Последний аргиш [Рудольф Фердинандович Итс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Рудольф Итс
ПОСЛЕДНИЙ АРГИШ Этнографическая повесть

*
М., «Мысль», 1964




У Енисея не обычные два берега — правый и левый, у Енисея две стороны — каменная и наволочная. На каменной стороне огромные валуны, высокий берег — «угор» — и большие кедры да сосны. Наволочная сторона значительно ниже, почти пологая, заросшая тальником. Когда спадает весенняя вода, на левом берегу остаются стволы деревьев, застрявшие в кустах, и придавленный волоком половодья тальник.

Четыре года подряд я встречаю здесь весну. Вижу таяние снега, ледоход, первые цветы черемухи. В конце апреля в Красноярске весна и красные тюльпаны на лотках и в корзинах, а через четыре летных часа, в Туруханске, — минус двадцать градусов, непривычно чистый снег и одетые в унты и шубы люди. Всегда кажется, что ты намеренно растянул год, дважды встретил весну.

Но не повторения весны искали я и мои товарищи в Туруханском районе Красноярского края, покинув привычный быт столичного города. Самый большой район края, равный по площади не одному европейскому государству, — еще малоизвестная страница истории народов нашей страны.

Здесь многое от нового быта, много новых людей. Здесь ежегодно по маршрутам выходят геологические партии — разведчики богатств земных недр Родины. Но здесь же рядом с настоящим и будущим есть что-то от прошлого. Даже в местном названии прибрежных селении — «станке» — сохраняется память тех далеких лет, когда первые строения стояли через тридцать-сорок километров и в них делали остановки — станы — русские переселенцы и этапные ссыльные.

Я — этнограф. Четвертый полевой сезон наша экспедиция работает в Туруханском районе, раскинувшемся на многие сотни километров по Енисею, по его притокам.

Мы изучаем культуру и быт кетов, небольшого народа, который издавна населяет этот край. Никогда у этого народа не было письменности. Никто еще не составил его истории. Никто даже не знает, откуда он появился в этих местах.

Мы живем одной жизнью с кетами. Нашим домом становится их островерхая, покрытая берестой хижина — «чум» — или брезентовая палатка. Мы вместе с ними уходим в тайгу на охоту и к озерам за рыбой.

Кеты, веками живущие в тайге, не совсем понимали, зачем кому-то надо знать о нартах и одежде из оленьих шкур — парке, о шаманах из почти забытого прошлого, о промысловом звере, о преданиях их старины. Необычное для нас им кажется простым и естественным.

Но здесь люди умеют слушать, и, хотя наши вопросы вызывают улыбку, им приятно, что разговор идет о них самих, об их народе, и они уважают этот непонятный, но, вероятно, очень нужный «верховским» труд.

«Верховские» — это люди, приехавшие в низовье Енисея из любой части страны или света. В представлении не только кетов, но и другого коренного населения края иная жизнь, иной мир там, в верховьях Енисея. Если вы даже из Москвы или Владивостока, вы все равно для местных жителей будете «верховским». Много веков тайга и Енисей дают здешнему населению пищу и труд. Енисей — надежда, источник жизни далекого, удивительного края.

*
Ветер давно стих, а волны продолжали бежать внакат. Половодье захлестывало станки на каменной стороне Енисея, подмывало дома, срывало их с фундамента и уносило вниз.

Мимо Туруханска, растянутого на высоком и крутом берегу в устье Нижней Тунгуски, проплывали и кружились в водовороте дома и срубы. Люди беспомощно, тоскливо провожали взглядом тесовые строения, крытые железом, и опасливо смотрели на Тунгуску, ускоряющую свой бег в Енисей.

Даже сейчас, при сером освещении тревожного пасмурного дня, заметна граница, где Тунгуска встречает воды Енисея, и, смешавшись с ними, бежит дальше к океану. Налево от этой полосы — светлые с легкой синевой воды Нижней Тунгуски, направо — мутные, глинистые потоки Енисея.

На видимой пограничной черте воды двух рек сшибались, вскипала пена, и еще на много десятков метров вперед вырывалась огненная быстрина Тунгуски в енисейских волнах, пока не сливалась, не смешивалась с размеренным течением великой реки.

Где-то в тридцати километрах севернее Дудинки ледяной барьер сдерживал Енисей. Вода подпирала льды и все выше ползла на крутой угор правого — каменного— берега. Енисей пучился, подставляя свои тучные бока по-весеннему многоводной и быстрой Тунгуске.

Против Туруханска, прижавшись к наволочному берегу, где сила течения спадала, стоит теплоход «Байкал».

Три дня он пытается преодолеть быстрину Тунгуски и пробиться в Туру. Дизели работают на полную мощь, но винты не могут сдержать напор, и теплоход медленно ползет назад.

Несется весенняя вода Тунгуски. Кружит дома и кряжи, снесенные в залитых водой станках, вырванные с ушедших под воду каменистых берегов. Вода гудит, бурлит и врезается в мягкий песчаный крутой берег Туруханска.

Высок крутой угор Туруханска! Вода не может затопить его. Даже в это небывалое половодье она шумит далеко внизу. Волны хлещут о берег, далекий гул раздается где-то под землей.

На него сначала не обращали внимания, и только еле заметная трещина, появившаяся ночью в десяти метрах от берега на чьем-то огороде, насторожила. За день трещина стала шире, и, прежде чем люди Ноня «ли, что им угрожает, огромная масса берегового уступа осела и с грохотом упала в бурлящую воду.

Люди торопились, разбирая дома на берегу, а Тунгуска, врезавшаяся в мягкий грунт высокого яра, откусывала груды обжитого берега, рушила их и разносила по песчинкам в своем стремительном течении весеннего паводка.

Над разбушевавшейся стихией сохраняли власть вертолеты. Тупоносые, они взмывали над аэродромом и уходили к затопленным станкам.

Мы ждали возвращения вертолета с юга, «сверху». На нем должен был вернуться Дагай. Здесь никто лучше его не знал тайги, никто не мог так безошибочно с высоты узнать места, затопленные водой. Где-то там, на не успевшей растаять льдине, двое охотников ждали помощи.

Мы вышли навстречу вертолету. Легко спрыгнул на землю рослый моложавый мужчина с редкой посеребренной бородой, узким лицом, большим, с горбинкой носом и узкими щелками черных, по-монгольски раскосых глаз. Он помог выйти спасенным охотникам и направился к нам. В этот первый сезон наших полевых работ он должен был быть переводчиком и проводником.

Меня всегда волнует встреча с людьми, языка которых я не знаю, чьи привычки и обычаи мне неизвестны. Однако проходит совсем мало времени, и я вновь убеждаюсь, что где бы я ни был, за триста или тысяча триста километров от районного центра, я всюду встречаю людей удивительной судьбы, больших чувств и сердечной доброты. Я всегда буду благодарен людям, которых уже встретил и которых еще встречу!

Наши поездки длятся четыре, пять месяцев, полгода. За четыре года мы почти всех кетов узнали по имени. Мы многое поняли, и это дает право утверждать, что нам, «верховским», не все известно о своей земле и населяющих ее людях.

Из всех встреч на Туруханском Севере на всю жизнь, наверное, запомнится встреча с Дагаем. Мы часто говорили с ним. За сорок лет многое случилось в его жизни. Когда меня расспрашивают о Туруханском районе, я мысленно возвращаюсь к рассказам Дагая.

У него счастливая особенность с уважением и охотой умело объяснить увиденный нами предмет, растолковать непонятный еще обычай или чуть приметный лесной ориентир.

Чем чаще и дольше мы говорили, тем неожиданней для нас была настороженность, уклончивость Дагая в разговорах о шаманах. По какой-то причине он не говорил о том, чего не мог не знать.

Есть у этнографов чудесное правило — не хочет о чем-то говорить человек, не теряй в нем друга, не лезь в душу с «опросной анкетой». Мы не лезли. Стариков было много — они тоже могли рассказать о сложной, чуть-чуть таинственной и дремучей стороне прошлой жизни кетов. Они могли нам рассказать… А могли и не рассказать…

Во всяком случае, я бы не нарушил наше правило, но Дагай заговорил сам.

Это случилось через несколько недель после того, как мы прибыли на угодья кетекого колхоза, в котором работал Дагай. На высоком берегу небольшой реки в брезентовой палатке Дагая кроме нас был еще один гость — председатель колхоза Прокоп Гавриленко, кряжистый, как говорят кондовый, мужик, потомок давным-давно переселившихся сюда казаков.

Было очень жарко, и Дагаю приходилось каждые два часа смотреть сети. Иначе рыба, попавшая в них, могла заснуть.

Хозяин в очередной раз ушел на реку. Гавриленко за палаткой колол дрова, мы же настраивали магнитофон.

— Посмотрите на Дагая, — позвал Гавриленко, и я выглянул наружу.

На толстой березе у края противоположного берега сидел небольшой медведь. Дагай, зажав топор в руке, лез по веткам к зверю. Я схватил ружье и подбежал к Гавриленко. Он только усмехнулся:

— Дагай — бывалый человек. Справится.

Вскоре подъехал Дагай. Гавриленко подал руку, помогая ему подняться на берег, и громко сказал:

— Опять тебе твой сенебат-шаман помог…

Резко выдернув руку, зло сжав губы, Дагай надвинулся на председателя.

— Дружбу порвать хочешь, шаманов поминаешь. Уходи.

Гавриленко растерялся. Случилось что-то неладное, и я вмешался:

— Не обижайтесь, Дагай, он просто так…

— Что ты, парень, знаешь? Он-то знает. Не просто говорит, он знает и говорит. Меня говорить заставляет. Мне вспоминать надо, нехорошее вспоминать.

Дагай бросил мокрую одежду на шест у костра и переоделся.

Гавриленко угрюмо поправлял чайник на огне. Я внимательно следил за лицом Дагая. Злость пропала. Еле заметно легла тень грусти. Он задумался, медленно расчесал мокрые волосы и совершенно спокойно произнес:

— Прокоп все знает, может идти. Его люди ждут. А хочет сидеть, пусть сидит, его дело. Я вам, Верховским, расскажу.

И Дагай заговорил о своем народе, о самом себе…



РАССКАЗ ДАГАЯ

Мать осторожно положила березовые поленья на угли, сунула меж ними бересту и, низко наклонившись, стала дуть. Береста скорчилась, почернела и вспыхнула. Скоро огонь охватил дрова, и чум наполнился густым черным едким дымом. Костер начал разгораться. Дым медленно полез вверх, в отверстие между шестами.

Я отер слезившиеся глаза и вновь принялся вытачивать палочки для рожней[1].

Солнце вставало на утренней стороне и ярко отражалось в мелких зернах снега в тайге, на озере и здесь, на стойбище.

Приближался первый весенний месяц — месяц, когда просыпается бурундук. Стоит выйти утром и засвистеть, как из тайги по насту выскочит бурундук. Узкой мордочкой поведет он вокруг, убедится, что его обманули, и опять спрячется.

В «месяц бурундука» выходит из берлоги медведь. Его мы никогда не называем так. Он ведь сродни человеку. Мы зовем его дедушка или старик, а медведицу — бабушка или старуха. Дедушка любит ловить бурундуков. Сядет на задние лапы, прижмет передние к носу и начинает свистеть. Говорят, глупые бурундуки собираются на свист и сами лезут к нему. Тут он их и хватает. Правда ли это — не знаю…

В месяц, когда появляется бурундук, мужики возвращаются с большой зимней охоты.

Я пришел раньше, так просил отец.

В это утро мы еще никого не ждали. На стойбище в пять чумов из всех охотников дома был только один я.

Мать откинула дверь и вышла с котлом за снегом. Дым от костра потянуло в дверь. Залетевший ветер дунул на костер, и он загорелся ярче.

Огонь, слегка потрескивавший в дровах, вдруг отчетливо прошумел: «Чвырк, чвырк!»

Я задержал нож и прислушался. Мать остановилась в дверях. Огонь опять: «Чвырк, чвырк».

Да так громко, что мать, которая плохо слышала, улыбнулась:

— Огонь к радости говорит. Люди сегодня будут.

Я тоже так подумал и подождал, не будет ли снова говорить огонь, но он просто трещал в дровах, как обычно. Огонь говорит ночью — это плохо, утром он говорит к радости.

Мне понадобилось точило. Я встал и вышел из чума к оленной санке с ящиком.

Здесь лежали наши вещи, которые мы возили с собой, когда аргишили — отправлялись на оленях в путь. Здесь они хранились, покрытые шкурой сохатого, всю весну и лето, если не убирали что-нибудь в лабаз — маленькую избушку на столбах, стоящую на нашей дороге в тайге.

Я рылся в ящике. В небе медленно кружил орел. Он прилетал с первым теплом. Своим криком «ух, уух!» он, как и огонь, обещал новости. Если он кричал над дорогой, откуда могли прийти люди, то это означало, что они уже идут. Если он кричал там, где не было людской тропы, — могло случиться несчастье.

Сейчас я хотел, чтобы орел крикнул, пролетая над нашей тропой. Орел летел над тропой, которой возвращались из тайги я и мой отец, и молчал.

Орел крикнул, когда я закрывал дверь чума. Я громко сказал матери:

— Ставь чайник, скоро отец придет — орел знак подал.

Мать захлопотала, а я сел зачищать еще два рожня. Я ждал отца.

В чум зашли соседи и молча уселись у входа. Так было почти всегда. Зайдут, посидят и, ничего не сказав, уйдут.

Но сейчас вошли только женщины. У меня не было к ним разговора.

Мать поправила чайник, насаженный на деревянный крюк, и быстро сказала:

— Гостей бы встречали — мужики сегодня придут.

Солнце еще не успело выйти к полудню, как собаки с громким лаем побежали под угор по оленьей тропе к озеру.

К стойбищу приближался аргиш. Так мы называем несколько оленьих упряжек, идущих след в след. Я насчитал четыре санки, потом еще три, но отца не видел. Его олени, запряженные в грузовые нарты, были, но самого отца не видно.

Я не беспокоился. Отец, вероятно, задержался в пути — его белый олень[2] шел вместе с аргишом. Это уже было хорошо.

Упряжка за упряжкой подходили к чумам. Ездоки сняли сокуи [3]. Пока женщины разгружали санки, они распрягли оленей.

Младший брат отца Чуй заглянул в наш чум.

— Твой отец скоро будет. Он следом едет.

У нас не принято спрашивать, много ли добыто зверя, как прошла охота. Я и не спрашивал об этом Чуя.

Во всех чумах готовили чай. Я мог бы пойти в любой чум, но мне не хотелось. Я ждал отца.

Было тихо, только ходили олени и рыли снег — «шарк, шарк!» Они искали мох.

Еще издали я услышал скрип полозьев и вышел из чума. Под угором появилась санка отца. Собаки молчали. Странное дело, они никогда не лаяли на него.

Упряжка выехала на угор и остановилась у чума.

Отец вытащил из-за крепления сбоку санки лыжи, поднял посох и стал стучать им по лыжам. Это был знак, что он нашел крупного зверя. Охотники бросали пить чай, выбегали из чумов и шли к нам. Сейчас все охотники соберутся у нас и будут договариваться об охоте.

Отец вошел в чум и сел на передней стороне — почетной стороне чума, противоположной входу. Мать вышла распрячь оленей, я хотел было ей помочь, но отец позвал:

— Дагай, тоже в чум иди.

Скоро в нашем чуме собрались все охотники стойбища. Их было со мной семь человек. Семь — хорошее число.

Отец подождал, пока все сядут, и сказал:

— Я у Бедного озера встретил дедушку, нас в гости ждет. Я свою шапку оставил, пусть знает, что мы завтра придем. Кто со мной пойдет гостевать?

Это только так говорилось «гостевать». Дедушку боялись многие, но идти к нему вместе с отцом никто не боялся. За всех ответил Чуй:

— Все пойдем в гости. До озера меньше чем половина дневного перехода.

— Меньше, — сказал отец, — дойдем на лыжах. Пойдем утром. Нас семеро — это хорошо.

Меня, значит, тоже брали.

Так бывало все-таки редко, чтобы человека, первую зиму начавшего самостоятельно охотиться, брали в «гости к дедушке». Мне тогда было всего пятнадцать лет, но я уже многое знал.

Я не только умел отличать следы и, видя частый след росомахи, понимать, что она торопилась за добычей, искать по неосторожно обломленным сучкам гайно белки; я знал и о тех, кто живет на семи небесах над нами, на семи землях под нами. Всему этому учил меня отец.

Охотники разошлись по своим чумам. Мы остались втроем.

Отец проверял патроны, и мне показалось, что он даже улыбнулся. Я пододвинулся к нему и хотел спросить, что я должен буду делать? Он поднял глаза и посмотрел на меня:

— Ты будешь делать то же, что и все охотники. Иди спать, а то опять тебя Дочь ночи поймает.

Он всегда угадывал мои вопросы. Зачем он вспомнил об этой проклятой кукле?

Я залез в свой полог и лежал с открытыми глазами. Я боялся уснуть и думал о завтрашнем дне, о словах отца.

Он постоянно напоминал мне о Дочери ночи, пугающей людей, когда вместе с солнцем на вечерней стороне пропадал последний свет дня. Он держал эту Дочь ночи при себе.

Это была маленькая-маленькая деревянная кукла, плотно завернутая, как запеленатая, в суконную тряпицу. Из тряпицы торчало востроносое, с большими выпученными глазами лицо!

Тень этой куклы будит меня по ночам. Я задыхаюсь и начинаю кричать. Мать поворачивается, трясет меня, печально приговаривая:

— Опять головой болеет!..

Я ничего спросонья не понимаю, только слышу, как отец тихо начинает петь. Голос его становится чужим… Мне еще страшней, я вскакиваю и плачу. Мать гладит меня по голове, а отец поет свою песню.

Утром никто не говорит о моих ночных страхах, кроме отца. Он по-своему толкует мой сон. Он ждет, что я подтвержу его слова, пристально смотрит мне в глаза, и я повторяю все, что говорит он.

День ото дня мои сны становятся тревожнее… Я уже не знаю, что вижу на самом деле, а что мне говорит отец.

Так продолжается шесть лет.

Шесть лет назад впервые, после того как мне показали куклу, я закричал во сне.

Меня часто преследуют ее глаза. Я бы давно выбросил куклу, но боюсь отца и ночи.

За все шесть лет я с отцом всего один раз был в фактории.

Мне очень понравились дома, красные флаги и песни, несущиеся из маленького ящика. Там меня хотели оставить лечиться, но отец не разрешил.

Когда отец ушел в большой дом, а я с матерью остался в санке, к нам подошла женщина. Она спросила мать, не болею ли я чем-нибудь?

Женщина повела меня в большой дом. Навстречу нам вышел отец и резко оттащил меня в сторону.

Женщина сказала:

— Разрешите осмотреть вашего сына. Ему надо лечение, ведь у него часто болит голова.

— От такой болезни не лечат, — буркнул отец и усадил меня на оленью санку. Наш аргиш уехал с фактории. Тогда мне было двенадцать лет.

Мы ушли в тайгу, и с тех пор отец стал брать меня на охоту.

Болезнь моя не проходила, но все-таки много ночей я спал спокойно, особенно тогда, когда отца не было дома.

Сквозь тонкий ситец полога я слышал, как отец улегся на шкуре, не раздеваясь, не залезая в оленье одеяло-мешок. Я видел, как медленно гас огонь костра.

За дверью чума тихо и тоскливо визжит и храпит Соболь, которого сегодня не пустили ночевать к людям. Отец не любит, когда собаки забегают в чум, но мать жалела наших трех псов.

Визжание Соболя, слабый скрип ветра за покрышками чума и воспоминания о Дочери ночи пугали меня, гнали сон. Я решил не спать до рассвета. Когда поднималось солнце, никакая ночь не была страшна. Ждать предстояло недолго. Уже был весенний месяц, и наступал долгий день. С первым светом зари я закрыл глаза и сразу же уснул.

Проснулся от обиженного визга и лая Боскоя. Мать привязывала его к шесту чума, чтобы он не увязался за охотниками. В «гости к дедушке» собак не брали.

Ночью дул западный ветер и принес снег, закрывший легкий наст.

Отец шел легко и быстро. Широкие лыжи, подбитые оленьим камусом, хорошо скользили. Отец шел первым, я последним. Нас было семь человек.

Отец сказал: «Будешь делать то же, что и другие», и я следил за идущими впереди.

Никто не разговаривал, ружья у всех за спиной, лыжный посох в правой руке. Короткие оленьи парки подпоясаны поясом с патронташем. Головы повязаны платками.

Дул резкий северный ветер — сивер, но было тепло. Я боялся отстать от старших и даже вспотел.

Мы шли через озеро. Никто не мог обернуться назад. Такой был обычай.

Едешь ли на оленях, идешь ли на лыжах через озеро— не оглядывайся! Оглянешься — с места не сдвинешься, хоть и будет тебе казаться, что олени бегут. Говорят, так уже с кем-то было… С тех пор никто не решается посмотреть назад.

Если я отстану, меня не будут ждать, не будут знать, что я отстал. Я торопился и иногда неосторожно наезжал на лыжи Чуя.

Толстая, высохшая у макушки лиственница скрипела обломленными прошлогодней грозой ветвями. Большой сугроб наполовину закрывал холой — вырезанное на стволе изображение хозяина озера.

Когда проезжали мимо него, Чуй незаметно вынул из кармана штанов маленький белый лоскуток и бросил в сугроб под лиственницу. Я поискал в карманах, но ничего не нашел, кроме щепотки табаку, которую и высыпал перед изображением.

Мы сделали подарки «хозяину озера» и углубились в тайгу. Тропу отца занес снег, и пришлось идти по засечкам, оставленным на стволах.

Мы пересекли небольшую тундру и выехали на опушку. Отец внимательно посмотрел на деревья, окружавшие невысокий снежный бугор.

На осине, против солнечной стороны бугра, висела отцовская шапка. Здесь была берлога. Отец оставил шапку, чтобы «дедушка» ждал «гостей» и никуда не уходил.

— А сегодня он не ушел? — спросил я и сам удивился своему вопросу.

Чуй усмехнулся и показал на ровный и мягкий свежий снег вокруг берлоги. «Дедушка» ждал нас.

Отец срубил длинную жердь и подошел к берлоге. Все остальные охотники сняли ружья, проверили курки.

— Как он выйдет — целься между глаз. Будешь стрелять вторым, после меня, — шепнул Чуй.

Я торопливо снял ружье. Волновался: все-таки впервые на такой охоте.

Длинная жердь, которую держал отец, поползла в берлогу. Отец водил ею и громко кричал:

— Дедушка! Выходи! Пойдем к нам в гости! Выходи, дедушка! Гости пришли, погостевали, теперь тебя с собой зовут. Выходи!

Жердь свободно ходила в невидимой для нас берлоге. Ничто не мешало ей.

Вдруг гулкое рычание, переходящее в рев, раздалось из снежного сугроба. Жердь дернулась в руках, и отец, упираясь лыжами в снег, откинулся назад. Двое бросились к нему на помощь, скинули лыжи и, увязая в снегу по пояс, ухватились за жердь.

Мне было страшно, но я смотрел — что будет дальше?

Жердь подалась назад, и, разрывая снег, высунулась медвежья голова. Показались передние лапы, схватившие жердь.

Я поднял ружье и прицелился. Вот дуло встало на уровне переносья. Почему не стреляет Чуй?

Я ждал его выстрела и оглянулся. Чуй отвел курок, вскинул ружье и выстрелил.

Медведь заревел и, отпустив жердь, встал в рост. Он повернулся ко мне. Над его ухом текла кровь. Я растерялся и выстрелил, не целясь. Сразу прогремел третий выстрел, то стрелял отец.

Медведь понурил голову и медленно повалился на снег.

Изредка перекидываясь парой слов, все мы утрамбовывали площадку, чтобы снять шкуру. Делалось это почти механически. Не чувствовалось даже удовлетворения от удачной охоты. Все равнодушно смотрели под ноги, размеренно переступая по снегу. Когда тушу перевернули на спину и отец быстрым ударом топора отрубил правую лапу, равнодушие исчезло.

