинул фуражку и, побрякивая ключами, похромал к входу. Распахнул маленькое зарешеченное окошко и на фоне кафедрального собора увидел коренастого мужчину с кровоподтеками на лице, который молча протянул ему какой-то документ.

Круль дважды перечитал его. То было полномочие, подписанное начальником следственного отдела Воеводской комендатуры полиции. Предъявитель этого письма мог в любое время пользоваться архивом бюро регистраций, а кроме того, требовать помощи у всех работников указанного учреждения. Это был пропуск, которого Вацлав Круль никогда не видел в течение семи лет работы в этом месте. Но самым весомым аргументом было лицо пришельца, которое портье вдруг вспомнил.

— Добрый вечер, пан Попельский, — он распахнул перед Эдвардом дверь. — Простите, что так вот по фамилии, но не знаю звания…

— Добрый вечер, — ответил поздний посетитель и кривовато улыбнулся. — А, это вы, пан Круль! Это вы теперь тут работаете? Сколько же это лет прошло?

— Да уже будет семь, — Круль закрывал дверь за Попельским. — Вы только начали работать в следственном отделе, когда я ногу сломал. Лежал на Пиаров, пока не срослось… Криво и косо, но все-таки… А потом тут должность получил. Хорошая! Государственная! Ну, чем могу помочь, пан… Не знаю звания…

— Пан Круль, мне сорок четыре года, — усмехнулся Попельский. — И я до сих пор рядовой… Обращайтесь ко мне «рядовой Попельский»!

— Как это? — в глазах портье было безграничное удивление.

— Мне нужен список лиц, которые пользовались адресными книгами на протяжении последних десяти лет, — Эдвард вытащил сигарету. — Поможете мне, или лучше позвонить кому-то из работников архива…

— Можете и сами посмотреть в архиве… — Круль не мог прийти в себя от неожиданного вечернего визита и странных слов Попельского. — Дайте мне полномочие, а я скопирую для шефа. У нас все тіпес-топес[604], пан…

— Рядовой, — Попельский закурил сигарету.

Круль недоверчиво взглянул на собеседника и повел его в архив. Через мгновение Попельский уже просматривал каталог. Отыскал в нем сначала список выдач, который, согласно аннотации на каталожной карточке, должен был находиться в кабинете архивариусов, в застекленном шкафу номер VIII. Направившись туда, Эдвард действительно нашел там папку. На ней виднелась каллиграфическая надпись: «Реестр выдач адресных книг».

Попельский вытащил блокнот и свой «уотерман», снял пиджак и сел за столом, который принадлежал, как сообщил ему Круль, пану Лопушняку. Детектив воспользовался не только рабочим местом, но и служебной одеждой, которая висела рядом на гвозде. На плечи накинул тесноватый халат, на руки натянул нарукавники, а на голову надвинул козырек. Защитив себя таким образом от пыли и резкого света, он щелкнул выключателем лампы с абажуром в форме тюльпана и начал тщательно просматривать реестр выдач адресных книг. Этот труд так его поглотил, что Попельский даже забыл о том, что произошло с ним в доме Шанявского, куда он радостно помчался, как только завершилось совещание на Грюнвальдской.

Он сразу понял, что в реестре не указано работников архива, которые, как прочитал Попельский в правилах, только заполняли формуляры, а те раз в месяц выбрасывали в макулатуру. Итак, список состоял исключительно из лиц вне учреждения. Их было двести пятьдесят. Выписывание фамилий заняло в Попельского более двух часов.

Первым шагом в отборе этих людей, как решил Эдвард, должно было стать их проживание на Задвужанской. Поэтому он направился в главное помещение архива, где разыскал адрес каждого из двухсот пятидесяти получателей. Около двух ночи он тяжело сел в кресле и, вопреки запрету, закурил сигарету. Мрачно уставился в список. Только возле одного имени, Антоний Билык, значилось: «З., 62, кв. 7». А рядом виднелось «†1927», то есть этот человек умер в 1927 году.

Нет более Антония Билыка, жителя Задвужанской, который просматривал когда-то адресные книги. Больше нет.

* * *
— Нет у меня больше панны Шперлинг, — сказал балетмейстер Шанявский. — В пять приехала экипажем и забрала все свои вещи.

— А просила, может, что-то передать?

— Она ничего не сказала.

* * *
Раздавил окурок. Так, он всего лишь рядовой. Овидий был прав, любовник и рядовой похожи друг на друга. Первый умирает от тоски на страже у дверей своей любимой, второй охраняет лагерь. Оба готовы отправиться на край света, чтобы получить то, чего хотят. «А я вижу еще одно сходство, — думал Попельский, — между солдатом и любовником. Первый, видя смерть товарищей по оружию, теряет веру в отечество; влюбленный, испытывая ощущение смерти, перестает верить в любовь. Но я же после смерти Стефании немного во что верю, и в любви я далеко не новобранец — какое разочарование меня не придавит, я не заплачу и не буду разводиться над своим несчастьем, напьюсь сейчас водки и возьму какую-то шлёндру в путешествие салон-вагоном до Кракова. А завтра утром протру заспанные глаза, приоткрою склеенные губы и приложу лед к больным вискам. И лишь криво усмехнусь своему отражению в зеркале, когда буду бриться. Я опытный солдат. Ничто меня не разочарует».

Вопреки своим заверениям, Эдвард поднял трубку и уже в который раз набрал номер Шанявского.

— Добрый вечер, — сказал, услышав протяжное заспанное «алло-о-о».

— Не вернулась, — загудел вдали голос маэстро.

Попельский положил трубку.

Следующие пять часов он просидел над регистрационной книгой 1880 года. Сверяя постоянно фамилии с таблицей гематрий, он сразу отвергал те, что содержали буквы «н», «с», «п», «р», «ш» и «т», зато выписывал те, что состояли из оставшихся букв и буквосочетаний. Тогда подсчитывал их гематрии. В шесть часов ему хотелось все бросить. Еще через два Попельский понял, что пересмотрел едва половину фамилий только с одного года. Если он хочет дойти до текущего года, быстренько посчитал в уме, ему придется просидеть здесь сто дней.

Когда первые сотрудники пришли в архив, то застали в комнате незнакомого человека. Их это нисколько не удивило, потому что про ночного посетителя им сообщил портье. Набрякшие веки детектива были закрыты, а покрытое синяками лицо покоилось на развернутой регистрационной книге за 1880 год. Спокойный, глубокий вздох легонько шевелил страницы. Рука с массивным кольцом лежала на снятой с рычага телефонной трубке, откуда доносились тихие однообразные сигналы. Пальцы второй руки сжимали изысканную дорогую ручку, перо которой касалось открытого блокнота.

Младший архивариус Юзеф Лопушняк подошел к своему столу, занятому спящим Попельский. Заглянул в блокнот. Среди еврейских букв и колонок цифр виднелись слова. «Хая Лейбах, гематрия 68, зарегистрирована в книге за 1880 год, позже уже нет. Что с ней случилось? Жива?»

Лопушняк, которому Круль сообщил про обязанность всячески помогать детективу, решил это сделать, не разбудив посетителя. Кроме того, его письменный стол был занят пришельцем, поэтому работник оказался без своего рабочего места. Он переписал заметку и через час уже знал ответ на вопрос Попельского. Он удивил его самого. Лопушняк помчался к пресс-архиву. Пересмотрел несколько газетных подшивок и удивился еще больше.

IV

Служащий Юзеф Лопушняк работал в бюро регистрации населения более двух лет и с самого начала действовал на нервы начальнику, пану Владиславу Соммеру. Причина заключалась отнюдь не в игнорировании поручений начальства, а наоборот, в их немедленном и безупречном исполнении. Такое трудолюбие заслуживало похвалы, если бы, справившись с задачей, Лопушняк занимался тем, чем остальные его коллеги, то есть читал газеты или дискутировал о политике. Но ему это быстро надоедало, поэтому он покидал общество и начинал шарить по архиву. Результатом его поисков всегда было то, что Лопушняк находил какие-то недостатки, которые требовали устранения, или пробелы, что надо было заполнить. В первый же месяц он заметил, что до сих пор каталог производился спустя рукава. Аккуратный служащий решил это изменить и выполнил обещание. Через год напряженного труда каталог стал образцовым — Лопушняк оборудовал его системой отсылок к различным подкаталогам, в которые добавил копии карточек.

Господина Соммера так порадовала аккуратность нового работника, что он решил позаботиться о премии для него. И тогда случилось нечто неожиданное, а шеф долго проклинал свою доброту и заботу о неоперившихся подчиненных. Ибо руководитель отдела V-a магистрата, пан Росинкевич, кисло заметил, что если новый работник отыскал такие нарушения, то до сих пор дела в архиве велись невесть как. И что он, Росинкевич, отныне категорически требует, чтобы в годовых отчетах подавался перечень новых усовершенствований и улучшений. Услышав такое, пан Соммер заставил остальных работников выполнять дополнительные обязанности, в результате чего молодого архивариуса все немедленно возненавидели. Его окружало двойное пренебрежение: не только шефа, которому приходилось контролировать все сверхурочные задания, но и коллег, которым пришлось оставить газеты, спорт и политику и упорядочивать старые акты и записи. Аккуратного Лопушняка эта атмосфера в отделе отнюдь не смутила, поскольку теперь он пользовался поддержкой начальника и мог смело ожидать перемен к лучшему в своей карьере. Кроме того, его страсть к порядку была настолько пылкой, что архивариус не обращал малейшего внимания на препятствия, которые могли бы ему помешать в классификации, исправлении и улучшении существующей системы. Поэтому не удивительно, что, увидев вопрос, записанный в блокноте Попельского, и убедившись, что за временную утрату рабочего места он не сможет в тот день эффективно работать, Лопушняк решил облегчить задачу полицейскому, измученному ночными поисками. К тому же, его разохотило скрытое желание участия в запутанном следствии, о котором служащий, страстный любитель детективных романов, которому, несмотря на желание, не суждено было стать юристом, мечтал с детства.

Увидев теперь недоверие и удивление, которые звучали в вопросах Попельского, который уже совсем очухался от сна, Лопушняк ощутил немалую гордость. Это было ему лучшей наградой.

— Хая Лейбах, иудейской веры, дочь Майера, владельца кабака, и Ройзи, родилась в 1860 году в Коломые, — запинаясь, читал Лопушняк, чуть смущенный пристальным взглядом Попельского и полумраком, что царил в подвале, куда, заметив резкое утреннее солнце и чрезмерный интерес остальных работников архива, затащил его детектив. — В 1882 году ее удочерила семья Адама и Валерии Литовских из Львова. Названный отец был сапожником и вскоре умер. С тех пор Хая Лейбах звалась Ганна Литовская.

— Очень странным мне кажется удочерение двадцатидвухлетней женщины! — изумленно молвил Попельский.

— О, в наших книгах есть еще причудливее дела. Это удочерение является, я бы сказал, абсолютно типичным, поскольку касалось особы иудейской веры, которая, вероятнее всего, хотела официально изменить национальность. Ее приемные родители наделили девушку польским именем и фамилией, римско-католическим вероисповеданием, а сами, видимо, получили за это кругленькую сумму. Возраст Хаи Лейбах полностью освобождал их от обязанности заботиться о ней.

— Скажите, а в адресных книгах есть какие-то сведения о жизни Ганны Литовской?

— Конечно, — Лопушняк аж засиял. — На основании наших книг и благодаря различным подкаталогам можно создавать детальные жизнеописания львовян. Итак, Анна Литовская с 1882 до 1885 года жила на Кульпарковской. В графе «профессия» указано: «актриса». К сожалению, мне неизвестно, в каком театре она выступала. Маленькие театральные коллективы и странствующие труппы, к большому сожалению, пренебрегли распоряжением австрийских властей, которые касались ведения личных дел своих членов. В отчетах крупных театров фамилия Литовская не появляется вообще, нет и ни одной подобной… — Лопушняк перевел дыхание, собираясь сообщить важную информацию. — В 1885 году Ганна Литовская выходит замуж во Львове. Ее мужем стал граф Антоний Бекерский, российский подданный, владелец имения в Едлянце возле Люблина. Семья Бекерских поселилась во Львове на улице Сикстуской. В 1888 году у них родился единственный сын, Юзеф-Мария Бекерский. Через два года они вернулись в Едлянец…

— Повторите, что вы сказали! Это невероятно! — Попельский схватился за голову.

— То, что они жили во Львове? — архивариус взглянул на детектива и пожал плечами. — Нет тут ничего невероятного. Императорско-королевский закон от 1798 года, известный под латинским названием «De matrimonium cum embus extraneis contraete»[605] позволяет так называемый Dulgung, то есть проживание иностранца, который…

— Повторите! — Попельский вскочил с места и потянул Лопушняка за хилые плечи. — Как зовется их сын?

— Юзеф-Мария Бекерский. Родился в 1888 году, ныне владелец имения в Стратине, Рогатинский уезд.

V

Запряженная в экипаж лошадь нехотя цокала копытами по мостовой улице Сикстуской. Полдень, когда львовская жара делалась невыносимой, еще не наступил, но удушье уже легло на город, и с уставшей животины клочьями падала пена. Пассажир экипажа вел себя не так, как большинство львовян: вместо того чтобы охладиться во время езды струей воздуха, приказал немного опустить козырек, а вместо того чтобы наслаждаться ранним летом, надел такие темные очки, что, по мнению извозчика, мог видеть не дальше кончика собственного носа.

И несмотря на то что сквозь свои черные очки Попельский видел вполне хорошо, он не собирался любоваться величественным зданием почтамта, которую экипаж как раз проезжал. Наоборот, решил сосредоточиться исключительно на собственных мыслях и, не желая после последнего злосчастного приступа эпилепсии рисковать и нарываться на случайные блики, полностью опустил козырек коляски. Не мог позволить себе отвлекаться на посторонние вещи, теперь, когда чувствовал вкус мести, когда приветствовал миг справедливости. Мысли Попельского были такие же мрачные, как тьма внутри экипажа. Они превращались в тяжелые и полные ненависти предложения, которые по намерениям Эдварда должны были появиться в прессе и уничтожить его врага.

Уважаемые Читатели, — Попельский старался строить как можно чувствительнее фразы, — Вам, конечно, известна поговорка «со страстью неофита». Она означает страсть, с которой новообращенный член какого-нибудь братства или секты уничтожает своих бывших единомышленников. Попробуем распространить эту поговорку на внерелигиозную сферу. Тогда это будут пылкие убеждения преследователя, который нападает на людей, которые раньше были его ближними. Как и любой фанатизм, такие действия неофита должны вызвать наше презрение. Они мало изысканны, а в хорошо воспитанных кругах такое поведение считается comme il faut[606]. Невероятно отвратительным является новообращенный, который перечеркивает память о собственном происхождении и гнобит земляков. Германизированный или русифицированный поляк, который преследует во время оккупации одноплеменцев, является уродом. А как оценить антисемитизм денационализированного выкреста по отношению к иудеям? Ответ прост: это такая же подлость.

Попельский вытащил блокнот и, несмотря на покачивание и подпрыгивание экипажа, которые Эдвард чувствовал на своей незажившей спине, записывал меткие фразы.

Самым отвратительным аспектом антисемитизма еврея, — торопливо писал Попельский, — является использование этих взглядов в политике. Антисемитизм является предубеждением, достойным порицания, но еврейский антисемитизм — это просто что-то невероятное! Поэтому не может не вызвать презрения у любого мыслящего гражданина Польши граф Юзеф Бекерский, который создал себе политический щит из русофилии и антисемитизма, и на плечах националистов стремится попасть в сенат, а в каждом собеседнике видит жида, хотя сам является им. Да, да, Уважаемые Читатели, мать графа, Анна Бекерская, de domo[607] Литовская, на самом деле звалась Хая Лейбах! Я пишу это не для того, чтобы издеваться над пожилой пани или, Боже упаси, унижать, нет! Пишу только о позоре для ума и вырождении духа, черты, присущие ее сыну-неофиту! Он не мог кичиться своим происхождением, не рассказывать о нем в своих кругах, поскольку это было бы серьезным препятствием для его положения, что, в конце концов, обидно в наше демократическое время! Но он не должен нападать на своих братьев. Это действительно отвратительно!

Попельский закрыл блокнот и глубоко задумался, как лучше использовать информацию, полученную с помощью архивариуса, пана Юзефа Лопушняка. Конечно, можно было бы уничтожить Бекерского благодаря либеральной и даже националистической прессе, потому что граф, очевидно, и здесь нажил себе врагов, для которых его письмо будет просто подарком. Но может ли он, Попельский, так поступить? «Кем я стану? — думал Эдвард. — Обычным доносчиком, мелким подлюгой, который, спрятавшись в тайнике, стреляет из рогатки, а потом хохочет от удовольствия, потому что набил кому-то шишку! Человек чести так не поступит! Но разве псевдограф Бекерский был человеком чести, когда напал на меня врасплох с ордой своих российских собак, а затем поиздевался и унизил?! И с другой стороны — неужели с тварью надо вести себя недостойно лишь потому, что он чудовище?! Неужели даже самый гадкий соперник не заслуживает уважения хотя бы потому, что это право каждого человека?»

Не решив этой этической проблемы, Попельский вышел из экипажа возле Иезуитского сада и вбежал в квартиру. Служанка Ганна открыла ему и многозначительно кивнула на дверь кабинета. Из кухни донесся запах кофе и дрожжевого пирога, в ванной бурлила вода. Эти приятные звуки и ароматы не усыпили чуткости Попельского. Глаза Ганны говорили: «В кабинете вас ждет кто-то чужой».

Эдвард распахнул дверь так резко, что портье Вацлав Круль, который сидел за его письменным столом, аж подпрыгнул. Однако мгновенно успокоился и чуть искоса глянул на хозяина кабинета. Гость явно аж кипел от возмущения. Его упрямый, наглый взгляд и оскаленные в гримасе зубы с серебряными коронками, не предвещали ничего хорошего.

— Добрый день, пан Круль, — сказал Попельский. — Разве это хорошо, так занимать место хозяина за письменным столом? Кресло для моих посетителей вон! — И он показал рукой на большое кресло, обитое зеленым плюшем.

Ночной портье не отозвался ни словом. Попельский напряг мышцы так, что это движение болезненно отозвался в спине. «Этот человек явно имеет дурные намерения, а у меня все болит. Способен ли я с ним справиться? Где мой пистолет? Или ночной портье имеет достаточно сил, чтобы убить? Разве работник архива может убить? Забить гвоздем старую вонючую гадалку и задушить жидовскую шлендру?»

И вдруг Попельский понял ошибку, которую сделал, придя в архив. Теперь надо было непременно это исправить. Должен был получить от Круля ответ на вопрос, которое не давал ему покоя с утра.

— Пожалуйста, сидите за моим столом, — начал он спокойным голосом, усаживаясь в кресле. — Вы мой гость, а гости должны сидеть на почетном месте. Может, выпьете кофе или лимонада…

— Я не ваш гость, — в глазах Круля погасли зловещие огоньки. — Пришел, чтобы вас збештати[608].

— Почему? — чтобы скрыть смущение, Попельский протянул старику портсигар, но тот отрицательно покачал головой.

— Я человек простой, — Круль положил на стол полномочие Попельского. — Я вам поверил на фест. А вы меня збайдурили![609] Полчаса назад звонит телефон, и пан Соммер мине говорит про ваш правдивый документ, который рыхтиг[610] принес какой-то пулицай. А это, — он подвинул столомлист бумаги, — фальшивка. А вы больше ни пулицай. А я поверил. Меня могут за путаницу с работы выкинуть! Семь лет проработал! Из-за вас!

Попельский мысленно проклинал свою рассеянность, которую мог назвать, скорее, слепым математическим инстинктом. Именно он приводил к тому, что его разум мгновенно реагировал, только наткнувшись на графический или звуковой элемент любого числа. Даже если Попельский думал о том, что его больше всего восхищало, то есть о любимых античных авторах или прелестях женского тела, стоило увидеть на вывеске или услышать какое-то числительное, и Эдвард немедленно невольно сосредоточивался на нем. Теперь это было количество лет, которые Круль проработал в магистрате. При этом Попельский полностью забыл, что хотел спросить того про определенную важную вещь. Так или сяк, портье надо было чем-то задобрить.

— Простите, пан Круль, — Попельский склонил голову, — и уверяю, что никто вас не уволит с работы. Это моя вина, я вас обманул, но вы не виноваты в том, что не заметили подделки. Ведь раньше вы ничего похожего не видели! Зато знали, кто я такой. Вот и поверили мне. Именно так я все объясню вашему начальнику, пану Соммеру. Еще сейчас. Поэтому не переживайте, пан Круль. Выпьете кофе или лимонада? Может, сигаретку?

— А откуда я знаю, что это ни голодные кавалки?![611] — портье резко поднялся. — Я свое самолюбие имею. Я ни обманщик, как вы.

И тогда Попельский вспомнил, о чем хотел узнать с самого утра от своего собеседника.

— Вы можете дать мне пощечину, пан Круль, и таким образом меня наказать! — Попельский вскочил и оперся ладонями о стол. — Ну, смелей, бейте в морду! Не бойтесь! Но прежде чем вы это сделаете, скажите мне кое-что. Это может быть неоценимым для моего следствия. Я сотрудничаю с полицией в качестве консультанта! — Озадаченный портье посмотрел на заклеенную пластырем щеку своего собеседника, которую тот ему подставлял, а потом тяжело сел и протянул руку к портсигару. — Когда я пришел в архив, то прежде всего должен у вас кое-что спросить, — из ноздрей Попельского вырвались два снопа дыма. — Я понял это сегодня утром, когда вас уже не было. Я веду определенное расследование. Должен узнать, регистрационные книги просматривал какой-то математик или нет. Искал, как дурак, кого-то вне архива, кто брал бы книги из вашего отдела… Потратил всю ночь на бесплодные поиски. Мне и в голову не пришло вполне очевидное предположение, что между чиновниками есть тот, кто мог бы одалживать книги тайком, без формуляра! А даже если бы он и заполнил формуляр, то их все равно выбрасывают в макулатуру! Работник архива, пан Круль, который знает математику! Скажите мне, есть ли у вас такой?

— Ну, да наверняка, — портье прищурился от дыма. — Был такой. Пан Леон Буйко. Он моей Казе, дочери, значит, уроки давал. Малая никак до арифметики голову ни имела…

— А он очень нищий? Семью имеет? Приходится подрабатывать уроками? — спросил Попельский, вспомнив себе эпитет «бедняга», которым Байдикова окрестила своего любовника.

— Ну, да беден он был потому, как уволился… Никто ни знал, чего он так сделал…

— Он одинок?

— Да, холостяк.

— Жид?

— А где там… Вы когда слышали, чтобы мехідрис[612] назывался Буйко? То наш… Поляк, значит…

— И самое важное, — Попельский перевел дыхание. — Где он живет?

— А на Садовницкой.

— На Садовницкой, говорите, на Садовницкой… — вена на шее Попельского начала пульсировать.

Такое случалось всегда, когда он чувствовал приближение разгадки, через мгновение в его размышлениях произойдет перелом, и все станет понятным и четким.

— Где это? — прохрипел он.

— Простите, что невольно подслушала, — из гостиной послышался голос Леокадии. — С недавних пор Садовницкая официально зовется Задвужанская.

Попельский влетел в гостиную, как вихрь. Леокадия, одетая в домашнее платье, пересматривала «Модную пани». Эдвард схватил ее в объятия, поднял вверх и закружил с кузиной на руках. Ее порозовевшее после ванны лицо пахло кремом. Целуя Леокадию в обе щеки, Попельский уловил легкий аромат талька.

— Спасибо тебе, дорогая Лёдзю! Мне очень помогли твои знания львовской топографии!

Слегка помрачневший Вацлав Круль стоял на пороге гостиной, готовый уйти, и пренебрежительно смотрел на пару, которая обнималась. Леокадия весело смеялась. «Оно и не удивительно, что весь Львов говорит о них, будто они живут на веру», — подумал ночной портье.

— А может, мне бы тоже полагалось «спасибо»? — нехотя буркнул он и ушел, не попрощавшись.

VI

Эдварда Попельского разбудило веселое щебетание Ренаты. «Видимо, говорит по телефону с какой-то подружкой, — подумал он в полудреме, — видимо, той яркой блондинкой, с которой она жила. Видимо, договариваются о ménage à trois. А кто в главной роли? Я сам! Это сумасшествие, когда тебя чествуют две женщины!»

Почувствовал сильное возбуждение, а через мгновение — такое же сильное отвращение к самому себе. Лежал в собственной постели, а в щебете, которое доносилось из прихожей, узнал голос родного ребенка.

Приподнялся на локтях и огляделся по кабинету. Взгляд попутешествовал по корешкам книг за стеклянными дверцами огромного книжного шкафа. Это вернуло его к действительности. Сонные любовные грезы исчезли. Энциклопедии Брокгауза и Оргельбранда были, как гимн в честь человеческого разума. Солидные, оправленные в темные переплета тома «Thesaurus Linguae Latinae» рассказывали ему о бессмертии духовного мира, куда он попал, перешагнув порог станиславовской классической гимназии. О самой важной в настоящее время задаче напоминали небольшие подшивки «Deutsche Schachzeitung»: на их корешках переплетчик вытеснил шахматную доску, что походила на магические квадраты. Так мысль о горячей ménage à trois исчезла под воздействием дуновения холодного ума. Аполлон победил Диониса.

Попельский встал с кровати. Тонкая шелковая пижама была мокрой от пота. Влажной глазной повязкой вытер голову, раздвинул шторы и открыл окно. И в комнате стало прохладнее, а изменение заключалось разве в том, что в помещение ворвался запах переполненной помойки, раскаленного на солнце толя, вперемешку с ароматом акации, которая расцвела на дворе.

Попельский выпил стакан холодной мяты, накинул на плечи халат и вышел в прихожую. Прижал Риту, которая прыгала и кружилась, как юла. Дыхание малышки пахло леденцами. Эдвард поцеловал Леокадию в щеку, вдохнув ее теплые ванильные духи. Потом чмокнул в руку служанку Ганну Пулторанос, от которой исходил запах пирога и крахмала.

Таким поведением он хотел приглушить беспокойство, которое мучило его с самого пробуждения, когда голос своего ребенка он перепутал с голосом Ренаты Шперлинг.

— Идиот, — сказал он себе в ванной, скребя бритвой колючую щетину, — сейчас ты пойдешь к подозреваемому, на чью вину указывают аж три вещи. Любу Байдикову убил ее любовник, математик, который живет на Задвужанской и которого она называла «мой бедолага». Им может быть Леон Буйко. Далее? он работал в отделе регистрации населения и мог там беспрепятственно просматривать книги в поисках лиц с гематрией 68. Ты семимильными шагами приближаешься к убийце! Сосредоточься на этом! Не думай про акробатические трюки еврейской шлендры, которая превратила тебя в постели в покорную марионетку!

Последние слова взволновали его так сильно, что он нажал пальцем на опухоль на лице. Боль просверлил щеку и десну.

«Так мне и надо!» — подумал Попельский. Сел на краешке ванны, тяжело дыша. Готов был убить каждого, кто назвал бы Ренату Шперлинг «жидовской шлендрой».

Попельский позавтракал без аппетита, потом старательно оделся. Выбрал новый костюм и кремовую сорочку, которую любой поклонник традиционных белых сорочек и целлулоидных воротничков, что следовало носить независимо от погоды и времени года, считал бы невероятно экстравагантной. Расстегнул две верхние пуговицы и воротник сорочки выложил поверх пиджака. Не озабочивался тем, что в вырезе виднелись взъерошенные волосы на груди. Может, оно и вправду выглядело нескромно, возможно, как говорила Леокадия, это было признаком парижских сутенеров и прочих мошенников, но ничто не заставило бы его выйти на львовскую жару с шеей, стиснутой узлом галстука. Кроме того, он не был уверен, не придется ли применить к Леону Буйко силу, в этом случае любая неудобная одежда могла стать лишней помехой. Из ящика письменного стола вытащил браунинг, который тяжело лег во внутренний карман его пиджака.

Выходя из квартиры, подошел к телефонному столику. Поднял трубку и прислушался к протяжному сигналу.

— Телефон исправен, — отозвалась из гостиной Леокадия. — Уверяю тебя, она не звонила. Такие, как она, никогда не звонят. А если им звонит какой-то влюбленный дурак, то болтают ногами, хохочут от радости и подмигивают подружкам: вот так умора!

— Спасибо за интересную информацию, — Попельский делано улыбнулся. — Только сделай одолжение и объясни мне, кто здесь кому звонит, потому что я ничего не пойму. Но сделай это позже, потому что сейчас у меня нет времени выслушивать твои догадки…

Вышел, тихо закрыв дверь. И только на лестнице вместе с громким «Курва его мать!» вылил свой гнев на желчную кузину.

Было четыре пополудни. Над городом разливалась жара. Возле почтамта Попельский взял экипаж. Повозка медленно двигалась по улице Коперника в Воеводскую комендатуру. Там Эдвард приказал вознице подождать, вышел и через несколько минут снова сидел под опущенным козырьком. Разодрал конверт, который взял на проходной, и прочитал информацию, о которой вчера вечером попросил, позвонив Юзефу Лопушняку:

Леон Буйко, улица Задвужанская, 25, кв. 14.

Приказал ехать по улицам Потоцкого и На Байках, а затем остановиться на Задвужанской метров за сто от дома под номером 25. Это было здание, отделенное от улицы железным забором и зелеными кустами. Перед ним росли два высоких дерева, которые затеняли окна на первом и втором этаже. На травнике гладкая служанка в льняной сорочке без рукавов развешивала на веревке выстиранное белье, показывая небритые подмышки. Попельский мгновение присматривался к ней и слушал куплет, который надтреснутым от избытка алкоголя и табака баритоном напевал какой-то жилец первого этажа.

Сюп, Манюсю, музична гра,
Танцюї батярів тьма.
Расплатился с возницей, быстрым шагом преодолел расстояние, отделяющее его от ворот, и оказался в приятной прохладе старого здания. Перед ним бежала лестница, слева застекленные двери вели на двор, окруженный кирпичной неоштукатуренной стеной. Все подробно осмотрел. Потом поднялся наверх. Квартира номер 14 была на последнем этаже. Добравшись туда, Попельский несколько минут постоял, опираясь на перила и тяжело дыша. Придется еще раз спуститься вниз, чтобы проверить, что Буйко не выскользнет в окно, случайно взглянув в глазок и испугавшись.

Быстренько сбежал по лестнице на двор и глянул вверх. С облегчением понял, что из окон последнего этажа можно выйти на крышу. Во время этих смотрин его тронула недоверчивая служанка, спрашивая: «А то ду кого?» Эдвард сбыл ее неприветливым ворчанием и снова поднялся к двери Буйко. Снял пиджак и шляпу, однако это не слишком его охладило. Он был весь мокрый. Новая сорочка пропитался влагой, пот стекал под повязкой на спине. Попельский стиснул зубы и подошел к двери. Эдвард не баловался соблюдением полицейских норм. Согласно них он не должен был сам заходить в жилище подозреваемого.

Попельский больше не был и вместе с тем до сих пор не стал полицейским. Нажал щеколду, а когда дверь не подалась, громко постучал.

Открыл невысокий, грузный мужчина в потертом халате, который, казалось, был его единственной верхней одеждой, если не считать носков с гуцульским узором. Бегло взглянув на худые икры подозреваемого, обрюзгшие щеки и немалое брюхо, Попельский понял, что не потребуется браунинга, чтобы применить силу и обуздать вероятное сопротивление Леона Буйко, если перед ним действительно был он.

— Добрый день, — вежливо поздоровался Эдвард. — Я имею удовольствие разговаривать с паном Леоном Буйко?

— Удовольствие или, наоборот, неприятность, — фыркнул мужчина в халате и нервно подтянул носок, — вы сможете почувствовать только во время разговора или же после него…

Подбор слов свидетельствовал о том, что жилец четырнадцатой квартиры был человеком образованным. Попельский почувствовал сильное раздражение. Раны на спине пекли, сломанный нос набрякал, втягивая пыль и горячий воздух квартиры. Мысленно послал к черту изысканные манеры. Не имел времени на учтивые разговоры и извинения. Резко уперся ладонью в грудь собеседника. Под пальцами ощутил влажную потную кожу. Толкнул так сильно, что мужчина потерял равновесие и распростерся на полу. Попельский быстро закрыл дверь изнутри, а ключ спрятал в карман.

— Караул! — заорал застигнутый врасплох человек, подметая полами халата пол.

— Цыц! — зашипел Попельский. — Не буду больше, если будешь тихо.

Жилец открыл рот, чтобы снова закричать. И тогда почувствовал дуновение воздуха. Что-то выросло у него на подбородке, а солоноватый вкус во рту и болезненное подергивание свидетельствовали о том, что он, видимо, прикусил себе язык.

Третьего удара Попельский не нанес. Только схватил лежащего за шиворот, протащил тело метра два полом, словно мешок, и бросил под окном. Полы халата раскрылись и оттуда выглянуло толстое колено, покрытое рыжеватыми волосами. Попельский протянул руку к занавеске и брезгливо вытер ей ладонь.

— Меня зовут Эдвард Попельский? А вас?

— Леон Буйко, — мужчина произносил слова медленно, разбрызгивая вокруг слюну и кровь.

— Образование?

— Доктор философии и математики.

— Какой университет?

— В России, Казанский, — Буйко сел на полу и приложил ладонь к горящей щеке.

— Какова тема докторской диссертации?

— Все равно ничего не поймешь, ты подлец! — уже увереннее ответил математик.

Попельский старательно повесил пиджак на спинке стула, а шляпу положил на стол, проверив сперва, что там чисто.

За зелеными стеклами книжного шкафа виднелись корешки книг. Открыл дверцу и взглянул на них, то были дешевенькие издания польской и зарубежной классики. Генрик Сенкевич, Болеслав Прус, Виктор Гюго, Анатоль Франс. Из научных изданий были разве что российский атлас анатомии человека и двухтомная энциклопедия Брокгауза. Ни одной математической работы, ни Библии.

Закрыл шкаф и занялся письменным столом. Открыл его и выдвинул верхний ящик. Там была обычная пресса: «Слово польское», «Волна», «Утренняя газета», а также журналы «Львовские музыкальные и литературные новости», «Рассвет», «Верный Львов». Внимательно их просмотрел.

И вдруг лицо его вспыхнуло. Между газетных страниц выглядывали маленькие карточки с какими-то математическими вычислениями и формулами.

Напряг мышцы. Надо обуздать эйфорию, утишить горны победы, которые взывали: все верно, перед тобой тот, кого ты искал! Этот мужчина спрятал исчисления среди газет, чтобы они не бросались в глаза во время беглого обыска! Что тебе еще нужно? Разве он не похож на извращенца, который трахает сифилитических баб? Давай! Приведи его к Грабовскому на веревку, а потом вернись в свой кабинет в полиции, к настоящей жизни! Или, может, ты хочешь убедиться? Хочешь отыскать еврейские надписи и магические квадраты?

Попельский вытер лоб, нахмурил брови и грозно взглянул на Буйко.

— Я тебя кое о чем спрашивал!

— Обобщение одной теоремы Егорова, — Буйко неверно понял его взгляд и прикрылся халатом, словно то был панцирь, способный защитить от ударов, которые вот-вот должны были посыпаться на его тело. — Это тема моей диссертации.

— Она касалась конвергенции функций?

— Вы математик? — спросил удивленный Буйко.

— В моей голове одни только числа и трупы, — сказал Попельский. — Я больше чем математик. Я полицейский.

Огляделся по квартире. Она была довольно просторной, содержалась в чистоте и порядке. Очевидно выполняла функции кухни и кабинета. О первом свидетельствовали раковина, примус, доска для резки хлеба на столе и буфет, о втором — письменный стол и книжный шкаф. Два окна выходили во двор, одно на травник и деревья перед домом. Двери, закрытые несколько потрепанной портьерой, явно вели в другую комнату. И эти двери Попельского встревожили.

Поманил Буйко пальцем и, когда тот тяжело поднялся и подошел, крепко схватил его за плечо и толкнул за портьеру. Запутавшись в тяжелой ткани, Буйко несколько секунд пробыл за порогом помещения, но его никто не ударил. Никто не ждал, притаившись, пока портьера распрямится, чтобы напасть на чужака. Скорее всего, в комнате за занавеской никого не было. Попельский медленно приподнял портьеру.

Остановился в полуметре от двери и взглядом изучал небольшую спальню, в которой были массивный и очень высокий шкаф, рядом стоял стул, а посередине — железная кровать. Из шкафа, почти из-под потолка, угрюмо смотрел гипсовый Сократ. Попельский снова схватил Буйко за воротник и в этот раз пихнул вперед головой в комнату, а потом быстро потянул назад. Так его учили два года назад на полицейских курсах в Сарнах. Ничего не произошло, никто не затаился, прижавшись к стене возле двери.

— Войдите в спальню и сядьте на стуле.

Буйко сделал, что ему приказали, а Попельский начал обыск комнаты. Заглянул под кровать. Только фанерный чемодан. Открыл его и увидел грязное белье. В шкафу просмотрел какую-то весьма потертую и заштопанную одежду. Пересмотрел содержимое полок, перекладывая с места на место сорочки, которые несколько лет назад стоили отнюдь не дешево. На манжете одной из них даже была вышита монограмма «Л. Б.», что делали только в первоклассных магазинах. Под сорочкой что-то зашелестело. Попельский засунул туда руку и вытащил большую книгу. Открыл ее и перебежал взглядом изогнутые еврейские буквы. Это была еврейская Библия. В ней торчал конверт. Попельский нащупал скользкую поверхность и вырезанные зубчиками края фотобумаги. Вынул фотографии.

Прежде чем рассмотреть горы сала, отвислые груди и толстые ягодицы на снимке, глянул на Буйко. Тот скорчился, почти положив голову на колени, и, покачиваясь на стуле, уставился в пол. На его лысине, окруженной жиденькими кудряшками, сверкали капли. Особенно обильно скапливались вокруг большой мохнатой родинки, похожей на черный остров на лысом черепе. Очертания напомнили Попельскому итальянский сапог. Детектив перевел взгляд на фотографии и долго их изучал.

— И не стыдно вам, пан Буйко, хранить в Библии порнографические снимки? — поскреб ногтем одну из фотографий, на которой, усевшись на канапе, сидела Люба Байдикова и кокетливо поглядывала в объектив из-под маленькой шляпки. Ее толстые, как у слона, ноги были широко раскинуты, а жирные груди спускались вдоль тела.

На шкафу что-то зашуршало. Попельский поднял голову, но наткнулся лишь на презрительный взгляд гипсового Сократа.

— Мыши здесь у вас шныряют, а, Буйко? — поднял руку, приказывая подняться. — А теперь назад в кухню! Там поговорим!

Его аж распирало от эйфории. Громко играли победные трубы. Он пытался утишить их, потому что эти звуки казались ему не только приятными, но в то же время унизительными и издевательскими.

Такое всегда случалось с ним перед эпилептическим приступом. Эйфория и эпилепсия. Неразлучные сестры — одна проясняет ум, вторая ввергает в бездну.

Буйко сел в кухне на стуле, как и приказал Попельский. Детектив отодвинул в сторону тяжелую пишущую машинку и положил рядом с ней Библию. Затем залез в ящик и снова пролистал бумаги, спрятанные среди газет. На них виднелись математические расчеты и формулы, которые касались последовательностей и теории чисел. Несколько минут он сидел у стола молча и просматривал еврейский Ветхий Завет. Страницу за страницей. Много слов было подчеркнуто, на полях громоздились столбцы и подсчет чисел, приписываемых буквам. Это были гематричные вычисления.

Трубы играли и замолкали. Попельский поднял книгу и вытряхнул из нее три листа с выписанными на них еврейскими словами, одно за одним. Они образовывали квадраты, длина стороны которых могла исчисляться буквами. Один квадрат касался Люби Байдиковой, другой — Лии Кох, а третий — Хаи Лейбах. Детектив усмехнулся и взглянул на Буйко.

— У меня есть алиби, — спокойно сказал математик.

— Я опровергну любое ваше алиби, — Попельский закурил сигарету и посмотрел на портьеру на дверях спальни, которая вдруг заволновалась от сквозняка.

— Этого алиби вы наверняка не опровергнете. Стыд вам не позволит.

Все громче звук назойливо вибрировал в ушах Попельского. Может, это действительно предвещает приступ? Несколько дней назад, после приступа эпилепсии в квартире Шанявского и памятного утра с Ренатой, он видел то же, что и сейчас. Да, та самая картина: он сидит на стуле в комнате, заполненной карточками с математическими вычислениями. От сквозняка колышется портьера на дверях. Трепещет все быстрее, пока не поднимается и летит, словно персидский ковер. Раздается грохот. На самом деле вся эта сцена выглядела сейчас так же. Но в видении за портьерой был высокий мужчина в котелке. В этом причудливом сне Попельский смотрел на Попельского. Сейчас, в действительности, он видел Ренату Шперлинг. Стояла в дверях и отряхивала скромное платьице от комков гипса, которые остались от разбитого Сократа.

— Она — мое алиби, — сказал Буйко. — Ты же не упрячешь свою возлюбленную в тюрьму за соучастие?

Наступила тишина. Триумфальные трубы умолкли.

VII

Попельский поднялся и посмотрел Ренате прямо в глаза. Ему стало интересно, что увидит в них: расстройство, беспокойство, а может, обольстительное притворство, притворную притягательность. Но в них ничего не было, только слезы. Рената потупилась.

Снова сел на стул. Весь вспотел, но не из-за жары или резких движений, которые выполнял недавно, когда таскал Буйко по полу и обыскивал его квартиру. Пот после физических усилий или высокой температуры теплый, а его заливала холодная волна. Попельского словно сковало льдом.

— Что вы имеете в виду, Буйко, — спросил он, поворачиваясь боком к Ренате, — говоря об алиби и соучастии? Соучастие в чем, пан?

Буйко широко улыбнулся. Кожа на его лице и голове натянулась и порозовела вокруг пятна на лысине.

— Я не убивал этих женщин, а просто предсказал их смерть. Она закодирована в магических квадратах, которые вы, видимо, расшифровали, потому как иначе попали бы ко мне? Вы математик! Кому же еще было бы известно что-либо про когерентные функции? Но… вернемся к делу. Если я предсказал смерть этих женщин, то разве не мог предугадать, что меня заподозрят в убийстве? Поэтому я позаботился об алиби, которое мне обеспечивает панна Шперлинг. Если бы вы хотели это опровергнуть, пришлось бы доказать, что панна Шперлинг лжет. А если вы это докажете, ее обвинят в соучастии. Вы же не хотите, чтобы панну Шперлинг таскали по судам. Простые логические выводы, не так ли, mon cher? Кроме того, вы не допустите, чтобы вашу любовницу in publico[613] провозгласили барышней легкого поведения, которая прячется на шкафу, опасаясь, что ее заметят?

— О чем это он? — Попельский даже не взглянул на женщину, которая продолжала стоять в дверях. — Какое же это алиби, панна Шперлинг?

— Я все время была вместе с Леоном Буйко, — четко пролепетала Рената, вперив взгляд в пол, — весь день 10 апреля и в ночь с 10 на 11 апреля, а также день и ночь с 30 апреля на 1 мая.

Это были даты совершения обоих преступлений. Попельский чувствовал, что его челюсти и до сих пор как будто скованы льдом. Дрожал от холодного пота. Руки дрожали, а каблуки туфель выстукивали бешеный ритм на досках пола. Он понимал, что через мгновение Буйко позлорадствует над его гневом. Будет насмехаться над ним мысленно. Будет смеяться над ревнивым и преданным любовником, которому он, Буйко, наставил рога.

Попельскому пришла в голову единственная возможность достойно выйти из этой ситуации. Существовал простой, радикальный и ужасный метод, чтобы доказать Ренате, кто здесь настоящий победитель. Способ продемонстрировать животное превосходство одного самца над другим. Достаточно обозначить свою территорию мочой и забрызгать ею соперника. Подошел к Буйко, нацелился в него из браунинга и заглянул глубоко в глаза.

— На пол!

Когда математик сел на пол и тяжело скрестил по-турецки толстые ноги, Попельский стал на стуле над соперником и расстегнул ширинку.

— Смотри, что я с ним сейчас сделаю, — обратился к Ренате. — Это мой раб, мой пес!

Но ничего он не сделал. Ему стало плохо. Посапывая, как астматик, Попельский медленно слез со стула и сел на него. Буйко хохотал, Рената Шперлинг смотрела на Попельского. Долго, серьезно и безжалостно.

— Я влюбилась в вас, — тихо молвила она, — уже давно, еще гимназисткой. Мечтала о ваших сильных руках, ваших губах. Писала к вам письма, а потом тайком их сжигала. Ночью украдкой выходила из дома, чтобы постоять под вашими окнами. Я не могла вызвать в вас чувство, не знала, как это сделать. Вы были недостижимым польским профессором, а я — сиротой, худой, нервной еврейской старшеклассницей… Я была так одинока в этом проклятом городе, учительницы меня унижали, подруги по гимназии ненавидели…

— А теперь ты уже научилась альковным премудростям, а? — Попельский горько усмехнулся. — Уже знаешь, что сделать, чтобы мужчина в тебя влюбился? Это нетрудно. Когда такая куколка, как вот ты, затрепещет ресницами, мужчины уже через мгновение мечтают лишь об одном: чтобы стать твоей подвязкой.

— Я расскажу вам про свои последние недели в Стратине, — Рената словно не слышала этих слов. — Граф Бекерский часами стучал в дверь моей комнаты. А потом, зная, что я испуганно смотрю в замочную скважину от ключа, удовлетворял себя, стонал и спускал на мои двери. Встречая меня в коридоре, мгновенно вытаскивал свои причиндалы и пытался всунуть мне в ладонь. В тот день, когда пропала его мать, графиня Бекерская, сбросил штаны, схватил меня за волосы и заставил встать на колени. Но опозорить меня не позволил камердинер Станислав. Он оттолкнул графа, а я убежала. Тогда российские бандиты связали Станислава, а граф располосовал ему лицо шпицрутеном. В тот же день лесник с Пукова тайно отвез меня на мотоцикле до Рогатина. До Львова я добралась на поезде. Там поселилась у Марианны Столецкой на улице Линде. Я дружила с ней еще с тех пор, как она пребывала в Стратине как компаньонка госпожи графини. Во Львове я отыскала вас в университете, пришла на лекцию и умоляла, чтобы вы нашли графиню. Но вы отказались. Через неделю я решила вернуться в Стратин за своими вещами. От Станислава, с которым мы часто общались по телефону, я знала, что ничего плохого со мной в тот день не случится… У графа проходили двухдневные политические собрания членов Национальной партии, на которых его должны были выдвинуть кандидатом в депутаты сейма от львовского округа. Поэтому я сделала так, как планировала. По дороге в Стратин встретила вас на вокзале в Ходорове. А потом над рекой случилось то, что случилось… Так я жила. Среди боли и позора…

— Это невероятно, ха-ха! — Буйко демонстративно расхохотался. — То вы ею над этой рекой овладели?

— Я вернулась во Львов, на Линде, — спокойно продолжала Рената. — А там однажды появился граф Бекерский. Марианна Столецкая издавна была его содержанкой. Он навещал ее, когда пани не было. Я не знала об этом, пока не увидела его в нашей квартире. Даже ближайшие подруги скрывают друг от друга грязные тайны… Итак, Бекерский пришел, был очень любезен, предлагал мне финансовую помощь. Я испугалась, убежала и разыскивала вас. Только вы могли мне помочь… Нашла вас в этой ужасной забегаловке, кажется у Гутмана, так? Мы пошли к séparé, где мой любимый учитель, пан профессор Попельский, превратился в ненавистного преследователя, графа Бекерского. Мой благородный джентльмен бросился на меня и запихнул лапы под платье. Что мне оставалось делать? Пришлось поехать на Задвужанскую, — она кивнула на Буйко, — к этой твари…

— Ну-ну, не преувеличивай, дорогая, — математик ощерился в улыбке. — Не так уж и плохо тебе тут было…

— У меня никогда не было ничего общего с ним, поверьте, он сам испугался, когда я, чтобы защитить себя, сказала ему, что нахожусь под вашей опекой, — Рената нисколько не повысила голоса. — Я познакомилась с ним раньше, в тот день, когда исчезла графиня Бекерская. Он разговаривал с графом, меня тоже расспрашивал про нее. Оставил визитку, чтобы я позвонила ему, если что-то узнаю. Эта визитка все время была в моей сумке… Визитка с адресом… Я вытащила ее в кафе Гутмана… Тогда это был единственный известный мне в городе адрес… Я могла прийти только сюда…

— Видите, что может наделать глупая визитка? — Буйко весело хохотал, полы халата раскрылись, и он хлопал себя по синеватым бедрам. — Вот и пришла запуганная девочка, — издевался он. — В отчаянии, но все-таки соблазнительная…

— Эта извращенная тварь, — Рената продолжала всматриваться в Эдварда, — сказала, что разрешит мне переночевать при одном условии: если загипнотизирует меня, и я подтвержу его алиби. Я согласилась. Гипноз не подействовал.

— Ты спала как убитая! — воскликнул Буйко.

— Я провела у него на канапе одну-единственную бессонную ночь, а утром вернулась к Марианне Столецкой. Бекерский как раз вышел по каким-то делам. Тогда пришли вы с цветами и извинениями. А дальше вам все известно. Романтический вечер, потом прекрасное утро в квартире этого чудака Шанявского, а затем я, напуганная приступом вашей болезни, снова сбежала к этой твари… Куда мне было пойти? К Марианне, которая была любовницей графа? К вам? Больше я никого не знала… О моей дружбе с гимназическими подругами, — она издевательски засмеялась, — я уже вам рассказывала, в конце концов, они повыходили замуж… Мне нужно было где-то остановиться, все обдумать… Я боялась вас, вашей болезни, боялась всего света… И снова сюда пришла. Он пообещал, что больше меня не тронет. Даже был ко мне добр. Просил еще одно алиби. Теперь вы все знаете… — Она быстро подошла к Попельскому и поцеловала его в губы. — Не отталкивай меня, Эдвард, — прошептала. — Я сделаю для тебя все, что хочешь! Можешь меня взять даже здесь, в спальне! Я принадлежу тебе, Эдвард! Я откажусь от этого алиби, но не надо сейчас об этом! Не хочу сейчас думать, хочу только тебя… Одарю тебя кое-чем…

Она встала на колени и всматривалась в него. Ее зеленые глаза потемнели.

— Вчера утром ты уже меня чем-то одарила, — отозвался наконец Попельский. — Твой щедрый дар — это сифилис от Любы Байдиковой via Леон Буйко.

Рената Шперлинг приподнялась, а потом еле вытащила из спальни тяжелый чемодан. Через мгновение на лестнице застучали каблуки ее туфель.

VIII

Попельский почувствовал, что пот перестал стекать у него по спине. Снял сорочку, засунул руку под мокрую повязку и носовым платком вытер, несмотря на боль, твердые струпья и раны, которые еще не зажили. Подошел к крану и налил себе воды. Затем закурил сигарету и несколько минут всматривался в своего противника.

— Ее больше нет, Буйко. Исчезло ваше алиби, неизвестно где…

— Еще вернется, уверяю вас, — математик снова завернулся в халат. — Они всегда возвращаются.

— Не вернется и не будет никакого алиби, — Попельский сел за стол. — А тут остались вы, с этими магическими квадратами, — постучал по карточкам пальцем, — которые я назвал бы немного по-другому. На языке закона это доказательства совершения вами преступления, Буйко. Вы убили Любу Байдикову и Лию Кох, и я вас за это арестую. И посажу в тюрьму, а там закину в самую темную камеру, где кишит от тараканов. И знаете, что я тогда сделаю? Я оставлю вас там надолго и вообще не буду вами заниматься!

— А что вы в это время будете делать? — Буйко продолжал улыбаться. — Когда я буду устраивать тараканьи бега?

— Я разыщу твое алиби, — Попельский удовлетворенно затянулся сигаретой. — Найду Ренату Шперлинг и поговорю с ней. Нескольких минут мне вполне хватит. А она опровергнет эту свою дурацкую считалку, — Попельский передразнил девушку тонким голосом, — мол, «такого-то и такого-то числа я была с паном Леоном Буйко et cetera». А если мне недостаточно будет нескольких минут, чтобы убедить Ренату Шперлинг, я посвящу этому несколько дней, возможно, недель или месяцев… Но в конце концов твое алиби лопнет.

— Очень уж ты упрямый! — математик с какой-то зловещей усмешкой тоже перешел на «ты».

— Это неподходящий эпитет, Буйко, — Попельский несколько раз крутанул на пальце кольцо. — Очень неподходящий. А знаешь, какое слово будет самым точным? Греческое triops. Оно переводится «тот, что имеет третий глаз». Это я. Я не разбрасываюсь по сторонам, иду только туда, куда смотрит мое полицейское око. А оно говорит: «Убил математик? Он перед тобой! Замучил извращенец? Извращенец перед тобой! Преступник посылал магические квадраты, в которых зашифровал информацию об убитых женщин? В ящике письменного стола математика найдены именно эти квадраты! Чего же тебе не хватает? Ничего!» — Эдвард перевел дыхание после своего монолога. — Что ж, одевайся, Буйко, и не пытайся мне тут фортели выкидывать! Помни, я все время наблюдаю за тобой своим третьим глазом.

— Ты веришь этой шлюхе, что я извращенец? — мужчина сидел неподвижно. — Веришь, что у нее со мной ничего не было? Хочешь, чтобы я доказал тебе, что извивалась подо мной, как сучка? Скажу тебе, что она больше всего любит в постели, и тогда сам поймешь, вру ли я или говорю правду! Она любит, когда ей впихают…

Попельский поднялся и схватил Буйко за жиденькие кудри, которые росли вдоль его лба. Дернул математиком так сильно, что едва не поднял его в воздухе, притянул к письменному столу, а затем грохнул лицом о гладкую поверхность.

Между пальцами остались отдельные выдранные волосы. Подошел к раковине и вымыл руки под краном, а Буйко продолжал лежать лицом на столе и тихо стонал, схватившись обеими руками за голову. Ручеек крови из его разбитого носа приближался к листам и раскрытой Библии.

Попельский отодвинул книгу, а три магические квадрата положил в конверт, найденный в ящике. Сделал это осторожно, чтобы не затереть отпечатков пальцев преступника. Затем надел сорочку на израненную спину.

— Пошли! — сказал, застегивая пуговицы. — Лучше надень брюки и штанины заправь в носки. Неприятно, когда тараканы и пауки щекочут лапками голую кожу.

— Точно такие же магические квадраты Лии Кох и Люби Байдиковой есть еще у кое-кого, не только у меня, — Буйко вздохнул, втягивая кровь, что капала из носа. — Он тоже математик. Вот настоящий извращенец! Я учился с ним вместе в Казани…

* * *
— Что-то я вас не припомню, — буркнул граф Юзеф Бекерский. — Но, может, вы ходили только на некоторые лекции?

— Я посещал все, — Буйко положил ногу на ногу, — и помню вас очень хорошо. Например, вы один из немногих не пользовались бумагой при подсчетах.

В гостиной дворца в Стратине царил полумрак, в котором очертания предметов становились нечеткими. Рожки люстр с изысканными украшениями и завитушками, что висели между окнами, сливались в одинаковые эллипсы, кожаные кресла походили на огромные глыбы, а лица предков, изображенных на портретах, напоминали бледные пятна.

Бекерский отпил немного вина из бокала, а потом встал и оперся на плечи двух бородатых мужчин в мундирах царской армии.

— Ты говоришь, что я вру, бродяга? — зашипел он.

— Помню также, — не получив никакого угощения, Буйко не знал, куда руки девать, — что вы были жестоким, вас ненавидели все казанские шлюхи. Интересно мне, известно ли это вашим друзьям из Национальной партии.

— Тебя зато любили, — усмехнулся Бекерский. — Помнишь, как на последнем курсе нас учили драться врукопашную и другим премудростям? Мне тогда рассказывали, что ты украл кнут из конюшни, а потом просил некую владелицу борделя хлестать себя им по спине. Погулял ты тогда, ой, погулял! Любил ты это дело, голубчик. Саша! Дай-ка шампанского для моего товарища из университета! Выпьем, а потом должен с тобой попрощаться, соловей! У меня куча работы.

— Дайте мне пятнадцать минут, — Буйко слегка вздрогнул, когда из шампанского вылетела пробка. — Тем более, что я собирался предложить уважаемому коллеге то, от чего вы почувствуете себя богом…

— Я часто чувствую себя богом, особенно тогда, когда собираю с моих подданных дань натурой, — Бекерский подставил бокал под струю шипучей жидкости. — Я как будто сеньор, которому принадлежит ius primae noctis[614]. Этой божественности мне вполне достаточно… А теперь давай короче о своем предложении, миленький, твое время пройдет, когда опустеет бутылка.

— Помните профессора Асланова? — Буйко поставил бокал на стол. — Того то ли таджика, то ли узбека?

— Да. Он преподавал архитектуру и элементарную теорию чисел. Говорили, что он сошел с ума…

— Он также занимался бесконечностями Кантора… Да, кое-кто считал его сумасшедшим, потому что он скрывал, что принадлежит к имяславцам[615]. Переписывался с Иваном Паниным…

— С кем?

— С Иваном Паниным, — Буйко прикурил сигарету от длинной спички, которую ему услужливо протянул один из россиян. — Тем, что нашел в еврейском тексте Библии кучу потрясающих числовых конвергенций…

— Да, уже припоминаю, — Бекерский упрямо смотрел на собеседника из-под прищуренных век. — Он вел гематричные исчисления и вроде бы отыскал формулу, согласно которой создана Библию…

— Во время моего первого визита к профессору Асланову, — Буйко встал и начал кружить по гостиной под пристальными взглядами графских опричников, — знаете, я про этот ознакомительный визит, когда каждый студент должен побывать дома у профессора факультета…

— Эти посещения были невероятно скучными…

— Мой визит к Асланову таким не был. Когда он узнал, что я глубоко верующий человек, то ввел меня в мир чисел и еврейских букв… На следующий день я записался на лекции древнееврейского языка к востоковеду доктору Басовому. В течение двух лет я изучал еврейский, а с Аслановым мы встречались у него дома, где занимались гематриями… Читали Библию и вели подсчеты. Я не верил в тайные коды, но не мог оторваться от этих вычислений, в конце концов, совпадения меня поражали… Все это выглядело настолько невероятно, что мы начали даже искать обобщения и создавать формулы… Позднее профессор Асланов действительно оказался в психушке, а я…

— Меня твоя жизнь не интересует, — надменно перебил его Бекерский. — В чем заключается твое предложение? Ответь одним коротким предложением, потому что я спешу!

— Мне нужны ваши деньги.

— Зачем?

— Чтобы создать вычислительную машину.

— Что она будет считать?

— Еврейские буквы в Библии.

— Каким будет результат этих вычислений?

— Результатом станут магические квадраты, которые…

Бекерский набросился на своего гостя и ударил его ребром ладони по шее. Буйко сполз с кресла и начал хрипеть. Не мог дышать. Изо рта лился ручеек слюны.

— Одним простым коротким предложением, ты, собака! — заорал Бекерский. — Без каких-либо придаточных! Без всяких «которые»!

Расселся на диване и широко раскинул ноги, обутые в сапоги для езды верхом. Его прихвостни стояли рядом с тоскливыми лицами. Буйко кашлял и со свистом втягивал воздух.

— Зачем тебе эти магические квадраты? Быстро говори, потому что я спешу!

— В них есть код к числам Харона! — простонал Буйко.

* * *
— К чему? — спросил Попельский.

— Это я их так назвал, — Буйко заговорил почти шепотом, и Попельский едва его понимал. — Давать названия новым вещам — это привилегия изобретателя. Помните из мифологии, каким образом Орфей обманул Харона?

— Конечно. Орфей так прекрасно играл на лире, что перевозчик душ остолбенел и пропустил его к Аиду, хотя пришелец был живым человеком. Он даже не взял с него традиционного обола за перевоз… Но какое отношение это имеет к числам? Какие еще числа? — детектив явно заинтересовался. — Ведь Харона сбила с толку музыка, а не число.

— Пан, а чем пифагорейцы считали музыку?

— Вы правы, — Попельский на мгновение забыл, что говорит с подозреваемым, и втянулся в научную дискуссию. — Действительно, числами можно описать музыкальные интервалы. Тональность зависит от числа. Тональность, следовательно, и музыка, по Пифагору является просто числом.

— Именно так, дорогой пан, — перевел дыхание Буйко. — Она является числом. Искусно, тонко и безупречно совмещенные Орфеем числа на некоторое время лишили Харона власти над душами. Стали пропуском, который позволил смертному музыканту и поэту проникнуть в мир, доступный только богам. Числа на мгновение уничтожили мощь богов, перехитрили смерть. А в моем понимании они стали пропуском к информации, которой владеет только Бог, то есть я способен установить день чьей-то смерти. Коротко говоря, это стало возможным благодаря открытой мной последовательности чисел, которую я назвал последовательностью Харона.

— А откуда вы взяли эту последовательность? — Попельский продолжал обращаться к собеседнику на «вы».

— Отсюда, — математик хлопнул ладонью по открытой Библии. — Я очень долго и тщательно изучал эту книгу.

Детектив огляделся по квартире. Опрятное, педантично упорядоченное. У раковины тарелки составлены от наименьшей к наибольшей, в шкафу так же ровно сложенные сорочки. Пол на кухне вычищен песком до белого. И посреди этой почти стерильности — потный толстяк в старом халате, клетчатых носках и с волосами на висках, которые торчат, как рожки. В головах сумасбродов царит невероятная педантичность, — вспомнил Попельский слова доктора Пидгирного, — но мы до сих пор не можем ее понять.

— Вам передалось безумие Асланова и Панина? — тихо спросил он.

— Вы что-нибудь слышали о понятии «шумных чисел»?

— Где-то я слышал о таком, — Попельский задумался. — Они каким-то образом определяются через собственное десятичное развитие?

— Да, — подтвердил Буйко. — В десятичном развитии такого числа содержится любая конечная последовательность чисел. Числа идут одно за другим, каждое после каждого, поток чисел.А если под них подставить буквы, что тогда? Тогда мы получим поток букв, все возможные комбинации! Они могут образовывать осмысленные предложения, а те — содержательные тексты! Думаете, это невероятно? Конечно, это напоминает обезьяну, которая, стуча по клавишам пишущей машинки, постепенно напечатала бы «Энеиду» Но тут речь не идет о вероятности, а о сути вещей. Так вот, если эти последовательности представить в виде букв, то de facto там скрыт любой возможный текст, можно отыскать смысл любой написанной и ненаписанной до сих пор книги. Но самое важное то, что в них история каждого отдельно взятой человеческой жизни. О существовании таких чисел, и даже о том, что каждое число в определенном смысле является шумным, известно было уже давно. Но это практически ничего не дает, ибо мы не можем найти такого числа, записать его в виде букв и отыскать нужную последовательность. Казалось бы, в этом хаосе нет и не может быть никакого порядка. А я его нашел, я открыл числа Харона… Отыскал начало последовательности…

— В магических квадратах?

— Да, именно в них. Невероятно трудно найти магические квадраты. На полосках бумаги надо выписывать из разных книг библейские строки с одинаковым количеством букв. Тогда подвигать эти полоски друг под другом и искать матрицу. И так без конца… Мне пришлось покинуть работу в регистрационном бюро, потому что не оставалось времени на изучение гематрий. В течение трех лет я нашел лишь три магических квадрата. Только три, понимаете? Тут нужна вычислительная машина и по крайней мере двое математиков, которые бы мне помогали.

* * *
— Ты шутишь? — Бекерский потирал ладонь после удара. — Двадцать тысяч на машину и двое людей со стабильной зарплатой в течение двух лет? На машину, которая будет считать еврейские буквы и образовывать из них квадраты?

— Да, — Буйко протянул руку к бутылке с шампанским, но графский охранник легонько хлопнул его по ладони со словами: «Больше нельзя!»

— Ты нашел только двух человек, про чьи жизнь и смерть узнал благодаря их магическим квадратам, так?! — Бекерский изучал заметки Буйко. — В обоих гематрия 68. Это может быть обычное стечение обстоятельств! И я должен потратить кучу денег, поверив в эту, возможно, случайность? На основании двух единичных фактов поверить в существование общего правила? — Граф Бекерский встал. Достал из кармана часы, открыл золотой корпус и вслушивался в звонкие, легкие удары. — Отвечу вам словами наиславнейшего писателя человечества, Федора Достоевского, — молвил он. — «Извините, милостивый государь, но мы таким не занимаемся». Саша, — обратился к одному из своих опричников и сделал характерный жест, который означал «вон!».

— Я соврал, на самом деле я нашел в Библии еще два магических квадрата! — быстро вскрикнул Буйко. — Я пошел за гематрией 68. Один касается меня самого, а другой… Другой касается тебя! Имя женщины — Хая Лейбах! Знаешь такую? Нет, не знаешь! Теперь оно звучит «графиня Ганна Бекерская»! Как думаешь, этот квадрат заинтересует твоих друзей из Национальной партии? Им известно, что тот, кого они выдвигают кандидатом в депутаты, жид, потому что его мать — жидовка?

Бекерский что-то быстро проговорил по-русски. Его прихвостни схватили Буйко под руки и двинулись по коридору. Носки башмаков математика стирались о каменные плиты. По дворцу раздался крик, который впоследствии отзвучал в стенах маленького коридорчика, а ботинки громыхали по ступеням в погреб. В темноте зажегся свет. Опричники графа запихнули руки и ноги Буйко в два обруча, соединенные между собой цепью. Изо рта у несчастного математика торчал кляп. Буйко копошился на полу, как перевернутый жук. Не мог подняться. Бряцал кандалами, а на кляпе появилась кровавая пена.

Граф Бекерский подошел к нему и расстегнул ширинку. Один из россиян вытащил кляп изо рта Буйко и сжал математику нос. Лежащий открыл рот, и граф мгновенно наполнил его. Разбойник отпрянул. Боялся, что Бекерский забрызгает мочой и его.

* * *
— Он держал меня в погребе несколько дней. Тем временем обыскал мою квартиру и присвоил себе исследования! — Буйко схватился за виски. — Мне пришлось их потом воспроизводить! Я мог бы его убить, но не сделаю этого. Зато выдам его вам! У него в кабинете найдете магические квадраты. Это доказательства убийства обеих женщин. Бекерского ждет виселица. Мои исследования вернутся ко мне, а вы продолжите работу в полиции. Разве что захотите работать со мной…

Буйко взял сигарету и жадно закурил. Жадно глотал дым. Его глаза словно затуманились.

— Кто убил Любу Байдикову и Лию Кох? — спросил Попельский. — Вы или граф?

— Так вот что вас беспокоит! — засмеялся Буйко. — Разве это важно, пан комиссар? Арестуйте графа Бекерского! Получите доказательства преступления и убийцу, разве нет, mon chér?

Попельский поднялся и выбил сигарету изо рта Буйко.

— А почему бы мне тебя не арестовать, а? У тебя тоже найдены доказательства преступления?

— Арестуешь Бекерского, а мне дашь святой покой. Зато я тебя вдвойне отблагодарю. Научу тебя кодированию чисел Харона, потому что ты до сих пор не знаешь, как это делать, почему я выбрал еврейскую Библию, а не латинскую, почему ищу квадраты со стороной из шести единиц, а не, к примеру, из восьми! Большинство тайн тебе неизвестны, а я тебе их открою только тогда, когда Бекерский будет висеть на виселице.

— А если меня не интересуют числа Харона?

— У тебя аналитический ум, — лицо Буйко прояснело. — Посуди сам. Ситуация (а): Бекерского осуждают за убийство, ситуация (b): осуждают меня. В случае (а) тебе достается слава и награда, и ты возвращаешься к работе в полиции. В случае (b) происходит то же самое. Итак, (а) = (b). Однако ситуация (а) имеет свои преимущества, потому что связана с чем-то дополнительным, назовем его (c): тебя посвятят в теорию, которая может, хотя и не обязательно, изменить твою жизнь. В случае (b) этого не будет. Выбирай сам, что лучше: (а) + (с) или только (b), если известно, что (а) = (b). Имеешь еще какие-то вопросы?

Попельский подошел к окну и выглянул. На травнике какой-то франт в фуражке и расстегнутом жилете опирался на скамейку и пел городскую балладу о драке в кабаке Цимермана. Его восторженно слушала девушка, в которой Попельский узнал прачку. Еще один мужчина растянулся на коце и наливал пиво в стаканы. Трава была густая и сочная, такая же, как на берегах потока в поместье графа.

Попельский обернулся к Буйко и широко усмехнулся.

— Вы правы, пан доктор, — кротко сказал он. — Ситуация (а) имеет два преимущества: я возвращаюсь в полицию и открываю самую важную тайну человечества — секрет чисел Харона, то есть тайну смерти. Есть еще два преимущества ситуации (а), поэтому в вашей неравенстве а + с > b я добавлю d и e, поэтому получаем a + c + d + e > b. Объясняю: d — это месть.

— Какая месть? За что? — вытаращился Буйко.

— Расскажу тебе об этом ненавистным для меня языком — русским.

— Пожалуйста, я знаю русский.

— Ну-ка, ребята, посмотрим, обосрался он или нет. Эта морда кирпича просит!

— «Ну-ка, ребята, посмотрим, обосрался он или нет, — тихо переводил Буйко. — Эта рожа просит кирпича». Ничего не понимаю…

— Ты и е не поймешь, а е — это пять тысяч злотых.

Попельский произнес это очень медленно. Зато следующие его движения сопровождались огромной спешкой. Когда через пять минут Эдвард выходил из квартиры Буйко, тот висел в своей спальне. С кляпом во рту и прикованный наручниками к люстре.

IX

Над Львовом стояла душная беззвездная ночь. Люди открывали окна и глубоко вдыхали воздух. На тесно застроенных улицах они втягивали в легкие гнилостный запах подвалов и жар раскаленных за день стен. В рот и уголки глаз лезла крошечная мошка, на влажные от пота шеи садились кусачие комары, из щелей в полу вылезали уховертки. Мужчины расстегивали мокрые сорочки, женщины бесстыдно подворачивали подолы платьев, дети слонялись по кухне в поисках воды или компота. На балконах комком лежала постель, распахнутые окна закрывали мокрые простыни, а на дворах за свалками, высунув языки, прятались от палящих лучей грустные бездомные собаки. Жители вилл вдыхали июньские ароматы садов, сидели на крыльцах с веерами и стаканами хлебного кваса, а засыпали в прохладе летних домиков с окнами, затянутыми сеткой от насекомых.

Именно такой одноэтажный дом находился возле виллы инженера Николая Байдика. Однако внутри не было прохладно, а на глухо закрытых окнах вместо сетки от комаров были толстые решетки.

Владелец, известный богач, скупец и затворник, приказал свозить сюда со своей фабрики бочки с отработанным маслом, загрязненным парафином. Он не знал, как использовать никому не нужные отходы, но мысль, чтобы их вылить, вызывала у него решительное сопротивление.

Сейчас он впервые нашел для них применение. Этой ночью, на захламленном бочечками импровизированном складе, Байдик именно его обдумывал. Его могучие мышцы, которые распирали рваную майку, сейчас неподвижно лежали на поцарапанном столе ножом. Глаза всматривались в тело с туго связанными вдоль туловища руками, которое свисало с потолка. Оно легонько покачивалось, иногда вращалось вокруг собственной оси, а волосатый канат пронзительно скрипел. Прежде чем заткнуть Буйко рот кляпом, Байдик внимательно его выслушал. Узнал все, что хотел, о романе матери с нищим математиком. Тот, вымазанный с головы до пят легковоспламеняющимся маслом, смотрел на спички, лежавшие на столе, и рассказывал очень охотно. О том, как однажды пришел к Любе Байдиковой, чтобы получить информацию про Лию Кох. Проститутка призналась ему, что часто пользуется услугами гадалки и даже имеет составленный ею гороскоп. Буйко соврал, будто Кох — его родственница, он, мол, беспокоится за нее и поэтому просит назвать дату ее смерти. Предлагал деньги и говорил про свои математические открытия, которые можно использовать для гадания. Люба Байдикова вовсе не разгневалась на посетителя. Имела хорошее настроение, видимо, из-за цветов, которые Буйко принес, чтобы снискать ее благосклонность. Да, ей давно уже никто не дарил цветов. Сначала она немного препиралась с ним, а потом пристально взглянула на Буйко, ее большие глаза потемнели, и Байдикова рассказала ему все, что узнала из гороскопа Лии Кох. Смотрела на него, чуть улыбаясь. Буйко понял, что теперь она готова ради него на все. Не обязательно с ней даже спать, достаточно было приласкать.

Инженер Байдик всматривался в голову математика, которая свисала над бочкой масла, и думал про материны чувства. Вспомнил одно из ее немногочисленных писем, адресованных неловкой рукой и отправленных в Техас. «Я познакомилась с очень приятным мужчиной, чуть моложе меня». Байдик припоминал ее слова и со спокойствием присматривался к макушке Буйко. К большому, поросшему волосами пяту, которое напоминало итальянский сапог. «Я называю его моей Мышкой», — писала мать.

Глянул на ноги Буйко, привязанные под потолком, и размышлял над словами, услышанными до того, как он заткнул математику рот кляпом.

— За что вы меня мучаете? Потому я забил эту молодую жидовку? Это была ваша любовница? Нет, вижу, что нет… За то, что я убил вашу мать… Ну, что ж… Она знала, что скоро умрет. Просила, чтобы я избавил ее от страданий. Гвоздь, забитый в спинной мозг, убивает мгновенно, а я знал, как добраться ее спинного мозга. Я немного разбираюсь в анатомии… Я убил из любви. Попросил прийти на чердак… «Там тебя будет ждать сюрприз», — убеждал я… А там ее ждала милосердная смерть… Кто же еще мог безопасно перевезти ее на другой берег, чем я — тот, кого она больше всего любила?

«Зря он это сказал, — думал Байдик, уткнувшись в глаза Буйка. — Зря сказал, что моя мать больше любила какого-то бродягу, чем родного сына».

В этих ненавистных словах ему ощущались ночные стоны матери и сопение очередных «дядей». Услышал собственный плач, когда он просыпался ночью и забирался на ее постель, откуда мать сбрасывала его пинком.

Тяжело дыша, Байдик взобрался на стол, который угрожающе затрещал и качнулся под его весом. Дотянулся по канату, распутал узел и начал медленно опускать груз. Голова Буйко приближалась к поверхности масла. Повешенный горящими глазами смотрел на инженера, на его ноги, покрытые грязью, что уже въелась в кожу, на голый живот, который вылезал над ремнем брюк, седую щетину на щеках, заскорузлые пальцы, которые ритмично отпускали канат.

«Так выглядит Харон», — подумал Буйко и погрузился в темные воды Стикса.

X

Попельский отодвинул шахматную доску, на которой в течение часа анализировал редкую ныне итальянскую партию. Приоткрыл окно. Утро был прохладное и свежее. Сквозь дверь кабинета Эдвард слышал, как Ганна по его просьбе напускает воду в ванну и заводит свои ежедневные псалмы, сначала тихо и как бы пристыжено, но впоследствии в полный голос, вызывая этим у Леокадии приступ мигрени.

План, который он разработал в квартире Буйко, был очень рискованный, как комбинационная игра, использованная им в последней партии с самим собой. Разум подсказывал ему отдать подозреваемого убийцу полиции, однако честь и данная клятва подсказывали, что преступника следует отвезти Байдику. И с этим связана была нешуточная опасность, потому что если Коцовский разоблачит его интриги, Попельский навсегда попрощается с полицейской работой, не говоря уже о том, что его ждет судебный процесс и приговор за препятствование деятельности органов защиты общественного порядка. Однако были здесь и свои преимущества: Эдвард сдержал бы слово, данное инженеру, спас свою честь и заработал бы таким образом солидное «генеральское» вознаграждение. «Итак, у меня есть убийца, и я возвращаюсь в полицию! Даже если Буйко не подтвердит своей вины на полицейском допросе и будет настаивать на собственной невиновности вопреки доказательствам, однако «дело Гебраиста», то бишь «дело магических квадратов», станет моим успехом. Вина Буйко уж слишком очевидна: он знал обе жертвы, с обеими имел интимные отношения, держал дома порнографические снимки и сам смахивает на извращенца. А прежде составлял магические квадраты, своеобразные некрологи своих жертв! Чего тут еще желать? Разве что убедительного мотива… Но это дело суда, а не мое. Я свою задачу выполнил: поймал подозреваемого. И меня не интересует, признает ли суд его сумасшедшим, который мучает, чтобы подтвердить вымышленные и не совсем понятные теории, или сознательным убийцей, который хладнокровно запланировал свои преступления. Речь идет о том, чтобы не выпустить его на волю! Какая мне разница, сколько лет он проведет в тюрьме, если его осудят? Завтра для меня зазвучат трубы победы, — восторженно думал Попельский, — завтра, когда я пожму руку коменданту Грабовскому, а он мне вручит полицейский жетон. А потом будут проходить дни, месяцы, возможно, годы, пока не наступит подходящий момент для неожиданных ночных посещений графа Юзефа Бекерского».

Попельский вошел в ванную, сбросил на пол легкий шелковый халат и взглянул на собственное отражение в зеркале. Сломанный нос делал его похожим на боксера. Обернулся к светильнику боком и удовлетворенно отметил, что живот стал плоским. Тогда с помощью небольшого зеркальца осмотрел свою спину, покрытую иссиня-розовыми выпуклыми шрамами. Края ран от ржавых колючек проволоки напоминали причудливую татуировку. Залез в ванную, сел на корточки и открыл кран душа.

В прихожей зазвонил телефон, и Ганна прервала пение. Попельский закрыл кран. В дверь легонько постучали.

— Тут есть очень важное, — прошептала Ганна в отверстие для ключа. — Звонит пан Байдик. Он, определенные, немного пьяный… Я ему ответила…

— Я уже выхожу! — крикнул в ответ Попельский. — Положите трубку на столик! Слышите, Ганна? На столик, не на рычаг!

Натянул халат и вышел в прихожую, оставляя за собой мокрые следы. Испуганная Ганна недоверчиво взглянула на хозяина.

— То-о-от, как там его, холера, тот Бу-у-уйко… Сдох как пес, — послышалось в трубке лепетание инженера Байдика. — Не зна-а-аю, как это ста-а-а-алося…

— Он признался в преступлении?

— Да-а-а, убил и одну, и вторую… А затем говорил, что во всем виноваты журнали-и-и-сты-ы-ы…

— В чем именно?

— Как это, черт побери, в чем? — заорал Байдик, прекратив растягивать слоги. — В их смерти…

— Объясни это понятнее!

Раздался длинный сигнал. Попельский кинул трубку на рычаги.

— Ну, видите, что это какой накиряный лахабунда![616] — гордо заявила Ганна. — Боже мой! А вы тут так мне наследили!

«Соучастие!» — прошипел в голове Попельского какой-то демон. Он виновен в соучастии, потому что отдал жертву убийце. Это карается многими годами заключения. Оперся на стену и закрыл глаза. Все ускользало из-под контроля. Придется отдать на суд другого убийцу. Надо спасаться!

Поднял трубку. Соединился с Байдиком и произнес одно-единственное предложение:

— Вы удвоите «генеральское» вознаграждение.

— До-о-обре, шефунцю. Десять тысяч, — сказал инженер.

— А потом еще больше. Гораздо больше, понял? Спасение от виселицы дорого стоит.

— Сколько хо-о-очешь…

— Я скоро приеду. Не выходи никуда из дома.

Попельский тщательно побрился и еще старательнее собрался. Надел светло-пепельные брюки и бежевые ботинки на пуговках. Перламутрово-серый галстук завязал свободным узлом под воротником белой сорочки. На плечи накинул льняной пиджак, на голову надел белую итальянскую шляпу.

— Куда это ты, так вырядился? — Леокадия с чашечкой ароматного кофе прошла мимо кузена в гостиную. — Таки позвонила эта твоя хорошенькая Ренатка?

— У меня встреча, — сказал Эдвард. — Однако не с Ренатой Шперлинг… А с лицом гораздо менее привлекательным, а ко всему еще и таким, которое пренебрегает гигиеной. А сейчас мне надо напечатать на машинке письмо… Ты же знаешь, как я люблю стук клавиш, — и он улыбнулся.

Леокадия пристально глянула в свою чашку. Кузина была слишком воспитана, чтобы демонстрировать свое стеснения. Она знала Попельского с детства и понимала, что он часто врет, чтобы ее разозлить. Придумывает невероятные истории, чтобы ее обмануть, а потом еще и насмехается.

Вскинула на него глаза. В зеленых глазах Эдварда глазах не было и признака веселья или насмешки. Они были такие, как всегда. Спокойные, непроницаемые и чуть мутные от бессонницы.

Леокадия поняла, что на этот раз кузен ее не обманул. Она не ошиблась. Попельского действительно ждал тяжелый день.

XI

Граф Юзеф Бекерский внезапно проснулся. Перевел дыхание и втянул в легкие нагретый воздух, который пах сеном и навозом. Овин пронизывали пряди солнца, в которых плясали пылинки. Эти светлые полосы всегда у него ассоциировались с лучами от кинопроектора.

Такие ассоциации направили его мысли к срамным кинофильмам, которые он просматривал в зале, устроенном в подвале, и которые его больше всего волновали. Затаскивал туда молодых, в телесах крестьянок, таких, как эта, что громко храпит возле него, и приказывал повторять за распутницами на экране. Ему нравилось видеть испуг в больших, туповатых глазах местных девушек, когда он клал им руки на плечи, заставляя становиться на колени. Кидая монеты в их залитые слезами лица, пытался зафиксировать мгновение, когда испуг уступает место жадности и притворной страсти. Позже доплачивал девушкам за другие вещи, которых бесполезно было искать в порнографических фильмах. Больше всего его волновали последние минуты, когда крестьянки выходили из погреба, часто спотыкаясь и захлебываясь от слез, крови и слюны. Если бы он приказал им вернуться, то немедленно вернулись бы и сделали все, что он потребовал. Но это все равно не утолило бы его страсти. Она была такой ненасытной, что экстаза можно было ожидать только среди смертельных корчей.

Оперся на локоть. Обнажил шею и ноги девушки, которая захрипела во сне. Конечно, если бы ему вчера достало отваги, девка лежала бы сейчас тихо и не храпела у него под боком. Фиолетовые полосы на ее шее, которые появились вчера под его пальцами, сейчас были бы уже черные. Толстое сало, в которое ночью впивались его остро подпиленные ногти, не вздрагивало бы, словно студень, а давно уже остыло.

Медленно помассажировал себе промежность. «Когда наступит этот миг, — думал он, — одна из этих сук умостится на мне удобно, а когда начнет прыгать и визжать, мой русский прихвостень одним махом отсечет ей голову. А она, как курица, зайдется в конвульсиях, давая мне запрещенное наслаждение».

Натянул штаны и пренебрежительным движением швырнул купюру между большими грудями спящей женщины. Отряхивая с сорочки стебли, мысленно хохотал, представляя себе другую ситуацию, когда эта свинья проснется, перевернется на бок, а деньги упадут в сено. Как забавно она зароется в копны, выпятив большой зад!

Оделся и покинул сарай через задние ворота, выходившие прямо в ржаное поле. Двинулся по меже в сторону густого березняка, за которым виднелся его чудесный дворец. Припекало утреннее солнце. Потянулся так сильно, аж кости хрустнули.

Был счастлив и полон чувства власти. Его деньги превращают этих вроде бы свободных селян в тупых идиотов, а их жен — на течных сучек. Да, его власть огромна, однако он будет иметь еще большую!

Увидев несколько автомобилей возле дворца, он еще больше утвердился в своих убеждениях. Это приехали гости, его друзья из Национальной партии, которых он пригласил на политическую конференцию! Правда, немного рановато. Ничего, будут иметь больше времени для дебатов, на которых выдвинут кандидата в сейм, возможно, ему удастся убедить всех, что его кандидатура лучшая. Он им представит соответствующие аргументы, и после сегодняшнего, последнего уже политического митинга в Стратине, сделает первый шаг к власти: на первом месте в списке националистов, кандидатов в сейм от Львовского воеводства, появится его графское имя!

Поправил и разгладил помятый льняной костюм. Зачесал волосы и с восхищением посмотрел на дворец, который белел в утренних лучах. Две зубчатые башни делали его похожим на средневековую крепость. Все в нем и вокруг было такое же, как он сам — мужественное, грубое и суровое: зеленые глыбы живых изгородей, прямоугольные окна, парадные двери, украшенные геометрическим орнаментом, квадратная площадка для автомобилей, выложенная гранитными плитами. На одной из башен вращался на ветру флюгер со стрелой, на второй куранты часов начали сухой, короткий металлический отсчет.

Услышав количество ударов, Бекерский удивился. После ночи попойки он потерял чувство времени. Глянул на автомобили, стоявшие возле дворца. Это не могли быть его друзья из Национальной партии. Никто из них не прибыл бы на пять часов раньше. Никто не орал бы так громко и не бросался к стратинскому помещику. Ни один не таскал бы тяжелых предметов, которые ежесекундно сверкали белой вспышкой.

— Пан граф, как вы прокомментируете, — орал какой-то чахоточный в распахнутой сорочке, — последние сообщения прессы?

— Ваша политическая карьера в Национальной партии, — чахоточника крепкими ручищами отпихнул невысокий коренастый брюнет, — обречена на поражение?

— А по какой причине? — выдохнул граф Бекерский, внезапно окруженный стаей журналистов, ошеломленный и ослепленный яркими вспышками.

— «Мнимый граф на самом деле еврей, рожденный матерью-еврейкой, — громко читал блондин с донжуанскими усиками а ля Дуглас Фербенкс. — Настоящее имя графини Анны Бекерской — Хая Лейбах, утверждает пан Леон Буйко, бывший служащий львовского регистрационного бюро, который изучил все тамошние дела. Лишь в возрасте двадцати двух лет ее удочерила польское семья. Как это повлияет на политическую карьеру ее сына, члена антисемитской Национальной партии, который собирается выдвинуть свою кандидатуру в сейм? Или расовые предубеждения лишат его такой возможности? Ведь он полуеврей! Или это будет означать для членов его партии «только полуеврей» или «аж полуеврей»? На все вопросы, которые касаются наших политических взглядов, мы будем отвечать в следующих номерах газеты. Читайте «Новый век»!»

Граф растолкал журналистов и побежал к дворцу. Они догоняли его, продолжая выкрикивать те же вопросы.

Бекерский вбежал в дом и заперся изнутри. Оперся на двери. Каждой клеткой тела ощущал удары кулаков и ног журналистов, которые отчаянно стучали в запертые двери. У него разболелась голова. Особенно возле уха, точнее под ушной раковиной, где набрякала какая-то опухоль, связанная, видимо, со слюнными железами, потому что во рту скапливалась горькая слюна.

Граф уже раньше чувствовал боль и неприятную горечь. Впервые это произошло несколько недель назад, когда мать рассказала ему о тайне своего происхождения. В губах запеклось, как только он набросился на старуху с кулаками, выплевывая на мать избыток слюны, выделявшейся возбужденными от ярости железами. Такое же ощущение преследовало его, когда запихивал свою мать в экипаж, чтобы отвезти ее в отдаленный домик лесника, где графиня должна была оставаться вплоть до выборов. Не могла же она колоть глаза участникам политических митингов своей семитской внешностью, которая после этого признания стала для Бекерского слишком очевидной. Была словно проклятие, написанное на ее некогда благородном лице.

Закусил нижнюю губу, почувствовал солоноватый вкус крови. Вдруг все перестало у него болеть. Сделался холодный, будто окаменел.

Откинул намокшие волосы с ледяного лба. Его движения были уверенными и быстрыми. Должен подумать и решить эту неприятную и неожиданную проблему. В том, что все удастся уладить, он даже не сомневался. Надо только подготовить официальное опровержение и прочесть сперва этим щелкоперам, а затем политическим товарищам во время сегодняшнего митинга, до которого остается несколько часов.

Распорядился, чтобы слуги вынесли журналистам домашнего хлебного кваса и передали его просьбу оставаться возле дворца, где они вскоре услышат его заявление. Направился в кабинет, накинул на помятую одежду домашнюю куртку и сел над листом бумаги. Однако ничего не приходило на ум. Граф беспомощно оглядывался по комнате. Усмотрел стопку бумаги для писем, украшенный гербом Бекерских. Первая страница была исписана мелким почерком камердинера. По приказу хозяина Станислав записал все телефонные звонки с восьми вечера, то есть с момента, когда Бекерский направился к амбару. На листе было записано четыре звонка, все с подробным описанием: от кого, когда, по какому делу.

— Пан доктор Зигмунт Копичинский звонил заявить, — Бекерский читал вслух сообщение от председателя львовской фракции Национальной партии, — что в связи с известными обстоятельствами отзывает свое участие в митинге и прекращает любые контакты с вельможным паном графом вплоть до выяснения этого дела. Пан доктор Копичинский с огорчением сообщает также, что все участники завтрашнего митинга приняли такое же решение, о чем каждый в отдельности заявил пану Копичинскому, поручив проинформировать адресата об отсутствии всех и каждого в отдельности.

— Пан Антоний Воронович, — теперь он читал сообщение от своего давнего приятеля, — интересуется, информация о еврейском происхождении госпожи графини является ли вероятной. Если так, то уверяет, что готов всячески помочь пану графу.

— Пан доктор Самуэль Гершталь, — медленно прочитал он сложную фамилию, — адвокат по делам получения наследств, уведомляет, что рад вести дело, если окажется, что госпожа Анна Бекерская, она же Хая Лейбах, случайно является наследницей имущества семьи Лейбах, последний представитель которой, п. Хайнрих Лейбах, умер в Вене в прошлом году, не оставив потомков.

