КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 614043 томов
Объем библиотеки - 949 Гб.
Всего авторов - 242653
Пользователей - 112716

Впечатления

ведуньяя про Волкова: Девятый для Алисы (Современные любовные романы)

Из последних книг автора эта понравилась в степени "не пожалела, что прочла".
Есть интрига, сюжет, чувства и интересные герои.
Но перечитывать не буду точно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ведуньяя про Волкова: Я тебя искал (Современная проза)

Честно говоря, жалко было потраченные деньги на эту книгу и "Я тебя нашла".
Вся интрига двух книг слизана из "Ромео и Джульетты", но в слащаво-слюнявом варианте без драмы, трагедии или хоть чего-то реально интересного. Причем первая книга поначалу привлекла, вроде сюжет закрутился, решила купить. Но на бесплатной части закончилось все интересное и началось исключительно выжимание денег из читателей.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ведуньяя про Волкова: Времена года (Современные любовные романы)

Единственная книга из всей серии этих двух авторов (Дульсинея и Тобольцев, Времена года, Я тебя нашла, Я тебя нашел, Синий бант), которая реально зацепила и была интересна. После нее уже пошло слюнявое графоманство, иначе не назовешь

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ведуньяя про Волкова: Синий бант (Современные любовные романы)

Просто набор кусков черновиков, очевидно не вошедших в 2 книги: Дульсинея и Тобольцев и Времена года. И теперь ЭТО называется книгой. И кто-то покупает за большие суммы (серию писали 2 автора, видно нужно было удвоить гонорар).
Причем ни сюжетной линии, ни связи между кусками текста - небольшими сценками из жизни героев указанных двух книг.
Может я что-то не понимаю во взаимоотношениях писателя и читателя?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Живой: Коловрат: Знамение. Вторжение. Судьба (Альтернативная история)

В 90-е годы много чего писали. Мой прадед, донской казак, воевал в 1 конной армии под руководством Буденного С.М., донского казака. Дед мой воевал в кав. полку 5-го гв. Донского казачего кавалерийского корпуса и дошел до Будапешта.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
ABell про Криптонов: Ближний Круг (Попаданцы)

Магия? Добавьте -фэнтези.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Дед Марго про Распопов: Время собирать камни (СИ) (Альтернативная история)

Все чудесятее и чудесятее. Чем дальше, тем поселягинестее - примитивнее и завлекательнее

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Три дочери Льва Толстого [Надежда Геннадьевна Михновец] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Надежда Михновец Три дочери Льва Толстого

Глава I Три сестры: по вехам истории детства, юности и молодости

В сентябре 1862 года юная Софья Берс, которой всего лишь месяц назад исполнилось восемнадцать лет, вышла замуж за известного в России писателя, тридцатичетырехлетнего графа Льва Толстого. Молодая семья поселилась в усадьбе мужа – Ясной Поляне. Вместе супруги прожили сорок восемь лет.

Первого ребенка Софья Андреевна родила незадолго до девятнадцатилетия, а последнего – в сорок три года. Всего в семье Толстых родилось тринадцать детей: девять мальчиков и четыре девочки. Четверо не дожили до пятилетнего возраста. Из девяти детей, перешагнувших этот рубеж, было три дочери: Татьяна, Мария и Александра.

По-настоящему счастливыми были для Софьи Андреевны годы, когда ее неустанная забота о маленьких детях сопровождалась духовным общением с мужем. Она стала помощницей, собеседницей и самым близким другом Льва Толстого, создававшего во второй половине 1860-х годов свою великую книгу «Война и мир». Молодая жена многие годы занималась перепиской рукописей мужа. Она всегда находилась рядом с Толстым, и он любил ее.

В 1870-е годы Софья Андреевна все отчетливее осознавала масштаб личности своего мужа, в дневниковых записях ее взгляд был устремлен на Льва Толстого, на его занятия художественным творчеством и присущий ему широкий круг общения, на его увлечения и высказывания. Жизнь молодой графини была без остатка подчинена интересам семьи и мужа. Вместе они учили и воспитывали своих детей. Первые два десятилетия семейной жизни Толстых – самая радостная, светлая, счастливая пора в истории их любви. К этим годам прежде всего относится позднее высказывание С. А. Толстой: «Мы жили с Л. Н. одним широким течением жизни…»[1]

Именно на эти годы семейного счастья приходится время детства и отрочества Тани. Она родилась 4 октября 1864 года, была вторым, после Сергея, ребенком в семье и первой девочкой, дочерью, горячо любимой отцом и матерью[2]. Софье Андреевне исполнилось двадцать лет, а Льву Николаевичу тридцать шесть.

Софья Толстая живо помнила обстоятельства того дня: «У Льва Ник. была сломана рука, и как он рыдал от умиления, когда родилась его первая дочка, и как любил меня!»[3] В книге «Моя жизнь» Софья Андреевна, согласовав между собой то отдаленное событие и опыт последующих лет, заключила: «Рождение моей дочери Тани было как праздник, и вся ее жизнь была потом для нас, родителей, сплошная радость и счастье. Никто из детей не внес такого содержания, такой помощи, любви и разнообразия, как наша Таня. Умная, живая, талантливая, веселая и любящая, она умела вокруг себя устроить счастливую духовную атмосферу, и любили же ее все – и семья, и друзья, и чужие»[4].

Рождались сыновья, Толстой заботился об увеличении своего состояния, скупал дешевые земли у самарских башкир, планировал жизнь детей в традициях дворянской культуры. «Помню я, – писал его второй сын Илья, – как он, вернувшись из Москвы, с восторгом рассказывал мамá, как он был у генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, и как князь сказал ему, что, когда Таня (которой было в то время лет семь-восемь) вырастет, он устроит для нее бал. Как странно это кажется теперь! И странно то, что Долгорукий свое слово действительно сдержал, и Таня была у него на балу, но это было уже в то время, когда отец пережил свой духовный переворот и от светской жизни и балов ушел безвозвратно»[5].


Л. Н. Толстой-жених. 1962


В 1870-е и начале 1880-х проходили детские и отроческие годы второй дочери – Марии, родившейся 12 февраля 1871 года[6]. В духовной жизни Толстого это время соотносится с высвобождением от прежних, «литературных, семейных, имущественных», интересов жизни.

Маша была пятым ребенком, до нее на свет уже появились братья Сергей, Илья, Лев и сестра Татьяна. Последней «страстно хотелось иметь сестру»: шестилетней девочке мальчишки уже «надоели»[7]. «Родилась очень слабенькая, худенькая девочка – всю последующую жизнь оставшаяся хворой и болезненной», – вспоминала Софья Андреевна. На следующий день после родов двадцатишестилетняя жена Толстого тяжело заболела. Когда больная была при смерти, к ней привели попрощаться четверых перепуганных детей. Софья Андреевна перекрестила и поцеловала их, а потом исповедалась и причастилась. По счастью, молодая женщина, проведя в родильной горячке месяц, выздоровела.


С. А. Толстая, урожденная Берс. 1860


«Семейная жизнь наша, тогда уже с пятью детьми, – писала Софья Андреевна, характеризуя 1876 год, – шла все тем же течением; на вид все было то же: ученье, работа, прогулки, катанья, писанье Львом Николаевичем „Анны Карениной“. Но чувствовалась в Льве Николаевиче какая-то поднимающаяся тревога, неудовлетворенность жизнью, искание и потребность более религиозного содержания в его личной жизни»[8].

1879 год открыл совершенно новую страницу в истории семьи Толстых. Все как будто оставалось по-прежнему. «Как проста и ясна была тогда наша жизнь, наши отношения! – восклицала Софья Андреевна. – Верования Льва Николаевича не входили еще в его жизнь и не нарушали нашей. 〈…〉 Ни спорить, ни протестовать не приходилось ни в чем. Тогда я еще была счастлива и спокойна и только физически иногда тяготилась частыми родами, болезнями и непосильными трудами»[9]. Вместе с тем в тот год Толстой, испытывавший глубокий духовный кризис, начал работу над «Исповедью». В ней он воссоздал подспудный, внешне малозаметный процесс, в течение десятилетий происходивший в его духовной жизни: «…со мной случился переворот, который давно готовился во мне и зачатки которого всегда были во мне»[10], – писал он. Раньше, еще в июне 1863 года, он отметил в дневнике: «Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство»[11]. С годами он только укрепился в этом представлении. В «Исповеди», своем первом религиозно-философском произведении, Толстой стремился определить сущность произошедшего в нем духовного переворота. Страницы «Исповеди» раскрывали, как в напряженном диалоге Толстого с великими философами и с великими религиозными мыслителями мира все «укладывалось» в его новое понимание смысла жизни.

Татьяна Львовна справедливо полагала, что ошибочно было бы говорить о духовном переломе Льва Николаевича на рубеже 1870–1880-х годов:

«Все, что он впоследствии высказал в своих религиозно-философских сочинениях, все это жило в нем всегда и часто выражалось им в его дневниках, художественных произведениях и в его жизни.

Только временные наслоения интересов: литературных, семейных, имущественных и других – мешали выбиться наружу во всей полноте его духовной сущности. Когда же таинственная внутренняя работа окончилась и наполнила всю его душу, она легко разбила эту корку и сбросила ее с себя. Не меняя своего пути, он до смерти твердо держался той деятельности, которую он предчувствовал еще в ранней молодости, когда он в своем дневнике писал: „Вчера разговор о божестве и вере, – пишет он 4 марта 1855 года, находясь под Севастополем, – навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я считаю себя способным посвятить жизнь.

Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле… Действовать сознательно к соединению людей с религией – вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня“»[12].


Дети Л. Н. и С. А. Толстых: Илюша, Лева, Таня и Сережа. 1870


В середине 1920-х годов Татьяна Львовна написала и о коллизии, сложившейся во взаимоотношениях Льва Толстого и семьи:

«Не равная ему ни по уму, ни по своим интеллектуальным и моральным качествам, не прошедшая вместе с ним путь внутреннего преображения, семья не могла последовать за ним. Это была семья, воспитанная в определенных традициях, в определенной атмосфере, и вот вдруг глава семьи отказывается от привычного для нее уклада жизни ради отвлеченных идей, не имеющих ничего общего с прежними его взглядами на жизнь.

Однако он не считает себя вправе сразу разрушить то, что сам же создал.

Он женился на восемнадцатилетней девочке. Он сформировал ее характер, и его влияние пустило в ней глубокие корни. Это он прежде не позволял ей ездить иначе как в первом классе, это он заказывал ей и детям платья и обувь самого лучшего качества и в самых лучших магазинах. А теперь он же требует, чтобы они жили, как крестьяне. Зачем? Зачем теперь отказываться от праздного и радостного существования ради трудовой жизни, полной лишений? Вот вопросы, которые задавала себе моя мать.

〈…〉 Я хочу подчеркнуть одну черту отца: он не только никого не поучал, никому даже из членов своей семьи не читал наставлений, но он и вообще никогда никому не давал советов. Он очень редко говорил с нами о своих убеждениях. Он трудился один над преобразованием своего внутреннего мира. Мы не видели, как проходил процесс этого развития, и в один прекрасный день оказались уже перед результатом, к которому не были подготовлены.

В те годы мы не понимали его. Его взгляды пугали нас, но не убеждали»[13].

Последняя фраза была написана Татьяной Львовной, уже перешагнувшей шестой десяток и по опыту своей жизни знавшей, что в то отдаленное время уже начался ее медленный путь к духовному сближению с отцом. Иной была история ее матери.

Софья Андреевна по-своему осмысляла следствия душевного настроя, который овладел ее мужем во время работы над «Исповедью» и по окончании ее:

«Мне часто казалось в жизни, что отпадение Льва Николаевича от Церкви и его суровое порицание и веры, и той жизни, в которой он раньше жил, дались ему крайне тяжело, и он уже никогда не был счастлив после этого. Отрицание всего не дает счастья. Amiel[14], умный и тонкий французский мыслитель, где-то сказал в своих записках:

„Malheur, si la négation domine, car la vie – c’est une affirmation[15]〈…〉 Злобное отрицание православия и Церкви, брань на нее и ее служителей, осуждение нашей жизни, порицание всего, что я и мои близкие делали, – все это было невыносимо»[16].

То, что писал Л. Н. Толстой в 1880 году, было глубоко чуждо его жене, и она впервые отказалась заниматься перепиской его трудов.

Сострадание мужа к народу виделось Софье Андреевне чрезмерным и односторонним:

«Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах, и точно умышленно искал везде страдания людей, насилие над ними, и с горячностью отрицал весь существующий строй человеческой жизни, все осуждал, за все страдал сам, и выражал симпатию только народу и соболезнование всем угнетенным.


Вид московской усадьбы Л. Н. Толстого в Хамовниках со стороны переулка. 1912–1913


Это осуждение и отрицание распространилось и на меня, и на семью, и на всё и всех, кто был богат и не несчастлив»[17].

Далее пути мужа и жены, утративших душевную связь, которая прежде их соединяла, стали неуклонно расходиться.

Софья Андреевна оставалась в прежней жизни, хозяйственные и имущественные интересы, утрачивающие для ее мужа значение, сделались только ее заботой, она по-прежнему самоотверженно занималась здоровьем всех членов большой семьи, образованием и воспитанием детей (к 1880 году их было уже семеро). К тому же она в свои тридцать шесть лет расцвела, молодо выглядела и была полна энергии. Ее, утомленную беспрестанными домашними заботами, стало тянуть к веселью и светским развлечениям. Она с удовольствием начала вывозить свою юную дочь Таню на тульские и московские балы. Правда, Софья Андреевна ни разу не переступила черту, о чем написала позже: «Меня тянуло совсем в другую сторону, чем Льва Николаевича, и это я сознавала, мучилась, не умела остановиться в своих желаниях, которые все-таки не удовлетворялись и оставались только желаниями»[18].

Когда в начале 1880-х годов появилась необходимость дать образование подросшим детям, семья переехала из Ясной Поляны в Москву и поселилась в отдаленном от центра районе – Хамовниках, где был куплен дом. Теперь Толстые приезжали в свое тульское имение только летом. Впечатления от московской жизни 1880–1890-х годов способствовали углублению критического отношения Льва Толстого к современным социальным институтам. Особенно тяжелы для него были городская господская праздная жизнь людей его круга, с одной стороны, и резко контрастирующая с ней бедность и нищета городского люда – с другой. В воспоминаниях Татьяна Львовна констатировала: «Разногласие между отцом и семьей проявилось особенно сильно после переезда нашего в Москву»[19].

И в эти десятилетия супруги Толстые были, как прежде, связаны взаимной любовью, но их устремления оказались разнонаправленными. Старшие дети подросли, двадцатилетняя Татьяна наблюдала за происходящим, о чем позднее написала:

«Так и жили они в тягостном напряжении, каждый сам по себе, не вмешиваясь в жизнь другого, чувствуя, однако, что связи, скрепленные двадцатилетней любовью, продолжают существовать. Бесконечные разговоры и длительные споры, возникавшие между ними, не приводили ни к каким результатам, кроме обоюдных ран. Летом 1884 года между родителями произошло несколько тяжелых сцен. В ночь с 17 на 18 июня отец, взяв на плечи сумку, покинул дом.

До сих пор вижу, как он удаляется по березовой аллее. И вижу мать, сидящую под деревьями у дома. Ее лицо искажено страданием. Широко раскрытыми глазами, мрачным, безжизненным взглядом смотрит она перед собою. Она должна была родить и уже чувствовала первые схватки. Было за полночь. Мой брат Илья пришел и бережно отвел ее до постели в ее комнату. К утру родилась сестра Александра.

В ту ночь отец не ушел далеко. Он знал, что жена должна родить, – родить его ребенка. Охваченный жалостью к ней, он вернулся»[20].

Третья дочь, Александра, появилась на свет 18 июня 1884 года, ее матери было около сорока лет, а отцу неполных пятьдесят шесть.

Софья Андреевна носила своего двенадцатого ребенка с трудом, не желая его, а, родив дочь, ранним утром следующего дня «ни за что не хотела кормить и отдала бабе-кормилице»[21]. Старшая дочь Татьяна пометила в дневнике: «В первый раз взяли кормилицу»[22]. Так впервые поступила Софья Андреевна за всю свою длинную материнскую историю. И все же ей запомнилось: «…родилась прекрасная девочка с темными длинными волосами и большими синими глазами»[23].

Александра, в отличие от старшей сестры Татьяны, уже не застала счастливую пору в отношениях родителей, на долю младшей дочери выпала заключительная и самая сложная, драматичная часть их совместной жизни.

Запоздалое понимание того значения, какое имело появление Александры на свет, пришло позднее. И принадлежало оно отцу. В 1908 году Александре Львовне исполнилось двадцать четыре года, и ее поздравляли. Аккуратный Душан Маковицкий, домашний врач Толстого, зафиксировал: «Когда Л. Н. узнал о дне ее рождения, сказал ей: „Я рад, что это случилось“. Александра Львовна от радости, а может быть стыда, вся покраснела»[24].

Александра – предпоследний ребенок в семье, после нее в 1888 году родится только брат Иван. У Александры было две сестры и несколько братьев, включая Андрея и Михаила, появившихся на свет во второй половине 1870-х годов[25]. Брат Сергей был старше ее на двадцать один год, Татьяна – на двадцать, Мария – на тринадцать.

События рождений Татьяны, Марии и Александры относились к разным эпохам в истории толстовской семьи. Каждая из дочерей Льва Толстого будто являла собой определенный этап его жизни и духовных исканий. Тремя любимыми им дочерьми, неизменно, «здесь и сейчас», находящимися в орбите жизни отца, история семьи и духовных исканий Л. Н. Толстого, растянувшаяся на десятилетия, словно разом преображалась в одномоментное, сложно сотканное целое, исполненное и счастья, и драматизма.


Какими предстают девочки Таня, Маша и Саша в воспоминаниях близких?

«Дети составляли большую радость в нашей жизни, – вспоминала Софья Андреевна, воссоздавая памятью 1866 год. – Забавная, живая, маленькая Таня полутора года уже много болтала, звала Сережу – Жёжа, командовала им; в обществе она всегда кокетничала, покачивала головкой и с плутовской минкой говорила: „батюки, батюки“, т. е. батюшки, батюшки.

Лев Николаевич ужасно любил Таню и любовался ею, носил ее на плече, играл с ней. 〈…〉 Воспитывала я детей просто, одевала скудно по желанию Льва Николаевича. Шила им все сама. По вечерам няня Марья Афанасьевна крошила в тарелку черный хлеб или холодную кашу гречневую, наливала молока и давала им есть с одной тарелки. Сережа и Таня это очень любили, и когда я говорила няне, что напрасно дает им на ночь хлеб и кашу, няня убедительно возражала, что нельзя же детям не ужинавши ложиться спать»[26].

На ночь, при прощании, родители крестили детей, Таня отвечала тем же: быстро поднимала ручку, складывала пальцы и делала знак креста, приговаривая: «Маму пикестить, папу пикестить…»[27]

В два года Таня влюбилась в соседа Николеньку Арсеньева. Как-то ее мыла англичанка в ванне. Случившееся затем описала Софья Андреевна: «Только что намылили ей голову, она, услышав голос Арсеньева[28], быстро выскочила из ванны, стремительно побежала и, мокрая, намыленная и голенькая, явилась перед предметом своей любви, объявив ему торжественно: „Вот она, Таня“»[29].

Молодая мать испытывала особые чувства к своим первенцам. В 1870 году она начала учить своих старших детей читать и писать. «Оттого ли, что мы лучше и больше занимались старшими детьми, чем меньшими, но старшие, Сережа и Таня, казалось, были самые способные и умные дети»[30].

К своим детям присматривался и Лев Николаевич, в письме к тетушке Александре Андреевне Толстой он охарактеризовал восьмилетнюю Таню: «Она не очень умна. Она не любит работать умом, но механизм головы хороший». В том же письме заметил о второй дочери: «Маша, два года, та, с которой Соня была при смерти. Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет, но будет вечно искать самое недоступное»[31].

Брат Илья вспоминал, что ему ближе всех по возрасту и по духу была Таня: «черноглазая, бойкая и выдумчивая»[32]. В семье, по свидетельству Льва-младшего, его самого и сестру Таню, которая была старше его на пять лет, по цвету глаз называли «черными»: у всех остальных детей «глаза были светлые». Когда ему исполнилось два года, на свет появилась «тоненькая и хрупкая белокурая Маша», ставшая вскоре подружкой его детства.

Лев-младший полагал, что он и его старшая сестра Таня «больше взяли умственных способностей, которые можно назвать внутренним или духовным обликом человека, от отца и его линии», однако физически они были «похожи на мать». Остальные же братья и сестры, по его мнению, физически напоминали отца, однако мало походили на него «по духовному и умственному складу». О Маше же заметил отдельно: она «была блондинкой со светлыми глазами, милая и восприимчивая, но по характеру была скорее в мать»[33].

Александра Андреевна Толстая, крестная младшей дочери Толстых, сетовала, что в семье не обращают должного внимания на трехлетнюю Сашу, при этом она охарактеризовала девочку как «недюжинного ребенка»: «У нее в голове и глазах сидит целый отец Лев Николаевич»[34]. Сказанное имело глубину провидения: с середины 1910-х годов начнет проявляться масштаб незаурядной личности Александры-младшей.

Многодетная Софья Андреевна уже не была так сердечно привязана к средней и младшей дочерям, как к Тане, и в своих рукописях она не оставила материнских воспоминаний о трогательных моментах первых лет их жизни. Зимой 1890 года сорокапятилетняя Софья Андреевна заметила: «Маленькие дети – Саша и Ваничка – доставляли мне материнскую радость и развлекали меня»[35]. И все же в центре ее материнских сердечных забот был Ванечка. «Я безумно любила его, как-то болезненно, неестественно»[36], – писала она позднее.

Становится понятным, почему маленькая Саша по-особому относилась к старшей сестре Тане. Много лет спустя уже пятидесятилетняя Александра Львовна написала ей: «Да, конечно, ты была вроде матери. Так ведь и знала я тебя и одно время думала, что ты моя мать»[37]. И еще одно воспоминание: «С самого раннего детства, когда я сестру называла мама, у меня сохранилось особое чувство к ней. Мало того что она мне очень нравилась своей жизнерадостностью, живостью, она как-то сумела подойти ко мне, я не боялась ее, почти никогда не врала ей и чувствовала себя не только легко, когда она бывала со мной, но и празднично»[38].


С. А. Толстая со своими детьми Таней и Сережей. 1866


Со своей стороны почти материнские чувства к младшей сестренке испытывала Татьяна. 26 марта 1886 года она записала в дневнике: «Саша мила бесконечно, все говорит, и пресмешно. Меня любит, и я ее. На улице, у доктора и в незнакомых местах, где я с ней бываю, ее принимают за мою дочь, и мне всегда не хочется разуверять в этом»[39]. Взор старшей сестры был пристальным: «Дверь на балкон открыта, Саша в саду. Она ужасно мила, болтает без умолку, половины понять нельзя, но ей весело. Но характер, я думаю, у нее будет не ангельский: она часто сердится, и пресмешно»[40].

Двухлетняя Саша вторгалась в жизнь взрослой сестры, всерьез занимавшейся рисованием. Татьяна записала: «Папа сейчас присылал малышей спрашивать у нас, чтобы мы сказали три своих желания. Я немедленно ответила: „Хорошо рисовать, иметь большую комнату и хорошего мужа“. Маша ничего не ответила. Но я забыла, что последнее желание исключает два первых: хороший муж будет мешать заниматься и займет мою большую комнату. Папа сказал, что у него только два желания: чтобы он всех любил и чтобы его все любили. Мишка на это сказал, что его и так все любят. Но он так мило и трогательно это сказал, что умилил папá и всех нас. Славный Мишка! Он и Саша очень мне милы, и часто утешают меня, но и мешают. Саша сегодня просидела долго у меня в комнате, и я не прогнала ее потому, что, как всегда в таких случаях, рассудила, что ее огорчение важнее, чем то, что я пропущу час или два занятий. Как дедушка Ге[41] говорит: „человек важнее всего на свете“, потому и Саша важнее, чем моя перспектива»[42].

Татьяне пришлось откликнуться на безотлагательный запрос ребенка, которым родители мало интересовались. Она писала для самой себя: «Меня часто упрекают в том, что я ничего не делаю. Я думаю, что трудно что-нибудь последовательно делать, когда хочешь жить для других и не хочешь никого огорчать. Например, Сашка меня увидит и просит с ней посидеть; если я уйду – она ревет. Я думаю, что важнее, чтобы она не ревела, чем чтобы я выучила главу перспективы. И тысячи вещей в этом роде. Я не говорю о себе. Это правда, что я ленива и живу далеко не так, чтобы никого не огорчать. Но человек, желающий жить так, не может иметь никакого определенного занятия, а должен жить, следя за тем, кому он больше всех нужен, и помогать тому»[43]. Младшим: братику Мише и сестренке Саше – она была нужна. И Татьяна записывала и с грустью, и с радостью: «Моя комната сделалась излюбленным местом во время рекреации малышей, и Сашка часто ходит. Идет и с половины лестницы кричит: „Татьяна Львовна, я к вам иду!“»[44].

Так и сложилась длинная семейная история, в ней сошлось разное: с одной стороны – узнаваемое и трогательное, с другой – единичное и неожиданное. Эта история перекликалась с замеченным автором романа «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»[45].


Все дети Толстых получали хорошее домашнее образование. Молодая Софья Андреевна занималась с первыми детьми музыкой, радовалась успехам Сережи и Тани, успешно осваивавших французский язык. Английский они схватывали на лету в непосредственном общении с нянями-англичанками. Последнее касалось и трехлетней дочери, о которой Софья Андреевна заметила: «маленькая Маша даже другого языка не знала и едва понимала русский»[46]. Родители учили детей русскому и французскому, греческому и латинскому языкам, арифметике. «Мы учились: мальчики – шести, а я – пяти языкам, музыке, рисованию, истории, географии, математике, Закону Божьему», – отметила через годы Татьяна Львовна. Для детей приглашали гувернеров и гувернанток, учителей. «В доме жило не менее пяти воспитателей и преподавателей, и столько же приезжало на уроки (в том числе и священник)»[47], – писала она. В 1877 году, к примеру, у старших детей появился русский учитель Василий Иванович Алексеев, очень хороший математик[48], о котором Татьяна Толстая говорила, что ей никто другой «не дал в смысле общего образования и развития так много», как он.

Описывая весну 1879 года, Софья Андреевна вспоминала про совместные с мужем усилия для решения различных проблем, связанных с ростом семьи: «Желание увеличить для семьи состояние проглядывало во всех делах Льва Николаевича. Детей было уже шесть, и я была беременна седьмым. Роскоши мы никакой в доме и наших общих привычках не допускали. Одевались и одевали детей очень просто; ели также очень просто, и самый большой расход был на воспитание детей. Но и тут мы долго, а я всю жизнь сама многому учила, и постоянно оба что-нибудь работали, каждый в своей области»[49].

У каждого ребенка была своя история ученичества. В 1880 году «маленькой Маше было 9 лет, и она была болезненная, худенькая девочка, но шаловливая, живая и подчас трудная, так как училась плохо»[50]. Однажды мать даже назвала ее сорванцом. Девятилетняя же Саша была другой, включившись в семейную традицию писать друг другу письма, она сообщила брату Льву: «Ко мне очень привязался сын Ивана-лакея, ему полтора года, и я с ним часто играю. Я много читаю, рубила с поденными капусту и играю одна на фортепиано»[51]. Татьяна писала тому же Льву в декабре 1895 года, что одиннадцатилетняя «Саша ходит толстая, добрая и близорукая снаружи и изнутри. Очень много учится, и с большим удовольствием»[52].


Таня Толстая. 1878


Таня начала рисовать в девять лет. Об этом событии она же спустя годы написала: «Толчком к этому послужил приезд художника Крамского, которому был заказан портрет папá Третьяковым, владельцем картинной галереи в Москве. 〈…〉 Я с огромным любопытством следила за его работой. Я никогда прежде не видала работы масляными красками, и меня занимало, как Крамской на палитре мешал краски и потом клал кистью мазки на холст и как вдруг на холсте появлялось лицо, как живое. Вот и глаза папá – серые, серьезные и внимательные, как настоящие его глаза. Какое чудо!»[53]

Начались ученические годы, сначала отец взял для нее учителя рисования из Тульского реального училища. Любопытно, что довольно рано Татьяна (ей было всего пятнадцать лет) обозначила две коллизии, сопровождающие ее любовь к рисованию: «Я рисую очень мало, потому что мне скучно учиться рисовать, мне все хочется, чтобы вдруг я умела отлично рисовать» и «знаю: из меня артистки никогда не выйдет, потому что у меня нет терпенья»[54].

В 1881 году, когда семья переехала жить в Москву, Толстой обратился к художнику В. Г. Перову и отвел дочь в Училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой. Однажды, в ноябре 1882 года, он сам пошел искать натурщика для Тани, нашел его в кабаке и привел в училище. Потом он еще не раз приходил сюда. Несколько месяцев учителем Татьяны Толстой был В. Г. Перов, затем И. М. Прянишников.

В дневнике молодой Татьяны тема творчества сквозная. 29 мая 1882 года она пометила: «Моя живопись спасительная меня всегда может всю поглотить. Конечно, и для этого в Москве лучше: в мою милую Школу ездишь как-то точно по обязанности, а дома – хочу рисую, хочу нет, и заставить себя сесть за работу труднее. Зато уж когда замалюю, то все забываю. Что бы я без живописи делала? О чем бы я думала? Целый день я говорю со всеми, смотрю на все, а сама думаю: „Вот здесь кобальт с неаполитанской; а как бы я этот блик сделала?“ – и т. п.»[55].

В конце 1882 года она успешно сдала экзамен, получив второй номер за этюд. «Если бы я много работала, – записала юная художница, – я уверена, что я могла бы хорошо рисовать и писать, – меня Бог способностями не обидел»[56].

Однако в дело учебы вмешивались разные обстоятельства: «танцы, приемные дни, туалеты, кокетство со всеми»[57]. В самой Татьяне было слишком много жизненной энергии. «Она была страшная шалунья, – вспоминала Софья Андреевна, – смешила весь класс, баловалась и пугала Льва Николаевича своей неудержимой живостью и шаловливостью»[58]. Вдобавок с начала 1883 года восемнадцатилетняя Таня стала выезжать с матерью в свет, состоялся ее первый бал, где она имела огромный успех. А могло ли быть иначе – ведь она была дочерью знаменитого Льва Толстого!

В тот год она перешла в класс В. Д. Поленова и вместе со всеми рисовала натюрморты. «Она как будто испугалась, – отметила Софья Андреевна, – неудержимому потоку светской жизни и начала заниматься усерднее и живописью, и музыкой»[59]. Однако в учебе Татьяна не была упорной: то увлекалась ею, то на долгое время оставляла ее.


Внутренняя жизнь юной Тани была разноплановой и напряженной. Пищу для размышлений ей давала семейная жизнь, общение с родителями. Девушка задумывалась над делом воспитания в разрастающейся семье, не во всем соглашаясь с матерью и принимая сторону отца. Незадолго до своего восемнадцатилетия старшая дочь прямо заявила Софье Андреевне свою позицию: «Вчера вечером пили чай с мамá и говорили о воспитании детей. Я упрекала мамá в том, что она слишком много обращает внимания на внешнюю сторону жизни своих детей, чем на их сердце и душу, и что Маша с Лелей[60] особенно заброшены в этом отношении. Мама на это говорит, что они так ровно и спокойно живут, что им совсем не нужно, чтобы проникали в их душу, которая преспокойно спит на своем месте. Как она ошибается!» Гувернантки и мать обычно рассматривали детские ссоры по справедливости, однако, по мнению Татьяны, в этом, казалось бы, правильном подходе был недостаток: после так называемых «справедливых» наказаний в душах детей в отношениях друг к другу все равно оставались недобрые чувства. «Лучше уж оставили бы нас в покое, а еще лучше было бы, если бы старались нас примирить и лаской смягчить все наши дурные чувства, – заключала она. – Папа мне как-то давно сказал: „Когда ты ссоришься, то попробуй себя во всем обвинить и чувствовать себя кругом виноватой“. И это я пробовала и чувствовала себя несравненно счастливее, чем если бы я была права»[61].

Таня полагала, что в деятельности ее матери с педагогической точки зрения были явные промахи: «И в моем воспитании, хотя сравнительно меня прекрасно воспитали, сколько было ошибок! Я помню, например, раз мне мама сказала, когда мне было уже 15 лет, что иногда, когда мужчина с девушкой или женщиной живут в одном доме, то у них могут родиться дети. И я помню, как я мучилась и сколько ночей не спала, боясь, что вдруг у меня будет ребенок, потому что у нас в доме жил учитель»[62].


Л. Н. Толстой. 1876


Детям Толстых была очень важна оценка их способностей со стороны отца. В 1882 году юная Татьяна пометила: «Мама мне рассказывала, что ее отец, когда меня видел маленькой, удивлялся моему лбу и говорил, что он подобного никогда не видывал и что я или буду чем-нибудь замечательна, или сумасшедшая. До сих пор не заметно ни то ни другое»[63]. Сохранилось забавное письмо к Льву Толстому, в том же году составленное его детьми Таней, Левой, Машей и племянницей Варей Нагорновой. Оно было создано ими спонтанно, в процессе игры: воскресным вечером каждый из них, передавая эстафету, что-то приписывал, фиксируя те или иные сиюминутные события. В целом получился текст из малосвязанных между собой пестрых лоскутков жизни. Показательно, что Таня остроумно и иронически завершила его, обобщив на бегу написанное следующим образом: «А мы у тебя хорошие? А? Что? Таня, Варя, Лёлька, Машка. Немножко насчет ума слабо? А? Что?»[64]

Прошло несколько месяцев, и в дневнике Татьяны появилась такая запись: отец «за чаем разбирал своих детей и говорил, что все мы глупы, т. е. что ни у кого из нас нет духовного и умственного интереса, которым бы мы жили, и что у Лели все-таки его больше, чем у остальных. Он находит, что, хотя мы глупы, мы все-таки умом выше среднего уровня»[65].

Во внутреннем мире старшей дочери, наблюдавшей за отцом, что-то сдвигалось, начиналась неспешная подспудная работа. 12 июля 1882 года Татьяна записала в дневнике, раздумывая над своей жизнью: «Другая бы больше исполняла то, что папа говорит, но мне все это так трудно, и хотя я всегда согласна с тем, что папа говорит, и иногда я даже все это хочу исполнить и с восторгом думаю, как было бы хорошо, и вдруг какие-нибудь бантики и платья разрушают все. Меня замечательно воспитали хорошо, т. е. свободы давали как раз сколько нужно и укрощали тоже в меру. Теперь мне совсем предоставлено воспитываться самой, и я часто стараюсь себя сделать лучше. Но у меня ужасно мало силы воли, и так часто я, помня, что это гадко, делаю разные ошибки»[66].

Как-то осенью того же года отец, по свидетельству старшей дочери, «хорошо говорил», что «богатство мешает быть хорошему», а затем, имея в виду ее светскую жизнь, заострил внимание на растрате ею самых хороших чувств по пустякам и на отсутствии у светской молодежи самобытности, выражавшемся в следовании общепринятым представлениям. Поздно вечером Таня осталась одна, и в дневниковой записи сначала попыталась уклониться от отцовской критики, но затем отважилась назвать вещи своими именами, оценив себя весьма критично: «Мне многое еще оставалось его спросить, но от слез не могла говорить, и ведь ничего такого плачевного не было. Правда? Разве только то, что я такая безнадежная дрянь, что всякое исправление для меня немыслимо»[67].

Отцовское мнение было значимо для дочери, именно оно было ориентиром в жизни и опорой. «Отчего это, когда с папá, то всегда бывает весело, а вместе с тем у нас с ним никаких прямых отношений нет? Мне очень, очень жалко, что я мало с папа́ говорю, потому что, когда с ним говоришь, все так делается ясно, и так уверена в том, что хорошо, что дурно, что важно и что не важно в жизни»[68]. В сентябре 1883 года она записала про отца: «Я удивляюсь, когда с ним спорят. По-моему, все так ясно, что он говорит, и так разумно и логично, что не согласиться с ним невозможно. Все, что во мне хорошего, это все он, и когда я слышу, что другой кто-нибудь говорит хорошо и умно, мне всегда кажется, что он слышал, что это говорил папа, и повторяет его слова. До сих пор для меня – это единственный человек, которому я всегда верю, и всегда бы слушалась его, если бы он мне приказывал. Он этого не знает, а то бы он больше помогал мне в жизни. И если я не так живу, как бы он хотел и как бы он одобрял, это потому, что я не могу бороться одна со всеми моими скверными желаниями»[69].


Эти дневниковые записи предшествовали семейной драме 1884 года. Возвращение Л. Н. Толстого в семью в связи с событием рождения Саши на некоторое время отложило решение вопроса о дальнейшей жизни. Однако через несколько месяцев, в декабре, наступила развязка. По свидетельству Татьяны, произошло решительное объяснение, «супруги высказали друг другу свои взаимные обиды, вскрыли, что составляло муку их повседневной жизни». Чаша терпения отца переполнилась, «с перекошенным от боли лицом он пришел к жене и без всяких предисловий объявил, что уходит из дому».

После услышанных от мужа слов: «Где ты, там воздух заражен» – Софья Андреевна решила, ни на секунду не задумываясь, оставить дом. Последовавшие события она позднее перечислила в письме сестре Татьяне Кузминской:

«Прибежали дети, рев… Стал умолять „останься“. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто.

Подумай только: Левочку – всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его; дети четверо: Таня, Илья, Леля, Маша ревут на крик, нашел на меня столбняк; ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей – говорить не могу.

Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности – все это во мне осталось»[70].

И вот пишет дочь Татьяна:

«Я помню эту ужасную зимнюю ночь. Нас тогда было девять детей[71]. Я, как сейчас, вижу всех нас: мы, старшие, сидим в ожидании на стульях в передней на первом этаже. Время от времени мы подходим к двери комнаты второго этажа, где разговаривали родители, и прислушиваемся к их голосам. Они, не смолкая, раздавались очень громко и выражали страшное волнение. Было очевидно, что между родителями происходил крайне важный и решительный спор. Ни тот ни другая ни в чем не уступали. Оба защищали нечто более дорогое для каждого, нежели жизнь: она – благосостояние своих детей, их счастье, – как она его понимала; он – свою душу.

Она „до сумасшествия, до боли“ любила своих детей, он же больше всего любил истину. Слова полностью не долетали до нас, но мы слышали достаточно, чтобы понять, что происходило между ними. „Я не могу, – заявлял он, – продолжать жить в роскоши и праздности. Я не могу принимать участие в воспитании детей в условиях, которые считаю губительными для них. Я не могу больше владеть домом и имениями. Каждый жизненный шаг, который я делаю, для меня невыносимая пытка“. И он говорил в заключение: „Или я уйду, или нам надо изменить жизнь: раздать наше имущество и жить трудом наших рук, как живут крестьяне“.

А она отвечала: „Если ты уйдешь, я убью себя, так как не могу жить без тебя. Что же касается перемены образа жизни, то я на это не способна и на это не соглашусь, и я не понимаю, зачем надо разрушать во имя каких-то химер жизнь, во всех отношениях счастливую?“ И объяснение продолжалось в заколдованном кругу, все время возвращаясь к тому же неразрешимому и непреодолимому вопросу.

Понимали ли мы, что говорил отец? Что касается меня, то – нет. Я твердо верила, что он не может ошибаться. Но что касается той Правды, которую он нашел, я хорошенько не понимала, в чем она заключалась. Мне, в мои двадцать лет, она казалась такой недоступной, такой превышающей мои умственные способности, ограниченные моим девичьим кругозором, что у меня даже надежды не было когда-нибудь ее понять. Равным образом не понимала я и позиции матери. Мне казалось, что она должна была подчиниться желаниям отца, каковы бы они ни были. Согласиться на требования мужа, который тебя любит и которого ты любишь, разве это не легче, нежели выносить те нравственные пытки, которые ее терзали? Я так думала и не понимала ее решения.

С нами, детьми, не советовались. Сидя в передней, внизу на лестнице, мы ожидали, пока родители не придут к соглашению. И вдруг проходит слуга с чемоданом и несет его в спальную матери – мы поняли. 〈…〉 Но вот она и миновала, эта ночь тревоги. Она закончилась без определенного решения, без развязки. С тех пор тяжелых вопросов больше не касались. Мать ограничивалась заботами об удобствах жизни отца.

〈…〉 Ничто не изменилось в нашей жизни. Она шла по прежнему распорядку. Я беру на себя смелость утверждать, что взаимная любовь родителей не только не уменьшилась, но перенесенные страдания еще усилили ее. Словно Дездемона и Отелло. Она любила его за его страдания, а он за сочувствие, которое она к нему проявила. И я думаю, что не ошибусь, добавив, что из жалости к нему она сделала все для нее возможное, чтобы приблизиться к нему сердцем и умом, чтобы заинтересоваться его работами и постараться понять их»[72].

С годами противоречия углублялись, Татьяна, как никто другой, была непосредственным свидетелем этого, прожив с родителями тридцать пять лет. После смерти отца и матери она написала статью «О смерти моего отца и отдаленных причинах его ухода», где подвела убедительный итог: «Драма становится тогда подлинной драмой, когда у нее нет виновных, но обстоятельства заводят в тупик. Наша семья очутилась действительно в трагическом положении, из которого не было выхода»[73].


Именно сейчас пришло время с разных сторон всмотреться в среднюю дочь Машу. Она одна и очень рано – в четырнадцать лет – безоговорочно встала на сторону отца. Брат Лев позднее и ненадолго сблизился с отцом. О Марии до сих пор очень мало написано, и у этого есть свое объяснение: ее дневник не сохранился, мемуаров любимая дочь Льва Толстого не писала. Ее характер до сих пор остается для нас не до конца проясненным.

Воссоздавая образ Марии, начнем с заслуживающей особого внимания истории отношений Софьи Андреевны к своим детям. Жена Льва Толстого, безусловно, была одарена талантом любить своих детей. Как отметила старшая дочь Татьяна, ее мать «до сумасшествия, до боли» любила их. Софья Толстая тяжело пережила смерть четверых детей, постигшую их еще в малолетстве. Ее материнская любовь была безоглядно обращена к сыновьям: Сергею, Илье, Льву, Андрею, Михаилу и Ванечке. Из трех дочерей Татьяна была ее любимицей, а с годами – подругой. В конце жизни Софья Андреевна уверовала, что больше всех на свете она любила свою Танечку. Старшая же дочь ровно и в равной мере любила как мать, так и отца. С Машей дело обстояло уже не так просто.

К средней дочери Марии мать испытывала какое-то очень сложное чувство любви и нелюбви, жалости и ревности, вины и раздражения. Софья Андреевна раз за разом выхаживала физически слабенькую маленькую девочку, болезненно привязываясь к ней. Годы спустя упоминание имени повзрослевшей Маши чаще всего сопровождалось в дневнике матери эпитетом «жалкая», там встречаются такие записи, как: «Моя Маша жалка своей худобой и грустью»[74]. Речь в этой пометке шла о девятнадцатилетней дочери, в то время Мария уже стала для своего отца близким другом.

Но что же означает определение «жалкая» в устах матери? Прежде всего – невозможность гордиться, любоваться и восхищаться Машей, как это было с жизнерадостной, талантливой и всеми любимой Таней. В старшей дочери Софья Андреевна словно проживала еще одну собственную жизнь, на этот раз легко и артистично осуществляя в самой себе самое лучшее. Мечта как будто претворялась в реальность. С Машей же было нечто иное: молодая мать болезненного ребенка не могла не ощутить собственную уязвимость и неотступное, тревожное чувство какой-то вины, познала неизвестные ей прежде переживания любви-раздражения, любви-жалости. С повзрослевшей дочерью Марией Софья Андреевна уже не связывала, как с Татьяной, надежду на блестящую партию. И она же испытывала ревность к Марии, ставшей со временем духовным другом отца – Льва Толстого. Раздражение дочерью Софья Андреевна распространяла и на мужа. Так, во время подготовки к экзамену Маша огорчала мать своим поведением, и та сообщила ему: Маша «все так же скрытна, неуловима и бледна, не ест мясо и очень меня этим сердит»[75]. Толстой и его дочери Таня и Маша были вегетарианцами, упрек в физической слабости последней Софья Андреевна косвенно адресовала мужу. В целом же ей казалось, что она недолюбливает Машу. И эта непростая ситуация, по всей видимости, тревожила саму Софью Андреевну.

Вместе с тем отношение матери к средней дочери не было однозначным, Софья Андреевна, к примеру, с сердечной благодарностью вспоминала о Маше, с готовностью берущей на себя заботу о ближнем. Как-то пятилетняя Саша серьезно заболела, подозревали скарлатину, поэтому ее с гувернанткой отделили от других, и, как заметила Софья Андреевна, «всегда готовая на самоотверженность, наша милая Маша поселилась тоже с ними внизу, где все три умели все-таки часто весело смеяться и не скучать»[76].


Л. Н. Толстой и С. А. Толстая с детьми: Татьяной, Ильей, Львом, Андрюшей, Мишей, Сергеем, Алешей и Марией. 1884


Софья Андреевна боялась замужества дочерей, не желая расставаться с ними. Вспоминая о свадьбе племянницы Маши Кузминской, она так передала свое тогдашнее душевное состояние: «…и свое прошедшее переживала, и ее будущее, и возможность расстаться с Таней и даже Машей, которая всегда мне жалка и перед которой всегда чувствую себя виновной в недостаточной любви»[77].

Графиня остро переживала за свою двадцатишестилетнюю дочь, тяжело заболевшую в августе 1897 года брюшным тифом: «13 августа. У Маши все жар, с утра и до вечера более 40 градусов. Так ее жаль, бедную, и какое бессилие перед строгим течением и упорством этой ужасной болезни. Я никогда прежде не видала такого тифа. 〈…〉 Все тяжелее и тяжелее жизнь. Маше все плохо. Сегодня я встала совершенно шальная, до 5 часов утра, всю ночь я простояла над ней в ужасе. Она страшно бредила, и так все утро продолжалось. В 5 часов утра я ушла к себе и не могла заснуть»[78]. Мария справилась с болезнью, в конце сентября она отправилась с мужем в Крым, Софья Андреевна, простившись с ними, записала: «Страх смерти Маши во время ее болезни меня к ней привязал»[79]. Мать испытывала трогательное чувство по отношению к своей беременной дочери: «Маша бедненькая бледна, худа и тиха; такая на вид нежная, и я в душе умилялась на нее и любила ее очень, глядя на нее»[80]. Мария – жалкая еще и потому, что мать жалела ее.

Итоговым в определении средней дочери так и осталось многоликое слово «жалкая». В январе 1917 года Софья Андреевна разбирала письма и пометила: «Какие ласковые, полные любви письма моего милого покойного Андрюши! И какая жалкая была Маша!»[81]

Не менее любопытны чувства средней дочери к матери. Старшая Татьяна обращает внимание на переживания одиннадцатилетней сестры в связи с отсутствием душевной близости с матерью: «Вот еще эпизод, который доказывает, что Маша действительно чувствует, что ей нужно с мамá иметь сердечные отношения. Как-то раз вечером Кузминские сидели с тетей Таней[82] и ей изливали свою душу и уверяли ее, что они никогда от нее ничего не скрывали и скрывать не будут. Маша тут была и слушала, потом убежала к себе в комнату и весь вечер проплакала. Carrie[83] спросила: „What’s the matter?“[84], а она говорит, что оттого плачет, что „the Kouzminsky’s tell everything to their mamma and I do not“»[85].


Маша Толстая. 1878


Знаменательно, что для Марии непростые отношения с матерью имели какое-то совершенно особое значение в деле нравственного самовоспитания. «Мои отношения с мамá всегда были для меня, с самого детства, с тех пор, как помню, большим горем», – писала отцу двадцатишестилетняя Мария Львовна. В юности она была внимательна к родителям, в первую очередь критически оценивая свое поведение. Вот ее доверительное письмо последовательнице отца Марии Александровне Шмидт, передающее разность в общении дочери с отцом и с матерью: «Мы с ним, как всегда бывает в Москве, очень стали близки. Он ничего не пишет, кроме своего дневника, но и это очень много. Он затеял теперь вот какую штуку: все, что он читает и ему нравится, он отмечает карандашом, и я все это выписываю и перевожу на отдельные листки бумаги. Это очень мне весело и интересно. Много чудесных там мыслей. Потом я много переписываю. Никуда не хожу, все сижу дома, и мне так хорошо и спокойно бывает, особенно когда чувствуешь, что идешь вперед и, главное, не делаешь дурного. Но это бывает редко. Часто злюсь (про ссору с Таней). Но вот что меня радует, милая моя Мария Александровна, это мои отношения с мамá. Мы живем с ней так хорошо, что и не припомню, когда у нас с ней последняя ссора была. О вегетарианстве она стала меньше говорить, потому что видит, что я здорова и сильна, за литературу не сажает, потому что я и так целый день занята, а дала мне Мишку учить. Когда она так к чему-нибудь придирается и бранит, я знаю, что у нее нервы расстроены, и не сержусь и не раздражаюсь на нее, а, напротив, стараюсь успокоить ее. Если бы Вы знали, дорогая М. А., как я рада, что это так хорошо. И ведь все от меня зависит. И как только я злюсь, так, я вижу, и мама раздражается, и тогда так делается скверно»[86].

Однако так было не всегда. В самой себе Мария замечала желание сводить счеты с матерью и винить ее одну, не учитывая при этом и собственной роли в происходящем. Средняя дочь понимала, что нельзя отмахнуться от этих сложных взаимоотношений, время от времени заходящих – с их обоюдного посыла – в тупик. И приходила к выводу: ситуацию надо было не «перешагнуть», но в корне изменить.

Прежде всего соглашалась с отцом: необходимо прощать мать и никогда не забывать об этой надобности. Вместе с тем Мария, продолжая размышлять, делилась с отцом наболевшим: очень сложно исправить характер своих чувств к матери. «Трудно мне в этом главное то, что я знаю, что мама меня не любит и никогда не любила, и потому я всегда всеми своими сторонами, и лучшими своими сторонами, я, всегда натыкаясь на эту ее нелюбовь, не могу устоять, и сначала мне это просто больно, а потом обидно и наконец злобно».

Далее Мария описывает сложившийся в общении с матерью психологический механизм: «Мама до такой степени привыкла не любить меня, что, обижая и делая мне больно, она не замечает этого…» – а потом Софья Андреевна делает какой-то добрый поступок, не понимая, почему дочь не откликается на него. В очередной раз незамеченная обида дочери порождает ответную обиду матери, и так без конца. В воронке обид чувства с обеих сторон только усложняются. Однако, вдумываясь в эти отношения, Мария тут же задается вопросом: не является ли она сама «слишком обидчивой и самолюбивой»? Причин, удерживающих ее в границах недобрых чувств к матери, много, но она уверена, что сможет справиться: «Знаю, что еще мне мешает в этом, пожалуй, ревность, например к Тане и другим братьям, и, опять-таки, самолюбивое чувство обиды и кажущейся несправедливости, но и с этим знаю, чем и как бороться»[87].

Ключевым для понимания истории и содержания взаимоотношений матери и средней дочери является признание Марии брату Льву, неловко затронувшему больную для нее тему. Она писала: «Я думаю, что меня так задело твое письмо именно потому, что мои отношении с мамá с детства составляют для меня предмет такой важности, такой внутренней работы, что это место особенно чувствительно, и ты особенно грубо в него попал. Прости меня, пожалуйста, если это письмо обидит тебя»[88]. Мария глубоко переживала сложные отношения с матерью, но при этом все усилия направляла на внутреннюю работу с собой, стараясь по мере возможностей быть внимательной, терпимой и доброжелательной в общении с ней. Мария, зная, что «любить любящих легко», ставила перед собой очень трудную задачу любить нелюбящего, «свое духовное состояние держать на такой высоте, на которой неуязвим и на которой… никому не сделаешь больно»[89].

Материнские чувства Софьи Андреевны к дочерям богаты и разнородны: это и гармоничные отношения любви-дружбы, и тревожные переживания любви-раздражения. Дочери со своей стороны раскрывались различно: легко любовью отвечая на любовь (Татьяна), учась с опорой на неустанный духовный труд любовью откликаться на сложную по своей природе «недолюбовь» (Мария).


По-видимому, сложность отношений с матерью во многом определила направление духовной жизни Марии, последовавшей за отцом. И все же главное в другом: именно он был изначально ей близок. Она была «соприродна» ему. Старшая сестра Татьяна уже позднее, в своих воспоминаниях, зафиксировала оставшееся в ее памяти: в 1885 году «сестра Маша являлась всецело последовательницей отца: ей было тогда четырнадцать лет. Из всех детей она и младший брат Ванечка больше всех походили на него. Она унаследовала его глаза, голубые, глубокие, пытливые и лучистые»[90]. Младшая Александра писала: «Когда я вспоминаю Машу, на душе делается радостно и светло. Всем своим обликом она была похожа на отца 〈…〉. Лицо Маши было серьезное, сосредоточенное, казалось, что она только прислушивалась к тому, что у нее происходит внутри. Все любили ее, она была приветлива и чутка: кого ни встретит, для всех находилось ласковое слово, и выходило это у нее не делано, а естественно, как будто она чувствовала, какую струну надо нажать, чтобы зазвучала ответная. Машу все называли некрасивой 〈…〉 но все существо ее казалось мне милым и привлекательным»[91].

В детстве и отрочестве Маша, оказавшаяся одна среди остальных детей мало любимой матерью и понимавшая это, винила себя и пыталась привлечь к себе внимание близких, завоевать любовь окружающих. Юная Маша отличалась досадной для ее близких слабостью «влюблений» в молодых людей, однако эта ее особенность вполне объяснима: поиском любви она интуитивно пыталась восполнить для себя недостаток в собственной семье. Кроме того, Мария отличалась богатым воображением, разыгрывая для себя целые истории. По-видимому, ее внутренняя работа началась довольно рано.

Однако со стороны все ее разнообразные душевные усилия могли выглядеть сумбурными и малопонятными. Так, вероятно, и произошло со старшей сестрой, случайно обнаружившей дневник Маши и прочитавшей его. Надо вспомнить и то, что отношения сестер включали в себя чувство ревности к отцу. Старшей сестре, всеми любимой и избалованной этой любовью, было на тот момент двадцать три года, а средней – семнадцать лет.

Вот строки из дневниковой записи Татьяны:

«Сейчас я согрешила, но не раскаиваюсь в своем грехе. Роясь в комодах, я открыла дневник Маши и столько из него вынесла поучительного, что радуюсь своему поступку. Во-первых, мне стало страшно жаль ее. Хотя я всегда думала, что она чувствует свое одиночество в семье, нелюбовь к ней, но, никогда не испытавши ничего другого, я не думала, чтобы она так страдала от этого. Она пишет, что хочет убить себя, но что ее останавливает то, что она чувствует, что она нелюбима по своей собственной вине, и что она будет стараться побороть свои дурные стороны, чтобы ее любили.

Она очень много сделала в этом направлении, и действительно, ее стали больше любить и мама, и папа, и я, и братья, и малыши. Это ужасное несчастье – иметь ее натуру: лживую, хитрую и вместе с тем чувственную и фальшиво-восторженную. Ее дневник – это такой сумбур, в котором разобраться невозможно. То, что она не видит ласки и любви дома, делает то, что она готова броситься на шею первому встречному и на каждой странице своего дневника влюблена в нового. 〈…〉

Мне кажется, что после папá (нет, даже рядом с ним) я – первая, которая имеет влияние на нее. И я так легкомысленно говорю с ней, даю ей примеры и так плохо пользуюсь своим влиянием. Всем в глаза бросается ее слепое подражание мне, хотя она совсем не глупее меня, а скорее напротив, и верит мне, и любит меня очень. Это и по дневнику, и в жизни на каждом шагу видно. Это ей делает честь, потому что я с ней часто дурно обращаюсь и, главное, легкомысленно. Если мне весело вздор болтать, то я знаю, что найду в Маше благодарную слушательницу, и забываю, что она всему будет стараться подражать и что в мои хорошие минуты, когда мне хочется поделиться своим серьезным внутренним миром с кем-нибудь, я никогда к ней не обращусь.

Да, она – жалкая девочка, и что-то с ней будет? Она в некоторых отношениях удивительно развита, она очень чутка, от нее не ускользнет ни один жест, ни одна интонация. Она все заметит и все оценит. Вместе с тем она ненавидит чтение и страшно невежественна. В практическом отношении она тоже плоха: бестолкова и непонятлива. Зато характер чудный; и что ее спасает – это критика ее к самой себе и страшные усилия для исправления своей натуры»[92].


Л. Н. и С. А. Толстые и их дети: Миша, Ванечка, Лев, Александра, Андрей, Татьяна, Мария. 1892


Чувство, с каким писались все эти строки, неровное: то сочувственное, то раздраженно-критическое. Но важнее другое: Татьяна уловила нерв интенсивной внутренней жизни сестры.


Мария в шестнадцать лет приняла решение держать экзамены «на звание домашней учительницы». Отец, по свидетельству С. А. Толстой, не одобрял желания средней дочери сдавать экзамены, однако та твердо придерживалась решения. Софья Андреевна наняла для дочери гувернантку с хорошим образованием. И позднее, через годы, С. А. Толстая с удовлетворением отметила в своих воспоминаниях: «Маша занималась с ней довольно усердно, и хотя они обе очень боялись и нервничали, экзамены свои Маша кончила благополучно»[93]. В итоге в конце марта 1888 года Мария сдала последний экзамен.

Об этих годах жизни сестры Татьяна писала:

«Всегда погруженная в заботы о ком-нибудь или о чем-нибудь, – иной я ее не помню.

В Ясной она ухаживала за больными, учила ребят и кормила бедняков. В Москве ходила по больницам, где училась на сестру милосердия. Мать беспокоилась за ее здоровье и боялась реакции на все то горе, которое ей приходилось видеть. Отец же был очень счастлив, чувствуя, что она примкнула к нему, видя ее симпатию к его мыслям и трудам»[94]. Толстой часто думает о дочери, обращения к ней частотны как в письмах, так и в дневнике. Осенью 1887 года делится с другом В. Г. Чертковым: «Маша дочь так хороша, что постоянно сдерживаю себя, чтоб не слишком высоко ценить ее»[95].

В своем следовании линии отца Мария была тверда. Так, к примеру, в феврале 1887 года Софья Андреевна, планируя провести танцевальный вечер в честь дня рождения Маши, натолкнулась на «враждебный протест» со стороны средней дочери и поддержавшего ее сына Ильи. Софья Андреевна, уже успевшая кого-то позвать, а затем вынужденная отменить приглашение, обрушилась на дочь с упреками. Но позднее, вспоминая об этом эпизоде, мать отметила: «…я рассердилась и напала на Машу, говоря, что она изолгалась в угоду отца… Я была несправедлива, так как Маша до самой своей смерти осталась верна своим принципам, хотя по натуре была склонна к разным нежелательным увлечениям, особенно же к влюблению»[96].

Софья Андреевна полагала, что поддержка дочерью отца, столь сочувственно относившегося к народным бедам, портит ее жизнь и еще больше отдаляет от матери. Графиня считала, что с приходом мужа к новому миропониманию «сломилась жизнь» и все члены семьи пострадали от этого. «Худенькая, слабая Маша надорвала в непосильной работе и вегетарианстве свои последние силы и здоровье. У Тани было больше чувства самосохранения, но и она пострадала от резкого отрицания всего, что отрицал отец»[97].

В 1889 году Софья Андреевна пишет сестре Т. А. Кузминской, имея в виду мужа и его молодого последователя П. И. Бирюкова, которым, как ей кажется, средняя дочь увлеклась исключительно из идейных соображений: «Мне очень жаль Машу: спутали ей, бедной, и ум, и сердце, и всю жизнь»[98]. Думая про то время, Софья Андреевна записала в своих воспоминаниях: «Моя дочь Маша жила всецело интересами отца и много общалась с его посетителями»[99].

Дороги сердцу Марии были единомышленники отца – П. И. Бирюков и М. А. Шмидт[100]. Павел Бирюков был влюблен в Марию, о времени знакомства с ней он позднее вспоминал: «Когда я познакомился с нею, ей было пятнадцать лет от роду. Благодаря особой близости к духовной жизни отца уже в это время она занимала особое место в семье. Она возложила на себя обязанность помогать ему во всем и по мере сил пыталась продемонстрировать свое сочувствие новым идеям отца. Особенно тепло это сочувствие передавалось посетителям Толстого – в первую очередь тем, кто обнаруживал свое согласие, согласие с его идеями и стремился претворить их в жизнь. Автор этих строк не раз испытал на себе чарующее влияние этой прекрасной души»[101].


С. А. Толстая. 1885


Мария тянулась к последователям Толстого, преодолевая свое внутреннее – кроме общения с отцом – одиночество. Когда влюблялась, то и отец был не в помощь. В романической истории с Бирюковым никто из семейных ее не поддержал, и ей было тяжело: «Кинусь к тому, к другому, и никто меня не любит и не понимает. А так иногда хочется поделиться с другими, и чувствуешь в них отпор и то, что у них другие интересы. А папа – все-таки он мне не товарищ – не равный, – нет, не то – не знаю, отчего я не могу с ним всем делиться»[102].

Марию, как и отца, отличали повышенная социальная отзывчивость и чувство личной ответственности за происходящее. Она болезненно воспринимала городскую жизнь. 30 апреля 1888 (1889?) года писала Павлу Бирюкову о своих намерениях, которые собирается осуществить, после того как в семье все наладится: «Думаю, когда все выздоровеют, уехать в Пирогово[103], но стыдно. Ведь это ужасно эгоистично. Уехать, чтобы не видать всех городских мерзостей, успокоиться и жить хорошо. Да там-то легко хорошо жить, а надо уметь здесь так жить. Ведь там меня не так будет мучить совесть, оттого что ничто не будет вызывать этих мучений, а тут все их вызывает: перед окнами фабрика, на улицах нищие, пьяные жулики и т. д. Ведь во всем чувствуешь себя виноватым»[104].

Лет с шестнадцати Мария начала помогать отцу на полевых работах. Сохранилось воспоминание о том, как она, участвуя однажды в вывозе хлеба с поля, без промедления пришла на помощь мужику, в повозке которого сломалась передняя ось. Девушка разом скинула полусапожки и босиком побежала по колючему, скошенному полю, быстро достала из сарая и на плечах принесла смазанную дегтем ось, затем попросила рядом стоявших мужиков поднять повозку и заменить ось.

Мария как-то органично включалась в тяжелый крестьянский труд. Бирюков привел удивительный пример того, как она деятельно поддержала отца, заново отстраивавшего сгоревший дотла дом яснополянской вдовы. На большом, специально сооруженном ткацком станке молоденькая графиня соткала несколько длинных соломенных ковров для крыш. Затем эти ковры надо было вымочить в жидкой глине и высушить, в результате чего они становились огнеупорными. Бирюков присутствовал при вымачивании и помогал девушке. «Продолговатая яма – в ширину соломенной полосы – была выкопана и наполнена жидкой глиной; туда положили полотно. Для того чтобы оно хорошо пропиталось глиной, нужно было спуститься в яму и потоптать его голыми ногами. Для Марии было само собой разумеющимся, кому следует выполнить эту работу. Я с радостью присоединился к ней, и наша работа быстро сдвинулась с места. Для Марии не существовало грязной, тяжелой, неприятной работы – была только работа необходимая и полезная для окружающих, и эту работу Мария выполняла с радостью, она ею жила»[105].

Мария выстраивала свой путь жизни, и вдали от Москвы и Ясной Поляны ей было легче делать это. Находясь в марте 1889 года в гостях у родного дяди Сергея Николаевича Толстого в Пирогово, она писала дорогой ее сердцу Марии Александровне Шмидт о совместных с двоюродными сестрами занятиях:

«Мне здесь живется удивительно хорошо: жизнь моя стала правильна. Всегда есть дело, если не физическая работа, то письменная. Из физических работ я устроила себе вот что. Все хлебы в доме – мы сами печем. Черные – я, а белые – мы с девочками. Это приходится делать часто. Потом стала ходить коров доить, и Маша, и Варя тоже стали этому учиться, так что сегодня мы ходили втроем без скотницы и подоили коров. Это было так приятно. И потому приходится рано вставать, в 5 и 6 утра. Теперь я уже совсем привыкла.

Третье мое дело, мне удалось мое белье вымыть, не отдавая прачке. Здесь смотрят на все это гораздо лучше, чем у нас, хотя тоже не любят этого и, главное, не допускают близости и равенства с крестьянами»[106].

