Чулымские повести [Петр Васильевич Еремеев] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Пётр Еремеев Чулымские повести
ТРИ БЕДЫ
Всякая правда помянется. Крестьянская память на всё долга.
По-своему мудрый Яков Иванович Владимиров, любивший раскованное, а почасту и острое словцо, в самом начале мая победного сорок пятого принялся говорить неожиданное для меня. Мы шли с ним подсохшей дорогой — местами Обь уже поднялась вровень с высоким яром и с оплывающих краев льдин, вытолкнутых на бровку берега, падала на землю искристая на солнце капель. Кой-где на пригреве поднимался заметный парок с легким запахом весенней прели. Солнце, знать, расслабило Якова Ивановича, мужик теплел голосом и уже знакомо, с тихой грустью помечтал, что вот кабы в отцовском-то краю он бы уже о севе думал. Потом разом мой попутчик перевел разговор на другое: — Вот, парнишечка, кончается и третья наша беда… Я не тотчас понял своего соседа по барачному жилью — загляделся на широченную реку, дышащую студенью ледохода, на рыжее луговое раздолье за поселком сплавщиков, на темные таловые леса за белыми еще панцирями озер. Вот-вот очнутся ветлы от зимнего забытья и закурятся нежной зеленой дымкой… — Какие первые?! — Владимиров пятерней зацеписто ухватился за мое плечо и жестко выпалил: — А раскулачивание там, до-ома, а довоенные десять годков, кои скоро нас проредили и состарили… Я насторожился: с чего это он ко мне, мальчишке, с этим разговором, но тут же вспомнил, что с окончанием войны ссыльные «кулаки» в покорной надежде очень ждут решения своей участи — дети их, а кое-кто и из отцов сражались и гибли на всех фронтах Великой Отечественной… Да, в тесном кружке сплавщиков, а то и среди работяг нашего шпалозавода уже частенько приходилось слышать скорбную память бывших хлеборобов о своих муках на причулымских гарях и болотах, а также в пропастных местах Нарыма на Обском севере. Кончилась долгая испуганная немотность оставшихся ссыльных! Первая беда, обозначенная Яковом Ивановичем[1]… Скоро я наслушался о ней: работал-то на сплавном рейде и уж невольно западали в меня разговоры старших. Сергей Петрович Власов, ставший на лесоповале Карегода калекой еще почти мальчишкой, хорошо помнил, как выгоняли обреченных из родных гнезд: — Что получше, то и утащили активисты из родительского дома, свели со двора скотину — растащили по себе все, что потным трудом нажили отец с матерью. Шестова июня тридцать первого года, уже на этапе, за поскотиной села, налетели «бедняки» и обобрали обоз несчастных. А ведь у отца нас семеро — чем кормить малых? — Как же так… — А вот так! Была бумага сверху: разрешать ссылаемым запастись продуктами, одеждой, даже мелким инвентарем, но на местах-то иные из тех же активистов как поняли: хапай, грабь «кулачье». Как цепные собаки накидывались[2]… Никита Григорьевич Шевяков добровольно поехал в ссылку со своими стариками — исполнял обязанности секретаря комсомольской ячейки в родной деревне Новая Сакса… Родители вскоре померли от голода, а сам он был уж занесен в списки «лишенцев» — сломанной оказалась жизнь недавнего вожака молодежи. Невысокого роста, красивый смолоду, Никита Григорьевич тяжело прикладывал слово к слову: — В Тегульдетские болота нас, назаровских, повезли. На тот раз обоз собрали из разных районов Красноярского края до семисот подвод. Доехали до Чулыма, охранники кричат: скидай с телег что тяжелей — после привезем, скорей переправляться надо! Качал головой, тяжело вздыхал бывший комсомолец, в светлых его глазах посверкивали нехорошие огоньки. — До сих пор везут наше добро — пятнадцать уж годков… Ведь кабы вещи-то с нами — меняли бы после на хлеб, на картошку у старожилов, сколько бы людей, ребяток выжило[3]… Так и началось мое хождение по вешкам болевой памяти ссыльных. После-то охотно, доверчиво делились поселковые своим плачем о крутых изломах выпавшей судьбы. Страшные рассказы довелось услышать о второй беде, которую определил для меня Яков Иванович Владимиров. Открылась однажды Марина Андреевна Нефедова, что объявлена мной в повести «Пятая мата». Сколько лет отломилось, а не отходила от старой женщины все еще живая, обидчивая память: — В Тегульдетском районе загнали нас на Ураганную гарь. Двенадцать верст от правого берега Чулыма гать по болоту мужики настилали. Жилья на горельнике не было, ютились сперва в балаганах, потом уж бараки поставили. Голод сразу прижал. Начально двести грамм на ребенка муки и четыреста на взрослого — хватит, разве, без приварка… Какое там огородное — лето уж стояло, поздно садить и откуда семена, а потом кинули на песок нерожалый. Больше половины семей нашей партии вымерло от голода и болезней: тиф косил, малярия забивала, брюшные хвори… Старший сын мой, Михаил — парень уж, юбку надевал материнску, в рубаху-то свою не влазил, вот как опухал! Мы, бабы, крадучись, пошли без спросу обменять манатки по деревням. Комендант Лучинин догнал и меня раза четыре плетью огрел, всех баб излупил. Местные чулымцы мало за вещи давали. За богатую кашемировую юбку — булку хлеба, а за полотенце — вилок капусты с листочками. То и пели:
Пётр ЕРЕМЕЕВ.
ТРАВЫ РАЗМЕТНЫЕ
В мире, что в море — много всякого.Старая поговорка
Глава первая
I.
Вторые сутки дурным голосом кричала старая Лешачиха. И такой это был страшный крик, что и на улице его слышали. Досужих да любопытных баб разбирала охота взглянуть на старуху, подсмотреть ее смертный час, только боязно было преступить порог умирающей. У деревенской лавки сбились плотнее бабы, тешили одна другую дружным согласием: — А знатка́ была Домна… — Шибко знатка́! То и не примат Бог душу. — Ведунам кончаться не просто. Порчи у старухи на совести. — Геенна огненна уготована Домне… Вечером — уже красно-дымный закат в тайгу оплывал, сына Лешачихи Павла перехватил в заулке Силан Шатров. Парень из лесу шел, елань там докашивал. Потоптался Силан на слабых стариковских ногах, мятой бородой припал к плечу парня. — Ты навроде табашничашь? — Вроде балуюсь. — Ну, дак пойдем. Сядем-ко… Присели на сухую колодину у огородного прясла, закурили. По глубоким морщинам Силанова лица растекалась мягкая вечерняя сумеречь. — Что, сынок, ладна ли ноне трава? Павел кивнул. — Хороша, укосиста трава. Литовку не продерешь! — Дак, жалкуешь, поди, что мать-то сёгоды не в помощницах? — Где ей! Прибраться никак не может… Силан закашлялся: крепеньким, забористым самосадом угостил парень! Потушил цигарку, сунул окурок в нагрудный карман холщовой рубахи и не заговорил, а зашептал с той опаской, будто кто мог услышать их разговор: — Ты, Павлуха, единый в доме мужик — тебе похороны править. Вот чего делать надо. Перво-наперво выдерни материну кровать из угла, а тожно… потолочину, значит, шибани. Отмучается, помрет она… И страх, и улыбка облегчения промелькнули по простодушному лицу Павла. — Ладно, деданька. Сполню! Парень встал, качнулся в благодарности и мглистым вечерним проулком машисто зашагал к своему двору. Вроде никогда не боялся матери Павел, а тут оторопь нашла, и спину холодок опоясывал. Силан, конечно, слова попусту не скажет. Выходит, в самом деле мать якшалась с нечистой силой. А что? Зря, что ли, к ней девки да бабы бегали. Водилось, водилось за матерью неладное! Уже на крыльце Павел широко перекрестился, в сенях ощупкой нашарил и дернул липкую скобу избяной двери. Из сырой темени пахнуло затхлой, застойной вонью, хлестнул в лицо истошный материнский крик. Едва унял противную дрожь в больших руках. Впотьмах поймал толстое изножье деревянной кровати, натужась, рванул на себя. А потом, словно в каком-то беспамятстве, вскочил на шаткий стол и поднятым углом широкого плеча ударил в низкий потолок. Обдало сухой землей, грохнули доски о лавку, по спине садануло… Между сгнивших тесин крыши дыра светилась ровным синим лоскутом. Как раз посередке его одинокая звездочка зависла. Как земля с вышки сыпаться перестала, Фенечка и увидела ту одинокую звездочку. Что убежавший братка наделал — о том мало думалось. Видно, спьяну. На покосе пластался, когда он успел? Ну, спьяну братка дурашливый, озорничает и в дому, и на улице. С полатей глядеть — небушко рядом. И звездочка — рыбья икринка розовая — вот она, пальцем упрешься. Смотрела, смотрела Фенечка и не сразу услышала, что мать замолчала, не кричит больше. С полатей, где лежала, на холодную, нетопленную печь скакнула, оттуда на цыпочках по сухим каменьям земли пробежалась в горницу и лампешку там зажгла. Молчит мать, отлегло, наверное. Так-то исхудала, сквозь одеялишко еле-еле означается тело. Совсем без лица лежит, глаза черные еще больше стали, светятся диковато, кажется, собралась в них вся остатняя жизнь. Насилу подняла восковую ладонь, тонкие ссохшиеся пальцы будто пряжу сучат. Рада, знать, что подошла дочка. Тянет руку, совсем непонятное шепчет: — Учила… Помнишь ли чему учила? В нужде семейной, ежели… Все хлеб, прокорм от людей… — Помню, помню, матушка, — глотая слезу, кивала головой Фенечка. — Так, передаю. Возьми, возьми… Чего это она? Протянула Фенечка ладошку, а в руке матери пусто. Видно, заговариваться опять стала. Не обидела хворую родительницу отказом. — Взяла, матушка! Утром — вся деревня видела, запряг сын Лешачихи своего коня и погнал его в соседнее село Колбино. Померла, наконец, страшная старуха. …Кроме отца Владимира с причтом, Павла, Фенечки да придурковатого Степушки Воронца, никто из деревенских не пришел на кладбище. Петровки стояли — сенокос, и некогда. А старухам, что обычно до поминальных обедов всегда были охочи — тем, оказывается, занемоглось в одночасье, дома кто чем маялись… После, может, неделя прошла со дня похорон, допытали бабы у Фенечки: — Что мать-то баяла, как помирала? В простодушье своем, не таясь вовсе, рассказала Фенечка. Не смекнула, не могла по малости лет догадаться, чем после обернуться для нее слова признания. Бабы тотчас языки прикусили — и врассыпную. И пополз по дворам слушок: — Передала Лешачиха свое ведовство дочери. — Из рук в руки кинула. Созналась Фенька! …Давно это было, до переворота, до революции. Состарилась Федосья, уже и у нее жизнь пошла под уклон. И опять шептались в деревне по заугольям: — Как-то Лешачиха помирать будет. Знатка́, ой, знатка́…2.
День был воскресный — день для себя, и натакал Кузьма Андреевич дочь идти в лес. Обговорили это еще с вечера, а теперь настраивалось утро, и пора было собираться. Сборы коротки: легкие бродни, смазанные дегтем, обула, стянула широким отцовским ремнем короткую шубейку, мешок на лямках за плечи закинула — готово! Когда наладился на промысел, то улицей не ходи, не надо, чтобы кто видел. Взяла из дровенника короткое удилище и стылой еще огородиной на зады вышла. Бор стоял рядом, высокий, плотный, едва просыпался после долгой зимней поры. Местами в буреломных ямах еще бугрились засинелые сугробы, а в низинках мерзлая земля держала чистые талые воды. Солнце поднялось светлое, снопы лучей косо пробивались сквозь серебристую бахрому сосновых вершин, зажигали голубоватым светом моховые ковры, и ярко рдели на этих коврах красные россыпи прошлогодней брусники. Аннушка не оборачивалась — тоже нельзя. Пошел, так тянись глазом и сердцем вперед, не вороти головы назад. А станешь оглядываться, покажешь тоску по оставленному дому — не будет тебе удачи. По-весеннему сыро и знобко в бору с утра. В Сохатином логу и там, и тут еще лежал, источенный теплом, мездроватый снег. Густо усыпанный палой хвоей, он был похож на зажелтевшие спутанные кружева. Шла и жадно приглядывалась, хотела увидеть зеленую новину. Нет, рано, рано… Только береза почкой проклюнулась, не скоро еще брызнет она нежным первым листом. И птицы не распелись, еще не обмякли их зимние голоса. Одни глухари забывчиво трубят на токовищах свои свадебные зори. Вчера утром посчастливилось, двух сняла. Отец хвалил за твердость руки, а только не было у Аннушки радости прежних охот. Что-то щемило сердце, и томилась ее угрызенная совесть. Солнце полегчало, выпуталось из сосновых вершин, поднималось все выше, пора было брать бурундука. Она отыскала знакомую сосну. Давно упавшее дерево так и не прилегло к земле, все еще держалось на весу на толстых сучьях. Достала из кармана шубейки короткую волосяную петлю, привязала ее к удилищу и встала так, чтобы петля как раз нависала над сосновым стволом. Можно было начинать. Манок издал тонкий веселый посвист. Считанные минуты прошли, и ожил Сохатиный лог. Шорохи, возня и писк разбудили маленькую лесную чистовину. Аннушка стояла неподвижно, манок в ее губах все призывал и призывал. На этот ложный зов самки там и здесь страстно отозвались самцы. Темными живыми ручьями они стекались в логовину и тут начинали с того, с чего начинают все влюбленные. Десятки маленьких живых столбиков качались на земле у сосны. Короткими передними лапками бурундуки быстро умывались, приглаживали свои растрепанные в беге манишки, с яростью набрасывались на соперников, побеждали и охорашивались снова. И опять в жгучей надежде застывали потешными столбиками, тянули вверх свои легкие головки — где та, которая звала и которая ждет… Ослепленные зовом, зверьки не видели, не чувствовали Аннушку, один за другим бежали по наклонному стволу сосны с победным блеском в черных бусинках глаз. Распустив пушистый хвост, большой самец почти летел к петле… Где-то выше по стволу, наверное, в желтой сухой хвое затаилась та, которая и есть его весеннее счастье. Передними лапками самец ловко раздвинул гибкий, податливый волос петли, просунул головку и — за тобой очередь, Анна. Дергай! Только то и делов, что дернуть. Как на рыбалке, вскинь удилище, и зверек повиснет в затянувшейся петле. Еще взмах, а потом удар по сосне, и разом оборвется весна любви… Разбегутся остальные бурундуки, увидят, наконец, человека. А не беда. Снова сладко позовет манок, и опять серо-желтые спинки зверьков потекут в лог, опять замелькают в своем горячем поиске. Поистине слепа любовь! Аннушка опустила удилище, отвела петлю, не оборвала жизни. Громко рассмеялась, благодарная сама себе. Тонкие желтые молнии брызнули в темной зелени брусничника и пропали. …Она посвистывала в манок, и по-прежнему, в слепой доверчивости, кидались на поиски желанной подруги зверьки. И снова Аннушка смеялась чистым детским смехом, обращая в забаву добычливый промысел. Наконец, она отошла от сосны, присела на валежину и сняла с удилища петлю. Вот так, тятенька… Не будет тебе сегодня пушнины, не радуйся загодя. Не в силах нынче убивать Аннушка, не могла она обрывать весенние песни любви. Надо было уходить из Сохатиного лога. Придет кто-то из деревенских — не пропускают звероловы бурундучиного гона, и смешки услышишь: блажит девка, мешок-от пустой! А потом она не выдержит смотреть на то, что начнется здесь… Аннушка хорошо знала бор, пошла, не выбирая тропы. Где-то на бугринке упала спиной на сухую мягкость беломошника и загляделась в ликующее голубое небо. И сами собой запелись веселые духовные стихиры:3.
В Сосновке, а в ней едва ли полсотни дворов наберется, перемены за переменой. Так уж повелось с семнадцатого года, что жизнь забирала круто, и пускай со скрипом, с потягом, а и в глухой Чулымской стороне разная новь брала свое. Из главных та перемена, что в запрошлом годе сбили мужиков, как они не упирались, в промысловую артель. В других-то местах, где пооглядистей, где повыше, где на теплой земле хлебушко родит — там, слышно, зачались колхозы, а тут деревня таежная, пашня скудная — тут скорей разживешься промыслом. Вот и гнали теперь сосновцы деготь, собирали живицу, зверя били, бондарничали — да в тайге работы всегда невпроворот. Только не ленись, только засучай рукава повыше. Среди прочих, та еще новина в Сосновке, что противу бывалошного парни с девками и по теплу начали сходиться на вечерки. Артельщики еще не обстроились, нардомом не обзавелись, так что для своих утех молодые откупали избенку у Агашки Полозовой. Баба жила бобылкой и принимала охотно. У Агашки условия вот какие: полпуда хлеба за вечер, да чтобы девки полы мыли. А керосин, а лампа семилинейная — Агашкины. Лампа пускай хоть всю ночь пластат! Вечерки у чулымских чалдонов — шумные, веселые. Аннушке дорога к Полозовой запретна, давно ее страшными словами застолбил отец. Ты — старой, истинно праведной веры и бесовского верчения должна чураться! Долго, помнится, началил, увещевал родитель и слово взял, что забудет дочь про мирские игрища. Постель у Аннушки в горнице. Не спится сегодня. А и не думала спать. Глядит на лунную ночь за окошком, на светлое оголовье лавки у стола, слушает знакомую тишину дома и распаляет себя разными соблазнами. Господи! Какая же сила таится в том слове, что дала отцу. И так, и сяк думается. То страх охватит, то какое-то безотчетное, ознобное ликование. Будто кто толкает на худое, так и манит нарушить слово. А что… Сладостно переступить через немогу. За тем запретным словом открывается воля-волюшка. И сразу обретаются крылья. Все так, только куда понесут те крылья, крепки ли они? А как ожгутся, сгорят скоро… И — падешь ты тяжко на землю греха. Еще ладно, как искупишь тот грех на земле, а как и на том свете взыщется?! Слышно, захрапел отец в своей боковушке. Спит он крепко и редко когда встает до утра по нужде. Вспомнилось: дверь в сени открыта. Только осмелиться, не услышит тятенька, что ушла. А, была не была! Грех-то покаянием очистится! Сдернула Аннушка с жердочки давно накатанное выходное платье, надела, схватила в руки ботинки и неслышной тенью за дверь упала. Стояло вёдро, был конец июня, и хмелевая теплынь тайги переходила днями в жару. А нынче и ночью морная духота, иди и платочком вытирайся. А, может, от волнения она вспотела? Вдруг донесется до отца, объявится ее самовольство. Ну, да что теперь, когда уж приняла половину греха. Эх, Алеша Иванцев! Знал бы ты, что из-за тебя это встала на дорогу родительского ослушания Аннушка… Вечерками всегда правил Егорша Черемшин — белобрысый глазастый парень, косая сажень в плечах. Он же в Сосновке комсомолом правит. Вечерка начиналась с того, что каждый парень девку себе выбирал. Выбиралась, понятно, близкая сердцу, так что сразу и рассаживались на лавках с умыслом. Видно, тому быть… Слева от Алексея открылось местечко, и Аннушка, забыв про стыд, кинулась в передний угол. Впрочем, еще толкались с веселым гомоном у стен парни, и этого ее порыва никто не заметил. А Алексей углядел. Нагрудился, в карих глазах удивление. — Аненка! И ты к нам… Неужто отпустил тятька? Давай, это хорошо, хватит дома сидеть букушкой. Ты слушай… если обидит кто — скажи. Ага, мы в ячейку вызовем, скоро одернем! «Только один ты обидеть можешь меня, любимый…» — с острой тоской подумала Аннушка, глядя на четкий профиль парня, он уже разговаривал с другой соседкой, Любашкой Показаньевой. Душно в избе, тесновато. Лампа под потолком мигает, исходит дымным чадом, боковина стекла косо задергивается сажей. Мало света, а зачем он ярче? Потемочки молодым никак не помеха… Она сидела сама не своя. Что-то дальше будет? Егорша выступил на круг. Тряхнул жиденьким чубчиком и — нарядный, красная рубаха на нем горела, медленно, манерным шагом заходил вдоль лавок, громко, с легкой издевочкой спрашивал у парней: — Люба соседка? Ах, нет… Позвольте, какая же мила? Алексей дернул левым плечом. — Эта мила! Егорша ловко, играючи, приподнял за талию Любашку и усадил ее на колени Иванцева. Аннушка опустила голову, покусывала губы. Никому она не приглянулась, никто ее не выбрал — это как, неуж хужей других? Начали «ходить по горнице». На хождение всегда назывались песельники. Брался парень с девкой за руки, и чинно начинали выхаживать по кругу. За первой шла вторая, третья пара…4.
Сосновка двумя порядками, двумя серыми крыльями из домов тайгу рассторонила. Правый от Чулыма порядок — староверческий, он же кулугурский или еще кержацкий. В нем по ровному косогору одиннадцать дворов счетом. Домовая «стая» староверов приметна и отличима сразу. Легкие крыши домов вознесены высоко, но как-то мягко оседают они на кружевное опоясье глухой резьбы. Затейливая резьба обегает и наличники окон, тихо струится по широким угольным тесинам. Дома накрепко схватывают добротные заплоты из колотых надвое бревен, толстые полотна крытых ворот с тяжелыми запиральными слегами неприступны, изнутри отзываются чужому человеку надсадным собачьим лаем. И всю эту видимую крепость строений тянут ввысь темные островерхие ели, что тесно стоят у маленьких дремотных палисадов. Двор Кузьмы Секачева несколько на отшибе, у самого Чулыма. Сразу же за огородом — красный бор и нахоженные промысловые тропы в тайгу. Кривые росчерки троп глубоки, топтаны веками. За степной Барабой, за каменным Уральским поясом, за землей вятской — за Волгой, в сказочных Керженских лесах заросло, затянулось травой забвения их давнее начало. Двести лет назад, во времена Питиримова[8] озлобления, бежали в дальнюю томскую тайгу ревнители древлеотеческого благочестия. Бежало нижегородцев много, пришло мало. Прозывались раньше керженцами, а в Сибири стали кержаками… Отряхнули беды тайных убеглых путей, притерпелись к лютому таежному гнусу, видят, река Чулым рыбой обильна, тайга зверьем и другими Божьими дарами полна, а коренной ясашный народец незлобив и бесхитростен, на дружбу отзывчив. И до томских воевод далеко. Ну, а местные, ближние приказные падки на пушное данье — это знакомо, жить можно! Позже к староверам-беспоповцам один по одному пристал другой набеглый люд. Из тех, кто в царских «узах»[9] сидел, кто был на поселение ввергнут или просто человеческие вольности искал. Тут, в колдовской таежной глуши, в мясной и рыбной сытости, скоро стихали боренья неуемных прежде сердец и тихо, безмятежно жила Сосновка. Беспокойство налетело в деревню с красным флагом, с горячими словами, с колчаковцами и партизанами… Память староверов хранила многое, длинный счет утеснений и обид велся еще от Никона-патриарха… Теперь, похоже, добавлять к тем обидам. Вон Шатров, что с красной звездой на шеломе ходит… Объявил, что новая власть начисто церковь от себя отринула. Как же так, что власть без Божественного начала? Тяжело вздыхали староверы, затаенно ждали, что же будет-станется… Они часто тайком — огородами, задами сходились к Секачеву. Общая моленная-то в доме Ефимьи Семеновой, а только Кузьма Андреевич — уставщик, и на учительные беседы сходились чаще к нему. …Аннушке лесная работа по сбору живицы не в тягость. Пораньше уйдет утром в бор, а к полудню уже и дома. Теперь вот картошку к ужину у печки чистит. Кончит и на Чулым сбегает. Давеча, буднюю перемену стирала, так сполоснуть белье надо. Дверь отцовской боковушки приоткрыта, и слышен весь разговор. На беседе Ефимья со внукой, старик Сафонтий Шарпанов с женой да молодых Узольцевых сразу трое. Аннушка прислушивалась к взволнованному голосу отца и радовалась тому, как он говорит. Умел наставлять Секачев. Еще дед с бережью передал ему мягкую красоту и глагольную силу мудрого старославянского языка. И сколько раз — помнит Аннушка, вскочит, бывало, родитель из-за святой книги, вскинет руку и чуть не кричит взахлеб: слышать, чувствовать высокое слово-то надо! Любил отец на этих вот собраниях излагать Божье возвышенно, празднично — очень откликались на него сердца староверов в своем духовном горении. Сегодня читает родитель свой любимый стих из «Цветника». Жаль, что голос у тятеньки стуженый, с перехватом. «Идет старец из пустыни, черноризец из вертепа. Он идет, слезно плачет и рыдает. Навстречу старцу сам Господь Бог. — Что ты, старец, слезно плачешь? Черноризец, почто рыдаешь? Азь — Господь Бог. — Как мне не плакать и не рыдать! Молодешенек я постригся, черным схимном приоблекся. Молодая совесть убивает, из пустыни меня выгоняет. Потерял я себе путь спасения, потерял я Книгу Святую. Опустил я ключи в море от святой соборной Церкви. Рече старцу сам Господь Бог: — Воротися, старец, в пустыню, воротися и затворися, и Богу помолися. Молись Богу со слезами, возмути море слезами. Опять найдешь себе путь спасения, опять найдешь Книгу Святую. Опять найдешь ключи в море от святой соборной Церкви». — Выплывать, выгребаться, значит, нам из моря житейского? — робко подает голос Шарпанов. — Так ли уразумел? — Истинно так! — захваченная чтением, Ефимья стучит кулаком по лавке. — Ограждать души от падших, от антихристов надо, а Кузёмушка? — Надо, надо! Молчат в боковушке, долго молчат. Наконец, отец встает с лавки. Сейчас он к внучке Семеновой приступит. Детей к нему часто водят и не бездельны эти приводы. — Что же, Ефимья… Учила внука урочное, что списал ей? — Как же, Куземушка, как же! Маня, встань, однако… Аннушка даже про картошку забыла. Ну-ка, Маняша, отвечай тятеньке, что такое церковь? Детский голосок за дверью звонок и весел. — Церковь есть не стены и покров, но вера и житие, по сказанию святого Златоуста, «Маргарит», слово первое… Крякнул от довольства отец. — Почему ты называешься староверцей? — По содержанию древних догматов, уставов, деданька. — Откуда ты прияла на себе крест изображать двумя персты? — Апостольское это предание, по объявлению старопечатных книг. — Ладно… Угодила Маняша отцу. Сейчас он боковушку шагами тяжело меряет, слышно, как половицы скрипят. Поди, щиплет седатую бороду. И в прищуре свой острый зеленоватый глаз на Маняшу скосил. Это у него в привычке. — А скажи, чадо… В том сложении какие тайны? Смешалась — ай, ай, Маняша… Ужели забыла? Как же такое из Катехизиса забыть можно… Аннушка, было, с лавки вскинулась, так бы и подсказала. — В двух перстах показуется тайна самого Господа нашего Иисуса Христа, аже есть сотворен Бог и совершен человек: средний великий перст мало преклонити — исповедуется тайна, аже есть сын Божий преклон небеса и сойде на землю и бысть человек нашего ради спасения. Умница, Маняша. Таки вспомнила! — Славно, славно… — Отец медленно вышагивает, ласково посмеивается. — Ступай-ка сюда, чадо, на-ка орешков каленых… И опять молчание там, за дверью, а потом снова простудный, с хрипотцой голос родителя. В последнее время часто заводит он этот разговор: — Поднимаются ростками семена наши, и каждый день полив им надобен. Помним, не теряем попусту время. Но торопятся к детям и другие с ведрами… Слышал, собираются ребят в школу в Колбино возить. Говорить ли, какие будут поливальщики там из этих казенных учителей-безбожников. Так вот, щитом веры прикрывайте головы, сердца и души чад ваших, чтобы не растеряли они золотых ключей своих в море житейском. Тех самых ключей, о которых черноризец рыдал… — Как прикрывать… — Шарпанов, знает Аннушка, всегда осторожен в словах, всегда тятеньку шевелит половинным вопросом. Отец торжественно поднимает голос: — Крепче в праведной вере нашей утверждайте! Утвердите, тогда чужой полив да не коснется души. Божье верх возьмет! Радейте о вере и помните, что взыщется с нас за детей на небесах — какими в мир пустили, с кем оставили?! И потому сами взыскивайте строго. Твои, Сафонтий, все старый слог разумеют? — Внуки-то? А то как же… Кольша, Анфиса, Евдокия Псалтырь читают чисто. — Добро, добро. У тебя как? Старший Узольцев виновато опускает глаза, сознается: — Не одолел еще… — Ко мне посылай. Ныне дни долги, поставлю и чтение, и письмо. Мальчонка твой смышленый, знаю. Но, ежели заленится — приструню, до уха дотянусь. — Да какая беда, учи и лаской, и таской. Абы на пользу вящую. — Ну, тогда аминь и по дворам. Гостюйте почаще! — И вы любите-жалуйте!5.