— Сенебат, — Чуй позвал отца. (Хотя имя отца было Диуг, Чуй, как все на стойбище, звал его «сенебат», что у нас означало «старик шаман»). На левой руке «дедушки» нет мизинца.

На левой лапе медведя не было пятого маленького когтя. Это уже примета!

Теперь надо вспомнить кого-нибудь из нашей родни, у кого не было пальца, кто умер не раньше, чем семь лет назад, а сейчас пришел в гости медведем! Если это пришел умерший всего год назад, то он пришел за кем-то и тому жить недолго…

Но никто из нашей родни не умирал за последние семь лет.

Так кто же это пришел?

Отец встал над тушей, за отрубленный конец он приподнял лапу и приготовился подбросить ее.

Если, после того как отец трижды назовет имя умершего родственника, лапа каждый раз упадет ладошкой кверху — значит, это он и пришел, если ладошкой вниз, значит, не он, и надо искать другого родственника.

Дагай вдруг прервал свой рассказ и обратился к нам:

— Вы знаете сказку о Кайгусе?

Мы покачали головами.

— Тогда послушайте…

Давным-давно, когда земля только что народилась, у одного медведя была женой женщина. И родился у них сын, вроде как человек, но обличием медведь. Это был Кайгусь.

Стал Кайгусь большим и сказал отцу:

— Як людям пойду, буду жену себе сватать.

— Не ходи, сын, люди убьют тебя, — отговаривал его отец.

Но сын ничего не хотел слушать и отправился из леса к людскому стойбищу.

Идет он, и останавливают его звери — лисицы, бурундуки и белки.

— Не ходи к людям, они убьют тебя!

Но не слушает их Кайгусь, идет своей дорогой.

Пришел к стойбищу. Видит, девушка пошла по воду. Понравилась она ему, схватил он ее, потащил домой.

Девушка испугалась. Потом, узнав, кто он, стала печалиться:

— Будет тебя отец мой гонять по следу, убьет он тебя!.

— Зачем ему убивать меня? Я все сделаю как человек — выкуп за тебя оставлю.

Набил Кайгусь зверя разного — лисиц, бурундуков, белок.

Отец девушки не дождался ее, из чума вышел, следы увидел, медвежий след. Собрал всех людей, позвал их медведя гонять.

Бегут люди — видят, кучка лисиц на тропе. Один старик говорит отцу девушки:

— Однако не просто медведь был. Он сватать дочь к тебе приходил, подарки оставил. Не гоняй его!

Отец не слушает, дальше гонит.

Видят люди — кучка бурундуков лежит. Опять старик отговаривает:

— Не гоняй! Это не простой медведь, это человек приходил!

Отец не слушает, по следу дальше гонит.

Медведю уже трудно бежать. Еще одну кучку оставил — белок. Опять старик говорит, но отец не слушает его.

Бежит Кайгусь с невестой, вот-вот настигнет их погоня. Уже готовится он к смерти и говорит девушке:

— Твой отец убьет меня. Но ты скажи ему, что я не медведь. Когда он убьет меня, пусть отрубит мою правую лапу, подбросит ее, если три раза подряд она упадет ладошкой кверху на сказанное им число дней — столько дней я буду гостить у вас.

Разделите мою тушу, обрежьте мою норку — кожу с носа и губ, мясо раздайте всем людям, но ничего не смейте отдавать собакам. Люди мясо съедят, кости пусть отцу принесут. Отдельно голову сварите, всем людям от нее отведать дайте.

Я буду в чуме сидеть — не сам, конечно, а моя норка — в деревянном маленьком домике, что на столе приладите. Мне еду ставьте. Все дни, что лапа покажет, я у вас гостить буду.

Когда пройдет последний день — принесите желтую медь, а также клей из осетровых пузырей, возьмите все мои кости и отнесите в лес. Там кости станут моей тенью, и я уйду к себе, чтобы вновь приходить к людям медведем — буду как человек, но медведь!

Девушка заплакала. Ей стало жаль сына медведя и женщины.

Когда загнанный жених упал, она осталась сидеть возле него. Отец подбежал, а дочь, плача, говорит ему:

— Это не медведь был, а человек как медведь. Что же ты наделал? Он ведь и подарки за меня оставил!

Отец опечалился и сделал все, как наказал бедный жених.

Подбросил отец лапу, узнал, что семь дней будет гостить в его чуме Кайгусь. Когда прошел седьмой день, отец собрал все кости, отнес в лес и повесил на высокий кедр.

Упали кости тенью, и пошел сын медведя и женщины домой, гремя костями, и смеялись над ним все звери, которые отговаривали его. Так и вернулся он в свой дом.

С тех пор все люди не называют медведя медведем, а когда убьют его, знают, что это не медведь, а родственник пришел.

Кто пришел и сколько он будет гостить у родни показывает лапа. И все делают так, как давным-давно сказал сын медведя и женщины.

— Вот такая сказка у нас о Кайгусе, — и Дагай вернулся к своему рассказу.

Кого же назовет отец?

Мы стояли вокруг туши.

— Это в гости ко мне Альдо пришел? — Отец подбросил лапу.

Как же я забыл дедушку Альдо, у которого прожил почти семь первых лет, как свет нашел? У него на левой руке никогда не разгибался мизинец.

Лапа упала ладошкой вниз. Значит, пришел не дедушка Альдо, умерший восемь лет назад.

Кто же это?

— Так ко мне в гости дедушка Альдо пришел?

Второй раз подбросил лапу отец, но она опять упала ладошкой вниз. И третий раз отец повторил имя Альдо, и опять неудача.

Отец вновь поднял лапу и почему-то посмотрел на меня как-то необычно, пристально.

Чуй тихо сказал:

— Да, у Токуле совсем не было мизинца.

Токуле! Кто такой Токуле? Почему мне знакомо это имя? Как будто я его уже слышал когда-то. Токуле — так, однако, никого не звали из нашей родни.

Отец поднял лапу и подбросил ее со словами:

— Это ко мне в гости брат Токуле пришел?

Лапа упала ладошкой кверху. Все повернулись ко мне. Я ничего не понимал.

Отец еще два раза подбросил лапу, и все время она падала ладошкой кверху.

В гости к отцу пришел Токуле! Но кто же это?

Я не мог тут же расспросить Чуя, отец узнавал по лапе, на сколько дней пришел гость. На три дня.

Гадание закончилось, все стали снимать шкуру, украдкой то и дело посматривая на меня. Почему?

Я поднял на отца глаза.

— После, Дагай, после, — проговорил отец и занялся шкурой.

*
Токуле! На меня с небольшого ровного клочка бумажки смотрит его усталое с чуть-чуть раскосыми глазами узкое лицо. Он в русской рубашке. Воротник сдавливает его длинную шею. Такая же длинная шея у меня. Что-то похожее на меня есть в его лице.

Токуле! На этой бумажке он очень старый. Когда мать достала ее из своего ящика, в чуме никого не было. Пока я смотрел на Токуле, мать все время прислушивалась к шуму в соседнем чуме.

Там, у Чуя, сидел мой отец— нет, не мой отец, а сенебат! Мой настоящий отец был Токуле!

Я никогда бы не узнал о нем, если бы другой, который все время считался моим отцом, не назвал имя Токуле, гадая на медвежьей лапе.

Я еще не умел читать. Мне были непонятны мелкие черные значки под лицом моего настоящего отца — Токуле.

Почему сенебат — тот, кто называл себя моим отцом, так много лет ничего не рассказывал о Токуле? Почему мать ничего не говорит о нем, ведь Токуле был ее мужем?

— Не сердись на меня, Дагай, — тихо сказала мать, и я поднял глаза.

Всего за одну ночь, за один день морщины еще гуще разрезали ее лицо, седые пряди волос выбились из-под платка. Почему я раньше не видел их?

— Давно, когда ты только начал ходить и я стала привязывать тебя к шесту чума, чтобы ты не достал огонь и не обжегся, из долгого пути вернулся твой настоящий отец — Токуле.

Я ждала его много дней. Он ушел с двумя русскими, приехавшими в наше стойбище. Твой отец знал русский язык. Они говорили долго-долго. Я ничего не понимала.

В тот день никто не приходил в наш чум. Все остальные собрались в чуме сенебата и ждали, когда уйдут русские. Сенебат готовился шаманить. Сенебат хотел узнать, зачем приходили русские.

Люди стойбища были в чуме твоего дяди — старшего брата отца, в чуме сенебата, которого ты называешь теперь отцом…

В нашем чуме были Токуле, ты, двое русских и я, а все сородичи в соседнем чуме. Отец хотел, чтобы кто-нибудь пришел к нам, но никто не шел, а русским пора было собираться в дорогу. Отец вышел вместе с русскими. Он запряг три упряжки оленей и успел мне только сказать: «Я скоро вернусь».

Я и не знала, зачем он уехал. Когда перестал долетать звон колокольчиков, я тоже пошла в чум сенебата. Я захотела узнать, зачем Токуле уехал с русскими.

Когда я вошла в чум, никто не обратил на меня внимания. Я села в сторонке.

Огонь горел ярко-ярко. Сенебат сам держал бубен над огнем. Когда бубен нагрелся, он бросил его наземь, вскочил на него, подпрыгнул и запел.

Он пел два дня и две ночи. Два дня и две ночи мы не спали. Мы не все понимали, о чем поет сенебат, но нам было тревожно. Только два раза убегала я в свой чум, чтобы посмотреть на тебя. Во второй раз, когда я увидела, что тебе совсем холодно, я взяла тебя с собой.

Сенебат в песне летел над дорогой твоего отца. Пел о том, что русские не те купцы, которые приходили раньше, что будут перемены, что твой отец нарушает обычай — показывает им дорогу в тайге. И в это мгновенье ты заплакал.

Ты плакал долго и громко. Трижды сенебат прерывал песню и пристально смотрел на тебя, но ты продолжал плакать.

И сенебат запел о твоих слезах, которые сотрут путь отца домой, и отец никогда не вернется!

Я испугалась и за тебя, и за Токуле. А сенебат пел и кружился по чуму, прыгал на бубен, и когда пришла к концу вторая ночь, вскочил на него, и мне показалось— улетел в дымовое отверстие!

Утром все проснулись в своих чумах.

Ты спал на моих руках, я сидела у догоревшего костра, а в соседнем чуме спал сенебат. Я слышала его прерывистое дыхание. Он спал полный день — день и ночь.

Проснувшись, он больше ничего не говорил о том, что видел, гоняя дорогу твоего отца.

Он стал часто приходить в наш чум, он играл с то-бой. Я смотрела на вас и думала: «Неужели Токуле не вернется?»

Прошла зима, весна, лето, и опять по мелкому осеннему снегу вернулся Токуле. Вернулся Токуле! Твои слезы не стерли его дорогу!

Мать замолчала и краем платка отерла уголки глаз. Она встала и, подвесив на крюк чайник, стала раздувать костер.

Дрова были сырые. Даже береста только корежилась, не загоралась, а чернела и коптила. Я не утерпел и сам полез к костру.

Мы дули вместе на угли, когда дверь открылась и сенебат вошел в чум.

Я быстро спрятал за пазуху лицо Токуле и сел на свое место. Сенебат, ходивший всегда легкой походкой, грузно прошел к своей постели.

— Дагай, — окликнул меня сенебат, — пойди наколи кедровых дощечек и принеси сюда.

А как же его обещание поговорить о Токуле?

Я нехотя поднялся. Что делать? Все равно при нем мать говорить не будет. Она и раньше-то говорила редко, особенно при нем или с ним.

— Сенебат, — я хотел спросить его о Токуле, но передумал.

— Потом, Дагай, я расскажу тебе потом. Сейчас наколи дощечек — надо принимать гостя, — сенебат задумчиво посмотрел на руки, и тогда я увидел у него норку, снятую с головы медведя.

Выйдя наружу, я искал кедровую дощечку тихо, стараясь уловить разговор в чуме.

В чуме затрещал костер. Вдруг послышался резкий, непривычно резкий голос сенебата:

— Ты ему уже успела наболтать лишнее, старуха?

Затем голос матери, спокойный, хотя и грустный:

— Только то, что ты разрешил, сенебат.

— Ну, смотри же… Вот я и пришел проверить…

Я прислушался. Что же он не разрешает сказать мне? Что же?

Что-нибудь о Токуле, но я должен знать о своем отце, о своем настоящем отце!

Что случилось с ним, когда он вернулся домой, когда мои слезы не стерли его путь?

*
Во всех чумах варили медвежье мясо. В нашем чуме гостил сам «дедушка», поэтому у нас мясо не варили, и сенебат подолгу гостевал у соседей.

Улучив минуту, я подсел к матери и выжидательно посмотрел в ее глаза.

С тех пор как пришел сенебат, мать больше ничего не говорила о Токуле. Я ждал и, не утерпев, спросил:

— Что же было дальше, после того, как вернулся своей дорогой мой отец Токуле?

Мать вытерла мягкой березовой стружкой морщинистые, обветренные руки и только успела сказать: «Дальше…», как за чумом послышались знакомые шаги сенебата.

Мать испуганно сжалась и, понурив голову, пробормотала:

— Дальше тебе расскажет сенебат…

Он уже открывал дверь и входил в чум, неся в руках сколоченную из кедровых дощечек коробочку без верхней крышки.

— Дагай, поставь столик на переднее место у стенки против входа! — торжественно сказал сенебат.

Я подчинился.

Он приладил коробочку на низеньком деревянном сто* лике, за которым мы ели, прибил в край столика кусочек меди, нарисовал углем на стенках коробочки медведя, поставил внутрь ее норку и накрыл коробочку платком.

Теперь «дедушка» снова был в берлоге — только нос торчал наружу. Там он будет все три дня гостить у нас.

Я смотрел на «гостя», и мне казалось, что это улыбающееся лицо моего отца — Токуле, как на бумажке, которую я спрятал за пазуху.

Дверь чума открылась, вошел Чуй.

Сенебат уселся поудобней и спокойно сказал:

— Ну, мать, давай чай пить будем.

Как пить чай? Когда же мне — сыну Токуле — будут рассказывать о моем отце?

Сейчас я ненавидел сенебата. Я сразу забыл все хорошее, что он делал для меня, чему он учил.

Я помнил только Дочь ночи, шум бубна и песни, которые в эту минуту стали мне ненавистны.

Я боялся, что сенебат, как всегда, угадает мои мысли, и не смотрел на него. Я даже сел подальше от столика, но опять голос сенебата, неожиданно грустный, позвал меня:

— Дагай, садись ближе к гостю. Мы узнаем, кто будет кормить его, что он есть захочет.

Сенебат достал медвежью лапу и приготовился подбросить ее:

— Мой брат Токуле, ты хочешь, чтобы я кормил тебя?

Лапа упала ладошкой вниз.

— Да, ты не хочешь, чтобы я кормил тебя.

Сенебат волновался, и я стал пристально смотреть на него. Я хотел угадать, что он думает, как постигает мои мысли.

— Токуле, ты хочешь, чтобы тебя кормил Чуй?

Лапа упала ладошкой вниз.

Я знал — теперь моя очередь, нас всего трое мужчин в чуме. Теперь сенебат спросит обо мне.

Мне очень хотелось, чтобы Токуле, ставший медведем, ответил «да».

Сенебат посмотрел на меня. Я не успел отвернуться и понял, что он догадался о моем желании. Не зря же он слегка улыбнулся.

— Токуле, ты хочешь, чтобы тебя кормил твой сын Дагай?

Да, он так и сказал «твой сын!»

Лапа упала ладошкой кверху.

— Ты будешь есть оленье мясо?

Лапа опять упала ладошкой кверху.

Я выскочил из чума к санке с большим ящиком.

Я спешил принести оленье мясо, чтобы накормить отца, пришедшего медведем!

Когда я вернулся в чум, перед гостем стояла моя чашка с чаем, лежала моя ложка.

Сенебат и Чуй сидели у столика. Мать очистила палочки для рожней и, взяв принесенное мясо, быстро насадила его на них и поставила рожни к костру.

Я не знал, что мне теперь делать, и сел к столику.

— Подождем, когда изжарится мясо, — сказал сенебат. — Дагай, ты хотел знать, что было дальше? Что же, слушай.

Этим словам, пожалуй, больше меня удивился Чуй.

Мне показалось, что я понял мысли сенебата: «Слушай, Дагай, я расскажу тебе все».

— Слушай, Дагай, я расскажу тебе все, — начал сенебат и, задумавшись на минуту, продолжал: — Токуле вернулся год спустя, как я гонял его дорогу и видел, что твои слезы стирают его путь домой. Я сказал тогда, что он больше не вернется. Но он пришел.

Верь мне, я был рад. Был рад, что впервые лебедь, который нес меня в моей песне, попал не на тот путь, когда я шаманил.

Твой отец узнал о моих словах и обиделся. Он не только мне, я бы на это не обижался, но и всем в стойбище говорил, что я сказал неправду, что я всегда говорил людям неправду. Что когда я лечил, то не мои духи спасали человека, а мой ум: я знал, что растет на земле.

Я и тогда не обиделся на него, но он почему-то перестал ходить в мой чум. Брат Чуй, я правильно говорю?

Чуй поспешно кивнул:

— Так было, сенебат. Он перестал ходить в твой чум, и ты не ходил в его чум. Люди же ходили к нему…

Сенебат строго посмотрел на Чуя, но тот больше ничего не добавил.

— Я не ходил в его чум, потому что я пел, я был болен, но я не обижался на него.

Люди рассказали ему все, что я говорил о русских, и он смеялся над моими словами. Я и тогда не обижался, я жалел его.

Я видел, что он сильно болен, что силы покидают его. Я позвал его к себе. Я хотел помочь ему.

И он пришел. В тот день никого не было в моем чуме. Мы говорили долго. Так я говорю, Чуй?

Чуй кивнул и собрался было что-то добавить, но взгляд сенебата остановил его речь. Сенебат умел заставить людей и говорить и молчать.

Я слушал и украдкой щупал за пазухой бумажку с лицом отца.

— На следующий день, — продолжал сенебат, — все стойбище собиралось аргишить на весновку на озеро Печалька.

Первый раз люди собирались не в срок, указанный мною, а когда сказал твой отец.

Он говорил людям о дожде, который пойдет через два дня и съест последний наст, о рыбе, за которой придут русские и дадут оружие и продукты. Еще он говорил, что нет белого царя, нет купцов, что теперь но-вне русские будут торговать с нашим народом, будут учить и лечить его.

«На Печальке, — говорил твой отец, — построят большой дом и все стойбища соберутся туда».

Он говорил, сидя в чуме, откуда же он мог обо всем знать? Он ведь не шаман.

Но люди верили ему. Его лицо было на большой бумаге, которую Токуле называл газетой, и люди верили ему! Я с твоим отцом говорил. Я не пел в тот день, я пел ночью. Я видел дорогу, которая стала плохой, и Хося-дам, шедшую с низовьев Енисея из своего царства смерти, чтобы на другой день унести человека и целую оленью санку.

Я вышел из чума и сказал об этом твоему отцу. Громко сказал, чтобы все слышали. Ты слышал, Чуй?

Чуй покорно кивнул.

— Ты слышала, мать Дагая?

Мать встрепенулась и кивнула. Я взглянул на нее: медленные слезы бежали по щекам. Она плакала. Она вспоминала.

— Токуле не поверил мне. Он смеялся.

Все послушались его и запрягали оленей. Я тоже запряг своих оленей. Двух белых в санку с бубном, шаманской паркой и деревянными широколицыми алалами — моими помощниками, покровителями.

Я не мог оставить людей одних.

С утра был наст, наст был весь день, и олени шли быстро.

Твой отец ехал первым. Он далеко ушел.

Второй аргиш начинал я. В тайге я потерял след твоего отца и поехал своей дорогой.

Я выехал к озеру, когда твоя мать уже привязывала оленей, ты сидел в санке, закутанный в сокуй.

Скоро собрались все. Не было только одной санки и одного человека…

Я вздрогнул, я догадался, а сенебат не умолкал.

— Твоего отца, Дагай. Не было моего брата Токуле!

Все мужчины выехали искать его след.

В маленькой тундре, где зыбина, где солнце быстро топит лед, мы нашли прорубь. Из нее торчали только рога оленей. Мы вытащили санку. Олени и твой отец были мертвы.

Мы похоронили отца, и люди покинули то место. Сенебат тяжело вздохнул.

Нарожнях шипело, жарилось оленье мясо.

— Зачем Токуле не послушался меня?

С той поры все на нашем стойбище еще больше верят мне…

Дедушка Альдо взял тебя к себе. Твоя мать перешла жить в мой чум, а когда умер Альдо, ты тоже стал жить у меня.

Ты называл меня своим отцом, — сенебат грустно посмотрел на меня, — зачем же сейчас ты зовешь меня «сенебат». Ведь так называют меня чужие люди.

Твой отец не был бы в обиде. Я кормил тебя, учил тому, что знаю сам.

Твой отец был прав — в тайгу пришли новые люди. Но мы живем своей жизнью, они пусть живут своей. Они много нового принесли в тайгу: они дали новое оружие, продукты и все дешевле, лучше, чем у купцов. Они учат детей из других стойбищ, лечат больных. Но зачем это нам? Мы живем как наши-отцы и деды.

Вот и все, Дагай.

Сенебат кончил рассказ и почти без передышки произнес:

— Наверное, мясо уже готово?

С последним вопросом сенебат обратился к матери, и та молча протянула мне рожень.

Со странным чувством я резал маленькие куски оленины и клал их перед медвежьей норкой.

Теперь, когда я знал, что хотел узнать, меня тревожили вопросы и сомнения. Почему отец поступил так? Почему сенебат не хотел, чтобы мать сама рассказала мне о смерти Токуле? Почему?

Три дня я кормил медвежью мордочку оленьим мясом, поил крепким густым чаем, клал на столик кусочки сахара, а сам думал и думал.

И снова ночью меня будили сны. И снова, как в детстве, я плакал, а иногда и пел, подражая сенебату.

Да, я пел ночью, пел во сне! Я пел об отце, которого в ту весновку во время аргиша на озеро Печалька схватила Хосядам.

Три дня сенебат неотступно следил за мной и матерью, а по ночам пел свои песни, чтобы успокоить меня.

Я старался пристально смотреть на сенебата. Я хотел узнать его мысли, все ли было так, как сказано? Но я ничего не видел. Сенебат изредка усмехался.

Когда я внимательно смотрел на мать, она почему-то низко склоняла голову. Она не могла выдержать моего взгляда! Она, наверное, знала еще что-то?

Прошло три дня.

Норку накрыли платком, и мать положила в котел медвежью голову.

Опять в наш чум пришли все, кто был на стойбище. Стало тесно и душно. Каждый получил кусок, мяса с головы, а оба глаза медведя положили в небольшие берестяные воронки, в которых обычно топят рыбий клей.

Сенебат встал на переднем месте и начал петь. Он пел, как шел с охоты, как олени учуяли «дедушку» и бросились в сторону, но он сдержал их, привязал к кедру и пошел тропой к берлоге.

На другой день семеро пошли в «гости к дедушке»… Тут сенебат не сказал, а показал жестами, как убили «хозяина». Песня окончилась.

Сенебат протянул мне воронку с медвежьими глазами.

Я должен был проглотить их. Если я не смогу этого сделать, я не буду жить долго. Я не смог проглотить глаза моего отца, пришедшего медведем. Пусть я не буду жить долго.

Я отдал воронку сенебату. Мне было все равно, кто проглотит глаза, кто захочет жить долго.

Я ждал с нетерпением, когда кончится торжество и сенебат уйдет в лес, чтобы на высоком дереве спрятать кости и домик-берлогу «нашего гостя». Он должен уйти скоро.

За ним все разойдутся по своим чумам, и мы с матерью останемся сидеть в чуме совсем одни и никуда не сможем выйти — таков был обычай.

Я ждал этой минуты и нетерпеливо смотрел на гостей, старательно съедавших мясо с медвежьей головы.

*
Солнце стояло высоко, почти на краю вершины толстой лиственницы, росшей рядом с нашим чумом. Вылезли из-под снега кочки с сухой осенней травой. Дул легкий южный ветер — верховка.