Бекерский грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнула старинная песочница. Не слышал ничего, кроме шума в ушах. Вытер пот со лба и прочитал последнюю запись об утреннем звонке. Пересмотрел его снова и почувствовал резкую боль за ухом. Слюна бешенства наполнила ему рот. Вытащил браунинг из ящика и поднялся. Не сводил глаз с листа.

Простите, ясновельможный пан, за то, что пишу эти пренебрежительные слова, но человек, который звонил, велела записать именно так:

Как поживаешь? Может, так же, как я недавно в твоем погребе? Это я написал письмо о жидовке Лейбах и направил его в «Новый век». Но у тебя есть шанс избежать компрометации, если профинансируешь мои исследования. Тогда я тебя прощу, напишу опровержение и уничтожу материалы из бюро регистрации. Буду ждать тебя только сегодня вечером. Приходи без российских прихвостней. Улица Задвужанская, 25, кв. 14. Только сегодня даю тебе единственную и последнюю возможность.

Еще раз прошу прощения, милостивый пан, но звонивший четко приказал мне обращаться к Вам на «ты». Сказал, что он Ваш университетский товарищ.

P. S. Этот человек представился как доктор Леон Буйко.

Граф Юзеф Бекерский спрятал пистолет в карман пиджака, скинул свою куртку и вышел из дворца боковыми дверями. Из прокушенной губы сочилась кровь, но боли он не чувствовал.

XII

Ботинки графа скользили на огрызках и картофельном мундире, пораскиданному на лестнице. Подъезд дома на Задвужанской, 25 заполнил пара из кастрюль, в которых готовились картофель и цветная капуста. Запахи били из растворенных настежь дверей квартир, ибо только таким образом можно было хоть немного спастись от жары. И мусор, и вонь капусты были, однако, мелкими неприятностями, на которые Бекерский вообще не обращал внимания. Он быстро поднимался вверх, удовлетворенно отмечая, что его одеревеневшие за время многочасовой поездки автомобилем мышцы снова становятся упругими.

В кармане пиджака чувствовал тяжесть пистолета. Это был приятная и бодрящая тяжесть, которая гарантировала исполнение ожиданий. Граф похлопал оружие сквозь ткань брюк. «Буйко, — думал он, преодолевая последние ступеньки, — напишет письменное опровержение, когда я приставлю ему пистолет к виску, и будет отрицать свои лживые обвинения. А завтра, получив другие, реальные аргументы, выступит со мной на пресс-конференции с заявлением о том, что все якобы найденное им о еврейском происхождении госпожи графини было ложью, обычной сфабрикованной фальшивкой, потому что таким образом он хотел выкинуть глупую шутку своему бывшему сокурснику».

Добрался до двери на последнем этаже. Вытащил пистолет и постучал рукояткой по косяку. Послышался шорох. Дверь открылась, на пороге стоял Эдвард Попельский в одном нижнем белье.

— Простите меня, пан граф, мою необычную одежду, — улыбнулся он приветливо, — но это из-за страшной жары на чердаке.

Бекерского часто удивляли не какие-то очевидные вещи, а самые обычные мелочи. Когда мать недавно рассказала ему, что она еврейка, граф в первую минуту не придал веса ее словам, зато сосредоточился на отстегнутой пряжке материнского левого ботинка. Невероятно удивленный, спрашивал сам себя не о том, почему только сейчас ему открывают мрачную семейную тайну, а почему мать до сих пор не избавилась от этих давно уже немодных ботинок с пряжками.

Так и сейчас его нисколько не удивило присутствие Попельского. Поразило другое. После первой встречи с ним Бекерский считал его за педантичного и опрятного джентльмена, настоящего денди! А не за неряху, который в одних кальсонах стоит на пороге вонючей комнатушки и сам, видимо, изрядно попахивает. Но интуиция подвела Бекерского. Смрад, который он только что ощутил, не шел ни от детектива, ни из квартиры, его источник находился у графа за спиной.

Обернулся.

Поздно.

На спину ему упало крепкое тело. Рот и нос заткнули чьи-то липкие ладони. Граф сам не ведал, от чего потерял сознание: от удара головой об пол или от вони нападающего. Очнулся через полчаса. Обстоятельства этого пробуждения ничуть не напоминали утреннего. Не было лучей солнца, что пробивались сквозь щели в сарае, зато глаза слепил резкий свет настольной лампы, направленной прямо ему в лицо. Вдыхал запах не сена, а кислую вонь помойки во дворе. Рядом не было молодой женщины, в чьих глазах Бекерский видел купленную за деньги преданность, зато сидел крепко сложенный лысый мужчина, который всматривался в него так приветливо, словно бык в красную тряпку во время корриды.

В помещении чувствовался странный химический запах, откуда-то знакомый графу. Хотел встать, но не смог. Дернулся изо всех сил. Веревка врезалась ему в запястья.

— Мне бы очень хотелось еще поболтать с вами, пан граф…

Тщательно одетый в летний костюм и шляпу, Попельский сидел в странной позе, опираясь подбородком на ладони, а ими — на спинку стула.

— Я давно мечтал спросить вас, что чувствует тот, кто унижает другого человека, — взял сигарету и сунул ее в рот, но не прикурил. — Ой, нет, нет! — легонько хлопнул себя по руке. — Не кури сейчас, Эдвард, потому что это будет иметь трагические последствия для этого дома!

Бекерский недоверчиво смотрел на Попельского, который внезапно начал говорить сам себе.

— Жаль, что у нас нет времени на философские разговоры, — детектив поднялся и подошел к портьере, которая легонько колыхнулась от сквозняка. — Мы еще будем иметь возможность поговорить о унижении, вине и наказании… Сделаем это тогда, когда я навещу вас в тюрьме, в камере, где вы будете находиться в окружении голытьбы, которая ненавидит аристократов. Я приду к вам и спрошу: что чувствует человек, которого ежедневно унижают? Ежедневно стирать носки сокамерникам, выдавливать им прыщи на яйцах и подтирать волосатые задницы…

— Ты, паршивая собака! — Бекерский яростно дернулся, но веревка не поддалась. — Мой один-единственный звонок разрушит твою карьеру…

— Адвокат будет защищать тебя, — невозмутимо продолжал Попельский, — ссылаясь на преступление в состоянии аффекта. И суд ему поверит, разве что я докажу перед трибуналом, что ты совершил умышленное убийство… Однако на самом деле суд не имеет значения… Я твой судья, и мне известно, что ты хладнокровно убил Леона Буйко. Чтобы получить власть над людьми, так же, как имел ее надо мной, на берегу этого чудесного потока в твоем поместье…

— Что ты выдумываешь, падлюка! Я никого не убил! А Буйко был у меня! Рассказывал про числа Харона! Хотел, чтобы я заинтересовался его теорией, и просил у меня денег!

— Важно, чтобы суд поверил, что ты убил Леона Буйко.

— Ты сумасшедший!

— Смотри!

За откинутой портьерой граф увидел ужасную картину. Посреди комнаты, рядом с железной кроватью, стояло большое ведро, над которым висел человек. Темная поверхность словно перерезала шею мужчины, погруженного с головой в посудину.

Попельский вернулся к входной двери и прислушался. Потом схватился за мохнатую веревку, которая на затылке Бекерского образовывала что-то похожее на ошейник, и потянул графа по полу в комнату, где висел труп. Как можно осторожнее сунул руки Бекерского в ведро, а потом отпустил его, и граф распростерся на полу. Теперь он понял происхождение странного химического запаха в помещении.

Попельский прислушивался к шуму на лестнице. Осмотрел комнату, а потом рванул сорочку на груди. Пуговицы запрыгали по полу. Бросился к дверям и распахнул их настежь. Тогда ударился лбом о притолоку, и кровь из раскроенной брови потекла ему на щеку.

Голоса на лестнице сделались более громкими. Топали тяжелые ботинки, трещали под тяжелыми ручищами перила, перевели дух уничтоженные куревом легкие. Вдруг квартира зарябила от синих полицейских мундиров. Постерунковыми руководил лысоватый господин. Все остановились на пороге спальни Буйко и смотрели на графа Юзефа Бекерского, который лежал возле ведра с измазанными смазкой руками.

— Я успел, Вилек, — обратился Попельский к лысоватому, утирая ладонью кровь с лица, — схватить его и связать! Но Буйко спасти уже не удалось…

XIII

Штайнбах, Людвика: Свидетель обвинения на скамье подсудимых. Дело графа Бекерского // Криза, Игнаций (ред.): Встать, суд идет! Избранные судебные репортажи межвоенного двадцатилетия, Варшава: «Читатель», 1974, с. 182–189.


Это было одно из самых удивительных дел, которые я встречала, в течение времени, когда вела репортажи из Львовского окружного суда. Огромный интерес прессы привел к тому, что этот процесс стал самым громким и самым знаменитым в Польше начала 30-ых. Однако его быстро затмило знаменитое дело Риты Горгоновой. Вот dramatis personae[617]: 42-летний граф Юзеф Бекерский, землевладелец имения в Стратине (Рогатинский уезд, Станиславовское воеводство) и 44-летний доктор Эдвард Попельский, бывший полицейский, во время процесса — частный детектив.

А это факты.

17 июня 1930 года царила невероятная жара. Вечер не принес ощутимой прохлады. Аспирант Вильгельм Заремба из Следственного отдела Воеводской комендатуры полиции, утомленный послеобеденным дежурством, ужинал в семейном кругу, как вдруг раздался телефонный звонок. Бывший товарищ аспиранта из Следственного отдела, частный детектив Эдвард Попельский, заявил, что по адресу улица Задвужанская, 25 нашел тело некоего доктора Леона Буйко, математика и изобретателя. Все указывало на то, что Буйко был убит.

Вильгельм Заремба по телефону отдает приказ двум дежурным полицейским из VI комиссариата, чтобы те немедленно явились по указанному адресу. Сам садится в автомобиль и прибывает на место преступления вместе с постерунковыми. Вошли в квартиру, в которой детектив Попельский находился уже полчаса. Тот показал им ужасную картину. В спальне стоит ведро, наполненное горючим веществом, а в нем головой вниз удерживается подвешенное у потолка человеческое тело. Возле ведра лежит связанный граф Юзеф Бекерский. Его руки и одежда измазаны горючим. Попельский заявляет полицейским, что тайком вошел в дом и застал в нем графа и утопленника. Утверждает, что связал предполагаемого виновника, а потом позвонил Зарембе из ближайшей телефонной будки и вернулся к квартиры Буйко, где ждал появления блюстителей закона.

Через час жертва оказалась на секционном столе в морге. Там детектив Попельский официально подтвердил личность умершего. Им оказался математик и изобретатель, доктор Леон Буйко, с которым Попельский разговаривал несколько дней назад в связи с неким расследованием. Детектив работал для полиции как эксперт в области филологии и древних языков. Попельский подозревал Буйко в двойном убийстве гадалки Любы Байдиковой и проститутки Лии Кох.

Вскрытие, проведенное известным в стране судебным медиком, доктором Иваном Пидгирным, подтвердило, что смерть Буйко наступила в результате того, что он «утонул в отработанном масле. Установление часа гибели оказалось невозможным из-за стремительного разложения тела. Putrefactio fulminans[618] был вызван слишком высокой температурой в непроветриваемой и плотно закрытой мансарде, расположенной непосредственно под жестяной, раскаленной от летнего солнца крышей».

Допрос графа Бекерского после задержания быстро обнаружил мотив убийства, совершение которого подозреваемый решительно отрицал. Этим мотивом могла быть месть Леону Буйко за разглашение семейной тайны, что могло неблагоприятно сказаться на политической карьере допрашиваемого Бекерского. Днем ранее, 16 июля 1930 года, в вечернем приложении к львовской бульварной газете «Новый век» появилась статья Владислава Матуша, где вышеназванный журналист, ссылаясь на письмо, полученное от Леона Буйко, заявляет, что мать графа Юзефа Бекерского на самом деле является еврейкой и звалась когда-то Хая Лейбах. Следственный судья Станислав Хцюк прилагает упомянутую статью к делу как доказательство существования мотива, после чего отдает приказ арестовать Юзефа Бекерского, обвинив его в убийстве Леона Буйко из-за мести.

Читатели могут быть удивлены и спросить: «Разве это какой-то необычный мотив?» Конечно, следует с огорчением признать, что варварские антисемитские взгляды существуют в нашей общественной жизни, но настолько ли они распространены, чтобы человека, названного евреем или полуевреем, это настолько взбесило, чтобы он убил своего обличителя? Обычный человек на такое не способен, — вот, что я отвечу на предполагаемые вопросы Читателей. — Обычный человек может оказаться совершенно равнодушным к такому происхождению. Зато политическому деятелю, который собирался выдвигать свою кандидатуру в сейм по списку Национальной партии (а граф Юзеф Бекерский именно это и планировал!), его неожиданное еврейское происхождение могло до основания разрушить карьеру!

Ниже приведу два существенных факта из биографии, которые проливают свет на взгляды Бекерского. Их, не колеблясь, можно назвать проявлениями крайнего шовинизма и животного антисемитизма. В 1907 году на литературном кружке польских студентов Казанского университета граф прочитал доклад, в котором доказывал, что любые стремления поляков к независимости — это выдумки евреев и масонов. Заранее обречены на поражение, они будто имели целью спровоцировать империю к применению против поляков террора и жестоких репрессий. Главным принципом польской политики, — убеждал докладчик, — должна стать ликвидация еврейского влияния, отказ от борьбы за независимость и священный вечный союз с Россией на правах широкой автономии. Первое условие, — советовал Бекерский, — можно воплотить, изолировав всех евреев, которые являются царскими подданными, в специальных лагерях или на выделенных для этого территориях.

Доклад был опубликован в XVIII номере журнала «Казанский литературный вестник».

Собственный антисемитизм Бекерский жесточайшее доказал не только словом, но и делом. В марте 1915 года он, как царский офицер, руководил еврейским погромом в Любачеве, во время которого произошли невероятно отталкивающие события, а именно групповое изнасилование двух еврейских женщин и четырех девочек. За этот поступок его согласно приговору полевого суда, который заседал под руководством командира III армии генерала Радка Димитриева, перевели в штрафной гарнизон на Кавказе.

Но вернемся к процессу. Он начался 25 мая 1931 года, почти через год после ареста обвиняемого. Такая отсрочка объяснялось тяжелой болезнью сердца Юзефа Бекерского, что сделало невозможным его пребывание в следственной тюрьме. Вместо этого подозреваемыйнаходился (конечно, под полицейским надзором) в комфортабельном помещении в частной клинике доктора Кароля Исаковича.

Процесс начался с принятия присяги всеми присяжными, потом слово взял прокурор Влодзимеж Шумило, который кратко представил обвинения. После этого за дело взялся адвокат Вацлав Бехтольд-Сморавинский. Он полностью сосредоточился на отрицании показаний главного свидетеля, Эдварда Попельского. Славный защитник произнес одну из самых блестящих речей, которые мне пришлось слышать. Она опиралась на парадокс, которым не побрезговали бы даже Демосфен или Цицерон. «Ваша честь, мой клиент, — ораторствовал он, вглядываясь в судью честными глазами, — карьерист, который собственную мать спрятал от окружения, чтобы ее еврейское происхождение не разрушило его планов и стремлений. Это человек, исковерканный войной, как многие из тех, кто на каждый день встречался со смертью. Его никак нельзя назвать кристально-чистым, нет! Но это не он убил Леона Буйко, а дело, которое рассматривает наш независимый суд, касается именно этой смерти. Мой славный коллега, прокурор Шумило, постарается представить моего клиента предателем и дегенератом. Но его здесь судят не за измену или нарушение общественного порядка! Предметом рассмотрения независимого суда и скамьи присяжных является убийство Леона Буйко! Утверждаю со всей ответственностью, что мой клиент этого убийства не совершил, его в преступление коварно и безжалостно впутали!»

Гениальность стратегии меценаса[619] Бехтольда-Сморавинского удостоверяют три предпосылки, скрытые в этой короткой речи. Защитник прекрасно знал, что молодой, но очень напористый и упрямый прокурор Влодзимеж Шумило добавил к делу переведенную с русского статью обвиняемого, в которой обсуждалось стремление Польши к независимости, и пожелает очернить Бекерского перед судьей, бывшим легионером Пилсудского, Антонием Книпа. Адвокат заранее ослабил такую возможность, заметив, что дело не касается измены. Он также ни словом не упомянул об отношении обвиняемого к селянам, точнее, селянкам, поскольку знал, что жители Стратина и Пукова — это преимущественно украинцы, которые плохо владеют польским языком и ни за что не согласятся свидетельствовать перед судом, хотя бы их горячо поощрял к этому прокурор Шумило, в конце концов, сам украинец. Бехтольд-Сморавинский очень прозрачно намекал, что прокурор может враждебно относиться к обвиняемому националисту, который презирал украинских селян. Сам адвокат свои политические взгляды подчеркивал, нацепив на лацкан пиджака значок Польской социалистической партии, который должен был свидетельствовать, что его владелец служит исключительно Фемиде и лишен политических антипатий, которые социалист мог бы питать к клиенту-националисту.

Защитник выдвинул следующий тезис о том, что именно Эдвард Попельский впутал Бекерского в это дело, поскольку имел очевидный мотив, который лучше всего характеризует римское определение is fecit, cui prodest[620]. Так вот благодаря тому, что убийца Леона Буйко был схвачен в III Персональном отделе Главной комендатуры государственной полиции в Варшаве, началась официальная процедура аннулирования решения об увольнении Попельского с работы и о восстановлении его в следственном отделе. Частный детектив, чьи доходы весьма нерегулярны, мог очень и очень зависеть от того, чтобы схватить какого-нибудь козла отпущения и вернуться на хорошо оплачиваемую государственную должность.

Адвокат предположил также, что Попельский собирался возложить всю вину на Бекерского, поскольку стремился вернуться на работу в полиции. Развитие событий могло быть таким:

• Попельский, который получил филологическое и математическая образование, проводит по заказу полиции лингвистическое расследование. Во время следствия наталкивается на след Леона Буйко. Подозревает его в упомянутом уже двойном убийстве. Допрашивает его один раз, а второй раз собирается сделать это 17 июня.

• В этот же день он приходит к Буйко второй раз и находит его погруженным в ведро с маслом.

• Вскоре после того к Буйко приезжает из Стратина Юзеф Бекерский, чтобы выяснить (точнее уладить благодаря финансовой поддержке) дело разоблачения происхождения своей матери.

• Попельский связывает Бекерского, погружает его руки в масло, а затем звонит в полицию.

— Почему такой уважаемый гражданин, — адвокат многозначительно поднял указательный палец к потолку, — каким является Эдвард Попельский, человек чести, чего мы, общество, требуем от сотрудников полиции, поэтому спрашиваю, почему такой уважаемый человек, как он, хотел обвинить невиновного? Я понимаю, что ваша честь и уважаемые присяжные могут сомневаться относительно принципа is fecit, cui prodest. Но существует и другая причина! Итак, Эдвард Попельский ненавидел обвиняемого так, как только можно ненавидеть, поскольку тот был его соперником в борьбе за благосклонность некой молодой пани, к тому же Бекерский его жестоко избил и унизил!

Тут пан меценас превратился в актера. Хорошо поставленным голосом он вызвал трех свидетелей-россиян, друзей и подчиненных обвиняемого. Повторил вызов еще дважды, а когда никто не появился, Бехтольд-Сморавинский хлопнул себя ладонью по лбу, делая вид, что только сейчас вспомнил о получении официального письма в этом деле от начальника отдела политической безопасности Общественного воеводского управления, пана Францишека Пирожека. Прочитал его медленно, чтобы все хорошо запомнили. Письмо содержало информацию о том, что вышеупомянутые россияне, personae non gratae без права пребывания, были в конце 1930 года депортированы из Польши. Адвокат Бехтольд-Сморавинский пообещал вернуться к этой «архибыстрой» депортации россиян, после чего вызвал свидетелей, доктора Базилия Гиларевича из больницы Сестер милосердия в Рогатине и доктора Титуса Бурачинского из львовской больницы св. Винцента Поля. Оба врача подтвердили, что тяжело избитый Эдвард Попельский был в мае прошлого года их пациентом. На радость адвокату, доктор Бурачинский заметил, что раны были нанесены «таким зверским способом, что это свидетельствовало об наибольшей жестокости». Защитник поблагодарил медиков и передал обоих врачей в распоряжение прокурора, который отказался их опрашивать.

Тогда в зале начали появляться разномастные более и менее подозрительные субъекты, какие-то мелкие преступники, официанты, владельцы кабаков, которые единогласно утверждали, будто «кумисар Попельский очень скорый до драки», приводя многочисленные примеры, когда тот пренебрег их словом или делом. Прокурор остро комментировал слова каждого такого свидетеля, высмеивал все противоречия в признаниях и подчеркивал услужливость, с которой эти подозрительные субчики отвечали на вопросы адвоката. Его оппонент отреагировал утверждением, что показания этих людей четко показывают истинную натуру Эдвард Попельского, которая является «жестокой, мстительной и непредсказуемой». Тогда прокурор Шумило запротестовал, возможно, мало убедительно и демагогически заявив: «То, что адвокат опирается на признания людей, среди которых есть отбросы общества, свидетельствует о слабости защиты».

Раздраженный судья обратил внимание адвоката, мол, тот берет на себя роль обвинителя третьего лица, что является недопустимым по причине отсутствия указанного лица, то есть неоднократно упомянутого и обвиняемого в разных бесчинствах пана Эдварда Попельского. На это адвокат, улыбаясь, ответил, что удовлетворяет просьбу суда, вызывая свидетеля доктора Эдварда Попельского.

XIV

Штайнбах, Людвика: Свидетель обвинения на скамье подсудимых. Дело графа Бекерского // Криза, Игнаций (ред.): Встать, суд идет! Избранные судебные репортажи межвоенного двадцатилетия, Варшава: «Читатель», 1974, с. 189–195.


Эдвард Попельский был статным, хорошо сложенным мужчиной. Изысканно одетый, он благоухал дорогим одеколоном. Этот известный на весь Львов нарушитель морали производил немалое впечатление на многочисленных дам, присутствующих в зале суда. Вдоль его лысого, гладко выбритого черепа торчали остро законченные уши, что придавало лицу какое-то демоническое выражение. Перебитый нос, две складки кожи на широком затылке, мощные плечи и некая брутальность, заметная в его зеленых глазах, контрастировали с ухоженными ладонями и тщательным подбором слов, даже красноречием! Этот доктор классической филологии, получив образование в Вене, вместо карьеры ученого избрал полицейскую, вместо анализировать Цицерона или Лукреция — изучал темные перипетии преступления.

После присяги свидетель оказался под шквалом вопросов защитника, однако они не произвели на бывшего полицейского, привыкшего к коварным допросам, ни малейшего впечатления.

— Когда вы познакомились с обвиняемым?

— 18 апреля.

— Где?

— В его поместье в Стратине.

— Что вы там делали?

— Собирался на просьбу некой дамы, чью фамилию называть не буду, спросить графа Бекерского, что случилось с его матерью, Анной Бекерской.

— Эта просьба было заказом анонимной пани частному детективу?

— Тогда я еще не был частным детективом.

— Но несмотря на это вы приняли заказ?

— Это вы, пан меценас, называете заказом просьбу упомянутой дамы.

— Вы потребовали вознаграждения за исполнение этой просьбы? А если так, то справились ли вы с ней?

— Нет, я сделал это бесплатно как частное лицо, а не детектив, которым с точки зрения закона тогда не был.

— Если бы в то время я обратился к вам с этой просьбой, вы бы ее тоже выполнили?

— Нет.

— А почему, позвольте спросить?

— Потому что я выполняю просьбы только моих знакомых, а вы, пан меценас, к превеликому сожалению, к ним не принадлежите.

— Назовите, пожалуйста, фамилию этой пани.

— Я отказываюсь это сделать.

Адвокат обратился к судье с просьбой, чтобы свидетель назвал имя пани, поскольку, как утверждал пан меценас, она является чрезвычайно важным в этом деле лицом. Судья Книпа выполнил просьбу защиты.

— Рената Шперлинг, — ответил Попельский.

— Да, — подтвердил Бехтольд-Сморавинский. — Рената Шперлинг, двадцать семь лет, бухгалтер в имении Бекерских. Дама необычайной красоты. Откуда вы ее знаете?

— Девять лет назад я готовил ее к выпускным экзаменам в гимназии. Давал ей частные уроки математики.

— В чем заключалось заказ… pardon, просьба этой пани?

— Она просила, чтобы я разыскал графиню Анну Бекерскую, которая, по словам Ренаты Шперлинг, неожиданно исчезла.

— Поддерживали ли вы или продолжаете поддерживать интимные отношения с панною Ренатой Шперлинг?

— Не желаю нанести ущерб чести незамужней дамы, поэтому не отвечу на этот вопрос.

Такое достойное джентльмена поведение Попельского вызвало вздохи и громкие комментарии присутствующих в зале дам, что явно не понравилось судьи Книпе. Строгий iudex нахмурился и сделал собравшимся замечание, чтобы они вели себя серьезно, как это подобает в суде.

Адвокат сохранял спокойствие, однако я, многолетний репортер на судебных процессах, заметила, как он на мгновение закрыл глаза, что могло свидетельствовать о неуверенности или желании сосредоточиться перед тем, как нанести точный удар.

— Ваша честь, уважаемые присяжные, я не буду настаивать, чтобы джентльмен признавался в деликатном деле, позвольте лишь заметить, что Рената Шперлинг бесследно исчезла. Поэтому я не могу попросить ее свидетельствовать перед судом. Кроме того, замечу, что, отказываясь ответить на мой вопрос, пан Попельский определенным образом подтвердил, что с панной Шперлинг его связывали близкие отношения. Если бы это было не так, он ответил бы просто: «Нет, у меня с этой дамой ничего не было», — и таким образом не нанес бы репутации и чести упомянутой пани никакого вреда…

— Прошу свидетеля ответить на этот вопрос! — судья Книпа строго взглянул на Попельского, поскольку выводы красноречивого меценаса ему явно надоели. — Вы поддерживали или продолжаете поддерживать с госпожой Ренатой Шперлинг интимные отношения?

— Я любил ее, — спокойно ответил детектив, — а она меня бросила. Не знаю, где она находится сейчас.

Дамы в зале заволновались, отовсюду слышался театральное шепот и взрывы нервного смеха. На этот раз судья никого не успокаивал. Бехтольд-Сморавинский победно взглянул на собравшихся.

— А свидетелю известно, что обвиняемый Юзеф Бекерский ухаживал за ней?

— Да.

— Панна Шперлинг рассказывала вам об этом?

— Да.

— Итак, влюбившись в панну Шперлинг, вы могли считать графа Бекерского соперником?

— Нет.

— Почему?

— Потому что панна Шперлинг его ненавидела. Невозможно считать соперником мужчину, которого ненавидит любимая женщина.

На этот раз Бехтольд-Сморавинский не настаивал на дальнейших объяснениях. Он явно увлекся и двинулся в наступление. Спросил, как именно выглядела первая встреча свидетеля с обвиняемым. Узнав, что тогда Попельский был грубо избит Бекерским и его российскими прихвостнями, адвокат серьезно и внимательно посмотрел на Эдварда.

— Унизил ли он вас каким-то другим образом? — спросил пан меценас.

— Нет.

— А теперь я задам вам очень сложный вопрос. Он будет неприятным для такого мужчины, как вы, который не привык подчиняться другим, то есть для натуры независимой, властной и решительной. Именно о таких чертах свидетельствует, ваша честь, увольнение свидетеля из полиции за нарушение служебной дисциплины. Но вернемся ad rem. Вопрос, который я сейчас задам, — адвокат взглянул на присутствующих в зале, — может шокировать посторонних лиц, особенно дам, поэтому заранее прошу прощения. Так вот, спрашиваю у свидетеля, — новый сочувственный взгляд в сторону Попельского, — избив, обвиняемый помочился ли на вас?

По залу прокатился ропот, а потом наступила гробовая тишина. Присутствующие внимательно всматривались в Попельского.

— Нет, ничего такого не было.

Адвокат повторил замысловатые словесные выкрутасы, уверяя, что осознает, какое это мучительное унижение для любого мужчины. Кроме того, он понимает, в каком свете такой позорный поступок показывает его клиента. Однако, работая non sordidi lucri causa, sed ut veritas magis propagetur[621], он настойчиво просит признаться, что свидетель стал объектом ужасного надругательства. Попельский второй раз категорически отрицал. Для завсегдатаев судебных залов (в том числе и для особы, что пишет эти слова) было очевидным, что стратегия адвоката заключается в формировании убеждения, будто униженный Попельский мог подстроить то, что произошло в доме Буйко, так, чтобы это бросило подозрение на его обидчика и таким образом отомстить.

— Итак, уважаемые присяжные, — сделал вывод пан меценас, — свидетель отрицает факт, который могли бы подтвердить российские товарищи обвиняемого. Однако они, по странному стечению обстоятельств, были очень быстро депортированы. Отмечу, что такая процедура обычно длится по меньшей мере полгода. На этот раз важные свидетели обвинения были выдворены из страны за три месяца! Сообщаю суду, ваша честь, также информацию личного характера, которая четко демонстрирует, что дружеские связи Эдварда Попельского помогли провести процедуру депортации чрезвычайно быстро! В ответе на мой запрос указано, что приказ о выдворении отдал начальник Политического подразделения Отдела общественной безопасности Воеводского управления, бывший комиссар полиции, пан Францишек Пирожек, друг Вильгельма Зарембы, гимназического товарища Эдварда Попельского! Кроме того, в этом деле исчезает еще один важный для защиты свидетель, панна Рената Шперлинг. Эта пани составляла объект любовного соперничества между обвиняемым и свидетелем. Что может быть более естественным для влюбленного мужчины, чем с помощью Фемиды избавиться от ненавистного противника, известного насильника, которому чрезвычайно легко приписать любое преступление, тем более политически мотивированное убийство Буйко, который разрушил этому сопернику карьеру?

Потом адвокат благодаря ловко поставленным вопросом заставил свидетеля, несмотря на заметное сопротивление последнего, признаться в том, что, лишившись работы в полиции, он бедствовал. Обращал внимание на неудачные попытки улучшить собственное существование чтением лекций в университете. Обрисовав послеполицейскую жизнь Попельского в самых черных тонах, он снова спросил свидетеля, правда ли, что, поймав убийцу Буйка, тот получил бы возможность вернуться на работу в полицию.

— Это неправда.

— Разве у вас не было об этом устной договоренности с самим воеводским комендантом?

Удар, казалось, был меткий, потому Попельский чуть побледнел. Но быстро взял себя в руки.

— О возвращении в полицию можно было бы говорить, если бы я помог решить дело убийства Любы Байдиковой и Лии Кох. Немало указывает на то, что Леон Буйко убил их обоих. В этом я убедился в результате самостоятельного расследования, которое сначала вел more linguistico et mathematico[622], a позже полицейскими методами. Я дошел до убийцы, однако мне не удалось добиться у него признания во время первой встречи. Во второй раз я посетил уже покойника. У меня есть доказательства того, что убийцей обеих женщин был Леон Буйко. Если бы это подтвердилось во время следствия и Буйко попал на скамью подсудимых, я действительно вернулся бы на работу в полиции. Зато разоблачение виновника убийства Леона Буйко ничего бы не изменило, поскольку меня нанимали в связи с другим делом. Подчеркиваю, что меня до сих пор не восстановили на работе в полиции, поскольку нынешний процесс не завершился. Итак, дело Бекерского ни на что существенно не повлияло.

— Но дело Бекерского связано с делом Буйко, разве нет?

— Действительно, они тесно связаны между собой, однако для моего возвращения в полицию разоблачение убийцы Буйко не имеет ни малейшего значения.

— Вы же не будете отрицать, что убийство Буйко вам помогло. Ведь Буйко не признался ни в убийстве Байдиковой, ни Кох, поэтому теперь вы можете всю вину возложить на покойника, у которого нет возможности защитить себя. Таким образом, убийство Буйко облегчило вам жизнь, не так ли, пан Попельский? — Детектив сидел, задумавшись. — Вы не ответили на мой вопрос!

— Действительно, со смертью Буйко исчезла необходимость в определенных процессуальных действиях…

— То есть это облегчило вам жизнь?

— В этом смысле да.

Бехтольд-Сморавинский облегченно вздохнул и громко обратил внимание присутствующих на три мотива, которыми мог руководствоваться Попельский.

— Месть за поругание, — ораторствовал он, устремив на Попельского холеный палец, — о чем этот честолюбивый человек предпочитает промолчать, желание избавиться от соперника и сделать карьеру — вот, ваша честь, три мотива пана Попельского, которых ему достаточно, чтобы обвинить моего клиента! Неужели этого мало?

— А где подтверждение моих махинаций, которые якобы могли облегчить мне жизнь? — не оставался в долгу свидетель, которому судья сделал за это строгое замечание.

Адвокат не сдавался. Приведя доказательства того, что несколько лет назад, находясь на полицейских занятиях для офицеров, Попельский окончил курс быстрой машинописи, пан меценас предположил, что письмо в «Новый век» подготовил не Буйко, а детектив. Об этом могло свидетельствовать о том, что письмо с уведомлением о еврейском происхождении графини было написано без ошибок, тогда как Буйко свои работы печатал ужасно небрежно и много слов зачеркивал буквой «X».

Попельский решительно отрицал, что писал такое или подобное письмо. Тогда адвокат прочитал письменную экспертизу языковеда из университета Яна-Казимира. Профессор Ежи Курилович, который выступал в роли эксперта, а во время суда находился на стипендии французского правительства в Париже, указал на незначительные стилистические различия между текстом письма и научными трудами Буйко. На это свидетель отреагировал смехом, заявив, что разностилевые тексты пишут, конечно, по-разному.

Несколько смущенный этим решительным ответом, адвокат закончил допрос, и, учитывая позднее время, судья Книпа объявил об окончании слушаний. Это решение имело заметное психологическое воздействие на присяжных и изрядно помогло адвокату, поскольку измученные невероятной для майского Львова жарой, все с радостью реагировали на окончание слушаний, и это чувство облегчения подсознательно будет ассоциироваться у них с меткими фразами меценаса Бехтольда-Сморавинского, которые им из-за этого будут казаться внушительными. Удачный трюк, ничего не скажешь.

Однако оказалось, что прокурор обладал аргументами не менее существенными, хотя количество свидетелей с его стороны было значительно скромнее, точнее говоря, их было всего двое. Первым вызвали камердинера из Стратина, пана Станислава Вьонцека.

XV

Станислав Вьонцек занял место на скамье свидетелей. Он держался очень прямо. Пальцы правой руки сжимали лацкан светлого пиджака. Этот жест был исполнен достоинства, контрастируя с поведением многих до сих пор допрашиваемых свидетелей, которые беспокойно ворошили пальцами, сплетали их, чтобы сразу же расплести, растягивали, вызывая характерный треск суставов, или нервно постукивали пальцами по столу.

Вьонцек владел руками, не позволяя, чтобы неконтролируемые движения выразили его слабость или беспомощность. Одна из них неподвижно лежала на столе, второй он держался за лацкан пиджака почти наполеоновским жестом.

— Пожалуйста, представьтесь, укажите ваш возраст и образование, — ободряюще улыбнулся свидетелю прокурор Шумило.

— Станислав Вьонцек, пятьдесят три года, четыре класса классической гимназии и два — слесарной практики.

В осанке камердинера чувствовалась какая-то военная выправка. Спокойствие у него сочеталось с лаконичностью и исчерпаемостью ответов, без всяких лишних подробностей, например о местонахождении гимназии.

— Спасибо, а сейчас расскажите нам о событиях пятницы 17 июня 1930 года, которые произошли в стратинском дворце.

— В тот день около девяти утра к дворцу подъехали три автомобиля из Львова. Журналисты хотели немедленно услышать от пана графа комментарии относительно неслыханной новости, которая была опубликована накануне в «Новом веке». Там было сказано, что пани графиня является еврейкой по происхождению.

— Им это удалось?

— Нет.

— Обвиняемый как-то принял журналистов?

— Господин граф пришел во дворец около десяти…

— Откуда?

— Не знаю.

— Итак, обвиняемый появился в дворце около десяти утра. Что было дальше?

— Придя во дворец, пан граф увидел толпу журналистов, которые, углядев моего хозяина, начали наперебой выкрикивать вопросы о его матери-еврейке. Граф выглядел озадаченным и явно не понимал, о чем идет речь. Тогда один из присутствующих прочитал ему статью из «Нового века», где речь шла о Леоне Буйко, который передал эту информацию в газеты. Господин граф, услышав такое dictum, не продолжил разговора с журналистами, а оставил их у дворца, сам вошел в дом и направился в свой кабинет. Там пан граф ознакомился с моими записями о вечерних телефонных звонках. Потом распорядился, чтобы я вынес журналистам хлебного кваса, после чего вышел боковой дверью, сел в машину, припаркованную за дворцом, и поехал.

— Ваша честь, уважаемые присяжные, — прокурор отвернулся от Вьонцека и вытащил из папки большой лист бумаги. — Только что упомянутые записи приложены мной к делу, у меня в руках копия. На листах записаны несколько телефонных разговоров, которые являются для обвиняемого неприятными реакциями на информацию о матери-еврейке. Хотел бы только обратить ваше внимание на то, что здесь содержится также шантаж со стороны покойного Леона Буйко. Упомянутый Буйко позвонил накануне обвиняемому и из-за его отсутствия приказал свидетелю записать следующее. Цитирую самое важное: «Это я написал письмо о жидовке Лейбах и направил в «Новый век». Но у тебя есть шанс избежать компрометации, если профинансируешь мои исследования. Тогда я тебя прощу, напишу опровержение и уничтожу материалы из регистрационного отдела. Буду ждать тебя только сегодня вечером. Приходи без российских прихвостней. Улица Задвужанская, 25, кв. 14. Только сегодня даю тебе единственную и последнюю возможность». Конец цитаты. Дальше продолжение записи Станислава Вьонцека. Цитирую: «P. S. Этот человек представился как доктор Леон Буйко». Конец цитаты. То есть, — прокурор обратился к свидетелю, — обвиняемый прочитал эти слова и тайно вышел из дома, не так ли?

— Именно так.

Прокурор Шумило замолчал и несколько раз прошелся перед скамьей для свидетелей. Было заметно, что он анализирует какую-то логическую связь и собирается задать решающий вопрос. Его молчание держало присутствующих в напряжении.

Вьонцек стоял неподвижно и с достоинством, однако духота в зале, казалось, донимала и его. Четыре шрама на его лице налились кровью и отчетливо выделялись на фоне бледных щек.

— Обвиняемый распорядился угостить журналистов хлебным квасом, — Шумило заговорил, когда присяжные начали нервно ерзать на стульях, — перед тем, как прочитал сообщение, или потом?

— После того.

— Итак, прочитанное не слишком его поразило, как вы думаете?

— Не знаю, не понимаю вашего вопроса, пан прокурор, — Вьонцек впервые отпустил лацкан пиджака и положил правую руку рядом с левой.

— Ибо, если бы это его поразило, он, видимо, не подумал бы о такой мелочи, как напиток для журналистов, которых он мог воспринимать как врагов, правда? Если бы он был возмущен сообщением, точнее говоря, шантажом Буйко, то немедленно выбежал из дома, несмотря на то что кому-то хочется пить, или нет! Что вы на это скажете?

— Я с вами согласен, — ответил Вьонцек.

— Итак, если предположить, что граф Бекерский виновен в убийстве, — прокурор обратился к присяжным, — можно было бы сказать, что он вышел с намерением его совершить, будучи абсолютно хладнокровным. С полным спокойствием поехал во Львов, чтобы убить Буйко, не забыв сперва угостить журналистов хлебным квасом. Уважаемые присяжные, это спокойствие может свидетельствовать лишь об одном — умышленном планировании убийства!

Шумило сел, показывая этим, что закончил допрос свидетеля.

— Veto! — воскликнул меценас Бехтольд-Сморавинский. — Этот вывод a posteriori логически несостоятелен. Мой знаменитый коллега делает вывод на основании того, что должно быть лишь конечным выводом! Ведь это замкнутый круг!

— Отклоняю, — судья Книпа перевел дыхание. — Обвинитель только пытается воссоздать обстоятельства, при которых могло быть совершено преступление. Теперь свидетель в вашем распоряжении.

Адвокат подошел к Станиславу Вьонцеку и заглянул ему глубоко в глаза.

— Не могли бы вы сказать, откуда эти шрамы на вашем лице?

— Моя законная жена когда-то поцарапала меня во время супружеской ссоры.

Смущенный этим вопросом, камердинер немного забеспокоился. Потерял свою военную выправку и лаконичность высказывания, добавив лишние слова «законная» и «супружеской».

— Вы можете сказать, чего касалась эта ссора?

— Это семейная тайна.

— Ну, ладно, — адвокат Бехтольд-Сморавинский усмехнулся. — Простите, я не стану вмешиваться в супружескую жизнь свидетеля из-за какого-то там рядового любопытства. Спрашиваю лишь ради успеха нашего дела. Должен сообщить свидетелю, что я владею письменной экспертизой судебного врача, одного из лучших специалистов в своей области, доктора Ивана Пидгирного, который, вспомните, с вашего согласия осмотрел раны во время допроса в полиции. Так вот, доктор Пидгирный считает, что эти раны выглядят как следы от ударов узким острым предметом, например шпицрутеном. Как вы можете объяснить слова доктора?

— Ногти моей жены длинные и острые.

— Вам когда-нибудь приходилось видеть шпицрутен обвиняемого?

— Да.

— Вы видели, как он бил им других?

— Да.

— Он бил им своих слуг?

— Да.

— Кого, например?

— Кухарчука, горничную, конюха…

— А вас он никогда не бил?

— Нет.

— Ваша честь, — адвокат демонстративно отвернулся от допрашиваемого и театральным жестом поправил тогу, — я предполагаю, что признание свидетеля, который стремится поквитаться за изуродованное шпицрутеном лицо, являются весьма сомнительными. Мотива мести свидетель не желает подтвердить, руководствуясь личным достоинством, столь заметным в его поведении и осанке.

После того как адвокат заявил, что не имеет больше вопросов, Станислав Вьонцек сошел с подиума и сел на своем месте в зале. На отвороте его пиджака виднелась пятно от вспотевшей ладони.

XVI

Камердинер Станислав Вьонцек родился в Козове в Бережанском уезде в зажиточной крестьянской семье. Его отец, Казимир Вьонцек, был одним из немногих грамотных в своем окружении, а его главным чтением была Библия. Он знал ее наизусть и постоянно прививал своим многочисленным детям библейскую мораль.

Обучение премудростям Священного писания происходило каждое воскресенье после службы Божьей и начиналось с того, что ребята хором декламировали десять заповедей. Особое значение отец придавал заповеди «Почитай отца и мать свою», а также «Не свидетельствуй ложно против ближнего своего». Казимир Вьонцек считал, что остальные заповеди касается более зрелого возраста и не должны интересовать его потомков. Однако эти две отец подробно обсуждал, иллюстрируя их примерами из повседневной жизни Козова и окрестностей.

Старый Вьонцек был бы, видимо, добрым катехитом, если бы не чрезмерная педантичность. Он требовал от детей безошибочного цитирования Библии, а в случае каких-либо искажений немедленно хватался за кожаный ремень, «дисциплину». Делал он это слишком часто, а ошибки в приведенных цитатах с жестоким преувеличением называл «ложью». Из-за такого отцовского поведения у маленького Стася и его братьев и сестер выработался следующий ассоциативный процесс: я солгал, следовательно страдаю от ремня.

Эта упоминание про боль от отцовской «дисциплины» в последнее время преследовала Станислава Вьонцека постоянно. Так было и сейчас, когда он смотрел на вызванного прокурором Эдварда Попельского. Слушал его ответы, однако не обращал на них внимания, более того, они вообще не доносились до его ушей, в которых звучал отцовский крик: «Ты солгал, что пан граф сначала прочитал твои заметки, а потом приказал хлебным квасом угостить уставших пришельцев, все было наоборот, сперва напоил жаждущих, а потом читал. Ты солгал, потому будешь страдать теперь!»

Тем временем Попельский начал четко и подробно характеризовать обвиняемого.

Штайнбах, Людвика: Свидетель обвинения на скамье подсудимых. Дело графа Бекерского // Криза, Игнаций (ред.): Встать, суд идет! Избранные судебные репортажи межвоенного двадцатилетия, Варшава: «Читатель», 1974, с. 197–203.


Эдвард Попельский и на этот раз выглядел так же элегантно и уверенно, как раньше. На его лице не было никаких следов волнения или отчаяния, которые могли бы возникнуть у свидетеля, который сам почти превратился в обвиняемого и которого в зале суда официально обвинили в ложных признаниях и впутывании в убийство невинного человека. Он прекрасно держался. Скала, не человек. Настроение Попельского объяснялось также тем, что его допрашивал благосклонный к нему прокурор, который больше слушал, чем задавал вопросы.

А слушать действительно было что. Давно мне не приходилось слышать такой сжатой и вместе с тем подробной психологической характеристики. Я бы с удовольствием прочитала полицейские рапорты Эдварда Попельского. Если они такие же мастерские с литературной точки зрения, как и его высказывания, можно смело утверждать, что он должен быть не детективом или филологом, а писателем.

Попельский представил очень подробный портрет графа Юзефа Бекерского, который обрисовал ему покойный ныне Леон Буйко. Обвиняемый в рассказе свидетеля предстал перед нашими глазами, словно живой. Мы увидели человека, полного противоречий, в чьей душе математика и инженерия соревновались с чрезвычайной религиозностью. Однако она не была слепой или экзальтированной, а наоборот, направленной, так сказать, математически. Во время учебы в Казани Бекерский столкнулся с русской религиозной сектой имяславцев, среди которых преобладали как раз математики! Это были известные московские профессора — не знаю, где они были известны, я о таких в жизни не слышала! — такие, как Егоров или Лузин. Сторонники этой секты, к которой Бекерский присоединился уже в начале пребывания в России, считали, будто «Бог является своим именем», что для математиков понятно и объясняется теорией порядковых чисел. Увлекшись имяславием, Бекерский начал изучать еврейский язык, поскольку его интересовали контексты, в которых принимали священное имя ЙГВГ, которое одни произносят «Яхве», а другие — «Иегова». Невероятно, но этот матерый антисемит изучал еврейский! Однако мрак человеческой души, если воспользоваться библейской метафорой, еще более непроницаемый, чем тьма египетская.

После этого рассказа о Бекерском детектив охарактеризовал покойного Леона Буйко, который вместе с обвиняемым в течение трех семестров изучал в Казани математику, прежде чем граф перевелся на технический факультет. Буйко совершил огромное математическое открытие: разработал теорию так называемых чисел Харона, в которых «записана любая конечная последовательность». Поскольку тексты, устные или письменные, являются конечной последовательностью букв, в числах Харона закодировано каждую из них. Поскольку жизнь любого человека является текстом, то в числах Харона закодирована жизнь от рождения до смерти. До сих пор ключ к этому бесконечному шифру, который охватывает всех людей, которые жили когда-то или будут жить на земле, был неизвестен. Буйко считал, что отыскал этот ключ в еврейском тексте Ветхого Завета. Сопоставляя различные фразы и вырванные из контекста слова, создавал магические квадраты (ради Бога, не спрашивайте меня, что это такое!), которые (здесь Попельский тоже оказался беспомощным) неизвестно как использовал для расшифровки текста о человеческой жизни, записанного в числах Харона. Пусть там как, Буйко полностью посвятил себя исследованию Библии. Случайно установил интересное числовое совпадение, которое касалось двух женщин, с которыми он имел интимные отношения. Речь идет о гадалке Любе Байдиковой и проститутке Лии Кох. Добавив числа, соответствующие буквам их имен (не спрашивайте меня, каким это образом буквы могут иметь числовое значение!), получил сумму 68. Добавив буквы-числа еврейских соответствий их профессий (слова «пророчица» и «блудница» тоже имеют в еврейском какие-то числа), также получил 68. Он решил, что это знак. Продолжая работать в регистрационном бюро, он тайком начал искать в книгах таких людей. Случайно наткнулся на информацию о еврейском происхождении матери своего бывшего университетского товарища, а ныне богатого землевладельца и ярого националиста Юзефа Бекерского.

И тут произошло объединение двух сюжетов — про Буйко и Бекерского. Открывая свое повествование, Попельский с заметным сожалением сообщил, что тайну чисел Харона Буйко забрал в могилу, и потому все, что он, Попельский, сейчас скажет, будет носить чисто гипотетический характер. Итак, неизвестно, что узнал Буйко о Любе Байдиковой и Лии Кох, но, вероятно, в числах Харона он увидел дату и обстоятельства их смерти. С этой информацией он направился к Бекерскому, чтобы попросить у него денег на дальнейшие исследования. Ему нужна была вычислительная машина и постоянные работники, гебраисты и математики, которые бы образовывали из библейских фраз магические квадраты. А такие специалисты, конечно, даром не будут работать.

Граф ему отказал. Тогда Буйко попытался шантажировать его обнародованием информации про мать-еврейку. Граф снова отказался дать ему денег, а потом жестоко избил. Магические квадраты, которые Буйко показывал Бекерскому, остались в руках графа. Тот начал их внимательно изучать, потому что заинтересовался загадкой чисел Харона.

Тем временем Буйко, лишившись надежды на средства, необходимые для дальнейших исследований, решил воплотить свой преступный план. Убив Любу Байдикову и Лию Кох, он направил магические квадраты в полицию как своеобразные некрологи. Зачем? Потому что хотел похвастаться своим открытием! Буйко рассчитывал, что кто-то расшифрует его послание и присоединится к нему, чтобы совместно вести поиски! Надеялся на эксцентричного богача, который согласился бы профинансировать исследования. Сперва прислал еврейские квадраты в оккультную и бульварную прессы с просьбой опубликовать, объясняя, что они содержат зашифрованные пророчества. Однако пресса на это не отреагировала. Поэтому он начал убивать, надеясь, что какой-то недобросовестный полицейский продаст магические квадраты журналистам, и вскоре его тайные послания станут общеизвестными. Но просчитался. В полиции не нашлось охочих до грязных денег желтой прессы, а магические квадраты расшифровал не состоятельный финансист, который стремится к власти над человеческой жизнью и смертью, а Попельский. Благодаря поискам в бюро регистрации населения, он дошел до Буйко. Математик, желая избежать смертной казни, уже во время первой встречи льстил детективу, восхваляя его математический талант, а потом предложил совместные исследования своего грандиозного открытия.

— Я не боялся, что подозреваемый сбежит, — продолжал Попельский. — Убогий причудливый человечек, обшарпанный злыдень с кустиками волос, которые торчат над ушами, стал бы везде заметным. Тем временем Буйко понял, что у него земля горит под ногами, и в тот же день направил в «Новый век» письмо, в котором рассказал о еврейском происхождении графини Бекерской. Потом позвонил к ее сыну, собираясь требовать денег за опровержение своей информации. Его слова записал камердинер Бекерского, пан Станислав Вьонцек. На следующий день граф, вернувшись из очередной эротической эскапады, которые он часто устраивал себе в окрестных селах, наткнулся на журналистов, которые расспрашивали его про мать-еврейку. Прочитав записи камердинера, он узнал, кто раскрыл тайну его жизни, обнародование которой закрывало ему путь к политической карьере. Поэтому он тайком выбрался из дворца и уехал во Львов. После его отъезда камердинер Вьонцек немедленно позвонил мне, опасаясь, что жизни Буйко грозит опасность, поскольку графу стало известен источник информации о происхождении матери. К сожалению, я был не дома и узнал о звонке только вечером. Тогда я стремглав помчался к Буйко и нашел там замученного хозяина и измазанного смазкой Бекерского. Вот как все было. Quod erat demonstrandum[623].

— Врешь, ты, тварь! — завизжал Бекерский. — Ты все подстроил! Я ссал на тебя, как конь, так ты теперь решил отомстить!

Публика заволновалась, судья крикнул на обвиняемого, а Попельский сел, сочувственно вздохнув. После его объяснений все стало на свои места. Железной логики этой речи не смог возразить даже адвокат Бекерского. Его выступление было неуверенным и нечетким. Поинтересовавшись некоторыми подробностями знакомства Попельского со Станиславом Вьонцеком, Бехтольд-Сморавинский поставил неубедительно риторический вопрос.

— Моего клиента обвиняют в убийстве Леона Буйко, — говорил он, вытирая лоб носовым платком. — Неужели вас, ваша честь, и уважаемых присяжных не удивляет то, что руки моего клиента были замазаны маслом? Разве это не слишком очевидное доказательство? Очень странно, что на остальной его одежде не было следов смазки! Ведь, чтобы продвигать ведро под головой висельника, а потом опускать его так, чтобы голова погрузилась в жидкость, можно сильно разбрызгать содержимое и испачкать им одежду! Тем временем у моего клиента были замазаны только руки, которые мог насильно погрузить в ведро кто-то другой! Коллега, — обратился он к прокурору Шумило, — это доказательство как бы почерпнуто из бульварного детективного романчика!

— У нас есть и другое доказательство, — возразил прокурор. — Создание его оказалось бы не под силу читателю бульварных детективов.

— Какое именно?

— Третий магический квадрат, — Шумило вытащил из папки лист, на котором виднелась матрица со стороной из шести букв, — найденный в кабинете графа Бекерского во время обыска через два дня после ареста. Это доказательство преступления является безоговорочным. Прошу свидетеля, пана Эдварда Попельского, объяснить нам квадрат.

* * *
Станислав Вьонцек смотрел на Попельского, но не понимал ничего из его объяснений.

Не слышал спокойного, хорошо поставленного голоса детектива, потому что в ушах продолжали звучать отцовские слова: «Ты солгал, поэтому страдай теперь!» «Никакими страданиями я не смогу, — думал он, — искупить свой грех перед графом».

Вдруг он побледнел и сжал кулаки. Вспомнил свою ошибку, совершенную несколько месяцев назад. На следующий день после ареста хозяина Попельский привез ему именно этот магический квадрат, приказав положить лист графу в ящик. Камердинер обратил внимание, что детектив выглядел сонным, бледным и уставшим. «Вы бы тоже имели такой вид, как если бы всю ночь создавали еврейские квадраты», — сказал Попельский. Станиславу показалось совершенно невероятным, чтобы граф, отъявленный антисемит, держал у себя в столе какие-то записки на еврейском. Его удивление было настолько велико, что камердинер подбросил листик в хозяйский стол голыми руками, совершенно забыв про четкую установку надеть для этого перчатки. Теперь он смотрел на магический квадрат и представлял на нем отпечатки своих пальцев.

Попельский завершил объяснения и вернул листик прокурору. Тот положил его в папку, где он навсегда исчез среди других документов. Ни один дактилотехник не снимет с него отпечатков пальцев.

Вьонцек разжал кулаки. Возле большого пальца несколько секунд подергивалась мышца. Никто этого не заметил. Никто не смотрел на Вьонцека. Бог его спас.

XVII

Попельский взглянул на присутствующих спокойным взглядом. Сегодня он в четвертый раз в жизни выступает перед почтенной аудиторией. Его первой математической лекции в Венском университете помешало болезненное головокружение, вторая попытка выступить перед студентами в университете Яна-Казимира оказалась неудачной из-за злобности профессора, третья, перед коллегами и Коцовским, наталкивала на поиски преступника, четвертая, в зале суда — он был уверен — станет его триумфом.

Сторож принес школьную доску, к которой Попельский кнопками прицепил два больших листа с магическими квадратами Любы Байдиковой и Лии Кох. Заметив замешательство судьи и присяжных, которые онемели от вида чисел и еврейских букв, Попельский на мгновение потерял уверенность и заговорил чуть дрожащим голосом. Однако его бас подействовал на слушателей успокаивающе, и благодаря этому Эдвард быстро овладел собой. Сначала пояснил, что такое магические квадраты, тогда нацепил третий лист, на котором виднелись пустые квадраты и еврейские буквы с соответствующими числовыми значениями. Затем в пустые места квадратов вписал числа, которые соответствовали буквам, а потом объяснил, что некоторые числа в квадратах — особые, поскольку является произведением своих координат. Тогда эти числа снова заменил буквами и расположил в соответствующем порядке.

— Уважаемые дамы и господа, взгляните сюда, — Попельский обращался к собравшимся, как настоящий профессор, — из выделенных букв мы образовали имя и фамилию каждой из жертв, а также две причины их смерти. Одна из них — это орудия преступления, corpus delicti (гвоздь, веревка, рука), вторая — из-за которой жертва была убита (болезнь, похабство). Кроме того, гематрия имени и фамилии в обоих случаях составляет 68, так же как гематрия еврейских названий занятий, выполняемых этими женщинами. Пожалуйста, вот итог сказанному, — Попельский прицепил на доске еще один лист.

[Л(ю)б(а) Б(а)йд(и)к 30+2+2+10+4+20=68

ибй'х гадалка 50+2+10+1+5=68

хлй причина убийства — болезнь

вв орудие убийства — гвоздь

Л(и)й(а) К(о)х 30+10+20+8=68

звих блудница 7+6+50+5=68

г'вг причина убийства — высокомерие

хбл, йд задушена веревкой, соединенной с рукой (орудие убийства — веревка+рука)]

Перевел дыхание, заметив понимание и заинтересованность в глазах присяжных и судьи. Набрал в легкие нагретый воздух зала и перешел к самому главному.

— После смерти Леона Буйко полиция нашла в кабинете Юзефа Бекерского вот этот третий магический квадрат. В нем закодированы имя и фамилия убитого, причина смерти и орудие, которым она причинена. Прежде всего я продемонстрирую вам необработанную, первоначальную версию, — оратор снял с доски все листы и прицепил новый.

[тут я спрятался

словно в помещении

и уста мои вскрикнули

а искра

горящая сбежала

будто фимиам]

Теперь запишем эту чушь в виде чисел, приписывая их каждой еврейской букве, и получаем квадрат, в котором выделяем числа, которые являются произведением координат.

Теперь перенесем выделенное число на соответствующую букву и получаем одиннадцать значимых букв.

Выписываем эти буквы отдельно:

אבהבוגדכילל,

а затем располагаем их в соответствующем порядке

['бдх г'л лв бйк

бездна, Аид сосуд для масла Лев Буйко]

Мы получили имя, фамилию, орудия преступления (сосуд для масла, то есть воспламеняющегося смазки) и главную причину — подземный мир, Аид, в который убитый стремился спускаться беспрепятственно, как Харон. И напоследок добавим, что гематрия имени и фамилии замученного и гематрия его занятия «мудрец», хкм (חכם) в обоих случаях составляет ровно 68.

Итак, как вы видите, третий магический квадрат из шестибуквенных сторон был создан так же, как и два предыдущих. Нет никаких сомнений, что два первые обработал убийца. Третий магический квадрат найден у Юзефа Бекерского. Кто его создал? Буйко, потому что он же утверждал в разговоре с Бекерским, что имеет квадрат, который касается его самого. Бекерский нашел его у Буйко, обыскав квартиру после того, как заключил математика в своем погребе. И тогда ему вспомнилось безупречное преступление. Он решил свалить вину на убийцу, который замучил и Любу Байдикову, и Лию Кох. Достаточно самому избавиться от Буйко, убийцы обеих женщин, таким образом, как это описано в магическом квадрате, и отправить этот квадрат в полицию. Там были бы убеждены, что виновник преступления — одно и то же лицо. И тогда — ищи ветра в поле, можно до конца света разыскивать какого-то еврея или гебраиста. Так или сяк, третий магический квадрат — это признак убийцы. Убил тот, у кого он найден. У Бекерского? Ergo — он убийца! Quod erat demonstrandum.

Грянули аплодисменты. Попельский отошел от доски. Судья стучал молотком по столу, чтобы успокоить публику. Шум перекрыл сильный женский голос. Почтенная пожилая дама, которая сидела в первом ряду, порывисто встала и взглянула на Попельского полным ненависти взглядом.

— Ты, падлюка! — воскликнула она. — Имя указано неправильно! Убитого звали Леон, а не Лев, и здесь получается совершенно другая гематрия!

В зале сделалось тихо, только где-то слышался шепот: «Это графиня Бекерская!»

Попельский радостно усмехнулся.

— Действительно, я настолько благодарен вам, пани графиня, что вы указали на эту неточность, прощу даже то, как вы ко мне обратились. Сейчас я все вам переведу. Во время обучения в России, в Казани, Леона Буйко называли русифицированным именем «Лев», что часто случалось. Так же в университетских документах в Казани сказано «Иосиф Бекерский», а не Юзеф Бекерский. Итак, в представленном мною магическом квадрате оказалось имя Лев, а не Леон!

Детектив двинулся к скамье. И вдруг краем глаза заметил, что графиня махнула ему рукой в черной перчатке. Несмотря на то что она изначально присутствовала на процессе сына, Попельский заметил ее только сейчас, когда женщина заговорила. Подошел к ней и почтительно поклонился.

— Неделю назад в Стратине Рената Шперлинг родила твоего байстрюка! Выброшу проститутку в хлев вместе со щенком! Хочешь увидеть, как он ползает по навозу, словно червь?

После своей четвертой в жизни лекции Попельский не почувствовал даже малейшего удовольствия.

XVIII

Попельский мчался на новеньком полицейском «шевроле», одолженном Вильгельмом Зарембой. Пыль с запыленных дорог за Рогатином вздымалась и оседала на фарах. В их свете танцевали насекомые, пробегали собаки и горели глаза лесных зверей.

Одет был в лучший летний костюм, в котором в тот день выступал на процессе. На сиденье рядом лежал букет красных роз и папка со всеми магическими квадратами и статьями и заметками Буйко. Там же лежал толстый конверт с деньгами. Дым от сигареты заполнил салон автомобиля и быстро устремился в ночь узкими прядями.

Едучи со скоростью семьдесят километров в час, Попельский прищуривал глаза от дыма и выстукивал на руле какой-то неизвестный ему самому ритм. Это был признак неимоверной радости. Попельский чувствовал, что он любит весь мир. «Не всегда удается, — объяснял он себе собственное настроение, — в один день избежать топора палача и узнать, что ты стал отцом». Правда, радость могла в обоих случаях оказаться преждевременной. Новый адвокат Бекерского, варшавская звезда, уже подал апелляцию на полученные графом двадцать лет заключения. Неизвестно, не доищется ли он вины Попельского и не отправит его за решетку. Ведь это настоящее чудо, что Бехтольд-Сморавинский не узнал о внезапном отъезде Байдика в Америку! Но чего там! Даже если бы он о нем узнал, разве имеет значение очередное стечение обстоятельств наряду с поразительной логикой матриц? Все это глупость! Можно не переживать. Байдик давно уже в своем Техасе, а Вьонцек будет молчать. Во-первых, он дал ложные показания, во-вторых, его угрызения совести утишили доллары Байдика. Инженер позаботился и о Попельском. Отныне можно было не думать о деньгах и создать новую семью. Судьба дарит ему новую жизнь с любимой женщиной! Он полон сил, ему хватает ума и денег, и он наконец увековечит себя в потомках, которых родит ему молодая мать!

Эта мысль обеспокоила его, и Попельский вздрогнул. Он не знал, как отреагирует на его признание Рената Шперлинг. Ее чувства к нему, если вообще было, могло давно уже исчезнуть. Кроме того, во время их последней встречи, много месяцев назад, он так грубо ее унизил! «Почему я не пытался ее отыскать? Ведь я же понимал, что она вернулась к своей хозяйке, графине Бекерской, которая, разъяренная процессом, называет ее теперь «проституткой»! Примет Рената его извинения вместе с признанием? Бедная женщина, которая сама воспитывает их ребенка, может сделать это из любви, а может и из-за расчета. Но даже если она и согласится, Бог с ними, с ее мотивами, она будет обречена на постоянный позор, ежедневную враждебность, семейное проклятие, воплощенное в полных ненависти взглядах Риты и холодной, ироничной ярости Леокадии. Неужели их пренебрежение будет касаться крошечного малыша, который спит возле своей матери в какой-то конюшне? А может, оно калечное, может, больное, потому что почему графиня назвала его «червем»?

Эти грустные мысли сопровождали его при въезде в Пуков. Сбавил скорость. Над темными избами на бешеном ветру шумели перед грозой дерева. За забором раздался собачий лай. Миновал сонное село. Вдалеке шумел поток Студеный, на берегу которого Попельский когда потерпел такое надругательство. Все сомнения, которые преследовали его во время путешествия, он считал подходящим наказанием. И отнюдь не за то, что он посадил за решетку невиновного человека, нет! — тут Эдвард не испытывал ни малейших угрызений совести. Он спас себя, кроме того, считал, что двадцать лет заключения — это отнюдь не много для выродка, насильника и погромщика. Гнетущие мысли были скорее наказанием за самоуверенность и спесь, которые Попельский чувствовал во время судебного слушания. Остановил авто возле дворца в Стратине и вдруг понял, что все его четыре лекции, во время которых он с восхищением вслушивался в собственные изысканные фразы, наслаждался низким, бархатным тембром своего голоса, были действительно минутами невероятной заносчивости, проявлением проклятой hybris, за которую теперь его наказывали боги.

Постучал в ворота дворца. Открыла заспанная, закутанная в халат служанка, которая на вопрос про Ренату Шперлинг показала Попельскому маленький хозяйственный домик, углубившийся в сад, который, видимо, служил складом для садовых инструментов. Эдвард направился туда по траве, покрытой вечерней росой. В одной руке держал папку с деньгами и материалами Буйко, во второй — букет роз.

Постучал. Затем еще раз. Дверь открылась.

На пороге стояла Рената Шперлинг в ночной сорочке. Ее волосы немного смялись от подушки, под глазами темнели круги от бессонницы. За спиной молодой женщины, в свете керосиновой лампы, Попельский увидел чисто убранную комнату, где стояла детская кроватка.

Протянул ей букет цветов. Рената пристально взглянула на Эдварда. Он сбросил шляпу и встал на колени на пороге. На его голове блестели капли пота.

— Будь мне женой, — попросил тихо.

Ветрюган дернул кроной старой липы, зашумел возле домика, хлопнул створкой открытого окна. Раздался стук от удара об ставни. Из комнаты послышался скрипучий, какой-то словно жестяной, плач младенца.

— У меня сын или дочь? — спросил Попельский.

— Я люблю тебя, — прошептала Рената, будто не услышав этот вопрос. — И вышла бы за тебя замуж, но ты сейчас откажешься от признания.

— Почему?

— Мы никогда не будем мужем и женой!

— Говори! Почему?!

— Взгляни на моего ребенка!

Попельский поднялся с колен и прошел в комнату. Положил цветы и папочку на столе. Затем наклонился над кроваткой и почувствовал ледяной пот на шее. Рената была права. Никогда им не быть мужем и женой.

На головке ребенка разлилась большая мохнатая черная родинка. Если хорошо присмотреться, можно было заметить в ней очертания итальянского сапога.

Попельский быстро выбежал из дома и направился к автомобилю. Садясь за руль, слышал, как по крыше застучали теплые, тяжелые капли ливня.

XIX

Паныч!

Ваш отец, граф Антоний Бекерский, был ко мне добр. Я служил у него с тех пор, как вернулся в родное село Козово и начал работать в слесарной мастерской. Однажды он вызвал меня отремонтировать дверь в гостиной. За хорошо выполненную работу взял меня во дворец, где я дослужился до камердинера. Старый граф обсуждал со мной все, что я успевал прочесть в библиотеке дворца, относился ко мне, как к ровне. Пересекаясь в коридоре, он первым здоровался с молокососом, крестьянским сыном! Как-то попросил меня поклясться на распятии, что я никогда Вас не покину. Он хорошо знал Ваши недостатки и склонность к насилию, которые проявились уже в детстве. Я пообещал, что всегда буду Вас защищать. Не забывал про свое обещание, когда Вы насиловали селянок, а я тайком платил их семьям возмещение, или когда сам бежал через поля от собак, которыми Вы меня травили. Не нарушил его, когда Вы пороли меня шпицрутеном и когда преследовали панну Ренату, заставляя ее целовать свои обнаженные гениталии. Я был Вам верен. Но однажды сломал обет, потому что всегда любил Ренату. Итак, нарушив святой принцип гостеприимства, с которым меня приняли во дворец, я могу теперь лишь покинуть Стратин, чтобы спасти остатки чести и не смотреть в глаза пани графини. Предпочел бы застрелиться, но мне не хватает мужества!

Прощайте, Паныч!

Попельский сложил письмо и вопросительно взглянул на воеводского коменданта, инспектора Чеслава-Паулина Грабовского. Тот задумчиво постукивал пальцами по массивному письменному столу и смотрел на застекленные дверцы книжного шкафа, заслоненные изнутри светлыми занавесками.

— Это письмо было найдено во время обыска камеры Юзефа Бекерского, — отозвался наконец комендант. — Вся Польша интересовалась его громким процессом. А вы, пан комиссар, выступили на нем в качестве главного свидетеля обвинения. Прочитав это письмо, любой поймет, что другой свидетель, Станислав Вьонцек, дал ложные показания. Какой-нибудь дотошный адвокат, который захочет огласки, может снова разворошить все это дело, и это бросит на вас подозрение… Если один свидетель солгал, то это может сделать и другой, то есть вы… Кто убедил Вьонцека свидетельствовать ложно? Может, пан Попельский? — спросит какой-нибудь щелкопер и напишет об этом в газетах! Вас обвинят! Да! Мрачное подозрение… Которое падет и на всю полицию… Что вы на это скажете, пан комиссар?

— Я опровергну все обвинения, пан комендант, и прессы, и суда, — коротко и по-военному ответил Попельский, а потом медленно добавил: — Даже повторный процесс…

— Новый процесс никому не нужен, — Грабовский бросил карандаш, и тот покатился по блестящей поверхности стола и остановился возле стойки для писем. — В частности представителю пенитенциарных служб, начальнику тюрьмы, пану Арнольду Пясецкому… Никому не нравится, когда у него вешается в камере заключенный…

— Минуточку, — Попельский потер глаза. — Я что-то не понял… Кто повесился в камере? Вьонцек? Он сам пишет, что ему не хватает мужества…

Грабовский внимательно посмотрел на Эдварда, но лицо комиссара осталось непроницаемым.

— Сегодня утром в камере повесился Бекерский. У него нашли письмо от Вьонцека, — сказав это, комендант встал и начал прохаживаться по кабинету, заложив руки за спиной. — Может, вы объясните мне это самоубийство? Может, ему кто-то помог? Тот, кого он унизил? Руками других заключенных, а?

— Никто не любит высокомерных аристократов, — буркнул Попельский.

— Молчать! — рявкнул Грабовский и забегал вокруг стола.

Через две минуты остановился и схватил письмо Вьонцека, щелкнул зажигалкой и смотрел, как бумага в пепельнице превращается в серый пепел.

— Новое расследование никому не нужно.

— Самое важное, что мы наверняка посадили виновника. И он получил заслуженную кару, — усмехнулся Попельский.

Комендант строго глянул на своего подчиненного и молча указал ему на дверь.

Эпилог

Осло 1988

Камеры двинулись. Телеведущий Сверре Осланд смотрел на своего собеседника с растущей неприязнью. Ему не хватило слов, не хватило вопросов, однако отнюдь не потому, что он считал только что увиденный фильм слишком интересным, а историю захватывающей, потому что это было совсем не так. В голове была полная пустота, Сверре не знал, чем заполнить последние секунды программы. Не ведал, о чем спросить гостя, чтобы поразить зрителей метким словцом, ошеломить учеными выводами, развлечь каламбуром или остротой. Он проклинал помощников, которые должны были ему подробно рассказать про фильм, а вместо этого подсунули избитую информацию про Польшу и поляков. Камеры гудели. Нужно было что-то говорить. Нельзя работать телеведущим, если не можешь вовремя добиться слова.

— Вам понравился фильм, пан профессор?

— Неплохой, — ответил математик и сжал губы.

— Видимо, он вас изрядно поразил, — улыбнулся Осланд. — Вы молчите, а нам всегда трудно отважиться на какие-то слова, когда мы выходим из кинотеатра после фильма, который нам особенно понравился.

— Возможно, — профессор почесал ногу.

Снова несколько секунд тишины.

Осланд взглянул на часы. Кажется, пришло время задать последний вопрос.

— Скажите, а теорию чисел Харона, — Сверре заранее радовался, предвкушая пространный ответ ученого, — удалось потом развить, или она так и осталась очередной неразгаданной гипотезой?

Профессор начал смеяться. Широко разинул рот, чтобы перевести дыхание. По щекам стекали слезы. Он хлопал себя по коленям, на которых натянулись старые вельветовые брюки. Сорвал с шеи фиолетовый платок и заходился хохотом.

— Да это же настоящий скандал! — гаркнул он вдруг. — Ты приглашаешь меня в студию по случаю получения мной королевской премии Абеля и даже не интересуешься, за что мне ее вручили! Уважаемые дамы и господа, — глянул он прямо в камеру, — я получил эту премию за исследование так называемых шумных чисел, известных как числа Харона. Теперь могу прочитать любую информацию о любом человеке, помещенную в этом потоке букв. Я могу погружаться в него, вылавливая человеческие жизни. Несколько формул и преобразований, несколько минут работы компьютера, и я знаю, когда этот человек будет страдать и когда умрет. Я властитель человеческих судеб!

Он поднялся и вытер платком лысину. Фиолетовый шелк зашелестел на черной волосатой родинке, очертания которой напомнили Осланду итальянский сапог.

— Спасибо вам, профессор Шперлинг! — прошептал он побледневшими губами.

Закончено во Вроцлаве

15 июля 2010 года в 14:53

Указатель львовских улиц и площадей

Улицы:
ул. Бальоновая — ул. Гайдамацкая

ул. Бернштайна — ул. Ш. Шолом-Алейхема

ул. Браеровская — ул. Б. Лепкого

ул. Валашская — ул. Валашская

ул. Весовая — ул. Весовая

ул. Городоцкая — ул. Городоцкая

ул. Грюнвальдская — ул. Грюнвальдская

ул. Дзялинских — ул. И. Тобилевича

ул. Задвужанская — ул. В. Антоновича

ул. Клепаровская — ул. Клепаровская

ул. Коперника — ул. М. Коперника

ул. Костюшко — ул. Т. Костюшко

ул. Крашевского — ул. С. Крушельницкой

ул. Кульпарковская — ул. Кульпарковская

ул. Легионов — просп. Свободы (нечетная сторона)

ул. Линде — ул. Ф. Листа

ул. Лонцкого — ул. К. Брюллова

ул. На Байках — ул. Киевская

ул. Персенковка — ул. Красовская (частично), ул. Курильская (частично)

ул. Пиаров — ул. М. Некрасова

ул. Пильникарская — ул. Пильникарская

ул. Потоцкого — ул. Генерала Чупринки

ул. Рутовского — ул. Театральная

ул. Садовницкая — ул. В. Антоновича

ул. Сакраменток — ул. М. Туган-Барановского

ул. Сапеги — ул. С. Бандеры

ул. Сикстуская — ул. П. Дорошенко

ул. Скарбковская — ул. Леси Украинки

ул. Скшинского — ул. Г. Витвера

ул. Собинского — ул. И. Слепого

ул. 3 Мая — ул. Сечевых Стрельцов

ул. Хорунщизни — ул. П. Чайковского, часть ул. Дж. Дудаева

ул. Церковная — ул. В. Кравченко

ул. Шайнохи — ул. Банковская

ул. Шевченко — ул. Днепровская

ул. Яблоновских — ул. Ш. Руставели

ул. Яновская — ул. Шевченко

Площади:
пл. Голуховских — пл. Торговая

пл. Старый Рынок — пл. Старый Рынок

Благодарности

В этом романе было бы гораздо больше ошибок, если бы их не исправили известные эксперты:

• в математике — доктор Петр Бородулин-Надзея из Института математики Вроцлавского университета;

• в области судебной медицины — доктор Ежи Кавецкий из Медицинской академии им. Пястов Шленских во Вроцлаве;

• в области истории польской полиции — доктор наук Роберт Литвинский из Института истории университета им. Марии Склодовской-Кюри в Люблине.

В романе было бы больше фактических, логических и нарративных ошибок, если бы на них еще до печати не указали (omissis titulis): Лешек Дунганский, Витольд Горват, Збигнев Коверчик, Госцивит Малиновский, Кшиштоф Морга, Пшемыслав Щурек и Марцин Вронский.

Моим Консультантам и первым Читателям спасибо за их усилия. Во всех вероятных ошибках виноват исключительно я сам.

Марек Краевский Реки Аида (Реки Гадеса)

Гидрология преисподней

Топонимические признаки для определения месторасположения царства мертвых у античных авторов являются главными и достаточными, месторасположение топосов Аида определяется по их относительной удаленности от какого-либо объекта.

Основные географические объекты Аида следующие: реки Океан (река Океан у греков омывает всю плоскую Землю, соответственно, и Аид), Ахеронт, Стикс, Кокит (Коцит), Лета, Пирифлегетон; озера и болота — Стигийские болота и Ахерусийское озеро, место впадения Кокита. Такова «гидрография преисподней», запечатленная в произведениях Гомера, Гесиода, Пиндара, Вергилия.

Пространство Аида представляет собой совокупность образующих два этажа детерминированных, часто изолированных друг от друга топосов, о связи которых между собой можно только догадываться.

Более полную информацию об этом можно почерпнуть из характеристик рек и их взаимоотношений. Реки Аида могучие. Мощь их должна была поражать несчастную душу, попавшую в Аид. Их не перейти вброд, не пересечь вплавь. Мотив непреодолимой (или трудно преодолимой) преграды между мирами мертвых и живых вообще чрезвычайно важен. Он присутствует в мифах всех народов, и большинстве случаев эта преграда — водная.

Особенности топографии рек следующие: у входа в царство протекает Ахеронт, это самая наружная река. Ахеронт и является у греков естественной границей между царством мертвых и царством живых. Пересечь Ахеронт и попасть в Аид можно, только прибегнув к услугам лодочника Харона, берущего за труд плату медной монетой.

О Стиксе мы знаем, что это сильная и длинная река, девять раз опоясывающая Аид. Она священна для людей и богов. Стикс соединяется с рекой плача Кокитом, а Кокит, в свою очередь, является притоком реки забвения Леты, очень медленной, имеющей исток в недрах земли. Огненный Пирифлегетон также окружает Аид. Можно предположить, что Флегетон является границей между собственно Аидом и находящимся под ним Тартаром, но определенно это утверждать нельзя, расположение Флегетона в пространстве загробного мира остается неизвестным. Флегетон, огненная река Аида, в христианском аду превратилась в огненную стихию, «вечный огонь», «огнь поядающий», «геенну огненную», где горят грешники.

Des Todes Fluthen hatten mich umgeben; es schreckten mich des Schattenreiches Strome.

Окружили меня волны смерти; ужаснули меня реки Царства Смерти.

II книга Самуила 22, 5 в переводе Antoniusa Thaddausa Deresera (1827)

Пролог

Вроцлав, 1946

Кало Цюрея начал свой рабочий день во Вроцлавском Воеводском Управлении обычно, как всегда — вынул из портфеля завернутые в бумажные пакеты из-под сахара бутерброды, термос с чаем, тетрадь в линейку, заточенные карандаши и заряженный пистолет.

Этот последний предмет, иметь при себе который позволяло специальное разрешение, был для его владельца совсем как живое существо. Пистолет был отполирован, лоснился смазкой, завернут во фланелевую мягкую ткань, и носил его Кало на самом сердце, справа, во внутреннем кармане пиджака.

Пистолет был нужен для защиты: и от недружелюбных родственников, которые глубоко не уважали его владельца — заведующего нацотделом цыганской народности, — и перед «хозяевами», которые оказывали ему весь спектр неприязни: от уличных оскорблений до угроз непосредственного нападения. Поэтому Кало Цюрея любил своего друга и держал его всегда при себе.

Был Кало подозрительным и недоверчивым человеком, а потому прекрасно понимал, что его начальство не сулит ему блистательной карьеры. Они бы охотно уволили его и ликвидировали единоличный департамент в Отделе Оседлости Воеводского Управления, если бы не давление «сверху».

«Эти сверху», а короче говоря, сотрудники идеологического Политотдела — видели в Цюрее своеобразный фиговый листок. Они могли всегда поставить его в пример, как человека, пропагандирующего классовое сознание в среде цыганского суеверия. И хотя результаты его общественной деятельности оказывались мизерными, но были, что намного важнее, практически непроверяемыми.

И затем, когда какой-нибудь партаппаратчик из Варшавы метал гром и молнии из-за плохих показателей процесса межклассовой борьбы, вызывался Цюрея и как контраргумент констатировалось:

— Взгляните, вот наш товарищ Цюрея, который весьма эффективно пропагандирует идеи марксизма-ленинизма среди цыганского населения!

Идеологическая дымовая завеса была на руку и самому Цюрее, потому что он мог, что было очень важно для него, помогать своим братьям в их повседневных заботах. Вместо того чтобы убеждать их отказаться от кочевого образа жизни или доказывать, что починка кухонной утвари и кузнечное дело являются проявлением мелкобуржуазной психологии, он предпочитал организовать вакцинацию цыганских детей, вырывать скупые ресурсы государственных денег для оказания им медицинской помощи, чтоб хоть как-то уменьшить их вражду и ссоры.

Несмотря на определенное недовольство в среде наиболее радикальных лидеров цыганских таборов, Кало Цюрея, в основном из-за серьезности и поддержки традиционного уклада жизни, пользовался уважением большинства соотечественников.

Эти же черты, в свою очередь, обеспечивали ему уважение и окружающих его сослуживцев, которые официально были призваны клеймить любую религию как «опиум для народа», а неофициально часто просили Цюрея быть посредником между ними и какой-нибудь известной цыганской гадалкой.

Люди, вошедшие в комнату, которую Цюрея делил со своим еврейским коллегой Ароном Вулахом, вероятно, не верили в гадания и ворожбу, потому что были молоды, уверены в себе и агрессивно настроены. Одеты они были в ладно скроенную одежду — длинные плащи с широкими подплечиками, и шляпы их были надвинуты на лоб.

— Воеводское Управление Государственной Безопасности, — сквозь зубы и многозначительно глядя на Вулаха, протянул тот, что повыше. — Мы хотим говорить только с товарищем Цюрея.

— Во дворе при пивной, — сказал собеседник, как только Вулах вышел из помещения, — рядом с кузницей и конюшней, в которых ваша родня держит коней, был найден труп. Мы показали его, чтобы идентифицировать, одной цыганке по имени… — посмотрел в лист с записью, — имени Женевьева Кивек. Она стала громко кричать что-то на своем языке. Да так орала, что слышно было на каждом углу в округе.

— Так вот, цыгане напугались того, — взял слово второй агент, — что та ведьма верещала, что никто не захотел опознавать мертвеца. Тянули мы их туда, но они даже не хотели смотреть и ладонями закрывали лица.

— Мы должны знать, почему, товарищ Цюрея,

— И главное, должны знать, что им сказала та баба, — добавил первый агент.

Завотделом нахмурился. Невидящим взглядом безучастно оглядел он тлеющие руины разрушенного железнодорожного моста, на которых таял редкий дождь.

— Мне нужно увидеть то мертвое тело, — сказал в конце концов Цюрея.

— Ну тогда пойдем, товарищ, — высокий агент сказал вбок. — Только захватите пальто и шляпу, потому что что-то в последнее время стало холодно.

Цюрея, сопровождаемый офицерами, спустился по лестнице, а затем вышел через заднюю дверь.

На бульваре вдоль Одера, на задворках могучего тевтонского здания Управы стояла повозка, прикрытая покрывалом. Рядом с ней дрожал какой-то мужчина в шляпе и сигаретой во рту.

— Покажите, ну! — Низкий агент сделал жест рукой вверх. — А вы, товарищ, скажите, что это! Вы знаете все о цыганских счетах.

Человек открыл покрывало. Цюрея вглядывался в труп в течение долгого времени.

— Я знаю, что говорила та цыганка, — сказал он задумчиво. — То, что в этом человеке сидели злые духи. И то, что они завладели его телом. И поэтому никто не хотел подходить и узнавать его. Из-за боязни призраков.

Флегетон

ФЛЕГЕТОН, (греческий) одна из рек ада, в которой тек огонь вместо воды и где страшным грохотом перекатывались большие камни и пылающие куски скал.

Phlegethon, [w: ] Johann Heinrich Zedler, Grosses vollstdndiges Universal-Lexicon (1732–1754)

ФЛЕГЕТОН. Одна из рек Подземного царства. Платон в диалоге «Федон» сообщает, что в этой реке (которую он называет Пирифлегетоном — «огненной рекой») пребывают души умерших, совершивших при жизни убийство кровного родственника, до тех пор пока искупят свои грехи. В «Божественной комедии» Данте Флегетон — это третья река ада после Ахеронта и Стикса. В этой реке, наполненной кипящей кровью, терпят вечные муки убийцы.

1

Когда Леокадия Тхоржницкая открыла глаза, чернота неба, висящего над Вроцлавом, утратила глубину и начала наливаться серостью, приходящей с востока.

Контрастность отдельных элементов в мрачном освещении была вначале нечеткой, но минуту спустя приобрела резкость в новом розовом цвете. На фоне неба стали выделяются руины города — пронизанные пулями фасады домов, выжженные окна, обрезанные в середине спирали лестницы и обрезки балок перекрытий над обломками. Посреди этих, дымящихся тут и там, развалин, которые были нагромождены для восстановления движения на обочинах улиц, были здания и районы, чьи раны были только поверхностными.

Так было именно в северном районе Клечков. Здесь утренний свет передвигался по уцелевшим каменным домам, в которых теперь будильники поднимали на ноги людей, втиснутых в железо кроватей и лежащих на изгаженных клопами матрасах.

Здесь удлинялись тени деревьев, растущих на Набережной Конрада Корженевского, здесь лучи согревали глазурованные желтоватые кирпичи психиатрической больницы и красные тюремные стены.

На рассвете началось утреннее движение. Люди, толпящиеся на трамвайной остановке на Требницкой, рабочие утренней смены, спешащие на работу на электрической станции при Лёвецке, торговцы, выныривающие со своими возками из улиц, окружавших «малый шаберплац» при Вокзале Надодранском — все они готовились к каждодневному зною и вглядывались с неохотой в безжалостный спектакль вроцлавского утра. Они желали, чтобы продолжалась ночь и чтобы могли еще поспать утром, не хотели давиться в переполненных трамваях, ходить по каньонам мусора, вдыхать смердящий дым, вьющийся над землей и приносящий трупную вонь подвалов.

Леокадия Тхоржницкая многое отдала бы, чтобы могла наблюдать утренний пейзаж разрушенного города — отломанные балки, откосы руин, висящие крылья окон — и что-либо еще, чем небольшой треугольный двор тюрьмы на Клечковской. Зарешеченное окно позволило ей узреть только несколько десятков красных кирпичей стены и два окна одного из зданий тюрьмы. Знала, что если бы изменила надежный секрет, если бы передала одну информацию, все это бы переменилось и ее глаза насладились бы красивыми видами и пейзажами.

Встала и, лавируя среди двух спящих на полу сокамерниц, подошла к ведру, стоящему в углу камеры. Приподняла закрывающую его крышку. Сотрясла её дрожь отвращения.

Металлический звук, хоть и тихий, разбудил малолетнюю проститутку Фелю. Девушка отгребла сосульки волос, из-под лба внимательно наблюдая за Леокадией. Ее улыбка была щербатой, ее губы окровавлены, ее взгляд полон ненависти. Ненавидела Леокадию всей силой классовой презрительности. Следила за каждым ее движением, слушала каждое ее слово — а все ради того, чтобы отыскать еще какую-то слабость «графини», так к Леокадии иронично обращалась. Если бы только высмотрела или услышала что-то важное, о чем могла бы донести властям! То, что до сих пор передала о Тхоржницкой, разумеется, хорошо расположило к Феле следователей и сделало возможным ей даже сытые ужины время от времени. Было этого, однако, маловато, чтобы власть любезно позволила ей вернуться в прежний мир. Если бы только могла сказать о Леокадии что-то в самом деле существенное, чем бы её следователи сломали! Тогда наступил бы для Фели день свободы и вышла бы снова на улицу Шумную, где в дрянном платьице и с цветками в волосах выпячивала бы свои бедра в сторону каждого проходящего мужчины.

Феля не отдавала себе отчет о том, что подозрительность и интуиция Леокадии были начеку. Та сразу же приметила предательницу и надевала перед нею две маски — играла роль или надменной леди с непроницаемым лицом, или мягкой и снисходительной госпожи, желающей высокоморальными беседами привести падшую девушку на дорогу добродетели. Продолжалось это несколько дней, и тюремная реальность безжалостно лишила Леокадию обеих масок и обнажило ее слабость — необузданное отвращение, с которым реагировала на мерзость повседневной жизни в отвратительных условиях. Когда проститутка Фелька, широко раскорячившись над ведром, наполняла зловонием воздух камеры, и когда из больных ушей Стефании, лоточницы из Серых Рядов, делившей с Леокадией тюфяк, вытекал гной, и когда на стену выползали тараканы, а на бельё — вши, тогда рот Леокадии морщился неконтролируемо и кожа болезненно напрягалась на ее скулах.

Эту гримасу отвращения Фелька заметила у Леокадии через несколько дней после её пребывания под арестом. Решила тотчас же донести о своем наблюдении поручику Артуру Вайхендлеру[624]. При ближайшей оказии, во время сытного ужина в его кабинете поведала ему о неприязненных реакциях у сокамерницы на вонь, насекомых и выделения. В то время, когда Фелька с огромным аппетитом поглощала кровяную колбасу и квашеные огурцы, поручик задавался вопросом о практическом применении полученной информации. Когда Фелька выпила чай, объявил ей с улыбкой, что теперь очередное нужное известие может кардинально изменить ее судьбу, и добавил, что народная власть может отступить от обычной суровости наказаний и прикроет глаза на постыдную «практику панны Фелиции». Взмахом руки отправил полную надежд доносчицу, составил план дальнейших допросов и послал его своему начальнику, руководителю Вроцлавского Управления госбезопасности, полковнику Пляцыду Бржозовскому.