Не прежние дни весенние, не весело, не радостно Аннушке. Болью, тоской едучей, обидою горькою вошли в нее Любашкины слова. Похудела, и потому отец пристал с расспросами: уж не больна ли, может какая хвороба к ней навязалась? Больна Аннушка. Той болезнью мается, какой все мучаются в хорошие двадцать лет. Теперь, правда, полегчало. Нежданно-негаданно засветилась опять надежда. Случайно от людей узнала, что зрятину наговорила на себя Показаньева. Алеша с ней так-сяк, безо всякого серьеза, а Любашка вон чево… Тогда в ограде Агашкиного дома, в тени у заплота кто-то курил из парней, услышал Любашкину похвальбу и после разнес по деревне… Да понятно! Отпугнуть девок хотела от парня. Только обернулось все это стыдом для всех Показаньевых. Алеша-то ничего, парням с этим легче, с них как с гуся вода. Ходит по лесу, отворяет для живицы сосны и поет свои песни. Из армии он их принес. Есть и жалостливые. Как упал боец на траву возле ног у коня и закрыл свои карие очи. И вороной конек один тосковать остался… День слабел солнцем, жара заметно спадала, потянулась в бор. Темнело, синью подергивалось небо, тяжелела, выравнивалась в красках тайга. Вода в реке тихая, и все в нее смотрится: и небо с легкой дыминкой, и теплое пушистое облако, и другой, луговой берег, его старые лохматые ветлы. Любила Чулым Аннушка. Река всю тайгу желанно веселит. Загляделась сейчас на светлую чистовину воды и про белье забыла. Очень молодеет и куролесит по весне Чулым. Ширится, разбегается по низинным лугам, рушит своей буйной силой глинистые берега, легким перышком несет вниз на сплавные рейды длинные маты строевого леса. В начале мая выбегает на большую воду маленький пароходик «Тоболяк» — пристает к берегу за дровами и разным грузом. Все на пароходике в диковинку. Начищенная медь сигнального колокола, белизна крашеных кают, матросы в грубых широченных штанах и полосатых рубахах в обтяжку. Работают они весело, споро, дочерна загорелые, скалят белые зубы — девок приглядывают, а здоровый капитан в черном дымит большой трубкой с накладным серебром на своем мостике и строго покрикивает в рупор. Вся деревня сходится на берег, когда причалит старенький — купеческий прежде, «Тоболяк». И встретит, и проводит восторженно редкого гостя. Только Аннушке бывает невесело. Ловит себя на том, что хочется ей уплыть куда-то, а куда она и сама не знает. Наверное, в город. Говорят, там дома каменные, магазины с громадными стеклами, машины разные, народу неоглядно, а девчонки ходят в красных косынках и называют себя комсомол… Вся жизнь от малых лет живой плотью реки перевита. Рыбалка с отцом — на Чулыме, сено косить — по Чулыму, за смородиной время пришло — за Чулым плыви. Заметила Аннушка, что добреют на воде люди. Поплывут, бывало, на лодке, и лица родителей светлы, и разговоры их самые душевные. Такое, порой, заведут, о чем в дому никогда не услышишь. Наконец, сошла Аннушка под яр, на подмости. Выложила белье на чистые плашки, а не полоскается, нет. Опять думается о своем наболевшем, что занозой в девичьем сердце. Вчера греховное пришло на ум: раз уж Любашка пустила намолвку на свою дурную голову, раз уж не припал к ней Алеша — откроется парню Аннушка. Очень это просто в лесу, только захотеть. Нет и нет. Не положено это девке, как можно в такое унижение… А вдруг посмеется — на всю жизнь покор! Ну, положим, все по ее мысли, по желанию пойдет, и приклонится парень. Значит, замуж… Выходит, отцу заранее признаться. Сказать-то скажет, да тятенька на дыбы встанет. Не захочет он родниться с трехперстниками, был как-то об этом сторонний, правда, разговор. Да… И так нехорошо, и так неладно. Кабы матушка жива была, она пособила бы, посоветовала дельное. Что это… Весь день покойная родительница в памяти. А зачем забытое вспоминается? …Как-то плавали за смородиной. За Чулымом в тальниках, где ягодник, ведра набрали скоро. Духота держалась, присели отдохнуть. Пожевали хлеба, Аннушка и прикорнула на траве. Когда проснулась, мать чему-то тихо смеялась. Видно, такой уж вышел с отцом разговор. — Ты меня, Кузя, все обегал поначалу. Уж признаюсь теперь, грешная. Как изнемогла, как извелась до последнего, так к Лешачихе и кинулась летом. Ну, та вроде пособила… Отец тоже рассыпал мелкий смешок. — Я, Таиса, точно, сперва к тебе никакого чувствования не имел, хоша и наслышан был, что жалуешь вниманием. А после не знаю. Не знаю, что сделалось со мной. В одночасье запала ты в сердце и не отнять. Вижу, шабаш, судьба! Отец хотел женить на Настене Степановой, помнишь ты Настену — видная из себя, а работяшша… Бухнулся родителю в ноги: не погуби, тятя! Один я сын у родителя… Отходил он меня вожжами по спине, да и смиловался. Отзвучали родительские голоса. Ах, батюшки-матушки! Темнеть стало, а белье-то лежит. Уже заканчивала полосканье, как опять в мыслях к своему вернулась. Вспомнилось давнее неспроста. Погоди, погоди… Да не указует ли это матушка, однако, совет долгожданный подает дочушке… Ой, боязно, страшно идти к знахарке. Противное это Богу дело. Но и так посудить: не беду, не порчу на кого-то другого кликать станет Аннушка, попросит только для себя. А, может, и нет ничего греховного в том приворотном слове. Верно, не присоветует дурного мать. Сама она бегала к Лешачихе… Решилась Аннушка. А как решилась, так сразу ей и легко стало, не заметила, как покончила с бельем. В подъем на лобовину яра с тяжелой корзиной почти летела. И опять веселое, игривое пелось:Глава вторая
1.
В конце Сосновки, у повертки дороги в Колбино, горбятся низкими крышами из драни старые, купеческие еще, лабазы. Два длинных амбара с поднавесами стоят на толстенных лиственных чураках, друг против друга. В лабазах по три низких двери с внутренними и навесными замками, крохотные окна зарешечены. Рядом почти впритык к одному из складов поставлены два небольших дома, обшитых тесом. В одном из них, где до революции купец по летам живал, теперь правление промысловой артели, а в другом — сельская лавка. И лавка, и лабазы с артельным добром на охране. Ночами в прихожей правления сидит с заряженной берданой сторож Федосья Иванцева. Завечерело. Густели горячие закатные сумерки, огнястая заря ярилась над черной щетиной молчаливого бора, и пылали, плавились в тревожном огне легкие верхи старых таежных сосен. Скоро тускнело золотое закатное небо, на другой, синей стороне его робко проступала розоватая с вечера луна. Опять всю ночь купаться ей в бегучих водах Чулыма, зажигать свет в бесчисленных безымянных луговых и таежных озерах. И опять разливать над лесами, над понизовыми луговинами бледную сумеречь своего холодного сияния, своих призрачных теней. Федосья сидит без огня — зачем ей лампа! То, что видит в себе, что поднимает она из памяти, вовсе не требует света. Вот и пришел очередной день рождения сына… Было, погрелась с утра той мыслью, что есть он, Алеша. И теперь бы, в этот бессонный час, потешить себя горделивой материнской радостью, а только давит опять непрошенная тоска. Тяжела эта давняя тоска для старого человека, но желанна сейчас потому, что несет она дорогие воспоминания. С малых лет одинока Федосья. Вначале ребятня отринула, по матери Лешачихой назвала, после на выросте обошли подруженьем девки и не нашлось парня, который бы осмелился жениться, прикрыть дурную фамильную славу. Проклятой, самой разнесчастной считала себя Федосья. Замкнулась сердцем, одной только надеждой и жила, что прилепится к жене брата, к его ребятишкам и этим скрасит свое горькое одиночество. Обрезалась мечта. Холостым взяли Павла на японскую войну, и не пришел он домой. Дичала одна в холодном сиротском доме Федосья. Однако сжалилась судьба над девкой-перестаркой и навела на нее Николая. Это уже после пятого года объявился в Сосновке ссыльный поселенец. Помнится, определили его на постой к Шатровым. К слову сказать, тогда Силаныч-то и набрался «политики» от Николая. Теперь вона на какую просеку вышел: партейный и в артели председателем… А смешным на погляд Коленька-то был… Заявился в шляпенке, в ботиночках, легкое, ветром подбитое пальтишечко с бархатным воротничком… Сундучок с книжками да платок с бельишком — вот и все нажитое. И жалок он был, грудью, бедняга, маялся. Ему бы возле доктора выправляться, да чулымские версты долги, до уезда не ближний свет. Ну, так вышло… Показали Шатровы, пришел Николай и раз, и два, и три за травяным лечебным наставом, а после перебрался к лекарке насовсем. У Шатровых — детва шумная, малые, неразумные, книжки наладились рвать… Выходила она своего постояльца, подняла его больную грудь. Алеша радостью родился — заглянуло светлое солнышко и в Федосьино окно! Только недолго пожили с Николаем. Знала, чувствовала, что не удержит, что нельзя держать возле себя такого человека. Был ему уготован другой путь, а семейная их дорога только до первого поворота. Провожала в побег ночью. Помнится, глухая загустела ночь в августе. Вдруг мелкий дождик стал накрапывать, а в бору, под соснами, такая теплая тишина… В ноги она упала тогда Николаю, благодарила за счастье встречи. Писал после Николай от чужой фамилии, как же! Все о сыне спрашивал, обещал обязательно приехать, непременно увезти обоих в Россию. Скоро сорванным цветком увяла мечта. Последнее письмо из тюрьмы было, а затем и казенное повещение: помер такой-то. И опять осталась одна. Конечно, не забывали ее деревенские, приходили даже и из других дальних мест. Хвороба-то как подожмет, так к кому угодно побежишь за надеждой. Помогала как могла, совсем-то уж не отвыкала от миру. Тем только и тешила себя, что нужна людям. Пригодилась она, Федосья, и теперь. Шатров, большак-от, как пришел с гражданской, первый руку подал. Однажды на сходке о Николае вспомнил, объявил, кто именно в Сосновке спас жизнь честному страдальцу за народ. Уважил Силаныч, спасибо ему! Алексея к себе приблизил и ее поднял, вровень с другими поставил. Вот на сторожбу определил, на должность… Старше стал сынок на год. Его-то конь вперед мчит, а материнский назад, к черной ночи скачет. Хоть бы женился скорей Алеша. Привел бы в дом жену и теплым живым мостиком стала бы она для Федосьи к сердцам своих, деревенских. Умереть бы без худой прилипчивой славы! …Задами, кружным путем подкралась Аннушка к правлению и затихла за домовым углом. Дальше ноги не шли. Отяжелели от страха и едва-едва держали. Пришла… Только поднимись по приступкам, открой дверь и вот она, Федосья — дочь той самой Лешачихи, к которой некогда бегала матушка. Эта тоже знахарка, сказывают, тоже всякое ладить может. Ну, широка позади улица, а пятиться некуда. Луна осторожно глядит в окно, высвечивает острое горбоносое лицо. Твердые губы Федосьи сжаты и над черным провалом больших глазниц плотно сдвинуты широкие мужские брови. Лешачиха сидит без платка, серебристой дымкой округляются ее редкие седые волосы. Кажется, на весь мир заскрипела входная дверь. Привалилась плечом к косяку Аннушка и немо застыла на пороге. Ждала голоса страшного — никогда прежде не говорили они, не доводилось. Пошевелилась Федосья на лавке и вот дивье-то — мягко, словно подруга задушевная, обласкала словом: — А… Евина дочка… Ты как ко мне? — А я украдочью… Не утруждала себя Федосья мыслями о поздней гостейке — известно зачем ходят по знахаркам девки и бабы. Ей стало жаль Аннушку: сирота, в затворе вечерами сидит, на улицу, на гулянья не пускает отец. А нынче времена пошли другие. Теперь иная девка норовит на выбежку перед парнем, на шею сама вешаться готова. Вон, Любка-то Показаньевых, как она уронила себя перед людьми… — Что же ты… Нарачи́, ведь, пришла. Садись. Разговор у тебя с языка просится и знаю какой… Откуда ей знать?! Так и похолодела Аннушка от этих участливых слов. Во, все-то она наперед знает! Присела на лавку, почти не слышала от волнения своего срывающегося голоса. — Пособи, как в силах, тетенька. Твоя мать моей подмогнула, с тятей свела. — Ну-ну… Эка ты памятлива! Федосье льстила людская память о матери. Вот и теперь еще говорят о ней… Долгое молчание привело трепетную Аннушку в отчаяние. Только забота о своей судьбе и удержала в конторе. — А ведь я тебе, однако, услужу… — тихо, раздельно пообещала Федосья. Будто читала Лешачиха все то, что накопилось в душе Аннушки. Растянутая певучесть заботливых, каких-то старых песенных слов обволакивала особым теплом, матерински баюкала, и рушилась, таяла та настороженность, с которой пришла к Федосье. — Жила ты безмятежно, не торопила дней, да всякому цветку в свое время цвести. Открыла и ты створы души… Люб тебе парень один, а признаться, прилепиться не смеешь. Так ли? — Так, так, тетенька! Федосья верила в себя, в силу своих заговорных слов. Главное, укрепить девку в любви. Пусть зацветет цветком лазоревым чистое ее чувство. Замечена будет красота молодого чувства и не отринута… Будто и не Федосьин это голос звучал. Одно за другим падали в сознание странные, сказочно-красивые слова, и крепко сжимала их цепкая девичья память. Кончила Лешачиха. Они сидели и еще долго молчали, разделенные и связанные этой темнотой, этой тишиной, этой их теперешней тайной. Наконец, Федосья заговорила. Медленно падали слова наставления: — Ты, слышь-ка… Истопи баню, когда жарко станет, возьми чистую тряпицу, сотри пот от сердца и выжми его на пряник, скажем. Пряники, кажись, есть в лавке, а то испеки… Когда станешь пот выжимать, наговор-то и прочти трижды. Уразумела? Ну, теперь ступай. Да помни: завязывается время днями, а любовь делами — смекай! Не робь, девка!2.
Пустел дом Кузьмы Секачева… В одночасье померла жена в запрошлом годе, замужние старшие дочери живут в Колбине. Теперь хозяйство ведут с младшей. Да какое нынче хозяйство после того, как эту коллективизацию Шатров со своей громкой ватагой провел. Собрались, одним разом навалились на зажиточных, описали добро, скот со двора свели, хлеб повыгребали, а иных мужиков на обские низа, в болота утартали… Коровенка, свинья да две овченки с приплодом, а боле держать опасно. Опять же причтут к кулачеству, назовут классом, а тому классу — хана! …После молитвы за ранним завтраком Кузьма Андреевич опять надсадно бухал в хлебово кашлем, оминал костистыми пальцами худую шею — привязчивая простуда мучила уже третий день. Аннушка жалела отца. Уманил ее на Карасное озеро, а на Карасном — известно, вода всегда холодная. Остерегала, так нет — айда и айда. Вот и заложило грудь, и дерет горло нехороший кашель. Ели молча. Не терпел Кузьма Андреевич праздных разговоров за столом, не оскорблял пустословием преломленного хлеба. Хотя и не хотелось нарушать установленный порядок сторонним разговором, Аннушка таки насмелилась. — Я, тятенька, баню нынче налажу, не то — неровен час, расхвораетесь совсем. Кузьма Андреевич открыл под усами быструю улыбку. — Баско! А я как раз дров сухоньких на истопле наколол. Ага, сам хотел тебя надоумить на баню. Ишь грудь как харчит. Да, дочка… баня — лечит, баня — правит, баня все поправит. Топи, жварь каменку! Лето стояло жаркое, сосны отдавали живицы много, и беготни хватало Аннушке на участке. Постаралась сегодня, кончила пораньше и в лавку успела. Увидев на столе покупные пряники — гляди, откуда их привезли! Отец отложил сапог, на который латку ставил и мягко попенял: — Ты, Анна, помене бы на казенные романеи тратилась. С них сыт не будешь, баловство одно. А что еще в лавку привезли? Аннушка опустила глаза, засовестилась. — Да в кои веки… Не удержалась. — Ладно, ладно… — Кузьма Андреевич обмяк сердцем. И то: пусть редким побалуется дочь. По лесу каждый день до устали носится — добытчица для дома! У самого-то силов на большую работу уж нет… — Ты редьку к ужину не забудь. Слышь, Анна. Со сметаной спроворь. Аннушка суетилась у стола. — Натру, тятенька, редьки. А к чаю варенья малинового выставлю. Пропотеть вам надо. Кузьма Андреевич ходил в баню всегда первым. Вернулся, сбросил шубенку, остался в одной нательной рубахе из холста. Волосы, спутанные концы окладистой бороды, румяные после пара щеки — все сияло довольством, а зеленые глаза с ласковым подсветом. Прибавил в лампе огня и благодушествовал на лавке. — Ну, мила дочь, ублажила ты меня. Славно я веничком помахал, полный вышел прогрев! Я тут охолону, а ты ступай да не мешкай — чайничать жду. Ох, хорошо сердечушко чаем окатить. Само разлюбезное дело! Банька у Секачевых стоит в дальнем углу большого огорода, поближе к воде, к Чулыму. В плотной знойной жаре крепкий березовый дух мешался с горячительным чадом лесных трав, которые подбрасывал отец на каленую каменку. Остро пахло сырым деревом новая шайка. Первым делом Аннушка заткнула снятой кофтой малюсенькое оконце, лампешку переставила пониже, на лавку. Пар не оседал на нее и красный язычок пламени горел ровно, не колеблясь. …Стучит, убыстряет ход горячее сердце и торопит. И еще кто-то торопит: давай, давай, девка! И опять, как поначалу у Федосьи, сжал Аннушку жуткий страх. К нечистой силе слова ее… Однако встала с лавки, решительно зачерпнула ковшом кипяток из чугуна, что в подтопке стоял, отступила на шаг и плеснула на каменку. Тотчас, шипя, взвились к закопченному потолку белые змеи, свернулись там клубками и, быстро вытянувшись, обожгли. И тотчас разом вспотевшее тело привычно запросило веника и погнало на полок. Обессиленная, легкая сидела на низкой лавке и пот лил с нее ручьями. Придирчиво оглядела себя, свое распаренное, красное сейчас тело и осталась довольна. Все у нее в аккурате, чем не взяла! Распущенные косы желтой влажной волной закрывали всю спину. Встряхнулась: забыла, что ли?! Этот чужой, чей-то нетерпеливый голос в ней беззастенчиво подгонял, торопил. Белье рядышком. Вытащила из льняного полотенца чистую белую тряпицу, развернула ее, взяла в ладонь вздутый кругляш ссохшегося магазинного пряника. Под грудью, где сердце, собрала тряпкой пот. Просила прощенья, губы сами шептали: «Я чистая, чистая, Алеша…» А наговор-то, наговор… Вдруг ужаснулась Аннушка, почти поверив, что она не знает, забыла его. Напряглась вся, закрыла глаза и тут ей явственно увиделась лунная бель в окне, черный, горбоносый профиль Федосьи, ее твердый напорный голос, каким она вселяла наговор. Вспомнила, все разом вспомнила Аннушка и уже повторяла вслед за тем странным голосом, который страстно просил для нее: «На море, на окияне, на острове Буяне, стояло древо, на том древе сидело семьдесят, как одна, птица, эти птицы щипали вети, эти вети бросали на землю, эти вети подбирали беси, а приносили к Сатане Сатановичу. Уж ты худ бес! И кланяюсь я тебе и поклоняюсь — сослужи ты мне службу, сделай дружбу: зажги сердце Алексея по мне, Анне, и зажги все печенки и его легкие, и все суставы по мне, Анне. Будь мое слово крепко, крепче всех булатов во веки!» Мылась ли Аннушка — этого она и потом не помнила. Лишь знает, что вдруг затрясло ее. Перепуганная, кой-как накинула на себя рубаху и кинулась в дверь. Если бы днем, при свете — чучело возле грядки с горохом. А тут начисто забыла про него. Бежала, задела и помстилось, что это мягкая, противная нежить, сам баннушка хватает ее. В дом влетела с дикими глазами. Частый топот по деревянному настилу ограды, по крыльцу встревожил Кузьму Андреевича. Он расставлял на столе чистые чашки. — Ты чево? Или лешак за тобой гнался… Аннушка стояла с белым лицом, еле переводила дух. — Упарилась… — догадливо успокоила она отца и косо, едва не падая, осела на лавку. За чаем то страшное рассеялось, и совсем легко стало Аннушке. Уж коли заговорили в ней Федосьины слова — исполнится заветное. Быть желанной перемене, быть!3.
Секачев вечерами никогда не засиживался, а после бани и вовсе рано уходил на покой — сердце слабело. Боковушка у Кузьмы Андреевича порядочная, случается, что на лавки садится и до полутора десятка человек. Это когда на уставные беседы староверы сходятся. Вход в боковушку из кутийного запечья. За легкой тесовой дверью, налево по стене — деревянная кровать на толстых ножках, над нею, над медвежьей шкурой, сушеные травы для духовитости. Напротив двери — стена оконная, пустая. А под окном крепкий стол с древними книгами. Книги все тяжелые, деревянные переплеты обтянуты давно посохшей кожей. По обрезу тех книг медные фигурные застежки. Направо от окна в переднем, красном углу деревянная божница с двумя рядами икон. К нижнему ряду их подвешены белые пелены с восьмиконечными крестами. Тут же, на полу, коврик-подручник — Анна работала. Как-то посидела вечерами и угодила отцу. Перед сном Кузьма Андреевич долго молился, обращаясь к лику Христа. Перед иконой старого, дониконовского письма, горел мягкий огонек негасимой лампады. Обычно молитвы приносили успокоение и благость душе. А нынче того не было, что-то смутное неосознанно беспокоило даже и перед иконами. Только после, уже в постели понял Кузьма Андреевич, что беспокойство в нем давнее, пожалуй. И беспокоила его Анна. Все маленькой ее считал, а тут пригляделся и понял в одночасье, что вошла она уже в девичью пору и, припомнить ежели, так с самой весны ходит с шалыми глазами. Ага, того и гляди замуж попросится. Вот те и на! Выходит, и к ней бес в голову влез… Поладить бы голову Анне, есть за что! Без спроса бегала на мирскую вечёрку. Когда передали — нутром закипел, за косу оттаскать хотел, чтоб не повадно было самовольничать. Ладно, первая вина прощена и виду не подал, смолчал кротко. А поглядывать, куда дочь дальше оглобли повернет — это надо! Вздыхал Секачев на кровати и все говорил и говорил с собой. Как не вздыхать родителю, до любого доведись. Ростишь, ростишь дите, души может не чаешь в нем, а придет незнаемый прежде чужак, и отрывай от сердца дорогое, родное. Ладно еще, как добрый человек подвернется. А если пустой, заполошный какой… Нет, если уж невтерпеж — за своего, старой веры, ступай. Свои потишей, покамест соблюдают себя. А, впрочем, зряшное дело сейчас толковать об этом. Не перестарка Анна, собой пригожа, не обойдут ее женихи. Да и как можно родителя бросать одного. А хозяйство… Нет уж послужи-ка ты, Анна. Послужи отцу!4.