Из Пирогова Мария отправляется в Гриневку[107] помогать брату Илье и его жене Соне, в семье которых появилась первая дочка[108]. В апрельском письме к Бирюкову Мария сообщает не только о своих трудах, но и о неустанной работе над собой при общении с людьми близкими и дорогими, но духовно все-таки чуждыми: «Целый день занята. То девочка, то дрова таскать, картофель чистить, хлебы ставить, масло бить, коров доить, за водой ходить и т. д. Вот воду мне труднее всего и веселее всего. И сейчас плечи больно. Мы носим воду из лесу в ушате. Это расстояние до нашей деревни в Ясной, так что, когда принесешь воду, ноги, руки трясутся. Теперь я привыкла и мне гораздо легче, почти не устаю. Ношу тоже на коромысле – это гораздо труднее. Меня злит, что мне трудно, – хочу привыкнуть. Живем мы все-таки совсем по-барски. Делаем только то, что хотим. Я постаралась здесь устроиться так, чтобы у меня были мои определенные дела, кот〈орые〉, кроме меня, никто бы не делал. Сегодня целый день мы с Соней[109] шили. Много набралось всякой починки. Временами мне очень одиноко, не знаю отчего. Правда, что Илья и Соня мне очень чужды, главное – их жизнь и их понятия меня как-то угнетают. Не могу во многом им сочувствовать и потому в душе осуждаю их за многое, а это всегда так тяжело. Но они очень добрые и хорошие люди, и это бывает только потому, что я плоха. Мы очень дружны, особенно с Соней, и я их очень люблю. Не знаю, когда уеду отсюда, да и не стремлюсь уехать. В Ясной хуже жить буду, и труднее будет жить. Соня говорит, что она никогда не видала меня такой спокойной и веселой, как теперь. 〈…〉 Знаешь, отчего мне теперь так хорошо? Во-первых, я стала тверда и спокойна, а во-вторых, не приходится постоянно из-за себя, своих собственных интересов, постоянно осуждать и злиться»[110].

По сравнению с Татьяной Мария, согласно стоявшая на позициях отца, отпадала от жизни семьи и окружающих. Она понимала, что ее жизнь чревата одиночеством, но была готова к этому: с ней оставался отец. Она пишет Павлу Бирюкову удивительные строки: «Хочу отделиться от табуна, жить одной, гораздо будет лучше. Я это намеренье папá сказала, он говорит „только меня не покинь“. Мне это было очень приятно. Он все пишет и говорит, что будет много давать мне работы. Так что жить будем с ним»[111]. Девушка мечтала выйти замуж за Бирюкова, а потом поселиться своей семьей рядом с М. А. Шмидт, так мог бы сложиться тесный круг верных последователей отца, семейное сопрягалось бы с идеалом служения людям.

Второй сын Толстых, Илья, заметил, что на протяжении десятилетий между отцом и сыновьями «взаимная любовь подразумевалась, но не выказывалась». Иное дело – последний сын и дочери: «Он был нежен с моим младшим братом Ванечкой и был нежен с дочерьми, особенно с покойной сестрой моей Машей. Она как-то умела подойти к нему просто, как к любимому старику-отцу, она, бывало, ласкала и гладила его руку, и он принимал ее ласки так же просто и отвечал на них»[112].

В конце 1920-х годов Павел Бирюков, находясь в эмиграции, посчитал необходимым опубликовать письма дочери Марии к отцу и сопроводить текст своим предисловием, пронизанным чувством любви к ней, пронесенным через десятилетия: «Благодаря качествам, которыми природа одарила Марию Толстую, она сделалась любимицей своего отца, его утешением. Лучше всех остальных членов семьи Мария представляла себе те высокие идеалы, которым служил отец, и, несмотря на телесную слабость, всеми недюжинными душевными силами стремилась навстречу этому свету»[113].

Теперь ненадолго оставим Марию Толстую.


Вопрос о характере соотнесения общественной, религиозно-философской позиции отца с текущей жизнью неустанно вставал перед дочерьми. Однако в каждом отдельном случае острота его звучания была разная. Проблемное заострение этот вопрос получал в размышлениях Татьяны. Ей, по-видимому, было сложнее младших сестер: ее детство прошло в атмосфере счастливой дворянской семьи, а на рубеже 1870–1880-х годов, в годы ее беззаботной молодости, начался новый этап его жизни. Но Татьяна не последовала за ним в его духовных исканиях. «Как могла Таня, любившая живопись, общество, театр, веселье и наряды, отречься от всего этого, и остаться скучать в деревне, и ходить на работы?»[114] – и через годы вопрошала Софья Андреевна.

И все же и во второй половине 1880-х годов духовное продвижение старшей Татьяны к отцу неуклонно продолжалось. Со временем отцовская позиция становилась ей ближе, и она начала вникать в ее суть. 21 ноября 1886 года Татьяна записала:

«Сегодня я ходила гулять одна и все думала о том, как надо жить. И мне представилось, что совсем не так страшно прямо взглянуть на жизнь, как мне это прежде казалось. Прежде я думала, что, придя к известным убеждениям, надо что-то необыкновенное предпринять: все раздать, пойти жить непременно в избу, никогда не дотронуться до копейки денег. А теперь я вижу, что этого совсем не нужно, а надо видеть, что хорошо и что дурно, и жить там, где меня судьба поставила, как можно лучше, и как можно менее огорчая других, и как можно больше делая для них. Я где-то в своем дневнике спорила сама с собой, что нужно нам или нет делать деревенские работы? Не все ли равно – деревенские или какие-нибудь другие, лишь бы работа моя была нужна другим или по крайней мере не мешала бы другим, как живопись, музыка и т. п. К чему я тоже пришла, это что никакой системы и распределения жизни быть не может, а надо каждую минуту жить так, как лучше, и делать то, что другим от меня нужно. Я с радостью вижу, что мое воспитание начинает делаться и что мне все легче и радостнее жить на свете. Мое чувство страха к смерти папа тоже вылечил немного, доказав мне, что, в сущности, никакой смерти нет. „Если, говорит, тебе твоего тела жалко, то наверное каждая частица его пойдет в дело и ни одна не пропадет“. Дух тоже не умрет.

Всякое слово оставит след в остающихся душах, даже мои личные черты не пропадут, если не в моих детях, то в племянниках, братьях они отразятся, и только разве мое сознание пропадет, т. е. сознание моей личности как Тани Толстой. 〈…〉 Еще он нас тем утешал, что говорил, что никакая смерть не может отнять у нас то, что есть самого дорогого на свете – отношений с людьми и любви к ним. И не любви к отдельным избранным людям, а ко всем без исключения. К этому я тоже становлюсь ближе, но, Боже мой, как еще далека oт того, как следует любить всех»[115].

Мир отца постепенно «разрастается» в духовной жизни Татьяны. В мае 1886 года она записывает в связи с выходом двенадцатого тома толстовских сочинений: «Рассказы для народа, которые в нем помещены, читали в Вербное воскресенье, и они имели еще больше успеха, чем „Смерть Ивана Ильича“. Я больше всего люблю его „Много ли человеку земли нужно“. Это так чудно, я не могу читать это без восторга. Мне плакать хочется от красоты слога, мысли, чувства, с которыми оно написано»[116].

Ориентация на духовную позицию отца лежит в основе ее самопознания, самовоспитания и самодисциплины. «И правда – почему меня люди так высоко ставят? – пишет в дневнике двадцатишестилетняя Татьяна. – Особенно мой ум. А я так часто страдаю оттого, что я чувствую свой ум бессильным многое понять и слишком вялым и ленивым, чтобы сделать большие усилия. Мне кажется, что у меня скорее счастливая или несчастная манера совершенно бессознательная: уметь уверить всех, что я обладаю качествами, которых, в сущности, нет. Мне всегда льстит, когда меня хвалят, но в душе-то я знаю, что я страшная эгоистка, ленивая, с неровным, капризным характером, не умная и не живая. Единственную хорошую черту, которую я за собой знаю, это правдивость и справедливость. Этой чертой я дорожу и воспитываю ее в себе»[117].

Татьяна временами остро завидовала душевной близости, сложившейся между Машей и отцом:

«Маша у Ильи, завтра приезжает. Я ей очень рада, но все-таки есть эгоистическое чувство, что без нее папа со мной ласковее, и потому что, сравнивая ее со мной, ему, конечно, бросается в глаза, что она больше живет его жизнью, больше для него делает и более слепо верит в него, чем я[118].

Сейчас он приходил сюда и спрашивал, что я делаю. Я сказала. Он говорит: „И я тоже дневник пишу, но это секрет. Я уже три месяца пишу, но никому не говорю. Я, говорит, даже прячу его“. Я спросила, что он, так пишет или с какой-нибудь целью. Он говорит: „Так. Про свою душевную работу. А ты тоже?“ Я сказала – да. Он говорит, что его душевная работа состоит в том, чтобы добиться трех целей: чистоты, смирения и любви, и что когда он чувствует, что приближается к этому, то счастлив»[119].

Со временем для Татьяны раскрываются глубины мысли отца о жизни и смерти, представлений о непротивлении злу насилием. В ноябре 1890 года она записывает в дневнике: «Со мной бывает часто, что я прежде читала или слышала что-нибудь сказанное папá, не понимая, и долго после, когда я умственно вырасту, мне это возвращается в память уже переваренным, понятным и полезным». И все же сам процесс духовного сближения с отцом весьма сложен для Татьяны: с одной стороны, она боится и подумать о его смерти («что произойдет с нами или с ним»), о потери духовной связи с ним, если выйдет замуж, – с другой стороны, знает за собой, что, находясь рядом, неделями может не общаться с ним. И она всматривается в этот парадокс: «Это обыкновенно бывает тогда, когда я сознательно и даже иногда умышленно живу так, как он этого не одобряет, и с особенной храбростью подчеркиваю свой протест. Это бывает обыкновенно, когда кто-нибудь из его последователей окажется несостоятельным и только компрометирует его учение. Тогда мне бывает ужасно досадно, что папа их защищает, и я тогда стараюсь доказать, что я к числу этих „темных“ не принадлежу. А иногда просто что-нибудь меня затянет в пустую жизнь, и тогда просто из добросовестности ее эгзажированно[120] выставляешь напоказ, и выходит, что как будто хвастаешь ей»[121].

В сложной ситуации была не только старшая дочь, но и отец. К тому же времени относится его запись, где он обращается с вопросами к самому себе: «Нынче думал: я сержусь на нравствен〈ную〉 тупость детей, кроме М〈аши〉. Но кто же они? мои дети, мое произведение со всех сторон, с плотской и духовной. Я их сделал, какими они есть. Это мои грехи – всегда передо мной. И мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их просвещать, а я этого не умею, я сам плох»[122].


Своего рода точкой «схождения» двух сестер была народная жизнь, к которой они с детства были близки. Летом 1884 года Л. Н. Толстой «ходил косить от зари до зари с мужиками и увлек и дочерей помогать и сочувствовать ему. Они трясли и гребли сено с бабами»[123]. На день рождения Татьяны в 1887 году, по воспоминаниям Софьи Андреевны, «ездили на пикник в елочки[124], там пили чай, ели сладости. Потом Таня позвала с деревни 50 крестьянских девушек, угощала их чаем, наливкой, пряниками, и они пели и плясали»[125].

О летней поре начала 1890-х годов Татьяна вспоминала:

«Чудесное время нашей жизни! Каждое утро, по росе, мы с сестрой, с граблями на плечах, уходили вместе с крестьянками на сенокос. Мужчины с отцом и братьями, Ильей и Левой, косили уже с четырех часов утра. Мы, женщины, становились рядами, переворачивали на солнце скошенную траву и переносили сено на „барский двор“. Но мы работали не на барина, а в пользу крестьян, которые за косьбу „барского“ луга получали половину сена.

В полдень работа прерывалась. Обедали тут же, под тенью деревьев. Дети приносили родителям готовый обед из деревни. Моя младшая сестра Александра приносила и нам еду из дома. Еда эта ничем не отличалась от скромной крестьянской пищи. Мужчины торопились возобновить работу. Они не давали нам отдохнуть. Мы едва успевали проглотить последний кусок, как они уже кричали: „Ну, скорее, бабы“, а если надвигались тучи и грозил дождь, то они и вовсе не щадили нас. По их призыву надо было бросаться к граблям, становиться в ряд и работать под палящим солнцем, пока жара не спадет вместе с заревом заката. Какая живописная картина – русская деревня во время сенокоса! Сколько обаяния сохранила она для меня, стоит лишь вспомнить жирные луга вдоль нашей маленькой речки Воронки, усеянные пестрой толпой крестьян и крестьянок. В то время крестьяне носили еще традиционную национальную одежду: девушки – рубашки и сарафаны, женщины – паневы, завешанные фартуками, и мы с сестрой, чтоб от них не отличаться, одевались так же.

Домой возвращались в сумерках, веселой гурьбой, со смехом, песнями и плясками. Сестра Маша, шедшая во главе женщин, часто бросала грабли и, подозвав кого-нибудь из девушек, лихо пускалась с ней в пляс. Даже моя мать принимала иногда участие в сельских работах. Она надевала деревенское платье, брала грабли и присоединялась к нам. Но, не привыкши работать спокойно и равномерно, что необходимо при полевых работах, она сразу принималась слишком рьяно за дело, казавшееся ей вначале нетрудным, и не рассчитывала своих сил. Однажды они ей изменили, она заболела и больше никогда уже не бралась за физический труд.


Мария Толстая за работой. 1890-е


Татьяна Толстая в русском народном костюме. 1889


Отец целые дни проводил среди простого народа, который он любил, и работал наравне с крестьянами. Он считал, что труд есть обязанность человека. К тому же он чувствовал в детях некоторую симпатию к своему образу жизни и к тем идеям, согласно которым он жил… В то время отец был счастлив»[126].

К своим лучшим воспоминаниям Мария Львовна, по свидетельству Д. П. Маковицкого, относила то время, когда «она работала вместе с бабами и одевалась по-крестьянски; как во время работы уставшие бабы песни пели, а после плясали. Как она раз помогла мужику надеть колесо на телегу; как он был благодарен ей за это; просто беседовали, он не знал ее и принял за крестьянскую девку. Но потом узнал, т. к. пришла баба, назвала ее по имени и отчеству, и сейчас же у него переменилось отношение к ней на отношение мужика к барыне»[127]. Последнее, по-видимому, вызвало досаду у дочери Толстого.

В 1891–1892 годах в Российской империи разразился голод, который начался в Поволжье, затем распространился и на другие регионы. Осенью 1891 года Толстой с дочерью Татьяной и племянницей Верой Сергеевной объехали несколько деревень Тульской губернии, по возвращении в Ясную Поляну он сообщил жене о своем решении заняться «делом кормления» голодающих крестьян. 25 сентября он уже был с дочерью Марией в Бегичевке Данковского уезда Рязанской губернии, поселившись у своего давнего друга И. И. Раевского. Затем к ним присоединилась Татьяна. Участие в общем деле приняли Илья и Лев-сын. «У всех, – сочувственно писала Софья Андреевна о своей семье, – было одно на уме и на душе: помогать народному голоду»[128]. В общем деле помощи народу жена Толстого тоже приняла деятельное участие.

Мария Львовна считала, что создание пекарен – действенная помощь голодающим, в 1891 году она открыла десять пекарен, в которых хлеб раздавали нуждающимся. Всего в Данковском уезде Толстыми в период с 1891 по 1892 год было организовано около 90 столовых.

Как сказано в составленном революционером-народником сборнике «Лев Толстой и голод», Бегичевка «в короткое время становится центром внимания цивилизованного мира, центром целой лавины пожертвований, шедших через С. А. Толстую, и Толстой невольно стал во главе огромного благотворительного дела»[129]. Важно обратить внимание на то, как именно освещалась деятельность Толстых очевидцами. Вот один из примеров: «…Лев Николаевич с дочерью Марьей Львовной, взявшей небольшую сумму денег, поселились в наиболее нуждающейся деревне и взяли на свое попечение несколько заброшенных детей. Не кормить голодных, а голодать вместе с голодными»[130].

В 1892 году в Россию к Толстому отправился старый швед Ионас Стадлинг, из Москвы он приехал в Бегичевку. Иностранец был, в характеристике Толстого, «умен, оригинален и интересен», несколько десятилетий прожил в Америке, но однажды отказался от жизни обеспеченного человека, оставил свой нью-йоркский дом, отдав его квартиры под жилье даром, и уехал в Индию, с тех пор жил своим трудом, работая на земле, познавая и согласовывая себя с законами природы, подчас отказываясь от завоеваний цивилизации (увлекался сыроедением, не заботился о своем внешнем виде и личной гигиене). Побывал в Японии и в Китае. В Индии он услышал про Толстого, понял, что тот близок ему по духу, и решил «жить у него».

В русской глуши семидесятилетний швед познакомился с двумя девушками, о чем и написал: «…молодая девица с живыми, выразительными глазами и энергическими чертами лица, и, как первая (Кузминская), поздоровалась со мной на чистом английском языке»[131]. Речь шла о Вере и Марии.

Вместе с дочерью Толстого он собрался поехать в одну из деревень. Из его воспоминаний понятно, что она совершенно поразила его: «Мария Львовна, или Маша, как называет ее граф, – ревностная последовательница отца. Одетая в платье крестьянской девушки, она следует примеру отца – трудится и живет с крестьянами. Надев полушубок, валенки и зимнюю шапку из сибирских мерлушек, она отворила дверь в мою комнату и крикнула: „Готова“. 〈…〉 Мы тронулись и поехали с головокружительной быстротой; графиня сама правила. Я часто видал русских дам, которые правили тройкой, скакавшей во весь опор. Молодая графиня, конечно, умела совладать со своей прыткой лошадкой»[132].

По возвращении из деревни между ними состоялся разговор, глубоко запавший в память старика. Содержание той беседы Стадлинг постарался передать дословно: «„Разве вы не боитесь заразиться черной оспой и тифом?“ – осведомился я. „Бояться? Безнравственно бояться. Разве вы боитесь?“ – отвечала она. „Нет, я никогда не боялся заразительных болезней, когда посещал бедных. Страшно видеть такую безнадежную нужду. Мне делается дурно при одной мысли о ней“, – воскликнул я. „А разве не стыдно с нашей стороны позволять себе всякую роскошь, когда наши братья и сестры погибают от нужды и несказанных страданий?“ – прибавила она. „Но вы пожертвовали всей роскошью и удобствами, свойственными вашему званию и положению, и снизошли до бедняков, чтобы помогать им“, – возразил я. „Да, – отвечала она, – но взгляните на наше теплое платье и прочие удобства, незнакомые нашим страждущим братьям и сестрам“. – „Но какая была бы им польза из того, если б мы одевались в лохмотья и стояли на краю голодной смерти?“ – „Какое имеем мы право жить лучше их?“ – спросила она. Я не отвечал, но удивленно посмотрел в глаза этой замечательной девушки и увидал дрожавшую в них крупную слезу. Я почувствовал, как будто что-то сдавило мое сердце и застряло в горле»[133]. Запись старого человека, много повидавшего на своем веку, передает духовную стойкость Марии, ее глубокую и неколебимую уверенность в необходимости помогать страждущим и быть при этом на равных с ними.

Последнее чрезвычайно важно: для любого человека в ситуации помощи другому человеку есть искус возомнить себя спасителем. Толстой избежал этого соблазна, и Мария, сопровождавшая отца, не раз убеждалась в этом. Сохранилось одно замечательное свидетельство о спонтанном поступке Толстого, изначально не допускавшем и мысли о каком бы то ни было особом своем положении по отношению к голодающему крестьянству.

Вот это незамысловатое повествование одного из очевидцев произошедшего: «Приходит раз изнуренный крестьянин с 12-летним сыном. Нужда и голод привели его. Лев Николаевич выходит к нему в переднюю, тот начинает просить помочь его нужде и становится с мальчиком на колени перед Львом Николаевичем и не хочет вставать. Тогда Лев Николаевич сам становится на колени и со слезами на глазах, дрожащим голосом начинает его просить не унижать себя ни перед кем; он всеми силами души хочет вызвать человека в этом забитом нуждою несчастном. Мужик растерялся, сам заплакал, но продолжал стоять на коленях. Присутствующие тут чуть не насильно подняли его, тогда встал весь взволнованный и Лев Николаевич и, разобрав, в чем дело, удовлетворил, как мог, просьбу его»[134].

Татьяна тоже участвовала в деле помощи голодающим. Ее очень многое смущало в сложившейся ситуации. С одной стороны, богатые милостиво давали деньги нуждающимся, то есть тем, за счет кого, собственно, жили; отец же оказывался в уязвимом положении, раздавая «награбленные деньги». С другой стороны, сами крестьяне дожидались помощи сверху («правительство прокормит»), некоторые же испытывали «нетерпение, озлобление и ропот на правительство за то, что не оправдывает их ожиданий». С третьей стороны, «все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно». «Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же»; у бедного мужика встречается нелюбовь к физическому труду, беспечность и лень, а «бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей». С четвертой стороны, глубина нищеты народа была такова, что увидевший ее не мог не ощутить острое чувство стыда («Вообще, мне никогда не было так стыдно быть богатой, как в это время, когда приходят ко мне старухи и кланяются в ноги из-за двугривенного или куска хлеба»). Татьяна участвовала в раздаче денег, в открытии столовых, понимала, что в этом заключалась ее помощь как необходимый отклик на неисчислимые беды, однако одновременно осознавала, что самое положение дел в стране не меняется, что для человека ее круга «единственно возможная благотворительность – это отдать свое, и не свои деньги, а то, что мне нужно и чего я лишаюсь для другого». Бескрайность увиденного народного горя приводила к заключению и предвидению: «Жалкий, жалкий народ. Меня удивляет его покорность, но и ей, я думаю, придет конец»[135]. Спустя десять лет в России начнутся крестьянские волнения. И Татьяна напишет брату Льву: «В народе везде недовольство. (Не у нас – у нас я этого не слышу, а слухи из разных других мест.) В Полтавской и Харьковской губерниях разорено около 50 помещичьих усадьб. Поводом к этому послужили, по слухам, рассказы разных агитаторов о том, что царь велел переделить господскую землю между крестьянами. Это приманка, на которую всегда можно поймать мужика. 〈…〉 Я пугачевщины для себя не боюсь. Если мужики разгромят нашу усадьбу и разделят между собой нашу землю, я только сочту это справедливым»[136].

Картины помощи графа и его дочерей крестьянам воспринимаются идиллическими. Они парадоксальным образом и документальны, и идеальны. Однако проблемы народной жизни определились задолго до двух последних десятилетий XIX века, они не были решены и в новое, богатое различными преобразованиями ХХ столетие. Толстым довелось жить во время острейшего многоуровневого кризиса – народной жизни и государственности в том числе. Могли ли их личная отзывчивость и высокая социальная ответственность противостоять ходу истории? Вряд ли. Вместе с тем во все времена живая жизнь разворачивается и личным почином человека.


В те же годы своим чередом шли семейные дела Толстых. Происходили важные изменения: старшие дети уже вырастали, сыновья постепенно устраивали собственную жизнь и один за другим покидали отчий дом. Дочери и младшие сыновья оставались с родителями. Семья жила и в Москве, и в Ясной Поляне.

Весной 1888 года, за две недели до рождения Ванечки, Татьяна записала в дневнике: «Мы с Машей решили, когда у мамá будет ребенок, взять Сашу к себе и ходить за ней всецело – делать ее физическое и моральное воспитание. А то у няни она так портится: искривлялась и искапризничалась совершенно. Маша видит только приятность в этом, но я знаю, как минутами будет тяжело, и трудно, и скучно, и отчаяние будет находить, но я все буду с терпением стараться переносить»[137]. Потом выяснилось, что планы и повседневные заботы о младшей сестренке – не одно и то же: «Дело у меня есть: Саша на моем попечении, но я не нахожу такого рвения, тех планов и мечтаний о ее воспитании, которых было столько. Мне иногда просто скучно с ней, и я чувствую, что отношусь небрежно к ее воспитанию»[138].

Дневниковые записи Татьяны свидетельствуют: в процессе духовного воспитания шестилетней девочки она сталкивалась со сложными вопросами. Так, 15 декабря 1890 года Татьяна пометила: «Учу Сашу каждое утро и радуюсь на ее способности и любознательность и огорчаюсь на свое неумение ровно вести ее. То мы слишком долго сидим на легком, и ей оно начинает надоедать, то я слишком быстро иду вперед и сержусь на то, что она не понимает, прихожу в нетерпение и запугиваю ее. Главное же, что плохо, это то, что у меня так мало воображения и веселости и что я не умею заинтересовать ее тем, чем следует. А она – очень благодарный для этого материал: она все читает с интересом, и вчера я застала ее за предисловием к арифметике. Меня тоже смущает то, что она растет без всяких религиозных понятий, а я не могу ей дать никаких, потому что сама в своих не умею разобраться»[139].

В минуты уныния Татьяна пишет о сестрах, обращая критический взор на саму себя: «Мы – три сестры – идем лестницей. Маша добрее меня, а Саша еще добрее. В ней врожденное желание всегда всем сделать приятное: она нищим подает всегда с радостью. Сегодня радовалась тому, что подарила Дуне ленту, которую ей мама дала для куклы, потом сунула Дуничке пряников. И все это не для того, чтобы себя выставить, а просто потому, что в ней много любви, которую она на всех окружающих распространяет. Маша лечит, ходит на деревню работать, а я пишу этюды, читаю, копаю питомник, менее для того, чтобы у мужиков были яблоки, сколько для физического упражнения, и веду папашину переписку, и то через пень-колоду. Плоха я; все лучше»[140].


Саша Толстая. 1888


Кроме дел, связанных с воспитанием младшей сестренки, было и много других. Татьяна продолжала рисовать. Для нее было важно общение с художником Н. Н. Ге, которого ласково называла дедушкой. Молодая художница дорожила его профессиональным мнением: «Вчера приехал дедушка Ге, и сегодня, так как воскресенье и у нас с Машей нет уроков, то я просила ее позировать, чтобы написать ее. Мне особенно хотелось писать при Ге, чтобы он давал мне советы»[141].

Процесс творчества естественным образом включал в себя мучительное состояние, исполненное сомнений: «Какой злодей сказал, что у меня способности к рисованию! Зачем я так много труда и старания трачу на то, чтобы учиться, когда ничего из моего рисования не выйдет? Сейчас я три часа сидела за Антиноем[142], и вышла такая гадость, какую бы ни один ученик в Школе не сделал. При этом моя близорукость страшно раздражает меня. Напрягаешь все силы, чтобы увидать подробности, и добиваешься только того, что слезы выступают из глаз и уж ничего не видишь. Но я не хочу совсем отчаиваться: заведу очки сильнее и буду продолжать рисовать; если я увижу, что не подвинулась, – брошу навсегда»[143].

Молодая художница задумывалась над феноменом творчества. «Сейчас дедушка Ге сказал, показывая на меня пальцем: „Я мало встречал таких одаренных людей, как она. Такие громадные дарования, и если бы прибавить к ним любовь и накопление наблюдений, это вышло бы ужас что такое“. А вместе с тем из меня ничего не выходит. Я иногда думаю, что это от недостатка поощрения. Вот дедушка сказал такие слова, и у меня сейчас же дух поднялся и хочется что-нибудь делать. Хочется что-нибудь делать для людей, отчасти потому, что считаешь, что обязана все свои силы отдавать другим, а отчасти и из тщеславия, которое с годами растет во мне»[144]. Ей открывалось, что талант нуждается в поддержке и питается ею; он же парадоксально сочетает в себе противоречие: с одной стороны, предполагает самоотдачу художника, творящего для людей, но с другой – неотделим от его личного тщеславия, которое со временем проявляется отчетливее.

В те годы Татьяна Толстая органично вошла в широкий круг общения не только маститых, но и молодых художников. Она устраивала для себя и своих друзей по училищу мастерские и в Хамовниках, и в Ясной Поляне. Старшую дочь Толстого рисовали Н. Н. Ге, И. Е. Репин, Л. О. Пастернак и другие. Вот Репин в 1893 году пишет ей из Петербурга, волнуясь за свою только что оставленную в Москве работу: «Умная – добрая – красивая Татьяна Львовна, если Вы еще в Москве и если у Вас найдется капелька времени… то я попросил бы Вас черкнуть мне. Сохнет ли Ваш портрет? Где он висит? Не испортили ли его прикосновением по свежему?.. Лицо, и руки, и рукавчики (бел.) еще сыры – осторожно прикасайтесь. Жалею, что не успел повесить его сам… Я так бестолково заторопился домой…»[145]


Татьяна и Александра Толстые. 1888


Вспоминая о жизни взрослой дочери в 1889 году, Софья Андреевна писала: «…устроила с своими подругами вечерние чтения и занятия живописью. Иногда она устраивала и музыкальные вечера, приглашая музыканта Лассоту[146], который аккомпанировал играющим на рояле барышням. Таня была натура художественная и любила всякое искусство»[147].

Разносторонние увлечения и живой интерес к жизни мешали Татьяне безоглядно отдаться одному делу. Затягивалось ее обучение в училище, в 1894 году она числилась в фигурном классе, где преподавал Л. О. Пастернак. Художник Николай Ге по-своему понимал причины временных охлаждений Татьяны к живописи. Он говорил ей: «У тебя способности завидные, а вот страсти к живописи нет». Софья Толстая была согласна с высоко ценимым ею мастером. Завершая свои раздумья, почему дочь так и не состоялась как художница, она писала: «И вот в Тане не было этой страсти, и жаль. Репин тоже считал Таню очень талантливой; но жизнь забрала больше, чем искусство»[148].

У Марии был свой круг занятий. С детства свободно владевшая английским и французским языками, в юности с удовольствием занимавшаяся итальянским, она выступила в качестве переводчицы. В 1892–1893 годах перевела с французского выбранные отцом отрывки из дневника философа А.-Ф. Амиеля[149]. Перевод они поправляли вместе с отцом, затем текст был опубликован с предисловием Толстого в журнале «Северный вестник».

Было время, когда Мария мечтала учиться на фельдшерских курсах. В своей семье и в яснополянской деревне Софья Андреевна успешно занималась лечебным делом, с годами оно перешло в руки Марии. Средняя дочь «усерднее и лучше продолжала лечить народ, сама походив в Москве в больницы и клиники, где многому научилась. Вот она, – отдавая должное дочери, писала Софья Андреевна, – действительно любила лечить, легко выносила вид ран, крови, даже страданий. Усердие и самоотверженность в ней были удивительные. Например, она бегала ежедневно в Телятинки[150] за три версты промывать и перевязывать рану на ноге мужика; от раны было зловоние и куски отгнившего тела отпадали, а она продолжала свое доброе дело. Чего я не могла делать – это то, что делала тогда Маша, а именно катетером выпускала мочу умирающему почти старику, нашему повару Николаю, чем несомненно облегчала его страшные страдания»[151].

Сильна была духовная связь между отцом и Марией. 22 мая 1891 года Толстой пометил в своем дневнике: «Я с радостью чувствую, что люблю ее хорошей, божеской, спокойной и радостной любовью»[152]. Внутренняя жизнь средней дочери, как и прежде, была сцентрована на духовной жизни отца. В августе 1893 года Мария пишет ему: «Я привыкла всю свою жизнь думать, как ты; и если когда я не сразу принимала то, что ты говоришь, то не спорила, а ждала и верила, что я приду к тому же, и так это бывало»[153].

Круг занятий Марии Львовны очертил молодой словацкий врач Душан Маковицкий, впервые приехавший в Ясную Поляну в сентябре 1894 года. Вместе с дочерью Толстого он отправился к больным, ехали они по яснополянской деревне. Гость запомнил: «Все встречные, занятые работой возле изб, дружественно ее приветствовали. Все ее хорошо знают, потому что еще недавно она учила местных детей, а частично и взрослых 〈…〉 она лечит больных, ходит помогать вдовам и сиротам в работе на поле или по дому, всем в равной мере старается быть сестрой. Все ее и любят, и, насколько я мог судить по отношению к ней больных, любят искренне»[154].

Дочерям хватало работы и дома. Десятилетиями переписчицей сочинений Л. Н. Толстого была его жена, затем на смену ей пришли дочери Татьяна и Мария. Если Софья Андреевна переписывала страницы «Войны и мира» и «Анны Карениной», то дочери – художественные, религиозно-философские публицистические работы позднего Толстого. Они помогали отцу вести переписку. В 1890-е годы Татьяна все больше погружалась в дела отца, вот она объясняет брату Льву, почему так редко ему пишет: «…у меня всегда папашина переписка, которая все увеличивается»[155]. Повторим, жизнь шла своим чередом.

Однако в середине 1890-х годов в семье Толстых случилась большая беда. Драматическая страница в жизни супругов была связана со смертью младшего ребенка и всеобщего любимца – сына Ванечки. В нем одном – из всех сыновей – Лев Николаевич Толстой видел продолжателя дела всей своей жизни. Софья Андреевна беззаветно любила этого удивительно талантливого мальчика. «Мои родители, в особенности мать, на закате лет сосредоточили на этом ребенке всю силу любви, на которую были еще способны»[156], – отметила старшая дочь.

И вдруг Ванечка заболел и скоропостижно умер 23 февраля 1895 года. С его смертью между супругами Толстыми как будто разорвалась очень важная нить. Каждый из них тяжело переживал горькую утрату, но Софья Андреевна – трагически.

«Отчаяние матери было так глубоко, что она едва не лишилась рассудка, – вспоминала Татьяна. – Вначале она пережила период религиозной экзальтации и много времени проводила в молитве дома и в церкви. Отец был с ней исключительно нежен, и так как она совершенно не переносила одиночества, он и мы с сестрой Машей ни днем ни ночью не отходили от нее. Отец ходил за ней в церковь, ожидал ее у входа и приводил домой. Ему, давно уже отошедшему от церкви, такое душевное состояние жены было чуждо. Чтобы отвлечь ее от личного горя, он пытался пробудить в ней мысль о горестях других людей. Он водил ее в тюрьмы, заставлял покупать книги для арестантов. Но ничто ее не интересовало. Даже собственные дети, даже Ясная Поляна»[157].


Ванечка Толстой. Зима 1893/94


В то время Татьяна почувствовала не только свою беспомощность, она усомнилась в своем умении помочь близкому человеку. Брату Льву она сообщала: «Ты, пожалуй, хорошо сделал, что отдалился от дома, – мы в нашей семье как-то не умеем помогать друг другу в трудные периоды времени. Вот, например, теперь мама. Ей теперь очень нужно твердое, ласковое, снисходительное отношение, а мы совсем не умеем ей этого дать, кроме папá, – он с ней удивительно мудр и кроток. Она все ходит по концертам, играет на фортепиано – и вместе с тем совсем больна внутренне. Но надо сказать, что мы не умеем просить и принимать помощь, отвергаем ее, когда она предлагается, и упрекаем отсутствие ее – когда она отнимается»[158].

После смерти Ванечки многое меняется в Софье Андреевне. У нее возникает желание идеальной любви, и это совпадает со страстным увлечением музыкой. Софья Андреевна пытается забыться в занятиях музыкой, в посещениях концертов и в общении с музыкантом С. И. Танеевым. Свою глубокую душевную привязанность к нему она просматривает сквозь призму судьбы главной героини толстовского романа «Анна Каренина». Вместе с тем между своими порывами, которые она называет «художественной тревогой», и супружеским долгом она выбирает последнее.

Софья Андреевна пыталась сосредоточиться на младшей дочери. Та вспоминала о матери: «Много времени она уделяла мне: заботилась о том, чтобы у меня были хорошие учителя, гувернантки; если я болела, приглашала ко мне докторов; старалась развить мои музыкальные способности, брала с собой в концерты, заставляла читать вслух Мольера, Корнеля и Расина. Но я не могла даже частично заменить ей Ванечку, а мама не могла дать мне ласки, нежности, того, без чего я так тосковала…»[159]

К этому времени и относится история психологической травмы одиннадцатилетней Саши, о которой она помнила многие годы своей жизни. В 1910 году Александра письменно обратилась к матери со следующими словами: «И давно, еще тогда, когда моя детская душа хотела и жаждала материнской любви, я вместо любви получила: „Отчего умер Ваничка, а не ты“. Это было сказано год после смерти Ванечки 〈…〉 Эти слова оставили неизгладимую рану в моей детской тогда душе 〈…〉 А было время, когда я считала тебя идеальным человеком и любила тебя больше отца, но тебе это не нужно было, и год за годом ты нарушала это мое отношение к тебе, и я увидала, что ошиблась. Это было тяжело и больно…»[160] В этих словах раскрывается малоизвестная страница детства Саши: маленькая девочка тянулась к матери и любила ее больше отца. Довольствоваться же пришлось бессердечным материнским попреком и острым чувством незаслуженной вины.

Саша нуждалась во внимании, но взрослым было не до нее, девочке так и не хватило столь необходимой родительской поддержки, вовремя высказанной матерью или отцом положительной оценки. «Вот хочешь скажу тебе то, чего никому не говорила, никогда, – признавалась старшей сестре спустя десятилетия Александра. – Из меня могло что-то выйти. Но меня погубило то, что американцы называют: complex. Я всегда думала, что я глупее, хуже, грешнее всех. И никто мне никогда не сказал: „Саша, ты не глупее и не хуже людей!“ Теперь говорят, что я уже никому не верю, поздно думать иначе»[161].


Л. Н. и С. А. Толстые после смерти сына Ванечки. 1895


Позднее Александра написала о времени, наступившем после смерти младшего брата: «Ничего ни плохого, ни предосудительного в поведении матери не было, но и в любви ее к музыке и к Танееву чувствовалась неестественная наигранность, фальшь, и от этого страдала вся семья Толстых, от мала до велика». Затем мемуаристка представила себя со стороны, вспоминая дни, когда в московском доме часто бывал Танеев, когда вместе с ним и матерью бывала на концертах: «Заглянем на минуту в душу 12-летней Саши, наивной, малоразвитой девочки, некрасивой, неуклюжей и болезненно застенчивой, с ярко выраженным, как англичане говорят, inferiority complex’ом (комплексом неполноценности. – Н. М.), девочки заброшенной почти всецело на попечение гувернанток и старой няни. 〈…〉 Громадным удовольствием было слушать его игру, особенно когда он играл Шопена или Моцарта, – от музыки его собственного сочинения клонило ко сну. Саша охотно ходила бы с матерью в концерты; музыка, доступная ей, переносила ее в воображаемый прекрасный мир чудесной фантазии и счастья, но все это было отравлено. Чем? Она не сумела бы ответить. Только с годами чувство враждебности к матери выросло и приняло более определенные формы, бороться с этим чувством было трудно, оно мучило ее, отравляло ей ее отроческие и юношеские годы. С годами для Саши хождение по концертам превратилось в тягость 〈…〉 Но Саша старалась не останавливаться на этих сложных, непонятных ей ощущениях. У нее были свои увлечения, главное – каток, который устраивался в саду хамовнического дома. Саша с мальчишками артельщика поливала его сама, возила воду из колодца в тяжелой кадке на санках». Про мать Александра заключила: «Одиночество, углубление в себя – то, чем жил ее муж, ей становилось все более и более невыносимо. Ей хотелось движения, музыки, света, людей»[162]. Татьяна Львовна долго раздумывала над драмой родителей, углубившейся с уходом Ванечки. Софье Андреевне, по ее мнению, «не хватало какой-то моральной силы, которая помогла бы ей обратить во благо свои страдания. Она сделала неверный шаг, отказавшись следовать за мужем, и с тех пор все более и более сбивалась с правильного пути. Она все более и более начинает переносить свои интересы на самое себя, на свои переживания, беспокоиться о том, что подумают о ней люди. Отец часто говорил, что расстройство ума – это только преувеличенный эгоизм»[163].

И все же жизнь брала свое, и ее течение продолжалось. 13 июня 1895 года Татьяна сообщила брату Льву о домашних делах в Ясной Поляне: «Саша велика, красива, неуклюже добра и мало заметна. Маша возится с больными, здорова и весела. Я рисую, читаю, пишу и очень наслаждаюсь жизнью, хотя тягочусь тем, что она очень эгоистическая и мне извне не предъявляется никаких требований»[164]. Каждая из Львовн в этой характеристике и самохарактеристике (с неизменной внутренней иронией) вполне узнаваема.

Мария, как и прежде, деятельно включалась в жизнь своих близких и окружающих. Переживая за родителей, она поделилась своими чувствами и наблюдениями с братом: «Главная [радость] та, что наши родители стали очень дружны и близки, мама теперь совсем не может без папá жить, и этого тяжелого прежнего чувства страха при их разговорах уже почти никогда не бывает. Мама очень изменилась за это время, и с ней стало гораздо легче жить, и она стала прямо веселее и радостнее, чем была прежде»[165]. Тут же Мария с облегчением отметила, что ей самой сейчас с мамá стало «легче жить».

В сентябре Мария поступила в московский приют – больницу для бедных на десять коек, а в декабре отправилась помогать семье брата Ильи, о чем Татьяна сообщала брату Льву: «Маша поедет сегодня в Гриневку. Она очень худа и бледна, но духом – ничего. С радостью уезжает из Москвы, и я ей завидую. Она было стала тут ходить в родильный приют, но ей дома мама и я не сочувствовали, и там, кажется, ее немного боятся, как дочь Толстого, и она перестала ходить»[166].

О себе в том же письме Татьяна сообщала: «Мы все это время были очень заняты постановкой „Власти тьмы“. Я ходила два раза на репетиции от 11 утра до пяти дня, одевала актрис и отвечала на разные их вопросы. Было интересно видеть их закулисный мир, но и неприятно. 〈…〉 Играют „Власть тьмы“ везде хорошо, т. е. гораздо, гораздо лучше, чем я себе представляла, но смотрят хуже – хохочут в самых неожиданных местах и пропускают незамеченными лучшие места. Третьего дня шла в первый раз в Малом театре, где особенно постарались, и после представления к папá приехало 50 студентов, которые говорили папá речь и хлопали и кричали „ура“ и „браво“, стояли в передней на стульях и ларе. Мы всего этого не застали, так как сдуру остались смотреть водевиль. Вчера полиция приходила спрашивать объяснения прихода студентов»[167].

Среднюю дочь Толстых все так же тяготила московская жизнь, уже 4 декабря Мария писала из Гриневки Льву, находившемуся на лечении в Швеции: «…жаль будет возвращаться в московскую суету, где, кроме суеты, ничего делать нельзя, почти невозможно. Я здесь прочла, наработала, написала, перевела, научилась в эти несколько дней больше, чем в несколько лет в Москве. И как хорошо это полное одиночество. В Москве все теперь только и говорят и думают что о „Власти тьмы“»[168]. В конце месяца писала брату уже из Ясной Поляны: «Вопрос нашего участия во „Власти тьмы“ еще не вполне разрешен. Давыдов приезжал нарочно сюда, чтобы умолять нас играть, мы согласились, но теперь опять мечтаем отказаться. Много причин против, и почти никаких за то, чтобы играть»[169].

Важно при этом, что Мария оставалась человеком, открытым разным радостям жизни, в том числе праздной, дворянской; ей далеко не всегда удавалось держать выбранную аскетическую линию жизни. Марии было двадцать пять лет, когда она написала тому же Павлу Бирюкову, с которым судьба ее уже развела: «Милый друг П. И. 〈…〉 Начался покос, вероятно, завтра выйду, – совсем не хочется и даже ловлю себя на том, что ищу средства увильнуть. Но не выходит: хромая баба осталась хромой, праздность осталась праздностью, сознание осталось таким же, и работать идти надо, и знаю, что, когда пойду, буду рада. Вчера ночью переписывала для папá как раз главу „Грехи праздности“ и увидала, как я против этой главы грешу 〈?〉, и потому сегодня стирала, а завтра иду на покос. А эти все дни играла в tennis с Сухотиным и его сыном»[170].

Упоминание игры в теннис появилось далеко не случайно. В мае 1893 года Лев Николаевич писал сыну Льву и дочери Марии, находившимся в Самарской губернии, что в Ясной Поляне жизнь тягостная, того и гляди от нечего делать втянешься, как старшая дочь Таня, в игру lown tennis. На что сын в совместном письме с сестрой вполне разумно ответил: «Если принимать трагично lown tennis, то тебя не хватит на неделю»[171]. При учете такого контекста понятно, что и Мария старалась взвешенно воспринимать разнообразие своей жизни.

Дочери знаменитого Льва Толстого были у всех на виду и всегда привлекали к себе большое внимание. Подчас для стороннего и не всегда доброжелательного взгляда жизнь Татьяны и Марии не представлялась самобытной. О них есть почти издевательские по своему тону воспоминания. Отца-де окружают безликие – как стереотипное повторение всех других барышень – дочери, которые из кожи вон лезут, пытаясь ему во всем следовать и угодить, но ничего, кроме маскарада, у них не получается, поэзия же и не касалась их душ, а про интеллектуальные способности и сказать нечего, разговор-то поддержать с ним не в силах. Татьяна и Мария предстали как работящие, бескрылые и бездарные участницы ими же созданного маскарада. Вот этот текст:

«…как мне прежде казалось, так и теперь кажется, что толстовские дети разделяются на две половины: сыновья и дочери. Дочери ему сильно преданы, хлопочут и стараются, делают ему в услугу, что только могут вздумать, исповедуют „вегетарианство“, „удаление от брака“ (а 1à „Крейцерова соната“), что совсем у них и не в натуре, хлопочут о самоусовершенствовании, о душе, о надобности жить „по-божески“, и все это лишь чужой кафтан и жилет, надетый для маскарада. Не будь их отца, никогда ничего подобного им и в голову бы не пришло и вели бы они точь-в-точь такую жизнь, как все российские барышни, московские, петербургские и провинциальные. Говорить с ними – не стоит, просто скучно, как с большинством всех их бесчисленных товарок по всему лицу нашего широкого отечества. Но все они парни хорошие (то есть дочери-то!), умеют все делать, что хочешь, и дрова рубить, и шить, и штопать, и лошадь запрягать, и телегой править, и шить, и кроить, и перевязки ставить, и на гитаре или мандолине играть, и множество всякого другого. У одной Татьяны я насчитал ей прямо в глаза 22 разных уменья. Но ни к каким искусствам они неприкосновенны, и поэзия летает от них очень далеко, искусство – тоже. Зато они все – секретари у отца, помощницы и исполнительницы, встают в шесть и семь часов утра, когда нужно, чтобы написать или переписать просто на бумаге или на ремингтоне[172], что ему требуется, и это без всякого напоминания или понукания. Значит, это все-таки прекрасные, отличные девчата, обожают отца, на него не надышатся, с ним и скачут верхом по полям или мечут мячики в лаун-теннис, но никакого разговора с ним поддерживать – не в состоянии! Я много раз видал, что он к ним обращается, подставляет им оказию: „Да ну же, да ну же, матушка, говори, толкуй, спорь!“ – видно, он все надеется, только никогда ничего не выходит, и приходится сводить разговор на любимые у всего дома шахматы, шашки, хальму[173], что сделано, что надо сделать, куда съездить, кого повидать… Но с сыновьями – в миллион раз хуже. Те уже и столько-то не годятся»[174].


Лев Николаевич, Александра, Илья и Мария Толстые на веранде яснополянского дома. 1892


Л. Н. Толстой, И. Я. Гинцбург, В. В. Стасов (сидят), М. А. Маклакова, С. А. Толстая, А. Л. Толстая


Автор этих строк – В. В. Стасов, известный историк искусства, хороший знакомый Л. Н. Толстого. Немаловажно, что искусствовед высоко ценил гений Толстого, что перед нами его не мемуарное (изначально рассчитанное на всех), а эпистолярное (частное, интимное) свидетельство: Стасов адресовал два письма родному брату, делясь с ним впечатлениями от поездок к Толстым весной и осенью 1896 года. В первом письме петербуржец счел необходимым выразить глубокое раздражение и московской окраиной, и ее фабричными пейзажами, и погодой, и «несчастным деревянным домиком в два этажа», где жил Лев Толстой, и переступившей тридцатилетний порог Таней, которая прибежала по первому зову отца, «вроде как вприпрыжку». Во втором дал дочерям писателя убийственную характеристику. В его бойком описании толстовской семьи отсутствует теплота человеческого чувства, и это, пожалуй, главное. Казалось бы, образами сестер автором в логике контраста создана рамка, оттеняющая портрет гениального Толстого, однако есть что-то высокомерное и предвзятое в этом стасовском творении.

Согласиться со Стасовым трудно. Мария не следовала за отцом бездумно, не случайно она живо откликалась на то, что для нее делало его авторитетное слово убедительным. В письме к брату Льву она сообщала: «…вчера приехал из Англии Кенворти: очень серьезный, умный и приятный человек и очень близок по духу. Слушая его, удивляешься тому сходству пути, по которому он и его друзья шли и идут все наши, так называемые темные друзья. Те же вопросы, те же сомнения, те же препятствия, те же мечты – все то же самое до мелочей. Меня всегда волнует общение с такими людьми, и мне это сходство представляется доказательством истинности пути»[175].

Марии случалось попадать в сложные ситуации, однако она твердо придерживалась своей позиции. В марте 1896 года она остановилась в Ялте, где приходилось общаться с теми, чьи взгляды ей были глубоко чужды. Графиня Александра Алексеевна Бобринская, последовательница английского проповедника Редстока[176], исподволь пыталась воздействовать на молодую гостью, метя при этом в Льва Толстого. «И в утренних чтениях и проповедях, когда я присутствую, я чувствую, – писала Мария отцу, – что многое говорится для меня 〈…〉 говорили о том, что нельзя назвать христианским учение, отвергающее божественность Христа, и нельзя спастись иначе, как веря в Христа как Бога. И начали говорить о том, что если бы Христос не был Бог, то нельзя было бы слушать его учения, потому что столько в нем лжи, противоречий, хвастовства и т. п., – и в их тоне и в словах видно было, что они ненавидят это учение и Христа, что они не слушают учения, а верят во все то именно, что мы откидываем». И вновь в первую очередь свой взор Мария обращала на себя, полагая, что своею жизнью еще не может ответствовать вере, как бы того хотелось. «Вообще, давно мне не приходилось так много думать и говорить, как это время здесь, и давно я не чувствовала так сильно свою негодность в приложении к жизни того, во что верю и что считаю хорошим. Все время чувствуешь, что сама так слаба, грешна и нечиста, что не имеешь права говорить о Божьем, точно оскверняешь его, пропуская через себя»[177].

Позднего Льва Толстого современники не раз упрекали в непоследовательности: призывает отказаться от собственности – но сам живет в материальном достатке и др. Критику приходилось слышать и от единомышленников, и Мария принимала ее, не отделяя себя от отца. Однажды она узнала, что Бирюков высказывается отчужденно о своем учителе, и она написала Павлу Ивановичу письмо, впервые обращаясь к нему на «вы»: «Мне очень было больно, что у вас было против меня и главное против папá дурное чувство. Главное больно потому, что это доказывает, что вы отвыкли от нас, забыли нас. Часто приходится слышать упреки в том, что мы непоследовательны, что жизнь наша и слова – противоречие, но слышать от людей, не до конца знающих нас, и тогда это не больно, это напоминание того, что жизнь наша дурная; после того как услышишь такие упреки, строже станешь к себе и радуешься даже этому напоминанию, но вы знаете и меня и отца, вы не должны думать, что нас не тяготит эта жизнь, вы должны знать, что мы всеми силами стремимся к хорошей, истинной жизни, и если мы так не живем, значит Бог не хочет, а то, до какой степени мы стремимся к хорошей жизни, знаем только мы. Вчера мы об этом много говорили с папа́. Мне не было бы больно слышать это от человека, мало знающего нас, но от вас, каюсь, было больно»[178].

Дочери, безусловно, проявляли самостоятельность. В феврале 1898 года Татьяна приехала в Петербург по делам издательства «Посредник». Там она получила телеграмму от отца с просьбой помочь самарским молоканам[179], у которых по распоряжению свыше дети были отняты и затем размещены в монастыри для воспитания в православной вере. И Татьяна спонтанно приняла самостоятельное решение и на свой страх и риск напрямую (не через влиятельных лиц, как ей советовали, в том числе и отец) обратилась к обер-прокурору Святейшего синода К. П. Победоносцеву. Тот ее принял, заранее обдумав свою тактику, и во время встречи намеренно продемонстрировал (скорее разыграл) свое отношение к истории молокан как к досадному и легко преодолеваемому недоразумению[180].

Дочери, конечно же, вступали с отцом в диалог. Вот один любопытный случай. Осенью 1909 года Татьяна Львовна написала первую часть популярного очерка о теории американского экономиста Генри Джорджа[181] и выслала отцу за подписью «П. А. Полилов»: ей хотелось получить в ответ беспристрастное суждение. Толстой, не зная, что текст принадлежит дочери, отвечал развернутым письмом. В самом же начале отметил: вопрос о земле «не только занимает, но мучает меня, мучает то глупое, дерзкое решение этого вопроса, которое принято нашим несчастным правительством, и то полное непонимание его людьми общества, считающими себя передовыми. Вы можете поэтому представить себе ту радость, которую я испытал, читая вашу прекрасную статью, так ярко и сильно выставляющую сущность дела»[182].

Если бы дочери, Татьяна и Мария, были столь безлики и карикатурны, как их изобразил Стасов, то мог ли любить их Толстой? Или тень стасовского скептицизма распространяется и на него? Посмотреть свысока на известного писателя – тоже соблазн.

Позднее Татьяна Львовна вспоминала: «Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог все видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей»[183]. Дочери привыкли жить в этом «стеклянном» доме и помнили, что на них всегда смотрели как на дочерей Льва Толстого.


В начале ХХ века в пору юности вступила последняя дочь Толстых. Ее старшие сестры вышли замуж и оставили Ясную Поляну. Они приезжали в гости, подолгу иногда задерживаясь. И все-таки неотлучно со стареющими родителями была Александра. Центр семейной жизни вновь переместился в Ясную Поляну.

В случае с Сашей история взаимоотношений матери и Марии повторилась, но в худшем варианте, и она уже не была психологически сложна. Ни Софья Андреевна, ни дочь Саша не взяли на себя труд полюбить мало любящего. Для матери ее младшая дочь была словно из какого-то другого мира. Ранее Мария написала брату Льву про их младшую одиннадцатилетнюю сестру: «А вот кого ты совсем не узнаешь, так это Сашку. Она стала огромная, красивая, веселая девка. Хохочет целый день, развернулась совсем как взрослая и очень мила и забавна. Папа иногда долго наблюдает за ней со стороны с интересом и с некоторым недоумением и потом добродушно хохочет»[184]. Жизнерадостная натура дочери была дорога отцу, осенью 1903 года он писал девятнадцатилетней Саше: «Смотри же не портись ни физически, ни, главное, нравственно, чтоб не было у тебя мрачного лица, к[оторое] я так не люблю. А чтоб было весело и на душе и на лице. Прощай, голубушка. Л. Т.»[185].

Софья Андреевна как-то иначе воспринимала свою младшую дочь. Мать не раз отмечала в дневниковых записях и в воспоминаниях столь неприятный для нее смех дочери. 17 июля 1897 года она пометила в дневнике: «Саша варит варенье Маше, писала сочинение, весь день хохочет, толста, красна и груба всем»[186]. Другая ее запись о том же времени: «Я любила учить, но с Сашей было трудно. Она была ленива, упряма и тупа»[187]. Восстанавливая в памяти события осени 1900 года (Саше шел семнадцатый год), отметила: «…учила дочь Сашу. Трудно было ее воспитывать и, главное, развивать ее умственно. Вкусы у нее были самые первобытные, и слаба была интеллигентная потребность. В ее громком смехе, который любил Лев Ник〈олаевич〉 и которым она так часто заливалась, было для меня что-то непонятное, скажу – даже чуждое и грубое»[188]. Весной 1901 года в гостях у Толстых была молодежь, и графиня выделила особенности той встречи: «…все люди молодые, веселые. Они шалили, болтали, играли, и весь день раздавался громкий хохот дочери Саши»[189]. Со временем смех дочери стал символом чужого для Софьи Андреевны мира и наступившего для нее одиночества[190].

В 1905 году Софья Андреевна нарисовала портрет Александры, и, по-видимому, в нем невольно выразилось ее отношение к дочери. Душан Маковицкий засвидетельствовал: «Л. Н. советовал его уничтожить (сначала же пошутил, что хорошо бы его вместо чучела поставить в огород, чтобы лошади туда не ходили)»[191]. За год до собственной смерти Софья Андреевна записала: «Такая же Саша полная, веселая, любящая цыганские песни и мало мне понятная»[192].

В юности и молодости Саша, в отличие от Марии, не была озабочена выстраиванием отношений с матерью. Ее взор был устремлен на отца, его она любила больше всех на свете. Девятнадцатилетняя Александра была уверена, что она не обойдена судьбой. Во время болезни, в ноябре 1903 года, она писала брату Льву: «Мне столько дано в жизни, что если бы я еще здорова была, то это было бы слишком много». Девушке, правда, сложно было утешиться этим, и она добавила: «Но что скверно, это когда я не так думаю, как сейчас. Иногда мне очень тяжела болезнь, и поднимается в душе какой-то ропот на судьбу, что я, молодая, сильная, не могу жить без висмута[193] и т. д. 〈?〉 А вот когда думаешь, что это хорошо, что так и надо, то я вполне счастлива»[194].

Александра начинает задумываться над особым положением отца в семье и пытается соотнести с этим свою жизнь. В июне 1904 года она сообщает Льву: «А у нас, как всегда: народу много, Маша с Колей [195]〈…〉 приезжают, уезжают, много разговаривают. Самая пустая и веселая жизнь (конечно, исключая папá) и самые серьезные, умные и хорошие разговоры. Теннис, верховая езда, купанье, разговоры – все идет вперемежку. А рядом папашина жизнь с работой, мыслями и отдыхами, серьезная и важная. Часто думаю об этом противоречии, и это меня мучает, но не могу жить иначе.

Недавно пришли мы пешком из Кочетов[196]. Миша, Наташа, Аля Сухотины, немец, который живет у Сухотиных, Наташа Оболенская и я. Шли 6 дней (это 150 верст). Ночевали по знакомым, т. е. у Цурикова, у Сережи. Было весело. Весело было испытать свои физические силы, и весело было проводить целые дни на воздухе и заходить в избы. Часто принимали нас за прислуг, идущих наниматься, часто за японцев (немец похож на японца), в избах боялись, как бы мы чего не утащили. В общем, хорошо шли и остались все довольны. 〈…〉 Ходят солдатки. Хлеба нет, мужьев угнали, кормиться нечем, и побираются. Жалко смотреть и помочь нельзя»[197].

Александра отмечает коллизию, существующую между отцовским словом и текущей действительностью. В декабре 1906 года, во время крестьянских волнений, поджогов в дворянских усадьбах, она фиксирует строптивый характер внешней жизни: «Папаша все пишет о современных событиях, но печатать не хочет. Не слушают его люди, хоть он и повторял одно и то же 100 раз»[198]. Вместе с тем жизнь девушки была еще вполне безмятежной, и свое письмо она завершала пейзажным пассажем и доверительным вопросом к брату Льву: «А все-таки можно жить, и жить хорошо. В особенности как уедешь куда-нибудь в источник, на Грумант[199]: красота, тишина, спокойствие, и чувствуешь, что что-то еще есть, чего никакая гадость и зло людские не могут испортить, то, что опять когда-нибудь приведет людей к любви и миру: Бог, природа. Понимаешь меня?»[200]


Татьяна, Мария и Александра Толстые. 1892


31 декабря Саша сочувственно рассуждает об отце, изначально не ставя его позицию под сомнение, видя, как сложно ему выразить свою мысль в отношении исторической ситуации: «Папаша пишет все о событиях, очень много и часто переделывает. Но вероятно, то, что он хочет сказать, очень трудно, п〈отому〉 ч〈то〉 он пишет с трех точек зрения: правительства, революционеров, народа. Правительство должно дать землю народу, а народ должен отказаться от правительства. Выходит противоречие»[201].

В младшей дочери все время неуклонно шел процесс впитывания и освоения, в том числе и критического, мыслей отца. Александра научилась быстро печатать на машинке[202], переписывала и печатала тексты отцовских сочинений и писем. И отец диктовал ей, не задумываясь над отношением Саши к услышанному. Однажды случилось неожиданное. Толстой привычно размышлял вслух, но дочь-машинистка не согласилась с его мыслью. «Отец, – вспоминала она, – вдруг насупился и спросил: „А ты разве вникаешь? Я тебя бояться буду“. – „Конечно, папа, вникаю… Ведь я не машина“. – „Вот ты все испортила. Я именно диктовал тебе, как машине. А теперь, раз ты вникаешь, я тебя бояться буду“»[203]. Постепенно общение с младшей дочерью становится важной частью в жизни позднего Толстого.


Проследовав по линии основных событий юности и молодости трех сестер, нельзя не заключить: отец определил духовную жизнь каждой из дочерей, но и они – каждая по-своему – взяли на себя нелегкий труд следования по толстовскому пути жизни.

Однако картина жизни трех сестер была бы неполной без освещения вечной темы – темы любви.

Глава II Любовь

Провидческой была характеристика дочери Л. Н. Толстым: «Таня – 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она была бы несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее – возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта теперь сознательная – иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе. Мы едем домой. „Таня, спишь?“ – „Нет“. – „О чем ты думаешь?“ – „Я думаю, как мы приедем, я спрошу у мамá, был ли Леля[204] хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад“. 〈…〉 Она будет женщина прекрасная, если Бог даст мужа. И вот, готов дать премию огромную тому, кто из нее сделает новую женщину»[205]. Новую – в контексте сказанного означает: живущую иначе, чем принято в привычном, прежде всего дворянском, мире.

Как известно, начало 1860-х годов – время крупного сдвига в культуре России, и идея коренного преобразования жизни страны предполагала, помимо прочего, изменение положения женщины в обществе, прежде всего оно связывалось с появлением новой женщины – носительницы прогрессивных идей. Складывалось представление о новой женственности, находившее претворение в женских образах переломной эпохи. Как писала Александра Львовна, ее отец «никогда не признавал стриженых, эмансипированных, мужеподобных женщин с папиросами в зубах, отклоняющихся, как он говорил, от прямого своего назначения жены и матери или от служения людям в той области, где они своей мягкостью, женским чутьем могли принести самую большую пользу человечеству. Такие женщины всегда увлекались так называемыми передовыми движениями – социализмом, нигилизмом, революционной работой и тем, что в то время называлось „хождением в народ“. Толстой не сочувствовал этому течению, оно было ему скорее противно…»[206] Какой же выбор со временем сделала его повзрослевшая дочь Татьяна? Какими были ее примерки к замужеству?

На первый бал юную Таню повез сам Л. Н. Толстой, где представил дочь «людям своего круга, с которыми сохранил связи»[207]. Затем началось время вечеров и балов, на которые Татьяна отправлялась с матерью. После своего «маленького романа» восемнадцатилетняя Таня Толстая записала 10 сентября 1882 года в дневнике: «Я себя часто представляю женой разных людей, и со всеми бы я была несчастлива: я бы была страшно ревнива, все бы мне казалось, что меня мало любят, и я бы мучала и своего мужа, и себя. Мне все равно, какой у меня будет муж, я никогда не мечтаю, что он будет такой-то или такой-то; мне только нужно, чтобы я могла его любить всю жизнь и он меня». Но тут же с юношеским задором оборвала свои девичьи мечтания: «Полно вздор врать, Танька! Лучше буду писать о погоде. Очень тепло. Кузминские поехали в соломенных шляпах и в пальто и без фуляров!!! Вообще, в нынешнем году теория фуляров в большом упадке»[208]. Татьяна неспроста разом переключила свое внимание на фуляры, имея в виду то ли шейные платки, то ли косынки из мягкой и легкой шелковой фуляровой ткани, ассоциирующейся в то время с образом кисейной барышни: время таких барышень уходило!

В дневниковых записях Татьяны 1880-х годов не раз будут упомянуты имена молодых людей, ее мимолетные увлечения и романы в высшем свете. Она и «первый кавалер, первый танцор в Москве» князь Ванечка Мещерский были влюблены друг в друга, и девушка отметила в дневнике пережитое ими на одном из балов: «Я почувствовала, что мы совсем одни в середине этой толпы, до которой нам никакого дела нет, и что вся зала разделена на две части: мы двое и все остальные»[209]. Потом у нее появились и другие поклонники, одно чувство влюбленности сменялось другим, и юная графиня испытывала «пьянство успеха»[210].

Но вскоре пришло время задуматься о замужестве, и Татьяна уже под другим углом зрения взглянула на происходящее вокруг. В 1886 году В. Г. Чертков, последователь взглядов Толстого, принял решение жениться не по любви, найдя девушку «своих убеждений» – Анну Дитерихс[211]. Именно она, как помним, послужила прототипом для картины художника-передвижника Н. Ярошенко «Курсистка» (1883). Этот образ стал для молодого поколения символом новой русской женщины.