Начальник одобрил методы Вайхендлера, и тот на следующий день приступил к решительным действиям. Вначале шестидесятичетырёхлетней Леокадии Тхоржницкой побрили голову. Густые волосы, которые — несмотря на ее возраст — практически сохранили свой натуральный цвет, были собраны и подожжены, а она сама, придавленная к пепелищу тяжелой рукой жирной охранницы, задыхалась от смрада корчащихся и потрескивающих в огне волос. Потом охранницы содрали с неё элегантный довоенный костюм, в котором её арестовывали, и раздели женщину догола. Бросили ей завшивленные и пропитанные потом лохмотья, что раньше носила одна заключенная, которая ополоумела и в течение нескольких недель ходила под себя.

Когда Леокадия отказалась от жесткого от фекалий белья, в камеру вошел поручик Вайхендлер и ударил её в первый раз. Она упала, а он склонился над лежащей женщиной и потушил папиросу на ей бритой голове. По его приказу двое мужчин внесли в камеру допросов большое зеркало. «Убовец» брезгливо поднял оглушенную Леокадию с пола, посадил её перед зеркалом, встал за ней и тихим, мягким голосом спросил о местопребывании ее кузена Эдуарда Попельского, по псевдониму Циклоп, бывшего комиссара реакционной санационной Государственной Полиции и узурпировавшего себе офицерское звание в партизанской Армии Крайовой.

Сажал её перед зеркалом в течение последующих двух месяцев и изменявшимся тоном — от мягкого шепота до грубого рева — упрямо повторял этот вопрос, и Леокадия Тхоржницкая, стараясь не смотреть в свое отражение, чтобы не видеть проступающей дегенерации своего истязаемого тела, отвечала неизменно, что местопребывание Попельского ей неизвестно. Говорила это сильным голосом, когда ей еще на это хватало сил, выкрикивала это в боли и в ненависти, когда Вайхендлер гасил очередную папиросу на ее черепе, лепетала это бессмысленно, когда по ее лицу лилось содержимое ночного горшка, выплеснутое палачом.

Шептала этот ответ, стоя ночами на одной ноге, всматриваясь по приказу убовца в светящую лампочку, бормотала это заверение, когда её вносили в камеру и бросали на перегнивший тюфяк рядом с больной, равнодушной к всему связной Варшавского восстания и проституткой, отрыгивавшей громко после званого ужина.

«Место пребывания Попельского мне неизвестно». Шептала это и продолжала повторять как утреннею молитву и сегодня утром, когда приподнялась с отхожего ведра, закрыв его крышкой. Через несколько секунд из коридора донеслись более громкие звуки. Грохот в двери камер и вопли охранниц провозглашали начало нового дня.

Фелька лениво встала, потянулась и почесала в паху, Стефания протерла глаза и начала укладывать в углу тюфяки, а Леокадия поковыляла под окно, села на корточки и взглянула на свои опухшие колени. Ни одна из заключенных не сказала другой «добрый день». Фелька — так как требовала, чтобы это ей первой говорили, Стефания — потому что считала, что это пожелание является в казематах УБ лишенным смысла, и Леокадия — потому что хотела приветствовать только Стефанию, которая все равно ничего не слышала из-за её абсцесса ушей.

Дверь камеры открылась с грохотом. Вошла через нее толстая вахтерша, прозванная заключенными «Свиноматкой». Встала в двери, ладони сжала в кулаки и вбила их в свои могучие бедра, опоясанные широким военным ремнем. Беззвучно оглядела заключенных. Вдруг подняла голову, и ее угловатый подбородок, покрытый несколькими жесткими волками, указал на Леокадию.

Тхоржницкая поднялась навытяжку.

Звеньевая Альфреда Зависьлян протиснулась между косяком двери и «Свиноматкой». Стройная сорокалетняя крашеная блондинка в идеально скроенной форме качнула пальцем. Леокадия, сжав зубы, подошла к ней, сохраняя предписываемое вертикально-выпрямленное положение. Не позволяла себе хромать, чтобы облегчить боль в опухших коленях. Альфреда Зависьлян улыбнулась дружески Леокадии.

— Слушай, старая сука, — сказала она, обвевая заключенную запахом цветочных духов. — Мы уже перестаем быть снисходительными к тебе. Ждет тебя сам начальник. Если ему ты не скажешь того, что хочет, ты пойдешь в специальную комнату. Это помещение темное и настолько низкое, что ты будешь вынуждена сидеть там на полу. Там есть пауки. Ты проведешь там много ночей, совершенно голая. Ты не сможешь там выпрямиться, будешь вынуждена только сидеть. И тогда пауки облепят тебя. По стопам, бедрам будут ползать, в «цыпу» твою старую вгрызаться начнут… — и щелкнула пальцами.

— Ну, идем! — буркнула «Свиноматка» на этот знак.

Леокадия почувствовала в пищеводе горячий картофель, втянула легкими испорченный воздух камеры, взглянула в зарешеченное окошко, поцеловала Стефанию и пошла, толкаемая «Свиноматкой», по коридору. За плечами слышала рыдание обеих сокамерниц. Шла медленно и почти не видя куда из-за слез, текущих по ее горящим щекам.

Скорее она погибнет за Эдуарда, чем её сломают. Однако непоколебимость ее имела определенные границы, о которых, однако — слава Богу! — они не имели ни малейшего представления. Не знают, что она сломалась бы, если бы только услышала одно-единственное предложение. Но они никогда не поймут, никогда не выдумают, из-за чего предала бы убовцам всех и каждого, и даже Эдуарда. Была уверена, что выдала бы своего кузена без колебания, если бы предложение палачей звучало так: скажи нам, где он, и ты в награду поедешь во Львов и будешь там любоваться желтыми осенними листьями Иезуитского сада.

Но эти слова никогда не прозвучат. Начальник Вроцлавского УБ не знал её тайных желаний. К счастью для Эдуарда Попельского.

2

Двенадцатилетняя Люцинка Бржозовская, известная всем как Люся, была ребенком счастливым и радостным. До войны она жила с обоими родителями сначала в далеком туркменском Чадзуе, а позже в городе Куйбышеве. Вначале жили они в казармах, потом — в однокомнатной коммуналке. И там, и здесь, в Куйбышеве, папа ежедневно ходил на службу. И настал день, когда осталась она только с мамой. Как-то утром, пробудившись, Люся узнала, что ее папа теперь по окончании спецкурсов стал свежеиспеченным офицером Красной Армии и должен отправиться на войну. Тогда девочка втиснула лицо в подушку и горько заплакала. Правда, уже минуту спустя победила радостная сторона натуры Люси. Побежала на приволжский пляж, где плескалась на берегу, играла с куклами в больницу и слушала тоскливые песни, что пели прачки. В теплые месяцы года было это ее любимым времяпрепровождением, которому посвятила себя счастливо в течение очередных четырех лет своего детства.

Это было время, скрашиваемое письмами и подарками от отца, который храбро сражался против фашизма. Однажды, когда героические войскаКрасной Армии подошли к Берлину, вместо письма на квартире Бржозовских на Волжском проспекте появился высокий, одетый в кожаное пальто офицер, который закрылся с мамой в комнате и долго с нею о чем-то беседовал. После этого разговора наступили очень существенные изменения в их семейной жизни — место приволжских пляжей заняли приодринские пляжи, а однокомнатная коммуналка в Куйбышеве претерпела превращение в большой, красивый вроцлавский дом, наполненный картинами и резной мебелью. Люся привыкла очень быстро к новым условиям, так как тем, что было самым важным для нее — играм на пляже и купанием в реке и лазаньем по деревьям — она могла наслаждаться сколько угодно. Были, кроме того, с ней легендарный, героический и желанный папа, заботливая мама и неутомимая в забавах собака Чудак.

Конечно, в новом городе, где папа был, по ее словам мамы, «первый после Бога», говорили в основном по-польски, и добираться пешком к пляжу было немного дальше, чем в Куйбышеве, но зато деревьев в соседнем парке было гораздо больше.

Именно этим теплым сентябрьским днем 1946 года Люся — как обычно во второй половине дня — собралась в парк в сопровождении Чудака и своей новой подруги Зои, дочери их соседа, советского капитана. Опечаленная тем, что вместо полюбившегося дерева увидела только его срезанный пень, села в траву и открыла пачку шоколадных конфет, которую папа положил ей в тот день утром в ранец тайком от мамы. Пока она ела, Зоя и Чудак не сводили с неё глаз. Наконец Люся пощадила подругу и угостила её конфетами. Большая дворняга с длинными лапами и с вечно вздыбленной шерстью была вынуждена обмануться в своих ожиданиях.

— А я могу дать ему что-нибудь? — спросил мужской голос. — Он такой голодный…

Высокий лысый господин, одетый, несмотря на жару, в военное пальто и офицерские сапоги, держал в ладони кусок колбасы, Люся взглянула на него — он был доброжелателен и улыбался — и головой кивнула в знак согласия. Пес подошел недоверчиво и обнюхал колбасу.

Потом быстро щелкнул челюстями и поглотил деликатес, чуть не откусив мужчине пальцы. Лег в траву рядом Люсей, высунул язык и задышал тяжело и удовлетворенно.

— А, видишь, какой был голодный, — сказал медленно незнакомец. — Посмотри, как ему теперь хорошо, когда наелся… засыпает…

Зоя и Люся с удивлением присмотрелись к Чудаку, который действительно опустил голову на вытянутые передние лапы и поморгал сонно глазами, чтобы в конце концов наконец совсем их закрыть.

Люся вдруг почувствовала на своей шее костлявые пальцы. Она не могла двигать головой. Оказалась в воздухе. Под животом почувствовала угловатое плечо. Она висела головой вниз. Трава убегала ее перед глазами. Девочка начала кричать. Краем глаза она увидела какие-то цветы, которые высыпались из кармана плаща. Заметила также Чудака, встающего, но качающегося на своих лапах, Зою, кричащую и воющую, и каких-то двух людей, которые, очевидно, вышли в парк за дровами, потому что у них в руках пилы и топора. Заболевшие мышцы шеи Люси расслабились, и девочка повисла на плече убегающего, которые впивалось в ее живот. Вырвало резко, пачкая плащ незнакомца. Сквозь слезы она видела сначала траву, потом изогнутые корни деревьев, а потом тротуар улицы. Она услышала стук дверцы автомобиля. Через некоторое время уже ничего не видела. То, что только что произошло, было первым несчастьем в ее прежней радостной жизни.

3

Эдвард Попельский шел по улице Славянской в сторону площади Великопольских Повстанцев, называемой обычно Высшей Школы Коммерческой или новым «шаберплацем», чтобы отличить его от старого «шаберплаца», то есть от Грюнвальдской площади, где недавно ликвидировали цветник и торговлю всякой всячиной. Перед перекрестком с Олбинской прошел две овощных лавки и ресторан «Под Единицей», прошел быстро через улицу и вышел прямо на вывеску «Доктор Моисей Вольфштейн, врач общей практики, принимает ежедневно с 8 1/2 до 3 1/2». Прибывает польских вывесок, — думал Попельский. — Вроцлав полон новой жизнью, быстро развивается и хорошеет — как наряженный и напудренный труп.

Не чувствовал официально задекретированной радости от быстрого и спонтанного развития города, потому что в этой песне о подъеме из развалин звучала фальшивая нота о братской помощи, которую в восстановлении и в повседневных заботах предоставляли жителям советские войска. Эта пропагандистская и надоедливая радость вызывала у Попельского внезапные реакции.

— Милости нам москали не делают! — говорил он в ярости сам себе во время чтения ежедневных газет. — Они забрали наш Львов, а этот разрушенный самими город кинули нам как подачку! А мы должны радоваться помощи этих кацапов! А впрочем, какой помощи?! — поднимался и бил рукой в полотнище газеты. — Тем, что грабят и вывозят все это в Россию? От фрамуг окон до целых производственных линий фабрик!

Попельский не мог воздержаться от таких комментариев, которые были для него — разыскиваемого и УБ, и НКВД — чрезвычайно опасны, особенно что произносил их нередко в местах публичных, в которых копошилось от агентов безопасности. Наивысший риск, отсюда вытекающий, не следовал только из содержания этих комментариев, которые можно было во Вроцлаве слышать повсеместно из уст изгнанных со своей земли львовян, но, скорее, из их формы. Попельский не мог удержаться от окрашивания их грубым словом, а это сразу же могло вызвать у шпиков самые высокие подозрение. Сквернословие не сочеталось совершенно с его теперешней личностью — с его фальшивым социальным статусом и профессией.

Попельский прекрасно понимал, что люди не хотят уже войны и пытаются устроить свою жизнь заново в этом чужом городе, что хотят развлечений, что хотят здесь иметь детей и окунуться в спокойную и безопасную жизнь. Но для него война не закончилась, он жаждал крови Советов и их коллаборационистов, пытающих его отважную кузину. Он прежде всего хотел вернуться к великолепным паркам и пологим холмам Львова, отвергнуть a limine это кладбищенский город, из подвалов которого высыпались по ночам стаи крыс, разжиревших на человеческой падали. Понимание у него находили такие люди, как он — лесные волки, ликвидаторы предателей, мстители пограничников, убитых УПА, непокорные солдаты АК, подозрительные и огорченные положениями потсдамского договора. Брезговал счастливыми жителями Вроцлава так, как брезгуют бродягами, вьющими себе гнезда на кладбище и притворяющимися, что это их исконная родина. Родина Попельского было попрана советским сапогом и лежала далеко, отсечена новым шлагбаумом пропуска из-за предателей, фальшивых друзей и запуганных лидеров союзных держав. Твердо верил, что — вопреки последним сообщениям английского посла Зиллациуса — через несколько лет вернется во Львов и сделает то, о чем мечтал — встанет со своим отысканным внуком Ежиком на балконе любимой квартиры и в лучах солнце будет восхищаться пламенеющей осенью Иезуитского сада.

Сейчас светило солнце, которое подчеркивало уродство дикого, грязного рынка на площади у Надодранского вокзала, ограниченного уродливыми арендными домами и железнодорожным виадуком. Торговцы продавали фрукты, овощи и молочные продукты в грязных будках, на обитых толью прилавках, иногда их просто раскладывали на камнях или держали в руках. Никто не ждал пассивно клиента. Все кричали громко, а Попельский с интересом записывал мысленно фонетические и смысловые характеристики разных польских диалектов. Слышно было и красивый львовский заспев, рекламирующий «мецты» и «щенков чистых кровей», и шелест краковского говора, когда какой-то хулиган отгонял другого презрительным «пошел, пошел!», и верхние тоны познанской интонации в рекламировании «шнеки с глянцем», и грозные переломы «кулосов», родом из Польских центров. Продавцы, не прерывая беседы и расхваливания своих товаров, мешали дрянную сметану, которая подходила водой, поверх грязных и испорченных яиц укладывали яйца чистые и большие, и при этом смеялись, покрикивали и хватали покупателей за рукава, привлекая их к своим прилавкам. Однако ни одна грязная рука не протянулась в сторону Попельского. Люди кланялись ему, а некоторые даже снимали перед ним шапки.

Остановился у старой печати, разложенных на камнях. Продавал ее мощный бородач в велосипедке. Попельский начал ее медленно листать, не уделяя внимания ни игрокам в три карты, ни двум невысоким евреям, которые предлагали обувь, демонстрируя ее на искусственных ногах, созданных из рейтузов, набитых песком. Сконцентрировался на шепоте продавца книг, который сказал ему тихо с сильным силезским акцентом:

— Направо от будки с клецками. Пароль «Оскар Улльман».

Попельский покивал головой, отложил красивое издание восемнадцатого века «Janua Hebraeae Linguae Veteris Testamenti» с штампом городской библиотеки в Валбжихе и двинулся в указанном направлении. Быстро наткнулся на указанную будку, в которой — судя по пьяницам, лечащим похмелье самогоном, заправленным малиновым соком, — не только пироги продавали. Справа от нее стояла маленькая будка, крыша которой едва покрывала дырявый, сбитый из досок прилавок и сидящего за ней человека. На прилавке громоздились дары с Унры — банки с кофе, пудингом, компотом и конфитюрами, мясные консервы, туалетная бумага и таблетки для обеззараживания воды.

Попельский подошел к прилавку, а продавец встал с уважением. Это чувство было чуждо пьющим самогон молодым парням, которые наблюдали всю сцену с глупыми и вызывающими улыбками.

— Смотри, Йозю, эти ублюдки могут позволить себе все, даже дары с Унры, — крикнул один из них, глядя на Попельского. — И откуда у них деньги? У них, блядь, нет работы!

— Я от Герберта-антиквара, — прошептал Попельский, не обращая внимания на насмешки. — Оскар Улльман.

— Я знаю, что могу дать, — сказал продавец. — Герберт мне говорил. А вы знаете, сколько мне заплатить.

Он достал из-под прилавка газету, свернул ее в трубку и всунул в нее флакончик с таблетками, обеззараживающими воду, и четыре бутылочки люминала, лекарства от эпилепсии, после чего загнул аккуратно края газеты, создавая изящный пакет.

Попельский покупал препарат на самом деле по обязанности, приступы эпилепсии почти уже прекратились, и не приходилось уже защищаться от них темными очками. Был, однако, слишком предусмотрительным, чтобы позволить себе на время забыть — болезнь могла вернуться в наименее ожидаемый момент и его разоблачить.

Он положил на прилавок четыре пятисотзлотые банкноты и быстро ушел, подгоняемый ругательствами пьяниц, которые с каждой секундой становились все более наглыми. Один из них показался Попельскому знакомым. Неосознанный поток ассоциаций длился несколько секунд и закончился успехом.

Как это хорошо, — думал он, старательно изучая цыганских карманников, окружающих какого-то мужика, переносящего клетку с голубями, — что мне больше не надо носить темные очки. Если бы я их имел, то этот львовский жулик, кацап и коммунист, как его там, Антек Розлепило, сразу же меня узнал. Это парадокс — люди носят темные очки, чтобы скрыть свою личность, а именно поэтому я их не ношу. Но я имею на себе что-то другое, что меня скрывает еще надежнее. Без этого распознал бы меня каждый львовский лахабунда, каждый кирус с Клепарова, а в этих нет недостатка ведь в этом швабском городе!

Вышел с «шаберплаца» и двинулся под железнодорожный виадук. На углу Тржебницкой и Клечковской купил с маленького газетчика самый свежий номер «Пионера». Ожидая трамвая, просматривал объявления. Самое первое вызвало на его лице легкую усмешку.

«Вниманию слушательницы Вроцлавского Университета! дам комфортабельную комнату с полным обслуживанием и помогу финансово красивой академичке. Предпочтение студентке медицины. К делу я отношусь серьезно».

Второе объявление имело покаянный характер.

«За то, что происходило с милиционером в день 2 сентября, я приношу 1000 зл. на детей погибших милиционеров. Шимоньяк Вацлав».

Подъехала единица — уже несколько дней она ездила в составе двух вагонов. В ней не царил большая толчея, потому что было уже поздно после утренней пробки общественного транспорта, и к тому же большинство пассажиров высаживалось именно — у самого популярного вроцлавского рынка.

Попельский свернул газету и сел в вагон. У кондуктора хотел купить билет, но тот улыбнулся и сказал со львовской интонацией:

— Али не нужно, не нужно.

Попельский поблагодарил его, прислонился к стеклу на задней площадке и прочитал очередное объявление.

«23 сентября в Щитницком парке была похищена двенадцатилетняя Люцина Бржозовская, ученица пятого класса.

Она была одета в платье в темную клетку, розовый платок и высокие ботинки из водонепроницаемого холста. Каждого, кто предоставит убитому горем и состоятельному отцу информацию, которая может помочь в поиске девочки, ждет высокая награда».

Почувствовал и душащее беспокойство, и прилив надежды. Он повернул голову и уставился в окно. Из задумчивости вырвала его какая-то бабища, яркий, завязанный под подбородком платок которой напоминал наряд украинских веснячек. Она коснулась рукава его сутаны и прошептала:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, аминь, — ответил Попельский, поправил колоратку и благословил женщину.

4

Кабинет поручика Вайхендлера чистый и почти пустой. Обрамленные занавесками окна были залиты солнцем. Его лучи падали на небольшой шкаф для документов, столик с немецкой пишущей машинкой марки «Континенталь» и на рабочий стол, на котором стояли кувшин с кофе, стеклянная банка джема и блюдце с рогаликами.

За столом сидел высокий мужчина в опоясанном на животе мундире. На его затянутом под шеей воротнике белел офицерский галун, на эполетах виднелись две полоски и три звезды. Офицер имел чрезмерно разросшуюся бороду, чуть раскосые глаза и густые седые волосы, уложенные у него надо лбом в небольшие волны, которые каждую минуту автоматически и как будто ласково приглаживал большой ладонью. Из-под низкого лба смотрели глаза — умные, внимательные, затуманенные. Кожа на его лице и руках была гладкой и ухоженной, зубы неровные и широко расставленные. С квадратными и потрескавшимися ногтями явно контрастировали выглаженные рукава его новенького мундира. Шик дополняли блестящие офицерские сапоги.

Указал Леокадии кресло, стоящее напротив стола под большой пальмой и приглядывался к ней некоторое время. Наблюдала за ней также молодая женщина, сидящая за пишущей машинки. На ее румяном широком лице блестели большие васильковые глаза, которые были в постоянном движении, можно сказать, маятником — раз взглядывали со страхом на шефа, раз с состраданием на Леокадию.

— Полковник Пляцыд Бржозовский, — представился офицер и ковшом своей мясистой руки указал на служащую у машинки. — А это панна Ядвига Мулаковна, секретарша.

Офицер поднял накрахмаленную жесткую салфетку, и глазам Леокадии предстали две чашки.

— Даже в этой помойке осталась пани дама. — Налил кофе в одну из них.

Панна Мулаковна встала и подошла к столу легко и радостно.

— Это не для тебя, Ядзю, — решительно сказал полковник. — Кофе для дам, а ты не дама! По сравнению с пани Леокадией Тхоржницкой ты всего лишь хорошенькая коровья девка. — Секретарша поджала губы, села за свою машинку и не смотрела теперь ни на кого. Бржозовский потянулся ложечкой к сахарнице. — И сколько вам сахару?

— Две ложечки. — Голос Леокадии был сухой и скрипучий.

— Может, рогалик с джемом? — Следователь воткнул кончик ножа в корку булочки.

Хрустнуло, и на поверхность стола посыпались вкусные крошки.

— Спасибо, нет! — остатком воли выдавила из себя Леокадия.

— Смотри, Ядзю, на допрашиваемую пани и учись твердости духа. — Бржозовский помазал маслом и джемом пухлый мякиш. — Наши свиньи имеют лучшую еду, чем эта пани в своей камере, а несмотря на это, она теперь пренебрегает лучшим рогаликом от Спышалы. Однако не отказывается от кофе. А знаешь, почему? Потому что хороший кофе сегодня — это роскошь и подобает особе из высшей сферы, а булочка — это что-то очень обычное… А ты, Ядзю, отказалась бы от этой булочки? — Окрашенные никотином зубы сокрушили куски рогалика. — После месяца гнусной еды, каши и синей конины, по которой на складе бродят мухи? Что, отказалась бы? — Секретарша молчала, Бржозовский ел и размешивал сахар в кофе, Леокадия инстинктивно сглотнула приливы слюны. — Ты отказалась бы от теплой ванны и духов? — Он пододвинул Леокадии чашку. — После месяца пребывания в грязной камере, среди вони туалета, гноя и кислой блевотины? — Леокадии стало нехорошо. Отставила кофе на край стола и снова сглотнула слюну, теперь, однако, осознанно, чтобы не вырвало. — А ты знаешь, Ядзю, почему панна Леокадия Тхоржницкая это все терпит? Потому что любит человека, о котором мы ее спрашиваем! Потому что любит больше жизни Эдварда Попельского и не хочет его нам выдавать! А у тебя есть кто-то, Ядзю, ради кого ты бы столько страдала? — Опять тишина. Мисс Панна Мулаковна с интересом и сожалением смотрела на Леокадию. Допрашиваемая, видимо, отогнала тошноту, потому что с удовольствием выпила оставшийся кофе. — А тем временем пан Эдвард Попельский, лейтенант АК, по прозвищу Циклоп, — Бржозовский снял с пальца обручальное кольцо и крутил им на столе мельницы, — не заслуживает даже на чуть-чуть такой великой любви! Давайте посмотрим в досье и увидим, какой он был негодяй! — Он открыл папку Попельского и надел на нос проволочные очки. — Шестнадцатилетняя Пракседия Павлоза, дочь украинского ксендза из села Арламовска Воля, район Мосцишка, — читал он, — показала, что после занятия села в ночь с 15 на 16 марта 1943 года польскими бандитами их командир, после убийства ее родителей, остался с ней до утра и принуждал под винтовкой на неоднократные мерзкие поступки. Он был идентифицирован одним из жителей села, как довоенный львовский полицейский, называемый Лыссый. Мы оба прекрасно знаем, кем является Лыссый. Читать дальше, пани Тхоржницкая? Вы хотите узнать, что делал с этой девушкой ваш обожаемый кузен?

— Я ничего не знаю и не хочу ничего знать ни о военных жребиях, ни о заслуживающих осуждения деяниях Эдуарда Попельского, — раздался слабый голос Леокадии на фоне стучания «Континенталя». — Не поддерживаю с ним контактов давно и никогда не буду поддерживать из-за его вероломных преступлений.

— Вы лжете, вы все еще его любите, а он велел шестнадцатилетней девушке целовать гениталии! — шипел Бржозовский. — Этот мерзавец и венерик велел юной, невинной девице лизать изъязвленный пенис! И так целыми часами! До самого утра! Девушку вырвало, а он притягивал ее к себе за волосы!

Леокадия прижала руки к животу и начала задыхаться. Она открыла рот, но — к вздоху облегчения Бржозовского — не брызнула из него содержимое желудка, но вытекло лишь несколько нитей слюны. Через некоторое время рвота перестала терзать допрашиваемую.

Убек дал знак панне Ядзе. Та подошла к ней с вишневым платком с украинской вышивкой. Надела его на голову заключенной и и завязала уголки платка под шеей.

— Такая дама, как вы, не может ходить с бритой головой, — тихо сказал офицер. — Пожалуйста, сохраните этот платок и всегда в нем приходите на беседу со мной! Это подарок.

— Красивы в нем вы. — Машинистка улыбнулась.

— Может, еще кофе? — Бржозовский указал панне Ядзе ее место у печатной машинке. — А может, однако, рогалик с сливовым повидлом?

Леокадия покачала отрицательно головой. Вопреки тому отрицательному жесту Бржозовский налил кофе в ее чашку, Разрезал рогалик и ложкой распределил сладкую массу по его мягкому белому нутру. Еду и кофе поставила на поднос, который затем придвинул на край стола. Потом встал, оттащил свой вращающийся стул от стола и покатился на колесиках, пока не оказался перед Леокадией.

— Садитесь сюда!

Когда медленно и неохотно выполнила его команду, он стоял за ней и придвинул ее с креслом к самому краю стола, где стояло блюдо с завтраком.

— Приятного аппетита, — сказал он тихо, повернулся к окну и смотрел на тюремный двор.

Со стороны стола доносились звуки поспешного утоления голода. Бржозовский выкурил спокойно папиросу и повернулся к Леокадии.

— Вы думаете, что я тупой убек, чей мозг был напичкан пропагандой… Да? Именно так вы думаете? А между тем, я, как и вы, родом с территории нынешней советской Украины, много знаю и много видел… Я скорблю об бесчестье той украинской девушки вашим кузеном, но я также видел, как украинцы насиловали полек, как разрезали им животы и бросали там живых кошек и кроликов… Я видел на Волыни людей, рассеченных пополам… Знаете, кто это делал полякам?

— Не знаю…

— Бандеровцы. Вы слышали о бандеровцах? Об украинских фашистах, колаборантах Гитлера? Об их ужасных преступлениях?

— Да, слышала.

Бржозовский оперся о стол и внимательно смотрел на Леокадию. Он поднял досье Попельского и постучал в него изогнутым треснувшим ногтем.

— Несколько месяцев назад бандеровцы напали на Хрубешув. С украинскими фашистами плечом к плечу сражались польские фашисты из ВиН. Понимаете? Резуны из УПА, которые пили польскую кровь, имели поляков своими товарищами! Исполнительный взвод ВиН расстрелял двух польских солдат. Вы хотите знать, кто командовал этим взводом? — Наступила тишина, нарушаемая криками охранников на тюремном дворе, лаем собак и лязгом ведер, из которых дежурный из камер выливали ночные нечистоты прямо в канал. Сквозь окошко ворвалась вонь клоаки. — Ему все равно, кого убивать. — Бржозовский цедил слова. — Во время войны он был палачом, жег украинские деревни, а теперь вместе с бандеровцами убивает польских патриотов. Скажете мне, где прячется этот кровожадный зверь!

— О месте пребывания моего кузена Эдварда Попельского, — сказала тихим голосом Леокадия, — не имею ни малейшего понятия.

У полковнику Пляцыда Бржозовского слезы стояли в глазах. Через несколько секунд он овладел собой, толстым пальцем вытер покрасневшие глаза, поправил пояс, пригладил волосы и вышел из кабинета. Когда он закрыл за собой дверь, секретарша панна Мулаковна подошла к Леокадии и наклонилась над ней. Преодолевая отвращение, она прошептала ей на ухо:

— Полковник не может об этом говорить, потому что здесь у стен есть уши. Но… его дочка Люся была вчера похищена. Вот почему полковник так для меня сегодня неприятен… Малышку похитил высокий лысый мужчина, может быть, это ваш кузен? Может, господин полковник хочет обменять вас на Люсю… В действительности, ему теперь уже не до Попельского, он больше не хочет его поймать. Он заботится только о ребенке, а Попельского, возможно, даже отпустят или облегчат ему выезд за границу, если тот этого потребует. Только бы вернуть ребенка! И при этом заплатит, много вам заплатит! Он не будет мстить… Вы видели? Он снисходительный, даже расплакался… Вы будете жить с Эдвардом очень комфортно, без всяких забот… Скажите хотя бы мне, где он, а я все дальше поведу! По-тихому, в тайне…

Леокадия подумала об осеннем Иезуитском саду. О здании ресторана в закопанском стиле в его центре, где подавали лучшие львовское мороженое. О дубах Гроттгера в самой высокой части парка. Почему никто ей еще не предложил вернуться во Львов? Вид парка? Почему никому это не пришло в голову? Неужели она сейчас прокричит свою просьбу в эти васильковые наивные глаза, в это широкое, искреннее, крестьянское лицо? Какими словами она это выразит?

Вдруг ее осенило. Если бы сказала панне Ядзе об осеннем Иезуитском саду, то ведь ничего не поймет эта молодая машинистка, сознание которой является столь же плоским, как и поля, раскинувшиеся за окнами ее семейной загородной дачи! Она не утратила своего любимого города! Ее не изгнали из сада в руины! Панна Ядзя покинула свою великопольскую или мазовецкую деревню с дикой радостью в поисках лучшей жизни — клецек и свиных котлет в воскресенье, доброго и веселого кавалера, который любит петь и танцевать, и уютного жилья с чистой, отдельной уборной. Разве она может понять неприятности ее, Леокадии, у которой украли все, что было остовом ее жизни?

— Ничего вам не скажу. — Она покачала отрицательно головой.

Панна Ядзя кивнула головой с жалостью и также покинула кабинет. В коридоре стояли полковник Бржозовский и поручик Вайхендлер, погруженные в тихую беседу. Они посмотрели на панну Ядзю с надеждой, но тут же ее утратили, увидев ее мину.

— Ну и ничего, — равнодушно сказал Вайхендлер.

— Вырви ей из горла мой завтрак, — сказал Бржозовский и сердечным жестом похлопал подчиненного по лысине.

Когда стихли его шаги, Вайхендлер вошел в свой кабинет и пнул со всей силы вращающееся кресло, на котором сидела Леокадия. Потом протянул руки, сорвал с ее головы платок и бросил его в корзину для мусора.

А потом сделал именно то, что ему приказали.

5

Представители вроцлавского преступного мира занимали в разрушенном городе различные помещения — в зависимости от своего места в преступной иерархии. Руководители торговых шаек заселяли дома или многокомнатные виллы апартаменты на Зацише или на Кржиках. Об их высоком статусе свидетельствовали и внутреннее обустройство квартир — картины с пейзажами, толстые ковры, гданьские шкафы — и возросшие контакты с Управлением Безопасности, которые имели сложный характер — слегка служебные, в основном товарищеские и прежде всего коммерческие. Члены этой самой высокой касты получали от убовцов безнаказанность и помощь в криминальных ситуациях, талоны на бензин и информацию о неразграбленных еще вроцлавских и нижнесилезских резиденциях. В ответ преступники служили им тремя способами: доносили на противников режима, выплачивали высокие проценты с гешефтов и подносили различные блага этого мира — посленемецкое серебро для их столовой, фамильные золотые печатки для их шкатулок, коньяка для их баров, шоколад для их детей, шелковые чулки для жен и любовниц.

Преступники меньшего калибра и спекулянты среднего уровня жили в основном вокруг улицы Сталина на престижных первых или вторых этажах домов, бизнес делали в помещениях кабаков, таких как «Кресовянка» на той же улице, в трущобных норах, таких как «Рио» на Свидницкой, или в дансинговых центрах, таких как «Казанова» на Николая, где играл знаменитый оркестр Эдди Рознера. Те поддерживали с убеками отношения значительно свободнее — иногда делились с ними небольшой прибылью, делали им небольшие подарки, а взамен получали обещания быстрой реакции, в случае если в их квартиры доселят каких-нибудь новых жильцов.

Самые низы в иерархии преступников смешивались с другими социальными отбросами. Шайки воров, раскручивающих на части машины на фабриках, мошенники, играющие в три карты на «шаберплаце», торговцы самогоном и порнографией создавали в темных, влажных, зачервивленных избах общие квартиры с пьяницами, проститутками и сифилитиками. Очень часто нельзя было отличить одних от других. Все они старались как огня избегать милиции и безопасности, потому что не были в состоянии ничего этим учреждениям предложить, и поэтому поэтому к ним относились не лучше, чем к тараканам, стаи которых гнездились в грязных уборных и отходах, гниющих на задних дворах.

Ниже от них были только люди, называемые крысами, которые делили свое жилище именно с этими животными. Заселяли они подвалы разрушенных домов, пили денатурат и курили горькую махорку. Палки с тряпками, пропитанными маслом, служили им, как факелы. Освещая себе ими дорогу, пробивали отверстия в подвальных стенах между домами. В поисках нераскраденных еще товаров и скрытых сокровищ они рыли подземные коридоры, из-за чего часто сравнивали их с шахтерами. К представителям этой профессии уподобляли их также настойчивость, грязная работа и большое уважение к крысам, которые своим поведением сигнализировали им об опасности.

Одним из вроцлавских крыс был Антоний Майгр, высокий, костлявый и очень сильный мужик, который бездомность изучил хорошо во Львове, в подземных каналах над Пелтвой. Подвал, в котором он теперь жил, была единственным оставшимся после красивого некогда жилого дома по улице Железной. Над подземной штаб-квартирой Майгра возвышалась гора обломков, в которой он пробил вход. Затем выбросил оттуда опухшие и мокрые трупы, приготовил себе изящную пакамеру[625] и начал новую жизнь. Занялся городским собирательством, копался среди руин и переносил оттуда в свою пещеру лом, велосипедные камеры и гидравлические остатки. Однако, когда через несколько месяцев он заметил, что другие вроцлавские крысы обнаружили замаскированный вход и ревниво поглядывают на приносимую в нору добычу, решил совсем переселиться в подземный мир, что не было трудно, учитывая опыт этого львовского обитателя канализации.

Майгр не терпел нарушителей и защищал автономию своего королевства. Редко выбирался на поверхность, питался компотами, сухой колбасой и законсервированным мясом, которые как сокровища, — так же как несколько коробок папирос «Bergmann Privat» — нашел во временном немецком бункере. Майгр уничтожал эти божьи дары с радостью, но умеренно, и в поисках сокровищ рыл далее под разрушенными домами. Он стал одним из лучших знатоков подземного района. Квартал подвалов между Железной, Хлебной, Гороховой и Омеловой не имел уже от него никаких тайн. Тогда он решил исследовать дальнейшую территорию, хотя понимал, что ее жители могут не любить нарушителей и не будут принимать их слишком гостеприимно. Он не боялся. Подльвовские каналы вылечили его от любых страхов.

В этот сентябрьский день ему удалось раздробить ломом несколько кирпичей в стене и протиснуться в коридор подвала на улице Кислой. Он шел медленно, держа перед собой зажженный факел. Из-под ног убегали у него крысы со слабым визгом. Вдруг он услышал писк человеческий. Кто-то тихо рыдал. Майгр поклялся бы, что это голос женщины или ребенка.

Влез обратно на свою территорию, стоял у пограничной стены, кирпичами застраховал горящую головню от падения, после чего вернулся на terra incognita. Прислушался.

Тихое рыдание послышалось гораздо ближе, чем он предполагал. Пошел в полной темноте. Продвигался очень медленно, исследуя стопами грунт и раздвигая ими тряпки, бутылки и другие отбросы, лежащие на полу.

Через четверть часа подкрадывания он увидел луч, падающий из какого-то отверстия под потолком. Майгр подошел к источнику света, бесшумно взобрался по торчащим кирпичам и подтянулся высоко, пока его борода оказалась над краем небольшого окошка, защищенного от крыса прочной сеткой.

— Лучше, чем у меня, — прошептал он себе, глядя на устройство покоя, которое своим стандартом сравнивалось с жильем на поверхности.

В комнате стоял приличный круглый стол, небольшой комод, служащий как буфет и кушетка, прикрытая чистой постелью. Оформление интерьера и запасы буфета не показались Майгру особенно интересными, — в отличие от владельцев этой квартиры. Создавали они странную пару, а вели себя еще более странно.

Высокий лысый мужчина снял с носа девочки, лежащей на кушетке, белую ткань. До ноздрей Майгра донесся хорошо ему знакомый запах хлороформа, которым одурманивало в каналах над Пелтвой.

Веки ребенка опустились. Лысый сел рядом с девочкой и коснулся ее платья. Медленно поднял его высоко, обнажая гольфы и нижнее белье. Расстегнул пуговицы воинского плаща и брюк. Потом раскинул широко ноги и, втягивая живот, засунул пальцы в свои трусы. На его лбу появились капли пота.

Вдруг он встал с кровати, подскочил к комоду и налил себе стакан водки. Выпил ее почти одним глотком. Застегнул ширинку и одернул платье девочки.

Майгр почувствовал отвращение, а потом облегчение. Опустился опять на пол подвального коридора. Он ушел быстрым шагом, не обращая внимания на хруст стекла под подошвами. Он не собирался вмешиваться. Что его волнует, что какой-то ублюдок хочет себе подрочить? Не вмешивался не в свои дела. Подльвовские каналы научили его кое-чему еще — хорошим манерам.

6

Вроцлавский рынок — это прямоугольник, обозначенный четырьмя сторонами, рядами домов, которые относительно мало пострадали во время боев за вроцлавскую крепость. В этом большом прямоугольнике содержится меньший четырехугольник со своими сторонами. Для почтового разграничения домов большого и малого четырехугольника первые по немецкому образцу получили адрес Рынок, вторые — Рынок Ратуша. Вы могли бы также назвать эти четырехугольники внутренним и внешним рынком или маленьким и большим.

На краю северной стороны маленького рынка был торговое заведение с вывеской «Предметы культа».

Этим теплым субботним утром 1946 году звонок в дверь магазина зазвонил во второй раз. Владелец заведения пан Эдвард Коск поклонился вежливо входящему — своему постоянному клиенту ксендзу Франциску Лысяку — и приветствовал его торжественным «Laudetur Iesus Christus». Услышав «In saecula saecul», все свое внимание вновь посвятил двум пожилым дамам и маленькому мальчику, который был переодет как раз в новую одежку служки. Обе пани, называемые ребенком тетками, переставляли мальца по всем углам магазина, чтобы переодетому в литургический наряд лучше было рассмотреть. Они крутили его вокруг, натягивали на голову очередную одежку, но все никак не могли решиться ни на одну из них. Лавочник к их растерянности проявлял большое снисхождение. При этом он не испытывал никакого дискомфорта из-за того, что предоставил ксендза самому себе. Ибо он знал, что этот библиотекарь и полномочный администратор апостольского архиепископа вроцлавского ксендза инфулата[626] Карла Милика неохотно смотрит на преувеличенную заботу продавца и предпочитает сам просматривать альбы, стулы и цингула. Поэтому нежелание ксендзом поклонения прекрасно соответствовало потребностям настоящего момента. Ибо пан Коск ни за что не хотел ни на минуту оставить без своей опеки требовательных клиенток, которые служке in spe хотели купить не только одежку, но и злотый крестик, а может, еще и медальон… Занимался поэтому дамами и немного ошеломленным мальчиком, а ксендз Лысяк, пользуясь доверием владельца, вошел за прилавок и спокойно осматривал гобелены с латинскими цитатами из Священного Писания.

Затем звонок в дверь зазвонил уже в третий раз в этот день. В магазин вошел красавец-мужчина под сорок, одетый в офицерские сапоги и в желанную для молодых людей кожаную куртку английских летчиков. Он подошел к витрине с крестиками и присматривался к ним внимательно, по-видимому, не ожидая — как ксендз Лысяк — никаких указаний от лавочника.

— Простите, — обратился мужчина к стоящему за прилавком ксендза. — На том крестике есть латинская надпись. Может ли ксендз мне любезно объяснить, что это значит?

Лавочник и женщины умолкли и уставились с любопытством на говорящих мужчин.

— In hac spe vivo, — ответил спрашиваемый, — что означает «в этой надежде я живу».

— Благодарю. — Спрашивающий улыбнулся.

Обе пани и лавочник вернулись к своей дискуссии о правильной длины одежки и потеряли всякий интерес к разговору двух мужчин.

— Ну что, Стефцю? — тихо сказал Эдвард Попельский с легкой улыбкой. — Это скандал, если бы ты не мог перевести такую простую сентенцию!

— Несколько дней назад у Бржозовского похитили дочь, — так же тихо отозвался Стефан Цыган, бывший аспирант следственного управления львовской воеводской комендатуры.

— Я читал об этом объявление в «Пионере».

— Мотив разврат или выкуп. Отец объявил против похитителя настоящий крестовый поход. Подземный Вроцлав весь кипит. Убек предложил две тысячи зеленых за голову похитителя.

— Что известно? — Попельский с интересом рассматривал фиолетовую столу.

— Я знаю столько, сколько говорят в кабаках. — Цыган чмокал с восторгом над крестиком с ониксом. — То есть все, потому что по кабакам и по притонам ходили убеки и объявили приказ начальника. Ее похитили в Щитинском парке. Ублюдок действовал в одиночку. Видели его двое дровосеков, которые отправились в парк срубить какое-то дерево на дрова. Эти дровосеки сами взялись в разведку. Похититель дал собаке ребенка отравленную колбасу, схватил малышку на плечо и убежал. Видела все это подруга ребенка. Он уехал на машине, возможно, «шкоде». Он был высокий и лысый, — Цыган посмотрел с легкой улыбкой на Попельского, — как ты, примерно, только вместо того сутаны имел воинский плащ.

— Это все?

— Нет. Когда он бежал с ребенком, из карманов этого плаща высыпались у него какие-то белые цветы. Много белых цветов…

Пан Коск низкими поклонами попрощался со своими клиентками, которые купили и одежку, и крестик, и медальон, после чего потер руки и улыбнулся Цыгану и Попельскому. Он не занимал их своей персоной.

— Цветы… — повторил задумчиво Попельский. — Интересная информация, Стефек… Если будешь еще что-то знать о убеке и его дочери, то приди сюда сразу после открытия, так как сегодня, и оставь для меня сообщение у шефа. Это наш новый контактный пункт в этом городе… Находясь тут, я не вызываю подозрений… В отличие от тебя! — Он посмотрел критически на своего давнего подчиненного. — В этой английской куртке издалека от тебя пахнет контрреволюцией и ненавистью к величайшему на земле строю… Правда, Эдзю?

— Да, пан комиссар, — улыбнулся Коск. — Пан аспирант в этих офицерских сапогах выглядит так, как будто из леса выкатил. А тут это небезопасно. Шпики всюду. У нас во Львове это только было спокойно. Человек накиряный так самое большее в мазак получил на Клепарове, а тут за лишние слова можно на убека нарваться…

7

Ранним субботним вечером Зигмунт Рамьян, сварщик Pafawagu[627], решил хорошо отметить окончание рабочей недели, в течение которой были выполнены новые и довольно сложные соединения на платформах полувагонов. Вместе с двумя коллегами отправился в заводской ларек, в котором — к праведному негодованию газет, клеймящих пьянство на рабочих местах, — можно было в любое время дня купить водку, а на закуску заказать сельди или даже, раз в неделю, кусок вареного бекона на специальный отпускной талон. Это было привилегией только работников завода и встречалось, напротив, с негодованием и завистью людей со стороны, которые бекон видели на своем столе, как правило, два раза в год — в обоих праздничных случаях.

Как раз у этот прекрасный солнечный день подавали бекон в заводских ларьках Pafawagu, и Зигмунт Рамьян нескольких часов постоянно о нем думал. Когда колокол возвестил перекур, сварщик стоял вместе с коллегами в длинной очереди и заглушал голод никотином, сжимая в руке судок и с некоторым опасением поглядывая на котел, из которого выделяли на талоны восхитительно пахнущий деликатес. В конце концов, получил четвертинку чистой водки, булку и бекон. С диким аппетитом принялся за еду. Проглотив несколько кусков, увидел двух мужчин в плащах и в шляпах, которые, предваряемые заводским охранником, направлялись, по-видимому, в его сторону. Это за мной убовцы, — подумал он, — это из-за левой толи, которую я купил на крышу дома.

Глядя на них, напихал себе беконом рот и желудок. На запас.

Рамьян был прав и одновременно не прав. Да, убовцы пришли его арестовать. Но вовсе не из-за толи.

* * *
В ресторане «Под единицей» подавали лучшие во Вроцлаве фляки. Чеслав Муха как раз это блюдо особенно понравится. Этот высокий и крепко сложенный пожарный из ближайшей пожарной комендатуры на Олбинской закончил двадцатичетырехчасовое дежурство, во время которого несколько раз выезжал на пожары. Больше всего раздражали его пожары подвальные, начинаемые пьяницами и мародерами. Эти люди, опьяневшие от самогона, бросали непотушенные окурки где попало с проклятием на устах: «А черт подери эту швабскую заразу!» Называли так все имущество посленемецкое, в том числе дома и особняки, хоть и не жил там уже ни один немец. Эти люди были проклятием пожарных, как и крысы, которые, спасаясь ордами от дыма, бросались на сотрудников в панике и многих из них болезненно покусали.

Чеслав Муха такие эмоциональные моменты переживал у тарелки львовских фляков или у котлетного фарша со свеклой для тепла. В таких вкусных блюдах никогда тет не было недостатка, потому что — как утверждали некоторые — шеф ресторана имел хорошие товарищеские контакты с руководителями закупа живой свинины или — как хотели сплетники — имел очень высокие связи, а к его хорошим знакомым принадлежал сам Йозеф Цыранкевич.

Пана Чеслава Муху, которая вступал «Под Единицу», как в огонь, и никогда тут слишком не засиживался, не интересовали ни происхождение еды, ни общество, заполняющее ресторан.

Если бы этим злосчастным днем больше заинтересовался завсегдатаями заведения, быть может избежал бы их твердых кулаков; если бы обратил пристальное внимание на кельнера, быть может, заметил бы, как обменивается он многозначительными взглядами с хмурыми типами с внешностью головорезов; если бы не съел сегодня двойной порции фляков, быть может, был бы менее тяжелым и защитил бы себя от нападавших, которые атаковали его после выхода из ресторана и засунули на двухколесную тележку.

К сожалению, пожарный капрал Чеслав Муха не заметил всего этого, потому что фляки по-львовски с панировочными сухарями были настолько вкусными, что ничего другого не осталось и весь мир вокруг него не существовал.

* * *
Збигнев Таргонский каждую пятницу покупал брикеты из трески и из голубики в рыбном магазине на «Гдыня» на улице Сталина, 105. Этот бухгалтер из строительного предприятия «Реконструкция» посещал тот магазин не из-за страсти к рыбным блюдам, которые хотела вроцлавянам привить настойчивая пропаганда, напрасно пытаясь таким способом скрыть болезненный дефицит мяса на рынке. Магистр Таргонский был нечувствителен на рекламу — ибо в «Гдыне» покупал с прилавка замороженную рыбу, из-за которой не сходил с ума, а из-под прилавка — венгерское вино, которое любил.

В пятницу вечером он сидел с бокалом вина в своей однокомнатной холостяцкой квартире на Счастливой и читал в который раз те самые французские романы, которые ему удалось спасти из семейной усадьбы, сожженной на Подолье Советами.

В эту пятницу ему не удалось ни выпить вина, ни следить за дальнейшей судьбе красивойКозетты из «Les Miserables» Виктора Гюго. Когда он выходил из «Гдыни», окружила его трое подростков. Один из них вырвал у него сумку с продуктами, второй толкнул его на оштукатуренную стену здания, а третий сбросил у него с головы шляпу и кастетом лишил его сознания.

Все трое мужчины, и сварщик, и пожарный, и бухгалтер, имели две сходные черты — были высокие и полностью лысые. Как таковые, стали жертвами похода, развязанного полковником Пляцыдом Бржозовским. Ибо он поручил — и безопасности, и вроцлавским бандитам — доставить ему домой на Залесье высоких лысых мужчин среднего возраста. С этого момента ни один вроцлавский лысый не мог чувствовать себя в безопасности. К счастью, после возвращения Люси домой, через три дня после ее похищения, описание похитителя стало гораздо более определенным. Потому что девочка описала своего угнетателя как человека со сросшимися на переносице бровями. И таким образом, Зигмунт Рамьян, Чеслав Муха и Збигнев Таргонский стали объектами интереса для охотников за наградой. Все они имели несчастье иметь густые брови, сросшиеся на переносице.

8

— Он имеет сросшиеся брови. Так же, как ты, — сказал Попельскому ксендз Йозеф Блихарский.

Оба — и настоящий священник, и ряженый — стояли на берегу Одры на задворках архиепископского дворца и смотрели в темное течение реки, по которой плыли баржи, лодки и разного рода мусор.

Ксендз доктор Йозеф Блихарский, секретарь инфулата Милика по делам прихода репатриантов из-за Буга, смотрел с заботой в глаза своего гимназического друга и неведомо в который уже раз за сегодня задумался, что выбритые брови в месте их соприкосновения обратили бы чье-то внимание.

Соединенные брови Попельского выступали во всех списках гончих, какие гестапо разослало за ним в ярославском районе, где Эдвард почти два года, с момента начала войны до нападения немцев на Советский Союз, руководил небольшой пограничной разведкой.

Эта отличительная черта через три года перечислена была из-за ненависти со стороны украинцев, которых Попельский жестоко и решительно карал за убийства польского населения вокруг Львова, и попала в конце концов в 1944 году в акт НКВД и УБ, а для тех-то учреждений Попельский стал разыскиваемым номер один.

Это на сросшиеся брови лейтенанта Эдварда Циклопа Попельского, заместителя капитана АК Мариана Ирки Голебиевского, смотрели с недоверием представители ОУН Юрий Шейх Лапатынский и Сергей Храб Мартынюк, когда в мае 1945 года в Руде Розанецкой подписывались под польско-украинским прекращением огня и объявили совместную борьбу против НКВД и УБ. Украинцы не смогли тогда поверить, что ненавистный ими лыссый лях, который пускал на дым их села, станет теперь союзником. Этот трудный союз был, однако, удивительно прочным и сработал общим триумфальным налетом на Хрубешув в мае 1946 года, который разведывательно был подготовлен именно Циклопом.

Перед глазами ксендза Блихарского проносилась теперь вся история жизни приятеля с того момента, когда ровно пятьдесят лет назад они встретились — как десятилетние мальчики в своих недавно сшитых мундирчиках — на мессе, открывающей учебный год 1896 в императорско-королевской высшей гимназии в Станиславове, до момента, когда с согласия инфулата Милика придумал Попельскому фальшивую личность, и одел его в сутану.

— Надо их побрить, Йозю? — Попельский коснулся своей брови и протянул в сторону приятеля портсигар. — Это не настоящие довоенные египетские, но… Вполне ничего… Купил на «шаберплаце».

— Да. А кроме того, ты не можешь выходить отсюда без сутаны. — Блихарский затянулся с удовольствием папиросой. — Потому что еще какой-то бандит присмотрится к тебе и однажды устроит засаду на тебя где-то в воротах со своими камратами. То, что я сейчас скажу, будет эгоистично… Знаю, очень эгоистично…

Он умолк. Попельский посмотрел с отвращением на реку, по которой плыл раздувшийся труп женщины.

— Эта река, — буркнул он. — Это река трупов, река Аида.

— Было несколько этих адских рек. — Блихарский улыбнулся школьным воспоминаниям. — Помнишь еще, Эдзю, их названия? Наверное, что-то подобное было в «Энеиде», правда?

Попельский указал папиросой надодранский бульвар между канатным мостом и остатками моста Лессинга. Из руин возносились столбы дыма, которые стреляли в небо на высоту тополей, растущих на берегу реки.

— Если этот город — это ад, то река, которая здесь протекает, — это река огня и дыма… Флегетон. — Попельский затушил папиросу носком тщательно начищенного ботинка. — Мы оставили за собой Пелтву, львовский Стикс, и достигли тут… самой адской реки… Но ты остановился… Что очень эгоистично?

— Ходят слухи, что бедный ребенок был похитителем обесчещен и чем-то измучен, обожжен… Бржозовский удвоил награду. За насильника дает четыре тысячи долларов… — он выдохнул, как если бы эта сумма была с тех пор тяжким камнем на его груди. — В городе продолжается облава на лысых мужчин среднего возраста с сросшимися на переносице бровями…

— Среднего возраста, Йозю. — Попельский улыбнулся. — На мужчин среднего возраста, а у мне шестьдесят лет…

— Ты думаешь, что какие-то гаденыши будут тебе заглядывать в метрику? — возмутился ксендз Блихарский. — Знаешь, что будет, если тебя поймает в штатском какая-то банда? Она отведет тебя к Бржозовскому. А тогда он заглянет в сводку объявлений о розыске. И это будет твой конец… А потом, это как раз мой эгоистичная точка зрения, наступит конец мой и инфулата… Мы заплатим за помощь, оказанную тебе! — Ксендз Блихарский согрешил теперь против другого заповеди декалога. — Ради бога! Сбрей брови и не выходи без сутаны!

Попельский задумался.

— Я думаю, что сам поймаю насильника, — сказал он медленно, — и обменяю его на Лёдзю… Но один я не справлюсь, кто-то должен мне помочь… Знаешь, о ком я говорю, Йозю?

— Знаю. Уже его нашел. — Ксендз Блихарский смотрел на дым из руин, ползающий на бульваре. — Завтра он к тебе придет.

9

Костел святого Жиля был предметом особой заботы польских властей — как государственных, так и духовных. Эти первые приказали разбить и сорвать с него штукатурки и орнаменты барокко, чтобы докопаться до романских, средневековых, а значит, польско-пястовских слоев, и на его примере показать, что во Вроцлаве «камни говорят по-польски», для тех вторых — был единственным местом на Тумском острове ее, где можно было сразу после капитуляции Festung Бреслау нести окружающим верующим приходское служение. В его темном, прохладном нутре молились польские изгнанники с Пограничья, называемые эвфемистически репатриантами, и немцы, которых еще отсюда не изгнали, — каждый на своем языке, каждый со своим побуждением, но все напрасно. Первые все еще обманывались, что вернутся на свою прежнюю родину, вторые — что в ней останутся. Все хотели молитвы свои возносить с чистым сердцем и совестью, так что служили им здесь служением исповеди — немцев исповедовали францисканцы из уничтоженного собора, а поляков, в основном, ксендзы переселенцы.

Эдвард Попельский выдавал себя одним из них. Он вошел в костел, перекрестился с лицом, обращенным к скинии, после чего отправился к маленькой исповедальне — одной из двух, стоящих в углах стены перед главным нефом.

Он сидел в нем и приглядывался внимательно к исповедующемуся, который к нему приближался. В полумраке его лицо напоминало маску. Это был коренастый, крепкий мужчина с зачесанными вверх седеющими волосами и тяжелыми движениями. Когда он преклонил колени, исповедальня даже слегка затряслась. Лицо прибывшего издалека показалось Попельскому с маской, а теперь с близкого расстояния эта ассоциация была очевидна. Потому что он имел на лице черную шелковую маску, которая доходила до носа, а значит, не могла скрыть широкой искренней улыбке. Попельский тоже рассмеялся тихо через решетку исповедальни.

— Уф, хорошо, что не опоздал, Эби, — сказал он по-немецки. — Еще меня мог бы действительно кто-то разоблачить! Что у тебя за маска на лице? На старости лет ты превращаешься Зорро?

— У меня шрамы, — прошептал penitent кающийся. — Огненная толь и раскаленная черепица не являются хорошим компрессом на кожу. А бомбардировка не напоминает визита в кабинете красоты.

После этого обмена мнениями кто-то другой на месте Попельского почувствовал бы себя смущенным, извинился бы перед собеседником за свою не самую лучшую шутку, попросил бы о прощении за плоскую остроту. Так, вероятно, поступил бы кто-то, кто своего собеседника знает мельком и не до конца уверен в его реакции. Фальшивый ксендз был знаком, однако, с замаскированным Зорро очень хорошо. Они были самыми близкими друзьями, хотя встретились только дважды — во Львове девять и семь лет назад. Не была это, следовательно, многолетняя дружба, но самая интенсивная из возможных. Вместе пережили кое-что, что связывает полицейских и мужчин на всю жизнь — совместное расследование, общую опасность, общих любовниц и общее убийство. Эберхард Мок, бывший криминальный директор вроцлавского президиума полиции, позднее капитан Абвера, и Эдвард Попельский, польский полицейский, бывший комиссар следственного управления львовской воеводской комендатуры, позже лейтенант AK, — оба любители шантажа, латыни и женских прелестей в 1937 году проводили во Львове совместное расследование в громком деле Минотавра — монстра, который, как и его мифический прототип, убивать девственниц и частично их пожирал. Во время как раз этого расследования они выпили на брудершафт, обменялись любовницами в железнодорожном салоне, а два года спустя в подземных коридорах над Пелтвой совместно освободили мир от гада. И того и другого перепахала война. Жена Мока Карен пропала где-то в Festung Бреслау — не известно, раздавлена ее развалинами или изнасилована до смерти пьяными и прожженными сифилисом калмыками. Двухлетний внук Попельского Ежик пропал перед самой войной, а умственно больную дочь Риту убили в возрасте двадцати одного года соотечественники Мока, любители чистой и здоровой психически расы, которые в 1941 году приводили в порядок, то есть очищали от душевнобольных, психиатрическую клинику на львовском Кульпаркове. Друзья, которые столько раз и столько отдельно пережили и которых подвергли самым жестоким испытаниям, не должны вокруг друг друга танцевать вежливых контрдансов, не должны говорить друг другу «о, как мне жаль» или «извини, я не хотел тебя обидеть!». Молчания им было достаточно за гладкие слова, взгляда — за выражение сочувствия.

— С каких пор ты ксендз, брат? — Мок улыбнулся.

— С тех пор как на востоке Польши, — шептал ему через решетку Попельский, — в маленьком Хрубешове залез за шкуру тем, кто и тебя, и меня охотнее всего сегодня утопили в ложке воды. А ты? Скажи, мой старик, где ты живешь и как скрываешься от НКВД? Ведь твои шрамы и твоя маска — это, говоря попросту, надежный опознавательный знак. А это приравнивается к смертельному приговору или поездке в Сибирь!

— Этот опознавательный знак выжгли мне на морде в Гамбурге осенью сорок четвертого. — Мок тоже шептал. — Потом долго лечил ожоги в госпитале в Дрездене, прежде чем вернулся на службу. А потом уже война окончилась, и австрийский фельдфебель отправился в ад. Не успели зато вписать моего особого знака в вроцлавские акты Абвера, которые попали в руки НКВД. Ни один из давних вроцлавских воров и бандитов, которым удалось пережить войну, не знает моей обожженной морды. Я живу покуда вполне безопасно в подвал моего бывшего дома в Князе Малом и редко захожу в центр города. У меня контакт только с несколькими людьми, в том числе с немецким ксендзом из моего прихода. Он посредничает в нашей своеобразной встрече через годы. Неужели Церковь имеет лучшую разведку, чем весь тысячелетний Рейх! Может дойти до каждого. Жаль, что я не был ксендзом… Эта профессия прямо создана для меня. Уйду, наверное, в монастырь, когда откроется…

— Раньше окажешься там, где очень холодно.

— Нет. Скорее в секретной службе нового немецкого демократического государства… Знаешь, как там должны принять бывшего офицера Абвера?

Они умолкли. Попельский огляделся по костелу. Они не вызывали никакого интереса у группы женщин, которые отсчитывали четки.

— А ты, Эдуард, — прервал молчание Мок. — Как ты живешь и что тут собираешься делать? Исповедовать и совершать мессы в этом облике ксендза?

— Как я живу? Также живу с чувством вины, — выдохнул Попельский. — Потому что тайная политическая полиция, такое польско-советское гестапо, пытает Лёдзю… Хочет от нее вырвать информацию обо мне…

— Панна Леокадия, — пробормотал Мок. — Это удивительная, изысканная женщина, хотя никогда меня не любила… Она знает твою новую личность?

— Да, она помогала мне ее получить, связав меня с моим давним другом, ксендзом, который является высокопоставленным чиновником у нового инфулата. Лёдзя не пишет обо мне меня слова, хотя в последней записке написала, что больше не выдержит… Но я ее знаю. Не выдаст меня. Даже ее замучат насмерть…

Попельский повернулся к Моку так резко, что даже затрещала исповедальня.

— Эби, я должен ее оттуда вытащить! Поможешь мне?

— Ты доверяешь швабу?

Попельский заглянул ему глубоко в глаза. Увидел там легкую иронию и мрачную уверенность, сильное заверение и циничное изумление развлечение.

— Ты слышал о похищении дочери начальника сегодняшнего вроцлавского гестапо, Пляцыдa Бржозовского?

— У меня есть еще глаза и уши в этом городе. Я знаю, что похититель вернул ему ребенка, но, вероятно, изнасилованную, потому что Бржозовский, — Мок с трудом назвал это имя, — удвоил награду за похитителя и предполагаемого насильника. За живого платит четыре тысячи долларов. Весь Вроцлав ищет лысого мужчину с сросшимися бровями, весь Вроцлав хочет получить состояние! А хуже всего то, что, если я хорошо вижу через эти решетки исповедальни, описание насильника — это твой набросок, Эдуард!

— По двум причинам я хочу его взять. — Попельский с тревогой посмотрел на пожилого пана, который встал в очередь к его исповеди. — Я хочу, во-первых, обменять его на Леокадию, во-вторых, безопасно ходить по улицам. Поможешь мне? Ты же сам сказал, что у тебя есть еще глаза и уши в этом городе.

— Я помогу, — сказал медленно Мок. — Но трудно преследовать, когда за самими охотятся. Я рано или поздно буду обнаружен, но ты за этот твой Хру…бе…шов… Хорошо произношу это название? Ты можешь попасть куда-то подальше, чем в Сибирь…

— Эби, я знаю, кто этот сукин сын, который насилует девочек и рассыпает цветы. Я видел его тринадцать лет назад во Львове… Его нужно только отправить Бржозовскому… Мы попадем к нему благодаря наилучшей разведке в этом городе. Руководит ею мой ксендз, который вычислил даже твою пещеру в пригороде.

— Кто этот насильник? — спросил Мок.

— Он облысел или обрил свою голову. Уподобился мне… Не знаю, почему он это сделал, но знаю, почему насилует девочек и в каких обстоятельствах это делает. Посыпает их цветами… Я расскажу тебе, но это долгая история… У тебя есть немного времени? Предупреждаю: разболятся у тебя колени от стояния…

— Все в порядке. — Мок почесался под маской. — Я заслуживаю долгого покаяния. Я немного в жизни нагрешил.

Попельский высунулся из исповедальни и закричал пожилому пану, который молился и совершал перечисление грехов.

— Исповедь этой души заблудшей, — он указал пальцем на коленопреклоненного Мока, — очень много времени займет! Поищи себе, сын мой, другого исповедника, я не могу сегодня служить таинство исповеди.

Во Львове было прекрасное лето… — услышал Мок через некоторое время, когда крепко прижал ухо к решетке исповедальни.

Кокит

КОКИТ, сын Стикса (…) одна из рек ада (…). Ее название происходит, якобы, от [греческого слова] κωκόω, [что по-латыни значит] fleo [плачу] или lugeo [грущу] — то есть отсюда, что умирающий в момент смерти начинает оплакивать свои грехи, совершенные при жизни, или также отсюда, что тогда люди плачут, когда должны оставить все, что им дорого (…).

Cocytus, [w: ] Johann Heinrich Żedier, Grosses vollständiges Universal-Lexicon (1732–1754)

1

Во Львове в 1933 году действительно было тогда прекрасное лето. Несмотря на утреннюю пору в воскресенье 11 июня, во время кульминации Львовской Восточной ярмарки, в Стрыйском парке царила огромная толпа. Люди теснились вокруг Дворца искусств, где под открытым небом маэстро Леон Борунский, лауреат Шопеновского конкурса в прошлом году, играл песни более легкого калибра, которые он писал для варшавских театров ревю. Жаждущие крепких спиртных напитков паломничали в павильон Бачевского и, выпив бесплатный бокал, любовались знаменитой башней, построенной из бутылок, наполненных разноцветными ликерами. Промышленники прятались от летней жары в сельскохозяйственном павильоне и говорили о делах за лимонадом и минеральной водой «Нафтуся». Семьи, душевно ободренные на утренних мессах, любовались выставленными в этом же павильоне цветочными экспонатами. Женщины текли между киосками в просторных летних галантереях, дети отмахивались от ос, которые смело нападали на их мороженое и сахарную вату, а мужчины сдвигали шляпы на затылок и осматривались за «пивом с кошкой», как обыкновенно называли пенный продукт «Львовских Пивоваров». Полицейские в форме и шпики, памятуя о нападениях украинских и коммунистических провокациях в прошлые годы, присматривались к молодым кричащим людям и интуитивно высматривали среди них грозных радикалов. Вся эта толпа посетителей клубилась и густела среди киосков и выставочных павильонов, а истончалась — в дальше расположенных парковых аллеях.

Там как раз прогуливались панна Людвика Вишневская и державшаяся за ее руку четырнадцатилетняя Элзуния Ханасувна[628]. Гувернантка и ее воспитанница осторожно спускались по узкой и довольно крутой тропинке к пруду и памятнику Килинскому. Впрочем, они делали это не слишком решительно, так как панне Вишневской не особо заботила прогулка, а скорее найти свободное место на скамейке. Ей хотелось где-нибудь посидеть и спокойно еще раз прочесть записку, которую она получила сегодня утром от молодого господина графа Лешека Мишинского. Этот клочок бледно-желтой бумаги, снабженный гербом, пропитанный одеколоном и исписанный красивым каллиграфическим почерком, пробуждал в панне бурные чувства, которые она не могла ни назвать, ни понять. Но ей хотелось сделать это и глубже задуматься о реакциях своего сердца и о предложениях, обещаниях и комплиментах графа. Поэтому ей пришлось найти свободную скамейку в каком-нибудь укромном месте, где ни один любопытный или ревнивый глаз не попытался бы прочесть поэтические любовные признания. А тут мало того, что все скамейки были заняты, так еще Элзуния стремилась привлечь все ее внимание — она висела у ее плеча, как костыль, блокировала ее движения и направляла к ней свои слабовидящие глаза, прикрытые темными очками.

Девочка носила эти очки по указанию врачей, которые боялись поражать больные глаза солнечным светом, и по воле собственного отца Зигмунта Ханаса, который — в огромной своей боли — не мог смотреть на белесую пленку, закрывающую глазные яблоки дочери. Он также не мог выносить ее толстые ноги, на которых поддерживался пузатый торс, утиную походкой и слюну, собирающуюся в уголках рта ребенка. Он не был в состоянии еще слышать скрипов и криков Элзуни, которыми та договаривался с миром — то есть с ним, с отсутствующую духом-матерью и панной Вишневской и опекающим ребенка психиатр с большой известностью доктором Густавом Левицким. Таким образом, Ханас всунул свою единственную дочь именно этим людям и щедро платил им за душевное спокойствие свое и своей жены.

В этот июньский день панна Людвика Вишневская, дипломированная выпускница Львовской педагогики, была близка к тому, чтобы отказаться от высоких гонораров, выплачиваемых ей еженедельно богатым рантье. Ибо ничто так не раздражало ее сегодня, как именно воспитательские обязанности. Ведь она должна была проявить терпение, в то время как эта маленькая, жирная надоеда вешается на нее и топчет ее обувь, она должна была быть снисходительной, а здесь жар льется с неба и вы даже не можете сидеть, чтобы в одиночестве насладиться красивыми словами господина графа и не подвергать себя любопытным взглядам.

Вдруг гувернантка вздохнула. Ибо увидела скамейку, удовлетворяющую оба ее желания — она стояла в затененном месте и защитила бы панну от почти тропической жары, а занята была каким-то дремлющим стариком, которого любовные признания графа Мишинского заинтересовали бы, наверное, так же сильно, как новейшие сообщения о женских токах и вуальках.

Панна Вишневская села на краешке скамейки и улыбнулась старику, который приподнял шляпу и погрузился в дальнейшей сон. Гувернантка достала из сумки ароматную записку вместе с носовым платком, которым немедленно осушила несколько капелек пота, что появились на ее припудренном носике. Через некоторое время мир перестал для нее существовать.

Элзуния Ханасувна села сначала около няни, но, увидев ее полное равнодушие, подвинулась ближе к дремлющему старику. Эта неудачная попытка вызвать ревность у панны Людвики подтолкнула девочку к более решительным действиям. Она потянулась рукой за клочком бумаги, который гувернантка читала с легкой улыбкой.

Этот жест вызвал решительную реакцию. Элзуния услышала шорох веера и почувствовала на ладони обжигающий удар. Она громко пискнула, разбудив старика и не вызвав никакой дополнительной реакции у няни. Поджала губы, смертельно обиженная, и двинулась к кустам, растущим за скамейкой. Она пробилась через них и оказалась на маленькой полянке. Она тяжело села, уткнувшись как чурбан в редкую траву и пачкая травой платье, а землей башмаки. Из-за ее темных очков вытекла густая слеза.

Высохла она почти сразу, а рот девочки растянулся в улыбке, показывая красивые белые зубы. Причина этого изменения в настроении была тихая мелодия «Танго милонга», насвистываемая какой-то женщиной, которая остановилась на краю поляны. Мелодию эту Элзуния часто с удовольствием слушала. Она поднялась с земли и двинулась в направлении источника красивых звуков.

Своими закрытыми пленкой глазами увидела очертания стройной фигуры, а ее белая, мягкая рука почувствовала прикосновение женских ухоженных пальцев. Девочка запищала от радости и позволила себя вести по парковым аллеям.

Панна Людвика Вишневская все еще читала письмо и она восхищалась искусными фразами, которых молодой граф Лешек Мишинский в своем ограниченном уме никогда бы не построил. Она целовала буквы слов, которых никогда не были ей написаны.

2

В понедельник утром Зигмунт Ханас выглядел больным. Его небритые щеки, жесткие сверхжирные волосы и опухшие глаза могли бы свидетельствовать о посталкогольном заболевании. Такой вывод извлекли бы, однако, только люди, знающие Ханаса мельком или не знающие его вовсе. Главари львовского подземного мира — Моше Кичалес и Виктор Желязный — знали, однако, Обреза очень хорошо и ведали, что не притрагивается к алкоголю с одного злополучного дня 1919 года, когда в приграничной Дисне после успешной контрабандной экспедиции он дал себя в пьяном виде соблазнить красивой агентессе полиции. Этот минутная слабость стоила ему позднее двух трудных лет, проведенных в окутанной мрачной славой тюрьме на Святом Кресте. С момента окончания наказания, которое вызвало пьянство и дикую жажду, Ханас стал трезвенником и оставался им до сих пор. Святой Крест не изменили его, однако, ни на йоту в другом вопросе — извергом он был таким же, как раньше, а своим противникам, и перед провалом в Дисне, и после выхода из тюрьмы, вершил справедливость одним способом — лично отстреливал им головы любимым оружием, от имени которой получил свое прозвище Обрез.

Это ружье с уменьшенным стволом и прикладом висело теперь над его столом. Напоминало ему, однако, не столько о его сегодняшнем воплощении львовского богатого рантье, сколько, скорее, символизировало два года его жизни в приграничных районах, когда он, король контрабандистов, водку пил стаканами, женщин брал в постель по две зараз, а своим обрезом сеял страх в рядах конкуренции, которая, впрочем, очень быстро таяла. Причиной его процветания была не только врожденная жестокость этого ублюдка — польского преступника и беглеца, который соблазнил белорусскую крестьянку и растаял в тумане над Двиной, но прежде всего новаторство и рационализация контрабанды.

Идея этого бизнеса возникла в голове Зигмунта Ханаса в 1915 году, когда он находился в Горлицах и в Кросно как капрал 3-й Российской Армии. Прежде чем под командованием генерала Радка Дмитриева принял участие в знаменитой, происходившей на тех территориях битве, познал местные обычаи — особенно кулинарные и алкогольные. Наиболее заинтриговала его странная жидкость, которую тамошние нефтяные рабочие весьма охотно добавляли в чай. Оный специфик, доставляемый им контрабандистами из-за немецкой границы, вводил их в блаженное настроение, нередко усыплял. Это был эфир.

Два года жизни Ханаса, между дезертирством в 1917 году и провалом в ноябре 1919 года, были самыми интенсивными во всей его двенадцатилетней «торговой» карьере. Ибо тогда он познакомил крестьян из своей литовской родимой стороны с эфиром как чудодейственным лекарством для всего. Интерес рос стремительно, независимо от политических событий и меняющихся границ. Крестьяне пропитывали сахар эфиром, вдыхали его и даже вливали себе в уши. С получением товара Ханас не имел особых проблем ни в последний год существования царизма, ни в эпоху польской молодой независимости — все его количество, как средство для чистки одежды, и тогда, и позже поставляла его фиктивной вильнюсской прачечной представительство варшавской химической компании «Элит». Когда его родную территорию в 1918 году разрезала польско-советская граница, нелегальная торговля превратился в контрабанде. Сначала Ханас занимался контрабандой товара один, через месяц работало уже десять человек, через три месяца — почти полсотни. Сам подавал блестящий пример своим сотрудникам. Бросался туда, где было небезопаснее всего. Вынесенное из дома вместе с православной верой знание родного белорусского и российского школьного, хитрость, жестокость и яростная отвага, унаследованные от отца, и прежде всего везение — это вместе привело к тому, что Ханас был провозглашен королем эфира, а его образ жизни стал характерным для таких, как он, королей пограничья. Смеялся насмешливо в глаза охранникам, а предателей и шпионов или метил, отрезая им носы или уши, или устранял, прошибая им головы своим обрезом. После возвращения из экспедиций вместе со своими товарищами ревел в тавернах озорные песни, палил из обреза по потолку, пожирал полугусок, вытирая себе губы майораном, пил водку цистернами, а в ночи «качался на сиськах», если использовать популярное в тех сторонах определение. Своих огромных заработков и так не смог промотать.

Все это продолжалось до октября 1919 года, когда одна из спутниц его ночных акробаций Антонина Хайдецкая оказалась сексоткой, то есть секретной сотрудницей, как по-русски называли полицейских агенток. Некоторые утверждали, что это несправедливая клевета и что Хайдецкая выдала его из чистой зависти, когда тот отнесся к ней как обычной шлюхе. Этот взгляд тоже не был совсем необоснованным. Насколько их дочь Элзуния, рожденная Антониной через девять месяцев от той октябрьской ночи, вовсе не была плодом любви, настолько другие, решительные и рискованные действия Хайдецкой в интересах Ханаса могли свидетельствовать о мгновенном, однодневном взрыве ее сильного чувства. Ибо она отвернулась от своих прежних полицейских хозяев и спасла от конфискации все имущество Ханаса, отдавая его на хранение одному надежному барыге из Барановичей. Таскаемая по участкам в тяжелом состоянии, она не пускала пар изо рта о ценностях и долларах контрабандиста, депонированных у барыги. Ничего ее не сломало — ни битье в живот, ни кратковременный арест, ни уведомление всех вокруг, что является полицейской конфиденткой. Часть имущества потратила на адвокатов, которые, подав апелляцию, быстро очистили Зигмунта Ханаса от обвинения в убийствах, хотя не от обвинения в контрабанде. Благодаря этому, вместо вынесенных ранее двадцати лет тюрьмы он вышел уже после двух.

Обрез великодушно это оценил. К удивлению, возмущению или даже презрению многих — не только не отомстил Антонине за донос, но даже признал ее действия продиктованными высшим чувством. Наградил ее за спасение ему имущества, и десятикратно снизил кару наивысшим признанием, о котором могли только мечтать его давние и верные любовницы — взял ее за жену и вернулся с ней к старой профессии на пограничье.

В 1921 году переехал на юг и изменил базу с Дисны на подольский Подволочиск. Оттуда он руководил контрабандными акциями в еще большем масштабе. Значительно расширил ассортимент контрабандных товаров, изменил способ действия и нанял новых лазутчиков. К эфиру прибавились также другие товары — такие как брага, кокаин, льняное семя, папиросы, меховые шкурки, соль и сахарин. Вместо провоза контрабандных товаров, как до сих пор — на бандаже, то есть в двух пакетах, одном на животе, другом на спине, скрытых под одеждой контрабандиста — применил систему посылок и писем, оформленных на предъявителя. Его лазутчиками были нередко местные дети, которые свою работу воспринимали как большую забаву. Лично рисковал очень редко, потому что не хотел во второй раз попасть в печально известный Святой Крест и осиротить жену и дочку Элзуню, которую любил тем сильнее, чем яснее со дня на день оказывалось, что ребенок урод.

Шли годы, его богатство росло, его деятельность приводила в ярость польских и советских пограничников, а его самых заядлых врагов по-прежнему неизменно находили в оврагах и в лесах с простреленными головами. В течение десяти лет после выхода из тюрьмы бывший король эфира стал королем Подолья, повеса — образцовым супругом и страстным посетителем церкви, а пьяница и гуляка — убежденным трезвенником.

Его опухшие глаза, небритые щеки, а также жесткие волосы и неприятный запах изо рта не были, следовательно, этим июньским утром печальным остатком алкогольной ночи, а последствием какого-то состояния духа, о котором его гости не имели ни малейшего понятия. Ни Моше Кичалес, ни Виктор Желязный не ведали, почему в тот день рано утром были приглашены в великолепную новенькую виллу Ханаса на львовской Погулянке. Они сидели так в молчании и ждали объяснения, — лениво рассевшись в креслах, с бокалами французского коньяка в руках, с египетскими папиросами в зубах. Оглядывались по кабинету, украшен полосатыми обоями и картинами, изображающими какие-то меланхоличные равнинные пейзажи.

Зигмунт Ханас вышел из-за стола и занял третье, свободное кресло.

— Друзья, — начал сильным зычным голосом. — Мы знакомы с тех времен, когда еще я действовал в Подволочиске. С самого начала вы связали меня во Львове и в Тернополе с кем нужно… Мог благодаря вам реализовывать товар. Мы являемся одной компанией! — Наступила тишина. Ханас медленно переводил взгляд с одного на другого гостя. Приглашенные издавали нечленораздельные звуки: пили коньяк и с шипением выпускали дым. — Когда я закончил с делами на Подолье, — Ханас потер пальцем покрасневшие глаза, — вы приняли меня здесь во Львове как своего. Я не вмешиваюсь здесь в ваши дела, я живу себе спокойно с капитала, обитаю с семьей в этой хате, иногда только выгорит что-то пригодится… Мой обрез, — он указал рукой обрез, висящий над столом, — иногда выстрелит в каком-то вашем деле… Мы помогаем друг другу. Но не все здесь относятся ко мне хорошо. Меня постигла ужасная боль. Моя дочь Элзуния была похищена вчера утром на Восточной ярмарке. До сих пор нет требования выкупа… Ни слова… Хорошо, что моя жена уехала в Трускавец… — Кичалес беспокойно шевельнулся, а его рука с папиросой зависла между пепельница и ртом. Желязный одним глотком допил коньяк. — Элзунии четырнадцать лет. — Ханас протянул каждому из них пачку отпечатков снимков дочери. — А так она выглядит… Она поражена в уме… Доверяет каждому, каждого обнимет… Добрый ребенок…

Глаза Ханаса остекленели, а их окантовка покраснела. Желязный вопреки своему имени сочувствовал ему так сильно, что тоже почувствовал жжение в глазах. Кичалес также не остался равнодушным. Шрам, пересекающий его лицо, изменило цвет с белого на красный.

— У нас во Львове такой позор? — Кичалес даже сорвался с места. — Такая катастрофа? Я понимаю, шпику дать в мазак, непослушной дзюне в глаз ножом засветить, я понимаю, мокруху заказать, но чтобы девочку похищать!? Такому быдлу я бы…

— Глаза выколоть! — дополнил спокойно Желязный. — Зенки ему медленно выцарапать! Ложечкой!

— Элзуния была с гувернанткой. — Лицо Ханаса слегка побледнело. — А эта блядь, вместо того чтобы смотреть на ребенка, читала любовные записки! Но, но… Уже позаботился о ней мой Малый Обрез. С воскресенья не может ходить!

Железный и Кичалес молчали, но их глаза нервно блуждали по кабинету Ханаса. Каждый из них думал о чем-то другом. Польский главарь львовских воров, кастетов и головорезов уставился в огромную библиотеку, где отсутствие книг было замаскировано зелеными занавесками с бахромой. Они связали его с исповедальней, а тот, в свою очередь, с доносом. Напротив, еврейский король проституток и незаконных азартных игр смотрел на гуцульский килим, висевший над шезлонгом, и размышлял, может ли он заранее потребовать оплату за услугу.

— Мы тебе поможем, Зыга. — Желязный заложил ногу на ногу и внимательно посмотрел на свои безукоризненно скроенные пумы. — Но беда с шпиками… Нет уже надежных людей… Знаешь, о чем балакаю, Монек?

— Йо, — ответил на вопрос Кичалес. — Последние дураки остались в истории Лембрика. Это уже не те времена, когда наши шпики были только наши…

— Теперь этого не знаешь, Зыга, — Желязный вставил ему слово, — или какой-то твой кумпан не является агентом и сейчас не покатулится до пулицаев…

— Я куплю границу. — Ханас переводил взгляд с одного на другого.

Моше Кичалес поправил жилетку и стряхнул невидимую пылинку с рукава белого костюм в едва заметную полоску. Желязный вращалась вокруг пальца перстень со гербовым знаком. Оба знали, что означает на языке контрабандистов «купить границу».

— Не купишь всех сыщиков, — сказал еврей. — Есть бесер багриф. Сейчас никто не знает о похищении, только гувернантка дзюни, так? Где она?

Ханас указал пальцем в пол.

— Гит. — Кичалес поправил белую шляпу типа панамы. — И так должно быть! Никому ни слова! Шум ворт! Потому что иначе сцапает его пулиция и…

— И тогда не выколешь ему глаз, Зыга, — вмешался Желязный. — Потому что он попадет в тюрьму…

— Не дождетесь! — крикнул Ханас и снова указал на пол. — Гада в подвал! Там с ним покончу!

— А теперь моя идея, — сказал Кичалес. — Пулицай, которого когда-то выгнали и который будет обратно принят. Хотя он сейчас частный детектив, он знает хорошо и пулицаев, и бандитов. Мы с Витьком найдем гада, который похитил твою дочь, но этот пулицай также пригодится… Гад может быть извращенцем, а где стоит о извращенцах? На Луцкого, в архиве. Но полицейский архив — это сезам, и не каждый туда попадет… А Лыссый наверняка туда попадет, хотя он теперь ни пулицай!

— Отстегну, сколько ему нужно, — заверил Ханас. — Как он зовется?

— Попельский, — сказал Желязный. — Эдвард Попельский. Живет на Крашевского, 3.

Зигмунт Ханас встал, подошел к столу и позвонил прислуге. Почти сразу же вошел в кабинет старый слуга, подталкивая бар на колесиках. Хозяин сорвал накрахмаленную салфетку с хрустальных салатниц, в которых громоздилась черная икра и соленые огурцы. Из высокого графина налил водки в три стакана.

— Я не пил браги четырнадцать лет, — сказал он торжественно. — В тюрьме на «Святом Кресте» я обещал себе, что выпью на свадьбе доченьки. — Затряслась у него борода, но быстро овладел собой. — Но сейчас не свадьба! Сейчас на погибель гаду.

— Гаду на погибель! — поддакнули гости и склонили головы.

Ханас подошел к обоим и торжественно поцеловал. Только тогда закусили водку огурцом и икрой.

Моше Кичалес решил не портить возвышенного настроения мгновенным и грубым требованием оплаты в натуре. Этой оплатой должен был быть человек Ханаса Тосик, из-за роста называемый своим хозяином Малым Обрезом. Он идеально подходил для выполнения поручения, которое Кичалес, король львовской проституции, выполняющий любые людские фантазии и желания, получил несколько дней назад. Так вот некий холуй какой-то богатой семьи хотел заказать для своей пани, пожилой уже дамы, любовника, которого охарактеризовал как неутомимого жеребца. Это была идеальная характеристика Малого Обреза.

Моше Кичалес проглотил булочку с икрой и молчал. Попросить теперь о Тосике — это была бы грубая непристойность. Не нарушил поэтому патетичной атмосферы, в которой объявлен крестовый поход похитителю.

Малый Обрез и так не мог бы вернуть ему сейчас услугу. Он был очень занят. Его хозяин поручил ему важное задание. В трех этажах под ними, в подвале, гувернантка Людвика Вишневская получала расплату за свой проступок. Тосик как раз расстегивал ширинку.

3

В комнате царил полумрак. Через задернутые тяжелые, пушистые шторы не попадал даже самый легкий отблеск с оживленной улицы — ни один снопа света автомобильных фар, ни одна вспышка электрического разряда на трамвайном токоприемнике. Об уличном движении снаружи дома доходили только звуки — или это шум мотора, или звонок трамвая, или неожиданный клаксон. Просачивались они через закрытое окно и тихо журчащее радио, по которому передавали концерт по заявкам.

Она слышала все эти звуки очень отчетливо — ее чувствительные уши обостряли их и усиливали. Они были для нее как свадебные колокола.

Ее обоняние было одинаково чувствительно. Она чувствовала запах сигар в бархатный обивке кушетки, о которой с удовольствием потирала свою щеку, чувствовала невероятный запах цветов со всех сторон, доходящий до ее ноздрей. Он был густой, но легкий, интенсивный, но недушащий.

Слабые глаза девочки мало, однако, видели — только мерцающий огонек света, который медленно передвигался вокруг нее. Обволакивал ее и окружал приветливым блеском — как добрый домовой, как Ангел-Хранитель, о котором рассказывала ей часто панна Людвика. Она улыбнулась. Ей было блаженно. Свое счастье она выразила тихим писком.

Мужчина зажег спичкой фитили трех свечей. Языки пламени освещали шезлонг, на котором лежала девочка, и несколько горшков с белыми цветами, распространяющим этот одуряющий запах. Мужчина налил себе вина в рюмку и выпил ее мелкими глотками. Он смотрел на ребенка, который слегка улыбался. Провоцирует меня, — думал он, — хочет, чтобы я уже сейчас это сделал.

Волнение его распирало. Он не заботился об этом. Умел его подавлять, властвовать над ним всесильно, умел давать ему волю в малых дозах. Так сделает именно сейчас. Маленькая доза удовольствия.

Коснется ее и раздвинет ей цветок, а потом быстро сосредоточится на чем-то другом.

Погладил ладонью ее икры, а потом — как непревзойденный пианист — заиграл пальцами на ее бедре. Проглотил слюну, когда коснулся цели. А потом вдруг и сознательно отвлекся. Да, владел своим возбуждением. Ему не было уже семнадцати лет, когда впервые почувствовал запах этих цветов и обезумел от похоти, в их душном запахе стал мужчиной.

Он посмотрел на серебряный поднос, стоящий на столике, пересчитал крошки пирога, лежащие на тарелке, куриные кости, старательно обглоданные, кусочки желе, прилепленные к серебряной вилочке. Не имел запаса еды для девочек — это было равнозначно лишению удовольствия от общения с ними. Голодные они недоверчивы. А недоверчивые являются неприязненными и сопротивляющимися. Он же хотел только девушек нежных и безгранично ему уступчивых.

Он достал яйцо, застрявшее в серебряном бокале, края которого оплетал орнамент в форме плюща. Разбил яйцо, после чего отделил желток от белка, а этот последний вылил на чистую глубокую тарелку.

Аккуратно закатал ее платье. Он открыл икры в гольфах и бедра в толстых телесных чулках. Позволил себе легкие судороги волнения. Он мог в любое время остановить их. Управлял безраздельно своими реакциями.

Окунул правую руку в скользкий, студенистый белок яйца. Круговыми движениями распределял его по телу девочки, скользил пальцами по ее животу и бедрам, пока не добрался до центра — до реактор тепла, до очага силы. И пробудил в нем мощь.

Он встал и нежно поцеловал ее. Это было прелюдией, завтра наступит концерт.

Пискнула тихо. Ей было блаженно. Уснула.