По солнцу в просветах между сосен, по теням, что пятнали усыпанную сухими иглами землю, по тем своим особым приметам Аннушка увидела, что наступил самый полдень. До балагана было недалеко.[10] Пройти гарь, знакомый Сохатиный лог, а там Беличьей гривой до озера. В лесу на подсочке их работало четверо. На первом участке вздымщиком Алексей, а на другом открывал сосны дружок его, Егорша Черемшин. На вечерках ребят не разлей водой и тут, в бору, они вместе. Сборщиц живицы тоже двое. Следом за Алексеем Аннушка ходит, а Егоршины деревья на досмотре у Агашки Полозовой. Чистый, без подроста, бор открывался далеко, размываясь в теплой недвижной дымке. Желтизна ровных сосновых стволов стремительно уходила вверх и где-то там, в синеве неба, гордо держала густую зелень вершинной хвои. Внизу тихо и душно, остро пахло смолью и дурманом близкого багульника. Она устала. Ее тяготила одежда, та плотная одежда, что спасала от комаров. В Чулым бы сейчас, так бы и не вылазила из ласковой его воды… Сегодня на обед Агашка картошку варит. Попеременно это у них с Аннушкой. То одна, то другая приходит к балагану пораньше. А готовят они не каждый день. Это уж когда до вечера в лесу, когда живицы много. В другие дни работу кончают пораньше и горячее только дома. Никому не знать, как ждала Аннушка этого дня! Пряник-то все у нее, уж неделю с собой носит. А все случая такого не было, чтобы добраться до кошеля Алеши. Открыто отдать… А если откажется? Не водится в Сосновке того, чтобы девка с угощением навязывалась. Сегодня, кажется, тот самый день… Только скорей, только до ребят успеть к балагану! Аннушка добрала второе ведро. Воронка-подстава была полной, опорожнить ее недолго. Она невольно залюбовалась ровностью боковых желобов на толстом стволе сосны. По ним в широкий продольный желоб медленно сочилась прозрачная живица — такая пахучая, что кружилась голова. Вот, во всем он, Алеша, от других разнится. Все-то у него выходит красиво. Здесь, в работе, песню ли с Егоршей запоют. А как на вечерке пляску повел, которая краковяк… Да что говорить! У таежников свои мерки к человеку. В тайге каждый открывает себя скоро. И скоро верную оценку получит. Во многом себя показал парень. В деревне он на славе, а в бору как работает! И чист душой Алеша. Доведись с таким жизнь мерять — не страшно. Балаган у озера — старая замшелая избушка с односкатной крышей. Рядом артельщики поставили навес на шести столбиках. Под навесом просторно, продувно. Лежат там про запас пустые кадки для живицы, желтеет полененка дров на случай непогоды, поближе к избушке стоит грубый стол из колотых деревин. Картошка варилась, котел на тагане уже попыхивал паром. Агашка в широких мужских штанах сидела на корточках возле костерка и ровняла палкой огонь. Аннушка еле перевела дух. Лицо разъедал горячий пот, болели от коромысла руки и плечи. Она сбросила накомарник, платок, скинула легкие бродни и осталась в шерстяных носках. Спустилась к черной дегтярной воде озера и долго охолаживала комариный зуд в руках. Агашка встретила у костра весело. Оглядела с ног до головы. — А ты, яблочко сосновенькое, похудела и красивше стала. Приглядная… Загорела-то как! Аннушка отвела разговор. — Кипит? — Картоха бурьянит! Женщина тоже сбросила платок, у нее были красивые с рыжинкой волосы, и они очень молодили вдову. — Силаныч должен приехать. А вот я к чему… Просить товар буду, а ты поддакивай. Аннушка насторожилась. — Он что, сам за живицей? — Дак, кому боле! На покосе все, траву нынче валят. Ужарится Шатров на солнце, а вдруг охолонуть пойдет в балаган… Аннушка теперь подгоняла себя. Шевелись, девка, шевелись… И нечего ханькать. Перешла через страшное, в бане-то пострашней было! В закопченной избушке зеленый лесной полумрак, пахло сухой лежалой пылью. Обеденные кошели парней висели у входа, на деревянных спицах. Сорвала тот, что из крашеной холстины, дернула стягивающий его шнурок. Руки слушались плохо, путались. Вот так недобрые дела крадучись и делаются со стыдом… Хлеб, все другое, мать, конечно, Алексею кладет, и невдогад ему будет, что чужой пряник… Подъехал Шатров — высокий костистый мужик с худощавым, чисто бритым лицом и белыми выгоревшими бровями. Старая гимнастерка на его плечах была черной от пота. Снял фуражку военного покроя и вытер с залысин испарину. — А здорово были, девоньки! Живицы-то, гляжу… Много накопили, молодцы! Ну, за труд и денежка. — Одной рукой Силаныч проворно распряг лошадь и пустил ее к озеру, к пояску яркой зеленой травы. Агашка повеселела — вдова всегда менялась в кругу мужиков, как-то молодела. Подошла к Шатрову — он сидел на колодине, и напросилась: — Силаныч, давай цигарку заверну? — Заверни, спробуй! — сверкнул светлыми глазами председатель. — Одна рука и та бедна калека… В пальцы тычет, к погоде, однако. Аннушка знала, что это с гражданской Шатров пришел без руки. Его мужики над собой еще и потому поставили, что в тяжелом не работник. А распоряжаться можно и без руки. В артели каждый знал свое дело, каждый получал с выработки, и строгого досмотра не требовалось. Люди старого закалу, еще не порченные уравниловкой, знали, крепко держались старого: работать так работать! — На-ка, Силаныч, держи свой дымокур! — Агашка так и увивалась возле председателя. — Теперь о нужде поплачусь. Товару давай, ободрались мы в тайге. Одежина в лесу, как на огне горит! Хоть бы ситочки на кофтенку… Видно, не раз уж Полозова с этим приступала к председателю. Шатров помрачнел. — Погоди, нету товара, Агафья. Посулами живем. Агашка уперла кулаки в свои крутые бока. — Э-эх… Купец-от, бывалоче… И чево только у нево не было. Приплывет весной с товарами, за полу каждого тащит — купи! Денег нет — в долг бери, пожалте! А теперь и мыши в лавке перевелись, шаром покати — пусто! — Ты, Агафья, таки вражески речи мне не говори! — вскинулся, было, Шатров и тут же обмяк. — Сама знашь какие разрухи пережили. Вот наладимся в пятилетке, в шелках ходить будешь, ей-бо, Агафья! Полозова катала в руках вытащенную из котла картофелину, обжигала ладони, накалялась в словах: — Надо же… как только правду скажешь — так и враг! Нашел врага… Долго, долго ваших посулов ждем — заждались! Ты что пойми, Силаныч. Бабий век короток… Пофорсить охота. Мы с Аненкой у тебя как робим… Мы на красной доске в артели, а ты нам годи да годи. Девка замуж соберется, своя сряда нужна, а она вот материно донашиват… — Поеду в район, на горло начальству наступлю, а добуду, вырву товар! — пообещал Шатров. Егорша и Алексей подошли к балагану вместе, будто сговорилось, хотя и работали в разных местах. Обедали под навесом. Шатров от картошки отказался, не посмел объедать голодных парней. Присел в конце стола на скамью и снова закурил. Аннушка что-то пугалась председателя. Было у нее то предчувствие, что знает Силаныч про ее любовь. Чево он так уставился на нее. И на Алешу поглядывает не просто так. А не ошиблась Аннушка. В деревне на работе каждый на виду, а Шатров мужик доглядистый… Мусолил цигарку в толстых губах и думал: «Весна, лето жаркое — парни и девки, как хмельные ходят. Каждый вечер у Чулыма песни. Вон и глазастый Егорка невесту себе высмотрел… А Секачева зарится на Алешку, не иначе. Глазами-то как парня ласкает! Такое брызжет из них, хоть ладони подставляй да пей за милую душу… Что ж, хотя и порознь они к одной сосне ходят, а — придет время, спрямят, спрямят тропу!» Управились с картошкой, разлили по берестяным кружкам брусничный чай. У Алексея оказались шаньги. Одну Егорше отдал — поделился по-братски. Сейчас, сейчас кошель отложит. Маленький пряник, не подвернулся ему под руку… Замерла Аннушка, даже глаза закрыла. Все, пропала ее затея… Когда она снова посмотрела на ребят, то сердце так и запрыгало от радости. Чему-то улыбаясь, Алексей как раз надкусил ее пряник! Она больше не могла сидеть за столом. Отодвинула кружку с чаем и, счастливая, побежала вниз, к озеру. Шатров смотрел ей вслед и улыбался. …На черном зеркале воды весело горели ярко-желтые огоньки цветущих кубышек. Глядела на них Аннушка как на самый добрый знак и все больше укреплялась в своей наивной вере: мой теперь Алеша. Мой!5.
Как и всегда в день с горячим обедом Алексей пришел в деревню поздно. Не заходя в дом, сходил на колодец за водой, вычистил летний загон для коровы, а потом долго и старательно умывался. За ужином за чаем, оглаживая большими ладонями горячий стакан, свел на переносье прямые материнские брови и с напускной обидой сказал: — А ты, мать, пожалела сыну пряников, один, как подразнить, дала. Давно не жевал пряников, со службы. В охотку, с ба-альшим удовольствием съел! Где достала, неужели в лавку привезли? — Какой такой пряник… — удивленная, спросила Федосья и тут же осеклась, вспомнила Аннушку. — А, вон ты о каком… Дак, продавщица раздобрилась. Я ее ребенка правила, поносил весной… Окончили ужинать. Алексей прибавил в лампе огня и устроился с книжкой поближе к свету. Мать принялась неспешно мыть посуду. Улицей неподалеку шумно прошли девки. Любашкин голос озорно, с вызовом, выкрикивал частушку:Глава третья
1.
Давным-давно такое примечено: начался сенокос — жди ненастья. Потому-то, как просохла кошенина, Шатров всех артельщиков на луга послал. Лугов у сосновцев много, даже с избытком. И за Чулымом, на заливной стороне, и по этому, правому, берегу. Грести поехали на Салтаковскую гриву. Аннушка любила сенокос. Где как, а по Сибири в старые годы чуть ли не за грех считалось прийти на луг в первый день сенокоса, как на буднюю работу. Накануне уж обязательно мылись в бане, а назавтра мужик обряжался в чистую белую рубаху и с тихой благостью в душе шагал за околицу. Каждая травина налилась к сроку и сверкала драгоценными алмазами тяжелой ночной росы. И не работа начиналась поутру, а веселый годовой праздник! Мало ли у крестьянина разных дел, но только луг да жатвенное поле поднимают у него то радостное, то высокое состояние, когда сердце на взлете, когда труд в подлинную, осознанную радость. И по-особому просветлен, добр и красив сельский человек в эти горячие денечки. …Не работа это начинается, а некое торжественное поклонение человека земле, ее пышному цветочному покрову. Вскинута коса… Вся осиянная солнцем замерла трава. И первым, припадая на правую ногу, кланяется человек. Звенит коса… С легким шелестом — ответно, кланяется косарю высокое разнотравье. Удивительно, но в этом мягком падении его нет печали умирания. Все исполняет свое назначение на земле, и после, как грести начнут, трава по-прежнему живая, пахучая, будет весело шуметь под граблями, пока не уляжется в высокий причесанный стог. И на весь год останется она в памяти человека теплым воспоминанием о прекрасной поре сенокоса… День опять выпал жарким. Недвижно висят в синеве неба редкие белые облака, но легкие, желанные тени от них — все где-то там, на залитых зноем вершинах таежных сосен. Аннушка и сегодня со своими. Копнили Алексей и Черемшин, а валки складывала она, Агашка Полозова да невеста Егорши. Как и в прошлом году, девушка опять полна радостного изумления, снова удивлялась тому, как много могут делать люди, когда они вместе, когда захвачены одним добрым порывом. Хорошо с артельщиками! А тятенька ругал артель, пустой затеей ее называл — людей портит! Один поехал пахать, а другой руками махать… Много ли так наробят, а сладенький кусок каждому подавай! Работают, сегодня все работают, даже председатель, однорукий Шатров, копны возит. С самого утра счастлива Аннушка. Потому она счастлива, что Алексей рядом. То и дело украдкой поглядывала на него. Без рубахи, сильный своим загорелым телом, он шагал с навильником сена так легко, что нельзя было не любоваться парнем. А потом загрустилось. Шутил Алексей с Агашкой, поддевал веселым словом Егоршу и его невесту, коротко перекликался с другими девками, только ее, кажется, не замечал. «Не нравлюсь… И наговор тот без силы. Может, посмеялась тетка Федосья…» — пугалась Аннушка, и грабли выпадали у нее из рук. На лугу там и тут сверкали белые молнии вил. Споро, ухватисто работали сосновцы, и на ровном берегу старицы уже поднимались голубые шапки сметанных стогов. Подъехал шумный Шатров, взбодрил шуткой: — Славно девки пляшут. Семеро, все подряд! Может, пошамать, жару переждать? Шаба-аш! Пообедали. В тени стога хорошо дремалось. Алексея поднял Силаныч. — Некогда вылеживаться, паря. Бери-ка топор да веслаков наруби.[11] И тут же Аннушке наряд от председателя вышел. — Посиди пока, а после поможешь Алексею. …Будто волна какая несет ее от покосного стана к тому зеленому колку, и девушка, ликующе, отдается этой волне. Все ближе и ближе тенькает топор. Алексей отозвался сразу, едва Аннушка окликнула его. Выглянул из ивняковой гущи и на разгоряченном лице удивление. — Ты чево, хорошая? — А Силаныч за веслаками послал. — Вот спасибо ему. Давай, помоги! Колок, где рубил Алексей ивняк, в болотце, на бугринке. Пройти к нему можно и сухой ногой, но это в обход, далековато. Увидела, что парень напрямки шел, и сама смело шагнула в болотную жижу. Таскала нарубленное тоже болотцем. — Кончай, Алеша-а! И как это у нее вырвалось… Первый раз ласкательно назвала. Раньше, если и приходилось перекинуться словом, все Алексей да Алексей. Без конца готова была Аннушка шептать сейчас дорогое ей имя. В своем счастье не слышит, ничего не слышит Аннушка. — Иди же сюда — ягода! Она еще не ходила нынче за смородиной и как не попробовать новины! Внизу под тальниками прохладно, укромно. Загорелое лицо Алексея смеялось, было совсем ребячьим. — Ань, гляди — ря́сная… Пьянея от близости любимого, Аннушка тоже смеется. — Ря-ясная, а сладкая какая! — А пахнет… Не скоро вспомнили о наказе Шатрова, а он торопил. — Пойдем, Алеша… Она произнесла его имя с таким мягким придыханием и столько вложила в него тихой ласки, что Алексей разом забыл о смородине. Они были уже на другой стороне колка. Два десятка шагов и не болотцем, а сухой ногой с веслаками пройдешь на скошенный луг. Назад, конечно, не повернули. У последнего талового куста в высокой поясной траве проглянули резные с желтинкой листья. — Еще ягода! Легко шагнул Иванцев к смородине, да назад отшагнулось ему тяжело. — Ты че-ево… Выпрямился — лицо чужое, искаженное болью. — Змея, должно… Ноги в ботинках, а штанины давеча закатал, не хотел грязнить их в болотце… Разом померкнуло для Аннушки солнце, разом исчезли все радости сегодняшнего дня. Стояла растерянная, жалкая. Извернувшись, в наклоне Алексей давил тело вокруг укуса, но кровь что-то не выходила. Лицо парня заметно бледнело, покрывалось нехорошей испариной. — Н-не получается… — он виновато улыбнулся. — Идти надо. — Может, не та змея? — наконец, нашлась Аннушка. — Да нет, две ранки… — Алексей дернулся. — Пошли! — Погоди! — Аннушка приходила в себя. Неожиданно в ней проснулась женщина, что-то матерински властное. Бывает, там где раскисает мужчина, женщина часто берет себя в руки и решительно действует. И прекрасна она в этом своем жертвенном действии. Алексей и возразить не успел, как Аннушка почти силой усадила его, перетянула платком ногу в сгибе колена и впилась в то место, где виднелся змеиный укус. Она знала — для нее это не страшно. Она с силой вбирала в рот все то, что было чужим, губительным под этой мертвеющей уже кожей парня. Будто впервые Алексей видел Аннушку — эти плавные линии ее полуобнаженного сейчас плеча, красивый изгиб высокой девичьей шеи, худощавое с гладкой кожей лицо, на котором резко выступали высокие брови и длинные ресницы, опущенные на большие серые глаза. Вот, оказывается, она какая… И — смелая! Выбеленная солнцем, светлая коса девушки лежала на его ноге, он осторожно взял ее и это легкое, первое прикосновение к ней было таким новым для парня, что он на какое-то мгновение забылся. — А теперь скорей домой! — Пить хочу. — Знаю, Алеша! Тебе сейчас пить и пить надо, жар унимать. Они шли лугом так быстро, как только могли. Алексей крепился, ему было стыдно за эту неожиданную свою слабость перед Аннушкой, той Аннушкой, которая теперь так много для него значила. — Веслаки где?! — зашумел на Алексея вынырнувший из-за стога Шатров. — Бесстыдники! На глазах у всех в обнимку ходят… — Змея его укусила… — тихо сказала Аннушка, поддерживая Алексея. — Как так… — Типнула и — все! Сбежались женщины, заохали, замахали руками. Между тем Егорша Черемшин запряг лошадь. — Бабы, кидай сено! — торопил Шатров. — Аненка, бери вожжи, чево стоишь! Егорша уже подсадил дружка на телегу. Алексей прилег, поднял голову, в мутнеющих глазах его мелькнула слабая улыбка. — Ничево, не впервой, мать сладит. Пить еще дайте. — Трогай, трогай! — торопил председатель. Аннушка вскочила в передок телеги, хлестнула вожжами по потному крупу лошади. — Н-но! Бабы тревожно галдели… А Шатров стоял в сторонке и улыбался своими светлыми глазами. Это он с умыслом послал Анну за веслаками, а теперь с тем же умыслом и на телегу посадил. Когда рядком, так и поговорят ладком… Телега отъезжала все дальше. Видно было, как Секачева через плечо что-то говорила Иванцеву. Шатров по-прежнему улыбался. Нашла птичка свою ветку… Никогда, никогда не было у Аннушки столь счастливого дня! Ну, Алешино… Да это дело двух-трех дней. Деревенские, с кем такая-то вот расплошность случится, всегда Федосью зовут, и всех она поднимает заговором и каким-то отваром. А на своем дворе столько ласковых слов наговорила тетка Федосья. Доченькой назвала. И Алеша очень уж признательно смотрел… Едва Аннушка за калитку — Федосья приступила к сыну. — Пока то да се… Не вот сразу травы разберу, пока-то настав напарится… Прими защитное слово. Федосья уложила сына на кровать, присела рядом, воззрилась на какую-то мертвенную припухлость ноги. Алексей, было, поморщился, руку в отмашке поднял, но укротила его мать. С таким нездешним лицом над ним поднялась, что сын покорно сник. Шептала мать-заботница: «На море, на окияне, на камне сидит кущ-зелья, на том куще-зелье сидит гадюка шкорупела, а ты Ева, гадюка, шкорупела не распускай своего войска, ибо пойду до Бога, возьму ключи, замкну щеки твои и войско твое. От всякой желтой кости, от красной крови, от бела тела Алексея подговариваю и укрощаю гадюку». …Вечером, после долгого неторопливого ужина Секачев выговаривал дочери. Ходил по дому легкий, разом вздернутый злом. — На вечерку самоволкой бегала? Не запирайся, знаю, что бегала. Смолчал, а кричало сердце. Дожил, нате вам… Родима дочь обманывать начала. А седни… наслышан, повестили уже. Что, больше некому было привезти домой этово комсомола. Сама напросилась? Голос отца прожигал правдой. И верно, таиться начала, секреты завелись, теперь всякий раз выкручиваться… — Шатров послал, тятенька. — Вот-те и большак… Сводничать начал. Потако-овник! У нево едина заботушка: всех одной веревкой повязать, в одно бездумное стадо сбить, да и погонять самому. Послал… Отказалась бы! Ну, гляди, дочь отецкая. Видит Бог — люблю, но и спрошу строго. Не доводи меня, старова, до судного греха, не преступай запретных граней! Как крылом, смахнул отец все радости дня.2.
Торгует в Сосновской лавке толстая Наталья Показаньева, мать отчаянной девки Любашки. Когда-то отец Натальи служил в приказчиках у купца и вожделенно вперед заглядывал. Обучил дочь и грамоте, и счетному делу, только не довелось ей наживать легкую денежку в той отцовской лавке, о которой когда-то заветно мечталось Показаньевым. В другой уже системе пришлось Наталье стоять за торговым прилавком. Торговли почти нет, и одно скрашивало пустые дни продавщицы: бабы ее не забывали, и она привечала их. Беда с этими бабами! Засидятся иной раз праздно, а уж вечер: самое время домашней управы. И бежит мужик к хозяйке с крепким словом: такая ты сякая, незагонная… Корова пришла, ребятишки ись просят, сам не емши… Кучились, как и всегда, бабы у широкого окошка лавки, и Агашка Полозова, которая сама себе сама, свеженькое рассказывала: — Ой, бабоньки, неладно с Гуляевой! Соседское дело: захожу вчера — сидит Марфа, как на вылюдье разодетая, и стол у нее всякими заедками уставлен. Ну, поздоровалась, а она и ухом не ведет, безо всякого внимания! Глаза какие-то отрешенные, говорит не разбери что. Слышу, мужика своево помершева потчевать собралась. Марфа, Марфа, говорю, Бога ты побойся, Марфинька! Или ты забыла, что Степан твой уж полмесяца как схоронен. Очнулась, накинулась на меня с побранкой и выгонят, помешала я ей… А потом отошла, заплакала, так-то запричитала, что жалость одна… Бабы зачиркали по полу пустыми тарными ящиками, придвинулись к Агашке, задышали громче. Ефимья Семенова — платок на ней по-староверски в роспуск — ожила своим плоским желтым лицом, заговорила первой: — А ведь это нечистый в обличье Степана повадился к Марфе с обольщением… — А то кто ж! Агашка оминала шершавые, искусанные таежным комарьем руки. Покачала головой. — Вдовье дело! Да, тоскует Марфа. Она же очень полюбовно со Степаном жила. Из-за прилавка подала резкий мужской голос Показаньева: — Знаю, сердцем Марфа слабая. Беды бы не вышло… По крыльцу лавки раздались тяжелые шаги. Ефимья припала лицом к мутному оконному стеклу и тут же, откинувшись назад, мелко закрестилась, скорым шепотом кинула по кругу: — Лёгок на помине, тот кто в овчине… В магазин вошла Федосья Иванцева. Большая, грузная, вся в черном, кивнула открытой седой головой, уплатила за спички, за соль и также молча вышла. Женщины замерли, всех смутили слова Ефимьи. — А что, бабоньки, — наконец заговорила Агашка. — Грех нам без помоги Марфу оставить. Вон в Колбине и фершал есть, да что фершал! Марфино ему не по зубам, они, фершала-то, и видимое мало что лечат. А тут дело-то какое… Ефимья воздела руки вверх, строго, приговорно объявила: — Божьим словом оградить от лукавого Марфу надо! — А кто умудрен у нас? — Федосья, сказывают, пользует, — напомнила Агашка. — Дура ты безкалошная, право! — замахала на Агашку Ефимья. — Забыла, что ли, к кому ходил Федьша Черемшин, кому кланялся, ково просил, чтобы промежная кила у него извелась. Одно слово — Лешачиха, от нечистова войска. Это она, язва, по злу Федыне килу посадила! — Ну, не скажи, Семенова… — вмешалась в разговор Показаньева. — Черемшин — достоверно, от жадности надорвался, вот и объявилось то выпадение. Помните, когда строился… Феденьке бы приплатить, да двоем, втроем, а он один надрывался, такие лесины подымал. Да вот у меня было — давно, а правда. Напал на мою Любочку этот… полуношник! Кричит и кричит до петухов доча, никакова сна. Повезла ее к фельдшеру. Учено объясняет в том понятии, что это, мол, ваши нервы передались… Понимаю, конешно, задаются там дети в дедушку, в бабушку, в соседа — бывает! Какие такие нервности у дитя? Извелась я без сна, а потом и пошла к Федосье. И вот пошептала она трижды на зорях над Любочкой, посмывала ей личико водой наговоренной, травной настав приготовила. И ведь сразу наладился мой ребенчишко, куда с добром спала Любочка… Испыток не убыток, а за спрос деньги не платят… Расходились по домам бабы и порешили так, что без Федосьи, похоже, не обойтись. Кто бы она там ни была, а Бог, по крайности, не попустит, оградит убогую… Показаньева напутствовала Агашку Полозову: — Ты, Агафья, у нас по дворам расхожая, попроси Федосью. А наперед Марфу попроведай. Скажи ей, как придет-де Федосья, чтобы приняла и в слова ее без сомнения уверовала. Слышишь? Рада была услужить продавщице Агашка. — Все сполню! …Уже темнело, когда позаоконьем дома Иванцевых показалась Полозова. Агашка лужайкой, тропочкой пробежалась туда-сюда, да и сбавила резвую прыть. Не то, чтобы страх бабу захватил, а так неловкость взяла. Знали в Сосновке, что не любит Лешачиха праздного любопытства, в дом свой редко кого пускает, а и зайдешь, так стой у порога. Стояли, многие стояли у дверного косяка… Федосья сразу увидела Агашку, и гадать не надо было, что толчется баба у окон неспроста. Вышла на улицу, остановилась за воротцами. — Агафья, а ты ведь ко мне. Полозова ужалась от резкого голоса, переминалась с ноги на ногу. — Уж и не знаю… — Ступай сюда! Нужда у тебя… — Ох, нужда, видит Бог! — Ну, так подходи поближе со своей нуждой. — Счас! — обрадовалась Агашка и боком, с невольной опаской, начала подвигаться к ограде. — Эка-а… ноги-то у тебя каки деревянны… — дружелюбно поворчала Федосья. — Что так? — Боюсь я, тетенька… — плаксиво созналась Агашка. Федосья нахмурила широкие брови. — Ты не меня бойся, бойся кнута своих грехов. Эк, ты вдова-попрыгуха, хоромина непокрытая… Опять мужика присмотрела?! Присушить, что ли? Вот что тебе скажу: о чужих мужиках забывай. Не буду ладить, нечево рушить семьи-то. Сама ты сиротой росла, понимать бы должна. Мужа, мужа подыскивай! Полозова подошла наконец-то вплотную, загорюнилась. — Ох, тетка Федосья… Без мужика-то, как подсоченная сосна маюсь… А только я ныне с мирской заботой. Беда-то какая, страх! Федосья выслушала сбивчивый рассказ Полозовой и не сразу отозвалась. Никогда сразу она не соглашалась помочь. Еще мать учила, что надо помолчать для начала. Люди есть люди, поймут по-своему и иные дадут за лечбу больше. А потом, пускай и то в толк возьмут, что не просто у знахарки дела делаются. Теперь, когда Алексей работал, когда сама — спасибо Шатрову, работала, Федосья рукой махнула на всякие там поборы. Брала разве, чтобы не обидеть кого. А, случалось, сильно иные деревенские обижались. Не взяла за труды — значит без охоты ладит Федосья… Случай выпал особый. Знала Иванцева — сильна любовь. Тело мужа Марфы в могиле, но живой душе его еще сорок дней незримо пребывать на земле… Но не дремлет Зло. Не может не делать зла. Принимает нечистый облик усопшего и норовит соблазнить тоскующую вдову, сгубить ее душу. — Ступай, Агафья. Попозже схожу к Марфе.3.