Уже давно вокруг солнца образовывался ровный круг — будто солнце ставило к теплу чум, но дождя не было. Дождя ждали все. Не было дождя, и снег таял медленно. Озеро лежало покрытое ослепительно белым снегом.

Все ждали дождя, с которым на озеро прилетали утки и становилось сытно дома. Не было ни дождя, ни первых уток, ни первой рыбы. Медвежье мясо могло выручить ненадолго. Было голодно.

Я ждал, когда уйдут гости, и смотрел на дымовое отверстие чума, где виднелся небольшой кусочек неба. Я следил за солнечным лучом, его бег отмерял время.

Ночь, наступившая после того, как солнце скатилось на запад, навсегда сохранится в моей памяти.

Ушел сенебат, и тотчас же разошлись гости.

Мы остались вдвоем с матерью.

Сейчас я не помню ни ее лица, ни что я делал, когда она рассказала всю правду.

Помню только ночь и то, что я видел ночью во сне. С тех пор как умер дедушка Альдо и я стал жить у сенебата, мне часто приходили ночные видения.

Когда я кричал, пел или разговаривал во сне, меня не ругали. Люди говорили обо мне, что я какой-то особенный, что я болен «шаманской болезнью».

Но в ту ночь, что сменила мой тревожный день, сенебат разбудил меня и, больно сжимая плечи, неожиданно резким голосом, каким он ругает наших собак, крикнул мне:

— Ты о чем поешь, собачий сын? О чем поешь?

Он продолжал трясти меня, я проснулся и увидел мать, освещенную ярким пламенем костра, которая испуганно смотрела на меня.

Я вспомнил все сразу, как началась эта ночь и что я пел во сне…

*
Сенебат долго не возвращался.

Чем больше темнело небо и затихали голоса в соседних чумах, тем сильнее становился сивер, шуршавший в хвое и голом березняке.

Ветер сначала шелестел вдалеке, затем зашумел и с грохотом, точно речной перекат, вырвался к озеру.

На каменной стороне озера поднимался туман-морок. Завтра будет дождь.

Небо серое, тусклое. Звезды пропали.

Только над самым краем каменной стороны в тумане и в светлом круге быстро гаснущих лучей вставала круглая, как бубен, луна. Она утратила обычный желтый блеск и стала похожа на хорошо вычищенный медный котел.

Поленья в костре догорали.

Я залез на свое место и натянул на голову оленью парку. Я не хотел видеть сенебата, я еще не знал, что надо сказать ему. Я постарался заснуть, хотя набегали мысли и гнали мой сон.

За тисками, берестяными покрышками чума, со стороны леса отчетливо раздался не то крик, не то плач: «Кух! Ух! Кух!» Я вздрогнул и высунул голову. Шумел ветер, и опять: «Кух, ух, ух! Ха, ух!» — доносилось с ветром.

Мать поспешно бросила бересту в костер, положила новые сучья и раздула огонь.

В лесу кричала дотам — помощница Хосядам. Она подошла ближе. Мне чудились ее шаги, и вдруг снова издали: «Ух, ух! Ха-ха!»

Дверь чума открыл сенебат и прошел к огню.

Шумел ветер. Скрипели деревья, и где-то кричала истошно, смеющимся голосом дотам.

Я засыпал тревожно…

*
…Раздались в сторону шесты и тиски. Разлетелись весенние блески солнца, и я оказался в чуме сенебата, я слышал его разговор с моим отцом.

Лица отца я не могу разглядеть, но знаю, что этот, в рост с сенебатом, человек — он! Сенебат стоит посреди чума! Еле горит костер, а в углу смеется пучеглазая Дочь ночи.

— Ты же сам видел, как в меня стреляли, но пули не убивали меня! Меня вязали, но узлы сами спадали! Ты же знаешь, что я могу видеть мысли других людей! Зачем же ты говоришь, что я обманываю свой народ? — сенебат кричит, сенебат сердится.

Дочь ночи усмехается, и ее глаза светятся в полумраке…

Отец молчит. Я наконец вижу его улыбающееся, такое, как на бумажке, лицо. Я жду, что он ответит, но он только улыбается.

Луч солнца ударяет в бубен сенебата.

Отец повернулся, на нем богатырская железная парка, а на голове блестящий шлем.

Он стоит и смеется. Смеется и выхватывает из-за спины аркан из оленьих ремней.

Он ловко набрасывает его на сенебата, и тот падает на землю, не в силах освободиться из пут аркана.

Отец смеется, а Дочь ночи, взвизгнув противным голосом, исчезает.

— Освобождайся теперь сам, сенебат! Новые русские говорили мне — все, что показываешь ты, чтобы доказать свою силу, — фокусы, так называют они это…

Отец шагнул к двери чума и широко распахнул ее.

Солнце играло во всех снежинках бескрайней поляны. У высокого кедра стояли три белых как снег оленя, запряженных в одну санку.

Отец легко вскочил на нее, и олени с ходу понесли его быстро по рыхлому, талому снегу…

…И снова я вижу оленьи упряжки, талую дорогу, лес и тундру.

В санке с высокой спинкой сидит мать. Олени с трудом мнут дорогу в талом снегу.

Плотно закутанный в сокуй, сижу я — маленький мальчишка. Далеко позади нас санка отца.

Он почему-то едет не той дорогой, обходит редкие деревья и выезжает на тундру. Тундра небольшая.

Мы уже подъезжаем к лесу на перевале. За ним озеро, куда кочуют на весновку люди стойбища.

Отец выехал раньше других, чтобы выбрать место, но сейчас отстал даже от нас.

Первые невысокие кусты уже скрывают от нас тундру, и вдруг я слышу крик. Крик о помощи.

Через некоторое время я снова слышу крик, это голос моего отца.

Мать впервые оборачивается. Она видит, как медленно погружаются в зыбун и топь посреди тундры олени отца.

Отец хочет выскочить из санки и падает, зацепившись за копылья. Он встает и пытается вытащить санку с оленями из топи, но вода быстро заливает площадку.

Отец не может выбраться из зыбуна, но никто не идет к нему. Никто!

Мать резко повертывает санку и видит, что по дороге отца гонит оленей сенебат. Сенебат совсем рядом, но не подает отцу хорея, не идет к нему на помощь. Он смеется над отцом.

Вода скрывает отца, санку, оленей.

Над полыньей остаются только оленьи рога. В эту минуту мать подъезжает к зыбуну.

Сенебат видит нас, его лицо страшное, глаза как у Дочери ночи. Он кричит на мать.

*
— Ты о чем поешь, собачий сын?

Я проснулся от резкого истошного окрика сенебата и почувствовал, как больно он сжимает мои плечи.

Я стиснул зубы и вырвался из его цепких рук.

— Уйди прочь, убийца моего отца!

Я схватил нож, но громкий плач матери остановил меня. Залаяли собаки, а наш Соболь застонал и завизжал за тисками чума.

Сенебат вырвал нож, отбросил его в угол и пристально посмотрел на меня. Я уже не хотел его смерти, я ненавидел его, но я не хотел его смерти. Я хотел уйти отсюда и тяжело опустился на постель.

Сенебат сказал матери:

— Он сейчас заснет, но ты пеняй на себя…

В голосе его звучала нескрываемая угроза.

Я снова забылся тревожным сном.

Проснулся я поздно. Мать скребла ножом маленький низенький столик. Сенебат сидел, ожидая, когда ему дадут есть.

Он увидел, что я проснулся, и сказал, как будто ничего не случилось, как будто не было этой страшной ночи:

— Долго спишь, Дагай, так весной нельзя — цинга поймает.

Казалось, он даже шутил.

Мать привычно поставила три чашки и тоже удивительно спокойным голосом позвала меня:

— Вставай, Дагай, чаевать будем.

Прямо перед моими глазами, за шестами чума, стояли два ружья. Два ружья… Совершенно одинаковые.

Три года назад их привез из фактории сенебат.

Последнее время из нашей семьи только он один ездил туда, где были большие дома, красные флаги и магазин.

В тот год он увез много белок. Он хорошо получил за них и привез два ружья. Сейчас они стояли за шестами чума.

В моем — я это хорошо знаю — остался патрон, заряженный пулей. После первого выстрела в медведя я заложил второй патрон, да так и забыл его вынуть.

Почему сейчас я вспомнил об этом? Вспомнил о моем заряженном ружье?

— Вставай, Дагай! — снова говорит сенебат. — Вставай! Сегодня утренняя звезда взошла.

Еще до встречи с отцом, пришедшим медведем, я знал, что, когда наступит такой день, сенебат будет шаманить. Он будет петь, а его лебеди покажут нам дорогу на весновку.

В этот день он просил меня помочь ему в песне, он просил меня быть помощником — нетоком. Надо повторять его слова, пока он будет переводить дух.

Я любил помогать сенебату, я знал почти все его песни.

Сегодня я не хотел делать этого. Я сегодня не хотел быть нетоком у убийцы моего отца!

Я продолжал лежать под оленьей постелью, и глаза мои все время смотрели на заряженное ружье.

— Послушай, сын мой…

Я вздрогнул, приподнялся, чтобы посмотреть в лицо сенебата. Я искал усмешку или сострадание. Но лицо его было бледно и сосредоточенно.

— …Люди и шаманы, — продолжал сенебат, — могут ошибаться, но новой смертью не вернуть к жизни того, кто давно ушел на западную сторону… Вставай же, Дагай, приготовимся. Скоро люди стойбища придут.

Опять он узнал мои мысли? А мои ли мысли? Я не думал о его смерти, когда смотрел на ружье.

Я встал. На столике стояли две чашки с разведенным спиртом. Мне дали меньшую, сенебат взял большую.

Он всегда пил спирт перед тем, как начать шаманить. Но я мог поручиться, что он никогда не пьянел по-настоящему. Все, что он говорил, что пел, что делал, он сознавал, как сознает нормальный человек.

Я не помню, почему я согласился сесть за стол, помогать в песне сенебату. Может быть, он просто заставил меня?

*
Я сидел и думал, пусть в наш чум приходят все: и Чуй, и Кильда, и Туспек — все-все. Я буду нетоком; но я скажу правду о сенебате и моем отце.

Народу набралось много, если считать и всех детей, которые жили в пяти чумах стойбища.

Посредине чума было свободное место, а люди сидели вокруг. Костер был оставлен совсем маленький.

У костра сидел сенебат. На нем — короткая шаманская парка из оленьей ровдуги, украшенная узорами и множеством железных подвесок — круглых, как месяц, а также птиц, человечков. На ровдужном фартуке висели такие же подвески. Ноги обуты в пимы, сверху по голенищу привязаны остроклювые железные гагары. На плечах, на парке — железные лебеди. Они главные помощники сенебата.

Еще никогда и никто из нашего стойбища не убивал лебедя, как бы голодно ни было людям. Для всех нас лебеди — те же люди, в них превращалась душа сенебата или души оленей, на которых сенебат в песне гоняет по таежным дорогам.

На голове у сенебата железная шаманская шапка — обруч с оленьими рогами и двумя острыми ножами спереди и сзади. В руках у него посох с шестью поперечинами. Такие посохи бывают только у очень больших, очень сильных шаманов. Сенебат — большой, сильный шаман!

Сенебат молча кинул мне бубен, и я так же молча стал греть его над тлеющим костром.

Пока нагревалась ровдужная оболочка бубна, сенебат почти беззвучно пел. Никто не разбирал слов, хотя было тихо. Совсем тихо, лишь изредка трещала, растягиваясь, становясь упругой кожа бубна.

Я отдал бубен сенебату. Он слегка ударил по нему и вернул мне.

Я снова подержал бубен над огнем и снова отдал его сенебату.

Он опять ударил по бубну, но не рукой, а деревянной колотушкой, обтянутой медвежьей шкурой, а потому похожей на лапу медведя, и запел.

Запел сначала тихо, затем все громче и громче:

Мои лебеди, летите,
Мою песню унесите
В те края, где месяц всходит,
Где земля встречает солнце,
Где звезда встает на небе…
Песню петь дыханье нужно,
Неужели мне не хватит,
Не останется дыханья,
Чтобы песню всю пропеть?
Он замолчал, вздохнул полной грудью, а я же слово в слово повторил его запев.

В дни, когда царица ночи
Землю мраком покрывала,
Освещал нам свет небесный
Зимний путь в тайге и тундре.
Мои лебеди, летите,
Мои песни, догоните
Лодку-птицу, в ней шаманы
К небу путь свой направляют.
Пусть теперь укажет небо,
Где весной аргиш нам делать,
Где богаты рыбой реки,
Где здоровы люди будут.
Я снова повторил его слова.

Я не смотрел ему в глаза, я понимал, что делаю то, что хочу сам.

Голос сенебата звучит все громче и громче. Голос у него могучий. Он то взлетает к небу, то идет как ветер по земле. Сенебат поет красиво.

Он встает, ударяет по бубну, перекладывая из руки в руку, обносит вокруг себя колотушку и сам начинает кружиться по чуму, продолжая петь:

Мои лебеди, летите
И меня с собой берите…
Я лечу, лечу по небу
Над дорогой через тундру —
Тем путем аргиш нам делать.
Вижу я двойные кедры,
Бор сосновый, тундры кочки.
Посредине тундры пихта
К небу тянется ветвями.
Я повторяю слова песни, и мне кажется, что ясно вижу дорогу, вижу этот путь.

Я знаю вокруг все тундры и не узнаю места, над которым лебеди несут сенебата.

Только в рассказе матери о тундре, что лежала на пути к Печальке, есть одинокая пихта. С тех пор как погиб отец, люди стойбища не кочуют на это озеро.

Неужели сенебат видит эту дорогу?

Я смотрю на наших людей. Они сидят, слушают. Они или не узнают, о чем поет сенебат, или ничего не боятся.

Я должен им сказать, я должен решиться.

Сенебат поет:
Снова вижу я дорогу,
Где еще в былые годы
Хосядам людей ловила,
Где погиб брат Токуле.
Той тропой мы не ходили…
Было проклято то место,
Но сейчас оно открыто
Для людей, весной идущих.
Лебеди над ним несутся,
Радость слышу я в их крике.
Мы туда свой путь направим,
Нам никто не помешает!
Если б мне тогда поверил,
С нами был бы и Токуле!
Лебеди мои, летите,
Мою песню продолжайте.
Неужели мне не хватит,
Не останется дыханья,
Чтобы все успеть сказать вам,
Чтобы песню всю пропеть?
Сенебат замолк, глубоко вздохнул.

Сейчас, сейчас моя очередь подхватить его слова, подпеть ему. Я раскрываю рот, я пою, и голос мой звучит громко-громко.

Снова вижу я дорогу,
Где еще в былые годы
Хосядам людей ловила,
Где погиб брат Токуле.
Той тропой мы не ходили…
Было проклято то место…
Я повторял за сенебатом, но в песню вторгались иные слова:

Но сейчас оно открыто…
Для людей, весной идущих…
Лебеди над ним несутся,
Слезы слышу я в их крике.
Они видят ту дорогу,
Токуле и рядом санку…
К ездоку отец взывает,
У него он помощь просит…
Но смеется тот, кто рядом,
Видя, как зыбун скрывает
Токуле водою талой.
Лишь рога оленьи видны…
Не помог в несчастье брату!
На смерть бросил человека!
Это ты был — сенебат!
Я пел и не видел своих людей.

Я очнулся от крика, похожего на стон гагары.

Вскочил Чуй, стоял растерянный Кильда, а сенебат кружил по чуму, стараясь заглушить мою песню.

Люди не знали, что делать! Люди ждали… В их глазах загорался огонь мщения. Они тоже любили Токуле!

Чуй нашелся раньше других и крикнул:

— Так это правда, сенебат? Отвечай нам! Правда ли то, что видел Дагай в своей песне?

Сенебат молчал. Он не слушал ни криков, ни вопросов. Он еще верил в свою силу…

*
Сейчас, когда прошло так много лет, я могу понять, на что надеялся сенебат.

Всех подробностей того, что произошло, как я пропел свою песню, я не помню. Память сохранила лишь то, что тяжело вспоминать, но что забыть невозможно.

Я давно немолод. Теперь я многое знаю, но тогда я знал столько же, сколько знали Чуй, Кильда, сколько знали и сенебат, и моя мать.

Сенебат — сильный шаман. Говорили, что сенебат мог выстрелить из ружья в человека — тот упадет как мертвый, но крови не будет, и вскоре он встает — живой. Говорили, что если стреляли в сенебата, то он, смеясь, вынимал пули из своей груди.

Многое говорили о чудной силе сенебата. И хотя никто из нашего стойбища никогда не видел ничего подобного, но все верили, что так было. Сенебат был самым старшим из нас.

С малых лет все наши люди привыкли верить в его силу. Но в тот день они слушали мою песню… и сенебат испугался. Он и сам, наверное, верил в то, что про него говорили другие и чего никогда с ним не было. Теперь я понимаю это, но тогда…

*
Сенебат кружился по чуму, и в железном шуме подвесков затихала людская речь.

Он резко остановился перед ружьями, торчащими за шестами, рванул одно из них и поднял перед собой. Ропот смолк.

Все сидели в ожидании чего-то удивительного, а я смотрел на ружья. Ну да, сенебат взял мое ружье!

Как прилетевший издалека порывистый ветер, вдруг в неожиданной тишине раздался раскатистый голос шамана:

— Вы не верите моим словам, моей песне? Вы, которые столько лет верили мне! Смотрите же!

Выстрел…

Прежде чем разошелся дым, я услышал тревожный, по-человечески тревожный шепот сенебата:

— Дагай, так это твое ружье…

Ружье сенебата было заряжено только порохом, в моем еще лежала картечь. Он думал, все будет просто, мать поняла его знак и после выстрела должна была притвориться мертвой. Он дел-ал чудо наверняка…

Разлетелся дым. На своем обычном месте у самой двери сидела, склонив голову, мать. Как будто она спала.

Никто ничего не замечал. Людям казалось, что они увидели то, о чем только слышали раньше. Сенебат — сильный шаман, ему не доверять, не верить нельзя.

Люди ждали чуда! Ждали, что же будет дальше!

Глупые! Что же дальше? Неужели они не видели…

Я подбежал к матери и приподнял ее голову.

Неужели они не видели, что широкое пятно крови расплылось на ее открытой в разрезе одежды груди!

Руки мои красные от крови, я поднимаю их и кричу:

— Люди, неужели вы не видите! Он убил ее!

Но люди как неживые… Они ждут чуда…

Я бегу прочь от них, а мне вслед доносятся слова сенебата:

— Не держите его! Он снова болен…

С рассветом я подошел к стойбищу. Притаился за большой лиственницей.

Люди запрягали оленей, складывали свои вещи. Они трогались в путь, даже не ожидая меня.

Я посмотрел на наш чум. Дверь была открыта и перегорожена наискосок палкой — в чуме покойник. Санка матери стояла повернутой на западную сторону, сторону смерти. Я осмотрел все вокруг и увидел, что санка сенебата стоит так же. Неужто и он?

Но тут донесся его голос. Я не разобрал слов, расслышал только: «Оставьте их Дагаю». Кого или что нужно было оставить мне?

Наши собаки тихо скулили, они чувствовали горе людей.

Я стоял, боясь шелохнуться. Я боялся, что люди заметят меня. Я не хотел идти к ним, хотя и ждал, что вдруг кто-нибудь позовет: «Дага-ай!»

Тихо заскрипели полозья, и первая санка Чуя стала мять дорогу в рыхлом весеннем снегу. Сенебат ехал последним. К его санке были привязаны олени, которые увозили куда-то в лес мою мертвую мать.

Все уходили от меня — отец, мать, сенебат и наши люди. Даже собаки и те убежали следом за оленями.

Я оставался один на покинутом стойбище.



ОДИН В ТАЙГЕ

Их было трое. Большого рыжего пса с перебитой капканом лапой звали Соболь. Он был самым старым и, конечно, самым умным. Младшего, еще глупого пустолайку, но настороженно злого и удивительно белого, звали Лебедем. Третьего, охотничьего пса, хозяин назвал смешным именем Боской — пестрый.

Боской быстро привыкал к людям, искал их ласки, но, как все северные лайки, не заискивал перед ними. В его глазах, когда рука гладила белую, с крупными серыми пятнами шерсть, пожалуй, больше было собачьей тоски, чем голода.

Когда весна только-только собирается растопить снег и лед долгой зимы, собакам еще тяжелей, чем людям. Толстый слой льда не дает рыбакам ловить рыбу, а рыхлый снег — собакам бегать, охотиться по тайге.

Собаки в один день потеряли хозяев.

Еще утром хозяйка в теплой, украшенной на плечах красными нашивными лентами парке вынесла им еду, и они нетерпеливо ожидали, когда она разольет каждому в туяс, а к вечеру никто не вышел к ним из чума.

Прошла ночь. Псы норовили пробраться в чум, где было тепло и горел костер, но хозяин резким окриком выгонял их снова на мороз. Они жались к занесенным снегом стенкам, укрываясь от ветра. Утро все трое встретили замерзшие и голодные.

Соболь сидел перед входом и ждал, протяжно взвизгивая от нетерпения. Боской был рядом и лишь изредка подвывал. Один Лебедь лежал в стороне и не спускал глаз с двери чума.

Когда дверь откинули и хозяин вышел, неся на руках хозяйку без парки, в одном легком платье, Лебедь, радостно лая и оттолкнув своих старших друзей, подскочил к нему. Хозяин, даже не посмотрев на него, пошел к оленьей санке.

Олени понесли санку быстро. Вслед за санкой собаки прибежали на новое стойбище, на берегу озера, где летом им вдоволь давали рыбы. Они были голодны, но люди не вспоминали о них.

Занятые своими делами, люди меняли уставших оленей. И когда санка снова тронулась, три пса побежали, следом. На санке не было парки хозяйки — ее оставили у большого дома на берегу озера.

Впереди ехало много санок, но хозяин ехал последним. Никто из едущих впереди не оборачивался на него, никто не смотрел назад.

Хозяин ехал тихо, и собаки могли не торопиться.

Хозяин остановил санку под деревом, перекинул через толстую ветвь тонкий олений аркан и просунул голову в петлю…

Больше он никуда не поехал.

Первым обнюхал хозяина Соболь и не почувствовал привычного тепла его рук. Затем подошли другие. Соболь протяжно завыл, Боской и Лебедь подхватили. Люди, ехавшие впереди, вернулись и прогнали собак.

Соболь пошел обратно к озеру, за ним побежали его друзья. Они вернулись к большому дому и сели около санки, на которой лежала парка хозяйки. Скоро чужая женщина накормила их.

Прошло много времени. Они оставались у большого дома и раз в день им давали еду — каждому в отдельности.

Хозяева не возвращались. Даже собаки понимали, что мертвые не приходят…

Однажды Боской очнулся от радостного визга Соболя, вскочил и бросился стремглав к женщине, одетой в парку хозяйки. Но Соболь перестал лаять, а только тихо скулил и вилял хвостом.

Все трое обнюхали знакомую парку и отошли на свои места. Соболь вытянул больные лапы и закрыл глаза. Боской сел, а Лебедь молча погнался за облезлой кошкой, высунувшейся из-под крыльца.

Когда женщина положила парку на место, Боской приоткрыл веки и посмотрел большими умными и немного грустными, по-собачьи грустными глазами.

На другое утро Соболь и Лебедь тихо скулили, ожидая, когда женщина даст им поесть.

Она вышла из большого дома и, увидав только двоих, стала звать третьего:

— Боской! Боской, иди!

Боской еще с вечера ушел в тайгу. Он раньше других вспомнил, что в хозяйском чуме был третий человек, почти мальчик, который любил играть с ними, а весной и летом сам варил для всех троих еду. Его не было с хозяевами, когда они покинули стойбище, его не было и у большого дома на берегу озера.

Когда женщина надела парку хозяйки, Боской вспомнил о нем. С вечера он пошел обратной дорогой на старое, стойбище.

Тайга не пугала его. Пролетавшие птицы не останавливали его. Он не лаял на шнырявших по стволам полосатых бурундуков, а бежал, склонив морду к земле, в поисках старого, успевшего подтаять на солнце оленьего следа, на старое стойбище.