4

Понедельники вызывали у персонала кондитерской Францишка Иванейко на Килинского смешанные чувства. С одной стороны официантки радовались относительному спокойствию, который приятно контрастировал с шумом и суматохой, царящими здесь по воскресеньям, с другой, однако, — понедельничные клиенты казались какими-то угрюмыми, невыспавшимися, обидчивыми, а прежде всего, чрезвычайно экономными в чаевых.

Этой последней особенности ни одна из работающих здесь официанток не могла бы, однако, приписать лысому пану средних лет, сидящему под окном в сопровождении красивой барышни. Этот хорошо сложенный, элегантный мужчина в темных очках на сломанном носу щедр и добр был всегда. Часто тоже бывал обольстительным, но его авансы были культурными, шуточными, необязывающими. Сочетание всех этих качеств вызывало то, что он был здесь любимым клиентом. Официантки знали его хороший вкус в выборе гардероба, аромат изысканного одеколона и аромат папирос в синей полосатой папиросной бумаге. Знали также его капризную дочь Риту, ту красивую барышню, которую — о чем хорошо знали — растил вместе со своей кузиной. Он был особенно хорошо известен львовянам и возбуждал у них противоречивые чувства. Ханжи показывали на его пальцами, шепча, что этот вдовец живет в грехе с собственной кузиной, пансионерки хихикали нервно, рассказывая дикие истории о его пьянстве и блудные выходки, бандиты и воры его проклинали, а куртизанки, швейныемастера и владельцы магазинов мужской галантереи — прямо обожали. Он был героем сплетен и сенсационных сообщений в прессе, а его портрет не раз и не два появлялся в бульварной прессе. Его лысая голова и темные очки были предметом насмешек и батярских шуток, и даже темой городской баллады. Его нынешний статус и положение были загадкой для многих, но не для официанток маэстро Иванейки. Они прекрасно знали, что комиссар Эдвард Попельский, называемый Лыссым, бывший полицейский, громкий герой недавнего процесса по делу ужасных убийств женщин, а ныне частный детектив, ждущий повторного приема на работу в полиции. Знали также, что их клиент страдает от какой-то болезни, требующей ношения днем защитных темных очков, и что больше всего любит яблоки в сливках, обильно посыпанные корицей, а женщин, которых чрезвычайно любит, стройных, темноволосых и еврейского типа красоты.

Официантки были проницательными наблюдателями, потому что Попельский — хотя смущался присутствием дочери и только ей пытался интересоваться — теперь не мог скрыть жадных взглядов, бросаемых на их новую коллегу, молодую еврейку, работавшую здесь с недавнего времени.

Через некоторое время он перестал ее заниматься и все его внимание привлек полный господин с усиками, оглядывающийся вокруг. Рассыльный получил от него котелок и тросточку и указал ему столик Попельского. Пан громко рассмеялся, подошел в указанное место, встал и раскрыл объятия. Попельский вскочил с кресла, обнял его сердечно и расцеловал.

— Вилек, ты красавец, — воскликнул он. — Наконец-то дома!

В объятия прибывшего пропала Рита.

— Как ты выросла за эти два месяца! — крикнул гость. — И как похорошела! Нет, невозможно, как актриса! Уже не Ширли Темпл, а почти как Мэри Астор! А у меня кое-что есть для барышни! — Полез в карман и достал из него небольшую куклу. — Вот подарок от дяди Вильгельма! Сюзя в варшавском костюме… Куплена на Старовце (Старом городе) нашей столицы!

Сели на гнутых стульях, которые опасно затрещали под их тяжестью. Рита, оробевшая немного, рассматривала игрушку. Через некоторое время отложила ее и скучая дула через соломинку, пока лимонад бурлил в стакане.

— Хорошо выглядишь, Вилек. — Попельский пошел по стопам дочери и съел кусок штруделя. — Ты похудел, брат, похорошел… Есть тебе не давали в этой Варшаве, что ли? Но говори о курсе! С каким результатом его закончил?

— С хорошим. — Аспирант Вильгельм Заремба сделал заказ жестами: он показал официантке штрудель и кофе приятеля, а потом коснулся пальцем своей груди. — Стрельба пошла лучше всего, хуже спортивные занятия… Но послушай, Эдзю, о курсе-то мы еще поговорим когда-нибудь водочкой… А сейчас у меня к тебе важное дело… Поэтому так звонил… Что уже сегодня… Что на изнасилование…

— Папочка, могу ли я еще что-нибудь съесть? Может андруты с нугой…

Попельский вынул носовой платок с монограммой, вышитой Леокадией, и вытер рот девочке. Он посмотрел в ее большие зеленые глаза, которые она унаследовала от своей покойной матери, и поцеловал ее в щеку. Этой нежностью хотел быстро скрыть радость — ба, даже слезы! — которые подступали ему к глазам, всякий раз когда долго смотрел на Риту. Совсем недавно понял, почему его охватило это резкое волнение, и нашел наконец определение того глубокого чувства. Это было сожаление и угрызения совести из-за неприязни, которую он питал к ребенку сразу после рождения, когда обвинял ее в смерти своей жены при родах. Теперь, однако, он отверг это объяснение. Причин для волнения он искал в отцовской любви и не подвергал этого чувства более глубокому анализу.

— Конечно, милая. — Попельский поднял руку, оглядываясь за официанткой. — Уже заказываем андруты и лимонад…

— Дело очень важное и страшное, — сказал Заремба на ломаном школьном немецком. — Я думал, что ты придешь один… Но для Риты это лучше сказать по-немецки… Но я говорю так, как нас за тридцать лет учил старый Марыновский, не так, как ты после Венского университета… Но с трудом, это для Риты…

— «Из-за Риты», это, наверное, хотели сказать, не так ли? — спросил его Попельский искусным академическим немецким.

— Наверное, так… Вот именно…

— Прости, брат, что тебя поправляю, это такая привычка учителя, бывшего воспитателя… Пожалуйста, андруты с нугой для моей дочери. — Он посмотрел на хорошенькую официантку, смешался и повторил просьбу по-русски.

— Сегодня иду на работу в первый раз за два месяца, после варшавских курсов, здороваюсь с коллегами, сижу за столом, думаю я себе «спокойно, вежливо начну день после двух месяцев отсутствия, этого проклятого курса; какая-нибудь чай, какой-нибудь завтрак у мамы Теличковой, кусок ветчины с свеклой, может, немного пивка», а тут такой завал работы, что… — Заремба проводил взглядом стройную официантку и снова перешел на ломаный немецкий. — В два пополудни звонит телефон. Знаешь имя Зигмунт Ханас?

— Нет.

— Это бывший контрабандист, богач. Живет год во Львове на Погулянке…

— Этот Ханас звонил?

— Нет, его слуга, мой шпик, впрочем. В полдень было собрание в доме Ханаса… Были Моше Кичалес и Виктор Желязный… Его дочь… Его дочь…

— Чья? Желязного?

— Нет! Ханаса! Ну знаешь, она… С ней что-то плохое…

— Что? Убита? Изнасилована?

— Нет! Мне не хватает слов, — небрежно бросил Заремба по-польски.

— Папочка, — Рита потянула отца за рукав пиджака, — а может, я бы так налистник с кремом и шоколадом съела, не андрут? Только пусть папа ничего не говорит тете Лёдзе! Она всегда злится, когда мы едим налистники, потому что дорого!

— Хорошо, милая. — Попельский заложил девочке прядь волос за ухо. — Иди к этой милой пани, — указал головой молодую официантку, — и измени заказ! Вместо андрутов налистники с кремом и шоколадом. Ну, не стесняйся! Ты уже большая барышня!

Рита неуверенно посмотрела то на отца, то на «дядю Вильгельма», после чего встала и подошла к даме, у которой официантка забирала пирожные, заказанные двумя элегантными студентами, сидящими рядом.

— Похищена, — Заремба говорил быстро по-польски, желая использовать отсутствие Риты. — Четырнадцатилетняя Елизавета Ханасувна была похищена вчера утром на Восточной ярмарке. Она почти слепая и повреждена умом. Не говорит. Сегодня состоялось собрание в доме Ханаса. Желязный и Кичалес обещали найти девочку и поймать похитителя. Не передадут его полиции. Наказать его должен сам Ханас.

Рита подошла к столу и села без слов.

— Ну и что? — обратился к ней отец. — У тебя будут налистники?

Девочка кивнула головой. Она была слегка надута — как всегда, когда папа уделял ей слишком мало внимания.

— А теперь уже только по-польски, — ахнул Заремба. — Ханас хочет нанять тебя для поисков, потому что у тебя есть связи в полиции и можешь их использовать, например разыскивая в архиве. Ты для него бесценный. Частный детектив и эксполицейский одновременно. Предложит тебе наверняка очень высокий гонорар. Он сходит с ума по поводу своей дочери. Только это я хотел тебе сказать…

— Наверняка, Вилюсь? Есть, наверное, еще кое-что, чего ты не говорил, но что я отчетливо слышу между слов. Это звучит для меня примерно так: «Я предупреждаю тебя, старик, не берись за это дело! Не вмешивайся в компетенцию полиции, если хочешь в нее обратно вернуться». Я хорошо понимаю это твое тайное послание?

— Хорошо, Эдзю. — Заремба сделал паузу, ожидая, пока официантка уберет со стола пустые тарелки и заставит его полными. — Правда, ни один закон не запрещает гражданину искать своих пропавших близких самостоятельно или с помощью частного детектива без информирования об этом полиции, но…

— Но ни один частный детектив не нарушает закона… — Попельский вставил ему слово, — если…

— Папочка, — ахнула Рита. — Пани мне, однако, дала андруты, а я хотела налистник…

— Солнышко, — Заремба обратился сладко к девочке, — дай-ка, дядя Вильгельм съест твои андруты, а папа закажет тебе сейчас налистники блинчиков… Ну что ты скажешь, Эдзю? Что частный детектив не нарушает закона…

— На самом деле, не нарушает закона, если примет такое поручение, — дополнил Попельский и погладил дочь по голове. — Так почему ты меня остерегаешь? Ведь все законно!

— Но нарушит закон, если он не передаст похитителя в руки полиции, только позволит заказчику восстановить справедливость собственными руками. А кроме того, Ханасом интересуются политические, — добавил Заремба по-немецки. — Именно поэтому! Вот и все. А теперь я иду в туалет.

— Где ты узнал этот разговорный оборот? — спросил по-польски Попельский и рассмеялся весело. — Aufs Klo gehen! Нас этому не учил старый Марыновский! Подожди, я провожу тебя. Папа сейчас вернется, милая. — Он повернулся к дочери. — С твоими налистниками!

Оба мужчины двинулись через центр кондитерской. Попельский обнял Зарембу за плечи и наклонился к его уху.

— Спасибо тебе, старик, за предупреждение. Я не возьму это дело!

— За Ханасом следит «двойка». — Заремба остановился и серьезно посмотрел в глаза друга. — Думаю, для них работал на пограничье… Не касайся этого дела, Эдзю! Ханас воняет издалека…

— Если бы ты спросил Риту, — Попельский улыбнулся, — что я больше всего не люблю, она ответила бы тебе: «жару, грязи и вони». Да, вони, мой друг!

— Что-то мне об этом известно, — засмеялся Заремба. — А кстати, это хорошо потренировать иногда иностранный язык и съесть при этом что-нибудь сладкое… Я уже знаю, — вздохнул он, — почему ты пришел сюда с Ритой. Скоро снова окажешься в полиции, и не будет для него времени…

— Рите тринадцать лет. — Попельский посмотрел на дочь, которая напевала что-то тихо. — Она жалуется еще очень по-детски, еще хочет со мной общаться, но уже скоро отстранится от меня. Будет оказывать мне великую милость, когда согласится пойти со мной на торт.

— Я вижу, что не только Ханас сходит с ума по поводу своей дочери! — сказал Заремба и отправился в туалет.

5

Он контролировал свое волнение, которое охватывало его всю ночь понедельника и весь вторник. Он никак не разгружал его. Впрочем, оно не всегда было одинаково сильным. Она опускалась, когда девочка скучала и баловалась. Тогда он укрощал ее капризы вкусными блюдами и сладостями. Наблюдая за ее огромным аппетитом, он впадал в самовосхищение.

Купил сегодня новые цветы и расставил их вокруг. Они должны быть свежие и душистые — как в первую брачную ночь, как тогда, когда стал мужчиной.

Похоть усиливалась в нем, когда девочка укладывалась на шезлонг и потягивалась распутно, как толстая, теплая кошка. Отгонял, однако, тогда эротических демонов и терпеливо ждал вечер вторника, когда должна была его встретить награда за его дисциплинированность и за доброту, которой одаривал свою маленькую подружку.

Момент вознаграждения как раз подходил. Он стоял на коленях над Элзунией и посыпал ее цветами. Их опьяняющий запах приводил его в сильное возбуждение. Он не беспокоился о нем, теперь ему уже не приходилось ничем себя ограничивать. Теперь он мог отказаться от любых запретов, которые смущали его и делали несчастным, без последствий он мог вернуться к тем дням и ночам, когда в семнадцать лет он пикировал в запахе тропических цветов.

Сбросил с себя халат. Левой рукой сыпал обильно цветами. Белые хлопья покрыли его добычу ароматным ковром. Правой рукой полез в чашу с жирным, скользким куриным белком. Размазал его по желаемым собой местам ее тела. Он смотрел сверху на ее очертания щеки и затуманенные бельмом глаза. Снотворное уже хорошо работало.

Воссоздавая себе позднее ход того вечера, помнил только то, что выполнение, конечно, произошло, но пронзило его сейчас жгучей болью. Приобрела она в его воображении измеримую форму — стала оловянной пулей, которая, вопреки физике начала подниматься и через несколько секунд вторглась в его горло и заблокировала пищевода. Он начал задыхаться и перестал владеть своим телом и его функциями. С шезлонга рухнул на пол и погрузился в темноту.

Очнулся через некоторое время. Ему было холодно. Его кожу покрывали красные пятна. Шатаясь на ногах, быстро оделся, после чего принялся вытирать с паркета различные выделения, которые, когда он был без сознания, выдавил из его тела внезапный и неожиданный приступ удушья. Он чувствовал ярость. Болезненный и короткий оргазм был недостойным унижением предыдущих долгосрочных приготовлений. Судороги пронзили его удовольствие, чтобы через некоторое время сбросить его на пол, который вскоре стала грязным и вонючим от его мочи.

С яростью поднял спящую неподвижную девочку и сунул ее голову в платье. На ее руки натянул рукава, на ноги — бархатные панталоны. С большим трудом и после нескольких неудачных попыток закинул ее себе на плечо и вышел из комнаты. В коридоре ее вес бросал его от стены до стены. Через некоторое время он оказался на заднем дворе. Вскарабкался с девочкой в машину, завел мотор и двинулся через спящий город.

Въехал в боковую, темную и длинную улицу. Он ехал осторожно и не слишком быстро, чтобы не вызвать возможных подозрений полицейских патрулей, проверяющих эти окрестности, где в это время года ночевали разные индивидуум из-под темной звезды. Ехал так четверть часа, сначала плавно, а потом подпрыгивая на суровых ухабам. В конце концов он добрался до одной из главных львовских улиц, с которой свернул влево — в сторону кладбища. Освободил его ворота, где он справедливо ожидал охранников. За казармами свернул с дороги вправо и через некоторое время заметил в тусклом свете фонарей цель своего путешествия. Выключил фары, энергично закрутил руль влево, выключил мотор и тихо вкатился на подъезд для автомобилей, идущий вдоль высокой стены, в которой были железные ворота.

Он вышел из автомобиля и поотворял все двери. Хотел проветрить внутренность. Не переносил запаха. Через несколько минут он наблюдал за окружающей обстановкой — квадратными и темными окнами фабрики слева и зданием справа. Он толкнул ворота и вошел на заросший сорняками двор, перерезанные следующей, более низкой уже стеной, за которой стояла одноэтажная мастерская, прилегающая своей короткой стороной к стене упомянутой фабрики. Здесь тоже было тихо и спокойно. Ни единого звука, ни одной подозрительной тени.

Он вернулся к машине, достал из багажника длинный кусок веревки, схватил девочку под мышки и потащил ее к воротам, потом вторгся в кусты и протолкнулся вместе со своей ношей через дыру в другой стене. Тяжело дыша, влез внутрь мастерской. Там крепко связал суставы рук и ног девочки. Он делал это грубо, с яростью вспахивая ее белое мягкое тело жестким шнуром. Зубы закусил на губах, острыми ногтями ранил внутренность своей руки. Когда уже связал жертву, встал и смотрел на нее некоторое время. Вытер пот со лба и со злостью отмерил ей мощный удар по ребрам. Она застонала, но не проснулась, как и двое клошаров, ночующих в заброшенном здании.

Четверть часа спустя зазвонил телефон в вилле Зигмунта Ханаса. Хозяин дома отложил папиросу и поднял трубку телефона, стоящего на столе.

— Забери свою слепую шлюху, — услышал он, прежде чем успел сказать «алло». — Сарай на заднем дворе фабрики на Кохановского, 84.

6

Доктор Иван Пидгирный был одним из лучших судебных медиков в Польше. Этот глава департамента Судебной Медицины университетского Медицинского Факультета был постоянным сотрудником полиции и экспертом в сфере патологической анатомии. В последние годы он расширил свои огромные знания медицины в обширной области психиатрии и психологии преступников. Закончив в Берлине соответствующие курсы из области этой новой и необычной сферы, Пидгирный открыл в себе новое призвание и решил написать книгу о психологии преступников, особенно убийц и насильников. Все еще, однако, не только у него было слишком мало данных, но также не смог указать движущего фактора, который подталкивал бы людей на преступления. Не мог поэтому построить теории, так как получил противоречивые результаты подробных исследований. А проводил их над конкретными судебными делами. Сначала изучал акты и показания самых жестоких польских убийц, позднее же залез в историю европейской криминалистики. После более двухлетнего пребывания в Париже и в Берлине, что дало возможность ему щедрых стипендий немецкого и французского правительств, а затем после полугодового изучения в Нью-Йорке, чему, в свою очередь, был обязан своим богатым украинским собратьям, он накопил множество данных, благодаря которым вникал глубоко в сознание убийц и насильников, следил за их фобиями и идиосинкразиями и их историями — обычными и необычными, полными противоречивых переживаний из детства унижения и жестокости, но также семейного тепла и забота. Пидгирный предложил рискованную гипотезу, что склонность к преступлению является каким-то скрытым элементом, который становится унаследованным. В криминальной среде переходил бы, естественно, с родителей на детей, зато у убийц из так называемых хороших семей был бы скрытой тенденцией, которая просыпалась под влиянием внешних факторов. Чтобы обосновать свой тезис, доктор Пидгирный должен эту врожденную и скрытую склонность, которую назвал инстинктом убийства, найти у родителей убийц из непатологических, средних и высших социальных слоев, где царили благосостояние, согласие, любовь и тепло. Такие сильнее всего его интересовали и, по приближенной оценке, составляли одну пятую преступников. Он искал их упорно и пытался описать и доказать свою idée fixe, то есть сбить эту кажущуюся оболочку добрых нравов и выявить врожденный в поколениях импульс для убийства и причинения вреда. Беседовал затем с родителями и родственниками убийц из этой самой категории. На основании этих бесед он создавал сложные и очень точные психологические экспертизы.

Это была работа очень тяжелая по многим причинам. Во-первых, многочисленные и трудоемкие обязанности, академические и полицейские не позволяли ему неоднократно добраться до этих родственников, во-вторых, те, ощущая жгучий стыд, редко когда имели желание с ним разговаривать, в-третьих же, они были, как правило, люди образованные, умные и интеллигентные, которые могли видеть его вопросы насквозь и отвечали на них путем искаженным или вводящим в заблуждение. Пидгирный не заламывал, однако, рук, оттачивал и шлифовал свои психологические вопросники, чтобы создать надежные ловушки на ложь и измышления своих собеседников. Тех же стремился всеми средствами убедить, чтобы они рассказывали ему семейные истории и характеризовали себя и своих родственников. Потом рыл, как крот, в этих рассказах и, как археолог убийств, пытался там откопать слои, содержащие инстинкт убийства. Его существование чувствовал, как пес, вынюхивающий след, но след размывался часто среди различных обстоятельств, а нередко охотник был вынужден отказаться от своего следа. Разочарование было неотъемлемой спутницей его научной жизни.

Доктор Пидгирный почувствовал след и сегодня, когда тем вечером, по специальному и хорошо оплачиваемому заказу, осмотрел в своем кабинете четырнадцатилетнюю Елизавету Ханасувну.

«Насильник девочки, — писал он быстро в своем блокноте, пока служанка одевала Элзунию, — принадлежал к высшему социальному слою, потому что заботился о театральном обрамлении своего поступка (белые цветы). Это может быть человек крайностей, потому что в своем поступке соединил символику разную и взаимоисключающую. Цвет цветков, символизирующий чистоту и невинность, соединил с мочой, которой обрызгал, то есть осквернил, платье несчастной; белок куриного яйца (христианского символа новой жизни) рядом с ранами (кровоподтеками? ожогами?) на бедрах. Преступник — это человек образованный, происходит из хорошей семьи».

Хотел писать дальше, но помешал ему в этом Зигмунт Ханас, который вошел без спроса в его кабинет. Он сел тяжело, руки положил на поверхность стола, сплел сосискообразные пальцы и посмотрел на врача оловянным взглядом.

— Я прихожу к вам в частном порядке, доктор, — сказал он медленно. — Плачу очень хорошо, добавлю еще пару сотен к тому, что говорил по телефону. Это дело не должно выйти никуда. И это не мое условие. Это рекомендация. Мы понимаем друг друга?

Пидгирный почувствовал злость на этого балбеса, который осмеливается класть на его элегантном столе свои красные, отмороженные грабы с черными каемками ногтей, смеет пряный аромат духов, распространяемый им самим, портить зловонием переваренной воды и лука, а при этом голосом, не терпящим возражения, отдает ему команды, примиряющиеся с его самыми жизненными интересами. Ведь если бы он согласился с этим хамом, пришлось бы отказаться от наиболее увлекательного дела, с которым он столкнулся в последние годы! Ханас хочет, чтобы прикрыть его, в то время как поймать этого насильника — это условие sine qua non восприятия нового интересного случае! Позднее же допрос и его самого, и его «хорошей», кто знает, может быть артистичной, «театральной» семьи, это был бы новый свет в лабиринте идей, в котором сам он, Пидгирный, упорно и бесплодно кружит!

Наступила тишина, которая быстро успокоила доктора. Его острый ум занялся некой проблемой — можно ли к такому простаку, как Ханас, попытаться подойти тонко и психологично? Можно ли его убедить аргументами, опасно играющими на его эмоциях?

— Я не знаю, — вслух ответил себе на этот вопрос и посмотрел на собеседника. — Уважаемый пан Ханас, я понимаю вашу боль… Вы думаете сейчас обо мне: что он может понимать? Ведь это не его ребенок пострадал. Так вот, я очень хорошо понимаю вас, потому что у меня неудачный ребенок! — Лицо Ханаса затвердело. Пидгирный предвидел такую реакцию и должен как можно скорее пресечь возможный взрыв своего собеседника. — И чем больше ребенок неудачен, — говорил он быстро — тем больше мы его любим. А знаете, почему? Потому что еще больше хотим его защитить, еще заботливой опекой окружить…

— У вас ребенок неудачен? — спросил Ханас, запутанный немного потоком слов врача.

— Да. — Пидгирный почувствовал печаль, как всегда, когда он думал о своем младшем сыне. — Мой сын, изучающий право в Варшаве, выродился, изменил свое имя и обряд с греко-католического на римско-католический. Не хочет иметь со мной ничего общего. А я такие питал на него надежды! Я дал ему имя Иван и с самого детства воспитывал его в моей национальной традиции. А этот Иван Пидгирный-младший сегодня называется Ян Подгурный! Насмехается сам над украинскими поэтами и смеется надо мной, старым дураком, который все еще любит его… Дорогой пан Ханас, я знаю, как вам больно то, что случилось с вашей дочкой. — Он ударил ладонью по открытому блокноту. — Но это преступление не оттеснено в небытие! Оно здесь записано! Идите в полицию с моей экспертизой! Они найдут этого монстра! Вы не можете допустить, чтобы он остался на свободе, даже если ценой будет стыд и растоптанная добродетель вашей дочери!

Ханас встал и все свое тело опер на кулаки, которые оказались на середине стола. Доктор оттолкнулся на вертящийся стул. Последнее, что он хотел бы испытать, это нарушение границ собственной ауры.

— Ты что-то сказал, коновал?! — взревел Ханас. — Растоптанная добродетель? Что это? Что она не имеет добродетели?!

Этого приступа гнева доктор Пидгирный уже вынести не мог. Вскочил на ноги.

— Не ори мне тут, немытый хам! — крикнул он резко. — Ты не понимаешь, что я тебе говорю? Ваша дочь была дефлорирована! Если не знаешь, что это значит, то посмотри в словаре!

Зигмунт Ханас стоял некоторое время как ошарашенный. Внезапно быстрым движением он схватил блокнот Пидгирного, лежащий на столе. Вырвал из него листки, написанные под заголовком «Случай Елизаветы Х.». Доктор бросился к телефону и затем почувствовал на своей щеке жесткую кожу руки Ханаса. Красный сжатый кулак попал ему под глаз.

Пидгирный был отброшен от стола и рухнул на стеклянный шкаф, полный банок, заполненных выкинутыми эмбрионами в формалине. Стекло выдержало инертный вес его тела.

Он оперся о шкаф и чувствовал, как увеличивается у него опухоль вокруг глаза. У него было впечатление, что оно вылезло у него глазницы. Это чувство вызывала — кроме расползающегося отека — также красная рука Ханаса, которая сдавливала ему горло. Пидгирный упал на колени и открыл рот, через который раздался низкий, животный хрип.

— Ни слова больше, коновал, о добродетели моей дочери! Ни слова обо всем этом! — шипел Ханас. — Потому что иначе кто-то в Варшаве найдет студента Яна Подгурного и переломает ему ноги!

Отпустил медика, в одном кармане пиджака спрятал вырванные заметки, из другого же достал пачку денег. Бросил ее в лицо стоящего на коленях человека, который держался за горло и со свистом втягивал воздух.

Через несколько минут с момента, когда дверь захлопнулась с грохотом, Иван Пидгирный пришел в себя. Он сидел за столом, просматривал разорванный блокнот и тяжело пыхтел. Понял, конечно, что его эксперимент тонких психологических переговоров с агрессивным простаком закончился фиаско. Не тревожился об этом чересчур много. Он хорошо знал вкус научных разочарований.

7

4 февраля 1932 года министр внутренних дел Польской Речи Посполитой полковник Бронислав Перацкий согласился на возобновление дисциплинарного производства против комиссара Эдварда Попельского из следственного управления воеводской комендатуры государственной полиции во Львове и назначил соответствующую дисциплинарную комиссию. В 1933 году состоялись ее два заседания — 12 марта и 6 июня. 5 сентября того же года состоялось третье и последнее ее заседание, завершенное выдачей заключения. Так вот, упомянутая «комиссия в составе: инсп. Томановский Тадеуш (председатель), подинсп. Матулевич Йозеф (заместитель председателя), кпт. Фукс-Рунинский Фердинанд из административного управления Министерства внутренних дел, надком. Собочинский Альбин (эксперт комиссии), ком. Цеве Антоний (эксперт также) после рассмотрения новых фактов, выявленных в том же производстве, выдала заключение о реабилитации комиссара Попельского Эдварда с полным восстановлением прав». В соответствии с заключением «пан комиссар Э. Попельский может, следовательно, принять свои обязанности в поименованном выше следственном управлении с дня 2 ноября текущего года».

Накануне своего возвращения к работе в полиции Попельский, уже давно побрившийся и искупавшийся, сидел в своем кабинете, ел типичный львовский завтрак, то есть дрожжевой рогалик с повидлом, запивал его кофе со сливками, посыпанными тертым миндалем, и читал это письмо раз, наверное, в сотый. Он всматривался в каждую печать, в каждый завиток подписей.

Положительное решение не только полностью меняло его жизнь, не только избавляло прежнего частного детектива от необходимости уговаривания различных подозрительных индивидуумов, которые его наделяли своеобразными и грязными поручениями, не только позволяло ему составление планов — оно, прежде всего, восстанавливало ему достоинство высокого государственного чиновника, а поэтому давало силу и уверенность в себе. Он возвращался на свою старую дорогу, на которой получил столько побед, углублялся снова в наезженную колею, на которой было тоже немало поражений. Вот он снова окажется в хорошо знакомом себе мужском мире, где повседневностью являются алкоголь и общение с бандитами, ругательства, вульгарные шутки и смертельный риск, добыча информации шантажом и допросы на грани садизма. Вот снова он окунется в работу, пахнущую страхом и цинизмом, где всей красотой мира служат засохшие папоротники на подоконниках и проблески хитрости в красивых глазах допрашиваемых шлюх. Этот мир был естественной средой Попельского, как Антей из земли, так и он черпал из него силу, которой наслаждался, если видел, что вызывает страх у преступников и интерес у женщин.

Этим мрачным октябрьским утром он должен проверить, есть ли все еще тот другая, эротическая, ценность его должности. Он хотел испытать, силой своего статуса удастся ли ему соблазнить журналистку, которая проведет с ним интервью. Это утро должно быть испытанием его эрекции, которая вместе с утратой звания комиссара стала слабой и несколько раз болезненно того сорокалетнего подвела.

Сбросил с себя пижаму и голым подошел к вешалке, на которой уже накануне приготовил одежду. Надел на себя кальсоны и майку с длинными рукавами, после чего обе эти части нижнего белья соединил между собой пуговицами. Не слишком крепко, ведь скоро будет раздеваться! Еще раз проверил, что коричневый галстук с желтыми ромба хорошо гармонирует с темным шерстяным пиджаком и эксцентричной кремовой рубашкой. Кивнув одобрительно головой, он одел все это, соединил манжеты запонками, поправил ремешок часов марки «Шаффхаузен», галстук заложил живописными складками и прикрепил бриллиантовой заколкой, резиновой грушей распылил одеколон на бычьей шее и на гладких щеках, после чего надвинул на глаза шляпу, обул блестящие, как зеркало, ботинки, и вышел из спящей квартиры.

Закрывая дверь и застегивая пуговицы пальто, слышал неохотные и даже гневные крики своей дочери, которая — только что разбуженная служанкой Ганной — выражала неодобрение в отношении школьных обязанностей, чувствовал запах кофе и пирожных, глазами воображения видел, как его кузина Леокадия включает радио и втирать ароматный крем в щеки. Отогнал от себя эти приятные и притягательные семейные картины, которые его призывали остаться дома. Вот имел перед собой видение эротической добычи. Лучше было бы, если бы среди своих близких он остался, выпил кофе с Леокадией и ребенок проводил в школу.

Сбежал быстро по лестнице. Решительным шагом вышел из своего дома на Крашевского, 3 и направился в сторону университета. В киоске, стоящем у его здания, купил «Польское слово» и папиросы. Облака, которые с рассвета висели над Львовом, были пронизаны там и сям холодным и ненадежным солнцем. Почерневшие кучи снега, столкнутые лопатами дворников на края тротуаров и изрезанные желтыми струями собачьей мочи, мешались ужасно и поднимались высоко над поверхностью проезжей части. Напоминали берега реки, в которой вместо воды текла желтоватая каша, состоящая из песка, остатков снега и конских экскрементов, разъезженных колесами телег и автомобилей. Проклятая река грязи. Даже в Аиде такого не было, — подумал он.

Попельский не переносил осенне-зимней погоды по одной, главной, причине — во время повсеместной слякоти не мог держать в соответствующей чистоте своих ботинок, к которым прилеплялись нечистоты улице.

Так было и сейчас. Сплюнул сердито на кучу снега у банка ПКО неподалеку от пассажа Хаусманна и через некоторое время перескочил проезжую часть улицы Легионов, по которой текла река грязи. На Гетманских Валах остановился на некоторое время у памятника Яну III Собескому. Поднял там свои ноги в ботинках, поставил их на ступеньки памятника и кусочком приготовленного заранее с этой целью лигнина вытер тщательно носок обуви. Он посмотрел на деревья, окружающие Гетманские Валы, на конце которых возносилось мощное здание Большого Театра. Это там в гримерной своего друга балетмейстера Юлиуша Шанявского он назначил встречу журналистке из «Нового века».

— Никто нам не помешает, — сказал ей вчера по телефону. — В отдельной гардеробной. Особенно по утрам. Там никого не будет.

Она согласилась без колебаний. Не спросила ни о странном времени интервью, ни о еще более странном месте его проведения. Попельский воспринял это как поощрение. Был вторник 31 октября 1933 года. В семь утра похотливый самец готовился к эротическому завоеванию. Лучше было бы для него, если бы сдержал в этот день свою похоть.

* * *
Спустя несколько дней пан Михал Гладыш, почтальон Почтового отделения номер 17, готовился к работе. В эту субботу, как всегда, должен был доставить абонентам выписанные ими газеты. Суббота отличалась, однако, от других будних дней, что к ежедневным газет добавлялись еженедельники, которые дополнительно отягощали сумки почтальонов. Отделение номер 17 на площади Гошевского относилось к восточному району Львова, а среди них районам вилл. Гладыш сильнее всех их не любил. В обычных домах свое распределение газет и еженедельников размещал гораздо быстрее, потому что в одном подъезде жило нередко несколько абонентов, зато в районах вилл тратил много времени, крутя педали часами на шатающемся велосипеде от дома до дома, от калитки до калитки. Хорошо, что хоть в субботу доставляли ему газету домой и не должен ходить за ней сам на почту!

Проклиная в душе бездушие начальников, которые никак не реагировали на его просьбы о новом велосипеде, он решил — как обычно перед субботней работой — уделить себе день и почитать кое-что. Он просмотрел мельком «Спортивный курьер», надул презрительно губы на украинский «Голос народа», только воскресный выпуск «Нового века» привлек его внимание. Ибо наткнулся там на интервью с комиссаром Попельским, который после нескольких лет, проведенных в должности частного детектива, снова возвращался в следственное управление. Гладыш хорошо знал Лыссого, потому что подрабатывал себе к официальной государственной пенсии пенсию неофициальную — на протяжении многих лет был платным полицейским информатором.

Поэтому с большим любопытством читал интервью с человеком, которого знал и которого даже немного боялся. Заинтересовали его особенно темы личные, которые журналисткой обсуждались с огромным удовольствием.

Вопрос. Сколько лет вашей дочке Рите?

Ответ. О, это настоящая барышня. Скоро исполнится тринадцать.

Вопрос. У нее есть какие-то внешкольные интересы? Собирает марки? Ездит на велосипеде?

Ответ. Любит животных. Быть может, я куплю ей маленькую собачку, но сначала она должна это заслужить и лучше учиться.

Вопрос. Хочет ли она быть известной и знаменитой, как папа? Вы, пан комиссар, являетесь для нее примером? Если да, то в каком смысле?

Ответ. Много вопросов (смех). Нежелательно, чтобы полицейский был образцом для подрастающей барышни. Есть зато такой взгляд, что девушка выбирает себе мужа, похожего на собственного отца. Не хотелось бы, чтобы эта народная мудрость исполнилась в случае Риты.

Вопрос. Почему это? Не хотел бы пан комиссар иметь полицейского зятем?

Ответ. Я бы не хотел иметь зятя, подобного себе. А полицейские имеют схожие характеры. Они недоверчивы и категоричны. Нет, никогда такого зятя! Почему? Ответ прост. Рано или поздно мы достали бы пистолеты (смех).

Вопрос. А вы для Риты пример в какой-то другой области? Что после вас она унаследовала?

Ответ. К счастью, мало… Она унаследовала красоту и актерский талант после своей усопшей матери [она была известной актрисой сцен венских и львовских сп. покойная Стефания Горгович-Попельская — прим. ред.] и хочет быть в будущем актрисой. Никак не может понять, что эта далекая цель предваряется несколькими целями близкими. Не станет актрисой, если не сдаст экзамены, а не сдаст экзамены, если не овладеет, соответственно, хорошо, например, решением уравнений. А, отвечая строго на ваш вопрос, могу сказать: да, я образец для моей дочери, потому что она унаследовала или подражает одному из моих качеств…

Вопрос. Что это за качество?

Ответ. Упрямство.

Пан Гладыш, услышав шум, сопровождающий открытие кухонной двери, поднял голову от газеты. Его жена стояла у стола и протягивала к нему руку с каким-то официальным, запечатанным письмом.

— Тегусь забыл, Мишка. — Она радостно улыбнулась. — Я сумыр для тебя резала, и это у братруры лежало.

— А чего ты зубы сушишь? — рявкнул Гладыш. — Это же записка о новом подписчике, с сегодняшнего дня я ему «Новый век» доставляю… Видишь, он почти в Углинском лесу живет. На хавиру через ту позже возвращаться буду. Это так хекный для тебя?

Пани Гладышева покачала грустно головой. Ее муж тяжело встал из-за стола.

Для всех — а особенно для героя интервью — было бы лучше, если бы это заявление нового абонента затерялось где-то около духовки пани почтальонки.

* * *
Несколько дней назад Попельский сидел, рассевшись как паша, в гардеробной Шанявского и присматривался к журналистке пани Казимире Пеховской. Она выглядела так, как будто позировала для изображения «Экстаза» Подковиньского. Она была пухленькая, веснушчатая и огненно-рыжая. У нее была удивительно светлая кожа, которая в Попельском вызывала наибольшее беспокойство и вожделение. Он задавался вопросом с самого начала, как сильно контрастировала кожа ее ягодиц с его темными чреслами и бедрами.

Убранство гардероба балетмейстера Шанявского было декадентским, знойным и неприличным. Вокруг висели мягкие розовые боа, на полу разбросаны бархатные подушки, в воздухе почти ощутимо витал запах духов и пудры, печь зияла жаром, провоцируя для скидывания одежды.

— Я соглашусь на интервью для вашей газеты. — Он вспомнил вчерашний разговор с главным редактором «Нового века» паном Ласковницким. — Но то, что скажу, может вашим читателям показаться не очень интересным, потому что я не буду отвечать на личные вопросы.

— Я пришлю вам такую журналистку, мой пан, — обещал тогда главный редактор, — которая все, что из вас вытянет. Она способна на самые большие жертвы, мой пан…

— Замужем?

— Ах, вот в чем дело? — пан Ласковницкий рассмеялся.

И что с того, что замужняя, — думал Попельский, глядя на пани Пеховскую, — отчетливо видно, что ей здесь нравится. Она приняла мое приглашение в странное уединенное место, зная, что мы будем тут совершенно одни. Ну дай мне еще какой-то знак, красотка, что ты хочешь того же, что и я.

Пани Казимира Пеховская перестала записывать последний ответ Попельского и посмотрела на него внимательно.

— У меня к вам еще один вопрос, — сказала она тихо и задумчиво. — Наши читатели, а особенно дамы, хотели бы обязательно что-то узнать, как вы справляется с обязанностями повседневной жизни. Отсюда неизбежно был бы вопрос о вашей кузине…

— Я не буду говорить об этом, — пробормотал он.

— Правда? — Журналистка улыбнулась. — Ничего от вас не вытяну? Я умею убеждать…

Попельский посчитал это за знак. Он положил руку на ее колено, а потом передвинул свои подвижные пальцы — выше, по скользкому чулку.

Через некоторое время он осознал, как сильно контрастируют с ее белые ягодицы с его похотливыми чреслами с темной кожей. Лучше было бы для него, если бы пани Пеховская вовсе не улыбалась и была верна своему мужу.

* * *
Почтальон пан Михал Гладыш катился с большой скоростью по улицу Святого Петра и проклинал в мыслях извозчиков, которые везли скорбящих на Лычаковское кладбище, а колеса их колясок брызгали вокруг снежной грязью. Провоцировал последних автомобилистов, которые беспечно въезжали в лужи, не заботясь о том, что прохожие отскакивают перед грязным фонтаном. За последних мерзавцев считал мотоциклистов, которые — в отличие от него, эксплуатирующего служебный велосипед, не могущего выпросить дурацкую цепь — располагали соответствующим водоотталкивающим воду костюмом, защитными очками и хорошо оборудованным ящиком для инструментов. Пан Михал Гладыш был одет в неплотную, старую и дырявую пелерину, которую — к великой радости прохожих, — при большом дождя должен был натягивать на голову, а единственным инструментом, какой у него были с собой, был тяжелый гаечный ключ. Этот предмет почтальон проклинал, кстати, сильнее всего. Вися на ремне на поясе, он болтался на все стороны и болезненно обивал колени едущего. Гладыш обычно из-за этого не брал его с собой и не мог сегодня понять, почему он изменил свой ежедневный обычай.

На высоте кладбищенской стены педали начали тяжело двигаться. Нажал на нее сильнее, но результат был мизерный. Внезапно он услышал скрежет, который возникает при трении металла о металл. Он соскользнул с седла, крепко приложившись о стену. Затормозил левым сапогом, вытирая подошвой тротуар улицы. В конце концов, остановился на обочине, ругаясь вслух. Усмирил нервы мощным плевком в воду, струившуюся по стоку. Он внимательно посмотрел на изъян. Цепь заклинило между колесом и шестерней. Полез туда пальцем. Цепь зажало сильно в своих тисках. Колесо не хотелось снимать. Его нужно было открутить, а по крайней мере, ослабить. Гладыш снял гаечный ключ и приступил к ремонту.

Если бы в этот день Михал Гладыш был верен своим принципам и не взял гаечный ключ, то оставил бы велосипед на хранение в близлежащих казармах 40-го пехотного полка и спокойно вернулся домой. В понедельник написал бы рапорт, в котором разъяснил бы невыполнение собой субботних обязанностей. «Новый век» с несчастным интервью, может быть, никогда не мог добрался бы до подписчика, а даже если бы попал в его руки, то мог бы пренебрежительно им отброшен как просроченный.

Если бы именно так случился бы несчастный случай и была авария, было бы лучше для Попельского, а прежде всего — было бы лучше для Риты.

8

Рита Попельская ходила в гимназию имени Королевы Ядвиги, которая располагалась на улице Потоцкого, 35. Дорогу до школы и обратно преодолевала, как правило, в сопровождении служанки Ганны Пулторанос или своей тети Леокадии Тхоржницкой. К своему молчаливому раздражению не могла, как другие подруги, самостоятельно ходить в школу и из нее возвращаться. Хотя это на заняло бы больше полчаса, но было ей строго запрещено, потому что Эдвард Попельский как отец был сверхосторожный, как полицейский — сверхподозрительный, а как человек — страдал от глубокого пессимизма, который на каждом углу велел ему видеть преступника или опасного сумасшедшего.

Рита не могла поэтому после уроков одна возвращаться домой. В этом преследовании видела только поэтому какой-то плюс, когда из школы забирала ее тетя Лёдзя. Была она спокойна, неразговорчива и — в отличие от отца — у нее не было ни малейших склонностей к морализаторству и отдаче указаний из-за какой-то там дурацкой двойки по латыни. Внимательно слушала ее школьные истории, прекрасно понимала ее ссоры с подругами и всегда была на ее стороне. Рита понимала это однозначно — тетя ее подруга и хранительница секретов. Девочка, не осознавая существования таких человеческих качеств, как конформизм, расчетливость или просто скука, радовалась очень, что тетя — снова в отличие от отца — не пытается никогда незавоевать ее внимание, не ведет бесконечных нудных лекций по истории и математике, не ноет и не вмешивается в ее мир. Леокадия давала ей свободу действий и не стесняла ее мелочами, в то время как отец больше всего на свете хотел воспитать ее по своему образу и подобию, что он делал с помощью глупых и малодушных санкций. Так это смутно ощущала уже тринадцатилетняя девочка, которая входила в фазу самостоятельных испытаний, неизбежных конфликтов и собственных поисков.

Обрадовалась поэтому, что понедельник — день, когда приходила за ней тетя Леокадия. Она знала, что скоро поедут на извозчике в ресторан «Идиллия» в Стрыйском парке, где съедят ужин, а затем каждая из них займется своими делами: Леокадия игрой в бридж с асессором Станьчаком и нотариусом Калиновским, а она сама — чтением записок, в которых вместе со своей подругой плели страшную интригу против другой своей подруги, которая их предала и призналась воспитательнице, что в один день все три вместо необязательного уроки хора пошли на базар на площади Брестской Унии, где восторгались канатоходцами и жонглерами с факелами.

В тот очень теплый понедельник днем 6 ноября 1933 года все произошло так, как Рита предвидела. Они поехали с тетей в Стрыйский парк и в ресторане «Идиллия» съели отличный обед. Леокадия — в связи с недавним возвращением кузена на государственную, хорошо оплачиваемую работу — на десерт после супа лимонного и после телячьих шницелей заказала пирожное с какао и мороженое. Вскоре к их столику подошли асессор Станьчак и нотариус Калиновский. Рита присела вежливо и — пообещав, что не отойдет слишком далеко от Дворца Искусств — побежала несмотря на свое обещание в долгую, уединенную аллею, чтобы углубиться в чтение школьных записок.

Проходили мгновения, и ничто не мешало Рите думать о мести вероломной подруге. Поэтому она строила свои планы с сжатыми веками и губами. Внезапно что-то отвлекло ее внимание. Собачий писк или тихий визг подняли бы ее на прямые ноги посреди ночи, оторвали бы от самого роскошного веселого веселья, ба! — он даже лишил бы ее желания интриговать.

Она открыла глаза и посмотрела на пушистого щенка, которого держал в руке какой-то пан.

— Хочешь его погладить? — спросил приятный голос.

Рита кивнула головой и протянула руку в шерстяной перчатке.

Потом об этом сильно жалела. Не все понедельники с тетей Лёдзей были такие же.

9

Хотя в пять часов дня в ресторане Саломона Винда на Коперника, 30 не было слишком много гостей, царили здесь большой шум и переполох. Потому что, кто играли здесь уже добрых два часа, успели выпить столько водки, что их голоса усиливались и расходились широко, как будто на волнах дыма, наполняющего помещение. Это были четверо мужчин разного возраста — двое из них уже давно перешли рубикон сорокового года жизни, а двум другим — едва он маячил на дальнем, через несколько лет горизонте. Все были хорошо одеты, уверены в себе, и водка хотя и поднимала их голоса, но не вызывала эмоций. Они были вежливые и культурные в отношении двух человек в это время персонала — официантки и бармена — однако видно было, что они не привыкли к отпору и возражению. Свидетельствовали о том внезапные колебания их глаз и с трудом скрываемое раздражение, когда официантка с грустью объявила, что карп по-еврейски потерял уже после воскресенья свою свежесть, а маринованные селедки размокли уже совсем, а следовательно, предложила бы бутерброды с грудинкой и сосиски в смальце. Это не были, видимо, любимые блюда этих господ, но они согласились на них, наконец, приписывая им служебную роль закусок к водке, которая, по-видимому, была для них этот день самой важной.

Потому что алкоголь развязал им языки и поднял мощность голосов, и официантка, и бармен тотчас узнали оказию, которая привела к тому, что эти господа, — как оказалось, коллеги по работе — собрались в их маленьком, но уютном заведении. Ибо они праздновали повторное принятие в свою команду высокого лысого пана с небольшой татарской бородкой. Тот мужчина, к которому его ровесник обратился «Эдзю», а младшие использовали форму «пан», был основателем всей вечеринки и душой компании.

Официантка, панна Хелена Ваничкувна, долго не могла вспомнить, откуда знает этого человека. В конце концов, получила прозрение. Бегая на кухню, чтобы приготовить для клиентов чай — «крепкий и черный, как дьявол», как приказал младший пан с семитской внешностью — она вспомнила снимок основателя, помещенный в последнем номере «Нового века».

— Вы знаете, — прошептала она с придыхание кухарке, — что этот лысый — сам Попельский?! Тот знаменитый полицейский?!

— А то одна собака Бурек? — буркнула кухарка, хотя все равно явно не знала, о ком идет речь. — Я там курв и пулиции не знаю, и добре мне с тем.

С этого момента панна Ваничкувна внимательно начала прислушиваться к воспоминаниям, историям и шуткам, рассказанным гостями.

— А помнишь, Вилек, ту добродетельную Сусанну, которая была первым звеном цепи святого Антония? — воскликнул Попельский, наливая водку в рюмки. — Только в ее версии вместо писем отправлялись денежные переводы, а ее добродетель оказалась сильно перегруженной!

— Как ее звали? — погрустнел пятидесятилетний на вид мужчина, названный Вилеком. — Янина Подхорецкая или Подебрацкая… Как-то так…

— Пан Вильгельм, умоляю, без имен. — Молодой красавчик с усиками ά la Кларк Гейбл выпил водку и вытер рот салфеткой. — Правда, наш новый шеф не шпионит за нами после работы, как прежний, но стены везде имеют уши…

— О чем ты говоришь, Стефек? — Элегантный брюнет еврейского типа хлопнул коллегу по плечу. — Коцовский за нами следил?

— Тихо, Герман, — шикнул Стефек. — Nomina sunt odiosa!

Панна Ваничкувна сидела у бара и закурила папиросу, ожидая, пока не услышит из кухни, что «черный и крепкий, как дьявол, чай» уже готов.

Бармен, пан Валентий Монастырский, вдвое старше Хеленки, протирал бокалы — тщательно и без спешки.

— Не люблю таких, как они, — сказал он. — Взвиваются, что-то декламируя, меняются жилетками, как герои Гомера доспехами, целятся из двустволки, по-латыни кричат, а через минуту выходит вся их природа. Тот-то Гораций, тот-то Вергилий начинает над тобой подшучивать, хихикать, флиртовать, а о чаевых-то потом так вообще забудет!

— Что вы говорите, пан Валентий! — обрушилась Хеленка. — Это невозможно! Такие элегантные господа!

— Невозможно! Невозможно! — Бармен вздохнул, передразнивая младшую коллегу. — Мало ты знаешь еще жизнь, моя девочка! И надеюсь, ты его в забегаловках так не встречала! Говоришь, «элегантный», думаешь «благородный», не так, дитя мое? А я тебе скажу кое-что о благородстве этого лысого. — Он наклонился и прошептал ей на ухо: — Ты знаешь, что он на ведре живет с собственной кузиной! Как муж и жена, понимаешь?

Панна Ваничкувна даже подпрыгнула, услышав эту новость.

— Правда?! — Ее большие наивные глаза даже округлились.

— Чай! — крикнула кухарка.

Официантка забрала с кухни фарфоровый кувшин. Она подняла его крышку и осторожно, чтобы не обжечься, посмотрела на темную горячую жидкость, выделяющую интенсивный, как будто горький запах. «Должно им понравиться», — думала она и доставила на поднос дешевые чашки и корзинку с хрупким печеньем, пахнущим имбирем. Пан Валентий поставил рядом с всем этим еще графин холодной водки.

— Заказывали? — спросила панна Ваничкувна.

— Не откажутся, вот увидишь, — ответил бармен, поставив пятый крестик в записной книжке. — Знаю я таких хорошо!

Пан Валентий Монастырский на самом деле хорошо знал подобных клиентов. Вид стройного, запотевшего от холода четверть литрового графина вызвал их шумный восторг. Опытный знаток ресторанных нравов и несложной психологии пьяных клиентов не ошибся и в другом вопросе. Панну Хеленку не ущипнул, правда, ни один из гостей, но они не обошли ее более цивилизованным заигрыванием. Пан Стефек взял ее руку и поднес к губам.

— Не знаю, хорош ли этот чай. — Он вздохнул, глядя ей в глаза. — Но из ваших рук-то я бы даже принял яд!

Это признание было принято ею румянцем, а у господ взрывами смеха и остроумными комментариями, смысл которых девушка не до конца поняла. Внезапно наступила тишина.

Ее причина была для официантки очевидна. Хотя панна Хеленка была не слишком быстра и в ресторанном бизнесе работала недавно, она видывала неоднократно разъяренных жен, которые умоляли, словесной и даже физической силой вытягивали из забегаловок своих нетрезвых супругов. Были они разные — как правило, бедные, грустные, неопрятные и рассерженные, но никогда среди них не было дам уточненных и привлекательных, которые пытались хорошими манерами скрыть отчаяние.

А так именно поступала эта пани, которая вошла в заведение, стояла рядом с занятым мужчинами столиком, кружевное платком вытирала тушь, смешанную со слезами, и пыталась улыбаться дрожащими губами, накрашенными перламутровой помадой.

— Позволь, Лёдзю, — Попельский поднялся с трудом из-за стола, — тебе представить моих коллег по работы. Это пан аспирант Герман Кацнельсон, — говоря это, он указал на молодого брюнета. — А это пан аспирант Стефан Цыган. — Он показал на своего младшего коллегу с усиками, который пошел по стопам Кацнельсона и поцеловал в руку пришедшую даму. — Вилека Зарембу не нужно тебе представлять… Господа, вот моя…

Панна Ваничкувна быстро отошла к бару, не желая быть свидетелем очередной супружеской сцены.

— Нет, сейчас будет скандал! — Официантка сложила руки, как для молитвы. — Как в прошлый раз, когда пришла жена этого блаватника, ну этого, как его там?

— Вот видишь!? А я не говорил! — воскликнул триумфально пан Монастырский. — Каждый ее принимает за жену! А это только кузина, именно та кузина, о которой я тебе говорил, что ему как жена!

Хеленка замолчала и начала внимательно прислушиваться к всей сцене.

— Пан Валентий, — сказала она с ужасом. — Но и она, похоже, накиряна! Что она говорит!

— Рита, нет моей Риты, это Рита… — бормотала дама.

Вдруг раскрыла сумочку и вытащила из нее кремовый конверт. С размаху бросила его на стол. Потом отступила, прижала руки к груди и разрыдалась.

— Видишь, дитя мое, — шептал пан Валентий. — Обнаружила его измену… Это, конечно, письмо от какой-то его любовницы! Так себя не ведет обычная кузина, но жена, которой изменяют!

Леокадия начала сама бить себя по лицу. Из ее размазанных глазниц текли черные слезы. Попельский обхватил ее крепко за плечи и держал в своих объятиях некоторое время. Потом отпустил и поднял конверт. Он вынул из него письмо и прочитал. Раз и другой. А потом медленно встал и двинулся в сторону кухни.

— Туалет не здесь, уважаемый пан! — Официантка неверно поняла намерения клиента.

Попельский вошел в кухню и швырнул на пол стопку тарелок. А потом — еще в грохоте и в треске осколков — держась за лицо, упал на колени среди разбитых черепков.

— Тут не о любовнице идет речь, — сказала в полной тишине панна Хелена Ваничкувна.

10

Панна Хеленка была права. Письма из кремового конверта, адресованного Попельскому, не написала ни его новая любовница пани Казимира Пеховская, ни одна старая. Предложения, выстуканные на пишущей машинке, не уверяли о любви, не свидетельствовали о зависти, и не были жалобой никакой брошенной женщины. Содержали только холодную и пренебрежительную информацию.

Если хочешь увидеть еще дочь, молчи. Полиции ни слова. Должен быть сегодня в семь вечера на Рынке у Дианы.

Попельский читал это письмо в сотый раз, стоя у фонтана Дианы под львовской ратушей. Закурил папиросу, оторвал взгляд от письма и сосредоточился на фигуре небольшого уличника в рваных штанах, который, по-видимому, к нему направлялся. Это мог быть тот, — подумал он, — о котором говорила мне Леокадия. «Маленький, в рваных штанах и в клетчатой фуражке», — так его кузина описала доставившего письмо. «Получил злотый от какого-то низкого пана около Рацлавицкой Панорамы», — услышал Попельский, прежде чем словами ярости за неукарауленного ребенка брызнуть в глаза Леокадии.

Сумерки уже давно наступили. На Рынке царило большое движение — как обычно, в момент, когда опоздавшие вспоминали о незаконченном еще хозяйстве и гнали к Гутштейну, чтобы купить что-нибудь на ужин, а подвыпившие чиновники вырвались из рук товарищей и бежали домой из близлежащих ресторанов Рейха или Котовича. Через эту большую толпу завсегдатаев забегаловок и магазинов продирался маленький уличник, соответствующий описанию, сделанному Леокадией. По-видимому, направлялся он в сторону Попельского, который под статуей Дианы стоял спокойно, резко трезвел, а отчаивался молча.

Когда мальчик подошел к статуе мифологической охотницы, он взглянул на Попельского и сказал медленно:

— Уборная «У селедки». Повторяю. Уборная «У селедки».

Попельский бросился на него, сделал быстрое движение рукой, но гаврош был быстрее. Рванул зубами его перчатку и помчался как стрела в сторону армянского кафедрального собора, показывая дыры в подошвах.

Попельский посмотрел на свою замшевую перчатку, на которой маленький уличник оставил следы зубов, закурил еще одну папиросу и пошел на трамвайную остановку, на которую въезжала как раз единичка. Трамвай ехал по маршруту, тесно связанному с жизнью Попельского — около почты на Словацкого, на задах которой жил, около комендатуры на Лонцкого, где давно и с недавнего времени работал, рядом с школой на Сапеги, где когда-то училась Рита. Эти места, особенные в его львовской биографии, создавали позитивную пространственную цепочку. Быть может, и ресторан «У селедки», который находится на этом маршруте, — думал он с надеждой, — впишется в эту добрую для меня львовский топобиографию?

Оказавшись на площади Брестской Унии, он посмотрел на вывеску, на которой нарисована сельдь так неумело, что запросто могла бы изображать кита. Толкнул сильно дверь и спустился по небольшой лестнице в помещение, заполненное дымом, руганью, запахом загнившего сыра и соленых огурцов.

Попельский многое пережил, еще больше видел, и мало что могло его по-настоящему удивить. Однако ему пришлось несколько раз протереть глаза, чтобы поверить в то, что он увидел в заведении. Представление, которые он увидел, выбивалось и из его рационального разума, обученного на математике и на древних языках, и из его большой любвеобильности, которой в старые добрые времена давал он волю в эротических путешествиях в Краков в сопровождении красивых куртизанок. Так вот эта картина в забегаловке «У селедки» не укладывалась ни в какие критерии — ни логические, ни эмоциональные. Была оксюмороном. Как «черный снег», как «зеленое солнце». Как «отвратительная шлюха».

Потому что только так мог Попельский назвать старых и толстых пьяных баб, которые развалились на деревянных лавках, поднимали свои платья, стреляли резиновыми подвязками, затянутыми на трясущихся холодцах, открывали рты, показывая клубы наполняющего их дыма и измазанные помадой зубы и мясистые десны. Что интересно, они будили большой интерес, потому что каждую минуту подходил к ним какой-то мужчина, втискивался между их пышущими теплом телами и шептал им что-то на ухо, вызывая икоту и булькающий смех. Эти мужчины были, как правило, истощенные, татуированные, чахоточные и затуманенные алкоголем. Пахали своими небритыми губами напудренные и порозовевшие щеки дам, тянули жадные руки в потные декольте, отбрасывали их разноцветные боа, ища влажных поцелуев. Попельскому пришла в голову неожиданная ассоциация. Когда-то, во время филологической учебы читал и комментировал грамматическое произведение Марциана Капеллы под названием «Nuptiae Philologiae et Mercurii»[629]. То, что он видел здесь, назвал бы бракосочетанием Венеры и Туберкулеза.

Он встал у бара, закурил папиросу, а навязчивого бармена сплавил, заявив, что ждет кое-кого. Не отреагировав на его бурчание «так вокзал недалеко, там зал ожидания», смотрел на облапившиеся пары, на музыканта, который пытался выдавить какие-то баллады из своего горла и расстроенного банджо, и на двух студентов, не спускающих с него глаз. Смотрел за входом в уборную. Нашел ее быстро. Она находилось слева от бара.

Видя, что в этом направлении идет какая-то пара, вероятно, для того, чтобы завершить заключенную ранее любовную сделку, Попельский быстро двинулся в сторону сортира и прибыл туда первым. Наплевав на разочарованные крики, которые возносил к небу алкогольный Ромео, ворвался в уборную.

Его ум зарегистрировал очередной уже сегодня оксюморон. «Ресторанный туалет» — эта фраза подходила только для изысканной платной уборной в «Атласе», которую мыли несколько раз в день и которой руководил известный менеджер сего заведения пан Эдвард Тарлерский, называемый обыкновенно Эдзё. Да, это оксюморон, — думал он, — уборная находится в ресторанах, в закусочных находятся клоачные дыры, забрызганные говном ямы. Таковая в притоне «У селедки» принадлежала к этой второй категории.

Попельский вошел, закрыл скрипучую дверь и в грязно-желтом свете лампочки, висящей на проводе, огляделся за каким-то очередным письмом.

Резко постучали в дверь. Попельский сжал кулак, намереваясь им ударить ожидаемого Ромео, и распахнул ее настежь.

Перед ним стоял один из студентов, которые только что внимательно его разглядывали.

— Уважаемый пан, — начал студент, — у меня дело к вам…

— Что, бесплатно? — крикнул пьяница с толстой шлюхой у него сбоку. — Да отойдите вы!

— Подожди. — Попельский оттолкнул легко наглеца.

— Безобразие! — крикнул пьяница. — Люди! За бездурно тут свица!

— Не знаю, о чем идет речь, но какой-то мужчина, наверное ваш знакомый, угостил меня и друга котлетами и водкой, а кроме того, заплатил нам по два золотых, — говорил быстро студент. — Я за это должен вам сказать это: «Список жильцов Госпитальная, 30, едь фиакром и вели фиакеру тебя ждать». Это какая-то игра, пари?

— Это не игра. — Попельский закрыл с облегчением дверь сортира.

На этот раз он поехал Городецкой и Казимировской, и ни один из встреченных мест не связывало его ни с чем. Он вышел из пролетки около еврейского кладбища, бросил фиакеру злотый и — в соответствии с рекомендацией — велел ему себя ждать. Он вошел в двустворчатые ворота. По обе стороны были входы в какие-то склады или в подсобки убогих лавок. Лишь дальше были лестничные клетки. Прошел их и осмотрел грязный двор с костлявой лошадью. Тощий конь посмотрел на него равнодушно и качался дальше у дышла телеги, создавая впечатление, будто каждую секунду теряет равновесие. Его ноги до скакательных суставов были испачканы и лишены шерсти.

Бродил в нефти, негодник, — подумал Попельский, — наверняка в Бориславе. Прислонился к стене двустворчатых ворот и закурил папиросу. Он почувствовал спазм в горле и жжение в глазах. Вот сжалился над клячей, а забыл на минуту о собственной дочери!

Через секунду он читал список жильцов, проживающих в одной и другой лестничной клетке. Одно из имен привлекло его пристальное внимание. Впрочем, не столько оно само, сколько, скорее, имя перед ним. «Рита Шпехт, налево, кв. № 8» — прочитал он. Огляделся вокруг. Это была низкая и грязная лестничная клетка. Список жильцов и две пары дверей на первом этаже были обрамлены темным подтеком, который начинался где-то в углу на потолке и был, вероятно, следствием недавней водопроводной аварии.

Попельский был внимательным и сосредоточенным. Не позволил опасть напряжению, когда шли секунды, минуты, четверть часа… Он посмотрел на часы. Прошло двадцать минут.

— Я был оставлен в дураках, — прошептал он себе. — Я больше никогда не увижу Риты.

Диафрагма поднялась у него резко, блокируя почти дыхание. Он посмотрел на список жильцов и пошел вверх по лестнице. Шелушащаяся масляная краска на перилах сыпалась маленькими крошками из-под его бежевых замшевых перчаток, деревянные ступени стенали под его шагами.

Постучал сильно в квартиру № 8. Почти сразу же открыла ему старая еврейка. Она смотрела на него с изумлением и с тревогой.

— У вас есть кое-что для меня? — спросил он. — Какое-то сообщение? Какое-то письмо?

— Мишугене! — закричала еврейка и захлопнула дверь перед его носом.

Попельский вышел на улицу. Он ничего не видел в свете одного только фонаря, колыхавшегося низко над мостовой. Однако это не фонарь и не сыплющийся дождь со снегом были причиной его временного ослепления. Это слезы создавали цветную, дрожащую завесу, искажающую изображение.

Крепкая будка пролетки вернула его к реальности. Пошатываясь, он подошел к ней. Фиакер смотрел на него неуверенно. Тогда Попельский ощутил безошибочный инстинкт.

Все его реакции были, однако, запоздалыми из-за алкоголя. Из будки высунулись уже шляпа и дуло пистолета. Попельский услышал шаги за собой, обернулся и увидел подобный образ.

— Садись! — услышал он голос из будки. — Если хочешь снова увидеть свою дочь.

Он сел. Пролетка пошла.

Он легко покачивался вместе с ней, зажатый между двумя мужчинами, которые дышали водкой и табаком. Через некоторое время пролетка остановилась. Он был из нее выпихнут, кто-то схватил его за шею и нажал. Он наклонился и залез в машину. Заворчал мотор, а автомобиль закачался на рессорах.

Ехали не очень долго. В тепле машины он почувствовал действие выпитой в тот день водки — учащенное сердцебиение, пот и сухость во рту. Он впал в летаргию.

Когда остановились, он пришел в себя резко и отдышался. Он узнал место. Были на Погулянке. Втянул в легкие свежий воздух и закашлялся тяжело густой мокротой. Его повели сначала по каменной лестнице, потом по паркету. Он мало видел, потому что в доме было темно. В конце концов с двух сторон сжали его руки, посадили его и кинули ему шляпу на колени.

Перед ним, за мощным столом из красного дерева сидел человек, которого он никогда раньше не видел. Рядом с ним стояли двое рослых мужчины с браунингами в руках. Все трое были небриты. Объединяло их еще кое-что — они не спускали с него глаз, хотя, по-видимому, различные властвовали над ними намерения. Гориллы смотрели на него с бдительностью, их шеф — с интересом.

Попельский поднял взгляд над головой сидящего за столом мужчины и увидел висящий на цепочке обрез — дробовик с отпиленным стволом и прикладом.

— Получишь дочь, — сказал мужчина, — когда выполнишь для меня задание.

11

— Целая, здоровая и неизнасилованная, — пробурчал мужчина за столом, вглядываясь в Попельского. — И такой останется, если же вы не выполните моего задания…

Он пододвинул Попельскому открытый портсигар.

— Слушайте теперь! Меня зовут Зигмунт Ханас, и у меня есть дочь Элзуния… Ты слышал что-нибудь о ее похищении?

Попельский отрицательно покачал головой и вытащил папиросу. Его ум, как и весь организм, отреагировал мгновенным расслаблением. Пессимистические мысли, бьющиеся до сих пор по голове, исчезли мгновенно. Наэлектризованный кожа, сильно обтягивающая кости лица, потеряла напряжение на челюстях и щеках. Морщины на лбу разгладились, пот перестал пропитывать под мышками влажную рубашку, пальцы застыли, а верхняя губа, до сих пор открывающая зубы, как у бешеного пса, опала.

Попельский стал спокойным. Рита была целая, здоровая и неизнасилованная. Эта успокаивающая мысль разливалась по его мозгу и заглушала большинство из того, что говорил Ханас.

Самые важные сведения доходили, однако, до слушателя. Девочка была забыта гувернанткой. Когда та на мгновение перестала заниматься ребенком, Элзуния исчезла без следа, без слова, без возгласа. Ханас предпринял частное расследование, но подвели его партнеры, которые не могли поймать гада. Он пренебрег тогда их советом, чтобы втянуть в дело Попельского. Но сейчас он его втянет, теперь не оставит извращенца. Теперь Попельский его поищет. А Рита находится в этом доме. Он, Ханас, любезно соглашается, чтобы о Рите заботилась Леокадия. Обе останутся его заложницами до тех пор, пока Попельский не бросит ему к ногам похитителя.

— Вы должны знать одно. — Ханас сунул себе в рот папиросу и кивнул на одного из горилл. — Что я его убью, а наперед хорос ним позабавлюсь! Смерть будет самым счастливым моментом в его паршивой жизни!

Один из горилл пощелкал зажигалкой и прикурил папиросу сначала шефу, а потом вынужденному наемнику.

— Я не собираюсь сгнить в тюрьме за соучастие в преступлении. — Попельский выпустил носом дым. — Я его вам приведу, хорошо. Верну тогда дочь и кузину. Вы его пощекочите, а потом я его верну правосудию. Именно так и будет. Я даже не имею в виду тюрьму. Пан Ханас, — сказал он с нажимом, — я уже не буду никогда работать в полиции, понимаете?

Ханас встал и потянулся за обрезом. Цепь, на которой висело оружие, забренчала тихо. Бывший контрабандист вышел из-за стола. Это бренчание раздавалось раз с левой, раз с правой стороны, а раз доходило от двери. Ханас метался по кабинету, мелькал под стенами, кружил около Попельского, звенел цепью, а лицо его надувалось и багровело.

Комиссар качал головой и водил за ним глазами, но даже не заметил, когда тот снял цепь с обреза. Не заметил тоже, когда железная змея вылетела в направлении его головы. Он услышал только свист и почувствовал, как смазанные звенья оплетаются вокруг его шеи. Не успел встать — два гориллы схватили его за руки и сели на них, пригвождая их своими задами к подлокотникам. Содрогнулся от отвращения, когда перед собой увидел набрякшее лицо, покрытое редкими волосками, вырастающими из гнойных прыщей.

— Ты лысая жердь, — прошипели потрескавшиеся губы с засохшими заедами. — Тебе кажется, что ты можешь мне что-то говорить? Что ты можешь торговаться? Ставить какие-то условия? — Корявые, длинные пальцы с квадратными необстриженными ногтями побелели, сжимаясь сильно на звеньях цепи, которая врезалась в кадык сидящего. Попельский выпустил газ, а потом начал булькать. Пузыри слюны лопались в его открытых губах. Все хуже и хуже видел. Контуры, формы и цвета начали перемешиваться. Ханас отпустил цепь, подошел к графин с водкой и поставил ее на стол. Попельский съежился на стуле, схватился руками за горло, и при каждом его вдохе и выдохе издавался тихий, как будто собачий визг.

— За свою работу получишь большие деньги, я покрою все дополнительные расходы расследования. — Ханас дунул сочно, выпив рюмку, а капельки его слюны покрыли блестящую поверхность стола. — Доставишь мне похитителя на этой цепочке, и тогда получишь дочь. Она будет гарантией, что ты меня не подставишь. Ни один суд, ни полиция ни о чем не узнает! А когда захочешь меня обмануть, будешь наказан. И это не цепью, но совсем по-другому! Я покажу тебе как! — Он посмотрел на своих горилл. — Давай Тосика! — заорал он.

Один из них вышел и через минуту вернулся с невысоким мужчиной. Тот вбежал в комнату и начал по ней бегать на широко расставленных ногах. Раскачивался из стороны в сторону, как моряк, и похлопывал по бедрам. Его голова торчала глубоко между плечами. Темная тень после полностью сбритых волос распространялась по шишковатому черепу и доставала практически до основания носа. Этот человек все время пожимал плечами и выдвигал вперед щербатую челюсть. Сжимал маленькие глаза и двигал по губам сухим жестким языком.

— Он ненормальный, знаешь, лысый болван? — Ханас обнял Тосика рукой и смотрел на Попельского, который уже приходил в себя. — И только меня слушает. На границе-то он был крутой жиган. Когда хватала его стража, вываливал язык и притворялся дурачком. Хрипел, что заблудился, что ничего не знает… От поляков иногда получал пинок в зад, советские посмеялись и приказали ему под гармошку танцевать, но все отпускали его в конце концов на свободу. — Он сел снова за стол и забарабанил пальцами о крышку. — Ты думаешь, Попельский, что я держу здесь Тосика для забавы? — Он сделал движение, как будто играл на аккордеоне и раскачивался из стороны в сторону с кривой улыбкой. — Ты думаешь, что если мне скучно, то я заставляю его петь? Нет, Попельский, он не ярмарочный шут. Он небезопасен. За ним нужно хорошо присматривать, знаешь? Когда меня нет дома, я закрываю его в подвале. В прошлую субботу я забыл об этом. И знаешь, что он сделал? Попал на кухню. На столе лежал цыпленок, приготовленный для запекания. Он забрал его в свой подвал, едва ощипанного от пера… Ну, покажи, Тосик, этому пану сэр, что ты сделал с цыпленком! — Тосик открыл рот, закрыл глаза, слегка согнул колени, а потом он начал качать бедрами вперед и назад. Гориллы рассмеялись раскатисто. — Да. — Ханас несколько раз щелкнул языком. — Он поимел несколько раз. Холодного мертвого цыпленка. Когда я его увидел, он стоял с опущенными штанами и улыбался мне. Хочешь, чтобы я когда-нибудь привел Тосика к твоей дочке?

Облако дыма вырвалось из легких Попельского вместе с резким кашлем. Закололо его в грудь. Обжигающее содержимое желудка поднялось у него до горла. Отбросил папиросу в пепельницу и руками схватился за рот. Выдержал этот приток желчи. Проглотил мысль об изнасиловании дочери. Горечь слилась ему, в конце концов, через пищевод обратно в желудок.

Ханас кивнул рукой в сторону Тосика, как будто отгонял муху. Один из горилл вывел его из кабинета. Попельский кашлял и массажировал травмированную шею. Молчал. Ханас вынул из ящика картонную папку. Передвинул ее по влажной столешнице и постучал по ней пальцем. Звук был такой глухой, как будто стучал пальцем по пустой картонной коробке.

— Тут есть врачебная экспертиза и список людей, с которыми сталкивалась Элзуния, — просопел он. — Ты узнаешь их прошлое. Поищешь в полицейских досье, может, кто-то из них имел подозрительные контакты… Потом изучишь все реестры развратников и похитителей! И найдешь гада. Вот и все. Ну, что ты смотришь? За работу!

Попельский открыл рот, и во второй раз в этом кабинете заговорил хриплым голосом. Как правило, такой имел, когда повреждал горло холодной водкой и царапал его никотином от бесчисленных папирос. Но сегодня его гортань подверглась серьезной травме.

— Откуда мне знать, что Рита жива и что она, — голос его дрогнул, — нетронута этим твоим монстром?

— На то второе даю тебе слово чести старого контрабандиста. Я не делаю агранды, — сказал серьезно Ханас. — А то первое сейчас сам увидишь! — Он вышел из кабинета и через минуту вернулся. Он открыл балконную дверь настежь. В задымленное нутро вторгся влажный запах осеннего сада. Сизая, искажающая все катаракта расплывалась в чистом повлажневшем воздухе, быстро библиотеки и стоящие часы обрели блеск, обои — более яркие цвета. — Иди сюда и смотри! — Попельский встал и направился на балкон. За собой он чувствовал тяжесть и бдительное присутствие гориллы. Он вышел и огляделся по саду. В темноте он увидел деревья и снижающийся участок сада. Уже планировал вторжение туда с полным составом ближайших двух участков. — Знаешь, где ты, но и так ты не придешь сюда с полицаями… — пробормотал тихо Ханас, безошибочно понимая намерения Попельского. — Потому что у тебя нет никаких правовых оснований, а ты не хочешь снова рисковать потерей работы в полиции… А впрочем, через минуту я заберу твою дочь… в другое безопасное место, куда ты никогда не попадешь! Не бойся, не бойся. — Он увидел какую-то тень в глазах собеседника. — Ведь будет с ней эта твоя старая панночка! А теперь смотри лучше вниз! Вот она!

Попельский перегнулся через перила.

— Папочка! — воскликнула Рита. — Забери меня отсюда! Умоляю, забери меня отсюда!

Девочка одета была в школьную форму и имела растрепанные волосы. В руках она держала маленького мишку с оторванным ухом. В ее зеленых глазах блестели слезы.

— Я заберу тебя, дорогая! — охрипшим голосом крикнул Попельский. — Уже скоро придет к тебе тетя! Обещаю тебе, скоро! А я вас отсюда заберу! Я обещаю тебе, дитя мое!

Он хотел спросить Риту, подводил ли когда-нибудь ее, но не сделал этого. Во-первых, ответ дочери мог бы быть утвердительным, а во-вторых, в беседе помешало им странное существо. Оно хлопнуло дверями в сад, выбежало на блестящее от дождя поле и припадая направилось к Рите. Это была девушка немного старше его дочери — тучная, коротконогая и приземистая. У нее были скрученные редкие волосы, скрепленные в два хвостика. Раскрытый плащик и свободное платье были испачканы джемом, ботики облеплены землей. Скрученные гольфы сползали с ее толстых икр. Трясясь и подскакивая, она подбрасывала большого медведя. Увидев на балконе своего отца, подняла игрушку, как трофей. Платье натянулось на ее животе — выпуклом, раздувшемся, беременном.

— Должен был выследить гада, — сказал медленно Ханас — но Кичалес и Желязный выкрутились от помощи… Я сказал себе: на погибель им, сам его достану. «Позже, позже, говорил я себе, гад не сбежит, самое главное, что дочка жива и здорова». Но она не была здорова, потому что гад ее заразил ядом… Начала пухнуть… Хочешь ты этого или не хочешь, пришло время для тебя, Лыссый…

Попельский мрачно посмотрел на бывшего контрабандиста.

— Давай эту цепь! Он мне понадобится.

Хозяин перекрестился и налил водки в рюмки.

— Садись, — буркнул он. — Теперь поговорим!

12

Было уже хорошо за полночь, когда Попельский дал Леокадии отчет о сегодняшних событиях. Они сидели в гостиной квартиры на Крашевского, освещенной только слегка ночной лампой в виде чаши тюльпана — он с папиросой в любимом кресле под стоящими часами, она — с чашкой чая на краю дивана. Над Леокадией распростерся обрамленный меандром большой килим, на котором рычали и пыхали огнем китайские драконы.

Женщина была, на первый взгляд, спокойна и уравновешена. Чашка не дрожала в ее наманикюренных пальцах. Веки, покрытые легким макияжем, не трепетали бурно. Только покрасневшие глаза выдавали недавние переживания, только стройные ноги, обутые в элегантные домашние тапочки, двигались нервно, а вместе с ними кисточки, свисающие с покрывала дивана.

Эдвард также производил впечатление владеющего собой, но от внимательных глаз Леокадии не ускользнуло то, что ее кузен, вернувшись домой, не вел себя так, как обычно — не надел домашней куртки, сбросил с себя только пиджак, не вешая его в шкаф, а галстук небрежно всунул между пуговиц рубашки, над чем всегда насмехался как «артистической и неряшливой модой». Почти все было так, как обычно поздней ночью — кроме нетронутой кровати в спальне Риты, кроме неспящих хозяев, сидящих гостиной, оформленной под восточную молельню, кроме тихого рыдания, доносящегося из комнаты прислуги.

— У меня нет выбора, Лёдзю. — Эдвард потушил папиросу и отставил большую хрустальную пепельницу на низкий китайский столик, на краях которого возвышался пятисантиметровый ажурный барьер. — Я должен найти насильника его дочери. Знаешь, что хуже всего? Что отчасти я его понимаю. Запятнан его дочь, а он, преступник и бывший заключенный, будущий дедушка, быть может, ненормального внука, объявил месть развратнику. Ни Кичалес, ни Желязный ему в этом не помогли… Прочитал этот несчастный интервью со мной в «Новом веке» и пришла в голову идея, что заберет меня дочь и так заставит меня поймать насильника. Я для него бесценен. Теперь, после возвращения в полицию, у меня есть более широкие возможности для работы, в первую очередь доступ к досье… Он заставляет меня шантажом, чтобы я провел для него расследование как гибрид, частный детектив, который уже как полицейский имеет полный доступ к секретным досье. Он не признает возможности, что если бы официально в полиции сообщили об изнасиловании Элзуни, то я бы искал этого ублюдка со всем упорством… Ты бы видела, как этот ребенок качается со своим беременным животом на утиных, коротких ножках!

Леокадия вздрогнула немножко — не известно, слова ли Эдварда или бой часов, указывающего как раз три четверти первого, тронули эту женщину, которая несколько часов назад утратила свои хорошие манеры и самообладание, чтобы превратиться в обломок отчаяния. Сейчас тоже его утратила — хотя и на значительно более короткий миг.

— У меня такое впечатление, — сказала она медленнее, чем обычно, — что тебя больше волнует наказание зверя, который оплодотворил эту бедную девочку, чем возвращение собственной дочери! Эдвард, ради бога! — взорвалась она. — Ведь этот преторианец Ханаса, этот урод, этот монстр мог Риту… О мой Боже! Это монстр, который даже цыплят… О Боже, у меня нет слов!

— Дорогая Лёдзя, — Эдвард всунул глубже галстук под рубашку, — Ханас дал мне слово чести, что с Ритой ничего не случилось и не случится. Никогда не допустит агранды… Контрабандисты имеют своеобразный кодекс чести…

— Ты можешь мне объяснить этот жаргон контрабандистов?

— Агранда — это на их языке отнятие товара у конкурентов. Это поведение непорядочно… Кто допускает агранду, покрывает себя позором…

Они замолчали на долгое время. Леокадия встала и начала ходить по гостиной. Один раз ударил глухой гонг часов. Из-за приоткрытых балконных дверей доносился аромат тропического Иезуитского сада. Компактный свет ночной лампы освещал диван, часы, Эдварда на его любимом кресле, диван в форме рога и стоящие у него отклоненные глубоко кресла, покрытые зеленым бархатом. Остальная часть гостиной оставалась в полумраке. Из него только что протянулась через приглушенный свет спираль дыма. Леокадия, которая никогда не курила, вышла из полумрака с папиросой, неуклюже зажатой в тонких красивых пальцах. Она дрожала, глядя на Эдварда.

— Сколько там буду сидеть? — спросила она нервно. — А как же школа Риты?

Эта женская предусмотрительность оказала на Эдварда огромное впечатление. Он смотрел на изящный силуэт кузины, на ее благородное худое лицо и не в первый раз пожалел, что они так тесно связаны.

— Моя Лёдзя, — он встал с кресла и подошел к ней, — я очень быстро его поймаю. Элзуния Ханасувна имеет чрезвычайно острый слух и узнала своего угнетателя по голосу. Понимаешь? Просмотрю досье, поищу возможного преступника и приведу его в к Элзуни, а она его услышит и сразу же узнает. Понимаешь, я буду иметь беспрецедентную выгоду работы! Каждого подозреваемого тяну за воротник и привожу к Ханасу, а абсолютный слух его дочери будет как лакмусовая бумажка! Она не узнает его? Жаль, я отпускаю его, выкидываю с разбитой мордой и ищу следующего…

— А я в это время сижу с Рита в каком-то, как ты сказал, незнакомом месте, тайной квартире… Охраняемая какими-то мерзавцами …

— Это будет один мерзавец и служанка. — Эдвард улыбнулся слегка. — Мы договорились об этом с Ханасом, хотя как переговорщик не имел, признаюсь, самой крепкой позиции…

Леокадия затушила сердито недогашенную папиросу и подошла к Эдварду. Она стояла так близко, что ему пришлось немного отойти, хотя и сделал это неохотно.

— Я должна тебя теперь благодарить, да? — прорычала она. — Что так много сделал для моего блага? Это действительно большая радость, что я буду закрыта неизвестно где с каким-то болваном и какой-то шпаной! Великое мне одолжение от хама! Наверное, он говорил: мы поместим в безопасном месте вашу дочь и это неудачную старую деву! Что, так меня называл? Говори!

— В начале в самом деле он пытался тебя высмеивать, — ответил спокойно Эдвард. — Но я его быстро осадил…

— Он издевался над моим девичьим состоянием? — В глазах Леокадии появились слезы.

— Да, но я ответил ему…

— Ну что, ну что ты ему ответил, ты ритор, виртуоз допросов?

— Я спросил его, понравился ли ему жареный цыпленок, — сказал тихо Эдвард и обнял крепко Леокадию.

Он чувствовал, как она вся дрожит в его объятиях. Он знал, что это не спазмы страха или плача. Леокадия смеялась откровенно — сначала беззвучно, а потом весело, заливисто. Да, были моменты, когда Попельский жалел, что объединяет их такое близкое родство.

От двери послышался тихий стук.

— Это к тебе, моя дорогая. — Эдвард поцеловал кузину в щеку. — Это упомянутый тобой болван…

Леокадия отодвинулась от Эдварда и пошла в прихожую. Она открыла дверь, сказала что-то тихо, а потом вернулась в гостиную. Ее длинные, окрашенные в красный цвет ногти, которые некий спирит определил когда-то, как несомненный знак хорошего течения духовных флюидов, стиснуты были на цепочке. Железные звенья забренчали, когда она протянула к Эдварду руку.

— Возьми это, — прошептала она, а потом так же тихо спросила: — Служанка Ханаса была с тобой оговорена? Откуда ты знал, что я соглашусь?

Эдвард поцеловал ее и обнял снова.

— Ты всегда любила мои шутки, — прошептал он.

— Я делаю это для Риты. — Она вздохнула. Ни она, ни он в это не верили.

13

Уставшего аспиранта Вильгельма Зарембу, который в квартире Попельского появился в половине второго ночи, ждали в столовой кувшин ароматного кофе от Ридлов, сливки с тертым миндалем и ванильные альберты. Полицейский скинул пиджак на спинку стула, положил локти на стол и потер красные от недосыпа глаза. Потом потянулся за печеньем, которое съел с большим аппетитом, и отхлебнул громко кофе. Эти действия не мешали ему, однако, внимательно слушать Попельского, который уже во второй раз этой ночью рассказал историю похищения Риты и осветил свои связанные с этим событием решения.

Когда комиссар закончил и закурил папиросу, Заремба выпил последний глоток кофе. Они смотрели друг на друга без слов. Они были знакомы слишком хорошо, чтобы сейчас задавать себе ненужные вопросы.

Так было всегда. В прежние станиславовские времена Заремба не должен был спрашивать своего друга по гимназической скамье, что позволит ему списать греческие и латинские упражнения или поможет ему решить математическую задачу. А Эдзё, который жил тогда у своего дяди и отдавался ночному азарту в тайном кабинете в кофейне Микулика, не надо было просить Вилика о подтверждении лжи о якобы школьных краеведческих экскурсиях по чудесным заблотовским холмам, что служило ему в качестве алиби для этого противозаконного занятия. Оба, как и чуть старше их и посвященная во все кузина Попельского Лёдзя, а также их третий друг, одинокий чудак Юзик Блихарский, считали такую помощь естественным одолжением, очевидным поступком, за который даже благодарить не нужно. Друзья пришли к такой конфиденции, что не только не предъявляли себе благодарности за такую понятную услугу, но — из-за своей телепатической догадливости — совсем о ней не просили.

Не должен был сейчас, вэту осеннюю ночь, просить о помощи Попельский, не должен был ее объявлять Заремба. Все было ясно, кроме одного.

— Как ты объяснишь, — спросил гость, — твое поведение у Винда? Мы все видели твой взрыв ужаса, твою ярость… Тебя коллеги не посмеют спрашивать, но это меня будет мучить. А я что? Конечно, silentium! — Он улыбнулся, имитируя голос их латиниста профессора Шодака, который именно этим восклицанием успокаивал разоравшихся студентов.

Гипотетическая реакция Зарембы на вопросы коллег из следственного управления была для Попельского очевидным подтверждением дружбы, а следовательно, декларацией присоединения к частному тайному расследованию. Заремба не должен был ничего говорить expressis verbis. Слова были тут совсем не нужны.

— Ты скажешь им, Вилюсь, что обанкротилась страховая фирма, в которой у меня хранятся сбережения. Тактичный Кацнельсон будет мне сочувствовать и молчать, а наш молодой Стефек Цыган уже наверняка знает, что в наших личных отношениях silentium est suprema lex. — Попельский встал из-за стола и начал ходить вокруг него. Пришло время, по которому он больше всего он скучал — время решений, время работы. — Я сейчас себе прочитаю, что Пидгирный пишет обо всем этом, — говорил он быстро, постукивая пальцем по картонной папке. — А я тебе теперь это изложу. Во-первых, насильник не принадлежит к низким социальным слоям. Это, впрочем, мы можем предположить и без Пидгирного. Я не встречал еще ни одного насильника, хама или простолюдина, который бы делал такое театральное оформление своего мерзкого деяния. Такой это подавляет телесно, изнасилует и убьет в конце для страха. Ни один тупой и придурковатый извращенец не будет посыпать цветами…

— А мне не очень хочется верить, — буркнул Заремба, наливая себе очередную чашку кофе, — чтобы он, как пишет Пидгирный, намеренно обрызгал мочой ее платье. Ну потому что зачем? Каждый насильник, которого я встречал, стыдился post factum страшно своего поступка, хотел быстро о нем забыть, бросал где-то свою жертву и быстро драпал. Помнишь того Хованца, который изнасиловал и убил девушку на ярмарке в Мостках? Ведь он сам объяснял, что он убил после изнасилования, потому что стыдился жертвы! Ой, что-то меня не забавляет эта гипотеза, что эта сволочь помочился на девочку, чтобы ее еще более опозорить…

— Но тогда откуда взялась моча на ее платье? — Попельский сказал это так тихо, словно спрашивал самого себя. — И откуда это яйцо? И то и другое может иметь какое-то символическое значение… Может, и Пидгирный прав, когда пишет о символике невинность… Яйцо, новая жизнь, белые цветы… И откуда эти какие-то ожоги, кровоподтеки на бедрах девушки…

— Эдзю. — Вилек сплел пальцы, вытянул руки над головой и потянулся так сильно, даже треснули его кости. — Дай ты мне, брат, что-то холодного выпить! Еще меня мучает небольшое похмелье после сегодняшнего…

Когда Попельский вернулся с сифоном, Заремба улыбался торжествующе и барабанил пальцем по отчету Пидгирного. Из картонной папки высыпались засушенные цветы с белыми лепестками.