Татьяна Толстая, не будучи влюбленной в Черткова – аристократа по происхождению, красивого и необычного человека, поразившего всех отказом от блестящей карьеры в высшем свете[212], тем не менее в той ситуации ощутила себя нелюбимой и обойденной: «Черткова свадьба ужасную грусть на меня навела: я почувствовала свое одиночество и пожалела, отчего вместо Дидерихс не я? Отчего не на мою долю пало быть женой такого чудного человека? Я слишком дурна для этого, я не могла бы жить так, как он хотел бы: слишком я легко поддаюсь всяким соблазнам, слишком я ленива, слишком люблю себя и свое негодное тело. А все-таки, даже не любя его, мне больно сердцу каждый раз, как я думаю, что я могла бы быть на месте Анны Константиновны»[213]. В двадцать три года у Татьяны Львовны появилось тревожное чувство затягивающегося одиночества: «Как хорошо! Как жить хорошо! Одно – зачем я одна? Зачем я нелюбима? И все это время, все эти чудесные минуты, которые я переживаю одна, зачем не с мужем? Тогда у меня не было бы стольких сомнений, как жить, как в каких случаях поступать; вдвоем и любя друг друга, все легче решить. Мне так жалко всего этого времени, которое я живу даром, и, хотя я думаю, что должно удовлетворить то сознание, что я другим могу быть полезна, все-таки временами желание своего личного счастья, желание любви одного человека к одной мне – сильнее, и я начинаю завидовать всем, имеющим это»[214].


Стоят: В. В. Гельбиг, Л. Л. Толстой, М. А. Кузминская, С. А. Толстая; сидят: Т. Л. Толстая, Л. Н. Толстой, М. Л. Толстая. 1887


Задумавшаяся о своем будущем Татьяна выделила из круга общения семьи Толстых двух молодых людей. Ей нравился граф Михаил Олсуфьев – представитель родовитой аристократической фамилии, с симпатией она относилась и к разносторонне одаренному и талантливому Михаилу Стаховичу. И она мысленно представляла себя то с одним, то с другим, не зная, кому из двоих отдать предпочтение. Софья Андреевна вспоминала о событиях 1887 года: «Таня любила дом Олсуфьевых, любила милую дочь их Лизу, и иногда мне казалось, что, как все девушки, она примерялась к мысли замужества за старшего сына – Михаила Адамовича. В то же время графиня[215] сватала Таню за своего племянника Михаила Всеволожского, который, как говорили, был увлечен Таней»[216]. Все Михаилы (имя судьбоносное, как покажет время, для Татьяны Толстой) – и Олсуфьев, и Стахович, и Всеволожский – в дальнейшем стали общественными деятелями России. Софья Андреевна, конечно же, безоговорочно связывала судьбу своей дочери с молодыми людьми высшего общества, рассчитывая на блестящую партию.

9 мая 1888 года Софья Андреевна написала мужу о гостившем у них в Москве М. Олсуфьеве: «…мне что-то подозрительно его отношение к Тане и ее к нему. Когда я на это намекаю, то Таня ненатурально хихикает, отшучивается и говорит: „Он тверд как кремень“ или „я ему уж делала сама предложение“, – и всё в этом роде»[217]. Но предложения от него так и не последовало. В декабре 1890 года Татьяна, размышляя о Михаиле Олсуфьеве и немного завидуя своей сестре Маше, в которую был влюблен Павел Бирюков, пыталась успокоить себя: «…я думаю, что я побежду дурную привычку представлять себе себя любимой и любящей. Это просто дурная привычка, привившаяся от чтения романов и общения с людьми, которых главный интерес составляет любовь»[218].

В феврале 1891 года Софья Андреевна была весьма обрадована, выслушав от Стаховича «довольно неожиданную исповедь о том, как он всегда восхищался Таней: j’ai long-temps taché de mériter Татьяна Львовна, mais elle ne m’a jamais donné aucun espoir[219]. Мы всегда думали, что он метит на Машу, и когда я рассказала Тане это обстоятельство, я видела, что ее это сильно взволновало. Я счастлива бы была, если б она вышла за Мишу Стаховича. Я его очень люблю, он мне нравится так, как ни один из молодых людей, которых я знаю, и кому же могу я желать моего любимца, как не любимой дочери?»[220]


Владимир Чертков. 1883


Однако и эта надежда оказалась призрачной, уже в октябре С. А. Толстая с горечью отметила: «Собрались те два Михаила, к которым обоим, как мне кажется, примеривалась Таня, думая о замужестве. Но, как я ни наблюдала, ни один не показал ей ничего особенного; только в их отношениях взаимных чувствовалось что-то враждебное, какой-то молчаливый поединок»[221]. В ноябре того же года, получив известие о предполагавшейся женитьбе Олсуфьева, Татьяна и с огорчением, и с долей свойственного ей критического отношения к себе записала: «На здоровье! Если на хорошей девушке, которая будет способна разбудить его, то я искренне порадуюсь. 〈…〉 Нет, замуж я ни за кого выйти не могу. Я слишком требовательна, а сама даю слишком мало»[222].

Но Михаил Олсуфьев не женился и был свободен. Неясность же в отношениях Татьяны с ним растянулась на долгие годы и не могла не тяготить ее: Л. Н. Толстой, находившийся вместе с дочерью в начале января 1895 года в гостях у Олсуфьевых, отметил в дневнике: «М[ихаил] А[дамович] явно боится Т[ани]. И очень жаль. А она худа и бледна»[223]. Письмо к жене шутливо завершил фразой: «Болван продолжает быть болваном. И мне это жалко»[224].

По свидетельству П. И. Нерадовского, в 1890-е годы «можно было не раз убедиться также, что Лев Николаевич хотел, чтобы Татьяна Львовна вышла замуж за старшего из двух сыновей Олсуфьевых – Михаила Адамовича. Сама Татьяна Львовна однажды, гостя в Никольском, говорила со мной о своих отношениях к Михаилу Адамовичу, ища во мне поддержки, и хотела, чтобы я помог ей в этом. Но Михаил Адамович был совершенно равнодушен к женщинам, – по выражению одного остряка (Афросимова), он проходил мимо женщин, как мимо стульев»[225]. Софья Андреевна с раздражением как-то охарактеризовала Олсуфьева как «неподвижного, безжизненного флегматика». Однажды в одном из разговоров с ним она коснулась события отказа дочери Сухотину. Михаил Олсуфьев заметно разволновался и побудил удивившуюся собеседницу к раздумьям. Она записала в дневнике: «Думал ли он когда-нибудь на ней жениться? Верно, думал, но не решился. „Ваши дочери очень страстные, талантливые и содержательные, но на них страшно жениться“, – сказал он»[226]. Михаил Олсуфьев так и остался холостяком. Надежды матери на блестящий брак любимой дочери не сбылись.

И все же, как покажут события конца 1890-х годов, в жизни Татьяны Толстой сработала верность традициям ее дома – она выйдет замуж за человека своего круга. Правда, в начале того же десятилетия в жизни молодой Татьяны наметился крутой поворот.


Московский пьянящий успех на балах, мимолетные романы и мечтания о замужестве – все это относилось к дворянской поместно-усадебной и московской светской жизни юной и молодой Татьяны Толстой, однако вскоре перед ней открылась совершенно иная перспектива – войти в круг молодых последователей идей своего отца. Самым сильным, до замужества, было чувство Татьяны Толстой к «темному» – толстовцу Евгению Ивановичу Попову. Эта история, растянувшаяся на несколько лет, встревожила ее родителей не на шутку. Софья Андреевна вспоминала: «Этот Попов был восточного типа флегматик, черный, красивый. Мать его была грузинка или армянка[227], держала кухмистерскую и была чрезвычайно вульгарна. Попов нигде не доучился, начитался Толстого и неумело прилагал мысли к жизни. Под видом служения другим он всю жизнь приживал при чужих семьях и мне всегда был неприятен своей молчаливой таинственностью и медленным вторжением в интимную жизнь моей семьи и особенно дочери Тани»[228].


Сестры Толстые и Кузминские с Д. А. Олсуфьевым. 1890


Отношение Л. Н. Толстого к своему последователю не было столь однозначным. В 1889 году они пешком шли из Москвы в Ясную Поляну. В. Ф. Булгаков, знавший писателя в поздний период его жизни и познакомившийся с Поповым в 1910 году, прокомментировал это давнее путешествие: «Лев Николаевич, конечно, не выбрал бы или не пригласил бы в спутники человека, духовно ему совершенно чуждого. Но он уже успел узнать молодого Попова как человека близкого по духу, умного, искреннего и рассудительного»[229]. Толстой сообщил с дороги жене: «Попов очень приятный товарищ – добрый и серьезный»[230]. В 1891 году Толстой написал Черткову о только что уехавшем из Ясной Поляны Попове: «…он один из тех, воспоминание о кот[орых] остается хорошо действующее – доброе, не так, как многие, сладкие на вкус, но отрыжка от к[оторых] горькая»[231].

По мнению Булгакова, «Попов был человеком большого ума, такого же остроумия и такой же доброты. И ум, и остроумие его были именно добрыми. Он принадлежал к тем, кто пытался выполнять все строжайшие нравственные требования Толстого и главное из них – отказ от привилегированного положения и переход к труду рук своих, труду прежде всего земледельческому». Евгений Иванович, как пишет Булгаков, «действительно, со времени сближения с Толстым кормился трудами рук своих»[232] и был серьезно заинтересован идеей ручного земледелия. В середине 1890-х годов по просьбе Толстого Попов написал, а затем опубликовал небольшую книгу, «Жизнь и смерть Е. Н. Дрожжина», – о сельском учителе, отказавшемся от воинской службы и в наказание за это заключенном и замученном в тюрьме. Вместе с Толстым Евгений Иванович переводил с французского и немецкого языков[233] труд Лао-цзы «Тао-Те-кинг». И повторим: Евгений Попов был очень красивым. Н. В. Давыдов находил, что «по типу это был вылитый Иоанн Креститель с картины Иванова „Явление Христа народу“»[234]. Внимание Татьяны Львовны не мог не привлечь столь яркий и интересный человек.

Ко времени встречи с дочерьми Толстого, Татьяной и Марией, в личной жизни Попова уже произошли важные события. Он был женат на богатой и любившей его красавице Е. А. Зотовой. Жена безуспешно попыталась следовать идеям мужа-толстовца, и со временем они расстались. С 1889 года начались годы скитаний Попова: сначала он переехал в Москву к матери, а от нее к Черткову[235], потом жил в квартире, где размещалось издательство «Посредник». В годы сближения с Татьяной Толстой Евгений Попов формально оставался женатым человеком[236].


С картины А. А. Иванова «Явление Христа народу». 1858


Евгений Попов. 1892


Татьяна и Мария Толстые начали общаться с Евгением Поповым зимой 1891/92 года в Бегичевке[237], когда участвовали вместе с отцом в оказании помощи голодающим. Татьяна и Евгений были ровесниками: каждому было двадцать семь лет. Молодые люди переписывались, а со временем их общение стало более доверительным: в традициях семьи Толстых было не только ведение дневников, но и взаимный обмен дневниками, Татьяна распространила привычное для нее и на молодого человека. Евгений же в ответ давал на прочтение свой дневник, где писал о чувствах к ней. Дружеские отношения постепенно перерастали в более серьезные, и это страшило Татьяну:

«Да, хоть и больно нестерпимо, до слез, но сегодня я совсем твердо решила с корнем вырвать эту привязанность. Она мешает ему жить. Она и мне мешает. То, что он дал мне, останется. Наша дружба сделала свое дело, а то, что теперь, – лишнее и ненужное.

Он дал мне свой дневник за это последнее время, и я опять вижу, как я его путаю. Мы столько сил, мыслей, чувств тратим друг на друга, что правда, как он пишет, это грешно»[238].

Но затем она отметила уже состоявшееся в их общении: «Я давно уже так привыкла жить его жизнью вместе со своей, что путаю их, и эти два дня чувствовала, что что-то произошло, что было мне радостно, и не знала сразу – он или я в этом участвовали»[239].

В дневниковых записях 1893–1895 годов Татьяна Толстая отводила Попову большое место, они свидетельствуют, что она тщетно пыталась справиться со своими чувствами к молодому человеку. Но почему она боролась? Дело заключалось не в том, что он был женатым мужчиной. Ей представлялось, что она мешает ему полностью отдаться своему делу – быть помощником отца, следовать его идеям и претворять их в жизнь. Вместе с тем Татьяна не могла не думать над тем, что Евгений был человеком из другого мира, быть с ним означало для нее необходимость отречься от привычной для нее богатой разнообразными впечатлениями жизни, пренебречь общепринятыми в высшем свете представлениями, переступить сословную границу, стать-таки «новой женщиной» и уйти в мир толстовцев.

«Темные» пришли в семью Толстых из другой сферы жизни и заявили свои права на внимание учителя. Летом 1886 года Софья Андреевна отметила появившуюся у нее «тяжелую повинность»: «не выбирать людей и друзей и принимать всех и вся»[240]. Графиня должна была открыть свой дом для П. И. Бирюкова, М. А. Шмидт, Е. И. Попова, И. И. Горбунова, В. В. Рахманова, П. Г. Хохлова и многих, многих других «ради Левочкиной известности и новых его идей»[241].

Со временем многие из последователей Льва Толстого: прежде всех П. И. Бирюков, И. И. Горбунов, М. А. Шмидт – вошли в круг жизни Толстых. Однако в самом начале встречи с приверженцами идей Толстого и удивляли, и настораживали членов семьи писателя. Софья Андреевна с изумлением наблюдала за поведением последователей своего мужа, ей бросалось в глаза, что Мария Александровна Шмидт, «восторженная поклонница идей Льва Николаевича», встречаясь или прощаясь с ним, «истерически рыдает»[242]. Новые знакомые не были приятны хозяйке дома: «Народ все несимпатичный и чуждый, тяжелый в семейной жизни»[243]. В декабре 1890 года графиня с возмущением записала: «Приехали темные: глупый Попов, восточный, ленивый, слабый человек, и глупый толстый Хохлов из купцов. И это последователи великого человека! Жалкое отродье человеческого общества, говоруны без дела, лентяи без образования»[244].

А вскоре произошло непредвиденное – Софья Андреевна столкнулась с нетерпимой для нее ситуацией: взрослые дочери, Татьяна и Мария, столь близкие отцу, стали общаться с «темными» и оказались с ними в одном кругу. Молодые люди стали влюбляться в ее дочерей. 2 января 1895 года она записала в дневнике: «Сегодня ночью в 4 часа разбудил меня звонок. Я испугалась, жду, – опять звонок. Лакей отворил, оказался Хохлов, один из последователей Левочки, сошедший с ума. Он преследует Таню, предлагает на ней жениться! Бедной Тане теперь нельзя на улицу выйти. Этот ободранный, во вшах темный везде за ней гоняется. Это люди, которых ввел теперь Лев Николаевич в свою интимную семейную жизнь, – и мне приходится их выгонять»[245].

К ужасу матери, между ее дочерьми и «темными» стали складываться любовные истории, ни одна из которых, к безмерной радости Софьи Андреевны, не завершилась браком. И у такого развития событий были свои причины.

Для последователей яснополянского учителя, как, впрочем, и для него самого, проблемным был вопрос об отношении учения к жизни. Каждый из них день ото дня должен был определяться с ответом на этот вопрос. В. Г. Чертков, к примеру, в силу особенностей своей натуры – он был прямолинейно последовательным человеком, – по-видимому, легче других справлялся с проблемной ситуацией. Евгений Иванович Попов нашел для себя совершенно особый ответ, именно об этом написал Булгаков, вновь встретив его после Февральской революции 1917 года:

«Один раз у Попова зашел с молодежью разговор о счастье: кто счастлив и в чем счастье. Евгений Иванович удивил меня тем, что высказал совершенно не „толстовскую“ мысль о счастье. По его мнению, чтобы достичь счастья, человек должен жить сообразно своим желаниям, отдаваясь этим желаниям свободно и свободно следуя туда, куда они влекут.

Слова Евгения Ивановича удивили не только меня, но и других из числа присутствовавших молодых людей. Послышались возражения вроде того, что если, мол, следовать бесконтрольно своим желаниям, то эти желания могут бог знает куда завести. Нечто подобное возразил и я – может быть, с большей энергией, чем остальные.

– А ты, с твоими взглядами, счастлив? – в упор спросил меня Евгений Иванович. – Скажи, ты сам счастлив?

〈…〉

И вопрос, и сомнение живого ума искреннего старика были, конечно, обоснованны. Большинство последователей Толстого, как и я, были внутренне удовлетворены тем, что нашли в его морали какой-то более разумный и человечный путь жизни, но это внутреннее удовлетворение редко бывало полным и, следовательно, редко достигало уровня счастья. Ряд внутренних противоречий, и среди них такие жгучие вопросы, как активное участие в революции, взаимоотношение физического и умственного труда, аскетизм в любви и браке, терзали умы и сердца молодых людей, искавших у Толстого ответа на мучившие их проблемы.

Но ведь именно это Попов и подозревал, ведь именно потому и подымал он „дикий“, с догматической „толстовской“ точки зрения, вопрос о следовании своим желаниям. „Тебе хочется счастья? Борись за него!“ – как будто предлагал он молодым людям, предлагал, любя их и любя человека. Ни подобной постановки вопроса, ни подобного отношения к людям, конечно, нельзя было бы ожидать от Черткова (по его узости и душевной черствости) и даже, скажем, от Бирюкова или Горбунова-Посадова (по нерешительности, по отсутствию смелости), но Попов, не претендовавший на роль „вождя“ в „толстовском“ движении и скромно державшийся в сторонке от центров „толстовства“, на деле был и умнее, и самостоятельнее, и истинно гуманнее многих из своих друзей и соратников-однолеток».

Очень важна запись В. Ф. Булгакова о толстовском отношении к такому видению: «„Еретические“ мысли о том, что стремление к счастью – естественно и что „благо личности не призрачно, а законно“, давно уже бродили в голове Попова, и он не колебался поделиться ими с Толстым. И всегда глубокий, искренний и человечный Лев Николаевич ответил ему 17 января 1890 г., что он и сам „недавно думал“, хотя „по-своему“, о том, что осуждение людей, не следующих его нравственному учению, „не только несправедливо, но даже жестоко, вроде того, как злиться и бить глухонемого за то, что он не делает того, что я велю. Я много грешен в этом и стал понимать это только последнее время“»[246].

Булгаков не процитировал толстовскую мысль до конца, а она все-таки имела немаловажное продолжение: «Ведь стоит только вспомнить, как сам относился к учению истины в прежнее время: не видел ее, не имел органа для понимания ее. Так и они»[247]. Процесс понимания истины, по Толстому, неотделим от изменения самого человека; по мысли, выраженной в толстовском письме, должна измениться сама человеческая природа и появиться еще один «орган». При этом борьба человека с собой, со своими грехами, а также страдания неизбежны[248]. Другими словами, мысль Толстого располагалась, в отличие от хода размышлений Евгения Попова, в другой плоскости[249]. По Толстому, сам путь к идеалу бесконечен, через год он напишет другому своему последователю, П. И. Бирюкову: «В том, что идеал недостижим и непостижим, я не только согласен, но так и выражаю это. По мере того как идеал постигается и достигается, он опять удаляется, чтобы вновь еще яснее быть постигнутым и достигнутым»[250].


Татьяна Толстая. 1895


В 1894 году двадцатидевятилетняя Татьяна Толстая находилась на распутье, пытаясь выбрать между привычным ей кругом жизни, верностью отцу – и личным счастьем, «благом личности». При этом молодую женщину вопреки всему неудержимо влекло к Евгению. Распутывать «Танино тяжелое дело» пришлось отцу. По-видимому, Толстому прежде всего было совершенно неприемлемо убеждение молодого человека в том, что надо «жить сообразно своим желаниям, отдаваясь этим желаниям свободно и свободно следуя туда, куда они влекут». В марте того же года Лев Николаевич вмешался в происходящее, и состоялся его разговор с Поповым, после чего отец написал дочери в Париж, где она ухаживала за больным братом Львом:

«Милая, голубушка, очень любимая и дорогая Таня, ради Бога, прими мои слова любя, серьезно и вдумайся в них. Если я где ошибся и преувеличил, откинь лишнее, но не перечеркивай мысленно всего, а прими к сердцу, прими то, что верно из того, что я скажу. После этого вступления начинаю о том, что с утра до вечера и ночью, когда я просыпаюсь, томит меня и чем дальше, с тех пор как я узнал, тем сильнее мучает меня. 〈…〉 Сейчас был этот мучительный разговор. Было все одно и то же: сознание с его стороны, что он давно чувствовал, что это не хорошо, и с моей стороны страдание за то, что он говорит. Прежде чем сказать, чем кончился наш разговор, скажу то, что я теперь ясно обдумал обо всем этом. Всё это à lang fea[251], что дальше, то больше поражало меня. В первую минуту, когда я узнал, я не понял всего ужаса этого дела, как это бывает, когда узнают о каком-нибудь ужасном несчастии, но чем дальше, тем яснее мне представлялось все значение этого дела. Дело просто, ясно и, грубо говоря, ведь вот в чем: ты вошла в исключительно близкие отношения, в те отношения, в которые входят только с людьми, которых любят любовью, в те отношения, которые никогда не бывают неподвижны, а всегда идут вперед, усиливаясь и все более и более сближая, и приводят к законному или незаконному браку с человеком, презираемым и ненавидимым даже всеми твоими самыми близкими родными, с человеком с не совсем хорошим прошедшим, человеком, не имеющим тех главных свойств мужества, которые вызывают настоящую любовь женщины, и с человеком женатым. Маша мне сказала, что смотришь на него, как на неженатого. Это неправда. То, что он женат, придает особенную едкость дурному скрываемому чувству. И потом, разве может быть справедливо, чтобы ты стала выше этих соображений о его женитьбе, когда ты не можешь перед светом стать выше галстучков.

Отношения эти до такой степени близки и личность человека такова, что тебе не может не быть стыдно теперь даже признаться в них. Тебе не может не быть стыдно твоих писем и обращения твоего к нему. А когда я вспомню, какою я видел тебя подле него в Долгом переулке[252], у меня вся кровь приливает к сердцу от странного смешанного чувства жалости к тебе, стыда за тебя и за себя. Это какое-то непонятное, дьявольское наваждение. Он от всего отказывается, т. е. признает справедливость моего суждения; на все согласен, и я просил его не писать тебе (надеюсь, что ты не будешь), не видаться с тобой и все мне говорить, что будет касаться тебя. А то он хотел писать тебе, чтобы ты не писала, а потом можно писать, извиняться в том, что писал, чтобы ты не писала, и так до вечности. Тебе же я советую сжечь все дневники и письма, посмотреть на этот эпизод как на образец того, как хитро может поймать нас дьявол, и быть вперед настороже против него. А жизнь велика, и у тебя много хорошего впереди. За это губить его? Ты мне говорила, чтобы я спросил у него позволения прочесть его дневники. Я забыл спросить, да и не хочется спрашивать, потому что не хочется читать, не хочется вновь болеть этой мучительной болью жалости за тебя, такую чистую, ясную, бодрую, благородную, видеть тебя копошащуюся в этой тине неопределенных и неоткровенных, лживых и прямо дурных чувств. Впрочем, я спрошу у него – мы расстались дружно, – и он, наверно, разрешит читать, и я прочту. И я уверен, что чтение это объяснит мне путь, по которому ты шла. – Ну прости меня, голубушка, и не накажи меня за резкость этого письма недоверием в будущем. Ради Бога, оставайся так же открытою мне. Я готов в 100 раз больше перестрадать (да и что за страданья, это не фразы), только бы не потерять тебя. Целую тебя, милая моя Таня, очень нежно и прошу простить, если обидел»[253].

В те дни Татьяна сходила с ума от ревности, получив известие из Москвы о Жене и сестре Маше:

«…одна фраза меня так ужалила, что до сих пор от боли хочется бегать, стонать, убежать, спрятаться от нее. Это невыносимо. Что сделать против этого? У кого спросить, чем вылечить эту ужасную болезнь? Она пишет просто, что Маша часто бывает в „Малом Посреднике“ (они теперь разбились на два, и пока Поша[254] в Костроме, там один Женя) и много разговаривает с Евгением Ивановичем. И такая злоба на Машу поднимается, что распирает все сердце, и больно, больно нестерпимо. Я думаю, что это не исключительно ревность к Евгению Ивановичу, потому что, когда она ходила к Леле Маклакову[255] и он по ночам ее провожал и когда целовалась с Петей или Зандером[256], – мне было так же тоскливо и больно. Но тут есть и страх за то, что она его увлечет.

Хуже всего для меня то, что я не умею ответить себе чистую правду и, сколько себя ни спрашиваю, боюсь, что все-таки что-то скрывает и затуманивает мне мое настоящее отношение ко всему этому.

Хочу ли я, чтобы он видел во мне женщину и увлекался мной как женщиной? Иногда да, потому что я для него жалею и пугаюсь того, что я дурнею и старею. Иногда нет, напротив, боюсь страшно поймать в его взгляде что-нибудь не открытое, такое, что ему стыдно было бы признать.

Надо, чтобы я ожидала от него к себе такого отношения, как к Марье Александровне[257]. Не говорю к папá, этого слишком много.

Какой стыд, какая гадость, какая слабость! И это в 29 лет. Кабы меня высек кто-нибудь, обругал бы обидно, жестоко! Надо вырвать эту привязанность, но как? Это безумно, что я позволяю этому продолжаться, это все крепче в меня врастает и тем больнее будет это рвать. Хоть бы он правда влюбился в Машу, право, это легче было бы, чем этот периодический страх, который меня изводит. Я устала, измучилась, мне хочется что-то сбросить, скинуть с себя эту напряженность, которая меня утомила до последней степени. 〈…〉 Как трудно жить! Сколько надо терпения, напряжения, кротости, покорности, любви, чистоты, правдивости. Во мне ничего этого нет, есть только любовь к себе, которая всему этому противодействует»[258].

Если у Татьяны и были причины ревновать Евгения, то не к сестре (сначала Евгению, по его же собственному признанию старшей дочери Толстого, нравилась Мария): молодой человек был влюбчив, и у него, по-видимому, в те же годы были любовные увлечения, помимо интереса к Марии и влюбленности в Татьяну; в семье Толстых об этом знали. Записи, сделанные Татьяной в апреле 1894 года, свидетельствуют, что ей было досадно вспоминать о своем раздражении в отношении сестры:

«С Машей у нас хорошо. И мне стыдно, что я о ней могла когда-нибудь дурно писать. Она гораздо лучше меня во многом и, кажется, больше меня любит, чем я ее (хотя иногда мне кажется обратное). Во всяком случае, она гораздо лучше и добрее ко мне относится, чем я к ней.


Татьяна и Мария Толстые. 1895


Надо отделаться от бессмысленного чувства соревнования с ней и стараться прощать ее влюбление и кокетство.

Самая трудная внутренняя моя работа теперь – это уметь стариться. Всякие глупые молодые мечты надо из себя убирать, и когда начинаешь этим заниматься, то видишь, сколько в себе этого хлама»[259].

Любовь к Евгению была важным событием в жизни Татьяны Толстой. Выбор, который она должна была сделать, безусловно, носил этапный характер в ее судьбе.

Л. Н. Толстой рассматривал сложившуюся ситуацию по меньшей мере в трех планах. Первый из них был связан с движением к идеалу, путь к которому не мог не включать в себя сферу должного. Евгений Попов продвигался по дороге компромиссов между должным и личным благом, но в какие-то моменты она становилась слишком широкой, и прежде так или иначе связанное между собой расходилось по разные ее стороны, и одно уже противоречило другому. И в этом случае Евгений Попов представал перед Толстым в совершенно новом свете – как непоследовательный и лживый человек. Второй план предполагал выявление общего в истории двух молодых людей: дочери и Евгения. И этим общим, по Толстому, было исключительно любовное влечение.

И здесь Толстой поставил несколько «но». Если Татьяна была чистой и непорочной девушкой, то Евгений – опытным и любвеобильным мужчиной. Толстой не видел в Попове ничего, за что Татьяна могла бы полюбить его. Отец приписывал все происходящее с молодыми людьми чувственному наваждению. В дочери же выделил в качестве глубинного импульса – желание любить. Ситуацию в целом, по его мнению, осложняло то, что для Татьяны, в отличие или в большей степени, чем для Евгения, их любовные чувства, по образному выражению Толстого, были прикрыты своего рода сапогом, то есть представлением об общем деле служения – русскому народу и др. Отец воспринимал последнее как заблуждение дочери. О третьем плане скажем чуть позже.

И Толстой занял жесткую позицию, решающую же роль в сложной любовной истории дочери сыграло его письмо к ней от 29 марта 1894 года:

«Сейчас час ночи, вторник, сижу и думаю и болею все об одном: какое-то странное чувство позора, осквернения самого дорогого. И все ищу, отчего такое чувство. Думаю, что оттого, что вы, обе дочери, как бы признали меня своим и себя моими, так что я особенно живо чувствую ответственность за вас – не скажу перед Богом только, а перед людьми и перед Богом. Кроме того, я так высоко привык ставить вообще женщин, а особенно вас, и особенно тебя, что это ужасное падение совсем ошеломило меня. Как бывает в несчастиях: вспоминаю, и содрогаюсь, и думаю: да не может быть. Что-нибудь не то. И потом опять вспоминаю, что знаю, вижу доказательства. Вечером принесли Черткову письма и вижу, письмо твоей рукой он откладывает ему[260]. Письмо ничего не заключает, но ненужное письмо. Он мне принес его и свой дневник. И я читал его и мучился жестоко. Он твердо уверен и спокойно уверен, что ты покорена (выговаривать противно), и только жалеет о том, что ты так должна страдать по нем, страдать от ревности к нему. Это ужасно. И на все это ты дала ему право. Как можно так играть собой. Он хочет быть хорошим, но ему это очень трудно, потому что это хитрая, пронырливая восточная натура и неправдивая. Неужели наваждение так сильно, что нельзя освободиться от него. Мне страшно теперь увидать тебя и узнать твое душевное состояние. Неужели будет только борьба во имя любви ко мне, к нему, во имя общ[ественного] мнения, а не внутренняя борьба опоминания и отвращения. Все думал, следует ли высказывать тебе во всей их сырости эти мои вечерние мысли и чувства, и пишу их, сам не зная, пошлю ли тебе. —

Писание дневника, и показыванье мне, и готовность показать тебе есть продолжение все той же бессознательной хитрости немужественной и неправдивой натуры, хитрости – свойства слабости. – Отношения наши такие же, какие были всегда. Мне только труднее скрывать теперь свое недоверие и тяжесть от его близости, к[оторая] была всегда.

Теперь утро. И ночь, когда не спал и просыпался, и теперь утром мучительно думаю все о том же: все спрашиваю себя, есть ли и если есть, то насколько в этом страхе, стыде есть личного, эгоистического. Если есть, то очень мало. Все в том, что я вижу ясно то, чего ты не видишь, и не могу не говорить. Как ребенок бежит все шибче и шибче, разбегаясь под гору, и рад, а я вижу, что под горой, куда он направляется, вонючая яма, в к[оторой] он потонет. Ты говоришь, что ты не думаешь о женитьбе (больно произносить), но то-то и дурно, что не думаешь. А зачем ты спросила, как он пишет в дневнике, думал ли он когда, что ты можешь выйти за него замуж? Ты спросила так, пробуя, а он принял как вопрос. Я говорю это только к тому, что когда существуют такие сближающиеся отношения, то то, чтобы наступил вопрос о браке, дело только времени. Случайность, намек, столкновение внешнее – и вспыхнет и пробьет то, что настроено и вызвано трением частого и долгого общения, как электричество. Да, если ты не думала, то очень дурно, п[отому] ч[то] этот вопрос всегда стоит перед теми, к[оторые] вступают в исключ[ительные] отношения. А что такое брак с ним? (Опять ужасно выговорить.) Мы ужасались на М[ашу] с З[андером][261], но ведь то было верх благоразумия и желательного в сравнении с этим. Там, как я говорил уж, мог осуществиться отчасти и даже вполне идеал семьи, служения Богу детьми, честной трудовой жизни. Там впереди был план жизни, от к[оторого], вероятно, далеко бы б[ыло] отступлено, но нечто разумное, возможное. У него своя профессия, у нее семья, дети. Здесь что? Ужасная семья его, кот[орую] можно игнорировать злым, холодным людям, но не нам с тобой, нелюбовь, ненависть, презрение, отвращение всех наших семейных, отсутствие всякого положения, а в будущем приживальщичество при жене, как и было, отсутствие уважения всех близких, и неопределенная неуловимая, хитрая натура, та самая, к[оторая] в жене вызвала ненависть и упрек главный неправдивости, кот[орый] она упорно повторяет, хотя и не может указать в чем, так как он умнее ее. Неправдивость теперь с тобой в том, что все приемы его с тобой, как скоро ты кокетством, испытаниями своей силы дала ему повод, были самые тонкие приемы соблазнителя, на это дело полагающего всю свою душу. Это ничего, это даже хорошо, потому что приемы эти хороши – духовные, но неправдивость в том, что все это делается в сапогах, при исповедании отрицания всего этого. Тут неправдивость, и it is not fair[262], п[отому] ч[то], если бы он стал в те общие условия всех Трескиных, Олсуф[ьевых], Всевол[ожских][263], он не имел бы тех особенных преимуществ, к[оторые] он имел в своем положении с сапогами. Знаю, что ты будешь говорить, что я вижу, чего нет, но, душа моя, милый друг, я вижу то, что должно быть, как бы оно уже было. Если бы я видел, что Андр[юша][264] в дурной болезни и не лечится, не мог бы я быть спокоен. То же и теперь с тобой. Я вижу тебя как человека, к[оторый] лег на рельсы и не видит поезда, а поезд надвигается, и если человек со всей возможной поспешностью не вскочит, он будет раздавлен. Мож[ет] б[ыть], ты скажешь: и страдания могут быть хороши. Но тут не страдания, а осквернение себя, грех, который не может быть на пользу, – грех лжи. Распутай все прежде, чтобы не было ничего скрытого, и потом обсуди. И ты увидишь, что и обсуживать нечего, а можно только содрогаться от той ужасной опасности, в к[оторой] находишься.

Ведь если я думал, мечтал о твоей жизни, то мне представлялось или семья, в которую ты вносишь все то хорошее, что можешь внести, и получаешь или – не скажу радости, но большие чувства, кот[орые] связаны с ней, или целомудренная духовная жизнь, любовная в роде той, какой жила твоя тезка Тат[ьяна] Алекс[андровна][265]. Я видел даже эти черты. Видел и черты семейности. Обе дороги хорошие, и ты стояла на распутье их, и вдруг вижу, что ты бросила и ту и другую и вниз головой прицеливаешься слететь в вонючую яму. Остановись, ради Бога. Я понимаю, что ты разбежалась и тебе трудно. Но ведь это трудно только на 5 минут.

То я писал вчера ночью. Кое-что приписываю, и это пишу нынче утром, во вторник, с свежей головой и с самым напряженным вниманием, вникая во все дело и пересматривая его.

Боюсь только, что ты скажешь, подумаешь, что я воспользовался твоим доверием, злоупотребил им, что я стар, щепетилен, преувеличиваю, и раскаешься в том, что сказала мне. Пожалуйста, не раскаивайся. Мне хорошо и в глубине души радостно от этого сближения с тобой, и думаю, что, мож[ет] б[ыть], и тебе будет это хорошо. Думаю так, п[отому] ч[то] это все вызвано только любовью хорошей и от нее худого быть не может. Что дурного есть в моем чувстве, я уберу, постараюсь убрать, и останется только хорошее и к нему. И даже так и есть.

Я спросил про дневник, можно ли мне прочесть. Он смутился и долго не мог ответить. Наконец, уж долго после, сказал: прочтите, но вы уж совсем возненавидите меня. Разве это хорошо?»[266]

Через четырнадцать лет, летом 1908 года, Софья Андреевна, столкнувшаяся с изменившейся оценкой мужа, напомнит о данной им в этом письме резкой характеристике Е. И. Попова: «Это был крик сердца, когда ты о нем так написал». Но Лев Николаевич думал иначе: одно дело отношение к человеку в конкретной ситуации, а другое – общее понимание этого человека. И теперь Толстой заговорил о Евгении Ивановиче уже с любовью и уважением: «Он человек очень умный, образованный, разошелся с женой; было сближение с Таней. Тут личное чувство отца заговорило»[267]. Получается, что третьим и глубинным планом позиции Толстого, написавшего дочери, было сложное отцовское чувство: тревога за дочь, желание защитить ее, чувство ревности.

Послание отца произвело отрезвляющее впечатление на Татьяну: «Письмо длинное, писанное в три приема по ночам и ужасно огорченное. Он боится увидать меня и мое душевное состояние, боится, что я буду бороться с собой из любви к нему и страха общего мнения, и, видно, ему очень, очень больно и обидно». Ей даже показалось, что наступило «полное выздоровление», и было неловко перед отцом: «Ах, как гадко, что это все случилось! И бедный мой милый старик мучается и не спит ночей от этого. Мне даже горестно, что я сплю и ем за десятерых и что так мало основания его страхам»[268].

Однако история продолжалась, и Татьяна еще испытывала сомнения в сделанном выборе. После того как молодой художник Касаткин объяснился ей в любви, она записала в дневнике 11 мая 1894 года, осмысляя характер своего поведения с мужчинами: «Касаткин пересолил, прямо объяснившись мне в любви. Это было тяжело, стыдно и заставило меня раскаиваться и серьезно подумать о том, как смотреть на эту свою сторону, которая для меня так важна и занимает такую большую часть моей жизни. Я всю жизнь была кокеткой и всю жизнь боролась с этим. Я сегодня думала о том, что кабы кто знал, что мне стоило прожить так, чтобы не попасться ни в один роман, ни разу не поцеловаться ни с кем, не удержать человека, который любит и которого любишь, когда брак был бы неразумен. Иногда я жалею о том, что я так боролась с этим. Зачем? Но как только простое кокетство начинает переходить в более серьезное чувство, то я опять это беспощадно ломаю и прекращаю. Того, чтобы никогда не кокетничать, я еще не добилась, но чувствую, что это теперь уже на рубеже ridicul’ности[269], и это меня останавливает больше, чем нравственное чувство. Мне жаль того, что я совсем потеряла то страстное желание остаться девушкой, которое было последние года и особенно было сильно после „Крейцеровой сонаты“. (Надо это перечесть)»[270].

Татьяна переживала состояние душевной слабости, и она повзрослела – заканчивалась пора ее молодости.


Н. А. Касаткин. Ок. 1890


Софье Андреевне казалось, что дочь ее увядает, матери крайне неприятны были молодые последователи Льва Николаевича, влюбившиеся в ее старшую дочь, роман средней дочери с человеком привычного круга ее больше устраивал: «К Маше чувствую нежность. Она нежная, легкая и симпатичная. Как мне хотелось бы ей помочь с Петей Раевским! Таню стала любить меньше прежнего; чувствую на ней грязь любви темных: Попова и Хохлова. Мне жаль ее, она потухла и постарела. Мне жаль ее молодости, красивой, веселой и обещающей. Жаль, что она не замужем»[271].

В июне 1894 года жена Евгения Попова, напомним, требовала развода, прислав мужу бумаги на подпись, а Татьяна в то же время подытоживала историю отношений с ним, преодолевая душевную тоску: «Я много о нем думаю и люблю его. Вчера я почувствовала в первый раз, что эта привязанность пустила глубокие корни и что вырвать ее труднее, чем я думала; а то мне все казалось, что стоит хорошенько пожелать, и не останется от нее и следа. Да, надо найти тот штопор, которым бы ее извлечь. А иногда я думаю, что это просто желание любви, а сам человек ни при чем»[272].

Все меньше становилось записей в дневнике, а весной 1895 года Татьяна почти на год отложила его, на несколько месяцев ее внутренняя жизнь как будто бы замерла, опустела. С Евгением Поповым, остававшимся в кругу Л. Н. Толстого, Татьяне Львовне в последующие годы еще доводилось встречаться, но страница любовного сближения с миром толстовцев – «темных» – в ее жизни была раз и навсегда закрыта. В отличие от любимого человека, нашедшего компромисс между своими убеждениями как толстовца и личным счастьем, Татьяна отказалась от «блага личности» и исполнила свой дочерний долг.


Потребность любить понемногу возвращала молодой женщине радость жизни, в тридцать один год Татьяна Львовна встретила тридцатипятилетнего Антона Павловича Чехова, и между ними возникла взаимная симпатия. 8 и 9 августа 1895 года Чехов посетил Ясную Поляну и в письме к А. С. Суворину отметил: «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически»[273]. Через полгода Чехов побывал в гостях у Толстых в Москве и записал о Татьяне и Марии: «Обе они чрезвычайно симпатичны, а отношения их к отцу трогательны»[274]. 19 апреля 1896 года Татьяна Львовна записала: «Папа сегодня читал новый рассказ Чехова „Дом с мезонином“. И мне было неприятно, что я чуяла в нем действительность и что героиня его 17-летняя девочка. Вот Чехов – это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал. Я ходила в воскресенье к Петровским, чтобы видеть его портрет. А его я видела только два раза в жизни»[275]. По-видимому, Татьяна Львовна восприняла этот рассказ как то, что пережил сам автор, и ей захотелось быть причастной к его жизни.

Летом того же года М. О. Меньшиков написал Чехову о состоявшемся разговоре с Татьяной Львовной, в котором речь зашла о нем: «„Скажите, он очень избалован? Женщинами?“ – „Да, – говорю, – к сожалению, избалован“. – „Ну вот, мы говорили об этом с Машей и советовались, как нам держать себя с ним. Эти дамы – противно даже – смотрят ему в глаза: «Ах, Чехов вздохнул, Чехов чихнул!» Мы с Машей решили его не баловать“, – добавила Татьяна с прелестной откровенностью. Вы представить не можете, как это мило было сказано»[276]. Меньшиков и в дальнейшем продолжал ставить приятеля в известность о происходящем в «львиной» семье: Маша собирается замуж, «остается Татьяна непристроенной, по-моему, – самая талантливая и милая из всего потомства Льва Николаевича»[277]. 15 декабря 1898 года он вновь вернулся к теме нерешенности вопроса о замужестве Татьяны:

«Вся их семья на верху горы, все их видят, и не находится ни одного мужчины, чтобы дать счастье этой милой девушке.

Не подумайте, что я сватаю Вам ее – хоть она не перестает отзываться о Вас с самой искренней симпатией»[278].

В конце апреля 1899 года состоялось знакомство Марии Павловны, родной сестры Чехова, с Толстыми. «Вчера сестра была у Татьяны Львовны и вернулась домой очарованная, как и следовало ожидать»[279], – написал Антон Павлович Меньшикову.

Татьяна Толстая и Антон Чехов переписывались[280], однако их взаимная симпатия так и не переросла в нечто большее.

Интерес к Чехову остался у Татьяны Львовны на всю жизнь, она собиралась дополнить свою книгу «Друзья и гости Ясной Поляны» очерком о Чехове. Желая осуществить свой замысел, она обратилась к сестре писателя Марии Павловне с просьбой выслать интересующий ее материал, а по его получении ответила: «Очень, очень благодарю Вас за книгу: я ее прочту от доски до доски, как все то, что мне попадается под руку не только самого Чехова, но и о Чехове. Всегда жалею о том, что мало его знала»[281].

Позднее племянник Татьяны Львовны, С. М. Толстой, счел необходимым уточнить историю ее отношений к писателю: «В качестве предупредительной меры против чувств дочери Толстой, восхищавшийся Чеховым-писателем и нежно относящийся к нему как к человеку, сказал ей, чтобы она представила себе их общую спальню, кровать и гору подушек, одна другой меньше в виде пирамиды, а наверху – красная подушечка без наволочки.

Эта маленькая красная подушечка без наволочки символизировала в его глазах мещанский образ жизни, несовместимый с образом жизни его круга»[282]. В таком ходе рассуждений графа-отца не было сословного снобизма, скорее, в нем сказывался опыт старого человека и желание защитить свою дочь от новых потрясений.

Можно предположить, что в этой ситуации нашли свое выражение и раздумья Л. Н. Толстого над психологией мезальянса. В самом близком ему кругу был пример неравного брака: его родной брат Сергей – граф, потомок родовой аристократии Российской империи, – жил с цыганкой Машей: семнадцать лет в гражданском браке, а затем в законном, освященном церковью. Со временем в семье Толстых приняли и полюбили ее. Однако в случае с братом было все-таки другое: Маша вошла в мир дворянской культуры, а брат оставался в привычной для него обстановке. Дочь же оказывалась в положении цыганки Маши: Татьяна должна была вступить в чужой ей мир.


А. П. Чехов. 1893


Было еще одно немаловажное «но»: сорокалетний Сергей Николаевич, уже проживший с цыганкой не один год, страстно влюбился в юную девушку своего круга – родную сестру Софьи Андреевны, Татьяну Берс (она хорошо нам известна как один из прототипов Наташи Ростовой в книге «Война и мир»). В этой истории с братом Сергеем все-таки, помимо прочего, сработала и его принадлежность к определенной культуре, к определенному социальному кругу. Когда-то любовные чувства к одной женщине преодолели все преграды, но они же, позднее испытываемые к другой, вернули его на круги своя. «Сергей Николаевич, – как писала Александра Львовна, – в безумии своего увлечения сделал Тане предложение, и они решили жениться, несмотря на препятствия, серьезности которых Таня даже и не представляла себе. В глубине души Сергей Николаевич чувствовал, что он не имеет права дать себе волю. У него была семья. Многие годы он жил со своей цыганкой Машей – маленькой, кроткой, смуглой женщиной, покорившей его своим чудесным голосом. У них было уже трое детей. Кроме того, закон запрещал двум братьям жениться на двух сестрах… Но Сергей Николаевич лишился способности рассуждать логично и невольно обманывал себя и Таню, надеялся неизвестно на что, мучил ее и себя. 〈…〉 Наконец, перемучившись, узнав всю правду о семье Сергея Николаевича, Таня решительно отказала ему»[283].

Только после истории с юной Таней Берс Сергей Николаевич Толстой обвенчался с матерью своих детей[284], раз и навсегда оставив надежду на брак с любимой. Спустя годы ни он, ни Татьяна Берс (в замужестве Кузминская) не забыли о своих серьезных чувствах друг к другу. Со временем С. Н. Толстой уединился, укрывшись от внешнего мира в своем имении Пирогово.

По-видимому, культурная и социальная принадлежность человека укореняется в тех же глубинах его души, где пролегают и любовные чувства. Общение людей на пересечении культурных и социальных границ таит в себе дотоле не предполагаемую ими сложность. Возможно, именно такой ход рассуждений привел самого Толстого к финальному решению романа «Воскресение»: Катюша Маслова ни в юности, ни в молодости, уже возродившись к новой жизни, не могла соединить свою жизнь с князем Нехлюдовым. А герой толстовской драмы «Живой труп» Федор Протасов, уйдя от жены к цыганке Маше, по вечерам тем не менее будет приходить к окнам своего дома.

Если Толстой-художник, как и прежде, с любопытством всматривался во внутреннюю жизнь окружающих его людей, то его старшая дочь, уже сделавшаяся, по представлениям того времени, старой девой, теряла последние надежды на личное счастье. Пунктиром через все эти годы проходила история взаимоотношений Татьяны Толстой с Чертковым. В воспоминаниях она осветила ее отдельные фрагменты: «Я не замужем. Между мной и Чертковым странные отношения. Когда он еще холостым решил, что ему надо жениться, он сказал папá, что ему жаль, что я не разделяю его убеждений, иначе он просил бы моей руки». Затем она вновь подчеркнула, что не была влюблена в близкого друга отца, и все же заметила: «Но что-то нас связывало. Отношения с Чертковым имели для меня огромное значение. Я думаю, что и для него тоже, и я думаю, что то, что связывало нас, – было выше и серьезнее простого влюбления». Они много общались и переписывались. Однажды во время конной прогулки Владимир Григорьевич признался своей спутнице: «Мой брак – это гнилой прыщ на земном шаре». Тогда ее неприятно поразила и надолго запомнилась грубость этого выражения. Прощаясь, Чертков произнес, глядя счастливыми глазами: «Я бы желал всех любить так, как я люблю вас сегодня!»[285] Но и эта история не имела, да и не могла иметь продолжения.


Как помним, Софья Андреевна отмечала, думая о дочери Марии: она «по натуре была склонна к разным нежелательным увлечениям, особенно же к влюблениям»[286]. Тяжело переживали близкие «чувственный» характер поведения Маши с теми, в кого она влюблялась. Л. Н. Толстому неприятно было ее неестественное кокетство со студентом-медиком Рахмановым. Татьяну Толстую раздражало поведение сестры с Петей Раевским: «…при нем Маша другой человек: нет изощрения, которого бы она не употребила, чтобы привлечь его. Се n’est pas a un vieux singe qu’on apprend a faire la grimace[287]. Я через все это прошла и все это вижу и стараюсь простить это, но мне, главное, претит ее неискренность. Удивительно у нее лживая натура. Если бы она не делала больших усилий, чтобы быть правдивой, то это было бы бог знает что»[288].

Татьяна пыталась понять и сестру, и себя:

«Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно. Хоть бы она скрывала это. Третьего дня она целый день была вяла и скучна и жаловалась, что „зеленая“[289] навалила, а стоило приехать кому-нибудь, как она возбуждена и весела. Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет, – это безобразно. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на „ты“, целовалась. Всякий раз, как я об этом думаю, во мне поднимается возмущение, и стыд за нее, и досада за то, что ей не стыдно. Хотя я этого могу и не знать, да я и думаю, что она за это много страдала. Я помню, как я была поражена, когда узнала, что она с Пошей[290] по коридорам целовалась, а она этого не понимала. Я часто думаю, что она в этом невиновата, так как совсем была заброшена девочкой и не воспитана. Меня же не только держали строго, но постоянно папа следил за мной, давал советы, и мама, которая всегда меня любила больше ее, более старательно меня воспитывала, и в этом отношении хорошо.

12 часов ночи. Нехорошо, что я так пишу о Маше: эту ее дурную сторону искупают много хороших. И со мной она так хороша, что мне стыдно ее осуждать. Да я сама нисколько не лучше ее. Если во мне не было чувственного кокетства, то оно было эстетичное. Это нисколько не лучше, а если оно сознательное – то хуже»[291].

Особое место в юности у Марии Толстой занял Павел Иванович Бирюков. Вспомним, еще в начале 1870-х годов Л. Н. Толстой охарактеризовал свою маленькую, двухлетнюю дочь Машу: «Очень умна и некрасива, это будет одна из загадок»[292]. Указав на эти толстовские строки, Павел Иванович Бирюков решительно возразил: «С этой характеристикой Толстым дочери я не согласен только в одном пункте: он говорит: она „некрасива“. Да, „красавицей“ она не была, но ее лицо всегда казалось мне просветленным более высокой, духовной красотой. Поиск недостижимого в ее случае начался уже в ранней юности»[293]. Любовь к Марии Львовне Павел Бирюков пронес через всю свою жизнь.

Влюбленные переписывались, и письма Марии к Павлу сохранились. Она сообщала о домашних делах: «Папа́ теперь очень заинтересован журналом для народа. 〈…〉 Папа́ говорит, что у него для этого помощников нет. Две девки – и те никуда не годятся. Мы с Таней с ним согласились»[294]. Замечала об отце: «Сейчас папа́ подошел, видел, что тебе пишу, и говорит: „Пиши, пиши, матушка“, и по голове меня ударил. Знаешь, это у него знак нежности»[295]. Одно из первых писем свидетельствует: Мария бесконечно счастлива, она исписывает страницу за страницей, не имея сил прервать свою незатейливую болтовню. Она словно купается в светлой радости взаимной любви. Бирюков сделал семнадцатилетней Марии предложение. В декабре 1888 года (до ее восемнадцатилетия оставался месяц с небольшим) Павел написал об этом Толстому, а 28 декабря приехал обсуждать вопросы и встретил решительный отпор со стороны Софьи Андреевны. Из всех «темных», появившихся в толстовском доме в середине 1880-х годов, она выделяла только его: «…он из лучших, смирный, умный и тоже исповедующий толстоизм»[296]. Однако графиня по-своему осмысляла вторжение Бирюкова в жизнь своей семьи и выразила к этому свое отношение, указав на обусловившую его причину: «Я была в отчаянии и всячески старалась расстроить эти планы. Я видела, что Маша не любит Бирюкова, а только хочет сойтись с ним на единомыслии и на проповеди Льва Николаевича, которую они вместе намеревались провести в жизнь»[297]. Толстой записал: «Вечером Сон[я] напала на Б[ирюкова] с М[ашей], и как-то они договорились. Но мне грустно»[298].


Н. Н. Ге. Мария Толстая. 1891. © Музей-усадьба Л. Н. Толстого «Ясная Поляна»


И. Е. Репин. Татьяна Толстая. 1893 © Музей-усадьба Л. Н. Толстого «Ясная Поляна»


По мнению Софьи Андреевны, вспоминавшей о событиях рубежа 1888–1889 годов и, возможно, оправдывающей для самой себя собственную же позицию, «сближение Маши с Павлом Ивановичем Бирюковым несомненно огорчало» Льва Николаевича. 10 января 1889 года Толстой писал молодому человеку: «Только теперь, дня два после вашего отъезда, совершенно оправившись от физического и духовного волнения, я пришел в спокойное состояние и могу верить своим суждениям и чувствам, и вот пишу вам, дорогой друг. Первое чувство мое, что мне „жутко“, было верно – оно осталось. Относится оно, с одной стороны, к молодости Маши, к почти детскому, незрелому, преимущественно физическому состоянию, и с другой – к той высоте требований, к[оторые] заявляются ею. Ужасно подумать: что как требования эти навеяны извне, а не идут изнутри. Она сама этого не знает и не может знать, пока время не проверит. Чем выше ее требования, тем жутче мне. И общее мнение всех в этом случае справедливо. Она молода – ребенок, и надо ждать, и ждать чем дольше, тем лучше. В теперешнем сближении вашем есть нечто искусственное, рассудочное, а надо, чтобы оно стало сердечной необходимостью. И оно станет таковою, надо только не портить и не путать. Спрашиваю себя: желаю ли я чего другого, лучшего для Маши? Нет. Так чего же жутко? Молодость, почти ребячество. Что-то как будто жестокое, неестественное мне представляется, если бы она теперь вышла замуж. Как будто меня щемит совесть, когда думаю об этом. Я вас как любил, так и люблю, и потому чем ближе мы будем, тем мне лучше, и потому желаю вашего общения с Машей. Я думаю, что ей это хорошо, что ей хорошо будет духовно и телесно расти и крепнуть при этих условиях. Но брак отложить на года, на два года, скажем, отложить до тех пор, пока это сделается естественным и для всех радостным. А это будет. Целую вас»[299].

За таким ходом событий, повторим, прежде всего стояло твердое нежелание Софьи Андреевны выдать свою дочь замуж за Бирюкова. Она была убеждена в своей правоте: «Уехал и Павел Иванович Бирюков, сговорившись с Машей отложить решение их брака еще на год. Маша не только не скучала после его отъезда, но стала веселей и счастливей, чем когда-либо. И я ясно увидала, что она совсем не любит Бирюкова, порадовалась этому и поняла, что брак этот не состоится»[300].

Весной Маша сначала поехала к дяде Сергею Николаевичу в Пирогово, а затем к брату Илье в Гриневку. Она писала Поше из Пирогова: «Здесь живется мне очень хорошо, хотя ужасно по тебе скучаю. Часто хочется тебе что-нибудь сказать, тебя слышать, просто видеть тебя. Буду каждый день тебе писать, вроде дневника. 〈…〉 Об мамá вот что: у меня против нее нет теперь никакого дурного чувства, мне только ее очень жаль, и потому я думаю, что надо делать ей уступки, не такие, какие разрушали бы нашу веру, но мелкие уступки, и, главное, не сердиться на нее и любить. Как только коснулись нас, так мы начинаем злиться, а это случай нам быть кротким. Ведь нельзя же дурным путем достигать хорошего. Я как-то неясно написала, что думаю, но мне хотелось только сказать, что надо смириться»[301].

25 апреля Мария вернулась из Гриневки в Москву. Отец был очень рад, духовно она была ему ближе других – и молодых толстовцев, и семейных. В тот день он упомянул в дневнике и своих последователей, и домашние дела («Все глупо, ничтожно и недоброжелательно»), а выделил только дочь: «Приехала Маша. Большая у меня нежность к ней. К ней одной. Она как бы выкупает остальных». И ему особенно больно было потерять ее. «…Поша с Машей и брань Сони, и все вместе тяготит. 〈…〉 Дома Поша с Машей. Что такое мое, неполное радости отношение к Поше? Я люблю и ценю его; но это не отеческая ли ревность? Уж очень М[аша] дорога мне. Лег рано, заснул поздно»[302].


Павел Бирюков. 1890-е


Вскоре, видимо после отъезда Бирюкова, состоялся серьезный разговор Марии с матерью, которая решительно заявила, что не даст согласия на брак. И Мария написала о происшедшем Поше поразительные строки: «Жениться без ее разрешения – это ужасно. Тяжело и дурно – невозможно. Мне кажется, надо кротко ждать, сколько только возможно. Я не боюсь этого. Мне не страшно ни за тебя, ни за себя. Я уверена»[303].

В связи с предполагавшимся браком дочери Л. Н. Толстой писал Бирюкову 17 января 1890 года: «Маша писала вам и показала ваше письмо. В ваших отношениях вы, надеюсь, понимаете мое положение. Я не только не хочу позволить себе вмешиваться в них, в ту или в другую сторону, но не позволяю себе даже желать чего-либо в ту или другую сторону. Роль моя здесь та, что, любя вас обоих, я боюсь за вас, как бы не ошиблись, нравственно не согрешили, и хотелось бы, если могу, избавить вас от греха, п[отому] ч[то] знаю, что только одно это – грех – дурно и больно»[304].

Еще летом 1889 года Софья Андреевна неожиданно внесла сразившую влюбленных поправку: они должны были не только не видеться год, но и не переписываться друг с другом. И значит, отсчет года должен был начаться со дня прекращения переписки. Спустя полгода, в январе 1890 года, Мария написала Поше: «…нам все-таки надо выдержать разлуку и не писать больше друг другу до истечения назначенного срока, т. е. до лета»[305]. Решение вопроса о замужестве дочери затягивалось.

Осенью того же года Толстой укрепился в своем мнении о нежелательности этого брака, о духовном взрослении дочери и ее осознанном выборе остаться с отцом. Толстой писал Бирюкову:

«Мы живем по-старому. По-старому мы с М[ашей] ближе всех друг к другу. Ваше письмо на нее произвело тоже хорошее впечатление, как и на меня. Она смотрит на жизнь и свою (мы на днях ходили с ней гулять и говорили) хорошо. Живет, стараясь делать хорошее; теперь у нее началась школа (у Фомича[306]; в отдельном домике запретили); и кротка, и добра, и ничего не загадывает, и ничего в своих взглядах и чувствах (как я думаю) не изменяет. В замужестве потребности не чувствует. И я за нее тоже. Если бы Таня спросила меня, выходить ли ей замуж, я сказал бы: да. А М[аша] спросила бы, я сказал бы – лучше нет, если она сама не чувствует в этом необходимости.

Я чувствую, что у вас в душе вопрос: любит ли она меня? Я думаю, что да. По крайней мере, из посторонних мужчин никто для нее не имеет такого значения, как вы, и она любит вас. Но, как вы писали, разъяснение брачного вопроса с христ[ианской] точки зрения имело на нее такое же влияние, как и на вас. Прежде разумное сознание влекло туда же, куда и чувство; теперь оно влечет в другую сторону, и сила не чувства, а влечения чувства уменьшилась, но толчки и дерганья, происшедшие от этой перемены, еще не прошли, и душевное состояние еще не установилось ни у вас (я думаю), ни у нее. Поэтому тем лучше ничего не предпринимать. Когда мы говорили с ней, она сказала: пока ты жив, мне есть дело здесь, и я ничего не буду предпринимать. Но если ты умрешь, я не останусь дома. Нечего загадывать, сказал я, и она от сердца согласилась. Мне давно хотелось все это высказать вам, милый друг, и вот и вышла такая минута, и пишу. А то было что-то между нами. А это нехорошо, надо любить друг друга»[307].

Тем не менее история продолжалась. В декабре 1890 года Бирюков написал Толстому, и этот факт отметила Татьяна Львовна: «Сегодня папа получил от Поши письмо, в котором он с восторгом, чуть ли с благоговением говорит о Маше. Он пишет, что в ее слабости ее сила, в ее простоте ее мудрость и т. д.»[308]. 10 декабря 1890 года Софья Андреевна раздраженно писала: «Тяжелое время пришлось переживать на старости лет. Левочка завел себе круг самых странных знакомых, которые называют себя его последователями. И вот утром сегодня приехал один из таких, Буткевич, бывший в Сибири за революционные идеи, в черных очках, сам черный и таинственный, – и привез с собой еврейку-любовницу, которую назвал своей женой только потому, что с ней живет. Так как тут Бирюков, то и Маша пошла вертеться там же, внизу, и любезничала с этой еврейкой. Меня взорвало, что порядочная девушка, моя дочь, водится с всякой дрянью и что отец этому как будто сочувствует. И я рассердилась, раскричалась; я ему зло сказала: „Ты привык всю жизнь водиться с подобной дрянью, но я не привыкла и не хочу, чтоб дочери мои водились с ними“. Он, конечно, ахал, рассердился молча и ушел. Присутствие Бирюкова тоже тяжело, жду не дождусь, что он уедет. Вечером Маша осталась с ним в зале последняя, и мне показалось, что он целует ей руку. Я ей это сказала; она рассердилась и отрицала. Верно, она права, но кто разберет их в этой фальшивой, лживой и скрытной среде. Измучили они меня, и иногда мне хочется избавиться от Маши, и я думаю: „Что я ее держу, пусть идет за Бирюкова, и тогда я займу свое место при Левочке, буду ему переписывать, приводить в порядок его дела и переписку и тихонько, понемногу отведу от него весь этот ненавистный мир «темных»“»[309].

На следующий день Софья Андреевна попыталась уверить себя, что Маша, будучи ее дочерью, рано или поздно будет испытывать к Бирюкову такое же отвращение, как мать. Но жизнь не спешила поддерживать ее в этом. «Сейчас, вечером, – 2 января 1891 года отметила С. А. Толстая в дневнике, – была опять вспышка между мной и Машей за Бирюкова. Она всячески старается вступить опять с ним в общение, а я взгляда своего переменить не могу. Если она выйдет за него замуж – она погибла. Я была резка и несправедлива, но я не могу спокойно рассуждать об этом, и Маша, вообще, – это крест, посланный Богом. Кроме муки со дня ее рождения, ничего она мне не дала. В семье чуждая, в вере чуждая, в любви к Бирюкову, любви воображаемой, – совсем непонятная»[310].

7 января Софья Андреевна записала: «С утра меня мутила вчерашняя фраза Маши, что она на будущий год выйдет за Бирюкова весной: „К картошкам уйду“, были ее слова, т. е. к посадке картофеля. Я теперь взяла повадку смолчать и высказаться только на другой день. И вот сегодня я послала Бирюкову деньги за книгу, которую он купил и прислал Маше, и написала ему свое нежеланье отдать за него Машу, прося не приезжать и не переписываться с ней. Маша услыхала, что я говорила об этом письме Левочке, сердилась, говорила, что берет все свои обещания мне назад, я тоже взволновалась до слез. Вообще, мучительна Маша ужасно, и вся ее жизнь, и вся ее скрытность, и мнимая любовь к Б.»[311].

В январе 1891 года Мария пишет Бирюкову с грустью: «В сущности, я знаю, что единственное, что нам возможно и должно, – это кротко ждать». Про себя же сообщает, что готова к этому, но полагает, что ей, в отличие от Поши, легче: «Мне не одиноко с папá, пока он жив, мне хорошо, но тебе как? 〈…〉 Вот в этом-то и дело, чтобы суметь ждать. Чтобы помнить, что жизнь наша не имеет целью наше соединение, и уметь нам врозь, каждый в своем углу жить хорошо. И тогда мы, наверное, сойдемся в конце концов, если это нужно»[312].

И все-таки усилия графини не прошли даром, со временем Мария пришла к решению вернуть матери Павла Бирюкова ожерелье, ранее преподнесенное ей как невесте.