Домок Федосьи в стороне от других — обошли его сосновцы близким соседством. С давних времен взгорок у Черного болота считался нечистым местом, а кто, каким случаем первым из Иванцевых поселился на нем, теперь уже никто и не упомнит. Не похотели в старину деревенские гнездиться бок о бок с матерью Федосьи — потому Лешачиха не торопилась с этим по той же причине и теперь. Да и то понять надо, что старались мужики осесть двором поближе к воде, к Чулыму. А у Черного болота к тому же земля для огородины сырая, холодная. Устала Федосья за долгий день. С утра с берестяной торбой ходила по тайге, по луговым гривкам, кой-чего лечебного нарвала. Потом неспешно разбирала травы, определяла стебли, цветы и коренья на высокие сушильные места. Так вот незаметно и день прошел. Алексей опять покосничал, сон сморил его рано, только лег, и книжка из рук выпала. Федосья прибралась на столе, сегодня она свободна от сторожбы — вот сидит у окна, провожает уходящий день. В долгой одинокой жизни Иванцева давно взяла власть над своим телом, в эти поздние часы умела забывать о нем и, победно поднимаясь над старой плотью, давала полную свободу чистому девственному уму, счастливо избежавшему тех наносных, чужих знаний, которые следовало бы принимать слепо, на веру. Случалось, что женщина выходила на завалину, но чаще — прямая, неподвижная сидела у окна и ее освещали то лучи заходящего солнца, то неверный мертвенно-серый свет ранней луны. Эти ее вечерние бдения пугали сосновцев. С удивлением и суеверным страхом глядя на неподвижную черную фигуру в бледной раме оконного наличника, они сочиняли разные небылицы, вроде той, что это вовсе и не Федосья сидит, а только ее обличье, одна видимость, а где она сама — то знает только нечистый. Блекло, сгорало в багровом пламени зари закатное солнце. Полыхала заря, красными огненными ручьями растекалась между черными стволами сосен — буйно жила свой короткий вечерний срок и по-особому тревожила. Любит Федосья влажную сумеречь поздних вечеров, любит таинства летней таежной ночи и тот глубокий предрассветный покой, те удивительные, начальные минуты нового, едва зарождающегося дня. Всякий раз старая восторженно радуется суточным переменам — они давно для нее тайные символы, и она говорит с ними торжественно-певуче: славен ты на высокости, Светило… Золотая пластинка солнца упала в черную тайгу, и мягкие сиреневые тени затягивали затихающую деревню. На Причулымье медленно и властно сходила ночь. А напрасно пугались сосновцы — вся она, Иванцева, была здесь, на земле. И только неуемные мысли ее бежали в самые дальние дали. Долгие годы старалась Федосья понять все и вся, понять мир и хоть как-то объяснить жизнь в ее бесчисленных видимых и невидимых проявлениях. Многое уразумела Федосья. Может быть, в тоске по теплу человеческих сердец она давно утвердилась в мысли об извечном наличии двух великих начал, которым дано имя Добра и Зла. И всюду — это тоже давно-давно уразумела Федосья, по-своему и во всем проявляются, действуют эти извечные силы. Даже в слове, в этом символе, заложено изначально то великое, что движет людьми. Слово тоже безмерная мера Добра и Зла. В окне — пожар. Каждый вечер этого жаркого лета огневая ярость в окне. А потом — лунный свет на полу, и в его светлой скошенной полосе скошенная черная крестовина оконной рамы. Федосья на лавке, черный кот на лунном пятне. Волнуясь, женщина зачарованно глядит на зарю, а кот жмурится на плоский овал луны, монотонно урчит, и не понять, о чем это у него долгий разговор с ней. Кот поверяет себя луне, Федосья зашедшему солнцу и этой яркой таежной заре. И опять торжественно и распевно звучит величальное в женщине: матушка, утренняя заря — Марья, вечерняя — Маремьяна… Две главные силы в мире, а все остальное — полем их действа… Высоко взнялись эти силы, не могут они ужиться — они слишком разные, и потому вековечно борются. И борьба эта, проходя через умы и сердца людей, становится судьбой всех и каждого. Что для Федосьи эти силы? Когда-то все люди стояли ближе к первородному. Они лучше видели, помнили все начала, глубже понимали и больше брали от первородного. Из седых старин через мать дошли до Федосьи многие тайны зеленого листа, корня и плода, а в словах магических заговоров и наговоров открыта ей целебная или губительная сила Добра и Зла. Много узнано, испытано самой Федосьей. С каким-то мистическим страхом, но и с радостным изумлением давно почувствовала она, что живет в ней особый дар, особая сила врачевания людских недугов. И, гордая этой обретенной, этой таинственной силой, а она редко кому дается, часто видит Федосья униженно просящих об исцелении. Ей обидно за слабость человеческого тела, за ту униженность знакомых и незнакомых людей, и, забывшись подчас, она высмеивает слабых духом и естеством. Потому-то, наверное, и не любят Иванцеву. И страшно одинока она в этой таежной Чулымской глухомани. Гуляева не на запоре. В тесной избе с широкой, расплывшейся печью и в просторной горнице едва освещено. Хозяйка — полная, молодая еще, с подурневшим лицом, не поднимаясь с лавки, взглянула с испугом. — Здорово ли живешь, Андреевна? И тебя не обошло горе… Смерть, она без дела не сидит, она из дома в дом ходит и никаких выходных-проходных не знает… Слова Марфы осторожны, с холодком. — Садись, раз уж пришла. — Так, сказывал многоумный царь Соломон: благо ходити в дом плача, нежели пира.[12] Марфа, видно, не поняла сказанного, втянула голову в плечи, будто пощады просила. — Не во гнев будь сказано. Страшна ты, Федосья. Ходит давно намолвка… — Говорят — зря не скажут… Наслышана я про твое, помочь пришла. — Кто вернет мово Степушку-у… — запричитала Марфа, как девчонка, размазывая кулаками по щекам слезы. — Не чаяла я… — Она не чаяла… — Федосья подняла голос. — А кто знает, когда родится, когда от жизни отойдет?! В этом-то вся и тайна великая. Все под вышним ходим и роптать не смей. Все там будем, только в разно время. Одному путь уготован долог, а другому короток… Ха! Дикость какая ныне утверждается: никто не хочет думать, помнить о смерти, никто не хочет готовиться к ней, принять ее, а она же не за горами, за плечами у каждого! Совсем рядом сидят на лавке. Позади на беленой стене густые тени женщин. Не видит Федосья, как осторожно поднялась рука Марфы, как дрожащие пальцы вонзили в тень ее, Федосьиной, головы булавочное острие. Жмет до сгиба, давит на булавку Марфа, как Агашка учила… А Федосья ушла в себя, и не видно ожидаемой боли на ее лице, не беснуется — как должно быть, в ней уязвленная нечистая сила. Марфа светлеет лицом. Выходит, враки про старуху разносят, что с нежитью, как и ее мать, спуталась. Случайно таки скосила на стену глаз Федосья, все же увидела старания Марфы, и взыграла в ней давнишняя обида. Эх, люди-люди… Нищие вы духом и верой… То в ноги падают, то в спину плюют! А Марфа, успокоенная и пристыженная, готова была прощения просить за то страшное подозрение, за ту булавку. Однако промолчала, спросила о другом: — Тебя бабы послали? Это Агашка им про меня сказала. Федосья присела ближе к столу, заставленному давно не тронутой едой, заглянула Марфе в смущенные, заплаканные глаза и уже больше не отрывалась от них. Ровным, гипнотическим голосом заговорила: — Гляди, как кастрюля блестит, гляди… Марфу беспокоил тяжелый пронизывающий взгляд черных Федосьиных глаз, вдове сделалось как-то не по себе, почувствовала она, будто кто-то чужой вошел в нее и смял волю. — Говори… Нажимистые слова Федосьи падали в замутненное сознание медленно, тихий голос все требовал и требовал ответа. — Говори, ходит он. Ходит, а? Говори правду! Трудно, очень трудно отвечать Марфе. Как во сне, тихо и монотонно роняет она откуда-то берущиеся слова: — Ходит. Придет, а у меня уж стол собран — с дороги же хозяин. Хорошо нам. Степан так-то заботно о хозяйстве начнет радеть. Сена бы подкосить еще, зима-то долга… Смеется, ластится… А к утру вдруг заторопится, сорвется с лавки, как оглашенный, да в дверь с присвистом. А тут и петух с побудкой. — Слушай, Марфа, слушай! Не Степан это, не Степан! Не попускай нечистому, не верь лукавому. Отринь сразу! Лицо Федосьи желтым сухим пятном, как бы в тумане. Не сразу пришла в себя Марфа, чувствуя в себе страшную расслабленность и тяжесть в голове. — Встань и молись! Ласковый, теперь живой Федосьин голос поднял Марфу с лавки, и она покорно опустилась на колени. Покрытая платком голова женщины все стучала в затоптанные половицы пола, горячий шепот долго мешался в углу под божницей. Встала Марфа с просветленным лицом, а когда присела, Федосья опять заговорила ласково и растяжно. — У тебя, вижу, вода на угольнике под божницей стоит… Прилетит незримо жаждущая душа Степана и напьется с благодарностью. Душа! Но чтобы сам он плотью… Нет, не дано! Не умножай, Марфинька, своих грехов, не привечай сатану — соблазнит окончательно и погибнешь. И не встанешь для другой жизни в царстве праведных… — Что ж я наделала… — засокрушалась Марфа. — Ты знай, баба, происки лукавого хитроумны, в иной раз слаще меда и сота… — голос Федосьи убеждал, настаивал. — Молись усердно, и даст тебе Бог силы на все времена. Теперь так… Сказывали стары люди: как явится он в образе Степана, как прийти нечистому… сядь на порог, ноги-то чтобы в избу. А до этого маком вокруг себя густо посыпь и чеши голову гребнем. Ну, объявится в полночь, увидит тебя на пути своем, закричит зло, страшно: «Что делаешь?!» А ты не вставай, сцепи зубы — и молчи. Он опять к тебе с ярым допросом — молчи! И, как в третий раз-то закричит, отвечай: «Когда мак по маковине соберешь, тогда и до меня придешь». Смотри, не убойся тут, Марфа. Поднимется ветер, громовая стукотня в сенях и на дворе. А ты молитву читай. И — все! И больше не покажется черный гость. Видел, не собрать ему, как человеку-то, до первых петухов те маковые зерна… — Спасибо за совет. А выдюжу? — С Богом все выдюжишь. Прояви твердость, все сделай, как сказано. А сейчас убери все это со стола, вонять уж стало. Стыдись, ково ты хлебом-солью привечаешь! Марфа покорно убрала со стола застоявшуюся еду, перемыла посуду, перекрестила ее. Потом женщины пили чай и Федосья советовала: — Одна ты теперь… Ты старуху Терентьиху на житье позови. Сама себя возле живого обогреешь, человека одинокого приветишь — хорошо! Кивала головой Марфа, соглашалась со всем, и в маленьких заплывших глазках ее плавала благодарность. — Я тебе настоенной травки принесу, спать будешь… Только повторно говорю: твердостью, молитвой поборись с нечистым! Уходила Федосья от Гуляевой поздно. И уходила с тревогой. Совсем уж размякла, рассолодела Марфа. Выдержит ли она страшное испытание?4.
Привез Шатров товар, сдержал слово. Немного, а выдрал у своего прижимистого начальства. Начал в районе с кавалерийской атаки и до высоких тонов дошло. Стучал по столу единственным своим кулаком и кричал: «Пушнину — мягкое золото сдаем, понимать надо! А живица? Тоже голимое золото!» Теперь председатель сидел в конторе, грыз карандаш и мараковал над списком — кому, чего и сколько. Невольно вздыхалось. Боле десяти лет Советской власти… Неоглядно сколь фабричного народу там, в городах, а все-то разные промышленные нехватки. Доколе это будет продолжаться? Тут вечером случайно услышал частушку: «При царе, при Николашке, носил я ситцеву рубашку. А теперь Советска влась, и холщова порвалась». Вскипело сердце, хотел было кинуться к Чулыму — кто это там забылся, вражески слова выкинул… Скрипнул зубами, а потом и ужался, притих — все оно так и есть. Всего мало, все дорого, в кабинетах говорят о ножницах цен, о товарном голоде… Опять на всех артельщиков метража не хватит! Заворчат обойденные, обделенные, бабы — эти особенно. Бабоньки родненькие, рад бы я всех в шелка убрать… А жена первая шум устроит: снова Ивану да Петровану, а себе, а ребятишкам?! У парнишонков на рубахах по сорок образков висит, а у тебя это самое скоро наружу вывалит… Ничево, потерпит и еще актив. Комсомольцев шестеро… Комсомольцам бы надо, шибко надо. Из прошлой бедноты все, хужей других парней и девок одеты комсомольцы. Алешка Иванцев в бору совсем ободрался. Морочало с утра. Позатянуло хмарью небо и дождиком запахло. Шатров растер ладонью складки морщин на лбу и опять вздохнул. Вот хитрая штука: правой руки нет, нет ее! А к погоде ноет. Эх рука-рученька… Где-то за Красноярском сплоховал, и оттяпал тебя колчаковец. Казак-выучка! Ах, любо-дорого рубал. А конек под ним — зверь вихревой, а не конек. Погнали колчаковцев, и хотел, было, дружок Пашка Арефьев достать пулей того казака, да где! На скаку метнулся за круп коня и утек в лес — поймай удальца… В кабинете председателя артели сумрачно, тихо. За окном прожаренные летним солнцем лабазы и сосны плотной стеной. Привыкать стал Шатров к кабинету. Иногда наедине так сладко, горделиво думалось: был ты домок купецкий, а теперь Шатров вот хозяином… Да-с, из грязи мы да в князи. А кабинет купеческий любому районному начальнику впору. Хорошо помнит Силаныч деревенского торгаша. Из городских, тихий, обходительный. Но в свой час рвал добро из Причулымья ухватисто. По летам семейно в Сосновке жил. А что тут не жить! Охота, на Чулыме, на озерьях рыбу черпай сколь хошь, опять же и грибы, ягоды… Жену имел хворую, поправлялась она в сосновом бору. Для нее и дом поставил. Хоромину срубил невеликую, да изукрасил резьбой наружной так, что ахали по-первости сосновские мужики, хотя и они считались отменными топорниками. Вот, взять хоша бы и кабинет… Картины в тяжелых золоченых рамах, а диван, стол, стулья, зеркало — все это в таких резаных завитушках, что любуйся и руками разводи. Все-то под темным лаком, жаль мухи засидели, табашный дым зажелтил полотна… За цигаркой Шатрову невольно вспомнилось, как после германской, после революции, он дом и эту мебель спасал. Еще побаивались мужики купеческое громить, а уж кто-то сторонне науськивал… Отрекся царь Николай Александрович — это верно, но кто знает, как оно обернется. А уж как комиссар от большевиков приехал — все наше! И потащили, кто что успел, потому как грабь награбленное! Тот комиссар Шатрова в Сосновке главным утвердил. Один ты коммунист — кому ж боле в деревне командовать? Укатило начальство в уезд, Силаныч сходку собрал. Мужики галдели, говорить не давали. — Так, купецко было, сам талдычишь: сплутатор! Где он ноне? Нетука! — Было купеческо, а теперь наше, наше достояние… Культурный очаг откроем, а на чем сидеть, на чем читать — вертай все обратно! Ну, мелочишку разную: посуду, одежу, кровати — это Шатров роздал кому победней, а мебель, а книги — все из домов на место водворил. С книгами-то заварился особый скандал. Тоже покричал на мужиков: — Читать ни бельмеса не смыслите, ведь на раскурку, на ружейные пыжи порвете. А через чево детву к культуре приобщать — об этом вы думаете?! Книг в артели сейчас много — два шкафа. Председатель держит их под замком, читать выдает под личную роспись. При случае сам себя втихомолку хвалит: уходил на гражданскую и догадался хорошему человеку библиотеку доверить — сохранились книжки! Шатров склонился над списком. Под девятым номером значилась Секачева Анна. Анне сатинету на платье да платок на голову. Платок-то рисунчатый. Напечатки хорошие: заводы, фабрики, трудящиеся ходят с флагами… Родитель Анны бондарит по силе возможности — ему ситцу на рубаху. А, слышно, ругает артель, двуперстник… Надо упредить кулугура, чтоб языком хулы на Советску власть не расточал, поносное на артель не трепал. Окрепла Сэсээрия, она теперь скоро укоротит длинный язык! По крыльцу, по прихожей мягкие шаги. Шатров рад оторваться от списка, который уже вымучил его. — Здорово, коли не шутишь… За тобой, как свят дух слетал! Ага, только о тебе думал. Да, погоди ты с книжкой. Совет дай, комсомол… Если мы лозунгом ударим, а?! Иванцев поднял прямые брови, в карих глазах мальчишеское удивление: скор Силаныч на придумки… — Кого ударим, по какой причине? — А товар-то выдаем… Пушнина, живица… На это же как посмотреть. Тоже, брат, как и хлебушек — политика! Бери-ка стару газету, изрежь, а на ленте напиши аршинами: «Ты — советской артели! Советская артель — тебе!» Вразумительно, а? Текущий момент… Действуй, Иванцев! Только вынес Алексей плакат на крыльцо, а тут Аннушка. Окликнул. — Ты в магазин? Иди сюда, помоги прибить. Аннушка не то что в лесу — принаряжена. Белый платочек, кофточка кубового[13] цвета с длинным рукавом, а по кофточке от шеи и до юбки — ровный ручеек из сплошных белых пуговиц. И ботинки с высокой шнуровкой — все из материнского сундука, все давнее, а красиво смотрится на девушке. Она ласково смеялась глазами. — Ты правильные слова написал! Лестница, молоток, гвоздочки — все появилось быстро. Аннушка маленьких квадратиков из бумаги намяла. Это под гвозди, чтобы крепче держался плакат… Молоток прыгал, бил по пальцам. — Ты глаза-то на сторону не продавай, Алеша. Будто и не видел никогда. А он все глядел и глядел на девушку. По-новому глядел. Как на близкую сердцу. — Что вечером у вас. Какие такие мероприятия… — А вечером у нас так… Сядем к окошечку, кулачок под румяну щечку и будем ждать молодого царевича на белом коне… — Так уж и на белом. А если тот царевич пешочком. С веником для отгона комаров… — Сойдет по нашим местам! За улыбками, за пустыми словечками они прятали то большое, о чем не говорят влюбленные сразу. — Приходи сегодня к Чулыму, Аннушка. Она прикрыла длинными ресницами свои счастливые глаза. И еще по улыбке на губах Алексей понял: она согласна. — Точно придешь? — Я не Любка Показаньева, словом-то попусту не кидаюсь… Уже успокоенный, довольный, Алексей быстро прибил плакат и спрыгнул с лестницы на землю, готовый хоть сейчас сказать девушке все то, чего еще никому не говорил. Он не успел. Между ним и Аннушкой — уж точно как из-под земли вырос Кузьма Секачев. — Таки спелись… Уж и днем у них сбеганья, уж и засветло не разлей их водой… Заросшее плотной бородой лицо Кузьмы Андреевича мелко тряслось. Старик горячо, с перехватами задышал в лицо Аннушке. — А ну, вертай домой! — Дядя Кузьма, зачем вы так?! — Не встревай… Цыц, ведьмино отродье! Костистый, стянутый синими набрякшими жилами кулак старика взмыл над Алексеем. Секачев сдержался. Так, постращать только руку поднял, себя перед дочерью утвердить… Разжал побелевшие пальцы, цепко схватил ими Аннушку, толкнул. — Да-амой! Дом справа, дом слева… А у тех домов окна-глаза. Черные, жадные — долгие годы глядят они на улицу, на мир, глядят по-разному… Это Ефимья Семенова, у ней гостевал Секачев, углядела возле конторы Алексея с Аннушкой. Увидела из окошка и тотчас смекнула, что разговор у молодых, по лицам было видно, близкий, наверное, любовный… Вот уж не думала раньше Аннушка, что такой длинный он, староверческий порядок… Темными елями отгородился от другой стороны деревни… Чуть из окон не выпадают свои — любопытствуют, и глаза у всех злые. Кричит где-то позади отец… Лицо горело от стыда. Как в горячечном бреду бежала Аннушка к концу порядка, к Чулыму. И горькое стучало в голове: «Вот и ославилась, всей деревне на посмех выставлена. И кем?! Родным отцом…» Звякнуло железное кольцо, раскрылась, тяжело захлопнулась позади калитка. Наконец-то не шарят по ней злорадные глаза. Раньше — мало ли что случалось, пряталась в дровеннике и там пережидала, пока утихнет правый или неправый отцовский гнев. Сегодня нет прежнего страха. А не маленька — работает, хватит ей по заугольям сидеть. Ну, чего, чего такого случилось? С парнем поговорила, помогла ему… По старой памяти Секачев в дровенник кинулся — нет дочери! Это сбило с толку, взвинтило старика. Вот как… Выросла! Уже и без боязни перед родителем! — Так ты здесь барыней сидишь… Какая ране стыдная девка росла… Аннушка блеснула глазами, принялась нарочито медленно снимать платок. — А что мне прятаться… — Вот как заговорила. Уже и сами с усами… — Это как хотите, так и понимайте, тятенька. Дерзкие слова дочери ударили в самое сердце. Старость твою, Кузьма, дочь увидела. «Да нет! — кричало все в Секачеве. — Нет! Кобенится это в ней чужое. Тово, ведьминого сыночка слова…» Багровея лицом, Секачев метался по горнице. В ярком солнечном свете рукава белой холщовой рубахи его вспыхивали, как крылья испуганной птицы. — По добру говорил. Учил. Остерегал! Нет, ей неймется, ей все резоны впронос. Радуешь, дочь, неча сказать. Лукавый это тебя крутить начал. Уже и днем на глазах у людей начала разводить ты шашни… Все, все поднималось сегодня в Аннушке противу отца. Потому, наверное, что поняла: отозвался Алеша на ее любовь. — Я, тятя, ни в чем не грешна. — Так идешь ко греху, и я, как родитель, сказать об этом должон! Думала, скоро кончит началить отец. Но не утишился он и разом все потаенное, все светлое, что с весны носила, грубо обнажил и забросал злом. — Ведьма его в ступе высидела — не держи и в уме этого блудного выродка! Тогда, на покосе… Спасать она кинулась… Гад гада бы не извел! Загодя знай: пока жив, не быть тебе за ним. Не дам благословения! А пойдешь замуж — прокляну. Под домовину лягу и тогда не смей — взыщу! — Злой вы, тятя. — Гляди-и ты на нее… Дурья башка! Мое зло свято, отцовское потому. Пойми, никово, как тебя, от веры святой ведьма оторвать метит и в дом залучить работницей. Сын-то таковский — душа на ветру, ничево не признает, так тебе, знать, решила передать науку дьявола. Передаст, и погинешь. До сестры, проклятая, добралась, Марфу от ума отвернула. Не пяль глаза, сходи полюбуйся, какова в помраченьи тетка стала, как раз от нее иду. Ну, погоди, гнездо змеевое… Аннушка махнула рукой. — Да, тятя… Марфа всегда была с простинкой. А уж как умер дядя Степан — да ее сразу повело! Лицо Секачева опять занялось красными злыми пятнами. — Молчи! Все говорят, что была, была эта ведьма у Марфы. А зачем? Утешать… Как бы не так! Аннушка не знала, что и сказать теперь. И Кузьма Андреевич молчал. Устал кричать. Шаркнулся на лавку, уперся бородой в оконный косяк — голову разламывало. И зачем он так раскричался… Да, ладно! Не каждый день учительные разговоры ведет с дочерью. Пусть знает, что не вышла еще из-под воли отца и потачки ей ни в чем не будет. Поднял уставшие с прозеленью глаза Секачев, поскоблил желтыми зубами мосластый кулак свой — нервный зуд унял и подумал с щемящей горечью: вот и это уготовано родителям старым: ругать детей, но и просить, просить слезно… — Одумайся, Анна! Я от мира не ограждаю тебя напрочь. Захотела ты — отпустил в артель. Работай, как без куска хлеба! Не послабей только в нашей древлеотеческой вере, держись своих уставов, после-то, как в лета войдешь, поумнеешь — спасибо скажешь. Я что ругаюсь — ты еще не умом живешь, зудом телесным. А как не сладишь с собой?! — За что обижаешь, тятенька… — Эка ты обидчива стала! В твоих годах каждый этим живет. Ну, если уж приспичило замуж идти — ступай! Да ты и мне этим угодишь, мне первому семейно устроить тебя охота. Есть у меня на примете парень в Колбине. Помолчи, не дерзи. Ни в чем он тебя не хужей. Справим свадьбу, и живите без разладицы. Ну, будет об этом. Стол уряди, обедать пора!5.