*
Пушистая, осыпанная снегом ветвь лохматой ели больно ударила Дагая по щеке. Он дернулся в сторону, оставляя глубокие борозды в снегу, и коснулся ствола. Крупными хлопьями, легкой пеленой, снег слетал с ветвей и таял на разгоряченном лице.

Дагай стоял по пояс в снегу, облокотившись на ствол ели. Так стоял он долго. Прерывистое дыхание успокоилось, грудь вздымалась медленней, и холодный вечерний ветер стал забираться в успевшую намокнуть от пота и остыть парку.

Дагай тяжело вздохнул и открыл веки. Большими черными чуть-чуть раскосыми глазами он посмотрел вокруг и, казалось, ничего не видел и ничего не понимал.

Наступали весенние сумерки. Взлохмаченная серая белка сидела низко на снежной лапе кедра, и ее красноватые зрачки напоминали выпученные глаза Дочери ночи.

— А-а! — с болью и страхом вырвалось из груди. Он опять закрыл глаза.

Белка испуганно перескочила на соседнюю сосну и быстро вскарабкалась на вершину.

Когда Дагай открыл глаза, обломанные сучки и хлопья снега уже успели осесть на занастившую поляну. Было холодно, немного страшновато, но сознание восстановило память только что свершившегося и появилась потребность понять, где он, что с ним?

Перед собой он видел широкую тропу. Наверное, он бежал долго, если сумел в талом метровом слое снега промять такую дорогу! Начало ее уходило куда-то под угор, за трехвершинную сосну.

За сосной на небе еще стоял отблеск вечерней зари. «На западной стороне стоит сосна. На западной!» — подумал Дагай и тут же вспомнил санку матери, поставленную на западную сторону, санку сенебата, аргиш и первых оленей, устремившихся вниз через озеро под ударами хорея Чуя.

Один, он остался один в тайге.

Не поверив случившемуся, Дагай призывно крикнул:

— Эй, эй!

Сосны и кедры, подступавшие сзади и в вечерних сумерках казавшиеся единой стеной, закачались под порывом налетевшего ветра и повторили: «Эй, эй!»

Сначала тихо, а затем громче отозвалось: «Эй, эй, эй-й!»

Дрожь пробежала по телу, стало жутко. Дагай дернулся в сторону и сразу же увяз в снегу, больно в кровь расцарапав руки о толстую корку наста. Он попытался вылезть из ямы, но наст ломался, и он увязал в снегу. Снег забился в бокари, таял и холодил ноги.

Отчаявшись выбраться, Дагай оглянулся на лес, повторявший его призыв, и ему показалось, что лес подступил ближе, что скоро вокруг будут только стволы и ветви.

Медленно пятясь назад, Дагай вышел на свою тропу, пробитую в снегу, затем повернулся к лесу спиной и побежал, спотыкаясь о снежные комья.

Он не видел ничего вокруг. Он даже не заметил, что на прежнем стойбище стоит только один чум, его чум. Дверь чума закрыта поставленной наискосок палкой. Он забыл, что живому нельзя теперь входить в чум, и, уставший от бега, напуганный вечерней тайгой, бросился на свое место, где так и осталась лежать оленья шкура.

Очнулся он от резкого холода, забравшегося в мокрую парку и бокари.

Бессознательно он подполз к костру, обнаружил несколько еле тлевших углей, подбросил бересту и стал дуть. Занялся огонь. Несколькими сучьями и поленьями, оказавшимися в чуме, удалось разжечь большой костер. Стало тепло, даже душно.

Дагай распахнул парку, снял бокари и потный забрался в оленье одеяло. Быстро пришло забытье.

Тяжелый, болезненный сон длился долго. Временами Дагай просыпался, чтобы подбросить оставшиеся поленья в огонь, и снова впадал в забытье. Проходили часы. Вспотевший, но дрожащий Дагай бредил.

*
Дважды вставало над раскидистым кедром солнце и дважды уходило на западную сторону. Но не видно дыма над островерхим одиноким чумом.

С утра ветер несет над поляной стойбища колючие крупинки подтаявшего и застывшего за ночь снега, а днем, когда солнце греет, раскидывает струи воды, стекающей с кедра, сосен и елей. Наступает быстрая северная весна.

Черные проталины на солнечной стороне бугров с каждым днем становятся шире, чернеют и желтеют людские зимние тропы и оленьи дороги. К полудню отовсюду слышен звон тающего снега, когда под его толщей ручьи несут, отрывают мелкие льдинки. Ударяясь друг о друга, они поют — «длинь, длинь».

Уже в третий раз взошло солнце. Третий день над чумом не видно дыма, и только доносится слабый стон.

Солнце идет по небу, его лучи освещают дымовое отверстие чума, проникают внутрь.

Чуть слышно из чума донеслась песня, точно песня шамана у изголовья больного, без слов — печальный, заунывный мотив.

К середине третьего дня, когда прошло забытье и мозг побудил Дагая жить и действовать, он ослабевшими руками вытащил из оставленного куля горсть муки, смешал ее с грязным талым снегом под покрышкой Чума и жадно проглотил месиво. Чуть-чуть прибавилось сил. Он приподнялся и внимательно осмотрел чум.

По шестам бежал солнечный луч. Костер — груда пепла. На обычном месте, где сидела мать, не было ни ее постели, ни ее туясков и ящичков. Не было и постели сенебата. Кругом только ветви пихты, служившие подстилкой под оленьи шкуры.

Он оглянулся. Сразу же за его постелью, прислоненная к шестам, лежала свернутая шкура сохатого, рядом стоял куль с мукой. Дагай потянул шкуру, она подалась с трудом.

Развернув шкуру, Дагай увидел свое ружье, полный патронташ, несколько кусков сахару, топор, тесло и свой нож.

«Так это мне хотел оставить сенебат?» — подумал Дагай и, почувствовав боль в груди, как в первый день возвращения в чум, неожиданно запел, без слов, закрыв глаза, как пел сенебат, когда болела мать.

Он откинул голову назад и открыл глаза. Первое, что он увидел, был мешок из вывернутой шкуры гагары. Рядом с этим мешком, непромокаемым, служившим хранилищем спичек и табака, висел сверток из белой материи.

Дагай приподнялся, отчетливо ощущая боль в каждом суставе, и дернул мешок и сверток. От чрезмерного усилия он откинулся навзничь, тяжело задышал.

Отдышавшись, Дагай почувствовал мучительный голод. Ослабевшими за время болезни руками он развязал узел шнура и с радостью обнаружил несколько спичечных коробок.

В самом дальнем углу берестяные покрышки чума — тиски — были теплыми от солнечных лучей. Тиски были двойными, плотными, лучше, чем обычная береста.

Дагай поднес оторванный кусок берестяной покрышки чума к зажженной спичке. Скоро вновь пылал костер.

Дагай выполз из чума и, не поднимаясь, добрался до санки с ящиком. Он хотел только одного — есть, есть!

Как будто и нет уже сил, но он напрягается, встает над санкой и, поднатуживаясь, откидывает крышку ящика.

Чайник, кусок замерзшей оленины, старые рыболовные сети, пачка пороху, мешок дроби и тесло…

Дагай быстро схватил мясо и чайник. Откуда только взялись силы, чтобы нагнуться и зачерпнуть под санкой, в тени, оставшийся еще снег.

На самом дне чайника булькает вода, в золе печется, румянится оленина. Дагай выжидательно смотрит на огонь. Скоро он сможет поесть!

Он терпелив, он ждет.

Разморенный теплом, уставший от только, что затраченных усилий, Дагай заснул.

Нет, это как будто бы и не сон. Он видел, как румянилось мясо, кипел чайник. По чуму расходился приятный запах жареного. Скоро еда будет готова.

Он видел все, но он спал. Резкий призывный лай разбудил его. Мокрый лохматый пес стоял над ним и, высоко подняв голову, лаял.

— Боской, Боской!

Дагай широко открыл глаза, схватил пса, радостно вилявшего хвостом.

— Боской… Ты один?

Дагай потащился к выходу. Он увидел озеро, черный лед и забереги.

— Так ты один, Боской! — воскликнул Дагай и понял, что сенебат не зря ставил свою санку на западную сторону. Сенебата тоже нет в живых!

Но сознание происшедшего не вызвало никаких чувств, он был равнодушным к судьбе тех, кто оставил его одного в тайге.

Дагай добрел до своего места в ту минуту, когда Боской яростно рвал зубами успевший обуглиться кусок оленины и опрокинул чайник.

«Давно не ел Боской», — с сожалением подумал человек и в ту же минуту бросился к псу. Собрав остаток сил, человек рванул кусок мяса из собачьей пасти, Боской огрызнулся и больно вцепился в руку.

— Боской, назад, отдай! — крикнул человек.

Пес опешил, и, улучив момент человек с удовольствием откусил первый кусок горелого сверху, сырого внутри мяса. Он глотал его большими кусками, а пес смотрел не отрываясь, и глаза его наливались злобой.

Человек не видел ничего вокруг, и пес грозно зарычал, пригнулся и прыгнул. Щелкнули зубы, но человек успел откинуться назад. Снова пес готовится к прыжку, а человек ничего не видит, человек ест.

Боской прыгнул и сбил Дагая наземь. От неожиданности Дагай выронил мясо и, увидев, как собака подхватила оставшийся кусок, яростно подтянул ружье, не раздумывая, сунул первый попавшийся патрон и направил дуло на Боскоя.

Боской оторвался от куска и прижал уши. Он так делал всегда на охоте, когда сенебат поднимал ружье. Он был хорошим охотничьим псом.

— Ладно, ешь Боской.

Дагай положил ружье и выпил из чайника остатки воды. Голод не проходил.

Боской покончил с олениной, виновато поджав хвост, подошел к Дагаю и жалобно заскулил.

— Больше ничего нет, Боской. Ничего нет, только мука и сахар.

Дагай оторвал новый кусок тиски и бросил ее в костер.

Пробившееся сквозь черный дым искристое пламя ярко осветило мрачный в наступивших сумерках чум.

Боской жадно потянул носом и крадучись подполз к белому свертку из материи, который так и лежал с гагарьим мешком. Пес обнюхал сверток и, схватив его, поднес Дагаю. Тот недоуменно взял. Тяжеловат сверток. Положил рядом с собой. Боской вновь схватил сверток и поднял его к лицу сидевшего хозяина.

— Ну, что ты, Боской?

Дагай нехотя стал разворачивать материю. Оказалось, что в большом белом куске материи было еще два разных по величине свертка. Который побольше Дагай отложил в сторону, но пес, урча, ткнул носом в него. Дагай развернул его.

Желтоватый брусок медвежьего сала выпал на колени.

— Токуле! Отец, пришедший медведем… — горестно выдохнул Дагай. — Токуле… — повторил Дагай и стал лихорадочно искать клочок газеты с портретом отца.

Возня Боскоя с другим свертком привлекла внимание.

— Боской, дай!

Влажный от пота газетный листок прилип к ткани свертка. В нескольких местах зубы Боскоя повредили портрет, но даже при тусклом свете костра вновь видны черты отца.

Дагай бросил в огонь кусок бересты. Стало светлее, и из маленького просалившегося тем же медвежьим салом свертка выглянуло востроносое, с выпученными глазами лицо Дочери ночи.

Дагай попятился, вздрогнул: так вот что оставил ему сенебат!

— А-а-а! Чтобы ты сгорела, проклятая!

Он швырнул куклу в разгоревшийся костер и испугался — ждал, что сейчас загремит гром, расколется земля, повалятся деревья.

В дыму костра промелькнули выпученные глаза Дочери ночи, пламя вскинулось, и вскоре от свертка ничего не осталось.

А за чумом все тихо. Встала яркая луна. Созвездие Сохатого перешло на северную часть неба. Полночь…

*
Созвездие Сохатого, Дорога Альбы, Вечерняя звезда — так называют кеты светила звездного неба.

По звездам человек отсчитывал время, по планетам вел счет годам. Он не только боготворил голубой и черный свод, не только в пору тягот обращался к нему с мольбой, но и посвящал ему свои мечты, дарил ему свои земные сказки, слова ласки, поэтическое настроение. Через многие тысячи лет пронес человек мечту о небе.

Семь звезд, соединившихся в яркий ковш Большой Медведицы, кеты называют Сохатым. Всмотритесь в ночное небо, и вы увидите у второй звезды «рукоятки ковша» еле заметное мерцание ее далекой сестры, это не просто звезда — это охотничий котелок.

А дело было так.

В голодное время разные народы гоняли по тайге лося — сохатого. Далеко убежал зверь от людей, отстали все народы, только три человека вот-вот настигнут добычу.

Совсем близко от сохатого бежит кет, он уже выпустил стрелы, они поразили зверя. На ночном небе прямо против второй звезды «дна ковша» видны эти стрелы — две группы звезд. Три звезды в каждой группе, две сзади и почти рядом, одна далеко впереди — оперенье и наконечник стрелы.

Вторым за кетом спешит селькуп — это он уже приготовил котелок, чтобы поесть жирной сохатины.

Третьим бежит эвенк, он поотстал, он возвращался назад за котелком.

Но так сначала было на земле, а не на небе. Только когда охотники убили сохатого, разделали его тушу, разожгли костер и стали ждать жаркого, они посмотрели на небо и увидели, что звезды переместились и стали картиной, рассказывающей об их охоте.

На бледно-сером весеннем небе ночью пропадают почти все звезды, их свет не освещает земли Севера, и только одна яркая звезда не гаснет под лучами зари — Вечерняя звезда, во многих других странах ее называют Венерой. Вряд ли кто скажет, в каком из этих двух названий больше поэзии.

Человек не только находил путь по звездам, скитаясь в морских и песчаных просторах земли, по зарослям джунглей и тайги. Человек в своей мечте прокладывал дороги в звездном мире, ведь недаром на самых различных языках широкая полоса звездных скоплений называется путем или дорогой.

Великим богатырем был Альба, он прорубил в скалах путь Енисею на север, он прогнал в ледяное царство Смерть, чтобы не могла она быть рядом с людьми, чтобы путь ее к людям шел через препятствия. Альба боролся и жил ради людей.

Он гнал Смерть — Хосядам — по земле, но она решила обмануть его и умчалась на небо. Высоко поднял тогда Альба свой хорей, больно ударил сильных оленей и взлетел с санкой на небо.

Он гнал на небе Хосядам, гнал ее дальше на север, и с тех пор на небе осталась его дорога, след его богатырских саней — Альбакан — Дорога Альбы. Другие называют это Млечным Путем, а кеты — Дорогой Альбы!

Не только от земных горестей человек грезил небом, человек постигал его, так же как постигал землю. Он мечтал, но он верил в возможность достичь непостижимое. И он не ошибся в себе, в своей мечте и надежде.

Человек мечтал о небе и дарил ему поэзию бытия.

*
Кусок оленьего мяса и медвежьего сала несколько восстановили силы Дагая. Наутро он смог выйти из чума, добрести до быстрого ручья, и вернувшись, приготовить лепешку.

Теперь ясным тихим весенним днем он мог подолгу сидеть у чума, на успевшей растаять и высохнуть проталине и дышать солнцем. Солнце вернуло крепость его рукам и надежду на будущее.

Он сжег Дочь ночи, но Хосядам не покарала его. Прошло много дней, но он даже не слышит криков, похожих на плач или смех дотам.

«Чему ты удивляешься? — слышится иногда ему по ночам. — Тебя учил сенебат, тебе он отдал своих духов. Они берегут тебя, помни!»

Он просыпается и невольно всматривается в пространство— кажется, сейчас он увидит лицо сенебата. Никого.Только у самой двери лежит Боской, похудевший от голода и беспрестанной, почти бесполезной беготни по тайге.

Добычи нет. Нет еще и перелетной птицы, озеро только-только начинает раскалывать лед, а в чуме осталась одна мука.

Дагай в который раз, пробуждаясь от ночных голосов, решает утром попытать счастья в поисках таежной дичи, если позволят силы.

Утром, чуть приглушив голод куском полусырой пресной лепешки, он берет ружье. Боской прыгает от радости.

Дагай выходит из чума и с трудом добирается до края леса. Дальше он идти не может, а разве будет глухарь сидеть здесь, на краю. Боской жалобно скулит, но хозяин, постояв с час у сосны, бредет назад; хозяин боится потерять силы.

Пес один убегает в тайгу и возвращается к вечеру злой.

Тяжелое время весна на Севере. Пройдет первый дождь, и, словно проснувшись от долгой спячки, двинутся снега с места, понесутся речками и ручейками в реки и озера. Подопрет их ледяной барьер, и разольется вода на тысячи и сотни тысяч полян, маленьких угоров. Затопит она леса, и лишь одинокие высокие мысы — «лбы» — с исполинскими кедрами смогут приютить человека.

На сотни километров нет земли, кругом вода и деревья в ней. Так будет стоять вода почти месяц, а затем пойдет на убыль. Но тут еще хуже.

Там, где только что ты проезжал на лодке-долбленке, которую в этих краях ласково называют «веткой», вылезли коряги, грозящие пропороть тонкое дно. Неожиданно образовались завалы из плавника и вывороченных льдом и водой деревьев. Или заторосит путь неведомо откуда появившийся лед, снесенный водой из теневых мест. Вот и добывай себе пищу весной.

Одна надежда на места икромета щуки, окуня или язя, да на опускающихся на воду перелетных уток или гусей.

С заходом солнца Дагай слышал высоко в небе крик лебедей. Они первыми прилетели на север, но уходили дальше, в тундровые края.

Еще недолго ждать, еще надо потерпеть. Утром над чумом высоко-высоко шли на север гуси, а к полудню появились стаи черных уток.

С каждым пролетом стаи загоралась надежда, и Дагай ласково потрепал Боскоя:

— Потерпи, завтра и к нам сядут, какие тут забереги, видишь.

Озерная вода с каждым днем приближалась к чуму. Каких-нибудь пятьдесят шагов — и уже широкий, как река, заберег — полоса воды, отделявшая берег от черного льда озера.

— Видишь, — говорил Дагай Боскою, который, высоко задрав морду, с сожалением провожал очередную стаю перелетной птицы, — на озере полыньи и трещины появились. Сядут тут гуси или утки, сядут, Боской, придется тогда тебе поработать, ветки-то у нас с тобой нет. Нет ветки-долбленки.

Начал накрапывать редкий теплый дождик.

— Вот и дождь. Сядут, Боской, сядут.

Дагай с вечера натаскал веток ели и сосны к самому берегу и стал делать скрадку в виде шалаша. Работал с ожесточением, падал от усталости и плакал от бессилия, но скрадка была готова. В чум ой добрался уже ползком.

На другой день голова гудела от боли, саднило в груди, руки с трудом удерживали ружье, но Дагай сидел, затаившись в скрадке, и не спускал глаз с озера. Боской лежал рядом. Они ждали долго.

От солнечного тепла прямо на глазах полыньи на озере расширялись, трещины покрывали лед паутиной, а на той стороне в заберегах уже плавали льдины. Таял поверхностный лед озера.

Девять гусей летели низко над головой. Они появились неожиданно из-за леса с противоположной стороны. Первый замедлил полёт и пошел на лед у самого края заберега.

Все девять опустились разом. Дагай прикинул расстояние. Стрелять бесполезно, не достанет. Боской толкнул хозяина, но тот не поднял ружья. Пес зарычал.

Гуси всполошились, поднялись и пошли прямо на скрадку. Раздался выстрел. Два гуся упали, один в воду, другой на берег. Боской бросился из засады и скоро принес гуся, положил его у ног хозяина и побежал снова. Вот он достал из воды и второго.

— Молодец, Боской, теперь мы жить будем, молодец.

Дагай скоро совсем окреп. Боской выручал его, принося дичь отовсюду, куда бы ни упала она.

Чум казался обоим хорошим жильем, хотя в нем не было доброй половины покрышки.

Теперь Дагай начал ощущать радость свободы от сенебата. Почти ничто его не мучило по ночам, только иногда как будто чей-то голос твердил о духах сенебата.

Но приходил день, патронов еще было много, была дичь, пища, и Дагай стал внимательно присматриваться к тайге, ко всему, что окружало его.

Он заново учился познавать землю, на которой жил, должен был жить, хотя и остался один.

Почему один — а Боской? Все чаще и чаще говорит с ним Дагай, боясь забыть речь людей.

— Завтра с рассветом мы на месте сядем, где вострохвосты были. Сколько добудем, нам хватит, Боской. Ветку делать начнем. К людям пробираться будем. По воде пробираться будем. Ты понял?

Боской понимал.

Серые льдины уже кидало ветром по озеру из края в край. Утром тишина, спадает ветер. Солнце, которое почти не сходит с неба, греет.

Солнце серебрит открытую воду озера. Вдалеке кромка посеревшего льда. Тихо. Ясно. Пахнет теплом, талым снегом, прошлогодними листьями. С тонким печальным криком пролетел одинокий лебедь. Снова тихо.

Раскатистый шум, грохочущий треск неожиданно раздался из самой глубины озера. Пронеслись волны, появилась крутая воронка, и что-то огромное, бело-черное полезло наружу, разрушая тишину. Дагай испуганно вскрикнул:

— Тэлло!

*
Впервые о тэлло Дагай услышал много лет назад, на другой год после смерти дедушки Альдо.

Была ранняя, но затяжная весна. Сенебат весновал у курьи недалеко от озера. Тогда на озере ставили свои чумы эвенки. Древняя вражда эвенков с селькупами и кетами ушла в прошлое. Теперь эвенк Кирмагир был в большой дружбе с сенебатом и даже взял в жены дочь дедушки Альдо.

Поздним вечером в чуме сенебата услышали звон колокольчиков и встревоженный окрик Кирмагира. Не распрягая оленей, сосед вошел в чум и, переведя дыхание, рассказал:

— Пошел я через озеро сушняк посмотреть. Топор взял и веревку. Пешком пошел, наст-то еще держит. До середины озера не дошел, как ступил на черный лед, так и провалился. Лечу вниз. Упал на что-то мягкое, как шерсть сохатого. Страшно стало. Смотрю, два огромных белых зуба впереди торчат. Никак, на тэлло упал. Совсем перепугался.

Вода подступает, а зверь огромный ничего не чует. Топор-то и веревка как были в руке, так и остались. Думал, конец пришел, потом сообразил: пополз к голове чудища, один конец веревки на руку намотал, второй к зубу тэлло прикрутил. Поднял топор и со всей силой стукнул тэлло между зубов. Оно вскочило, разворотило лед и я очутился на берегу.

Очнулся, а лед на озере раскидан, и никого кругом нет. Я так перепугался, что прибежал в чум, взял оленей и скорей к тебе, сенебат. Что ты скажешь?

Сенебат слушал внимательно, а когда рассказчик кончил, спросил с усмешкой:

— А ты, Кирмагир, не выдумываешь?

Эвенк обиженно протянул сенебату большой круглый кусок кости:

— На веревке остался кусок зуба тэлло. Ты мне не веришь, сенебат, возьми его. В зимнюю ночь, когда будешь рассказывать детям сказки, сделай себе ложку. Возьми кость, такой нет ни у медведя, ни у сохатого.

Кирмагир ушел, и вскоре зазвенели колокольчики его оленей. Сенебат взял кость и только тогда обратил внимание на маленького Дагая, который сидел притихший, захваченный удивительным рассказом гостя. Сенебат пристально посмотрел на мальчика:

— Дагай, бойся весеннего озера. Весной просыпается тэлло. Русские считают такие кости костями мамонта, но наши отцы называют его тэлло. Не все верят, что тэлло живет на земле, даже не все наши люди.

Дагай испуганно посмотрел на сенебата:

— А кто же из наших не верит?

— Как кто? Так ведь твой… — тут сенебат задержал дыхание и, что-то буркнув про себя, повторил: — так ведь твой дедушка Альдо не верил.

С той поры, когда весной на озере с рассветом раздавался шум, сенебат говорил Дагаю:

— Слышишь, тэлло встает.

Дагай боялся весеннего, покрытого отдельными льдинами озера. Он боялся тэлло.

*
Увидев, как из воронки встает что-то бело-черное, Дагай зажмурил глаза и сразу же вспомнил ту весну, рассказ Кирмагира и все, что говорил потом сенебат.