Мария Толстая не вышла замуж за Бирюкова[313], а позднее увлекалась другими молодыми мужчинами (П. Раевским[314], Н. Зандером), но с ним ее еще многое связывало. Татьяна Толстая записала 6 февраля 1894 года: «Маша с Пошей мне все неприятна, но я не позволяю себе осуждать ее. Она думает (и, кажется, справедливо), что Поша до сих пор, несмотря на все, очень сильно любит ее[315], и она не может не быть ему благодарной за это, и это ее возбуждает»[316].


Л. Н. Толстой, его дочь Татьяна и его последователи (слева П. И. Бирюков) составляют список крестьян, нуждающихся в помощи в голодный год. Рязанская губ. 1892


Мария Толстая обладала какой-то совершенно особой женской притягательностью. Записи двадцатишестилетнего врача-словака Альберта Шкарвана, приехавшего в Ясную Поляну в 1896 году, свидетельствуют об этом:

«Как-то раз ей нездоровилось, она попросила позвать меня к ней в спальню. Там была ее старшая сестра Татьяна и еще кто-то. Позднее пришел и Лев Николаевич. Она лежала одетая на диване, с турецкой подушкой под головой, и поразила меня своей красотой, ей одной свойственной, не физической, а той особой красотой духовно прекрасных женщин.

Еще осталось у меня в памяти, когда в последний вечер перед моим отъездом из Ясной, во время игры на рояле она вдруг встала, взяла в руку платок и одна пустилась плясать красивый плавный народный танец, известный в России под названием „русская“. Плясала она прекрасно, с темпераментом, в совершенстве, как настоящая танцовщица. Все мы засмотрелись на нее, и я чувствовал, как усиленно бьется мое сердце. Она не только поразительно хорошо плясала, в ней было обаяние; лицо ее совершенно преобразилось, она была обворожительна»[317].

Молодой человек влюбился. Очень любопытна и запись его соотечественника – доктора Д. П. Маковицкого, человека весьма скромного, сдержанного и немногословного. Он характеризует Марию Львовну – в 1904 году уже замужнюю молодую женщину (как представляется, она вызывала у него совершенно особые чувства): «Мария Львовна любит животных. У Марии Львовны одухотворенное лицо. Это больше всякой физической красоты. Смирение, услужливость, тактичность, внимательность»[318].

И вернемся к началу 1890-х годов. Мужчины влюблялись в нее и, не колеблясь, хотели на ней жениться, а она безоглядно откликалась на их чувства, и у нее было много романов. Может быть, в Марии Толстой было какое-то уникальное сочетание одухотворенности и чувственности?

История с учителем музыки Николаем Августовичем Зандером, сделавшим Марии предложение выйти за него замуж, еще больше огорчила Л. Н. Толстого. В этой ситуации, отметил Толстой, его дочь была «очень жалка»[319]. Он написал письмо Зандеру:

«…женитьба есть такой страшный шаг в жизни, что для того, чтобы сделать его, надо, как я и говорил вам, иметь ясно определенные и твердые воззрения, а не в ту минуту, когда увлечен, составлять себе эти воззрения, и даже этими воззрениями поддерживать и оправдывать свое увлечение.

Вы знаете мои взгляды на брак вообще: лучше не жениться, чем жениться. Жениться можно только в том случае, когда есть полное согласие взглядов или непреодолимая страсть. Здесь же нет ни того ни другого: взгляды, хотя вам и кажется, что они одинаковы, – совершенно различны, как они и были различны месяц тому назад; а страсти, по крайней мере со стороны Маши, я знаю, что нет, а есть самое странное, быстрое, случайное, ничем не оправдываемое увлечение. То, что я вам пишу, я сообщу Маше, зная ее любовь и доверие ко мне и боясь, злоупотребив этой любовью, насиловать ее»[320].

Одновременно, но в два захода (31 июля и 3 августа 1893 года), отец написал дочери весьма резкое письмо:

«Как ты доехала и как себя чувствуешь, милая гадкая Маша?

У нас и в душе у меня все по-старому, и о тебе думаю так же: боюсь влиять на тебя, мешать тебе жить, мешать проделать все, даже несчастье, понести наказание за свои грехи, которое, мож[ет] б[ыть], неизбежно нужно тебе, и боюсь не сказать той правды, кот[орую] обязан говорить всякому. Не думай, что я что-нибудь новое хочу сказать тебе. Сейчас перечитывал письмо Зандера и тужился, тужился, чтобы что-нибудь написать, и не мог[321].


А. А. Шкарван и Д. П. Маковицкий. 1896


До этого места я дописал, когда послал тебе маленькое письмо, милый друг. Нынче 3 августа, я проводил Черткова и Пошу. Лева и Таня приехали. Приехал и Миша с Сухотиным[322]. Сейчас вечером приехали Зиновьевы[323] и наверху играют. А я успокоился и написал письмо З[андеру]. Я попрошу Таню списать это письмо и приложу его сюда. Прости меня, если я огорчил тебя тем, что я пишу о твоем чувстве. Если ты меня не простишь, то Бог простит меня, п[отому] ч[то] я перед ним употреблял все силы, чтобы поступить не для себя, а для него, как нужно и как он хочет. И думаю, что правда не может быть грехом. —

Я ведь не переставая думаю об этом – и не думаю, а чувствую, болею. Что было тяжело? Да, Маша. —

Грубо сказать тебе – мое чувство такое: подумаю прежде, что ты выйдешь за Пошу, за Р[аевского], что Таня выйдет за М[ишу][324], и ничего: интересно и волнительно. Но подумаю об этом, и больно, больно, как было, когда ты на диване в первый раз сказала мне. И не думай, что тут аристократизм, – нет. Семенов бы не оскорблял[325], а что-то не то, не правда. Милая, голубушка, хоть я в письме скажу то, что часто хочу сказать, но совестно: как ни больно тебе, но надо тебе вынуть эту занозу, признаться себе, что на тебя нашла какая-то болезнь – я знаю такие, – кумыс[326] ли это сделал? И ряд случайностей. Против него не хочу говорить. Для меня одно, это то, что я пишу ему: самый нелепый, не имеющий никакой основы брак: ни рассудочной, ни страстной, ни разумной. А какая-то уродливая выходка. 〈…〉

То, что ты говоришь и думаешь, что это давно, есть обман чувства. То, что ты относилась иногда с кокетливым легкомысленным чувством к человеку, к[оторого] постоянно видела, осталось бы тобою не замечено, если бы ничего не случилось. Но как только случилось, так все собралось в кучу и представляется чем-то»[327].

Письмо осталось неотправленным – Татьяна Львовна убедила отца не посылать его Маше. И на следующий день Толстой написал более сдержанное послание дочери:

«Я между двух опасностей: повлиять на тебя так, чтобы произвести насилие над тобой, и – другое – не сказать то, что чувствую, не сказать вовремя нужное слово. Главное, что я так люблю тебя и так мне жалко тебя, особенно когда я вижу тебя, что не хочется, не могу огорчить тебя, стараюсь говорить по тебе, а ты иначе толкуешь мои слова и совсем иначе представляешь себе мое чувство. Я не переставая думаю и болею о тебе. Многое хотелось бы сказать, скажу одно: не верь себе. Я знаю, как это бывает при частом свидании: вдруг западет – не мысль, а соблазн – присосется и начнет расти, расти – особенно при нашей роскошной, праздной жизни, да еще кумыс – и если не дойдет ни до чего, то так и пройдет без следа, но если выскажется, то все эти обрывки мыслей и чувств соберутся в одно и составится что-то как будто целое, длинное. „Я давно уже любила, или любил“. Сколько раз приходилось это слышать. Я долго думал и боролся, чтобы ответить ему правдиво и добро, и вот что написал, посылаю тебе[328]. Если дурно, то прости: старался перед Богом»[329].

Дневниковые записи Марии Толстой, как помним, не сохранились; ее немногочисленные письма, находящиеся в разных российских архивах, свидетельствуют, что была и другая сторона в ее поведении. В декабре 1895 года она написала брату Льву: «…Советы же твои о замужестве я не принимаю, а я, напротив, ужасно всегда боюсь сделать то, что ты мне советуешь, т. е. выйти замуж так себе, без любви за кого-нибудь дешевенького, потому что ослабеешь в напряженности нашей жизни и захочется чего-то своего личного. Избави Бог»[330].

Нездоровье и тревожное ожидание личного счастья оборачивались апатией, через два месяца в письме к брату Льву из Ялты, куда приехала поправить здоровье, Мария писала: «Всю эту зиму очень кисла, была слаба и мрачна, и вот теперь мои мне посоветовали приехать сюда с Философовыми. Мне было все равно, и потому присоединилась к ним и приехала. Живем мы у Бобринских, и хотя в некоторых отношениях они очень чужды, но они такие добрые и серьезные, хорошие люди, что с ними очень хорошо. Наслаждаюсь красотой моря, которое я в первый раз только увидала, горами и всей здешней природой, и, кажется, правда начинаю оживать»[331].

В мае 1896 года Мария написала Бирюкову: «Папа́ бранит меня за то, что я не радуюсь жизни, и соловьям, и цветам, и солнцу, и говорит, что я старушонка, и меня и это огорчает, я ему на это сама жаловалась, но верю, что это пройдет, и от вашего письма на минутку прошло, и мне самой стало 〈1 слово нрзб.〉 и радостно»[332].

Мы не знаем, что переживала сама Мария, как сочетала свое безоговорочное служение отцу и свою исключительную духовную близость к нему с неудержимым стремлением нравиться мужчинам и быть любимой. Однако допустимо предположить, что переживания ее были глубоки, достаточно представить себе, что именно она, будучи восемнадцатилетней девушкой, переписывала для публикации текст скандально известной, взбудоражившей весь мир повести Льва Толстого «Крейцерова соната». Для юной Марии это было испытанием, повесть, по-видимому, буквально обрушилась на нее.


Реакция Софьи Андреевны на женихов Татьяны и Марии из «темных» вполне понятна: графиня испытывала к ним глубокую сословную неприязнь. Позиция Льва Толстого в отношении увлечений дочерей и их женихов была сложной: она по особым причинам, вспомним историю его родного брата Сергея Николаевича, не была свободна от сословного элемента («аристократизма»), однако в существе своем стояла на других основаниях.

Конец 1880-х и следующее десятилетие имели в жизни Льва Толстого свои особенности. Испытав коренной поворот в духовной жизни, Толстой оставался тверд и последователен в своем новом миропонимании. Изменение взглядов на жизнь неизбежно повлекло за собой нарастающий духовный разлад с любимой женой. Наступала старость, складывалось новое понимание любви, семьи, половых отношений. У Толстого было прозорливое предчувствие перемен в жене, еще полной желания любви и открытой новым впечатлениям (увлечение Софьи Андреевны в 1890-е годы композитором и блестящим пианистом С. И. Танеевым не могло не случиться). Подрастали его дети, и Толстой оказался окружен океаном страстей: увлечения и женитьбы его сыновей, серьезные и мимолетные романы дочерей, любовные истории его последователей. Он испытывал муки супружеской ревности к жене и отцовской – к дочерям. Все это живое бурление любовных чувств и страстей было неотъемлемой частью его собственной жизни. Само же неуклонно углубляющееся противоречие между полнотой и разнообразием жизни – и новыми взглядами открывало для Толстого возможность постижения скрытых сторон внутреннего мира человека.

Многое из увиденного и пережитого стало материалом для повести «Крейцерова соната», написанной Толстым в 1889 году и опубликованной в 1891-м. Большое место в произведении занимает публицистическая часть, где звучит обличительная речь Позднышева о любви, браке, половых отношениях. Толстовский герой, опираясь на опыт своей жизни, вынес категорическое «нет» и любви, и интимной стороне жизни человека: «Вы заметьте: если цель человечества – благо, добро, любовь, как хотите; если цель человечества есть то, что сказано в пророчествах, что все люди соединятся воедино любовью, что раскуют копья на серпы и т. д., то ведь достижению этой цели мешает что? Мешают страсти. Из страстей самая сильная, и злая, и упорная – половая, плотская любовь, и потому если уничтожатся страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем будет жить. Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал, и, разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться как можно больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться удовольствиями половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и чистотою. К нему всегда стремились и стремятся люди. 〈…〉 Род человеческий прекратится? Да неужели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несомненно, как смерть. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое?»[333]


С. А. Толстая. 1896


Позднышев не останавливается на утверждении необходимости духовного брака, он настаивает на необходимости полного целомудрия. Такая истина никоим образом не вписывалась в многовековой опыт людей. Она превышает евангельский завет, выраженный в эпиграфе, предпосланном всей повести: «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф 5: 28).

Но, кроме публицистической, есть в «Крейцеровой сонате» и собственно художественная часть, имеющая, без преувеличения, глубину трагедии. Фокус этой повести заключается в том, что жена, заподозренная в супружеской измене и убитая мужем, ни в чем не повинна. Безусловно, есть первый смысловой план в истории произошедшего с Позднышевыми. По Толстому, сила музыкального искусства, бетховенской сонаты в частности, такова, что оно как бы отрывает человека от земного притяжения и открывает мир каких-то самых утонченных переживаний, но в этом же таится страшащая писателя опасность: погружаясь в мир прекрасного и одновременно свободный от нравственных ориентиров мир, современный человек тем не менее не превозмогает своей собственной духовно-нравственной ограниченности и начинает двигаться исключительно по кругу привычных для него представлений и потребностей. Как старая цирковая лошадь, оказавшись в бескрайней степи, начинает кружить в известных ей пределах, так и современные мужчины (и Позднышев, и Трухачевский) и женщины (жена Позднышева, не имеющая имени), к ужасу Толстого-автора, под мощным влиянием музыки, дарующей высокое духовное потрясение, могут представить себе только и исключительно одно – адюльтер. Главное во всем этом – не особое воздействие музыки на человека, но его духовная спячка, движение по замкнутому кругу.

Но есть и второй, более глубокий смысловой план истории Позднышевых. Друг Л. Н. Толстого и проникновенно тонкий его читатель Николай Николаевич Страхов заметил в письме автору главное: «Сильнее этого вы ничего не писали, да и мрачнее тоже… Герой ваш, несравненный герой эгоиста, и эгоизм его является во всей отвратительности. Как хорошо, что он убивает жену не за вину, а просто по ревности, для которой у него в душе нет ничего сдерживающего и которая совершенно права по отношению к его жене…»[334]

В действиях Позднышева нет нравственного ограничения, в таком контексте и понятно его же высказывание: «Я настаиваю на том, что все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать, или разойтись, или убить самих себя или своих жен, как я сделал»[335]. Однако у катастрофы, постигшей героя, более сложная природа, а нравственная составляющая – только часть ее. Позднышев убивает, потому что не может не убить, и дело не только в его разъяренной ревности. Еще в молодости внимание Толстого-художника привлекло чувство ревности. С годами ему открылось, что словом «ревность» люди привычно называют самые разные побуждения человека. Да, Позднышев, герой повести «Крейцерова соната», почти патологически ревнив. Вместе с тем он намеренно завлек свою жену в музыкальную ловушку. Он мучительно страдал от рисуемых его воображением картин падения своей жены, но он же и страстно желал ее измены.

В повести «Крейцерова соната» музыкант Трухачевский – всего лишь повод для разыгравшейся драмы, вспомогательный персонаж, не более того. В истории Позднышева ревность, помимо прочего, стала внешним прикрытием для сложных, не всегда понятных самому герою чувств, неким рычагом, благодаря которому свершается неотвратимый, роковой ход событий. В истории супругов Позднышевых проявилось непредвиденное: за предельным сближением с любимым человеком открылась перспектива вражды и борьбы, отчуждения и ненависти, злобы и бешенства. Любовь не исчезла, не переросла в противоположное чувство, а как бы продолжилась – в желании убить.

Толстой заглянул в бездну чувств и страстей. В мировой литературе к такой их глубине и пугающему хаосу еще никто не выходил. В последнюю четверть ХIX столетия и в первые десятилетия нового века Зигмунд Фрейд сделает свои открытия, многие из которых человек ХХ века с какой-то странной готовностью возьмет на вооружение для понимания своих чувств и побуждений, в том числе половых. От толстовских же открытий он скорее отшатнется, далеко не случайно, а последовательно и самым упорным образом, и особенно на рубеже ХХ – ХХI веков, настаивая на неприемлемом для него учительстве писателя.

Позднышев, сладострастно изводя себя ревностью, придумал историю измены, исказив и преувеличив случай Трухачевского, и не преодолел искушения убить жену – однако именно и только любовь к ней наполняла и освещала собой всю его жизнь. Убив ее, он разом уничтожил самого себя. В финале рассказ мужа-убийцы перерастал во вселенскую историю о несчастном человеке[336], который движим любовью к другому человеку, но эта любовь до крайних пределов мучительна и чревата безвыходными тупиками. Эта мысль глубоко созвучна сказанному героем Достоевского в повести «Кроткая»: «На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви»[337].

Однако при этом важно помнить, что и та и другая повесть включают в себя, и особенно в финале, свет нравственного преображения героев. Правда, и у этой истории в каждом конкретном случае была своя проблемная глубина.

Публицистическая часть «Крейцеровой сонаты» явно не сходилась с финальной, одно противоречило другому. У самого Толстого было ощущение внутренней согласованности своего произведения. Его другу Черткову сложность и противоречивость повести не импонировала, и он потребовал от писателя полнейшей определенности в высказываниях, указав ему на отсутствие «центра христианских убеждений»[338]. Толстовский последователь настаивал на «более всестороннем освещении вопроса» и приведении повести «к большему единству»[339]. Вскоре и сам Чертков напишет статью с говорящим названием «Трезвые мысли о половых отношениях», которой будет открыт сборник «Тайный порок», опубликованный издательством «Посредник» в 1894 году. Однако Толстой не откликнулся на настойчивое требование своего друга и исправлять свою повесть, центруя ее на христианских убеждениях, не стал.

Сам факт создания повести вскоре стал предметом осмысления самого автора, в письме В. Г. Черткову Толстой отметил: «А что-нибудь скверное б[ыло] в Кр[ейцеровой] Сон[ате]. Она мне страшно опротивела, всякое воспоминание о ней. Что-нибудь б[ыло] дурное в мотивах, руководивших мною при писании ее, такую злобу она вызвала. Я даже вижу это дурное. Буду стараться, чтобы вперед этого не было…»[340] Драматизм диалога творца «Крейцеровой сонаты» с жизнью и с самим собой остро уловил тот же Н. Н. Страхов. В одном из своих писем он заметит о Толстом: «В „Крейцеровой сонате“ разве не прямо кровь его сердца?»[341]

Толстому пришлось, реагируя на первые резкие читательские высказывания, написать «Послесловие» к своей повести, где в тоне поучения он поддержит самые резкие высказывания своего героя. И это оттолкнет от него, автора «Крейцеровой сонаты», читателей-современников. В «Послесловии» к повести Толстой напишет: «Я ужасался своим выводам, хотел не верить им, но не верить нельзя было. И как ни противоречат эти выводы всему строю нашей жизни, как ни противоречат тому, что я прежде думал и высказывал даже, я должен был признать их»[342]. Толстой в каком-то смысле даже смягчит жесткость поучения рассуждением об идеале: «Целомудрие не есть правило или предписание, а идеал или, скорее, – одно из условий его. А идеал только тогда идеал, когда осуществление его возможно только в идее, в мысли, когда он представляется достижимым только в бесконечности и когда поэтому возможность приближения к нему – бесконечна. Если бы идеал не только мог быть достигнут, но мы могли б представить себе его осуществление, он бы перестал быть идеалом. Таков идеал Христа, – установление царства Бога на земле, идеал, предсказанный еще пророками о том, что наступит время, когда все люди будут научены Богом, перекуют мечи на орала, копья на серпы, лев будет лежать с ягненком и когда все существа будут соединены любовью. Весь смысл человеческой жизни заключается в движении по направлению к этому идеалу, и потому стремление к христианскому идеалу во всей его совокупности и к целомудрию, как к одному из условий этого идеала, не только не исключает возможности жизни, но, напротив того, отсутствие этого христианского идеала уничтожило бы движение вперед и, следовательно, возможность жизни»[343].

Писателю была нужна ответная реакция современников, разрешающая собственные его сомнения в правильности выводов, к которым он пришел, создав «Крейцерову сонату». И читатель отозвался. А. П. Чехов точно заметил, что повесть «до крайности возбуждает мысль»[344]. Без преувеличения, «Крейцерова соната» стала событием в европейской и российской жизни последней четверти ХIX века. А. А. Толстая вспоминала: «Трудно себе представить, что произошло, например, когда явились „Крейцерова соната“ и „Власть тьмы“. Еще не допущенные к печати, эти произведения переписывались уже сотнями и тысячами экземпляров, переходили из рук в руки, переводились на все языки и читались везде с неимоверной страстностью. Казалось подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой»[345].

Повесть в миру, по словам самого Толстого, делала свое дело: «продолжала буровить». Она прямо вторгалась в жизнь. Но в диалоге с правдой «должного», по Толстому, мирская жизнь не могла не отстаивать свое природное естество. «Крейцерова соната», как никакое другое произведение позднего Л. Н. Толстого, вызвала мощную волну полемических читательских откликов[346].

Дочери Льва Толстого – Татьяна и Мария – были и свидетелями развернувшейся дискуссии, и первыми читателями «Крейцеровой сонаты». Восемнадцатилетняя Мария, повторим, приняла самое активное участие в переписке этой повести[347]. Знание толстовской позиции в отношении любви и интимной ее стороны раз и навсегда вошло в жизнь Татьяны и Марии. Оно ощущалось в дальнейшем общении с отцом, и подчас положение каждой из сестер было очень сложным, а переживания глубоко мучительными.

Не испытывали ли толстовские дочери шок, вникая в мысли отца о любви, семье, половых отношения, похоти и разврате? Что переживали дочери писателя, читая, например: «Дети – мученье, и больше ничего»[348]? Татьяна не могла не задуматься над строками одной из редакций повести, а может быть, и вспоминала их позднее: «Девушка, обыкновенная, рядовая девушка какого хотите круга, не особенно безобразно воспитанная, – это святой человек, это лучший представитель человеческого рода в нашем мире, если она не испорчена особенными исключительными обстоятельствами. Да и обстоятельства эти только двух родов: свет, балы, тщеславие и несчастный случай, сближение с другим мужчиной, разбудившим в ней чувственность»[349].

«Крейцерова соната» оставила очень глубокий след в душе Татьяны Львовны. В ее дневнике было записано 18 октября 1890 года: «Мне так грустно и тяжело, что я не могу слез удержать. Это глупо и недостойно, но я чувствую себя растерянной, несчастной и одинокой. Я не знаю, что со мной будет и чего мне желать. Я только что, с тех пор как задумана „Крейцерова соната“, решила твердо, что я замуж не выйду. Мне это казалось легко и желательно, а теперь все спуталось, решение мое поколебалось, то есть я не могу мечтать о безбрачии и не должна думать об обратном. Пословица, которую я сегодня целый день себе повторяю, – fais се que dois, advienne que pourra[350] – не помогает мне, и сегодня очень трудно всех любить»[351].

Через несколько дней следует запись, свидетельствующая о том, что молодая девушка видит многое сквозь призму отцовского произведения: Софья Андреевна «рассказала, что Сережа[352] в очень хорошем настроении, живет аккуратно и целомудренно. По этому поводу мама рассказывала, что Сережа ей говорил, что почти все его товарищи, а именно: Всеволожский, оба Олсуфьевы, Татаринов, Львов, Орлов и еще кто-то, – все совершенно чистой и целомудренной жизни. Это меня очень удивило и так обрадовало, что я целый день об этом думаю. Это должно быть так же естественно, как целомудренность девушек, но мы так не привыкли это слушать, что этому радуешься, как счастливому исключению.

У нас последнее время много об этом говорят и читают, потому что с тех пор, как появилась „Крейцерова соната“, папа получает целые возы книг об этом вопросе. Сегодня почта принесла пропасть брошюр, которые я просмотрела и которые показались мне очень дельными, и журнал „The Alpha“[353]. Все это из Вашингтона»[354].


Софья Андреевна с дочерью Татьяной. 1897


Александра Толстая. 1898


Татьяна примеряла мысли отца к своей жизни: «Если бы случились совсем идеальные условия (на что мне совершенно нельзя надеяться), то я не прочь бы выйти замуж. У меня нет того желания остаться девушкой, какое было после „Крейцеровой сонаты“ (может быть, потому, что я ее давно не перечитывала)»[355].

13 октября 1890 года запись в том же духе:

«Сегодня утром папа мне диктовал свою статью по поводу одной американской брошюры – „Диана“, в которой он говорит, что то влечение, которое существует между мужчиной и женщиной, совсем не должно удовлетворяться браком, а что оно совершенно удовлетворяется духовным общением[356]. Я, конечно, во время того, как писала, переносила все сказанное на себя и поняла, почему, когда Ге рассказывал мамá, что Миша[357] не хочет жениться, я почувствовала так мало огорчения и так много радости. Оба эти чувства были, но второе настолько сильнее первого, что оно его совсем заглушило. Было бы только между нами общение духовное, только мне и нужно. Вот терять это очень тяжело. А то, что он хочет не жениться, радует меня потому, что, может быть, ему от этого будет лучше и он будет лучше.

Он пробыл здесь неделю, и у меня осталось такое хорошее, теплое чувство об этом времени. Оттого с ним хорошо, что он такой хороший человек и что при нем не только не сделаешь ничего дурного, но и мысли дурной быть не может»[358].

Урок переписывания «Крейцеровой сонаты» отозвался и в истории отношений Марии с Бирюковым. Согласия на брак с ним она так и не получила, но нашла утешение: «Еще вот что: часто прежде думала и теперь думаю, разве это важно? Разве не проживем мы врозь жизнь, идя по тому же пути? И разве это не будет лучше, разве не важно то, что мы будем чисты? Много думала об этом, и думала вот что. Брак есть падение. Если бы брак стоял бы у нас на пути, если бы не было препятствий, производящих столько зла, если бы брак содействовал служению Богу – тогда так, можно бы помириться с падением, можно бы утешаться, что одно стоит другое, но у нас брак не только не содействует служению Богу, не только не стоит нам на пути, а, напротив, производит много зла и тем заставляет нас, меня по крайней мере, сворачивать в сторону, делая много зла. И все это ради чего?»[359]

Повесть «Крейцерова соната» помогает понять позицию Льва Толстого, особенно самые жесткие и в нескольких случаях шокирующие его высказывания по поводу различных историй любовного свойства в жизни дочерей Татьяны и Марии, и до их замужеств, и после.

С. А. Толстая не без горечи отметила, что Таню и Машу Толстой «любил гораздо больше остальных детей. 〈…〉 На своих девочках он чувствовал свое влияние и радовался этому»[360]. С разладом в отношениях с женой именно повзрослевшие дочери становились для него важной и необходимой опорой. Благодаря им Толстой не был духовно одинок в кругу семьи, в общении с дочерьми он обретал большую уверенность во многих своих новых представлениях. Мария душевно стала ему ближе, чем кто бы то ни был. Толстой нуждался в дочерях-друзьях.

Но ход событий был непреложен. Александра Львовна Толстая очень точно охарактеризовала сложившуюся со временем в жизни незамужних дочерей Толстых ситуацию: «Несмотря на строгие принципы, руководившие их жизнью, и их безграничную преданность отцу, обе старшие дочери томились потребностью личного счастья, желанием иметь свои семьи. Таня, кроме служения отцу, заполняла жизнь искусством, Маша – изучением медицины и помощью окружающим ее людям»[361].

Татьяна и Мария вступали в новую пору своей жизни – замужества. И отец всегда близко к сердцу принимал происходящее с ними, сопереживая дочерям и в радостях, и в горестях их семейной жизни.

Глава III Замужество

Мария Львовна Толстая вышла замуж за своего родственника – князя Николая Леонидовича Оболенского. Он был крестником Льва Николаевича[362], внуком его родной сестры, Марии Николаевны. 2 июня 1897 года на их венчании «было только два шафера – Миша Толстой и брат Коли[363]. Пошли пешком в церковь, в чем были, в простых будничных платьях»[364].

Александра Львовна охарактеризовала своего зятя: Н. Л. Оболенский был «на два года моложе Маши, жил у Толстых, потому что Лизанька[365] была бедна, с трудом содержала свою семью и Софья Андреевна предложила Коле жить у нее в доме. Коля кончал университет по юридическому факультету, лекций не посещал, занимался постольку, поскольку было нужно, чтобы сдавать экзамены. Это был милый, честный, неглупый малый, не пьяница и не игрок. Вставал поздно, к завтраку, курил медленно, со вкусом, пуская в воздух колечки, красиво отставляя холеную руку с длинным загнутым ногтем на мизинце, любил поесть, по-барски широко давал на чай, хотя денег у него никогда не было, по-аристократически катал „р“ – Коля был барин с княжескими замашками, сибарит. И Маша потерялась для отца, для окружающих. Теперь она часами сидела с Колей, и они разговаривали, и в ее серых вдумчивых глазах появился мягкий и теплый свет и новая, точно виноватая улыбка. Маша влюбилась в Колю Оболенского, влюбилась страстно, безрассудно, и ничего не могло удержать ее от этого замужества: ни бурные протесты матери, ни страдальческое недоумение отца…»[366].

Решение Марии было твердым, 16 декабря 1896 года она писала Льву-младшему, находясь в семье другого брата – Ильи: «Знала о своих только от Коли, но и он теперь уехал оттуда. О себе почти некогда думать последние дни. Но что думаю – очень спокойно и хорошо. И мое одиночество не только не заставляет меня одуматься и переменить решение, а напротив, я все больше укрепляюсь в нем, и мне тихо, сердечно и хорошо»[367].

В начале мая 1897 года Маша писала своей знакомой: «Мама была сначала против моего замужества, так как он очень беден, т. е. ничего не имеет и немного моложе меня, папа же очень любит моего будущего мужа и находит, что он лучший, кого я могла выбрать. Но он жалеет меня и грустит по мне, но никогда не высказывает своих мыслей, не дает советов и совершенно отстраняется. Мне очень радостно, что он любит Колю и, главное, верит в него, но мне, конечно, страшно больно подумать о том, что придется расстаться с ним…»[368]


Мария Львовна с мужем Николаем Оболенским. 1897


Однако чувства родителей были сложнее и разнообразнее, чем их представляла себе или хотела представить дочь. Иногда отец был весьма ироничен в отношении двух дочерей, одна из которых готовилась к свадьбе, а к другой приехал поклонник, М. С. Сухотин. «У меня, – пишет он Марии, – такое ощущение, что в последнее время все женщины угорели и мечутся, как кошки по крышам. Ужасно это жалко видеть и терять перед смертью последние иллюзии. 〈…〉 О какое счастье быть женатым, женатой, но хорошо, чтоб навсегда избавиться от этого беганья по крыше и мяуканья»[369]. Спустя время, 16 июля, в дневниковой записи Толстой пометил: «Маша вышла замуж, а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на кот[орой] стали возить воду. Воду она не везет, а ее изорва[ли] и сделали негодной. Что будет, не могу себе представить. Что-то уродливо неестественное, как из детей пирожки делать. Т[аня] тоже нажила себе страдания[370]. Миша[371] мучается. В Пирогове[372] тоже та же беда. Ужасно! Страсть, источник величайших бедствий, мы не то что утишаем, умеряем, а разжигаем всеми средствами, а потом жалуемся, что страдаем»[373]. Происходящее с дорогой его сердцу дочерью Толстой вписал в контекст своего отношения к половой страсти и к браку.

Вот Софья Андреевна записала в дневнике, посмотрев на молодоженов, приехавших в Ясную Поляну на следующий день после свадьбы: «Маша мне жалка, и я потому чувствую к ней нежность, и, конечно, буду ее и любить, и буду помогать ей в жизни, чем могу. Коля производит то же впечатление – хорошего мальчика, но мысль как о муже моей дочери сейчас же исключает хорошее чувство к нему. Это не сила, не поддержка в жизни… Ну да увидим»[374]. На другой день Софья Андреевна пометила в дневнике: «Были Маша с Колей, жалкие, худые, слабые…»[375]

Ровно через два месяца после свадьбы дочери она уже с болью восклицала: «Бедная, бедная Маша с этим ушастым лентяем! И такая она болезненная, жалкая, худая. Вся забота на ней; а он гуляет, играет, кушает на чужой счет и ни о чем не думает»[376].

В начале августа Маша заболела брюшным тифом, и Софью Андреевну переполнили эмоции: «С какой сильной болью сердца я приняла это известие; меня душит спазма в горле и слезы, знакомые, ужасные слезы от беспокойства и страха, всегда где-то готовые. Маша все видела во сне Ванечку[377], и, может быть, он и отзовет ее к себе, чтоб избавить от тяжелой, бедной и сложной замужней жизни с этим флегмой Колей. Хорошую, полезную и самоотверженную жизнь жила Маша до замужества, а что впереди – еще Бог знает. Но лично ее страшно жаль, она такая жалкая с тех пор, как ушла из семьи. И невольно вспомнилась смерть Саши Философовой, тоже от тифа, и еще страшней стало»[378]. Мария Львовна в тяжелом состоянии была перевезена в Ясную Поляну, и Софья Андреевна приняла заболевшую дочь, но с возмущением отнеслась к приехавшему зятю: «Но что тут Коля приживает – это меня сердит, и мне все хочется от него отмахнуться, как от назойливой мухи. Не люблю эти флегматические, беззастенчивые в своей лени натуры приживалов»[379].

Софья Андреевна однажды назвала Оболенского «ленивым, неразумным мальчиком-мужем»[380], позднее – «тенью» дочери. С годами ее неприязненное отношение к первому зятю только укрепилось, в 1900 году Софья Андреевна записала: «Гостили у нас тогда дочь Маша с Колей, ее мужем, оба жалкие, безжизненные. Маша, выйдя замуж за ленивого, сонного Оболенского, утратила свою энергию и последнее здоровье»[381].

Лев Николаевич Толстой написал своим очень близким друзьям Чертковым вскоре после свадьбы дочери: «Маша замужем, и мне жалко, жалко. Не такая она, чтобы этим удовлетвориться. Она слаба и болезненна; боюсь, что уже кается, хотя не говорит. Да и нельзя говорить, п[отому] ч[то] он очень хороший, чистый, честный, чрезвычайно правдивый человек»[382].

Александра Львовна попыталась понять чувства отца: «Потеря близких друзей, Черткова, Бирюкова[383], было ничто в сравнении с тем, что он переживал теперь. Маша… Маша, бесшумно каждое утро проскальзывающая в его кабинет, со свежепереписанным писанием отца, ловящая на лету каждую его мысль, живущая его жизнью, его интересами, Маша, так хорошо понимавшая радость служения людям, убивающая свою плоть вегетарианством, спаньем на досках, покрытых тонким тюфячком, Маша… чуткая, одухотворенная… Что с ней случилось? Почему рядом с ней появилось это пропитанное барством, красивое, внешне привлекательное существо – князь Николай Леонидович Оболенский? Что было между ними общего?»[384] Александра Львовна явно не сдержалась и выразила свое неприязненное отношение к Оболенскому.

Отец, как писала Александра Львовна, «не отговаривал» Марию:

«Его личное горе – потеря Маши как помощника и друга – было слишком остро, оно могло повлиять на его отношение к ее замужеству, а он желал ее счастья, не своего.

„Маша… – писал он ей, – ничего не имею сказать против твоего намерения, вызванного непреодолимым, как я вижу, стремлением к браку… И по твоей жизни в последнее время, рассеянной и роскошной более, чем прежде, и по жизни и привычкам и взглядам Коли, – вы не только не будете жить по-Марии-Александровски[385], но вам нужны порядочные деньги, посредством которых жить… Одной из главных побудительных причин для тебя, кроме самого брака, т. е. супружеской любви, еще дети. Дети и нужда. Это очень трудно и уж слишком явно – перемена независимости, спокойствия на самые сложные и тяжелые страдания. Как вы об этом судили? Что он думает об этом?.. Намерена ли ты просить дать тебе твое наследство? Намерен ли он служить и где? И пожалуйста, откинь мысль о том, чтобы государственная служба твоего мужа могла изменить мое отношение к нему и твое отступление от намерения не брать наследства могло изменить мою оценку тебя. Я тебя знаю и люблю дальше, глубже этого, и никакие твои слабости не могут изменить мое понимание тебя и связанную с ним любовь к тебе. Я слишком сам и был и есть полон слабостей и знаю поэтому, как иногда и часто они берут верх. Одно только: лежу под ним, под врагом, в его власти и все-таки кричу, что не сдамся и дай справлюсь опять, буду биться с ним. Знаю, что и ты так же будешь делать. И делай так. Только «думать надо, больше думать надо»“[386].


Мария Львовна с мужем на прогулке в Ясной Поляне. 1899


Не успела еще Маша выйти замуж, как ей пришлось столкнуться с рядом трудностей. Священник не хотел ее венчать, так как требовалось свидетельство об исповеди и причастии, а Маша уже много лет не говела. Коля хотел подкупить священника, и Маша сообщила отцу об этом намерении. В мае, накануне Машиной свадьбы, отец определенно высказал свое мнение по поводу ее решения:

„…венчаться, не веря в таинство брака, так же дурно, как говеть, не веря, не говоря о том, что для того, чтобы себя избавить от лжи, надо заставить лгать, да еще с подкупом, другого человека – священника, не говоря об этом, швыряние 150 р. для подкупа и для избавления себя от неприятной процедуры – очень нехорошо. Ведь можно не говеть, когда это нужно сделать только п[отому], ч[то] не можешь. А если можешь и венчаться, и даже подкупать, то нет причины не говеть“.

И Маша пошла на исповедь.

Второй компромисс был не легче. Во время раздела Маша отказалась от своей части имущества. У Коли Оболенского ничего не было, работать он не умел и не хотел, и молодым не на что было существовать. Пришлось тем, у кого имущество оказалось более ценным – Софье Андреевне, Сереже, – выделить из своих частей долю Маши деньгами, что было очень сложно. Мать и братья Толстые старались не показывать своего недовольства „фокусами“, как они говорили, которые выкидывала Маша, но горький осадок у семьи от всей этой истории – остался»[387].

Толстому пришлось-таки высказаться насчет позиции зятя, 28 октября 1897 года он написал в Крым молодым супругам, обращаясь к Маше:

«…мама, Лева и я, и разговорились о тебе и Коле и о вашей жизни. И мне стало грустно. Главное за то, что мы все – я-то про себя уже верно знаю – любим вас и говорим о вас, а не вам. И вот я решил написать вам обоим, Коле и Маше, то, что я вывел из этого разговора и что думаю о вашей жизни в будущем с практической стороны. Я и прежде это думал, но теперь думаю с особенной определенностью и ясностью. Во-первых, в Покровском[388] вам жить не надо. Не говоря о том, что это может быть неприятно Лизе[389] и братьям и сестрам[390], и если не неприятно, то может сделаться неприятно и вовлечь в неприятные не откровенные отношения, это не хорошо, п[отому] ч[то] это халат, – эта жизнь не требует никаких усилий, а сел и живи. А усилия вам обоим, и особенно Коле, нужны. Ему необходимо начать свою женатую жизнь деятельностью, и энергичной деятельностью. И мотив этой деятельности для него готовый и очень определенный, это приобретение – наиближайшим к требованиям совести способом – средств той жизни, кот[орую] вы ведете. Хорошо быть требовательным и щекотливым к средствам приобретения, когда хоть приблизительно так же строг к себе в трате случайно находящихся в распоряжении средств, а когда этого нет – это самообман. Можно и заняться виноградниками в Алуште, и купить имение в…[391] где бы ни было, и энергически хозяйничать, и в земстве служить, можно служить и в банке, и в инспекторах, и в суде. Требовательным можно быть после того, как начал деятельность, и тогда отыскивать наиболее согласн[ую] с требованиями совести, а не тогда, когда никакой не начал и когда требования совести нарушены более всего праздностью. Вот, Коля, главное, что я хотел сказать и что я слышу от всех, и не могу, к сожалению, не согласиться. Непременно работа, и энергич[ная] работа, и чем скорее, тем лучше. Покровское же, раз начато, пусть будет временным pied à terre[392].

Если ошибаюсь – простите. Целую вас»[393].

Общение с дочерью было чрезвычайно дорого для Толстого. 27–28 ноября он ответил ей:

«Получил твое письмо, голубушка Маша, и остался им вполне удовлетворен. Все ты пишешь умно и хорошо. Помогай вам Бог. Только не забывайте, пожалуйста, не забывайте, милые дети, что всё, всё на свете пустяки и не стоит комариного крылышка в сравнении с разницей между доброй и недоброй жизнью. А жизнь добрая бывает только тогда, когда не спускаешь глаз с Бога – или если спускаешь, то сейчас же опять смотришь на него – и перед Богом внимателен к своим самым малым поступкам. Как мне ни больно, почти физически, что ты здоровьем не поправляешься, все это мне ничто в сравнении с мыслью, что ты можешь сойти с того пути – жизни не для себя, а для Бога, – на котором ты стояла.

Ищите Ц[арства] Б[ожия] и правды его, а остальное все – и здоровье, то, какое нужно, и веселье, и семья – все придет. Знаю, что теперь при твоей слабости тебе больше нечего делать, как с терпением и кротостью переносить свое положение, так смотри же делай это в совершенстве, и будет радостно. 〈…〉

Насчет здоровья твоего, я бы советовал тебе быть на дворе как можно дольше, закутавшись в шубы сидеть, лежать, ездить, если можешь. А в духовном отношении быть хорошей и потому довольной. All is right what[394] и т. д. на известный тебе мотив.

А радостной и довольной ты должна быть. Муж у тебя не только для тебя, но вообще хороший. Если он немножко копке[395], то это пройдет, да может быть, он и вовсе не копке. И все тебя любят, и такие у тебя, кроме мужа, два друга, хотя совсем разного сорта: Таня и я. Ну прощайте, целую вас. Смотри не ворчи ни на Колю, ни на Мар[ью] Серг[еевну][396]Л. Т.»[397]


Л. Н. Толстой. 1898


В мае 1898 года Толстой пишет дочери: «…На вашу нерешительность не тяготитесь. Старайтесь только до мелочей жить серьезнее и помнить, что лучше ничего не делать, чем делать ничего. А лучше, чем ничего не делать, это делать себя лучше, точить себя. Целую вас. Л. Т.»[398].

Отец боялся за дочь, что она сойдет с пути, по которому шла до замужества, и в письме от 20–21 июля 1898 года он напомнил ей о страдавшем от гангрены телятинском мужике Сергее, которому она помогла в 1891 году: «…Боюсь, что болезнь твоя, кумыс, заботы о себе не испортили тебя, не лишили бы тебя той одной истинной жизни, к[оторая] состоит в том, чтобы перевязывать Сергею вонючую рану, к[оторую] ты знаешь. Л. Т.»[399].

Мария между тем оставалась и верной стремлению служить людям, и постоянно работающим над собой человеком. Весной 1901 года отец ответил на полученное от нее письмо: «Прекрасно, чудесно, что ты так недовольна собой. Не утешайся и не переставай быть недовольна и за себя, и за Колю. Так и надо, так и надо. Недавно записал себе в дневник, что, перебирая свою длинную жизнь, как острова выдаются те места, где вся жизнь была направлена на служение другим. Началось это с моего первого школьного учительства, и потом было несколько раз и хорошие острова и полуострова. В твоей короткой жизни уже были эти острова, и потому ты всегда к ним будешь примеривать свою жизнь. То, что ты противуполагаешь семью, желание иметь детей жизни служения, это несправедливо. Надо соединить, подчинившись, стараясь подчинить, сколько можно, семью служению»[400]. Отец очень надеялся, что дочь Маша сможет в будущем сделать то, что ему самому не удалось: подчинить свою «семью служению». И тогда уже не будет столь труден ее жизненный путь от острова к острову.

В общении с братом Львом Мария твердо стояла на стороне отца. Дело в том, что Лев-младший сначала более других сыновей духовно сблизился с отцом, но потом тяжело заболел, а выздоровев, сделал резкий разворот – стал его идейным противником и начал публично выступать против Л. Н. Толстого. С годами Лев Львович пришел к заключению, что он победил свой тяжелый недуг «только благодаря тому, что навсегда похоронил и осудил толстовское учение, взятое в его целом», и принял «рациональный и организованный Запад»[401].

Мария была против недружелюбных выпадов брата в адрес отца, но старалась при этом сохранить в толстовской семье дружеские отношения. Так, 2 февраля 1902 года она пишет ему из Гаспры[402], где находилась рядом со смертельно больным Толстым. Лев-младший был у них накануне, и, судя по всему, между братом и сестрой состоялся важный разговор, итогом которого было раскаяние Льва. В своем письме Мария пытается поддержать только что уехавшего брата в его нынешнем душевном состоянии: «…Недавно, перед твоим приездом, прочтя (против своего решения) начало твоего романа, хотела тебе писать и мысленно написала о том, как жалко, что в своих писаниях ты затрагиваешь с какой бы точки зрения то ни было „Толстого“. Что это не только бестактно, но прямо дурно. И ведь теперь, после того, что писал тебе папа, и вследствие того, что тебя это тронуло, и огорчило, и взволновало, и вследствие того, что ты сказал, что чувствуешь, что этого не должно делать и что ты больше и не будешь так писать, – ты мне стал настолько ближе, понятнее и дороже, что захотелось тебе это высказать, милый друг Лева. Если пишу нескладно и, может быть, затрагиваю то, что тебе очень близко и больно, – ты извини, чувствую же я к тебе очень хорошее чувство и очень, очень этому рада»[403].

Духовная связь между отцом и дочерью не ослабевала. 16 сентября 1905 года Толстой пишет Марии: «Думаю же о тебе с любовью и радостью, что ты есть мой хороший, верный друг»[404]. В его представлении дочь была связана с миром иным, горним. «Твое письмецо, милый друг, такое светлое, духовное, точно с того света и полное тем светом, к〈оторый〉 в тебе всегда, за который ты так бесконечно дорога мне»[405].

В ноябре 1906 года Мария заболела воспалением легких и скоропостижно скончалась, месяц спустя Лев Николаевич произнес: «Как быстро умерла! Я за ней знал один недостаток: ее любовь к Коле, который очень хороший человек и которого я люблю. Эта слабость нарушила цельность ее удивительного характера»[406].

В семье Софьи Андреевны и Льва Николаевича Толстых было много детей, для каждого из родителей существовала роскошь любить кого-то из детей больше, кого-то меньше. Помним, что Софья Андреевна очень любила Татьяну и почти безгранично – всех своих сыновей, особенно самого младшего, Ванечку, что Лев Толстой больше всех любил дочь Марию и того же Ванечку. Мария находилась в своеобразных ножницах: меньше других детей любимая матерью и безгранично любимая отцом. Может быть, только ей пришлось испытать на себе всю тяжесть родительского эгоизма.

В истории с замужеством отец пытался защитить любимую дочь от угрозы настоящих и будущих материальных невзгод; мысль о возможном отпадении Марии от служения «истинной жизни» была слишком тяжела для него – он потерял бы в ней самого близкого друга.

Можно предположить, что слабенькая здоровьем Мария Львовна была человеком не только сильного духа и мужества, но и какой-то исключительной душевной мудрости. Ей нужно было сдюжить духовную мощь Льва Толстого, проповеднический накал его высказываний и пробивать дорожку для собственной семейной жизни и личного счастья – счастья любви. И она, как кажется, справлялась с этой очень сложной задачей.


В 1899 году тридцатипятилетняя Татьяна Львовна приняла твердое решение выйти замуж за М. С. Сухотина. Их отношения имели свою историю, Михаил Сухотин давно входил в круг ее дружеского общения. Еще в 1882 году она между прочим записала в дневнике: «В субботу мы званы на Мишу Сухотина с гитарой. Мы с ним продолжаем быть на „ты“, хотя я хочу прекратить: все-таки он – мужчина, а я „девица“. Хотя это – очень глупо: нельзя быть дружной ни с кем, кто мужчина, сейчас толки пойдут, что влюблена. Треснула б!»[407] Восемнадцатилетняя девушка влюбилась в Сухотина, но редкие встречи не переросли в роман, любовная история не состоялась и со временем была забыта[408]. Через семнадцать лет, во второй половине 1890-х годов, все переменилось.


Семья Толстых. Сидят: Михаил, Татьяна, Софья Андреевна, Лев Николаевич, Мария, Андрей; стоят: Илья, Лев, Александра, Сергей. 1903


Младшая сестра, Александра Львовна, охарактеризовала сложившуюся еще 1897 году ситуацию:

«Толстой со своей исключительной душевной чуткостью чувствовал, что и Таня постепенно отходила, но причину ее метанья, постоянных отъездов, потери интереса к его внутренней жизни, к его друзьям, к красавцу-толстовцу с бараньими глазами Е. И. Попову, с которым у нее многие годы было то, что называют amitie amoureuse[409], – отец боялся предугадывать.

Что привлекло Таню к М. С. Сухотину? Вероятно, она бы не смогла объяснить этого и сама. Окружающие же просто не допускали мысли о том, что Таня, имевшая такой громадный выбор среди молодых людей, наперебой за ней ухаживавших, могла бы так серьезно, неизлечимо полюбить этого, как Саша его называла[410], старика.

Сухотин был женат, у него было шесть человек детей, и старший из них, Лев, был ровесник Миши Толстого[411]. Слухи ходили, что чета Сухотиных жила недружно, они изменяли друг другу. Некоторые называли Сухотина развратником. На самом деле Сухотин был одним из тех мужчин, к которым неизвестно почему тянутся женщины. Встречаясь взглядом с его умными, серыми, хитро прищуренными глазами, собеседник уже знал, что этот человек не скажет глупости, банальности, и сразу делалось интересно. Но в то время не было ни одного человека в семье Толстых, который не отнесся бы к нему враждебно.

Когда умерла жена Сухотина, Таня мучилась угрызениями совести. Она мучилась тем, что еще при жизни жены Сухотина говорила с ним об их любви, хотя она не допускала никогда никакой близости, никогда не разрешила бы даже поцелуя. Таня долго скрывала чувство свое от отца, а отец был рад не замечать, не верить, что его кристально чистая, талантливая, все понимающая, чуткая Таня попадет в объятия этого истрепанного, пожившего старого вдовца. Мысль эта причиняла ему острую, почти физическую боль.

Узнав про смерть жены Сухотина, Таня заметалась. Что было делать? Любимый ею человек был свободен. Свое гнездо, может быть, свои дети, о которых она всегда мечтала, и… с другой стороны – отец и враждебность всей семьи к Сухотину, шесть человек детей – пасынков.

Софья Андреевна рвала и метала. В письме от 6 мая 1897 года она писала мужу: „Противный Сухотин, даже как человека ему не жаль жены. Сухая, подлая душа! Только бы за барышнями ухаживать!“[412] Она его ненавидела.

Даже кроткая Мария Александровна Шмидт, обожавшая „милую, голубушку Таничку“, как она ее называла, ни минуты не принимала всерьез Танино увлечение. „Отвяжитесь, душенька, – говорила она, когда Таня поведала ей о своем чувстве к Сухотину. – Отвяжитесь, ерунду выдумали, ну какая там любовь, разве он вам пара“»[413].

Михаил Сухотин принадлежал к старинному боярскому роду, известному еще с XV века. Образование он получил в Московском университете, а к поступлению в это учебное заведение его готовил историк В. О. Ключевский. М. С. Сухотин женился на баронессе Марии Михайловне Боде-Колычёвой – представительнице древнего французского рода, фрейлине. Супруги Сухотины не были счастливы. По слухам, у каждого из них, кроме пятерых совместных детей, были и внебрачные: у Михаила Сергеевича – дочь Вера Мартынова, родившаяся в 1891 году, а у Марии Михайловны – сын Федор (Дорик) 1896 года рождения. Этого ребенка, по-видимому недворянского происхождения, М. С. Сухотин принял в свою семью, но по отношению к нему был суров[414].


Михаил Сухотин. 1896


Особая история связала Михаила Сергеевича с замужней и эмансипированной светской дамой Софьей Михайловной Мартыновой. Об их романе и о фактическом двоеженстве Сухотина знала вся Москва. Софья Михайловна (в Москве ее называли Сафо Мартынова) была некрасива, но обаятельна, очень умна и хорошо образованна, история ее семьи как по материнской, так и по отцовской линии занимала определенное место в истории отечества[415]. В 1892 году в Мартынову безответно был влюблен поэт и философ Владимир Соловьев. Она стала его последней любовью, которая отчасти нашла отражение в «мартыновском» цикле стихов Соловьева, а также в его философском труде «Смысл любви» (1892–1894)[416]. Своему же сопернику Михаилу Сухотину поэт адресовал глубоко иронические строки:

Жертва злого лон-тенниса,
К молодым ты не тянися!
Вот костыль и вот скамейка,
Успокоиться сумей-ка!
Свой пример я предлагаю:
За игрой я восседаю,
Без страстей и без тревог
Вижу пару милых ног.
Их спокойно созерцаю
И своих я не теряю.
Кто же гонится за многим,
Тот останется безногим[417].
Для Толстых пикантность ситуации состояла в том, что Мартыновы – Софья Михайловна, ее муж Виктор Николаевич и сыновья – были их хорошими знакомыми, они бывали друг у друга в гостях. Софья Михайловна переписывалась с Владимиром Чертковым в начале 1880-х годов. Во второй половине 1890-х годов в деле переселения духоборов Лев Николаевич и Чертков рассчитывали на помощь Мартыновых, проживавших в то время в Тифлисе и знакомых с местными властями. «Милая, сердечная», по определению Софьи Андреевны, Сафо Мартынова близко к сердцу приняла смерть любимого сына Толстых Ванечки, была на его похоронах. И вот спустя несколько лет их старшая дочь, всеобщая любимица, собиралась выйти замуж за любовника хорошей знакомой!

С одной стороны, Лев Толстой с давних времен был знаком с бароном Михаилом Львовичем Боде (отцом Марии, которая и вышла замуж за Михаила Сухотина)[418]. Супруга же барона, Александра Ивановна, приходилась родной теткой В. Г. Черткова. С другой стороны, Толстых многое связывало и с Сухотиными. Лев Толстой знал в прежние времена отца Михаила Сухотина – Сергея Михайловича, о котором однажды оставил запись, полную пренебрежения[419]. Более того, в молодости Лев Толстой был влюблен в мать Михаила – Марию Алексеевну. Шумную историю развода старших Сухотиных Л. Н. Толстой, по-видимому, имел в виду, создавая роман «Анна Каренина»[420]. С замужеством же дочери Мария Алексеевна становилась Льву Толстому сватьей.

Так уж сложилось, что Софья Андреевна Толстая общалась как с любовницей, так и с женой Михаила Сухотина, вот ее (почти курьезная в этом контексте) дневниковая запись от 3 января 1895 года: «Поехала с визитами к Мартыновой, Сухотиной…»[421] Понятно, что Софье Андреевне, знавшей про московские истории, трудно было представить Михаила Сухотина своим зятем.

Судьбы этих людей были многообразно переплетены, все давно знали друг друга и многое друг о друге. Есть любопытная нить, связующая Сафо Мартынову и Татьяну Толстую: и у той и другой были скатерти, на них российские знаменитости оставляли свои автографы, которые затем фиксировались шелковой вышивкой. Скатерть Татьяны Львовны, собственноручно ею вышитая, сохранилась до сих пор и находится в Хамовниках – московском мемориальном музее-усадьбе. Было ли такое вышивание увлечением светской Москвы или свидетельствует о заимствовании Татьяной занимательной находки у Мартыновой? Трудно ответить на этот вопрос.

В июне 1897 года сорокаоднолетняя Мария Михайловна Сухотина умерла от чахотки, а вскоре Толстые узнали о серьезных изменениях в отношениях между Татьяной и Сухотиным. Софья Андреевна записала: «10 июля. Пережила тяжелые, тяжелые испытанья. То, чего я так страшно боялась с Таней, – получило определенность. Она влюблена в Сухотина и переговорила с ним о замужестве. Мы случайно и естественно разговорились с ней об этом. Ей, видно, хотелось и нужно было высказаться. Она погибает и ищет спасения. С Львом Николаевичем тоже был у ней разговор. Когда я ему это впервые сообщила, то он был ошеломлен, как-то сразу это его согнуло, огорчило, даже не огорчило, а привело в отчаяние. Таня много плакала эти дни, но она, кажется, сознает, что это будет ее несчастье, и написала ему отказ»[422]. В дом, по мнению родителей, пришло горе.

Любовь старшей дочери к Сухотину виделась Софье Андреевне «безумной, слепой»[423]. Мать тяжело переживала случившееся: «Уже 18 июль! Не знаю, хочу ли я, чтоб шло время или чтоб стояло. Ничего не хочу! Сегодня Таня сидит в зале на кресле и плачет горько; пришли мы с Марьей Александровной[424] и тоже принялись плакать. Бедная! она не радостно, не смело любит, как любят молодые с верой в будущее, с чувством, что все возможно, все весело, все впереди! Она болезненно влюблена в старого, ему 48 лет, а ей 33 будет, и слабого человека! Знаю я это именно болезненное чувство, когда от любви не освещается, а меркнет Божий мир, когда это дурно, нельзя – а изменить нет сил. Помоги нам Бог!»[425] Софья Андреевна искала причину привязанности дочери к Сухотину, ей казалось, что отношение Татьяны к нему в какой-то степени обусловлено идеей служения; 5 августа 1897 года она записала: «Таня все лелеет свою выдуманную мечту о посвящении своей жизни семье Сухотина»[426].

15 августа 1897 года Л. Н. Толстой пометил в дневнике: «Сейчас Т[аня] приехала со свиданья с Сух[отиным]. Позвала меня к себе. Мне очень жаль ее. А что я ей могу сказать? Да, будет то, что будет. Только бы не б[ыло] греха»[427]. Осенью того же года Толстой получил письмо от дочери, попросившей его высказаться в связи с ее желанием выйти замуж за Сухотина. 14 октября отец ответил прямолинейно и жестко:

«Получил твое письмо, милая Таня, и никак не могу ответить тебе так, как бы ты хотела. Понимаю, что развращенный мужчина спасается, женившись, но для чего чистой девушке aller dans cette galère[428], трудно понять. Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. Насчет же влюбленья я бы, зная, что это такое, т. е. совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и также осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда они освобождаются, тогда только видят настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно. Сказав это, хотя и почти без надежды того, чтобы ты поверила этому и так повернула свою жизнь, понемногу деморфинизируясь, и потому, избегая новых заболеваний, скажу о том, какое мое отношение к тому положению, в к[отором] ты теперь находишься. —

Дядя Сережа[429] рассказывал мне – меня не было, – что они с братом Николаем[430] и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николинька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать – очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиваниями и would be[431] молодецкими взмахами рук и т. п., кот[орые] шли к нему как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николинька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа, я, Вас. Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но, когда увидали, что он был настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым, грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.

Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою, какою[432] ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения – его и не может быть – говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour[433], спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, п[отому] ч[то] ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу – запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно.


C. Н. Толстой. 1890-е


Николиньке надо было поехать домой и выспаться, не плясавши, если же это уже невозможно, то все, что мы можем сделать, грустно сказать: пляши.

Так вот как я отношусь к твоим намерениям, а приведешь ты их в исполнение или нет, ты знаешь, что мое отношение к тебе не может измениться, не изменится и к М[ихаилу] С[ергеевичу] или, скорее, изменится только к лучшему, сделав мне близким близкого тебе человека. Вот и все»[434].

Можно догадываться, что испытала Татьяна, получив такое письмо от отца, перед которым благоговела. Важно, что Толстой не учительствовал, но, глубоко переживая ситуацию, от своей позиции он не отказывался. В письме к Маше отец высказался мягче: «Я сказал Тане: пляши, а теперь страшно за то, что сказал, и хочется сказать: Таня, голубушка, не надо. Ведь это не жизнь и не в этом жизнь. А настоящая жизнь, хоть ее мы часто не видим, – есть. Одна только она есть. И зачем затруднять ее проявление»[435].

Толстой в особом свете видел историю любви своей старшей дочери, он написал Марии: «Сейчас говорил с Таней, очень любя, очень ругал ее за ее эгоистическую жизнь. Вопрос ее не между ею и С[ухотиным], а между ею и Богом. Несчастье всех нас, и ее особенно, то, что мы забываем то, что жизнь для себя, для своего счастья есть погибель. Она забыла и погибает. Я мучаюсь в той мере, в к[оторой] это забываю»[436].

Вопрос о замужестве Татьяны затягивался, в семье Толстых чувствовалось напряжение, 4 октября 1898 года Лев Николаевич написал дочери, начав письмо без обращения, как бы продолжая долгий диалог:

«Маша подсунула мне бумажку, чтобы написать тебе. А что же я могу написать? Только то, что жаль тебя, жаль твоих слез, твоих страданий.

Еще могу подтвердить, что сказал тебе, что решать надо в лучшие, спокойнейшие минуты жизни. Не в минуты апатии или возбуждения, а в минуты свободы от внешних влияний и духовной ясности. И что решишь в такие минуты – того и держаться. И решать самой, не позволяя никому влиять на себя. Ты хорошо делаешь, что просишь не говорить с тобой об этом. Я и не написал бы, если бы не Маша. Если не то написал – прости.

Мое мнение или, скорее, чувство – искренно перед Богом – то, чтобы тебе было хорошо, а хорошо тебе будет только тогда, когда не будет гипнотизации и слез.

Не думай, что я против. Но, впрочем, лучше не говорить, тем более что ничего не могу определенного сказать, кроме того, что не переставая думаю о тебе и чувствую отражение твоих чувств. Л. Т.»[437].

У отца было стремление поддержать свою дочь, в декабре 1898 года он писал ей: «Таня, голубушка, и ты, пожалуйста, давай радоваться и, главное, не желать. Читаю новую книжку о Франциске Ассизском, там это очень хорошо сказано. Разумеется, радоваться не потому, что хочу радоваться, а п[отому], ч[то] умею во всем найти нужное моей душе добро»[438].

Как вспоминала Софья Андреевна, «тяжело ей было это решение; на вид она была очень жалка, худа, бледна и нервна»[439]. О свадьбе, состоявшейся 14 ноября 1899 года, и первом месяце после нее Софья Андреевна подробно написала:

«Роковой день свадьбы Тани приближался. Сначала назначили ее на 12 ноября, а потом на 14-е. В доме было какое-то натянутое, унылое настроение, точно что-то глубоко внутри напухло и невыносимо наболело. 〈…〉 Сама Таня была очень грустна, но чувствовалось, что она все исчерпала в молодости, и теперь, в 35 лет, девичья жизнь уж ничего ей не даст. Захотелось новой жизни, любви, материнства.

Таня не хотела венчаться в обычном свадебном наряде с померанцевыми цветами, вуалем на голове и белым платьем и надела простое серенькое платье. Но все-таки она согласилась, чтоб я благословила ее образом. 〈…〉 Ни Лев Николаевич, ни я в церковь не пошли.

Когда Таня пошла прощаться с отцом, он так рыдал, как будто прощался со всем, что у него было самого дорогого в жизни. Все старческое тело его подбрасывалось от усиленных рыданий.

При Тане, благословляя ее, и при Льве Николаевиче я крепилась, но когда она уехала под венец и я сошла в ее опустевшую комнату внизу, на меня нашло такое безумное отчаяние, я так рыдала, – так же, как после смерти Ванички, казалось, сердце должно было разорваться. И весь день все плакали. В лице Тани мы теряли друга, помощницу всякому в семье, кто нуждался в помощи; сочувствующую всем, кому нужны были утешенье и любовь.

При прощанье я со слезами благодарила Таню за все, что она мне дала во всю 35-летнюю совместную нашу жизнь.

Про Сухотина мы знали, что он светский, легкомысленный вдовец, 50-летний вдовец с 6-ю детьми. Жена его умерла чахоткой, и все это не обещало счастья.

20 ноября Лев Николаевич писал в своем дневнике: „Я в Москве. Таня уехала зачем-то с Сухотиным. Жалко и оскорбительно. 70 лет спускаю свое мнение о женщинах, и еще надо спускать“[440].

Но после 3-х лет брака Таня писала мне, что ни одной минуты не раскаивалась в своем решении отдаться Сухотину.

„Я отдаю себя в хорошие руки“, – писала она еще из Вены после своего решения.

И прожитые с Михаилом Сергеевичем 15 лет она казалась счастлива, и Лев Николаевич даже полюбил потом своего зятя и охотно ездил к нему и к дочери в Кочеты. 〈…〉 15 ноября, за обедом, Лев Николаевич, взглянув на пустой стул и прибор возле себя, где всегда сидела Таня и никто не решился сесть в этот день, со слезами на глазах сказал таким глухим, раздирающим сердце голосом: „А Таня не придет“.


Татьяна Львовна с мужем. 1900


Всем стало жутко от этого горя старого отца.