— Видишь это, Эдзю? Нужно проверить эти цветы. Может, это какие-то редкие, может, растут только в каких-то особых условиях, не знаю, на какой-то болотистой местности, а может, где-то в горах… Это нам бы помогло…

— Послушай, Вилек. — Попельский оперся кулаками на стол. — Найди лучшего эксперта в ботаническом саду и узнай все, что возможно, об этих цветах. А также их побочные эффекты. Может, вызывают какие-то кровоподтеки или ожоги? Мы должны исключить действие каких-либо едких соков, потому что если они не были причиной раздражения, то можно предполагать, что это обожгло чем-то ребенка… Потом иди в архив и поищи все о половых преступлениях и извращенцах… Особенно интересует меня эта моча на платье… Я с тем же самым пойду к Пидгирному…

— Ты знаешь, что Пидгирный может быть непреклонным. Прикроется врачебной тайной и все… Ведь мы не проводим официального расследования…

— Сложно, тогда я пойду к другому врачу, который занимается сексуальными неврозами… А с Пидгирным одно несомненно: он не проболтается… Àpropos врачей, я видел этот небольшой список лиц, с которыми имела в контакт Элзуния? За пределами дома это только подруги с Заведения Темных на Святой Софии и ее врач, известный психиатр, доктор Густав Левицкий с Кульпаркова. С ним я тоже поговорю…

— Хорошо. — Заремба затянул галстук и надел пиджак. — Ты к гайдамакам и на Кульпарков, я к ботанику и в архив. Прощай, иду спать. Szulim!

— Подожди, еще одно! Иду в бордель! — Попельский усмехнулся, понимая, как звучала эта декларация.

— А что мне до этого! — Заремба фыркнул смехом. — Что сам немного пошаливаешь!

— Я пойду туда, но только тогда, когда узнаю, где такой есть.

— Какой? Я не верю, что ты не знаешь, где в Лембруке находятся бордели! Достань записную книжку, она тебе кое-что подскажет!

— Я ищу бордель специальный, — пояснил серьезно Попельский. — Такой, в который приходят извращенцы, рассыпающие цветы, разбивающие яйца в лонах шлюх. Или любители несовершеннолетних девочек, понимаешь, Вилюсь?

— Таких адресов я не знаю, — ответил Заремба и содрогнулся от отвращения.

— Наши тропы сойдутся в какой-то момент, я уверен. И тогда мы посадим этого ублюдка на цепь!

Эдвард подошел к нему и протянул руку.

— За работу, старина!

Заремба решительно встал и начал одеваться. Не было для него лучшего стимула, чем эта старая фраза, которая неоднократно падала из уст их бывшего учителя гимнастики.

14

Хотя комиссар Эдвард Попельский на своем давнем посту в следственном управлении работал уже несколько дней, все еще не мог привыкнуть просыпаться утром. Это нормальный обычай людей трудящихся он бросил в середине двадцатых годов, когда полицейское начальство после его многочисленных упорных и настойчивых просьб согласилась, чтобы он работал в другую смену — а именно с двух дня до десяти вечера. Его начальники признали светочувствительную эпилепсию, которой он страдал со студенческих лет, весомой причиной этого изменения. Работа во второй половине дня и ночью в меньшей степени, чем предыдущая, подвергала Попельского солнечному свету, который в своей рассеянной форме вызывал у него эпилептические приступы. На это совершенно уникальное решение руководства повлияла, конечно, высокая раскрываемость ведомых им дел. Кроме того, пришлось согласиться на непреодолимое условие, на своего рода компенсацию для полицейского начальства, то есть на полную диспозицию три раза в неделю после восьми часов своей нормальной работы. Должен поэтому прибывать на каждый телефонный звонок и вместе с дежурными вмешиваться в ежедневные и банальные проявления жизни города — в основном в дела мелких краж и пьяных драк. Он исполнял эту обязанность без ропота, а его неожиданное присутствие в забегаловках и в притонах и нередко жестокие методы обращения с буянами помогли ему равно в славе и ненависти. Таким образом он работал в течение трех лет, пока в 1929 году пришел со своим шефом подинспектором Иеронимом Коцовским в конфликт настолько сильный, что он совершил рукоприкладство против этого последнего. Следствием было исключение Попельского из полиции. После года убогого прозябания, когда вместе с Леокадией ели плохо, платы своей служанке не платили вовсе, а за жилье — зачастую с большим опозданием — регулировали благодаря репетиторству, к Попельскому пришла с неким заказом красивая еврейка Рената Шперлинг. Этот визит и его зловещие последствия привели к тому, что он изменил свою профессию. Из репетитора стал частным детективом и в этом воплощении сумел раскрыть громкое дело «чисел Харона», благодаря чему получил шанс вернуться в ряды полиции.

В это, однако, учреждение принимали обращенных грешников крайне осторожно, изучая комиссионно и без спешки все за и против. Это медленная процедура обрекла Попельского на очередные два года неопределенности, скрашиваемой надеждой на положительное решение дисциплинарной комиссии. В это время по-прежнему вел он свое бюро частных расследований в соответствии с ритмом, который его днем повседневным подсказала светочувствительная эпилепсия — открывал его после обеда, а закрывал в середине ночи.

Уже несколько дней он снова был комиссаром следственного управления львовской воеводской комендатуры. Большая радость от возвращения на этот пост и одновременно страх его потери сдерживали Попельского перед повторной просьбой согласиться на необычные послеобеденные часы работы. Он считал, что такие усилия могут быть признаны злоупотреблением снисходительностью. Кроме того, новый начальник следственного управления подинспектор Роман Прот Штабе ничего о болезни подчиненного не знал, а его реакция могла быть созвучна с последними инструкциями, которые четко запрещали работу в полиции людям, болеющим тяжкими недугами, включая эпилепсию.

Шестой час утра, который в течение года было временем первого крепкого сна, теперь стал для Попельского часом его ежедневного пробуждения. Расстроенный этим организм, привыкший к ночному бодрствованию, протестовал отказом от сна. Комиссар, жестоко страдающий от бессонницы, боязливо сторонящийся деревьев, чьи ветки могли бы рассеять солнечный свет, с красными опухшими веками, прикрытыми черными очками, стал раздражительным по все равно какому поводу. Свои обязанности в течение первых дней выполнял неохотно, механически и без участия.

Сегодня, однако, произошла в нем какая-то перемена. Он быстро допросил несколько картежников из кофейни «Мираж» на Рейтана, которых поймали во время ночной облавы. Потом составил протокол осмотра, то есть колоды карт с насечками и незаконно принадлежащими револьверами — чтобы эффективно пресекать попытки возвращения со стороны обманутых фраеров. Прочитал все это, подписал и быстро отправился — как это официально сообщил Штабе — на поиски своих информаторов, которые могли бы помочь в этом свежем деле. Если бы начельник следил за ним, он усомнился бы в здравомыслии его шпиков, потому что комиссар трамваем номер 4 поехал прямо в больницу для душевнобольных — в пресловутое кульпарковское заведение.

Сыплющий густо в этот день дождь со снегом с утра покрывал город мрачным сумраком. Попельский вышел из трамвая на улице 29 Ноября, с облегчением снял темные очки, поднял воротник плаща, надвинул шляпу глубоко на лоб и двинулся по грязной и слякотной Гроховской улице в сторону железнодорожного вокзала Кульпарков. Когда дотуда добрался, перешел через пути и направился на задний двор больницы для душевнобольных, — название которой «Кульпарков» во фразеологии польского языка юго-востока отвечало «Tworkom» в его мазовецком варианте.

Он вошел в мрачную аллею голых почти каштанов и через некоторое время оказался на задах главного здания. Кроме него, заведение включало в себя несколько небольших зданий, разбросанных на плане эллипса справа от Попельского. Кроме того заведению принадлежало несколько одноэтажных и двухэтажных павильонов. Все это создавало совокупность красивую, гармоничную и романтическую, что случайный и не знающий Львова прохожий мог бы подумать, что оказался вот в каком-то презентабельном районе города.

Попельский, руководствуясь каким-то патологическим любопытством, вошел сзади во внутренний двор главного здания. Решетки на окнах были увешаны полотенцами, носками и нижним бельем. На дворе на порывистом ветру шуршали газеты. Крики безумных поднимались к небу. Это место явно показывало тюремное происхождение психиатрических учреждений.

Он вышел оттуда через некоторое время, обошел здание и оказался перед главным входом, увенчанный величественной часовней. Вошел в здание, показал консьержу свое новое полицейское удостоверение и потребовал свидания с доктором Густавом Левицким. Полный достоинства сотрудник больницы без спешки куда-то позвонил, после чего торжественным голосом попросил подождать.

Комиссар сделал, что ему приказали. Острое нетерпение и раздражение после очередной бессонной ночи он старался компенсировать различными автоматическими движениями. Высматривая известного психиатра, которым когда-то много лет назад восхищался как судебным экспертом, он прогуливался между колоннами, входил временами в красочный свет витража над лестницей и не известно сколько раз стучал наконечником зонта по дате «1914», выбитой на кафеле. Через некоторое время все расплылось и приняло форму цветового пятна.

Это был знак, что Попельский полностью сконцентрировался на своих мрачных мыслях. Он понял, что каждый его шаг в этом частном расследовании может застревать среди различных препятствий. Обязанности серых полицейских будней и пронзительный страх за Риту мешались у него под ногами, его бессонница волнует ему мысли, а его скрытная миссия — при возможном ее преждевременном раскрытии может вызвать серьезные профессиональные последствия.

Эти заботы прервал его смотритель, который приказал ему идти в кабинет пана доктора Левицкого, находящийся в здании соседствующей с больницей водонапорной башни. Через некоторое время Попельский уже был там, нажимал на кнопку звонка на дверях, ведущих в отделение, и — не в силах ждать привратника — ходил нервно по лестнице.

Привратником оказался сам доктор Левицкий. Полицейский скользнул взглядом по его фигуре — по выглядывающему из-под медицинского халата темному пиджаку, белой рубашке, по галстуку с бриллиантовой заколкой и по красивому, худощавому, выбритому лицу, увенчанному густыми напомаженными волосами. Доктор показался ему гораздо моложе, чем много лет назад в зале суда.

— Такое хождение вверх и вниз может психиатру дать много пищи для размышлений. — Мужчина улыбнулся и кивнул Попельскому. — Я доктор Густав Левицкий. Чем могу служить пану комиссару?

Не упоминаемое собеседниками Попельского годами слово «комиссар» доставило ему явное удовольствие. Он вздохнул с облегчением и посмотрел с симпатией на врача.

— Добрый день, пан доктор, я хотел бы поговорить с вами о вашей молодой пациентке Елизавете Ханасувне.

Лицо врача потемнело.

— Только час назад я был у нее, — сказал он с грустью. — Это ужасно, что с ней случилось… Прошу в мой кабинет. Я вижу, что вы замерзли. Выпьем чаю.

Они вошли на второй этаж в большую комнату, заполненную анатомическими таблицами, которые представляли различные области человеческого мозга. Извилины и субстанции головного мозга указывали стрелки, снабженные латинскими и немецкими описаниями. Два шкафа со скоросшивателями и книгами, два кресла и таз на подставке с крючком, с которого свисало белоснежное полотенце — все это терялось почти в огромном темном помещении. Психиатр сел за стол, на котором среди бумаг и картонных папок стояли лампа с зеленым абажуром и какая-то фотография в красивой рамке в форме листьев плюща.

В кабинет тихо, как призрак, вошла медсестра. Приготовила чай по английскому способу — сначала налила в чашки молока, насыпала туда сахара, а потом залила все это темной, ароматной, словно густой жидкостью. Ее один взгляд, брошенный украдкой на врача, возбудил некоторые подозрения Попельского относительно их внеслужебных отношений.

— Вы теперь лечите Элзунию в ее доме? Не на Заведении Темных, как раньше? — прервал он молчание, когда медсестра покинула кабинет.

— Да, я лечу ее там музыкой и другими звуками. — Левицкий снял очки и протер стекла мягкой замшевой тряпочкой. — После того, что с ней случилось, она безопаснее всего чувствует себя в доме. А кроме того, вы знаете, в этом вполне приличном обществе вид беременной девушки может резать чьи-то глаза. Поэтому отец предпочитает держать ее взаперти, как какое-то пугало. Во Франции, куда я регулярно езжу с лекциями, такие случаи лечатся только в медицинских категориях или — это уже ваша специальность — исключительно криминальных… Никто не высмеивает на улице такого ребенка… У нас же преобладают мощный стыд и лицемерие. Вы знаете, что жена Ханаса куда-то уехала, не желая видеть собственную дочь в ее состоянии?

— Вы лечите музыкой? — Комиссар не любил жалоб на Польшу и ее общество. — Каким образом? Это должно быть очень интересно.

— Заказываю в радио различные записи. — Медик с видимым удовольствием выпил немного чаю. — Шум деревьев и моря, чириканье птиц, щебет и лепет маленьких детей, словом все, что приятно для человеческих ушей.

— Интересно, как они это делают… — В голосе комиссара прозвучал подлинный интерес. — Такие записи… Ходят по лесу с микрофоном? Ездят на море?

— У них там в радио большой архив с записями, — ответил Левицкий. — И даже если бы не смогли найти необходимых мне звуков, они умеют их замечательно подделывать… Шеф студии записи пан Кукла — это настоящий фокусник…

— И что потом, когда уже вы имеете свои долгожданные записи?

— На граммофоне я играю эти именно звуки, а подбираю их в зависимости от настроения маленького пациента. — Он посмотрел на часы. — Я бы с удовольствием вам более подробно об этом рассказал, но, к сожалению, не имею сейчас слишком много времени. Я опубликовал это, впрочем, в последнем номере «Archives suisses de neurologie et de psychiatrie»[630]. Имею даже экземпляры… Могу вам предложить… Это письменная версия доклада, который в прошлом году я прочитал на международном конгрессе в Париже. Было это громкое научное событие… — Доктор сделал паузу, увидев по лицу Попельского, что да, действительно вопросы музыкотерапии не особенно интересуют его собеседника. — Напрасно я меняю тему, — врач улыбнулся дружелюбно. — Я забыл, что ваше время также ограничено. Я вас слушаю, чем могу быть вам полезен, пан комиссар?

Попельский пытался вызвать злость на самого себя за повторный прилив симпатии к доктору, когда тот прервал нарциссический рассказ о своем памятном докладе. Он знал, что следует безоговорочно отвергать любое теплое чувство. Оно может деформировать расследование, когда начинает доминировать над подозрительностью, которая является надежным отличительным знаком полицейской инстинкта. Замораживание теплых чувств — это усиление инстинкта.

— В день похищения, — сказал он равнодушным тоном, — Элзуния отошла недалеко, она не пересекла, несомненно, расстояния голоса. В момент похищения должен испугаться, издать из себя какой-то крик страха, хотя бы писк, который был слышен с такого близкого расстояния. Тем не менее няня ничего не услышала. Не могли бы вы объяснить это молчание ребенка, отсутствие голосовых реакций? Вызвали бы это, может, какие-то соображения болезни, которой она страдает?

Левицкий встал и закурил папиросу. Потом подошел к окну и уставился на деревья, покрытые туманом распыленных капель дождя. Комиссар шевельнулся немного в своем кресле и углом глаза взглянул на стоящую на столе фотографию. Улыбалась с нее меланхолично красивая молодая женщина, окутанная палантином из белых лисиц. Это не была медсестра в влюбленным взглядом.

— Это моя невеста. — Левицкий отвернулся от окна. — После праздников мы поженимся…

Попельский кивнул задумчиво головой. Поразило его невероятное совершенство, какое было связано с личностью врача. Со всеми аспектами его жизни. Молодой возраст, видное положение, светлое будущее. Это все так мило, — подумал он. — Какие красивые, какие молодые! Пан и пани как из журнала.

Стиснул зубы.

— Я подумаю хорошо над ответом на ваш вопрос, — медленно сказал Левицкий. — Ну, знаете… Дети с монгольским идиотизмом часто очень дружелюбно настроены к людям. Элзуния почти все время улыбается и весела. Очень легко завоевать ее доверие. Просто улыбка или конфета, а этот добрый ребенок уже прижимается к незнакомой особе. Не должна была поэтом кричать, потому что доверилась чужаку.

Попельскому не понравился нажим, который доктор сделал на последнем слове. Он посмотрел на психиатра очень внимательно.

Неужели он намекнул, — лихорадочно думал он, — что это обязательно должен быть кто-то чужой? Никто близкий, никто, кого она бы знала? А может, доктор протаскивает собственное алиби? Вежливо, коварно бросает подозрение на какого-то незнакомца. Отдаляет их eoipso от себя — милый доктор, юный карьерист, счастливый обладатель красивой невесты в доме и чувственной любовницы на работе. А может, это любитель грязь? Запрещенных гнилых фруктов? Дефлоратор больных и ненормальных созданий

— Предположим, что похититель и насильник не знаток психики детей с монглолизмом. — Попельский цедил слова, многозначительно акцентируя слога во фразе «знаток психики». — Как долго такой дилетант мог бы наблюдать поведением Элзуни, чтобы построить план похищения на ее доверии к незнакомцам? А может, это доверие сразу бросается в глаза даже человеку постороннему?

— Никогда над этим не задумывался, потому что уже десять лет имею дело с этими детьми и их реакция мне так хорошо знакомы, как мои собственные. Чтобы ответить на ваш вопрос, можно было бы сделать эксперимент. Привести человека, как вы его окрестили, постороннего, к моим детям и окрестными путями расспросить его о его впечатлениях по поводу их доверия или недоверия. Если вы хотите, я могу вам помочь и составить анкету с такими вопросами. А вы мне предоставите только этого человека…

Очень хочет помочь, — думал Попельский. — Делает все, чтобы бросить подозрение на кого-то другого. Незнакомого, о котором с нажимом говорит «чужак». А ведь виновники изнасилования находятся так часто среди самых близких!

— Благодарю, пан доктор, но это не нужно. — Попельский надел шляпу и кивнул головой. — До свидания!

Когда он выходил, взглянул на висящий у двери обрамленный в рамку неумелый детский рисунок. Улыбающееся солнце касалось на нем своими лучами высокую фигуру в белом халате. У ног этой фигуры стоял маленький человечек, наверное ребенок, с букетом цветов. «Любимому Доктору за Его доброе сердце, — Сташек Микуловский с семьей» — гласили каракули, написанные рукой ребенка, который еще не освоил каллиграфии.

Попельский остановился перед изображением. Снова потер опухшие от бессонницы глаза. Собственная подозрительность в отношении доктора наполнила его горечью, жгучим стыдом. Уже не должен ее в себе вызывать, чтобы не потерять воображаемого инстинкта следователя. Теперь он должен остаться добродушным для веселого, ласкового доктора, который вылечил какого-то Сташека. Он повернулся к врачу и усмехнулся криво.

— И тем не менее я бы попросил пана доктора о экземпляре того доклада о музыкотерапии, — выдавил он. — Это очень интересно… Хотя я не знаю французского, но кто-нибудь мне это переведет…

— Не нужен переводчик. — Доктор протянул в его сторону подшивку. — Вот немного сокращенная польская версия из «Польского врача». Прошу!

Попельский получил экземпляр и через некоторое время ее перелистывал. Врач посмотрел на него внимательно.

— Наши инстинкты коренятся в древнейших эволюционно, а следовательно, в животных, частях нашего мозга, — медленно сказал доктор. — Они существуют для того, чтобы нас защитить от зла… — Попельский почувствовал холодный пот на спине. — Понимаете, комиссар, о чем я говорю? — «Вторгся в мой разум?» — Попельский хотел спросить, но только отрицательно покачал головой. — Элзуню ничего не защитило, — сказал он с грустью психиатр. — Не все ее инстинкты исправны так, как ваши или мои…

Попельский надел шляпу и покинул кабинет. Ошибся и, вместо того чтобы выйти из здания, вошел на первый этаж через полуоткрытую дверь. Больные теснились в узком коридорчике и смотрели на него с интересом. Попельский как будто их не видел.

— Ты думаешь, коновал, что ускользнул из моего списка подозреваемых? — сказал он громко и засмеялся хрипло.

Затем он посмотрел на экземпляр статьи, которую невольно распростер на подоконнике. «Музыкотерапия для детей с задержкой, — прочитал он. — Резюме доклада, составленного в парижской больнице Salpêtrière 10 июня 1933 года».

Мой искаженный инстинкт, — подумал в один момент, — разладился, как подкрученный динамик. В ужасном поступке я подозреваю выдающегося врача, друга маленьких детей. А он, как опытный психиатр, увидел меня насквозь и преподнес мне свое алиби. Произносящий доклад в Париже 10 июня не мог утром 11 июня похитить Элзуню во львовском Стрыйском парке.

— Инстинкт являются пережитком животным, — снова сказал он себе. — Когда ты станешь наконец человеком, Эдвард?

В эту секунду инстинкт снова заговорил.

— А может, докладом прочитал 10-го июня утром, а вернулся во Львов самолетом? — шептал демон подозрений. — Проверь, вернулся ли он на самолете и когда читал доклад в Париже! Проверь это!

— Хорошо, проверю! — ответил злонамеренно Попельский от досады.

Сплюнул густо в плевательницу и поплелся нога за ногу к выходу.

К больному подошел санитар. Не удивлялся лысому пану, говорящему сам с собой. Такая сцена была кульпарковской обыденностью.

15

Отель «Зиппер» Рубена Танненбаума на улице Рейтана, расположенный в небольшом переулке, был ничем не примечательным и довольно глухим по сравнению с огромными и мощными конкурентами — например, отелем «Георг» или отелем «Гранд». Тем не менее среди любителей мартовского пива пользовался заслуженной славой, потому что, наверное, только здесь во всем Львове подавали его постоянно. Это крепкое пиво появилось над Пелтвой в начале второй половины прошлого века, некоторые говорят, что этот напиток попал сюда в 1862 году — вместе с всеобщим немецким торговым кодексом. На Погулянке возникла пивоварня Яна Клейна, у которого мартовское пиво стало специальностью. С того более-менее момента в ближайшие несколько десятилетий пиво, а особенно его разновидность, вареная в марте, выдерживаемая несколько месяцев и подаваемая с осени, переживало там дни своей великой славы. Пили его весьма охотно как наместник Галиции граф Альфред Юзеф Потоцкий, так и директор полиции Йозеф Рейнландер и архиепископы трех христианских обрядов. Идущий сверху пример оказал такое большое влияние на народ, что кое-где в рабочих кварталах мартовское пиво побеждало даже с всесильной до сих пор горилку. Затем настали для него годы худые. От трех десятилетий, по крайней мере, остро проигрывало другим сортам жанрами, а явственнее всего продукту «Львовских Пивоваров», называемому из-за характерного фирменного знака «пивом с кошкой».

Журналист «Курьера» Якоб Штерн был духовным наследником древних галицких обычаев. Он брезговал грубым львовским пивом и неизменно обожал мартовское. Не обращал внимания на его жалкое прозябание на рынке алкоголя и ругал трактирщиков, когда от него один за другим отказывались. В ресторане отеля «Зиппер», где он был постоянным клиентом, держали для редактора железный запас, прекрасно зная о откровенном идолопочитании, которое он отдает этому напитку.

Эдвард Попельский также знал о его алкогольных пристрастиях. Однако на этом его сведения не заканчивались. Управляющий заведения, тайный информатор Зарембы, сказал когда-то своему куратору, что журналист утверждает, что мартовское спасло ему жизнь во время войны, и почти оскорблением считает пить с ним что-нибудь другое. Заремба представил некогда другу эту аберрацию как вещь забавную. Попельский решил ее сегодня психологически использовать. Не приходило ему в голову ничего лучшего, чем он мог бы завоевать симпатию журналиста, работающего с одним только полицейским, которым, к сожалению, не был Лыссый. А эту благосклонность надо заслужить per fas et nefas[631]. Штерн знал такие тайны львовского подземного мира, о которых не имели понятия бандиты, как можно глубже в нем закоренелые.

Хотя продукт пивоваров, независимо от вида или сорта, вызывал в Попельском — любителе крепких, охлажденных и прозрачных напитков — умеренный энтузиазм, несмотря на это, сидя рядом с Якобом Штерном в его любимой закусочной, цокал языком и делал вид кулинарного наслаждения. Штерн был ему очень нужен. Этот бульварный журналист мог ничего не знать, но о людских желаниях, о тайных домах свиданий, об искусственных абортах, о тайных венерических клиниках — словом, о львовской клоаке — об этом знал все.

— Вы говорите, комиссар, — Штерн сдвинул шляпу на затылок и задумчиво помассировал висок, — что вы ищете малолетних проституток, да? Очень странно, что именно вы об этом спрашиваете… Воробьи на Высоком Замке чирикают, что это комиссар Попельский как раз идеальный источник информации в этих вопросах…

Полицейский посмотрел в изумленные глаза Штерна, после чего огляделся вокруг, куда бы сплюнуть пиво. Он мог это смело сделать — старый, потертый пол не такие впитывал субстанции, а завсегдатаи не такие видели скандалы. Пожилой пианист ни на минуту не перестал бы играть «Мечты» Шумана, бармен не оторвался бы от тщательного собирания избытка пивной пены, а вилка с насаженной сарделькой или огурцом не остановилась бы на полпути между выщербленной тарелкой и щербатой челюстью какого-то чиновника в котелке. Попельский сделал поэтому то, что собирался. Сплюнул обильно и с едва скрываемой неохотой потянул глоток горьковатого тяжелого напитка.

— Вам не нравится пиво, комиссар? — Штерн поднес к губам кусок загнившего сыра, посыпанного густо тмином.

— Воробьям на Высоком Замке то я клювы позаклеиваю. — Попельский с трудом подавил чихание, вызванное запахом сгнившей пивной закуски. — Послушайте. Я не столько проституток ищу, сколько одного их клиента. Я ищу бордели, в которых мерзавцы имеют свой рай! Ищу, вы проглотите, потому что вас затошнит… Вот я ищу любителей маленьких девочек…

На лице Штерна появилась гримаса неприязни и отвращения.

— Я ничего о таком не знаю. — Он покачал головой.

— Пан редактора, для полной ясности… То, что вы знаете какого-то извращенца, не значит, что вы придерживаетесь отклонения… Я ни на минуту не подумал, что вы там бываете… Все остальные, но не вы!

— А почему не я? — Журналист осушил кружку до конца и поднял ее вверх, посылая молчаливый заказ проходящему официанту.

— Извините за откровенность, — медленно сказал комиссар. — Я не подозреваю вас, потому что вы и так уже глубоко, по самую шею, сидите в клоаке… Едва дышите… А ныряние — это уже вовсе вам не улыбается…

— А почему вы думаете, что мне плохо в клоаке? Там уютно, тепло, вонюче… А может, мне там по-свински хорошо?

— Дорогой пан Штерн, — Попельский крепко оперся локтями на стол и проницательно смотрел в глаза собеседника, — вы не совершаете грязи с маленькими девочками. Я видел в жизни многих извращенцев. Знаете, что было для них общим? Так вот все пили алкоголь в малых или больших количествах. Пили ведрами или маленькими рюмками. Оглушались водкой, пивом лечили похмелье или запивали завтрак, смаковали вино за изысканными обедами. Рыгали от напитков, получали от них подагры, язвы желудка, дыры в пищеводе или же — были вполне здоровы, пили мало и символически. Алкоголиков среди них было много, трезвенника не видел ни одного. Не было также, вы полагаете, любителя пива. Вы понимаете? Никогда в жизни не встречал преступника, который бы пил только пиво. И это такого превосходного пива, как львовское мартовское пиво!

Перед Штерном была поставлена еще одна пенистая кружка. Немного пены стекло на поцарапанную ножом столешницу.

— Интересная теория. — Журналист закурил папиросу.

— Вы знаете бордель для извращенцев? Для дегенератов, принуждающих детей?

— Я не знаю такого борделя, — ответил Штерн, многозначительно акцентируя предпоследнее слово.

Наступила тишина. Пианист пробежал в последний раз по расстроенным клавишам и потянулся за принадлежащим ему бесплатным пивом. Салфетка в руках бармена впитала влагу с барной стойки. Шкурка сардельки лопнула в испорченных зубах чиновника в котелке.

— Я знаю другой бордель, — прошептал журналист. — Дорогой, роскошный, где каждый может удовлетворить свои прихоти… Даже самые необычные или эксцентричные… Различные ролевые сцены, притворство рассерженных служанок и гувернанток — это для работающих там шлюх хлеб насущный. Я слышал, как такой заплатит, так и в девочку переоденется…

— Адрес? — Попельский почувствовал мурашки на шее.

Штерн отер пену, которая осела у него под носом.

— Вы думаете, комиссар, что я купился на вашу дешевую приманку? На глупую историю о хороших людях, пьющих мартовское пиво?

Попельский в ответ закурил папиросу и улыбнулся слегка.

— Каковы ваши условия, редактор?

— Приоритет в описании всего вашего расследования — это раз, два: это ни пары из уст обо мне во время визита в бордель.

— Согласен на оба условия. — Попельский поднял кружку. — Я обещаю вам это. Давайте чокнемся бокалами, чтобы скрепить наш договор!

— Погодите, погодите… — Журналист откинулся на стуле. Он улыбнулся насмешливо, а его глаза стали косыми. — Заключение соглашения не важно без приличного алкогольного штампа. Геню! — крикнул он бармену. — Подай нам сюда две больших чистых и что-то на зуб. Этот пан ставит! Что вы так смотрите, комиссар? — Он улыбнулся насмешливо. — Я же вижу, что пиво вам не нравится! А договор должен быть аккуратно спрыснут, чтобы он был для вас обязательным! Откуда мне знать, что вы не выставите меня до ветру? — Владелец бара поставил перед ними две сотки водки и тарелку с селедкой и огурцами. Штерн поднял вверх холодную стопку. — Обещаете, комиссар?

— Обещаю!

— Бальоновая, 12, во дворе. Одно предупреждение. Там очень агрессивно реагируют, когда кто-то спрашивает про предпочтения клиентов. И вы должны очень тихо говорить. Прослушка там очень чувствительная и всех записывает.

Выпили, выдохнули, закусили.

— Я выпил водку. — Журналист улыбнулся. — Как видите, я пью не только мартовское пиво. Ну и что? Вы начали меня хоть немного подозревать в этой отвратительной мерзости?

Попельский надел плащ и внимательно посмотрел на собеседника.

— Вы спрашиваете, начал ли я вас подозревать… Ответ звучит: не перестал, — сказал он, кинул Гене звенящие монеты и вышел из ресторана.

16

В огромной оранжерее университетской администрации и Ботанического сада царил тропический зной. Разрастались в нем пышные различные растения, внешний вид и иногда необычные нравы которых были бы не просто раем для каждого искателя редкостей. Вильгельм Заремба, однако, не был охотником за ботаническими раритетами, и хотя доктор Мигальский рассказывал о них с необычайным пылом, это и так его сообщение о изменении цвета лепестков перуанского причудливого джалапа и о ловле насекомых росянкой вызывали у аспиранта смесь холодного равнодушия и едва скрытого раздражения. Это второе чувство не было, однако, вызвано исключительно ораторской страстью ботаника, но, скорее, извлекаемой им реакцией на очевидную просьбу об идентификации цветка, найденного при Елизавете Ханасувне.

Заремба зря ждал ответ на этот принципиальный вопрос. Вместо этого доктор Мигальский взял его под руку и ввел в зеленый, тропический и душный лабиринт, полный насекомых, которые немедленно облюбовали себе потный лоб полицейского. Аспирант был так ошеломлен ландшафтом, духотой и потоком слов, выплывающих из уст ботаника, что и не удивился, почему не ответили ему на этот простой вопрос, и не спросил, куда именно направляются.

Эта вторая загадка вскоре была разрешена. Вот сквозь стеклянные двери они вошли в соседствующий с оранжереей кабинет руководителя института.

Профессор Станислав Кульчинский только что закончил корректуру своей статьи. Поставив на полях странный знак, которым ликвидировал какую-то лишнюю букву в тексте, он встал и смотрел без слов незнакомца.

— Аспирант Вильгельм Заремба из воеводской комендатуры, — представился прибывший.

— Профессор Кульчинский, — ответил хозяин. — Прошу садиться.

Заремба уселся на одном стуле, а Мигальский остановился у второго. Подчиненный не посмел занять на нем место, так как ему пришлось бы снять со стула портфель профессора из тонкой прессованной кожи. Сейчас интуиция подсказывала Зарембе решение также первой загадки: почему Мигальский не отреагировал на его просьбу о ботанической идентификации. Дистанция между начальником и подчиненным — отвечал себе мысленно Заремба — была настолько велика, что Мигальский не посмел бы принять ни одного решения без специального разрешения. Все указывало на очевидный, царящий здесь порядок вещей — тут начальник был только один.

Полицейский достал из картонной папки конверт, а из него высыпал на стол высушенные белые лепестки цветов.

— Вы бы мне очень помогли, — он снял котелок и помахал им несколько раз, — в очень важном криминальном деле, если бы вы соблаговолили определить это растение.

Кульчинский аккуратно сгреб лепестки на чистый лист машинописной бумаги. Затем расставил на нем лупу на небольшом штативе и присмотрелся сквозь нее внимательно лежащим перед ним растительным высушенным остаткам. Он улыбнулся и легким движением руки подозвал к себе Мигальского. Он пододвинул на край стола листок со стоящей на нем лупой.

— Что это за растение, пан коллега? — Шеф начал экзамен строгим тоном.

— Похоже, Jasminium polyanthum[632], — ответил Мигальский после некоторого времени.

— Jasminum, пан коллега, не Jasminium, — разозлился Кульчинский. — Вам непростительны такие оговорки. Да, это жасмин многоцветковый или цветущий, но уточняю: состояние этих лепестков и их сухость не позволяют нам очевидный диагноз. Скорее всего это жасмин многоцветковый, то есть Jasminum polyanthum. Ну, пан коллега, пожалуйста, охарактеризуйте его нашему гостю!

— Это редкий у нас цветок, выращиваемый в основном в горшках, — дрожащим голосом подчиненный выполнил команду шефа, — с густым ароматным запахом. Он настолько красивый и достаточно редкий, что является большой достопримечательностью… — Мигальский подошел к одной из полок и из множества книг вытащил «Ключ для определения растений». — Прошу посмотреть на эти гравюры!

Заремба наклонился над рисунком большого цветущего белым куста. Он сделал быстрое движение рукой и поймал каплю пота, которая со лба вот-вот стекала на ботаническую энциклопедию. Выпрямился, раздраженный жарой.

— Почему этот цветок считается достопримечательностью? — вздохнул он нервно. — Меня он оставляет совсем равнодушным. Может, эта гравюра не передает его реальной красоты?

— Мой пан, — профессор Кульчинский усмехнулся, — de gustibus non est disputandum[633], но вашего вкуса не разделяют тысячи людей, которые на торговой Восточной ярмарке толпились, чтобы взглянуть на этот цветок и вдохнуть его одуряющий запах…

Цветок экспонирован на Восточной ярмарке. Элзуния Ханасувна похищена на Восточной ярмарке. Заремба почувствовал дрожь, из-за которой не изменил бы своей работы ни на какую другую.

— Говорят господа, — записывал быстро рассказ Мигальского, — что это цветок очень редкий… А можно ли достать в каком-то львовском цветочном магазине? Достаточно редкий?

— Я говорю о редком распространении этого цветка в нашей климатической зоне, — загудел Кульчинский. — О торговых аспектах вы могли бы спросить профессионального флориста!

Заремба был благодарен случаю за его дар. Он не только почувствовал запах следа, но и познал слабость Кульчинского. Профессор был тут бесспорным лидером, который узурпировал себе даже слова своих подчиненных. О редкости Jasminum polyanthum сказал в начале доктор Мигальский. Заремба, желая угодить Кульчинскому, задал вопрос в множественном числе «говорят господа»… А шеф быстро вернул его на землю, в ответ «говорю». «Я говорю». Да, — подумал Заремба, — тут есть только один бог.

— И поэтому я должен ходить по всем цветочным магазинам и там спрашивать? — Аспирант сделал печальную мину.

— Не обязательно по всем. — Кульчинский выказал на этот раз великодушие. — Вы очень счастливый, комиссар. Доктор Мигальский из профессиональных соображений знает все о львовских цветочных магазинах. Он работает с ними давно и делает в них заказы. Мы тоже должны где-то покупать наши образцы. Ну прошу, пан коллега, ответить на вопрос!

Ботаник дал узнать Зарембе еще одну свою черту — вежливость. Уже только немногие по старому австрийскому обычаю титуловали людей на ранг выше.

— Флористы редко торгуют этим цветком, — сказал Мигальский. — Цветочники неохотно его покупают, особенно те, которые не имеют светлых выставочных помещений. Он в темноте быстро вянет. Поэтому вам остается проверить, по моему мнению, не более двадцати цветочных магазинов…

— Еще один вопрос к вам, профессор. — Заремба говорил уже в соответствии с принятыми в институте обычаями. — Этот Jasminum выделяет какую-то едкую или вызывающие зуд жидкость, после которой на теле оставались бы какие-то следы?

— Нет. — Профессор покачал головой. — Сок Jasminum polyanthum является совершенно безопасным и не вызывает каких-либо раздражений.

Наступила тишина, в которой слышно было только шуршание пера по листам записной книжки. Заремба быстро все записал и встал.

— Прошу прощения, комиссар, этот тон старого преподавателя, — сказал с улыбкой профессор, — но вам не интересно, почему я сказал, что вам повезло?

Тут есть только один бог, — подумал Заремба, — теперь меня будет допрашивать.

— Потому, что доктор Мигальский знает о торговле цветами, — выстрелил он. — Поэтому я счастливый…

— Не только поэтому. — Кульчинский улыбнулся. — Вам повезло, потому что наверняка вы ищете кого-то, кто мог купить или купил это благородное растение. Правильно ли я рассуждаю?

— Жаль, что пан профессор не работает у нас, ваша безупречная проницательность очень бы нам пригодились… — Голос Зарембы был сладкий, как мед, что, как правило, предвещало это у него высочайшее раздражение.

Поскольку Кульчинский об этом не знал, он принял высказывание аспиранта за чистую монету.

— Вы легко найдете владельца этого цветка, — объявил он весело. — Потому что флористы, как я это сказал, неохотно его покупают и скорее привезут его на заказ… А это означает для вас, комиссар, большое счастье… Почему? Вот именно: почему?

— Потому что должен где-то существовать реестр заказов, пан профессор…

— А в нем фамилии получателей, — добавил бог.

Заремба почувствовал впервыесимпатию к начальнику института.

17

Попельский после выхода из «Зиппера» пошел на стоянку пролеток у университета. Одну из них нанял на ближайшие три часа, что, видимо, обрадовало добряка возницу, после чего приказал себя ждать. Потом значительно больше четверти часа провел в своей квартире на Крашевского, 3, которая находилась от остановки в ста метрах. Там он пытался успокоить служанку, которая сначала тихо плакал, а потом впала в какое-то молчаливое оцепенение. Испуганная Ганна повторяла: «Что должно быть, то будет», и не могла никак поверить своему пану, что Рита вместе с пани Леокадией уехали на школьную экскурсию в Ворошты. Попельский, видя бесперспективность своих уговоров, выкурил нервно папиросу, переоделся в смокинг, поранил себе при этом палец запонкой для манжет и выбежал, некрасиво ругаясь, на темную сырую улицу.

Через некоторое время он снова ехал на извозчике на Бальоновую. Не реагировал на разговор перевозчика, веселая физиономия которого и немного пространный способ говорить четко указывали, что некоторое время ожидания клиента должен был оживить себя горилкой, которую, скорее всего, приобрел поблизости — у Мухи на Сикстуской.

О влажный тротуар той же улицы стучали теперь копыта лошади. Было около десяти часов вечера. Свет городских фонарей дрожал в дожде. Попельский задрожал от холода и поднял воротник плаща над более жестким воротником прицепленной манишки. Он смотрел мрачно в освещенные окна домов на Браеровской. Голые ветви не заслоняли вечерних сцен семейной жизни. Где-то отец целовал ребенка на ночь, где-то какая-то пара сидела перед радио и вслушивалась — как он полагал — в сентиментальных песенки Адама Астона. Да, — думал он, — в этих теплых квартирах подрастающие девочки пишут тайные дневники, а мальчики-подростки, укрытые под одеялом, с пирожками читают с фонариком «Трилогию» Сенкевича. Только в моей квартире холодно и тихо, как в морге. Там нет щебета ребенка, ни женского смеха, ни громкого совместного чтения. Не играет радио и не слышно молитв служанки, которая впала в фаталистичное оцепенение. Одни ходики время отмеряют время, которое осталось мне до смерти.

Попельский остро почувствовал, что на пути к возвращению Риты наступает все больше тьма и он дергается в ней на ощупь. Посещение доктора Левицкого, трудный разговор со Штерном, а теперь эта ночной, наверняка бесполезный визит в бордель — это слепое направление, безнадежное блуждание.

Он пытался представить себе, что его еще ждет этой ночью. Это не было удачное видение. Да, он придет в лупанарий в своем шикарном смокинге, потратит деньги на какую-то хитрую, болтливую и порочную шлюху, а не узнает ничего ни о каком извращенце-клиенте, любителе маленьких девочек. Или еще хуже — все шлюхи будут заняты и в лучшем случае он поговорит с каким-нибудь швейцаром, который до признания будет одинаково быстр, как кусок дерева. Да — потом выйдет оттуда без единой зацепки, с головой, полной злости, и поедет в гулкую от пустоты квартиры. А там в ночи, в вымершей гостиной станет перед зеркалом и будет всматриваться в свое синее и опухшее от бессонницы лицо. И все еще будет одет в этот проклятый, нелепый смокинг — символ своих бессильных попыток. Потом ляжет в постель и до самого рассвета в его пустой голове будут биться глухие подозрения — может, это Левицкий извращенец, а может, Штерн?

— А может, ты начинаешь подозревать всех мужчин во Львове? — прошептал себе иронически. Внезапно сжал кулаки. Под влиянием последней мысли в одно мгновение вся его интуиция объединилась. Получил уверенность действий. Он принял решение. — А почему бы и нет? — сказал он. — А почему бы не бросить подозрение на весь мир, в том числе и на самого себя?

— Уважаемый пан что-то мне сказал? — Фиакер повернулся на козлах.

— Вы знаете, мой друг, что такое гамбит в шахматах? — спросил Попельский и, не дожидаясь ответа, пояснил: — Что-то очень рискованное.

Возница вернулся к своим обязанностям, щелкнул кнутом, а большим пальцем тайно крестил себе на лбу снова и снова, а это означало, что с удовольствием послал бы своего пассажира в Кульпарков.

Пролетка проехала всю улицу Пелтевную, нырнула под виадук на Замарстыновской и через некоторое время остановилась на треугольном перекрестке около остановки трамвая и закрытого в это время киоска с папиросами и газетами. Попельский вручил фиакеру два злотых аванса и вышел. Коляска, без его девяностокилограммового веса, лениво раскачалась.

Медленно подошел под указанный адрес. Последовательность домов обрывался тут, обнажая грязный двор, который был идеальным строительным участком. Роскошный лупанарий из рассказа Штерна снаружи напоминал скорее мерзкую забегаловку. Это был длинный одноэтажный дом о восьми окнах, отведенный в заднюю часть двора, прилегавший к двухэтажной мастерской или фабрике. По-видимому, бордель был ранее фабричной конторой. Ничто не указывало на его настоящее предназначение. Бордели во Львове и в целом во всей Галиции специально не афишировались и распознавали их, о чем Попельский узнал как старшеклассник, по улыбке и по морганию глазом сторожа, который, как правило, этим ненавязчивым способом зацеплял прохожих.

Здесь никакого сторожа на подступах не было — наверное, из-за строгой конфиденции, о которой говорил Штерн. Наоборот, внутри было два швейцара с фигурами цирковых атлетов, в глазах которых было мало какого-либо поощрения. Впустили они Попельского после настойчивого стука в двери и внимательно его теперь рассматривали.

Никто ничего не говорил. Атлеты — потому что это не входило в их обязанности, Попельский — потому что их загадочное молчание вызвало большой кавардак в его голове. Вдруг его осенило, что он забыл спросить Штерна о каком-то пароле или, по крайней мере, о какой-то рекомендации, которая бы позволила ему войти в тайное и шикарное заведение.

О том, что такое определение не было специально преувеличено, убедился Попельский уже после беглого обследования интерьера. Хотя он и не снимал темное песне, заметил, что стены были выстланы плюшем и украшены яркими звездочками. Двери по обе стороны длинного коридора с пола, покрытого толстым ковром, имели изукрашенные в стиле барокко косяки. Над некоторыми из них горели фонари, вероятно красные, из-за пенсне он не мог с уверенностью сделать вывод. Преобладали здесь тишина и глухая, мягкая рассеянность. Внимательного взгляда Попельского не избежали, однако, некие недостатки — разрыв обоев, разрушение гипсовых лепнин, прожженные дыры в покрытии и слабый запах затхлости и сырости, просачивающийся через душный запах распыленных в воздухе пижмовых духов.

О том, что его опасения о применении тут пароля были беспочвенны, он убедился, к счастью, очень быстро. В задачу охранников входила, по-видимому, только оценка покупательской способности кошелька потенциального клиента. Нижний из атлетов, который и так своим ростом равнялся с Попельским, кивнул головой с одобрением в знак того, что осмотр прошел положительно, и свою большую лапу упер на кнопку звонка, висящего на стене. Среди бархатных или тоже плюшевых стен раздался приглушенный театральный гонг. Из первых же дверей вышел низкий толстый щеголь явно семитского типа. Кивнул головой церберам, а те погрузились в глубокие кресла у дверей. Затем он подбежал к Попельскому, кланяясь и подскакивая.

— Приветствую уважаемого пана в нашем храме гуманитарных наук. — Его глаза вопреки губам остались неподвижными и холодными. — Управляющий Леон Ставский к услугам уважаемого пана! Прошу, прошу в мой кабинет! Там все согласуем, там хорошо договоримся!

Кабинет управляющего Ставского — это была небольшая комнатка, скрытая почти в темноте, пронизанной тремя яркими точками — двумя фонарями на стенах и маленькой, стоящей на столе лампе в форме гриба, из-под шляпки которого падал яркий блеск на блестящую крышку. Ставский указал гостю кресло, угостил его сигарой, а сам сел за стол.

— Уважаемый пан, как я вижу, в первый раз в нашем храме гуманитарные науки, — сказал он с премилой улыбкой. — Я должен поэтому уважаемого пана просветить… Уважаемый пан соизволит взглянуть на наш герб. — Он пододвинул Попельскому бланки с печатью «Artes liberales». — Это цапля, египетский символ молчания и сдержанности, который в клюве держит запечатанный конверт, символизирующий радостное изумление. Да, уважаемый пан, наш девиз — это «тайна и изумление». В соответствии с этим второй формулой вот так выглядит наша процедура. Гость сообщает мне потребность и описывает музу, с которой он хотел бы заниматься искусством раскрепощения. А я, дипломированный и опытный психолог, доставлю ему в уютный номер именно такую музу. Она входит внутрь, завернутая воздушной мантией, а потом эту одежду сбрасывает и… — управляющий протянул этот слог, входя в высокий тон, — и тогда каждый наш уважаемый гость испытывает невероятное изумление… Оказывается, что муза превзошла его ожидания! Так «тайна и изумление» — это наш герб! И поэтому, мой добрый пан, — понизив голос, наклонил голову, приблизил свою щекой к поверхности и смотрел снизу на Попельского, — и поэтому как именно выглядит ваша муза?

— Дорогой управляющий, — гость выдохнул облачко дыма и надвинул шляпу глубоко на глаза, — все желания вы исполняете, правда? А если бы я заказал женщину, похожую на Кинг-Конга?

Ставский расхохотался и несколько раз хлопнул руками по мощным бедрам.

— Ну пошутили, так уж пошутили! — Его глаза вопреки губам по-прежнему были мрачными. — В этих обстоятельствах пришлось бы уважаемому пану несколько дней подождать! Потому что в нашем предложении имеем только homo sapiens! Но мы можем все…

— Ребенок, маленькая девочка без лобковых волос, — Попельский прошипел это, желая придать своему лицу демоническое выражение. — Именно такова моя муза. Чистая, девственная и тесная, вы понимаете, пан Перочинным Ножом Крещеный? Пан Канариенфогль или Ройзенштайн или как там вас по прозвищу! Сколько за такое я должен заплатить? Приведите мне ее домой. Вот мой телефон. 243-15. — Он записал номер на фирменном бланке.

Вежливое и вкрадчивое выражение лица управляющего застыло маской. Попельский слишком долго допрашивал людей, чтобы не почувствовать этого почти осязаемого напряжения.

— Мы не предоставляем услуг на выезде… Уважаемый пан соблаговолит в комнату номер 2 идти, фонарь над дверями зажечь в знак того, что комната занята. А потом через четверть часа может уважаемый пан наслаждаться нашим отличным вином с виноградников Каринтии и сократить себе время просмотром приятных фотографий. Через четверть часа придет к вам нужная муза!

Попельский, провожаемый бесстрастным взглядом, погасил наполовину выкуренную сигару, фыркнул с отвращением в знак того, что ему она не понравилось, и сделал, что ему приказали. Комната номер 2, отделенная от кабинета управляющего комнатой номером 1, тем только отличалась от бюро, что стояла в ней кровать и маленький бар на колесиках. На стекле, являющемся его поверхностью, лежала в наклонной стойке бутылка вина, два бокала, а рядом фотографический альбом с порнографическими открытками.

Попельский обследовал внимательно помещение, подошел к окну, заглянул под кровать, откуда донесся до него запах сигар, которые он курил только что. Здесь кто-то курил передо мной, — подумал он, — видно, всех чествует этот служитель борделя.

Потом отдернул тяжелую занавеску и выглянул на улицу. Присматривался некоторое время к своему фиакеру, который задремал на козлах.

— Гамбит — это иначе провокация, — сказал в его сторону, как будто продолжая их разговор. — Можно ее принять или отклонить. А как отреагирует пан Леон Ставский, которым я открылся как извращенец? Разгадал мой план? Мало правдоподобно. Если бы я был вкрадчивым, может, начал бы что-то подозревать, потому что это были бы типичные действия провокатора. Но кто-нибудь видел провокатора, который просит о чем-то для себя, будучи неприятным? Который оскорбляет своего возможного благодетеля? Может, Ставский на самом деле разозлится и натравит на меня каких-то людей, чтобы меня покарали за мое якобы извращение? Тогда я проиграю гамбит. А если на самом деле подошлет мне ребенка? Тогда этого сутенера младенцев отведу к Ханасу… И Ставский скажет все об извращенцах в этом городе…

18

Когда Попельский выпил бокал действительно хорошего вина и заканчивал просматривать альбом, у двери послышался тихий стук. Он снял смокинг, бросил его на спинку кресла, ослабил бабочку и пояс, поправил пенсне, надвинул шляпу, после чего крикнул:

— Прошу!

В комнату вошла невысокое, щуплое существо, окутанное с ног до головы в темное кисейное одеяние. Когда он закрыл дверь, расправило плечи и свое платье отбросило прочь.

Перед Попельским стояла голая девочка лет не более двенадцати, с плоской грудью и худыми костлявыми бедрами. В ее подкрашенных глазах таился страх.

— Я Анелька, — пискнула тихо и легла на кровать.

Попельский окаменел от ужаса и отвращения. Он не верил своим глазам. Вот действительно доставили ему ребенка. В мыслях он видел полицейскую атаку на этот бордель и самого себя, сдавливающего горло скользкому сутенеру. Сняв для верности пенсне, он смотрел на девочку долго, затаив дыхание. Через некоторое время с облегчением выпустил воздух тремя дозами. Первая высвободилась с его губ, когда он присмотрелся к лобковому бугорку девочки. На нем были свежие порезы замятия от бритвы. Вторую выпустил, когда — подняв ее руку — увидел похожие раны под мышками. Третью в конце выдохнул с неподдельной радостью при виде мелких мимических морщин вокруг ее глаз и рта. Девушке было минимум шестнадцать-семнадцать лет. В мыслях Попельского Леон Ставский спас свою жизнь.

Комиссар вложил обратно пенсне и вынул из кармана смокинга пять двадцатизлотых банкнот. Раздвинул их перед глазами девушки, после чего, помня о прослушке, склонился над ней так близко, что почти коснулся губами раковины ее уха. Он почувствовал, что она вздрогнула с отвращением. Он особенно не заботился об этом. Не ожидал энтузиазма от существа, которое продавали извращенцам.

— Видишь эти деньги? — шептал он, шелестя банкнотами. — Можешь их иметь дополнительно, если будешь хорошей…

— Я должна быть для вас хорошей девочкой? — пискнула она, вздыхая с фальшивым волнением.

— Ты получишь эти деньги и много, много больше, — тихо пыхтел он. — Если кое-что для меня сделаешь… Если появится тут кто-нибудь, для кого ты будешь притворяться маленькой девочкой, постарайся его хорошо запомнить и что-то о нем узнать, что я бы его нашел. Лучше засунь руку ему в карман, в портфель и поищи какие-то документы, счета… Сделаешь это? Будешь хорошей девочкой? Я ищу таких и выношу им справедливое наказание. А может, ты уже знаешь кого-то такого? Выдай его, и уже не будешь бедной и покинешь этот ад!

Она наморщила лоб в интенсивной задумчивости. О да, — радовался в душе, — приманка была закинута! Что-что, но с шлюхами-то я умею говорить.

Он встал и смотрел на нее проницательно, чтобы по ее лицу, по ее взгляду прочитать след, который приведет его к истории ее жизни. Он на самом деле хорошо знал проституток и их судьбы. Он знал, что многие из них были совращены уже в детстве и — что самое страшное — близкими. Он знал, что этот штамп изнасилования на ребенке может их довести до помешательства или до борделя. Если бы и Анелька имела такое детство, это должно напугаться сейчас, когда он объявил себя преследователем насильников детей.

Девушка завернулась одеялом. Она дрожала от холода, когда он вытирал пот со лба. Он принял ее поведение за признак страха. А значит, ее разгадал. Изнасиловали ее в детстве и теперь — услышав о его крестовом походе — не может пересилить страх за своего ближнего, который ее обидел. Это самое страшное у этих детей, что они любят своих самых страшных палачей! Эта стратегия не поможет, нужно принять новую. Гамбит! Гамбит!

— Не бойся, — говорил он, ходя по комнате, гордясь своей сообразительности. — Я только пошутил. Это неправда, я таких вовсе не преследую. Я только хотел подступиться. Да, действительно, я такой же, как они… Я люблю детей… Мой номер телефона 243-15. Запомнишь? 243-15. Позвони, если увидишь кого-то похожего. Я с таким встречусь, обменяюсь взглядами… Попробуй что-то больше о таком узнать, чтобы я мог найти его…

Анелька упала лицом в подушку и начала плакать. Этого поведения не понимал виртуоз допросов. Знаток психологии проституток и изнасилованных детей был в замешательстве. Единственный жест, на который решился этот блестящий следователь и проницательный стратег, был неожиданно душевным и сострадательным.

Он сел рядом с ней и гладил ее по волосам. Под пальцами он чувствовал слезы и горячую мочку уха.

— Моя ты бедная крошка! — прошептал он. — Моя любимая пташка!

Он поцеловал ее в лоб и сунул ее в руки свернутые две банкноты. Потом встал и надел на себя несчастный смокинг, символ своей сегодняшней неудачи.

Он ничего не узнал, а в своем унынии не надеялся тоже на позитивные последствия своего гамбита. Он не спровоцировал ни испорченного до мозга костей Ставского, который заказ ребенка принял с таким спокойствием, как будто гость пришел за гантелькой у мамы Теличковой. Он не добыл также никакого информатора в испуганной и, видимо, не до конца нормальной Анельке. Потер пальцами бессонные глаза под пенсне. Он уже не помнил никаких стратегий, никаких коварных планов. Все уже забыл.

Было бы лучше для него, однако, если бы он помнил о прослушке и записи посетителей храма гуманитарных наук.

19

По личной десятиступенчатой шкале Попельский присвоил бы своей бессоннице в этот день значение восемь. Правда заснул сразу же после возвращения домой, но проснулся через три часа, около четырех часов утра. Не боролся со своей проблемой тщетным поиском удобного положения на кровати. Не пытался своей инсомнии укротить какими-то порошками и микстурами, от которых трещала его аптечка. Он встал, побрился, умылся и оделся. Не обращал внимания на опухшие веки или на песок в глазах.

Его выбор гардероба был сегодня довольно экстравагантный. К коричневой рубашке, которая не самым плохим образом гармонировала со светло-серым костюмом, он добавил также коричневый кашемировый галстук с бежевым узором, так что обе эти части гардероба слились воедино своими цветами. Он придерживался мнения, что такие одноцветное сочетание может быть поразительно и от этого оригинально. Настоял на своем выборе в разговоре со служанкой, которая была совершенно другого мнения. Добрая Ганна — несмотря на двенадцатилетнюю уже службу у пана комиссара — по-прежнему была уверена, что тщательной одеждой и правильным подбором цветов ее элементов пан обязан исключительно заботе и элегантности своей кузины. Сегодня, видя странное сливание цветов в одежде нанимателя, получила очередное подтверждение своей теории, что «всякий мужик без бабы — это чудик или оборванец».

Попельский, раздраженный недосыпом и ее намеками на цвет галстука, отправился без завтрака на работу, чем Ганну довел почти до слез.

В комендатуре в течение двух часов занимался насущными делами — просмотром и составлением текущих рапортов, которыми он вчера пренебрег из-за своего частного расследования.

Он приходил во все большее разочарование и злость, которую вызывали в нем шум и веселье коллег, приходящих в семь часов на работу. Свежий кофе у секретарши казался ему подгоревшим, кабинет грязным и отталкивающим, а заметки, сделанные низшими офицерами, — глупыми, нелепыми и полными орфографических ошибок, которые несоизмеримо его раздражали.

Вильгельм Заремба пришел на работу последним. Он сразу понял душевное состояние друга. Он надеялся, что информацией, полученной от профессора Кульчинского, улучшит ему настроение. Он подмигнул ему многозначительно, к губам приложил два пальца, дунул воображаемым папиросным дымом и вышел из комнаты.

Эдвард знал, где найдет Вилека. Не предполагал, однако, что его отчет будет так отличаться и что может дать следствию импульс, в котором Попельский уже было усомнился. В уборной, которая была ими тщательно проверена, чтобы обеспечить им безопасный и беспрепятственный разговор за папиросой, они чувствовали себя, как в своей гимназии, когда на перемене, как раз в сортире, отдавались никотиновому пристрастию.

Попельский, узнав выводы профессора Кульчинского, приобрел новую бодрость и энергию. Он решил сам посетить все цветочные магазины, а на Вилека скинул скучные и неблагодарные задания: Заремба должен был просмотреть остальные полицейские и судебные дела в поисках насильников детей, а также проверить алиби Левицкого, то есть установить подробности парижской психиатрической конференции в июне 1933 года и обстоятельства возвращения докладчика во Львов. Убожество и рутина полицейской повседневности, хотя в течение года недоступная, теперь добивала комиссара и истощала. Движения, импульса, новых зацепок в своем частном расследовании нуждался, как рыба воды.

Ранним днем он ощущал этот энтузиазм уже значительно слабее. Вычеркнул очередной адрес в списке цветочных магазинов, который по его просьбе составил ему неоценимый и сдержанный аспирант Герман Кацнельсон, и простился с главой цветочного магазина «Флора» на улице Словацкого. Он сел в пролетку, в которой совершал уже более часа путешествие по Львову. Велел везти себя в цветочный магазин у комендатуры, предпоследней в его списке.

Его владелица, пани Хелена Боднарова была пухлой платиновой блондинкой среднего возраста. Попельский знал ее хорошо, на протяжении многих лет потому что всегда в субботу после работы снабжался в ее расположенном поблизости от комендатуры цветочном заведении на воскресенье для своих пани — букет роз покупал Леокадии, три гвоздики для Ганны, а небольшой букет ромашек для Риты. Владелица цветочного магазина, пребывая уже давно в статусе вдовы, без стеснения проявляла свое внимание одинокому, элегантному мужчине с положением. Она молча рассчитывала на его интерес, не обращая внимания на циркулирующие по городу слухи о его увлечении молодыми куртизанками.

Попельский прекрасно понимал ее интерес, который, однако, оставлял его холодным, равнодушным, а иногда даже раздражал. Пани Боднарова принадлежала потому к женщинам очень веселым, которые шутки и развлечения ожидают от всего своего окружения. Попельский, ни совсем вертопрах, ни какой-нибудь шутник, а скорее прирожденный зануда, неохотно вписывался в манеру поведения, которой так жаждала пани Боднарова. На ее веселые насмешки типа: «Но пан комиссар сегодня прекрасно одет, для какой-то женщине, должно быть», или сентиментальные вздохи вроде: «Как должен любить мужчина, который такие красивые цветы покупает», отвечал неизменно, многозначительно и маловразумительно «ну, ну». Пани Боднарова, в конце концов остуженная его безразличием, относилась к нему официально, и даже раз он услышал, как буркнула сердито своей подчиненной, убежденная, что он уже вышел: «Что за бурмыло какой-то, так это никогда для смеха ничего не скажет!» Попельский хорошо это слышал, почувствовал себя слегка задетым и в течение нескольких месяцев воскресные цветы покупал только во «Флоре», которая была, впрочем, ближе к его дому.

Неохотно поэтому он шел теперь к заведению пани Боднаровой, расположенному на улице Леона Сапеги, на первом этаже одного из лучших львовских домов. Прежде чем оказался в его ароматном интерьере, повертелся на мгновение перед витриной и полюбовался полукруглыми большими балконами, охватывающими как будто — один над другим — угол здания.

Хозяйка инстинктивно обрадовалась при виде его, а потом нахмурилась, вспомнив, наверное, свою к нему неприязнь.

Попельский, мало заботясь о ее капризах, приступил прямо к делу.

— Можно ли у вас купить цветок в горшке, называемый Jasminum polyanthum? Белый, с прекрасным ароматом…

— Сейчас мы не в состоянии. — Цветочница все еще дулась. — Нужно только заказать…

Обычно Попельский обратил бы внимание на ее хмурое лицо и то, что она не добавила обычного «уважаемый пан» в конце своего высказывания. Но ее сообщение — ответ утвердительный, — которого не услышал в девяти посещенных сегодня львовских цветочных магазинах — так его наэлектризовало, что не заметил бы сейчас ничего, даже если бы Грета Гарбо сюда вошла и попросила его о поцелуе.

— Сегодня я пришел к вам, — он пытался овладеть дрожащим от эмоций голосом, — как полицейский, не как клиент. Поэтому прошу о точной и исчерпывающей информации! А поэтому мой первый вопрос: кто у вас заказывал жасмин многоцветковый, то есть Jasminum polyanthum, в течение последнего года?

Он не предвидел, что уязвленная гордость женщины может привести теперь к такой дерзкой по отношению к власти реакции.

— На такие вопросы, — воскликнула она презрительно, — это может и моя сотрудница ответить. У меня много работы и мало времени для вас! Ксения! — крикнула она своей подчиненной. — Расскажи все этому пану! Ты слышала, о чем он спрашивал.

Пани Боднарова вышла из главного зала цветочного магазина, оставив Попельского с юной Ксенией, зарумянившейся от впечатления, что столь крупная фигура в мире полиции будет ее допрашивать.

Комиссар был весьма счастлив от этой перемены. Ксения была настоящей украинской красоткой в типе, который был им особенно любим — статная, голубоглазая и чернобровая. Девушка открыла книгу, закрепленную в темно-синих корочках, и начала ее тщательно просматривать, лист за листом, не обращая внимания, что взгляд мужчины не пропустил в это время ни единой детали ее тела.

— О да, тут кое-что есть. — Она улыбнулась с радостью. — Мы заказывали этот Jasminum месяц назад для пана Фердинанда, графа Незавитовского, и доставили его ему на Гербуртов, 5. Пан граф является, впрочем, нашим постоянным покупателем… — Ксения снова начала просматривать книгу, не в силах удержаться от слюнения пальца, что Попельскому показалось особенно очаровательным. Он записал адрес графа и с удовольствием наблюдал за стройной фигуре девушки. — О да! — воскликнула она одновременно с триумфом, не осознавая однозначных чувств своего собеседника. — Пан граф заказывает этот цветок у нас часто… Есть тут другие даты доставки…

— Пусть мне красивая барышня скажет, — Попельский отбросил плащ на плечо, расстегнул пиджак и выпятил мускулистую грудь, — кто-нибудь еще заказывал у вас этот цветок? Это очень важно для некоторого сложного уголовного дела, которое я расследую.

Девушка снова вспыхнула и опустила глаза, после чего проверяла книгу еще внимательней. Эти поиски ничего уже, однако, не дали. Ксения сделала печальную мину, которая почти растрогала Попельского.

— К сожалению, нет, — прошептала испуганная. — Уже никто другой не заказывал…

— А откуда этот цветок привозится? Из какой страны? И трудно ли его достать?

— Трудно, — засыпанная шквалом вопросов, Ксения ответила только на последний вопрос. — Очень трудно, потому что он очень нежный и требует много света. Производители из Турции и греческие посредники просят за него предоплату и наш поставщик, пан Шнайдерман…

— Не нужно посвящать этого пана в секреты фирмы! — Пани Боднарова вошла между вазонов и подперлась под бока. — Это не относится к его делам…

— О, отлично, что вы уже не заняты. — Он улыбнулся ей своей самой широкой улыбкой. — Как приятно видеть вас снова в хорошем настроении… Ваша улыбка как солнце над грозовой тучей…

— Это трудный для содержания цветок. — Тень изумления пробежала через маленький ротик пани Боднаровой. — И очень нежный. Как вы видите, наше заведение между домами и не весь день солнышко сюда заглядывает… Когда-то у меня один жасмин засох в течение двух мрачных, дождливых дней…

— И что? — заинтересовался Попельский. — Потеря для фирмы? Нужно заранее заплатить производителю, а тут цветок вянет… И снова личико уважаемой пани будет грустным…

— Иногда что-то можно исправить, — шепнула тихо Боднарова.

— А как?

— Это немного неэлегантно, — смутилась цветочница. — Но в трудные времена… Кризис у нас…

Попельский теперь понял, что самая важная информация лежат, как правило, в каком-то сером пространстве, в какой-то светотени, в каких-то мелких нелегальных комбинациях.

Он подошел близко к Боднаровой и приложил руку к уху. Он знал, что донесется до нее горький и насыщенный запах духов Аткинсона, купленных ему недавно Леокадией в элегантном магазине Андре.

— Это великая тайна? Может, вы мне ее скажете на ушко… Я умею быть осторожным…

— О, как же он раскололся. — Хозяйка заведения рассмеялась. — А в таком был плохом настроении!

— Ну так как? Выдадите мне этот секрет?

— Да, скажу из-за нашего давнего знакомства. — Пани Боднарова посерьезнела. — У нас есть очень похожий цветок, тоже красивый и очень интенсивно пахнет и, кстати, почти в той же цене…

Она посмотрела боязливо на Попельского, но тот кивал спокойно головой, показывая великую снисходительность. В душе он был уверен, что слово «почти» свидетельствует о значительной ценовой разнице.

— Этот цветок — это стефанотис, — ответила она тихо. — Когда-то у меня долго не забирали этот Jasminum, он, к сожалению, завял, ну и мы отправили им взамен стефанотис, который значительно лучше переносит отсутствие сильного света…

— Кому «им»?

— Где-то там на Замарстынове. Ксения, — сказала она мягко, — проверь нет, дорогое дитя, в книге. Это должно было быть как-то летом… Ищи стефанотис!

Ксения нашла этот адрес так же быстро, как и предыдущий.

— Пани начальница, мы отправили на Бальоновую, 12. В июне, точнее 9 июня.

Попельский почувствовал мурашки на шее. Пан Леон Ставский может ожидать очередного его визита.

— Нет ничего лучше умной зрелой женщины. — Он нежно поцеловал в ладонь пани Хелену Боднарову. — И кроме того, какой прелестной!

20

Прежде чем Попельский десяток лет назад поселился во Львове, его жизнь проходила в других городах. Его гимназические годы прошли на окраине Австрийской империи в утопающем в зелени Станиславове, студенческие — среди многоэтажных домов имперской Вены, а военные — в грязных, затараканенных землянках центральной России. Только как зрелый мужчина поселился во Львове и влюбился в него — так же, как в свою жену Стефанию, на которой именно тут женился — чувством быстрым и сумасшедшим. Оно стало, однако, уже в самом начале его пребывания замерзшим и претерпела диаметральную трансформацию — в сильную и неослабевающую ненависть. Ибо, когда Стефания умерла в возрасте лет двадцати пяти, произведя на свет их единственную дочь Риту, он смотрел на город уже другими глазами. Из Аркадии он превратился в Геенну — в место его отчаяния и ежедневных мучений. Здесь эпилептические приступы стали настолько сильными и необычными, что не срабатывало ни одно средство, здесь появилась отрава бессонницы, которая смущала ему разум. Он почувствовал себя слабым и поверженным этой болезнью. Лишенный рассудка во Львове увидел их источник и решил вернуться в свой родной Станиславов. Неожиданно воспротивились этому Леокадия. Эта преданная читательница Декарта, которому посвятила свои студенческие годы под светлым присмотром профессора Эдварда Поребовича, была заядлым врагом иррационализма, косности мышления и сомнительных захолустных сред — их психику приравнивала ревностно к неподвижной вони клоаки. Леокадия спокойным тоном объяснила Эдварду пользу, вытекающую из остаться во Львове. Среди многочисленных аргументов один ворвался штурмом в его притупленные отчаянием мысли.

— Дорогой Эдвард, — напоминал он себе сейчас, в дороге на улицу Гербуртов, слова своей кузины. — Львов — это европейская метрополия, в то же время домашняя и уютная. Это город, полный жизни и в то же время склонный к рефлексии и к размышлению. А знаешь, почему? Ну это потому, мой дорогой, что здесь, несмотря на город, расстояния между важными точками настолько невелики, что везде можно передвигаться пешком! А что может, чтобы не заскучать во время городских прогулок, делать такой рефлексивный человек, как ты? Культивировать именно рефлексы! Мыслить, мыслить, постоянно думать над важными и интригующими вопросами! Решать проблемы во время прогулок! В маленьком Станиславове не успеешь хорошо развить свои мысли, а уже будешь у цели похода. А Львов имеет такие расстояния, как следует. Достаточно длинные, чтобы не прерывать хода мысли, достаточно короткие, чтобы не утомить. Это город рациональный, просто идеальный для тебя!

Леокадия была права, — думал Эдвард, когда входил в боковой озелененный переулок Гербуртов. Из комендатуры было тут недалеко, но в самый раз столько, чтобы оправдать себе самому удивительное решение, которое он принял. Так вот он решил допросить графа Незавитовского в тот момент, когда все следы толкали его в сторону борделе на Бальоновой!

Он решил инстинктивно и оставил на мгновение полученный в цветочном магазине очевидный след. Под влиянием импульса он хотел сначала заняться известным львовским филантропом и меценатом артистов Фердинандом графом Незавитовским. Он поручил Зарембе собрать о Ставском любую информацию, начиная от весьма правдоподобной смены фамилии, а сам вышел из комендатуры и направился в гору в сторону трамвайного депо. Там хаос мыслей растворился в его голове, а около казармы телеграфического батальона и дома Пилсудского исчез полностью. Он понял там собственное инстинктивное решение. Так вот допрос графа до ареста главного подозреваемого, Ставского, это очищение подступов. Я иду к графу, думал он, нажимая звонок у номера 5, прикрепленного к забору, окружающему шикарную современную виллу, чтобы его удалить из круга подозреваемых, чтобы получить какое-то его алиби, чтобы знать, что никто другой — кроме Ставского — мне не остается. Потом-то я управляющего борделя съем на десерт, разберусь в его спутанных показаниях и выбью у него из горла информацию о извращенцах, губящих детей! Да, Лёдзя была права, этот город является разумным, а расстояния все в нем соответствуют логическим цепочкам мысли. Неудивительно, что оно является математической столицей Европы!

С виллы торжественным шагом выступил дворецкий и взял у Попельского визитку. Присмотревшись критически и к картонке, и к ее владельцу, положил визитку на серебряный поднос и впустил Попельского в холл. Комиссар, ожидая графа, рассматривал мебель в стиле art déco, которая была последним криком моды. Удалось рассмотреть, однако, только огромное овальное зеркало, встроенное в окружающий, массивный и блестящий от лака комод, когда на лестнице он увидел высокую фигуру графа, знакомого ему до сих пор только с фотографий в газетах, которые неизменно расхваливали его щедрость по отношению к приютам и детским домам.

Фердинанд граф Незавитовский был одет в зеленую стеганую куртку с серым шелковым воротом и серые шерстяные брюки. Из выреза в куртке выглядывал искусно повязанный серый галстук, из рукавов — ухоженные руки без следов фамильных украшений, из штанин брюк — ноги в элегантных домашних туфлях и в белых носках. Через толстые стекла золотых очков смотрели уменьшенные глаза близорукого.

— Как это приятно познакомиться с нашим львовским Шерлоком Холмсом! — воскликнул граф решительно. — Прошу, прошу наверх, в мой кабинет!

Он повернулся на лестнице и зашагал обратно, а его начищенные туфли отражали блики с гигантской люстры, висящей над холлом. Немного язвительное определение Попельского вибрировало под высоким потолком.

Львовский Шерлок Холмс пошел за графом, и через некоторое время уже сидел в большом удобном кресле с боковыми стенками в форме колес из массивного дерева.

Устройство кабинета было в таком же стиле, как и декор холла. Огромная библиотека, закругленная по своим краям, стояла на выступающих прямоугольных основаниях. Бюро и журнальный столик имели похожие овалы, похожие основания и одинаковые лакированные и затененные поверхности, через которые проходили темные полосы в регулярных интервалах. Когда уже насмотрелся на корешки многоязычных энциклопедий и на современные картины, полные цветовых пятен и геометрических фигур, посмотрел на Незавитовского, который — не обращая внимания на прибывшего — закончил писать письмо. Обмакнув перо в чернильницу, размашисто подписался, потом сложил письмо вчетверо, из флакончика стряхнул на него несколько капель духов, вложил в конверт и запечатал.

— У меня нет слишком много времени для вас, комиссар, — сказал он, оттискивая на сургуче гербовую печать. — А мы уже потеряли минуту, во время которой вы своим острым взглядом искали что-то, что может свидетельствовать в мою пользу или не пользу… Но вот пользу или пользу? Я жду, жду, а часы тикают…

— Во время прошлой Восточной ярмарки вы были во Львове? — начал Попельский.

— Ах, вы сразу спрашиваете об алиби? — Незавитовский улыбнулся. — А что, я подозреваемый?

Поведение графа: сначала отсутствие интереса, а потом неожиданное нападение в обороне — и все это украшенное злобным оскалом — Попельский принял как фальшивое искусственное и театральное. Его собеседник производил впечатление, как бы изображал вид, что притворяется, черпая из этого неплохое развлечение.

— Недавно мы схватили опасного радикала из Коммунистической Партии Западной Украины, — комиссар озвучивал заранее придуманное объяснение. — Этот человек признался, что во время прошлой Восточной ярмарки пытался совершить покушение на некоего аристократа. Это намерение мы пресекли, а сведения о нем утаили. При потенциальном подрывнике найдена записная книжка с несколькими фамилиями. Среди них была ваша. Мы должны знать, что тогда он не планировал покушения на вашу жизнь. Поэтому мой вопрос должен звучать так: вы видели, граф, или ваши слуга, что-то подозрительное в окрестностях вашей виллы во время прошлой Восточной ярмарки?

— О это, это, это! Это как раз хорошо поставленный и точный вопрос. — Граф большими пальцами обеих рук заложил за уши свои непослушные длинные волосы. — Я отвечу поэтому: ничего подозрительного не видел. А слуги тогда не было. Всегда во время ярмарки у него выходной. Хотите знать почему?

— Я не хочу знать, — соврал Попельский. — Мне просто… Ничего вы не видели… — Он записал это в записную книжку, встал, кивнул головой графу и направился к дверям. Вдруг он круто повернулся на пятке и применил метод, о котором узнал на полицейских курсах: удивить допрашиваемого, когда тот выдыхает с облегчением в конце допроса. — Ах, еще одно, — добавил он. — Я хотел бы вас спросить про цветы…

Он внимательно смотрел на своего собеседника, на лице которого появилось театральное удивление. Было что-то гротескное в его открытом рте и в высоко поднятых бровях.

— Вы говорите о цветах для дома или на кладбище?

А вы, граф Незавитовский, трудный собеседник, — мысленно спросил Попельский, — проницательный психолог или плохой актер? Притворяетесь или удивительно отражаете коварные удары? Он ответил почти без колебаний. Либо был к этому вопросу готов, либо гений.

— Для дома. На кладбище никто не покупает одуряюще пахнущих цветов… Таких, как жасмин многоцветковый…

— И тут пан комиссар ошибается. — Граф пригладил волны волос. — Так вот я покупаю их на кладбище… А почему вы как раз спрашиваете про цветы?

— Этот радикал, подозреваемый в замысле покушения на господина графа, — Попельский свободно выплевывал очередную ложь, — следил за вами… Так он твердит… Он говорит именно, что он проследил вас от цветочницы Боднаровой на Сапеги, где вы покупали цветы. Таким образом он получил ваш адрес… Думаю, что он врет… Я не думаю, чтобы пан граф сам покупал цветы… Это, конечно, задача слуги… Кроме того, в цветочном магазине утверждают, что их господину графу отвезли…

— Да, — прошептал граф. — Они сами мне доставили любимые цветы для Лауры…

— Простите, для кого? — Попельский боялся, что сейчас услышит вопрос: «Это простое любопытство, или это необходимо для следствия?»

— Для моей покойной жены Лауры. — Незавитовский удивил на этот раз комиссара.

— Мне очень жаль! — сказал серьезно Попельский. — Это ужасно, как умирает молодая особа…

— Вы что-нибудь знаете об этом, комиссар. — Слезы стояли в глазах графа. — Моей жене не было тридцати лет, так как вашей… Прошу не удивляться, каждый во Львове знает трагическую историю вашей жизни… Страшный конец этой выдающейся артистки венской и львовской сцены…

— Ваша супруга умерла при родах? — Попельский почувствовал тошноту при мысли, что во время допроса пользуется собственной трагедией.

— Нет, она умерла от испанки, которая в нашем городе собирала, как и везде, всю кровавую жатву… Я надеюсь, что эта страшная эпидемия пощадила ваших близких, комиссар…

— Да, пощадила… А возвращаясь к цветам… Ваша жена любила интенсивно пахнущие цветы?

— Да, прошу вас. — Граф встал из-за стола и уставился в окно. — Я сыпал эти цветы на ее обнаженное тело, расставлял горшки вокруг нашего ложа в алькове. Запах любимого женой Jasminum polyanthum нас опьянял, а вино ударяло нам в головы. Я чувствовал себя как на вакханалиях… А теперь я ставлю эти цветы вместо траурных кипарисов вокруг ее могилы…

Попельский анализировал некоторое время информацию, которая на его внезапно свалилась. Вот он имел перед собой человека, который во время телесного общения опьянялся ароматом цветка — да, того самого, что был на теле изнасилованной девочки. Что он еще делал во время этих парных вакхических ночей? Брызгал мочой на груди своей жены? Обжигал крапивой ее гладкие бедра и ягодицы?

— Почему вы так внезапно умолкли, комиссар? — Незавитовский все еще улыбался своим воспоминаниям.

— Да пан граф открыто и без стеснения говорит об этом… — выдавил из себя Попельский.

— Вы девственник или дуэнья? С вами наверняка мог, дорогой пан… Вы не знаете, что мы принадлежим к одному клубу?

— Какому клубу? — На этот раз Попельский не смог справиться с глубоким удивлением.

— К клубу любителей прелестей пани редактора Казимиры Пеховской из «Нового века». — Граф подошел к полицейскому так близко, что тот почувствовал его дыхание нежным анисом зубного порошка. — Когда-то таких, как мы, называли «пришитыми шуринами», знаете? —Попельский, глядя на своего «шурина», любителя необычных развлечений, почувствовал внезапное желание пойти к врачу постыдных болезней. — Я люблю ее волосы, как из «Исступлений восторга», ее большие, белые, налитые сиськи, ее веснушчатую задницу, а вы? Что вы у нее больше всего любите? Она сказала мне, что оседлали ее вы άla vache… — Незавитовский щелкнул языком. — Дорогой шурин, во время прошлой Восточной ярмарки, когда ее муж сколачивал там хороший бизнес, я всколачивал на ней пену. — Он протянул руку Попельскому. — Прощайте, комиссар! Я тороплюсь в клуб бриджа, а вы подумайте об моем алиби!

Попельский протянул ему руку. С равным удовольствием мог бы коснуться чешуи ящерицы.

Сегодня аргумент Леокадии о логичной топографии Львова, о эвристических достоинствах городских расстояний, не убедил бы его. Придется наверняка троекратно преодолеть маршрут с улицы Гербуртов на Крашевского, чтобы упорядочить хаос в своей голове, который там появился после визита к графу.

21

Попельский шел вдоль большого здания Главной Почты. Не спешил он вовсе. Задерживал сознательно возврат в пустую квартиру. Он знал, что его там ждет — тишина, холод и покаянный взгляд Ганны. Он также знал, как бесплодны будут его размышления, когда проглотив с трудом обед, сядет в своем кабинете и положит тяжелую голову на твердое сукно стола. Он был уверен, что ничего тогда не поможет его рассудку — ни кофе, ни никотин, который в избытке будет его потом жестоко драть в горле. Ни один надрез не пересечет гордиева узла слепой интуиции, ни одна надежда не прогонит страха о Леокадии и Рите, ни одна зацепка не дойдет до его ноздрей.

Пессимизм этих прогнозов не только оказался правильным, но еще углубился, когда Ганна вместе с разогретым обедом подала ему конверт, который незадолго до его возвращением доставил в квартиру, полицейский гонец. Письмо написано было каллиграфическим почерком, в котором не было никаких закруглений на «b» или «a», никаких пологих возвышенностей на «s» или «c» — зато сами острые засечки, как запись электрокардиографии. Именно такой каллиграфии учили в конце прошлого века в императорско-королевской гимназии в Станиславове.

«Никаких насильников детей в досье, — писал Заремба. — Настоящее имя Леона Ставского — это Мордко Тугендхафт, вероисповедания моисеева, род. 1881 в Тернополе, сын портного. Не значится в наших досье, никаких хороших новостей, эгей!»

Латинское междометие «увы!» хорошо передавало состояние духа Попельского, когда — отбросив нервно письмо на конец стола, — он добрался до телячьего шницель, сбрызнутого слегка лимоном. Мясо в хрустящей панировке было превосходное и сочное, но он почти не чувствовал его превосходного вкуса. Очередной план действия сгорел на пустом месте — отсутствие какой-либо информации о Ставском — это одновременно отсутствие аргументов, которые бы побудили управляющего борделем на Бальоновой к сотрудничеству и к свидетельству об извращенных посетителях. Нечем припугнуть этого жида, невозможно его шантажировать, остается один-единственный метод: жестоко с ним обойтись, силой заставить его говорить! Было это, однако, очень рискованно: одна вероятная жалоба Ставского на насилие полиции не была бы нужна, особенно сейчас, когда пристальный и недоверчивый взгляд начальников покоился на Попельском — недавно восстановленном на службе после многих перипетий, несубординаций и злоупотреблений властью.

Он налил себе водки из маленького, стограммового графинчика, одним глотком выпил и закусил шницелем. Алкоголь и вкусная еда пробудили в нем энергию.

Сначала поискать что-то на Ставского… Да, так и надо… Я буду следить за ним день и ночь! — говорил он мысленно сам себе. — Начну сегодня же!

Он выпил еще один бокал и посмотрел на большие часы, которые только что пробили четыре часа дня.

— Но сначала простой и менее трудоемкий проект, — сказал задумчиво Ганне, которая собирала со стола пустые тарелки. — Я должен сейчас позвонить профессору Кульчинскому!

— А зачем? — машинально переспросила служанка, которой уже досаждало молчание ее пана.

— Профессор Кульчинский опознал цветок, — ответил он ей невольно. — И заявил, что он не вызывает аллергии и не обжигает. Но, может, ошибся и найденные у Ханасувны лепестки не жасминовые? Может, это совсем другой цветок, которым хитрые продавцы подменяют трудный для содержания Jasminum? А может, именно тот другой цветок вызывает аллергии и обжигает? Как он называется? Ну как? Я забыл… — Ганна взмахнула рукой и пошла с подносом на кухню. Попельский вовсе даже этого не заметил. Он вытер рот салфеткой, закурил папиросу, сел в кресло под часами и начал громко говорить сам с собой. — Конечно! — Шлепнул ладонью по лысины. — Он называется стефанотис! А поэтому, primo, нужно узнать от профессора, стефанотис обжигает ли и вызывает зуд! Флористка призналась, что цветы очень похожи, почти неразличимы… Вопрос о стефанотисе предполагает, что ученый ошибся… Но может ли ошибаться такой ботаническая слава, как Кульчинский? А может, именно так и было и хорошо не распознал старые и высохшие лепестки! Он сам, впрочем, подчеркнул в разговоре с Виликом, что не имеет стопроцентной уверенности. Это все нужно узнать, потому что, быть может, ждет меня снова рейд по цветочным магазинам, где на этот раз я буду спрашивать о стефанотисе! И хорошо! И буду спрашивать до конца! А потом я найду этого ублюдка, который покупал стефанотис на отвратительное свидание с Элзунией!

Он встал, побежал в прихожую и сел за маленький столик, на котором стоял современный бакелитовый аппарат. В телефонной книге он нашел адрес и номер телефона ботаника. Он набрал пять цифр — 289-29 — и слушал медленный сигнал.

— Квартира профессорства Кульчинских, — услышал он через некоторое время тихий женский голос. — Я слушаю.

— Добрый день. Говорит комиссар Эдвард Попельский из криминальной полиции. Могу ли я просить к аппарату панна профессора?

— Пан профессор уехал вчера в Варшаву и вернется завтра. — Женский голос был еще тише, как будто собеседница Попельского раскрывала великую тайну. Затем он услышал шепот, а потом другой женский голос, властный и решительный:

— Алло, говорит жена профессора. По какому делу вы звоните, комиссар? Что случилось?

— Ничего не случилось, уважаемая пани профессорша. Ваш супруг помогал нам в качестве эксперта… — Попельский не мог подавить вздоха профессии. — И снова я хотел его кое о чем спросить… Ну что ж, нет так нет… До свидания, уважаемая пани!

Он вернулся в гостиную, открыл окно, втянул в легкие влажный воздух и уставился на Иезуитский сад. Голые деревья мужественно сопротивлялись порывам ветра. Он решил не сдаваться — так же, как они.

Перекуй в свою пользу эту временную неудачу, — думал он. — Отсутствие профессора — это выгода. Если ученый ошибся и определяет этот цветок как стефанотис, то тебя ждет трудоемкий труд нового хождения после цветочным магазинам и выспрашивания. Этот труд поэтому будет поистине безнадежен, потому что стефанотис является распространенным цветком и в цветочных магазинах никто, наверное, не запоминал клиентов, которые его покупали. А значит, это, в общем, хорошо, что профессора нет! Ты сэкономишь немного времени! Ну, за работу! Время подвести итоги!

— Несчастная девочка, — сказал он сам себе, — обожжена, может быть, какими-то цветами. Их идентификация важна настолько, что мы должны знать, о чем спрашивать в цветочных магазинах. Но это весь вопрос, как мы заметили, сизифов труд, также и потому, что ничего нам не скажет о насильнике. А поэтому, черт возьми, сосредоточимся на нем, а не на цветах! Что мы о нем знаем? Все, что мы знаем, есть в рапорте Пидгирного! — Он сел тяжело под часами и прочитал еще раз тайный рапорт медика, составленный сразу после оставления девочки насильником в пустой мастерской на Кохановского. — После преступника остались яйцо и моча, — констатировал он тихо и начал лихорадочно писать на пачке листов, чтобы придать своим мыслям организованную форму. Он знал, что продлится это долго, но ни разу не пожалел этого труда.

«Яйцо, символ невинности по Пидгирному, — писал он. — Моча на ребенке — доказательство дополнительного унижения преступником. Это извращенец. Где можно напасть на след извращенца? Primo, в полицейских досье, secundo — у психиатра».

Перечеркнул, замахнувшись, primo из-за отсутствия результатов поисков, проводимых в архиве Зарембой.

«Левицкий, — писал он далее. — Известный психиатр. Он может знать и он мне скажет про извращенцев. Сопротивление? Врачебная тайна? Не беспокойся, отбросит сомнения в том, изнасилован ребенок, которого он опекал».

«Попельский, старый дурень, — написал он со страстью. — Почему его об этом не спросил при утреннем разговоре? Потому что я его подозревал, идиот! Пустая трата времени!!!»

Закрутил с яростью кончик вечного «уотермана», снова побежал к телефону, в телефонной книге нашел адрес доктора Левицкого и номер. Накрутил его и снова пережил очередное уже сегодня разочарование. Молодой голос сообщил ему довольно сухо, что «брат отправился в театр и вернется, скорее всего, поздно ночью».

Попельский сидел некоторое время неподвижно, а потом набрал еще один номер. Звонил человеку, который интересовался психологией преступления, единственному, может быть, в Польше, а наверняка во Львове, знатоку душ убийц.

Доктор Пидгирный, как и все люди, которым сегодня звонил Попельский, дома отсутствовал, но, к счастью, только временно. Примерно через час, как сказал Попельскому слуга, он должен был вернуться с заседания руководства украинской клиники для молодых матерей.

Полицейский затянул узел галстука и — предвидя плохую погоду — надел теплый габсбургский охотничий костюм: лоденовый плащ и теплую шляпу, отороченную плетеным шнуром. Вышел из дома и посмотрел на парк. Раскачанные ветром ветви деревьев придали ему бодрости. Не сдавались — как и он сам.