Пошла, было, в бор на работу, да вдруг неудержимо потянуло ее туда, на староверческое кладбище, где древние кедры и мудрая вековечная тишина. Восьмиконечные кресты с иконками давно отбелены солнцем и дождями, давно потеряли свою начальную строгость — наклонно грустят над размытыми холмиками земли. Часто ходит на кладбище Аннушка, не может она без поклонения матери и тем, кто двести лет тянет на берегу Чулыма длинную родовую нить. Грех жалеть умерших, убиваться по ним, да никак не пересилить себя. Жили дедичи — работали, радовались миру, что открывался глазам и чувствам, любили, страдали… И вот их нет, будто и не было! Знает Аннушка, что тленно тело, что есть он, могильный червь, а только мнится ей, что лежат усопшие целыми в узких гробах, что все они слышат и видят, только подняться не могут и нет у них сил разомкнуть уста, чтобы обласкать все понимающей улыбкой. Живые они для нее! И это им повседневным приветом посаженные ею полевые ромашки. Белые, пышно цветут, тянутся чистотой к голубому небу и теряется Аннушка — может, это сама мамонька питает их своей красотой… Могильные холмики умерших родичей обложены бревнышками, а на прибитых к слегам досках славянская вязь надписей. Матери она сама доску готовила. Резаные буквы на иных досках давно потрескались, сечены колючими зимними снегами, многие слова и не понять, да знает Аннушка, что все Секачевы уставщики от Божьих законов, все брали на себя нелегкое бремя учителей жизни. Намекал как-то родитель, что и ей предназначено… Присела на песок у могилы матери, и сами потекли горькие сиротские слезы. Мамонька, мамонька… Отошла ты от земной суеты сует, а дочка твоя мается в тенетах жизни, уже и белый свет ей в тягость. Конечно, грешно роптать на родителя, перечить ему, да как сердце молодое сразу уймешь? Все поднимала и поднимала в себе тоску Аннушка, так выходило, что горше ее судьбины и нет. Теперь каждый встречный-поперечный пальцем станет вслед тыкать и смеяться — про то, уличное, разносить. От одного стыда впору кинуться в Чулым. А что… Плакать, убиваться никто не станет по сироте… В бору уже за полдень оказалась у балагана, спустилась к озеру сполоснуть потное лицо. Озеро в низинке, по крутому склону густел молодой сосновый подрост. Засиделась у воды, загорюнилась Аннушка — так сильно мучит безысходность и укрепляется, захватывает уже неотвязная мысль. Озеро примет… Дно у него ильное, мягкое. Вместо той, гробовой подушки — гибкие озерные травы. И холодная безголосая тишина воды. Оно и ладно! Только рыб боится Аннушка. Она всегда их почему-то боится. Вертлявые, скользкие, они пахнут тиной и у них твердые, шершавые рты. Приплывут, оглядят круглыми любопытными глазами, обтычут мертвое тело, запутаются в роспуске ее косы… «Примет, вместит озеро…» Аннушка тут же испугалась этих своих слов. Господи, какое затмение на нее нашло! А черная вода мягко набегала на влажное ободье прибрежного песка, игриво толкалась в ободранные носки сапог, приятно холодила затомленные ноги. Потом торопливо, зазывно откатывалась назад и снова просительно тянулась к песку, припадала к ногам Аннушки. И шепот, сатанински-ласковый, зовущий шепот слышался в накате живой озерной воды…Вчера вроде на дождь налаживалось, а нынче опять разгулялось вовсю. Дул ветер, глухо шумели вверху сосны — шумели, сыпали на моховые ковры сухой игольный дождь. Работа вздымщика простая, а не давалась как-то сегодня. Алексей опустил с плеча хак — свой нехитрый ножевой инструмент на длинном черенке, присел на валежину и закурил. Все не выходил из головы тяжелый утренний разговор с Егоршей. Шли в бор, и пугал Черемшин. Ему что, белобрысому! В открытую гуляет со своей Кланькой, свадьба у них скоро. Пугал Егорша и пугал-то, может, не зря. Шагал рядом, заглядывал в лицо и чуть не кричал: — Беды бы не вышло… Анка, она с виду только тихоня. Эти кержачки знаешь… У них завсегда крайности! Из слов Егорши следовало, что надо досмотреть за Аннушкой. Неровен час… Было, руки накладывали на себя староверки в таких-то вот случаях… Сосновые шишки летели из-под сапог Егорши — разошелся в слове, торопился парень и в шаге. — Ну кулугуры, ну кулугуры… Припугнуть, поприжать их надо, вот что! Да нет, Силаныч не будет против. С нево ж в районе спрос и за эту, за атеизму. А ты знаешь, что в Колбине церковь сгорела. Деревянненькая, так скоренько занялась и тю-тю к небесам… — Что-то, как послышишь, церкви стали гореть в селах, да священники исчезать с концом. Это когда же в Колбине? — Неделю назад. В аккурат в ночь на пятницу… — Постой, а зачем тебя носило в Колбино, на пятницу же… — Сельсовет вызывал, на нову работенку сватают — избачом! А ты чево губу прикусил? Там четверых подкулачников заарестовали! — Конечно, подкулачников… Зажиточных-то уже спровадили на обские низа… — Алексей помрачнел, замедлил шаг. — Не пойму, какой резон мужикам свою церковь поджигать — знают, что большие срока им сейчас врежут. — Так, вражеска вылазка! Норовят богомольных раззудить. Чтобы разная там темнота на Советску власть злобилась — происки! — Скор ты, однако, на громкие слова. Как заученное бубнишь. Черемшин покривил сухие заветренные губы. Сухо посоветовал: — Не заговаривайся, Алешка, и не зырь на меня такими глазами. А если у тебя с Аненкой любовь вяжется, так ты ее в боевом порядке тяни в комсомол. За ней и другие наши девки вступят. Моя Клашка согласная, сагитировал холеру! Вот беда — косынки красной для нее нет. А что коса… Долой пережиток, обрежет Клашка косу завтра же! …В разные часы приходят к одной и той же сосне вздымщик и сборщик живицы. Даже в разные дни… Но хорошо знают они дневные тропы друг друга. Алексей прикинул, где сейчас могла быть Аннушка. Сегодня ей начинать обход от Сохатиного лога, от той сосны, которая с развилиной… Парень затягивался самокруткой, мысленно шел за девушкой. Теперь от Беличьей гривы она к балагану пойдет, ведра полные… Он торопился, он чуть не бежал. С утра надо бы увидеть девчонку. И как в голову не пришло! На свиданье к Чулыму она, конечно, не явилась вчера. Мучается, батюшка ей такого наговорил… А как и вправду на что худое решится… Ведра у балагана стояли полные, коромысло брошено — дурной знак! И накомарник валяется… Алексей кинулся в балаган. Оконце малое, пыльное и застойный полумрак по закопченным углам избушки. Пусто на лавках, на широких нарах только рыжеет травная подстилка — нет Аннушки. Может, под навесом за бочками присела. Нет и за бочками! Он боялся спуститься к озеру. Там, за сосновым подростом, плескалась вода, прохаживался ветер, раскачивал старые сосны, что росли по бровке высокого берега. В глаза ударило синее. Алексей тяжело осел на землю, хотел и никак не мог проглотить подступивший к горлу комок. Старенький, до боли знакомый платок Аннушки… Синий с крохотными белыми крапинками… Сам с плеч упал, сбросила?! Ей было уже все равно… Он опустил голову, устремился взглядом вниз. Чашу озера закрывала яркая зелень молодых сосенок, и только у корневищ проглядывала узкая полоска воды. Алексей медленно перевел взгляд влево, в просвет и вдруг увидел ее, Аннушку — живую Аннушку! Вскочил, чтобы броситься к ней, но тут же и остановил себя. Не надо, пусть побудет одна, ей надо подольше побыть тут одной. Плачет… Как же он устал, и как хорошо ему! Вон и бурундуку хорошо. Стоит себе легким столбиком на нижней ветке сосны, блестит глазенками и насвистывает. Ну, весельчак! Она плакала. Но это были уже благодатные слезы умиротворения. Неразумная! И помышлять-то о смерти насильственной — грех тяжкий. Ну, зло отцовское, воля его непреклонная… Крут характером тятенька, но пройдет ослепление, все рассудится, все со временем образуется. Алеша на свиданье к Чулыму звал. Когда плакат прибивали — глаза у него были самые чистые, без обману глаза… А какая кругом красота! Солнце, голубень неба. И такое вековечное торжество жизни во всем. В соснах только молиться чистой душой. Весь бор в солнце, в птичьем звоне и веселых посвистах, в единой песне о великой любви ко всему сущему… Девушку мучила совесть. О матери забыла… Разве бы она позволила своему дитю с жизнью кончать! С той жизнью, что под сердцем выношена, что в родовых муках явлена. Не без того, для каждого рано или поздно выпадают черные дни, так ведь преходящи они! Недаром же наставляла родительница: «Аще внидешь в некое прегрешенье, то есть тому разрешенье: духовная аптека исцеляет грехи всякова человека. Возьми цвет чистоты, изотри в горшке безмолвия, просей ситом рассуждения, всыпли в котел добрых дел, положи дров послушания, подлей воды от слез молитвенных, подожги огнем божественной любви, перемешай веслом братолюбия, дай покипеть усердием к Богу, разливай целомудрием, простужай милостынею, вкушай со страхом Божиим и будешь одарен Всевышнего милосердием и тако исцелеши. Аминь». Ободрили слова матери, и совсем легко стало Аннушке, надежно. И все отцовское умалилось и отступило. Ничего, тятенька, что Алеша из мирских, что в комсомоле… Главное, сердца бы слились, а там сама жизнь все на свои места поставит, как сказал Шатров. Увидеть бы сейчас Алешу, припасть бы к нему и замереть от счастья. А потом говорить и говорить — влюбленное сердце говорит долго… Аннушка решительно встала, вся потянулась своим тонким девичьим телом к голубому небу, к солнцу, к соснам, что шумели сейчас так ровно и величаво. И опять в надежде, в этой яркой радуге души, сами собой пелись простые слова, слова той единственной песни о любви, которую она знала:
Глава четвертая
1.
Хранила память сосновцев и то, что не прост он был, Секачев, вовсе не из темных людей. Долгое время Кузьма Андреевич служил лесником, бывал в кругу прежнего уездного начальства, не раз плавал и ездил до Томска к своим единоверцам за разными установлениями, а были среди них и первостатейные купцы — народ грамотный, в вере крепкий. Помнится, так хорошо подняла его, как и всех старообрядцев России — кончилось для них тяжкое духовное безвременье, дарованная царем 17 апреля 1905 года свобода исповедания старой веры. …Заметно сдал за последние дни старик. Еще больше осунулся, заострился бледным лицом, даже зачес высоких седых волос и широкая расправа бороды как-то усохли и болезненно опали. Одни лишь зеленоватые глаза его по-прежнему ярко горели под лохматыми бровями. Секачев никогда не любил свое легкое, сухонькое тело, часто изнурял его разной работой, а теперь вот само все валилось из рук, все теряло ближний и дальний смысл. Часами сидел в ограде и с тихой печалью смотрел туда, за огород, на синий кедровник, который укрывал родные могилы. Живым все давным-давно выговорено и все услышано от них. Это свои, усопшие, еще ждут его слов, многих отчетных слов… Раньше, занятый суетней жизни, он не успевал с этим отчетом, хотя помнил, всегда помнил о своей нерасторжимости, о сыновьей подчиненности тем, кто ушел и лежал на погосте в торжественной тишине вечного покоя. Он не показывался в деревне — зачем? Все, что было там, за его двором, за улицей, за бором, за тайгой — все разом отодвинулось, измельчало, потускнело и стало еще больше далеким и ненужным. И все чаще, после разговоров с самим собой, приходили мысли о ненужности и собственной жизни. Что мог из земного — отдал людям, жене, детям, что давали — брал, а давали мало, неохотно, да и то сказать — довольствовался немногим, всегда больше думал о достоянии духовном. Секачев понимал, что его захватывает стариковская тоска, предчувствие, быть может, близкой смерти. Сон вещий видел: церковь достроить — жизнь достроить, кончить. Плохо она заканчивается. Грешно отдаваться унынию, этой страшной тоске — он давно готовил себя к смерти, но вот трудно усмирить собственную слабость даже и тем посохом жизни, каким всегда являлась для него молитва. Сухотился, в больших скорбях страдал Кузьма Андреевич. И хорошо знал — это дочь причина его теперешних страданий. Захваченная, ослепленная любовью, она жила уже отдельной жизнью от отца, уже навсегда отделилась от него, всем своим существом тянулась к другому человеку. Будь это свой, из староверов, парень… Она уходила в тот ненавистный ему дом у Черного болота. Оскорбленная гордость отца и верующего человека никак не мирились с этим. Так много ждал от Анны! Самая смышленая из трех дочерей, любимый последышек… Всегда думал, надеялся, что ей передаст святые книги для учительства других, уставщицей, блюстительницей после себя хотел оставить в родном кругу староверов, заступницей перед Богом за себя, за отцов, дедов и прадедов. Теперь, когда Секачев ощутил всю тяжесть прожитых лет, когда терял опору в жизни, в нем поднималось и другое, что много добавляло к его мучениям и духовным слезам. Падала у людей вера в Бога. Трудно вершить духовный подвиг, жить по заповедям Божьим. А теперь разрешено властью и вовсе забыть о них, совсем отрешиться, как от дурмана… Не сегодня и не вчера зачалось, конечно, неверие. Но и то правда, что с каждым годом многим становится некогда думать о Боге, о заповеданном свыше. В прихотях, коим и числа нет, увязают алчные люди, тонеют душой. Рабы страстей своих, они все больше поклоняются теперь ими же сработанному, многоликому и сменному миру вещей, самодовольно освящая его не более, как холодным понятием об этих мертвых вещах. Все больше работается вещей, все больше открывается всяких балаганных и прочих увеселений… Все крепче — крепче всяких цепей привязывается с наклонной головой человек к машинам, к железу и прочему, что точно облегчает, вроде бы скрашивает земное бытие, но никогда не может дать самозванному хозяину жизни того единственно высшего счастья, которое приносит радость веры в Бога. Той истинной веры, которая — живая сила на все времена и какая одухотворяет все и вся, возвышает человека над каждым добрым делом, очищает от грязи и лжи скоротечного бытия и ведет к самой главной его мечте — вечности. …Звякнуло и раз, и два железное кольцо на калитке. Кузьма Андреевич тяжело встал с крыльца, где сидел, и пошел открывать. Он знал, догадывался — пришла Ефимья Семенова. Ефимья была не одна, следом за ней в ограду ввалился Сафонтий Шарпанов — высокий могучий старик с пронзительными черными глазами. Пришел он с мешком — давно вызвался заново обрядить в крепкие кожи святые книги и вот, видно, решился, наконец, сделать доброе дело. В доме гости трижды совершили крестные метания в иконный угол и молча сели на лавку. По тому, как сели, по затянувшемуся молчанию Секачев сразу понял, с чем пришли к нему эти люди, которых он всегда тепло привечал. Чувствуя себя виноватым, Кузьма Андреевич неожиданно потерялся, краснел лицом и суетился с нехорошей стариковской угодливостью. Не сразу, а все же соблазнил пришедших чаем. Ефимья отнекивалась, но Секачев так просил выпить по единой чашечке травного, что Шарпанов боднул лохматой головой — ставь! — и сам достал лучины для разогрева самовара. Уже за столом, шмыгая острым носом на желтом плоском лице, Ефимья, наконец-то, начала ожидаемый разговор. — Тоска тебя гложет, исхудал ты совсем… — сложив губы дудочкой, старуха дула в глубокое блюдце и косовато посматривала на Кузьму Андреевича ленивыми распаренными глазами. — А ведь и нас тоже твое гнетет. И в горести, но и в надежде обретаемся. Секачев винился лицом, давая смелость в разговоре всегда осторожному Шарпанову. Ровно гудел Сафонтий: — Ползут по дворам слухи, что Анна твоя с комсомолом вяжется. Это что жа, значит, без наученья она растет-поднимается, а?! Думал ты, Кузьма, куда дочь твоя загинат… Кузьма Андреевич скорбно покачал головой. — Как не думал! И разговор у нас был не единожды. Это, знаете, чужу беду руками разведу, а своей-то толку не дам… — Оно, конешно… — согласилась Ефимья. — Только должон помнить, кто ты такой есть, Куземушка. Не токо осталец святого благочестия, молитвенник наш, заступник! Через это на высоком нашем почете. На тебя, на дочь твою другие постоянно глядят-озираются. Распустишь девку, какой же с других спрос! А нонче тако само время, что отпускать вожжи молодым никак нельзя. Ефимья медленно отодвинула пустую чашку, вытерла чистым платочком темные губы, улыбнулась до блеска начищенному самовару, но тут же и отяжелела раскрасневшимся лицом. — Знаю, Кузьма! То-то и оно, что много потачек теперь желторотым от властей дадено. Вот и пошли дети на родителев. Сегодня у деток баловство, а завтра — гляди, воровство. Приглядишься, ан детки-то уж и не отцовски. Покуда кормишь сопливых, покуда поднимаешь на ноги — твои, а выросли — не спросят куда и зачем потянут. Охо-хо, до каких времен мы дожили… Секачев опять засуетился, кинулся с мешком Сафонтия в свою боковушку, сложил книги, едва вынес поклажу. — Вот, уладь заново, у коих листы подклеить. Клей-то добрый есть ли? Ну, ладно. Семенова торопливо встала из-за стола, холодно зашуршала длинными черными юбками. Поднялся с места и Шарпанов. — Успокой нас — раскачай себя и поучи дочь! Ага, не все словом кротости, пройдись палкой по кости… — Ефимья остановилась у двери и опять потрясла крепко сжатым кулачком. — Перед Богом за нее ответ держать будешь, сам ты сказывал. Или забыл?! Сафонтий осторожно поддакнул: — По мяса́м… Ничево ей не станется. Верно, палка нема, да даст ума… Июльский день тянулся долго. Белое палючее солнце недвижимо висело над разморенной от жары тайгой. В стареньких, подшитых пимах Кузьма Андреевич опять сидел в тени на крылечке и снова думал о своем. Права Ефимья. Нельзя попускать отцовскому чувству! Надо вразумить дочь, надо. А напрасно накричал на Анну у конторы. Огласка вышла, нехорошо. Зло тогда пенной струей взыграло. Да повстречай он на ту пору Лешачиху, кажется, башку бы ей свернул. От Марфы шел — родного брата едва узнала. Тихая теперь сестра… Ладно, что женатый сын тут живет — объютил, в дом к себе взял. В район хочет везти мать. Эх, племяш. Не лечат больничные порчу, не лечат. Клин-то клином вышибают! Секачев засиделся на крылечке, забыл, что дело его кричало. Собрал в дровеннике снесенные курицами яйца, отнес решето в сени, а когда вернулся во двор, то уже утвердился в той мысли, что следует сходить к Лешачихе, добром просить ее и о сестре, и о дочери. Пусть не корыстится, отведет свои заговоры от Марфы да сына откачнет от Анны. Что толковать! Не во сласть оно, унижение. А что делать? Подопрет вот так, и заплачешь, да побежишь, как тот бычок на веревочке. Ничто! Не переломится его спина от поклона. Только полегче, полегче, Кузьма! Дерганым стал ты в последние дни. А будешь и дерганый, и какой угодно. Свалится вот такая беда, и поневоле дурить начнешь.2.
Не на худое дело вроде бы шел Кузьма Андреевич, а шел с опаской. Стыдобушка мучила: кому кланяться идет… К Лешачихе, пропади она пропадом! И еще тревожило: не заметил бы кто, что к Федосье ходил, не разнес бы после по деревне. Узнается опять, поймут, зачем это он ходил и — позор, позор! Был вечер, в окне правления артели горел свет. С крыльца увиделось, что Иванцева что-то вязала — далеко отставляла спицы и шепотом вела счет легким шерстяным петлям. Он стоял у порога весь с порывом вперед, только руки прижимал к бокам, одергивал раздражение: тихо, тихо, Кузьма. Просителем ты, униженным просителем… Федосья справилась с собой, подавила нахлынувшее враз смятение, а кроме того, и страх подступил — знала, придет Секачев и придет гневный. Ну, как ему не прийти — Марфа умом тронулась и дочь из-под воли родительской вышла… Подобралась на лавке, смерила вошедшего долгим взглядом и, улыбнувшись одними глазами, уколола легкой нарочитой насмешкой: — Эким ты на меня петушком, Кузьма. Опусти-ка крылышки да мостись на жердочку, не стой воротным столбом. Садись, батюшка, коли пожаловал! Секачев осторожно утвердился на шатком табурете возле самой двери и с вызовом вздернул бороду. Ему тоже хотелось как-то уколоть Лешачиху, да она опять опередила его. — Догадываюсь, сколько ты зла подкопил, гостенек. — А ты думала на огонек я заглянул… — Давно потухли огоньки наши, — вздохнула Иванцева, вздохнула тяжело, по-женски, так что у Кузьмы Андреевича что-то тронулось в груди, и он невольно подумал: «Баба, как есть баба!» Федосья неторопливо перебирала в руках вязанье, поглядывала на плохо освещенный стол. — А знаешь ли, Кузьма, когда-то часто ждала я тебя на огонек… Мы с тобой жизнь прожили, впервой встречаемся один на один, и я уж откроюсь. Все равно старое уже закопано и слезами закапано… Женился ты, а я все-то на глаза тебе показывалась, ждала, что догадаешься и придешь. После присушить хотела, да опомнилась, семью, бабу твою пожалела, а доведись — утопила бы в своей любви. Ты смолоду-то соколом летал, лестно было залучить такова… Дивные слова слушал Секачев. Маслило сердце признанье, размягчало… Но поднималась и настороженность: улещает, улещает ведьма, ишь что талдычит! — За Марфу прошу! — За сестру? — Ты, Федосья, тово… — дрогнул голосом Кузьма Андреевич. — Зачем ты ее изурочила, а? И дочь в сетя затягиваешь. Фамилию зоришь пошто? Иванцева опять вздохнула за столом. — Эх, Кузьма… Считала, что куда больше мудрости у тебя в бороде. Так я думала, что крепок в Боге. Да-а… маловер и суеверен! И не дерево ты крепкое, не прутовье куста гибкова, а травина слабая. Остынь, не дичай глазами-то. Да и я хороша. Тут давеча подумала: травы мы с тобой сохлые, разметные, Куземушка… Сразу был понят Секачевым обличительный намек. Он заерзал на табурете. — Бес-от силен! — Силен, силен князюшка тьмы — это я знаю. А только тебе-то помнить бы надо, что с невинной головы и волос не упадет, если Бог не попустит… Теперь касательно Марфы… Не причинна я в слабости твоей сестры. Она мне дороги не переступала, зачем ее трогать? Прислали бабы Агашку, просили помочь. Ежели не знаешь, так скажу. Степан стал ночами являться к Марфе. Сам смекни: в обличье мужа от того черного князя посол приходил. Вот я и остерегла, научила, как именем Божьим отвадить непрошенного гостя. Скажу, дело это страшное, да не моей волей всякие помощи для человека установлены. Видно, не выдержала Марфа испытания и моя ли тут вина! А, может, без того сама по себе она тронулась, голова-то у ней слабкая, ты же знаешь! Ну, ждала ежедневно Марфа тьмы ночной, в темноту и сошла… Подпирало, наружу рвалось зло Кузьмы Андреевича. Куда хватила, пакость! К суеверным его причислила. Заюлила, как черт на колу завертелась, когда о Марфе понесла околесную… Секачев, однако, и на этот раз сдержался. Только и выдавил из себя: — Ты не крути веревки, ты прямо скажи — отведешь от Марфы затмение или нет?! Федосья подняла тяжелые веки, в черных провалах под широкими бровями блеснули ее глаза усталые, печальные. Кузьма Андреевич опять увидел в Лешачихе то понятное ему, бабье, и тоскливо упали в тишину дома его просительные слова: — Отпусти от себя Анну. Одна утешеньем осталась… И опять уклонилась, не отозвалась на вопрос Федосья. — Правду скажу, Кузьма Андреевич. Дочь твоя давно мне приглянулась за добрый постав души. Кабы иной какой случай, не стала бы я ее открывать перед тобой, да ты на меня вона с каким напором… Знай, Анна первая показала, что люб ей мой парень. Знать, на ево долю она произросла. Не думай, не укоряю девку. Сердце молодое не жар печной — заслонкой не сдержишь. Могу и то сказать, что Алешка хоть завтра женится. Ты, Кузьма Андреевич, то поимей в виду. Сын у меня — все знают, не из бросовых. И собой взял, и поведеньем, и в работе он не отлыня. Конешно, на образа не крестится… Что ж, пришел из армии, я уж его не неволила. Не раз думала… Теперь другие колокола льют, а звонарем на них Шатров-большак. Это его звоны нас с тобой к земле клонят и разметают… Слушал Секачев, но переводил-то все на свое, семейное. Это что же творится у него за спиной?! Да у них сговор, Анна-то уж полностью в чужих руках… Ну, погоди, дочь отецкая! Клокотало зло, губы под жесткой щетиной усов сушило. Едва разжал их, прохрипел: — Доберусь… Прыгал, открытой издевкой подкатился к порогу короткий смешок Федосьи. — Давай, мордуй девку… Только не выйдет по-твоему, Кузьма. Помяни мое слово, не выйдет! Ярость сбросила Кузьму Андреевича с табурета, никогда еще не терпел он такого насмешества, такого поношения. Срываясь на крик, ринулся к столу. — Языком ботвишь… Не мори душу, выправь Марфу, честью прошу!!! — И рада бы, да не в силах я, Кузьма. — Не хошь… — Не могу! Грохнул об стол натекший дикой тяжестью мосластый кулак, испуганно замигала лампа, кинулись под лавку моток ниток и звонкие вязальные спицы. — Погиблая твоя душа… Страшный, ослепленный яростью, Секачев бы ударил. Ударил уже бы потому только, что увидел перекошенное от ужаса лицо Федосьи, увидел, как раскинув руки, она черной растрепанной птицей метнулась к двери. Дверь правления распахнулась прежде, чем успела Иванцева толкнуться в нее. Шатров сразу все понял. Неловко, боком сидела на лавке Федосья с бледным до синевы лицом. Непокрытая ее голова искрилась на свету снеговой белизной. Секачев все еще стоял посредине комнаты и, набычась, громко сопел. Левой рукой Шатров оправил свою старенькую гимнастерку. Усмехнулся, в светлых глазах его засверкали хитрые огоньки. — Славно девки пляшут! Семеро, все подряд… Раз только сошлись, да то чуть не подрались. Эх, ма… Что я резюмирую: вы, граждане-сотолковники, решили свою темноту делить на свету… Некрасиво! Вы, Секачев, зачем тут? Негоже, Иванцева на работе, при исполнении… артельное сторожит, а вы на нее с кулаками… Уголовщиной пахнет, вражеской вылазкой! Давай, ходи отсюда да поскорей… Бессонницей маюсь, разгуляться вышел. Может, пройдемся под ручку? Ага, провожу тебя, Секачев, до самого дому. Кузьма Андреевич слышал и не слышал последние слова председателя. Уже в дверях обернулся, бросил через плечо Федосье: — Найдется и на тебя управа!3.
Сбежал Секачев с крыльца и тут бы ему поутихнуть в благословенном ночном покое, снять с себя напряжение, да он уж сильно распалил себя, уже не мог унять расходившуюся в нем ярость. Ну ладно, пусть бы оно с глазу на глаз случилось. Нет! Самого Шатрова черт нанес! Повестит, уж точно что повестит артельщик деревню и загоргочут по дворам… А больше того Кузьма Андреевич на дочь негодовал. Так низко пасть… И перед кем?! Да никогда секачевская родова не навязывалась родней в чужие дома! Подстегивая себя выпиравшей злостью, не шел, а почти бежал домой старик в тени старых черных елей. Луна уже висела над Чулымом, и стало довольно светло. В избе, в горнице Анны не оказалось. Поозирался Кузьма Андреевич: увидел, что ведра с пойлом в углу нет — догадался, где дочь. Фонарь на полу стоял, и кинулись в глаза ошарпанные сапоги дочери, блеклое прошлогоднее сено, желтая боковина деревянного ведра на дощатом настиле коровника. Аннушка отшатнулась, но стиснутый кулак достал ее, и она разом сломалась в поясе. — Тятя… За что, тятенька?! — Так-то себя блюдешь… Как в конторе артели ожесточил тот животный ужас в глазах Федосьи, так и теперь испуганный крик дочери мгновенно захлестнул тем исступлением, в котором Секачев уже не помнил себя, подчиненный единственному, неукротимому желанию бить, бить и бить. И он, ухватившись левой рукой за витой жгут косы, все бил обмякшее тело дочери, пока она не перестала кричать и пока старик не услышал другой, не человеческий рев. Секачев не сразу, но опомнился — слишком уж страшен был этот густой рев коровы. Он швырнул дочь на скользкий пол, шагнул к корове, поглаживая, успокоил ее, потом взял фонарь и медленно вышел из стайки, старательно прикрыв за собой широкую дверь. …Очнувшись, Аннушка долго не открывала глаз. Какое-то время она не понимала, где находится и что с ней, пока не услышала глубокий утробный вздох. Его нельзя было не узнать — так тяжело вздыхать могла только корова. И тотчас все вспомнила Аннушка. И разом в ней закричали все раздиравшие ее тело боли, все накопленные обиды. Что у нее с головой? Звон и жгет ее, как огнем… Она лежала неловко, на боку. Собранной волей подтянула правую, будто перебитую руку и тут же нащупала возле лица какой-то холодный и шершавый выступ. Вон оно что… О коровий лизунец она головой ударилась… Пальцы двигались дальше, ощупали горячее затекшее веко глаза и замерли возле виска в липкой, еще сочащейся крови. Рана у нее там, пролом, может… Подавляя боль и слабость — недаром же она была дочерью своего упрямого отца, девушка встала. Ей надо что-то делать. Скорее всего добраться до постели. В ограде под низкими звездами Аннушка опустилась на сырое от росы крыльцо и опять, как вчера, как все эти дни попыталась понять свою прошлую жизнь и это страшное, что произошло сегодня. Путались, мешались тяжелые мысли и возвращали к боли. И одно только девушка поняла и утвердила в себе: кончилось для нее прежнее, отныне оно всегда будет этой незаслуженной болью. Внезапно Аннушке пришло в голову, девушка решила, что она не пойдет в дом отца. А куда она пойдет? К своим, староверам? Примут, да от них-то дорога опять же к отцу, к прежнему. Где-то в соседях, робко, словно пробуя со сна голос, хриповато прокричал первую побудку петух. И тотчас отозвались ему другие деревенские стражи скоротечного времени — возвестили об исходе короткой августовской ночи. Она шла к Агашке Полозовой. Баба в дому одна, глазеть больше некому. Работают вместе и, хотя годами сильно разнятся, а во многом сердца открыли друг другу. Агашка сиротой выросла, после и мужа лишилась — понимает она чужое горе. Спала еще Сосновка, и то успокаивало, что никто не встретился на улице, а уж сильно посветлело, уже проступила над тайгой чистая утренняя заря. Аннушка едва не падала, когда постучала в низкое окно. С легким звоном стекла откинулась створка, заспанное лицо Агашки дернулось в испуге. — Мама ро-одная… Ты ли это, девка?! В изнеможении Аннушка опустилась на завалину, привалилась спиной к холодным бревнам дома и молчала, ей трудно было говорить. — Счас, я счас! — заметалась по избе Агашка. А на крыльце Аннушка открыла глаза, благодарно взглянула на вдову. — Оставь, тут посижу. И — застонала. Из головы ее все сочилась и сочилась темная кровь. — Ну папаша, ну тихоня… — Агашка чуть не плакала. — Аненка, в больницу бы тебе, кровя-то как бегут! Сквозь шум в голове услышала Полозову Аннушка. — Не сказывай никому, тетка Аганя. Тятеньку еще притеснят. Сходи к Алеше, обскажи. Его мать справится… — А и верно! — хлопнула себя по коленке Агашка. — Сичас бегу. А ты потерпи. Эх, Аненка… За любовь-то и пострадать сладко. Гляжу на тебя, и прям хорошие завидки берут!4.