После обеда, как будто шутя, но в сущности с большой горечью, Лев Николаевич сказал, обращаясь ко всем нам: „Ну теперь пойдемте все к Тане“. Когда я взошла к нему в комнату наверху, он как-то умоляюще сложил свои старческие руки и с отчаянием и слезами в голосе воскликнул:

„Боже мой, и кому мы ее отдали!“

Шли дни, грустные и тяжелые. Лев Николаевич топил свое горе в усиленной и окончательной работе над „Воскресением“»[441].

Вскоре он тяжело заболел. 18 декабря 1899 года Лев Николаевич пометил в дневнике: «Был тяжело болен. 〈…〉 И смерть стала больше чем естественна, почти желательна»[442].


Почему родители настолько остро переживали замужество дочерей?

В 1897 году, когда Мария уже вышла замуж, а Татьяна стояла перед трудным выбором, Софья Андреевна оставила одну любопытную запись: «Надрываешься, надрываешься – и не натянешь жизни. Одиночество мы испытываем, каждый член нашей семьи, хотя все дружно на вид. Лев Николаевич тоже жалуется на одиночество, на покинутость. Таня влюблена в Сухотина, Маша вышла замуж, – со мной давно уже нет полного единения, мы все устали жить, только служа Льву Николаевичу. Он чувствовал себя счастливым, поработив три женские жизни: двух дочерей и мою. Мы ему писали, ухаживали за ним, заботились усердно об очень сложном и трудном подчас при нездоровье вегетарианском питании, никогда нигде не оставляли его одного. И теперь вдруг всякая из нас заявила свои права на личную жизнь, друзей его сослали, новых последователей нет – и он несчастлив»[443]. Софья Андреевна была и раздражена, и обижена на мужа, она отметила главное: в отношениях ее с мужем, дочерей с отцом личное было впервые поставлено каждой на первое место.

Но вскоре раздражение и обида стихли, и Софья Андреевна, хорошо понимая, что Татьяна и Мария вросли в ее с Львом Николаевичем жизнь и стали ее неотъемлемой частью, своего рода скрепами большой и сложной толстовской семьи, с сочувствием к мужу писала: «Мне страшно жаль Льва Николаевича. Сколько лет он проводил свои тихие осенние месяцы с своими дочерями: они служили ему, они писали ему, они вегетарианствовали, просиживали длинные, скучные осенние вечера с ним. А я в эти осенние месяцы уезжала с учащимися детьми в Москву, и скучала без мужа и дочерей, и сердцем жила все-таки с ними же, так как в семье моей все-таки любимые мои были Левочка-муж и Таня-дочь. И теперь все переменилось? Маша вышла замуж, а бедная Таня влюбилась, и эта плохая любовь к недостойному ее человеку истомила ее и нас. Она едет в Крым, чтоб одуматься хорошенько. Помоги ей Бог!»[444] Получив осенью 1897 года от обеих дочерей письма из Крыма, Софья Андреевна, жившая в Москве с младшими детьми, разом ощутила собственное одиночество: «Точно я сразу потеряла обеих дочерей»[445].

Из Крыма Л. Н. Толстой получал письма от Татьяны, но Маша молчала, и последнее раздражало его. Он спрашивал Татьяну: «Что ты? Что ты? Пиши хоть ты чаще. Очень мне нужно вас чувствовать»[446]. Когда Мария наконец-то написала отцу, он ответил: «Очень уж я привык тебя любить и быть тобой любимым. Ах, как жаль, что твой желудок так еще плох и что вы недовольны. Не будь недовольна, и Коля – это нехорошо, a make the best of it. All is right…[447] и т. д. А это состояние твое служит совершенно достаточным оправданием, так что вместо досады чувствую к тебе только любовь с жалостью. Чувствую ли я разъединение с тобой после твоего замужества? Да, чувствую, но не хочу чувствовать и не буду»[448].


Отъезд Толстого в Кочеты к дочери Татьяне Сухотиной. Тульская губ., станция Козлова Засека. 1909


Со временем боль расставания с дочерьми утихла. Мария и Татьяна были счастливы в браке. Одна до своей смерти прожила с мужем девять лет, вторая до смерти мужа – неполных пятнадцать лет.

Еще в марте 1898 года, за год с лишним до свадьбы, Татьяна Львовна сомневалась в своем решении:

«Мне и теперь неприятно, что его прошлое было дурное, жаль, что мы не близки взглядами, страшно, что он потянет меня книзу, вместо того чтобы поднять нравственно, но, чувствуя, что, расставшись с ним, я изломаю свою жизнь, я иду на то, чтобы быть его женой, for better, for worse[449].

Я знаю, что, если я не буду забывать Бога, Он не оставит меня, а с Его помощью я не могу пропасть, что бы в жизни со мной ни случилось. А для меня главное – общение с Ним и жизнь для Него. Все остальное – второстепенно.

И потому, если я не найду полного общения, слияния с человеком, то я все-таки буду не одна»[450].

Свадьба состоялась 14 ноября 1899 года. Через месяц Татьяна писала из Рима: «Живу я очень хорошо. С Мишей дружны и близки, пока не ссоримся, и это происходит безо всякого напряжения или больших усилий. Дети привязываются ко мне, и я к ним. Они очень честные и добрые – безо всяких хитростей, капризов и подковырок, и очень хорошо друг к другу относятся. Наташа очень полюбила меня, но, конечно, пока не было никаких испытаний – нельзя судить о том, насколько это серьезно и глубоко. Дорик (четырехлетний), как жеребеночек, ходит за мной и постоянно зовет „мама“, чтобы что-нибудь сообщить или о чем-нибудь спросить[451]. Ходим каждый день на какую-нибудь экскурсию все вместе и уже много повидали в Риме. Меня не очень интересует старина и история: я в ней несведуща и у меня нет la basie l’history[452], совершенно в противоположность моей новой семье. Зато многое другое видаю, что мне интересно. Напр〈имер〉, здесь был брамин, который прочел целую серию лекций о своей религии. Целью его приезда в Европу было – показать, что сущность всех религий одна и та же и что, понявши это, люди должны стать ближе друг к другу и не спорить из-за форм и религиозных церемоний. Я записала кое-что из его лекций, и на досуге постараюсь это облечь в стройную форму, и, мож〈ет〉 быть, пошлю папе читать. 〈…〉 Дети утром учатся. Потом в 1 час завтракаем, до обеда уходим, а после обеда сидим вместе, читаем, иногда рисуем с Сережей, так и проходит время незаметно»[453].

Ежегодно Сухотины проводили несколько месяцев в Европе – в Швейцарии и Италии. В России семья жила в усадьбе Кочеты. Сохранились воспоминания Т. А. Фохт-Ларионовой, родственницы М. С. Сухотина: «Дом в Кочетах был очень старый. В нем было много интересного. По всему коридору стояли шкафы с книгами и архивом. Над шкафами висели портреты предков. 〈…〉 В передней, разделенной аркой, по всем стенам висели: щиты, кольчуги, самострелы, шлемы, стремена, мечи, пики, сбруя, колчаны. 〈…〉 В подвалах дома стояли сундуки со старинной одеждой предков. Каждую весну экономка Верочка развешивала на дворе камзолы, лифы, юбки, фижмы, все проветривалось, бережно вычищалось и укладывалось обратно. К большому дому с двух сторон были пристроены флигеля. 〈…〉 Третий флигель стоял во дворе. Там жили Сережа и Алик. На обтянутых красным сукном полках, кругом всей комнаты, лежали мамонтовы кости, клыки и разные окаменелости, найденные мальчиками Сухотиными в раскопках курганов»[454]. Здесь ощущался дух многовековой истории русской земли, и у детей, по-видимому, с детства формировалось представление о сопричастности к судьбе своего отечества.

Татьяна Львовна должна была учесть традиции своей новой семьи. Ее римское письмо свидетельствует: она всматривается в жизнь Сухотиных, а мыслями все еще остается с отцом, с его религиозно-философскими исканиями.

В мае 1900 года она не могла удержаться от радости: «Седьмой месяц, как я замужем. Никогда не считала, чтобы замужество обусловило бы счастье, и, выходя замуж, не рассчитывала на него и не ожидала его. А между тем жизнь сложилась неожиданно и незаслуженно счастливо. Как мне не быть оптимисткой, когда я вижу столько добра в людях! Миша, все дети, все родственники, все друзья, знакомые, вся прислуга – все стараются, чтобы в нашей семье был мир и согласие, и до сих пор не было ничего такого, что сделало бы малейшую трещину в наших отношениях»[455].

Через месяц в следующей дневниковой записи Татьяна Львовна ответила самой себе: «Помню, что до замужества я как-то писала, что боюсь, что Миша потянет меня книзу. Это была большая гордость с моей стороны и большое недоверие к нему. Он, напротив, часто подтягивает меня и искренно огорчается и удивляется, когда усматривает во мне слабости, присущие моему полу. А что меня привязало к нему – это то, что я теперь собираю свои сокровища здесь более, чем когда я была девушкой. Я думала о том, чем была бы для меня смерть Миши, и испугалась тому мраку, который от этого охватил бы меня»[456].

14 ноября 1902 года она написала брату Льву из Рима о своем семейном счастье, правда мысль ее была сложнее: «Сегодня день нашей свадьбы: 3 года. Я не ожидала, что через три года скажу, что ни разу не раскаялась в своем замужестве. Хотя всегда скажу, что если бы я сумела быть хорошей старой девой – я это предпочла бы»[457]. Горести, которые постигли за это время ее с мужем и о которых речь пойдет ниже, сказывались. Но тем не менее она отдавала себе отчет в том, что желание иметь свою семью всегда было для нее главным.

Внутренний диалог Татьяны с отцом продолжался, после отъезда гостившего в семье Сухотиных отца она записала: «Странное у меня было к нему чувство: совестно своей измены без раскаяния в ней. Совсем мало говорили с ним по душе: я боялась, что он осуждает меня, может быть, скорбит о моем замужестве, и вызывать его на признание в этом казалось бесполезным, потому что вряд ли он это высказал бы мне, а если высказал бы, то мне было бы слишком больно это выслушать»[458].

Татьяна Львовна, выйдя замуж за Сухотина, приняла судьбоносное решение, вся последующая ее жизнь была освещена радостью семейной жизни с мужем, дочкой и внуками.

Конечно, не все было безоблачно в отношениях мужа и жены. Но бывает ли иначе? В конце своей долгой жизни Татьяна Львовна, жившая в Италии, как-то иначе взглянула на саму себя. «Я часто о нем думаю, – писала она брату Сергею, – и очень осуждаю себя за свое поведение с ним. Он был очень добрым человеком, и мы могли бы жить еще гораздо счастливее, чем жили. Я была очень избалована любовью окружающих и своим успехом, эгоистично требовала от него внимания и любви, мало давая ему взамен: Pazienza![459] Как говорят мои милые итальяшки – теперь ничего не поправишь и никого ничему не научишь!»[460]

В семье Толстых со временем все полюбили М. С. Сухотина. Летом 1910 года Л. Н. Толстой с душевной радостью говорил про зятя как общественного деятеля и человека: «Я хочу похвастаться: умные люди видят огромное количество разнообразных характеров, вот и Михаил Сергеевич. Он совершенно особенный. С одной стороны, барство, аристократизм, а с другой – душевная глубина, твердые религиозные принципы. Честный, правдивый. Он не желает и не ищет перемен внешнего строя, а в том, который существует, старается жить лучше»[461].


Сидят: Е. В. Оболенская, Т. Л. Сухотина, Л. Н. Толстой, Таня Толстая (дочь М. Л. Толстого), С. А. Толстая, Ваня Толстой (сын М. Л. Толстого), М. Н. Толстая; стоят: А. Л. Толстая, М. Л. Толстой, М. С. Сухотин и А. Л. Толстой. 1908


Толстые свыклись и с Н. Л. Оболенским, но при этом семейная жизнь Татьяны и Марии складывалась таким образом, что центр тяжести переместился на другое.


У сыновей Льва Николаевича и Софьи Андреевны было много детей. У трех дочерей все сложилось иначе: ни у Марии, ни у Александры не было детей, и только Татьяна Львовна родила дочь. По тем временам очень поздно – в сорок один год.

Утраты постигали и сыновей, и дочерей, но у последних ситуация складывалась драматично. 12 апреля 1900 года у Андрея Львовича родилась Софья, а через три недели, 3 мая 1900 года, Лев Толстой со старшей дочерью Таней спешил к Марии, которую «они застали в Пирогове опять больной, после выкидыша»[462]. Однако иногда время утрат у сыновей и дочерей почти совпадало: 24 декабря 1900 года умер первенец Льва Львовича – Лев, а 27 декабря в Ясную Поляну пришло известие, что у Татьяны родилась мертвая девочка, и через месяц с небольшим, в феврале 1901 года, Мария родила мертвого мальчика; позже, в ноябре 1901 года, Татьяна вновь лишилась ребенка – на этот раз это был мертвый мальчик. После первых родов Татьяна сказала матери: «Глядя на мертвую девочку, я только понюхала, что такое материнское чувство, и ужаснулась перед его силой»[463].

Софья Андреевна, рожавшая шестнадцать раз и при этом благополучно разрешившаяся тринадцатью детьми, с болью размышляла о судьбе двух старших дочерей: «Очень огорчали меня мои обе дочери. Постоянные выкидыши изнуряли их обеих; а к физическим страданиям примешивались страданья душевные, погибала мечта иметь ребенка, чего они обе страшно желали. Сколько ни советовались с акушерами и докторами – ничего не помогало. И они плакали и огорчались. Бедная Маша так и умерла, не имев живого ребенка. А у Тани из шести мертвых родилась только одна живая, Таня»[464]. Все дети Татьяны Львовны «рождались мертвыми, их было семь, так же как у дочери Маши»[465]. Цифры из двух последних фраз противоречат друг другу, но, по-видимому, Софья Андреевна подсчитала количество родов – по семь на каждую, из них только одни кончились благополучным разрешением живым ребенком. Рифма важных событий в жизни молодых женщин была неточной.

В ноябре 1898 года к беспокойству беременной Марии доктора, по-видимому, не прислушались, приехавшая же в Ясную Поляну Софья Андреевна была рада встрече с родными, о дочери она беззаботно, с легким налетом недоверия написала: «Застали всех здоровыми, ласковыми. Маша, кажется, ничего. Доктора говорят, что могло движение ребенка вовсе не быть, а еще будет, а она себе вообразила движение или просто соврала и себе, и нам. Она очень весела и бодра, и такая беленькая, нежная и хорошенькая»[466]. Что-то тревожило Марию Львовну; по-видимому, об этом она сообщила отцу, который в ответном письме от 9–10 декабря подбадривал дочь: «Сейчас получил от тебя, Маша, письмо. Спасибо. Какая загадка твое положение! Меня оно не переставая занимает. Давай, Маша, всему радоваться: и твоему положению, что есть случай проявить свою веру»[467]. Однако через полмесяца, в канун нового, 1899 года, произошло печальное в жизни супругов Оболенских событие. Вспоминая о том злополучном дне, Софья Андреевна обобщила всю историю семейной жизни дочери Марии: «Она с самого замужества все хилела и нервничала; что-то было безотрадное и безжизненное в этом браке». На праздник собралась вся семья, и «в самый день праздника она родила недоношенного 5-месячного мертвого ребенка, мальчика, что повергло ее в полное отчаяние и огорчило за нее всех нас, омрачив ту радость, которую мы испытывали, собравшись все в любимой всеми нами Ясной Поляне»[468].

Беременности раз за разом ухудшали здоровье Марии. 27 февраля 1901 года она писала отцу: «Я очень плохо поправляюсь. Мне уже 16 дней, и я все еще не хожу. Два раза пробовала встать, но приходилось опять ложиться из-за болей…» В другом письме к нему, от 4 апреля, она сообщала: «Я еще не выхожу – все еще ноги плохо действуют»[469].

Дневниковые записи Татьяны Львовны, а также письма тех лет Марии к Татьяне представляют собой уникальный документ, повествующий о том, что молодые женщины, в очередной раз забеременев, обретали надежду, бережно вынашивали младенцев и тревожились из-за собственных болезней, а затем вновь теряли эту надежду. Но дело не столько в этом совпадении переживаний сестер, сколько в рассогласованности тех событий: одна, утратив очередного ребенка, впадала в отчаяние, другая же, напротив, оживала, чувствуя в себе новую жизнь. Каждой привелось испытать по отношению к родной сестре очень сложные чувства: и острую зависть к той, которая, возможно, все-таки родит живого ребенка, и одновременно безграничную радость, что долгожданное чудо, пусть не у нее самой, а у сестры, но наконец-то свершится, и страшное отчаяние от мысли, что и у сестры вновь все сорвется, а значит, им обеим уже не на что больше надеяться.

Отрывки из неопубликованных писем 1902–1903 годов Марии Львовны к сестре помогают раскрыть историю личной жизни двух дочерей Толстого, исполненную глубокого драматизма. Кроме того, они дают нам редкую возможность услышать голос Марии Львовны, а также предельно приблизиться к ней и Татьяне Львовне: если ранее обе сестры были у всех на виду, а события их жизни просматривались со всех сторон, то в женской своей истории они обе почти сокрылись от внешнего мира. Правда, при чтении этой истории остается вопрос, насколько правомерно наше присутствие в ней.

Весной 1902 года обе были беременны, Татьяна боялась вновь поверить в возможность счастья, а Мария надеялась и старалась поддержать сестру. В начале мая Мария Оболенская писала Татьяне Сухотиной в Кочеты: «…по правде сказать, Таня, я тебя не понимаю, не понимаю твоего отчаяния. Я должна тебе сознаться, что, когда я узнаю, что понесла, я не только не огорчаюсь, но я до того счастлива, что прямо ликую и не могу не радоваться и не надеяться. И хотя мои надежды ни разу не оправдались и чаще твоего меня обманывали – я все-таки не могу иначе и очень довольна. И потому-то мне непонятно твое огорчение. 〈…〉 Ну вот, я, кажется, тебя вздумала утешать, но я больше по опыту и любя, и мне хочется, чтобы ты не была мрачная и легче носила. 〈…〉 Я была очень больна здесь дней пять, какая-то не то инфлюэнца, не то лихорадка, и злюсь. Очень страдала сначала флюсом, потом, когда он прорвался, ужасными болями во всем теле, а главное, в жилах. Доктор думал, что это легкое заражение крови. Я очень мучилась и беспокоилась за ребенка, но пока обошлось благополучно, и в животе, кажется, все пока нормально. Сколько моему бедненькому малышу испытаний; если он выживет, будет удивительно»[470].

В июле Михаил Сергеевич Сухотин серьезно заболел, у него было воспаление легкого с плевритом, и Мария, зная об этом, пыталась поддержать ухаживающую за ним, измученную и не спавшую ночами Татьяну: «Ну Бог с тобой, моя сестра милая, бодрись, не падай духом. Миша бедный, как тяжело, что так велики страданья его. Береги себя насколько возможно и для Миши, и для будущего ребенка и надейся и на Мишу, и на него»[471]. Сухотин месяц пролежал, но затем опасность миновала, и Татьяна написала брату Льву в Швецию: «Теперь болезнь прошла, и дело в том, чтобы отъедаться и отсыпаться. На ногах он еще не стоит. Я на 4-м месяце беременности, и мне круто пришлось за эти 4 недели»[472].

Вскоре Марии пришло время горевать. «Милая Таничка, мы хорошо обе утешаем друг друга поочередно, а мы обе бедные. Ну, что делать. Конечно, мы во многом другом очень счастливы, и я никогда этого не забываю и всегда чувствую большую за все благодарность. Я все еще хожу: ни движения, ни сердцебиения уже давно нет, и все схватки, но ни к чему не ведущие. Живет акушерка Лиза сейчас у нас, но сегодня уезжает. Пришло мне было в голову взять ребенка, самой его выкормить (благо молока так много, что сейчас с ним мучаюсь, приходится доить и массажировать) – выходить, вырастить, как своего. Но чувствую, что это фальшиво и искусственно, что и не сделаю этого. Этот раз я плохо переношу свое положение духовно: мечусь, тоскую, возмущаюсь и все выдумываю. А надо смириться и тихо ждать»[473].

18 сентября Татьяна Львовна на пятом месяце беременности перевозила мужа в Швейцарию. Проводив дочь, Софья Андреевна записала в дневнике: «Такая она была жалкая, бледная, худая, когда хлопотала на Смоленском вокзале с вещами и сопровождала больного мужа»[474]. В октябре Сухотины переехали из Швейцарии в Рим, где остановились в отеле. 12 октября Татьяна записала в дневнике: «Мое положение шатко. Началось с того, что, приехавши в Монтрё[475], у меня страшно вырос живот, так что я задыхалась и каждый вечер было мучительное сердцебиение. Я заметила, что мне прогулки помогают, и злоупотребила ими. Раз, дня за 4 до отъезда, придя домой из Шильона[476], легла на кушетку, и ребенок так ворочался без перерыва, что мне было мучительно. После этого он затих и до сих пор двигается вяло, живот тянет книзу, и он не растет. Белка еще не было 5 дней тому назад»[477].

В середине ноября Мария сообщала брату Льву и сестре Татьяне о поездке в Москву на прием к профессору Снегиреву, который выдвинул предположение о причине того, почему она недонашивает[478], и прописал «мучительное» лечение. «Но кроме этого, – продолжала она в письме из Ясной Поляны к брату, – я чувствую себя слабой, очень страдаю от холода, ходить почти не могу, ездить – еще дороги не очень хороши. Так что не могу радоваться зиме, хотя сейчас очень красиво и хорошо: сегодня солнце тусклое, сыпется иней, и тишина»[479].

В ее следующем письме Татьяна прочла:

«Какие мы с тобой несчастные и какие легковерные, что все надеемся, верим. Хотя я знаю, что иначе нельзя, что, когда чувствуешь в себе эту новую жизнь, нельзя не верить ей и не ждать ее появления. Как мне тебя жалко, Таничка, только ты постарайся не унывать, душенька. Мне в этот раз казалось, что я прямо не буду мочь жить после этого разочарования и разбитой надежды, и первое время было ужасно и тоже „домой желала“. Больше всего помогло мне – во-первых, Коля, что ему и так тяжело, и если я еще буду приходить в отчаяние, ему совсем будет плохо, и, во-вторых, то, что я решила, что конец, что у меня не может быть детей и я не буду больше их желать, ждать и добиваться. И теперь я так думаю и, лечась, не верю в выздоровление такое, какое может дать мне ребенка, а лечусь, чтобы не быть больною!

Считать, что это воля Бога, я не могу, но знаю, что Его воля, чтобы я это перенесла хорошо, и ты это знаешь, и тебе это поможет. Только избави тебя Бог думать, что то, что произошло, по твоей или чьей-нибудь вине. Это совершенный вздор. И я не верю, что тебе теперь больше семи месяцев, как думают доктора, а наверное, твой счет верный и тебе только семь. Пишу тебе, и даже зная по себе и по тебе, как мало надежды, и все-таки думается, „а вдруг утихнут схватки, а вдруг родит живого“. Как-то хочется этого, какая это была бы радость. Ну да что будет, надо все перенести хорошо. И ты, наверное, так же думаешь, ты ведь молодец. А как родители радовались, что у тебя шло „хорошо“. Прощай, моя беднушка, Бог с тобой, милая»[480].

Состояние Татьяны не улучшалось, и Мария пыталась поддержать ее, старшая сестра получила письмо, где были строки: «Если схватки утихли, то все еще надеемся и радуемся, и ты не унывай и слушайся во всем. Может, и обойдется все благополучно»[481].

6 декабря Лев Николаевич очень серьезно заболел. Его болезнь то усиливалась, то отступала; в день, когда больному стало полегче, он вновь вместе с дежурившей около него Машей высчитывал Танины сроки, и им «понравились результаты»[482]. На 12 декабря пришелся пик тяжелой болезни Толстого, и Софья Андреевна записала: «Когда я сейчас уходила, он мне так отчетливо и значительно сказал: „Прощай, Соня“. Я поцеловала его и его руку и тоже ему сказала: „Прощай“. Он думает, что можно спать, когда он умирает… Нет, он ничего не думает, он все понимает, и ему тяжело… Дай Бог ему просветлеть душой… Сегодня он лучше, спокойнее и, видно, думает больше о смерти, чем о жизни…»[483]

Но Лев Толстой вернулся к жизни, и вскоре Татьяна получила оптимистичное письмо от Маши: «Мы опять вчера с папá считали твои сроки, и папа считает, что 20, т. е. послезавтра, тебе останется месяц носить. Ну что будет, то будет; а как-то хочется, чтобы было то, в сущности, самое обычное, а для нас необыкновенное счастье»[484]. 21 декабря отец заметил в письме к старшей дочери: «…я не переставая считаю по пальцам месяцы, и, по-моему, ты в девятом. Так что дело только за благополучными родами, и страшно, и радостно»[485]. В Ясной Поляне надеялись на благополучный исход. «Милая Таня, – писала Мария о себе и отце, – мы на днях раскопали все твои письма и нашли количество белка, т. е. 0,30 на тысячу, ведь так? И это открытие нас совершенно успокоило. И теперь тебе меньше месяца, так что все хорошо, так это утешительно, а уж когда все кончится хорошо – так ликование будет полное»[486].


Толстые в Гаспре: Илья, Андрей, Татьяна, Лев, Софья Андреевна, Михаил, Мария, Сергей, Александра. 1902


Однако в Риме обстоятельства складывались не лучшим образом, о чем свидетельствует дневниковая запись Татьяны Львовны от 23 декабря: «Миша уже с месяц хворает сердцем и нервами. Каждый день сам мучается безумно и меня измучил. У меня белок увеличивается, силы слабеют, и с вчерашнего дня движения ребенка очень ослаблены. Готовлюсь к тому, что опять он не выживет, но это нелегко. Хочется умереть. Хотя знаю, что это стыдно и малодушно. Думаю, что не умру, потому что люди, близкие к смерти, бывают кроткие, и добрые, и равнодушные к жизненным вопросам. А я не такая»[487]. В тот же день она написала матери, что «младенец опять перестал в ней жить и она в страшном отчаянии…»[488]. В Ясной Поляне это письмо получили через несколько дней.

Маша в ответ написала:

«Милая, бедная Таничка, сегодня получили твое грустное письмо, и хотя я лично не могла ожидать ничего другого, но твое письмо ужасно всех поразило и огорчило. Папаша милый даже заплакал. А сейчас я села тебе писать, а он позвал и продиктовал прилагаемое письмо, и все с нежностью смотрел на твой портрет и запинался, диктуя. Душенька, моя милая, мы так все тебя жалеем, так сочувствуем тебе и понимаем твое горе. Мама нынче с утра прямо осунулась от огорчения. Старики этот раз уж очень уверились в тебе. А меня ты напрасно подозреваешь в зависти. Этого чувства совсем еще не было; может быть, оно могло бы промелькнуть, если бы я увидала тебя со временем с ребенком, – но это была зависть хорошая, радостная. А теперь я не знаю, что бы отдала, чтобы ты родила живого, прямо это была бы огромная радость. 〈…〉 Только что подумала тебе написать, что когда ты родишь, то приезжай в Россию поближе к папá, а я поеду в Рим рожать. Нет, Таничка, милая, видно, нам этого счастья не суждено испытать. Вот ведь и белок, стало быть, ни при чем. Как-то ты теперь, бедняжка, тяжелое это время! 〈…〉 Хорошо, что ты не согласилась на искусственные роды. Ребенок все-таки родился бы мертвый, и ты, наверное, думала бы, что это вследствие искусственных родов… Я вполне тебя понимаю, что тебя это отталкивало. 〈…〉 Мама здесь же сидит 〈…〉 и такая тоже жалкая: голова трясется, старая сегодня и тихая»[489].

Отец писал старшей дочери:

«Крепись, моя голубушка Таня; на всякое нам кажущееся несчастье всегда можно смотреть, как смотрят простые, истинно верующие христиане, как на испытание, посылаемое Богом. И, n’en deplaire à Nitche et à ses disciples[490], – такое христианское отношение к мирским невзгодам не только не ослабляет деятельности человека, но придает ему огромную, тройную силу: служить себе (в самом высоком духовном смысле), людям и Богу. Это не победа над своими страстями – отречением от всего того, что не в их власти, – стоиков, а это есть такое разумное понимание жизни, при котором видишь, что Бог дал нам жизнь для блага и что в ней, кроме блага, ничего другого быть не может, только бы мы умели понимать значение ее и ее различных перемен. Ты сама говоришь, что боялась своей безумной страстности к ребенку, и я думаю, что ты была права, боясь этого. От такого ненормального чувства ничего хорошего не могло выйти ни для него, ни для тебя, ни для окружающих. А разве не несомненно, что у тебя в душе теперь прибавится духовной силы, нужной для жизни, и что ты будешь еще лучше, чем прежде, служить другим людям. Все это ты знаешь, и надеюсь, что всей душой веришь в это, но, несмотря на то, не можешь не страдать. Хорошо то, что в этом страдании у тебя есть утешение и ты можешь осмыслить его. Смотрю на твой милый портрет над собой[491] и по лицу твоему вижу, что минутами ты можешь понять это и найти утешение, а минутами чувство возьмет верх и ты будешь страдать. Но чувство со временем все будет ослабевать, а сознание смысла жизни и ее невзгод все более и более крепнет.

Прощай, голубушка.

Лев Толстой.

31 дек. 1902. Ясн. Пол.»[492].

Л. Н. Толстой с дочерью Татьяной. Гаспра. 1902


В тот же день, 31 декабря, Татьяна Львовна пометила в дневниковой записи: «Родила днем двух мертвых мальчиков, которые похоронены в Риме под именами Sergio и Michele»[493]. Для трех семей – Сухотиных, Толстых и Оболенских – в очередной раз оборвалась многомесячная история ожиданий и надежд.

Еще не зная о случившемся, Софья Андреевна записала в дневнике 1 января 1903 года: «Безумно жаль Таню и мучительно больно смотреть на уходящего из жизни Левочку. Эти два существа в моей семье самые любимые и самые лучшие»[494].

Но вот 2 января 1903 года телеграмма известила яснополянцев о мертворожденных мальчиках, и Маша тут же откликнулась: «Как жалко твоих двух ребят, Таня, милая. Но слава Богу, что все благополучно для тебя окончилось. Если бы ты и доносила, вряд ли живы были они, это так редко, а ты недостаточно сильна. 〈…〉 Ты, вероятно, рожала под Новый год. Я вспоминала, как четыре года тому назад я рожала в первый раз здесь, в Ясной, под Новый год, и без 5-ти 12 все кончилось, и, вспоминая это, мы с папá говорим, что, может быть, и ты сейчас думаешь. Ну, поправляйся скорей, милая Таничка. Что же теперь делать, жить надо, а насчет детей, я твердо верю, надо нам крест поставить. У меня было какое-то предрассудочное чувство, что если ты родишь, то и я тоже, – но, видно, не суждено».

Далее Мария Львовна, пытаясь отвлечь страдающую сестру от горестных мыслей, писала о новогодних событиях в Ясной Поляне, о приходе к ним в гости легко одетых для русской зимы англичан-спиритов, которые проделали весь огромный путь пешком и без гроша в кармане, не зная ни слова по-русски и приговаривая одно слово – «Tolstoy». И завершала свое послание, вернувшись к больной теме: «Ну прощай, Таничка, тебе, может, не до моих писем, но думаю, что тебе приятно знать, как тут все. Пишу тебе в кабинете, а рядом папа лежит, кажется, заснул. Ты знаешь, у меня есть нужда: я все думала, что папа умрет и перейдет его душа в твоего ребенка и повторится в нем, а теперь ребенка нет, и я уверена, что папа поправится. Когда я носила во время болезни папá, я это же думала. Это не влияние спирита, ты не думай, – это я давно выдумала эту глупость. Я думаю, или папа, или ребенок, а оба – это слишком много счастья. А теперь мое сумасшествие простирается так далеко, что я думаю, что две жизни, близкие тебе, сохранились: Миша и папа, – а два твои мальчика погибли. Прости, милая, за глупости. Это вера бирманцев[495]. Любящая тебя Маша»[496].


Л. Н. Толстой с дочерью Марией. 1905


Через несколько дней в Ясной Поляне получили письмо от Татьяны с подробностями случившегося. В ответном письме отец старался подбодрить дочь: «…Держись, голубушка, той духовной силы, которая есть в тебе и присутствие которой в тебе радует меня. Не давай ослабевать этой силе, а когда ослабеет, усилием возвращайся к ней. Это усилие – высшее свойство души»[497].

В очередном письме Марии к сестре появились жесткие нотки, 11 января она писала: «Теперь ты уже, вероятно, на ногах, и тебе скучно без живота и надежды. Меня огорчает и в тебе, и во всех, кто тебя в этом поддерживает, что ты надеешься на будущее и думаешь уже о будущем ребенке. Мне кажется, что этого не надо, во-первых, потому, что не верю я в возможность его, а во-вторых, мне кажется, что твоя жизнь и без своего ребенка полна, должна быть полной. Ты прости, Таничка, моя милая, что я так пишу, но я боюсь за тебя, за будущее повторение разочарований и теперешнее тяжелое состояние»[498].

Следующее ее письмо в Рим было отчасти категоричным:

«Милая Таня, получила сегодня твое письмо о будущей операции. Удивительная ты женщина, действительно, твоя предприимчивость меня поражает. Я тебя не понимаю в этом. Может быть, ты права, но у меня лично всегда какое-то отвращение к насильственному, искусственному способу добиться во что бы то ни стало ребенка. Если болезнь общая, я понимаю лечение ее, чтобы не быть больной, но делать операцию местную, чтобы родить, мне так же противно, как было бы делать что-нибудь, чтобы не родить. Ну это мое личное чувство, и it has nothing to do[499] с твоим решением.

Теперь о деле. Я не думаю, что Чекан согласился делать тебе операцию по предписанию другого врача. Сам же он считал для меня выскабливание бесполезным и, кажется, не одобряет этой операции. Потом, мы ничего не знаем, хороший ли он доктор и оператор. 〈…〉 Хотя в этом я тебя не понимаю: в Ясной так грязно, шумно, суетно и для болезни неудобно»[500].

Не скоро Татьяна Львовна преодолела острую душевную боль. Еще в ноябре она написала брату Льву: «…Я пока благополучна. Очень боюсь, чтобы опять не было несчастья, и более, чем в предыдущие раза, этому огорчусь»[501]. Прошло несколько месяцев, и Татьяна, словно завершая этот сюжет, послала из Рима 11 февраля 1903 года Льву в Петербург черно-белую карточку с видом окаймленной зеленью реки, излучающим покой и умиротворение, с такими словами: «Милый Лева, поздравляю тебя с днем твоих именин. Наконец у нас все здоровы, и в ознаменование своего выздоровления ездила в Тиволи[502]. Оттуда и привезла эту карточку. Желаю и вам всего хорошего. Таня»[503].

В конце мая Татьяна была в Ясной Поляне, а Мария в санатории за границей[504], откуда она писала сестре в Россию: «Итак, ты делаешь операцию – ну дай Бог успеха». Мария сообщает сестре, что ей назначали такое же лечение: доктор «советовал мне точь-в-точь то же, что тебе, только вместо обычного лечения ртутью какие-то пропитанные ртутью Feutres, которые во все время беременности надо носить на груди и спине. Годны они только на 6 недель, так что каждые 6 недель надо выписывать новый. Нам в Colline[505] живется хорошо, тихо, сожители большей частью приятные, есть и интересные. Лечения, кроме пищи, никакого, начали было ванны, но это оказалось для меня слишком возбуждающе: я сначала чувствовала себя исключительно хорошо, сделала большую сравнительно поездку, а потом совсем ослабла и начала разговор. Так что пока прекратили. Сегодня мы здесь уже две недели. Мне надоело лечиться и хочется домой, но буду терпеть»[506].

Здоровье Марии оставляло желать лучшего, и по возвращении в Россию она писала сестре в Кочеты в середине сентября: «…мы в Крым не поедем, далеко и дорого, а поедем в Москву. А главное, я так исключительно гадко себя чувствую: тошнит, ничего не могу есть, вяла, что предпринимать далекий путь сил нет»[507]. Ничего не изменилось и к концу месяца: «Здоровье мое довольно гадостно: кишки и ничего не ем, все гадко»[508].

Не лучше обстояли дела и у Татьяны, 7 октября она записала в дневнике: «Я пережила свою потерю двух детей очень трудно. Я сделала неимоверные нравственные усилия, чтобы не впасть в отчаяние, и искусственно останавливала свои мысли, как только начинала думать об этом событии. До сих пор не могу без ужаса вспоминать этого. Здоровье мое сильно расшатано, всю осень я хвораю: то бронхит, то колит, то ангина. А главное, почки больны, есть маленький нефрит и разные уремические проявления[509]. 〈…〉 Маша с Колей собираются жить в Москве. Она беременна. Я сначала очень жалела, что я тоже не в таком же положении, но вижу теперь, что не могла бы доносить. Думается мне, что эта моя болезнь почек не пройдет, а есть начало конца. Я не боюсь и не жалею жизни, только это заставляет меня иначе относиться к ней. Желала бы, чтобы это чувство осталось»[510].

Через месяц ситуация и в жизни Татьяны изменилась, 18 ноября она оставила сокровенную запись в дневнике: «Вероятно, я беременна. Срок мой был 29 октября. У меня врожденное очень сильное чувство подчинения воле Божьей и инстинктивной веры в то, что все в мире имеет свою цель и делается к лучшему. Если мне придется еще раз испытать то, что я испытала уже три раза за эти 4 года, – я все-таки отнесусь к этому с покорностью. У меня, конечно, опять надежда на благополучный исход; и хотя почки у меня хуже, чем когда-либо, – срок родов в июле, так что тепло может меня спасти. Хочу никому до своего возвращения не говорить о своем положении для того, чтобы старики не беспокоились и не волновались, и для того, чтобы лишних разговоров не было»[511].

Одна сестра вторила другой. В ноябре Мария писала Татьяне в Кочеты: «…А теперь я что-то заслабела и нехорошо себя чувствую. Боюсь, что это ртуть, которую носила на груди вместо заграничных фётров 〈…〉 думаю прыскать мышьяк. Вообще, беременность не обещает ничего хорошего: кишки в ужасном состоянии и были уже подобия схваток»[512]. Сама же Татьяна 30 ноября пометила в своем дневнике: «Я чувствую себя очень плохо от беременности»[513].

Тревога и надежда сменяли друг друга. 2 декабря Мария писала сестре: «… Сейчас у меня живет акушерка, но, кажется, я еще не собираюсь рожать, подожду еще»[514]. В феврале 1904 года находящаяся в Веве[515] Татьяна отметила: «Я начала уже чувствовать движение. Мне около 31/2 месяцев»[516]. В марте младшая Саша пометила в дневнике: «2 марта. Маша пока здорова. Но хотя есть уже семь месяцев, она так же, как и мы, старается думать, что будет хуже. Папа мне на днях сказал, что всегда во всем надо ждать худшего»; «7 марта. Маша в том же неопределенном положении. Схватки реже, движение еще есть. Дай Бог, чтобы она доносила»[517]. 1 мая Толстой писал старшей дочери: «Маша пишет, что встала и ходит понемногу, и ребенок жив, и срок уже прошел. Жду каждый час известия»[518].


Татьяна Львовна с мужем. 1900


Но вновь все оборвалось. 7 мая того же года Л. Н. Толстой написал П. А. Буланже: «Маша бедная опять доносила мертвого ребенка и теперь ждет безрадостных родов и страдает…»[519]. Дочери он писал в этот день: «Не перестаю думать о тебе, милая, близкая моему сердцу Маша. И очень жаль тебя. По тому, как мне тяжело – я все время надеялся, – понимаю, как тебе в тысячу раз тяжелее. Нельзя не надеяться, чувствуя в себе жизнь другого существа»[520]. 12 мая написал в поддержку дочери: «Держись за главную державу – за свое отношение к Богу, и всё снесешь»[521]. Мария родила мертвого мальчика. 18 мая 1904 года Татьяна Львовна – мертвую дочь.

«Милая, бедная Танечка, – 21 мая писал Л. Н. Толстой дочери. – Всякий раз, как вспомню о тебе, больно сожмется сердце. Если я, сам того не замечая, надеялся на хороший исход, то как же ты должна была надеяться, не могла не надеяться, и как теперь должно быть больно. Утешение в тебе самой, и никто не может тебе дать его; одно, что мне хочется сказать тебе, это то, чтобы ты не забывала, что, кроме возможности и желания твоего быть матерью, ты уже несомненно человек со всеми запросами, борьбою, радостью и всегдашним приближением к хорошему, которые свойственны всякому человеку, да еще и очень хороший человек, кот[орый] и жил всегда человеческой жизнью, и можешь жить хорошо. – Только это могу сказать тебе, п[отому] ч[то] это дум[ал] о тебе, кроме того, что я, кажется, писал тебе о том, что зарождение в мир нового живого существа есть дело не наше и что мать, носящая ребенка, всегда впадает в заблуждение, что она производит человека на свет. Она даже не орудие, а только сопутствующее обстоятельство. Так что рождение и нерождение вне нашей власти и потому должно быть вне нашего горя. Тебе не суждено быть этим сопутств[ующим] обстоятельством. Но от этого ты не только не меньше, но еще больше человек. 〈…〉 Прощай, милочка, целую тебя очень нежно и глажу по голове. Л. Т.»[522].

10 июня Мария собралась с силами и написала в Алупку брату Льву о постигшем ее семью горе: «Да, очень грустно нам это, и этот раз грустнее всех раз, потому что уж очень близко было осуществление наших надежд. Говорят, мальчик мой был очень большой, крупный, прекрасно развитой ребенок, фунтов 12 весу, с полными ручками и ножками, – только бы ему вовремя родиться, а он вместо рождения умер, и я сверх срока этот раз носила его. До сих пор все еще не могу освоиться с тем, что его нет и не будет, и не могу ничем уцепиться за жизнь, так все кажется без него бессмысленно. Но надо выбираться из этого состояния и, напротив, найти не могущую оборваться зацепку к жизни. Коля очень измучился за все это время и за время моих ужасных родов и операции, и мне хочется, чтобы теперь ему было полегче жить, потому еще больше стараюсь 〈забыть?〉 прошлое»[523].

Она писала эти строки, вглядываясь в своего малыша и переживая чувства матери.

23 июня Татьяна нашла в себе силы зафиксировать в дневнике события последних трех месяцев: «Приехали на Страстной[524] в Москву, пробыли два дня. Поехали в Ясную, где Миша пробыл с неделю, а я с месяц. Болела кишками, и, приехавши в Кочеты, я 18 мая родила мертвую девочку семи месяцев. Маша за неделю родила мертвого мальчика, вполне доношенного. Орловский доктор, исследовавши мою плаценту, нашел эндометрит»[525].

Но вновь Татьяна справилась с собой, каким-то внутренним спокойствием проникнуто ее декабрьское письмо брату Льву из Ниццы: «Вот где мы устроились. Солнце, розы, пение итальянцев, море, кокотки, пальмы, автомобили, великолепные лавки – одним словом, Вавилон! Мы стараемся пользоваться только тем, что Бог дает, а не тем, что люди производят, и до сих пор нам это удается. Живем так же невинно и тихо, как в Кочетах. В Монте-Карло не ездили, и пока туда не тянет. Читаем о том, что делается в России, но здесь все так необыкновенно робки и легальны, что после Швейцарии мы точно попали в редакцию „Московских ведомостей“. Это не мешает тому, что всякий разврат и всякое мошенничество здесь развито до утонченности. Да это обыкновенно так и бывает. Лева Иславин[526], который здесь консулом, говорит, что к нему приходит такой народ, которого иногда приходится спускать с лестницы. „Письмовником“[527] еще не занималась, да, пожалуй, не дойдут до него руки, так как другие на очереди. Так хорошо на дворе, что трудно засесть за письменный стол»[528].

А в следующем году все началось сначала. 6 мая 1905 года Татьяна писала: «Берегу создающегося во мне ребенка и, хотя имею мало надежды на то, чтобы родился живым, не могу не беречь его, пока это в моих руках. Говорю, что имею мало надежды, но это рассудочно, так как здоровье мое не лучше, а хуже, чем в предыдущие беременности, и года все прибавляются, но есть во мне какое-то внутреннее чувство, которое уверено в том, что этот ребенок будет жить и что он будет девочка. В поле и количестве своих детей я ни разу не ошибалась»[529].

Но через неделю тревога вновь охватила уже немолодую женщину: «Вчера, ставши на кресло, чтобы со шкапа достать вазу, упала на спину. Ушиблась и очень испугалась. После этого лежала час на кушетке с сильно бьющимся сердцем. Руки так дрожали, что не могла работать. Обошлось благополучно, но теперь у меня страх, что ребенок будет уродом. Днем упала во второй раз, поскользнувшись на лестнице»[530].


Татьяна Львовна с дочерью Таней. 1905


Страх разрастался, и 21 мая Татьяна записала для себя: «И хочу повидать в Туле доктора, а то что-то подозрительно болит у меня внутри. Уже несколько дней чувствую движение»[531]. Но все обошлось, спустя несколько месяцев, 13 октября, Татьяна, приехавшая в Ясную Поляну, с тревогой и надеждой записала: «Я в конце беременности. Считаю, что мне осталось 10 дней. Ребенок пока жив. Боюсь думать о том, что впереди»[532].

В своих расчетах женщина ошибалась, слабая надежда на благополучный исход теплилась: «Жду Мишу. Ребенок жив. Выпал снег. По утрам морозит, днем тает. Путь колесный. Сегодня Саша поехала за акушеркой»[533].

Революционные события захватывали Россию, беда была рядом. 28 октября 1905 года тревога, по-видимому, охватила все существо Татьяны. Она внимательно всматривалась в происходящее и словно заранее готовила свою душу к новому потрясению, утешая саму себя: «Везде резня, зверская расправа между черносотенцами и революционерами. Акушерку, которая теперь у меня живет, на улице ударили нагайкой. Одна ее сестра избита была так, что лежала в больнице, у другой пуля в плече, которая до сих пор не извлечена. 23-го приехал сюда Илья с семьей, бежавший из Калуги от погрома. Искали убить его и доктора Дубенского. Он говорит, что чувство было отвратительное: ехать на вокзал на извозчике с Верочкой на руках и ежеминутно чувствовать опасность быть растерзанным толпой. Нельзя описать всего, что делалось и делается эти дни. В одной Одессе погибло около 5000 человек. И вся Россия захвачена этим зверством. Каково в такое время родить дитя». Но чудо свершилось: у Татьяны Львовны впервые родился живой ребенок. В спешке она приписала к этой октябрьской записи: «6 ноября 1905 г. родилась Танюшка»[534].

Через несколько дней Татьяна, уже поверив в свое счастье, написала брату Льву: «Ну, теперь о моей дочери: она сильная, энергичная, но худенькая. Вес 7 ф. 1/3. Похожа всем на отца, кроме носа, кот. в дедушку, так что ты можешь судить о ее красоте. Назвали ее Татьяной по желанию папá, кот. накануне ее рождения видел во сне Татьяну Александровну[535]. Я ее зову Танюшкой, так как так никто меня не зовет»[536].

Через две недели Саша Толстая сообщала брату Льву: «Таничка здорова, и девочка тоже. Таню только беспокоит, что иногда молока не хватает. Вообще, она все беспокоится: то поносик у девочки, то она худа и т. д., а доктора и все говорят, что хотя девочка худенькая, но здоровенькая»[537].

К концу декабря мало что изменилось: «Грустно то, что Танина девочка плохо поправляется, все желудок плохой. А Таня плачет. Но она (девочка) уже улыбается»[538].

В дневнике Татьяны Львовны за 1906 год всего две записи:

«13 января 1906. Сегодня уехали за границу Миша, Маша и Коля Оболенские и Саша.

У Танюшки третий день усилился ее хронический понос, и она бледненькая, вялая и грустная. От Миши скрыла свое беспокойство за нее: он и так плакал, прощаясь с ней.

23 ноября 1906. Умерла сестра Маша от воспаления легких»[539].

Почти за три месяца до этого печального события смерть уже попыталась войти в яснополянский дом: в конце августа – начале сентября в плохом состоянии была его хозяйка – Софья Андреевна. 31 августа Мария писала Льву в Швецию о матери: «Сегодня она причащалась, они говорили долго с папá и оба плакали. Настроение ее необыкновенно серьезное, торжественное и хорошее. Так она трогательна, что мы все обревелись на нее»[540]. К концу сентября после успешно проведенной операции Софья Андреевна стала поправляться. 20 сентября Мария сообщала из Ясной Поляны брату о планах своей семьи: «Мы на днях думаем ехать домой, я устала все-таки за все это время, хочется тишины и одиночества. И здоровье довольно плохо, очень болят руки и ноги, может, оттого, что сама немного ослабела. В райском Пирогово надеюсь отдохнуть». А в завершающей части послания пометила: «Танина дочка очень мила и здорова»[541]. По-видимому, это было последнее письмо Марии брату.

Запись от 13 декабря 1932 года в дневнике самой Татьяны Львовны, лежавшей на лечении в римском госпитале, содержит в себе важное признание:

«Я прожила невероятно, незаслуженно счастливую и интересную жизнь. И удачливую. И так продолжается.

Самое большое мое счастье теперь – это Таня. И пусть она знает, если эти строки попадут ей в руки, что я это счастье ценила и ценю каждую минуту моей жизни. Я никогда не умею ей этого показать. Не умею показать ей своей огромной любви и благодарности за всю незаслуженную любовь, ту заботу, которую она мне показывает»[542]. Татьяне Львовне было суждено прожить еще несколько лет, и счастье не оставило ее.


В нашем повествовании о любви и замужестве двух дочерей Толстого, к сожалению, преобладает минорное настроение. И у этого есть свои причины. О несчастье и разнообразных жизненных сложностях рассказывать легче, чем о счастье. Несчастье прежде всего событийно, и оно в большей или меньшей степени обращено к внешнему миру, к окружающим людям, оно нуждается в сочувствии, в сопереживании и в отклике. К сложному и драматичному в жизни Татьяны и Марии Толстых были направлены взоры многих людей, и они активно освещали события. В счастье же человек как будто сокрыт от внешнего мира, счастье интимно.


Татьяна Львовна с дочерью Таней


Л. Н. Толстой с внучкой Таней Сухотиной


И Сухотины, и Оболенские в отведенных им судьбою временных пределах семейной жизни были счастливы. Ни Татьяна, ни Мария не писали о своем счастье, рефлексия в этом случае была бы излишней.

Татьяна и Мария оставались, выйдя замуж, верны своему отцу. Отошлем к двум свидетельствам конца 1900-х годов. Т. Фохт-Ларионова вспоминала о поездках в Кочеты: «Тетя Таня Сухотина была прекрасным человеком, и все дети Михаила Сергеевича ее любили и уважали. Я никогда не видела ее раздраженной, я никогда не слышала ее повышенного голоса. Ежедневно она занималась добрыми делами. Почти каждый день приходили из деревень просить помощи. Часто она брала Танечку и меня с собой, и мы шли, а иной раз и ехали, если это было далеко, и несли с собой одежду и продукты нуждающимся. Приходили погорельцы, и дядя Миша помогал им заново отстраиваться. Хорошим рукодельницам давали заработок, отправляя их вышивки в Москву, в „Кустарь“»[543]. Татьяне Львовне, по-видимому, не раз приходилось придерживаться линии компромисса в своих решениях, что порой вызывало раздражение со стороны детей Сухотина. Однажды у дочери Толстого возник спор с Еленой, женой пасынка Льва, о церкви. Татьяна придерживалась критического отношения Льва Толстого. Сергей Сухотин отметил в своих «Заметках» этот спор, сопроводив его случаем из жизни мачехи: экономка Вера повесила в ее комнате образок, в ответ Татьяна Львовна перевесила его в другую комнату. Сергей увидел в этом ее желание сохранить хорошие отношения с экономкой и задался вопросом: «Где тут убеждение?»[544] В глазах представителей большой семьи Сухотиных Татьяна Львовна прежде всего оставалась дочерью Толстого, и требования, предъявляемые к ней, были высоки. Сергей ни на минуту не задумался, на каком основании экономка вторгается в духовную жизнь Татьяны Львовны, он не отметил мягкость и твердость последней в сопротивлении подобному давлению. В своем дневнике Татьяна Львовна не освещала подобных ситуаций из своей семейной жизни, она стойко придерживалась позиции душевного равновесия и дружеского внимания к окружающим.

В 1890–1900-е годы отношения между отцом и старшей дочерью отличались взаимопониманием и взаимотяготением. В феврале 1908 года Толстой пишет дочери: «Очень меня тронуло то, что ты говоришь о своем отношении к тому, что важнее всего в жизни. Хорошо тоже твое выражение о том, что с Евангелием трудно не соглашаться, хотя и трудно… 〈…〉 Очень, очень порадовало меня твое отношение к пониманию жизни. Как ни говори и как ни забывай этого, смысл жизни только в нашем духовном движении, в том, насколько мы становимся лучше. Ты понимаешь это, а если понимаешь, то и надо держаться этого»[545]. В драматические для толстовской семьи дни августа 1910 года Лев Толстой назвал ее сестрой милосердия, таковой она была и для кочетовской семьи, и для яснополянской.

Противоречило ли семейное счастье дочерей толстовским утверждениям о браке, о пути к истинной жизни? Но насколько необходима постановка этого вопроса? Для нас важнее, что история любви и замужества обеих сестер дополняет собой историю духовных исканий позднего Толстого, а в совокупности с ней в еще большей степени открывает сложную глубину жизни и поддерживает доверительное отношение к ней.


Подрастала младшая дочь Толстых, и о первых «любовных» шагах сохранились ее наивные и трогательные строки. Саше было пятнадцать лет, и ей очень хотелось быть взрослой. Она делилась с подружкой сокровенным:

«…Ты ошибаешься, думая, что я люблю опять старого, нет, мне противно вспоминать о нем. Я люблю такого человека, которого я недостойна и который вряд ли меня полюбит когда-нибудь. И я люблю его не так, как прежде. А совсем иначе. Это Юрий Нарышкин 〈…〉 Он очень порядочный малый, простой, умный. Славный. Ему двадцать один год, он высокий, худой и черный. Вот тебе подробное описание его. Я люблю его очень сильно и только об этом и могу думать и мечтать[546].

По временам мне бывает очень грустно, так грустно, что я плачу до красноты моих близоруких глаз. Главное то, что я в совершенной неизвестности и не знаю, как Ю. относится ко мне. Он обещал приехать к нам, и я его все жду. Он студент и только что кончил экзамены в Петербурге. Приедет он, вероятно, в июле, и тогда, надеюсь, решится моя участь. 〈…〉 Не желаю я тебе, Марина, так любить, как я, и не быть любимой, хуже этого на свете ничего не может быть. 〈…〉 Читаю в сотый раз „Дворянское гнездо“ и увлекаюсь страшно. Играю много на фортепьянах. Это доставляет большое удовольствие мне. Я забываю весь мир, когда играю. Я также много вожусь со своим курятником, который теперь довольно велик. Собираю яйца и развожу цыплят. Порядочно учусь и понемножку готовлюсь к экзамену…»[547]

Девятнадцатилетняя Александра отметила случай, когда увлеклась доктором Э. Л. Гедгофтом и не смогла свести воедино желаемое и реальное:

«Часто вспоминаю я один разговор с папá. „Замуж бы тебя, Саша, отдать“. – „Я, папа, не хочу“. – „Будто бы?“ – „Нет, мой идеал с детства – не выходить, и теперь совсем не хочется“. Он подумал и сказал: „Пожалуй, правда, я думаю, что ты тверже сестер в этом отношении“.

Что бы я дала, чтобы он мог бы это сказать теперь! Как я была тогда счастлива и как я старалась оправдать его слова, и сама не знаю, как вышло это с Г.[548] и как перешло простое отношение на другое. „Вот вы, женщины, все таковы“, – сказал он мне, когда я ему все рассказала. И я поняла, что именно то, что я хотела пересилить, отогнать, одолело и меня, и стало обидно, досадно на себя за это»[549].

Что-то в истории сестер повторялось. «Поссорилась с Машей, – с обидой записала Александра. – Столкнулись из-за пустяков за завтраком, а причина та, что она мне сказала несколько обидных вещей по поводу истории с Г〈едгофтом〉. Сказала, что я не только кривлялась с Н〈икитиным〉 и П〈авлом〉 А〈лександровичем〉[550], но и даже с А〈брикосовым〉, а потом сказала, что я вообще болезненно (кажется, так) отношусь ко всем мужчинам и со всеми кривляюсь. 〈…〉 Вообще, настроение ужасное. Иногда даже страшно делается. Как поглядишь в себя, так пусто и нечем жить. Хотелось бы уехать отсюда на время. Да главное, обидно то, что Маша не поняла, что рана не зажила, и начала больно-больно ковырять ее. Разве я не знаю, как дурно я поступила в истории с Г〈едгофтом〉?»[551] В свое время Татьяна обвиняла в кривлянии Марию, а теперь последняя – Александру. Но самой обидной для Саши в этой ссоре была мысль о болезненности в ее поведении с мужчинами. Впрочем, на следующий день сестры помирились, и Александра была рада, что Мария «взяла свои слова назад».


Александра Толстая. 1903


Александра понимала, что в ее жизнь вмешивается, как когда-то это было у сестер, ревность отца: «Как пример необычайной, ничем не оправданной подозрительности отца можно считать случай с Дмитрием Васильевичем Никитиным. Никитин был серьезным человеком, с которым у меня никогда не было и тени флирта, но отец и для него не сделал исключения»[552].

В дневниковой записи лета 1903 года не случайно мелькнуло имя П. А. Буланже: завязывалась новая история. В начале следующего года Саша писала в дневнике о сложности и запутанности своих отношений с ним, одновременно признаваясь себе, что они ей «очень дороги». Буланже был женат, и Л. Н. Толстой предупредил дочь: она может стать причиной «тяжелых семейных неприятностей». Дочь тут же сказала отцу о сложности переживаемого, а сказанное ему записала: «…трудно объяснить свое чувство к П〈авлу〉 А〈лександровичу〉, а что главное, огорчает меня то, что те отношения, которые я считала хорошими, и человек, которого я ценила, уважала как близкого друга, вдруг совершенно пропал для меня, испортился. На это папа мне сказал, что он давно уже замышляет работу, свою Исповедь, в которой он бы описал все свои мысли, и что у него иногда рядом с самыми высокими, религиозными мыслями бывают такие мысли, как бы не съели мой апельсин. И что тут тоже рядом с хорошим, высоким, может быть самое гаденькое, низенькое, если это рядом, то это ничего, но если хорошее, высокое заменяется низеньким и плохеньким, то тогда это плохо»[553].

Однажды один человек (в своих воспоминаниях Александра Львовна не назвала его) попросил ее руки у Льва Николаевича. Отец уговаривал младшую дочь принять предложение, но та решительно отказалась. Александре Львовне трудно было и представить, что она оставит отца и откажется от своей интересной жизни: рядом с отцом каждый день нес в себе что-то новое, особенное.

Случались и забавные истории. В начале января 1911 года двадцатишестилетняя Толстая получила письмо из Иркутска от воспитанника учительского института: «Глубокоуважаемая Александра Львовна! Простите, что я, может быть, не вовремя пишу эти строки 〈…〉 Я буду краток. Я буду просить Вас, милая Александра Львовна, не отказать ответить мне на вопросы: думаете ли Вы выходить замуж? Если думаете и если нет у Вас жениха, то не разрешите ли Вы мне переписку с Вами? Ту великую пропасть, которая лежит между Вами и мною, Вы можете перешагнуть 〈…〉 Искренно любил и люблю Вашего незабвенного отца и его учение, люблю и Вас за то, что Вы пользовались особенным доверием и любовью Вашего покойного отца. Это доверие и любовь и ручалось мне за то, что Вы добрая, кроткая и любвеобильная женщина и заставили поведать свои мысли 〈…〉 Глубоко уважающий и любящий Вас – Александр Иванович Шумский»[554].

Но младшая дочь Толстого уже давно была влюблена в женатого человека – Александра Хирьякова, и ее чувство было взаимным. Многое раскрывает в истории этой любви фотография, сделанная Хирьяковым в 1908 году[555]. Александра Львовна запечатлена вместе с отцом в яснополянской библиотечной комнате. Взгляд девушки, направленный на фотографа, излучает тепло, он исполнен трогательного доверия. Без сомнения, это один из лучших фотопортретов Александры Толстой: передавая мгновение встречи двух влюбленных глазами, он раскрывает что-то сокровенное и притягательное в ней.

После смерти Л. Н. Толстого Александру Львовну и Хирьякова объединила работа по подготовке к изданию посмертных произведений писателя. В 1912–1913 годах Хирьяков редактировал собрание толстовских сочинений в издательстве «Просвещение».

Надежды на счастье и напряженные переживания переданы младшей дочерью Толстого в дневнике предвоенных месяцев 1914 года. Она в то время была на юге Франции и не раз задумывалась над сложной ситуацией, в которой оказалась: «Х〈ирьякову〉 не пишу и жду от него ответа. А что мне нужно? Чуда. Потому что я не хочу причинять горя Е〈фросинье〉 Д〈митриевне〉[556], не хочу его развода, не хочу лишить себя свободы и не хочу обмана, сойдясь с ним. Чего же я хочу?!»[557] А ответ был такой: она хотела любить и быть любимой.

И Александра понимала, что чувство любви сильнее любых доводов. Вечером следующего дня она получила от дорогого ее сердцу человека телеграмму, а ночью увидела сон: «Сегодня всю ночь видела во сне Х〈ирьякова〉. Видела, что выхожу за него замуж. Мама, Таня, Варя[558] мешают, но я упорна. Встала с чувством душевной усталости. Тяжело»[559].

Александра ждала письма от Хирьякова, нуждаясь, помимо прочего, и в его поддержке: сложно складывались в последнее время ее отношения с В. Г. Чертковым, возмущавшим ее своим фарисейством. Александра Львовна, издав трехтомник «Посмертные художественные произведения Льва Николаевича Толстого», выкупала земли Ясной Поляны у семьи и передавала их крестьянам. Она же решала вопрос с размещением толстовских рукописей. И к весне 1914 года у нее накопилась усталость.


Л. Н. Толстой с дочерью Александрой. 1908


«Как иногда хочется покоя. Чтобы никого не было, только природа. А главное, не было бы фонда, Ч〈ерткова〉, старушки Дмитриевой, Муравьева, крестьян[560] – ничего. Было бы то, что отец написал, говорил, а провалилось бы то, что налипло вокруг его имени!

Да, иногда хочется покоя. А вчера, вернувшись с фейерверка, мы[561] сели на скамеечку у гостиницы. С моря доносились звуки военного оркестра, а из открытого окна соседнего дома фальшивый вальс, кот〈орый〉 играли на фортепиано. Веселые девушки и молодые люди шли, напевая. По улицам слышен смех, свист, пение. И вдруг сердце защемило, засосало – счастья хочу! Да нет ведь его. Все это твое воображение. Нет счастья. Есть только представление, иллюзия счастья! Пускай иллюзия! Но я хочу этой иллюзии, хочу этого обмана. А там будь что будет.

Поумнею ли когда-нибудь?»[562]


А. М. Хирьяков (слева), М. Н. и А. Л. Толстые в Телятинках, в гостях у В. Г. и А. К. Чертковых. 1911


На следующий день она получила ответ от Хирьякова, которому не хотелось брать бремя ответственности на себя, и Александра осталась один на один с вопросом: «Что делать, что делать? Предоставляет мне выбор, как поступить, согласен на все. Мне тяжело»[563].

Не решаясь настаивать на разводе Хирьякова с женой, Александра приходит к мысли о необходимости разрыва с любимым. «Тяжело порвать, – пишет она в дневнике. – Чувствую, что мы оба – и он, и я – рвемся, тянемся друг к другу, и это тяготение друг к другу встречается, и так сильно, что, кажется, не разорвешь. А разорвешь – и опять, как магнит к железу… сходится. Не надо. Если есть во мне сила – брошу, все брошу»[564].

И вновь она получила письмо с признанием в любви. В Париже приняла окончательное решение. 27 апреля 1914 года Александра сделала последнюю запись:

«Ну и что же? Порвать, отрезать все, что есть дорого, причинить нестерпимую боль другому и себе, и все это своими руками, по своей воле – и почему? Зачем? Что я берегу? Свою гадкую, грязную жизнь? Свою честь? Свое имя?

Имя. Это вернее всего. А честь тут ни при чем. Я скажу ему, чтобы он был другом, и больше ничего, – и он сделает это, п〈отому〉 ч〈то〉 он лучше, чище других. И м〈ожет〉 б〈ыть〉, он предпочел бы это, чем порвать совсем. Имя, вот что я берегу, ради этого с болью разрываю то, чем жила эти последние 5 месяцев.