22

На улице Набелака, 53, у виллы доктора Пидгирного, Попельский был ровно через двадцать минут после того, как положил трубку. Окна дома — кроме окна служебки на первом этаже — были темными. Комиссар ходил нервно с папиросой туда и обратно, смотрел с подозрением и на дворника из соседнего дома кооператива профессоров политехники, и на школьного сторожа, который на заднем дворе гимназии Королевы Ядвиги сметал сорванные вихрями ветви. Последний не спускал глаз с высокого, крепкого мужчины в шляпе со шнурком. О да, он, старый гимназический сотрудник, не раз и не два видел в районе женской школы голых под плащом возмутителей, зазывающих кого-нибудь на прогулку в час, когда девочки заканчивали свои внеклассные мероприятия!

Попельский заметил, правда, интерес сторожа, но немного им проникся, и даже в мыслях похвалил его бдительность. После выкуривания двух папирос, когда уже немного замерз, заметил характерную, немного сгорбленную фигуру медика, который быстрым шагом шел со стороны улицы Ленартовича. Полицейский двинулся к нему, разогревая дыханием окоченевшие руки, и загородил ему дорогу так неожиданно, что задумавшийся Пидгирный даже испугался. Он взглянул из-под полей шляпы твердым и вызывающим взглядом, но сразу просветлел при виде знакомой фигуры.

— О, пан комиссар! — Он улыбнулся весело. — На моей улице! Это совпадение, или вы ко мне?

— Добрый день, доктор! Я к вам. Срочно нужна ваша консультация…

Медик посерьезнел и указал рукой на темный дом.

— Мне нужно идти за дезинфицирующим средством, а потом к раненому рабочему…

— Дело настолько срочное, что каждая минута дорога. — Попельский взял Пидгирного под руку. — Может, будет быстрее, если прогуляемся тут минуту…

Медик был, видимо, смущен дружеским, почти интимным жестом Попельского.

— А быстрее будет, — пробормотал он, деликатно освобождая руку от ладони полицейского, — если не будем никуда ходить, а вы, комиссар, перейдете сразу к делу…

Гимназический сторож некоторое время наблюдал обоих мужчин. Не потерял ни на секунду гражданской бдительности. Лихорадочно обдумывал, почему эти двое щеголей стоят неподвижно в наступающих уже сумерках и в холоде порывистого ветра. Почему этот высокий и крепко сложенный наклонился к своему собеседнику и что-то ему шепчет на ухо, в чем-то его настойчиво уговаривает? Почему этот низкий и сутулый противится резко и чему-то противоречит? Может, они шпионы? — заключил он на основании близости советского консульства, которое находилось на той же самой улице Набелака. Руководствуясь неодолимым импульсом, он приблизился к мужчинам со своей метлой. Его возбуждение возросло. Оба, после короткого спора, разговаривали теперь о каких-то ожогах и о цветах.

Общаются шифром, — подумал сторож и сразу же отправился в школу, чтобы позвонить в полицию. Он понял, что его уведомление будет проигнорировано, как всегда. Он знал даже, что полицейские из ближайшего комиссариата VI дали ему ироническое прозвище «офицер контрразведки» или короче — «двойник». Несмотря на все это, он побежал в дежурку, чтобы исполнить патриотический долг. Услышал обещание, что вскоре полицейский патруль проверит подозрения дворника. Они всегда так говорят, — подумал он и остался уже в школе, все еще выглядывая через окно.

А оба пана, избавленные от его постороннего присутствия, говорили уже теперь свободно.

— А значит, цветы могут вызывать раздражение. Отлично, что вы это подтверждаете, доктор, — закончил мысль Попельский. — Но я не с этим к вам пришел… Я имею в виду насильника…

— Не отрицаю уже теперь так решительно, как до того, моего участия в этом ужасном деле… Но и так неохотно об этом всем с вами говорю. — Пидгирный посмотрел на часы. — И немного спешу. Все уже я заключил в моем отчете. Об убийце-то столько известно, сколько написал… Это, впрочем, отчет неофициальный и частный… Я не знал, что Ханас вас привлечет… Теперь я чувствую себя немного неловко… Я должен был сообщить обо всем полицейским властям. Прошу вас сохранить этой в тайне.

— Конечно. — Попельский хотел улыбнуться дружелюбно, но на его лице появилась какая-то злая гримаса. — Я тоже неофициально и в частном порядке веду это расследование и отвечаю такой же просьбой… Мы в одной лодке… Могу ли я поэтому просить вас о более подробной интерпретации психики преступника? Сейчас, очень прошу!

— У меня нет времени на лекцию, но я слушаю. — Голос Пидгирного был сух и спокоен, как всегда при изложении научных проблем. — Спрашивайте!

— Почему насильник обдал мочой платье ребенка? Или приходят вам другие объяснения, чем «желание унизить»?

— Нет.

— А откуда вообще эта мысль о унижении?

— Обдать мочой изнасилованного человека, — сказал тихо Пидгирный, глядя на минующих их гимназисток с пачками рисунков под мышками, — это явление, встречающееся…

— В основном в тюрьмах, — перебил его слова Попельский. — И здесь речь идет об изнасилованиях содомитских… Вы не видите противоречия в обстоятельствах этого ужасного поступка?

— Какого? — Лицо Пидгирного застыло, но через секунду озарилось. — Черт возьми, вы правы, комиссар! Ханас требовал быстрого отчета и не обдумал все должным образом. Я знаю, чего вы добиваетесь. Тут есть на самом деле противоречие: с одной стороны, унижение после изнасилования, то есть поведение, характерное для дегенерата преступника, а с другой — театральная обстановка, цветы, яйцо, разбитое на лоне девочки… Все это свидетельство утонченного ума… Что я об этом не подумал! Да, это явное противоречие!

— Да, так! — почти закричал Попельский. — Короче говоря, дегенерат, сыплющий цветы на ребенка, насилующий ее, а потом унижающий ее мочой, это немного невероятно! Яйцо и цветы имеют символические объяснения. Это убеждает! Но обдать мочой жертву не может иметь символического значения, потому что дегенерат преступник не может быть эстетом! Но как можно это объяснить? Ну как, дорогой доктор? Черт возьми, почему он ее обдал?

Пидгирный вздрогнул, услышав это грубое определение, но не прокомментировал этого ни словом. Долго молчал. В конце концов он обратился к Попельскому с твердой задачей повторить начало их разговора.

— В начале нашей встречи вы сказали, комиссар, о возможной ошибке в идентификации цветов. Появилась тогда у меня некая мысль, но этот навязчивый сторож школы ее спугнул. Скажите мне еще раз о тех ботанических проблемах, и может, вернется ко мне это ценное сопоставление!

— Профессор Кульчинский опознал этот цветок как жасмин многоцветковый, — повторял Попельский терпеливо. — Это растение не имеет никаких едких соков, которые вызывали бы кровоподтеки на бедрах ребенка. Но флористы часто вместо настоящего жасмина продают его имитацию, а именно… Как это называлось? Забыл… И если то, что было найдено на жертве, это лишь имитация, то, возможно, это имитация вызвала кровоподтеки, а не жасмин. Не могу этого сейчас проверить, потому что профессора Кульчинского нет во Львове, а для меня важно, должен ли я искать клиентов, которые купили ботанический оригинал, или тех, что купили копию. Только это я сказал в начале нашего разговора.

— Этот оригинал сильно ли пахнет? — спросил задумавшийся медик.

— Да.

— А копия?

— Тоже!

— Пан комиссар, — сказал медленно Пидгирный. — У преступник может быть аллергия на интенсивный запах цветов, и могло у него возникнуть резкое потрясение. Вот, что сопровождает такие реакции: кожа становится в огне, глаза сильно болят и слезятся, насморк заполняет нос, а язык разбухает и превращается в кляп… до этого анасарка.

— Я филолог, но латынь медицинскую хорошо не знаю…

— Отек, а тут имеем отек Квинке, — медик посмотрел на Попельского с неким удивлением. — Выглядит это все так в хронологическом порядке: сдавление, удушье, обильный пот, потеря сознания, судороги, а в конце концов… здесь слушайте внимательно! а в конце…

Подождали некоторое время, пока пройдет их пожилая женщина с маленькой девочкой, держащейся сбоку от нее.

— …бессознательное извержение кала или мочи или обе эти вещи одновременно!

— Встречали вы когда-нибудь такого человека аллергика? Это может ли быть Фердинанд граф Незавитовский? Или можете вы тут нарушить врачебную тайну?

— Комиссар, — Пидгирный цедил слова с холодной твердостью, — заявляю вам со всей силой, что в этом вопросе я поступился бы этикой и нарушил бы врачебную тайну. Но на самом деле, и добавлю: к сожалению, никого такого никогда лично не встречал и не видел.

— А кто таких лечит? Врач какой специальности?

— Атопии, потому что так называют различные аллергические реакции, пытаются лечить лучами Рентгена или легкими электроразрядами. Насколько я знаю, такие процедуры выполняют на Кульпаркове, а также в нашей университетской клинике нервных болезней. И здесь, и там, предупреждаю ваш следующий вопрос, не предоставляет вам каких-либо списков пациентов. Думаю, что прикажет им это прокурор, судья следственный или руководитель львовской Медицинской палаты. А теперь прошу меня простить…

— Еще одно, доктор, — сказал быстро Попельский. — Были ли на теле или, лучше, в теле ребенка какие-то следы, свидетельствующие о насилии, об изнасиловании?

— Нет. Ни на теле, ни в области половых органов не было никаких дополнительных повреждений, которые могли бы свидетельствовать о насилии в отношении этой девочки, — ответил глухо медик.

Подал руку полицейскому и двинулся в сторону темного дома.

Комиссар стоял в задумчивости, не переживая за небольшую изморось, которая, раздуваемая ветром, оседала на его шляпе. Он думал так интенсивно, что не заметил полицейского патруля, который проходил мимо. Не дошло до него приветствие: «Доброе утро, пан комиссар!» Ни брошенный успокоенным голосом комментарий: «Смотрите, братья, этот дворник из школы принял нашего Лыссого за советского шпиона!»

Попельский ничего не слышал. Втягивал в ноздри запах следа.

23

Из маленькой улочки Святого Михаила у отеля «Народная Гостиница» выехала грязная и сильно поржавевшая транспортная трехколка марки «Морган». Повернула направо, а потом налево — на презентабельную улицу Сикстускую. Перекатилась медленно и остановилась через несколько десятков метров. Своей запущенностью контрастировала сильно, с красивыми домами, среди которых настоящей жемчужиной было прекрасное модерновое здание с овальными окнами, предваренными аллегорическими фигурами. Там в просторных и прокуренных залах над типографией Артура Голдманна собирались по четным дням недели на бридж все львовские сливки артистические и политические.

Двое крепких мужчины, стиснутых в кабине, не выглядели ни ее членами, ни порядочными гражданами, которых бы восхищали сокровища модерновой архитектуры Львова.

Они сидели в тишине и в молчании, внимательно наблюдая за пустой улицей, засыпаемой дождливо-снежной вьюгой, которая выдувала всех прохожих, так же, впрочем, как и полицейские патрули. Если бы не покачивающиеся на канатах и рассеивающие желтоватый свет фонари и несколько несколько полупьяных, направляющихся со стороны Гетманских Валов, улица казалась бы совсем замершей.

Немного оживленней стало около десяти часов вечера, когда появились частные экипажи и автомобили, а также городские пролетки. Вскоре из ворот высыпались бриджисты, обсуждающих горячо интересующих партиях.

Среди них был Фердинанд граф Незавитовский. Прощаясь с другими игроками, стоял на улице, оглядывался за своим шофером и протирал мокрые очки.

Люди расселись по своим транспортным средствам, а улица снова опустела. Через несколько минут оставалась на ней только трехколка, которая как раз завелась и выпустила во влажный воздух солидную порцию выхлопных газов.

Заколыхалась резко, когда ее кабину покинули двое мужчин. Они затоптали окурки папирос, подошли с двух сторон к Незавитовскому, а один из них вежливо спросил:

— Подвезти пана графа домой? Такая погода неприятная…

Незавитовскому не пришлось даже надевать очки, чтобы убедиться, что дружеское предложение явно контрастирует с суровыми мордами. Отстранившись от них движением руки, как от назойливых мух, быстро заскочил в ворота клуба, а затем хотел вбежать на лестницу, ведущую в портерную. Но не смог этого сделать. Кто-то стоял у подножия лестницы и преграждал ему путь. На этот раз граф наложил на мокрый нос очки. Он увидел высокого и широкого в плечах мужчину, который поднял шляпу и поправил карнавальную маску, закрывающую ему пол-лица. Он был одет намного лучше, чем бандиты, которые предлагали ему до того подвезти. Этот денди напоминал тирольского егеря — блестящие от крема коричневые ботинки, темно-зеленый лоденовый плащ, накинутый на плечи, и шляпу с оторочкой шнурком над полями. Он улыбался графу, но в его глазах было так же много дружелюбных чувств, как в гнилых слюнях пассажиров трехколки.

Он сделал незаметное движение рукой, и граф потерял контакт с окружением.

* * *
После долгой езды, во время которой Незавитовский очнулся и обнаружил, что лежит в наручниках и в мешке на голове в вонючей будке, автомобиль остановился. Граф почувствовал, что несколько мужчин берут его на твердые костлявые руки и куда-то уносят в большой спешке. Через некоторое время бросили его, как куклу, и содрали ему мешок с головы. После изнурительной поездки, когда бился о железный пол будки, набитый соломой тюфяк, на котором теперь лежал, был ему милее, чем стеганое одеяло и постельные принадлежности. После воняющего смолой и бензином мешка затхлый запах крахмала, который сейчас вдыхал, показался ему ароматами Индии.

Он лежал и протирал глаза близорукого до момента, когда из тумана вынырнули ухоженные пальцы, подающие ему очки. До его ноздрей донесся пряный запах мужских духов.

— Я знаю, граф, — для неузнанности Попельский говорил писклявым голосом с еврейским акцентом, — что, может быть, все это похищение и допрос не принесет никакого эффекта… Быть может, никакие психологические приемы не заставляет вас признаться в изнасиловании… — Он вытер тряпкой кирпичную стену, чтобы затем повесить там на гвоздь пальто и шляпу. — Да, я от тех трюков просто уйду, — пищал и картавил Попельский. — Перейду к методам прямых. Правда, мой дорогой граф, есть различные критерии. Декарт, например, утверждал, что этим критерием является очевидность, а эмпирики, что это опыт. Я разделяю этот последний взгляд. Так вот, я объявляю вам, что если вы не признается добровольно в поругании малолетней Елизаветы Ханасувны, я проведу с вами эксперимент, который все установит.

Снял пиджак, повесил его на стул, золотые запонки извлек из манжеты и спрятал их тщательно в бумажнике. Затем засучил рукав рукава и встал, широко расставив ноги, над лежащим. Тот огляделся вокруг. Видневшиеся под стеной краны и раковины, характерные для какого-то подсобного помещения — может быть, прачечной, — казались графу инструментами наизощреннейших пыток, раскоряченный над ним человек в маске казался палачом, а скрытые в тени — демонами ада. Он начал дрожать всем телом. На его лбу появились толстые горошины пота.

— Не буду поэтому терять время на ваш допрос. Ну, ребята, — бросил в темноту. — Приступаем!

Из тьмы вынырнуло двух мужчин. Один из них поднял графа и посадил его на стул. Второй вручил ему в руки какой-то листок.

— Читай! — буркнул помощник Попельского.

— Что я должен читать? — Глаза графа были бегающими, руки дрожали, из-под расстегнутого воротника стал выделяться зловонный запах ужаса.

— Читай черное, белое оставляй!

— «Возвращение папы», баллада. — Голос Незавитовского ломался.

— Читай с выражением и не плачь! — прорычал палач и ударил графа в шею.

Удар был достаточно сильный, чтобы ускорить, и достаточно слабый, чтобы не прервать дыхание. Незавитовский откашлялся и начал бормотать:

— Пойдите, деточки, пойдите все вместе,

За город, под столб на взгорок,

Там перед чудотворным преклоните колени образом,

Набожно творите молитву.

Папа не возвращается; утром и вечером

В слезах его жду и трепещу;

Разлились реки, полны зверья боры,

И полно разбойников на дороге.

Услышав это, маленькие дети бегают все вместе,

За город, под столб на взгорок,

Там перед чудотворным преклоняют колени образом

И начинают молитву.

— Достаточно, — в темноте раздался незнакомый графу властный голос, — это не он. Теперь ему цмаги, но досыта!

Двое мужчин подошли к графу. Один налил водки в стакан и подал его заключенному. Тот выпил жадно все содержимое. Второй подсунул ему под нос кусок хлеба и огурец. Граф закусил и огляделся вокруг. Не увидел уже Попельского.

Тот стоял в соседнем помещении рядом с Зигмунтом Ханасом, который с болью смотрел на дочь, когда двое других его преторианцев несли ее по подвальной лестнице. Когда уже отвел глаза от надутого плодом живота девочки, та — все еще лежа на их руках — улыбнулась отцу радостно, а с уголка ее рта вытекла лента слюны.

Ханас повернулся медленно к Попельскому. В его глазах блестели слезы.

— Что ты так смотришь? — пробормотал он угрожающе. — Тебя не взволновал этот стих?

— Взволновал, — обманул Попельский. — Но не так сильно, как история о королевне Марысе. Если бы граф читал то, еще сейчас бы рыдал.

— Это не он, — проворчал Ханас, с трудом сдерживая ярость на волю. — Элзуния не узнала его голоса. Ты ошибся, Лыссый! За что я тебе, блядь, плачу?!

— Ложный след, — безразлично ответил Попельский и начал застегиваться свой гардероб. — Я не обещал, что сразу же попаду…

— Это все, что ты можешь мне сказать?

— А что тут еще говорить? — фыркнул Попельский.

Ханас подождал, пока Элзуния будет вынесена из подвала. Потом медленно подошел к полицейскому.

— Вчера вечером я показал Тосику твоих пани, — сказал он ледяным голосом. — Обе крепко спали. Я стоял вместе с Тосиком в дверях их комнаты. Отдернул одеяло с бедер и жопы твоей дочери… Двое людей держали Тосика, потому что так к ней рвался… Как ты думаешь, что у него перед глазами, когда спустя полночи спускал сперму и выл, как зверь, в своей каморке? — Наступила тишина, нарушаемая чмоканьем графа, которому гориллы вливали в рот мощные порции едкой выпивки. — Обещай мне, Лыссый, — прошептал Ханас — что это в последний раз… В последний раз ты мне оказываешь такое пренебрежение…

— Я обещаю, что это в последний раз, — забулькал Попельский, как будто это его наполняла плохая водка, — так вас презираю…

— Скулящий пес. — Ханас улыбнулся и похлопал Попельского по горячей щеке. — Хороший пес, уже не будешь лаять на хозяина.

Гориллы Ханаса рассмеялись раскатисто. Граф Незавитовский, в котором бурлили две четвертинки водки, тоже фыркал слюной.

Рот Попельского дрожал. Верхняя губа открывала зубы. Это дрожание втягивало в движение весь его облик. Покрасневшая кожа головы как будто дряблая. Прошли под ней медленно небольшие волны. Потом все вернулось к нормальному состоянию.

— Ну, иди, иди. Вперед! — Ханас хрюкнул раскатистым смехом.

Попельский повернулся и боковой лестничной клеткой вышел в сад.

Обещание «последнего раза», которой он дал Ханасу, была почти дословно в скором времени утроена в трех разных местах во Львове.

— Это никогда не повторится, ваше сиятельство граф, — двадцать часов спустя заклинал шофер, стоя перед рассерженным и перекошенным от ужасного похмелья лицом Фердинанда, графа Незавитовского. — Я не брошу уже никогда машину за гаражом, и ни один мошенник не пробьет мне камеры!

— Обещаю, пан шеф! Это уже в последний раз позволяю себе такую небрежность, что не обращаю внимания на то, кто входит в клуб. — Уборщик бриджевого клуба выказывал в кабинете руководителя истинное отчаяние, а должен был очень постараться, потому что рулон пяти двадцатизлотых банкнот, которыми его вчера подкупил высокий парень в маске и в охотничьем костюме, наполнял его дикой радостью.

— Это был наш последний раз, — сказал Попельский на следующий день пани Казимирe Пеховской. — Я не люблю ни с кем делиться моими любовницами.

24

— Вы озвучиваете мне просто так свою волю. — В глазах Казимиры Пеховской показались слезы. — Как хозяин и владыка. А по какой причине? Потому что до вас имела другого любовника? А вы до встречи со мной были девственником? Пятидесятилетний девственник! — Она рассмеялась громко, пробуждая интерес у гостей за соседними столиками.

Сигарета дрожала в ее ухоженных пальцах. Свободной рукой накладывала нервно вуальку, пока та полностью затмила ее лицо. Из-за черного кружева обжигал Попельского ее взгляд.

Выдержал его почти минуту. Потом опустил взгляд. На мраморную поверхность столика, на десерт и на кофе. У него не было желания на окруженное рыхлым тестом яблоко, в полости которого плавал малиновый конфитюр. Не хотел пить ароматного кофе. Он хотел только одного — признаться своей случайной любовнице, что граф Незавитовский рассказал о своем с ней романе в настоящем времени, не в прошедшем. Но что это даст? Представил себе остальную часть этого разговора. Казимира наверняка упрекнет графа, падут с ее стороны обвинения против него — во лжи, в эротомании, в оклеветании бывшей любовницы.

Предвидя такие последствия разговора, Попельский выбрал молчание. В душе проклял свое влечение, а больше всего — свою спесь и гордость, которые ему приказали рассматривать женщину только как инструмент наслаждения. Я не видел в ней человека, — думал он, — а наоборот: сделал из нее предмет и выказал ей презрение. Возвращаясь к работе в полиции, к старым привилегиям и преимуществам, закрепил эротически мой успех. Бил кулаками в грудь, как удовлетворенная горилла, рычал, как сытый самец на гоне, оттрубил триумф над ее использованным телом. Так же хорошо, и даже лучше, я мог бы пойти по девочкам. Но самое главное, вместо того чтобы мять эту женщину в гримерке старого развратника, вместо того чтобы валяться с ней в пыли цветной пудры, я должен быть хранителем моего дома и моей дочери!

Он вздохнул. Quidquid aetatis retro est, mors tenet[634]. То, что прошло, уже погружено в смерть, вспомнил он фразу Сенеки. То, что произошло, он больше не останется — интерпретировал ее по-своему. Теперь уже только должен извиниться перед моей одноразовой любовницей. Но за что? За то, что я хотел того же, что и она? Нет, — ответил он сам себе, — извинись перед ней за жестокие слова расставания, которые довели ее до слез!

— Простите, — сказал тихо, — за мою грубость. Я не должен предоставлять каких-либо мотивов нашего расставания. Это было бы менее болезненно для вас.

— Ах, вы думаете, что меня тронули? Это хорошо! — Женщина расхохоталась и выстукала что-то покрытыми красный лаком ногтями на картонной папиросной коробке «Золотая пани». — Вы себе действительно льстите! А может, так льстиво вы думаете о своих эротических подвигах, а? Хо-хо-хо…

Она сказала это очень громко. Несколько человек, сидящих за соседними столиками, повернуло к ним головы. Кто-то фыркнул смехом. Такое поведение ни на минуту не поколебало правил Попельского, которые гласили, что настоящий джентльмен должен даже короткий роман, даже одноразовое приключение, исключая, конечно, связь с куртизанками, закончить достойно, а не — как повеса, как давний казанова из предместья — избегать встреч с бывшей любовницей или делать вид, что ее не знает.

— Дорогая пани, — начал он медленно и искал подходящие слова, чтобы произнести короткую лекцию о плохо организованном мещанском мире, который одновременно является лучшим из возможных миров. Про угрызения совести, про жадность и про благоразумие.

— Да, слушаю вас!

Он увидел в ее глазах надежду, нежную улыбку сквозь слезы. Не было никаких шансов на бархатное прощание.

— Мы не договаривались о длительном романе. — Он встал из-за стола. — Простите, если я вас обидел. До свидания!

Пеховская также встала. Медленным движением она потянулась за чашкой и плеснула Попельскому в лицо ее содержимое. Горячие потоки лились по его векам, омывали нос и капали с гладко выбритого подбородка на галстук, рубашку и пиджак. Снежно-белая рубашка и шелковый галстук от Харродса впитали густую, сладкую, черную жидкость. Кофе разливалось по пиджаку и по тонким переплетениям бельской шерсти. Он достал салфетку, вытер ею лицо и двинулся в бар. Он заставил себя не реагировать гневом на испуганные взгляды официанток, не видеть участливые мин женщин и ироничных улыбок мужчин. Правильно все это предвидел. Клиентура кондитерской «Хель» испепеляла его взглядом.

Он подошел к бару, у которого стояла обслуживающая его только что официантка. За собой он услышал быстрый стук туфель и громкий треск дверями. Подбитые каблуки выбили стремительный ритм на тротуаре улицы Гетманской.

— Вышла? — задал он официантке очевидный вопрос. Та кивнула головой и посмотрела на него с отвращением. Из-за ее кружевной повязки на голове выбился непослушный локон. — Пожалуйста, еще стакан старки, я выпью тут, в баре. — Вручил официантке пять злотых. — Это за кофе, печенье, водку и за все потери, в том числе за очистку скатерти и ковра. Этого достаточно?

— Это будет более чем достаточно. — Официантка посмотрела на него в раздумье.

— Остальное для вас.

— А цветы, которые я должна была принести к столу? Что с ними? — В глазах девушки не было даже тени благодарности. — Вы приказали, чтобы дать этой женщине, что вышла… Но ее нет… И что теперь? Что с ними делать?

— Они для вас!

— Я не хочу их! — сухо отрезала девушка и вручила ему букет чайных роз. — Они приносят несчастье женщинам!

Официантка была зарумянившаяся и дрожащая. Много нервов должна была ей стоить эта реплика.

Попельский поднял рюмку к губам и наклонил резко голову. Крепкая водка обожгла ему горло.

Улыбнулся криво и пошел с букетом роз в уборную.

Он вошел туда, положил цветы на край умывальника, открутил кран и плеснул себе водой в лицо. Потом смочил угол полотенца и начал чистить свой гардероб. С таким же результатом он мог бы сейчас выбежать за Казимирой и просить ее о прощении.

— Еб твою мать! — выругался сквозь зубы, когда кто-то открыл двери так резко, что они ударили его в плечо и пихнули в сторону маленького, запачканного известью окна.

— Нехорошо, ой, нехорошо, комиссар. — Доктор Пидгирный стоял на пороге и поведал, патетично повышая голос: — Полицейский должен избегать всего, что бы его могло выставить на злорадное внимание, клевету или на посмешище публики!

— Параграф шестнадцатый, — буркнул Попельский, — инструкции для Государственной Полиции. Вижу, что вы разбираетесь не только в медицине. Но, но! Где ваши хорошие манеры, доктор? Не видите, что занято? — Пидгирный вошел без слова в уборную и закрыл дверь на крючок. Он смотрел на Попельского внимательно. В пальцах мял папиросу. Его лицо было напряженным, и было видно ясно, что игривое настроение — только кажущееся. — Если вы и дальше будет молчать, доктор, — в Попельском поднимался гнев, — то я нарушу параграф девятый, который гласит, что я должен воздержаться от слов неприличных и непристойных.

— Комиссар Заремба рассказал мне, где вы. — Пидгирный сунул в рот папиросу. — Я не хотел вас беспокоить в ситуации романтической…

— В сортире менее романтично — прорычал Попельский. — Слушаю вас!

— Вчера вечером я солгал вам. — Неприкуренная папироса двигалась во рту доктора. — Я не был ни у какого раненого рабочего. Я был в квартире, где Ханас держит вашу дочь и двоюродную сестру. Рита больна. Высокая температура, озноб. Простуда. Не беспокойтесь, — он поднял руку в успокаивающим жесте, — она под моей опекой… — Попельский молчал и смотрел интенсивно на доктора. — Не хочет лежать в постели, — говорил тихо Пидгирный. — Очень раздражена, плачет и постоянно ссорится с тетей.

— А Леокадия? — прохрипел комиссар.

— Ну… — Пидгирный поглаживал себя по спине. — Да, неподвижна, как будто окаменела.

Попельский наклонился над умывальником, сложил руки, набрал в них воды и эту импровизированную миску поднял над головой. Ручейки потекли по лысине, шее и лицу.

— Адрес этой квартиры, — прошептал он. — Немедленно! Адрес!

— Мой сын Иван-младший, — Пидгирный также шептал, — окончил юридический факультет в Варшаве. Выродился. Теперь он носит имя Ян Подгурный. Смеется над стихами Шевченко, которые я ему читал над колыбелью. Но я дальше его люблю. Вчера он мне звонил. Некоторое время мы разговорили. Он был не в себе, странно кашлял. Когда я прямо спросил его, зачем он звонит, не будучи разговорчив, отдал трубку Йозефу Ханасoву. Брат Зигмунта Ханаса сказал мне, что сделает с моим сыном, если я не сохраню молчание. Итак, на ваш вопрос про адрес я отвечу вам: я не хочу, чтобы Йозеф Ханас выбил моему сыну следующие зубы.

— Тогда зачем вы сюда пришли? — у Попельскому расширились ноздри. — Зачем вы меня искали? Чтобы мне сказать, что под влиянием шантажа кровь умываете руки?

— Не только за этим. — Пидгирный достал из большого портфеля заполненный наполовину листок, вручил его Попельскому и вышел.

Львов, 9 ноября 1933

Настоящим разрешено ознакомление п. ком. Эдуарда Попельского с досье пациентов, получавших лечение в клинике нервных болезней Университета Яна Казимира, а также и в Заведении Кульпарковском.

Ниже стояла печать:

З-ль Начальника

Львовской Медицинской Палаты,

Доктор Евгений Долиньский,

а еще ниже ручная приписка «доверенный — др. Иван Пидгирный, писарь ILL».

Попельский вытер лицо туалетной бумагой и бросил ее в раковину, разрешение аккуратно сложил и сунул в внутренний карман пиджака.

Когда он вышел быстрым шагом из кондитерской, официантка крикнула ему:

— Эй, пан комиссар, вы оставили цветы в унитазе!

— Там, по крайней мере, они никому не принесут беды, — ответил Попельский и двинулся на ближайшую стоянку пролеток.

25

Руководитель университетской клиники нервных и психических заболеваний доктор Евгений Артвинский был щуплым сорокалетним мужчиной. Он прочитал доверенность, подписанную Пидгирным, и выразил критику времени, в котором главный городской врач через простого писаря выдает разрешение ему, профессору психиатрии и неврологии, кавалеру Креста Полярной Звезды. Потом воодушевился, выкурил две папиросы, повыпытывал Попельского о громких дела, в которых последний играл главную роль, а потом посадил гостя на у своего рабочего стола и быстро его бросил, призванный к обязанностям. Курьер, проинструктированный по телефону своим шефом, отправил сразу в кабинет мальчика с чаем и мальвовыми конфетами, чтобы этими деликатесами пан комиссар сократил себе время ожидания досье. У Попельского не было, однако, много времени для скрашивания, потому что сразу в кабинет вошел сам курьер. Вызывающий доверие своей мощной фигурой тот — была не была — сотрудник университета, должно быть, был когда-то или ординарцем, или дворецким, на что указывали бы его заученные и неспешные движения. Кивнув головой Попельскому, представился по фамилии и имени — именно в такой последовательности «Яворский Ян» — после чего толкнул животом в сторону гостя больницы тележку, на которой громоздились картонные папки и закрытые на застежку скоросшиватели.

— У нас здесь порядок, уважаемый пан, — сказал торжественно Яворский. — Уважаемый пан желает досье пациентов, получавших лечение электроразрядами или рентгеном? Я смотрю в каталог, выписываю шифр, иду к нужной полке, и вот они!

— Благодарю, пан Яворский, — пробормотал Попельский, грызя конфету. — Вы необычайно добросовестный сотрудник!

Яворский кивнул в знак благодарности головой — с достоинством и без чрезмерной благодарности — посмотрел критически на запятнанный гардероб Попельского и вышел из кабинета.

Комиссар, чертыхаясь под нос при упоминании темного архив Заведения Кульпарковского, где среди паутины провел последние два часа и ничего не нашел, взялся теперь бодро за просмотр принесенных ему досье.

Отличались они от «кульпарковских» также и тем, что пациенты были в них описаны только именем и номером досье, а имена были засекречены. Список расшифрованных фамилий, как информировали польские и немецкие приписки на каждой папке, находилась «встеклянном шкафу в кабинете директора». Попельский взглянул на указанную мебель и ничего в ней не рассмотрел, так как его створки были закрыты желтыми бархатными занавесками.

Вернулся поэтому к просмотру досье. Третья папка его заэлектризовала. Вырезана она была из картона, в котором держались раньше, о чем информировала соответствующая надпись, «здесь сигареты Рудольфа Херлицки». Находилось в ней несколько тонких листов бумаги плохого качества, на что указывали ее шершавость и выступающие тут и там впрессованные опилки. Все это свидетельствовало о дефиците канцелярских принадлежностей, который остро проявился во время последней войны. Это датировка по качеству бумаги была подтверждена датой и подписью, виднеющимися ниже. Так вот эту экспертизу 3 июня 1915 года выставил австрийский военный врач в чине полковника по имени «Герман фон Раушегг». Касалась она восемнадцатилетнего новобранца, проживающего во Львове. Подозрения Попельского возбудило то, что имя этого юноши было в экспертизе залито толстым слоем темно-синей туши. Дальше информация была захватывающей. Так вот, по словам доктора Раушегга, запах цветов вызывал у рекрута непроизвольное мочеиспускание и сильную одышку, которые могли привести даже к смерти. Врач констатировал поэтому временную неспособность к военной службе с примечанием на «Uberempfindlichkeit gegen den Duft der Blumen, besonders gegen Salicylsäuremethylester und Nitrofenylethan»[635] и рекомендовал терапию электроразрядами. Очередная заметка в досье сообщала, что терапия не принесла ожидаемых последствий для здоровья. Досье заканчивалось обычной припиской, что фамилия пациента находится в конфиденциальном списке «im Glasschrank im Direktorzimmer»[636].

Попельский тщательно записал названия субстанций, на которые тот юноша имел аллергию, после чего поднял трубку телефона. В соответствии с инструкцией, выписанной на аппарате, дважды стукнул по вилке. Он услышал сразу голос курьера Яворского.

— Чем могу служить уважаемому пану?

— Когда приедет профессор? — спросил нервно Попельский. — Срочно должен иметь доступ к его стеклянному шкафу.

— Профессор вышел на обед, — ответил служащий. — И не сказал, когда соизволит вернуться.

— У вас есть второй ключ?

— Есть только один-единственный ключ, который профессор всегда имеет при себе.

Попельский вздохнул тяжело. Конечно, он мог дождаться профессора. Но знал одно — что во время длинных ударов кабинетными часами четвертей перед его глазами, как видение, появляется бледное и измученное болезнью личико Риты.

Он посмотрел с надеждой на библиотечный шкаф. Подошел к нему и внимательно присмотрелся к замку. Он был большой и солидный. Дал бы ему совет средний кассир, но наверняка не Попельский, вершиной ручных навыков которого был забить — не без неудачных попыток — обычный гвоздь в стену.

Ему оставалось просмотреть еще остаток досье.

Предчувствия оправдались. Его внимание привлекла только последняя папка, в которой нашел снова экспертизу, написанную на машинке.

Она содержала бесполезные сообщения об облучении рентгеном головы женщины, страдающей истерией.

Он бросил документы на стол, откинулся на спинку кресла и начал блуждать вокруг взглядом. Посмотрел еще раз на документы и напрягся. Исписанные на одной стороне листы лежали, повернутые своим содержимым к поверхности стола. На их обратной стороне видны были легкие и совсем явные выпуклости, которые были оставлены ударами шрифта.

Его осенило. Он бросился к досье новобранца, вынул из него исписанные листы и положил их на поверхность стола неисписанными сторонами вверх. Как в досье истерички, так и здесь явно видны были неровности, оставленные шрифтом машинки. Сейчас нашел место, в котором закрашено было тушью имя пациента. Наклонился над листом, как слепой, и выписал знаки, которые были зеркальным отражением букв. Получил результат «Густав».

— Густав, Густав, — повторял тихо, а потом интенсивно вслух думал: — Теперь появляется проблема национальности этого пациента. Эта запись имени с «v» в конце чешская или немецкая. Предполагая, что речь идет о наборе в армию императорско-королевскую, пациент мог быть австрийцем или чехом…

Перевернул лист и посмотрел на заголовок рапорта. Виднелось там явно «Лемберг, 3 июня 1915», а рядом с именем, «geboren 1897 und gewohnt in Lemberg»[637].

— Тебя зовут Густав, ты родился во Львове в 1897, — проанализировала данные пациента. — И в момент исследования там проживал… Густав — это германская форма записи нашего «Густава». Может ты в действительности был поляком, а этот австрийский врач, как его там? — Снова посмотрел в рапорт. — Герман фон Раушегг записал по-немецки твое имя, так же как когда-то меня в Вене писали «Эдуард»… Хорошо… Густав, 1897 года рождения… Я уже много о тебе знаю…

Щелкнула дверь, и в кабинет вошел профессор Артвинский, распространяя вокруг запах сигар.

— О, пан комиссар еще здесь… — удивился психиатр. — Вы нашли, что искали?

— Кажется, нашел. — Попельский встал с улыбкой и подошел к профессору. — И я хотел бы узнать данные определенного пациента. Имя, фамилию et cetera… Как говорят приписки на досье, все эти данные засекречены и закрыты в вашем шкафу… Могу ли я узнать данные пациента, — зачитал с папки, — номер 282?

— Да, конечно. — Артвинский открыл шкаф и достал из него серый толстый конверт.

Он уселся за своим столом на месте, освобожденном полицейским. Из конверта он вынул коробку с записками. Через некоторое время посмотрел на собеседника.

— К сожалению, я не могу дать вам, комиссар, данные пациента номер 282. Мне очень жаль…

Лицо Попельского окаменело.

— А почему же, пан профессор? — спросил он с притворным свободным голосом. — Ведь минуту назад вы были готовы мне ее предоставить!

— Не все фамилии могут быть раскрыты, даже особам доверенным. — Артвинский был явно огорчен. — В этом случае должна выразить свое согласие Комиссия Профессиональной Этики Львовской Медицинской Палаты…

26

Комиссар готовился к удару. Его мышцы застыли в стойке. Одновременно своим холодным разумом рассчитывал место атаки — висок или подбородок?

— Что Врачебная Палата имеет к делу? — не уступал он. — Неужели пациент 282 был врачом?

— И так вам слишком много сказал, — вздохнул профессор и посмотрел на своего гостя. — А теперь извините, комиссар…

— Большое спасибо, профессор, за любую помощь. — Попельский улыбнулся радостно, с большим трудом сдерживая себя от предстоящего предложения «как раз вы мне ответили». Вместо этого сказал: — Не всегда удается… До свидания, пан профессор!

— До свидания!

Полицейский вышел из кабинета и закрыл за собой двери. Прислонился к стене и рассмеялся на мгновение беззвучно. Потом быстро двинулся к выходу.

— Это доктор Густав, рождения 97-го, — шептал он себе, перепрыгивая через две ступеньки. — Мне будет трудно его найти? О нет! — ответил он сам себе, подбегая к ожидавшей его пролетке. — Я хорошо знаю доктора Густава!

— Простите? — спросил фиакер.

— Подождите! — бросил вознице. — Сначала позвоню!

Телефонная будка стояла у клиники. Попельский набрал номер. Заремба ответил после второго гудка.

— Проверь как можно быстрее, — говорил лихорадочно Эдвард, — когда родился доктор Густав Левицкий!

— Это какая-то телепатия! — Голос Зарембы выдавал подобный оптимизм. — Я как раз хотел тебе кое-что о нем сказать…

— Проверь дату рождения Левицкого, понимаешь, Вилек!

— Слушай, брат… Хорошо, хорошо, сейчас схожу проверю, а теперь слушай, что именно я узнал об этой пташке… Так вот его не было в Париже на конференции! Я спросил об этой конференции Пидгирного… А он показал мне французскую книгу со всеми прочитанными там докладами. Там был доклад Левицкого… Но случилось, что сам его не произнес, что кто-то другой, из-за отсутствия Левицкого, этот реферат прочитал, понимаешь, брат? Левицкого не было в Париже! Алиби доктора рассыпается в прах… А Пидгирный смеялся над Левицким, что он высокомерный, самодовольный… В польской версии реферата стоит, что произнес он его сам, а во французской, что кто-то другой! Из LOT-а с минуты на минуту должен прийти посыльный с списками пассажиров… Чую, что…

— Мы нашли его! — Попельский бросил трубку. Вскочил в пролетку с такой силой, что аж испугал коня. — В Ботанический Сад! — крикнул он.

— Ну да, — буркнул кучер философски. — Холодно, дождь, там люди цветочки таскают!

27

Доктор Густав Левицкий погладил Элю Ханасувну по голове и в красивом кожаном портфеле с полукруглыми застежками начал прятать материалы для логопедических упражнений. Среди них были и открытки с разными картинками, и грамофонными пластинками. Сложил уже почти все, когда услышал тихий вздох Эли. Он посмотрел на нее с улыбкой и поднял брови в немом вопросе, искривляя при этом губы вниз.

Конечно, он был в курсе, что должен всегда предпринимать с пациенткой только словесный контакт. Но он не мог себе отказать в этой мине. Он знал, что она всегда развлекает Элю.

Ребенок и на этот раз рассмеялся и хлопнул в ладоши в руки. Потом встало, подбежало к своему врачу и учителю, схватило его за руку и прижало к ней свое зарумяненное личико. Она была очень низкой и, когда так стояла, опирала свой тяжелый живот на его бедро.

Ему стало так жалко, что слезы навернулись ему на глаза. Не следует утрачивать расстояния до пациента и позволять, чтобы чувства размывали ему терапевтическую реальность. Он не мог позволить себе жалость, особенно тогда, когда должен был проявлять необходимую строгость.

Оторвался от Эли, схватил ее деликатно за плечи и посадил на сиденье. Шерстяные чулки на ее ногах сморщились непослушно. Ноги, обутые в начищенные как зеркало ботинки с пряжками, зависли над полом. Он смотрел на нее доброжелательным и веселым взглядом. Придется сейчас извиниться за свою строгость, за сегодняшнее решительное, чтобы не сказать: жестокое, обращение.

Он подошел к девочке и открыл ладонь. Внутри лежал воздушный шарик. Левицкий начал его надувать. Девочка вскрикнула и закрыла руками уши.

— Успокойся, Эля, больше не буду, обещаю! — Он подошел к корзине для мусора. — Смотри! Вот его выбросил, он больше не будет нам нужен, уже научилась тому, чему должна была научиться! — Он сел снова напротив девочки и показал свои пустые ладони. Эля вдохнула с глубоким облегчением. — Послушай, моя дорогая Эля, — говорил он медленно и решительно, видя, как его подопечная вздыхает с облегчением и закрывает глаза, что всегда было у нее знаком высочайшего внимания. — Я должен объяснить, почему причинял тебе сегодня страдания. Ты можешь этого не понять, но все же я должен это объяснить. Хотя бы самому себе… Чтобы не съели меня угрызения совести…

Он встал и прошелся по комнате — аккуратной и современно обустроенной. Охватила его печаль, когда он смотрел на лампу, стоящую на столе, на поверхности которого белые инкрустации складывались в детские сюжеты — с левой стороны столешницы дети играли мячом, справа мальчики ловили рыбу, а в центре вокруг маленького мальчишки, держащего высоко какое-то лакомство, танцевали две собаки. Левицкий знал, что вверенный его опеке недоразвитый ребенок никогда не научится языка даже настолько, чтобы описать сцены со своего стола, что никогда не зажжет красивой лампы в форме тюльпана, чтобы выполнить домашнее задание.

Он закрыл глаза, набрал воздуха в легкие и начал:

— Страдание является плохим. Когда ребенок терпит, знает, что встречает его плохое, что плохое что-то случилось… О, смотри, достаточно, что заиграю эту пластинку, — он достал одну из тех, которые лежали на столике, и положил ее на коленях Эли, — а ты сразу же поймешь, что на этом записи кто-то плохо говорит… Ты уже научилась распознавать плохое.

Внезапно двери распахнулись с треском. Стоял в них Зигмунт Ханас с двумя своими преторианцами.

— Не желаете ли пойти со мной, доктор! Мы должны поговорить о Элзуни! — сказал Ханас, повернулся на каблуках и вышел.

Левицкий, привыкший к бесцеремонному обхождению отца Эли, не удивился специально его поведению. Удивили его зато странные взгляды его людей, которые стояли в дверях и смотрели на него с кривыми усмешками. Один из них, одетый в слишком плотный пиджак, перебрасывал из ладони в ладонь связку ключей и производил впечатление, что он может из нее в любое время сделать грозный снаряд; второй, одетый только в майку, сложил по-наполеоновски руки и ударял правой рукой о чрезвычайно выпуклый левый бицепс.

Доктор Левицкий взял свой портфель и решительно двинулся прямо на обоих мужчин. Те уступили ему дорогу, но когда все трое оказались на лестничной клетке, преторианец Ханаса встали так, что Левицкий оказался между ними. Спускался по ступеням, имея перед собой одного из мужчин, а шеей чувствуя присутствие другого.

Когда они оказались в самом низу, первый из них открыл двери, ведущие в подвал, все еще с кривой усмешкой склонил голову в насмешливом поклоне и указал на темный вход. Совсем растерянный Левицкий резко повернулся к стоящему за ним охраннику, а тот толкнул его слегка в сторону подвала.

— Что, шестерка пес! — яростно крикнул психиатр. — Прочь лапы!

Однако адресат его слов не обратил на эту команду никакого внимания. Толкнул врача так сильно, что тот упал на темную лестницу, с трудом ловя равновесие.

Левицкий осознал неэффективность своей борьбы с гориллами. Сдержал раздирающую его ярость, спустился по лестнице и оказался в подвале. Дверь закрывалась сверху, а стук ботинок загрохотал на лестнице.

Врач огляделся по помещению. Слабая лампочка под потрепанной жестяной крышей освещала голые кирпичные стены и две двери, ведущие в глубокие помещения подвала. В ее отблеске довольно четко было видно сидящего на стуле Зигмунта Ханаса и стоящего рядом с ним какого-то высокого мужчину в шляпе. Левицкий обернулся и увидел ботинки и штанины горилл, стоящих за ним на лестнице. В воздухе смешались два запаха: один напоминал запах крахмала, второй — мази при ревматизме. Бил он явно от большого цветка в горшке, стоящего в глубине помещения.

Мужчина, стоящий рядом с Ханасом, снял шляпу. Его лысую голову психиатр видел совсем недавно.

— Доктор Густав Левицкий. — Попельский улыбнулся. — Рожденный в 1897 году во Львове, верно?

28

— Да, соглашусь, именно 18 августа 1897 года, — ответил Левицкий.

Зигмунт Ханас встал и подошел сначала к полицейскому, а потом к врачу. И тому и другому заглянул в глаза — долго и глубоко.

— Здесь будет процесс. Вот этот комиссар Попельский обвиняет пана консультанта, — он взглянул на Левицкого, — в осквернении моей дочери. Должен это прямо тут доказать, перед моим собственным трибуналом, и принять награду, которую я назначил за голову извращенца. Я не хотел этого процесса, потому что знаю, что Элзуния сама мне укажет преступника, что его узнает по голосу… Но Лыссый настаивает! Я хочу просто эксперимента с голосом, но тот настаивает и просит… Ну, хорошо, думаю, я уступлю ему! — Лицо Левицкого выражало самые сильное возмущение и неверие. Ханас наблюдал за ним некоторое время, а потом прошелся несколько раз туда и обратно по пустому помещению. Спираль папиросного дыма кружилась в бледном свете лампы. — Если ошибся, Лыссый, — Ханас на раскачивающихся ногах стоял перед Попельским, — то поплатишься за это строго! Элзуния потеряет лучшего врача и опекуна, а ты заплатишь за это! Слишком сильно рискуешь, чтобы тебе это сошло насухо, так как в прошлый раз… Но к делу! Я хочу покоя! Чтобы мог все хорошо рассудить! Я и только я. — Постучал себя пальцем в грудь. — Даю голос и отбираю его, а вы поднимаете пальцы, как захотите говорить! Сами молчите! Это суд! Начинай, Лыссый!

— Мой коллега просмотрел медицинские досье и установил, что этот здесь присутствующий доктор Густав Левицкий родился 18 августа 1897 года во Львове. — Попельский прочитывал эти данные из записной книжки. — Я зато установил, что 20 мая 1915 восемнадцатилетний Густав Левицкий предстал перед призывной комиссией. Ну, как это было с той комиссией, доктор? Вы признанны годным к службе в имперско-королевской армии?

Врач смотрел на Ханаса и поднял два пальца вверх.

— Тут речь идет, скорее всего, о двух разных особах, — прошептал он, когда судья разрешающе кивнул головой. — Дата рождения совпадает, но я не стоял никогда прежде с призывной комиссией!

Попельский поднял палец и получив подобную уступку, продолжал свое рассуждение.

— Австрийский военный врач, полковник Герман фон Раушегг диагностировал у Густава Левицкого, рожденного во Львове в 1897 году, к сожалению, даты дня рождения не записал, но тот же военный врач диагностировал «повышенную чувствительность к запаху цветов, особенно на, — вновь посмотрел в заметки — метиловый салицилат и нитрофенилоэтан». Эта чувствительность вылилась у упомянутого этого Густава Левицкого удушье, которое могло привести даже к смерти. Появлялась также при этом обстоятельстве стеснительность — непроизвольное испускание кала и мочи. Страдаете ли вы такой аллергией, доктор Левицкий?

— Ни в коем разе, — ответил доктор, отер пот со лба и крикнул: — А ты что, лысое хамло, себе воображаешь? Что Густав Левицкий — это такое редкое имя? И что не могло двух Густавов Левицких родиться во Львове в тот же год? Что ты здесь смеешь мне…

Он не докончил. Вдруг задохнулся и рухнул на колени перед Попельским. Зрачки и радужки исчезли под его веками. Он размахивал руками, как крыльями ветряка, после чего упал на лицо. На бетонном полу рядом с его носа появились беловатые густые выделения.

Один из горилл Ханаса потирал себе кулак.

— Я его фест по плерах, — признался он несмело. — Али хиба трохи за мошну…

— Не волнуйся, Сташек, ты выполнял мой приказ, — буркнул Ханас. — Теперь его окати водой! Это коновал! Пусть знает, что не может отзываться без дозволения, ясно?

— Да, ясно! — ответил горилла и дал знак напарнику.

Оба вынесли тело в помещение рядом, откуда тотчас донесся выраженный запах крахмала, шум воды и хрипение приводимого в сознание доктора.

Попельский поднял палец вверх.

— Что? — прорычал Ханас. — Говори!

— Сташек, ни его спутник не могут стучать по спине, между лопатками, — сказал гневно Попельский. — Потому что не будет известно, или коновал теряет дыхание от удара, или от этого цветка. — Он пнул слегка по горшку. — Хочешь все свести на нет этими кретинами!

— Ты слышал? — Ханас заорал так громко, чтобы услышал его Сташек в прачечной. — Бить только по морде, ясно!

— Да, ясно! — отозвался Сташек.

Через некоторое время Левицкий пришел в себя. Еще кашлял, булькал и тяжело дышал, но короткими предложениями мог уже отвечать на вопросы.

— Слушания продолжаются, — буркнул Ханас. — Обвинитель, приступайте!

— При Элзуни найдены лепестки цветов, а на ее платье следы мочи, — говорил комиссар. — Всемирно известный ботаник, директор Ботанического Сада профессор Кульчинский опознал эти найденные цветы как жасмин многоцветковый. В цветочном магазине Хелены Боднаровой на Леона Сапеги я узнал, что горшковый жасмин многоцветковый трудный в содержании, и флористы часто вместо него продают клиентам другой горшковый цветок — стефанотис, наоборот легко содержать. Цветы эти собой весьма похожи. В пятницу, — он посмотрел в записную книжку, — 9 июня этого года кто-то из борделя на Бальоновой, 12 заказал по телефону у Боднаровой жасмин многоцветковый. Боднарова не имела как раз в наличии жасмина и совершила мелкое мошенничество. Вместо него она отправила туда стефанотис. Я забыл добавить, что этот цветок — в отличие от жасмина — имеет едкий сок, который может оставить кровоподтеки, а его запах, опять же в отличие от жасмина, содержит, — еще раз посмотрел в записную книжку, — метиловый салицилат и нитрофенилоэтан. — Он посмотрел триумфально на Ханаса и измененного в лице психиатра. — Напоминаю, это аллергическое вещество, которые действует на одного, — фыркнул смехом, — из бесконечного числа Густавов Левицких, рожденных во Львове в 1897 году. О том, что в запахе стефанотиса есть те вещества, сказал мне ранее упомянутый профессор Кульчинский. Кроме того, тот же ученый признал очень честно, что стефанотис и жасмин многоцветковый так похожи друг на друга, что даже он высушенные лепестки одного мог принять по ошибке за лепестки второго, тем более что это признание мог ему предложить его сотрудник, некий доктор Мигальский. — Попельский закурил папиросу и выпустил густой сноп дыма в свет лампы. — Таковы факты, — продолжил речь обвинителя. — А теперь вероятный ход событий. Извращенец, который унизил ребенка, сыпал цветы на его тело. Скорее всего, так он подпитывал хорошенько свою жажду! Едкий сок стефанотиса мог оставить кровоподтеки на бедрах Элзуни, а запах мог вызвать у кого-то на него аллергическую реакцию удушья и извержения мочи. Напоминаю: на платье девочки были пятна мочи.

Левицкий резко поднял руку. Ханас кивнул ему головой.

— Эле случалось выпускать мочу! — он говорил с трудом, кашляя. — Откуда известно, что это моча преступника?

— Что ты скажешь на это, Попельский? — спросил Ханас. — Не поднимай пальцы!

— На самом деле, мы не знаем, чья это моча, — ответил он. — А теперь вся реконструкция. Преступник обманом или уговором заманивает Элзунию в свой автомобиль и отправляется с ней в бордель на Бальоновой, 12, куда ранее заказали жасмин, а прислали вместо него стефанотис. Извращенец позорит ребенка и сыплет на лепестки цветов. Под влиянием одуряющего запаха извращенец испытывает сильное удушье, теряет сознание, невольно испускает мочу и падает с кровати на пол. Там овевает его сквозняк, и преступник возвращается в сознание. То, что есть там сквозняк, я проверил лично. Я был в этом борделе, наклонился за чем-то под кровать и почувствовал сквозняк… — Попельский перевел дух и спросил многозначительно: — Кто является, таким образом, насильником? Тот, кто является аллергиком на метиловый салицилат и нитрофенилоэтан! То есть рожденный во Львове в 1897 году Густав Левицкий. Человек, который опутал несчастную Элзунию так успешно, что ее соблазнил, о чем свидетельствует отсутствие травм на теле девушки, что обычно при применении насилия появляются. Если это тот человек, который сейчас здесь хрипит, то мы получим неопровержимые доказательства. Запах стефанотиса, — он легко пнул горшок, — сейчас его начнет душить. Я закончил, Ханас.

Лицо судьи подвального трибунала горело. Казалось, что кровь из белков глаз брызнет и прольется ему на лоб и щеки.

— Говори, сукин сын. — Он поднял обрез над головой врача. — Ты ли есть тот аллергик Густав Левицкий, рожденный в 97-м, призванный с 15-го? И так все узнаю, потому что или сейчас ты потеряешь сознание, или сегодня ночью я пошлю моих людей, чтобы они взломали некий медицинский шкаф! Говори, даю тебе слово!

— Это не я. — Левицкий дышал тяжело и производил впечатление близкого обморока. — Это тот каналья. — Он указал головой на Попельского. — Он сам это сделал и все обставил так, чтобы было на меня! Прикажи ему говорить, скажи ему, чтобы что-то прочел, а ребенок сразу же его узнает! Это он! Это он это сделал с твоей дочерью! Скажи ему, чтобы читал, и увидишь, Ханас!

— Я!? — заорал Попельский и повернулся к гориллам, готовый отбивать их атаки из-за недопустимого отзыва. — Я изнасиловал Элзунию?!

— А ты! Именно ты! — ревел Левицкий и с трудом переводил дыхание. — Ты любишь извращенные забавы с двумя проститутками зараз! Весь Львов знает, что ты спишь с собственной кузиной! Так, может, маленькие девочки тоже тебя стимулируют! Так, может, и собственную дочку трахаешь!

Попельский ударил его так быстро, что никто не успел отреагировать. Он почувствовал, что тепло разливается ему на косточки руки. Почти чувствовал, как распухают его пальцы.

Левицкий упал на грудь с такой силой, что в помещении раздался глухой гулкий звук. Он задрожал и снова срыгнул на бетон пола какое-то белое выделение.

Попельский схватил его за воротник пиджака и перевернул на спину. Смотрел внимательно на его брюки. К его разочарованию, не подверглись они ни одной окраске, которая бы указывало на непроизвольную активность мочевого пузыря.

— Оживить его в прачечной! — крикнул Ханас своим телохранителям и подошел к Попельскому. Взял его под подбородок двумя пальцами и посмотрел внимательно в его глаза. Блестящий экран раскачавшейся лампочки под потолком кидал вокруг движущиеся тени. Комиссар не дрогнул и закрыл глаза. Эпилептический приступ, вызванный мигающим светом, был последней вещью, которой сейчас желал.

— Открой глаза! — прошипел Ханас. — И смотри на меня!

Попельский его не послушал. Лампа медленно замирала на своем проводе.

— Я не верю тебе, — рычал Ханас. — Я не верю уже никому… А ты мне в глаза не смотришь! Так проверял всех тем, что мне делали агранду! Ты говорил, что признается, что запах этого цветка… А он его совсем не помрочил… Болтаешь тут долго, как какой-то попугай, но это не для меня болтовня… Потому что цветок не сработал. Мне нужно сегодня знать: ты или он… — Со странным хрустом почесал по жестким волосам. — И сначала должен проверить, что он не лжет, что ты хочешь его подставить, и, — добавил он тише, — если не лжет, что это ты сделал Элзуни… — Из кармана пиджака он достал маленькую книгу. Вручил ее Попельскому. Было это учебное издание Библии. — Начинаешь читать, как я скажу!

Он вошел в прачечную, где Левицкий во второй раз приходил в себя. Отдал короткий приказ, и сразу на лестнице забарабанили ботинки его личной охраны. Через некоторое время оба преторианца появились там снова. Они шли рядом, тяжело пыхтя, а на стульчике, сплетенном из их рук, сидела Элзуния Ханасувна.

— Читай! — бросил Ханас. — Что угодно!

— Хочешь доказательств, что это не я? — буркнул Попельский и только сейчас открыл глаза. — Ну так будешь иметь неопровержимые доказательства!

Наугад открыл Библию. Был в Книге Псалмов.

— «Что источники несут свои воды в долины, — читал один из них спокойным и уверенным голосом. — Устремляются вниз между холмами. Пьют из них все звери полевые, и дикие ослы жажду там утоляют; на их берегах птицы гнездятся, голоса их звучат в густой листве»[638].

Ханасувна издала резкий крик, после чего ее телом затряс озноб. Ее опекуны потеряли на секунду равновесие. Девочка чуть не выпала у них из рук. Она прятала голову в плечи и закрывала руками уши.

— Я не хочу его слушать! — заорал дико Левицкий.

Разразилась адская какофония. Если бы сейчас девочка упала с лестницы, если бы вырвался из нее крик преждевременных болезненных схваток или если бы какая-то ее кость треснула, то и так никто бы этого не услышал.

Все заглушил звериный хриплый рык.

Это не она рычала, а ее отец. Это не был рык ярости, а вой торжества. Зигмунт Ханас закончил свой крестовый поход поиском виновного.

Спустя несколько секунд преторианец Сташек напал на Попельского.

Спустя несколько минут приведенный в сознание доктор Густав Левицкий покинул заседание подвального трибунала, а внутренний карман его пиджака оттягивало награда за предоставление Ханасу насильника — конверт, наполненный новенькими банкнотами.

Несколько четверти часа спустя Попельский лежал в прачечной со сломанной рукой, которую судорожно прижимал к боку, и цепью, оплетенной вокруг шеи.

Через час в подвале дома на Погулянке оказалась Леокадия.

29

Попельский несколько раз в своей полицейской жизни боролся с различными противниками — мнимыми на тренингах, а подлинными в темных львовских переулках. Уроки бокса, которые были обязательным элементом подготовки полицейских в волынских Сарнах, доставляли ему изначально проблемы, а инстинкт борьбы его подводил разочаровывал. Старый боксер и цирковой атлет Вацлав Ярош, который был его тренером, сказал ему однажды: «Хороший боксер как зверь — опирается на инстинкт, посредственный боксер должен полагаться только на холодный расчет, а кто не имеет инстинкта и холодной головы, тот получает в задницу». Попельский принял эти слова близко к сердцу. Лишенный инстинкта борьбы, который бы ему позволял эффективную и быструю реакцию, он решил стать хотя бы посредственным боксером. Долго и кропотливо учился укрощать свои эмоции, используя уклоны и метод «считать до десяти». В конце концов ему это удалось. Хладнокровие не покидало его в бою почти никогда, разве что в схватке сопровождал какой-то элемент неожиданный и иррациональный, на который не имел влияния.

На свою болезнь — светочувствительную эпилепсию — Попельский, конечно, имел некоторое влияние, но это влияние было печально и парадоксально. Мог поскольку всегда и везде вызвать у себя приступ болезни, но предотвратить его умел в очень ограниченной степени. Минимизации риска приступа служило предотвращение рассеянного или мигающего света через постоянное использование темного пенсне.

Сташек, горилла Ханаса, ничего, конечно, не знал о болезни Попельского, но был уверен, что дрожание лампы введет противника, не знающего хорошо подвал, в дополнительное оцепенение. Он напал на него поэтому, раскачав прежде лампу, висящую на проводе. Не предвидел, что блестящий экран приведенной в движение лампочки будет отбрасывать тень по стенам и таким образом танцующая лампа станет источником света прерывистого, то есть эпилептичным триггером.

Попельский, когда осознал опасность этого, немедленно утратил хладнокровие. Остался ему всего лишь инстинкт, который был у него очень ненадежным.

В первый раз его подвел, когда Сташек бросился на него с правой стороны. Попельский инстинктивно сделал уклон влево и в эту секунду понял, что нападающий только имитировал удар. Действительная атака пришла с левой стороны и была мощной.

Глухой левый хук попал Попельскому в ухо. Комиссар почувствовал теплую пульсирующую боль и услышал пронзительный писк. У него было впечатление, что какое-то насекомое жужжит в его ушной раковине. Он откинулся на стену.

Сташек не последовал за ударом. Скакал вокруг противника, как будто высматривал место, в которое может ударить — сильно, недвусмысленно и окончательно. Вдруг он бросил голову вправо, и Попельский снова дал себя обмануть. Нанес правый прямой и снес воздух. Между тем хорошо вымеренный удар вышел с противоположной стороны, но это не Сташек был атакующим.

Это Ханас выскочил из тени и подбитым ботинком напал с силой на левую голень Попельского. К счастью, атакованный согнул немного ногу, и, таким образом, толстая набойка каблука только распорола материал брюк и нарушила верхний слой кожи, не вызывая перелома.

Тем не менее боль была очень острая. Попельский взревел и бросился вслепую в сторону Ханаса. Он схватил его за галстук и бросил на противоположную стену. Когда почувствовал в руке треснувшую ткань рубашки, а оторванные пуговицы стрельнули по стенам, набрался уверенности в себе. Глубоко набрал воздух, но уже не смог выбросить его из легких.

Дыхание выбил у него Сташек, который наклонился и своим костлявым лбом вонзился ему под ребро. Комиссар застыл и выпустил Ханаса из рук.

Тогда тот схватил за качающуюся лампу и толкнул ее в направлении Попельского.

Горячая лампа зашипела на его потной голове и лопнула. Попельский увидел сотни искр.

И тогда наступило спокойствие и упала тишина, нарушаемая тихими отголосками сильного ветра. Ventus epilepticus[639] ворвался в мозг Попельского. Полицейский широко открыл рот, и из него вылилась густая пена. Рухнул на землю так, как если бы сложился в суставах — сначала опустился на колени, потом упал на ягодицы и наконец прислонил локтями. Потом дернул им первый спазм и бросил его на бетон. Потом он начал стонать и еще стонать, а его руки и ноги били о земле, как крылья зарезанной птицы.

Разъяренный Ханас с порванным галстуком и с разорванной рубашкой прыгнул на лежащего обеими ногами. Под набойками его каблуков оказалась рука комиссара.

Если бы Попельский был в полном сознании, то и так мог бы описать свои ощущения только очень приблизительным способом — с помощью выражения «как будто».

Услышал бы потому что в своем локте «как будто» треск, какие-то нервы и провода в его руке «как будто» странно напряглись, а потом почувствовал бы, что по его конечности распространяется странное и «как будто» зудящее тепло.

30

Во время эпилептического приступа мозг Попельского всегда создавал пророческие видения. Они имели характер художественный и представляли, как правило, какой-то поход. В своем видении Попельский всегда раздваивался и одно воплощение всегда следовало по следам второго. Эта следящая инкарнация была ему ближе, с ней всегда отождествлялся, а та отслеживаемая и наблюдаемая ему была во многом чужда. Тот другой и незнакомый Попельский, отслеживаемый глазами первого, направлялся всегда к четкой и очевидной цели, которой было добраться до злодея. На своем пути встречал какое-то легкое для форсирования препятствие. Это были чаще всего двери, перегородки, шторы или занавеси. Второй Попельский, имея еще за собой первого, доходил до того препятствия, пересекал его в блаженном и непоколебимом чувстве, что за ним будет ждать преступник, которого отслеживал в данный момент проводимом расследовании. И после этого всегда происходило разочарование. На той стороне не было преступника, был зато ему кто-то знакомый и близкий — случалось, что Вильгельм Заремба или очередное полицейское начальство; появлялись также близкие — родители, которых почти не помнил, либо Леокадия ли Рита. Во время такой встречи два воплощения Попельского снова объединялись, и тогда обычно пробуждался.

Пророческая сила этих маяков проявлялось в первых сюжетных последовательностях — до момента достижения препятствия. Детали интерьера или фрагменты пейзажей, виденные в видении, полностью совпадали с вполне реальными, которые впоследствии видел наяву — в момент встречи с разыскиваемым собой преступником. Он переживал тогда дежавю. Оно было итогом расследования, самый замечательный момент в жизни упрямого следопыта. Происходило это одним и тем же способом — вот во время трудного расследования приходит к очередному подозреваемого, входит в какие-то ворота, на какой-то двор и переживает прозрение. Эпилептическое видение становится непоколебимой реальностью. Часть пророческого сна сразу становится явью. Был уверен — вскоре доберется до преступника.

И именно так и происходит: он достает пистолет, преодолевает препятствие на своем пути — какие-то двери, перегородки — и оказывается в логове преступника.

Таким образом часто заканчивал успехом свои расследования. Видение не помогало ему, однако, никогда в его ускорении. Хотя он сосредоточился исключительно на полевых поисках, хотя и входил во все львовские ворота и дворы, никогда ему не удавалось попасть на место из своего сна. Дорога коротким путем вела в заблуждение. Ему приходилось быть терпеливым — видение в конце концов всегда осуществлялось.

Теперь в своем эпилептическом сне — как обычно — наблюдал и следил сам за собой. Второй Попельский шел по середине какой-то широкой улице, которая на своем конце сужалась и как будто застревала в руинах. Она была пуста — шли по ней только они двое. Вокруг их ног клубился белый дым. Они выглядели так, как будто шагали в густом тумане, который поднимался все не выше, чем полтора метра от поверхности земли.

За руинами, лежащими в начале улицы, были видны в отдалении большие дома с плоскими крышами. Но не они привлекали внимание второго Попельского, но один из домов, на верху которого сидел каменный, глядящий на улицу ангел с широко расправленными крыльями. Оба Попельских вошли в этот дом, по сильно поврежденной лестнице забрались на третий этаж и остановились под дверями, обозначенными номером 5. Отворила их какая-то мелкая, невысокая женщина, открывая вид на длинный коридор. В отдалении стояла Леокадия Тхоржницкая. Она не сделала ни одного приглашающего жеста, не улыбнулась и не дала знать, что их узнает. Внезапно она протянула руку, он почувствовал прикосновение ее прохладной и сухой ладони, когда его гладила по голове, когда прижала влажную салфетку к его лицу, когда шептала слова утешения.

— Не беспокойся обо мне, — сказала она. — Я справлюсь со всем этим злом, которое мне сделают… А ты лежи спокойно и не трогай только своего локтя.

Попельский смотрел на Леокадию, сидящую рядом с ним, и пытался встроить себя и ее во времени и в пространстве. Несмотря на горячечные умственные усилия он не мог понять, почему он сидит в этом подвале, почему шея обвита коровьей цепью, прикрепленной висячим замком к сливной решетке, или почему Леокадия голая и имеет лицо, мокрое от слез.

Его кузина сидела в темном углу подвала со скрещенными руками и ногами, которыми закрывала свою наготу. Полумрак, плохо освещенный жалким светильником, прикрепленным к стене, создавал, впрочем, довольно эффективную завесу ее стыду.

— Где Рита? — прошептал он.

— Наверху, — ответила она.

Попельский потянулся рукой к цепи на своей шее. Боль, которая терзала ему руку, имела в себе что-то материальное. Если бы в тот момент он мог выдумать что-нибудь толковое, если бы какие-то остатки интеллекта не угасли среди белых огней, мигающих у него перед глазами, сравнил бы свою боль с рычагом, со стальным, железным прутом, который расщепляет кожу и ткани, вкручивается в локоть и безуспешно пытается отделить сломанные кости. Он упал на холодный, мокрый пол и почувствовал на лице острые частицы стекла. Закрыл крепко глаза, чтобы остановить слезы. Не лучшим образом ему это удалось. Они потекли на жесткий бетон, на раздавленное стекло разбитой лампочки. Они были его вторым выделением, которое он оставил в этом подвале. Холодное прикосновение мокрых брюк говорило ему, что первым была моча, освобожденная эпилептическим приступом.

— Не шевели рукой, она сломана, — сказала Леокадия спокойным, хладнокровным голосом, который контрастировал с ее заплаканными глазами. — И не смотри на меня! Закрой глаза и не смотри ни на что, что тут будет происходить!

Отвел глаза и вздрогнул, увидев урода, который подпрыгивал в темном входе и длинными обезьяньими руками шлепал себя по промежности, плотно обтянутой брюками. Он подбежал к светильнику и погасил его одним дуновением.

— Зря стесняешься, знаешь, Лыссый, — в темноте он услышал голос Ханаса. — Он не любит трахать на глазах других…

Подбитые ботинки заскрежетали на стекле. Он подошел к Попельскому и пнул его в лодыжку. Было больно, но боль эта не охватила своим действием только ноги. Разошлась мгновенно, как ток, по всем нервам и добралась до разбитого локтя. Попельский схватился за руку и стиснул зубы. Раздались его стон и кашель.

— А теперь Тосик выдерет твою кузину, Лыссый, — сказал Ханас. — Я позволю ему только два раза, чтобы твою дочку мог из четырех!

Он сел на стул и закурил папиросу.

— Ты делаешь агранду, Ханас, — Попельский давился.

Произнесенные им слова имели имели оборванные приставки и заглушенные окончания. Звучали как «…ешь …гран… нас».

— Сторож в борделе узнает Элзунию, — булькал комиссар, закрыв глаза. — И скажет, кто ее насиловал…

Ханас наклонился над Попельским. Звуки топанья указывали на то, что Тосик скачет вокруг с все большим нетерпением. Леокадия плакала тихо.

— Сейчас зажжем свет, и будешь смотреть, как ее долбят… — Ханас задумчиво потер щетину на подбородке. — Но ты наверняка не захочешь и сожмешь веки. Но у нас есть на это способ… Я тебя ненавижу и не прикоснусь, но Тосик не брезглив. Если я ему скажу, то он тебе веки кнопками прибьет ко лбу.

Ханас зажег светильник. Тосик расстегнул штаны и заходил Леокадии то с одной, то с другой стороны. Несчастная голову засунула между колен, а кожа рук, которыми обхватила кости скрещенных ног, стала бело-серой. С ягодицами, втиснутыми в угол и со сплетенными руками и ногами сопротивлялась доступу к своему телу.

Разозленный этим идиот ударил ее сильно в голову. Удар был настолько сильным, что отбросил ее на стену. Аккуратно подстриженные волосы рассыпались и прилипли к ее мокрому лицу. Тосик снова поднял кулак, но в этот момент Ханас сделал замах и ударил его со всей силы в морду.

— Иди нахуй наверх за кнопками! — крикнул он. — Или уже, ублюдок!

Тосик с трудом застегнул брюки и побежал наверх. Ханас прислонился к стене и закурил папиросу. Из-под прищуренных век наблюдал за своим узникам. Попельский лежал на боку, его предплечье было смещено назад, а на локте разливался напухшая сфера.

— Кнопками. — Ханас рассмеялся. — Кнопками глазки откроем…

Быстрые, легкие шаги раздались на лестнице. В подвале появился Сташек. Пыхтел тяжело, был раскрасневшийся и потный.

— Шеф, — выдохнул он. — Что-то плохое с Элзунией!

31

Ханас побежал вверх по лестнице, преодолевая по две ступеньки сразу. Через несколько секунд он оказался на втором этаже. На пороге в комнату девочки стояла новая гувернантка. Ее лицо выражало ужас. Увидев Ханаса, театральным жестом она указала рукой открытую дверь.

Ханас оттолкнул ее и ворвался внутрь.

Остановились на нем две пары глаз. Одна из них выражала максимальный ужас, вторая — облегчение и веселье.

Пластинка крутилась на патефоне, который был настроен на полную громкость. Детская комната наполнялась спокойным и ровным мужским голосом.

Элзуния сидела на корточках между комодом и кроватью. Небольшие пухлые руки она прижала к ушам. Ее губы были полуоткрыты и изогнуты подковкой. В их уголках собрались струйки слюны. Из больших широко открытых глаз катились слезы. Эля выдавала из себя быстрые и отрывистые вздохи.

Ханас знал, что в наборе ее неартикулированных сигналов это означает сильный страх.

Вторая девочка совсем не боялась. Она сидела за столом и смотрела на отца Эли с легкой улыбкой.

Это его успокоило и в то же время рассердило.

— Что здесь происходит?! — зарычал он. — Почему Элзуния плачет?!

Девочка за столом перестала улыбаться.

— Я хотела ее чем-нибудь развлечь… — ответила она дрожащим голосом. — Так долго вместе сидим с тех пор, как тетю забрали… Этоскучно… И я заиграла первую хорошую пластинку на патефоне. А Элька начала кричать тогда, плакать и дышать… Показывала пальцем какой-то шарик в корзине для мусора… Я не знаю, что с ней случилось…

В руках Ханаса вскоре оказался упомянутый предмет.

— Элька очень не любит шарик, — говорила захваченная девочка. — Я не знаю, почему…

Ханас знал. Доктор Левицкий научил его несколько лет назад, как отучить Эльзунию от вредных привычек и поведения.

— Когда Эля что-то плохое сделает, — сказал тогда доктор, — вы не можете на нее кричать или, что еще хуже, бить… Просто потереть шариком о стекло… Она не любит этого звука. Если что-то связывает с этим визгом, то будет позже этого чего-то бояться.

Ханас хорошо помнил сцену в прошлом году, когда он отправился вместе с Элзунией в кондитерскую Дудка на Мариацкой площади. Девочка бросила на витрину с печеньем и начала лизать стекло. Клиенты заведения смотрели с негодованием на всю сцену. Тогда он — по совету врача — достал из кармана шарик, послюнил его и потер о витрину. Элзуния заткнула уши и в ужасе села на пол кондитерской. С этого времени затыкала уши и кричала, как только они приближались к Мариацкой площади, как только в отдалении замаячила статуя Мицкевича. Ханас имел это объяснение сегодняшнего поведения дочери — доктор Левицкий играл на граммофоне эту пластинку, а потом потирал шариком о стекло. Только зачем? Только зачем это делал?

Прислушивался некоторое время. Записанный голос мужчины был знакомый.

Девочка за столом рассмеялась громко и хлопнула руками с удовлетворением. Ханас посмотрел на нее грозно, а потом приблизился медленным шагом. Порванная рубашка обнажала слипшиеся волосы на груди. Перекошенный галстук висел на оторванном воротнике.

— Чего ты смеешься, ты, дешевая соплячка?! — крикнул он. — Это так красиво смеяться над больным ребенком?!

— Я… я смеялась не над Элькой, потому что… потому что… — заикалась девочка. — Я от радости рассмеялась. — Она указала рукой трубу патефона. — Потому что это мой папа говорит, а она боится голоса моего папы!

В душном воздухе комнаты разносился спокойный, ровный голос Эдварда Попельского.

— Не бойся. Я только пошутил. Это неправда, я таких вовсе не преследую. Я только хотел подступиться. Да, действительно, я такой же, как они… Я люблю детей… Мой номер телефона 243-15. Запомнишь? 243-15. Позвони, если увидишь кого-то похожего. Я с таким встречусь, обменяюсь взглядами… Попробуй что-то больше о таком узнать, чтобы я мог найти его… Моя ты бедная крошка! Моя любимая пташка!

Ханас выключил граммофон. Элзуния вытерла глаза пальцами и улыбнулась отцу. Уже не боялась.

Но боялась Рита Попельская, когда Ханас сел рядом с ней. Она съежилась, когда он смотрел ей в глаза. Выдохнула, когда увидела на его жесткой ладони мятный леденец. Помедлив, предложил конфетку.

— Сейчас пойдешь, милая, домой, — прошептал он ей. — Вместе с тетей. А папа придет к вам в ближайшее время…

— Когда? — спросила Рита.

— Как только ему куплю в подарок новый костюм, — ответил он. — Потому что этот грязный немного…

32

Утром Леон Ставский всегда подсчитывал выручку и отнимал из нее фиксированный процент в счет своего гонорара. Потом отодвинулся от стола, раскрыл размещенный в шкафу сейф, вынул пачку банковских квитанций и все еще рассчитывал свои сбережения. Можно бы выполнять эту процедуру раз за какое-то время, чтобы прибавить текущие доходы к тем, уже собранным. Но Ставский делал ежедневные подсчет, потому что они были ему утешением и надеждой. Благодаря добавленным днем, столбики чисел медленно росли и говорили ему, что все ближе день, когда он выплатит долг перед Исидором Неуа, своим бывшим сообщником, а ныне работодателем. Вот наступит момент, когда покинет этот грязный бордель и поедет в Америку, где жизнь начнет совершенно с нуля.

Также и сегодня выполнил подсчеты, результат подчеркнул зигзагом, после чего спрятал документы в сейф. Закурил сигарету и посмотрел на часы. Уже после трех, отметил он, нужно закрывать, никто так поздно не приходит сюда в будние дни.

Прошла еще одна обычная ночь — не хуже и не лучше остальных. Один клиент был пьяным и неплатежеспособным, а другой — враг личной гигиены — сильно буянил, потому что проститутка не хотела доставить ему приятное таким способом, как он хотел. С первым справились охранники, а второго убедил лично, чтобы он тщательно вымыл. Число гостей пополнил сегодня гимназист, одетый в плащ и шляпу, наверняка молодой пекарь, который принес пачку хрустящих булочек, а также, скорее всего, отец семьи, который посетил «святилище муз» в платке, завязанном на лице. Вот обычная и предсказуемая обыденность — кто-то напился, кто-то кричал, кто-то стыдился.

Когда застучали громко в двери, Ставский как раз ходил по комнатам и объявлял девочкам конец рабочего дня. На шум долбления он вышел снова в коридор, чтобы увидеть, имеет ли ночной гость серьезные намерения или тоже является одним из многих пьяниц, которые приезжают сюда по утрам, чтобы требовать услуг за более низкую цену.

— Это не лавка, — говорил обычно этим мотам, — где под конец дня покупают отходы за гроши. Это святилище муз, первоклассный бордель.

Двое охранников стояли в дверях, подпершись под боки, и смеялись над каким-то пьяным и покрытым обрывками тряпок нищего, который пальцами однозначно показывал, что ему охота.

— Не разговаривать с этим мерзавцем! — разозлился Ставский на охранников. — Вон его, и шабаш!

Вдруг он почувствовал на шее железо.

— Окон не закрываешь, мехес, — раздался зловещий шепот. — А за порогом ведь холод, дождь, ноябрь… — Ставский застыл в ужасе. — Не оборачивайся и ни слова, если тебе дорога жизнь! — услышал он.

Он видел, как охранники в конце коридора берут нищего за плечи и выходят с ним на улицу. Потом он услышал хлюпанье грязи и воды в луже — нищий, скорее всего, в нее приземлился. А потом со двора донеслись глухие удары и стоны. Наконец воцарилась тишина, слегка рассеиваемая песней «Целую вашу руку, мадам», которую какая-то из девушек пустила на граммофоне.

Ставский все еще стоял с железом у головы и смотрел, как двое его охранников, залепленных грязью и с разбитыми головами, втягивались несколькими мужчинами в плащах и шляпах. Один цербер тихо стонал, другой лежал совершенно без чувств. Через некоторое время оба они были связаны и заткнуты кляпами.

— Тихо должно быть здесь, мехес, — стоящий за ним дыхнул чесноком и едкой переваренной водкой. — Ни одна из шлюх не должна даже пикнуть! Скажи им это и запри их на ключ! В одном номере!

Управляющего сильно ударили, и он полетел на рабочий стол. Оглянулся и увидел квадратное опухшее лицо неизвестного ему мужчины.

— Ну, бери ключ! — сказал нападающий. — И закрывай шлюх!

Ставский сделал, что ему приказали. Испуганные и усталые женщины апатично прошли в один из номеров, где руководитель их закрыл. Потом протянул ключ бандиту. Тот вложил его между пальцами и сжал кулак на рукоятке. Между пальцами торчала квадратный наконечник с тремя неровными зубами.

Свободной рукой он толкнул Ставского на кресло у столам, а сам сел на его краю и хрипло отдышался, распространяя вокруг запах чеснока и горилки.

— Сядь и вежливо отвечай на вопросы, потому что тебе этим кастетом, — он указал на ключ, — дам тебе по губам!

— Хорошо. — У перепуганного Ставского глаза выходили из орбит. — Все скажу, что знаю!

Нападающий засунул в рот два пальца и пронзительно свистнул.

В дом вошел высокий мужчина с рукой на перевязи, в темном пенсне и в плаще, накинутом на плечи. Продрался через группу из нескольких мужчин, толпящихся у дверей, чуть не наступил на одного из лежащих охранников, пока наконец не приблизился к столу Ставского. Присел на его край и снял шляпу. Подтянул высоко штанины недавно отглаженных новеньких брюк, чтобы не вытянуть их колен. Он положил шляпу на стол и закурил папиросу. Ставский сразу его узнал. Он называл его «паном 243-15» по номеру телефона, который выдал ему в единственное здесь свое посещение.

— Когда в последний раз был здесь, — мужчина зажег папиросу от дорогой зажигалки, — кто-то записал то, что я сказал некой Анельке. У меня к тебе два вопроса. Первый: кто это записывал? Второй: где запись?

— У нас микрофоны в комнатах, — ответил напуганный Ставский. — Они подключены проводами здесь, к маленьким динамикам… — Он встал, отодвинул занавеску, которая прикрывала большие трубы и установленные ряды динамиков, обозначенные номерами комнат. — Когда входит клиент, — говорил далее управляющий борделем, — то я включаю нужный динамик и подставляю к нему фонограф. — Он указал на трубу. — А один из охранников стоит рядом со мной и крутит рукоятку. Все записывается на этих вот кружках. — Он махнул рукой в сторону чистых эбонитовых пластинок, уложенных в ровный столбик. — То, что я сочту интересным, я отдаю пану из студии записи Польского Радио… А он увеличивает скорость записи, объединяет ее, устраняет шумы и трески, а потом готовые пластинки отдает моему шефу пану Изидору Неу… Что, хорошо все я сказал?

— «Изидорову», — поправил его мужчина. — Так говорится!

— Не время сейчас, Попельский, для воскресной школы! — зарычал человек с квадратным лицом и крепко сжал ключ, который едва торчал из его кулака.

— Фамилия этого радиста! — крикнул допрашивающий.

— Ян Кукла.

— Повтори!

— Ян Кукла, говорю!

Попельский встал и подошел к компаньону. Приблизил свое лицо к его надутым губам.

— У нас есть еще одно доказательство, Ханас, — прошипел он, подавляя отвращение, которое в нем пробуждал запах чеснока. — Несколько дней назад я разговаривал с Левицким. Он сказал мне, что пластинки с шумом моря, леса и пением птиц записывает ему некий Кукла из студии записи Польского Радио! Этот специалист устраняет помехи и шумы, то есть делает то, о чем говорил этот мехес. Это, скорее всего, Кукла обработал мой голос и передал или продал пластинку своему хорошему знакомому, доктору Левицкому. Тот же пугал моим голосом твою дочь! Потирал шариком о стекло и велел ей слушать этот вздор, который выбалтывал шлюхе по имени Анелька… Все ясно теперь, Ханас?!

Последний вопрос Попельский проорал своему компаньону прямо в лицо. Тот сплюнул и наклонился над сидящим Ставским.

— Не все ясно, — обратился он к управляющему борделем и поднял кулак с ключом. — Говори, приходил ли сюда доктор Левицкий!

— А приходил, приходил, — ответил быстро Ставский, прикрываясь локтем от разъяренного Ханаса. — Он приходил к Анельке. Часто сюда приходил!

— Где Анелька?! — спросил Попельский.

— Где Анелька, где Анелька? — Ставскому, по-видимому, было очень жаль, что в этом вопросе не может помочь. — Больна, не знаю, не пришла сегодня на работу… Позвонила, что больна!

Ханас оттолкнул Попельского. Боль в сломанной руке не было слишком острой. Действовал морфин, который ему вколол доктор Пидгирный, вызванный час назад на виллу Ханаса.

Король контрабанды одним быстрым движением схватил Ставского за ухо. В ушную раковину вонзил острые ногти и вжал их глубоко в кожу. Сжал его сильно и потянул вверх. Управляющий застрял в этих тисках — в пол-оборота, ни сидя, ни стоя.

— Был ли он здесь с другой женщиной? — спросил тихо Ханас. — Может быть, с какой-то девочкой? Такой, которую сам привел? Ну, говори!

— Да, да, — вкрадчиво говорил Ставский. — Обычно он выбирал Анельку, но несколько раз приходил сюда с другими… И платил тогда вдвойне за номер, потому что шеф не любит, когда с другими девчонками к нам приходят… Недавно был с такой ненормальной! Держал ее два или три дня! Еды много заказывал… Горшок должны мы были часто выносить… Любит жрать такая уродина!

Ханас, держа Ставского еще за ухо, достал из кармана выкидной нож.

— Знаешь, что делал над Припятью тем, что обижали меня или моего ребенка? Вот, что делал!

О поверхность стола хлопнула часть человеческого тела, а затем в древесине застрял выкидной нож.

Ставский выл. Из места, где было ухо, хлестала кровь. Он закрыл рану ладонью. Между пальцами выливались струи крови, струились по шее и слепляли жесткие непослушные волосы. Ставский скорчился в комок и рухнул на землю. Его крик услышали женщины, запертые в комнате. Начали долбиться в двери.

— Тосик! — Ханас ухмыльнулся. — Расчесать и напомадить… Ну как не здесь, можешь перепихнуться бесплатно!

В бордель вскочил невысокий оборванец, заляпанный грязью.

Попельский вырвал нож из стола здоровой рукой и толкнул Ханаса на стену. Тот был так удивлен, что позволил себе поддаться инерции своего веса. Попельский подскочил к нему и колено вонзил ему в промежность. Ханас кашлянул и упал на колени на полу. Затем он получил пинок в шею и лег бездыханный. Удивленные гориллы двинулись к Попельскому, который, сжимая сломанную руку и постанывая от боли, поставил ботинок на кадык Ханаса.

— Одно ваше движение, — предупредил он, выставляя нож в сторону двух преторианцев и Тосика, — и я перережу ему горло!

Они стояли в неподвижности. Попельский, все еще держась за руку, сбросил с себя плащ и опустился на колени на груди Ханаса.

— Оставь этих женщин в покое, — процедил он. — Довольно уже ты наделал дерьма, ты русский сукин сын! Похитили моего ребенка, сломал руку, отрезал ухо этому человеку. Где твоя честь контрабандиста?

После этих слов Попельский, не дожидаясь ответа, поднялся с Ханаса. Тот тоже встал и тяжело дышал. С его лица отхлынул синий оттенок, а глаза медленно уменьшались.

— Ты шуток не понимаешь, Тосик? — сказал он. — Трахать-то этих цыплят сам можешь!

Потом он повернулся, взял плащ Попельского со стола и подошел к комиссару.

— Повернись, Лыссый, — приказал он. — Рука у тебя повреждена, сам не наденешь мантии.

Накинул ему на плечи верхнюю одежду из верблюжьей шерсти и пошел к своим людям.

Эдвард Попельский, не задерживаемый никем, вышел из борделя. Он возвращался домой пешком, не обращая внимания на боль в руке и мелкий дождь. Он хотел как можно скорее поцеловать Риту и Леокадию.

Леон Ставский смотрел на свое обрезанное ухо и повторял сквозь слезы:

— Где Анелька, ну где Анелька?

33

Анелька, накрашенная тщательно и одетая в элегантное несимметричное платье, туфли на каблуке и шляпка с кружевной вуалькой и такие же перчатки до локтей, не напоминала запуганной девочки, какой она была до сих пор. Она сидела в вагоне-ресторане первого класса скоростного поезда до Варшавы и в молчании, сквозь облако папиросного дыма, смотрела на сопровождающего ее мужчину. Со своим благородным профилем, острым носом и узкими губами он напоминал ей Яна Кипуру. Она не могла разглядеть его глаз, потому что устремил их в окно, за которым проносился серый дождливый пейзаж какой-то подлюблинской деревни. Она погладил его нежно по руке.