Пришел Алексей, поднял, закрыл собой все заревое небо. Кивнул Полозовой. — Вы уж извините нас. И — понес. Большой, крепкий зашагал улицей, не страшась ничьих окон. Аннушке стало легче от того только, что ее держали сильные руки Алексея. Она уже знала, что любима парнем. В тот день, когда совсем, было, отчаялась, встретились они там, у озера, и вместе одной тропой пошли от сосны к сосне… Она затихла, не стонала больше. Уже в ограде дома Алексей взглянул в лицо Аннушки, ободрил: — Вот мы и у себя! Федосья была на ногах, увидев Аннушку, невольно всплеснула руками. — Зверь, что ж ты наделал! Так девку раскровянил… Аннушку уложили на широкую лавку. Поправляя подушку, Федосья ласково уговаривала: — Потерпи, дочка. Обойдется, все обойдется… Рана на голове, однако, встревожила Иванцеву, она подозревала пролом черепа. Однако и вида не подала, проворно поставила на плиту чугун с водой, вытащила чистые тряпицы. Воде надо было закипеть. В ожидании Федосья увела Алексея в горницу. Их разделял маленький простеночный стол. — Посидим, что-то ноги совсем не держат. Ну, Алеша, мало я к тебе с советами приступала, а теперь послушай. Говорили мы с тобой, и опять я на том стою: бери Анну женой. Девка что надо, во всем она без изъяну. Только смотри у меня… Непрощенный грех сироту обижать — понял?! Ну, если по мечте моей сладится у вас — спокойно умру. Скоро уж мне, Алеша, туда. Жаль, внуков не понянчу… — Зачем вы это, мама! Федосья опустила голову, седая прядь жестких волос упала на ее бледное, засинелое лицо. — Говорю, что знаю, сынок. Всю жизнь я лекарила и пригляделась к человеку, поняла кой-чево. Сердце давно выслужило свое. Сегодня ночью уж куда лучше оно меня повестило, до последнего надсадил его в конторе Секачев… Алексей подошел, улыбнулся — ему надо было улыбнуться матери, хоть как-то ободрить и ее. — Поживешь еще, мама! Как же я без тебя, а?! Сама говорила: плохо, если старого человека в доме, в семье нет. Живи, мама, всегда живи! Ясными глазами Федосья благодарно взглянула на сына, мягко отстранила его от себя. Ни в себе, ни в Алексее не хотела видеть какую-либо слабость. И хотя зыбнуло сердце старой и слезы подступали, заговорила твердо, почти сурово: — Спасибо за почтенье, сынок. Нам, матерям, не много от детей надо. Доброе слово охотит к жизни и лучшей за все отдачей. Уйду я и в памяти у тебя останусь… Детям своим привет передашь, скажи, любила их бабка. А коли и на тебя моя дурная слава перейдет — прости. — Да что ты, мама! — встревожился Алексей. — Такое говоришь, будто и вправду… Федосья встала, решительно заходила по горнице, но вдруг затруднилась в дыхании, опять присела к столу. — Верные приметы народ накопил… Да что я! Прости, сынок, что радость тебе порчу. — Федосья встала, говорила с трудом. — Теперь так… Промою рану, думаю, не заразится кровь. Ты беги к Шатрову — он с вечера в конторе, за меня остался. Проси лошадь и к фершалу, в Колбино вези девку. У нее кожа сшива требует… И пускай полежит в больнице, отдохнет. Тут Анне спокойной не быть. Из берегов батюшка вышел и опасен. Да, вот что… Может, рано вернешься, ты меня не буди. Я травки выпью и долго спать буду. Сон-то лечит… Федосья пошла в избу, но Алексей остановил мать. Ему хотелось порадовать ее и порадовать именно сейчас. — А мы, мама, распишемся с Аннушкой, она согласна… — Слава Богу! — просияла Федосья и заторопилась в избу. Вода там, на плите, уже закипала. Алексей кинулся на улицу.5.
У Шатрова недомогала жена, и за водой он ходил в последние дни сам. Над бором поднималось солнце. Широкий рыхлый пласт тумана над Чулымом теплел, становился легче и уползал в понизовые луга. Силаныч зачерпнул воды и уже подниматься бы ему на бровку яра, да сверху, по узким приступкам в глинистом срезе берега, спускался Секачев. «Славно девки пляшут… На ловца-то и зверь бежит… — усмехнувшись, подумал председатель и отложил коромысло. — С тобой-то мне и надо покалякать, гражданин хороший…» Шатров уже решил, что сходит он к старику и сходит сразу же после завтрака. По рассказу Иванцева — два часа назад Алешка сам не свой прибежал в контору — сильно избил Секачев дочь и оставить без внимания это никак нельзя. И откладывать разговор нельзя. Завтра в район ехать с отчетом по артели, зайдет он в РИК с хорошей строкой и в отчете по избе-читальне. Да, борьба с религией ведется наступательно: уставщику Секачеву сделано последнее предупреждение… Кузьму Андреевича тоже нужда на реку погнала. Обычно по утрам его будила Аннушка. Еще лежа в постели в том легком конечном сне, он слышал, как умывалась дочь, как, позвякивая ведром, торопилась она во двор, чтобы подоить там корову и выгнать ее в стадо. Старик и сегодня проснулся рано, но проснулся в необычной тишине и как-то сразу ощутил, что он один, совсем один в доме. Тревожась, Кузьма Андреевич заглянул в горницу, потом в стайку, в дровенник, даже до бани добежал — Анны нигде не было… Оглушенный случившимся, он долго потерянно стоял во дворе, пока не затрубила, не позвала хозяев на дойку корова. Еще не случалось того, чтобы старик принимался за дела с неумытым лицом. А в рукомойнике, а в кадушке оказалось сухо. Вот так и пришлось идти на Чулым. Шатров стоял у воды, широко расставив длинные ноги в больших порыжелых сапогах. На его мятом от бессонной ночи лице трепетали теплые отсветы раннего утра. И молодо светлели насмешливые глаза председателя. — Ну, ну, Секачев… Где-то ты смел, а тут такой осторожный, — громко язвил снизу Шатров. — Отпустил я тебя вчера из конторы с миром, а ты вона чево учинил — это как?! «Откуда знает про Анну? — мучился Кузьма Андреевич, замедляя шаг. — Ужели кто мимо ограды проходил и все слышал. Да, но когда успел, кто успел передать?» Они присели на сухое днище опрокинутой лодки, однако Шатров тут же вскочил на ноги. Под сапогами у него жестко, сердито заскрипел мокрый песок. — Слушай, Секачев… Кто я такой в Сосновке тебе известно. Хошь ты или не хошь, а Шатров — председатель артели и сельсоветчик. Вот и выходит, что за все я тут главный ответчик. А раз уж ответчик, то вправе спросить: в тюрьму ты захотел? Зачем дочь изурочил? Что же, мать твою так, получается… Сегодня ты избил, завтра, на тебя, уставщика-то, глядя, другие ваши дичать начнут — это какой уголовный факт обрисуется? Да-а… когда мы вашу дикость изведем… А вскорости! Раскуем человека и возведем царство ума и свободы! Теперь, когда открылся уход Анны из дома, когда пришло осознание, что дочь уже не вернется под отчий кров, Кузьма Андреевич ненавидел, кажется, всех и вся. А Шатрова особенно: с него вся жизнь в деревне наизворот пошла. И, ежели издалека начать — это артельщик Анну со двора к блудному выродку, к Алешке, свел! Зуд нетерпения, было, захватил Секачева. Кричать и кричать бы в лицо большака всякие хульные поношения, но сдержался: много ли криком-то возьмешь… — Садись, Шатров, раз уж мы сбежались. За дочь ругаешь — ругай! Не трогал я преж детей своих — знаешь, а вот пришлось, выпало бедой и это. Да, ярился вчера, а душа-то скорбела, правду говорю. Ах, Шатров, горячая ты головушка. Мысленно часто я с тобой в беседах. С чужого голоса толмишь на собраниях: Бога-де нет. Но по науке-то вашей голое отрицание — это ж ни в какие ворота. Не доказательно! Шатров медленно завертывал цигарку. Спасительно вспомнил слова районного лектора и облегченно вздохнул. — Природа… Ее вековая выработка! Кузьма Андреевич победно расправил бороду, смерил председателя насмешливым взглядом. — Это, землячок, не ответ! Природа… Она ж по твоей вере сама-то по себе, без ума, без разума. Но отчево все так благолепо устроено на земле, во всем большом и малом, в тайном и явном, почему такая разумность? Да потому что все и вся от произволения Божьева… Под яр заглянуло солнце. С чистой зелени прибрежных тальников на розовую воду падала сверкающая росная капель. Чулым светлел, разбуженный солнцем, ожил, громче, веселей заплескался у яров и на перекатах. Шатров весело дымил самокруткой, поигрывал по сторонам глазами — очень утро веселое. — Поднаторел ты в разговорах со мной, Секачев. Мудрено кладешь. Бог вездесущий, всемогущий… Нет, не завидую! Все у вас на страхе да на поклоне замешано… Кузьма Андреевич заторопился, замотал головой. — Э, н-нет, дорогой. На страхе далеко не уедешь. Безо всякого страху на крест свой Христос шел, без страху служили Господу и гибли за него святые апостолы, подвижники веры. А про нашева Аввакума ты слыхал? Унизил ли себя малодушием, боязнью, когда на костер мук своих восходил… Ну, а тебя, Шатров, держал страх, когда ты в гражданску скакал на пули за ту мировую революцию, за царство свободы… Не утеснял бы ты нас, председатель, в этом своем царстве. Есть же и узаконение… молитесь-де беспрепятственно. В Колбине церковь у трехперстников сожгли — чую, не случайно. Да-а… С умом кой у ково туговато. У нас, староверцев, недаром сказано: церковь не в бревнах, а в ребрах! Шатров заерзал на лодке, пожал плечами. — Как там вышло — эт-то не знаю. — Тогда зачем попа, дьякона, мужиков забарабали?! Сельсоветчик… Как же ты в людских глазах свою Советску власть уронил… — Ты этова не трожь! — озлился Шатров. — Ну, молились темные — хватит, откланялись старому! — Ну да… Теперь гнуть спину перед новым! А что церкви касаемо — из храма люди умиротворенными выходят. Это с твоих собраний бегут со злом, кто на власть, кто на тебя самово, а кто и на соседа: борьбу опять начали, друг на дружку мужиков науськиваете. Не хватит ли зла? В гражданскую сколь народа покрошили, еще ведь не высохли слезы тех вдов и сирот, а вы опять врагов увидели, на справного мужика, на кормильца накинулись, а заодно и на нас вот… Шатров встал с лодки, ходил по кромке мокрого песка у воды, зло поглядывал на Секачева. — Скоблить он меня взялся… Я тож для тебя горячих угольков припас. Ты, уставщик, сам-от как знаешь, а детей к себе не приваживай, не пой сопливым про Бога. Несмышленыши, а он им то рай сулит, то адом стращает… — Это что, запрет? — Догадался. Кузьма Андреевич затвердел голосом. — Слушай, товарищ Шатров… Опять переведу на Колбино. Вон и в газетке читал, хвастает учительша: в новом, Марксовом, духе она ребяток воспитывает. Что же… выходит, ей сопливых воспитывать можно, а мне запретно. Ну и ну! Вот ты, Шатров, вижу, стараешься блюсти свои партейные уставы. А мне как быть? Тоже и мне надлежит исполнить свой долг. Я — верующий, и уж в силу этова обязан нести слово Божие в людское общежительство. Да ведь без дела-то любая вера мертва. Сам-то, повторяю, не сидишь сиднем на печи. — Да, Кузьма… — Шатров отбросил окурок, крепко встал против Секачева. — С виду мягонький ты весь, а жальце есть. Опасный ты человек для Советской власти. Пожалел я тебя, старика, в прошлый раз, когда мы тут кулачье выкорчевывали… Кузьма Андреевич взял в руки коромысло, тоскливо посмотрел на Чулым. — Я, товарищ председатель, для дураков опасный, а не для Советской власти. Тебе бы понять здравым мужицким умом… Порвете безрассудно корни вековечного домостроения, после каяться бы не пришлось. Все трандишь об узде религии… А ну-ка выбей из молодого сознание греха — иной сразу одичает! Раз греха никакова нет — что хочу, то и ворочу, делай что хошь, абы за руку не схватили. Уж и сейчас взыграло всякое непотребство в народе, а что впереди?! Дурну я детей и кои постарше не учу, не толкаю их к воровству, к сквернословию, к пьянству, к блуду… Несовершен еще человек, еще сидит в нем зверь, то и дело кажет свои рога и копыта — нужна, каждому из нас нужна духовная узда! Последнее. Говорил я своим и говорю: Богу — Богово, а кесарю — кесарево, понял? И не стращай ты меня, председатель. Мы ведь давно, от самого Никона пуганы… Шатров потянул рот в ребячьей улыбке. — От, славно девки пляшут… откозырялись! Он же меня и отчитал. Ладно, упреждаю наперед и серьезно: не дури больше. Случится что недоброе — дадим укорот, загремишь ты у нас куда подальше. Ну, бери ведры, поднимайся! Шел домой председатель, гнулся под большими деревянными бадейками с водой, хотел остыть от громкого разговора с Секачевым, да сразу-то не получалось. Это даже странно: часто у него разладица с деревенскими. Ну, темнота чалдонская! Всякой новине она кукиш кажет. Станешь агитировать, чуть не с пеной у рта доказывать — слова как об стенку горох! Конечно, не живым он глаголом… разную трескотню райначальства тут трясет. А мужик нутром чует, где, в чем правда, а где подсадная кривда. Вот Секачев… Хоть матом ты его крой, хоть в Васюганские[14] болота утартай — прав же старикан! Да, отделили церковь от государства, а что происходит? В двадцатых годах — наскок, и сейчас старые книги отбирают, церкви рушат, попов в злейшие враги перевели. Да, часом, стыдно людям в глаза глядеть… И в таком он положении: выполняй, что сверху спускают… Шатров сказал это про себя и грустно удивился: ужели стыдобушка еще осталась. Значит, не совсем пропащий ты человек, Силаныч!Глава пятая
1.
Он подоил корову и согнал ее со двора. И что бы ни делал потом, с молоком ли убирался, кур ли кормил — в его глазах все время мельтешил один красный цвет — цвет крови его дочери. Там, на коровьем лизунце, она еще не почернела, еще кричала на отца, и крик этот слышал Секачев. И он потерялся в доме. Что-то сдвинулось, что-то непонятное случилось в его голове. Серым снегосеем падали бессвязные мысли в какую-то черную пустоту, не вызывая ни желаний, ни разговоров — ничего! Где-то к полудню в замутненном сознании Кузьмы Андреевича возникло тяжелое мучительное беспокойство, предчувствие того, что должно случиться нечто неотвратимое, что завершится страшным исходом. …А в большом доме сияла чистая желтизна бревенчатых стен, солнце раскидало длинные прямые половики слепящего света, и на этом ярком свету на окнах странным прозрачным огнем горели широкие шапки красных гераней. Били часы в доме… Но для Секачева не существовало больше времени, и только песня на улице вернула его к течению суток, старик с трудом вспомнил, что нынче Ильин день, праздник. Праздник позвал, всегда, бывало, сиживал на подворотней лавочке и смотрел на бесхитростное людское веселье. Но остановился на крыльце, испугался — что все красное? Красный кровяной круг солнца висел над деревней. Малиново заливалась гармошка у Чулыма. Красные герани на подоконниках… Кузьма Андреевич вертел головой — что это с небом? Жаркая белесая наволочь затягивала бор, заречное понизовье и редкие облака над тайгой. Вон оно что — где-то недалече леса горят… На калитке и раз, и два звякнуло кольцо. Секачев услышал этот знакомый звук как сквозь сон, как отдаленное, тихое бряканье конского ботала в синих вечерних лугах. Безучастный сейчас ко всему, что относилось к деревне, к людям, он машинально отодвинул засов, дернул на себя тяжелое полотно калитки и невольно отшатнулся в страхе — в глаза ударило красное. Он не сразу увидел, не тотчас сообразил, что это такое. А Маняша в своем праздничном кумачовом сарафане стояла и улыбалась, и круглые тугие щеки ее полыхали красными маками. — Бабинька Ефимья смородинового варенья послала, кланяться велела! Стеклянная банка, вся просвеченная солнцем, сверкала красной, запекшейся в сахаре, кровью… Кузьма Андреевич медленно приходил в себя. Растроганно, чуть ли не со слезами смотрел на девочку, в ее чистые васильковые глаза. Только ребенок, только эта детская чистота и поддержала сейчас стариковские силы, его помраченный рассудок. — Спасибо, детонька, спасибо. Обожди, гостинцев вынесу. И Секачев почти бегом ринулся в свою боковушку. — На-ка, пощелкай орешки! Я что тебя попрошу, девонька… Вот ты какую службу мне сослужи. Анна ушла, побеги к дому Лешачихи и вызнай… Сама увидишь, передашь ли. Отец, мол, в неможах, тотчас обратно велел. Пусть Анна вертается без боязни. И пальцем не трону. Девочка плохо поняла сказанное, только про боязнь и осталось у нее. — Страшно к баушке Лешачихе… — Да что же страшнова. Пойди с Божьим именем. Спаси тя Христос! Маняша просияла круглым лицом. — Бегу! Она вернулась не скоро. Кузьма Андреевич сидел на крыльце с опущенной головой в бездумном дремотном состоянии. — Ты где, потеряша, так долго? Девочка пожала худенькими плечиками. — Я искала, деда. Никто про Аннушку ничево не слыхал. А у Лешачихи окны занавешены. У магазина, сказывали, что она вчера вино брала… «Вино брала-а… Выходит, загодя сговорились. — Страшная догадка пронзила Секачева. — Запойное дело, значит, затеяли нынче…» Маняша стояла босоногой на теплых досках оградного настила и было ей непонятно — что это нынче с дедушкой? Глаза закрыл, плачет он, что ли? — Деда? — Ась? Кузьма Андреевич поднял тяжелую седую голову. Перед ним опять ярился кумач сарафана, вызывая мучительное беспокойство. — А, ты тут… Постой-ка, голубонька. Как и давеча, Секачев молодо упорхнул в дом. — Вот, азбука. Помнишь, смотрела, листала… Азъ, буки, веди… Маняша весело подхватила: — Глагол, добро, есть, живите… — Какая ты у меня прыткая! Бери, учись. И дедушку помни. Будешь ты помнить? Девочка сияла васильковыми глазами. — Я Богу за вас помолюсь! — Ах, ты чадо милое… Утешила! Молись, молись, твоя чистая молитва доходна всевышнему. Беги, Ефимье-то кланяйся. Взметнулась красным маком Маняша, сухо хлопнул ветер широким подолом ее сарафана, и опять душная, горьковатая тишина на дворе Секачева. Он встал и уходил в дом просветленным. Маняша подняла старика. Хорошо ему думалось: «Не прейдет святая вера, покуда есть на белом свете дети и старики. Не избудется, нет!»2.
Ободрила Маняша, и вспомнил Кузьма Андреевич, наконец, что не завтракал, а давно уж и обеденное время наступило. Можно было всухомятку пожевать что придется, да опять-таки вспомнилось, что есть вчерашняя картошка в сковороде и подогреть ее — минутное дело. На широком шестке русской печи, где два кирпича на ребрах стояли, наложил щепы, да забылся, медлил зажигать. …Любил Секачев вызывать к жизни огонь. И не было для него лучших минут, когда сидел он возле горячего друга. Бесчисленное число раз жег лесник костры на своих рабочих и промысловых тропах, умел отличать, видеть то особенное в утреннем, полуденном, вечернем и, наконец, в ночном костре. Всегда радуя, огонь согревал, кормил, отгонял ночную пугающую темень с ее чувством затерянности и одиночества, но и терпеливо слушал, догорая, говорил тихим языком воспоминаний, умиротворял, мудро советовал и как никто иной вызывал и хранил сокровенные признания. За многое, многое был благодарен Кузьма Андреевич надежному спутнику жизни. И, почитая огонь за некую святость, воздавая в душе достойное поклонение этой святости, всегда чувствовал себя данником перед ним. Старик вяло жевал за столом, а в оконное стекло переливами гармошки и обрывками песен бился с улицы веселый деревенский праздник, вызывая тоску и злость. Да, шумные застолья сейчас на другой стороне улицы, душа там на полный распах, пьяная близость… У Лешачихи тоже застолье. Там, в логове над Черным болотом его дочь. Побил он се… Плоть укрощал! Когда в лета войдет, освободится от жаркой похоти тела, заматереет умом — поймет Анна Кузьмовна, что только в заботе о чистоте жизни родитель на нее руку поднял. И простит она, ибо сказано: «Аще дщерь твоя в руце твоей, паки чадо неразумное, и мучь ее и плачь. Не сотвори беды в единоправстве веры, да не погибнешь во зле». Знает и вспомнит эти слова Анна. И примирят они ее с грешным отцом. Запойное дело правит сейчас Федосья. Среди бела дня грабиловку устроила. Разить, разить проклятую Лешачиху! Не дать ей торжества над ним… Придумка, как разить, не объявлялась. Но уже неотвязными становились мысли о мщении, и Секачев уже не сдерживал их. И не сиделось в доме. Он вышел на крыльцо и опять, глядя на засинелые дали, пожалел, что где-то горят леса. Дождя бы заливного. А быть-стать ему — Ильин день… С крыльца, поверх бревенчатого заплота виднелась дальняя сторона деревни и старенькая избенка Иванцевой. Маленькая, легкая, она казалась отсюда, от Чулыма, игрушечной — толкни и разом свалится в рыжую хлябь узкого Черного болота. Эта кажущаяся игрушечность жилья Лешачихи почему-то сейчас разом подтолкнула к поиску немедленного мщения. Это еще надвое та бабка сказала, кто нынче веселиться будет! Кузьма Андреевич почти прокричал эти слова, когда грохнул сапогом по крыльцу. Внизу что-то стукнуло, он опустил голову, и в глаза кинулся кричаще красный цвет. Старик наклонился, взял банку с вареньем и вспомнил, что он еще не пил чаю. Опять засветился на шестке огонек, он тотчас стал похож на маленького шаловливого ребенка — разом заявил о себе коротким сухим потрескиванием, потянулся здороваться гибкими желтыми ладошками, еще слабенький, ласково оглаживал ими белизну мелкой щепы, потом окрепнул, бойко вскочил на нее, радостный рос и ширился, заупирался в широкое днище медного чайника. Завороженно смотрел Секачев на огонь, и с лица его спадало угрюмое выражение. Багровое солнце, красные герани, кумач сарафана — все слилось в чистой святости огня. Теперь их двое… Почти не заметил, как выпил кружку травного чая. Когда старик отошел от стола, он уже знал, что ему надо делать. Он не торопился, не испытывал особого волнения, каких-то совестливых мыслей, которые бы останавливали, противились его внезапному решению. Оказывается, где-то в глубине себя, он уже успел оправдать задуманное, уже утвердился в том, что все сделанное противу Лешачихи — хорошо, что дано ему на это некое разрешительное слово и дело, и сам он не подлежит людскому осуждению. Багровое солнце падало в тайгу. Дымная хмарь затягивала небо. Тревожный надвигался вечер, как и всегда в пору больших лесных пожаров. Пакля, которой весной конопатил лодку и которая про запас осталась — в кладовке в мешке. Керосин стоял в сенях, а спички всегда при себе носил. Руки слушались плохо, керосин плескался на пол, когда Секачев мочил им сухую костристую куделю. Ему показалось мало ее, он наполнил керосином две бутылки и упрятал их в глубокие карманы штанов. Огородом, задами зашел в бор и зашагал ко двору Иванцовых кромкой Черного болота через густые тальники. Огня в доме Федосьи не было. Это вызвало дикую ревность за дочь. Будто над ним самим, над Секачевым, совершил самое унизительное насилие чужой, ненавистный ему человек. Чавкала под ногами болотная жижа, хлестали в лицо гибкие таловые сучья — почти бежал Секачев и в этом своем помрачении все бормотал, все выговаривал накопленное зло. Утушили, значит, огонь… Раненько поторопились. А не по-людски так-то делать, зятюшка самочинный. Ну-ка, тестюшка, ну-ка, отец осмеянный, собери ты народ да покажи, как худые дела-то делаются и какое наказанье за них бывает! Эй, почто свадьбу втихую править начали? Без отца невесты, без дружков жениховых, без подруг молодой хозяйки. Неладно! Не из тех Анна Кузьмовна, чтобы молчком, воровски уводить ее из родительского дома. Что ж, не поздно поправить оплошку… Ну, сватья, не прогневайся — много гостей сейчас набежит. Не просторны твои хоромы, а не тужи. Столов уряжать не надо, нынче и без того сыты и многие пьяны. Вот от веселья никто не откажется. Неповоротно в дому — на дворе разноплясы устроим. Темновато… И это разрешим. Разрешим! Эй, молодые! Выходите, гнитесь в поясе, встречайте народ гостевой. Ну, сватья, тряхни стариной, выбегай первая с выплясом… Попляшешь ты сегодня, ох и покрутишься… Эка вы там неповоротливы в доме! Сейчас, сейчас разбудит вас петух-побудчик. Давай, милачок, стукни горячим крылом по окнам, по дверям запертым! Тепло, радостно вздохнул очутившийся на свободе огонь и робкий еще, то приседая, то вскакивая, торопко побежал от пакли в поленницу дров, что горбилась у дощатых сеней. Еще можно было остановить этот начальный бег огня, но не остановил его Секачев. Никогда насильственно не тушил он своих костров, они догорали сами… Швырнул в оконце сеней горящую паклю, поплескал туда и сюда керосином, снова зачиркал спичками… И опять теперь с диким смешком бежал старик тальниками у Черного болота, а потом пустился неровной кромкой шумящего бора. Ветер рвал темноту о сучья сосняка, швырял в лицо сухие колючие иглы. Кузьма Андреевич ободрал где-то щеку, почти ничего не видя, дважды падал в какие-то захламленные ямы, но эти его падения и ушибы только подгоняли его в быстром запальном беге. Ударила молния, высветила согнутую ветром березку, сквозь зеленую зыбь листвы увидел старик крышу своего дома и, наконец, стал приходить в себя. Он медленно, опустив голову, поднялся на крыльцо. В темноте над Черным болотом красный петух легко расправлял свои легкие огненные крылья.3.