Надо ехать домой и работать, что-нибудь, но делать, иначе плохо будет. Как гвоздь засела мысль о нем в голове – весь день, а ночью сплю плохо и, когда сплю, снова и снова вижу сны в связи с ним и моим разрывом.

Одиночество. Вот что ужасно. И одиночество добровольное, когда знаешь, что, в сущности, ты не одинока, что есть существо, которое любит и понимает, и только внешняя жизнь, условия этой жизни мешают любить друг друга.

И ко всему этому еще ужас, что он опять заболеет, что все эти колебания надорвут ему сердце. Боже мой, Боже мой, прости меня!

Я осматриваю Париж. Смотрю достопримечательности. Были с Колей Ге в Salon, смотрели картины и скульптуру. Были в Notre Dame, на рынке, поднимались на Эйфелеву башню.

Я не воспринимаю. Мне слишком тяжело. Вчера купила шляпу и обрадовалась, что хорошая. А потом как обухом по голове: теперь ни к чему. И все ни к чему»[565].

Оказалось, что ее имя и одиночество неразрывно связаны между собой, но за этим открывалась душевная пустота: «И все ни к чему».

И в последовавшие годы Александра Львовна хотела любить и любила, но мало написала об этом в своих книгах. Свидетелей же ее личной жизни было немного. Когда в старости Александру Львовну спросили о ее любовных увлечениях, она ответила, что всякое случалось в жизни, но она с молодости выбрала путь служения отцу и оставалась верной своему решению. Александра Львовна ответствовала своему имени – «Имя, вот что я берегу…».

Отправной точкой отсчета для каждой из трех сестер был отец. Он всегда оставался главным событием в жизни Татьяны, Марии и Александры.

Глава IV История завещания Льва Толстого

«Поэт в России больше, чем поэт» – мысль, высказанная в ХХ веке поэтом Евгением Евтушенко, точна в отношении послепетровской культуры России. «Пусть с 1721 г. в России отменено патриаршество, пусть Синодом ведает обер-прокурор в мундире, кафтане или в сюртуке, но вовсе не отменена культурная привычка, согласно которой у человека и у нации должен быть духовный отец, – писал в 1991 году академик А. М. Панченко. – История русской души в петербургский период есть история его поисков»[566]. В силу определенных культурных обстоятельств этот поиск привел не к монархам, не к представителям Церкви. Так сложился феномен мирской святости, в культуре поставивший русских писателей в совершенно особое положение.

Русский писатель мог выступить и выступал духовным пастырем, Учителем. Однако в этом случае в глазах современников вопрос о соответствии его духовного поиска его же частной жизни обретал значимость и остроту. Писатель личной жизнью как бы выверял свой духовный опыт, свидетельствовал в пользу его убедительности и неоспоримости. И это – рано или поздно – сопровождалось для него мученичеством. Оно поднимало его в глазах нации, и особенно после его смерти.

Художественные произведения позднего Льва Толстого отличает высокий этический пафос. Напряженные религиозно-философские искания писателя стали важнейшей частью русской культуры рубежа XIX–XX веков. Поздний Толстой продолжал настаивать на необходимости неустанного нравственного самосовершенствования, провозгласил в качестве одного из фундаментальных законов человеческого общежития непротивление злу насилием, критически отзывался как об институте Православной церкви, так и о социальном устройстве Российской империи, при котором одни были непомерно богаты, а другие обречены на бедность и нищету, бесправие и страдания, призывал отказаться от частной собственности, передать землю крестьянам, опроститься. Степень ответственности Толстого перед современниками за свои представления и общественную позицию была чрезвычайно высока.

Старший сын Сергей размышлял над ситуацией, сложившейся за два последних десятилетия жизни отца: «Передав семье имения и право издания своих произведений, написанных до 1881 года, а право на свои произведения, написанные после этого года, на общее пользование, отец, однако, сознавал, что не разрешил вопроса о несоответствии между своими убеждениями и своим образом жизни. Обстановка зажиточных помещиков, хозяйничание жены в Ясной Поляне, требовавшее охранительных мер, издание и продажа его произведений женой – все было прямо противоположно мировоззрению Льва Николаевича; а живя с семьей в Ясной Поляне, он поневоле участвовал в этой жизни. Отсюда – его страдания и упреки как самому себе, так и своим семейным. Люди, мало его знавшие, говорили, что он лицемерно отказался от собственности, переведя свое имущество на имя семьи. Он это чувствовал и постоянно мучился противоречием между своей жизнью и своим мировоззрением. Но как ни тяжело ему было это противоречие, он не мог сделать большего, то есть отказаться от своего авторского права на все свои произведения и не жить в Ясной Поляне. Он встретил бы такое противодействие со стороны своей семьи, что семейная жизнь его была бы разрушена, а он не считал себя вправе оставить жену и детей. Уехать из Ясной Поляны? Это он также не считал выходом из своего положения. „Где родился, там и годился“, – говаривал он. Лев Николаевич не считал внешнюю перемену в жизни – перемену места жительства – шагом вперед на пути к нравственному совершенствованию»[567].


Л. Н. Толстой. 1908


По Толстому, для человека между идеалом и действительностью пролегал длительный путь – путь жизни. Эту позицию помогает понять письмо Л. Н. Толстого от 29 августа 1910 года одной из корреспонденток:

«Я так же, как и вы, уверен, что больше вас страдаю от роскоши той среды, в которой я живу, рядом с ужасной бедностью огромного большинства того народа, к[оторый] кормит, одевает, обслуживает нас. Страдаю от этого ежечасно и не могу избавиться, могу находить только средние пути, при которых не нарушаю любовь с окружающими меня и делаю что могу для того, чтобы сгладить разницу положения и разделения между нашим кругом и рабочими.

Самая обыкновенная ошибка, и вы делаете ее, в том, чтобы думать, что, узнав путь к идеалу, вы можете достигнуть его. Если бы идеал был достижим, он бы не был идеал, и если бы люди достигли его, жизнь бы кончилась. Идеал всегда недостижим, но из этого не следует то, что надо махнуть на него рукой и не следовать идеалу, а только то, что надо все силы свои полагать на все большее и большее приближение к нему. В этом приближении и жизнь, и ее благо. Есть такие люди, которые могли, не имея тех препятствий семьи, которые для вас есть, сразу разорвать связи с преступной жизнью богачей. Такая старушка Мар[ья] Ал[ександровна] Шмидт живет в двух верстах от Засеки[568] (жаль, что вы не побывали у нее). Но есть и такие, как мы с вами, к[отор]ые не умеют или не осилят этого сделать, но это не мешает и этим людям жить для души и подвигаться к совершенству. Только не заглушайте в себе стыд и раскаяние перед своим положением, а разжигайте его в себе и вместе с тем не забывайте требований любви к семейным, и вы пойдете по тому пути, к[оторый] ведет к истинному благу. Прощайте, помогай вам живущий в вас Бог.


Александра, Татьяна, Софья Андреевна и Мария Толстые. 1903


Любящий вас

Лев Толстой»[569].

Всё так. Однако была и внешняя логика событий. Все последние годы Л. Н. Толстой оставался под прицелом упреков. Многие современники, о чем писал Сергей Львович, и не только он, воспринимали «барскую» жизнь Толстого в Ясной Поляне как противоречащую его представлениям. Высокие идеалы, к которым он призывал и которым сам же, с их точки зрения, не следовал, виделись им несостоятельными.

На письмо киевского студента, в котором тот советовал отказаться от графского титула, раздать имущество бедным и покинуть дом, Толстой ответил: «…одно, что я живу в семье с женою и дочерью в ужасных, постыдных условиях роскоши среди окружающей нищеты, не переставая и все больше и больше мучает меня, и нет дня, чтобы я не думал об исполнении вашего совета»[570].

Сложение внешних обстоятельств как бы неуклонно подталкивало его к уходу из дома и к окончательному отказу от собственности. Все отчетливее в яснополянской истории проступала своего рода роковая непреложность, которой сопутствовали два фактора.

Первый был связан с его единомышленниками. Они шли за своим учителем и, по существу, способствовали созданию его идеального образа, спрямленного и упрощенного. При этом отблеск этого высокого образа падал и на них. Парадокс состоял в том, что само безупречное служение учителю оборачивалось для него несвободой, связывало и обязывало его, ибо с его стороны предполагалось твердое и неукоснительное следование своим заветам, подвижничество, подвиг. И, по мнению единомышленников, многое уже свершилось: Лев Толстой был отлучен от Православной церкви[571]. Графу осталось разрубить свои последние связи с частной собственностью: он должен был отказаться от барской жизни, от прав на все свои литературные, религиозно-философские, публицистические сочинения в общую пользу, а также способствовать передаче земли крестьянам и жить простой жизнью.


Сыновья Толстого: Сергей, Илья, Лев, Андрей, Михаил. 1903


Второй фактор был определен толстовской семьей. Он находился в плоскости материальной. Жена неустанно и решительно противостояла опасности утраты детьми права литературного наследования. Парадоксально, но энергичное и осложненное ее болезнью сопротивление явилось своего рода решающим импульсом, мощным толчком для принятия мужем окончательного завещательного решения не в пользу семьи. Именно оно, это сопротивление, изо дня в день убыстряло движение событий к финальной катастрофе ухода Льва Толстого из Ясной Поляны.

В истории толстовского литературного завещания, согласно которому он отдал все написанное им в общую собственность, много действующих лиц. Конечно же, в первую очередь это завещание касалось каждого члена его большой семьи. Много было свидетелей и участников разворачивавшихся на протяжении нескольких лет событий, в их числе дети – Сергей, Лев, Андрей и Татьяна. И все-таки определился и основной, «деятельный» круг лиц: это В. Г. Чертков, С. А. Толстая, дочери Толстого Мария и Александра. И у каждого из них была и своя роль. Обратимся к этой многоэтапной истории завещания, растянувшейся на несколько десятилетий[572].


По мнению старшего сына Сергея, Софья Андреевна «не любила и не умела хозяйничать. Дело велось плохо, и трудно сказать – убыточно или доходно: правильного счетоводства не велось»[573]. «Наша семья, – писал он, – жила почти исключительно на доход от сочинений отца 〈…〉 Яснополянский дом содержался частью продуктами с имения – мукой, молочными продуктами, сеном и овсом для лошадей и т. д., но главным образом деньгами, получаемыми с изданий сочинений Л. Н. Толстого»[574]. 21 мая 1883 года Толстой дал С. А. Толстой «полную доверенность на ведение всех своих имущественных дел. Тогда же он передал ей право издания своих сочинений, напечатанных до 1881 года. Это право он предоставил ей сначала на словах, а затем по формальной доверенности»[575].

Очень важно следующее рассуждение Сергея Львовича: «Передачу жене права на издание его сочинений до 1881 года, то есть собственности, нажитой его личным трудом, можно было бы назвать слабостью с его стороны. Но он руководствовался тем соображением, что до 1881 года он был другим человеком, что этот человек как бы умер, оставив свое наследство семье, а приблизительно с восемьдесят первого года родился новый человек, не признающий никакой собственности: с этого времени все им написанное не должно быть частной собственностью, а принадлежать всем. Этот новый человек надеялся, что со временем его семья последует за ним, и оставался жить с ней»[576].

Однако ни жена, ни старшие дети не поддерживали его. В 1884 году, в ночь с 17 на 18 июня, напомним, Толстой впервые принял решение «уйти совсем» от жены, и, взяв котомку, он покинул Ясную Поляну. В конце 1885 года Лев Толстой вновь попытался оставить семью вследствие раздражения от московской роскошной барской жизни.

1 сентября 1887 года с согласия мужа С. А. Толстая поместила его рукописи в архивохранилище московского Румянцевского музея, где находилось крупное собрание книг, рукописей, исторических материалов. Софья Андреевна, как никто другой, представляла себе ценность этих толстовских бумаг.

В 1891 году Толстой публично отказался от прав литературной собственности на произведения, написанные и опубликованные после 1881 года.

«В том же году, – писала Татьяна Львовна, – он освободился и от собственности. Мечтою моего отца было раздать все, что он имел, и начать жить всей семьей, как живут крестьяне. На это жена не соглашалась. Надо было найти какой-то другой выход. Он предложил передать ей все свое состояние. Она отказалась, и не без основания.

„Ты считаешь, что собственность – зло, и хочешь это зло переложить на меня?!“

Что же делать? Надо было на чем-то остановиться. В конце концов решили поступить так, как если бы отец умер, – а именно чтобы его наследники вошли во владение его имуществом и разделили его между собой. Произвели оценку всего недвижимого имущества. Затем все разделили на десять частей, по одной на каждого ребенка и выделили одну матери. Мы тянули жребий»[577].

Сергей Львович унаследовал имение в Чернском уезде (800 десятин земли), Татьяна Львовна – Овсянниково, Илья Львович – Гриневку и 368 десятин земли при селе Никольско-Вяземском, Лев Львович – московский дом в Хамовниках и около 400 десятин в Самарской губернии. Андрей Львович и Александра Львовна – по 2000 десятин земли в Самарской губернии. Младший сын Иван и Софья Андреевна – Ясную Поляну. Неравенство долей было решено восполнить денежными выплатами.

«Дележ этот был для нас очень тягостен, – вспоминала Татьяна Львовна. – Мать это чувствовала. Она пишет сестре: „Есть в этом разделе что-то грустное и неделикатное по отношению к отцу“»[578]. В происходящем не участвовала только Мария Львовна: она «отказалась от участия в наследстве родителей как в настоящее, так и в будущее время». Однако Софья Андреевна с большим недоверием отнеслась к решению средней дочери и «взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу»[579]. Время показало, что мать поступила предусмотрительно: как помним, Мария Львовна изменила свое решение, выйдя замуж за Оболенского. В последние минуты своей жизни она же подписала завещание в пользу мужа.

Жизнь вносила и другие коррективы. После смерти младшего сына Толстых, Ивана, в 1895 году принадлежащая ему часть Ясной Поляны перешла к братьям: Сергею, Илье, Льву, Андрею и Михаилу. При этом управлять яснополянским хозяйством продолжала Софья Андреевна.


7 марта 1895 года, через месяц после смерти Ванечки, с которым Лев Толстой связывал надежды на продолжение своего дела, впервые появилось неофициальное завещательное распоряжение. Глава семьи обратился к своим наследникам с просьбой отказаться от авторских прав на его сочинения. Вот сам текст:

«Мое завещание приблизительно было бы такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.

1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу – как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.

2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать.

3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову 〈и дочерям Тане и Маше〉 (что замарано, то замарал сам. Дочерям не надо этим заниматься), тем из этих лиц, к[оторые] будут живы. Сыновей своих я исключа[ю] из этого поручения не п[отому], ч[то] я не любил их (я, слава Богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие к[отор]ых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародован[ие] чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не п[отому], ч[то] я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, но п[отому], ч[то] эти дневники, в к[оторых] я записывал только то, что мучало меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…

А впрочем, пускай остаются мои дневник[и], как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его.

Из остальных бумаг моих прошу тех, кот[орые] займутся разбором их, печатать не всё, а то только, что может быть полезно людям.

Все это пишу я не п[отому], ч[то]бы приписывал большую или какую-либо важность моим бумагам, но п[отому], ч[то] вперед знаю, что в первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения, и рассуждать о них, и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писанья не будут служить во вред людям.

4) Право на издание моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки – прошу моих наследников передать обществу, т. е. отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это – хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете – это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние 10 лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни.

5) Еще, и главное, прошу всех, и близких, и дальних, не хвалить меня (я знаю, что это будут делать, п[отому] ч[то] делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в кот[орых], я знаю, говорила через меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал, что становился проводником воли Божьей. Часто я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай Бог, чтобы прохожден[ие] их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на тот мелкий нечистый характер, к[оторый] они получи[ли] от меня, могли бы питаться ими.

В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них, а никак не хвалить. Вот и всё»[580].


Дальнейшее развитие событий было связано с Чертковым, с Марией Львовной и ее мужем. Дочь подробно написала о своем участии в деле завещания (в толстоведении существует предположение, что она сделала это для биографии отца, которую составлял П. И. Бирюков): «Не помню когда, при каких условиях, вследствие чего, но помню, что это было в один из приездов папá к нам в Пирогово, он привез мне взятые для этой цели у мамá свои дневники 90-х годов и просил меня найти и выписать из них его завещание. Я исполнила его просьбу, и больше у нас не было об этом разговора. Завещание – не подписав его, а только ограничившись выпиской – он оставил у меня, а дневники увез домой»[581]. Затем Толстой об этом забыл.

Однако во время его тяжелой болезни летом 1901 года дочь напомнила отцу о существовании уже сделанной ею выдержки, при этом поделилась с ним своим сомнением в необходимости привлечения матери к разбору бумаг, в чем Толстой, тяжело в тот момент переживавший обострившиеся отношения с женой, поддержал дочь и попросил привезти текст. Его близкий друг Н. Н. Страхов к тому времени уже умер, и из названных в неофициальном завещании оставался в таком случае только В. Г. Чертков.

Затем Мария Львовна уехала в Пирогово – вместе с мужем они собирались в Крым, но вскоре последовало серьезное обострение сердечной болезни у отца. Толстой, как писала Мария Львовна, «…желал моего присутствия и нуждался в моем уходе. Даже мама сама написала мне – что было крайне редко – записочку с вызовом, находя, что я „очень хорошо влияю на папá во время его болезни“.

Разумеется, я тотчас же выехала с мужем в Ясную Поляну и захватила с собой „Завещание“. К этому еще, кроме сказанного мною, побуждал меня мой муж, интересовавшийся и другой стороной дела, о которой я боялась и думать, так мне ужасна была мысль о возможности смерти пaпá. Но как-никак об этом приходилось думать, ведь годы пaпá при сердечном заболевании внушали эту мысль. В завещании его было категорическое его желание, чтобы его хоронили не по-церковному, а между тем мaмá была в то время так настроена, что прямо выражала намерение, вопреки его воле, похоронить его по-церковному. Муж же мой, только недавно обсуждавший этот вопрос с Ник[олаем] Н[иколаевичем] Ге и иными нашими друзьями, не допускал и мысли о возможности таких обманных похорон, которые могли бы многих ввести в заблуждение, что папá перед смертью раскаялся и вернулся в церковь. Поэтому казалось еще более нужным, чтобы завещание папá, на случай его смерти, могло стать всем известным, а не оказалось бы скрытым в шкапах матери под ключом, тем более что она никогда не стеснялась говорить, когда при ней упоминалось об этом завещании: „А кто его знает и как увидят – ведь дневники-то хранятся у меня“.

В этот последний наш приезд в Ясную, перед Крымом, мы прожили там очень недолго. Папá скоро справился, и я стала собираться домой. Выбрав одну из наиболее удобных и тихих минут нашей в общем в Ясной всегда суетливой жизни, я решилась наконец дать папá подписать его завещание.

Как-то раз утром я вошла к нему в кабинет и, напомнив ему наш июньский разговор, дала ему завещание, а сама вышла. Вернувшись через несколько минут, я увидела, что он лежит все в той же позе на диване и держит, очевидно уже им прочтенное, завещание. Лицо у него было в ту минуту совершенно особенное, редко прекрасное, серьезное, тихое и просветленное выражение застыло на нем.

Я остановилась около него.

– Что же, ты хочешь, чтобы я подписал это?


Сергей Львович Толстой


– Да ведь ты сам просил тебе его дать для подписи и хотел переменить…

– Это о мaмá? Нет, я не изменю… не надо. Пусть остается так, – это было написано мною в минуту доброго отношения к ней, и не надо изменять, а подписать – дай мне перо, я подпишу.

Конечно, я не возражала. Достаточно было взглянуть на его лицо и глаза, в которых заблестели слезы, чтобы понять, что всякие мои слова в эту минуту только невозможны.

Когда он подписал, я спросила, отдать ли завещание Черткову на хранение или мaмá. Кому?

– Зачем отдавать? Никому не надо, оставь у себя.

Так я и сделала. Что было потом, кажется, всем хорошо известно. Об этом завещании я имела неосторожность рассказать брату Илье. Он сказал матери. Maмá пришла в неистовое негодование и, сделав папá сцену, потребовала, чтобы он отобрал от меня эту бумагу и уничтожил. Это было в сентябре месяце, меня в Ясной опять уже не было. Здоровье папá все ухудшалось, и мамá прекратила свои истории, отложив их до более удобного времени, и мы уехали в Крым»[582].

Через год история с завещанием получила продолжение, Софья Андреевна попросила мужа передать ей документ. До этого момента в Ясной Поляне, как она отметила, было «спокойно, дружно и хорошо». Однако с момента ее обращения к Толстому все изменилось. «Мирная жизнь наша, – писала Софья Андреевна, – и хорошие отношения с дочерью Машей и ее тенью, т. е. мужем ее Колей, порвались»[583]. Из тени проступило ранее неизвестное графине лицо: оказалось, что многолетний приживальщик толстовской семьи испытывал к Софье Андреевне глубокую неприязнь. «Случилось то, – писала она, – чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера бог знает что…»

Этот скандал осветил каждый участник: С. А. Толстая, ее зять и дочь Мария. В письме к В. Г. Черткову от 8 октября 1902 года Н. Л. Оболенский, находившийся в Ясной Поляне, подробно воссоздает историю неофициального завещания, начало которой, в его представлении, положила его собственная жена, а кроме того, пишущий указывает и на свое весьма активное участие: «Так как дневники в руках С〈офьи〉 А〈ндреевны〉 и Румянцевского музея, т. е. русского правительства, то, вероятно и даже наверное, завещание это не увидит света. По счастью, года два тому назад Л. Н. по просьбе Маши достал из музея эти дневники. Маша нашла и переписала завещание. А так как когда имеешь дело с недобросовестным человеком[584], то никогда не знаешь, чего ожидать, то, чтобы завещание это имело прочность, мы решили дать его подписать Л. Н-чу». Кроме того, Оболенский, в отличие от Марии Львовны, уже прямо называет Черткова как единственного человека, который может заняться посмертным разбором толстовских бумаг.

Затрагивает Николай Леонидович и сложившуюся в 1901 году ситуацию раздора в толстовской семье: «Тут разгорелось, говорят, бог знает что. Оказывается, чего я никак не мог понять и до сих пор не понимаю, что почти все дети, кроме Сережи и Саши, страшно напали на Машу, за глаза, про Софью Андреевну уже и говорить нечего. С ее стороны я объяснял это только опасением, что у нее пропадут доходы с сочинений, а про братьев и Таню думаю, что тут главным образом была ревность, мало понятная, но все-таки объяснимая. Потом мы уехали в Крым с Машей, и с Таней Маша потом объяснилась, и она ее отчасти поняла»[585]. Как видим, в этом письме Оболенский позволил себе весьма резкие выпады в адрес тещи. Для Черткова же текст этого письма будет очень важен в деле объяснения яснополянской трагедии 1910 года, позднее он воспользуется им и включит в одно из Приложений к своей книге «Уход Толстого» (1922).

В то же время, 10 октября 1902 года, и Софья Андреевна вернулась к прошлогодней истории с завещанием:

«Мне это было крайне неприятно, когда я случайно это узнала. Отдать сочинения Л. Н. в общую собственность я считаю дурным и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а передав сочинения в общественное достояние, мы наградим богатые фирмы издательские, вроде Маркса, Цетлина и другие. Я сказала Л. Н., что, если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения; и если б я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла для него.

И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собой и не продав никому, несмотря на предложения крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продажи его сочинений после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича мне дать эту бумагу, взяв ее у Маши. Он очень охотно это сделал и вручил мне ее»[586].

Мария Львовна иначе осветила эту ситуацию, с сожалением написав:

«Все же в конце концов мамá добилась своего. Осень 1902 года, по возвращении нашем из Крыма, мы проводили с мужем в Ясной. И вот в один из вечеров к нам пришел папá и опять осторожно и стыдливо стал просить у меня отдать ему эту бумагу. Он говорил, что мамá его замучила историями, что она ничего понять не может, что то, что она с ним делает, чудовищно, но что во имя высшего блага необходимо отдать ей это завещание и что вообще это и не важно, цело ли оно, а важно, что все дети знают его волю.

Как ни горько мне было согласиться, как ни возмущалась я таким материальным взглядом на писания папá со стороны матери – она как раз вела тогда переговоры о продаже всех сочинений Брокгаузу[587], – я не могла не исполнить желания папá. Я отдала ему эту бумагу, он передал ее мамá, которая немедленно и уничтожила ее»[588].

Мария Львовна ошиблась, Софья Андреевна не сделала этого, документ сохранился.


С. А. Толстая 1903


Графиня зафиксировала другую подробность происходившего в те октябрьские дни: Оболенский сказал, что «они с Машей собирались эту бумагу обнародовать после смерти Льва Николаевича, сделать известной наибольшему числу людей, чтоб все знали, что Л. Н. не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала»[589].

Действительно, по мнению Оболенских, всеми своими действиями Софья Андреевна ставила под сомнение убеждения позднего Льва Толстого: для современников его высказывания расходились с реальным положением вещей. Опасения молодых супругов были вполне справедливы, вместе с тем сами они неизбежно оказывались в ситуации противостоянии Софье Андреевне. И не случайно мысль Толстого начала ими «спрямляться». Достаточно сравнить фрагмент из толстовского текста неофициального завещания с его более поздней подачей дочерью: «Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще» (Л. Н. Толстой) – «В завещании его было категорическое его желание, чтобы его хоронили не по-церковному, а между тем мaмá была в то время так настроена, что прямо выражала намерение, вопреки его воле, похоронить его по-церковному» (М. Л. Оболенская).

Знаменателен и факт появления письма-отчета, почти доноса, Оболенского Владимиру Черткову, и предпринятое в нем определение, с одной стороны, круга «наших друзей», с другой – противостоящей партии Софьи Андреевны, к которой принадлежали все братья, кроме Сергея. При этом учитывалось мнение и семнадцатилетней Александры, а важное значение придавалось позиции Татьяны Львовны. Особое внимание обращает на себя завершение письма Оболенского: «Маша Вам шлет привет и вполне одобряет то, что я здесь написал»[590].

Может быть, Мария Львовна и вполне поддерживала своего проявившего столь рьяную активность мужа, однако характер ее описания тех же событий несколько иной: меньшая определенность, некая размытость, скорее, свидетельствуют о ее более осторожном отношении к сложному вопросу, решение которого будет чревато серьезными потрясениями. Она не могла не предчувствовать этого.


Л. Н. Толстой известил в феврале 1900 года своего друга В. Г. Черткова о завещательном распоряжении, а через четыре года вернулся к вопросу о разборе рукописей и вновь написал, что доверяет сделать это и Черткову, и жене. Они могли распорядиться толстовскими бумагами. Однако с годами ситуация менялась, и важнейшую роль в дальнейшем развитии событий уже сыграли Александра Львовна Толстая и Чертков.

И вот теперь настала пора поближе познакомиться с В. Г. Чертковым. Главным событием, определившим всю судьбу этого человека, стала встреча с Толстым в 1883 году. С тех пор всю свою жизнь Чертков посвятил собиранию, хранению, изданию и распространению произведений и идей Льва Толстого. Старший сын писателя так определил одну из причин дружбы отца с Чертковым: последний «верил, что Лев Толстой – основатель новой религии, а он – Чертков – его первый ученик, апостол и продолжатель его дела. Это, разумеется, льстило отцу. Однако для того, чтобы продолжать дело Льва Толстого, ему недоставало одного – гениальности Льва Толстого, и дело свелось к тому, что он неуклонно и деспотически настаивал на том, что он должен быть единственным хранителем его рукописей и издателем всего им написанного»[591].

Для этого сошлось все необходимое. Чертков был весьма активным человеком и деятельность осуществлял обширную: от издательской, переводческой до конспиративной. Благодаря его блестящим организаторским способностям издательство «Посредник» с марта 1885 года начало выпускать дешевые книги для народа. Вместе с П. И. Бирюковым и И. М. Трегубовым Чертков встал на защиту духоборов, опубликовав в Англии брошюру «Помогите!». За это Черткову грозила сибирская ссылка, но вмешалась императрица-мать, с которой была близко знакома его матушка – Елизавета Ивановна Черткова, и ссылка была заменена высылкой за границу. С 1897 года, проживая в Англии, Чертков занялся активной общественной деятельностью, участвовал в организации переселения духоборов в Канаду. Получаемые из России рукописи, черновики, копии писем и дневники Льва Толстого он помещал в специальное хранилище, оборудованное в соответствии с последними достижениями техники. Чертков переводил произведения Толстого на английский язык, публиковал новые, а также прежде искаженные или запрещенные русской цензурой толстовские произведения. Как никто другой из современников и окружения писателя, Чертков способствовал его прижизненной европейской и мировой известности.

В 1908 году Чертков с семьей вернулся в Россию и поселился на хуторе Телятинки, находившемся недалеко от Ясной Поляны. В марте 1909 года из-за доносов некоторых тульских помещиков Чертков получил постановление о высылке из Тульской губернии и обосновался с семьей в подмосковной усадьбе Крёкшино[592]. В мае 1910 года Чертков с женой и сотрудниками переехал в имение Отрадное Московской губернии, однако летом получил разрешение вернуться в Телятинки на время пребывания там его матери Елизаветы Ивановны. В Астапове[593] Чертков провел с Толстым последние дни и часы его жизни.


Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков в Ясной Поляне. 1909


В духовной жизни Толстого особое место всегда было отведено близким друзьям – А. А. Фету, Н. Н. Страхову. В последние годы жизни таким близким человеком стал для него Чертков. Многолетняя переписка Толстого с ним занимает пять томов в Полном собрании сочинений писателя. В дневнике от 6 апреля 1884 года Толстой отметил, думая о Черткове: «Он удивительно одноцентренен со мною»[594]. Через пятнадцать лет Толстой сетовал в письме к нему: «А последнее время все эти пустяковые дела заслонили, затуманили нашу связь. И мне стало грустно и жалко и захотелось сбросить все, что мешает, и почувствовать опять ту дорогую, п[отому] ч[то] не личную, а через Бога, связь мою с вами, очень сильную и дорогую мне. Ни с кем, как с вами (впрочем, всякая связь особенная), нет такой определенной Божеской связи – такого ясного отношения нашего через Бога»[595]. И через десять лет толстовское отношение к Черткову не изменилось: «Какая радость иметь такого друга, как вы. 〈…〉 Хорош ли, верен ли тот центр, к[оторый] мы с вами считаем центром, мы оба идем к нему, одному и тому же. И сближаемся не п[отому], ч[то] хотим этого, но п[отому], ч[то] стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость»[596]. «Есть целая область мыслей, чувств, к[оторыми] я ни с кем иным не могу так естественно [делиться] – зная, что я вполне понят, – как с вами»[597], – писал Толстой 26 октября 1910 года свое последнее письмо Черткову из Ясной Поляны.

Толстой высоко оценивал духовную близость с Чертковым, был благодарен другу-единомышленнику за преданность их общему делу. За несколько дней до смерти, 1 ноября, он написал своим старшим детям Сергею и Татьяне со станции Астапово: «Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном по отношению ко мне положении. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил в последние 40 лет моей жизни»[598].


Дочери Толстого долгие годы были вполне доброжелательно настроены к Черткову: он стал самым близким другом любимого ими отца.

В свое время решение Черткова жениться не по любви, но из общности идеалов, с одной стороны, удивило Татьяну Львовну, с другой стороны, заставило посмотреть на него с долей восхищения. 12 октября 1886 года она записала в дневнике: «Чертков удивительно светел и спокойно весел, но вида жениха совсем не имеет. Я не знаю, жалеть ли его или любоваться им. Так странно он смотрит на свою женитьбу. Он едет, чтобы немедленно жениться, но вместе с тем говорит, что он об этом мало думает, что, может быть, это не случится и что он не будет тогда несчастлив. Я понимаю его точку зрения, но не могу согласиться с ней. Он нашел себе жену своих убеждений, своей веры и любящую его, и так как он находит, что ему нужно жениться для того, чтобы иметь детей и чтобы жена помогала ему в его деле, то он и решил, хотя не любя ее, взять ее себе в жены. Надеюсь, что это выйдет хорошо, но я боюсь, что это может выйти несчастливо. Какой он хороший и какой глубоко убежденный человек!»[599] В последующие годы Татьяна Львовна дружески относилась к Черткову, в мае 1909 года она хлопотала за него перед П. А. Столыпиным.

Мария Львовна с самого начала понимала, что Чертков становится важным человеком в жизни отца, это не могло не встревожить преданную ему дочь. В отношениях к толстовскому другу с ее стороны проявлялись и ревность, и раздражение. Мария Львовна не одобряла его повышенного интереса к толстовским рукописям, о чем свидетельствует ее письмо Черткову, написанное в конце июля 1890 года: «Мне надо вам покаяться, простите меня, что у меня было против вас дурное чувство. Мне казалось, что вы слишком тянете вещи из-под пера папá. И когда приезжал Чистяков за дневниками, мне стало досадно. Я уверена, что он не хочет, чтобы кто-либо читал эти дневники, пока он жив. Даже он это пишет в одном месте. И потому надо это оставить»[600].

Старшая дочь Татьяна, оглядываясь на прошедшее, обращала внимание на то, что «отец в своем дневнике не раз жалуется на упорное вмешательство Черткова в его самые интимные дела и на его упорную настойчивость в том, чтобы мой отец поступал так, как ему, Черткову, того хотелось. Не хочется приводить здесь эти места из дневников и писем отца; недавно уже, рядом с большой любовью и благодарностью отца к Черткову, он иногда тяготился его опекой. Не раз мы с моей покойной сестрой Марией и c Александрой говорили о том, как бы умерить деспотическое отношение Черткова к отцу, но так как наряду с этой тяжелой стороной его характера Чертков давал отцу много радости – мы и не вмешивались в их отношения. 〈…〉…не могу не сказать, что всегда, с самого начала нашего знакомства с ним, Чертков старался отделить от отца всех близких ему людей»[601].

Софья Андреевна решительно противостояла Черткову. В отличие от прежних самых близких друзей мужа – А. А. Фета и Н. Н. Страхова, этого человека она невзлюбила. Еще в самом начале дружбы мужа с Чертковым, 9 марта 1887 года, она записала в своем дневнике: «Этот тупой, хитрый и неправдивый человек, лестью окутавший Л. Н., хочет (вероятно, это по-христиански) разрушить ту связь, которая скоро 25 лет нас так тесно связывала всячески!»[602]

Но вернемся к истории завещания. 11 августа 1908 года Толстой записал в дневнике завещательное пожелание, чтобы его наследники отдали его писания в общее пользование, а в дневниковой записи от 4 февраля 1909 года он повторил просьбу к наследникам передать крестьянам землю и отдать сочинения «не только те, к[оторые] отданы… но и все, все в общее пользование»[603].

Расхождение между мужем и женой углублялось, чуткая Татьяна Львовна пыталась соединить в толстовской семье распадающееся на части. «Милая Санька 〈…〉 – писала она младшей сестре в начале июля. – Дай свою большую рожу поцеловать и приезжай как-нибудь, даже без папá. Я не скоро, вероятно, приеду в Ясную. Постарайся, если маменька будет пускать пики, – не подливать масла, а смягчать. Так хотелось бы, чтобы старики дожили ласково, мирно и спокойно. Для папá теперь больше ничего не нужно. Целую тебя, Таня»[604]. Но механизм был запущен; ни Чертков, ни Александра уже не могли остановиться.


Л. Н. Толстой с дочерью Татьяной. 1910


В том же году, находясь осенью в гостях у Черткова в Крёкшине, Толстой в присутствии трех свидетелей подписал первый вариант своего формального завещания. Вот этот текст:

«Заявляю, что желаю, чтобы все мои сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо напечатанные, так и еще не изданные, написанные или впервые напечатанные с 1 января 1881 года, а равно и все написанные мною до этого срока, но еще не напечатанные, – не составляли бы после моей смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. Желаю, чтобы все рукописи и бумаги, которые останутся после меня, были бы переданы Владимиру Григорьевичу Черткову с тем, чтобы он и после моей смерти распоряжался ими, как он распоряжается ими теперь, для того чтобы все мои писания были безвозмездно доступны всем желающим ими пользоваться для издания. Прошу Владимира Григорьевича Черткова выбрать также такое лицо или лица, которым бы он передал это уполномочие на случай своей смерти»[605].


Л. Н. Толстой с дочерью Александрой. 1908


Завещание от 18 сентября 1909 года было переписано Александрой Толстой. Однако юридической силы этот документ, как затем выяснилось, не имел: безадресная передача собственности была невозможна. 11 октября 1909 года Александра Львовна в письме Черткову среди прочего пометила:

«(Самое важное.) На днях много думала о завещании отца, и пришло в голову, особенно после разговора с Пав[лом] Ив[ановичем] Бирюковым, что лучше было бы, написав такое завещание и закрепив его подписями свидетелей, объявить сыновьям при жизни о своем желании и воле. Дня три тому назад говорили об это с папá. Я сказала ему, что была у Муравьева, что Мур[авьев] сказал, что завещание папá недействительно и что, по моему мнению, следовало бы сделать. На мои слова о недействительности завещания он сказал: „Ну что же, это можно сделать, можно в Туле“. Об остальном сказал, что подумает, а что это хорошо в том отношении, что, если он объявит о своем желании при жизни, это не будет так, как будто он подозревает детей, что они не исполнят его воли; если же после смерти окажется такая бумага, то сыновья, Сережа например, будут оскорблены, что отец подумал, что они не исполнят его воли без нотариальной бумаги. Из разговора с отцом вынесла впечатление, что он исполнит все, что нужно. Теперь думайте и решайте вы, как лучше. Нельзя ли поднять речь о всех сочинениях? Прошу вас, не медлите. Когда приедет Таня, будет много труднее, а может быть, и совсем невозможно что-либо устроить. Посылаю письма, какие есть.

Отец здоров, пишет второй разговор, многое переправил. 〈…〉

P. S. Свидетелями хорошо бы взять Дунаева, Гольденвейзера и Никитина. Все твои довольно близкие и имеют общественное положение. А. Т.»[606].

Складывается впечатление, что события будущего, 1910 года предварительно разыгрывались в осенних письмах 1909 года. В центре стоял вопрос о передаче в общую собственность всех произведений Л. Н. Толстого.

Итак, появилась необходимость определиться с кандидатурой наследника. 26 октября Толстой принимает решение завещать все одной Александре, при этом в личной беседе со своими единомышленниками оговаривает, что положение Софьи Андреевны не изменится: она продолжит пользоваться своими правами в отношении произведений, написанных до 1881 года. «Ну, да все эти мелочи и подробности ты обдумаешь вместе с Владимиром Григорьевичем, – обратился он к Александре Львовне. – Тяжело только тебе будет!»[607]

27 октября в письме к Черткову Александра вновь размышляла над темой завещания, существенно изменив на этот раз свое мнение: «Разглашать дело никоим образом нельзя. Если семья узнает об этом, то последние дни отца будут мучением. 〈…〉 Разглашение немыслимо. С этим согласен Л. Н. 〈…〉 Решайте вы все, друзья, можете ли вы доверить мне это такой великой важности дело. Я вижу только этот один выход и потому возьмусь за это (и знаю, что вы не пожалеете, что доверились мне), хотя много тяжелого придется пережить. Я самая младшая, менее всех в семье любимая, и вдруг мне поручили такое дело, через меня вырвали эти деньги у семьи! Меня возненавидят, это наверное. Но все равно я этого не боюсь. После смерти отца единственно, что останется для меня дорогого, – это его мысли. Так решайте же, только поскорее…»[608]

Тогдашние представления Александры о нелюбви к ней близких родственников, с одной стороны, и безграничное доверие и любовь отца к ней – с другой, изначально определяли характер поведения и решений младшей дочери.

1 ноября 1909 года и уже в Ясной Поляне Толстой подписал текст завещания, по которому единственной «юридической» наследницей его литературного наследства назначалась Александра Львовна Толстая.


И теперь несколько слов скажем об Александре Львовне. Позднему Толстому в семье были особенно близки дочери: Мария, Татьяна, а в последние годы, уже после смерти Марии, Александра. Она стала его помощницей, единомышленницей и верным другом. О своем особом чувстве привязанности к младшей дочери Толстой писал 15 февраля 1910 года в дневнике: «Саша и трогает, и тревожит. И рад, что люблю ее, и браню себя за то, что слишком исключительно. Пишу, и самому страшно. Да, да будет Его воля»[609].

В 1910 году Александра, как никогда прежде, была ведома идеей высокого служения делу отца. В феврале она заболела, и Валентина Федоровича Булгакова пригласили остаться в Ясной Поляне и заняться перепиской. Выздоровевшая в начале марта Александра испытывала чувство ревности по отношению к новому секретарю отца и иногда подчеркивала это, напевая: «Ненавижу Гуську, не люблю Булгашку!»[610] Однако вскоре она вновь заболела, и весьма серьезно: в апреле все узнали, что у нее открылся туберкулез легких, и Александра должна была срочно уехать в Крым. Отец тяжело принял это известие. Дочь и отец постоянно обменивались письмами. Находясь вдали от дома, Саша с упорством совершенствовала свои умения, 10 мая 1910 года она с радостью написала отцу: «Стенографически уже пишу 60 слов в минуту и очень этим счастлива. Приеду – будешь мне диктовать письма…»[611]

Душа двадцатишестилетней Александры была полна высоких стремлений, мысль же о подвиге во имя идеалов была для нее притягательна. В сентябре 1910 года, зная о намерении Валентина Булгакова отказаться от воинской повинности, она делилась с ним ходом своих размышлений: «Вчера утром жалела вас и Булыгина, а прочтя воспоминания Кудрина[612], перестала вас жалеть. Вспоминала первых христиан, и хотя вам и предстоят страдания телесные и мучения, зато велика радость участия в этом великом деле»[613]. Ей тоже хотелось иметь отношение к чему-то особенному, героическому. По всей вероятности, свое участие в деле завещания отца и неизбежного противостояния семье она видела именно в этом свете. Опору же находила в самом близком отцовском друге – Черткове[614].

18 июля 1910 года Александра Львовна Толстая составила собственное завещание, в котором писала: «…на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все то имущество, которое в день моей смерти согласно духовному завещанию отца моего графа Льва Николаевича Толстого 〈…〉 мне принадлежать будет, завещаю в полную собственность сестре моей Татьяне Львовне Сухотиной…»[615]

Летом 1910 года ненависть С. А. Толстой к Черткову уже не знала границ. Непосредственным толчком для резкого обострения отношений стало известие о передаче ему Львом Николаевичем своих дневников[616]. Однако было несколько причин для их сохранения в семье. С точки зрения Софьи Андреевны, не все написанное мужем, в том числе о ней, может быть общеизвестным, рано или поздно обнародованным. Кроме того, она знала и о существовании важных дневниковых записей, в которых уже заходила речь о завещании и погребении. Эти документы ей хотелось бы удержать в своих руках. Однажды она в сердцах заявила, что отдаст на хранение бумаги мужа вместе со своими, а значит, открыть их можно будет только через 50 лет после ее смерти. Более того, она полагала, что со временем в случае продажи дневники мужа-гения будут очень дорого стоить, и от такого шанса материально поддержать свое разросшееся потомство она не могла отказаться. И Софья Андреевна потребовала от Черткова немедленного возвращения дневников и затем последовательно добивалась своего, используя все возможные способы.


Л. Н. Толстой и В. Ф. Булгаков. 1910


Графиня как-то раз заявила своему секретарю Варваре Михайловне Феокритовой, что у нее есть настоящий револьвер, который она готова будет пустить в ход: «Вот я и убью [Черткова. – Н. М.], а меня оправдают. 〈…〉…я права, нельзя таскать рукописи»[617]. В ход пошел шантаж: Софья Андреевна грозила утопиться в реке Воронке, если ей не отдадут дневники. Люди, думалось ей, узнают в этом случае настоящую правду, и «все скажут, что граф утопил жену». Она заранее, по свидетельству Феокритовой, заготовила обвинительное письмо в газеты, куда его передадут сыновья Андрей и Лев: «Кончаю жизнь самоубийством от жестокости своего мужа, который, подпав под дьявольское влияние Черткова, решил меня убить, но я сама кончаю этим, пусть все прочтут»[618].

С. А. Толстая добилась своего. В связи с ее требованием и «по распоряжению Толстого тетради дневников 14 июля были взяты у Черткова, но переданы не ей, а Александре Львовне Толстой, которая отдала их Татьяне Львовне Сухотиной, находящейся в это время в Ясной Поляне. Т. Л. Сухотина лично отвезла их 16 июля в тульское отделение Государственного банка 〈…〉 тетради дневников были положены ею на хранение на имя Толстого в несгораемый шкаф банка»[619].

Тем не менее это мало что изменило в яснополянской ситуации, раздумья графини о смерти и ее желание смерти были постоянными в то время. 19 июля она записала в дневнике: «Ездила купаться, и мне стало хуже. Уходила вода из Воронки – как моя жизнь, и пока утопиться в ней трудно; ездила главное, чтоб примериться, на сколько можно углубиться в воде Воронки»[620]. Если бы ей удалось осуществить самоубийство, то трудно представить, что было бы суждено пережить Толстому. Софья Андреевна видела себя мученицей и именно такой хотела бы предстать перед миром, вместе с тем ее отчаяние было опустошающим и безмерным.

Образ Черткова в дневниковых записях самой Софьи Андреевны и в ее устных отзывах, относящихся к лету и осени 1910 года, был неизменным: близкий друг и единомышленник Льва Толстого представал в них человеком грубым и глупым, идолом и злым фарисеем, сатаной или дьяволом. Жгучая ненависть к Черткову стала в те месяцы причиной безумных поступков Софьи Андреевны, а неустанная борьба с ним – ее основной целью и болезненной идеей фикс.

При появлении Черткова в яснополянском доме она испытывала крайнее нервное напряжение. Доходило до того, что графиня подслушивала разговоры Толстого с ним, притаившись на балконе яснополянского дома. Своего мужа, Черткова и дочь Сашу то и дело подозревала в заговорах против себя. Иногда Софья Андреевна бесцеремонно вмешивалась в разговоры Толстого с гостями и бестактно вела себя с Чертковым, а затем, по существу, запретила мужу встречаться с ним.

В своей борьбе с Чертковым Софья Андреевна не останавливалась ни перед чем. С гостями Ясной Поляны и с живущими в доме она неустанно делилась своим предположением об особого рода влечении Льва Толстого к Черткову. Было ли это проявлением болезненно-истерического ее состояния либо намеренным решением грязной сплетней наносить удары по репутации Толстого, теперь можно только предполагать. Графиня, конечно же, встречала отпор, дочь Александра призывала: «…я прошу тебя вспомнить, что я твоя дочь и что я не желаю быть просвещенной в таких вещах своей матерью, а главное, не хочу слышать такую гнусную, гадкую небылицу про своего отца, прошу тебя замолчать…»[621]

Жена словно подталкивала мужа уйти из дома, как-то она довела его до сердечного приступа. О своем отчаянном состоянии отец рассказал Александре: «Она принесла читать какие-то гадости обо мне… я умолял, просил ее не читать. Но она все читала. Я ушел от нее, запер все двери, она зашла с балкона; стала прощения просить. Я хотел уехать, на волоске от этого был…»[622] Софья Андреевна часто теряла власть над собой: «Я так и видела их в своем воображении запертыми в комнате, с их вечными тайными о чем-то разговорами, и страданья от этих представлений тотчас же сворачивали мои мысли к пруду, к холодной воде, в которой я сейчас же, вот сию минуту могу найти полное и вечное забвение всего и избавление от моих мук ревности и отчаяния!»[623] Размышляя над драматическими яснополянскими событиями, Сергей Львович Толстой писал, что Софье Андреевне действительность «представлялась как бы в кривом зеркале, а временами она (Софья Андреевна. – Н. М.) теряла самообладание, так что в некоторых ее словах и поступках ее нельзя было признать вменяемой»[624]. С Чертковым в истории жизни Софьи Андреевны были связаны самые драматичные страницы. В 1910 году Софья Андреевна подвела неопровержимо точный итог: «Он у меня отнял душу моего мужа»[625].

Еще до принятия окончательного решения, 14 июля 1910 года Толстой написал жене о том, что обусловило их семейную драму, и указал: «Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, – это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни»[626].

И вот 22 июля 1910 года в лесу близ деревни Грумант состоялось окончательное подписание Толстым документа о завещании, Александра Львовна становилась распорядительницей всего его литературного наследия. Приведем полный текст завещания Л. Н. Толстого: «Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) дватцать[627] второго дня, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти, делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки – словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось, как в рукописях, так равно и напечатанное и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после меня бумаги завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, все вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери моей Татьяне Львовне Сухотиной»[628].

Что двигало Чертковым, стоящим за всеми этими событиями? Чертков, по мнению Сергея Толстого, «был убежден в том, что передача Львом Толстым своих произведений на общую пользу имеет громадное общественное значение, так как это должно способствовать удешевлению и доступности этих произведений для широких масс». Если же эта передача не состоится, то Чертков, как справедливо замечал Сергей Львович, понимал, что «будет даже отстранен от дела, составлявшего главный интерес его жизни»[629].

31 июля Толстой дополнил и подписал подготовленную Чертковым объяснительную записку к завещанию, согласно которой тому после смерти писателя должны быть отданы все рукописи и бумаги для их пересмотра, выборки и подготовки к изданию[630].

Вопрос о необходимости публичного объявления Львом Толстым Софье Андреевне и другим членам семьи завещания с осени 1909 года стал предметом горячей дискуссии между его единомышленниками – Бирюковым, Чертковым, Александрой Львовной. 11 августа 1910 года Толстой нашел необходимым сообщить только старшей дочери о свершившемся акте окончательного подписания бумаги с завещанием.

Александра с облегчением приняла это известие, добавив в разговоре с сестрой, что «с семьей уже, конечно, придется порвать и поставить крест на… отношения с ними»[631]. Младшая сестра увидела: Татьяна не вполне одобряет сделанное, «особенно потому, что отданы все (и до 81-го года) сочинения»[632]. В октябре Татьяна Львовна вернулась к этому вопросу и написала младшей сестре. На содержание этого послания Александра отреагировала дневниковой записью, отметив, что сестра «не сочувствует распоряжению, которое сделал отец, что она не сочувствует этому и потому, что надо будет обращаться к отрицаемому нами правительству, и еще потому, что это огорчит всю семью и вызовет озлобление в них»[633]. Татьяна Львовна хотела, чтобы Александра показала это письмо отцу. Однако Чертков категорически возразил, узнав от последней о содержании послания и сопровождавшей его просьбе.


Фотокопия завещания Л. Н. Толстого от 22 июля 1910 г.


Ни летом, ни осенью 1910 года Толстой так и не известил остальных членов семьи о своей последней воле; ни Софья Андреевна, ни сыновья не были в курсе этих событий.


Сергей Львович Толстой, размышляя об отношениях своей матери и Черткова, писал о произошедшем летом 1910 года расколе в окружении отца: «Этих двух лиц окружают сочувствующие им: Софью Андреевну – ее сыновья, Лев и Андрей, а также некоторые приезжие родственники, друзья и знакомые; Черткова – его жена Анна Константиновна, моя сестра Саша, В. М. Феокритова, А. Б. Гольденвейзер и другие. И вот вокруг отца возникает то, что я не могу назвать иначе как интригой»[634]. Организовались центры противостояния: Ясная Поляна – Телятинки.

Владимир Чертков, стоящий во главе «телятинской партии», хотел быть в курсе всех событий, происходящих в Ясной Поляне. Окружающие великого Толстого уже давно фиксировали каждое его слово, богаты фактами были ежедневные яснополянские записки деликатного человека доктора Д. П. Маковицкого; вместе с тем в 1910 году произошли некоторые изменения: не только расширился круг записывающих, но и в отдельных случаях появилась очевидная заданность в их наблюдениях. Она была определена Чертковым.

Нельзя сказать, что все беспрекословно подчинялись ему. Каждый из стенографов сам принимал решение, как именно он будет освещать события. Если в первые месяцы Булгаков еще отправлял Черткову копии своего дневника, то затем прекратил это делать, усомнившись в бескорыстии друга Толстого. В яснополянской истории лета и осени 1910 года Булгаков, еще совсем молодой человек, иногда попадая в сложные ситуации, придерживался нейтралитета.

Александра Толстая и ее подруга Феокритова начали вести дневниковые записи еще в конце июня, по возвращении Толстого из Крёкшина в Ясную Поляну от Черткова, – по-видимому, по настоянию последнего. Александра Толстая, открывая записью от 25 июня свой дневник 1910 года, писала: «Уже несколько раз друзья просили меня записывать кое-что из жизни моего отца, его слова. И главное, его отношения с матерью»[635]. Отметим: внимание друзей было сосредоточено по преимуществу на отношениях Льва Толстого с женой. С этими записями, доставлявшимися в Телятинки, знакомились супруги Чертковы и А. Б. Гольденвейзер, так они ежедневно были в курсе всех подробностей яснополянских баталий.

Угол зрения в воссоздании картины внутрисемейных отношений у Александры Львовны и у Варвары Михайловны был разным. Александра Толстая решительно не принимала упреков в адрес своего отца тех современников, кто считал, что Толстой, живущий в роскоши, первым же не придерживался собственного учения. Дочь признавала существование этого противоречия, однако, обращаясь к семейной драме, была уверена: отцу гораздо легче было бы уйти из дома, чем остаться. Лев Толстой, как виделось ей, приносил себя в жертву.


Л. Н. Толстой и Д. П. Маковицкий. 1909


Вместе с тем Александра Львовна, пишущая дневник для прочтения телятинцами, оказалась в трудной ситуации. С юных лет и до конца своих дней Александра Львовна была верна делу отца, однако и Софья Андреевна – при всей сложности их взаимных отношений – оставалась для нее матерью. Положение Феокритовой было иным. Она не любила графиню, не доверяла и не сочувствовала ей, понимание ею яснополянской трагедии лета и осени 1910 года не имело глубины и не было согрето сердечной теплотой[636].

Детальные описания поведения Софьи Андреевны, сделанные Феокритовой, настораживают неприязненным и предвзятым отношением молодой женщины из низов к человеку другого социального круга – к якобы избалованной жизнью графине. Как-то Варвара Михайловна записала: «В душе мне было даже смешно, вот, думаю, семейка, и мать, и сын лежат в истерике, каждый по своим комнатам, и по самым нестоящим причинам!»[637] Затем о Софье Андреевне: «Она жила, как живут многие богатые барыни»[638]. И все же многое объединяло девушек; к примеру, Александра Львовна и Феокритова (как, впрочем, и Чертков) обычно усматривали в поведении Софьи Андреевны корысть и притворство.

Софья Андреевна в эти летние месяцы чаще всего была одинока. Старшую дочь Татьяну она любила и даже побаивалась, но та жила отдельно. Младшую дочь Александру считала разлучницей и предательницей, между ними случались острые стычки. Мать и младшая дочь, вступив в борьбу, наносили друг другу жестокие удары. Как-то в конце июля Александра при возмущении Софьи Андреевны всего лишь предполагавшимся приездом Черткова, не выдержав, плюнула. Это повлекло за собой появление чрезвычайно резкого материнского письма: «Ты мне больше не дочь, этого последнего поступка я никогда не забуду и не прощу. Вспомни это и тогда, когда я буду мертвая и навеки унесу с собой свое не заслуженное мной оскорбление и злобу. Все отношения с тобой прекращаю навсегда, т. е. на тот короткий срок, который остался мне мучительно дотянуть на земле»[639].

И Александре Львовне было чем ответить – всколыхнулась старая боль: «Уже давно, давно я не видала к себе материнского отношения, ты сама нередко говорила, что я „не дочь, а платная нахлебница“. (Совершенная неправда, и чья это выдумка?)». Затем дочь напомнила о тяжелейшей психологической травме, полученной ею от матери через год после смерти Ванечки. Материнский упрек: «Отчего умер Ваничка, а не ты» – навсегда занозой застрял в ее сердце. Александре было тяжело, когда он вновь прозвучал в 1910 году. И Александра высказала матери накипевшее: «Я нашла цель своей жизни в работах отца. Посвятила ему свою жизнь, стараясь быть ему полезной, и теперь люблю его больше всего на свете. И вот уже месяц, как я вижу день за днем страдания, глубокие страдания отца. Отчего эти страдания, за что? Что он сделал дурного или преступного? Он всю жизнь, с тех пор как я его помню, ничего, кроме любви, не выказывал людям, а к тебе более других, вся жизнь его была самоотречение, работа над собой, не говоря уже о том, что все материальное он отдал семье. А между тем он глубоко страдает, и теперь особенно от твоего отношения к нему»[640]. Александра стала воспринимать мать как чужую женщину, за пять дней до ухода отца (чего, конечно же, не могла предвидеть) Александра высказала ей, как будто подводя итог: «…я считаю, что ты, Софья Андреевна Берс, которая не имела бы ни имени, ни состояния, ничего, ты всем обязана ему: и славой, и деньгами, и всем тем, что ты так любишь»[641].

Александра не раз просила мать не мучить отца. С такой просьбой к Софье Андреевне обращался даже Лев Львович. Но мать не слышала своих детей. С другими людьми, приезжавшими в Ясную Поляну, Софья Андреевна бывала резка, она не столько притягивала их к себе, сколько отталкивала. Окружающие не спешили нарушить ее одиночество, Феокритова записала: «Всегда пасмурная, тоскующая и, главное, озлобленная и всегда готовая говорить недобрые слова. По правде сказать, мы все ее избегали, и она обыкновенно была одна»[642].

Единственной поддержкой Софьи Андреевны были сыновья Андрей и Лев. Последний позднее указал на сложившееся тем летом распределение сил: «Все семейные, окружавшие мать, начиная с самого отца и сестры Саши, казались ее открытыми врагами 〈…〉 Они дошли до того, что были готовы серьезно признать ее сумасшедшей и посадить в сумасшедший дом. Среди осуждавших ее, увы, была и моя старшая сестра Таня, которая несправедливо тоже видела в матери урожденную истеричку». Только Андрей, по мнению Льва-младшего, был его союзником: младший брат «горячо жалел мать и сочувствовал ей»[643].

Собравшиеся летом в Ясной Поляне братья только подливали масло в огонь. Вернувшийся из Парижа Лев Львович, ссылаясь на мнение скульптора Огюста Родена, у которого брал там уроки, дерзко заявил при отце, что и думать-то не надо: «Все ясно, все давно разрешено». На следующий день после тайного подписания завещания ни о чем не подозревавший Лев разглагольствовал за обедом, правда в отсутствие отца, о деньгах как о «самой лучшей вещи на свете» и о своем желании иметь «миллиончик», на который можно купить решительно все – даже здоровье[644]. Другим днем братья за обеденным столом с удовольствием говорили при отце и младшей сестре Александре о скачках и автомобилях, о Париже и деньгах. Все это шло вразрез с тогдашними раздумьями, предпочтениями и решениями Толстого. Житейская философия братьев была глубоко чужда Александре.


А. Л. Толстая и В. М. Феокритова. 1910


Ситуация накалялась день ото дня. Лев Львович, демонстративно встав на сторону матери, по свидетельству Феокритовой, подслушивал и передавал Софье Андреевне услышанное, вмешивался в хозяйственные дела и спровоцировал ее разбирательство, предпринятое через приказчика и урядника, с ясенскими мужиками, косившими рожь. Один раз Лев Львович, защищая мать, оскорбил отца, а позднее упрекнул его в том, что тот, не согласуя своих поступков со своим же учением, непоследователен. И в разговоре с младшей сестрой, зная о ее безоглядной преданности отцу, Лев безжалостно заявил, что иногда его ненавидит. В день посещения врачей, приглашенных для Софьи Андреевны, Лев Львович высказался вполне определенно: не мать надо лечить, а отца, сошедшего с ума.

Андрей Львович, при всех выкрикивая, что любит мать и ненавидит отца, был солидарен с братом и, по свидетельству все той же Феокритовой, утверждал, что «из ума выживший старик зол, как собака, со своим непротивлением и проповедуемой добротой», что он вызвал во всех сыновьях «только злобу и презрение»[645]. Братьев Льва и Андрея чрезвычайно волновал вопрос о существовании завещания, о чем они не раз допытывались у Александры.

В один из июльских дней младшая сестра вспомнила один уже состоявшийся разговор с Андреем: на вопрос о завещании Александра сообщила ему, что есть только дневниковые записи отца. И услышала в ответ:

«Ну это-то нам не важно, эти разные духовные начала и духовное „я“, – сказал Андрей. – Если бы какое-нибудь нотариальное завещание, это тогда плохо, ну а это…

– Ну, во всяком случае, раз отец вам отдал все, вы можете отказаться от сочинений после 81-го года и исполнить его волю. Да, кроме того, что́ вам „В чем моя вера?“ или „Христианское учение“, вы даже не разделяете его взглядов, выраженных в этих произведениях.

– Ах, какая ты дура, дело не в этих изданных сочинениях, а я бы из „Хаджи Мурата“ чистоганом выколотил бы 200 000, а из „Фальшивого купона“ да из „Отца Сергия“ столько же»[646].

Какой была позиция С. А. Толстой? Еще 4 июля 1910 года она записывала:

«Да, Лев Никол. наполовину ушел от нас, мирских, низменных людей, и надо это помнить ежеминутно. Как я желала бы приблизиться к нему, постареть, угомонить мою страстную, мятущуюся душу и вместе с ним понять тщету всего земного!

Где-то, на дне души, я чувствую это духовное настроение; я познала путь к нему, когда умер Ванечка, и я буду стараться найти его еще при моей жизни, а главное, при жизни Левочки, моего мужа. Трудно удержать это настроение, когда везешь тяжесть мирских забот, хозяйства, изданий, прислуги, отношений с людьми, их злобу, отношений с детьми и когда в моих руках отвратительное орудие, деньги – Деньги!»[647]

В последующие месяцы она не смогла вернуть себе то особое душевное настроение и, заподозрив существование завещания, вступила в борьбу, пытаясь отстоять интересы своих детей и внуков.

Сергей Львович зафиксировал ход событий: «Софья Андреевна пристает ко Льву Николаевичу с вопросом, есть ли завещание, он отвечает уклончиво; она устраивает истерические сцены, грозя самоубийством. Мой брат Андрей прямо требует от отца ответа, отец отвечает, что не считает нужным ему отвечать. То же отвечает брату Льву сестра Александра»[648]. В ответ младшая сестра услышала от Андрея: «Подлую роль ты играешь в этом деле»[649]. Александра хорошо понимала, как относятся к ней родные, в дневнике она записала: «Меня все трое, и мать, и братья, ненавидят всеми силами своих сердец»[650].


Л. Н. Толстой с внуками Соней и Ильей (детьми А. Л. Толстого) и Таней Сухотиной. 1909


Софья Андреевна и сыновья сделали ставку на старческую немощь Л. Н. Толстого. И позднее, спустя годы, Лев Львович был твердо уверен в своей тогдашней правоте: «Отец ослабел телесно, умственно и духовно. Мозг его больше не работал нормально, кровообращение становилось трудным…» И сын скажет об отце, подписавшем литературное завещание: это «потерявший рассудок старик». Но добавит: «Я не осуждаю отца. Нельзя осуждать человека, не узнававшего своих и жившего в полном умственном тумане. Он действовал как ребенок. Но я не только осуждаю Черткова, но на вечные времена проклинаю его память и имя»[651].

В этих поздних записях Лев Львович отмечал, что в последние месяцы отец страдал потерей памяти. Полагаем, что сам Л. Н. Толстой не пугался таких состояний, находя в них какие-то новые для себя возможности. Однажды при Феокритовой он сказал: «Я, правда, хочу перечитать Толстого, как-нибудь… Я все забыл, ничего не помню… Анну Каренину, например, что она сделала? – не знаю. 〈…〉 Память в старости несовместима с духовным ростом, сознанием. 〈…〉 А впрочем, может быть, это мне кажется»[652]. Да, Софья Андреевна была права, когда писала: «Да, Лев Никол. наполовину ушел от нас, мирских, низменных людей…»

Сложившаяся ситуация, повторим, была парадоксальной: своими нападками на Толстого Софья Андреевна и ее сыновья Лев и Андрей, грозящие объявить о его старческом слабоумии и сумасшествии, не осознавая того, только укрепляли его в правильности принятого решения. Лев и Андрей, летом 1910 года духовно чуждые Толстому, вызывали у него тревогу, а иногда и глубокое раздражение. Особенно тяжело ему было присутствие сына Льва, в котором он видел одну поверхностность и самодовольство. В дневнике Толстой записал: «Сыновья Андрей и Лев очень тяжелы, хотя разнообразно, каждый по-своему»[653]. Для Толстого оставить наследство Льву, Андрею, а также Михаилу значило способствовать их дальнейшей нравственной распущенности, увеличивать зло.