«Может быть, мой настоящий отец не верил в тэлло», — промелькнуло в голове, и Дагай заставил себя перебороть страх, открыть глаза.

На озере не было никакого чудища, только над тем местом, где была воронка, плавала огромная глыба белоснежного льда. Льда, который поднимается весной со дна, когда приближается новый весенний месяц — «месяц икромета щуки». «Может быть, тэлло ушло под воду, пока я сидел с закрытыми глазами», — подумал Дагай и тут увидел, что Боской лежит спокойно, как будто бы ничего не случилось.

— Ты ничего не видел, Боской?

Дагай потрепал пса за ушами и продолжал:

— Будем уток ждать, нам много надо припасти, чтобы спокойно ветку делать.

Боской, не поднимаясь, лениво вильнул хвостом. Он соглашался с хозяином.

Шум и грохот над водой раздался как раз в ту минуту, когда на озеро прямо перед Дагаем опускался второй табун уток. Напуганные птицы прошли над водой и взмыли к лесу, а Дагай, не опуская ружья, пересиливая желание опять зажмурить глаза, смотрел на вновь появившуюся воронку.

Вода быстро уходила вниз, и в образовавшуюся пустоту полезла огромная льдина, белая сверху и черная снизу, даже с прилипшими желтыми стеблями озерной травы.

— Льдина, огромная льдина со дна! — закричал Дагай. — Льдина — не тэлло! Она с землей со дна озера поднимает наверх древние кости. Такую кость и нашел у озера Кирмагир!

Дагай обрадовался своему открытию и как-то по-иному смотрел вокруг.

*
Окажись человек один в тайге, и всюду его будут преследовать утренние, дневные, вечерние и ночные шумы. Становится страшно, особенно когда приходят на память внушенные с детства мистические толкования странных явлений.

Ты же знаешь? Это не тайга шумит — это плачут покинутые дети, стонут обиженные покойники; смеются, хохочут помощники смерти — дотам. Налетит неожиданный резкий ветер — значит умер где-то злой шаман. Загремит, зашумит озеро — остерегайся: это встает тэлло. Увидел на вершине березы в затопленном половодьем лесу пучок свившихся ветвей — объезжай стороной: то жилище ульгыся — водяного. Когда такой пучок несется, подхваченный вихрем по воде — скорей правь к берегу, уходи от греха.

Надо быть мужественным, чтобы идти на шум, крик и плач дремучего леса.

Дагай решился. Он хотел узнать правду.

Тихонько на западной стороне в лесу заплакал ребенок. Дагай прислушался. Ветер то налетает, то затихает. Порыв коснется покрышки чума — и опять слышится плач.

Дагай подхватил ружье и вышел наружу. Чем ближе он подходил к лесу, тем отчетливее слышен жалобный детский голос.

Ветер стих, но Дагай продолжал путь. Порыв ветра— плач послышался откуда-то сзади и сверху.

Дагай вернулся и поднял голову — высокий тальник закрывал небо. Вот две большие талины растут совсем рядом, а меж ними лежит подгнившее дерево. Подул ветер, закачались вершины, стали тереться друг о друга, и разнесся детский плач по встревоженному лесу.

Дагай смотрит вверх. Теперь не обманут его плачущие деревья!

Ночами Дагай все-таки продолжал спать тревожно, чутко прислушиваясь к шуму и голосам. Он хотел услышать крик и плач дотам. Он решил выйти и на ее голос.

Народился новый месяц. В ночи, похожей на серый пасмурный день, он светил бледным призрачным светом.

Ветер, начавшийся после полудня, стих. Боской уже давно спал, растянувшись у входа, а Дагай смотрел в дымовое отверстие чума и не мог заснуть. Тусклые звезды висели в небе.

Сначала издалека прилетело: «Ух, ух».

Дагай насторожился. Вот уже где-то близко: «Ух, ух! Ха-ха-ха!»

— Дотам!

Дагай вскочил и с ружьем побежал на безутешный крик. Боской проснулся и бросился за хозяином.

Пес обогнал человека и, остановившись у большой лиственницы, залаял, подняв морду. Что-то большое, серое, с горящими, как у Дочери ночи глазами сидело на толстой голой ветке лиственницы.

— Боской, усь!

Пес стал подпрыгивать с истошным лаем. Это серое взмахнуло большими, как у орла, крыльями и, крикнув «Ух, ух! Ха-ха», медленно полетело в чащу.

Выстрел прогремел вслед.

С трудом подавляя боязливую дрожь, Дагай ждал в чуме, когда Боской принесет добычу.

Дагай был уверен, что убил дотам.

Но что это? Перед ним большая серая птица, с крючковатым носом, появляющаяся по ночам. Днем он и раньше видел ее, спящую на деревьях или в зарослях кустов, он даже знал, что ее зовут одни филином, другие совой.

Так это она кричит тем голосом, который люди принимают за крик и плач дотам!

Почему же его родные, почему Чуй, Кильда и все на стойбище так боялись этого крика? Разве не знали они, кто кричит, как дотам?

«Отец не верил старым обычаям, — думал Дагай, — он сам ходил на голос тайги, он видел правду. О ней он говорил людям… Не из-за этого ли погубил его сенебат? Ведь сенебат по-иному толковал шум леса!»

Воспоминания будоражили и беспокоили. Хотелось поделиться своими мыслями с людьми, но вокруг были только тайга, озеро и одинокий чум…

День ото дня он делал новые для себя открытия в привычном с детства мире. Он становился решительнее, смелее. Он возмужал за многие недели, оставшись один в тайге.

*
Семь дней Дагай делал ветку-долбленку из толстой осины, росшей возле чума. Уток в запасе было много. Голод больше не мучил ни его, ни Боскоя. Лед совершенно растаял, и щуки попадали в сеть.

Дагай знал, что если переехать озеро, то на той стороне начинает свой путь река со многими коленами и порогами, стремящаяся к Енисею. Поедешь по этой реке — и обязательно встретишь людей.

Дагай ждал встречи со своими людьми, он хотел рассказать им о том, что видел и слышал в тайге, рассказать правду.

Озеро спокойно. Ни волны, ни ряби — предвестницы непогоды. Дагай легко столкнул ветку-долбленку. Придерживая ее у берега, свободной рукой разместил впереди мешок с продуктами, оленью постель, ружье с патронташем.

— Ну, Боской, пошли!

Пес спокойно расположился на оленьей шкуре.

Усевшись поудобнее, Дагай упер весло в берег и оттолкнулся. Долбленка легко пошла через озеро.

Впервые в жизни Дагай самостоятельно выходил на эту водную дорогу. Меньше всего его тревожил предстоящий переход, крутые повороты, пороги и завалы.

«Только бы встретить своих людей! Только бы найти людей!» — эта мысль не выходила из головы.

Узкая кромка льда, сбитого ветром у противоположного берега, преградила путь к истокам реки. Сильный взмах весла, и долбленка с разгона врезалась в лед, подпрыгнула и, высоко подняв нос, заползла на льдину. Дагай осторожно ткнул лед веслом, он затрещал, и вода брызнула наружу. Идти по льду нельзя, крушить его носом ветки — наверняка пропороть борта.

Дагай отъехал назад и по чистой воде подплыл к берегу. И здесь ледяной забой!

Долго он тащил ветку краем берега и вышел к реке.

Начался удивительный, стремительный спуск по течению. Только успевай править веслом.

Одно колено, второе, третье. Уже вечереет, а ветку все несет и несет полноводная река. Ветра нет. Нависшие над водой деревья стоят не шелохнувшись.

Прямо перед веткой взлетают утки. Тяжелые крохали шумно разбегаются по воде и скрываются в зарослях. Лишь изредка попадаются упавшие в воду стволы, но они не преграждают пути.

Остановившись на ночлег, Дагай заснул быстро и крепко. Начало пути придало бодрости, вселило надежду.

Перед сном он встал под соснами и громко крикнул: «Эй-гей!» Полнозвучное эхо тут же откликнулось с вышины. Завтра будет ясный день, такой же ясный день, как и сегодня. Волны не помешают его дороге, не захлестнут его лодку, в которой борта всего на три пальца от воды.

«Только бы найти людей», — думал Дагай, укрываясь от ночной прохлады своей короткой паркой.

Наступивший день был тихий и ясный. Снова замелькали деревья, подхваченная течением ветка вновь стремительно шла по извилистой реке.

Дагай что-то напевает, жадно смотрит по сторонам на траву, кусты и деревья, пробудившиеся от долгой зимы. Лес наполнен птичьим пением и пряным запахом распускающегося тальника.

Становится очень спокойно от быстрой езды, ясной погоды, приветливых речных берегов.

Завал появился неожиданно, сразу же за поворотом. Дагай не успел отвернуть или затормозить, и ветка с ходу ударилась в ствол, ее развернуло, садануло бортом, накренило, и вода полилась через борт.

Боской испуганно взвизгнул и выскочил в воду. Его закружило, понесло под дерево и только за завалом пес смог выбраться на берег.

Сильным рывком, ухватившись за толстый сук валежника, Дагай притянул полузатопленную долбленку к стволу и медленно, перебирая руками, подтащился с ней к берегу.

Пробоин не было. Огромный костер высушил мокрую одежду. Можно было продолжать путь вперед — к людям!

Пока у костра на рожне жарилась утка, Дагай прошел по берегу.

Еле уловимые следы: чуть-чуть примятая трава, содранная береста и, наконец, шесть косых зарубок на сосне говорили о том, что здесь были люди!

Когда же они были? Дагай внимательно посмотрел на березу. Ствол в том месте, где срезали бересту, покрылся черной щербатой корой. Засечки на сосне заплыли смолой. Это следы старой остановки каких-то шести человек.

Но вот примятая трава. Как будто люди были недавно, день или два назад. Дагай ищет следы костра. Ничего нет. И все же он уверен, что люди были здесь, были недавно. Скорей вперед, он еще может догнать их, скорей вперед!

Опять в пути. Теперь Дагай внимательно следит за поворотами, осматривает берег. Он ищет на берегу новые зарубки, новые приметы стоянок людей.

Впереди зашумел, запенился самый большой — Чертов — порог. Редко его преодолевают по воде, чаще всего идут берегом, осторожно выводя лодки. Но Дагай спешит, ему чудятся впереди голоса, и он направляет ветку в центр стремнины. Высока вода на реке. Только несколько всплесков забрызгали гребца, и порог уже шумит где-то сзади.

На правом берегу небольшая открытая поляна, высокий раскидистый кедр. Еще издали Дагай заметил на его стволе четыре большие засечки. Они были белыми, совсем свежими. Три засечки совершенно одинаковые шли одна под другой, четвертая немного меньше, расположена внизу и как-то в бок.

— Боской, ты видишь, тут были три мужчины и женщина! Смотри — кострище, оно холодное, но оно недавнее. Боской, тут были наши люди!

Дагай кричал от радости, кружился по поляне, то подбегая к кедру, то возвращаясь к кострищу.

Быстрина неожиданно кончилась. Теперь не до отдыха. Дагай гребет весь день. Утихли перекаты над затопленными порогами. Ветви, упавшие в воду, медленно ползут вперед.

«Где-то большой завал», — решил Дагай и еще чаще замахал веслом.

Он гребет весь день, всю ночь. К рассвету истощились силы. Утомленный, он вылез на берег и натолкнулся на теплое кострище. Люди!

Дагай столкнул долбленку и снова взмахнул веслом. Он торопился.

Сил больше нет. Уже много часов он не спал, не ел.

— Чуй! Кильда! Люди, люди!

Кричит Дагай. Этот крик отчаяния и тоски разносится над водой, по берегам и остается без ответа.

Впереди послышался тонкий переливчатый звук, как будто большая стая лебедей запела свою песню.

Дагай вздрогнул. Один раз в жизни он слышал этот крик — крик медведей в период гона.

Собрав оставшиеся силы, Дагай быстрее заработал веслом. Сейчас кончится колено, поворот, он пройдет завал, и опять быстрина понесет его ветку-долбленку.

Боской весь сжался и настороженно поднял уши, он чуял опасность. Ни вода, ни бурелом не остановят медведя в такой период, когда он увидит врага. Можно надеяться только на то, что он тебя не увидит и не услышит. Во время гона у зверя притупляется слух.

Ветка выскочила из-за поворота.

Дагай опустил весло и заплакал.

Берега реки остались позади, а впереди необозримый водный простор, затопивший лес, скрывший русло реки в весеннем паводке. Нет сил преодолеть его. Никакого течения. Куда ни посмотришь, всюду верхушки затопленных сосен, елей, берез и осин. Даже птицы нет в этом уснувшем до первой бури, до спада воды лесу. Вода, кругом только вода, и нет земли, чтобы передохнуть, чтобы развести огонь.

Боской тоскливо заскулил, встал на ноги и прыгнул в воду. Собака плыла к покинутому берегу, больше страшась воды, чем медвежьей «свадьбы».

— Боской! Назад! Эй, люди!

Отчаянно кричал Дагай, а пес плыл к берегу, и никто не отвечал в затопленном лесу.

Побежали из края в край водной глади волны, зашумели деревья и ветка-долбленка стала раскачиваться, черпая бортами холодную весеннюю воду половодья.

— Где же вы, люди? Почему обо мне забыли? Почему меня не ждали? — бормотал Дагай не вытирая слез. А над водой уже проносились первые порывы весенней грозы.

Оставался только один путь — назад к берегу. Назад, так и не встретив людей!

*
И снова Дагай на стойбище у озера. Пока он искал людей, люди приходили к нему. Он нашел в чуме мешок муки, сахар, дробь и даже порох.

— Боской! — зовет Дагай собаку. — Ты видишь, люди к нам приходили. Больше никуда не пойдем, будем здесь людей ждать.

Дни тянутся медленно. Уже дважды нарождался и исчезал месяц. Кончилось лето. Никто не пришел на стойбище.

Дагай ждет. Он верит, что придут люди. Только бы скорее встали речки, замерзли тундры. Скорее бы открылся санный путь.

Идут последние осенние дожди. Опадают листья. Утрами мороз схватывает землю. Днем солнце размораживает ее. Уже два дня дует сивер, и к концу второго дня большие хлопья снега падают на талую землю. Снег идет почти беспрерывно четыре дня.

На озере появился пластник — тонкие и широкие пластины льда. Немного больше мороз — и озеро встанет. Дагай почти не гасит костра в чуме, становится холодно не только ночью, но и днем.

Дагай ждет людей. Но снег упал на талую землю, покрыл ее толстым слоем, и еще долго будут промерзать тундры, еще долго не будет в тайге пути для оленьей упряжки.

Потянулись дни. Озеро стало. Наконец-то промерзла ближайшая тундра. Дагай ждет, прислушивается к каждому шуму в тайге.

Шорох полозьев он услышал издалека и стремглав выскочил из чума. Через озеро шли две санки, но только на одной сидел человек. Дагай силился узнать его и не мог. Он различал только новый сокуй на ездоке, хорошую оленью упряжь. Такая хорошая одежда, такая упряжь была лишь у сенебата, но сенебат давно умер. Кто же это едет к нему?

— Чуй!

Дагай бросился под угор навстречу саням.

— Ты все-таки приехал, Чуй!

Дагай закрыл лицо руками, и плечи его стали вздрагивать.

— Перестань, Дагай. Как твоя голова, болит?

Чуй скинул сокуй на санку и повел Дагая в чум.

— Я здоров, Чуй. Я совершенно здоров. Я очень долго ждал!

Дагай снова заплакал и уткнулся в оленью постель.

Чуй подкинул дров в костер.

— Послушай, Дагай! — Чуй начал разговор, ради которого приехал сюда, — твой отец Токуле был прав. Новые русские дали нам дома, где могут жить наши семьи зимой и летом, учат наших детей в школе, кормят и одевают их. Новые русские привезли много оленьих постелей, камусов, ружья, порох — все, что охотнику нужно. Они построили на Печальке большие дома, где всегда свет, где играет музыка. После смерти сенебата мы все живем там а на свои места рыбачить и охотиться ходим… Всюду ходим. Только на Сосновый лоб пути нет. На Сосновый лоб и ты не ходи… Сенебат там могилу нашел….

Дагай вздрогнул:

— На нашем Сосновом лбу?

Чуй мрачно кивнул.

Сенебат и после смерти мешал людям.

*
Дагай вспомнил предание:

«Голодно стало людям на земле. Рыба пропала, птица стороной проходила. Собрал людей великий шаман Дох, сказал им:

— Над нами семь небес, там много птицы и рыбы на земле под каждым небом. Я поведу вас, люди. Чистое белье наденьте, женщины; железное копье мне сделайте, мужчины.

Не все пошли за Дохом, не все смелыми были. С утра прилетело большое облако, запел шаман. Облако ниже и ниже, по земле стелется. Вскочил на него Дох, его жена, его сын, вскочили люди стойбища, идущие к небу. Поднялось облако и исчезло в небе.

За первым небом второе небо, а меж ними земля, но бедная, деревьев мало, рек мало. Выше идут люди, выше облако несет их. Третье, четвертое небо.

Земля в березах. Птицы в бору и болотной траве. Остановились, стан сделали. Чумы поставили, пищу Добыли. Довольны стали.

Вдруг слышат гром, испугались. Поднял копье Дох и гром победил. Гром маленький был, слабый. Люди успокоились, выше пошли.

Земля под пятым небом еще богаче, но холодно стало. Березу срубить попытались, топор ломается. Деревья — железные. Вскинул бубен Дох да как крикнет:

— Пусть половина деревьев деревянными будет, половина железными.

Согрелись люди, но вдруг задрожала слабо земля, загремел гром посильнее. Идет он к людям, половина деревьев загорелась. Страх охватил становище. Дох поднял копье, сразился с громом и победил.

Погас огонь в лесу, но не проходил страх у людей долго. Только через день пошли люди выше.

Под шестым небом земля богаче прежней и деревья как деревья. «Здесь жить будем», — решили люди, но задрожала земля, грянул могучий гром, разом вспыхнули все березы, осины и кедры.

Заметались люди, из горящих чумов выбегают. Дох с копьем бежит навстречу грому:

— Люди, если вы ничего старого с собой не взяли, не бойтесь!

Ахнула жена Доха: в ящике старая шаль припрятана. Поднял Дох копье, и стало оно вдруг наполовину железным, наполовину деревянным. Опалил его огнем гром, переломилось оно. Нет теперь людям спасения, только Дох бессмертен.

Схватил великий шаман своего сына, одел в шкуру гагары, рассек небо и толкнул его на обычную землю, сказав:

— Где наш сосновый лоб — опускайся, покажешься людям, там теперь всего вдоволь. Я не могу прийти к людям, ты им все расскажешь, как было!

Летит сын Доха, не знает, что далеко на юге есть еще сосновый лоб, живут там другие люди, похожие на кетов, но не кеты.

Упал там сын Доха. Голодные люди видят — гагара, луки подняли. Кричит им сын Доха, что он не птица, он человек. Не понимают его языка эти люди. Убили его, съели мясо и все умерли.

С тех пор никто из кетов не бьет гагары — шаманской птицы. Может быть, это сын Доха.

*
Так рассказывает легенда, и в ней мысль: счастье не только на небе, но и на земле есть богатый край — Сосновый лоб.

В половодье столетние сосны свысока смотрят на верхушки затопленных берез, елей и горделивых кедров, вынужденных ютиться у подножия лба. Сосны, как солдаты, захватившие господствующую вершину, удерживают свои позиции, и только исполинская, в три обхвата лиственница допущена ими на открытую поляну у самого края. Этот край обращен к далекому каменному берегу Енисея.

Лоб обширен, и, как всегда в сосновом бору, деревья щедро делятся землей, питающей корни, и лучами солнца насыщающими хвою крон. Здесь просторно и чисто.

В жаркий полдень лета в мягком плотном ковре опавшей за столетия хвои и мха глохнет шум шагов. Разросшиеся вершины создают тенистый шатер. Наверное, и в сильный дождь редкая капля падает на землю. Здесь всегда сухо.

Зимой, когда снег по низким местам наваливает огромные сугробы, на лбу малоснежно, и легко развернуть оленью упряжку меж деревьев.

Западный склон лба более пологий, чем восточный. Тут сосны, сбежавшие вниз, задерживаются перед небольшим, но глубоким и прозрачным озером.

В озере много рыбы — сиг, пелядь, чир, окунь ищука. Иногда по неширокой извилистой Мамонтовой речке, вытекающей из озера и впадающей в приток Енисея, заходят осетры. У толстой лиственницы в самый большой мороз не замерзает родник.

*
«Как можно отнять у людей такое богатство? Что делать будут люди, когда оскудеют запасы зверя и рыбы на других угодьях? Искать новые стойбища?»

Чуй удивленно смотрел на Дагая, занятого какими-то своими мыслями и не слушавшего его.

Глухим голосом Дагай вдруг спросил:

— А если я все-таки пойду на лоб?

Чуй покачал головой:

— Не пойдешь, Дагай… там и мать положили. Ты не нарушишь обычая, не пойдешь к могилам родных.

— Зачем же мать там положили. Зачем?

Дагай вытер слезы и приподнялся.

— Слушай меня, Дагай! — продолжал Чуй. — Перед смертью сенебат сказал нашим людям, что ты заменишь его, ты будешь нашим шаманом. Ты должен три года прожить один здесь, на стойбище. Если ты к людям вернешься раньше, духи тебя покинут — ты не будешь шаманом! Ты знаешь больше нашего, Дагай. Ты знал песни сенебата.

— Чуй, но ведь в жизни не так, как говорил сенебат! Посмотри на тайгу, послушай ее голоса, я их слышал. Зачем теперь, когда все видят, что мой отец, твой браг Токуле, был прав, зачем теперь нам нужен шаман?..

Дагай даже встал, но Чуй перебил его:

— Постой, Дагай. Выслушай меня до конца, выслушай, что сказали наши люди. Тебе решать самому, ты не маленький. Ты, наверное, прав, когда говоришь, что понял голоса тайги. Я привел тебе сайку оленей. Снег мелкий, мой след виден, хотя ночи уже темные. Если нам не нужен шаман, то ты вернешься к людям. Так сказали все на стойбище. Я оставляю тебе оленей, решай сам, Дагай.

Чуй вышел из чума. Дагай ничего не успел ответить, как зашуршали полозья, и, когда он выскочил наружу, санка Чуя была уже под угором.

— Чуй, а как же я! — крикнул Дагай, и в ответ долетело:

— Решай…

*
Прошло меньше десяти дней.

Все время стоял сильный мороз. На седьмой день месяц, всходивший на ущербе, пропал совсем. Быстро наступили сумерки. Терялись следы полозьев на проложенной дороге. Олени с трудом удерживали тропу.

Путь должен был пройти по большой тундре. Краем огромного зыбуна лежала дорога. Не стоило бы и выезжать в такую темень, но Дагай торопился. Он пристально вглядывался в еле приметный след и вдруг потерял его.

Олени сошли с тропы, но продолжали бежать. Дагай привстал, огляделся и нигде не мог различить дорогу. Обманчиво светлый издали снег, вблизи лежал серой неразличимой массой.

Небо стало совсем чужим, враждебным. Далекий свет звезд терялся в его густой пелене.

Первыми заметили вспышки олени, которые сначала остановились, а затем резко рванули вперед. Дагай задержал их, откинул капюшон сокуя, смахнул нависшие на ресницах льдинки и посмотрел на неожиданно вспыхнувшее красочными огнями небо. Над тундрой, над тайгой висело огромное зарево, напоминающее бахрому занавесей, сложенных в складки. Бахрома мерцала, вспыхивала и озаряла светом заснеженную землю. Затем на южном конце свет стал гаснуть, как будто кто-то дул на эти гигантские светильники. Когда погасло на севере, с юга побежала легкая, быстрая и тонкая полоса света, и по всему небу загорелся купол сказочного шатра.

— Сполохи! Небесный огонь! Зимней ночью он зажигается одним на счастье, другим на горе. Нам с тобой, Боской, на счастье!

Дагай поднял хорей — длинную свежевыструганную палку с тупым выступающим концом, ударил оленей и выехал на потерянную дорогу, которая пролегала совсем рядом.