Пожилые уже по дворам разошлись, а молодежь-то еще гуляла у Чулыма. Тут, под старыми ветлами, и надрывалась в руках Володьки Шумилова его голосистая гармошка. Потная, душная теснота в толчее парней и девок. На кругу, еще днем отбившись от бабки, топтался низенький растрепанный старик. Славно, с ухарским посвистом выкаблучивал старый. Наскакивал, бодал плотное кольцо молодых своей рыжей бородой, дико махался длинными руками и блажно орал:4.
Мягко наступая на носки сапог, Кузьма Андреевич прошелся по темной избе, по горнице и хотя чувствовал, знал, что пусто в доме, однако еще затаенно надеялся, а вдруг Анна не у Лешачихи, вдруг да вернулась… Да нет, нет! Дали бы знать ему о дочери хоть свои, хоть с другой стороны улицы. Пожалели бы старика. А сама над собой она, конечно, ничего худого не сделает — все узлы завязала с Иванцевым, не оторвать ее от выродка. Всю эту сумятицу мыслей только с тем и распускал в себе Секачев, чтобы хоть минутно забыться и не думать о другом, самом страшном. Уже после того, как пробежал кромку Черного болота и в сосняке укрылся, поддался соблазну — оглянулся. С пригорка, где стоял, увидел то, что сбило с толку, что вовсе не ожидал увидеть. Не явились к Лешачихе те гости… Дом, стоявший на отшибе, полыхал вовсю — так казалось, но близ него на луговине никого не было! Он бы увидел бежавших от Чулыма, если бы чуть постоял на том же взгорке. Позже не услышал и людских голосов — сильный ветер относил их, а бежали-то парни и девки другой стороной широкой улицы. Перегорело вроде бы в Кузьме Андреевиче зло. Сколько можно — сутки ярился и изводил себя. Зло уходило, но занозило другое, о чем и думать было непереносно. «Значит, я пожег их сонных. Дочь пожег! А и прибегут люди — поздно!» — утверждался в ужасной догадке старик, и руки его рвали тугой воротник белой холщовой рубахи. Секачев света зажигать не стал, не хотел глядеть на неубранный стол с обеда, не хотел видеть себя, а главное ему нужен был совсем другой свет, свет для души его, которая страдала сейчас, как никогда. Вспыхивали за окном грозовые зарницы… Вспыхивали, кидались по струганым бревенчатым стенам, по широкой лицевине русской печи и тут же гасли в холодной сырости дома, которой дышала высокая пасть распахнутой в сени избяной двери. Неподвижно сидел на лавке и одно-единственное сознавал: не избыть ему, не заглушить того внутреннего обличительного голоса, той крепнущей уверенности, что совершил он великое злодеяние — во зле собственную дочь жизни лишил! Как все обернулось… Гордо думал уже, уверился почти, что его-то старость не будет знать злобы. И вот наказан за человеческую гордыню. Такой бедой испытуется! Принята была вина, и тут же началось бичевальное раскаяние и возмездное судилище. Кузьма Андреевич никогда не боялся мирского суда. Разве могли вершить над ним суд такие же грешные, кто правопорядчиком только по званию, по наложению на них таковских обязанностей, а не по чистоте душ своих. Не имели права карать его люди, судящие не по духовной совести, а по казенному закону. Другому, высшему, праведному суду отдается он, Секачев. Перед ним ничего не утайно, перед ним только склонит покорно голову и от него только примет все, что будет определено ему. Чем больше размывал и терзал старика этот мучительный разговор с самим собой, тем больше он ощущал в себе властный позыв к молению: к тому единственному, что все разрешало и переводило на его земной и загробный путь. Надо было совершить это моление. Кузьма Андреевич встал с лавки, прошел в запечье, умылся там, пригладил ладонями концы спутанных седин, потом наглухо застегнул рубаху и только теперь вспомнил, решил, что ему надо много свечей, много света перед иконами. Он знал, где лежали свечи. Приходила на днях Ефимья и принесла. Он за каким-то делом на крыльце сидел, Семенова там и отдала сверток. В моленную тогда не пошел — разговор мять не хотел — встал и второпях положил свечи в сенях. Широкая лавка завалена и заставлена всякой всячиной, и не раз, не два пошарил старик в темноте, но никак не мог найти, что искал теперь. Досадуя, достал спичку, чиркнул, но огонь был уже без надобности — где-то рядом с домом вслед за громовым раскатом саданула скошенная прямизна молнии. В сенях оконце… Ослепленный до резевой боли, увидел-таки свечи, глаза открыл только в моленной, когда уже захлопнул за собой легкую дверь. Обычно Кузьме Андреевичу всегда хватало заученных в детстве молитв. Помня о греховности суесловия, он редко дерзал привносить к ним собственное. Но сейчас, едва ли не вторым случаем после смерти жены, ему показалось мало тех молитвенных слов, ибо хотелось полного очищения души от всего грязного, полного раскрытия себя перед тем, для кого все открыто в книге человеческих судеб. Да, была потребность в исповеди, пришло время скорбного покаяния за большие и малые, давние и близкие прегрешения. Грехи были, как не быть им у живого человека! А что до Анны и иже с ней… Не помышлял делать того, что случилось. Не думал усекать жизней, выгоном Иванцевых из дома хотел лишь дочь, еще не павшую может, под отцовскую крышу вернуть. Он встал на молитву и положил начал. Ровно горели и тихо оплывали желтые свечи, ярко выступали светлые оклады старинных икон под расшитыми воздухами. Сильно жаждал измученный душой Секачев очищения и потому, что всегда верил в святость молитвы, всегда уповал на милость Божию — полнился он тем особым возвышенным состоянием, тем приближением к Богу, которое иногда испытывал и которое всегда почитал за особую милость, за ниспосланную свыше благость. А темные аскетические лики святых смотрели из угла неприступно сурово, но давно уяснил себе старик, что это была лишь сухая внешность иконного письма. Озаренные теплым светом свечей святые дышали спокойной вдохновенной мудростью, большие, полные печали глаза Спасителя видели его насквозь, понимали и печаловались за него. И, стоя на коленях, вознося небу благодарения и горячие мольбы свои, Кузьма Андреевич пребывал в том захватывающем молитвенном экстазе, в том отрешении от всего низменного, что не воспринимал уже от земного.5.
И не слышал он, что за дверью его боковушки уже вольготно разгуливал жадный, ненасытный огонь — та зажженная второпях и брошенная с забывчивым небрежением спичка в сенях, те неубранные клочки пакли на залитом керосином полу — они охотно и бездумно выполняли свое назначение — это страшное сейчас дело… Все тяжелей дышалось, свет свечей хилел, смутная, еще не осознанная тревога все больше беспокоила Секачева, пальцы его все ленивей перебирали лестовку, и вознесенное двуперстие невольно зависало над мокрым от пота лицом. И, когда дышать стало совсем трудно, когда поневоле Кузьма Андреевич начал сбиваться в своем исступленном молении, он услышал, понял, что в доме его происходит что-то неладное. Он скосил глаза вправо и поначалу не поверил тому, что увидел. Светло-красные живые змейки, лениво извиваясь, медленно ползли к нему из-под дверной щели по крашеному гладкому настилу пола. Не понял, не принял сразу тех змей. Но дошло, тут же дошло, и в считанные мгновенья соединил все и вся старовер. Соединил и возликовал. Он не размышлял, откуда этот огонь. От молнии или от той спички. Теперь это для него уже не имело никакого значения. Услышан, услышан покаянный глас его! Вот уж не думал никогда, что все так кончится… Неисповедимы пути Господни! Не случай — вершится то, что давно определено ему… Лучше этот земной скоротечный огонь, чем вечный, адовый! Радость святого безумия захватила Кузьму Андреевича и рвалась словами: «Правь дело свое, послужи в последний раз, друже веселый, жаркий! Много раз ты моими дровишками кормился… Старался, угождал в любую погоду. Теперь вот и себя отдаю доброхотной жертвой. Бери, прекрати жизнь земную, чтобы воспарить в неземные пределы… Краше солнца красная смерть!» Страх питает смерть. Видел Секачев, как умирали, хоронил сам, не раз было так, что той смерти подлинно что в глаза смотрел, подмятый медведем… Нет, не потеряется он, твердо войдет в огненную купель, презреет тот болевой крик жалкого тела и очистится, искупит все свои вины, все грехи предков и детей своих. Подлинно: как сгорел, так от всего ушел! Кто сожжется, тот и спасется, — говорили когда-то прадеды. Вот и достроил церковь свою… И еще жену во сне, Таисию, видел, и звала она его… Без печали и без зла на людей оставляет он землю. Старик мог бы еще спастись. Стоило только вышибить единственное, завешенное черным, окно моленной. Ему послышались сквозь шум огня встревоженные людские голоса, стук в ворота и зовущие крики. Они только подстегнули, укрепили в решении уйти из мира, который уже ничего не обещал, кроме немощи и болезней, сознания своей обузы для других, кроме ожидания смерти — всего того, что обычно уготовано старикам. Он хрипло рассмеялся. Уличная, далекая от него суета сосновцев, их забота о нем уже ничего не значили для него, уже были ненужными, ему надо готовиться одолеть тот постыдный человеческий страх, эту глупую боязнь смерти и шагнуть туда, куда всегда рвалось его внутреннее существо — к великой надежде… Все еще коленопреклонненный, Кузьма Андреевич поднял отяжелевшую от нехватки воздуха седую голову. Он был красив, величественен и страшен сейчас в этом горячечном полубреду. Опять раздались призывные голоса, теперь ближе, явственней. И вдруг осенило: «Что же молчит он? Надо подать голос. Вина не пил, дурного осуждения не будет… Но должно сказать прощальное, напутное слово, укрепить своих в праведной вере…» Теряя свет в глазах, подошел к окну, сдернул занавеску. Там, в огороде, в свете пожара — черные провалы кричащих старушечьих ртов. Он постоял в свете свечей в тихой молитвенной позе. Собрал последние силы, откинул форточку, хлебнул воздуха и, пьянея от него, крикнул: — Молитесь! Ефимья Семенова металась у самого окна, и слова ее разобрал старик: — Не уходи-и, Кузьма! Жива, жи-ива Анна! Секачев, чувствуя подступающий жар за спиной, закрыл глаза, его наполняло счастье. Дочушка… Все, все грехи твои искупит отец. В великой славе уходит он от тебя. И на тебя перейдет его слава, и примешь ты ее с тем, чтобы наставлять других. За окном моленной все сыпался и сыпался сверху дождь красных искр, падали вниз горящие тесины. Свечи чадили и гасли. Все убыстряла свой бег, все стучала молотками в виски задыхающаяся кровь, а сердце, набатно стучавшее сердце полнилось поющей радостью. И открылось внезапно Кузьме Андреевичу… Вдруг услышал он в себе чьи-то бесконечно далекие, стройно поющие голоса. Он ощутил тем большую радость, когда понял, что это были голоса тех, кто задолго до него горел в скитах темных заволжских лесов, но не давался на поруганье слугам царя-антихриста. Стоя на коленях, он напрягся, глубинная память донесла слышанное и запавшее в детстве, и страстный голос его взлетел и слился с торжественным предсмертным гимном предков:1965–1970 г.г.
СУХАРНИКИ
Боже Всевышний! Тобою наказан, Тобою свободы лишен. И злыми людями был признан виновным, В Нарым за пшеничку сужден.Из песни.
1.
День-то какой разгулялся! Все шли обложные дожди, перепадали тоскливые дождики, дымчатые мороси скрывали дальние отроги Саян — дышали сырым холодом в овальную чашу долины на хлебные зеленя, на редкие березняки по склонам ближних увалов, на деревню, что вытянулась двумя рядами домов у пологого ската травянистой Горушки. Разъяснило только вчера, долина теперь полнилась теплом парящей земли, жаркое солнце все добавляло и добавляло к этому истомному парному теплу. У каждой поры года свои избранные краски. Сейчас, в начале лета, окрестные увалы как бы затянуты ярко-зеленым, еще не вылинявшим сукном, только изредка испятнанным наплывами текучего голубого марева да белыми строчками березовых перелесков. Отсюда, с Горушки — огляд широкий. Хорошо видится светлая накать дороги и рядышком с ней голубой поясок речки Бежанки, что делят долину почти на две ровные половины. Старая дорога открыта вся, а речка в некоторых местах перехвачена белесыми ветлами, издали похожими на стога только что сметанного, еще не почерневшего сена. Горушка она и есть Горушка, настоящей-то горой когда-то не вышла. Это оплечье того же увала и даже не все оплечье, а нижняя, подошвенная часть его с березовой рощей, молодым подростом и травяной поляной, кой-где меченной невысокими выступами старых замшелых камней. В июне, пока еще не усохнет, не выгорит на палючем солнце разнотравье — красиво, утешно на круговой поляне у веселых берез. Каких цветов тут только и нет! Зеленый ворс раскидистого ковра размашисто, крупно расцвечивают ярко-оранжевые жарки, особым, сказочным таинством в этом ковре разбросаны густо-фиолетовые лепестки кукушкиных слезок, и так нежны на темной зелени голубенькие прошвы вероники дубровной, скромных медуниц. Эту лужайку на Горушке прежде никогда не косили — корысти мало, а потом давно-давно еще прадедами установлено: молодым тут праздничать, сызмалу набираться красот от родной земли. Краса живая приемка человеческим глазом, хорошо западала в души. Вон девки — они же все в деревне завидные вышивальщицы. А и парни — форсистыми их считали в округе. Это правильно размышляли деды: возьмут исподволь молодые в себя красоту и обретут надежный оберег чистоте душ своих, да не подвергнется порче оных чистота духовная. С вечера, да еще и утром нынче надеялась Варя, что придут сегодня девки и парни на Горушку. Прежде-то уж обязательно приходили, блюли стародавний обычай, ждали светлый Троицын день, готовились к нему. Как готовились. Накануне никто не работал — все убирались по дому, по двору и мылись в бане. В субботу, кто помоложе, привезут березок, нароют ямок в ограде, противу дома на улице «посадят» те березки в ямки, польют хорошо водой и после всю-то неделю стоят дерева живыми — вся деревня в зеленом цвету. К этому, березовыми ветками украшали наличники окон, ворота, калитки, а какая же радость объявлялась ребятне, когда в доме набрасывали на пол душистую, только что скошенную траву: катайся, кувыркайся вволюшку! Ну, а раньше, на неделе, в Семик — это в четверг, девки приходили вот сюда же, в рощу, заламывали вети и трепетно завечали: если к воскресенью, к Троице, завянет ветка заломленная — замуж выйдешь в этом году! Девки платья надевали на Троицу только однотонные: из розовых, малиновых, желтых, голубых, синих материй. И вот к полудню собирались на Горушке, смотрели заломленные березки, рвали цветы и завивали венки. А парни, бывало, пообчистят скородельную трость из той же березы, навздевают на нее, кто венки, кто цветами увьет-обвяжет и после с девками с общей песней сойдут с горы в деревню — красиво, любо смотреть! У парней-то цветы не только на тросточках, а и за ремешком околыша фуражки, в петлях рубах… Остановятся на мосту через Бежанку, а тут уж и стар, и млад. Поют молодые:2.
У власти — у сласти… С осудом, с открытым укором выложил как-то в присутствии сына эти слова дед Савелий. Так, походя обронил старую поговорку, а запомнилась она, особо обеспокоила Варю, заставила задуматься. Случайно на улице подслушала от чужих людей и другое: «Ему что, Синягину. Не сеет, не жнет, а сытней других живет». Все это вспомнилось сейчас, когда наставляла на стол. К ужину пришел Ганюшка, принес литр самогона, и вот плотно засели старшие возле бутыли. А зачастил соседушко к отцу, да все больше вечерами, вроде бы на огонек. Давно сметила Варя, что же вяжет отца с мужиком. Ганюшка-то кладовщиком в колхозе, возле съестного, теперь шибко дорогого. Ходит он к отцу все задами, крадучись. И не с пустыми, конечно, руками. Потому-то нынче, скажем, мать печет пироги, завтра — шаньги, послезавтра блины или оладьи. Прежде в доме Синягиных мяско только в мясоеды, а теперь кажин день щи с душистой баранинкой… Не раз удивлялась Варя, мучилась, жалела родителя: отец и все прочие близкие к нему там, в сельсовете, в колхозной конторе — они громки на словах, во всем правы и чисты перед деревенским миром. Но вот дома, в семье — заглазно от людей, жалки в большом и малом, в словах и поступках. В компании сейчас бы и председателю колхоза сидеть, да он где-то на культстане. Тоже у родителя частый гость — давние друзья, первые активисты, теперь вот началят в деревне. Как все разом изменилось! Раньше чуть не в лицо дружков лентяями звали, а нынче — любо не любо, каждого навеличивай, а нужда какая — проси, кланяйся и по мелочам. Позавчера дед Савелий будто угадал Варины мысли, взял, да и бухнул сыну тоже давно известное: — Сколь веревочке не виться, но будет ей конец. Загребут Ганюшку за воровство, строго спросят и с тебя, Иван. Отец понял, о чем это родитель, в сердцах бросил ложку на стол. Выскочил из-за стола, зло забросался словами: — Хватит, пожил я, когда каждый кусочек с приглядкой ел! Вы… Когда жрете похлебку с мясом — хвалите, а оближете ложку и нос воротите, рассуждать смеете, иждивенцы! Слово новое, страшное… Теперь много налетело каких-то чужих страшных слов — откуда они только и взялись! Подавала еду Варя сегодня потому, что мать опять приболела и закрылась в горнице. А может снова меж родителями пробежала та черная кошка, опять затяжные нелады. Прежде матери не медово жилось с муженьком «активистом», а сейчас, когда он желанную власть получил и вовсе домой-то является только на обед, да на короткую ночь. Все-то он в беготне, в каких-то делах, на всяких там собраниях, кричит до хрипоты. А то укатит в район. Да не один, а с милашкой Глашкой, что правит в Совете всякую счетную часть. Ладно, что дед Савелий еще в силах, управляет по дому и по двору всякую мужскую работу. Не будь Савелия, не знай бы и что. …Синягин встал из-за стола, выкрутил фитиль в большой десятилинейной лампе — лампа досадно коптила. Поторопил дочь: — Самогонь налита, а закусочки-то нема. Да хлеб-то я сам порушу! Варя засуетилась возле печи: подала горячих щей, выставила на стол жареную картошку с мясом, сбегала в погреб за солеными огурцами. Не забыла положить перьев зеленого лука. Стаканы из застекленного настенного шкафчика Синягин доставал сам. То ли поторопился, то ли неловко руку отдернул — створка по казанкам ладони пристукнула. — А-а, мать ее! Варя увидела, как морщится от боли отец. Давняя догадка опять заговорила в ней. В чужом доме, хоть и просторен он, а все как-то неповоротно, тесно, что ли… Дом этот не отцов — Фроловых. Вот уж год как далеконько их упрятали и попривыкнуть бы дому к новым хозяевам, ан нет, не принимает он чужих насельников и вот досаждает исподтишка. Варя чувствует, дед Савелий знает, что все еще незримо живет — теперь мается и злобится домовой Фроловых. Да-а, когда-то еще смирится он, а пока вот не терпит непрошенных. Вон, у матери — у нее то и дело падают на ноги сковородник, ухваты, а то печь хлебы портит, или из питьевой кадки вода побежит ни с того, ни с сего. Все это фроловское, несмирившееся бесит мать. Вчера — как уж так вышло, селенка с полки пала ей на голову, так мать, озлясь, хряпнула корытце об пол, а потом обе половинки и кинула в горящую печь. Как радостно полыхнуло дерево, как взыграло жарким огнем, как проворно кинулось в трубу на волю! Стань Варя считать, что и как не дается в руки, что противится во фроловском доме новым хозяевам — не перечислить. Глядите, люди: та же висячая лампа с жестевским абажуром и она дымит, каждый вечер морит чадным угаром — с чего бы это? А на днях кошка сбежала со двора: кормильцы, да не те. И последнее: уж куда как пышна перина Фроловых, а и она не мирит родителей… Поставила Варя, что нашлось, на стол, присела на лавку у окна — улица дымилась сумерками, дальние увалы потемнели и отодвинулись. Пока Ганюшка вытаскивал тряпичную затычку из горлышка бутылки, пока осторожно разливал самогон, Синягин косо поглядывал на свою дочь, уже расслабленный ожидаемой выпивкой, в родительском раскаянии пожалел ее. Надо бы поругать — запрет же нарушила, на Горушку бегала. Председатель колхоза даве пальцем в окно сельсовета тыкал, по плечу похлопывал, посмеивался: «Вань, глянь чьяй-то девка одна-одинешенька на Горушке нонче мается». Да, дать бы дочери накачку — ладно и сам вот слабину оказал, Ганюшку опять с самогонкой кликнул. — Ты бы, Варь, к Тоньке Савельевой сбегала, а может других наших девок на улке встрела. Беседу бы провела, поагитировала — тебя девки слушают. — Откачнулись они от меня, — коротко вздохнула Варя. — Что так? — Праздника вы нас лишили. Тебя те же девки костерят, а и мне сбоку заодно достается. — Скажи, кто это там рот разеват — быстро захлопнем зевало! — Ну, вот… Все-то на окрике, на запрете — застращали всех! Синягин нахмурился, махнул рукой. — Ступай, Варвара. Классовой позиции у тебя нет! Варя ушла в сени. Там, на нарах в летнее время ее постель под пологом из реденького ситчика. По зимам-то она спит с младшим братиком на полатях — тепло там, вольготно. Не спалось. Слышала, как отец задергивал шторки на окнах, мало ли кто может подсмотреть, как председатель сельсовета праздничат, а какой нынче день… Отец дошел до двери, раскрыл ее — мать совсем не терпит в последнее время табаку. Едкий махорочный дым набивается даже в горницу — трое сейчас засмолят. Не расслабляла себя для сна, ждала дедовых слов. Как выпьет он, так особо рьяно и принимается шпынять сына, выговаривает ему то самое, что носит в душе и Варя. А ему только вот в такие застолья и выложить напрямки наболевшее, в другие-то разы председателю сельсовета некогда с отцом калякать. Мужики наконец выпили, похрустели, кто луковицей, кто ядреным огурцом, дружно похлебали щей и снова выпили. После лениво заскребли ложками чугунное дно сковородки. Не ждала Варя что-либо интересного от Ганюшки — чаще смиренно поддакивал начальству, а тут такое выложил, что она разом навострила уши. — Елена моя сказывала ноне, а узнала от ково-то из баб… Сандаловых сын, Васька, сбежал из ссылки и ночевал тут, у своей тетки. Вроде подался он теперь на золотые прииски, на Саралу. Варя насторожилась: это ей в интерес, может, что скажет Ганюшка и о Париловых. Ждала, что отец первым отзовется, но тот, слышно, обгладывал кость. Дед Савелий теплел голосом: — Хоть на Сарале́ принимают беглых.[15] Они ж там встают за ту же комендатуру и золото моют. Варя даже откинула край полога, прислушалась. Вот отец небрежно бросил кость на стол, откашлялся и заговорил: — Значит, сбежал вражина! Последнее время перед ссылкой, как и батя, волком глядел на нас… — Ты ж его определил на погибель! Он что, кланяться тебе должен, выражать благодарствия… — Отец! Все решал исполком, актив… Дед Савелий не отмолчался. — Сказал бы я про ваш исполком-дуролом! Вы с чево начали, вы жизнь свою сластить начали. Ага, лучшие дома в деревне себе позахватывали, на чужих перинах теперь спите, в чужих полушубках ходите — по-волчьи рвали чужое в прошлом годе. Победный праздник себе устроили… Отцу бы обидеться, а он захохотал. — Так, я еще до коллективизации говорил тому же Фролову: что ты на плуг налегашь? Все ваше вот-вот станет наше. Не поверил, дурачина! Все еще верил Советской власти: нэп надолго, нэп серьезно.[16] Ганюшка всегда примирял отца с дедом. — Ты, Савел, понимай. Тут была борьба: класс на класс. Тут кто ково! Дед Савелий опять взорвался: — Брехло пустое! Каким сопливым ты это говори, Ганька. Три двора у нас было точно богатых в деревне, так их вовремя кто-то упредил — распродались и сбежали невесть куда. А Фроловы, Сандаловы и другие — не кулаки они, а дураки! Обобрали вы их за полдня, потом собрали в одночасье, как тех котят, в лукошко и кинули в гиблы места. Вот вся и борьба в селе нашем. — Кричишь ты нехорошо, батя! — сухо отозвался отец. — Конечно, загибали, но указание же было сверху: давай, Синягин, гони процент коллективизации! А еще и шептали на ушко: грабь награбленное… — Это кто, Фроловы, Сандаловы, Париловы грабители… Да они ж первые трудники, у них все своим горбом было нажито! Властью ты пьян, Ванька. Просил тебя и не раз: не суй голову в этот председательский хомут, скоро он тебе шею намылит. Сколько же ты грехов разных на себя в последне время насдевал. Перессорили вы всю деревню, все-то ищете врагов… Враги давно в болотах загинаются, а дела-то в колхозе никудышни. Скот отобранный поморили, посеяли ноне кой-как. Ферму поставить не можете, а людей-то на работу гонять вам приходится, в рельсу по утрам звоните — когда это было, чтобы мужик сам себя на труды рельсой подгонял. До-о-жили! Ганюшка вздыхал. — Суетимся кажин день. — А ваша сутолочь — ваша бестолочь. За ушко бы вас да на солнышко, таких хозяев! Душу деревни вы покалечили, каких работяг извели… Притихли мужики. Лениво звякнули в тишине стаканы. Заговорил опять Ганюшка: — Так, я о Сандалове. Сказывал тут Васька: жутко как мрут от голода там наши лишенцы. Почему их так плохо снабжают? Когда тут мы их облегчали, доводили до пролетарьята, думали — ништо, обрастут, заживут и там. А оно вона чево… Варя ждала, что ответит отец. У отца, оказывается, о другом заботушка: — Напишу на Саралу, в органы, напомню, кто он такой, Сандалов. Слышно, дед Савелий постучал ребровиной ладони по столешнице. — Гляди-и, Ванька, еще одну могилу хошь добавить, а?! Ганюшка опять глубоко вздохнул. — Рассказывал Васька, как отец умирал в тайге. Такой кряж здесь ходил. Мы с ним вместях в Красной Армии служили. Не было лучше в полку запевалы. Как затянет эту… Ты, конек вороной, передай, дорогой, что я честно погиб за рабочих! Ага, плакали бойцы, так уж красиво, так жалобно пел Сандалов. Гудел Савелий: — Эх-хе-хе… В бедности, в безвестье были вы мужики как мужики. Пошто сейчас-то в свободе, в сытости так озлобились на своих же деревенских, так изгалялись над ними — спросите-ка себя по совести! Умом вы зашлись, активисты, какой непрощеный взяли грех на душу — такова на деревенских памятях не было. Ну, там кои постарше… А старики, а дети-то в чем перед вами, властями, повинны, их-то вы за что на погибель. Нет, будет всему вашему делу и оборот, так вам не сойдет, попомните мои слова, есть он Бог! Эх, кабы вам своим умом жить, а не чужой подсказкой… … Слушала Варя, ворочалась на постели, терзалась страшно: жив ли там, в этом трижды клятом Нарыме, ее Митенька?!3.