Андрей Львович Толстой


Лев Львович Толстой


Толстой, с болью переживая саму ситуацию противостояния и борьбы в своей семье, записал в дни совместного пребывания Андрея и Льва в Ясной Поляне:

«Ч[ертков] вовлек меня в борьбу, и борьба эта оч[ень] и тяжела, и противна мне. Буду стараться, любя (страшно сказать, так я далек от этого), вести ее.

В теперешнем положении моем едва ли не главное нужное – это не делание, не говорение. Сегодня живо понял, что мне нужно только не портить своего положения и живо помнить, ч[то] мне ничего, ничего не нужно»[654].

Толстой был твердо уверен: злом нельзя бороться со злом. Александре Толстой был труден этот урок отца: любить и отвечать добром на зло.

Она, читая дневник отца и думая о матери, с удивлением отметила: «Откуда берется у него весь запас кротости по отношению к ней»[655]. Она писала:

«Отец может любить и любит ее, а я никак не могу заставить себя хотя бы не ненавидеть ее. 〈…〉 Таня говорила со мной обо всем этом и между прочим сказала:

– То, что отец делает теперь, это подвиг любви, лучше всех 30 томов его сочинений. Если бы он даже умер, терпя то, что терпит, и делая то, что делает, я бы сказала, что он не мог поступить иначе. – И заплакала.

Я повторила отцу эти слова Тани.

– Умница, Танечка, – сказал он и тоже разрыдался»[656].


В драматические летние и осенние месяцы 1910 года Лев Николаевич и Софья Андреевна, как и прежде, любили друг друга, но их совместная жизнь была уже губительна для каждого. И доктора, и дочери считали, что супругам пойдет на пользу какое-то время пожить врозь. Татьяна Львовна звала отца к себе в гости. Телятинские друзья были начеку и настаивали на незамедлительном отъезде графа к старшей дочери, им хотелось отсечь Льва Николаевича от жены и сыновей. Чертков написал Толстому, что Лев и Андрей настроены, предполагая существование завещания, «не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие, для того чтобы лишить значения ваше завещание»[657]. Такой поворот событий для партии Черткова был, безусловно, нежелателен. Письмо это было адресатом прочитано и возвращено: таковым было требование Черткова в отношении собственных писем к Толстому.

«…Чертков и сочувствующие ему, – вспоминал Сергей Львович, – развивают усиленную деятельность для сохранения тайны завещания. Чертков пишет Льву Николаевичу письма, в которых старается доказать, что жена его – изверг, что она и некоторые сыновья его обуреваемы корыстью; Александра Львовна резка с матерью и, будучи неожиданно для себя назначена наследницей произведений отца, вполне подпадает под влияние Черткова; А. Б. Гольденвейзер и В. М. Феокритова вмешиваются в семейные дела Льва Николаевича и осведомляют его о полубезумных речах Софьи Андреевны и т. д. 〈…〉…со стороны В. Г. Черткова, А. Б. Гольденвейзера, В. М. Феокритовой и, к сожалению, сестры Саши возникло какое-то враждебное отношение к матери, а отцу приходилось постоянно выслушивать от них неблагоприятные отзывы о ней и сообщения о том, что она говорит, что делает и что предполагает делать»[658].

10 августа Татьяна Львовна приехала в Ясную Поляну за отцом. «Бедная, милая Таня, – записывала Александра, – опять приезжает выручить нас. Сердце ее разрывается между папашей и Михаилом Сергеевичем с Танечкой. Утром удалось ей кое-что порассказать, хотя многое она знает из „всей той литературы“, как она, смеясь, говорит, которая у нее составилась, писем от Марии Александровны, Гольденвейзера, Черткова, Лины Толстой, Горбуновых, Буланже, меня и других»[659]. Известия о яснополянских баталиях Татьяна Львовна получала с самых разных сторон – от партийных и беспартийных; и она пыталась удержать равновесие.

Однако Софья Андреевна и представить себе не могла саму возможность надолго расстаться с мужем и поехала вместе с ним. В августе Толстые были в Кочетах. Там отношения между супругами, казалось бы, улучшились, а способствовали этому, как писала Александра Толстая 20 августа Булгакову, сдерживающие Софью Андреевну «рамки чужой жизни»[660]. В такой ситуации даже Александра прониклась прежними дочерними чувствами: «Мать – жалкая, кроткая старушка. Если бы она была всегда такая, как эти дни, я первая обожала бы ее»[661].

Однако относительное спокойствие продолжалось недолго, Софье Андреевне не удавалось сдерживать свое сильное нервное возбуждение. Удивительно – она как будто вступала в соревнование с мужем, пытаясь лишить его величия. Угрозы, исходившие от Софьи Андреевны, свидетельствовали о непомерности ее претензий. В Кочетах Михаил Сухотин пытался образумить тещу, и крик стоял такой, что на деревне было слышно. Как писала Александра Львовна, Сухотин с разрешения тестя напирал: «Если мать не прекратит своих комедий, то Л. Н. непременно уедет, что и он, Михаил Сергеевич, и Таня на этом настоят, и тогда слава С〈офьи〉 А〈ндреевны〉 вся рухнет: Толстой сбежал от жены, которая ему отравила жизнь». Графиня сослалась на свою душевную болезнь и в ответ услышала:

«– А если вы больны, то исполните предписания докторов, разъезжайтесь с Львом Николаевичем. А то ему придется убежать от вас.

– А я тогда напечатаю предсмертное письмо в газеты о том, что он делал, а сама отравлюсь и осрамлю его на всю Россию.

– Да никто не поверит, что 82-летний старик обнимался со своим другом, – кричал Михаил Сергеевич»[662].

Софья Андреевна всерьез грозила низвергнуть славу Льва Толстого.

Тогдашнее отношение Толстого к жене не было однозначным. Он оставался верен собственным представлениям и в самом главном жене не уступал. Вместе с тем, раздумывая над происходящим, он прежде всего обвинял себя за грехи молодости. После тяжелейших истерических сцен Софьи Андреевны он заставлял себя преодолевать неприязнь к жене. Муж был удивительно терпелив и заботлив в общении с ней. Как-то раз, еще в Ясной Поляне, после очередного столкновения с женой и ее ночного бегства в сад, где на холодной земле она пролежала два часа, Толстой, боясь не успеть переговорить со своим окружением, оставил для всех записочку, призывая быть внимательными к Софье Андреевне: «Ради Бога, никто не упрекайте мамá и будьте с нею добры и кротки. Л. Т.»[663]. В отличие от других, он полагал: жена больна и нуждается в заботе, ее нельзя оставить одну, нельзя уйти от нее. Поступить так означало для него эгоистически думать в первую очередь о себе. Толстой был глубоко к ней привязан и драматически переживал события супружеской жизни.

30 августа Толстой напишет пронзительные строчки, думая о вернувшейся из Кочетов в Ясную Поляну жене: «Грустно без нее. Страшно за нее. Нет успокоения»[664]. Но затем последовал очередной круг мучительных отношений между мужем и женой. В толстовском дневнике есть такая запись от 3 сентября 1910 года: «Дома также мучительно тяжело. Держись, Л[ев] Н[иколаевич]». И добавлено: «Стараюсь»[665].

Татьяна Львовна, старавшаяся примирить и родителей, и отца с братом Львом, поделилась с последним в письме от 11 сентября: «…Мать наша все капризничает. Вчера был большой скандал с убеганием из дома и лежанием ночью на земле в лесу из-за того, что папа не захотел определенно сказать, когда он вернется в Ясную. К счастью, папа не уступил, и это сделало то, что она к вечеру успокоилась и она дала честное слово, что она постарается в Ясной сделать ему жизнь сносной, а он сказал, что он больше уступок делать не будет. И вечером он был к ней нежен, и внимателен, и терпелив, а она кротка и тиха. Давно бы так! Для ее же блага. В этом уступании вследствие истерик была большая его ошибка. А то, что он может забывать и прощать ей самые ужасные слова и поступки, – в этом его высота, в кот〈орой〉 не упрекать его, а подражать ему надо»[666]. Татьяна, написавшая эти строки, более других понимала драматизм положения отца, осознавала, насколько мужественно он держался, и призывала брата посмотреть на события и с этой стороны.

А между тем борьба за Толстого неуклонно продолжала набирать обороты. Во всех сложных отношениях семьи и близкого круга друзей Толстого неустанно прокладывала свой путь некая предопределенность: все, не только Лев Толстой, предчувствовали скорый конец, и каждый действовал согласно своей логике. «Телятинская партия» сражалась за правое дело позднего Толстого. Случалось, что записи, сделанные для телятинцев, отправлялись последними Толстому. Так, гостивший в Кочетах старый граф получил письмо от А. Б. Гольденвейзера с приложением выписок из дневника Феокритовой, которые свидетельствовали о корыстных умыслах Софьи Андреевны в отношении мужа. Графиня в тот момент была в Ясной и звала мужа домой.

Александра Львовна связывала с этим письмом Гольденвейзера и текстом своей подруги Феокритовой надежды на существенные перемены в отношениях отца к жене. В письме В. Ф. Булгакову от 17 сентября из Кочетов она сообщала: «Живем тихо, мирно, а как подумаешь о том, что ожидает нас, и сердце защемит. Но теперь, за это время, есть перемена, и перемена, по-моему, очень важная, в самом Л[ьве] Н[иколаевиче]. Он почувствовал и сам, и отчасти под влиянием писем добрых друзей, что нельзя дальше в ущерб своей совести и делу подставлять спину и этим самым, как ни странно это сказать, не умиротворять и вызывать любовные чувства, как бы это и должно бы быть, а, наоборот, разжигать, усиливать ненависть и злые дела. И пока отец стоит твердо на намерении не уступать и вести свою линию, дай Бог ему силы так продолжать. Это единственное средство установления возможной жизни между отцом и матерью. 〈…〉 Мне хочется, чтобы отец не уступал матери, а делал по-своему и как лучше»[667].

Валентин Булгаков переписал это письмо в свой дневник и пометил для себя: «Чертков принял это письмо к сведению, но должен сознаться, что мне далеко не все в нем понравилось. Чувствовался неукротимый характер Александры Львовны, ее стремление поставить отца на стезю борьбы с женой, как будто он сам не знал, что ему следует делать в том или ином случае»[668]. Толстой ответил Гольденвейзеру на полученное от него письмо вполне определенно: «…в том, что пишет В. М. (В. М. Феокритова. – Н. М.) и что вы думаете об этом, есть большое преувеличение в дурную сторону, недопущение и болезненного состояния, и перемешанности добрых чувств с нехорошими»[669].

Вокруг супругов Толстых было много молодых людей: дочь Александра, Булгаков, Гольденвейзер. Они (правда, в меньшей степени это относится к Булгакову) в силу максимализма, присущего молодости, ждали от своего учителя в отношении Софьи Андреевны решительности, твердости и последовательности. Они готовы были видеть в его поступках терпеливость и кротость, но задуматься над драматической сложностью взаимоотношений двух любящих друг друга людей – вряд ли. Позднее в беседе со старшим братом Сергеем Александра Львовна вспоминала: «Мне было только двадцать лет, когда я осталась одна с родителями во время самого тяжелого периода их жизни. 〈…〉 Я была слишком молода и глупа, чтобы объективно оценить ситуацию»[670].


Л. Н. и С. А. Толстые. Последняя годовщина свадьбы. 1910


Затем последовало возвращение Толстого из Кочетов, а 26 сентября Софья Андреевна устроила стрельбу у себя в комнате, о чем немедленно известили уехавшую в гости Александру. К вечеру, правда, все улеглось, дом готовился ко сну, и появление Александры было уже нежелательным. И вот, когда она приехала, разразилась отвратительная сцена. Софья Андреевна обрушила свой гнев на М. А. Шмидт, причастную к срочному возвращению дочери, а также на дочь и Феокритову. Тут же она получила отпор, и при этом мать и дочь в своем гневе сравнялись.

Булгаков записал: «Александра Львовна – не могу забыть ее – влетела в комнату в шапочке, сдвинутой на затылок, с расставленными в виде полукруга руками, точно она собиралась вступить с кем-то в единоборство. Невольно вспомнилось мне, как характеризовала ее однажды Софья Андреевна: „Разве это светская барышня? Это – ямщик!“ Потом, пока Софья Андреевна ругалась всячески, упрекая молодых женщин за то, что они нарушили тишину в доме, Александра Львовна с невозмутимым видом, неподвижно, сжав губы в длинную, полунасмешливую, полупрезрительную, холодную улыбку, молча сидела на диване за письменным столом. 〈…〉 Я сидел в кресле, по другую сторону письменного стола, напротив Александры Львовны, и молча слушал все и наблюдал. И думал, что вот из своей спальни, которая рядом, слушает все, лежа в постели, может быть разбуженный криками от сна, которым он успел уже забыться, великий Толстой. Около него – эти бабьи сцены. Мало того что около него: из-за него. Какая нелепость!..»[671]

О том же событии и его последствиях написала Александра Львовна:

«С замиранием сердца я вошла в дом. Страшная буря материнского гнева обрушилась на нас. Варе мать велела убираться на все четыре стороны, меня – почти что выгнала.

Отец не спал. Я сказала ему, что мне кажется, что мне лучше уехать. Я надеялась, что он уедет со мной или позднее присоединится ко мне.

„Я вообще не одобряю того, что ты не выдержала и уйдешь, и, как ты знаешь, я в письмах всегда отвечаю на подобные вопросы, что, по моему мнению, внешних условий жизни менять не нужно, это с одной стороны, а с другой стороны, я по слабости своей рад, если ты уедешь. Ближе к развязке, так больше продолжаться не может. Черткова С. А. удалила, на Марью Александровну накричала, Варю выгнала, тебя почти что выгнала. Не унывай, держись, все к лучшему“.

От Телятинок до Ясной Поляны 20 минут езды. А если я уеду, Таня или Сережа должны будут поселиться с родителями. „Ближе к развязке“, – думала я.

И действительно, после моего отъезда наступил мир, мать как будто поняла, что переступила все границы.

Из Телятинок я ездила в Ясную каждый день, переписывала отцу по обыкновению, но ночью покоя не было; а что если он заболел… А может быть, я ему нужна вот сейчас, сию минуту, а меня нет…»[672]

Последовавшее резкое ухудшение здоровья Л. Н. Толстого обусловило настоятельную просьбу матери к дочери немедленно вернуться, что и произошло. Софья Андреевна стояла, поджидая дочь, в одном платье на крыльце.

«Голова ее беспомощно тряслась, – отметила Александра. – Мне вдруг стало ее ужасно жалко, хотелось броситься к ней на шею, но я сдержалась.

– Ты хотела говорить со мной? – спросила я.

– Да, я хотела сделать еще один шаг к примирению. Прости меня.

Она стала целовать меня, повторяя: „прости, прости“. Я тоже стала ее целовать, прося успокоиться.

– Прости меня, прости, я тебе даю честное слово, что больше никогда не буду оскорблять тебя, – повторяла она, крестясь и целуя меня. – Скажи Варе, что я извиняюсь перед ней, что мы с ней жили четыре года и, Бог даст, еще столько же проживем, я не знаю, что со мной, с нами сделалось.

– Меня не оскорбляй, но и отца тоже, – сказала я, сама заливаясь слезами. – Не надо его обижать, я не могу видеть, как он измучился.

– Не буду, не буду, я тебе даю честное слово, – все повторяла она, крестясь, – его не буду мучить. Ты не поверишь, как я измучилась этой ночью, я ведь знаю, что он болен был от меня, и я никогда не простила бы себе, если бы он умер… Ты не поверишь, как я ревную, – говорила она, – я никогда в жизни, в молодости даже, не чувствовала такой сильной ревности, как теперь к Черткову.

Жалость к ней сжимала мое сердце…»[673]


Углубляющийся семейный раскол и обстановка обостряющейся борьбы постепенно затягивали в свою орбиту многих людей – и самых близких, и толстовских единомышленников, и яснополянских гостей. В ее центре, на перекрестке мнений, суждений и требований находился восьмидесятидвухлетний Лев Толстой. Старый человек стоически переживал происходящее, изредка позволяя сказать себе: «От Ч[ерткова] письма с упрека[ми] и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти ото всех»[674]. Уйти и спокойно умереть.

В то же время Льву Толстому были открыты иные горизонты. «Любовь, – говорил он, – соединение душ, разделенных телами друг от друга. Любовь – одно из проявлений Бога, как разумение – тоже одно из Его проявлений. Вероятно, есть и другие проявления Бога. Посредством любви и разумения мы познаем Бога, но во всей полноте существо Бога нам не открыто. Оно непостижимо, и, как у вас и выходит, в любви мы стремимся познать Божественную сущность»[675].

И Толстой находил в себе силы оставаться собой и продолжал жить по своему разумению, его видение бытия было несравненно шире и богаче. Старый Толстой, как и прежде, жил напряженной духовной жизнью, много размышлял, читал, перечитывал любимых философов и писателей, продолжал писать и заниматься составлением книги «Путь жизни», вел дневники, был полон новых художественных замыслов. Его чтение оставалось многоохватным: от работ по психиатрии, философии до новинок французской художественной литературы. Круг интересов был, как всегда, широк. Толстого занимал вопрос о составе книг в библиотеке для народа, и он занялся сортировкой книг издательства «Посредник» для народного чтения, отбирая самые необходимые. Он полемически откликался и на знаковые культурные события – в октябре, к примеру, осмысляя популярность Достоевского как особый, требующий внимания культурный феномен. До конца своих дней испытывая глубокий интерес к жизни, Толстой был привычно погружен в мир широких общений. Для него были дороги не только диалоги с единомышленниками и рассказы интересных гостей Ясной Поляны, но и разговоры со случайно встреченными людьми из народа. Он получал много писем, часто от незнакомых людей, и старался не оставить их без внимания, каждому ответить лично или через помощников. Как и прежде, любил длительные прогулки верхом по своим любимым местам, а вечерами сражаться с Гольденвейзером в шахматы и слушать музыку в его исполнении. Кипучую деятельность Толстого время от времени приостанавливало только физическое недомогание.


Идут на открытие Народной библиотеки в деревне Ясная Поляна: Л. Н. Толстой, А. Л. Толстая, П. Д. Долгоруков, Т. Л. Сухотина, В. М. Феокритова, П. И. Бирюков. 1910


Толстой шел по тернистому пути, решая материальные вопросы своей семьи. Сначала он словно повторил шекспировского короля Лира, раздавшего свою собственность, но окончательно порвавшего с ней все-таки не по своей воле. Затем возвысился до Франциска Ассизского, отказавшегося от нее в полной мере. Следуя по этому пути, Толстой стремился к радостному приятию мира. Современный исследователь справедливо пишет: «Надо думать, Франциск „передал“ Толстому опыт внутреннего преображения реальности в перспективах и проекциях подлинного узрения»[676]. Толстой как-то заметил В. Ф. Булгакову: «Когда живешь духовной жизнью, хоть мало-мальски, как это превращает все предметы! Когда испытываешь чье-нибудь недоброе отношение и отнесешься к этому так, как нужно, – знаете, как говорил Франциск? – то как это хорошо, какая радость!»[677]


Л. Н. Толстой на открытии Народной библиотеки Московского общества грамотности в деревне Ясная Поляна. 1910


У каждого из участников тех событий было свое понимание семейной трагедии Толстых. Иначе и быть не могло: масштаб яснополянской истории лета и осени 1910 года – масштаб трагедии, когда в неразрешимом противоречии сошлись земная правда и истина духовного идеала.

В необыкновенно сложной яснополянской ситуации, в центре которой – по существу – стоял спор между Толстым и женой о смысле жизни, особую важность обретала способность каждого из его многочисленных свидетелей к сердечному участию и милосердию, ибо сам Лев Толстой был уже стар, а С. А. Толстая, не выдерживающая напряжения борьбы с Чертковым, душевно не вполне здорова.

Сергей Львович Толстой сделал предположение относительно борьбы партий: «Не знаю, ушел ли бы отец из Ясной Поляны, если бы не было завещания. В своем дневнике он писал, что его роль – „юродство“; под этим словом он понимал осуждение людской молвой человека за видимое, но не действительное противоречие между верой и образом жизни; а перед своим уходом из Ясной Поляны он сознавался Марье Александровне Шмидт в своем желании уйти из дома как в слабости. И может быть, он бы не ушел, если бы не создалось в Ясной Поляне интриги вокруг завещания»[678].

Все предвещало катастрофу. «Странное создалось настроение в Ясной Поляне, – вспоминал Сергей Толстой. – До отъезда отца крупных событий или несчастий в яснополянском доме не произошло; в то же время все – не только моя мать и, главное, сам отец, но также и их дети, и Чертков – чувствовали себя глубоко несчастными. Когда я уезжал из яснополянского дома, я как будто выходил на воздух из душной комнаты»[679].

Татьяна Львовна пыталась поправить ситуацию, она писала матери 13 октября: «Милая маменька, по вашему письму вижу, что вы не спокойны, и поэтому ни вы, ни окружающие не могут быть счастливы. Когда немного отойдешь от вас, то со стороны кажутся особенно нелепыми ваши тревоги. Можно бы было только над ними смеяться, если бы не любить, поэтому и не жалеть вас. Папа любит Черткова? Так и на здоровье! Слава богу, что на старости лет у него есть друг-единомышленник, который кладет все свое сердце, все свои силы и деньги на распространение его мыслей, которые он считает важными и достойными распространения. Нам – семье – только надо быть ему за это благодарными, если в нас нет корыстного отношения к произведениям папá. В этом смысле, разумеется, то, что получает Чертков, есть ценность. Но ведь вы примирились с тем, что сочинения папá после 1882 года принадлежат всем. И Чертков – это только передаточная ступень от папá к публике. Не будь Черткова, был бы другой. А в смысле привязанности папá к нему, я не вижу, чтобы мы от этого теряли бы каплю любви папá к нам. Как я вам сто раз говорила, я думаю, что для папá теперь земные привязанности настолько второстепенны, что он ни к кому особенно исключительно относиться не может. И отношение его к вам и к семье совершенно иное, чем к Черткову. И эти отношения друг у друга ничего отнимать не могут. Бросьте вы это безумие: ничего, кроме плохого, из этого выйти не может»[680].

Но положение вещей только ухудшалось. Александра знала, что отец готов уйти из дома и хотел бы видеть ее рядом с собой. «…Мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя как помощницу», – сказал он 25 октября.

В ночь с 27 на 28 октября Толстой увидел свою жену, которая что-то искала в его кабинете, и он решил покинуть Ясную Поляну. Толстой зашел к дочери Саше проститься, и это произвело на нее, несмотря на осведомленность в планах отца, «ошеломляющее впечатление». «Я никогда, – сразу записала она, – сколько бы мне ни пришлось жить, не забуду его фигуры в дверях, в блузе, со свечой в руках и светлым-светлым лицом, решительным и прекрасным»[681].

29 октября 1910 года навсегда оставивший Ясную Поляну Толстой писал из Оптиной пустыни младшей дочери:

«Сергеенко тебе все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд. Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше.

Этого, главное, прежде всего желаю тебе, тем более что знаю, что тебе выпала страшная, не по силам по твоей молодости задача. Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, чего не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать»[682].

Через несколько дней Татьяна Львовна второпях писала брату Льву, находившемуся в Париже:

«Милый Лева, страшно трудно описать тебе все, что произошло и происходит у нас.

Коротко опишу тебе факты: в начале октября Саша и Вар. Мих.[683] были выгнаны матерью из дома, поселились в Телятинках. На папá это так подействовало, что он впал в глубокий обморок с сильными судорогами и с трудом вернулся к жизни. Мама была очень испугана и огорчена, помирилась с Сашей и Варей, вернула их домой и несколько дней была тиха. Но это продолжалось недолго. Скоро опять пошла такая невыносимая жизнь с требованиями и убеганиями из дома, неослабным, неотступным надзором и днем и ночью, что папа не выдержал и рано утром 28-го с Душаном[684] уехал. Мы никто не знаем куда – но Саша получила сведения и уехала за ним с Варей на другой день. В тот день, как папа уехал, мама, узнавши об этом, в 11 ч. утра побежала в пруд и со стороны купальни в среднем пруду бросилась в воду. Саша за ней, а за ней Булгаков. Вытащили ее, привели домой. Саша вызвала всех нас, живущих близко. Андрей и Миша были в Крапивне[685]. Мы все собрались и мирно и согласно говорили. Начали с того, что вызвали доктора и фельдшерицу, которые во всяком случае две недели пробудут здесь. А там видно будет. Самое плохое то, что она отказывается от пищи и действительно слабеет со дня на день.

Милый Беркенгейм[686] здесь и неоцененная старушка Шмидт.

Мы еще не знаем, где папа, а она ждет известий от него – вернется ли он, и говорит, что, если узнает, что он не вернется, она покончит с собой.

Причина, почему мы его не ищем и не везем ее к нему, во-первых, ее физическая слабость, а во-вторых, потому что мы думаем, что если она приедет к нему в таком состоянии, в каком она теперь, то он уедет от нее дальше. Он это сказал[687].

И она не понимает, что тем осуждением, злобой и ненавистью и угрозами – она вернуть его не в состоянии.

Мы вдвоем с Андреем из детей в данную минуту в Ясной, и мы оба сходимся на том, что мы не только желаем, но и считаем, что следовало бы ему вернуться, – но она своим поведением этому препятствует. Относительно твоего приезда – решай сам, мы никакого хорошего выхода не предвидим из того созданного годами сложного положения, в котором находятся родители в настоящую минуту.

Целую тебя и твоих. Таня»[688].

После исчезновения Л. Н. Толстого вся его семья (только Лев был в Париже) собралась в Ясной Поляне. Таня была изумлена случившимся. Александра писала в дневнике, что все ее братья, кроме Сергея, считали необходимым возвращение отца. Все написали отцу письма. «Один Сергей написал краткое, но сочувствующее отцу письмо, в котором пишет, что отцу следовало бы уйти еще 26 лет тому назад», – отметила Александра. В словах Сергея было касающееся ее лично: неизвестно, как определилась бы ее жизнь, если бы отец покинул семью в день ее появления на свет. Но сложилось так, как сложилось, и сейчас с письмами матери, братьев и сестер именно Александра поехала к отцу, никому из них не сообщив, где он находится. Она хорошо знала, что нужна отцу. За несколько дней до смерти, уже в Астапове, Толстой сказал Саше: «Ты не унывай – чего же лучше, ведь мы вместе»[689].

Понятно, что толстовские единомышленники, включая Александру Львовну, не поспешили известить близких родственников о месте пребывания заболевшего Толстого[690]. Татьяна Львовна Сухотина вспоминала о тогдашних своих переживаниях: «Отец умирает где-то поблизости, а я не знаю, где он. И я не могу за ним ухаживать. Может быть, я его больше и не увижу. Позволят ли мне хотя бы взглянуть на него на его смертном одре? Бессонная ночь. Настоящая пытка. И всю ночь из соседней комнаты до меня доносились рыдания и стоны матери. Вставши утром, я еще не знала, что делать, на что решиться. Но нашелся неизвестный нам человек, который понял и сжалился над семьей Толстого. Он телеграфировал нам: „Лев Николаевич в Астапове у начальника станции. Температура 40о“. До самой смерти буду я благодарна корреспонденту „Русского слова“ Орлову»[691].

При первой же встрече с дочерью Татьяной в Астапове Толстой спросил: «Кто остался с мамá?» На вопрос: «Может быть, разговор на эту тему тебя волнует?» – он решительно сказал: «Говори, говори, что может быть для меня важнее?»[692]

Т. Л. Сухотина вспоминала о последних днях Толстого: «Как-то раз, когда я около него дежурила, он позвал меня и сказал: „Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились“». Татьяна Львовна переспросила, и «он повторил: „На Соню, на Соню многое падает“»[693]. Однако вызвать ее не захотел. По решению всех детей Софья Андреевна не была допущена к умирающему мужу.

5 ноября, временами погружаясь в состояние бреда, Толстой вдруг «приподнялся на подушке, протянул руки и громким, радостным голосом крикнул: Маша! Маша!»[694] Может быть, ему привиделась средняя дочь, новая встреча с которой – уже за пределами земного – была так ожидаема и радостна.

Толстому была очень важна поддержка со стороны дочерей, они действительно играли значительную роль два последних десятилетия его жизни. Но именно он хорошо понимал, что в их – вариантном, различном – духовном следовании за ним таится опасность: принять его слово за последнюю истину. И тогда вера в сам нравственный идеал, к которому был обращен Толстой, для них ослабевала бы, уходила на второй план. Надо вспомнить предсмертное толстовское напутствие дочерям Татьяне и Александре: «…только одно советую вам помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва».

Символично звучали последние слова Толстого-странника, умирающего в пути, почти на большой дороге: «Искать, все время искать», «Истина… Я люблю много…»[695], «Я люблю истину… Очень люблю истину»[696]. Эти слова были записаны Александрой и Татьяной, его дочерьми.

Последняя дневниковая запись С. А. Толстой за 1910 год: «7 ноября в 6 часов утра Лев Никол. скончался. 9 ноября его хоронили в Ясной Поляне»[697].


Затем наступил новый этап борьбы «телятинской партии» за Л. Н. Толстого – пришло время для создания мифа про яснополянские события 1910 года. Владимир Чертков, писавший в 1922 году об уходе Толстого, отстаивал важнейшую, с его точки зрения, мысль: при осмыслении отношения Толстого к жене нужно исходить из идеи непротивления злу насилием. Чертков, обратившийся к яснополянской трагедии, твердо настаивал на самоотверженности и жертвенности Льва Толстого.

Для единомышленников – супругов Чертковых, А. Сергеенко, А. Л. Толстой – с уходом Толстого из Ясной Поляны начался новый и чуть ли не решающий виток борьбы за его учение, за непогрешимость Учителя. По мысли Черткова, высказанной в 1922 году, если бы Толстой и оказался в своей личной жизни «непоследователен и далек от осуществления своих собственных верований, то и в таком случае он все же заслужил бы великую благодарность за тот громадный, не поддающийся никакому измерению толчок, который он дал развитию человеческого сознания своей умственной работой». Судьбе же, продолжает Чертков, имея в виду, прежде всего, уход Толстого из семьи, «угодно было в лице Толстого создать не только гениального мыслителя, но и великого подвижника»[698]. Уход был осмыслен как чаемый учеником и единомышленником подвиг.

Члены семьи не были склонны к мифологизации образа отца. Старшая дочь Толстых писала, что вряд ли возможно назвать какую-либо одну, преобладающую над другими причину ухода Льва Толстого из Ясной Поляны: натура ее отца была «богатой, страстной и сложной», «его поведение было результатом целого ряда причин, сочетавшихся, смешивавшихся, сталкивавшихся, противоречивших друг другу»[699]. Вдохновенные слова о значении жизни и смерти Толстого принадлежат и сыну Льву, так напряженно спорившему с отцом: «Только после смерти человека мы можем верно оценить его заслуги. Эта смерть показалась не мне одному, а миллионам громадной духовной потерей, потому что именно духовное горение отца в продолжение всей его жизни, его нежная и чуткая душа, искавшая общения с душой всего мира, несмотря на слабость и противоречие его мысли, покоряли людские сердца»[700].


Л. Н. Толстой на смертном одре в Астапове


Л. Н. Толстой и не нуждался в специальной – в духе Черткова – мифологизации. Если же его образ представал для многих русских людей как образ страдальца и подвижника, то как-то органично, естественно. Так, уже 4 декабря 1910 года Александра Толстая получила из Парижа письмо от неизвестных ей людей:

«Позвольте, уважаемая Александра Львовна, принести через Вас последнее прости дорогому учителю. Мы горько плачем на чужбине за осиротелую русскую землю. Мы любили дорогого Льва Николаевича, еще больше полюбили его в смерти. Мы скорбим, что не можем прийти поклониться праху этого человеколюбца и страдальца. 〈…〉


Могила Л. Н. Толстого. 1910


Бывшие солдаты 202-го Старобельского полка[701] (ныне эмигранты в Париже). Рядовой Тихон Сорокин. Ефрейтор Прокопий Осипов»[702].

Осмысление значения Толстого осуществлялось вне пределов развернувшейся около него борьбы развенчания и возвеличивания, в иных масштабах. 1 ноября 1910 года художник М. В. Нестеров писал философу В. В. Розанову об умирающем Толстом и России: «„Новая“ Русь в лице Толстого так полно, так просто, великолепно, так народно и по-русски соединилась с Русью дедов и прадедов, с Русью стародавней – и пошли, Господи, „Правительствующему сенату“ и „Святейшему синоду“, этим двум чадам Петровым, хоть долю той мудрости, которая посетила Толстого. Вразуми их, Господи, вовремя снять с великого старца ненужное теперь – больше, чем когда-либо, – „анафемствование“. Останется ли он в монастыре или уйдет к своим же „толстовцам“ (лишь бы не в Ясную Поляну и не к бесталанному тяжкодуму Черткову) – все равно, он теперь совершил нечто столь великое, полное, законченное, что не людям его судить. Он вплотную подошел к Престолу Божию, и от Него услышит свой последний суд, и едва ли – осуждение»[703].

Уход и смерть Л. Н. Толстого стали событием культуры, достоянием большой истории. 8 ноября 1910 года В. В. Розанов написал: «Умер он трагично и жестоко: но какая смерть не трагична и не жестока? Однако в этой смерти есть и нечто прекрасное, исключительное по благородству и оригинальности. Кто еще так странно, дико и великолепно умирал? Смерть его поразительна, как была и вся его жизнь. Так умереть, взволновав весь мир поступком изумительным, – этого никто не смог и этого ни с кем не случилось»[704]. В. Г. Короленко сказал, что смерть Толстого «говорит так внятно о вечной, неумирающей жизни»[705].

Острота ссор и драматизм столкновений самых близких ему людей составили историю, в которую величие Льва Толстого, особенно после его смерти, не умещалось. «И эта смерть в пути, – писал религиозный философ С. Н. Булгаков, – символически озарила сокровенную жизнь его духа с его неутоленным алканием»[706].

Любопытно, но события развернулись в пользу детей Толстого, лишенных наследства. 16 ноября 1910 года последнее завещание Л. Н. Толстого было утверждено Тульским окружным судом. Надо заметить, что граф не собирался оставить свою жену без средств к существованию. Еще в августе он говорил младшей дочери, чтобы вырученные деньги за издание его сочинений, подготовкой которого в последнее время занималась Софья Андреевна, ей же и достались. А Александру попросил подождать, пока это издание разойдется[707].

Раздумывая над последовавшими за смертью Л. Н. Толстого событиями, Сергей Львович отметил, что далеко не с худшей стороны в них предстали братья Илья и Михаил, что достойно держались Андрей и Лев[708]: «Я отношусь отрицательно к завещанию отца, потому что, возбудив враждебные отношения между близкими ему людьми, оно отравило последний год его жизни и потому что оно противоречило его убеждениям, как косвенное обращение к властям. В одном из писем к Черткову он писал: „Едва ли распространенность моих писаний окупит недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках“. Но я думаю, что мне, моей матери и братьям завещание принесло большую пользу в нравственном отношении. Оно возложило ответственность за литературное наследие отца на Черткова и сестру Сашу и освободило от этой ответственности и от всяких нареканий почти всех членов нашей семьи. Если бы не было формального завещания, вероятно, некоторые из нас захотели бы извлечь из писания отца материальные выгоды, несмотря на его пожелания, выраженные в дневниках. Но тогда как совесть мучила бы тех из нас, которые пошли бы на это, и как шельмовало бы их общественное мнение! Газеты с восторгом обливали бы помоями семью Толстого. Теперь же никто не вправе сказать, что его воля не была исполнена: доверенность, данная присяжному поверенному Н. К. Муравьеву на утверждение завещания, была подписана мною и моими братьями Ильей и Михаилом, и завещание никто не оспаривал»[709].

Тяжесть ситуации после подписания завещания, а затем и после его официального утверждения в ноябре 1910 года легла на плечи двадцатишестилетней Александры Львовны Толстой: она должна была противостоять всей семье.

За два дня до утверждения завещания, 14 ноября, Татьяна Львовна писала сестре: «…Пожалуйста, Саша, будь на высоте той задачи, которую тебе дал отец. Будь добра и постарайся не дать понять мамá и братьям, что ты хозяйка положения. Не раз вспоминаю Машу и думаю, что на твоем месте была бы она, коли бы она была жива. И думаю, что ей легче было бы быть мягкой, чем тебе. Но тем более ты должна стараться этого достигнуть…»[710]

Только молодость, безграничная любовь к отцу и верность его заветам помогали Александре Львовне справляться с тем сложным положением, в котором она оказалась. Единственным другом и опорой теперь становился Чертков. В ноябре 1911 года она писала семье Чертковых: «Прошел целый год, а горе наше чувствуется так же живо и остро. Может б[ыть], мне еще тяжелее потому, что я далеко от вас и чувствую себя одинокой, одинокой»[711].


У каждого из участников самых драматических месяцев 1910 года было свое представление о тех, кто был виновен в ходе событий, закономерно оборвавшемся смертью Льва Толстого.

В российской прессе на жену Толстого одни обрушились с критикой, другие встали на ее защиту. Сама Софья Андреевна по-своему видела случившееся. В ноябре 1911 года она читала книгу «Дни нашей скорби», в которой были собраны статьи и известия о последних днях жизни Л. Н. Толстого. Между строк и на полях она оставила свои пометы, одна из них касалась вопроса о причине изменений планов покинувшего дом мужа: «Лев Николаевич намеревался пожить у сестры в монастыре неопределенное время. Приезд дочери Саши, пугавшей отца, что его ищут, испугал его, и он поднялся ночью и уехал. Если бы он пожил в монастыре с сестрой и побеседовал бы со старцами, быть может, он вернулся бы к церкви. Погубила его душу и тело его собственная дочь Александра и присланный Чертковым А. Сергиенко»[712].

Сочувственно, как всегда, относился к своей матери Лев Львович. Спустя годы он вспоминал:

«Странно, что сестра Саша была одной из главных, хотя и косвенных, причин трагического и преждевременного конца Льва Николаевича, его разрыва с матерью и его оставления дома. Она же написала о матери непристойнейшие воспоминания[713], о которых тяжело говорить. Для того чтобы быть в состоянии, не скрывая своей злобы к той, которая родила ее на свет, писать, как „нервно прыгал каблучок“ бедной нашей мученицы-матери, как она ела и тому подобные, якобы „художественные“, подробности, нужно поистине не обладать никаким душевным тактом. Не говорю уже о том, что все то, что она написала обо мне, настолько не похоже на меня, что возражать этому невозможно. Она, например, серьезно поверила, что я разделял мнение моего учителя скульптора Родена, когда он в шутку говорил мне: „Il nе fаut pas penser du tout parсе que сеlа usе lа сеrvellе“[714]. Она еще утверждает в своих воспоминаниях, что я стоял за смертную казнь, тогда как я никогда не выражал и не имел подобного мнения. Напротив, я думаю, и писал это, что она не нужна, и ставлю и ставил в пример Швецию, где ее не существует.

Когда я раз сделал замечание моему маленькому избалованному и невоспитанному племяннику Илюше[715] и сказал ему в шутку: „Тебя мало пороли“, Саша приняла это всерьез и сейчас же пошла жаловаться об этом отцу.

Когда я вижу здесь, во Флоренции, книгу сестры у уличных продавцов, мне делается стыдно и больно, что люди читают ее и составляют себе ложные представления о людях.

Я не хотел совсем касаться этого вопроса, но все же обязан сказать, что, если бы Саша была другой, она бы пожалела мать, она бы пожалела отца, вместо того чтобы раздувать огонь их разногласия и вместе с Чертковым и его друзьями наваливать всю моральную ответственность на несчастную мою мать, отдавшую семье всю свою жизнь»[716].

Мудрой и взвешенной была позиция старшей дочери Толстых в отношении драмы родителей. При этом, однако, и она считала, что Саша во многом виновата. В 1912 году Татьяна написала и собиралась опубликовать письмо, где, помимо прочего, поведала историю одной ложной, с ее точки зрения, телеграммы, отправленной со станции Ясенки Сергею Львовичу Толстому 2 ноября 1910 года. Дело в том, что в этот день ее старшему брату были адресованы две телеграммы: одна из Астапова, с сообщением об ухудшении состояния здоровья Л. Н. Толстого и просьбой приехать, а вторая, «ложная», с диаметрально противоположной просьбой – не приезжать. Однако, к счастью, вторую телеграмму старший сын Толстого не получил и прибыл на станцию Астапово, где находился умирающий отец. По существу, в письме Т. Л. Сухотиной в связи с этой историей прозвучало обвинение в адрес Черткова и отчасти – сестры Саши. Однако это письмо не было ею опубликовано.


Александра Толстая. 1913


С годами позиция Татьяны Львовны несколько скорректировалась. Любопытно ее письмо от 29 апреля 1941 года из Рима младшему брату Михаилу в Марокко: «Ты совершенно прав в том, что нет виноватых в этой драме. И оттого вся эта история так драматична. Так было бы легко судить, если бы на душе одного были все грехи, а другой был бы чист и свят. Но в этом случае оба виноваты и оба правы. Отец был виноват в начале их супружеской жизни: он требовал от нее слишком многого – свыше ее сил, – а ей не давал достаточно и не умел ее воспитать. Ведь она была почти девочкой и любила его, когда он на ней женился. Ну а в конце жизни она горько и жестоко ему отплатила, хотя, вероятно, и не думала о мщении. Но это была неизбежная Немезида[717] – неизбежное последствие той жизни, которую он заставил ее вести. Ох, Миша, все это страшно сложно и для нас, детей, очень печально. Ты не видал страданий отца. А они были бесконечно велики. Если бы они не любили друг друга – все это было бы очень просто: простились бы и расстались. Но дело в том, что каждый из них был привязан к другому всем сердцем, хотя и по-разному. Если бы только все их оставили в покое – нашли бы выход. Кто главным образом повредил в этом деле – это Саша. Больше, чем Чертков. Она была молода. 〈…〉 Она видела только страдания отца, и, любя его всем сердцем, она думала, что он может начать новую жизнь отдельно от своей старой подруги и быть счастливым. Ну довольно. Я никогда не могу говорить, или читать, или думать об этом без тяжелого волнения. И мы напрасно мало вмешивались в это. Я сейчас написала, что надо было оставить их в покое. Да, но надо было энергично отстранить всякое постороннее влияние». Потом она писала о своей семье, о Льве Львовиче и обмолвилась: «О Саше ничего не знаю, хотя писала ей с оказией. Ей на душе очень „чижало“, как писал Ваничка. Она отчасти сознает все то, что она дурно сделала»[718]. Вместе с тем и Татьяне Львовне было в чем обвинить и саму себя. Каждый из представителей толстовской семьи не мог не чувствовать долю своей вины в яснополянской трагедии 1910 года.


После смерти мужа Софья Андреевна осталась хозяйкой Ясной Поляны, но достаточных средств на содержание усадьбы и ее сохранение как культурно-исторического памятника не было. В 1912 году ей была пожалована пенсия. Все свои усилия вдова направила на увековечивание памяти Льва Толстого. Софья Андреевна сохранила значительную часть рукописей, писем и дневников Л. Н. Толстого (до 1881 года), занялась подготовкой к печати сборника писем мужа к ней. В 1912 году Валентин Булгаков по договору с ней занялся научным описанием библиотеки Толстого. Сама Софья Андреевна описывала от комнаты к комнате предметы и книги, сопровождая их объяснительными записками, с особенной заботливостью она отнеслась к кабинету и спальне Толстого. Летом 1913 года публично известила почитателей Л. Н. Толстого о возможности посещения Ясной Поляны и сама стала принимать многочисленных экскурсантов, желающих познакомиться с жизнью великого писателя.

В 1911 году Чертков написал и издал книгу «О последних днях Л. Н. Толстого на станции Астапово», а в 1922-м – «Уход Толстого». Он перевез в 1913 году из Англии собранный им толстовский архив и передал его на хранение в Российскую академию наук, а позднее, в 1926 году, в Государственный музей Л. Н. Толстого. В 1916 году под его редакцией в Москве вышел в свет первый том издания «Дневник Льва Николаевича Толстого (1895–1899)». В подготовке этой книги приняла участие Александра Толстая.

Основные действующие лица яснополянской трагедии 1910 года продолжали верно служить памяти умершего, при этом согласия между С. А. Толстой и ее оппонентами не было. Отношение Черткова к С. А. Толстой оставалось неизменным: оно, по словам С. Л. Толстого, «было далеко не добрым. Это выразилось в его письмах, поступках (особенно после смерти Льва Николаевича) и его статьях („Уход Толстого“, предисловие к посмертным сочинениям и др.)»[719]. В 1911 году между «яснополянской партией», которую в одиночестве представляла Софья Андреевна, и «телятинской» продолжалась война.

С. А. Толстая занималась новым изданием сочинений Толстого. Однако в январе 1911 года в адрес типографии Товарищества Кушнерева поступило составленное доверенным лицом А. Л. Толстой нотариальное заявление, в котором сообщалось, что «согласно завещанию печатание или издание кем-либо сочинений Л. Н. Толстого, помимо А. Л. Толстой, является нарушением ее интересов»[720]. Типография должна была остановить процесс печатания, а уже напечатанное графине С. А. Толстой не выдавать. Организация, правда, отказалась выполнить это распоряжение: собственницей заказа была Софья Андреевна.

Между матерью и младшей дочерью развернулся спор о рукописях. В хранилище Императорского Российского исторического музея имени Александра III находилась часть архива Софьи Андреевны и часть архива Л. Н. Толстого. В декабре 1910 года графиня дала согласие на передачу Александре материалов Толстого, однако в начале следующего года после консультаций с юристами передумала. Графиня говорила, что эти рукописи были подарены ей мужем, но она не возражала бы, чтобы младшая дочь, а также С. Л. Толстой и Т. Л. Сухотина сделали бы копии с рукописей всех неизданных сочинений Толстого, хранящихся в музее. Вдова склонялась к мысли оставить музею подлинники на вечное хранение. Однако начиная с конца 1910 года Александра Львовна решительно настаивала на передаче ей подлинников и хлопотала вместе с Чертковым, чтобы хранение рукописей было закреплено за ней. И хранилище опечатали.


Обложка книги В. Г. Черткова «Уход Толстого». 1922


Каждая из сторон придерживалась своего плана действий. С. А. Толстая сообщала старшей дочери: «…Саша уперлась, требует выдачи ей лично всех рукописей и потихоньку от меня и всех сыновей послала туда нотариальную бумагу, чтоб меня не допускали в музей в комнату, где рукописи. 〈…〉 Все юристы, без исключения, признали вещи и бумаги в музее принадлежащими мне, авторские права – Саше»[721]. Сложилась, таким образом, весьма неоднозначная ситуация. Татьяна Львовна уговаривала мать отступиться: «Я бы во имя любви и памяти мужа, не выносившего борьбы и ненависти, и для того, чтоб спасти и удержать дочь от недостойной и позорящей ее борьбы с родной матерью, я открыла бы ей двери музея и отдала бы на ответственность ее (и общества)[722] сохранность рукописей»[723]. Однако эти аргументы не убедили вдову, и прежде всего она беспокоилась за будущее сыновей (что-то еще можно было издать).

В феврале 1911 года Софья Андреевна обратилась с просьбой к председателю совета Исторического музея князю Н. С. Щербатову, а затем к министру просвещения Л. А. Кассо, чтобы ее допустили к рукописям мужа, в чем ей было отказано. В мае писала к министру юстиции И. Г. Щегловитову, сохранился черновик послания к нему: «Умоляю, многоуважаемый Иван Григорьевич, ускорить решение томящего нас и все русское общество дела рукописей Толстого»[724]. Тогда же написала Николаю II, выразив свое желание, чтобы написанное ее мужем было передано «безвозмездно на вечное хранение в одно из русских государственных или научных хранилищ»[725].

В январе и феврале 1911 года спор дочери с матерью широко освещался в прессе: в газетах «Русское слово», «Голос Москвы», «Утро России», «Раннее утро», «Новое время», «Современное слово» и др.

Александра Львовна ориентировалась на позицию и поддержку Черткова, а также – с подачи последнего – надеялась на помощь А. Ф. Кони, авторитетного российского юриста[726]. 11 февраля 1911 года она написала ему в Петербург:

«Глубокоуважаемый Анатолий Федорович,

Владимир Григорьевич Чертков рассказал Вам о том трудном и тяжелом положении, в котором я нахожусь относительно писаний моего отца.

Жалею, что не могу быть в Петербурге, чтобы лично просить Вас помочь мне Вашими советами и содействием, насколько Вы найдете это для себя возможным.

Буду Вам глубоко благодарна, если Вы внимательно отнесетесь к тому, что передаст Вам Владимир Григорьевич.

Глубоко уважающая Вас

Александра Толстая»[727].

С. А. Толстая в письме к ней от 20 февраля 1911 года предлагала собрать третейский суд для решения вопроса о толстовских рукописях, лежащих на хранении в Историческом музее, но младшая дочь решительно отказалась поддержать это предложение, не желая идти на уступки. Александра Львовна твердо настаивала на получении рукописей. Она писала матери 24 февраля: «Нужно только последовать воле того, кто один имел право так, а не иначе распорядиться своими бумагами и передать их мне. А третейский суд между матерью и дочерью, когда дело так просто и неоспоримо, мне кажется совершенно неуместным, и нет оснований прибегать к нему»[728].

В марте того же года Александра Львовна пишет В. Ф. Булгакову: «Для моей цели очень важно собрать как можно больше подтверждений того, что отец мой никогда не дарил матери моей тех рукописей, которые она помещала в Московский исторический музей для хранения»[729]. В противном случае, полагала она, Софья Андреевна будет настаивать на том, что эти рукописи не подпадают под завещание мужа и являются ее личной собственностью. Задуманное Александрой и Чертковым не удавалось: в июле газетой «Русское слово» было опубликовано официальное письмо Г. П. Георгиевского от 24 апреля 1911 года, подтверждающего в качестве свидетеля права С. А. Толстой на рукописи, как подаренные ей. На следующий год в письме к графине то же самое засвидетельствовал и М. А. Стахович.

Положение старой графини было тяжелым. 22 августа, в свой первый день рождения, встреченный без мужа, Софья Андреевна записала: «Мое рожденье, мне 67 лет. Зачем я родилась? Кому это было нужно? И неужели я не скоро кончу свою скорбную жизнь?»[730]

25 августа С. А. Толстая отметила в дневнике: «Писала Саше, она тоже больна, кашель, плеврит, и за нее страшно. Прислала мне сливы. Я подарила ей часы с боем и барометр, и она рада»[731]. Одна жила в Ясной Поляне, другая – в Телятинках. Обе были одиноки. В памятный день смерти Л. Н. Толстого в Ясной Поляне собрались все сыновья, кроме Льва. Саша была в Крыму. К концу ноября вернулась. «Говорили, что Саша, – записала Софья Андреевна 28 ноября, – подходила к дому и не вошла! Странное она создание!»[732]

И одновременно продолжала разворачиваться история вопроса о решении судьбы рукописей. Осенью Александра резко изменила свою позицию в отношении третейского суда, утратив былую уверенность в получении рукописей, и теперь уже готова была обратиться за помощью к посторонним людям.


Дом В. Г. Черткова в Телятинках со стороны бокового фасада. 1911–1914


13 ноября Александра отправила письмо Черткову: «…Посылаю письмо А. Ф. Кони, но, боюсь, плохо написала. Меня смущало в письме вот что: мы просим у него мнения, но обещаемся не оглашать его. Тогда зачем оно нам? Если письмо не годится, я напишу еще»[733]. После согласований у нее получился следующий текст:

«Глубокоуважаемый Анатолий Федорович,

В. Г. Чертков сообщил мне о своих свиданиях с Вами и о выраженном Вами мнении по поводу находящихся в Московском историческом музее рукописей моего покойного отца, которые Вы любезно согласились письменно изложить в случае, если к Вам будет запрос от третейского суда. Очень благодарю Вас за Ваше доброе желание помочь мне в этом столь трудном и тяжелом для меня деле.

Два месяца тому назад я предложила моей матери третейский суд с тем, чтобы разрешить наконец то неестественное положение, которое создалось по отношению к рукописям моего отца. В ожидании от нее ответа Владимир Григорьевич и я заняты в настоящее время подготовкой материалов для третейского суда. Ввиду этого я решаюсь просить Вас, глубокоуважаемый Анатолий Федорович, изложить Ваше мнение по этому делу в частном письме ко мне. Иметь заблаговременно такое письмо от Вас было бы для меня в высшей степени важно и помогло бы нам в наших приготовлениях к третейскому суду.

Доверием Вашим мы, разумеется, не злоупотребили бы и не показывали бы Вашего письма никому, кому не подобает.

Еще раз, глубокоуважаемый Анатолий Федорович, от всей души благодарю Вас за Ваше доброе и отзывчивое отношение к этому делу и прошу простить меня, если просьба моя покажется Вам неуместной.

С глубоким уважением, искренне преданная Вам

Александра Толстая»[734].

Обширное обсуждение в прессе продолжалось. Старшая дочь Толстых Татьяна, находясь в 1912 году с мужем М. С. Сухотиным и дочерью Татьяной в Италии, прочла в февральском номере ежедневной газеты «Русское слово» направленное в редакцию и подписанное несколькими известными деятелями российской культуры[735] письмо «Наследство Л. Н. Толстого», с содержанием которого не согласилась: настоящее положение вещей в нем не было освещено, а суждения основывались на односторонних сведениях. В коллективном письме содержалось требование передать рукописи, находившиеся в Историческом музее, Александре Толстой для осуществления нового собрания сочинений Л. Н. Толстого.

Татьяна Львовна решила ответить на эту публикацию и пролить некоторый свет на борьбу, которая после смерти ее отца развернулась вокруг прав на издание его рукописей между С. А. Толстой, с одной стороны, и А. Л. Толстой и В. Г. Чертковым – с другой. Она написала письмо, где отметила: в нынешней ситуации вынуждена признать, что утратила доверие к добросовестности Черткова и ее дружба с ним, длившаяся более двадцати лет, поколебалась. Т. Л. Сухотина привела примеры предвзятого отношения Черткова к С. А. Толстой, а также бесцеремонного вмешательства в тексты Толстого.

Текст этого письма был тщательно продуман, он неоднократно переписывался и переделывался Татьяной Львовной. Она отправила его матери, чтобы та сняла копию и распространила среди своих единомышленников. Вместе с тем у Т. Л. Сухотиной не было уверенности в своевременности опубликования этого текста, и она сообщила Софье Андреевне, 10 марта переписавшей письмо, о решении отказаться от своего первоначального намерения его обнародовать[736]. «Я теперь решила этого письма не печатать, – объясняла она матери. – Я держала себя чистой от всякой газетной полемики до сих пор и хочу продолжить так же поступать и впредь»[737]. Татьяна Львовна ограничилась просьбой передать через И. Гинцбурга свой текст для ознакомления всем подписавшимся. М. Стахович поступил решительнее, на следующий год опубликовав в журнале «The Russian Review» этот текст, включив его в свою статью.

Вопрос о рукописях оставался нерешенным. В апреле 1912 года Софья Андреевна поехала в Петербург и была у министра просвещения Л. А. Кассо, в дневнике она отметила его совет: «…отказал отдать рукописи и научил меня сам обжаловать в Сенате его отказ. Объяснил так, что он опасается взять на одного себя ответственность, а пусть Сенат, т. е. учреждение из многих судей, решает этот спор»[738]. 12 мая Софья Андреевна получила официальный ответ от министра просвещения.

Александра же Львовна, словно прячась за Черткова, продолжала писать А. Ф. Кони, вот ее письмо от 18 сентября 1912 года:

«Глубокоуважаемый Анатолий Федорович,

В. Г. Чертков в своем письме к Вам подробно излагает то положение, в котором находится в настоящее время вопрос о рукописях, хранящихся в Московском историческом музее.

С своей стороны присоединяюсь к его просьбе оказать нам Ваше любезное содействие в нашем трудном положении, за что была бы Вам чрезвычайно благодарна.

С глубоким к Вам уважением,

Александра Толстая»[739].

Через месяц Софья Андреевна вновь приехала в Петербург и была принята министром юстиции, она, как и в апреле, продолжала оспаривать запрет допустить ее к рукописям и доказывала свое право собственности на них. Чертков защищал другую позицию и, в свою очередь, собирал свидетельские показания против жены Толстого[740].

Однако важно, что семейная жизнь Толстых при этом текла своим чередом, 16 июня 1912 года в Ясную Поляну приехали Александра с Феокритовой, в связи с чем Софья Андреевна записала: «Дружелюбно все у нас. Слава Богу!»[741] 27 августа графиня внесла в свой дневник одну только фразу: «Саша просится жить во флигеле. Хочет избавиться от ненавистного Черткова»[742].

Но и тяжба между тем продолжалась. В начале февраля 1913 года Софье Андреевне стало понятно, что Сенат не возьмется за решение вопроса о том, кому принадлежит право собственности на рукописи, и ограничится только рассмотрением законности запрета доступа к ним. Графиня с раздражением записала: «Расстроилась газетным известием о Сенате по случаю рукописей, опять откажут, трусы!»[743]

В начале апреля молодая наследница в газете «Русское слово» заявила, что Сенат должен оставить жалобу С. А. Толстой без последствий[744].

В мае Софья Андреевна вновь отправилась в Петербург, где в неофициальной обстановке (принимали Кузминские) общалась с обер-прокурором Сената Н. А. Добровольским, который уверил ее в успешном решении ее вопроса.

Семейное же общение матери с дочерью не прервалось. 18 июня 1913 года она поздравила свою дочь, написав пронзительные строки: «Милая Саша 〈…〉 Поздравляю тебя с днем твоего рождения и желаю тебе всего лучшего в жизни твоей, одинокой и сложившейся как-то особенно. Ну да на все воля Божья 〈…〉 Целую тебя. Мать С. Толстая»[745].

Летом Александра продала Телятинки и купила небольшой хутор неподалеку от Ясной Поляны. Графиня, побывавшая у нее в гостях, с удовольствием отметила: «У нее красивое местечко. Хорошо, что с ней дружно»[746].

Парадоксально, но дело о наследстве и личные отношения матери и дочери развивались как-то параллельно. 12 января 1914 года Александра Львовна приехала в Санкт-Петербург и известила об этом на следующий же день А. Ф. Кони:

«Глубокоуважаемый Анатолий Федорович,

я вчера приехала в Петербург на несколько дней и вчера же виделась с министром юстиции.

Я была бы Вам чрезвычайно признательна, если бы Вы разрешили мне повидаться с Вами и изложить Вам результат нашей беседы с министром.

С глубоким уважением к Вам,

Александра Толстая»[747].

Она впервые остановилась не в доме брата Льва и не у своей тети Татьяны Андреевны Кузминской, а в гостинице. Иначе в той ситуации и быть не могло.

Осенью того же года спор о рукописях наконец завершился. В газете «Утро России» от 13 ноября 1914 года было напечатано: «Сенат определил предложить министру народного просвещения незамедлительно снять арест с рукописей и выдать их в распоряжение гр. С. А. Толстой»[748]. Саша узнала об этом, будучи участницей Первой мировой войны, у нее уже были другие заботы. И все же в отношениях Софьи Андреевны к Александре Львовне произошли важные перемены. В феврале 1918 года С. А. Толстая передала ей и старшему сыну Сергею свои права на толстовские рукописи, а осенью того же года составила новое завещание и ввела младшую дочь в число наследников.

Исторический парадокс тем не менее состоял в том, что вскоре – после большевистской революции, в новой советской стране – все эти документы не будут иметь значения. Именно к этому парадоксу позднее привлек внимание поэт А. С. Кушнер:

Десятый круглый год. Широколистный, ржавый
Яснополянский парк. Выводят лошадей.
Неравная борьба с детьми, женой и славой.
И некуда бежать от собственности всей.
На станцию! Томясь враждой к родному крову.
В прокуренный вагон! С домашними порвав.
Когда бы ведал он, в какую катастрофу
Всего, что он отверг, торопится состав.
Семь лет еще прожить – и не было б мороки.
Он шапку потерял, ему возврата нет.
А собственность и ей присущие пороки
Октябрьский так легко перечеркнет декрет 〈…〉[749]
Все годы, с 1911-го по 1915-й, С. А. Толстая, А. Л. Толстая и В. Г. Черков публиковали произведения Толстого. В 1911 году Александра Львовна объявила о подписке на «Посмертные художественные произведения Толстого». Но Александра Толстая сдержала обещание, данное отцу: предоставить Софье Андреевне возможность завершить издание его произведений. Успешно прошли переговоры А. Л. Толстой с Товариществом И. Д. Сытина об ускоренном решении вопроса его распродажи, и в апреле 1912 года Софья Андреевна получила причитающиеся ей 100 тысяч, которые распределила между сыновьями и Татьяной (дочь взяла банковский билет). Одновременно Александра Львовна за 300 тысяч уступила Товариществу Сытина с момента подписания договора по 1 января 1915 года «свое авторское право на все литературно-художественные сочинения графа Льва Николаевича Толстого, напечатанные до 1 января тысяча восемьсот восемьдесят первого года»[750].

На средства, вырученные от подготовленного и опубликованного совместно с Чертковым трехтомного издания посмертных сочинений отца, а также по договору с Товариществом Cытина, она выкупала у семьи земли Ясной Поляны. «26 марта 1913 года Александра Львовна Толстая передала крестьянам 700 тысяч земли. Бывшим дворовым были розданы деньги. Некоторым назначена пожизненная пенсия»[751].

Отношения между Александрой Толстой и Чертковым в 1912–1914 годах становятся напряженными: она перестает доверять своему прежнему другу. В канун памятного дня, в ноябре 1912 года Александра еще пишет Черткову: «Прошло два года со дня смерти отца, два года, что я во всех смыслах осиротела. И хотя бы и были между нами недоразумения, я знаю, что у меня нет более прочных друзей, как ты и Галя[752]. 〈…〉 Любящая тебя А. Т.»[753].

Но обозначившаяся трещинка углублялась. Чертков все чаще указывал Александре Толстой, что она всего лишь формальная наследница Л. Н. Толстого. В апреле 1913 года Чертков спешно начал публиковать дневники Толстого в газете «Русское слово». Вырученные деньги должны были пойти на помощь крестьянам. В конце декабря того же года Чертков прислал Александре «Записку об отчислении из фонда имени Толстого суммы на приобретение в его память земли для ближайших к Ясной Поляне сельских обществ». Александра Львовна деньги не выделила и запротестовала: нельзя во благо крестьян пускаться в сомнительные коммерческие проекты. Она писала Черткову: «…не следует думать о том, чтобы выколачивать из самых сокровенных мыслей Л. Н-ча, из его „святого святых“ побольше денег, помещая эти сокровенные святые мысли в сомнительных журналах и газетах, торгуясь с издателями их, кто даст больше. 〈…〉 Деньги – величайшее зло, и деньгами делать добро нельзя. Может быть, те деньги, которые были выручены от посмертных изданий, от продажи, особенно исключительного права Сытину и на которые была куплена земля яснополянским крестьянам, быливеличайшим злом и послужили не на пользу, а на вред крестьянам. Мне часто так кажется, но задумываться об этом нечего»[754]. Она писала, что раздачей земли одним невольно провоцирует ненависть к ним со стороны других, кто живет в полуверсте от яснополянцев.


Титульный лист издания «Посмертные художественные произведения Льва Николаевича Толстого». 1912


В конце 1913 года Александра Толстая пишет другу: «Да, ты прав, то отношение, которое было у меня после смерти отца, когда я в вагоне сказала тебе о том, что после отца я считаю тебя самым близким человеком, исчезло. Не знаю, почему и как это сделалось, это сделалось так постепенно, что я перехода этого не могла уловить. Скажу только, что отчасти причиною этому было то, что на меня тяжестью давила твоя настойчивость в делах, когда я только потому, что считала, что отец тебе поручил все, уступала в вещах, которые были против меня, а ты этого не замечал и делал по-своему. Может быть, я виновата в том, что я уступала, но, с одной стороны, убеждение в том, что ты главный распорядитель воли отца, а с другой, твой деспотичный характер побуждали меня к этому. И в душе каждый раз оставался осадок, что ты этого не чувствуешь и не понимаешь»[755]. В этом же письме Толстая указывает Черткову на расхождение его заявлений с реальными делами (поддержка им сына, проживавшего «многие и многие тысячи в год» и др.). Собственно, она повторила то, на что когда-то в связи с Чертковым указывала Софья Андреевна.

В начале 1914 года А. Л. Толстая твердо предложила Черткову в общении перейти с доверительного «ты» (так она обращалась к другу отца со времени Астапова) на несколько отчужденное «вы». «Я это сделаю, – поясняла она, – не из-за какого-либо недоброжелательства к Вам, а только потому, что мне кажется, что теперь мы не чувствуем друг к другу того доверия и уважения, какое было прежде»[756].