— Не отворачивайся от меня, Гучу, — прошептала она. — Я хочу видеть твои глаза! Такие добрые и милые!

За головой доктора Густава Левицкого мелькали жалкие, покрытые соломой халупы. Он их, однако, не видел. Он смотрел на свое отражение в стекле, окруженного клубами папиросного дыма. Напоминал он дымок из благовония, который он видел двадцать лет назад, жарким июльским дня в Обошине.

Он проводил тогда свои очередные летние каникулы у дяди Зигмунта, который был имперско-королевским полицейским там же. Однажды был им отправлен в летний особняк графов Незавитовских с важным судебным отправлением и с приказанием, чтобы взамен принес квитанцию получения, собственноручно подписанную паном графом или его женой Лаурой. Введенный в прихожую слугой, держал квитанцию в руке и терпеливо ждал, пока кто-нибудь из господ соизволит к нему выйти. После четверти часа ожидания он утратил свое смущение. Прошел по гостиной и осмотрел всю мебель и картины. После двух четвертей часа начал ругаться под нос, после трех — решил выйти без подписи. Затем в гостиной появился пан граф Незавитовский, который взял квитанцию у мальчика и велел ему прийти через несколько минут в свой кабинет на втором этаже. По истечении указанного времени Левицкий был проинформирован именно слугой, куда идти. Когда он оказался в указанном месте, он понял, почему слуга, объясняя ему дорогу, странно усмехался.

В затемненном кабинете среди блеска свечей поднимались узкие ленты дыма из благовония. На шезлонг лежал на животе Фердинанд граф Незавитовский. Его обнаженное тело покрывали синие тонкие рубцы.

Орудие, которое оставило эти следы, — кнут на длинной рукояти — держала в прекрасных руках графиня, которая — в кружевном распахнутом халате, накинутом на голое тело, с одной ногой, опиравшейся на шезлонг, — раскрывая перед семнадцатилетним парнем весь спектр своего бесстыдства.

— Ты насвистываешь «Танго милонга», Гучу, — сказала Анелька. — Наше любимое… Мы всегда будем под него танцевать, даже когда будем уже старыми…

— Помажь меня там яйцом. — Графиня ударила кнутом мужа, а потом выпятилась в сторону Левицкого, когда он уже сбросил одежду. — Так лишали девственности будущие гейши японских самураев.

Левицкий набрал в ладонь куриные белок и желток, заполняющие фарфоровую чашку. Потом натер на обнаженные ягодицы графини. Почти сразу же стал мужчиной. В момент, о котором столько раньше мечтал, чуть не потерял сознание от жары и от душащего аромата цветов, которые стояли вокруг в горшках.

— Ну пожалуйста, как быстро ребенок облизал! — Графиня засмеялась, разлегшись на шезлонге.

Левицкий глотал слезы унижения, когда смотрел на ее пышные волосы и на очертания ягодиц. В душе клялся, что никогда уже не коснется так толстой женщины. Что уже никогда ни одна не будет иметь над ним преимущество.

— Гучу, десерт подан, — щебетала Анелька. — А ты так душой отсутствуешь…

Когда несколько дней спустя тем же жарким летом семнадцатилетний мужчина Густав Левицкий скитался вечером по оброшинскому лесу, он наткнулся на группу детей, собирающих малину. Испугался тогда собственных мыслей, которые вызвала в нем улыбка одной из девочек.

— Ты думаешь о ней? — спросила Анелька. — Я же знаю, что твоей невесты на самом деле не существует! На снимке, который ты всегда носишь с собой, это какая-то твоя давняя любовь, которая уже мертва…

Левицкий думал о визите в бордель через год после своей инициации.

Он чувствовал тогда, что уже больше не выдержит. Что сгорит от этого воздержания, которое себе установил, ужаснувшись своими мыслями в оброшинском лесу. Однажды ночью поехал в публичный дом в Холодной Воде. Задрожал при вид молоденькой проститутки. Овладел ею тогда два раза, но не пережил такого большого удовольствия, как во время своей инициации у графов Незавитовских. На следующий день пришел в их вилле на Гербуртов. Граф принял его холодно, думая, что оброшинский посланник хочет от него выудить какие-то деньги. Незавитовский, не спрашивая ничего, дал ему на отступного какую-то сумму и старинный снимок своей жены. Но Левицкий не дал от себя избавиться и тщательно выпытал графа о способах сужения входа в женский antrum amoris[640] и сразу о названии цветка, который тогда в кабинете распространял удушающий запах. В тот же день в борделе в Холодной Воде велел молоденькой проститутке смазать себя квасцами и, глядя на снимок своей первой в жизни возлюбленной, пережил экстаз среди запаха жасмина многоцветкового.

Все было бы хорошо, если бы реализацию своих фантазий ограничил продажными женщинами, что он делал в течение последующих десяти лет. К сожалению, Густав Левицкий, свежеиспеченный врач по педиатрической специализации, понял, что не должен за это платить. К несчастью порученных своей опеке девочек.

34

— Гучу, — у Анельки были слезы на глазах. — Ну скажи мне что-нибудь хорошее! Что-то сердечное! Не смотри постоянно в это окно! Съешь что-нибудь, дорогой!

— Закрой рот, маленькая шлюха. — Левицкий отвернулся от окна и сверлил ее глазами. — Ты думаешь, что имеешь на меня какие-то права? Что ты моя невеста? Выбирай: ты можешь быть моей служанкой, или проваливай и вылезай немедленно!

— Как ты так можешь? — В глазах Анельки показались слезы. — Я для тебя грудь стягивала бандажом, я квасцами себя мазала, я даже это бедное дитя похитила… Позволь мне хотя бы служить себе! — Через некоторое время она успокоилась и спросила холодно: — Ты действительно хочешь, чтобы я вышла? Вот Люблин, я могу выйти и позвонить пану Ханасу…

— Я всего лишь пошутил. — Улыбка сделала Левицкого похожим на «парня из Сосновца». — Это так от нервов… Я сегодня чуть не погиб от руки моего преследователя… Это так от нервов… — Он наклонился через столик и поцеловал ее в шею. — Иди в наше купе, переоденься, как я люблю, а я через минуту там буду!

Анелька рассмеялась, сложила губы для поцелуя и пошла, куда он ей велел.

Доктор подождал, пока подойдет к нему официант.

— Пан старший, у меня к вам необычная просьба. — Улыбка Яна Кепуры производила впечатление не только на женщин. — Не могли бы вы мне продать сырое яйцо?

Лета

ЛЕТА, одна из рек ада, которая имеет такую мощность, что духи умерших, когда ее воду пили, забывали вообще как о нищете, которую терпели на земле, так и об удовольствиях, которыми наполнялись на Елисейских Полях; [служит тому], чтобы таким образом души с возможно наименьшим нежеланием вселялись в новые тела.

Lethe, [w: ] Johann Heinrich Żedier, Grosses vollständiges Universal-Lexicon (1732–1754)

1

— Ego te absolvo, — сказал Попельский и стукнул два раза в деревянную стенку исповедальни.

Шли долгие минуты. Эберхард Мок заерзал. Доски табурета заскрипели.

— Ты заснул там, Эди?

— Нет, — ответил Попельский. — Это уже все прошло, теперь…

— Теперь поговорим о том, что дальше? — Мок вставил ему слово.

В костеле святого Жиля было уже темно и почти пусто.

Пожилая женщина читала Литанию к Пресвятого Сердца Господу Иисусу, какой-то молодой человек, похожий на студента, тихо рыдал у алтаря, элегантная платиновая блондинка сжимала четки так сильно, что белели ее при этом тонкие пальцы. Вроцлавяне излагали Провидению свои просьбы, давали обеты, раскаивались в грехах и пытались вести переговоры с неподвижным, совершенным Богом, который смотрел на них холодным и мудрым глазом из своих кристаллических перспектив.

Фальшивый каплан, видя подлинное рвение верующих, почувствовал в горле желчь. Отвращением наполнил его обман, который он допускал, будучи тем, кем не был.

— Я не могу его выслеживать, когда весь город выслеживает меня, — прошептал фальшивому кающемуся. — Найди его, Эби. Он в этом проклятом городе.

— Откуда ты об этом знаешь?

— Кое-кто его видел и об этом мне сказал.

— Кто?

— Кое-кто из Львова, кто в тот же день, когда меня узнал под мантия ксендза, пришел ко мне с информацией, что видел Левицкого. Тогда я — сам разыскиваемый УБ, не мог даже пальцем показать в этом деле… А теперь прошу к тебя помощи, а этот кое-кто здесь, в этом костеле…

Попельский высунулся из исповедальни и перехватил взгляд платиновой блондинки. Кивнул ей головой. Она встала и подошла к мужчинам. С близкого расстояния было видно, что она уже в бальзаковском возрасте.

Мок, чтобы ее рассмотреть, даже сел на табурет исповедальни. Попельский огляделся по костелу и увидев людей, погруженных в молитву, снова кивнул ей головой.

— Без нее я бы ничего не знал, — сказал он серьезно. — Панна Людвика Вишневская — мой лучший агент.

— Я была гувернанткой Елизаветы Ханасувны, — шепотом обратилась она по-немецки к Моку. — Обиженной на всю жизнь слугой ее отца. Я мечтаю отомстить похитителю. Что вы хотите знать?

— Сначала я хочу знать, где вы его видели, — заявил Мок. — А потом, если у вас сегодня свободный вечер…

2

Эдвард Попельский, одетый в сутану, черный плащ и такую же шляпу, прогуливался по улице Канония, вдоль разрушенной стены Ботанического Сада. Хотя в своей руке он держал открытую Библию, внимательный наблюдатель сразу бы заметил, что немного уделяется внимания священному тексту. Больше интересовала его изрытая бомбами территория за забором, кафедральный собор, на сгоревшем здании которого уже установлены леса для кровельщиков, и уже охотнее всего свой взор направил в сторону несколько студенток, идущих шаг в шаг за высоким мужчиной и записывающих в тетрадях информацию о — как сумел Попельский услышать — характерных особенностях романского стиля. Вывод лектора был на мгновение прерван каким-то вопросом, и даже — что не сочеталось с серьезностью обычного зала университета — смехом и доказательством студенток.

Октябрьский день был теплый и безветренный. Это последнее его свойство чрезвычайно радовало Попельского, потому что он не выносил вроцлавского ветра. Он не был очаровательным зефиром, но, скорее, испарением Аида, не приносил передышки, но развевал дым и пепел, а все все отравлял миазмом закопченных подвалов и запахом гари.

Поэтому, хотя ему приходилось в этот теплый день часто поднимать шляпу и вытирать платком голову, он все равно был в хорошем настроении, тем более что ему никогда не портил настроения вид осенней листвы и юных расщебетавшихся девушек. Кроме того, его ждали два разговора, после которых он много обещал себе. Первый из них должен был начаться, как он убедился, глядя на своего наручного шаффхаузена, ровно через две минуты.

По истечении половины этого времени он оказался в стоящем в Ботаническом Саду здании из красного кирпича. Было оно, как гласила свежая вывеска, месторасположением Кафедры Морфологии и Систематики Растений Вроцлавского Университета и местом канцелярии дирекции Сада. Кроме того, о чем уже вывеска не говорила, в этом здании можно скорее всего можно было встретить ректора обоих соединенных вроцлавских вузов — университета и политехники.

Еще минуту до условленного времени встречи занял у него короткий разговор с вахтером, который говорил с явным немецким акцентом, и преодоление довольно крутой лестницы.

Ровно в полдень он сел перед лицом ректора, не сняв шляпу. Хотя с профессором Кульчинским они виделись только раз, и то, к тому же, двенадцать лет назад, Попельский боялся, что его лысина, избавленная от головного убора, будет легким опознавательным знаком. Зато он не боялся совершенно обвинения в отсутствии хороших манер. Он был убежден, что ботаник джентльмен в добром старом стиле, в соответствии с которым во время официальных визитов шляпы не должны покидать ни светских, ни — тем более — священнослужительских голов.

Попельский с удовольствием осмотрелся по кабинету профессора, где было много сувениров из прежнего, разрушенного войной мира — огромная австрийская карта Галиции и Лодомерии, гравюры, демонстрирующие вид Львова с Высокого Замка, а также портрет серьезного господина в монокле, на которого профессор был весьма похож.

С приятным удивлением и не без некоторого чувства зависти он заметил, что профессор в течение этих двенадцати лет почти не изменился. Его тонкое, длинное лицо, увенчанное высокой густой шевелюрой, было почти совершенно лишено морщин. На первый взгляд было видно только две, которые бежали от носа к уголкам губ.

Кульчинский угостил гостя папиросой, а потом присмотрелся внимательно к незнакомцу, как будто пытаясь прочесть в его глазах цель прибытия.

— Ах, я вспомнил! — закричал он вдруг. — От ксендза Блихарского, да! У меня в книжке записан срок этого визита, но я не помню его цели… Если бы ксендз пожелал мне напомнить…

— Конечно, — ответил Попельский. — Я пришел забрать цветок в горшке, который пан профессор постарался раздобыть на просьбу ксендза доктора…

Кульчинский обошел стол кругом и еще раз присмотрелся внимательно к своему гостю, который только что выдохнул облачко дыма.

— И вы уполномоченный инфулата Милика по делам библиотеки, да? Правильно я записал? Ксендз доктор Францишек Лысак?

— Да.

Кульчинский погасил окурок и снова присмотрелся к Попельскому. Тот почувствовал дрожь — предвестник опасности узнавания.

— Могу ли я спросить, в насколько большом помещении будет стоять этот цветок и почему ксендз доктор Блихарский пожелал себе именно стефанотис?

— Стоять он будет в читальном зале. — Попельский надвинул шляпу на глаза и почувствовал влагу на макушке головы. — Ксендз доктор хотел бы именно там иметь красивый, презентабельный цветок, который бы радовал глаза выпускников… А что может подойти лучше, чем прекрасный образец природы в месте, где изучают, между прочим, creatio ex nihilo?

Он сейчас же пожалел об этом объяснении. Не знал взглядов Кульчинского, но и так сильно сомневался в том, что как биолог и ученый он разделяет религиозную концепцию о «сотворении мира из ничего». Выругался про себя. Не ожидал вопроса о месте хранения цветка и не подготовил себе лучшего и — прежде всего — простого ответа.

— Большой тот читальный зал? — доспросил еще профессор.

— Большой, — ответил Попельский и огляделся вокруг. — В два раза больше кабинета пана профессора…

— Завидую такому научному пространству. — Кульчинский улыбнулся. — Но и радуюсь ему… Чем больше воздуха, тем лучше… Знаете, этот цветок, стефанотис, оказывает вредное воздействие на людей, которые имеют аллергию на его сильный запах… В большом помещении его токсичность, конечно, слабее…

— Потому что запахи поднимаются вверх?

— Для сравнения: ладан в костеле пахнет гораздо меньше, чем в какой-то каморке… В нефе костела менее концентрирован. Если бы такая аллергик оказался с этим цветком в какой-то дыре, то мог бы даже утратить дыхание и…

— Умереть?

— Да, даже умереть, — ответил профессор и посмотрел на часы. — Прошу прощения, времени у меня немного… Обязанности ректора… — Он подошел к телефонному аппарату и нажал рычаг. — Пани Форм, прошу принести с окна стефанотис для ксендза… для ксендза…

— Лысака, — подсказал Попельский, поздравляя себя в душе с прозорливостью. Фамилия «Лысак» для лысого мужчины была так неправдоподобна, что могла бы быть настоящей. Никто разыскиваемый не принял бы фамилии, которая бы облегчила разоблачение.

Профессор Кульчинский положил трубку и подошел к своему гостю. Взяв его легко под руку и проводил до двери кабинета.

— С Богом, ксендз Лысак. — Он улыбнулся слегка. — А может, ксендз Лыссый?

Первый за сегодня важный разговор Попельского закончился не совсем так, как он думал.

3

Коляска заехала на улицу Канония в четверть третьего. Она остановилась под домом, ворота которого были украшены масонскими символами. Попельский, одетый уже в цивильное, вышел из него и сел к коляску. На сиденье рядом поставил горшок со стефанотисом.

Коляска двинулась по вымощенной улочке, ведущей к костелу Святого Креста. Она повернула у него направо, на улицу Святокрестовую.

— Смотри, Эди, — сказал возница, немолодой уже мужчина с лицом, покрытым белыми и розовыми шрамами после ожогов. — В том разрушенном доме на Кройцштрассе, 5 находился когда-то первоклассный бордель…

— Это близко имели ученики из этой школы. — Попельский указал рукой на здание школы на Сенкевича. — Могли быстро приобрести мужскую огранку, не так ли, Еби? Между греческим и математикой.

— Здесь не было гимназистов. — Мок, с усилием крутя педали, наклонился над Попельским и шептал ему на ухо: — Тут была народная школа… Единственные удовольствия, которые школьники получали во время перерыва, — это свежая булка, купленная в пекарне напротив. А теперь говори, старый приятель, зачем тебе, черт возьми, этот цветок? Или моя информация является недостаточной?

— Я должен быть уверен, что это Левицкий. — Попельский в поисках шпиков присматривался внимательно к проезжаемым, немногочисленным в это время дня прохожим. — Пока мы знаем только то, что ты установил, благодаря показаниям Вишневской и твоим следопытам…

Они остановились на углу Сенкевича и Святого Войцеха, у стены Ботанического Сада, чтобы пропустить вереницу грузовиков, везущих советских солдат. Ехали они медленно в сторону Одры и свернули влево, на Щитницкую.

Они могли теперь говорить свободно и безопасно по двум причинам: во-первых, у Мока прошла одышка, а во-вторых, никто посторонний не услышал бы их слов в реве моторов и в рычании солдатских глоток, выпевающих какую-то живую песню.

— Еще тебе мало? — спросил Мок. — Я нашел врача, который на Пястенштрассе лечит музыкой и гипнозом нервных детей. Панна Вишневская узнала в нем Левицкого. Говорит со всей определенностью, что это он, ведь добрых два года, как утверждает, работали вместе над Елизаветой и даже обменивались замечаниями и экспериментами… Знает его хорошо! Чего ты хочешь больше? Мы поймаем ублюдка, упрячем его в тайное и безопасное место, куда вызовем Бржозовского! Что еще ты хочешь?

— Я хочу уверенности, Еби, уверенности, — ответил с нажимом Попельский. — А на данный момент у меня только одно условие. Ставский сказал, что Левицкий часто приходил в бордель на Балоньевой. Только что Ставский был смертельно напуган и предал бы даже собственного отца… Это я точно помню. Ханас его спросил: «Приходил ли сюда Левицкий?», а Ставский ответил: «Конечно!» Я гарантирую тебе, Эби, что он бы ответил утвердительно, если бы его спросить: «А Мок туда приходил?», или: «Приходил ли туда Сталин?»

Засигналил за ним какой-то старый «форд», напоминая, что дорога уже свободна. После проезда перекрестка Мок замедлил и снова наклонился над Попельским.

— А тот знакомый Левицкого с радио — это не доказательство?

— Знакомый с «Радио Львов», некий Кукла, это, конечно, доказательство того, что Левицкий записал мой голос и научил девочку истерить на его звук. Это косвенное доказательство того, что он хотел от ее отца выудить деньги за поимку предполагаемого насильника. Но это не является доказательством вины Левицкого…

— А запах этого цветка, — сказал Мок, указывая взглядом на горшок, — будет решающим доказательством, так?

— Dixisti, — ответил Попельский и расселся поудобнее в коляске.

Они проехали следующий перекресток и окунулись в каньон среди руин, такой узкий, что с трудом разъезжались в нем не слишком широкие транспортные средства, такие как мотоциклы или коляски, а большие их автомобили и подводы должны были ждать, пока весь участок между Гурницкого и Рея будет пустым.

Через некоторое время они въехали уже на территорию заселенную, между двумя рядами высоких домов. Попельский, удобно рассевшийся в коляске, смотрел на их веха. При виде двух орлов, сидящих по обе стороны фронтона одного из них, его диафрагма дрогнула. Ему показалось, что уже его где-то видел. Терпеливо ждал озарения. Не наступало.

Они повернули направо, на улицу Пястовскую и остановились примерно в ее середине.

— Это здесь, — шепнул Мок. — Пястенштрассе, 25, квартира 5. Здесь он живет с женой. Только вдвоем в квартире.

Попельский молчал. Расширенными зрачками он уставился на каменного ангела, который сидел на фронтоне дома номер 25 и смотрел вниз.

Он был ему знаком. Его уже когда-то видел в каком-то эпилептическом сне.

Он встал и, прижимая к боку горшок, отправился за Моком к воротам. Он посмотрел вниз по улице и пережил еще один шок. В этом же сне он видел также стоящие за перекрестком высокие дома с плоскими крышами.

— Что, Эди? — Мина Мока была тревожна. — Ты плохо себя чувствуешь?

— Идем, каждый из нас знает, что должен делать, — ответил Попельский и вошел первым в ворота, на которых жестяная вывеска сообщала:

Лечение нервов музыкой

Д-р Евгений Стабро

педиатр и детский психолог

принимает еж. с 2 1/2 до 4 1/2

При открытии ворот встал как вкопанный. Все это он видел в своем эпилептическом сне. Подъезд с несколькими ступенями, создающий скат, к которому, вероятно, подъезжали телеги, перевозящие загруженную мебель. Перила, окаймляющие скат и ступеньки с другой еще стороны. Три квартиры на первом этаже, вход на первый этаж и двери с правой стороны, обозначенные номером 5. Это все тогда видел.

Осторожно он поставил горшок на ступень лестницы. Когда нажимал кнопку звонка и услышал вопрос: «Кто там?», а потом собственный громкий ответ: «Я с ребенком к доктору!», пережил последнее ослепление. Он уже знал, где и когда об этом снилось. Двенадцать лет назад в подвале Ханаса.

Двенадцать лет назад, за несколько дней до нападения grand mai в подвале, во львовском борделе на Балоньевой видел эту женщину, которая сейчас открывала ему двери. Безжалостное время очень легко оставило на ней свое клеймо, ограничиваясь исключительно подчеркиванием мимических морщин. Она была очень маленькая и хрупкая — как тогда, когда рыдала в его объятиях.

Мок был очень быстр. Крепко схватил женщину за маленькое мелкое личико и сжал его. Жертва нападения успела извлечь из себя какой-то пронзительный звук, который, однако, не пробрался на лестничную клетку, потому что Попельский вторгся в квартиру с цветком в горшке и захлопнул двери.

Визг женщины предупредил, однако, доктора, который вышел из кабинета в коридор и смотрел на лысого пришельца остекленевшими глазами.

Время не обошлось с ним так ласково, как с его женой. Густые некогда волосы теперь сильно поредели, щеки, раздутые жиром, а глаза, опухшие двумя складками. Его выдающийся живот обтягивал халат. Из открытых дверей кабинета доносилась спокойная музыка — фрагмент упражнений для клавесина Баха.

Левицкий не успел даже сделать движения, когда Попельский его догнал. После мощного, хорошо отмеренного удара в челюсть доктор повернулся на каблуках и рухнул лицом на стену. Слегка по ней сполз, рисуя ногтями светлую штукатурку. Попельский схватил его за воротник халата и дернул тяжелое тело в сторону открытых кухонных дверей, до которых ему было ближе. Под влиянием резкого движения воротник оторвался, а Левицкий взревел мощным голосом.

К счастью, он лежал лицом в землю, и его крик был заглушен пушистым половиком, протянувшимся вдоль всей прихожей.

Попельский прыгнул ему на спину, толкая коленями в лопатки. Левицкий выгнулся, как раздавленный сапогом червяк. После этого получил удар краем ладони в место, где ключица встречается с шеей. Закашлялся и замер.

Попельский передохнул и посмотрел на сцену неравной борьбы.

Мок одной рукой держал Анельку шею, а другую — с выдвинутым указательным пальцем — прижимал к своим губам, приказывая ей этим широко знакомым жестом полное молчание.

— Когда придет какой-то пациент, — сказал Попельский — должны его сплавить, понимаешь? Кивни головой в знак того, что понимаешь!

Кивнула.

— Как его сплавить? — спросил он.

— Что доктор болен, — простонала она.

— Повтори!

— Доктор болен.

— Запомнишь, Эби?

— Конечно, — ответил Мок с усмешкой. — Ваш язык трудный, но что ты меня за идиота держишь?

— Если ты скажешь что-то другое, — Попельский снова обратился к женщине, — мой приятель так тебя стиснет за шею, что задушит… Раздавит тебя, как вошь…

Анелька покачала с пониманием головой, а большие глаза едва не вылезли из орбит.

Попельский уселся над головой Левицкого и схватил его за воротник рубашки, считая, что ее материал потолще, чем полотно фартука. Не ошибся. Тяжело дыша, он затащил его по полу внутрь кухни. Потом закрыл двери, связал ему руки и ноги косматым крепким шнуром, которым снабдил его Эберхард, а потом содрал у него с ног ботинки и носки. Заткнул его ими успешно.

Вернулся за стефанотисом поставил его на пол. Он оглянулся по помещению, дольше задерживая взгляд на кладовую. Вошел внутрь и просиял, увидев ее небольшие размеры. Поставил там горшок, после чего скользящим движением засунул обмякшее тело. Последним действием, которое он совершил, было закрытие окна в кладовую и выливание на голову Левицкого полведра холодной воды, что его сразу же привело в себя.

Попельский сел за столом с папиросой и ждал. Шли минуты, а он курил одну за другой. Кто-то постучал в входные двери. Анелька ответила так, как и обещала. Прошло четверть часа. Из кладовой начали доноситься гневные крики Левицкого, который проклинал Попельского худшими словами.

После второй четверти часа Попельский перестал различать выкрикиваемые слова. Звуки стали нечленораздельными, а крик превратился в хрип.

Он открыл дверь в кладовую. Хлынул из нее удушливый аромат стефанотиса. Левицкий лежал на боку. Связанными руками он пытался попасть в рот. Его ноги подергивались.

Через некоторое время к удушливому запаху цветка присоединилась вонь аммиака, а на штанах Левицкого разлилось большое темное пятно.

* * *
Спустя несколько минут на столе полковника УБ Пляцыдa Бржозовского в его вилле на Каспровича зазвонил телефон. Большая мясистая рука потянулась к трубке.

— Алло!

— По делу вашей дочери Люцины Бржозовской, — раздался спокойный мужской голос.

— Я слушаю, слушаю!

— У меня похититель и насильник! Я дам его вам!

— Знаешь, сколько уже таких меня звонило? Знаешь, сколько рассчитывали на мои деньги?

— Нет так нет!

Пляцыд Бржозовский пригладил сверхжирные волны своих седых волос. Его лицо озарила улыбка. Из-под мясистых губ высунулись маленькие острые зубы.

— Где и когда?

— В восемь часов вечера в маленьком костеле на Милой. Но сначала выгоните из него цыган!

Соединение было прервано.

4

На самом нижнем уровне бункера на улице Ладной было надежное помещение, связь которого с остальными обеспечивала только железная лестница. Ничего не знали о нем находящийся здесь от времени осады крепости Вроцлав польские и советские солдаты. Цель его постройки была явно оборонительной. Оно было построены именно для того, чтобы позволить убежать коменданту бункера. В безвыходной ситуации он мог открыть только самому знакомые двери, откуда железная лестница вела четыре метра вниз — до этого секретного помещения. Оно, в свою очередь, имело два выхода, за которыми были два низких коридора. Один из них вел к надежному подвалу на Грюнвальдской, 2, а другой — к небольшому костелу Святого Лаврентия, стоящего на старом кладбище на Милой. Храм этот, разрушенный и лишенный крыши, былсегодня назван «цыганской конюшней», потому что представители этой нации держали в нем своих коней.

Эберхард Мок мог бы не знать о чем-то, но Вроцлав не имел от него никаких тайн. Он прекрасно знал о «комнате для побега» в бункере на Ладной.

Рассевшись удобно на одном из двух стоящих в комнате кресел, курил папиросу и с беспокойством приглядывался к Попельскому. В его глазах было гораздо меньше заботы, когда он смотрел на Левицкого, прикованного наручниками к поворотному колесу для открытия бетонированной двери.

— Дай убедиться, Эди, чтобы я пошел туда с тобой, — говорил с жаром Мок. — Бржозовский — это идол преступления. Может сделать с тобой все… Не согласится выпустить Леокадию и сцапает тебя тоже… Побойся Бога, сам сунешься в лапы политической полиции! Ты думаешь, что Бржозовский будет иметь какое-то сопротивление, чтобы тебя арестовать? Знаю, скажешь: но я сбегу в этот бункер! А что будет, если не получится? Если будет обнаружен проход в костеле? Я иду с тобой, а это ничтожество, — он посмотрел на Левицкого — подождет здесь, пока ему палача приведем…

— Нет, Эби, не пойдешь со мной. — Попельский задумался. — Я знаю таких людей, как он… Такой же был этот Ханас, о котором я тебе рассказывал на исповеди: безжалостный варвар, а когда дело касалось его доченьки, был как разваренное яйцо… Только я к нему пойду, не буду тебя подвергать… Тебя тоже ищет все польское гестапо… Это решено и бесповоротно.

Он посмотрел на часы. Было восемь. Поправил галстук, застегнул пиджак, стряхнул с рукавов невидимые пылинки, носовым платком протер запыленные ботинки.

— Не нужно чиститься, — мрачно сказал Мок. — Ты не идешь на свидание, Эди.

— Со смертью тоже нужно достойно встретиться, — ответил Попельский.

Мок закрутил колесо и открыл дверь. Из темного коридора донесся холодный подвальный воздух, который не нес, однако, с собой запаха гари и разложения. Эберхард надел маску на лицо и протянул руку Попельскому.

— Запоминай, Плессерштрассе, 22, подвал, — сказал он. — Я не в состоянии выговорить вашего названия. Будут тебя ждать водка и заливное из ножки. Выпьем за…

— За что? — Попельский вставил ему слово.

— За здоровье Леокадии. — Мок смотрел на него внимательно с шелковой маски.

Попельский обнял приятеля и пошел. После нескольких минут медленного марша холодным бетонным тоннелем добрался до каменной лестницы, оборудованной с обеих сторон железными перилами.

Он взошел на нее. На ее конце был маленький деревянный люк.

Открыл его, а потом тщательно за собой закрыл. В полной темноте поднялся бесшумно по деревянной лестнице, ступеньки которой не трещали, что сегодня уже было проверено побывавшим здесь Моком.

Оказался под алтарем. Через щели, которые Моком и были сегодня расширены, видел разрушенный интерьер костела — сломанные скамейки, из которых цыгане сбили желоба для своих коней, разбитые камни — остатки купели и разбитого снарядами алтаря. Большую часть пола, из которой были повырваны плиты, покрывали сено и конский навоз.

Полковник Пляцыд Бржозовский внимательно его обходил, идя по костелу. Руки заложил за спину, а голову с гривой белых волос удерживал высоко. На его выглаженном мундире видны были клочки сена.

Попельский вышел из-за алтаря. Бржозовский сразу его заметил. В рот засунул два больших пальца. Свистнул громко. По сене и по конскому дерьму застучали солдатские ботинки.

— Ты мой, — процедил Бржозовский.

— У меня Левицкий, Ханас, — медленно сказал Попельский.

5

Лицо Бржозовского затвердело на мгновение, но сразу же расслабилось. Поправил мундир на животе, после чего пригладил волосы.

Попельского окружили солдаты Народного Войска Польского и целились в него из ППШ.

Бржозовский раздвинул кольцо солдат и подошел к разыскиваемому им человеку. Посмотрел на него равнодушно.

— Проверить все дыры в этой паперти! — крикнул он. — Через минуту должен знать, откуда взялся этот сукин сын! — Он достал пистолет и кивнул им на солдат, окружающих пойманного. — В наручники его, — процедил он. — А я сам за ним присмотрю… — Солдаты сделали, что им приказали, а потом бросились за прочесывание костела. — Ты путаешь меня с кем-то другим. — Бржозовский улыбнулся Попельскому. — Но я люблю разные qui pro quo[641]

— Ты изменился, Ханас, набрался лоска… Qui pro quo… Фу, фу, фу… — Попельский иронично сощурил глаза. — Но не беспокойся и отзови своих людей… Я сам тебе могу показать, как я сюда попал. За алтарем мы войдем в подземелье, а потом пойдем длинным коридором, в конце которой будет бетонная стена с бетонированной дверью… Их можно открыть только изнутри… А внутри в это время уже никого нет… Хочешь убедиться, Ханас?

— На самом деле меня не это интересует, болван, — Бржозовский вынул маленький гребешок и расчесал пышные волосы, — как ты сюда попал… Меня интересуешь попросту ты! Лейтенант АК Эдвард Попельский, псевдоним Циклоп, в 1939 воюющий против советских товарищей, а затем до 1941 года в Ярославле. Небольшая диверсия, небольшая контрабанда оружия и пропагандистских материалов. С 1941 года снова во Львове. Как бывший полицейский обучал AK-овцев, чтобы они умели выслеживать, распознавать шпиков, допрашивать и ликвидировать противников. С 42-го по 44-го руководитель исполнительного взвода и командующий ответными действиями против украинских фашистов… С 44-го сражаешься вместе, плечом к плечу, с украинцами против народного государства… Ты предатель, Циклоп… — Бржозовский закурил папиросу и выпустил дым высоко в темное небо, которые распахивалось над лишенным крыши зданием. — Я так долго тебя искал, — вздохнул он. — И в конце концов, настиг… Ты мой… Навсегда…

— Ты отправляешь солдат, чтобы искали тайные проходы, а сам тут один стоишь и со мной беседуешь. — Попельский скованными руками вытер лоб от измороси, которую распыляло ночное небо. — Почему? Ты боялся свидетелей, Зыга? Ну так я тебе скажу без свидетелей. На будущее лучше подбирайте себе охранников. Один из них был неравнодушен к некой девушке и приглашал ее к тебе домой, когда ты выходишь на грабеж. А девушка была очень наблюдательна и сразу же увидела охотничий обрез, висящий над твоим столом! Она сказала мне об этом…

Несколько солдат приблизилось к Бржозовскому.

— Товарищ полковник! — закричал один из них. — Докладываю, что мы нашли проход под алтарем. Входить туда?

— Входить! — прорычал Бржозовский.

— Леокадия за Левицкого, Ханас, вот все, что я тебе скажу! Сегодня в полночь моя кузина выйдет из тюрьмы, а на Клечковской будет ее ждать молодой немец в коляске. И она с ним удалится в неизвестном направлении. Ее никто не будет преследовать… А с завтрашнего дня и я, и моя кузина хотим чувствовать себя в безопасности в этом городе… Час спустя, после того как ты отдашь мне Леокадию, из-за этого алтаря, — он указал головой на разбитый стол Божий, — выползет доктор Густав Левицкий собственной персоной, насильник дочери Елизаветы. Весь твой… — Протянул Бржозовскому скованные руки. — Почему бы тебе не снять с меня наручники, а, Ханас?

— Я знал, что ты во Вроцлаве, Лыссый, — прошипел Ханас. — И я решил сделать из тебя насильника… Моему самому лучшему человеку свою дочь велел похитить, а для полной конфиденциальности держал ее одну ночь в подвале, где она плакала и ей было грустно, а он ее охранял, этот хам и ворчун… А Артур лысый, как ты… Подверг страху мою единственную дочь! Это должно было выглядеть как настоящее похищение… Только на следующий день я послал ей мою старуху… А все это для того, чтобы ты не догадался об обмане! Весь Вроцлав тебя искал, наихудшая рептилия выслеживала тебя… Но никто мне тебя не привел… В обмен пихали мне в лапы разных лахудр… а в конце концов, ты сам ко мне пришел и привел мне человека, которого я преследовал всю жизнь… Который изнасиловал мою дочь и обманул меня, короля Подолья! Я должен быть теперь полковником Службы Безопасности или отцом, который должен отомстить за память покойной дочери и гаду глаза вырвать?

— Можешь не быть ни одним, ни другим, — объявил Попельский. — Потому что я могу тебя обмануть. Но я тебя не обману, Ханас!

— А откуда мне об этом знать? — Ханас брызгал слюной.

— Потому что я не преувеличиваю! — ответил Попельский. — И запомни, с завтрашнего дня я в безопасности в этом городе.

Наступило долгое молчание.

— Ты будешь в безопасности, — пообещал тихо Ханас. — Завтра будет объявление, что моя дочка Люся жива и здорова, а похититель пойман. Ты будешь в безопасности в этом городе, пока я в нем буду.

— А что с гадом? — спросил Попельский.

— Гаду я глаза выколю ложкой, — ответил Ханас. — Очень медленно и аккуратно выполню этот приговор. Но сначала издалека я покажу ему Люсю… Пусть хорошо насмотрится на своего ребенка…

6

Подвал дома на улице Пщинской, 22 изначально был кладовой, в которой много лет назад дядя Эберхарда Мока хранил изделия своего мясницкого искусства.

Теперь сидели в ней двое приятелей и вдыхали табачные ароматы. Одеты были празднично. Мок имел на себе темный двубортный костюм, белую рубашку и галстук в красную и желтую полоску, Попельский же — отлично сшитый черный костюм, черную рубашку и колоратку. Горячий чай, который они пили, и из одного, и из другого выжимал капли пота, так что хозяин дома ослабил галстук, а гость расстегнул колоратку — она торчала у него теперь с обеих сторон шеи, как уголки немодного, клееного, пристяжного воротника.

— Не хочу тебя критиковать, старина, — Попельский подцепил на вилку грубо отрезанный кусок заливной ножки, — но цвета твоего галстука, красный и желтый, не лучшим образом гармонируют с белизной рубашки и синевой пиджака.

Мок не ответил на эту критику гардероба, но полез в внутренний карман. Извлек из него галстук в полоску красную и синюю.

— А вот подарок для тебя. — Протянул ему ленту нежного шелка. — Я купил несколько дней назад на «шаберплаце»… Также не подходит для черной твоей рубашки… Несмотря на это завяжи его, Эди!

Попельский сбросил колоратку и под воротником завязал изящную петлю.

— Ты помнишь, брат, греческий миф о реке забвения? — спросил Мок.

— Что-то ты, Эби, сегодня какой-то рассеянный, — пробормотал поляк. — Сначала даешь мне галстук, потом опрашиваешь о мифологии… Как одно с другим связано?

— Имеет очень много общего, — сказал серьезно немец. — Люди выпивали воду из Леты, одной из рек Аида. Забывали тогда всю свою прошлую жизнь — для того, чтобы вселиться в новые тела. Мои предыдущие жизни — это были эти два цвета, — он ударил себя ладонью в грудь, — что у меня на галстуке. Желтый и красный, цвета Вроцлава…

— А это мои цвета. — Попельский посмотрел на свой галстук. — Цвета Львова…

— Мы оставляем уже навсегда наши города. — В глазах Мока заблестели слезы. — Никогда уже в них не вернемся. Ты уже уехал навсегда, а я уезжаю завтра… — Мок встал и полез на одну из полок. Некоторое время рылся среди банок, а потом вытащил из них квадратную бутылку водки Бачевского.

— Я купил ее во Львове восемь лет назад по делу Минотавра, — пояснил он. — Я ждал тебя с ней…

— Это наша вода из Леты, — прошептал Попельский.

Мок наполнил водкой стаканы. Медленно выпили всю их содержимое. Потом подцепили на вилки куски ножки и толстые кольца лука.

Сверху они услышали какие-то два голоса. Оба говорили по-немецки. Мужской лился свободно, женский запинался и отдавал явно польским акцентом. У Попельского расширились глаза.

— Ну иди, — Мок улыбнулся. — И поприветствуй свою кузиной Леокадией!

Эпилог

Вроцлав, 1946

Дождь стучал тяжелыми каплями по надодранскому бульвару.

Человек с папиросой во рту подошел к своей труповозке и откинул покрывало. Цыган Кало Цюрея разглядывал труп в течение долгого времени.

— Я знаю, что говорила та цыганка, — сказал он задумчиво. — То, что в этом человеке сидели злые духи. И то, что они завладели его телом. И поэтому никто не хотел подходить и узнавать его. Из-за боязни призраков.

Дождь заливал лицо трупа, над которым Цюрея склонился. Вода растворяла засохшую кровь и заливалась вместе с ней в дыры, которые остались после вырывания глаз и отреза ноздрей и ушей.

— Что вы тут мелете, товарищ! — крикнул молодой убек. — Какие злые духи! Что, мы в средневековье живем?!

— Верования моего народа говорят, — сказал серьезно Цюрея, — что духи проникают в тело трупа через отверстия в носу и через уши. Поэтому мы сразу после смерти заливаем воском эти отверстия. Тут глаз и носа нет вообще… Эти дыры еще больше. Старая цыганка была уверена, что успело там много демонов навлазить… — Цюрея повернулся к убеку. — И что самое важное, — сказал он медленно, — старуха могла не ошибаться.

Роман закончен 27 декабря 2011 года в 16:27.

Благодарности

Автор детективной историей, создавая план интриги, должен ответить себе на самый главный вопрос: каков был мотив преступника? Ответ на этот вопрос является соответствующей идеей романа, ее доминантой, основой и наипервейшим пластом. Из этой идеи лишь вытекает психология преступника и завязка действия. Разработать идею (я не пишу «попасть в идею», потому что она теряет случайность, иллюминацию, творческую музу, вдохновение, словом все, что в моем случае не происходит) — это большой писательский труд. Когда являешься автором десяти романов и не хочешь повторять старых решений, труд этот иногда превращается в муку.

В «Реках Аида» мотивация извращенца аллергика связана с его неудачной сексуальной инициацией. Этой идеи я не развил, подал мне ее д-р Джордж Кавецки. Горацио Му благодарю в этом месте за то, что освободил меня от литературного нудного труда.

Действие «Рек Аида» разворачивается в значительной степени во Вроцлаве A. D. 1946. В воспроизведении реалий разрушенного и заселенного поляками города оказали мне неоценимую помощь двое вроцлавских пионера:

— капитан пож. Игнаций Рожек и р. Бронислав Ветулани.

Своими знаниями и добротой служили мне также эксперты:

— в области истории и топографии послевоенного Вроцлава — директор Музея Вроцлавской Политехники Марек Бурак,

— в области истории Второй мировой войны — д-р Томаш Гловински из Исторического Института Вроцлавского Университета,

— в области медицины и судебной медицины — упомянутый выше д-р Джордж Кавецки с Кафедры Судебной Медицины Медицинской Академии им. Силезских Пястов во Вроцлаве,

— в области истории деятельности Гражданской Милиции и Службы Безопасности во Вроцлаве — д-р Павел Петровский из Бюро Народного Образования Филиала Института Национальной Памяти во Вроцлаве,

— в области химии натуральных продуктов — д-р Антоний Шумный с Кафедры Химии Университета природообустройства во Вроцлаве.

Не могу здесь не упомянуть (оmissis titulis) о Збигневе Коверчике и о Пшемыславе Щурке, с которыми в марте 2011 года я обсуждал план романа. Благодаря их глубоким и многочисленным замечаниям мне удалось избежать многих повествовательных недостатков.

Всем выше упомянутым консультантам и экспертам большое спасибо. Заявляю, что за любые ошибки, которые совершил, только я несу ответственность.

Марек Краевский

ГЛОССАРИЙ СЛОВ И ДИАЛЕКТИЧЕСКИХ И ИНОСТРАННЫХ ОБОРОТОВ

άla vache — (фр.) как корову, сзади

a limine — (лат.) сразу

antrum amoris — (лат.) грот любви

aufs Klo gehen — (нем.) идти в туалет

beserer bagriff — (евр.) лучшая идея

creatio ex nihilo — (лат.) создание (мира) из ничего

de gustibus non est disputandum — (лат.) о вкусах не спорят

dixisti — (лат.) сказал

ego te absolvo — (лат.) я тебе отпускаю грехи

eoipso — (лат.) то же

expressis verbis — (лат.) ясно, недвусмысленно

geboren 1897 und gewohnt in Lemberg — (нем.) рожденный в 1897 года и проживает во Львове

grand mal — (фр.) приступ эпилепсии

im Glasschrank im Direktorzimmer — (нем.) в кабинете директора

in saecula saeculorum — (лат.) на веки веков

in spe — (лат.) в будущем

Janua Hebraeae Linguae Veteris Testamenti — (лат.) ворота в древнееврейский язык Ветхого Завета

laudetur Iesus Christus — (лат.) благословен господь Иисус Христос

nomina sunt odiosa — (лат.) имен не заменяйте

Nuptiae Philologiae et Mercurii — (лат.) бракосочетание Филологии и Меркурия

silentium est suprema lex — (лат.) молчание — это самое главное правило

sine qua non (conditio) — (лат.) необходимое условие

Überempfindlichkeit gegen den Duft der Blumen, besonders gegen Salicylsäuremethylester und Nitrofenylethan — (нем.) повышенная чувствительность на запах цветов, особенно на метил-салицилат и на нитрофенилоэтан

Ventus epilepticus — (лат.) эпилептический припадок

Volksschule — (нем.) народная школа


балакать — (диал.) говорить

бездурно — (диал.) незаслуженно, несправедливо

братрура — (диал.) духовка

гит — (евр.) хорошо

дзюня — (диал.) девчонка, проститутка

кулос — (диал.) нога

Лемберг — (нем.) Львов

Лембрик — (диал.) Львов

мантель — (диал.) пальто

мазак — (диал.) рожа

мехес — (диал.) новообращенный

мецты — (диал.) полуботинки

мешугене — (диал.) псих

накиряный — (диал.) пьяный

одер — (евр.) не так ли?

плеры — (диал.) спина

покатулатьця — (диал.) пойти

порута — (диал.) стыд

резюме — (фр.) изложение

сумыр — (диал.) хлеб

тлумок — (диал.) служанка, горничная

фест — (диал.) сильно

хавира — (диал.) дом

хатрак — (диал.) полицейский агент

хекный — (dial.) смешной

цмага — (диал.) водка

цурик — (евр.) обратно

шнека с глянцем — (диал.) булочка с глазурью, сформированная в удобную спираль

шум ворт — (евр.) ни слова

СЛОВАРЬ НАЗВАНИЙ ВРОЦЛАВСКИХ УЛИЦ

Креуцшртрассе — сег. Святокрыша

Пястенштрассе — сег. Пястовская

Плессерштрассе — сег. Пщинская

Сталина — сег. Народного Единства

Св. Войцеха — сег. Вышинского

Хлебная — сег. Переca

Марек Краевский В пучине тьмы [W otchłani mroku]

Когда Тереза Бандровска, ученица предвыпускного класса, заканчивала переписывать в тетрадь греческие цитаты о Солонии, она услышала далекие крики.

Ее мать, пани Габриэла Бандровска, сразу же погасила керосиновую лампу и отворила окно. В избу, почти полностью занятой большой печью-кухней и двумя кроватями, сбитыми из досок, ворвался холодный ноябрьский воздух. Ветер обрушился мелким дождем на школьные тетради и разлинованные карточки. Тереза быстро отодвинула от окна «Предварительное изучение греческого языка» Мариана Голиаса. Она должна была заботиться об этой книге. Только одним ее экземпляром располагали она и ее коллеги с тайных курсов, в связи с чем приходилось постоянно выписывать из этого учебника цитаты и слова.

— Может, нам показалось? — спросила дрожащим голосом старшая из женщин. — А может, это опять шумят пьяницы? — она указала головой на освещенный дом, во дворе которого стояло их временный однокомнатный дом — бывшая летняя кухня немецкого хозяйства флористов.

— Нет, конечно, показалось что-то мамочке, — ответила младшая. — Пусть мамочка не боится, мы во Вроцлаве, здесь нет шаулисов…

— Здесь еще хуже, — мать сопела астматично.

— В случае чего спрячемся в погребе, — Тереза улыбнулась с трудом.

— Пошли отсюда! — приказала мать. — Бежим!

— Куда? — дочь подошла к ней и поцеловала ее в щеку. — Мамочка, мы не можем все время убегать, когда завоет ветер или зарычит пес во дворе. Давай помолчим и посмотрим, что происходит…

Не слышали ничего. Только вой ветра. В комнате стало очень холодно. Закрыли окно.

Ветер все заглушал и швырял мокрыми листьями на заболоченных картофельных полях, начинающихся с прилегающей улицы Штрелинской, где в сорок пятом году должен был быть построен жилой поселок маленьких домиков, похожих на тех, которые в штрафных рядах стояли за улицей Жабицкой.

Эти планы были бы, наверное, осуществлены, если бы не сорвало их провозглашение Вроцлава, утвержденное генералом Гудерианом по приказу безумного фюрера.

На основании этого приказа вроцлавские геометры забрали с картофельных полей планиметры и геодезические вешки, а все свои инженерные знания использовали для строительства бункеров и тоннелей, которые должны защитить крепость Бреслау от большевистской заразы.

Трое мужчин, которые теперь брели в пьяном марше через эти картофельные поля, принадлежали именно к этой ненавидимой немцами заразе, хотя в наименьшей даже степени не способствовали падению крепости Бреслау.

Незадолго до ее завоевания все трое — после залечивания своих чахоточных легких в лесах под Отвоком — получили назначение в стрелковую бригаду шестой армии первого украинского фронта. Никогда, однако, не добрались до своей родной части, хотя в руинах Вроцлава оказались сразу после его завоевания. Несмотря на свое неучастие в смертельных боях за последний бастион гитлеризма считали, что имеют моральное право на все, что в этом городе может стать их военной добычей.

«Может, и не завоевали Вроцлава, — говорил самый старший из всей тройки, старшина Борофеев. — Но и так нам необходима благодарность поляков за то, что освободили их страну от фашистского ярма!»

Эти трое мужчин в потрепанных мундирах Красной Армии, скрытых под дубленками, полтора года жестоко вынуждали эту благодарность. Нападали на квартиры в поляков, били их и забирали оттуда все, что имело какую-то ценность. В отличие от своих собратьев, не увозили, однако, ничего в Россию, но реализовывали все тут.

За разграбленное добро получали щедрую оплату в долларах или в водке от некоего польского скупщика, который свою квартиру на улице св. Ядвиги превратился в огромный склад всяких наиболее востребованных товаров.

Доллары не были единственным платежным средством, за который тот скупщик покупал их фанты. Другой, хотя и невидимой, монетой была ценная информация, которую им поставлял и за которую отсчитывал себе высокий процент с их гонораров.

На первый взгляд не было ничего особенного — только вроцлавские адреса. На самом деле это были места, где с минимальным риском старшина Борофеев и его люди могли отдохнуть — цитируя Наполеона — достойным «отдыхом воина».

Борофеев никогда не торговался о размере отчислений, хотя скупщик изо дня на день их увеличивал. Старшина и его люди имели благодаря скупщику то, чего больше всего желали.

Женщины по указанным скупщиком адресами были очень молодые, красивые и беззащитные. А прежде всего, они имели самое ценное сокровище солдат — чистое лоно, не отмеченное военным сифилисом. Гарантией здоровья была ведь их девственность.

Именно сегодня трое мародеров получили свою компенсацию в троякой форме. Водку выпили, доллары засунули в онучи, а старшина Борофеев узнал, что все они заслужили дополнительную премию за свой тяжелый труд освобождения польской земли от всего, что напоминало бы о ее немецком прошлом. Из-за пазухи он достал три вроцлавских адреса. Решили, что в этом дожде не пойдут слишком далеко, и выбрали ближайший адрес к их квартире, которую они имели около Штрелинской, в подвалах бывшего дома для одиноких матерей.

Когда они добрались до освещенного дома на Жабицкой, 39, были совсем промокшие. Борофеев подошел к окну и прислушался. Из-за двойного стекла достиг до его ушей пьяный рев мужчины и смех женщины. им вторили детские веселые крики.

Борофеев кивнул своим людям. Они подошли к нему.

— А то сволочь этот Пасербяк, — заскрежетал зубами командир. — Должны быть девушки невинные и одни, а тут мужик какой-то есть. И дети тоже…

— Но пьяный, — прошептал Кекильбаев с глуповатой усмешкой. — Получит в морду и пусть себе посмотрит, как его дети трахаются.

Лицо Борофеева выражало разочарование. Не отразилось, однако, на нем малейшее колебание.

Ворвались в дом, как обычно — с грохотом бутылок о дверь и с ревом «Aufstehen!». Они знали, что ничто так не пугает людей, которые пережили немецкую оккупацию, как крик на языке бывших угнетателей. Те, кто вышли живыми в немецких концентрационных лагерях, испытывали даже какого-то паралич, когда слышали громкий приказ на языке Гете.

На двоих взрослых жителей небольшой квартиры этот крик, однако, не очень подействовал. Сидевшая за столом толстая женщина и рыжеволосый мужчина улыбались застенчиво и дружелюбно — как будто их друзья какие-то посетили. Только дети влезли с плачем под стол, откуда вглядывались с недоверием в прибывших. Кекильбаев скучился и засунул свою голову под столешницу. Дети, увидев его, разразились слезами.

— Мы шутили только, шутили значит, — сказал Борофеев на польском языке. — Мы в гости пришли. Давай, красавица, водку и закуску. А ты, Бахтияр, собака мая, — ударил своего помощника ладонью в затылок. — Не пугай детей, казахская морда!

Глаза Кекильбаева исчезли под монгольской складкой, когда достиг них мощный взрыв смеха. Женщина, названная «красавицей», начала суетиться возле кухни, делая вид, что что-то ищет.

Она покачивалась при этом от водки и опиралась о стол, а ее грязная юбка натягивалась на жирных бедрах на радость и даже волнение Кекильбаева. Не особо заслуживала термина, которым ее одарил Борофеев. Была жирная, коротконогая, а источаемый ею запах аж сгущал воздух. Из многочисленных родинок, которыми усыпаны были ее квадратное лицо и прыщавые плечи, торчали жесткие волоски.

Третий солдат, ефрейтор Колдашов, подошел и прошептал командиру:

— Это какая-то грязная свинья… Обманул нас Пасербяк! Должны были быть два… А где вторая?

Борофеев чувствовал, что водка усиливает в нем ярость. Он приблизился к женщине и схватил ее за пояс юбки. Треснул материал. Женщина вырвалась и повернулась. В ее руках был кухонный нож.

Рыжий смотрел на эту сцену широко раскрытыми глазами. Оказалось, что ствол ТТшки, прижатый к его голове Колдашовым, нажимает ему на висок с такой силой, что глаза вылезают из орбит.

Дети плакали, хотя Кекильбаев пытался их подбодрить — сидел на полу, вращал глазами, вываливал язык и подбрасывал свою баранью шапку. Эффект был противоположным желаемому. Борофеев достал пистолет и, целясь в женщину, медленно расстегнул брюки.

— Ты грязная свинья, — сказал он медленно. — В кипятке меня не искупаешь. Поэтому в морду бери!

Женщина отложила нож на кухонный противень. Открыла рот, показывая многочисленные дыры между зубами.

— Там, там! — вскрикнула вдруг, указывая пальцем на окно. — В том доме! Там девушка, красавица как малина!

Борофеев с трудом застегнул брюки. Он подошел к окну и выглянул. Небольшой дом во дворе был совсем темный.

— Скажи, друг, — обратился он к мужчине. — Там тоже Жабицкая, 39?

— Да, — в ужасе пробормотал рыжий. — Там живут две… Мать с дочерью…

Старшина пнул слегка казаха, который сразу же поднялся с пола.

— Следи тут, Бахтияр, — отдал сухой приказ. — А мы с Сашкой пойдем, посмотрим…

— Они могут быть в погребе! — поведала она на дорожку пьяная женщина.

Борофеев и Колдашов выбежали на двор и зигзагами подошли к небольшому дому. Двери не хотели уступать под их сапогами. Раскрыли окно и влезли на стоящий рядом с ним стол с керосиновой лампой. Их грязные подошвы затоптали школьные тетради. Зажгли лампу. В маленькой избе была большая печка, стол, два стула и две кровати. Борофеев осмотрел пол в поисках люка в погреб.

Нашел его Колдашов, подняв половик, проходящий по диагонали помещения.

Борофеев дал ему знак рукой, чтобы не открывал. Сам начал ходить взад и вперед по небольшой комнате. Это длилось, может быть, пять минут. Его ботинки сильно ударяли в доски пола.

Если действительно кто-то под ним был, то должен был в этот момент уже дрожать со страха. Она мягкая, а на самом деле мягкая, поправил себя мысленно, мягкая и влажная. Одним движением он поднял крышку и втянул в ноздри картофельную вонь погреба. Из тьмы донесся до него быстрый астматический вздох, а потом тихие рыдания. Уже не надо беспокоиться, что кто-то заготовил мне неприятный сюрприз, когда он спустится по лестнице.

Он не боялся коварного выстрела в темноте или свиста ножа. Несмотря на все это, осторожно поставил керосиновую лампу в отверстие погреба. Он увидел их через некоторое время. Скорчившихся в углу. Когда скатился там пьяный по прочной лестнице, женщины начали громко плакать.

Он стоял перед ними, протянул лампу Колдашову и во второй раз за последние четверть часа расстегнул брюки. Сорвал с себя кальсоны. Он позволил им опуститься на колени.

— Разденешься сама, или я тебя раздену? — сказал почти безупречной польским языком молодой девушке, которая голову втискивала между коленями. Через некоторое время раздвинули эти колени и выволокли ее наверх. Вытащили из подвала лестницу. Колдашов своими коленями сжимал виски девушки, а ее руки прижимал к полу.

Борофеев насиловал медленно, до вторичного подавления материнских криков, которые доносились из погреба. Когда он закончил, похлопал коллегу по вспотевшей шее.

Затем поменялись ролями. А потом Борофеев снова удовлетворил ее телом свою жажду. Колдашов пошел по его стопам. Он не хотел быть хуже своего командира.

Потом бросили потерявшую сознание девушку на одной из кроватей. В освещенной квартире Бахтияр Кекильбаев пил водку с женщиной и рыжим мужчина. Его ТТшка лежала на столе. При виде своих коллег аж вскочил на прямые ноги.

— Теперь я пойду трахать, трахать, — попятился на кухню.

Борофеев сел за стол, свое красивое лицо в грузинском типе опер на мощные стройные руки и меланхолично уставился в какой-то невидимую точку.

— Ты иди лучше вниз, в погреб, — тихо сказал он. — Потому что на верху это уже нечего трахать…


[ДНЕВНИК]
На следующий день я начал мое расследование. В голову мне пришли два новых способа его проведения.

Первый был очень простой — встретиться с хорошо мне знакомым еще со львовской полиции, в настоящее время служившим новой власти милиционером Францишком Пирожеком и попросить его, чтобы по старой памяти проверил в картотеке УБ[642], кто из учеников Gymnasium Subterraneum[643] в ней фигурирует.

К сожалению, я понимал, что Пирожек, боясь за свое место, обремененный в пожилом возрасте маленькими детьми, может мне просто отказать. Страхуясь от такого поворота дел, я решил применить другой метод, который, впрочем, когда-то опробовал во Львове.

Я представил профессору Стефанусу эту процедуру, служащую опознанию стукача.

Философ одобрил этот план без возражений и сразу же приступил к действию.

В ближайшие несколько дней он поговорил отдельно с каждым из своих учеников. Каждому из них сообщил, что после смерти их коллеги, агента УБ, наступает пауза в уроках, а после перерыва появится на тайных курсах новый учитель греческого, бывший офицер АК, человек, враждебно настроенный к нынешнему счастливому строю.

Он добавил также, что этот новый профессор на данный момент скрывается в неизвестном месте, в окрестностях Кязина или Острова Опатовского, а он, Стефанус, связывается с ним только одним путем.

Так вот, тот эллинист является человеком очень набожным и раз в неделю посещает костел на улице Святницкой, где приступает к исповеди. И здесь мы подходим к сущности моего метода. Это фиктивное объявление профессора Стефануса, представленное отдельным ученикам, отличалось способом очень характерным.

Философ каждому из шести гимназистов (седьмая ученица, Тереза Бандровска, не приходила в последний раз в школу) подал другой день недели, в который день тот же учитель посещает дом Божий.

Забросив такую вот приманку, терпеливо ждал в течение нескольких дней результата этого эксперимента, который я назвал «святницким». Мое терпение быстро было награждено.

Седьмого ноября поздно вечером появился в нашем доме молодой священник с причастием. Не пошел он, однако, ни к одному больному, только прямо ко мне. Шепотом передал мне информацию от ксендза Мечислава Курася из прихода на Святниках.

Так вот, этот мой старый львовский коллега, второй священник — вместе с любимым Иосифом Блихарским — сотрапезник ужина у «Атласа», сообщил, что день назад, то есть в среду, шестого ноября, несколько его пенитенциариев, выходящих из исповедальни, были — о ужас, во время святой мессы! — задержаны двумя элегантно одетыми молодыми панами, которые вечером уехали в синю даль на черном «ситроене».

Несмотря на сострадание, которое я испытывал в отношении попавшего ради безопасности Богу духа виновного пенитенция, обуяла меня радость. Есть шпион! Достаточно было только попросить Стефануса, кому из учеников профессора дал субботу как день исповеди фальшивого АК-овца! Несмотря на советских бандитов и грабителей, я поехал вечером на велосипеде к профессору Стефанусу аж на Опоров.

И тут постигло меня ужасное разочарование. Философ потерял где-то блокнот, в котором записал эту информацию! Все напрасно! Ну не совсем все. Профессор был уверен, что о среде сказал какой-то ученице. Которой? Одной из двух, потому что третья с недавнего времени болела и не ходила на занятия.

Которой из этих двух — это уже не был уверен. Несмотря на все это, я выдохнул с некоторым облегчением и предложил Стефанусу простое решение проблемы. Пусть пан начнет снова занятия Gymnasium Subterraneum, говорил я, но без этих двух учениц. Это надежный способ избавиться от конфидентки. Правда, одна из этих двух будет невинной, но что ж… Где дрова рубят, щепки летят…

Профессор ответил очень резко и произнес против меня сильную речь о szpetocie коллективной ответственности. Настоял, тем более что профессор обещал дополнительную плату за проведение значительно затруднившегося уже сейчас расследования. Потом подвели итоги «святницкого эксперимента». Primo, у нас была уверенность в том, что среди учеников подземной гимназии постоянно есть соглядатай; secundo, этот соглядатай была девушка — одна из двух, которые принимали участие в эксперименте. Чтобы поймать конфидентку, я должен был каждую из них подвергнуть тщательной слежке.


Эдвард Попельский прошел через небольшой тупик Скачок во двор полукруглого каменного дома «Под Золотым Солнцем». Он был окружен со всех сторон домами, один из которых — подпертый там и сям деревянными столбами — был предназначен к сносу, о чем информировал прилепленный на двери листок с официальными печатями.

«Вход воспрещен». Грозит обвалом» — кричала надпись большими буквами, нацарапанная на стене и украшенная тремя восклицательными знаками.

Попельский прекрасно знал, что печати могут быть поддельными, а сама надпись может быть преградой от любопытных. Не раз видел, как вроцлавские немцы обеспечивают свои семьи надписью «Achtung Typhus!», надеясь, что название страшной болезни защитит их и их дочерей от русских. Он знал также, что игнорирование предупреждения может быть опасным, и это совсем по другой причине. Такие дома были ведь часто заселены людьми, которые не колебались прогнать пришельцев не только злым словом, но и ножом или набитой гвоздями дубинкой. У него не было, однако, выбора — это старый каменный дом был единственным местом, откуда без риска быть обнаруженным можно было наблюдать весь двор. При въезде в ворота, сразу узнанным по чисто ухоженными лестнице, он оказался на обитаемой территории. Он пытался затем не входить бы слишком далеко, чтобы не раздражать хозяев этого места. Он стоял на самом пороге, укрытый за слегка отворенным полотном дверью. Он смотрел перед собой, а прислушивался — вокруг себя. Через час ничего не слышал, что его специально не огорчило, и ничего не видел, что его отнюдь не радовало.

В конце концов, когда в соседней Государственной Фабрике Хлеба на Сенкевича, зарычала туба, объявляя конец первой смены, во двор вошла красивая панна, которую он преследовал сегодня с момента, когда она покинула близлежащий и единственный, впрочем, вроцлавский лицей. Ей было не больше, чем шестнадцать, семнадцать лет. Она была невероятно тонкая и высокая.

Когда она проходила мимо его наблюдательного пункта, взглянула быстро на крышу здание и сразу же опустила взор. Попельский в ее больших темных глазах увидел беспокойство и неуверенность.

Это дополнительно укрепило его подозрения к жителям этого дома, предназначенного к сносу. Девушке пришлось не раз и не два испытать их приставания. Если здесь кто-то жил, это не были, конечно, члены кружка розария из близлежащей церкви св. Жиля.

Девушка ослепила Попельского своей молодостью и стройной фигурой. Темный мундир лицея стекал по узким плечам, а юбка — по сформировавшимся бедрам. В своем чистой и подогнанной по фигуре униформе выглядела так, будто ее живьем перенесли из счастливых довоенных лет.

Мышцы худых икр напряглись, когда она поднялась на пальцы и высыпала содержимое своего ведра на гору других отходов, вываливающихся из переполненных мусорных баков.

Потом, защищая себя от смрада, сжала на бархатном носике свои длинные пальцы и исчезла из двора так же быстро, как там появилась. Она вернулась в дом, в котором — о чем прекрасно с утра уже знал — она жила вместе со своей намного старшей сестрой. Красота девушки, за которой он следил, ввела строгий ум Попельского в особенное состояние поэтического восхищения.

Мысленно сравнил ее с тростинкой. Вскоре, однако, задушил в себе желание поэтизмов и упрекнул себя за восторг, которому на мгновение он поддался. Может быть, именно она шпионка из подземной гимназии, убеждал сам себя, молодость и красота никогда не были гарантией моральной чистоты.

Вздрогнул. Он услышал шум где-то сзади. Рядом с ним дрожали ступени. Маленькие мальчики сбежали быстро, ударив со всей силы обувью по ступням. Миновали его равнодушно и бросились на кучу мусора, которую высыпала девушка, похожая на тростинку. Они были одеты в грязные и слишком большие капоты.

Заплатанные фуражки прикрывали их головы, а струпья и незажившие раны покрывали их худые ноги. Попельский хорошо знал таких детей улицы, одичавших сирот войны, которые были уже настолько сильной животной дегенерации, что жили только в иерархизированных стаях — готовые бежать перед более сильными или кусать и нападать на более слабых.

Он подошел к мальчикам и послал им свой искреннюю улыбку. По-видимому, сразу же причислили его к промежуточной группе — ни сильных, ни слабых — потому что, правда, сбежали из мусорных баков, но не очень далеко, и сразу же его начали кидаться оскорблениями.

— Ты хер поломанный! — заорал один из них, который напихал карманы тем, что нашел среди мусора, высыпанного девушкой.

— Ты оборванец! Выметайся из нашего района! Вон отсюда, дед! — кричал следующий. — Потому что мой брат тебе ноги переломает!

— Что зубы скалишь, педик?! — наяривал еще один, а через некоторое время он начал кричать на весь двор. — Люди, люди милые, педик какой-то, детей беспокоит!

— Что?! — взревел какой-то грубый голос из окна здания. — Что это за крики?! Этот старый педик?!

Попельский покинул двор среди криков и издевательств. Он хотел избежать не столько свирепости уличных мальчишек или кулаков владельца грубого голоса, сколько красивых глаз девушки, которая в любой момент могла выглянуть в окно, заинтригованная шумом на заднем дворе. Он знал, что еще будет следить за ней, и не хотел быть разоблачен преждевременно.

Однако далеко не уходил. Он вошел в последний дом на Скачке, прошел мимо него во двор, после чего, отодвинув болтающуюся на одном гвозде штакетник, вошел в следующий двор, из которого можно было войти в грязный дом, где жили мальчики и где он сам только что имел свою точку обзора.

Он забрался через окно на первом этаже, стоял вновь стоял на своем старом месте, за полотном двери, и ждал с надеждой, что маленькие мусорщики вернутся в особняк. Так и случилось. Когда его проходили, Попельский выскочил с ревом «Austehen!». Мальчики замерли и бросились по лестнице бежать. Мига их колебания было достаточно, однако, Попельскому.

Схватил за воротник пальтишки того из них, который раньше какими-то отходами напихал свои карманы. Барахтающееся тело сбросил с лестницы. Рывком свободной рукой вывернул карманы мальчика. Высыпались с них окурки папирос и какие-то бутылечки, которые разбились о гранитный порог с мозаикой «Cave canem». Такие стеклянные емкости Попельский видел уже неоднократно.

Мальчик сыпал проклятиями и пытался вырваться. Искал старый способ сбежать, как вьюн, освобождая руки от рукавов пальтишки, но ему это не удалось. Попельский не развлекался подобными тонкостями и схватил мальца прямо за толстый клок волос. Когда тот завыл от боли, старый полицейский сорвал ему шарф с шеи и сунул его между зубами.

— Откуда ты взял эти бутылечки? — зашипел прямо в ухо мальчика. — Из того мусора, что эта кукла высыпали?

Мальчик кивнул. Тогда Попельский его отпустил. Загудели шаги на лестнице и стихли где-то на верхнем этаже дома.

Старый полицейский поднял с земли эти разбитые аптечные бутылечки. Осторожно, чтобы не порезаться, сложил остатки одного из них и прочитал надпись на латыни.

Он уже знал тайну девушки, похожей на тростник. Фридерика Паславска, красивая ученица выпускного класса Общеобразовательного Лицея и слушательница тайных курсов профессора Стефануса, выбросила в мусор флаконы от морфина — одного из самых дефицитных в этом городе товаров.

Он не имел ни малейшего понятия, морфинистка — панна Паславска, или ее единственная родственница, тридцатилетняя сестра по имени Ванда, или кто-то еще из ее окружения. Безразлично ему, впрочем, было, старшеклассница ли или кто-то ее близкий страдает физически или психически, да так сильно, что боль должен успокаивать свой морфином.

Был, однако, уверен, что за чудесный наркотик, который надежно облегчал страдания людей больных и телом, и душой, можно было купить во Вроцлаве, и все. Также как преданность молодой ученицы.

В один момент он вспомнил, что недавно читал в прессе о трудной ситуации вроцлавских аптек. Больные нередко были отправлены с пустыми руками аптекарями, когда у них не было с собой бутылочек, в которые наливали микстуру.

Именно поэтому большинство людей никогда не выбрасывали емкостей, а если уж те оказались на помойке, то сразу же падали добычей мусорщиков, которые продавали ихаптекарям. Достаточно нескольких из них, чтобы мусорщик набрал на папиросы. Он посмотрел на окурки, которые высыпались из кармана мальчика, и на стеклянные крошки, за которые мальчишка уже никогда ничего не купит.

Он вытащил из кармана едва начатую пачку хороших папирос «Болгарских», которые купил несколько дней назад из-под прилавка магазина «Вместе». Тяжело пыхтя, поднялся по лестнице и положил их на лестничной площадке первого этажа. Он смотрел вверх по лестнице, но задымленное черное стекло почти не пропускало света.

— Ты, малец! — крикнул он в темноту. — Тебе тут папиросы в подарок! Первоклассные!

Не услышав ответа, спустился с лестницы. Когда закрывал ворота со стороны двора, он услышал какой-то шорох. На втором этаже в окне стоял мальчик и кидал с насмешливой улыбкой подаренные себе папиросы. Потом расстегнул ширинку. Некоторые из длинных струй его мочи замочили первоклассные папиросы «Болгарские», рассыпанные на земле двора.

Попельский смотрел на это с отдаления и хорошо понимал ненависть молодого уличника…

Примечания:

1

Здесь и далее перевод С. Шервинского.

(обратно)

2

Главная героиня детской книжки швейцарской писательницы второй половины XIX в. Иоганны Спири.

(обратно)

3

Непот Корнелий (ок. 100 — после 32 до н. э.) — римский писатель, автор биографического труда «О знаменитых людях». Теофраст (372–288 до н. э.) — греческий философ, автор сочинения «Характеры», в котором он дал описание основных характерологических типов. — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

4

Охрана рыбных прудов (нем.).

(обратно)

5

И присные (лат.).

(обратно)

6

Жизнеописание, биография (лат.).

(обратно)

7

Пляска скелетов, адский танец (фр).

(обратно)

8

Дюшан Марсель (1887–1968) — французский живописец и скульптор, в 1917 г. в Нью-Йорке с грандиозным скандалом на выставку не была допущена его скульптура «Фонтан», представляющая собой фабричный писсуар, на котором художник поставил свою подпись. В 1918 г. он выставил картину, являющуюся репродукцией «Джоконды», которой пририсовал усики и бородку.

(обратно)

9

Гинденбург Пауль фон (1847–1934) — генерал-фельдмаршал, президент Германии с 1925 г. 30 января 1933 г. он фактически передал власть Гитлеру, поручив ему сформировать правительство.

(обратно)

10

«Я с головы до ног настроена на любовь…» (нем.)

(обратно)

11

Игра слов: шнапс — водка (нем.). — Примеч. автора.

(обратно)

12

Жарг.: бездомный алкоголик, ночлежник (от нем. Penne — ночлежка). — Примеч. автора.

(обратно)

13

Нынешний Сопот.

(обратно)

14

Слуга, прислужник (лат.).

(обратно)

15

Ретардация — художественный прием задержки развития действия.

(обратно)

16

Суди, сапожник, не выше башмака (лат.).

(обратно)

17

Нижнее белье (фр.).

(обратно)

18

Следовательно (лат.).

(обратно)

19

Борромео Карло (1538–1584) — кардинал, архиепископ Миланский, один из идеологов Тридентского собора, провозгласившего курс Католической церкви на контрреформацию.

(обратно)

20

Сладкая жизнь (ит.).

(обратно)

21

Обязательным условием (лат.).

(обратно)

22

Поминальная служба, панихида (лат.).

(обратно)

23

«Женщины возбужденней, мужчины сонливы и вялы» (др. — греч.).

(обратно)

24

Нахтигаль Густав (1834–1885) — исследователь Африки, в 1869–1874 гг. исследовал нагорья Тибести и Вадаи, район озера Чад, в 1884 г. установил германский протекторат над Камеруном и Того.

(обратно)

25

Сутин Хаим (1893–1943) — французский художник, родился в Российской империи, во Франции с 1911 г.

(обратно)

26

До бесконечности (лат.).

(обратно)

27

Невыразимое, т. е. нижнее белье (фр., шутл.).

(обратно)

28

Химмель (Himmel) — небо (нем.).

(обратно)

29

Зачем (лат.).

(обратно)

30

Колридж Сэмюэл Тейлор (1772–1834) — английский поэт и литературный критик.

(обратно)

31

Следовательно (лат.).

(обратно)

32

Оплошность (фр.), здесь: недостаток.

(обратно)

33

Крконоше — город на границе Польши и Чехии; в описываемый период на границе Германии и Чехословакии.

(обратно)

34

Пир (перс. — старец) — глава суфийского братства (равнозначно шейху); здесь: глава религиозной общины езидов.

(обратно)

35

Бармица — кольчужная сетка, закрывающая затылок, щеки, уши и плечи и застегивающаяся на груди или у горла.

(обратно)

36

К вящей славе Господа (лат.).

(обратно)

37

«Езиды» (фр.).

(обратно)

38

Чистый человек, не причастный к злому (лат.). Гораций. Оды. 1, 22, 1.

(обратно)

39

По преимуществу (лат.).

(обратно)

40

Садова — город в Чехии, близ которого во время австро-прусской войны 7 июля 1866 г. прусские войска наголову разгромили австро-саксонскую армию, утвердив главенство Пруссии в Германии.

(обратно)

41

Дюрандаль — имя меча героя старофранцузского эпоса Роланда.

(обратно)

42

Нынешнее Ополе.

(обратно)

43

Здоровье больного — высший закон (лат.).

(обратно)

44

Гробница Света (лат.).

(обратно)

45

Прежде есть, а затем уже философствовать (лат.).

(обратно)

46

Я поцеловал тебя однажды (нем.).

(обратно)

47

Осторожно, собака (лат.).

(обратно)

48

Я памятник воздвиг… (лат.)

(обратно)

49

«Не весь умру» (лат.).

(обратно)

50

Король жизни (лат.).

(обратно)

51

Вроцлавская монисткая община.

(обратно)

52

Как очаровательны женщины (нем.).

(обратно)

53

Когда лучшая подруга с лучшим другом… (нем.)

(обратно)

54

Лучшей в мире вещи нет, чем последний глоток у Габи Зельт (нем.).

(обратно)

55

Пылающие стены мира (лат.).

(обратно)

56

Память есть владение смерти (лат.).

(обратно)

57

На память о моей военной службе (нем.).

(обратно)

58

Исторический век (лат.).

(обратно)

59

Чего хочет женщина, того хочет Бог (фр.).

(обратно)

60

Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега (лат.).

(обратно)

61

Колокольный звон в Бреслау (нем.).

(обратно)

62

Мужи леопольдинцы (лат.).

(обратно)

63

Дух, где хочет, дышит (лат.).

(обратно)

64

Позвольте так выразиться (лат.).

(обратно)

65

Люблю и ненавижу (лат.).

(обратно)

66

Я ненавижу вульгарную толпу (лат.).

(обратно)

67

Хотя не хватает сил, само желание похвально (лат.).

(обратно)

68

Ныне Вроцлав, Польша. — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

69

Польские земли, включенные в состав Германии, были разделены на округа и «регенции».

(обратно)

70

Евангелие от Иоанна, 20:29.

(обратно)

71

Пауль Уленхуг (1870–1957) — немецкий бактериолог, гигиенист, в конце XIX в. разработавший методику, позволяющую с высокой точностью отличить кровь человека от крови животных.

(обратно)

72

Полувоенные формирования, созданные после поражения Германии в Первой мировой войне.

(обратно)

73

Ныне Ополе и Щецин, Польша.

(обратно)

74

В XIX — сер. XX в. брандерами называли старые суда, затоплявшиеся у входа в гавань противника с целью заграждения.

(обратно)

75

Борода не делает человека философом (лат.).

(обратно)

76

Водан (Вотан) — верховный бог в древнегерманской мифологии, хозяин Вальхаллы.

(обратно)

77

Ныне Валбжих, Польша.

(обратно)

78

Темное немецкое пиво.

(обратно)

79

И то и другое возможно (лат.).

(обратно)

80

Ассиро-вавилонская богиня любви, плодородия и войны.

(обратно)

81

Платные партнерши для танцев.

(обратно)

82

По Сократу — внутренний голос, нечто божественное или демоническое, как неизменный спутник каждого человека.

(обратно)

83

Одушевление.

(обратно)

84

Эпистемология — философский термин, употребляемый для обозначения теории познания.

(обратно)

85

Христиан Розенкрейц (1378–1484) — легендарный основатель тайного ордена Розы и Креста.

(обратно)

86

Ян Непомуцкий (ок. 1340–1393) — католический святой. Был генеральным викарием пражского архиепископа Яна из Енштейна. По приказу короля Вацлава IV был подвергнут пыткам, а затем утоплен в реке Влтаве за то, что отказался открыть королю тайну исповеди его супруги.

(обратно)

87

Плиний Младший (61 или 62 — около 113) — римский политический деятель и писатель. Между 97 и 109 гг. опубликовал 9 книг своих писем — незаменимый источник информации о жизни и устройстве Римской империи времен Домициана, Траяна и Нервы.

(обратно)

88

Тит Ливий (59 до н. э. — 17 н. э.) — автор «Истории Рима от основания города».

(обратно)

89

Древнегреческая богиня здоровья.

(обратно)

90

Бог сна в древнегреческой мифологии.

(обратно)

91

Ныне Даугавпилс.

(обратно)

92

Ныне Познань, Польша.

(обратно)

93

Марсель Дюшан (1887–1968) — французский художник и теоретик искусства. В 1912 г. ввел в употребление термин «реди-мейд» (англ. «готовое изделие»), то есть взятое наобум изделие массового производства, выставленное в качестве произведения искусства. Его «Фонтан», например, состоял из водруженного на табуретку велосипедного колеса, полки для бутылок и писсуара. Работы Дюшана оказали огромное влияние на такие течения в искусстве, как сюрреализм и, позднее, концептуализм.

(обратно)

94

Алкивиад (около 450–404 до н. э.) — афинский полководец и государственный деятель, воспитанник Перикла и Сократа, последние годы жизни провел в изгнании.

(обратно)

95

Тит Макций Плавт (254–184 до н. э.) — ведущий комедиограф Древнего Рима; по преданию, сочинил 130 комедий.

(обратно)

96

Герхард Гауптман (1862–1946) — немецкий писатель, поэт, драматург, патриарх германской литературы, лауреат Нобелевской премии (1912).

(обратно)

97

Жорж Клемансо (1841–1929) — французский политический и государственный деятель, в описываемый период — премьер-министр Франции, председатель Парижской мирной конференции 1919–1920 гг. Один из авторов Версальского мирного договора (1919).

(обратно)

98

Переверни! (лат.)

(обратно)

99

Единая полевая фуражка (нем.).

(обратно)

100

Летучий кавалерийский дивизион охраны (нем.).

(обратно)

101

Эрнст фон Саломон (1902–1972) — прусский радикал-националист, член Добровольческого корпуса. За участие в убийстве министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау в 1922 г. был приговорен к 5 годам тюрьмы. После прихода к власти Гитлера не принимал активного участия в политической жизни.

(обратно)

102

Герман Эрхардт (1881–1971) — организатор ветеранского подразделения «Викинги», выполнявшего роль вспомогательной полиции Баварии, большинство членов которого вступили позднее в штурмовые отряды CA. В 1934 г., после «Ночи длинных ножей», бежал в Австрию.

(обратно)

103

Один из героев древнескандинавской саги.

(обратно)

104

Тит Лукреций Кар — римский поэт-философ I в. до н. э. Дидактическая поэма «О природе вещей» — единственное полностью сохранившееся систематическое изложение материалистической философии древности.

(обратно)

105

Инструмент, предназначенный для уплотнения табака и чистки трубки.

(обратно)

106

Ныне известный польский курорт Кудова-Здруй.

(обратно)

107

Луций Анней Сенека (ок. 4 до н. э. — 65 н. э.) — римский политический деятель, философ и писатель, представитель стоицизма, воспитатель Нерона. Обвиненный в заговоре, по приказу Нерона покончил жизнь самоубийством.

(обратно)

108

Что же неожиданного в том, что умирает человек, вся жизнь которого есть не что иное, как путь к смерти? (лат.)

(обратно)

109

От яйца, т. е. с самого начала (лат.).

(обратно)

110

Предвосхищение.

(обратно)

111

Вследствие этого, в силу этого (лат.).

(обратно)

112

По определению (лат.).

(обратно)

113

Итак, поэтому (лат.).

(обратно)

114

Духовный элемент (лат).

(обратно)

115

Тысяча семьсот пятьдесят шестой год от Р. X.

(обратно)

116

Карло Борромео (1538–1584) — католический святой, архиепископ Миланский, идеолог Контрреформации.

(обратно)

117

Кто рано встает, тому Бог дает (нем.).

(обратно)

118

Алкифрон — древнегреческий писатель, живший, вероятно, в III или II в. н. э., известный своими «Письмами рыбаков, земледельцев, параситов и гетер». Все письма — вымышленные, хотя некоторые авторы существовали в реальности, как, например, оратор Гиперид и известная гетера Фрина, оправдания которой по обвинению в неблагочестии Гипериду удалось добиться, апеллируя к ее несравненной красоте.

(обратно)

119

Конец венчает дело (лат).

(обратно)

120

Патография изучает художественное творчество с точки зрения выраженности в нем патологических черт личности автора.

(обратно)

121

Хулиганская переделка крылатого латинского выражения «Fiat justitia pereat mundus» («Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир»), в котором «правосудие» заменено на «половое сношение».

(обратно)

122

Ныне Дарлувко, Польша.

(обратно)

123

Ныне Кошалин, Польша.

(обратно)

124

Ныне Дарлово, Польша.

(обратно)

125

Не прикасайся к моим кругам (лат.). С этими словами Архимед, погруженный в размышления над своими чертежами, обратился к одному из римских воинов, ворвавшихся в захваченные ими Сиракузы.

(обратно)

126

Созданный в Мюнхене после Первой мировой войны по образцу масонских лож орден, проповедовавший крайний национализм, расовый мистицизм и антисемитизм. Легендарная земля Туле считалась прародительницей древней германской расы. В списке членов общества были соратники Гитлера, в частности Рудольф Гесс и Альфред Розенберг.

(обратно)

127

Людвиг Клагес (1870–1956) — немецкий психолог и философ-иррационалист. Ланц фон Йорг Либенфельс (1874–1954) — духовный отец национал-социализма, один из создателей расовой теории.

(обратно)

128

Пеласги, согласно античным преданиям, догреческое население Древней Греции, обитавшее на юге Балканского полуострова, островах Эгейского моря, в Эпире, Фессалии, на западном побережье Малой Азии.

(обратно)

129

Мать, Великая Мать, Мать-Богиня — Природа, всеобщая Мать, повелительница всех элементов, изначальное дитя времени, царица всех духовных вещей, смерти и бессмертия, прародительница всех существующих богов и богинь.

(обратно)

130

Роберт Грейвс (1895–1985) — английский поэт и романист, автор «Мифов Древней Греции».

(обратно)

131

Эрих фон Людендорф (1865–1937) — генерал пехоты, германский политический и военный деятель. С августа 1916 г. руководил действиями всех вооруженных сил Германии. В ноябре 1923 г. возглавил знаменитый «Пивной путч».

(обратно)

132

Они же эвмениды и фурии, богини мщения у древних греков, три сестры — Тизифона, Мегера, Алекто, изображавшиеся со змеями на голове, с бичом в одной руке и светильником в другой.

(обратно)

133

Даниэль Чепко (1605–1660) — немецкий поэт-мистик, автор книги стихотворных афористических изречений (так называемого гнома) «Шестьсот двустиший мудрости».

(обратно)

134

Иоганн Шефлер, носивший имя Ангела Силезского (1624–1677), — немецкий поэт-мистик, автор «Херувимского странника» (1657) — книги глубокомысленных поэтических афоризмов, суммирующих идеи немецкой мистики от Экхарта до Беме.

(обратно)

135

У Платона термином «коринфская девушка» обозначается представительница древнейшей профессии, состоявшая на службе при храме Афродиты.

(обратно)

136

Видный древнегреческий поэт.

(обратно)

137

Бог или природа (лат.).

(обратно)

138

В высшей степени (франц.).

(обратно)

139

Фригийская богиня, олицетворение матери-природы, изображалась сидящей на троне, окруженном львицами, и с башенной короной на голове; греками почиталась как великая мать богов, в Риме ей, как Magna Mater, устраивались празднества. Жрецами Кибелы были большей частью кастраты.

(обратно)

140

Жена Шивы (она же Ума, Парвати), дочь царя Гималаев. В космологии шиваизма олицетворяет шакти — женскую ипостась энергии бога, ставшую объектом отдельного культа (шактизма).

(обратно)

141

С ходу, без предварительной подготовки (лат.).

(обратно)

142

В Древней Греции так называли странствующих пророчиц.

(обратно)

143

Вернусь на родину когда-нибудь (нем.).

(обратно)

144

Счастливо на-гора! Счастливо на-гора! Вот и горный мастер, на каске у него горит фонарь и светит нам во мраке ночи… (нем.)

(обратно)

145

Так проходит земная слава (лат.).

(обратно)

146

Познай самого себя (греч.).

(обратно)

147

«Воспеваю военные подвиги героя» (лат.) — этими словами начинается канонический текст поэмы Вергилия, прославляющей героические подвиги Энея.

(обратно)

148

Евангелие от Матфея, 5:29.

(обратно)

149

Марк Теренций Варрон (116 — 27 до н. э.) — римский писатель и ученый-энциклопедист. По поручению Цезаря организовал в Риме публичную библиотеку.

(обратно)

150

Крепость (нем.). — Примеч. перевод.

(обратно)

151

Корпус внутренней безопасности. — Примеч. перевод.

(обратно)

152

Отсутствие без отпуска (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

153

Управление безопасности. — Примеч. перевод.

(обратно)

154

Райотдел полиции. — Примеч. перевод.

(обратно)

155

Пока я дышу, надеюсь (лат.).

(обратно)

156

Дерьмо (нем.). — Примеч. перевод.

(обратно)

157

Берегись собаки (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

158

Окоченевший (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

159

Воды подземных рек стережет ужасный
перевозчик Харон — мрачный и грязный,
Клочковатой седой бородою все лицо обросло,
лишь глаза горят неподвижно, с плеч свисает
Грязный плащ, грубым завязан узлом.
Вергилий, Энеида, 6, 298–301.

Цит. автора (подстрочник) по: Вергилий, «Энеида», переводчик Ванда Марковска, Варшава, 1987, с. 84.

(обратно)

160

Труд освобождает (нем.). — Примеч. перевод.

(обратно)

161

Секция — вскрытие. — Примеч. перевод.

(обратно)

162

У автора — «справедливости», в принятой цитате из Библии — «праведности». Аналогично далее у автора в контексте, особенно в главах за 23 марта — «благословенные», в Библии — «блаженные». Оставлено так, а дальше кому как понравится. — Примеч. перевод.

(обратно)

163

Doctor habilitatus — в некоторых европейских и азиатских странах процедура получения высшей академической квалификации, следующей после учёной степени доктора философии. — Примеч. перевод.

(обратно)

164

Doktor honoris causa — почётный доктор (лицо, получившее учёную степень доктора без защиты диссертации). — Примеч. перевод.

(обратно)

165

Проснись и смейся (нем.). — Примеч. перевод.

(обратно)

166

Управление по расам и поселениям департамента СС во Вроцлаве (нем.). — Примеч. перевод.