В небе продолжали играть сполохи, освещая путь из тайги и тундры. Олени быстро несли санки мимо зыбуна, по оставленной Чуем тропе.



СОСНОВЫЙ ЛОБ

Прожив год в тайге один на один с природой, Дагай вернулся к людям. Это случилось четверть века назад. Двадцать пять лет — огромный срок в жизни человека. Казалось, все прошлое осталось в прошлом.

Я слышал выражение «мертвые хватают живых», но впервые здесь, в пределах Туруханского Севера, увидел, как это может происходить.

Истина раскрывалась для меня не сразу, исподволь. Все началось довольно буднично…

Повседневная работа этнографа в поле — записывать старинные предания народа, чертить маршруты забытых путей кочевок, отмечая большими и маленькими кружками постоянные и временные стойбища.

И вот тогда-то на самых разных угодьях, у самых разных групп кетов нам говорили о старом стойбище сородичей Дагая.

*
«Старое стойбище», «старая застройка» — по-разному называли чудесный Сосновый лоб — высокий выступ гряды обширных холмов наволочной стороны — сургутинские, пакулинские кеты и даже дальние их соплеменники на севере — у берегов Курейки, на юге — у Подкаменной Тунгуски.

Вода, рыба, не затопляемая в половодье земля, сосны и рядом многокилометровые площади охотничьих угодий — где этот обетованный край, почему он назван Старым стойбищем?

Тот, кто говорит о «старой застройке», неопределенно машет то на север, то на юг. Не легенду о шамане Дохе и его сыне, а просто рассказ о Сосновом лбе, точно эхо, повторяют рассказчики из разных мест.

Там, на Сосновом лбу, каждую весну вновь цветет и распускает хвою лиственница. Каждую осень она остается темно-серым остовом с маленькими круглыми черными шишками на оголенных ветвях.

Десятки лет назад любой прохожий дарил ей тряпицу или щепоть табаку.

Лиственница была священной — вместилищем духа хозяина лба.

Четверть века никто не появлялся около нее. Ничьи санки не шуршали меж сосен, ничьи чумы не раскидывались по весне на возвышении.

Люди навсегда увели отсюда вдаль тропы и дороги. Неужто настолько поглупели люди, что перебрались в места, где нет такого изобилия рыбы, где надо спасать жилье от воды, а зимой рубить просеку для оленьих упряжек?

Никто не отвечает на эти вопросы. Что же там сейчас? Рассказчики с еле уловимым сожалением возвращаются к давним дням: «Прежде людей там много жило. Утром новую парку, мехом наружу, надеваешь, а к вечеру нет меха, одна ровдуга осталась. О людей мех вытер. Вот сколько народу было. Теперь… Теперь там много вырезанных из дерева гагар и орлов. Они всюду, под каждой сосной, пожалуй. Шаманов хоронили! Правда, не на самом стойбище, рядом. А вот лет двадцать пять назад большого шамана — сенебата с Печальки — там зарыли».

Сенебат с Печальки. Не шаман ли Диуг, которого все звали просто сенебатом — «старик шаман»? Снова он! Сколько прошло лет, а память людей воскрешает его имя.

Сенебат? Сколько же отмерило время с тех пор, сколько изменило! Новые дома, поселки и новые люди — кеты радисты, мотористы и охотники, кончившие семилетнюю, а то и десятилетнюю школу. Новые люди. Среди них солдаты, прошедшие годы тяжелой войны, кавалеры орденов и медалей!

Почему же люди покинули то место? Почему не делают там весновку? Вновь задаем вопрос. И снова недоуменное пожатие плечами:

— А кто знает? Разное говорят…

— Что говорят?

Пытаемся расшевелить рассказчика, но он невозмутимо берет кружку с черным, как смола, чаем и в лучшем случае повторяет то же самое.

Так бывает у вечернего костра довольно часто.

Сосновый лоб — место древнего поселения — постепенно завоевывает страницы в наших записях. Он захватывает внимание, становится навязчивым, мешает сосредоточиться на чем-то ином.

Должна же быть какая-то логика, какой-то смысл, чтобы покинуть «старое стойбище», покинуть и не стремиться вернуться! Отдать, возвратить не очень щедрой на севере природе ее редкий дар — сосны, воду, рыбу и гордую возвышенность — землю в половодье!

Неужели люди чего-то боятся? Мы не решаемся высказать предположений ни нашим собеседникам, ни самим себе. Не верится. Хотя вполне возможно. Но все-таки не верится, не хочется верить.

Дагай. Да, Дагай первый подтвердил наше предположение.

— Страх! Просто страх. Люди боятся.

Дагай удивленно посмотрел на наши разочарованные лица. Мы ждали какого-то иного, более материального, что ли, объяснения.

— Страх, — повторил Дагай, — перед шаманскими душами. Стариков страх преследует. Молодые той дороги не знают, да и, возможно, сами немного трусят.

*
Было время — умирал человек, и его родичи, не понимая, что произошло, долго ждали пробуждения. Смерть считали сном, но только слишком затянувшимся, и орда бросала мертвеца, ей нужно идти дальше. Никто не плакал, никто не боялся «уснувшего». Древние не осознавали еще тяжести утраты.

Долгие века не существовало самой проблемы жизни и смерти. «Уснувший» продолжал жить, но где-то в другом месте, и заботливые руки оставляли около него еду на первый случай, оружие и орудия труда, чтобы он мог добыть пищу в дальнейшем. Люди не боялись мертвых.

Призрак смерти, страх перед мертвецами появился тогда, когда религиозные представления захватили умы и породили идею о злых и добрых поступках мертвых.

«Уснувший», но теперь уже «мертвый человек» мог принести зло. И появляется культ умерших предков. Живые воздают им жертвы, спешат умилостивить их, просят защиты, но не надеются на то, что мертвец останется довольным своей участью. Живые роют глубокие могилы, заваливают их камнями, сколачивают гробы из толстых досок, кладут каменные плиты, мертвеца связывают по рукам и ногам — теперь он в любом случае не выйдет к живым!

Живые понимают разницу между жизнью и смертью и начинают бояться смерти. Сны живых нет-нет да воскрешают умерших. Но как мог из такой глубокой ямы прийти в сновидение образ умершего? Древние не могли объяснить случившегося. Необъяснимое становится религиозным понятием — дух. В идею жизни и смерти вторгаются духи и души, вползает суеверие. Прежний страх становится суеверием.

Человек прошлого не боялся ходить по кладбищу, когда там просто мертвое тело, но он был бессилен перед духом.

Можно все знать и все понимать, но все же испытывать робость, ступив в полночь за кладбищенскую ограду. Суеверные предки позаботились о своих потомках и водрузили над могилами маленькие и большие кресты, которые ночью под пышными кронами деревьев кажутся призраками, простирающими или раскинувшими руки.

Жутко на обычном кладбище ночью! А на шаманском кладбище в тайге?! Чем могущественнее был шаман, тем больше деревянных гагар и орлов над могилой, а кругом тайга со своими голосами кричащих и плачущих ночных птиц, с сердитым в ночи урчанием на перекатах ручьев и рек, с тяжелым дыханием леса под порывами ветра.

*
Мы ждем продолжения, а Дагай вопросительно смотрит на нас. Знакомый прием! Кто-то распространил правило — не говорить больше того, что тебя спрашивают. Для нашей работы, когда иной словоохотливый очевидец наговорит и то, что нужно и что ненужно, получать ответ только на заданный вопрос совсем неплохо. Но только не сейчас. История «старой застройки» беспокоит нас, и, право же, мы знаем, что Дагай не скажет лишнего.

Чтобы продолжить разговор, я задаю явно нелепый вопрос:

— Кто разрешил делать кладбище на месте жилья? Ведь такое не в обычаях вашего народа?

Дагай вскинул брови и с трудом произнес:

— Диуг!

— Сенебат! — воскликнул я и осекся: ведь Дагай просил не упоминать второго имени шамана.

— Да, сенебат! — глухо повторил Дагай.

Мы ничего не понимали, но, к счастью, Дагай не прекратил разговора.

— Сенебат не только большой шаман был, но умный враг. Раньше других понял — конец его власти пришел. Смертью своей мстить захотел. Наш обычай — шаманов хоронить там, где Сосновый лоб. Прежде, очень давно, там всегда хоронили, но не на самом стойбище, а за ручьем. Сенебат на земле стойбища велел себя хоронить.

Дагай внимательно посмотрел на нас задумался и продолжал:

— Несколько лет после гибели шамана прошло. Никто из наших людей той дорогой через Сосновый лоб не ходил; никто из нас сети в озеро, где рыба косяками плавала, не кидал; на соснах каждый год шишки появлялись, и проходная белка на лбу зимовала.

Несколько лет там на снегу только легкие следы белки да боровой птицы были — никто не прокладывал широкую охотничью лыжню. Никто. Там духи шаманов жили — «злых шаманов», — говорили пугливые люди. Видно, недаром двухметровую яму шаманам рыли и толстые плахи — половину кедрового ствола — сверх колоды с покойником клали.

У нас кладбище своих родичей не принято посещать. После похорон последний, идущий по тропе, не оглядываясь, поперек тонкий прут бросает и приговаривает: «Чтобы нам никогда этой дорогой не ходить».

Люди хоронят близких и не возвращаются к их могилам. Родные сами к живым придут — в обличии медведя придут. Наш обычай такой, и мы на свои кладбища не ходим, особенно на кладбища шаманов — злых шаманов. Я ни об одном шамане не слышал, чтобы после его смерти люди его злых поступков не вспоминали.

Дагай медленно отвел упавшую на глаза седую прядь волос.

Но не поэтому люди забыли или вид сделали, что Сосновый лоб забыли. Не только поэтому…

*
Чуй болел давно. Правда, зимой его меньше мучил кашель и кровь редко появлялась во рту, но с наступлением тепла он часто и подолгу лежал в чуме, уткнувшись в оленью постель, чтобы заглушить кашель.

С той поры как наше стойбище стало жить по-новому, его лечили доктора и однажды увезли надолго в Красноярск. Много дней он не приезжал, долго не возвращался. Некоторые говорили о его смерти, а кое-кто вспоминал имя сенебата.

Чуй пришел — толстый, красный и веселый. Он говорил нам, что совсем здоров. Он говорил, что его не пускали домой, он сам ушел, раз здоров. Он ехал на большом пароходе, пешком шел, пока не добрался до первого чума, на наше новое место, где дома и магазины. Где живем мы.

Чуй смеялся и всем показывал, что здоров. Потом к нему наш доктор приходил, ругал его, говорил — рано из больницы ушел. Чуй только смеялся.

Один раз уже перед первым снегом, я заметил, как он выплюнул кровь. Он сказал мне:

— Ты, Дагай, никому не говори. Я рот поранил. Никому!

Он говорил неправду, я видел: он не совсем здоров. Наш доктор тогда уехал с фактории на дальнее угодье к рыбакам, я ничего не смог сказать. Скоро, когда замерзла земля и снег засыпал таежный валежник, Чуй собрался в дорогу.

Чуй один жил, даже на охоту один своей тропой ходил. Он был еще не стар и справлялся. Вот только пушнину вовремя привозить не успевал, и, если я на фактории оказывался, меня к нему посылали. Чуй никогда не говорил, на какую дорогу вышел. Я его след знал. Может быть, лучше, чем другие…

*
Дагай замолчал. Он сидел, опершись на косяк двери у самого порога. Здесь его любимое место в доме нашего хозяина на станке — потомка русских старожилов Паши Зуева — одного из лучших рыбаков колхоза. Семья Зуевых — Паша и его жена Шура — единственные русские не считаяпредседателя Прокопа Гавриленко, в этом кетском колхозе.

Дагай, да и все мы любили сидеть у порога еще и потому, что здесь, у открытой дверцы печки сверкал огонь, взлетали крошечные искры, трещали дрова. Дом не чум, но у открытой печи, отдающей жаром и хвойным запахом елового дыма — романтика поля, бивачных костров.

— Сосновый лоб, — неожиданно прервал долгую паузу Дагай. — Много лет кто-нибудь будто невзначай о нем вспоминал, когда толковали о месте весновки. Все оборачивались, и говоривший разом смолкал. Сосновый лоб стали считать если не совсем плохим, то каким-то загадочным, опасным местом. Молодые о нем думали так, как о крутых ярах, на которых земля красная от крови великих давнишних богатырей.

*
У богатыря Альбы был брат-богатырь, но он редко брал меч, а чаще сидел на берегу, играл на самодельной скрипке то заунывные, то лихие напевы. Излюбленным местом его был крутой каменный берег Енисея в устье Подкаменной Тунгуски.

В тот день, когда могучий Альба прорубил скалу и погнал на север Хосядам, брат его сидел на своем месте и держал в руках скрипку.

Гонится за Хосядам Альба: девять островов на Енисее— следы ступней богатыря. Вот настигнет смерть, но Хосядам превратилась в стерлядку и ушла в воду. Альба стал тайменем и, рассекая могучей грудью волны, приготовился схватить стерлядь-оборотня, но тут заиграл на скрипке брат.

Задрожали тихие звуки напевной мелодии, всего на мгновение прислушался Альба — и ускользнула Хо-сядам.

Скинула свое обличье, помчалась к небу.

Вынырнул Альба, стал прежним, поднял свой огромный лук и пустил стрелу в беспечного музыканта.

Рассекла стрела богатырскую грудь, и полилась кровь по камням и песку крутого яра. В устье Подкаменной Тунгуски с той поры каменный берег Енисея красный от крови брата Альбы.

*
Дагай продолжал свой рассказ:

— В ту зиму разведчики пришли с плохим известием. По чернолесью и по кедровнику белки не было. На правлении колхоза о Сосновом лбе вспомнил Чуй. Никто его не хотел слушать. Старики о другом заговорили, а приехавший сверху нам в помощь охотовед — человек новый, наших мест не знал.

Чуй собрался на зимнюю тропу охотника тогда же, когда и мне пришлось готовить оленей. Я уезжал на дальнее угодье за доктором. Я знал тайгу, считали, что я белки все равно больше других добуду.

Вечером Чуй пришел. Ужинали молча. Боской заскулил у двери. Чуй поднялся, дверь открыл и, не закрывая ее, спросил:

— Доктору о крови скажешь?

— Скажу, — ответил я и добавил: — Сам разведчиков слышал. Белки нет. За каждой по свежему следу бегать будешь, кашель задушит. Я скажу.

— Не говори. Здесь я бегать не буду. На старое стойбище поеду, на Сосновый лоб!

Чуй был смелым, как мой отец.

Я привез доктора на факторию и зашел к заготовителю. Во всю стену его конторы висели связки беличьих шкурок. Сезон только начинался. Как же разведчики? Я перебрал наугад несколько связок — почти все с белой мездрой. Зимняя белка, хорошая белка!

— Удивляешься, Дагай, откуда столько? — спросил пушник и, показывая на самые большие связки, добавил — Половину Чуй добыл, по тридцать-тридцать пять в день. Остальные сорок охотников бьют по пять-шесть белок. Чуй сам привез шкурки, всем говорил, где добыл. Никто не пошел на старое стойбище. Ты пойдешь?

Чуй на старом стойбище. В ночь я уехал и… на свою дорогу свернул. На старое стойбище я хотел ехать, но не решился. Может быть, я боялся помешать Чую, может быть память о матери остановила. Я не погнал след Чуя.

Два месяца я был в тайге. Белки мало. Я мог тогда легко бегать на лыжах, но больше двадцати штук вдень добыть не удавалось. Белки не было. В месяц «самого короткого дня», когда женщина при дневном свете только большой палец рукавицы сшить может, я привез шкурки на факторию.

До вашего Нового года несколько дней оставалось. Пушник обычно к этому времени шкуры, добытые по короткой тропе, отправлял. После Нового года на большую охоту уходили люди, далеко в тайгу. День становился длиннее, и наши переходы длиннее. До самой весны никто из охотников не приходил на факторию.

Пушник мои шкурки принял первым сортом. Квитанцию дал и сказал:

— Чуй больше не был. Наверное, он много белки добыл на старом стойбище?

То ли спрашивал он, то ли утверждал. Я помню буркнул: «Мои олени очень устали…»

Заготовитель меня перебил:

— Я уже говорил с председателем. Тебе дадут новых четырех оленей. Самого сильного белого быка дадут.

Я немного отдохнул и, как всегда, в ночь выехал.

Светлого дня все равно мало. Думал, что за факторию выеду и где-нибудь, если сойду с тропы, пересплю до света.

Все время смотреть вперед надо, чтобы еле приметный след полозьев не потерять. Можно оленям довериться. У них чутье. Они дорогу чувствуют даже под снегом. Но разве олени могли чуять, какая тропа Чуя?

Пара оленей в упряжке, пара сзади привязана к саням на смену. На оленьей шкуре, на которой я сидел, торба с хлебом, чаем и сахаром. Лыжи сбоку саней, ружье и патронташ под рукой.

Старый Боской следом пытался бежать, пока я под угор съезжал и по льду реки мчался. Когда сани вышли снова на берег и въехали в тайгу, пес, увязая в пушистом снеге, завизжал, отстал и долго еще лаял вдалеке. Боской домой пошел, но что-то с ним в тайге случилось. Я его больше не видел.

Тропа вновь вывела меня к берегу и побежала вниз к реке. Я откинул капюшон сокуя, огляделся. Полночь была. Скоро месяц менялся, и на небе луна уже не появлялась. Звезды яркие и очень далеко. Мороз сильный. В воздухе снежинки — точно тонкие волосы, но они не сверху вниз падают, а снизу вверх летят: тепло моего дыхания, дыхания оленей и пар от их разгоряченных спин так быстро стынет.

Нет, совсем тьмы не бывает. Только за десять-пятнадцать шагов берег реки, дальний и ближний лес — все одной тенью. Через три шага впереди старый след оленьей упряжки то пропадает, то появляется. Чуть-чуть светлее стало. Одна, две — много снежинок блеснули. Я, с трудом поворачиваясь в сокуе, оглянулся — кругом, переливаясь, голубой свет на снегу играл. Снег светил, и дорога за десять шагов спереди и сзади видна, и от лесных теней отделились высокие ели и сосны. Свет не убывал, не прибывал.

Я остановил оленей, левую колею тропы осмотрел. Еле заметные полоски по ее середине — следы зарубок на полозе саней Чуя. Я правильно ехал.

Белого коренника я слегка хореем толкнул, и олени побежали. А голубой свет? Голубого света от снега не было. Может, мне показалось. С тех пор, сколько я зимой по ночам ни ездил, я такого света не видел. Может быть, я на тот же день не попадал. Правда?

По тропе Чуя я ехал долго. Снова в лес въехал. Здесь и я, и олени след потеряли. Совсем темно стало. Я на санях уснул, проснулся — серел день. Оленей перепряг, на тропу вышел и через два часа, когда на тундру выехал, вдали Сосновый лоб увидел.

Оленям помог в гору сани тащить, а выбрался на угор, сам сел. Сосны кругом. Снег белый-белый. Одно дерево от другого в двадцати шагах. Снег ровный, ни валежника, ни наклонившегося ствола. Света много, а вершины высоко и почти друг друга касаются. Никаких кустов. Только сосна. Тропа в лес идет.

Подъем. Олени тревожно остановились. Небольшая канава. Тихо журчащий родник. Давно сюда никто не ходил. Я огляделся. Справа два рубленых дома давней постройки. Я вспомнил. В последнее лето жизни сенебата, когда люди стойбища еще кочевали на лоб, русские по всем большим тропам для охотников такие избушки ставили. Люди забыли лоб, я даже забыл, что здесь избушки были.

Из дома, в котором стекла в окнах целыми были, донесся голос, меня звали: «Дагай!» Затем стон, громкий кашель.

Я рванул дверь. На полу Чуй лежит. Руки ко рту прижаты, а меж пальцев кровь со слюной сочится. Несколько сотен беличьих шкурок в углу валяется.

Чуй умер по дороге на факторию. Все согласны были: он от болезни умер. Но по чумам ходили старики, нашептывали: «Зря на лоб ходил, сенебат его задрал». А кто-нибудь добавлял: «Сколько лет прошло, как сенебат помер, никак меньше семи? Говорят, след медведя видели».

А кто видел? Я один был на лбу, я не видел следа медведя. «Проклятое место — лоб. Чуй зря пошел. Мы не ходим, где мертвые!» — так многие говорили.

Я над ними посмеялся и всем сказал: «Летом избу подправлю и зимой там жить буду». Парни моих лет сказали: «Вместе пойдем!».

*
Летом мы вместе пошли, далеко пошли — на войну.

Пять лет я не был дома, видел много людей, большие города видел. Много городов в дыму и огне. Три раза мне раны лечили. Я воевал, парни наши воевали. Мало их вернулось. Наш народ небольшой, и все сильные мужчины на войну ушли. Мало вернулось, но кто пришел — с орденами, медалями пришли. Мы охотники.

Дальше Польши я…

Дагай резко махнул рукой:

— Сбился, не о том говорю. Я не пошел на лоб охотиться. Никто не пошел. Молодые на фронте, на стойбищах старики и бабы остались. Старики боялись, они в шаманов и духов еще верили. Железные печи прогорели, новых никто не делал — война. Как прежде, в чумах костры стали разводить. Казалось, старое возвращалось. Прошлое вновь над людьми нависло, и кто-то, желая жить не как все, вновь начал шаманить. Опять шаманы!

Нас, фронтовиков, мало было, но мы другими людьми стали, столько всего увидали, сколько старики и древние шаманы не видели. Никто не посмел шаманить, когда мы вернулись. Но за пять лет страх перед лбом возродился. Никто туда не ходил, боялись…

Наш хозяин Паша Зуев резко вставил:

— А ты не боишься? Переночуй там! Чего по другим местам шатаешься?!

Паша стоит какой-то взъерошенный, маленькие глаза испуганы.

Дагай равнодушно сосет пустую трубку и нехотя отвечает:

— И ночевал бы, да могила матери рядом. Мы на свои кладбища не ходим.

*
Дагай медленно поднялся. Паша остановил его:

— При чем здесь мать? Не обижайся. Я ваш обычай знаю, но ты ведь бойкий человек. Старовера Терентия с Имбака знаешь?

— Что же, знаю. Его небылицу о лбе расскажешь? — усмехнулся Дагай.

— Да, расскажу, — запальчиво ответил Паша и, обращаясь к нам, продолжал: — Как-то осенью Терентий очутился около лба. Поднялась метель. Он ехал на собаках. Подъехал к уцелевшей одной избушке, там думал переждать метель. Ночь наступила быстро. Окна были без стекол тогда. Скрипели половицы.

Устроился Терентий в маленькой комнате, отгороженной тонкими досками от большой. После полуночи скрипнула половица — «Наверное, собака», — подумал он. Затем кто-то затопал. Он вздрогнул; смотрит, все собаки около него, шерсть дыбом. За стеною голоса, звон подвесок — шаманы пришли…

Голос у Паши дрожит, переходит в шепот, а глаза совсем пропали, только изредка испуганно вытаращатся и спрячутся под веки.

— Терентий крикнул. За стеной: «ук-ук, ха-ха» — и громче подвески дзинькают. Шаги к его комнате приближаются, несколько шагов. Терентий вскочил и, не оглядываясь, бросился прочь из дому. Собаки за ним. С трудом запряг собак и в ночь, в метель, подальше от лба. Тридцать километров проехал, прежде чем на людей наткнулся. Заскочил к кому-то в чум, всех перепугал. Отдышался и все рассказал людям.

Паша замолчал. Я ловлю себя на том, что чему-то удивлялся во время рассказа. Удивляла искренность. Паша верил, что говорил правду. Неужели даже он верит всей этой чертовщине. Где мы? В каком оказались времени — в прошлом или настоящем?

— Дагай, ты слышал такой рассказ? — спросил я.

Дагай мрачно посмотрел на Пашу и, толкнув дверь, обронил:

— Слышал, но не верю. Такого не было. Павел тоже боится. Я вам говорил: страх Сосновый лоб прячет.