Вспоминая о событиях июля 1914 года, Александра писала в своей книге «Дочь»:

«В Черткове не было гибкости, он был тяжел своей прямолинейностью, полным неумением приспособиться к обстоятельствам. Его поступки, действия, его ум, устремленный в одном направлении, не допускали компромиссов… У Черткова не было чуткости, в нем не было тепла. Чертков подходил к людям, строго анализируя их: если человек ел мясо и был богат, для Черткова он уже не был интересен. Для Толстого каждый человек был интересен, он любил людей. Может быть, как раз в этом-то и было различие между ним и его верным последователем.

Толстой испытывал радость в общении с людьми, и они интересовали его. Кто бы ни приходил к нему, с кем бы он ни сносился – он всегда видел в человеке что-то особенное…»[757]

Время после смерти отца до отъезда на войну Александра определила в своих воспоминаниях как «трудный, безалаберный, нехороший период» своей жизни[758].

В такой оценке она была строга к себе: все распоряжения отца она исполнила. А. Л. Толстая 1 января 1915 года опубликовала письмо: «Сим довожу до всеобщего сведения, что начиная с 1 января 1915 года я, в силу права, данного мне моим отцом Львом Николаевичем Толстым, разрешаю всем желающим перепечатывать все без исключения его писания, уже появившиеся в печати. Относительно же всех не обнародованных еще его писаний сохраняется прежнее условие – получение на печатание моего предварительного согласия»[759].

История завещания Л. Н. Толстого завершилась.


Советская власть отменит все прежние законы о собственности. В 1920–1921 годах В. Г. Чертков официально заявит: «Согласно завещательным распоряжениям писателя редактирование, равно как и посмертное первое издание всех произведений Л. Н. Толстого, было им поручено исключительно В. Г. Черткову»[760]. Осенью 1922 года отношения между ним и А. Л. Толстой близки к разрыву. Надо заметить, что в то время Александра не была одинока в таком понимании Черткова: в 1927 году прозвучит и итоговое суждение Татьяны Львовны: «Я слышу, что с изданием трудности с Чертковым. Бедный старик. Много он сделал зла, думая, что делает добро»[761].

Вместе с тем об отношении Александры Толстой к Черткову нельзя судить однозначно: в 1931 году она написала ему из США: «Я ни на минуту никого не забываю, сердце мое, душа моя, мои мысли всегда с близкими мне. Любящая Вас А〈лександра〉. Очень беспокоюсь о здоровье Вашем»[762].

Возможно, только однажды Александра Львовна пожалела об отсутствии у детей Толстого юридических прав на его литературное наследие. В начале января 1939 года она написала Татьяне Львовне из Нью-Йорка: «Только что вышла 〈…〉 „Крейцерова соната“[763]. Очень мерзко. Мне представляется, что надо всем этим producers[764] показать зубы. Жутко, до какой степени они калечат произведения отца. Представляется мне две точки в этом деле или, вернее, две стороны вопроса. 1. Портят вещи отца, и это надо остановить. 2. Русские умирают с голода[765], а миллионеры-евреи наживаются с кинофильмы. И вот мне пришло в голову. Предъявить права – не для того, чтобы брать эти деньги себе, а чтобы: 1. Без семьи и советов по постановке людей, близких к отцу, в Европе и Америке не имели права ничего создать, ничего ставить. 2. Образовать особый комитет, кот[орому] шли бы „royalties“ [766]только с фильмовых картин для помощи русским беженцам, в том числе и тем из Толстых, которые нуждаются в помощи»[767].

Вскоре был организован Толстовский фонд, и в июле Александра Львовна, полная планов, написала сестре: «…Необходимо русских включить в National Drive, то есть наравне с еврейскими беженцами. Для этого я пытаюсь заинтересовать квакеров, американ[ский] Красный Крест и др. организации. 2. Заставить путем общественного мнения (прав юридических нет) издателей отцовский произведений и кинопродюсеров жертвовать. 〈…〉 Буду делать все, что могу, а там что Бог даст…»[768]

Может быть, Александра Львовна и пожалела об отсутствии юридических прав, но взволнована она была только тем, что остро ощутила некие ограничения в своих возможностях служить делу отца.

Спустя десятилетия стали налаживаться связи между Александрой и Львом-младшим. Он писал:

«Я рад случаю заявить, что сестра Саша, живущая сейчас в Америке, сознает свою вину и просила у семьи прощения за свои ошибки.

Я сам виноват в том, что, всецело встав на сторону матери, не был достаточно мягок со стариком-отцом, хотя старался всячески помочь и ему, и матери.

Мы на днях обменялись с Сашей письмами. Вот ее последнее письмо ко мне из Америки[769]:

„Спасибо, Лева.

С радостью узнала твой почерк, с радостью прочла то, что ты написал. И так хорошо стало на душе. Почувствовала себя такой богатой, точно сто тысяч, нет, гораздо больше выиграла, да и не сравнишь ни с чем.

Давно уже у меня к матери, к тебе, ко всем братьям осталась только любовь, нет ни тени какого-либо отчуждения. Должно быть, я, даже наверное, я во многом виновата перед вами, если виновата – простите, но не злоба, не недоброе руководило, может быть, в некотором отношении – ошибочное.

Странно, чем больше живешь, тем дальше отходит вся мелочная враждебность, споры. Должно быть, оттого, что близится смерть. Ушла мать, и только с великой нежностью, жалостью и страданием вспоминаю ее, и только, может быть, теперь по-настоящему люблю и понимаю ее. Ушел Чертков, и опять нет злобы, нет враждебности, а только недоумение некоторое, что ему суждено было быть носителем идей отца; уйдем и мы все, и скоро, и останется одно вечное, неизменное, прекрасное, которое портят люди, коверкают, стараются загрязнить грязными лапами, оно стоит незыблемое и ждет, когда мы опомнимся.

С некоторых пор как-то боюсь употреблять слово Бог. Очень уж Его много употребляют, слишком как-то легко, фамильярно относятся к Нему. Илья[770], умирая, боялся говорить «Бог», должно быть, то, что он переживал, было так чудесно, что он не мог найти этому слово.

«Бесконечность есть любовь», – сказал он как-то.

А еще чудесно сказал: «Знаешь, мне уже больше ничего нельзя желать для себя, и мне было тоскливо. Теперь я придумал, я лежу и думаю, что бы я хотел для всех близких. Это очень хорошо». Это, разумеется, была молитва, но он боялся сказать слово «молитва». Очень часто вспоминаю его и каждый раз плачу не от горя, а от радости. Многому он меня своей смертью научил. Все хочется это написать, но боюсь фальши, все ношу в себе, не знаю, смогу ли.

Я совсем одна. Сегодня серое, дождливое утро, сирень так сильно пахнет в окно, и канарейка на ней сидит. Огород мой весь зазеленел, и я на него радуюсь. Сейчас 6 час〈ов〉 утра, еще жизнь не началась кругом. Позднее будут проходить, проезжать люди по дороге. Моя фарма[771] окружена штатными лесами на большое пространство. Вот почему я пишу тебе, потому что так тихо, спокойно и хорошо на душе и мне хотелось по душе поговорить с тобой.


Яснополянский дом. Перед домом стоит Л. Н. Толстой с внуками. 1908


Знаешь ли ты, что шведка[772], которая приехала сюда к нам два года тому назад, знает всех твоих и много-много мне про них рассказывала? Очень всех хвалит. Какой ты счастливый, что у тебя столько близких.

Я очень бы хотела поехать в Европу, но не могу из-за материальных причин. Я едва-едва свожу концы с концами. Сейчас, например, у меня ничего, никакого заработка нет, кроме огорода, который дает очень мало. Все делаю сама, даже стираю. Вчера сделала очень трудную работу: выкопала яму для чуланчика. Только позвала мужика помочь мне поставить его. К работе я привыкла, и мускулы у меня как у мужика.

Для американцев я слишком прямолинейна в своих взглядах. Им не всегда нравится, что я громлю большевиков, нападаю на куренье, здесь всякая девчонка в 16 лет курит, не признаю их conventionalities[773] и не всегда могу на лице изобразить pleasant smile[774]. Целую тебя очень крепко, милый брат, и еще раз благодарю тебя за яркий блик, которым ты озарил мою жизнь.

Сестра Саша“»[775].

Процесс примирения внутри семьи после смерти Толстого, безусловно, возвысил участников борьбы, осложнившей последние годы его жизни. В разные годы и Софья Андреевна, и Лев Львович, и Александра обнаружили важное качество – способность понять другого, простить и примириться.

Замечательно сказал о Толстом философ С. Н. Булгаков: «Лев Толстой – сама наша первобытная стихия, с ее раскрытыми и нераскрытыми задатками, со всем ее хаосом и мощью… Толстой стоит пред миром как живой символ религиозных исканий, как свидетель религии в нашу эпоху небывалого торжества механического мировоззрения, апофеоза внешней культуры, поклонения вещам и идолам. В борьбе с этими враждебными силами он бросает на чашу весов всю колоссальную тяжесть своего гения…»[776] Ошибки, заблуждения, невероятная сложность и невыносимая напряженность в отношениях всех близких людей, окружавших Льва Толстого, в свете этой «первобытной стихии» предстает, помимо прочего, и как особая ценность.

Глава V Первая мировая война

Александра Толстая дала точное объяснение причины своего решения участвовать в войне: «Годы после смерти отца и до объявления войны были самыми тяжелыми в моей жизни. При нем – у меня не было своей жизни, интересов. Все серьезное, настоящее было связано с ним. И когда он ушел – осталась зияющая пустота, пустота, заполнить которую я не умела». Затем перечислила сделанное ею во исполнение завещания отца и отметила противоречие: казалось, что «все это должно было заполнить» ее жизнь – на самом деле сложилось иначе. Не менее важным для нее оказался семейный вопрос. «Нарушились мои отношения с семьей, – спустя годы писала она. – Мои любимые старшие брат и сестра, Сергей и Татьяна, самые близкие, особенно Таня, к отцу, моя мать и братья, не получившие авторских прав, – все были обижены. Это было тяжко»[777].

Первая мировая война в жизни Александры Толстой сыграла очень важную роль. Возможно, решающую. Она стала участницей беспрецедентного исторического катаклизма, столкнулась с фактами шокирующей бесчеловечности, оказалась свидетельницей страшных картин людских страданий. Значительно расширился круг ее знакомых, и существенно изменился статус в нем: первоначально в восприятии окружающих людей графиня Александра Львовна Толстая была исключительно дочерью великого писателя. Однако по ходу ее участия в военной жизни страны такое отношение постепенно изменилось, и молодую женщину стали оценивать по стойкости и мужеству, проявленным ею в тяжелейших ситуациях. Менялся сам характер ее поведения: если ранее Александра Толстая не могла не видеть себя глазами окружающих, не могла – как дочь Льва Толстого – не чувствовать некую свою избранность, особенность, то теперь она перестала быть тенью великого человека. Молодая женщина преодолела ощущение наступившей пустоты и развернулась к полноте и многообразию жизни. В ходе Первой мировой войны проявился ее недюжинный организаторский талант. Впервые заявил о себе и масштаб ее личности. Пройдя тяжелые военные испытания, она вступила в пору зрелости. Александра Толстая поняла служение делу отца как необходимость неустанной помощи страдающим людям, и этому пониманию была верна до конца своей долгой и чрезвычайно богатой событиями жизни.

Впервые отдаленная от Софьи Андреевны, любимой сестры Татьяны и братьев расстояниями, впервые переживая глубокие потрясения военной жизни, Александра Львовна ощутила силу привязанности и любви к своей семье, прежде всего к матери.


18 июня 1914 года А. Л. Толстой исполнилось тридцать лет. 19 июля (1 августа по новому стилю) началась Первая мировая война. 27 июля Толстая приняла решение идти на фронт сестрой милосердия. Она приехала в Ясную Поляну проститься с матерью.

«– Зачем ты едешь на войну? – сказала мне мать. – Ни к чему это. Отец был против войны, а ты хочешь в ней участвовать.

– Я не думаю, чтобы он был против того, чтобы я помогала больным и раненым.

Но мать была недовольна. 〈…〉 Чертков и толстовцы тоже меня осудили, но меня это не трогало. Я не могла оставаться дома»[778].

По пути из Ясной Поляны в Москву Александра Толстая в разговоре с мужиками уловила чувство «полного единения» в «общем горе», возвысившем людей над сословным и материальным расслоением российского общества. 31 июля Александра написала сестре Т. Л. Сухотиной о захватившей ее «общей волне» единения. Брат Михаил и племянник Михаил (сын брата Ильи) ушли в действующую армию[779], на войну рвался и другой ее девятнадцатилетний племянник Андрей (Ильич)[780]. Пасынки Татьяны Львовны, Сергей и Федор Сухотины, тоже отправились сражаться. Дм. Кузминский поспешил на войну; узнав о добровольном решении последнего, Софья Андреевна Толстая записала: «Непонятный гипнотизм!»[781]

Лев Львович Толстой, вспоминая о начале войны, отметил появившееся у него в то время новое чувство: «…во мне внезапно проснулся новый человек, которого я сам еще хорошо не знал в себе, – проснулся русский»[782]. После отъезда его семьи в Швецию Лев Львович добровольно поступил в отряд Российского Красного Креста и 6 августа 1914 года вместе с главой этого отряда А. И. Гучковым и членом Думы В. М. Пуришкевичем[783] уехал в Варшаву. Там Лев Львович в качестве уполномоченного «принимал поезда с ранеными, устраивал госпитали, ездил с поручениями в другие польские города и крепости, посещал раненых немцев, австрийцев и венгерцев в варшавской цитадели»[784]. Потрясенный увиденным, он воззвал к россиянам: «Жертвуйте, посылайте сюда халаты, туфли, вату, одеяла, деньги. Все нужно для ухода за ранеными»[785]. Военным корреспондентом на Балканском фронте был Илья Львович Толстой[786].


Александра Толстая. 1912


Старая графиня иначе восприняла начало войны, в день ее объявления записав: «Эта ужасная война приведет к большим бедствиям в России. Все в унынии; те, которых отрывают от земли и семьи, говорят о забастовке: „Не пойдем на войну!“ У меня увезли приказчика, семь лошадей, при них кучер и два работника! А в России голод. Что-то будет!»[787]

Предчувствия Татьяны Львовны Сухотиной носили отчетливый апокалипсический характер: «Пишут и рассказывают о патриотических манифестациях в городах. А у нас в деревне с лихорадочным ожиданием ждут „забастовки“ или, иными словами, земельного бунта. Страшный суд наступает, и жутко, что будем привлечены к ответу»[788]. Мысль об этом не покидала ее, в конце сентября она записала: «Народ по окончании войны ждет земли. Это слышится отовсюду. Баба пришла к Анне Ивановне[789], с радостью объявляя о том, что она родила двойню – двух мальчиков. „Теперь как будут землю на мужские души делить, так на двух мальчиков две доли достанутся“[790]. Петр Григорьевич[791] слышал, как толпа призванных, расходясь после речи Д. Свербеева[792] (председатель управы и предводитель дворянства), обещавшего заботиться об оставшихся семьях, гудела: „Дай-то Бог, дай-то Бог. А вернемся – у царя землицы попросим“. Кроме этих случаев, многие мне говорили, что мужики после войны будут требовать земли»[793]. Татьяне Львовне было понятно, что нынешнее состояние общенационального единения не будет продолжительным и впереди землевладельцев ожидает возмездие.

Однако это были предчувствия и предположения, а в настоящий момент Софья Андреевна провожала своих детей на войну и переживала за них: «Очень тоскую о Мише. Спаси его Бог! Страшно и за Леву, и за Сашу, хотя они при мирном деле Красного Креста»[794].

В начале августа Александра Львовна вместе с Варварой Феокритовой пошла на трехнедельные медицинские курсы, по окончании которых работала хирургической сестрой в подмосковном Звенигородском госпитале под руководством Д. В. Никитина. В прошлом он был личным врачом Л. Н. Толстого. В то время юная Александра, увлеченная медициной, изучала анатомию и физиологию. Позднее она вспоминала о поре яснополянского сотрудничества с врачом и о значимости знаний и умений, полученных под его руководством в мирное и в военное время: «Мы организовали амбулаторию в деревне и принимали больных крестьян не только из Ясной Поляны, но и со всей округи. Доктор Никитин многому меня научил. Исследуя больных, он читал мне целые лекции о той или иной болезни, учил меня делать перевязки, приготавливать мази, делать уколы. Краткие курсы сестер милосердия и практическая работа в Звенигородском госпитале, где главным врачом был доктор Никитин, помогли мне легко выдержать экзамен на сестру милосердия военного времени»[795].

9 сентября 1914 года Александра Толстая написала сестре Татьяне Сухотиной из Воскресенска Московской губернии, что в госпитале пока еще только сто раненых, но скоро будет раза в два больше, что работает она по четырнадцать часов в сутки начиная с шести утра. Сообщала, что уже перестала бояться операций и поэтому ее прикомандировали к перевязочной и операционной. Однако работа в тылу Александру Толстую не удовлетворяла. «Я решила просить перевода на фронт. Мне хотелось забыться, хотелось подвигов, геройских поступков…»[796] В письме к О. К. Толстой от 27 сентября она поделилась своим заветным желанием попасть как можно ближе к передовым позициям: «Это мне нужно»[797].

С просьбой перевести ее на фронт Толстая обратилась к князю Г. Е. Львову[798], председателю организованного в первый месяц войны Всероссийского земского союза помощи больным и раненым воинам[799]. Этот союз, в отличие от других общественных организаций, во время Первой мировой войны стал основным в решении вопросов оборудования для госпиталей и санитарных поездов, закупки медицинской техники (стерилизаторов, рентгеновских аппаратов, дезинфекционных приборов) и хирургических инструментов, медикаментов и перевязочных материалов, а также поставки солдатских палаток, одежды и обуви для армии на все сезоны календарного года. Особенно сложными были первые месяцы войны, когда Земскому союзу необходимо было решить очень много организационных задач.


Вагон русского санитарного поезда. 1902


Князь Г. Е. Львов с нескрываемой иронией отнесся к просьбе дочери Толстого. С его точки зрения, она была человеком неопытным и непрактичным. Об этом князь напрямую и сказал Александре, а увидев ее рассерженное лицо, привел аргумент:

«– Не обижайтесь, я один раз наблюдал в Туле, как вы сдавали свой яблочный сад и арендатор вас надул… Нет у вас деловой смекалки…»[800]

Так высказался человек, обладавший, согласно описаниям его верного сподвижника и старого земского деятеля Т. И. Полнера, острым умом и исключительной деловой хваткой. За годы войны князь Львов, по мнению того же Полнера, создал Земский союз как слаженно работающий организм, как «государство в государстве».


Санитарная прислуга демонстрирует приспособление для выноса раненого. 1902


Далеко не все согласились бы с такой высокой оценкой деятельности Г. Е. Львова. С одной стороны, князю Львову приписывалась, и не только одним Полнером, заслуга в успешной организации и деятельности Земского союза, но, с другой стороны, в русском обществе бытовало и диаметрально противоположное мнение: Львов, глава преуспевающей общественной организации, сумел создать себе имя исключительно за государственный счет. В последнем случае подчеркивалось, что инициативы Львова поддерживало правительство И. Л. Горемыкина, предоставлявшее для нужд Земского союза многомиллионные денежные средства. В 1917 году довольно резко об этой общественной организации высказался военный следователь Р. Р. фон Раупах[801]. Он писал: «Земский союз, о котором вся печать в пику правительству кричала, что это единственная организация, которая несет всю тяжесть снабжения армии, на самом деле был приютом для целой кучи маменькиных сынков, ловких людей, аферистов и всяких бездарностей мужского пола»[802].

Россия военных, предреволюционных и революционных лет была кричаще разноречивой, оценки деятельности отдельных людей и событий рождались в контексте разнонаправленных целей. Затем, уже в 1920–1930-е годы, русские эмигранты продолжили спор о событиях военной и предреволюционной России. Тот же Полнер, создавший книгу «Жизненный путь князя Георгия Евгеньевича Львова», считал вполне закономерным, что после Февральской революции 1917 года видные деятели Земского союза вошли в состав Временного правительства, а князь Г. Е. Львов стал министром-председателем (фактически главой государства)[803].

Но вернемся к разговору Г. Е. Львова с А. Л. Толстой. Молодая графиня сразу вспомнила тот злополучный случай со сдачей сада в аренду:

«…это было в конторе адвоката. Я не была знакома тогда с князем Львовым, но меня поразили его практичность и умение разговаривать с арендатором, выколачивая из него каждую копейку. Он был прав – я не умела этого делать».

Однако отступать Толстая не собиралась и тут же спросила князя:

«– Но какое же это имеет отношение к работе на фронте?»[804]

Несмотря на настойчивость Александры Толстой, Г. Е. Львов остался верен своему решению и на ответственную работу ее не взял. И все же спустя несколько месяцев Александру назначили уполномоченной Всероссийского земского союза. «В конце концов я попала в санитарный поезд, работавший на Северо-Западном фронте»[805], – отметила она в своих воспоминаниях.

О санитарных поездах надо сказать несколько слов. Уже с августа 1914 года действовал отдел санитарных поездов Земского союза, а с 1 сентября за счет правительства начался выпуск таких поездов. Санитарный поезд мог перевозить до 400 раненых, его оборудование было признано специальной комиссией обдуманным и удобным. С середины сентября деятельность Земского союза начала осуществляться не только в тылу, как это предполагалось в самом начале, но и на фронте, куда и были направлены санитарные поезда. В 1917 году было уже 75 земских поездов. «За 38 месяцев участия России в войне, – отметил Полнер, – они перевезли более половины всех больных и раненых (2 256 531 из 4 300 000 эвакуированных)»[806].

5 октября Александра Толстая написала матери из Москвы, что на следующий день отправится на 187-м земском санитарном поезде в Белосток[807], откуда будут следовать поезда с медицинским персоналом, чтобы забирать раненых с позиций и размещать их затем по госпиталям. Толстая начала служить сестрой милосердия под руководством старшего врача М. А. Саввиных-Абакумовой.

В первую очередь Александра Толстая столкнулась со страданиями раненых и смертью. Она, как и любая медсестра, должна была мгновенно реагировать на чужую боль и помогать, раз за разом преодолевая шок от увиденного. Об этом она писала:

«Раненых привозили прямо с поля сражения, и бывали тяжелые случаи ранения в живот, в голову, иногда умирали тут же во время перевязки.

Никогда не забуду одного раненого. Снарядом у него были почти оторваны обе ягодицы. По-видимому, его не сразу подобрали с поля сражения. От ран шло страшное зловоние. Вместо ягодиц зияли две серо-грязные громадные раны. Что-то в них копошилось, и, нагнувшись, я увидела… черви! Толстые, упитанные белые черви! Чтобы промыть раны и убить червей, надо было промыть их сильным раствором сулемы. Пока я это делала, раненый лежал на животе. Он не стонал, не жаловался, только скрипели стиснутые от страшной боли зубы. Перевязать эти раны, чтобы повязка держалась и чтобы задний проход оставался свободным, было делом нелегким… Не знаю, справилась ли я с этой задачей…


Александра Толстая – сестра милосердия у санитарного поезда № 187. Москва, Брестский вокзал. 1914


Знаю только, что я была неопытна, что надо было пройти еще большую тренировку, чтобы научиться не расстраиваться, забыть об ужасных открытых ранах с белыми жирными червями, чтобы это не мешало мне нормально есть, спать…»[808]

Такие эпизоды оставляли глубокие следы в памяти, врезаясь в нее. Спустя многие годы и Лев Львович словно наяву видел такие же страшные образы войны: «А вот операция трепанации черепа в больнице. Вся верхняя часть головы спилена и лежит на столе, как чашечка. Доктор копается в мозгу и находит в нем кусочек шрапнели»[809].

Через несколько месяцев Александра Толстая с Северо-Западного фронта попала на Кавказский.

В октябре турецкий флот бомбардировал Севастополь, обстрелял Новороссийск и Феодосию, заминировал Керченский пролив. И Россия объявила войну Турции. 12 ноября 1914 года Турция, выступив на стороне Германии, объявила войну Англии, Франции и России. Русские войска перешли турецкую границу на Кавказе[810].

6 декабря 1914 года Александра Толстая была зачислена в 7-й Передовой врачебно-питательный отряд Всероссийского земского союза, который организовали Т. И. Полнер и С. В. Глебов. Они-то и пригласили А. Л. Толстую[811], настояв на ее включении в отряд: уже набранные в него медицинские сестры были, в отличие от Толстой, только из Красного Креста, считалось, что подготовка «краснокрестнинских» самая основательная[812].

Санитарные отряды создавались с целью оказания всесторонней помощи армии. «Они получали основное снаряжение на 100–200 коек, обоз, кипятильники, кухни. 〈…〉 Главная задача, которую отрядам ставили в армии, – пояснял Т. И. Полнер, – сводилась к тому, чтобы подобрать раненых на передовых позициях, часто под обстрелом неприятеля, вывезти из линии боя в удобных экипажах, перевязать, а в неотложных случаях и оперировать в передовом лазарете[813], переодеть, накормить и отправить далее в госпиталь[814], расположенный в 20–25 верстах от передовых позиций»[815].

Уже 10 декабря 1914 года А. Л. Толстая приняла участие в смотре государя императора Николая II на Ходынском поле в Москве. 7-й Передовой врачебно-питательный отряд состоял из 400 человек. Князь Львов решил продемонстрировать Николаю II деятельность этого отряда с целью получения от государства средств на нужды Земского союза. Для этого на Ходынском поле и был развернут промежуточный лазарет[816], сюда же были привезены горы снега. Инсценировка в считаные дни была тщательно продумана и подготовлена земскими деятелями: «У ворот – колокол, в который звонит привезший пациента возчик. Затем в натуре все приспособления, через которые должен пройти раненый в течение нескольких дней своего пребывания в лазарете: сортировочная, баня, палатка для изоляции инфекционных, палатки хирургическая и терапевтическая, походная перевязочная, кухня, хлебопекарня, столовая, операционная, палатки для персонала; перевязочные средства для раненых: носилки, арбы и повозки с лошадиной тягой, автомобили. В каждой отепленной сукном палатке на 30 коек – печь. При 12 градусах мороза снаружи (смотр происходил в декабре) – внутри палатки градусник показывал 18 градусов тепла; свет из окон, уют. Палатки эти – гордость седьмого отряда – созданы по образцам, испробованным земцами еще в японскую кампанию… В назначенный день весь персонал в рабочих костюмах – налицо. Все приготовлено к приему транспорта раненых. Хлебопекарня готовит великолепный черный хлеб. Куски замороженного борща в ведрах снаружи. Котлы готовы по первому знаку быстро превратить эти куски в горячий борщ. В операционной и перевязочной около столов и инструментов врачи и фельдшерицы в белых балахонах. Дежурные сестры – в палатках-лазаретах. Несколько сот санитаров-меннонитов[817] в кожаных костюмах готовы показать царю, как в 20 минут они могут собрать сложную отепленную госпитальную палатку…»[818] Государь, прибывший на смотр со своей августейшей семьей, остался весьма доволен увиденным.

По всей видимости, Александра Львовна разговаривала с императором[819], только что вернувшимся с Кавказского фронта. 20 декабря она сообщила матери, что, возможно, 23-го числа отправится на турецкую границу, и мимоходом заметила: «…мне государь пожелал, чтобы наш отряд ехал на Кавказ»[820]. Император воюющей страны, без сомнения, далеко не случайно побеседовал с молодой графиней Александрой Толстой. Николай II был в курсе антивоенной позиции ее отца, мнение которого было авторитетным не только в России, но и в мире, однако участие в нынешней войне его дочери – желала она того или нет – в глазах соотечественников делало аргументацию Льва Толстого менее убедительной. Власть не могла не понимать этого.

В письме к матери Александра отметила, что указанное государем направление потребовало от отряда новых усилий в подготовке: для Кавказа многое нужно было переделать. Любопытно, что в книге «Дочь» А. Л. Толстая не сочла необходимым упомянуть ни о том смотре, ни о разговоре с императором.

Военный историк А. М. Зайончковский отметил в связи с кавказскими событиями на фронте в ноябре – декабре 1914 года: «Большая часть сил сосредоточивалась на Карском направлении, в районе Ольты – Сарыкамыш, а меньшая (около 2 дивизий, но с большим количеством конницы) – на Эриванском направлении, в районе Игдыря»[821]. В ноябре 1914 года перед Эриванским отрядом была поставлена задача пройти «малодоступный, с неразработанными перевалами пограничный хребет Агрыдаг, овладеть Баязетом, Алашкертом и Каракалисой»[822]. На рубеж 1914–1915 годов пришлась блестящая победа русской армии под Сарыкамышем, в результате которой упрочилось положение России на Азиатском театре, а затем последовали и ее серьезные операции против Турции.

Эшелон с отрядом, в котором была А. Толстая, шел на Кавказ больше недели, в Тифлисе[823] одной части отряда пришлось дожидаться следующего назначения около месяца. 11 января 1915 года Толстая написала сестре Татьяне, что живет в общежитии с медсестрами и общается с самыми разными людьми – от простоватых православных сестер милосердия до социал-демократов и весьма самоуверенных курсисток. Часть отряда во главе с Глебовым уже ушла на Карс – Ольты в рамках первого главного операционного направления (Карс – Эрзерум)[824], а другая часть во главе с Полнером выбрала второе направление (Эривань – Алашкерт) и должна была проследовать в Игдырь и в Каракалису Алашкертскую. Толстая уже хорошо знала, что эриванское направление особенно опасное: по дороге нападали банды курдов, на местах свирепствовали эпидемии тифа, оспы и малярии, в высокогорье проезда не было, а в некоторых местах даже верблюды пробивались с трудом.

Сложность переходов верхом «через перевалы без дорог», опасность пребывания в местах эпидемии, трудности обустройства на новом месте были отягощены для А. Л. Толстой проявлениями острой социальной неприязни в ее адрес. С подобным она столкнулась в своей жизни впервые.

В Игдыре прибывшие организовали первый перевязочный пункт 7-го Передового отряда Всероссийского земского союза. И здесь Толстую остро возненавидела врач-социалистка:

«– Прислали, видите ли, „работницу“! – жаловалась она молодому врачу. – Без протекции она сюда бы не попала. Что она знает? графиня, аристократка!»[825]

И врач приказала Толстой расставлять и застилать кровати, мыть полы, окна, двери в палатах. Александра беспрекословно подчинилась, о чем позднее вспоминала:

«Щеток не было. Молча, стиснув зубы, я терла полы тряпками. Я так боялась, что врачиха будет смеяться над моей никчемностью, называть белоручкой, барыней, – тем более что опыта в мытье полов у меня не было никакого»[826].

Правда, Александру выручал брат милосердия Эмилио Феррарис – доброволец-итальянец. Но докторша не сдавалась: назначила Толстую делать массаж тридцати больным. Такое и с годами не забылось.

«И я терла им ноги, руки, спины часами, пот лил с меня ручьем. Я не знала тогда, что мыть полы, массировать десятки больных – не входило в обязанности сестры. Да злая докторша и не назначала кадровых сестер на эту работу.

– Сестрица, брось, умаялась, – говорили мне больные солдаты. Они жалели меня, но я не обращала внимания на их слова, продолжая их часами массировать.

Может быть, это и был подвиг? Но подвигом в моем представлении было нечто совсем другое!»[827]

В начале февраля в Игдырскую земскую больницу прибыл корпусный командир и, выполняя распоряжение великого князя Георгия Михайловича[828], наградил А. Л. Толстую Георгиевской медалью[829]. Документа, в котором обосновывалось принятое решение, по-видимому, не сохранилось. Сама же Александра Львовна не сочла необходимым пояснить в своих воспоминаниях, за что она была удостоена награды, именно поэтому у читателей книги «Дочь» до сих пор складывается обманчивое впечатление, что дочь Толстого получила свою медаль незаслуженно.

В письме от 12 февраля 1915 года Александра Львовна сообщила о награждении матери, подчеркнув, что ей неприятно было получить эту медаль: ведь ей-то хотелось совершить какое-то особое, «хорошее дело». Умолчание Александры Толстой в книге «Дочь» можно объяснить ее твердым убеждением, что она получила медаль не то чтобы случайно, но явно не за настоящий геройский поступок. По-видимому, у нее были и сохранились в последующие годы иные представления о героизме.

Отряд продвигался дальше, в Каракалису Алашкертскую, расположенную в Турецкой Армении. Перед походом Александра решила приобрести себе выносливую лошадь, которая не подвела бы на длительных переходах и сложных перевалах. В горах еще лежал глубокий снег, и передвигаться можно было только верхом на лошадях, но не все участники отряда умели это делать. О них она и написала: «А вечером на стоянках не могли ни ходить, ни сидеть от боли в ногах. А я только посмеивалась… Недаром отец меня приучил ездить верхом с 6-летнего возраста». Путь, как отмечала позднее Александра Львовна, был сложным и по-своему прекрасным.

«Немного страшно было переправляться через бурные реки. Широко разлились полноводный Евфрат и его приток, через которые пришлось переправляться. Я даже не заметила, как лошадь отделилась от земли и поплыла. Сильным течением нас отнесло далеко в сторону, и как ни поджимала я ноги, они промокли выше колен.

Слева вдали сиял на солнце снеговой покров Арарата, и дальше, утопая в туманной мгле, виднелись цепи снеговых гор. Подъем. Выше, выше. Склоны гор голубые, покрытые незабудками, но незабудки не такие, как у нас в Тульской губернии, а крупные, точно искусственные. Дикие нарциссы, тюльпаны…

Чингильский перевал. Выше, выше. Становится холоднее. Снега. Местами лошадь проваливается по брюхо. Слезаю, чтобы облегчить коня, кувыркаюсь в снегу… Спуски, подъемы, дикая горная природа, ни одного жилья, ни одной живой души…»[830]


В военной обстановке Александра Львовна, вопреки мнению князя Г. Е. Львова, отличилась практической смекалкой, раз за разом энергично решая проблему продовольствия. К концу марта отряд разбил в Каракалисе Алашкертской лагерь с госпиталем на 50 человек. Раненых было мало, однако, как Толстая позднее вспоминала, свирепствовали все формы тифа – «брюшной, сыпной и возвратный»[831]. Не хватало продовольствия. К Александре Толстой очень хорошо относился генерал Абациев[832] и старался помочь. Однажды она попросила у него для выхаживания тяжелобольных кур-несушек, и генерал прислал их через несколько дней. Александра живо описала тот случай и последовавшие события:


Александра Толстая. 1915


«Смотрю, к седлам головой вниз приторочены куры. Отвязали, а они на ногах не стоят… Отекли ноги. Я отыскала большой железный таз, устроила курам ножную горячую ванну. Молодежь издевалась надо мной, но постепенно ноги у моих пациентов отошли, и через несколько дней они занеслись.

Я радовалась, что мои больные получат яйца, а сестры завидовали и воровали у меня яйца прямо из-под кур для своих больных»[833].

Потом разговор с генералом зашел о коровьем молоке, и Абациев вновь помог: через несколько дней его казаки пригнали семь коров. В итоге у Александры появилось новое занятие – доить коров. Об этом и о вновь последовавшей помощи она написала:

«Коровы худые, маленькие, молока мало, но доить надо – больше некому.

Сижу на скамеечке, дою, руки болят с непривычки.

– Что это вы делаете, сестра?

Я и не заметила, как подошел генерал Абациев.

– Коров дою, ваше превосходительство.

Постоял, покачал головой, а вечером меннонита прислал коров доить»[834].

Из Каракалисы Александра Львовна написала матери, что ее впервые потянуло домой. И это понятно: ей было очень трудно. О том времени она вспоминала:

«Ночью сестры дежурили по очереди. Четыре палаты по 40–50 больных в каждой. На каждую палату один дежурный санитар, а на все палаты одна сестра.

Почти все больные – тифозные. Всю ночь бегаешь из одной палаты в другую. Стонут, мечутся, бредят. Чувствуешь свое полное бессилие как-то облегчить, помочь. Минутами делается страшно. Особенно когда стоны превращаются в хрип… Подбегаешь, дыхания почти нет, больной затих, пульса нет. Только успеешь перекрестить, закрыть глаза – помер.

Захожу во время обхода в палату сыпнотифозных. Около умывальника стоит очень слабый выздоравливающий больной. В глубине палатки кричит, ругается в бреду сыпнотифозный армянин. Не успела я подойти, как он, как кошка, с быстротой молнии вскочил, перелетел через две-три кровати, бросился к умывальнику, схватил бутылку сулемы[835] и размахнулся над головой слабого больного. Он убил бы его, но я успела схватить армянина за руку сзади, бутылка скользнула по черепу больного, слегка его задев… Армянин бросился на меня, повалил меня на пол, схватил за горло и стал душить. Борясь, мы покатились по полу и завалили собою дверь. Руки больного стальными клещами сдавили мне горло… В дверь ломился дежурный санитар… Но открыть дверь он не мог. Каким-то образом мне удалось откатить армянина от дверей. В палату ворвались два санитара, схватили армянина, надели на него смирительную рубашку.

Все дрожало во мне, когда я пришла с дежурства в столовую…»[836]

Через несколько дней армянин стал поправляться, виновато и смущенно он попросил у сестры Александры прощения.

Другой эпизод в ее памяти тоже застрял, не стерся: «Фельдшерицы не любили и не умели ухаживать за ранеными. От одной нашей фельдшерицы мне пришлось принять одного пластуна[837], раненного в голову. Пучки серого мозга торчали на бритой голове… У него были пролежни величиной с чайное блюдце, матрац промок, от его кровати шло страшное зловоние. Он был совершенно невменяемый, ничего не понимал и только помнил свою жену Марусю и называл меня ее именем: „Маруся, попить дай! Маруся, ноги потри, болят“. Его пришлось эвакуировать, и по дороге он умер»[838].


Защитники крепости Ван. 1915


Из Каракалисы согласно новому назначению Толстая должна была направиться в город Ван – туда, где только что завершилась жесточайшая армяно-турецкая резня. Весной 1915 года отряды Джевдет-бея, наместника Ванского вилайета[839] Османской империи, осадили крепость Ван[840], к ним присоединились аскеры[841] корпуса Халиля Сами-бея, отступавшего под натиском русских частей, и курды. Их объединила одна цель – взять и вырезать этот город. Турки и курды нещадно уничтожали мирное армянское население, проживающее в городе и вокруг него, они грабили и жгли армянские села. Осажденный город держался из последних сил и был практически уничтожен, однако при этом и положение турок ухудшалось. В мае 4-й Кавказский корпус и армянские добровольцы отбили у них город, турки оставили свои позиции, вместе с ними уходило и мусульманское население[842].

Александра Толстая прибыла в разрушенный город, где прошли «страшные бои между армянами и турками. Турки осаждали крепость Ван, расположенную на высокой горе, где засели армяне. Они боролись как звери, защищая крепость. День и ночь женщины[843] начиняли бомбы и бросали их в турок. Но выдержать осады они не смогли бы: иссякла пища, кончался запас пороха и снарядов, и армянам пришлось бы сдаться, если бы им на выручку не подоспели наши пластуны. Произошла кровавая битва с громадными жертвами с обеих сторон. Трупы убитых бросали в озеро, где они и разлагались, – озеро было отравлено, и нельзя было употреблять воду из него и есть рыбу».

Турки резали армян, армяне – турок. «Вражда между турками и армянами, – писала А. Л. Толстая, – длилась веками. Жестокости были с обеих сторон, но здесь, в Ване, нам пришлось наблюдать нечеловеческую жестокость армян. Говорили, что армяне отрезали груди женщинам, выворачивали, ломали им ноги, руки, и жертв этой бесчеловечной жестокости я видела лично»[844]. В июле в Ясной Поляне получили «раздирающее душу письмо Саши о турчанках-беженцах и их детях, умирающих и страждущих»[845].

В городе Ван свирепствовал тиф. Там было больше тысячи оставленных турками пленных. От тифа умирали и армяне, и турки, и курды. Спустя десятилетия Толстая вспоминала: «1500 курдов и турок умирали от всех видов тифа, дизентерии… Стоны, призывы о помощи, грязь, тут же на полу испражнялись, воды нет, ни холодной, ни горячей, умирающие женщины. Вши везде, даже у американцев»[846]. Заболели и представители американской миссии в Турецкой Армении: доктор Рассел, госпожа Ярроу и ее муж. Их лечили, и они выжили, но заболел племянник Александры Толстой Онисим Денисенко и его товарищ Коля Красовский.

Если за армянами, американцами и русскими был хоть какой-то уход, то курдские и турецкие женщины были лишены его. И последнее было очень опасно для всех: переполненные школы, в которых находились сыпнотифозные мусульманки, а также дети и старики, стояли на горе, оттуда к военным казармам тек ручей, распространяющий заразу. В той ситуации Александра Толстая самостоятельно приняла важное решение и добилась успеха. Она писала:

«Единственным медицинским персоналом, оставшимся в Ване, были военный врач и я. Об отдыхе нечего было и думать. Мы работали не покладая рук, без сна и почти без еды. 〈…〉 Каждый день умирало около 20 человек от трех видов тифа, главным образом сыпняка.


Александра Толстая и Николай Красовский около больного тифом Онисима Денисенко. 1915


Как известно, главные передатчики сыпного тифа – вши. Наши белье и платье, особенно в складках, были полны этими отвратительными сонными, вялыми белесыми насекомыми, и избавиться от них было невозможно. Шелковое белье было пропитано белым дегтем, стирали его ежедневно, но к вечеру все тело было искусано и бешено чесалось. Так не могло продолжаться»[847].

Она обратилась к командующему генералу[848] с просьбой выделить 30 повозок, запас кукурузы, муки, стадо баранов для отправки мусульманских женщин, детей и стариков в деревни, для спасения дивизии русских.

Генерал не мог не согласиться. В своих воспоминаниях Александра набросала несколько картин: «И дня через два появились подводы, стадо баранов и продовольствие. Надо было видеть радость женщин, когда они уезжали. Они что-то бормотали по-турецки, некоторые снимали с себя браслеты и ожерелье из каких-то камней, от которых я с трудом отказывалась. Им чем-то хотелось выразить свою благодарность и радость: „Ханум, ханум“[849]. Когда через несколько дней я уезжала из Вана, я по дороге встретила улыбающуюся во весь рот турчанку с глиняным кувшином на голове. „Ханум, ханум“, – говорила она и что-то добавляла по-турецки. Я только поняла по всему ее виду – она была счастлива»[850].


Кавказская кампания. Раненые беженцы-мусульмане. 1915


Как-то медицинская сестра А. Толстая обратила внимание на свой внешний вид, о чем и вспомнила позднее: «За последние месяцы я совсем отвыкла от цивилизации и не обращала никакого внимания на свою внешность. Да это было и невозможно во время походов. Вероятно, жуткий был у меня вид. Облупившееся от солнца и горного воздуха лицо, грубая, пропитанная лошадиным потом, засаленная серая поддевка из кавказского сукна, шаровары, сапоги, на голове черная барашковая папаха с белым верхом. Их носят здесь для предохранения от солнечного удара»[851]. Но для мужчин внешний вид медсестер уже не играл важной роли.

Еще из Каракалисы Толстая написала сестре Татьяне, что медсестры столкнулись с новой для них опасностью: офицеры, лишенные женского общества, обратили свое внимание и на них. В Александру Львовну влюбился бравый терский казак-сотник[852]. Один раз он прискакал в санитарный отряд на только что купленном красивом арабском караковом[853] жеребце. Александра похвалила жеребца, а через несколько дней вместо своего рыжего мерина обнаружила араба – подарок тотчас ускакавшего сотника. Его еле догнали тогда и с трудом уговорили вернуть мерина, а подарок забрать. Обиделся казак и запировал. «Далеко за полночь раздавалось пенье казаков. Разгулялась сотня вместе со своим начальником. Пели, плясали под самым окном генерала Абациева»[854]. Нарушители порядка были наказаны: казаки выговором, а сотник отправкой на фронт.

Через несколько дней он пришел к Александре попрощаться:

«– Я ухожу на фронт. Одно из двух: или выслужусь, или убьют. Обращаюсь к вам с последней просьбой: уделите мне один час времени.

Мы оседлали лошадей и поехали в горы. Что говорил он мне, не помню, но помню, что был он тихий, грустный и почему-то я чувствовала себя виноватой.


Александра Толстая. 1915


После этой прогулки я больше никогда его не видела, но 50 лет спустя, уже в эмиграции, я получила от него милое письмо из Франции. Он доживал свой век в доме для престарелых»[855].

Однажды, во время передвижения по дороге из Каракалисы в Игдырь (через него пролегал путь в город Ван), Александра Львовна была всерьез напугана:

«К вечеру мы[856] дошли до военного пункта. Ночевать негде, отвели одну комнату на двоих. Разделись, потушив свет, в темноте, чтобы не мешать друг другу. А рано утром – опять в путь. Шли целый день. А вечером, когда стемнело и мы спускались под крутую гору, мимо нас вдруг просвистела одна пуля, вторая… „Курды!“[857] – заорал во все горло ординарец-осетин. Мы, сестры, боялись курдов. Были случаи, когда курды насиловали и убивали женщин. И у всех нас, сестер, всегда был с собой цианистый калий…

Дали лошадям шенкеля и карьером понеслись под гору. А гора крутая, темно, ничего не видно, тропинка усеяна камнями, того и гляди лошадь спотыкнется, упадет. И тогда… пропали. Я откинулась назад, сколько могла, чтобы облегчить передние ноги Алагеза, а мысленно все твержу: „Выручай, милый, голубчик, только не спотыкнись“.


Александра Толстая среди служащих полевого госпиталя. 1915


Ускакали…»[858]

Удивительным образом этот военный эпизод 1915 года рифмуется со случаем из военной истории Л. Н. Толстого. Дело было на Кавказе 13 июня 1853 года. «Ехали в экипажах и верхами, а сопровождали солдаты. Желая погарцевать и похрабриться, трое отделились от „оказии“ и поскакали вперед, а именно: Лев Николаевич, его кунак (приятель) Садо[859] и Полторацкий. Под Львом Николаевичем была высокая серая лошадь, дорого заплаченная, красивая, но тяжелая, с прекрасным проездом, т. е. иноходец[860]. Дорóгой Садо предложил поменяться лошадьми, чтоб Лев Николаевич испробовал резвость ногайской породы[861] лошади Садо. Только что они поменялись, вдруг им навстречу из-под горы показались вооруженные чеченцы. Ни у Льва Николаевича, ни у Полторацкого не было оружия. Полторацкий был на плохой артиллерийской лошадке, он отстал, в него выстрелили, попали в лошадь, а его изрубили на месте шашками, но он остался жив. В то время как Садо, махая ружьем, что-то по-чеченски кричал своим землякам, Лев Николаевич успел ускакать на быстроногой маленькой ногайской лошадке своего кунака Садо». Софья Андреевна заключила, записав этот рассказ мужа: «И так опять-таки случай спас жизнь Толстого»[862].

Между эпизодами военной жизни отца и дочери есть не только сходство, но и отличие: для молодой женщины существует опасность насилия как врагами, так и своими. В следующий раз угроза нависла по возвращении Александры Толстой из города Ван в Игдырь. Ей был выделен автомобиль с шофером. Александра вспоминала: «Доехали до перевала, стали подниматься. Автомобиль застрял. Вместе с шофером мы столкнули его вниз, в лощину, чтобы не видно было с дороги. Боялись, что ночью нападут курды. Делать было нечего – надо было здесь переночевать». После трех недель без сна молодой женщине безумно хотелось спать, но мужчина потерял контроль над собой. О последовавшем ей и вспоминать-то было неприятно, она написала:

«Описывать, что было дальше, я не могу. Непристойные жесты, грязные слова…

Я вынула револьвер из кобуры, висевшей у меня на ременном поясе, и взвела курок.

„Двинется, буду стрелять“, – думала я.

И так просидела я до рассвета, следя за каждым движением ополоумевшего человека. Какая это была бесконечная, длинная ночь! Глаза слипались, мутилось в голове, все тело болело от напряжения. Спать, спать! Закрыть глаза на секунду и заснуть. Но я знала, что тогда пропаду. Отнимет револьвер, и я с ним не справлюсь. От ужаса сон улетучивался, но только на время. Я щипала себя, старалась волнующими мыслями отогнать сон. Ничего не помогало. Спать, спать! Но при малейшем движении шофера – палец был уже на курке. Я была готова его нажать.

„Куда стрелять? В руку, в ногу?“ – думала я. Убивать его я не хотела. Как ни противен и гадок был мне этот человек, я не хотела брать на свою душу убийство»[863].

На счастье Толстой, утром по дороге загромыхали повозки с солдатами, к ним она, выскочив из автомобиля, и кинулась, а они довезли ее до места. Александра не стала мстить.

«Вероятно, если бы я донесла на шофера, его бы предали военно-полевому суду, но я не хотела этого делать. Главное, что ничего плохого не случилось. Бог с ним!»[864]

В августе 1915 года Александра Львовна заболела тропической лихорадкой. Эта болезнь сказывалась и в последующие годы ее жизни. «Я долго не могла отделаться от тропической малярии, болела годами. Чувствуешь себя совсем здоровой и вдруг начинаешь дрожать. Пароксизм[865] длится около суток. Озноб подкидывает тебя на кровати, зубы стучат, покрываешься несколькими одеялами – ничего не помогает. Температура поднимается до 41о, 42о. Через несколько часов пот – температура падает. Человек здоров, только большая слабость»[866].

23 августа Софья Андреевна записала: «Вернулась дочь Саша, бодрая, полная впечатлений и рассказов, очень сильно похудевшая»[867]. Возможно, Александра не хотела огорчать свою мать и старалась держаться и выглядеть по-прежнему здоровой и энергичной. Вскоре А. Толстая продолжила свой военный путь. 21 ноября она была избрана уполномоченной Главного комитета Всероссийского земского союза. С середины ноября по февраль 1916 года занималась работой по организации школ-столовых Западного фронта, а затем сформировала 8-й санитарно-транспортный отряд из 100 человек и госпиталь на 400 коек. Она руководила этим отрядом и госпиталем.

Доверие подчиненных к женщине-начальнику сложилось благодаря нескольким факторам. На них указала сама Александра Львовна, анализируя опыт военных лет:

«Трудно мне было, особенно вначале, справляться с санитарами.

Мне помогли три обстоятельства. Мое знание и умение обращаться с людьми. Ничем, казалось бы, я не могла бы больше заслужить уважение команды, чем когда я, подняв ногу захромавшей лошади и зажав ее между колен, показывала кузнецу, как надо подковать лошадь на полоски, чтобы она не засекала задними ногами передних. Команде нравилось, что большей частью я не ела персональную пищу, а мне ежедневно приносил кашевар пробу из солдатского котла. Но я заслужила полное доверие команды после того, как откомандировала фельдфебеля[868], ударившего по щеке одного из солдат. Дисциплина была необходима. Чтобы ее поддержать, мне пришлось уволить одну из сестер, которая позволила себе с ухаживавшим за ней артиллерийским офицером стрелять из пушки по немцам. Не сестринское это дело – убивать людей, даже врагов»[869].

Иногда по ночам бомбили, и в отряде возникала паника. Особенно Александре Львовне запомнилась одна ночь:

«Где-то разорвалась одна бомба, другая. В одном белье, разутые, взлохмаченные санитары, побросав больных, бежали в блиндаж. 〈…〉

– Куда?! – заорала я не своим голосом. – Больных бросать? Обратно! Под ружье, мерзавцы!.. – Не помню, что я еще кричала.

Санитары послушались. Аэропланы – один, другой, третий – летели над отрядом. Все попрятались в блиндажи, в палатки. Светлая лунная ночь. Ни облачка. С высоких, стройных старых сосен ложатся тени на покрытую иглами землю. Я брожу одна между палатками. Мне так страшно, что я готова бежать сломя голову от этого звука аэропланного полета над самой головой, от разрывающихся где-то здесь, совсем рядом, бомб, от этих безмолвных равнодушных сосен. Я не могу победить этот животный дикий страх…»[870]

У Александры Толстой сложилась в отряде репутация храброго, бесстрашного человека. Она же считала, что не заслуживала такой высокой оценки. Размышляла над сложностью своих переживаний, возникавших во время вражеских обстрелов и бомбежек. Страх, по ее твердому убеждению, был всеобщим. Однако она должна была преодолевать его и достойно держаться. «Я никогда не поверю, – вспоминала она, – что люди не боятся обстрелов, бомб, ружейных атак. Все боятся. Весь вопрос в выдержке, в умении владеть собой и не показать свой страх»[871].

Однажды отряд стоял в прифронтовой полосе, на станции Залесье, в шести верстах от Сморгони. Ночью начался обстрел, разом проснувшаяся Александра «от страха свалилась с кровати». Спустя годы Александра Львовна воссоздала в психологических и фактических деталях последовавшее:

«Бах, бах! Я вскочила, оделась. Но при каждом взрыве снаряда голова уходила в плечи, склонялась вперед. Что делать? Не могу же я показать санитарам свою трусость. Выхожу. Вижу – санитары сломя голову бегут в блиндаж.

– Куда? Назад!

И когда, водворив санитаров по местам, я пошла по отряду, я заметила, что иду прямо, не кланяясь, не дергаю шею. Куда же девался страх?

– Где начальник транспорта? – спрашиваю.

– Уехал! – кричит мне доктор Никитин. – Орал во все горло санитарам: спасайтесь кто может! Сел верхом на свою лошадь и ускакал.

„Еще одного придется откомандировать“, – думаю.

Через час обстрел кончился. Станция Залесье разрушена. Стали привозить раненых»[872].

Летом 1916 года на русском театре частыми были газовые атаки[873] как со стороны германцев, так и русских. Отряд и госпиталь А. Л Толстой испытал на себе ужас газовой атаки на участке Сморгонь в ночь на 20 июня. Военный историк А. Н. де Лазари писал: «Местность в районе местечка Сморгонь, пологая в сторону русских окопов, ровная и открытая, благоприятствовала производству газовой атаки германцами, тем более что расстояние между германскими и русскими окопами не превышало 1000 м, а местами окопы сближались до 200 м»[874].

Александра Толстая оставила воспоминания о той атаке:

«В два часа утра мы заметили, что, разрываясь, немецкие снаряды выпускали желтый дымок. Он расстилался по лощине, и от него шел запах хлора[875].

– Маски![876] Маски надевайте!

Прошло с полчаса. Снаряды, начиненные газом, продолжали разрываться в лощине, которая постепенно покрылась густым желтоватым туманом.

– Чтой-то вишней запахло, братцы!

Цианистый калий![877] Опять этот ужасный, животный страх! Дрожали челюсти, стучали зубы. 〈…〉

„Наверное, так в аду“, – думала я.

Уже не слышно было раздельных разрывов снарядов, все смешалось в сплошной гул. Дрожала земля, дрожало все кругом.

Весь блиндаж заполнили ранеными. Стоны, крики! Врач и сестры лихорадочно работали, перевязывая раненых. 〈…〉

Бой длился несколько часов[878]. Санитары на носилках подносили раненых. Командир полка сорвал маску, чтобы отдавать приказания, и умер от отравления газами. Некоторые из нас тоже пострадали. 〈…〉

Забыть то, что я видела и испытала в эти жуткие дни, – невозможно.

Поля ржи. Смотришь, местами рожь примята. Подъезжаешь. Лежит человек. Лицо буро-красное, дышит тяжело. Поднимаем, кладем в повозку. Он еще разговаривает. Привезли в лагерь – мертвый. Привезли первую партию, едем снова… Отряд работает день и ночь. Госпиталь переполнен. Отравленные лежат на полу, на дворе…


Нижние чины химических команд в противогазах и респираторах. 1915–1916


– Сестра! Надевайте халат! – вдруг по-начальнически крикнул на меня доктор Никитин. – Нам нужна помощь!

И вот я по-старому в белом халате. Даю сердечные капли, кислород.

1200 человек похоронили в братской могиле. Многих эвакуировали[879].

На пятый день горячая работа затихла»[880].

Через несколько дней в отряд приехало высокое военное начальство и распорядилось, чтобы срочно явилась уполномоченная графиня А. Л. Толстая. И она незамедлительно исполнила приказ. В начале встречи Александру Львовну поразил контраст между только что пережитым ею и вполне обычным в военной обстановке ритуалом награждения отличившихся. Жизнь для нее словно распалась на две части: на войну как земной ад – и где-то очень далеко существующий мир. А связь между двумя этими частями представала как предельно ослабленная, почти эфемерная. Александре Толстой, неукоснительно исполнявшей в последние дни свои круглосуточные обязанности уполномоченной и медсестры, было крайне сложно включиться в ситуацию. Вот описание той встречи:

«Это был генерал-адъютант государя князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон[881]. Я остановилась перед этой важной группой в полном смущении. Зачем приехали эти люди? Что им нужно? И что мне делать? Если бы мы находились в тылу, в светской гостиной, я бы не растерялась, подошла бы к генералу и попросту поздоровалась бы с ним. А здесь, на фронте, все делалось по-военному. Но генерал вывел меня из трудного положения, сразу же похвалил наш отряд и его работу по спасению отравленных газом и спросил меня, кто отличился из отряда в этой страшной атаке. Он тут же наградил, „именем его величества государя императора“, Георгиевскими медалями разных степеней доктора, одну сестру, двух солдат и меня (медалью 2-й степени[882]) и сразу же после этого уехал»[883].

Это была вторая награда А. Л. Толстой[884].

В те дни Софья Андреевна не раз вспоминала о дочери:

«18 июня. Рожденье Саши. Где-то она теперь! 〈…〉

22 июня. Получила письмо от дочери Саши. Страшно за нее, так она близко от опасности подпасть под выстрелы немцев. 〈…〉

7 июля. Сегодня, 7 июля, важное событие – приезд с войны дочери Саши».

Александра Львовна показалась матери бодрой и здоровой. «Слава Богу!» – записала в своем ежедневнике обрадовавшаяся встрече Софья Андреевна. Но через несколько дней ее вновь охватила тревога:

«18 июля. Уехала дочь Саша опять на войну. Очень тяжело было ее провожать. Хуже, чем раньше»[885].

11 августа 1916 года А. Л. Толстой было выдано удостоверение, которое гласило: «Уполномоченная Главного комитета Всероссийского земского союза графиня Александра Львовна Толстая является заведующей 8-м санитарным транспортом Всероссийского земского союза и по делам службы должна совершать поездки в районе расположения армий Западного фронта».

Газовый ад продолжался, и во второй половине августа в госпиталь привезли около 200 газоотравленных своими газами[886]: после того как со стороны русских был выпущен газ, ветер переменился, и газы накрыли их же окопы.


Немецкая газовая атака на Западном фронте. 1915–1916


Спустя годы газовые атаки в одних и тех же деталях и с новыми подробностями вновь и вновь всплывали перед глазами Александры Львовны:

«Мы старались уберечь масками не только себя, но и лошадей.

Подруга нашего верного Рябчика[887], такая же большая и красивая, как он, только что ощенившаяся, во время газовой атаки спасла своих многочисленных щенят. Она, ухватив их зубами по одному за шиворот, всю свою семью перетаскала на один из маленьких островков, образовавшихся в болоте около реки Вилии. Там стояла постоянная влага от воды. Влага эта не пропускала газов. Поняв это каким-то инстинктом, собака-мать спасла всех своих щенят.

Я ничего не испытала более страшного, бесчеловечного в своей жизни, как отравление этим смертельным ядом сотен, тысяч людей. Бежать некуда. Он проникает всюду, убивает не только все живое, но и каждую травинку. Зачем?»[888] В душе Александры Львовны неуклонно нарастали антивоенные настроения.


В первые дни войны Татьяна Львовна Сухотина записала в дневнике о себе и дочери:

«23 июля 1914. 〈…〉 Мне немного неприятно видеть в Тане и чувствовать в себе патриотический подъем духа, который противоречит христианскому, но трудно в такие минуты, как теперь, чувствовать иначе. А кроме того, мы с ней жалеем и немцев.

24 июля 1914. 〈…〉 Сегодня у всех настроение подавленное, а мне так ясно представилось – какая фальшивая фикция – слава нации! Как мало о ней будет думать козловский мужик, умирающий где-нибудь в немецкой земле. Все это нужно обезумевшим Вильгельму[889] и К°. И они ради этой фикции гонят на бойню тысячи своих братьев! 〈…〉 Все это время по поводу войны думаю о том, что надо сдерживать свое дурное чувство к врагам, которое отовсюду внушается нам, особенно газетами.

Во мне всегда поднимается инстинктивное чувство протеста против всякой гипнотизации. А сейчас это чувство протеста вполне сознательное: если веришь, что Бог есть любовь, и живешь для распространения и воспитания этой любви, то нельзя позволять себе осуждения и ненависти к врагам. Сейчас это трудно. Немцы, по рассказам многих корреспондентов, ведут себя до того невообразимо грубо и непорядочно, что невольно желаешь им зла. И частные лица, и правительства все время нарушают: первые – правила порядочности, а вторые – международное право»[890].

Записи Сухотиной свидетельствуют о сложной для нее ситуации: с одной стороны, в ней отчетливее проявляется вера в то, «что Бог есть любовь», и сознательным становится духовное сопротивление государственной пропаганде, а с другой – в ней же неизбежно заявляет о себе и, более того, нарастает враждебное чувство к неприятелю.

В мирной повседневной жизни обычному человеку приходится, в большей или меньшей степени вдумываясь в это, балансировать между разными системами ценностей (есть жизнь общественная, есть личная; и т. д.), однако в военное время удержать душевное равновесие в пошатнувшемся мире становится сложнее.

Еще во время Русско-японской войны, в начале января 1904 года, девятнадцатилетняя Саша Толстая получила письмо от своего друга Сергея Сухотина[891], учившегося тогда в Морском кадетском корпусе. Он написал о постигшем его внутреннем разладе, сообщив, что «только головой рассуждает, что убийство плохо, а что его сердцем тянет на войну, что он все-таки русский». Прямолинейную Сашу Толстую это письмо неприятно поразило. В своем дневнике она записала: «Меня это огорчило и ясно показало, что из Сережи толка не будет. Как можно писать такие пошлости, вроде того, что „я все-таки русский“ или „я все-таки дворянин“. Прежде всего я человек. Напишу ему на это длинное письмо. Эх, огорчают меня мои друзья!»[892] Юная барышня была весьма далека от понимания всей сложности ситуации, национальные же и сословные чувства другого человека были однозначно отнесены ею к сфере пошлости.

Драматизм такой ситуации был внятен ее отцу. 18 сентября того же года Л. Н. Толстой писал сыну Андрею, участвовавшему в Русско-японской войне[893], ободряя его и делясь собственным опытом:

«Последние дни все думаю о тебе, милый Андрюша. Когда ты уезжал, мне как-то не верилось, что ты будешь на войне, а вот ты уже в самом пекле. Знаю опытом, как на войне все живут, бодрясь и стараясь забыться, – иначе нельзя делать страшное дело войны, но, прошу тебя, не забывай и на войне свою душу. И старайся быть добр со всеми. В этом всё. А тебе это легко, п[отому] ч[то] ты добр в душе.

Прощай пока, целую тебя и очень люблю»[894].

Логика военного времени и логика мирного в каждый конкретный исторический момент находятся в разных соотношениях: они могут быть противопоставлены, согласованны или соположены. И соотношения эти весьма подвижны: в какой-то ситуации ценности войны (необходимость защиты государственных и национальных интересов) становятся преобладающими, авторитетными и убедительными и на первый план выходят представления о высокой значимости патриотизма и героизма, а в какой-то момент ценности мира (прежде всего забота о другом человеке без учета различий в вероисповедании, национальной и государственной принадлежности) начинают более отчетливо проступать сквозь все доводы войны. И тогда авторитетное перестает быть убедительным.

В произведениях Л. Н. Толстого и в военных воспоминаниях его детей существуют любопытные совпадения. В книге «Война мир» есть, как помним, трогательный эпизод о взятом в плен юном французском барабанщике Vincent Bosse, о котором позаботились русские казаки, мужики и солдаты. Одни сразу переименовали фамилию мальчика в Весеннего, а другие – в Висеню: «В обеих переделках это напоминание о весне сходилось с представлением о молоденьком мальчике». На свой вопрос, где пленный, сердобольный Петя Ростов услышал:


Сергей Сухотин – кадет Морского кадетского корпуса. 1902


«– Он там у костра грелся. Эй, Висеня! Висеня! Весенний! – послышались в темноте передающиеся голоса и смех.

– А мальчонок шустрый, – сказал гусар, стоявший подле Пети. – Мы его покормили давеча. Страсть голодный был!»[895]

Таким же незлобивым было отношение к врагу и через столетие – в первые месяцы сражений. К примеру, Рождество 1914 года осталось в мировой истории т