(обратно)

167

Выдвинутая Гитлером идея народного автомобиля при Гитлере так и не была реализована. Вместо этого народный автомобиль превратился в автомобиль военный — на базе будущего Фольксвагена Жука, который назывался KdF-Wagen (KdF = Kraft-durch-Freude = Сила-через-Радость), был создан лёгкий армейский автомобиль. Вторая часть этого немецкого слова всеми безошибочно переводится как автомобиль, то первая знакома далеко не всем автомобилистам: Kübel — это множественное число слова Eimer, которое переводится как ведро. Почему автомобиль получил такое прозвище? Дело в том, что в Кюбельвагене всё было сделано из оцинкованного железа, даже сиденья. — Примеч. перевод.

(обратно)

168

Кенкарта (нем. Kennkarte, удостоверение личности) — документ, удостоверяющий личность, выдаваемый в обязательном порядке оккупационными немецкими властями всем ненемецким жителям Генерал-правительства, достигшим пятнадцатилетнего возраста. — Примеч. перевод.

(обратно)

169

Третьего не дано (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

170

Мы можем говорить на латыни? (лат.)

(обратно)

171

Чтобы наша охранница не поняла, о чем мы говорим (лат.).

(обратно)

172

Потому что она не получила гуманитарного образования (лат.).

(обратно)

173

Комендант жив, хотя и ранен и у него больная нога (лат.).

(обратно)

174

Никто не выжил, кроме тебя и коменданта. Воздух проникал через дыру, проделанную машиной, и это принесло вам спасение. Потом тебя нашли разведчики и отнесли к нам (лат.) (комм. авт.).

Объясняю, что Брендел оперировал латынью очень просто, свободно от стилистических притязаний (набл. авт.).

(обратно)

175

Разбойники без совести (лат.).

(обратно)

176

Страшный палач, который стоит во главе этого лагеря (лат.).

(обратно)

177

Нашу графиню мучают пытки (лат.).

(обратно)

178

Страшная боль, причиняемая палачом (лат.).

(обратно)

179

Воображение палача (лат.).

(обратно)

180

О необходимости мести (лат.).

(обратно)

181

Он последователь языческого учения, а не христианского (лат.).

(обратно)

182

Технический вуз (нем.). — Примеч. перевод.

(обратно)

183

Арнольд ван Геннеп (1873–1957) — известный французский фольклорист и этнограф.

(обратно)

184

Феогнид из Мегары (..VI ...) —

(обратно)

185

Высший закон (лат.).

(обратно)

186

Жизнеописание (лат.).

(обратно)

187

«Иллюстрированная неделя» (нем.).

(обратно)

188

«Свежие новости Бреслау» (нем.).

(обратно)

189

Спереди, сзади, ртом (лат.).

(обратно)

190

Искусство будущего (лат.).

(обратно)

191

«Княжеский двор» (нем.).

(обратно)

192

Быстро (лат.).

(обратно)

193

Через анус (лат.).

(обратно)

194

Жить не обязательно, обязательно направлять (лат.).

(обратно)

195

По существу (лат.).

(обратно)

196

Tingel-tangel (tingletangеl) — второразрядный ночной клуб (по названию берлинского кафешантана); а так же еще: дребедень, танцульки, низкопробная музыка, балаган (нем.).

(обратно)

197

«Силезская газета» (нем.).

(обратно)

198

Программа — если (лат.).

(обратно)

199

«Четыре сезона» (нем.).

(обратно)

200

Этикет (фр.).

(обратно)

201

Без которых нет (лат.).

(обратно)

202

На месте преступления (лат.).

(обратно)

203

Соблазнение (лат.).

(обратно)

204

К делу (лат.).

(обратно)

205

К себе самому (лат.).

(обратно)

206

Reguiescant in pacem — упокойтесь с миром, reguiescant in pace — упокойся с миром (лат.).

(обратно)

207

Не все, кого я убиваю (лат.).

(обратно)

208

Образ жизни (лат.).

(обратно)

209

Радуйся царица, мать милосердия (лат.) — антифон или гимн Деве Марии написанный Г. Ф. Генделем на латинский текст.

(обратно)

210

К тебе взываем мы, дети Евы, беженцы. Ты вздыхаешь, стонешь и плачешь (лат.).

(обратно)

211

О мирная, о любящая, о нежная Дева Мария (лат.).

(обратно)

212

«О настоящей природе» (лат.).

(обратно)

213

Мужской член (лат.).

(обратно)

214

Кантор — певчий в католической и лютеранской церквях, а также руководитель церковного хора.

(обратно)

215

Немецкий город на правах округа в федеральной земле Северный Рейн-Вестфалия, непосредственно на границе с Бельгией и Нидерландами.

(обратно)

216

Что и требовалось доказать! (лат.)

(обратно)

217

Часть вместо целого (лат.).

(обратно)

218

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

219

Благополучно убить (лат.).

(обратно)

220

Заставить ману себя убить (лат.).

(обратно)

221

Мизерикордия, кинжал милосердия (фр. misericorde — «милосердие, пощада») — кинжал с узким трёхгранным либо ромбовидным сечением клинка для проникновения между сочленениями рыцарских доспехов. Использовался для добивания поверженного противника, иными словами — для быстрого избавления его от смертных мук и агонии, либо для убийства противника или коня противника, бесполезного с точки зрения выкупа.

(обратно)

222

Для моего дома (лат.).

(обратно)

223

Мир, мир (лат.).

(обратно)

224

Лупанарий (лат. lupānar или lupānārium) — публичный дом.

(обратно)

225

К этому (лат.).

(обратно)

226

«Лесно́й царь», «Коро́ль Э́льфов», «Коро́ль Ольши́» или «Коро́ль Ольхи́» — баллада Иоганна Вольфганга фон Гёте, написанная в 1782 году.

(обратно)

227

Третьего не дано (лат.).

(обратно)

228

Наказание (лат.).

(обратно)

229

Запах смерти (лат.).

(обратно)

230

Каждый ремесленник своего состояния (лат.).

(обратно)

231

О времена, о нравы! (лат.)

(обратно)

232

В настоящее время львовские батяры обрели "эстетико-исторически-краеведческий" флер (например, см. http://uk.wikipedia.org/wiki/%D0%9B%D1%8C%D0%B2%D1%96%D0%B2%D1%81%D1%8C%D0%BA%D1%96_%D0%B1%D0%B0%D1%82%D1%8F%D1%80%D0%B8). Издаются книжки о них самих, об их жаргоне, диски и кассеты с их песнями; заметно желание львовян идеализировать батяров. Автор изображает батяров такими, какими они и были: бездельниками, шалопаями, очень часто — уголовниками. — Прим. перевод.

(обратно)

233

Бутылка объемом 0,8–1,0 л. Очень часто в таких продавали шампанские или игристые вина — Прим. перевод.

(обратно)

234

Ныне улицы: Фредро, Пыльныкарская, Смерековая. Кстати, в чтении книги весьма может помочь сайт с довоенными фотографиями Львова: http://alan.ucoz.lv/fotos/framtab01.htm, за что автору сайта огромное спасибо!!! А еще — сайт с довоенными и современными названиями львовских улиц: http://www.lwow.com.pl/ulice/ulice.html. — Еще: в Сети мелькнула информация, будто бы при написании этой книги Мареку Краевскому была оказана существенная финансовая помощь от львовской мэрии. Я считаю — очень нужные вложения! Подобного рода книги, рассказывающие пускай в чем-то и приукрашенную историю отношений наших двух народов — польского и украинского — ой как нужны! Опять же, если свои, украинские писатели не способны любовно рассказать о городе, пускай это качественно и профессионально сделает писатель иностранный! И за это ему стоит заплатить! — Прим. перевод.

(обратно)

235

Ныне: ул. Городоцкая (Городоцька — укр.) — Прим. автора

(обратно)

236

Улица Коперника с этим же именем и осталась; ул. Легионов — это часть проспекта Свободы — Прим. автора.

(обратно)

237

Ныне: ул. Богдана Хмельницкого — Прим. автора

(обратно)

238

Попытка передать львовский говор. Автор даже поместил в конце книги словарик львовских выражений и сленга — Прим. перевод.

(обратно)

239

Przodownik (пол.) В довоенной польской полиции соответствовал старшему сержанту. — Прим. перевод.

(обратно)

240

Ныне: улица Соломии Крушельницкой — Прим. автора

(обратно)

241

Подростки — выпускники, сдающие экзамен на аттестат зрелости (matura) — Прим. перевод.

(обратно)

242

У автора именно так! — Прим. перевод.

(обратно)

243

Ab ovo (лат.) — от яйца, с самого начала.

(обратно)

244

Сложно сказать, почему пса назвали именно так. Судите сами — Аргос это: город в Древней Греции — великан, сын Геи, убитый Гермесом — сын Зевса и Ниобы — освободитель людей от чудовищ, правнук предыдущего персонажа — строитель коробля "Арго". Понятно, что Мок интересовался мифологией, но хотя бы намек… — Прим. перевод.

(обратно)

245

Ни для кого ни секрет, что в католических (да и православных) странах что ни день, так и праздник какого-нибудь святого. Так вот, в Польше, Германии и других странах с сильными католическими традициями в ночь с 31 декабря на 1 января отмечают св. Сильвестра, но я, ради удобства, буду говорить о новогоднем праздновании. — Прим. перевод.

(обратно)

246

Knackwürstchen (копчёная) колбаса малого диаметра, оболочка которой разрывается с характерным треском — Словарь "Лингва"

(обратно)

247

Уже неоднократно отмечалось, что любителя, знающего и умеющего поесть, следует называть не "гурман", а "гурмэ" — Прим. перев.

(обратно)

248

Видели, видели. У фотографа из ДК Кости Легостаева был "адлер-спорт" 1936 года, только красный. Звэрь, а не машина (более двух тонн, бензин лакала, аки…) — но вещь! — Прим. перевод.

(обратно)

249

Силезский и польский языки соотносятся (весьма приблизительно), как литературный украинский и "западенский" говор, хотя в силезском больше заимствований из немецкого (Силезия кому только не принадлежала, и Чехии, и Германии, и Польше). Вроцлав (кстати, побратим Днепра) — столица Нижней Силезии — Прим. перевод.

(обратно)

250

Morgenzeile (нем.) — "Утренний ряд", сейчас — улица Ружицкого во Вроцлаве. — Прим. перевод.

(обратно)

251

В настоящее время: Щитницкий Парк — Прим. перевод.

(обратно)

252

Слуга,прислужник (лат.)

(обратно)

253

Охрана высших должностных лиц в Древнем Риме — Прим. перевод.

(обратно)

254

Теперь ул. Ставропигийская (?) — Прим. автора.

(обратно)

255

В польском языке слово "obywatel", помимо указанного значения, несет и основную смысловую нагрузку в качестве "гражданин", но можно это же слово перевести как "житель", "обитатель". — Прим. перевод.

(обратно)

256

Попробую перевести львовскую "гвару": "Спокуха, психи. Он только выпендривается. Такой уж мэн сильно понтованный" — Прим. перевод.

(обратно)

257

В польском и чешском языках: "официант". В немецком: "gerr ober". К сожалению, обращение практически ушло из оборота. — Прим. перевод.

(обратно)

258

Не знаю, стебется ли автор. В то время, как и сейчас в Украине, у государства не было монополии на производство спиртного, так что, естественно, этикетка могла быть, а вот монополия… — Прим. перевод.

(обратно)

259

Chatrak — полицейский агент (батярский сленг, см., например: http://foto-lviv.com.ua/slovnyk/#.T9XoFlKOJJE)

(обратно)

260

Сейчас, улица Старомиська — Прим. автора.

(обратно)

261

В оригинале "zatylipane". "Затилипанный" — на "батярском" = "плохой, подозрительный" — Прим. перевод.

(обратно)

262

"Кукла", глава 2.20

(обратно)

263

Накрохмаленные (батярский сленг)

(обратно)

264

Силач здорово вставлял там девицам (батярский сленг)

(обратно)

265

Ядзя = Ядвига; в польском языке окончание фамилии "увна" говорит, что ее обладательница, незамужняя девушка из такого-то семейства, следовательно, на современном русском языке подругу Риты следовало бы называть: Ядвига Вайхендлер — Прим. перевод.

(обратно)

266

Согласование времен (лат.)

(обратно)

267

Errare humanum est. Перевод: Человеку свойственно ошибаться. Источник: Цицерон (Викицитаты)

(обратно)

268

Сначала философствование, еда — потом (лат.)

(обратно)

269

Ул. Сапеги — ныне ул. С. Бандеры — Прим. перевод.

(обратно)

270

Член студенческого (в германских университетах) союза, часто националистического толка — Прим. перевод.

(обратно)

271

Весьма многозначное слово, которое можно перевести как руководитель, шеф, глава. В польской истории титул "naczelnik" использовали в связи с именами Тадеуша Костюшко (1794 г.) и И. Пилсудского (1918–1922 гг.) — Прим. перевод.

(обратно)

272

Про Сильвестра уже говорилось выше; в польском языке (в значении новогодних праздников), пишется со строчной буквы. — Прим. перевод.

(обратно)

273

Здесь переводчик честно признает, что перевел не совсем верно. Все непристойности касались исключительно задницы, но в плане анального секса, что нельзя перевести адекватно, пользуясь русскими выражениями (наиболее дословно: "В заднице я тебя видал!", что, согласитесь, совершенно не по-русски) — Прим. пенревод.

(обратно)

274

Львов (нем.)

(обратно)

275

Вовсе не то, что некоторые подумали. Всего лишь местность под названием "Франкский (франконский) камень" — Прим. перевод.

(обратно)

276

А вот тут уже аллюзия (равно как и и филологический трюк) более любопытная: "фон" означает "из", все понятно, это объяснялось выше; но Эберхард Мок приравнивает гестаповца и к тому Франкенштейну, книжному, составленному из кусков тел, собственного же сознания, ума, не имеющему — Прим. перевод.

(обратно)

277

Аллюзия к девизу иезуитов: Ad maiorem Dei gloriam — К вящей славе Божией (лат.) — Прим. перевод.

(обратно)

278

Ныне: Львовская национальная научная библиотека им. В. Стефаника НАН Украины — одна из крупнейших библиотек Украины. Расположена в центре города, на улице Стефаника, 2. Здание библиотеки — образец архитектуры классицизма.

В 1817 году графом Йозефом Максимилианом Оссолинским была заложена частная библиотека, фонды которой были дополнены книгами из коллекции Любомирских, Скарбков, Сапегов и других частных собраний, позже было основано польское научно-исследовательское общество (Ossolenium), которое начало свою работу в 1827 году. В годы Австро-Венгерской монархии, общество стало центром польских исследований. После перехода Львова в состав СССР в 1939 году, институт был упразднён, во время немецкой оккупации Львова библиотека была переименована в Государственную библиотеку (нем. Staatsbibliothek Lemberg), во время немецкой оккупации часть библиотеки была эвакуирована в Краков, была утрачена часть гравюр Дюрера. В 1947 году 70 % фондов Оссолениума (217 тыс. единиц — два железнодорожных состава) была перевезена во Вроцлав, где в была основана Народная библиотека им. Оссолинских (ZNiO). В этом же году 10 тыс. томов было передано Библиотеке АН СССР в Москву. Передача фондов Польше не прекращалась и всё послевоенное время, так последняя датируется 1987 годом. — Википедия.

Кстати, автор пишет: "Ossolineum", что, естественно, более правильно, учитывая фамилии основателей — Прим. перевод.

(обратно)

279

Многократно переиздаваемый (первое издание: Львов, 1931 год) классический учебник по истории философии. Автор (3.04.1886 — 4.04.1980) — член львовско-варшавской философской школы, философ и историк философии, эстетики, этики и искусства, преподаватель, учитель нескольких поколений философов — представил деяния философской мысли как историю мыслителей. После обсуждения доктрин каждого периода, автор кратко сопоставляет наиболее важные проблемы и понятия. — Википедия

(обратно)

280

По всей видимости, что-то вроде бабая — Прим. перевод.

(обратно)

281

Автор не сообщает, как эта улица называется сейчас, …"но у нас с собой было" © М. Жванецкий — Замартыновская (Замартинiвська) она сейчас называется. — Прим. перевод.

(обратно)

282

Сейчас: улица В. Стефаныка — Прим. автора

(обратно)

283

Читатель наверняка догадался: переименовывать не стали — Прим. перевод.

(обратно)

284

Улица Сапеги приняла имя Степана Бандеры, а вот вторая улица, часто упоминающаяся в связи с полицейским управлением — это улица Брюллова — Прим. перевод.

(обратно)

285

Правильно, Львовский Национальный Университет на Бандеры… — Прим. перевод.

(обратно)

286

Ныне площадь Марка Кропивницкого — Прим. автора

(обратно)

287

Передача выходила в эфир в девять вечера по воскресеньям, на средних волнах. Помимо батяров Щепко и Тонько (недоучившегося инженера и львовского адвоката) имелись Априкосенкранц и Унтенбаум (еврейский "юмор"), "тетка Бандюковна" и др. (имеется интересный материал об этом радио-проекте, к сожалению, на польском языке: http://www.lwow.com.pl/przekroj/szczepcio.html) — Прим. перевод.

(обратно)

288

Чего-то тут автор "химичит". Германская пропаганда информировала немцев, где и как называют немцев, это, якобы, было признаком вырождения таких наций… Опять же, пройдя армию и работая в полиции, Мок должен был знать, почему и где немцев называют "бошами", "швабами", "гуннами" и т. д. — Прим. перевод.

(обратно)

289

Ясное дело: "Холера!" — Прим. перевод.

(обратно)

290

Ныне: проспект Свободы (часть), рядом с Оперным Театром — Прим. автора

(обратно)

291

К делу (лат.)

(обратно)

292

В довоенной польской полицейской номенклатуре что-то вроде заместителя и доверенного лица комиссара — Прим. перевод.

(обратно)

293

62 Отрывок из статьи о старом Львове:

(http://www.lvov-emmigrant.sitecity.ru/ltext_3007083919.phtml?p_ident=ltext_3007083919.p_3007091538). Рассказ о ресторанах и кафе на площади Рынок. "Но самый интересный ресторан был на углу ратушной площади и улицы Друкарской, под № 45, напротив аптеки-музея, бессменно работающей с 1575 года Сейчас тут магазин "Рибок", а раньше — ресторан "Атлас", по меткому выражению одного из лучших знатоков Львова Владимира Винничука, "пупець Львова". Атлас, нет-нет, это не мифический титан, державший небо на плечах. М.Атласс — первый хозяин этой кнайпы, был создателем водки "атласовки", славившейся удивительными лечебными свойствами. Его зять Эдвард Терлерский придал общему делу обаяние артистизма, бурной фантазии и доброты. Здесь не только вкусно поили и кормили, здесь сходились пути всех известнейших личностей Львова, а это в свою очередь притягивало гостей из других мест. Желание пообщаться с писателями, журналистами, художниками, актерами проявляли и денежные мешки — предприниматели, банкиры, помещики, графы, князья. Тут за одним столом сидели выдающиеся поэты и неудачники-графоманы, бунтари-студенты и комиссары полиции, священники и революционеры, чиновники и сумасшедшие, профессора и генералы. В «Атласе» не только ели, пили и общались. Тут проходили концерты, литературные вечера, презентации новых картин, новых ролей. Со временем образовалось этакое братство "атласовцев", которые основали свой мир и приводили сюда своих детей, а те, подросши, точно так же занимали свое место в этом вавилоне характеров и оригиналов. Пять залов — Белый, Зеленый, Серый, Художественный и Бочковой работали круглосуточно, да и посетители задерживались здесь надолго"

(обратно)

294

Крендель. Многие польские города (например, Краков) гордятся своими, неповторимыми крендельками. — Прим. перевод.

(обратно)

295

Здесь имеются в виду общежития-интернаты, которые устраивались и поддерживались, чаще всего, по национально-религиозному признаку — Прим. перевод.

(обратно)

296

Украинские сечевые стрельцы (УСС, «усусы», укр. Українські Січові Стрільці) — украинские военные формирования, первоначально — Легион (бригада) Украинских Сечевых Стрельцов в составе армии Австро-Венгерской империи, сформированный по национальному признаку во время Первой мировой войны из галичан украинофильского толка, проживавших на территории Австро-Венгрии, позднее вошедший в состав Украинской Галицкой армии Западноукраинской народной республики, а также сформированные из УСС, находившихся в русском плену, так называемые, Киевские Сечевые Стрельцы (укр.)русск., составившие наиболее боеспособные части армии Украинской народной республики. — Википедия

(обратно)

297

Ныне разделена на две части: ул. Словацкого и ул. Университетская — Прим. автора

(обратно)

298

Первый публичный парк Львова, парк имени Ивана Франко, или как его называли раньше — "Иезуитский сад", является старейшим в Украине и наиболее "возрастным" муниципальным парком Европы. Заложенный на закате XVI столетия, в нижней своей части он выходит на главный корпус Львовского университета (основан в 1661 г.), также носящего имя славного украинского поэта Ивана Франко. — Интернет

(обратно)

299

Соответственно (сейчас) ул. Лыстопадового Чину, Сичовых Стрильцив и Городоцька — Прим. автора

(обратно)

300

Ныне угол Тараса Шевченко и Клепаровской — Прим. автора

(обратно)

301

Tingel-tangel (tingletangеl) — второразрядный ночной клуб (по названию берлинского кафешантана); а так же еще: дребедень, танцульки, низкопробная музыка, балаган (нем.) — Переводчик Гугль.

(обратно)

302

Ул. Некрасова, с 1871 года — Пияров (по-польски: Пиярув, по-украински — Піярів); в здании бывшей коллегии пияров — католического ордена, основанного в средине 17 века ради просвещения и воспитания бедняков — здесь и до сих пор размещается областная клиническая больница — Интернет.

Кстати, по данным львовского адресного справочника за 1929 год, на Пиярув 4, размещались ЛОР, акушерско-гинекологическое, хирургическое отделения и станция санитарной авиации! Сейчас по этому адресу размещается радиоизотопная лаборатория областной клиники, а сама клиника располагается по адресу Некрасова (Пиярув), 7 — Прим. перевод.

(обратно)

303

Улица ничем политически не отличилась, так что осталась Зеленой — Прим. перевод.

(обратно)

304

Теперь: ул. Шота Руставели — Прим. автора

(обратно)

305

Формальный титул гимназического преподавателя — Прим. перевод.

(обратно)

306

Сейчас: ул. Петра Дорошенко — Прим. автора

(обратно)

307

Ян Алоизий Матейко (польск. Jan Alojzy Matejko; 24 июня 1838, Краков — 1 ноября 1893, Краков) — польский живописец, автор батальных и исторических полотен. Нашему читателю хорошо известен его "Коперник". А картиной с девушкой могла бы быть "Жанна д'Арк" (1886) — Прим. перевод + Вики

(обратно)

308

Имеется в виду сцена из "Quo vadis?" Генрика Сенкевича — Прим. перевод.

(обратно)

309

Хорошая вещь под водочку: мелко-мелко перемолотый сырой мясной фарш с прибавлением рубленого лука и яичного желтка со свежемолотым черным перцем — Прим. перевод.

(обратно)

310

Полтва — приток Западного Буга. В XIX веке река была заключена в пролегающий под центром города коллектор и стала частью канализационной системы Львова — Интернет. Признайте, в словах полицейского аспиранта имеется огромная доля иронии — Прим. перевод.

(обратно)

311

Никто не сомневается в том, что Марек Краевский знает и литературный, и разговорный польский язык, но вот по русскому языку вряд ли у него была в школе хорошая оценка, судя по построению фраз и словарному запасу двух "прибывших пару лет назад" из России гомосексуалистов. И, естественно, никакой русский (тем более, живший в Одессе) не произнес бы "в Одесйе". Ну и фамилии еще… Опять же, тупые они какие-то…Стыдно вам должно быть, пан Марек — Прим. перевод.

(обратно)

312

"Bagatela" / "Casino de Paris" — сейчас, театр Леся Курбаса на ул. Курбаса. — Прим. перевод.

(обратно)

313

Еще один "прокол" автора. В декабре 1935 г., после опубликования статьи П. Постышева в газете "Правда", празднование Нового года было официально разрешено (понятное дело, не день святого папы Сильвестра). Кстати, это событие широко обсуждалось в буржуазной прессе. — Прим. перевод.

(обратно)

314

Презрительное название гомосексуалиста. В среде геев "ciota" — это определение слишком вызывающего или женоподобного "голубого" — Словарь польского сленга (http://www.miejski.pl)

(обратно)

315

То есть, преподающего Катехизис (Закон Божий) в учебном заведении — Прим. перевод.

(обратно)

316

Ни один древний источник не цитирует фразу в той форме, в которой она распространилась в новое время (Carthago delenda est или Ceterum censeo Carthaginem esse delendam). В работе «Жизнь Катона Старшего» древнегреческого биографа Плутарха упоминается, что римский полководец и государственный деятель Катон Старший, непримиримый враг Карфагена, заканчивал все свои речи (вне зависимости от их тематики) в сенате фразой: «Кроме того, я думаю, что Карфаген должен быть разрушен» (Ceterum censeo Carthaginem esse delendam). — Википедия

(обратно)

317

Гомиле́тика (омиле́тика; др. — греч. ὁμιλητική, 'омилэтикэ́ — искусство беседы) — церковно-богословская наука, излагающая правила церковного красноречия или проповедничества. Литургия — правила проведения богослужения. Википедия.

(обратно)

318

Здесь имеется в виду студенческое общежитие — Прим. перевод.

(обратно)

319

Ныне ул. И. Горбачевского — Прим. автора.

(обратно)

320

Ранее: улица Анджея Потоцкого, ныне — ген. Чупрынки.

(обратно)

321

Пр. Шевченко, 6 (вообще-то, там подавали только завтраки) (Lwów: Przewodnik. Авторы: Przemysław Włodek,Adam Kulewski) — Прим. перевод.

(обратно)

322

Трудно сказать, какой борщ имеется в виду, но польский (и красный, и серый), как отвар из овощей с луком и чесноком, на роль "успокоения желудочных соков" годится, а "белый" (так в Белоруссии называют знаменитый журек) — это вообще панацея — Прим. перевод.

(обратно)

323

Преподавателей, назначенных надзирателями, называли "педель" (так и в романе). Но из текста следует, что это надзиратель по должности — Прим. перевод.

(обратно)

324

Эт точно (батярский сленг)

(обратно)

325

В оригинале "kapucyna wali". Капуцины, как и некоторые другие католические монахи, выбривали тонзуру — намек на головку члена — Прим. перевод.

(обратно)

326

Еврейская религиозная школа

(обратно)

327

Сумасшедший (идиш). Кстати, в иврите это слово означает "гений"! — Прим. перевод

(обратно)

328

Теперь: площадь Даниила Галицкого — Прим. автора

(обратно)

329

Имеются в виду масленичные гуляния перед Великим Постом

(обратно)

330

Сейчас: часть проспекта Свободы — Прим. автора

(обратно)

331

Датой основания считается 20 января 1661 года, когда указ польского короля Яна II Казимира присвоил основанной в 1608 иезуитской коллегии статус академии и «титул университета». Формальное подтверждение прав академии и университета последовало в 1758—1759. Сейчас: Львовский Национальный Университет им. Ивана Франко — Википедия

(обратно)

332

На давней ул. Легионов (ныне пр. Свободы)

(обратно)

333

Читатель, похоже, давно уже догадался, что польский "zając" — это русский "заяц" — Прим. перевод.

(обратно)

334

В оригинале: "Gudłajek", сами поляки часто используют связку "пархатый гудлай", но в отношении Кацнельсона слово "пархатый" мне показалось, все же, обидным — Прим. перевод.

(обратно)

335

Кстати, если перевести это слово с греческого языка, получится "правоверные" или "православные"! — Прим. перевод.

(обратно)

336

Как это ни странно, но сейчас эта улица тоже носит название "Зеленая".

(обратно)

337

Всеми правдами и неправдами (лат.)

(обратно)

338

Своеобразные прямоугольные коржики, в тесто для которых кладут вареный картофель — Прим. перевод.

(обратно)

339

Пока что все понятно: элегантный толстяк (как раз это никакой не батярский, а простонародный львовский говор).

(обратно)

340

Тоже все достаточно ясно (учитывая предыдущие примечания): "Люди добрые, так он совершенно по-нашему не понимает"

(обратно)

341

Диметр (лат. dimeter), метрич. единица, состоящая из двух метров, например анапест. Д.: U U — U U — U U — U U —. Д. выступает как самостоятельный стих и как часть различных составных метрич. форм. — Словарь античности

(обратно)

342

Каталекса (от греч. kataleksis = завершение, последний слог). В античной метрике названием "каталекса" определяется сокращение последней стопы стихотворения на один краткий слог. (Edukator.pl)

(обратно)

343

В античной квантитативной метрике — метр, стопа которого состоит из двух кратких и одного долгого слога. — Википедия

(обратно)

344

Тит Ма́кций Плавт (лат. Titus Maccius Plautus,?254 до н. э., Сарсина, Умбрия — 184 до н. э., Рим) — выдающийся римский комедиограф, мастер паллиаты. Прибыв в Рим, поступил служителем в актёрскую труппу, затем занимался торговлей, но неудачно, после чего работал по найму, в свободное время писал комедии. У Плавта не было патронов-аристократов — он зависел от массового зрителя. Плавту пришлось много путешествовать и встречаться с людьми, принадлежащими к разнообразным прослойкам населения Италии.

Язык его произведений был народным, шутки зачастую непристойные, а действие полно обескураживающих выходок. Использовал музыкальное сопровождение. — Википедия.

Возможно, где-то здесь таится глубииииинная шутка: "народный", "непристойный" язык Плавта и особенности античного метра в стихосложении… Боже, и чем эти "ученые" только занимаются… Но, возможно, переводчик и не прав. — Прим. перевод.

(обратно)

345

"Касина" и "Авлулария" ("Кубышка", "Горшок") — комедии Плавта, имеются на lib.ru — Прим. перевод.

(обратно)

346

В переводе — "Юнона". Что, снова древнеримский след? — Прим. перевод.

(обратно)

347

Немецкий вариант польского имени Ядвига — Прим. перевод.

(обратно)

348

Импровизация (от латинского слова improvise — без подготовки, неожиданно) — сочинение поэтического произведения на любую заданную художнику тему без предварительной подготовки. Дар импровизации за редким исключением присущ каждому поэту в большей или меньшей степени. Как на исключительного импровизатора, указывают обычно на польского поэта Мицкевича. Так, описывают одно его импровизированное выступление в Москве в 1826 году на обеде, устроенном у княгини З. А. Волконской в честь Пушкина. Мицкевичу досталась по жребию тема: "Смерть Константинопольского патриарха, убитого турецкой чернью, которого тело было брошено в море и всплыло около Одессы". Простояв несколько минут в молчании и сосредоточившись, Мицкевич начал свою импровизацию; она была так удачна, что Пушкин, потрясенный ею глубоко, в восторге обнял Мицкевича и осыпал поцелуями (А. С. Пушкин, изд. А. Поливанова для семьи и школы, т. I — Мицкевич).

Теперь, что касается "Большой Импровизации". Это монолог Конрада в III части драмы "Дзяды". Монолог этот имеет место в келье монастыря василианцев в Вильно, превращенного в царскую тюрьму. Текст Большой Импровизации представляет собой квинтэссенцию поэта-вещуна и романтической поэзии, одновременно очерчивая кризис романтической концепции поэзии. В монологе проявляется противоречие: герой желает брататься с народом, и в то же самое время требует от Бога власти над народом, которую Конрад желает использовать для того, чтобы осчастливить весь народ и каждого человека. В продолжающем Импровизацию "Видении ксендза Петра" Мицкевич очерчивает программу мессианистической концепции истории Польши. Сама по себе Большая Импровизация представляет собой ведущий пример польской романтической поэзии. — Википедия

(обратно)

349

Нико́лай Рей (Миколай; польск. Mikołaj Rej; 4 февраля 1505, Журавно близ Галича — 21 сентября 1569) — польский писатель и музыкант, политик и общественный деятель эпохи Возрождения, шляхтич герба Окша. Считается "отцом польской литературы" — был одним из первых польских поэтов, писавших на польском языке (а не на латыни). Кроме того, Рей первым в польской литературе получил солидное вознаграждение за своё творчество — одну деревню ему дал в награду король Сигизмунд I Старый, другую — король Сигизмунд II Август. — Википедия

(обратно)

350

Юлиуш Клейнер /Juliusz Kleiner/ (род. 24 апреля 1886 г. во Львове, ум. 23 марта 1957 г. в Кракове) — польский историк польской литературы. Является автором учебника "Очерк истории польской литературы" (два тома, 1932 и 1939 гг.), тома эскизов под названием "В круге Мицкевича и Гёте", множества исследований, рецензий, статей, мемуаров. Сыграл серьезную, новаторскую роль в истории польских гуманитарных наук в начале ХХ века. — Википедия.

(обратно)

351

Преподаватель или филолог, специализирующийся в польском языке или литературе — Прим. перевод.

(обратно)

352

Сейчас: часть ул. Ивана Франко — Прим. автора

(обратно)

353

Ныне: Галицкая площадь — проспект Свободы.

(обратно)

354

Ныне: улица Старомиська — улица Закутная (уже не существует).

(обратно)

355

Целую ручки, а не желают ли уважаемые господа почти что племенных щеночков? (львовский говор)

(обратно)

356

Общественное мнение (лат.)

(обратно)

357

Теперь ул. Сянская.

(обратно)

358

Теперь: угол Клепаривськой и Т. Шевченко.

(обратно)

359

Да тут дружок ужрался сильно, так мы его на хату тащим. Перевод с "балака" (сленга львовских низов).

(обратно)

360

…мужику подсветить надо, который бухого приятеля тащит ("балак")

(обратно)

361

Сейчас: угол М. Удатного и Ризни (ныне не существует) — Прим. автора

(обратно)

362

замечательный врач, врач от природы (лат.)

(обратно)

363

То есть, пани доктор училась в университете города Кракова — Прим. перевод.

(обратно)

364

Владислав Хейнрих (пол. Władysław Heinrich), род. 9 сентября 1969 в Варшаве — ум. 30 июня 1957 г. в Кракове; польский историк философии и психолог, профессор Ягеллонского Университета, член Польской Академии Умений — Польская Википедия

(обратно)

365

Платону принадлежит теория о том, что каждый ищет свою "половинку" для формирования идеального андрогина (мужчины-женщины) — Энциклопедия "Вокруг света"

(обратно)

366

Лесбийские

(обратно)

367

"A niech wos dunder świśnie!"

(обратно)

368

Аффективная болезнь специфична для удаленного этапа травматической патологии. Она может проявляться неглубокими депрессивными нарушениями в сочетании с вроде бы выраженной аффективной лабильностью, когда по незначительному поводу без труда появляются колебания настроения в сторону его снижения — Травматические поражения головного мозга (http://mos-fun.ru/travmaticheskie_porazhenij_golovnogo_mozga)

(обратно)

369

К таким же смешанным формам относится так называемая депрессивная мания, где имеется двигательное возбуждение и где одновременно имеется отрицательное колебание чувственного тона, причем поражает бедность и однообразие ассоциаций. В. М. Бехтерев, «О маниакально-меланхолическом психозе» // «Обозрение психиатрии, неврологии и экспериментальной психологии», 1909 г.

(обратно)

370

Рационализация (лат. rationalis — разумный, лат. ratio — разум) — механизм психологической защиты, при котором в мышлении используется только та часть воспринимаемой информации, и делаются только те выводы, благодаря которым собственное поведение предстаёт как хорошо контролируемое и не противоречащее объективным обстоятельствам. Иначе говоря, подбор (поиск) рационального объяснения для поведения или решений, имеющих иные, неосознаваемые причины. Термин был предложен Зигмундом Фрейдом, в дальнейшем понятие развила его дочь Анна Фрейд.

Защитная функция рационализации состоит в попытке post factum создать гармонию между желаемым и реальным положением и тем самым предотвратить потерю самоуважения. Это попытка объяснить поведение, не объяснимое с помощью объективного анализа ситуации, или попытка оправдать неудачу или ошибку.

Например, пассивное поведение может быть рационализировано осторожностью, агрессивное — самозащитой, а равнодушное — желанием сделать окружающих более самостоятельными. Во всех этих случаях решение, как поступить, принимается подсознательно и человек не осознаёт лежащей за ним мотивации. Если вдруг встаёт вопрос о причине принятого решения, и причина оказывается неблаговидной, часто человек вместо её осознания ищет рационально выглядящее оправдание, призванное убедить его и окружающих в разумных и благовидных причинах принятого решения. При этом человек и сам искренне верит в свои рационализации.

Знаменитый пример рационализации — басня "Лисица и виноград". Лисица никак не может получить виноград и отступает, рационализируя это тем, что виноград "зелёный". Как видим из этого примера, рационализация может быть очень полезной и объективно приносить пользу. Проблемы начинаются тогда, когда рационализация используется для того чтобы выдавать себе индульгенции на деструктивное поведение. Рационализация может противоречить логике и фактам, но это не обязательно. Её иррациональность заключается только в том, что объявленный мотив деятельности не является подлинным. — Википедия

(обратно)

371

Наверное, в конце XIX — начале ХХ века люди получали образование совершенно по-другому. Понятно, Попельский учился в Вене, хотя и не доучился, но какое знание и понимание работ Фрейда, опять же, свободное владение терминологией… Абыдно, панимаш, за нынешних! Или это автор польстил персонажу? — Прим. перевод.

(обратно)

372

Карбинадли (karbinadle) — силезская разновидность котлет из молотого мяса — Прим. перевод.

(обратно)

373

Не знаю, как перед войной, сейчас самое обычное пиво… — Прим. перевод.

(обратно)

374

Улица "Освенцимских жертв" в современном Вроцлаве — Прим. автора

(обратно)

375

Кайзервальд — местность в Шевченковском и Лычаковском районах Львова, ограниченная улицами Кривоноса, Опрышкивской, Лысенко, Песочной, Крипъякевича, Старовознесенской, Олексы Довбуша, митрополита Липковского… Название "Кайзервальд" (нем. Kaiserwald) с немецкого языка дословно переводится как "императорский лес". Причина возникновения названия очень просто: император Австро-Венгерской империи Франц-Иосиф I посетил эту лесистую местность, и она ему очень понравилась. Во время следующего визита во Львов император вновь посетил Кайзервальд, который с того времени и получил свое название. С 1908 по 1914 здесь работал первый в Украине луна-парк. В начале 60-х годов ХХ века у львовских властей возникла идея преобразовать Кайзервальд в ландшафтный парк "Шевченківський гай". Тут планировали создать зоны отдыха, певческое поле, музей народной архитектуры, лыжный трамплин и трассу для бобслея. Еще здесь хотели установить монументальный памятник Шевченко. В 1966 г. в рамках проекта был открыт музей народной архитектуры и быта. На этом реализация идеи была прекращена — Википедия

(обратно)

376

Древнеримская богиня домашнего очага — Прим. перевод.

(обратно)

377

Клёцки из вареного картофеля и картофельного крахмала (3:1) с небольшим прибавлением муки. Подаются ко вторым блюдам вместо картошки. — Прим. перевод.

(обратно)

378

Kawiarnia Szkocka — сейчас уже не существующее довоенное кафе, расположенное в центре города, на Академической площади, неподалеку от старого здания Университета. Нынешний адрес: проспект Шевченко 27, неподалеку от схождения улиц Фредро и Герцена.

Кафе было местом ежедневных долгих встреч львовских математиков, а так же местом рождения их теорий. Поначалу математические записи производились химическим карандашом на мраморных плитазх столиков в кофейне, но потом — чтобы спасти их от уничтожения после уборки — в толстой тетради, предоставленной женой Стефана Банаха, Люцией. Эта тетрадь, называемая "Шотландской Книгой", со временем превратилась в собрание решенных и нерешенных математических проблем. За решение входящих в "Книгу" задач предлагались различного рода награды, например, живой гусь! (Про львовских математиков автор более подробно рассказывает в третьей книге цикла о комиссаре Попельском — "Числа Харона", где в решении криминальной загадки помогают знание теории чисел и еврейской Кабалы)

Многочасовые заседания, иногда затягивающиеся до поздней ночи, во время которых участники диспутов пили кофе, коньячок, играли в шахматы, слушали музыку, были временем рождения новаторских работ из совершенно новой области математики — функционального анализа. — Польская Википедия + Прим. перевод.

(обратно)

379

Гуго Дионисий Штейнгауз (Hugo Dionizy Steinhaus) (14.1.1887 — 25.2.1972) — польский учёный, один из основоположников Львовской математической школы. Известен также как популяризатор науки и афорист.

Родился в еврейской семье в городе Ясло, находившемся на тот момент на территории Австро-Венгрии. Профессор университетов Львова (1920–1941) и Вроцлава (1945–1961), член-корреспондент Польской академии наук (1952). С 1961 года жил и работал в США.

Вклад в науку: Предложил обозначения Штейнгауза — Мозера, сформулировал теорему Банаха — Штейнгауза в функциональном анализе. — Польская Википедия, Еврейская Энциклопедия

(обратно)

380

Сте́фан Ба́нах (польск. Stefan Banach, укр. Стефан Банах, 30 марта 1892, Краков — 31 августа 1945, Львов) — польский математик, профессор Львовского университета (1924), декан физико-математического факультета этого университета (1939).

Член Польской АН и член-корреспондент АН УССР. Один из создателей современного функционального анализа и львовской математической школы. Доказал теорему об открытом отображении — Википедия

(обратно)

381

Кресовы — относящийся к Кресам, восточным пограничным областям бывшего польского государства, которое и вправду доходило "од можа до можа". Вся левобережная Украина когда-то принадлежала Польше. И память об этом живет до сих пор… прорывается… Может потому Польша и стала "адвокатом" Украины в ЕС, желая чего-нибудь вернуть…

Станиславов — ныне Ивано-Франковск.

Подхорунжий — это не звание, а название курсанта (слушателя офицерского училища), которое часто тоже называют — "подхоронжувка". Таким образоим встречается нп. "капрал подхорунжий" — курсант со званием капрала — Прим. перевод. + Исторические сайты Интернета

(обратно)

382

О самом кафе и посетителях рассказывалось выше — Прим. перевод.

(обратно)

383

Велькопольска (Великопольска) — Wielkopolska (лат. Polonia Maior) — историческая местность в центральной и западной Польше, которая граничит с Западным Поморьем, Гданьским Поморьем, Куявами, Опольской Силезией, Нижней Силезией и любуской землей. Историческими столицами Велькопольски являются Познань и Калиш. Велькопольска названа так с целью отличить ее от Малопольски — исторического центра рождения польской державы с центрами в Гнезне, Кракове и т. д. (вспомните наши споры относительно Малороссии и Великороссии) — Прим. перевод.

(обратно)

384

Считался наиболее замечательным из немногих польских математиков, чьи достижения в XIX века получили международное признание. Мертенс родился 20.3.1840 г. в Шроде (неподалеку от Познани). В течение 20 лет он проработал в Кракове. Получив степень доктора наук в Берлине, он продолжил работу вГраце и Вене. — Интернет

(обратно)

385

Wilhelm Wirtinger (15.07.1865 — 15.01.1945), австрийский математик, работавший в областях комплексного анализа, геометрии, алгебры, теории чисел и теории узлов — Википедия

(обратно)

386

Если вдруг кто-то забыл: Виннету, благородный апач-мескальеро, герой серии книг немецкого писателя Карла Мая; Анджей Кмициц — герой романа "Потоп" Генрика Сенкевича — Прим. перевод.

(обратно)

387

Stanisław Marcin Ulam (род. 13 апреля 1909 г. Во Львове — ум. 13 мая 1984 г. В Санта Фе, США) — польский и американский математик (1943 году принял американское гражданство), представитель "львовской математической школы". Один из создателей американской термоядерной бомбы в рамках "манхеттенского проекта". Улям обладает громадными достижениями в рамках математики и математической физики в областях топологии, теории множеств, теории измерений, ветвящихся процессов — Википедия

(обратно)

388

Stefan Kaczmarz (род. в 1895 во Львове, ум. в 1939) — польский математик. Его "метод Качмаржа" обеспечил основу для множества современных технологий обработки изображений, включая рентгеновскую компьютерную томографию — Википедия.

(обратно)

389

Stanisław Mieczysław Mazur (род. 1 января 1905 г. Во Львове, умер 5 ноября 1981 г. в Варшаве) — польский математик, депутат Сейма ПНР первого созыва от люблинского округа. В период действия романа — адъюнкт и доцент II кафедры математики Львовской Политехники — Википедия.

(обратно)

390

Странно, еще несколькими страницами выше говорилось, что это была салфетка (или в Катовицах салфетками застилают столы вместо скатертей?) — Прим. перевод.

(обратно)

391

Упоминается среди остальных членов "львовской школы математиков". Убит немцами в 1943 г. — Прим. перевод.

(обратно)

392

Kazimierz Władysław Bartel (род. 3 марта 1882 г. во Львове, ум. 26 июля 1941 г. там же) — польский политик, профессор, математик (его работы касались, в основном, геометрии), ректор Львовской Политехники. Депутат Сейма, первый премьер Польши после майского переворота (12–15 мая 1926 г., совершенный Ю. Пилсудским), премьер пяти правительств Жечи Посполитей, сенатор, в 1919-20 гг. руководитель Министерства Железных дорог, вице-премьер и министр вероисповеданий и общественного просвещения в первом правительстве Юзефа Пилсудского, масон. После нападения Германии на СССР во время II Мировой Войны и захвата Львова вермахтом, отказался сотрудничать с нацистами, за что и был ими убит. — Википедия.

(обратно)

393

Марк Кац (польск. Marek Kac, англ. Mark Kac) (3 августа 1914 Кременец — 26 октября 1984 Калифорния, США) — известный польський иамериканский математик еврейского происхождения, который родился в Кременце, а начал свою профессиональную деятельность во Львове, пионер современной теории вероятностей — Википедия

(обратно)

394

Leon Chwistek (Краков, Австро-Венгрия, 13 июня 1884 г. — 20 августа 1944 г., Барвиха, Подмосковье) — польский художник-авангардист, теоретик современного искусства, литературный критик, логик, философ и математик. Он разработал теорию множества реальностей относительно искусств. Хвистек различал четыре основных вида реальностей, после чего сопоставлял их с четырьмя основными типами живописи:

Четырьмя видами реальности были:

1. популярная (народная) реальность (реализм здравого смысла;

2. физическая реальность (сконструированная физиками);

3. феноменальная реальность (чувственные впечатления);

4. визионерская / интуитивная реальность (сны, галлюцинации, подсознательные состояния).

А соответствующими им видами изобразительного искусства были:

1. примитивизм;

2. реализм;

3. импрессионизм;

4. футуризм. — Википедия

(обратно)

395

Разбавленный польский язык, водянистый польский язык (нем.)

(обратно)

396

Попелец, Пепельная Среда — в календаре христиан римско-католического обряда, первый день Великого Поста. Это день покаяния в период до наступления Пасхи. В соответствии с обрядом, католический священник делает знак креста на головах верующих (в Польше практикуется еще и посыпание головы пеплом), приговаривая при этом: "Pamiętaj, że jesteś prochem i w proch się obrócisz" или "Nawracajcie się i wierzcie w Ewangelię" ("Помни, что ты прах, и в прах превратишься" или же "Обращайтесь и верьте в Евангелие"), что должно напоминать нам о хрупкости жизни и неизбежности смерти — Википедия.

(обратно)

397

Сейчас: площадь А. Мицкевича — Прим. автора

(обратно)

398

suma — в католической церкви, главная торжественная месса с пением, проповедью, которая проводится по воскресеньям и по праздникам — Прим. перевод.

(обратно)

399

Автор напоминает, что сейчас это часть проспекта Свободы.

(обратно)

400

Gorzkie żale (по первой строке: Gorzkie żale, przybywajcie, serca nasze przenikajcie /Горькие печали, прибывайте, в сердца наши проникайте/ — католическая служба, включающая множество гимнов. Какая-то ее часть читается каждое воскресенье в течение всего Великого Поста, полностью же церемония проводится в Страстную Пятницу. Традиция датирует создание этой службы XVIII веком, в варшавском соборе Святого Креста, оттуда она распространилась по всей Польше. Служба состоит из пяти частей: "Побудка" (Pobudka), "Печаль душу гложет" (Żal duszę ściska), "Крик души" (Lament duszy), "Печальная беседа" (Smutna rozmowa) и последняя часть, "Ты, кто за нас понес раны" (Któryś za nas cierpiał rany) — Википедия.

(обратно)

401

Stabat Mater — католическая секвенция на латинском языке, автором которой считается итальянский поэт XIII века Якопоне да Тоди. Свое название текст получил по инципиту (начальным словам, строкам текста, служащим для его идентификации) Stabat Mater dolorosa ("Стояла мать скорбящая"). Первая его часть повествует о страданиях Девы Марии во время распятия Иисуса Христа, а вторая представляет собой страстную мольбу грешника о даровании ему рая после смерти. — Википедия

(обратно)

402

Ныне ул. М. Драгоманова — Прим. автора

(обратно)

403

Граф Алекса́ндр Фре́дро (20 июня 1793, Сурохов возле Ярослава, Галиция, Австрийская империя — 15 июля 1876, Львов, Австро-Венгрия) — польский комедиограф, поэт и мемуарист — Википедия

(обратно)

404

Сейчас ул. Л. Глибова — Прим. автора.

(обратно)

405

Калича, Жебрацька (Нищенская) гора — одна из гор, образующих взгорье, на котором располагается львовская Цитадель — Прим. перевод.

(обратно)

406

Сейчас: ул. Грушевского — Там, где современные названия улиц указаны автором, переводчик в сноске указывает: "Прим. автора", в остальных случаях очень помогает следующий адрес: http://www.lwow.com.pl/ulice/ulice.html, на который уже давалась ссылка выше — Прим. перевод.

(обратно)

407

Тринитарии ("Орден Пресвятой Троицы", лат. Ordo Sanctissimae Trinitatis, OSsT) — католический нищенствующий монашеский орден, основан в 1198 г. ради выкупа пленных христиан из мусульманского плена (например, тринитарии выкупили Мигеля Сервантеса, автора "Дон Кихота"). Кроме выкупа пленных, орден занимался попечением о больных и бедных и евангелизацией. К концу XVIII в. орден насчитывал до 300 монастырей. Орден действовал и на территории современной Украины, Белоруссии и Прибалтики (Луцк, Каменец-Подольский, Витебск, Орша, Кривичи, Вильнюс) — Википедия

(обратно)

408

Францишек Лейя (Franciszek Leja) (род. 27.01.1885 в Гродзиську Гурным — ум. 11.11.1979 г. в Кракове) — польский математик, один из ведущих представителей краковской математической школы. Был профессором Варшавской Политехники и Ягеллонского Университета. Член Варшавского научного общества с 1931 года, в 1919 году был одним из основателей Польского математического общества, впоследствии — его председателем (1963–1965 гг.). Его работы касались теории групп и аналитических функций. Так же он писал академические учебники. В 1963 году Лодзький Университет присвоил ему титул доктора гонорис кауза — Википедия.

(обратно)

409

Профессор Ян Лукасевич (Лукашевич) (Jan Łukasiewicz) (род. 21.12.1878 г. во Львове — ум. 13.02.1956 г. в Дублине) — польский логик, математик, философ — Википедия.

(обратно)

410

В разговорном польском языке: человек ленивый, отлынивающий от работы, зато шустрый; бездельник, пройдоха.

(обратно)

411

Из местного сумасшедшего дома. В Днепропетровске это была бы Игрень или, точнее, Ксеньевка — Прим. перевод.

(обратно)

412

Вынужден силой (лат.)

(обратно)

413

Звукоподражательная ассоциация между предыдущим выражением и "клоакой" — Прим. перевод.

(обратно)

414

Теперь: ул. Филатова — Интернет

(обратно)

415

— Не понимаю. Тут уже не Германия! Говори-по-нашему! (силезский диалект) — Прим. перевод.

(обратно)

416

Здесь: по обстоятельствам (лат.)

(обратно)

417

В оригинале неизбежная польская "kurwa". Ну не мог немецкий офицер Эберхард Мок так выругаться, не мог. Не то воспитание! — Прим. перевод.

(обратно)

418

Выше уже было, но напомню: теперь это улица Филатова — Прим. перевод.

(обратно)

419

Теперь ул. Конышского — Интернет.

(обратно)

420

Название сохранилось, хотя правильнее надо писать "Лычакивська" — Прим. перевод.

(обратно)

421

Полное название — костел непорочного зачатия девы Марии кларисок. Клариски — первые католические монахини города, пришли во Львов в конце 15-го века, в 1460-м или 1482-м. Вообще-то, они были бернардинками, но в Речи Посполитой их звали кларисками, от Святой Клары, основавшей женский орден по уставу Франциска. Устава монахини придерживались строго, но свободно выходили в город и общались с родными и горожанами, воспитывали молодых шляхтянок. А когда в 1605 г. устав ужесточили, часть монахинь заявила, что они на такое не согласны и ушли из монастыря. В 1970 г. костёл отреставрировали и сделали там музей скульптуры. Но что там теперь?… (http://lokaloki.livejournal.com/67203.html — Кстати, рекомендую, прекрасная фото-экскурсия по Львову — Переводчик)

(обратно)

422

С ума сойти, историческое название тоже осталось! — Прим. перевод.

(обратно)

423

Что правда, то правда. … Не сильно он разговорчивый. Но сейчас его нет, он сегодня уехал (балак)

(обратно)

424

„rozpłaszczyć się, szapoklak wieszać” и „siadać przy stoli” (то есть, дословно, "можно прилечь", "при столе присесть"). Простой народ никогда не придерживался правил литературного языка, но это и не "балак" (но и не украинский (русинский) язык, как хотелось бы некоторым нашим "свидомитам") — Прим. перевод.

(обратно)

425

Средина 90-х годов XIX века… Какие татарские бандиты под Киевом? Да еще с цепами… Никогда татары — ни волжские, ни крымские — не имели дела с подобным сельхозинвентарем — Прим. перевод.

(обратно)

426

Корнелий Уейский (Kornel Ujejski) (род. 12.09.1823 г. в Беремянах около Язловца — ум. 19.09.1897 г. в Павлове возле Львова) — польский поэт, общественный публицист, часто называемый "последним великим поэтом-романтиком". Бюст, о котором упоминает автор, был снят после того, как во Львов вошла Советская Армия. В 50-е годы прошлого века он был передан Польше. Реставрирован и выставлен только 12 декабря 2006 года в Щецине. — Википедия

(обратно)

427

Давайте попытаемся восстановить маршрут в современных реалиях: ул. Софии Крушельницкой — ул Словацкого — ул. Университетская — ул. Чайковского — площа Евгэна Маланюка — ул. Ковжуна — ул. Дж. Дудаева — ул. Зеленая (Зэлэна). Я понимаю, что делаю лишнюю работу, но, вдруг, кто-то пожелает воспроизвести эту поездку по карте или даже в реальности… — Прим. перевод.

(обратно)

428

Автор напоминает, сейчас это ул. Ивана Франко.

(обратно)

429

Имеется в виду наступление астрономической (или, если хотите, астрологической) весны — 21 марта, когда Солнце вступает в знак Овна — Прим. перевод.

(обратно)

430

Вы правы — название осталось тем же самым — Прим. перевод.

(обратно)

431

Ян Килиньский (Jan Kiliński) (род. в 1760 г. в Тржмешне, в Великопольске, ум. 28 января 1919 г. в Варшаве) — один из полковников костюшковского восстания, участник нескольких заговоров повстанцев; по профессии — сапожник. Кстати, Стрыйский Парк во Львове поначалу назывался Парком Килиньского — Википедия.

(обратно)

432

Сейчас ул. Лысенко.

(обратно)

433

Дружеский, уменьшительный звательный падеж от Эдуард, Эдвард. Ну не стану же я писать: "Эдичек"… — Прим. перевод.

(обратно)

434

Брыгидки (Brygidki) — общепринятое название львовской тюрьмы на ул. Казимировской (теперь ул. Городоцкая). Ренессансное здание было выстроено в 1614 году для женского ордена св. Бригиты. Существующая здесь же часовня (капелла) св. Петра действует до нынешнего времени, а само здание монастыря, после ликвидации ордена в 1784 году, было переоборудовано в уголовную тюрьму; после Первой мировой войны сюда же садили и политических преступников. — Википедия.

(обратно)

435

Ханка Ордонувна (Hanka Ordonówna), псевдоним — "Ордонка", настоящее имя: Мария Анна Тышкевич, девичья фамилия — Петрушинская, литературный псевдоним — Вероника Хорт (род. 25 сентября 1902 года, ум. 8 сентября 1950 г. в Бейруте) — известная польская певица, автор стихов и текстов песен, танцовщица и актриса. Сборники песен в ее исполнении издаются до сих пор и пользуются большой популярностью в Польше и у эмигрантов польского происхождения. — Википедия.

(обратно)

436

Надпись на здании Университета "Львовская политехника".

(обратно)

437

Аллюзия к знаменитому высказыванию Рене Декарта "Cogito ergo sum" — "Мыслю, следовательно — существую". Теперь замените слово "мыслю" на "расследую" — Прим. перевод.

(обратно)

438

У нас это Вербное Воскресенье, хотя в украинской традиции имеется и "Пальмова Недiля" — Прим. перевод.

(обратно)

439

В оригинале: "Edzio". Но то, что позволено Зарембе… — Прим. перевод.

(обратно)

440

Угол ул. Косцюшко (оказывается, можно писать "Косцюшко" и "Костюшко", ха!) и ул. Сичовых Стрильцив.

(обратно)

441

К сожалению, никаких сведений в Сети не нашлось. Поиск через "Гугл" выводит только на польский текст "Головы Минотавра" на сайте lib.rus.ec. — Прим. перевод.

(обратно)

442

Похищение девы, панны; одно из тягчайших преступлений в шляхетской Польше, как правило, наказывалось смертной казнью. — Интернет

(обратно)

443

mucko najsłodsze. Ну, второе слово понятно: сладчайший, а первое? В словарях местных или областных польских говоров ничего не нашлось; более-менее похоже чешское, ласкательное "macko" — "котенок"… — Прим. перевод.

(обратно)

444

Барчук, графчук, Кравчук…

(обратно)

445

Польский борщ (барщ) не похож на украинский. Это, свекольный (если борщ красный) отвар с добавлением весьма немногих компонентов, бывает постным и скоромным. Рецептов в Сети масса… "Барщ" — обязательное, одно из 12 блюд рождественского стола. — Прим. перевод.

(обратно)

446

Хенрык Шаро (собственно: Хенрык Шапиро — Henryk Szapiro) (род. 21 ноября 1900 г. в Варшаве, ум. 14 апреля или 8 июня 1942 г. в Варшаве) — польский режиссер театра и кино и сценарист еврейского происхождения. Ученик Вс. Мейерхольда. Один из важнейших польских режиссеров эпохи немого кино. В одном только 1937 году снял три фильма, но фильма "Огонь в сердце" среди них нет. — Википедия + Прим. перевод.

(обратно)

447

Странно, чего только не найдешь в Сети. В оригинале текста Ганна поет Ежику (вы уже догадались: Ежи, Jerzy) колыбельную "Bałam — bałam". Думал, это какая-то народная песенка, полез в Нэт… На сегодня (29.07.2012) выяснилось, что песне "Балам-Балам жан балам" исполнилось 25 лет, что есть песни "Балам-Балам" из Бангладеш, Казахстана, в исполнении некоей (некоего) Nermin… А слова какие чудные, посудите сами: "Самолет Баку-Москва. Летит наш самолёт прямо в облака. Летит в салоне самолёта Алибала. И хорошо что есть в портфеле водка русская, Ай-балам, вилка, рюмка и салфетка, чёрная икра"… Неужели Ганна пела Ежику именно ее? — Прим. перевод.

(обратно)

448

Древнеримские богини мести и ярости, карающие людей, прежде всего, за убийство родных. В древнегреческой мифологии — Эринии. Именно так называется следующий роман Марека Краевского о комиссаре Попельском. Начинается он, как и роман "Голова Минотавра", 9 мая 1939 года во Львове — Прим. перевод.

(обратно)

449

Адрес см. выше. Дом покрыт скульптурными изображениями рыцарей. Но почему Рогатина? Еще узнал, что здесь раньше размещалось Управление железной дороги… — Прим. перевод.

(обратно)

450

Эри́нии (от др. — греч. Ἐρινύες «гневные») — в древнегреческой мифологии богини мести и ненависти. В римской мифологии им соответствуют фурии. По сказанию, дочери Кроноса. Их рождение приписывают первому совершившемуся преступлению: когда Кронос ранил своего отца Урана, капли его крови, падая, породили фурий. У позднейших поэтов (как, видимо, и здесь) эриний три: Тисифона (Тизифона), мстящая за убийство, Алекто, непрощающая, и Мегера, завистница. Афиняне Эринии преследуют за тяжёлые проступки, ввергая преступников в безумие. — Википедия (прим. переводчика)

(обратно)

451

Эх, госпожа. Да беда, крейцеров нет, а закурить хочется! (диал.) — Прим. переводчика

(обратно)

452

Дрипця (львов. жаргон.) — старая женщина.

(обратно)

453

Хавира (львов. жаргон.) — квартира.

(обратно)

454

Слава Иисусу Христу (лат.).

(обратно)

455

Слава навеки (лат.).

(обратно)

456

Для общего блага (лат.).

(обратно)

457

Прощай, дорогой! (лат.)

(обратно)

458

Церата (клеенка) — хлопковая ткань, покрытая с одной стороны не пропускающим влагу покрытием, как правило, цветная с напечатанным рисунком, используется, например, для сервировки стола, как материал на части защитной одежды, фартуки, чехлы. — Прим. переводчика

(обратно)

459

Дзюня (львов. жаргон.) — проститутка.

(обратно)

460

Киндер (львов. жаргон.) — вор в законе.

(обратно)

461

Хорошие манеры (франц.).

(обратно)

462

Ляп, промах, ошибка (франц.).

(обратно)

463

Ґліна (львов. жаргон.) — полицейский.

(обратно)

464

Гецне (львов. жаргон.) — смешно.

(обратно)

465

За лучшие результаты (лат.).

(обратно)

466

Название политического режима в Польше в 1926–1939 гг. — Прим. переводчика

(обратно)

467

Медицинская химия-гигиена-фармакология, физиология-анатомия-гистология и патология-патологическая анатомия-юридическая медицина (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

468

Бібула (львов. жаргон.) — нелегальная листовка.

(обратно)

469

Рыхтык (львов. жаргон.) — действительно, да (см. примечание 29).

(обратно)

470

Цузамен (львов. жаргон.) — вместе.

(обратно)

471

Шмайґелес (львов. жаргон.) — еврей.

(обратно)

472

На зіхир (львов. жаргон.) — определенно, точно, без сомнения.

(обратно)

473

Сагиттальный шов (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

474

Дати до вівату (львов. жаргон.) — напиться.

(обратно)

475

Аорист (греч. aoristos) — видо-временная форма глагола. В ряде индоевропейских языков (греческий, старославянский, древнерусский и др.) обозначает действие, отнесенное к прошлому, напр. старославянское положихъ — "я положил". — Прим. переводчика

(обратно)

476

Цванцик (львов. жаргон.) — мелкая монета.

(обратно)

477

Это швейцар Дурбак Юзеф. К телефону вызывают доктора Лебедовича. Хорошо. И тут ждет криминальная полиция. Пан доктор Лебедович. Он на линии. Будет с вами говорить. (жарг., пример. перевод)

(обратно)

478

Рыхтык (львов. жаргон.) — наверняка, в аккурат (см. примечание 20).

(обратно)

479

Внятно, четко (лат.).

(обратно)

480

Крендель, посыпанный солью (прим. ред.).

(обратно)

481

Шпондерок (львов. разг.) — копченая грудинка.

(обратно)

482

Штайґувати (львов. жаргон.) — быстро идти.

(обратно)

483

После (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

484

Научно-фантастический детский роман Зофии Урбановской, изданный в 1884 году (прим. ред.).

(обратно)

485

Роман Марии Буйно-Арктовой, впервые изданный в 1905 году, о приключениях восьмилетней сельской девочки, любительницы кошек (прим. ред.).

(обратно)

486

Фактически (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

487

Окситони́ческое ударе́ние (от др. — греч. οξύτονος — окситон: ὀξύς — острый и τόνος — напряжение, ударение; также окситонное ударение, окситональное ударение) — тип словесного ударения, падающего в слове или акцентной группе на последний слог (иначе — ультиму). Слово с таким типом ударения называется оксито́ном, слог — оксито́нным слогом, постановка такого ударения — окситоне́зой. Язык с фиксированным ударением преимущественно на последнем слоге называется оксито́нным. Также окситонным, или окситоническим, принято называть ритм, при помощи которого центр интенсивности, длительности и других фонетических признаков помещается на конечные элементы высказывания (в противоположность баритоническому ритму). — Прим. переводчика

(обратно)

488

Уважаемый пан! Я спешу, ой! Сейчас мой поезд уйдет! Пустите, господа, сердушко! (жарг., пример. перевод)

(обратно)

489

Обшастати (львов. жаргон.) — обокрасть.

(обратно)

490

Вифляцкати (львов. жаргон.) — побить.

(обратно)

491

«О природе богов», произведение Марка Туллия Цицерона (прим. ред.).

(обратно)

492

Искусство любви (лат.).

(обратно)

493

Мировая боль (нем.).

(обратно)

494

Кірус (львов. жаргон.) — пьяница.

(обратно)

495

Доктор естественных наук (лат.).

(обратно)

496

Недоучка (лат.).

(обратно)

497

Немедленно (лат.).

(обратно)

498

Объединив силы (лат.).

(обратно)

499

Соглашения надо выполнять (лат.).

(обратно)

500

Хвала Господу (нем.).

(обратно)

501

Гопи (львов. жаргон.) — деньги.

(обратно)

502

Під гарою (львов. жаргон.) — навеселе.

(обратно)

503

Шмайґелес (львов. жаргон.) — еврей.

(обратно)

504

Ляфіринда (львов. жаргон.) — проститутка.

(обратно)

505

Описательное спряжение пассивного состояния (лат.).

(обратно)

506

Записки о галльской войне (лат.).

(обратно)

507

Совершенное причастие (лат.).

(обратно)

508

Фалювати (львов. жаргон.) — идти.

(обратно)

509

Заіванити (львов. жаргон.) — украсть.

(обратно)

510

Люра (львов. разг.) — напиток низкого качества.

(обратно)

511

Вар'ят (львов.) — сумасшедший.

(обратно)

512

Бибер (львов. жаргон.) — еврей.

(обратно)

513

Пан полицейский! Этот хам учиняет ссору! Этот хам украл утку! (идиш)

(обратно)

514

Конец — делу венец (лат.).

(обратно)

515

Доліняж (львов. жаргон.) — карманный вор.

(обратно)

516

Смитрач (львов. жаргон.) — вор.

(обратно)

517

Кумпель (львов. жаргон.) — товарищ.

(обратно)

518

Шпацірґанґ (львов. жаргон.) — прогулка.

(обратно)

519

Засмитрати (львов. жаргон.) — украсть.

(обратно)

520

Римунда (львов. жаргон.) — ведьма.

(обратно)

521

Сутерина (львов. жаргон.) — жилой подвал, полуподвал.

(обратно)

522

Фант (львов. жаргон.) — краденая вещь.

(обратно)

523

Ментекаптус (львов. жаргон.) — сумасшедший.

(обратно)

524

Меценас (гал.) — адвокат.

(обратно)

525

Плюсква (львов.) — блоха.

(обратно)

526

Каракон (львов.) — таракан.

(обратно)

527

Прифалювати (львов. жаргон.) — прийти.

(обратно)

528

Что значит умереть новому человеку, вся жизнь которого не что иное, как смерть, — это путешествие (лат.).

(обратно)

529

Выводы (франц.).

(обратно)

530

Популярный танец в 30-е годы (англ.).

(обратно)

531

К делу (лат.).

(обратно)

532

На месте преступления (лат.).

(обратно)

533

В 1885 году Роберт Домс основал благотворительный фонд, под патронатом которого в Львове было открыто Убежище для художников и литераторов фонда Роберта Домса. Согласно уставу фонда туда принимали обанкротившихся предпринимателей и купцов, а также старых и больных художников, архитекторов, актеров, писателей, живописцев, скульпторов. Кроме того, в приюте могли обитать старые или больные химики — ученые и инженеры (прим. ред.).

(обратно)

534

Простите мне (лат.).

(обратно)

535

Грубый, резкий, брутальный (франц.).

(обратно)

536

Речь идет о балладе А. Мицкевича «Возвращение отца» (прим. ред.).

(обратно)

537

Через это (лат.).

(обратно)

538

Ґрипс (львов. жаргон.) — тайная записка.

(обратно)

539

Фурдиґарня (львов. жаргон.) — тюрьма.

(обратно)

540

Удачные сделки, не так ли? (идиш)

(обратно)

541

Без звания (лат.).

(обратно)

542

Через тернии к звездам (лат.).

(обратно)

543

Дух места (лат.).

(обратно)

544

Достоевский Ф. Братья Карамазовы: роман. Часть третья, книга одиннадцатая, глава IX. — Примеч. перевод.

(обратно)

545

Мешти (львов.) — ботинки.

(обратно)

546

Вар'ят (гал.) — сумасшедший. — Примеч. перевод. (аналогичное примечание № 36)

(обратно)

547

Рефлекторная зрительная эпилепсия (лат.).

(обратно)

548

Умственный сифилис (лат.).

(обратно)

549

А то кошель один! А то медведь неотесанный! Сначала хочет, а потом не может! (жарг.) — Примеч. перевод.

(обратно)

550

Нежелательное лицо (лат.).

(обратно)

551

Полицейский, жандарм при несении своей службы, на вахте. — Примеч. перевод.

(обратно)

552

Сутерина (львов. жаргон.) — жилой подвал, полуподвал. — Примеч. перевод.

(обратно)

553

Зреперувати (львов.) — отремонтировать.

(обратно)

554

Под хайром! (львов. жаргон.) — Слово чести!

(обратно)

555

Жолудок (львов.) — желудок.

(обратно)

556

Кобета (львов.) — женщина.

(обратно)

557

Бельбас (львов. жаргон.) — толстяк.

(обратно)

558

Спухляк (львов. жаргон.) — толстяк.

(обратно)

559

Гебес (львов. жаргон.) — дурак, болван.

(обратно)

560

Гебрайська мова (укр.) — еврейская речь, иврит (здесь и далее в контексте). — Примеч. перевод.

(обратно)

561

О потенциальной функции двух гомогеничных эллипсоид (лат.).

(обратно)

562

Попытка квазиматематического анализа повествовательной поэзии Плавта (нем.).

(обратно)

563

Внештатный преподаватель.

(обратно)

564

Синереза (греч. συναίρεσις — соединение, сжатие) — в античной метрике слияние двух кратких слогов в один долгий. — Примеч. перевод.

(обратно)

565

Элиот T. С. Бесплодная земля (пер. А. Сергеева).

(обратно)

566

Волей-неволей (лат.).

(обратно)

567

Четко (лат.).

(обратно)

568

Доктор философских наук (лат.).

(обратно)

569

Алфавитный перечень слов или понятий с указанием их смысла и контекста. — Примеч. перевод.

(обратно)

570

Словосочетание, имеющее признаки синтаксически и семантически целостной единицы, в котором выбор одного из компонентов осуществляется по смыслу, а выбор второго зависит от выбора первого (например, ставить условия — выбор глагола ставить определяется традицией и зависит от существительного условия, при слове предложение будет другой глагол — вносить). — Примеч. перевод.

(обратно)

571

Мидраш (евр. מִדְרָשִׁים) — сборник, посвящённый толкованию текстов Священного Писания. Классические мидраши, созданные в эпоху Мишны и Талму, в которых упоминаются те же, что и в этих коллекциях, мудрецы или их современники. Большое количество мидрашей было заключено и в средние века. Жанр комментариев Мидраши отличается специфической конструкцией текста, которая сочетает в себе интерпретацию упражнений, морально-этических учений и агадических историй. — Примеч. перевод.

(обратно)

572

Номинальный состав (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

573

Даже Геракл не одолеет многих (лат.).

(обратно)

574

Пешком (лат.).

(обратно)

575

Против большинства (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

576

Фирменное блюдо (фр.). — Примеч. перевод.

(обратно)

577

Вар'ят (гал.) — сумасшедший.

(обратно)

578

Гранд (львов. жаргон.) — много.

(обратно)

579

Киндер (львов. жаргон.) — вор в законе.

(обратно)

580

Наоборот (фр.). — Примеч. перевод.

(обратно)

581

Лембрик (львов. жаргон.) — Львов.

(обратно)

582

Лепетина (львов. жаргон.) — голова.

(обратно)

583

Фурдигарня (львов. жаргон.) — тюрьма.

(обратно)

584

Путня (львов.) — ведро.

(обратно)

585

К делу (лат.).

(обратно)

586

В надежде (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

587

Дупцинґер (львов. жаргон.) — любовник.

(обратно)

588

Дзюня (львов. жаргон.) — проститутка.

(обратно)

589

Фрунь (львов. жаргон.) — спесивец, задавака.

(обратно)

590

Секс втроем (франц.).

(обратно)

591

Секс вдвоем (франц.).

(обратно)

592

Биня (львов. жаргон.) — девушка.

(обратно)

593

Ганц (львов. жаргон.) — совсем.

(обратно)

594

Цванциґер (львов. жаргон.) — двадцать грошей.

(обратно)

595

Спеши медленно! (лат.)

(обратно)

596

Срочно (лат.).

(обратно)

597

Первой ночи (лат.).

(обратно)

598

Меткое словцо (франц.).

(обратно)

599

Великого Господа (лат.).

(обратно)

600

Магический квадрат (лат.).

(обратно)

601

Твой слуга, господин Эдуард (лат.).

(обратно)

602

Одеяло, покрывало? Далее обыгрывается, см. по тексту. — Примеч. перевод.

(обратно)

603

Принятое в еврейской традиции толкование скрытого смысла слова из Священного Писания через числовое значение составляющих его букв. — Примеч. перевод.

(обратно)

604

На высшем уровне (львов.).

(обратно)

605

«О браках с иностранцами» (лат.).

(обратно)

606

Как следует, как надо (франц.).

(обратно)

607

Девичья фамилия (лат.).

(обратно)

608

Збештати (львов.) — обругать.

(обратно)

609

Збайдурити (львов.) — обмануть.

(обратно)

610

Рыхтиг (львов. жаргон.) — наверняка, в аккурат.

(обратно)

611

Голодные кусочки (львов.) — ложь.

(обратно)

612

Мехідрис (львов. жаргон.) — еврей.

(обратно)

613

Прилюдно (лат.).

(обратно)

614

Право первой ночи (лат.). — Примеч. перевод.

(обратно)

615

Имясла́вие (имябо́жничество, имябо́жие, также называемое ономатодоксия) — религиозное догматическое и мистическое движение, получившее распространение в начале XX века среди православных русских монахов на святой горе Афон. Главным богословским положением сторонников имяславия являлось учение «о незримом присутствии Бога в Божественных именах». В этом смысле сторонники имяславия употребляли фразу: «Имя Бога есть Сам Бог» («но Бог не есть имя»), которая и стала наиболее известным кратким выражением имяславия. Признанным лидером движения был иеросхимонах Антоний (Булатович). В 1913 году учение имяславцев было осуждено как еретическое Святейшим правительствующим синодом, а смута, возникшая в русских монастырях на Афоне из-за споров вокруг этого учения, была подавлена с использованием российской вооружённой силы. — Примеч. перевод.

(обратно)

616

Накиряный лахабунда (львов. жаргон.) — пьяный бродяга.

(обратно)

617

Герои драмы (лат.).

(обратно)

618

Молниеносный гнилостный процесс (лат.).

(обратно)

619

Меценас (гал.) — адвокат.

(обратно)

620

Тот сделал, кому это выгодно (лат.).

(обратно)

621

Не ради грязной выгоды, а ради распространения справедливости (лат.).

(обратно)

622

Лингвистическим и математическим способом (лат.).

(обратно)

623

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

624

Фамилия поручика совпадает с фамилией подруги Риты из «Головы Минотавра». Совпадение? — Прим. переводчика

(обратно)

625

Помещение для хранения товаров, склад (нем.).

(обратно)

626

Католический священник, не являющийся епископом, но имеющий право носить инфулу (белую, без украшений) во время торжественных обрядов. — Прим. переводчика

(обратно)

627

Pafawag (Państwowa Fabryka Wagonowa — Государственный вагонный завод) — польский завод, изготавливавший подвижной состав железных дорог. Завод расположен в городе Вроцлав. — Прим. переводчика

(обратно)

628

Напоминаю, что в польском языке окончание фамилии «увна» говорит, что ее обладательница — незамужняя девушка из такого-то семейства. Элзуния=Елизавета — следовательно, насовременном русском языке Елизавета Ханас. — Прим. переводчика

(обратно)

629

«О бракосочетании Филологии и Меркурия» (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

630

«Швейцарский архив неврологии и психиатрии» (фр.). — Прим. переводчика

(обратно)

631

Через правильное и неправильное (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

632

Жасмин многоцветковый (лат. Jasminum polyanthum) — вьющийся вечнозелёный кустарник рода жасмин семейства маслиновые. В продажу может поступать под названием Жасмин полиантум. — Прим. переводчика

(обратно)

633

О вкусах не спорят (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

634

Какая часть жизни прошла — это уже поглотила смерть (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

635

Сверхчувствительность к аромату цветов, особенно к метиловому эфиру салициловой кислоты и нитрофенилэтану (нем.). — Прим. переводчика

(обратно)

636

В стеклянном шкафу в директорской комнате (нем.). — Прим. переводчика

(обратно)

637

Родился в 1897 году и жил во Лемберге (нем.). — Прим. переводчика

(обратно)

638

Псалтырь, книга четвертая, Псалом 104 (103). — Прим. переводчика

(обратно)

639

Эпилептический приступ (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

640

Грот любви (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

641

Одно вместо другого (лат.). — Прим. переводчика

(обратно)

642

Управление безопасности.

(обратно)

643

Подземная гимназия (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Марк Краевский Пригоршня скорпионов, или Смерть в Бреслау
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  • Марек Краевский Конец света в Бреслау
  •   УКАЗАТЕЛЬ ТОПОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ
  • Марек Краевский Призраки Бреслау
  •   Бреслау,[68] среда, 2 октября 1919 года, без четверти девять утра
  •   Бреслау, среда, 2 октября 1919 года, девять утра
  •   Бреслау, среда, 2 октября 1919 года, четверть десятого утра
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, половина восьмого утра
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, восемь утра
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, девять утра
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, полдень
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, два часа дня
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, четыре часа дня
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, пять вечера
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, семь вечера
  •   Бреслау, понедельник, 1 сентября 1919 года, без четверти двенадцать ночи
  •   Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, семь утра
  •   Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, восемь утра
  •   Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, без десяти девять утра
  •   Бреслау, вторник, 2 сентября 1919 года, девять вечера
  •   Бреслау, среда, 3 сентября 1919 года, два часа дня
  •   Бреслау, среда, 3 сентября 1919 года, три часа дня
  •   Бреслау, среда, 3 сентября 1919 года, десять вечера
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, два часа ночи
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, четыре часа утра
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, пять утра
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, половина шестого утра
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, шесть утра
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, без четверти семь утра
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, половина восьмого утра
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, четыре часа дня
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, шесть вечера
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, восемь вечера
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, девять вечера
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, четверть десятого вечера
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, одиннадцать вечера
  •   Бреслау, четверг, 4 сентября 1919 года, полночь
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, час ночи
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина второго ночи
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, два часа ночи
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, без четверти девять утра
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, девять утра
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина десятого утра
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, полдень
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина первого дня
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, без четверти час дня
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, час дня
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, половина второго дня
  •   Бреслау, пятница, 5 сентября 1919 года, три часа дня
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, три часа ночи
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, семь утра
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, половина восьмого утра
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, полдень
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, два часа дня
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, три часа дня
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, пять часов вечера
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, без четверти шесть вечера
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, четверть седьмого вечера
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, четверть восьмого вечера
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, половина одиннадцатого вечера
  •   Бреслау, суббота, 6 сентября 1919 года, полночь
  •   Бреслау, воскресенье, 7 сентября 1919 года, четверть первого ночи
  •   Бреслау, воскресенье, 7 сентября 1919 года, два часа ночи
  •   Рюгенвальдермюнде,[122] вторник, 9 сентября 1919 года, двенадцать дня
  •   Рюгенвальдермюнде, вторник, 9 сентября 1919 года, два часа дня
  •   Рюгенвальдермюнде, вторник, 16 сентября 1919 года, пять вечера
  •   Рюгенвальдермюнде, пятница, 26 сентября 1919 года, двенадцать дня
  •   Бреслау, пятница, 26 сентября 1919 года, без четверти час дня
  •   Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, семь четырнадцать вечера
  •   Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, восемь вечера
  •   Бреслау, суббота, 27 сентября 1919 года, восемь вечера
  •   Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, одиннадцать ночи
  •   Бреслау, суббота, 26 сентября 1919 года, без четверти двенадцать ночи
  •   Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, четверть первого ночи
  •   Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, половина второго ночи
  •   Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, три часа ночи
  •   Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, десять утра
  •   Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, одиннадцать утра
  •   Кенигсберг, суббота, 28 ноября 1916 года, полночь
  •   Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, полдень
  •   Бреслау, воскресенье, 28 сентября 1919 года, час дня
  •   Бреслау, понедельник, 29 сентября 1919 года, час ночи
  •   Бреслау, понедельник, 29 сентября 1919 года, половина второго ночи
  •   Бреслау, среда, 2 октября 1919 года, десять утра
  • Марек Краевский Festung[150] Бреслау
  •   Вроцлав, вторник 25 апреля 1950 года, девять утра
  •   Вроцлав, вторник 25 апреля 1950 года, одиннадцать утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, шесть утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, четверть седьмого утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, половина седьмого утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, восемь утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, четверть девятого утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, девять утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, десять утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, одиннадцать утра
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, полдень
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, три часа дня
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, половина четвертого дня
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, три четверти пятого дня
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, пять часов дня
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, половина седьмого вечера
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, семь вечера
  •   Бреслау, четверг 15 марта 1945 года, десять вечера
  •   Бреслау, пятница 16 марта 1945 года, семь утра
  •   Бреслау, пятница 16 марта 1945 года, пять минут восьмого утра
  •   Бреслау, пятница 16 марта 1945 года, полдень
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, два часа ночи
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, семь утра
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, девять утра
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, шесть часов дня
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, четверть седьмого вечера
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, половина седьмого вечера
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, три четверти седьмого вечера
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, семь вечера
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, четверть восьмого вечера
  •   Бреслау, суббота 17 марта 1945 года, восемь вечера
  •   Бреслау, воскресенье 18 марта 1945 года, семь вечера
  •   Бреслау, вторник 20 марта 1945 года, восемь утра
  •   Бреслау, среда 21 марта 1945 года, половина девятого утра
  •   Бреслау, среда 21 марта 1945 года, десять вечера
  •   Бреслау, среда 21 марта 1945 года, четверть одиннадцатого вечера
  •   Бреслау, среда 21 марта 1945 года, одиннадцать вечера
  •   Бреслау, среда 21 марта 1945 года, полночь
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, три часа ночи
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, десять утра
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, полдень
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, час дня
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, три часа дня
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, половина четвертого дня
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, четыре часа дня
  •   Бреслау, четверг 22 марта 1945 года, три четверти восьмого вечера
  •   Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, шесть утра
  •   Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, девять утра
  •   Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, половина одиннадцатого утра
  •   Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, восемь вечера
  •   Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, девять вечера
  •   Бреслау, пятница 23 марта 1945 года, десять вечера
  •   Бреслау, суббота 24 марта 1945 года, пять утра
  •   Бреслау, суббота 24 марта 1945 года, час дня
  •   Бреслау, воскресенье 1 апреля 1945 года, восемь утра
  •   Бреслау, понедельник 2 апреля 1945 года, десять утра
  •   Бреслау, понедельник 2 апреля 1945 года, полдень
  •   Бреслау, четверг 5 апреля 1945 года, полночь
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, час ночи
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, половина второго ночи
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, два часа ночи
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, половина третьего ночи
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, три четверти третьего ночи
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, полдень
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, восемь вечера
  •   Бреслау, пятница 6 апреля 1945 года, четверть девятого вечера
  •   Бреслау, суббота 7 апреля 1945 года, десять утра
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, девять утра
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, десять утра
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, одиннадцать утра
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, два часа дня
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, два часа дня
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, двадцать минут третьего дня
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, полтретьего
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, три часа дня
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, пять часов вечера
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, шесть часов вечера
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, восемь вечера
  •   Бреслау, воскресенье 8 апреля 1945 года, полдевятого вечера
  •   Вроцлав, вторник 25 апреля 1950 года, одиннадцать утра
  •   Вена, четверг 1 апреля 1954 года, девять утра
  •   Благодарности
  •   УКАЗАТЕЛЬ ТОПОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ
  • Марек Краевский Чума в Бреслау
  •   Бреслау, четверг 15 мая 1913 года, четверть третьего ночи
  •   Бреслау, четверг 15 мая 1913 года, три часа ночи
  •   Лес между Дойч Лисса и Ноймаркт, суббота 30 июня 1923 года, четверть восьмого утра
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, три четверти восьмого утра
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, четверть одиннадцатого утра
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, полдень
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, три четверти первого пополудни
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина седьмого вечера
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, четверть восьмого вечера
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина восьмого вечера
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина девятого вечера
  •   Бреслау, суббота 30 июня 1923 года, половина девятого вечера
  •   Бреслау, воскресенье 1 июля 1923 года, половина девятого утра
  •   Бреслау, воскресенье 1 июля 1923 года, полдень
  •   Бреслау, воскресенье 1 июля 1923 года, половина первого пополудни
  •   Бреслау, среда 4 июля 1923 года, четыре часа дня
  •   Бреслау, среда 4 июля 1923 года, половина пятого пополудни
  •   Бреслау, среда 4 июля 1923 года, пять часов дня
  •   Бреслау, среда 4 июля 1923 года, половина седьмого вечера
  •   Бреслау, среда 4 июля 1923 года, семь часов вечера
  •   Бреслау, пятница 6 июля 1923 года, полдень
  •   Бреслау, пятница 6 июля 1923 года, час пополудни
  •   Бреслау, суббота 18 августа 1923 года, полдень
  •   Бреслау, понедельник 20 августа 1923 года, одиннадцать часов утра
  •   Герсдорф, среда 22 августа 1923 года, половина третьего пополудни
  •   Штрелен, среда 17 октября 1923 года, четверть пятого утра
  •   Бухвальд под Бреслау, среда 17 октября 1923 года, половина девятого вечера
  •   Бреслау, четверг 18 октября 1923 года, десять часов утра
  •   Бреслау, четверг 25 октября 1923 года, восемь вечера
  •   Бреслау, четверг 25 октября 1923 года, десять вечера
  •   Десять километров на юг от Бреслау, пятница 26 октября 1923 года, два часа ночи
  •   Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, четыре часа утра
  •   Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, полдень
  •   Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, половина первого пополудни
  •   Бреслау, суббота 27 октября 1923 года, три часа дня
  •   Бреслау, пятница 18 января 1924 года, три часа ночи
  •   Бреслау, вторник 12 февраля 1924 года, пять минут седьмого вечера
  •   Бреслау, воскресенье 2 марта 1924 года, пять часов утра
  •   Поезд, связывающий Бреслау-Берлин-Кенигсберг, воскресенье 2 марта 1924 года, шесть часов вечера
  •   Бреслау, суббота 8 марта 1924 года, пять часов дня
  •   Десять километров к югу от Бреслау, суббота 8 марта 1924 года, четверть часа до полуночи
  •   Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, пять часов дня
  •   Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, шесть часов вечера
  •   Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, двадцать минут седьмого вечера
  •   Бреслау, воскресенье 23 марта 1924 года, половина восьмого вечера
  •   Бухвальд под Бреслау, воскресенье 6 апреля 1924 года, пять часов утра
  •   Бреслау, суббота 19 апреля 1924 года, перед восемью вечера
  •   Бреслау, суббота 19 апреля 1924 года, десять часов вечера
  •   Бреслау, четверг 15 мая 1913 года, четверть третьего ночи
  •   Бреслау, суббота 19 апреля 1924 года, одиннадцать вечера
  •   Бреслау, четверг 10 сентября 1925 года, четверть первого пополудни
  •   Благодарности
  •   ПЕРЕЧЕНЬ ТОПОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ
  • МАРЕК КРАЕВСКИЙ ГОЛОВА МИНОТАВРА
  •   ЧАСТЬ I — ВХОД В ЛАБИРИНТ
  •   ЧАСТЬ II — КОМНАТА МИНОТАВРА
  •   ЧАСТЬ III — ГОЛОВА МИНОТАВРА
  •   СЛОВАРИК ПОЛЬСКОГО ДИАЛЕКТА
  • Марек Краевский Эринии
  •   Пролог
  •   Алекто
  •     І
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •   Мегера
  •     І
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •   Тисифона
  •     І
  •     II
  •     III
  •   Эпилог
  •   Подяки Благодарности
  •   Приложение Указатель львовских улиц и площадей
  • Марек Краевский Числа Харона
  •   Пролог
  •   Число ведьмы
  •     І
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •   Число блудницы
  •     І
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •   Число мудреца
  •     І
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •   Эпилог
  •   Указатель львовских улиц и площадей
  •   Благодарности
  • Марек Краевский Реки Аида (Реки Гадеса)
  •   Гидрология преисподней
  •   Пролог
  •   Флегетон
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Кокит
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •   Лета
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Эпилог
  •   Благодарности
  •   ГЛОССАРИЙ СЛОВ И ДИАЛЕКТИЧЕСКИХ И ИНОСТРАННЫХ ОБОРОТОВ
  •   СЛОВАРЬ НАЗВАНИЙ ВРОЦЛАВСКИХ УЛИЦ
  • Марек Краевский В пучине тьмы [W otchłani mroku]
  • *** Примечания ***