Стукнула дверь. Обиженный хозяин успел прокричать вслед Дагаю:

— Ты храбрый? Сам не очень-то туда пойдешь. Случай с Терентием три года назад был — все знают!

— И все верят Терентию? — быстро спросил я.

— Может быть, не все, но ни кеты, ни русские не ходят на лоб.

Где этот лоб? Кому-то надо идти туда, надо вернуть его людям. Чуй… Терентий… Найти Терентия, расспросить его? Без толку. Тайга знает первый рассказ, кто поверит другим словам?

И все-таки что-то нужно предпринять.

Кому-то надо идти. Может быть, нам?

*
На станке обычная летняя жизнь. С утра колхозники ездили проверять сети, с утра уходил Павел. У каждого рыбака свое привычное место. Прежде такие места были у каждой кетской семьи, их наследовали дети. Сейчас по традиции сохранились названия самых удачных мест лова.

В тридцати километрах от станка вверх по реке Сургутихе — такое место у Дагая. Несколько лет подряд до войны он перегораживал реки и ставил там котцы на рыбу — виски. Сейчас называют угодье Дагаевой виской. Узенькая речка — рукав Мангутихи, огибающий полуостров наволочной стороны и впадающий в Енисей на семьдесят километров ниже Сургутихи, — названа речкой Токуле. Отец Дагая чаще всего выезжал сюда рыбачить. Там, где Токуле отходила от Мангутихи, ставил теперь сети Павел.

У Павла подвесной мотор. Рыбак покидал дом в шесть утра и в семь вечера привозил к засольне улов. К этому времени подходили другие лодки. Дагай знал мотор, но не любил рыбачить с ним. «Красная рыба бензином пропахнет», — говаривал он.

На большой долбленке Дагай привозил свой улов, ему помогал рыбачить сын — Токуле, носивший имя деда.

Юного Токуле мы не видели, он все лето жил на угодье, в шалаше из гнутых прутьев, покрытых берестой. Вообще сейчас в поселке мало народу. Из колхозных рыбаков двое — Павел и Дагай, остальные с семьями ушли на Енисей неводить селедку, осетров и стерлядь.

Рыбаки поставили свои палатки и чумы на песках, что узкой косой вдавались с наволочной стороны в реку. Здесь у песков кончалась речка Токуле.

В поселке несколько стариков кетов, засольщик, радист на почте и дети рыбаков в круглосуточных яслях. Все члены правления колхоза, красный чум с библиотекой и кинопередвижкой — на песках. Шла путина.

Наш отряд здесь оказался, по существу, случайно: завершив часть маршрута и выйдя со стойбищ, мы ждали катера на Подкаменную. Через день-два катер должен прийти. Нас ничто не может задержать. А как Сосновый лоб? Видно, самые разумные планы могут измениться…

*
Для колхоза, в котором жил и работал Дагай, Сосновый лоб стал важной проблемой. Вот уже три года подряд не было урожая белки по изведанным дорогам и тропам, которыми ходили охотничьи бригады. Уже третий год пять-семь белок добывает охотник в день.

Приближался новый сезон. Еле заметные следы, на земле, прихваченной ранней осенью, не давали надежды. Белка уходила вверх по Енисею, где чудесные кедровые боры в Саянских отрогах, и на всю зиму она останется там. Если бы белка шла на север, тогда можно было бы ждать ее зимой. Дойдя до тундры, полчища белки повернут назад и осядут в Туруханской тайге.

Но белки уходили на юг. На что можно надеяться — на местного зверя, но сколько его выбили за три года по обычным дорогам?

Где еще может быть своя белка?

— На Сосновом лбу, — мрачно сказал постаревший за четверть века, но еще крепкий и сильный Кильда.

И впервые на заседании правления его никто не перебил. Может быть, те, кто были постарше, вспомнили, что проходная белка идет на юг и на юге от поселка покинутый людьми Сосновый лоб!

*
Я взял фотоаппарат, полевой дневник и пошел к большому дому, где жило несколько кетских семей. Оставшиеся в доме старики, наверное, сейчас в сборе — обедают.

Старик Лукьян Толков после войны никуда из станка не выезжал. «Совсем оседло живу», — посмеивался он, поправляя широкий солдатский ремень, который перехватывал гимнастерку. Полувоенный костюм носил он с гордостью, как память о своей короткой армейской службе в суровые годы.

До фронта Лукьян не доехал, зато впервые в жизни побывал в Красноярске, Омске и восторженно рассказывал о виденном. Рассказывать он умел весело, задори-сто. Слушатели не уставали. Лукьян смотрел на них добрыми, в густых морщинках глазами и смеялся вместе с ними.

Старик слепнул. Полвека назад тяжелая болезнь трахома напала на стойбище. Маленький Лукьян, которого звали по-своему Соколенком, заболел. Лечили шаманы. Давали пить разные настои трав. Он стал видеть, а вырос — ни одной стрелы не пускал мимо цели.

В войну детская болезнь аукнулась. Лукьян крепился, не подавал вида. Комиссия вернула его домой.

Теперь он не охотился и только изредка голодной затяжной весной стрелял воробьев для любимца — кота Васьки. У Лукьяна был сын, он служил в авиации на Камчатке и скоро должен вернуться.

— Вот, начальник, скоро сын приедет. Пишет, вместе жить будем, старику поможет, — сказал Лукьян и протянул мне письмо.

Вынужденный все время сидеть на станке, Лукьян был на редкость гостеприимным хозяином. Каждый и в любой час дня и ночи мог войти в его дом. Чай ждал гостя.

— Пей! — Лукьян поставил чай на обычный высокий стол и сел рядом, а его жена, оставшаяся у низенького столика, протянула сахар, теплый домашний хлеб в виде пресной лепешки.

Считая, что верховским неудобно сидеть на полу, Лукьян потчевал гостя за высоким столом.

— Ну, Лукьян, подмога едет! — заговорил я, обжигая руки о стенки тонкого стакана. Такой стакан подадут гостю в каждом чуме, и невольно удивляешься, как его не разбили при переездах по колдобинам и бурелому тайги.

— Едет, парень, едет. Сын у меня грамотный, служит лучше, чем я служил.

Лукьян задорно подмигнул мне. Я невольно вспомнил смешную историю его службы.

В тыловом госпитале Лукьяна определили возчиком. Спросили: «Возчиком был?» Ответил: «Сам оленей имел». Думал, «конь, что олень — скотина». Ему лошадей дали, за продуктами на склад послали. Пока бумаги разные писали, выпряг он лошадей и пустил в зеленую, высокую траву. Пусть, мол, кормятся. Выбежал лейтенант: «Ты что же, Толков, коней в хлеб пустил?»

— Смотрю, нигде булок нет, ничего не понимаю. А он коней из травы гонит, — такими словами, лукаво улыбнувшись, старик кончал рассказ.

Нравилось Лукьяну потешать слушателей. Одиноко одним старикам. Слепнул старик, но любил шутку и людей, люди всегда шли к нему. В его доме всегда гости. Старик Лукьян много знал и многое слышал.

*
— Вы скоро уезжаете? — спросил Лукьян.

— Они на лоб идти надумали! — сказала жена Лукьяна.

Лукьян посмотрел на меня, ожидая подтверждения. Собственно, ради загадочного лба я покинул друзей, хотел узнать что-нибудь подробнее о нем.

— Лукьян, далеко до лба? Сколько идти отсюда?

Лукьян задумался и произнес:

— Как идти? Рекой надо идти, тундрой, лесом, опять тундрой. Холой увидишь — лиственницу лба. Дагай дойдет за день, вы не дойдете! Проводник нужен!

— Без проводника никак? — переспросил я.

Лукьян вскинул выцветшие глаза:

— Без проводника нельзя, блукать будете.

— Хорошо. Ты можешь идти? Дагай пойдет? Кто из молодых знает?

Старик Топков ответил не сразу.

— Я не могу — глаза совсем плохо видят. Кто еще знает? Старовер Терентий был. Сейчас далеко… Дагай… Дагая спроси сам.

*
— Помнишь, Дагай, когда я второй раз приехал в ваши края? Мы год не виделись. Где ты? Никто не знал.

Я запомнил тот день.

Собачья упряжка тронулась поздно вечером. Через несколько минут за кромкой леса осталось селение, а по разбуженной весной тайге вослед удаляющимся собакам мне пришлось торопливо идти на лыжах-голицах. Четырнадцать километров тайги по конной тропе, занастив-шейся ночным заморозком, пройти нетрудно. Но это только первый участок пути. На берегу скованной льдом реки провожатый повернет назад в селение, я же на вышедших навстречу собаках должен пройти по реке еще двадцать пять километров до станка. Люди с собаками должны прийти, так было условлено заранее.

Двое стариков, живущих в полуразрушенной землянке неприветливо приняли нас.

Короткая передышка, и провожатый, захватив мои голицы, повернул назад. Он боялся застрять в тайге — уже весна, и кто его знает, не последний ли наст этой ночью?

Прошел час. Никого из станка нет. Старик недружелюбно посмотрел на меня. Я улегся на полу и забылся усталым сном.

— На два месяца все вокруг развезет, старуха. У нас самих хлеба мало, а кто в такую ночь придет за ним. — Старик раздраженно продолжал: — ведь, поди, в станке все гусей караулят, собак нет, да и наст последний.

Старик потряс меня за плечо:

— Парень, никто не придет за тобой. Наст-то последний. Иди или обратно в селение, или же на станок.

Обратно? Нет, зачем же. Я ушел к станку.

В землянке остались продукты, спальный мешок, все снаряжение, а за плечами в рюкзаке только блокноты, Записи и фотопленки. Не было даже голиц, не было никакого оружия. Впереди путь в двадцать пять километров по изъеденной весенним солнцем тропе. Два часа ночи — светлой весенней ночи Севера. Наст толщиной в два пальца, и когда пятка унтов пробивала его, нога проваливалась совсем, выступала вода и приходилось ложиться, чтобы выбраться на тропу. Дважды ступать на одно место нельзя. Не выдержит наст.

Тропа идет берегом, за излучиной я оглянулся и не увидел землянки. Один. Теперь только вперед.

Больше всего я боялся солнца. Да, солнца. Сколько до его восхода — еще пять-шесть часов? Если таким будет путь, за эти пять часов пройду половину. А там день ожидания — и по ночному насту опять в дорогу. По ночному насту! А будет ли еще наст?

В серых сумерках чуть поблескивают льдинки. В тишине резко трещит наст. Еще пройдено пять, десять, пятнадцать шагов. Нога то резко погружается в снег, то ступает на твердую льдину, и невольно шаг убыстряется. Шаг становится тверже, и, хрупая, разбивая наст, проваливаюсь по пояс. Выбрался. Жарко. Мокрая рубашка прилипла к телу. Сколько же еще впереди?

Переливчатый звон доносится с крутого яра — сосульки падают с ветвей на снег. Опять тихо. И вдруг чудятся шаги, хруст ветвей и мерное тонкое бульканье — родник течет под снеговой шапкой, укрывшей тайгу и реку. Снова чудится шорох вверху. Пожалуй, такой наст выдержит медведя. Весна — его время. В кармане перочинный нож. И снова шаг за шагом… Неужто скоро рассвет?

Кто узнает, где остался ты? Те, что в селении, думают— за тобой пришли упряжки, те, что на станке, надеются, что ты остался на месте. Ведь только тебе одному пришло в голову уйти по насту в весеннюю тайгу. Иди, ползи, завтра может быть еще хуже.

Впереди на реке появилась темная точка, она медленно ворочается. Иду ей навстречу, а рука тянется к перочинному ножу. По насту не побежишь. Стоять глупо. Небо вдали чуть золотится, и тухнут бледные звезды. Темное пятно на реке медленно движется навстречу. Ну что же — закон тайги…

Собачья упряжка подъезжала к станку, когда лучи солнца съели наст и санка проваливалась в мокрую жижу рыхлого снега. Старик оказался прав только в одном — той весной наста больше не было.

На собачьей упряжке приехал ты, Дагай. Я тогда забыл спросить, как ты очутился на северных границах ваших кочевий. Ты пришел вовремя. А теперь? Что же это — молчаливая обида на нас, или ваши люди не хотят или боятся нарушить обычай?

*
Мы не в заброшенном краю, где о событиях последних дней узнают через три года. Здесь не мир темноты и невежества. На песчаной косе в путины веселый киномеханик устраивает сеансы.

Смеркается. На широком белом полотне, укрепленном на опорных шестах палатки, двигаются тени сказочного мира.

Трудно забыть вечер, когда буквально все живое — люди и стая лаек — разместилось на песке перед экраном. Рыбаки в удобной на промысле национальной одежде, среди обширной тайги и воды, напоминали людей далекого прошлого. На этих людей с экрана смотрело точеное лицо Сильваны Пампанини, и зрители переживали трагедию Анны. Мелькали кадры с непонятным городским бытом, мчащимися лимузинами.

Люди сидели молча, собаки прижали уши. Только с экрана неслись радостные и печальные голоса, где-то на востоке полыхала гроза, и иногда по Енисею проходили освещенные прожекторами самоходные баржи.

Большая жизнь, большой мир не миновали населения северных станков. Но все же что-то старое еще держало их в руках.

Сосновый лоб!

Пронзительный плач женщины разбудил наш отряд. Я выскочил во двор. К старческому причитающему голосу присоединился молодой, и в последней августовской ночи повисла надрывная мелодия.

— У кого несчастье? — выбежала Шура. Паши не было в ту ночь.

Голоса доносились от большого дома. Шура прислушалась к тревожному пению, пыталась уловить смысл слов. Я смотрел на нее, она лучше понимала кетский язык. Мы ждали. Шура растерянно оглянулась и села на ступеньку крыльца.

— Что-то с Дагаем!

Кто-то из нас рванулся за калитку, но я успел остановить его:

— Нельзя. Сами скажут. Сейчас нельзя.

В необычных буровато-серых тенях раннего утра к нашему дому спешил старик Лукьян.

*
Вера в сверхъестественное — во многом продукт самовнушения. Сотни раз может перебежать черная кошка дорогу, а в сто первый то ли от усталости, то ли от дрянной погоды человек слег в постель. Первое, что невольно может прийти в голову — черная кошка подвела.

Издавна, с детства, человек наслышан нелепых историй о черных кошках. Рядовой случай, не связанный никак с безобидным существом, пустыми ведрами и подобными «дурными приметами», становится доказательством истинности сверхъестественного. Бывает ведь так?

Тайга Тысячекилометровое безлюдье. Опасность на каждом шагу: и от топи тундры, и от зверя, и от ружья, и от верткой долбленки. Сколько здесь еще сейчас возможностей для всяких неожиданностей! А сколько их было прежде в годы нищеты, забитости и бескультурья? Какое удобренное, плодородное поле для надуманной или придуманной сверхъестественной силы!

*
Вверх по реке берег, начавшийся высоким угором у поселка, снижается постепенно. Скоро он превращается в пологий выступ, исчезающий в воде, и здесь река резко поворачивает на север.

Массивная дощатая лодка на веслах с трудом шла вверх. На крутом повороте она чуть не уткнулась в громаду берегового леса, неожиданно вставшего над водой.

В лодке, заваленной мокрыми сетями, Дагай правил на корме, а за веслами сидел удивительно похожий на него черноглазый, черноволосый, узколицый юноша — Токуле.

Отец и сын уже вынули все сети. За поворотом реки их стан, их прутяной шалаш.

Лодка из-за поворота появилась бесшумно, неожиданно. Отъевшись за лето, жирный неповоротливый гусь медленно плыл навстречу. Он не учуял опасности.

Дагай успел кивнуть Токуле, тот задержал весла на весу и носком сапога подтолкнул к отцу тозовку— малокалиберную винтовку, лежавшую на сетях.

Дагай за дуло дернул винтовку. Крючок зацепился — и тут же треснул выстрел.

…Десять, пятнадцать, двадцать минут радист не может наладить прямую связь с Туруханском. Над районом магнитная буря. Нет прохождения на север. Радист вновь дает позывные и начинает выстукивать текст. На щите замигала лампа приема. Переключение настройки на телефонную связь. Дребезжащий голос в репродуктор:

— Я борт двести десять. Что у вас случилось. Прием.

Самолет АН-2 № 210 внутрирайонной линии знает о наших сигналах. Радист растерянно смотрит на щит. Радист не засек позывные борта. Мигает лампочка приема, переводим переключатель.

— Я борт двести десять. Почему молчите. Прием.

Несколько щелчков регуляторов, и радист протягивает микрофон мне.

— Тяжело ранен в грудь Дагай. Нужен хирург. С Туруханском связи нет. Помогите связаться с больницей, закажите санрейс. Прием.

— Я борт двести десять. Вас понял. Иду санзаданием Верещагино. Мы…

В эфире раздался гром, протяжные посвисты. Связь нарушилась.

Весь наш отряд у рации. Появился Павел. Он убегает к колхозной больнице, где медсестра делает перевязку Дагаю. Врач на косе с рыбаками. Мы ждем Павла у рации, надеемся, что связь с районом будет. Время безжалостно уходит, но помочь беде нельзя.

Вспоминаются последние слова Лукьяна, принесшего горестную весть на рассвете:

— Дагай сеть вынул, на лоб, говорят, идти решил. Вот и сходил…

— Самолет! — Паша рванул дверь почты и понесся под угор на реку.

Вдоль Сургутихи от Енисея шел гидровариант самолета АН-2 № 210. Около мостков засольни на мертвом якоре качалась бочка. С ходу снижаясь, самолет ударил поплавками по воде и, подняв брызги, подрулил к бочке.

В Верещагине был хирург. Когда прилетевшие врачи скрылись в больнице, я заметил, что к засольне пристала моторка. Двое вышли на берег. Один поспешил к больнице, другой, грузный пожилой человек, шел прямо на меня. Его я никак не ожидал.

— Удружили, нечего сказать. Сагитировали Дагая, — налетел с упреками председатель Гавриленко. — Такого охотника загубили!

— Что вы его хороните! Рана не опасная. Дагай будет жить и охотиться.

— Я собирался на зиму на лоб людей уговаривать, а теперь! Что делать теперь?

— Продолжайте собираться, зимой пойдете.

— Кто пойдет? Наши люди знаешь, что говорят — проклятое это место. Сначала Чуй, теперь Дагай.

Прокоп Гавриленко с досадой махнул рукой и отвернулся.

— Слушайте, Прокоп Васильевич. Вы-то понимаете, что происшедшее — случайность: внезапно появившийся гусь, неосторожное обращение с ружьем?

— Да что я. Вы охотников убедите. Пока там никто из живых не будет, никого туда не заманишь.

— Мы пойдем!

— Вы? — Гавриленко даже ткнул пальцем в меня, — Я проводника вам дать не смогу. Вы не найдете. Лучше отправляйтесь на катере на Подкаменную, а мы здесь, дай бог поправится Дагай, сами разберемся.

Председатель повернулся и ушел в правление колхоза.

Операция прошла успешно. Пулю вытащили, она только слегка задела легкие. Дагай потерял много крови, но рана была неопасная.

После переливания крови, тяжелого сна Дагай почувствовал себя лучше. Врач, приехавший с Гавриленко от рыбаков, позвал меня в больницу.

— Вас Дагай зовет. Пройдите к нему, только долго не разговаривайте.

Дагай лежал на широкой больничной койке. Даже сквозь загар проступала болезненная бледность, лицо осунулось, но глаза были прежними — умными и подвижными.

Я присел около него. Он слегка приподнял руку, протягивая для приветствия. Рука была холодной, потной, Я поправил ему подушку и тихо спросил:

— Очень больно?

Дагай улыбнулся:

— Ничего. Сам чувствую, здоров буду. Что люди обо мне говорят? Шаманов поминают?

— Да так, особенно ничего не говорят.

— Врешь, парень. Я пока в лодке лежал, сам слышал, что говорили. Обидно, что так получилось, я ведь на самом деле сети собрал, на лоб решил пойти.

— Дагай, Павел себя виновным считает.

Дагай резко мотнул головой:

— Что ты, я виноват. Зачем за дуло тянул. Я дурак, а на лоб надо идти. Поправлюсь — пойду, там жить буду. Место хорошее. Там человек поживет, и наши люди про шаманов не вспомнят.

Вошел врач. Пора уходить. Я наклонился к Дагаю:

— Дагай, наш отряд — мы все пойдем на лоб. Завтра же. Мы еще придем к тебе. Ты скажешь, как идти, хорошо?

Дагай схватил меня за руку и, напрягаясь, пожал ее:

— Я знал. Вы пойдете. Завтра идите. До моего рыбачьего стана дойдете, там сын мой Токуле вас ждет. Я знал. Он вас ждет.

— Спасибо, Дагай. Поправляйся, скорей поправляйся.

*
Все готово для похода. Рюкзаки, заправленные пленкой фотокамеры, даже припасены лопаты и кайла — будем вскрывать древние могилы и древние жилища. Ведь много сотен лет на лбу жили люди!

Вечером у Дагая поднялась температура; врач успокоил — так бывает. Мы все зашли к нашему другу, но он спал. Ничего, навестим утром, перед отплытием! Паша наладил моторную лодку, он обещал добросить нас до стоянки Токуле.

Наши хозяева устроили настоящий пир. За ужином на столе рассыпчатая картошка, свежая жареная стерлядь, малосольная осетрина, черная икра, ягоды и пока еще редкие — привозные — помидоры. Мы же со своей стороны заварили концентраты какао и сделали тянучки из сгущенного молока.

Во время ужина пришел старик Лукьян, сел за общий стол и не без удовольствия разделил с нами трапезу.

Лукьян внимательно наблюдал за нами, прислушивался к шуткам, а мы с нетерпением ждали его расспросов— в поселке знали, куда завтра пойдет лодка!

Ужин кончился, но старик молчал, курил трубку и улыбался.

Лукьян собрался уходить, задержался у двери.

— На лоб идете… Хорошие люди, вроде как мой сын…

*
С утра ветер «верховка». По многовековым наблюдениям, он приносит ненастье — дождь или снег. Выяснивает небо, как правило, сивер. Тучи сгрудились над поселком, и вдалеке уже повисли дождевые полотнища. На реке, сжатой высокими берегами, только на северной стороне заметное волнение. Верховка идет над землей.

Дождь некстати, но все собрано, все в сборе. Откладывать отъезд невозможно. На берегу появляются старики. Скоро в домах никого не осталось. Любопытство и тревога привели людей на берег. Они провожают нас, им не безразлично — куда пойдут «верховские».

В суматохе, беспокойстве прошедших дней мы не заметили, что в поселке появился новый человек— Кильда.

Пора было отъезжать, и я зашел к Дагаю. У него сидел Кильда. Они прервали разговор, Дагай тихо сказал:

— Вы все собрались ехать. Всем ехать нельзя. На пути перетаск будет, ветку-долбленку на себе нести надо. Тяжело это, если большую брать. Моя ветка есть у протоки — маленькая. Трое ехать могут, только трое. Ты поедешь, Токуле и Кильда. Кильда сам хочет. Другие пусть тебя ждут здесь.

Я растерялся. Неужели отложить отъезд. Ведь люди не зря пришли на берег.

— На берегу весь поселок. Надо сейчас ехать.

— А я собрался, — с трудом выговаривая русские слова, ответил за Дагая Кильда.

Немного было обидно оставлять своих друзей на берегу. Но что поделаешь?

Из лодки вынесли лишние рюкзаки, но лопаты и кайла оставили. Кильда обещал помочь в раскопках. Паша, Кильда и я сидим в лодке.

Мои друзья уже поднялись на угор, когда к нам спустился Лукьян.

— Если бы глаза не болели, с вами поехал. Северного берега держитесь. На той стороне — мели.

Лукьян столкнул лодку с камней и медленно пошел в гору. Когда он взобрался на берег, Паша рванул ремень мотора. Лодка пошла против течения, вверх по Сургутихе. Дождь не переставал.

Этнограф не искатель необычных приключений, его цель — работа. Поездка на лоб была той же работой, может быть немного романтичной, но все же работой.

Сосновый лоб имел особое значение в жизни кетского народа, но мог быть и просто местом древнего поселения, исследовать которое входит в нашу задачу. Люди, часто бывающие в экспедиционных походах, любят повторять совершенно справедливую фразу: «Приключения начинаются тогда, когда нет достаточной организации и порядка».

Приехавшего на Север в поисках местной экзотики ждет горькое разочарование. И северное сияние появляется редко, а не освещает любой его шаг, и медведь не прыгает на него из-за каждой сосны, да и оленьи парки оказываются зимней практичной одеждой всего местного и приезжего населения поселков. А что касается средств связи, то здесь самолет и вертолет более обычная штука, чем в Подмосковье.

Но не надо отчаиваться. На севере еще есть самые разные приключения, приключения времени — полярный день и ночь; приключения пространства — безмерные просторы, безмерные земли и воды; приключения людских характеров — встреча с гордой и смелой душой. Последнее, однако, не только привилегия Севера. Остались на севере также трудности — расстояний, связи и нехватки толковых рук, и повседневная экзотика лета — мириады комаров и мошек.

Мы собрались достаточно организованно. Без приключений преодолели первый участок пути. Мошка, отставшая от нас на реке, напала на берегу.

Придет время, и человечество объявит истребительную войну гнусу. Какими же прекрасными станут сибирским летом сосновые и кедровые боры, освобожденные от него?

Токуле ждал нас. Он заякорил лодку и задал всего один вопрос:

— Как отец?

В прутяном шалаше было просторно, чисто. Никаких вещей, кроме чайника и ружья. Токуле уже собрался в поход. На реке капли дождя не пузырились — скоро выяснит. Стоило переждать. У самого входа железная печурка. Кипятим традиционный чай. Больше молчим.

В прошлом году мы разыскали номер «Красноярского рабочего», где был напечатан портрет отца Дагая — Токуле. После долгих трудов удалось сделать неплохую пересъемку. Внук больше имел внешнего сходства с дедом, чем с отцом. Такое же узкое лицо, выступающий нос и прямые черные волосы, зачесанные назад.

Юный Токуле, как и все юноши поселка, одет в темные шерстяные брюки и вельветовую куртку. Были у него брезентовый бушлат, бродни и, конечно, военно-морская фуражка.

Знакомство совершилось неожиданно: Токуле просто спросил, так ли меня зовут, как он думает.

Он не ошибся.

Токуле уже два года проучился на подготовительном отделении Красноярского мединститута и через год переходит на основной курс. Последние годы он видится с отцом только летом — сначала интернат, теперь институт. Я забеспокоился. Довольно часто приходилось слышать, что оторванные от привычных занятий своего народа, школьники не приобретают навыков, необходимых человеку в тайге. Они или продолжают учебу, или работают по какой-нибудь новой специальности в поселке. На охотничьем угодье от них толку мало.

Сможет ли Токуле провести нас на лоб, куда люди и постарше его не знают дороги? Я спросил напрямик.

— Я там не был, но отец мне рассказывал путь, — с достоинством ответил юноша.

Мои опасения были излишними. В здешних местах, не встречал еще ни одного человека, малого или старого, который бы не сделал того, за что брался. К тому же Кильда наверняка тем путем ходил.

Дождь перестал. Было уж начало одиннадцатого. Чай выпили, обсохли. Можно двигаться дальше.

— Будем аргишить? — Токуле обратился ко мне.

Мы поднялись.

Все заняли свои места в лодке, только Паша расстался с мотором, уступив его Токуле. Ветер стихал, небо очищалось от туч. Большими разорванными хлопьями они перемещались на каменную сторону — на восток.

Реже пологие, чаще крутые берега Сургутихи медленно отступали за корму. Чем дальше вверх, тем сильнее течение, и скорость моторки падала. Росшая на берегу осина желтела, у черемухи опадали листья, а на рябинах пунцовели гроздья ягод. Конец августа — здесь середина осени.

У Токуле занятия начинались с 1 октября, он не опоздает. Возможно, еще полетит с нами до Красноярска.

На втором часу хода Паша машинально толкнул канистру— бачок для бензина и, легко приподняв ее, озабоченно повернулся ко мне. Мотор трещал часто и громко, можно было только кричать или объясняться знаками.

Кажется, приключения все-таки будут. Надо же было умудриться забыть вторую канистру на станке, на берегу. Бензин кончится, мотор заглохнет и… останутся только весла. Против течения на тяжелой лодке идти трудновато.

Что предпринять?

Резко наступившая тишина отвлекла от раздумий. Началось! Приехали.

Лодка глубоко уткнулась в вязкий илистый берег. Токуле, отворачивая ботфорты бродней вверх, пролез на нос и спрыгнул на ил. Увяз он по колено. Сильно дернул цепь, втащил нас с лодкой чуть выше.

— Паша, ты в броднях, вылезай. Вы подождите, сейчас талин наломаем.

Распоряжался Токуле. Вдвоем с Пашей они сломали несколько кустов тальника и сделали нечто вроде настила по самому вязкому краю берега.

Я подошел к Кильде.

— Мотор заглох. Наверное, бензин кончился. Дальше на веслах придется.

— Почему заглох, — вмешался Токуле, — я его выключил. Пока приехали. Дальше на моторке нельзя, на ветке-долбленке надо. Узко очень и коряжин много. Здесь с Пашей расстанемся.

Забрав свои вещи и простившись с Павлом, который, казалось, до конца не верил, что наш поход будет удачным, мы пошли по самой кромке береговой вершины. Метров через двести берег перерезала узкая протока, в горловине которой стояла осиновая лодка-долбленка, знаменитая кетская ветка. Главное достоинство веток — легкость. Двое мужчин могли на себе перенести лодки через перевал, или, по-местному, перетаск. Ветка была не больше трех с половиной метров длиной.

Осторожно уселись, сложили ружья, рюкзак, лопаты и кирки.

В протоке мы ехали по течению. Грести особенно не приходилось, только успевали наклонять голову под стволы нависших деревьев.

К вечеру протока кончилась небольшим озером. Берега его хотя и пологие, но каменистые. В северной части небольшой подъем, растут высокие лиственницы, а за ними сплошная стена хвойного леса.

Ветка пристала к северному берегу. Токуле втащил лодку на берег и обратился к нам так, что было непонятно, спрашивает он или утверждает.

— Здесь перетаск.

Кильда кивнул и что-то тихо добавил. Я не расслышал.

— Отсюда восемнадцать километров через перевал до Мамонтовой речки, а по ней попадем на лоб.

Ветку вытащили на берег и перевернули кверху дном. Пусть обсохнет.

Пока не совсем стемнело, собрали сухостой и валежник. Разожгли костер. После объединенного обеда и ужина устроились спать, не раздеваясь, на двух спальных мешках, заменивших теплую подстилку.

*
— Подъем!

Токуле расталкивает меня. Холодно, солнце еще не поднялось.

— Зачем в такую рань?

— На перевале весь день провозимся. Надо засветло дойти. Вставайте, Кильда чай вскипятил.

Чай и вообще завтрак после мытья в холодной воде озера — очень неплохо.

Распределили груз так: мне и Кильде нести ветку с лопатами, кирками и двумя ружьями, Токуле — рюкзак и ружье.

Токуле впереди, затем мы с Кильдой. Тропа еле заметная, заросшая. На стволах старые затесы, заплывшие смолой, почерневшие от времени. По новым затесам можно идти даже в легких сумерках — белое тело дерева светится светлячком. Токуле различал старый путь.

Ветка носом и кормой лежит на наших плечах. Положив нос или корму на правое плечо и правой же рукой для упора держишь за борт. За ночь ветка подсохла, но осина хорошо впитала воду.

Первые шаги. Тяжеловато, но вполне терпимо. Я кричу сзади:

— Жить можно, я думал будет много труднее!

Кильда не отвечает.

Не могу вспомнить, когда началось странное ощущение бормотания за моей спиной. Пожалуй, на втором часу похода, перед тем как мы пересекли первую тундру. Тогда я и Кильда дважды меняли плечи под грузом. С правого на левое, с левого на правое. Кильда был много старше и должен был устать больше меня. Но я помимо надсадной боли в плече(наверное натер) явственно ощущал, почти слышал порой шум в ушах. Устал. Надо бы устроить привал. Я поднял голову — оказывается, иду, уткнувшись носом в землю. Впереди тундра, заметный след тропы, но Токуле не видно. Кильда прибавил шагу, я задышал чаще, но не остановился.

— Эй! — раздалось из леса, видневшегося за тундрой.

Мы быстро проскочили тундру. Токуле ждал нас. Он выглядел не лучше. Мы опустили ветку па землю и отерли пот. Я присел на поваленный ствол и, отдышавшись, спросил Токуле:

— Половину прошли?

— Однако не больше четверти, — заметил Кильда. Он устал, но был натренирован в таких переходах и не обливался потом, как я или Токуле.

Совершенно спокойно я подошел к лодке, схватил кирку и швырнул ее в кусты. Никто не остановил меня. Я понял, что все устали, а впереди еще много километров.

Опять идем лесом. Идем час, второй, и снова привал. Следующий привал уже через час. Очень трудно мне, но особенно Токуле. У него тяжелый рюкзак. Он даже не отвечает на мои вопросы. Он теперь идет сзади нас. Я слышу его частое дыхание. А мы чаще прежнего меняем плечи. Теперь горят оба плеча. Не хочу трогать: наверняка содраны в кровь. Идем как машины, бездумно переставляя ноги. От усталости они подкашиваются, но мы продолжаем идти, покачиваясь из стороны в сторону.

На следующем привале в кусты полетела вторая кирка и лопата. Но легче становится на какое-то мгновение.

Далеко за полдень очередной привал. Ни говорить, ни есть никто не хочет. Я лег на землю и зло стиснул зубы. Болят плечи и зудят искусанные мошкой ноги, шея, руки. Пройденный путь остался в памяти как узкая тропа, загроможденная пнями, кочками и буреломом. Я не видел, какой был лес, какая вторая тундра, которые мы миновали.

Я встал, молча вышвырнул из ветки оставшиеся лопаты, вынул ружья и положил рюкзак. Но Токуле взял рюкзак на плечи и сказал:

— Пошли, лучше не будет.

Он прав — надо идти. Снова первыми идем мы, Токуле следом.

— От этого кедра совсем близко! — радостно крикнул Кильда.

Я не заметил кедр, но весь оставшийся путь мы прошли без остановки и быстрее. На берегу Мамонтовой речки, сбросив ветку на землю, мы плюхнулись на траву. Появившийся следом Токуле с огромным рюкзаком и лопатой в руке с трудом заставил меня достать спальные мешки.

Солнце еще только шло к закату, а мы спали.

Проснулись разом от голода и ничего не могли понять. На небе светило солнце, перед нами была река, и долбленка лежала на траве. Значит, дошли! Все-таки дошли! Ныли икры ног, болели плечи, впереди не простой путь против течения по Мамонтовой речке, но для нас самое трудное позади!

Два дня мы плыли по речке до Соснового лба. Ночевали под сосной, которая не укрывала от хлынувшего среди ночи ливня; грести пришлось всем, и все устали от работы однолопастным веслом ветки. Но все равно самым трудным был перетаск.

*
Сосновый лоб появился сразу, как только мы выехали на озеро. Могучие сосны багровели в лучах заката. Чешуя коры светилась желтовато-красным отливом, и на ее фоне рельефнее выступал пирамидальный серо-черный ствол оголенной лиственницы с черными шишками на ветках.

Ветер не треплет верхушки крон, не рябит воду. В базальтовой глади озера отражаются высокий угор, сосны и лиственница. На ее шишках алеют огнем загадочного пожара отблески уходящего дня.

Тихо на озере и в величавом бору, приближающемся к нам. Длинные тени падают на лодки, на людей.

— Э-гей!

Кричит Токуле, и молчавший лес повторяет неожиданно мрачно и глухо перекатывающееся по кронам на запад многократное эхо— «э-гэй, э-гэй!»

С толстой лиственницы на уровне глаз смотрит застарелое вырубленное лицо холой — «хозяина лба». У корней семь массивных валунов, и меж ними родник. Семь — магическое число. За деревом небольшая поляна и бор без кустов, с редкими молодыми сосенками и ковром пожелтевшей хвои.

Солнце село, и ночная темень бесшумно завладела лесом. Первый костер и первый ночлег на лбе у лиственницы. «Под охраной самого хозяина», — думаю я и медленно засыпаю.

Первая ночь на таинственном лбу! Немного тревожно. Завтра пойдем вглубь. В тиши резко трещат сучья в костре, ворчит вода, наваливаясь на берег, но не слышно ночных птиц, и только из лесной чащи доносятся резкие шорохи — где-то сосны роняют шишки.

Все снаряжение оставили у холой, взяли лишь ружья, а Кильда лопату. В лес, в сосновый бор идем все убыстряя шаг. Идти легко: ни бурелома, ни пней. Просторно, и нигде не видно шаманских гагар и шаманских орлов. Только лес, только сосны. Вот и ручей — не он ли служил границей между живыми и мертвыми?

За ручьем разбрелись в разные стороны. Тот же лес. Издалека крикнул Токуле:

— Вы что-нибудь нашли?

Этот вопрос повторяется все чаще и чаще. Ничего.

— Нашел, сруб нашел!

Бежим через ручей на голос Кильды.

Три ряда нижних венцов, заросшие мхом, засыпанные хвоей, лежат прямоугольником. В центре прямоугольника первая и единственная береза в этом бору. Ей никак не менее четверти века.

— Олений сарай, старый олений сарай, — поясняет Кильда.

Больше четверти века назад люди покинули стойбище, а жили здесь подолгу и основательно. На временных угодьях никому не приходило в голову строить срубный загон для оленей.

Внимательно смотрим на землю и видим в хвое и мху еле заметный конец полоза оленьей санки. Раскидали мох, и показался весь полоз, рядом второй, а меж ними упавшие сгнившие копылья. Следы, оставленные жившими здесь людьми, теперь попадаются часто — почти неразличимый круг с короткими гнилушками — чумище, место, над которым стоял чум.

Избушки, остатки избушек, упавшие стены и стропила находим во второй половине дня. Недалеко от них течет ручей родника. Токуле и Кильда переносят сюда все наши пожитки. На старом месте будет наш ночлег.

Но где же могилы? Ночь в глубине леса многоголоса. Над нами противным голосом кричала огромная сова, а рядом трещали кедровки, раздавался тревожный шорох в сучьях, ломавшихся под лапками белки или летучей мыши. Переливчато звенел родник, но никто из царства мертвых не тревожил нас.

И второй, и третий, и четвертый день мы ищем древние могилы и не можем найти их. Может быть, этот Сосновый лоб совсем не легендарное старое стойбище?

Хочу предложить копать наугад и тут же понимаю, что это невозможно — общая площадь лба, пожалуй, больше двухсот гектаров.

Токуле не слушает меня и на пятый (условленный последний) день пребывания на лбе в одиночестве раскапывает два «подозрительных» холма. Прав я, но тем не менее холмы вызывают азарт, и со словами «А ну-ка, дай я вот этот вскрою» — Кильда копает третий холм. Чудесная песчаная почва. Лопата переходит из рук в руки. Вскапываем еще один, другой, третий. К обеду в пределах двести метров на двести — семнадцать свежевырытых ям. Идем с Токуле собирать хворост для костра и как сумасшедшие мчимся на зов Кильды:

— Гагару нашел!

Деревянная гагара в двадцать сантиметров длины лежала подо мхом. На брюхе у нее выемка — сюда вставляли длинную палку-шест и втыкали его перед могилой. Деревянная гагара без шеста на жилой стороне от ручья. Где-то здесь была могила сенебата?

Перерыли мох, но только труха сгнившего дерева попадается нам.

Тайга за многие годы сделала свое дело. Ветры уронили шесты с деревянными птицами, дожди сгноили шаманские символы, а мхи и хвоя спрятали от людских глаз пристанища мертвых. Тайга сохранила только память о жизни — чумища и санки, лодки-долбленки и олений сарай. Тайга сама возвращала живым Сосновый лоб — старое стойбище кетов!

Со лба мы ушли более длинным, но легким путем — по течению Мамонтовой речки в Енисей и далее на косу к рыбакам, сородичам Дагая.

*
Густое серое небо висит низко, почти касается мачты катера. Дождь идет мелкий и частый. Металлическая палуба отвечает глухим стоном на удары торопливых капель, становится скользкой.

В кормовом кубрике теснотища. На последнем станке я отдал место грустной женщине в сиреневом платке и теперь подпираю спиной приступки лестницы.

Душно, шумно. Машины стучат неистово и противно. То ли дело мерный перестук колес поезда…

А разве есть где-нибудь поезда? Странно, как быстро теряется представление о мире с поездами и машинами, беспокойными троллейбусами и трамваями.

Перед нами поникшие талины с длинными седыми пепельными усами ила, оставшегося еще с весеннего паводка; коричнево-мутная пенистая на гребне волны енисейская вода, и по обоим берегам лишь редкие зеброподобные путевые знаки.

Катер идет час, другой, а берега безлюдны, изредка появляются встречные суда, плывшие вверх. Навигация кончается, и, как всегда, почтовые катера последними покинут эти станки-поселки, уйдут по шуге тоже вверх.

Маленькие речки первыми принесут шугу — ледяное крошево — в Енисей, у берега Нижней Тунгуски появится прозрачная корка, а через несколько дней уйдут на юг гидропланы — стоянку схватит лед. Так будет.

В такое время невольно начинаешь подсчитывать, сколько еще пароходов ушло на низ.

Зима спешит. Здесь, в Туруханске, у нее свои приметы: реже встречаются обросшие геологи с рюкзаками, пустеет Дом культуры, и на пристани нет толчеи. Пока идут по Енисею суда, никто не думает, что зима всерьез.

Сколько их на низу? Четыре пассажирских и самоходная баржа. Тревожные гудки разбудили уснувший Туруханск. Все четыре пассажирских теплохода одновременно отшвартовались от пристани. Кончалась навигация, и команды прощались с остающимися на берегу. В фарфатер входил теплоход за теплоходом, гремела музыка в репродукторах, разрывались ракеты фейерверка, тоскливо становилось на душе от протяжных гудков. А через неделю одновременно заголосили сирены всех почтовых катеров, разом выстрелили десятки ракетниц. Сгрудившиеся на угоре туруханцы прощально подняли руки и обнажили головы. Катера, поднимая ледяную крошку, покинули причал и ушли на юг — вверх. Люди долго стояли на берегу, и долго доносился печальный крик сирен — «прощайте!»

Много лет назад, когда только Енисей связывал ту-руханцев с миром, в таком прощании был особенный смысл, но и сейчас эта немного грустная, немного торжественная традиция нужна людям. Без проводов нет встречи — и как уйдут последними с сиренами и ракетами почтовые катера, так и придут первыми, оглашая просыпающиеся берега гулом, озаряя небо фейерверком.

Кончается навигация, кончаются наши разъезды по селениям и стойбищам. В этом году наш отряд прибыл в район рано, когда еще лежал снег. Прошли короткая весна и чуть длиннее лето.

В багаже магнитофонные ленты и фотопленки, а больше всего записей, полевых дневников с короткими заметками и зарисовками, нужными для воссоздания истории маленького народа.

Народов без истории нет, есть еще не написанные истории, но сама история уже сотворена людьми. Ищи ее, пойми ее и дай всем людям. Они ждут ее, как ждет Дагай, ставший легендой своего народа.

На далеком озере среди многочисленных временных и постоянных построек рыбаков-кетов или в одинокой палатке охотника за тридевять земель разговор о прошлом и настоящем возвращался к Дагаю. Медленно раскуривая деревянную канчу — трубку, плотно набитую «верховским» табаком, собеседник вспоминал смешной или серьезный случай, бывший с Дагаем.

Дагай как легенда. О нем равно хорошо говорили и те, кто жили за пятьсот километров на север от озера Печалька, и за триста километров на юг. Добрые дела имеют быстроногих вестников.

Говорили, что одному незадачливому охотоведу Дагай серьезно доказывал:

— В здешних краях гусь с железную печку размером. Вот какой гусь, сам убил.

Охотовед, обвешанный биноклями, днями сидел в скрадке, высматривая чудо-гуся. А уловив подвох, обиделся и ушел с угодья в поселок. История с гусем стала известна на всех стойбищах, на станках и в поселках.

*
Умный, жизнерадостный Дагай.

С того дня как мы встретились, сколько раз ты приходил к нам на помощь просто потому, что верил «верховским» людям и лучше других понимал шум родной тайги! Всякий раз, отправляясь на Север, я радовался встрече с тобой, на которую рассчитывал, хотя она была всегда в неожиданном месте. За четыре года мы не повторяли ни разу прежний маршрут. Сознаюсь, по-настоящему я понял тебя только теперь.

Прошло чуть больше месяца с нашей последней встречи; может быть, ты случайно окажешься на том берегу, где в сплошном мареве от дождя мерцают тусклые светильники окошек станка?

Как часто, без всякой официальной почтовой связи, люди, бывшие на отдаленных угодьях, знали заранее, кто мы, откуда, что делали у других. Таежный телеграфа— одно из многих чудес Сибири и Севера.

На катерной палубе нет уюта. Мой походный плащ из прочной дерюги промок. Борода, отпущенная за два месяца пребывания на песчаной косе, чтобы мошка не грызла, стала вроде воронки, и вода нещадно лилась за ворот.

Ничего, скоро приедем! Кто-то дернул за рукав. Я обернулся, маленькая фигурка в огромной зюйдвестке прокричала:

— Папаша, лоцман зовет!

Команда катера, носившего почти эпическое название «Огни Енисея», была опытной. Если взяли лоцмана, значит решили сократить путь и идти на этом участке не самим Енисеем, а протокой, мелеющей за лето и усеянной камнями.

— Пал Тихонович! Вот и встретились!

Павел Тихонович передал штурвал старшине катера:

— Теперь держи на огни, включи прожектор. А ты отпустил бороду? Я тебя и не признал. Спасибо Пантелеймонычу, — лоцман кивнул в сторону старшины, — он сказал о тебе. У нас почту не успели оформить до прихода катера, два письма так просто передали. Одно из них тебе.

Письмо было из Сургутихи, из центрального поселка колхоза, где работал Дагай. Председатель колхоза Прокоп Гавриленко просил выслать из Москвы очки для дочки и, между прочим, делясь новостями, писал: «Дагай здоров, саргишил на Сосновый лоб охотиться. На весновку отправятся две бригады туда же. Будем строиться, пока поставим сборные чумы. Приезжайте на старое стойбище — Сосновый лоб…»

Оз. Налимье — Туруханск. — Ленинград
1960–1962 гг.


INFO

902.7

И 92


Итс Рудольф.

Последний аргиш. Этнографическая повесть.

М., «Мысль», 1964.

104 стр. с илл. (Путешествия и приключения)


Рудольф Фердинандович Итс

ПОСЛЕДНИЙ АРГИШ


Редактор Кумкес С. II.

Младший редактор Кирьянова З. В.

Художник Захаров Е. Я.

Художественный редактор Карандашов В. Д.

Технический редактор Васькина Р. С.

Корректор Ермишева А. И.


Т-1 1436. Сдано в производство 19/VI 1963 г. Подписано в печать 2/IX 1963 г. Формат 84х108 1/32. Печатных листов 3,25. Условных листов 5,33. Издательских листов 5,43. Тираж 40 000. Цена 16 коп.


Москва, В-71, Ленинский проспект, 15.

Издательство социально-экономической литературы

«Мысль»


Первая Образцовая типография

имени А. А. Жданова

Главполиграфпрома

Государственного комитета Совета Министров СССР

по печати.

Москва, Ж-54, Валовая, 28.

Заказ 579.





Примечания

1

Рожень — специально отточенная березовая палочка, на которую надевают, как на вертел, мясо или рыбу и втыкают в землю у горящего костра.

(обратно)

2

Белый олень — по кетским представлениям, священное животное, приносящее владельцу удачу.

(обратно)

3

Сокуй — длинная верхняя одежда из оленьих шкур без разреза спереди и с капюшоном над воротом.

(обратно)

Оглавление

  • РАССКАЗ ДАГАЯ
  • ОДИН В ТАЙГЕ
  • СОСНОВЫЙ ЛОБ
  • INFO
  • *** Примечания ***