Опять вовремя корова не пришла: беги, лазай по кустам у Бежанки — твое это дело, Варя. Замучились Синягины с коровой. То она переходница, то нынче ялова, не обгулялась. А к тому такая шатучая, что поискать. Днем-то она в стаде. Но теперь не прежне время — стадо пастух пригоняет рано, подоят бабы своих кормилиц и пускают их на волю. У других хозяев, как темнеть начнет, вертаются коровки, ложатся в улице у дома на плотный гусятник. А у Синягиных — летай вот по задворьям, ищи эту незагонную блудню. Корова-коровушка… Давно ли первая мамкина заботушка. А теперь… Вот и не доится, еще долго будет ходить безмолочной, а молоко, а сметанка в дому, считай, без переводу. Несут матери, кто из подхалимства — теперь у двух председателей Совета и колхоза все и вся в кулаке, кто по старой памяти, по доброте душевной. Ну, а потом и Ганюшка помнит о Синягиных, носит доброхотные дани. Притащит масла, шутовски перед матерью согнется: «Облегчи, Галинушка!» Как вот вспомнит об этом Варя, так и дыбнет у нее совесть. По новым-то уставам надо бы родителя, того же председателя колхоза и Ганюшку на чистую воду вывести, да вот не поворачивается язык у такой-сякой комсомолки. Ну, как восстать на родителя. Суды теперь стали строги: скинут мужиков с должностей, а то и посадят — запросто. И кто же будет в накладе? Только не мать, не дед Савелий, не малый братик Вовка, да и ей, Варваре, после всю жизнь носить в себе непрощеную вину: мила доченька-то отца родного за решетку упрятала! … Там, выше увалов, небо еще светлое, трепетное, а тут, в мягкой чаше долины уже густели и сырели зеленые сумерки, лишь местами вода в Бежанке, ловя отсветы высоких перистых облаков, горячо посверкивала на галечных перекатах. Но вот тихо погасла речка, светлая лента дороги, легкий белесый туман потянулся, все ширясь, все поднимаясь по речному понизовью, и странно, пугающе гляделись сейчас над этой пеленой черные верхи старых ветел. Утишилась деревня, замер дол, только дергач одиноко, натужно скрипел у болотных мочажин. Варя шла родной деревней с той строгой приглядкой, с которой она ходила теперь по ней. Вот их старый дом, да не дом вовсе — избеночка с заметным поклоном на улицу. Окошки смотрятся черными пустыми глазницами — умирает без хозяев жилье…Хотели его увезти на скотный двор колхоза, да недостроен еще тот двор. А тут, у старой черемухи, стоял домина Париловых — Митино родовое гнездо. Там вон, на взгорке, высились дома Табуниных и Сандаловых. На этом, правом же порядке, подряд четырех построев братьев Егоровых нет — свезены, как и амбары, на ферму. И место Глебовых пусто, их-то дом сволокли в МТС. Как же безжалостно выщерблена улица, как выкрошилась деревня! Самое крепкое, самое красивое сломали, развезли, и вот разом сиротски стихла, обредела она. Кой-кто из мужиков горько посмеивается, качает головой в тесном кружке: «Скоро, как дожгем кулацки заплоты и амбары, начнем тесать на щепу уж и свои домики. С бань, однако, начнем». Это мужики вот о чем: все вокруг стало колхозное, все нашенское — тащи, что безнадзорно стоит-лежит. Прошлую зиму топились таким вот способом, а что дальше палить в печах — дрова далеко, в хребте Саянском. Раньше как: у каждого две-три, а то и четыре запряжных лошади. Выписал ты дровишек в лесном ведомстве и вози, и нажваривай печь, плиту, железку ли… А теперь? А теперь-то своих коньков нет, колхозны же клячи всегда заняты и когда-то там председатель сжалится, даст подводу. Много ли на одной-то привезешь… Варя свернула в переулок, шлепая по мягкой дорожной пыли, пошла к Бежанке. Тут, у моста, частенько ночевали телята и незагонные коровы. «Где-нибудь здесь наша красавица, — бодрила она себя. — В кустах, где же еще!» Но сколь ни кружилась вокруг лозняков, сколь ни бегала росной травой туда-сюда — коровы нет и нет. «А, шут с тобой! — подосадовала Варя. — Не доится, придет — ладно, а не придет — холера ее дери!» Прошла на мост, где-то на середине его остановилась, пригляделась к воде. Тихо-тихо перекатывалась вода по каменишнику. Звезд на небе не было, но невидимо струилось сверху легкое, неуловимое свечение и вот пятнало-таки черный бархат тихой вечерней воды. Тут, на мосту, слышался запах донной тины и осоки, от толстых деревянных перил отдавало дневным теплом. «Иди-ка ты к маме родненькой!» — гнала себя домой Варя, однако задерживая шаг по деревянному настилу. Вглядывалась, вспоминала — вон она Лобная поляна у деревенского края моста. Теперь-то чаще ее телята с вечера копытят и грязнят, ночлежку свою облюбовали. А прежде, по летам, любимое тут место у девок и парней. Пожалуй, до самой страды каждый вечер веселье у речки. В последний год до колхоза успела и она покрасоваться с Митей на этой поляне. Ах, как плясали «полечку», а после так слитно стояли они на мосту в обнимочку, как сладко мечталось здесь о том будущем, в котором они навсегда рядом… Учились вместе, в одном колодце воду брали, подростками частенько на улице в играх встречались, а не думали не гадали, что сведет их та самая судьба, от которой, похоже, и впрямь никуда не деться. Стали постарше — запохаживали на рождественские вечерки к Бузаихе и там-то потянуло их к друг другу. Однажды нехитрую, но шумную игру в фанты затеяли. Тот же Васенька Сандалов верховодил на кругу. Выпало, определил Васенька целоваться с Митей. Все это бывало и прежде с другими парнями, но всегда случалось как-то невинно — игра же, не боле того! А тут Митя так поцеловал, что у нее и дух захватило. Пунцово вспыхнула она и ладно, что в висячей лампе-семилинейке керосин догорал — чадила, мало давала свету. Убежала тогда Варя в куть, просила воды у Бузаихи, долго пила и все соглашалась внутренне с тем, что не из озорства целовал ее Митя, а со значением. Уже расходились с вечерки — парни подавали девкам пальто и шубейки, когда Митя коротко предложил проводить, и она, смятенная, опять залилась краской стыда, молча кивнула ему головой. Ничего такого — никакого объяснения в тот вечер не произошло. Ну проводил, ну поглядели друг на друга под звездами. Попрощался Митя и ушел — крепкий, плечистый парень: чернявое лицо, брови в сильном разбросе, тугой черный чуб из-под белой бараньей папахи. И дальше так-сяк у них на вечерках. Об этих вечерках. Прежде-то они проводились в строгих числах, только рождественские, а тут мало-помалу ломаться стало старое, продлевали уже веселые вечера. Как-то вяло приближал к себе Митя. И уж такое ей в голову пало: «На попятную свернет, он же богатых родителей, а я-то…» В каком-то испуге, пожалуй, крепко втемяшилось это в голову и потому однажды пропела в плясовом кругу:4.
Ах, Тонька Савельева! Увела вот сюда, на Горушку, пала на траву-мураву и плачет взахлеб. Умер ее Толя в ссылке. От голода, понятно, сгинул. А какой ходил здоровенный, сильный парень. Сколько бы он смог наработать за свою жизнь тут, в хозяйстве, сколько детей бы народил… Печальную весть, оказывается, принес тот сбежавший с берегов Чулыма Васенька Сандалов. Шли сюда, на Горушку, и Тонька рассказывала: — Дядя мой с Саралинского прииска прислал письмо. Пишет: не хотел он извещать, да Толя — это уж перед смертью велел через Васю передать последний поклон. — Как уж так… — вздохнула Варя. — Не верится! — Вот так, Варенька. Ведь мы, как и вы с Митей, тоже сговорились о свадьбе. Только повенчался мой Толя с чужой холодной болотиной… Варя слушала, горевала: до чего дожили! Что радость, что слезы — все теперь прячь от людей. Горушка-то вот, радость-то прежняя уж и слезами девичьими поливается. Осторожно тронула подругу за плечо. — Ну, будет, поднимайся, присядь рядышком. Такая уж нам доля выпала, Тонечка. Мой Митя там же, в неволе, и что ему выпадет, жив ли — тоже вот мучаюсь. Тонька села, как маленькая, растерла кулаками слезы по щекам, отвердела голосом. — Мало мы мучаемся, однако, Варенька. Не знаю, как ты, а я за своего Толю скажу. Да попади я прежде в какую беду, так Толенька, не знай бы что. Он бы себя не пожалел, вызволил! А мы с тобой… Мясы только наедам на дармовых харчах. Ты вот скоро красну косынку на голову накинешь и аля-улю в Ачинск на детсадовски курсы — худо ли! А там, глядишь, за какого-нибудь учителя замуж выскочишь и забывайся ты, Митька, не маячь и памятью на светлой дороге… Варя поникла, огляделась. Солнышко светит, круглые шапки зеленых увалов теплом нежит, Бежанка внизу поблескивает, у ног цветочки еще не отцвели, красуются. А Толи-то нет, и никогда этого прекрасного мира он боле не увидит, не вкусит и не сделает свою Тоню счастливой. А что ей, Варе, сулит катючее время? Как оно Митей-то распорядится?! Тонька сидела уже с сухими глазами, конопушки на ее незагарном лице потемнели. — А ты знаешь, подруга, что Васю Сандалова заарестовали на Сарале́. — Откуда мне знать! — Заарестовали. Дядя же написал. Говорит, донос чей-то пришел к тамошней власти. Откуда-то бумагу получили, а в бумаге и сказано было, кто он такой, Васенька… У Вари разом защемило сердце — вспомнила: отец же грозился написать на Саралу. Это в тот вечер троицыного дня, когда Ганюшка с самогоном заявился. Ну, тятенька, ты и в этом повинен… Отец Васи сгиб в ссылке по твоей вине, теперь вот сын по доносу попал в мордоворот. Тонька принялась, было, рассказывать, как дружила она с милым, да Варя не слушала. «Нет уж, никакого мне учителя не надо! — вдруг все закричало в ней. — И никаких курсов!» Может быть, она и не хотела, да как-то само из нее вырвалось: — Решусь я… — тихо, как бы для себя, сказала Варя, еще не думая о чем таком она говорит. Тонька тряхнула рыжей головой, округлила свои голубенькие глазки. — Да ты в уме ли, Варька? Ты что надумала-то? — Не знаю, не знаю… Варя встала, выпрямилась и озорно, крикливо забросала вниз на деревню бойкие слова ходячей частушки:5.
Кто знает, может, и не поднимала бы себя Варя на эту отвагу, если б не принесли ей из Ачинска вызов, а в нем краткое повещение: курсы работников дошкольного воспитания открываются тогда-то, просим прибыть к такому-то числу по указанному адресу. Это отец еще в мае среди разных казенных бумаг из района получил уведомление о создании курсов по подготовке работников сельских детсадов и ясель. Пришел домой, потряс перед носом Вари машинописным листом, прочитал и, не дав ей и слова сказать, зачастил: — А что, Варюх… В тепле и сухе работать, к тому и в чистоте — горшки-то нянечки в ясельках убирают. А завы всегда в беленьком халате, сытехоньки, при продуктах питания… — Уж и не знаю, — тихо отозвалась тогда Варя. После семилетки, а она в школе на годок задержалась, болела в пятом классе, не раз подумывала уехать куда-нибудь на сторону. Как-то ничего не веселило в дому. Всегда мать с постным лицом, всегда отец и с родными грубовато шумный как на собраниях, всегда он с Савелием в ссоре. Все изменил Митя Парилов. Разом какой-то захватывающей волной пала на Варю радость первых свиданий, радость их ожиданий, а после и душевный трепет от тех слов милого, которые накрепко определяли все раз и навсегда между ними. Только тепло помечталось о скором замужестве… Нынче тридцать второй год, она давно не девчонка, как говорит отец, пора уже прибиваться к какому-то берегу. К Чулымскому — вот какому! Определила Варя берег и бодрила, подталкивала себя к нему. У нее-то с документом будет все в порядке — даст сельсовет справку, кто она такая.[19] Ну, принесет родитель ей бумагу для Ачинска, а Мите-то как, чем намерена его-то вырвать из тайги? Главное — потом. Где-то пристать, устроиться надо и всюду подай справку со штампом и печатью… Едва назвались эти два последних слова, так сразу и сработало внутри: украсть! Нет, не зазрила совесть Варю. Ей ли не знать, сколь развелось в колхозе всяких воришек — она их в стенной газете прежде не раз «продергивала». А потом и сама-то живет отчасти ворованным, Ганюшка-то ходит, ходит вечерами… С печатью легче. Сейфа в сельсовете нет, и отец постоянно носит ее с собой в кожаном мешочке с крепким шнурком. А уезжает когда — оставляет печать дома. Со штампом посложней. Хранится он у секретаря Совета, и надо улучить момент, скажем, когда служивая бабенка уйдет домой на обед. Синягин опять уехал в соседнюю деревушку по делам, естественно, с утра Варя сама не своя. Мать уж присматриваться начала: чевой-то девка как настеганна, избегалась туда-сюда. Варя ждала обеденного перерыва в сельсовете. Ну, наконец-то! Вот она, курящая Стешка-секретарша вывалила и проплыла домой. Говорят, что перед отцом трясет мягкими местами. Передают об этом матери, травят ее, бедную. Ну, за дело, Варвара! Сельсовет рядышком, в бывшем доме кулака Спиридонова Марка Алексеевича. Дом большой, в горнице теперь кабинет председателя, а в большой избе — русскую печь и полати выломали, сидят секретарь и прочие. Штамп сельсовета — не печать, не шибко-то прячется, и давно знала Варя, что лежит он обычно или в столе секретарши, или в шкафу с бумагами. А знала потому, что частенько отец просил или плакат написать, или стенную газету выпустить — лучшего-то рисовальщика, кроме дочки Синягина, в деревне нет. В сельсовете днями дежурили разные люди, предназначались они для посыла за тем да другим. Сейчас сидела в зальце Кланька Меркина — скучала, глядела в окно, считала, кто пройдет-проедет по сонной улице. — Ты чево, Варь? — Да я, теть Клава… Мне бумажки. Собралась письма написать — хватилась, а в доме и клока нет. Я возьму у секретаря. — Да мне-то што — бери! Открыла Варя стол — не запирался, нет штапма. Скрипнула дверцей шкафа — вот пухлые «дела», вот стопа чистой бумаги, а вот и желанный штамп на жирной штемпельной подушке. Зашуршала папками: левая рука шум вздымала, а правой и раз, и два, и три крепенько даванула штампом на чистых листах. — Ну вот и хватит мне, пошла я, теть Клава! Ты уж не говори секретарше, что я у ней несколько листиков увела, — зафырчит, она такая. — Да мне-то што! — не глядя на Варю, опять лениво отозвалась Меркина, по-прежнему глядя в окно. — Я в ети дела не вхожая, и не сплетница какая. Отец-от ноне не приедет? — Слышала, обещал приехать. А дома прыг-скок в горницу, а на угольнике, что белой салфеточкой всегда покрывала, красивая берестяная кубышечка — в ней-то отец и прячет печать. Достала, жарко подышала на черный кругляш и снова раз-два-три — готовы подлоги! И опять, как и в сельсовете, не устыдилась нисколечко. Даже порадовалась, язык перед зеркалом высунула: шишечка от кедра недалеко падат! Варя ликовала: отступать некуда! Теперь к деду — пришпорить старого конягу. Будто играючи все делала. Заговорщически шептала: — Туда ж не с пустыми руками — голодуют! — Дак, и самой кормиться надо, — напомнил Савелий. — Что же… Ганюшка-воренок натаскал муки. Снесу-ка я пудовочку троюродной своей Бузаихе, пусть втихаря сгоношит нам сухарей. Ну, а дома, как отправляться, проси у матери прочего поболе. Масла топленого, в кладовке висит стегно вяленого мяса. Хлебушка буханки три проси. А если отец денег с сотенну отвалит — лишни не будут. — Мешок бы крепкий с лямками. — Выберу — моя забота. — Тетке скажи, чтоб не разносила про сухари. — Упрежу, упрежу. Я что, однако. Попрошу ее, пусть сухарь выйдет не постным, а молостным. Пожирней-то не хужей, а?! Варя не удержалась — открылась деду и в том, зачем она бегала в сельсовет. Савелий помрачнел. — И себя, и родителя под закон поставила, не дай Бог… Придумай, на всякий случай, как эти листы оказались у тебя, чистыми же повезешь, после уж нарисуешь… — А будто для писем бумагу брала, не доглядела под чистыми страницами — прихватила нечаянно! — Дожили, едрена-матрена! Все-то теперь надо начинать с жульства, с обману. А пошто? Много всяких шор на человека объявлено. Да, печать… Сколько эти печати теперь зла дьявольского творят — шлеп да шлеп по человеческим судьбам. Ну что ж… Ежели отцова печать хоть одну живую душу спасет — все давай сюда! — С той самой овцы хоть шерсти клок… Потому и решилась. Зашушукались они по заугольям, тишком захлопотал Савелий, тем и другим озаботился. Сапоги добрые девке надо — надо. Летня пора: комар там в таежине, мошкара — в штанах выйдет способней. Приготовил свои выходные штаны, потайной карман внутри пришил с двумя пуговицами — сгодится. И еще: мало ли какой крайний случай, а вдруг шалый ширмач с наскоком на девку — свой старый нож, что с японской принес, наточил и в ножнах прицепил к брючному ремню. Наденет внука жакет, дождевик ли — закроются ножны. Всю мужскую справу Савелий заранее сложил в мешок, не забыл положить в кожаный кисет и серянок. Мешок загодя припрятал на сеновале — сноха и сын туда не лазали. И тоже не утерпел старый, признался: — Деньги свои я клеенкой обернул, положил в штаны, в непотно место. Преж мужики собирали на храм, да не дали нам новы власти поставить церкву. А еще оставлял на собственные похороны. Теперь вот думаю: помру — хотят не хотят, а закопают, не оставят на земле. А памятника Георгиевскому кавалеру все одно не вознесут. Пусть помогут тебе с Митрием мои рубли — вам для жизни надо. — После поминать будем! — Варя в порыве благодарности прижалась к деду. — Век не забуду твою доброту! — Доброта живе-ет, доброта добро творит… — согласился Савелий. Сходила Варя на Лобную поляну, что у моста через Бежанку. Не хотелось уезжать втихую: девчонки осудят, скажут прямо — нос задрала председателева дочка, уехала не простившись, будто и не жила в деревне. Жиденько парней и девок на поляне… Оглядывая колготившуюся молодежь, с горечью поняла Варя, что как угнали в ссылку Митю, других ребят и девчат — не та вот живость в кругу, не столько песен и плясу, да и вместо гармошки-то певучей какая-то задерганная балалайка. Да, ушло из молодого круга что-то такое, главное… Не тот ли заведенный чин и порядок во всем, не та ли обязательная, искренняя уважительность, особый близкий интерес друг к другу… За последнее-то время уж и нахальство распоясалось на Лобной поляне. Вон, подлетел к Тоньке Савельевой ухарь и сразу чуть не за груди хватает. Сконфузилась, оглядывается Тоня, краской вся залилась, ищет глазами, кто бы оградил… Тонечка-а, нет для тебя заступы, нет боле рядышком твоего Толечки — канул навечно… Разбитно тренькала балалайка. Комсомолки надрывно пели:6.
Впервые Варя ехала в поезде, в общем вагоне. Вначале-то ею владело простое любопытство — захватила обычная дорожная оглядка на все и вся. Занимал качающийся вагон, грубые деревянные лавки и полки, еще растерянные попутчики, а за окном убегающие куда-то назад теплые августовские поля, густо-синее всеобнимающее небо. Потом любопытство сменилось тихим раздумьем о тех, кто ехал, а ехали все больше деревенские — куда они, бедные, со своим жалким скарбом, с детьми и стариками? И вот, соединяя видимое с тем, что слышала прежде от своих деревенских, от отца, тех же налетных командировочных, что ночевали в дому, Варя невольно начала осознавать, что же происходит в миру. Уже четвертый год под незваной охраной и добровольно мечутся огромные массы людей по стране, по родной Сибири. И это ежедневное, ежечасное, ежеминутное движение надо понимать как расползание, разрастание небывалой еще беды. Теперь вот и она, Варя, втолкана сегодня в живой людской поток. И ее судьба, если смотреть глубже, испытуется чьей-то злой волей. … Старый деревянный вагон дергало, кренило, болтало то вправо, то влево, резко лязгали буфера. Где-то впереди тревожно гукал паровоз, кидал в мутные стекла окон едкий дым и угольную изгарь, беговая мощь его пугала, подминала сознание, и не заметила Варя, как перестук колес начал ясно выговаривать для нее: «В болото!», «В болото!», «В болото!». Она же едет в болото! — тоскливо вспомнилось девушке. А потом также отчетливо услышалось совсем уж страшное: «Мити нет!», «Мити нет!», «Мити нет!». Она сидела на нижней полке, сбитой из узкой и густо закрашенной вагонки, напротив какого-то светленького старичка со слезливыми светлыми глазками. Он и одет-то был в некрашеное холстовье. Старичок мучился в спертой духоте, тихонько жалобился Варе в ответ на ее щедрость: дала попутчику большой картовный пирог. — Вот так, ластовица моя. Всю деревню нашу перебуторили, семьи рушат, уж и не народ мы, не сельское общество, а стадо одичалое. — Старик неторопливо, ласково прилагал слово к слову, доверительно шептал свои обдуманные, знать, слова. — Стронулась вся наша Сибирия. А за грехи нас Бог испытует. Знает он, за что карает. Царя-батюшку отдали на растерзание. Ох и пометут беды землю нашу за сей великий грех. Как же мы не поняли, а ведь писано было: придут многие и многих совратят… Гляди, не с устройства начали, а с развалу всево и вся. И что же даст разруха? Вот уже и пожинаем, что сеяли… Старик поплакался: сына, сноху и внучат малых сослали на Енисей, на Маковку — все там скончали дни своя от голоду. А его самого и старуху оставили доживать, переселили из собственного-то дома в чью-то баню. Старуха там и простыла — схоронил недавно, а сам вот подался в Мариинск к замужней дочери. Примут ли с зятем, какой угол определят. А чем кормиться? Дожил! До старости хлеб ростил, людей кормил, а себе, выходит, и не заработал на последние дни. Что и было нажитком — все отобрали! За узким окном вагона так и этак поворачивались мягко очерченные увалы, желтые полосы хлебов, щетинистое жнитво, затяжелевшие августовские леса. За Ачинском потянулись разгонистые скучные бугрины, буреющие колки берез, редкие деревеньки казались вымершими, безлюдными. Варя прошлась по вагону и невольно озаботилась: вот они, мужики и бабы мучаются в дороге, а им бы сейчас хлеб жать! Отчего, куда бегут?! И спасительно вспомнились слова старших. Давненько дед Савелий знается со старым учителем, в последнее время зачастили они друг к другу, все-то «по душам» говорят. И слышала как-то весной Варя — грелись на солнышке в воскресный день приятели, толковали: обезличка… несвободный труд… своим распорядиться не дают… уничтожение рыночных отношений… Так, куда же бегут мужики и те, кто прежде своим промыслом жил… На саралинские золотые прииски, в душные копи Кузнецка, в Новосибирск, многие забиваются в глухоманные енисейские таежины. Вон, дядя по матери. Посадил ребятню на телегу и погнал Сивуху на рудник Шипилинск. Отец и останавливал, должность обещал, только Степан отмахнулся: «В бригадиры колхоза… Погонялкой, на людей орать — извини-подвинься. Подале, подале от судного греха!» Дорогой дядя… И тебя, и всех-то других, как сказывал учитель, кто побежал не от земли, а от новых порядков — ждет повсюду одно и тож: работа по гудку, по звонку, а насчет заработка — нигде-то и малых лишков не дадут. Соглашался и с этими словами доброго, умного знакомца дед Савелий и так замыкал беседу: кидается ноне человек… Из огня да в полымя кидается! Варя вернулась к окну, к столику. Вона, слева сидят старухи. Уткнулись в подолы друг другу и шепчут, явно жалуются. Присмотреться — весь вагон, весь поезд битком набит этими жалобщиками. И сколько сегодня повсюду жалобщиков — не счесть! Кольнула боль: кто услышит бесконечные мужицкие стоны. Только Бог, если он есть. Так жадно глазами и так осторожно рукой взял старик поданный ему пирог. Он, недавний пахарь, всегда-то к насущному с почтением, а теперь особенно — вон и по вагону шепчутся: бесхлебица в Сибири… Наслышана об этом Варя, знает, что не случайно взвилась и полетела по миру горькая частушечка, которая сразу запомнилась:7.
Билеты, на радость Кольше, не проверяли, робко ступили они на утоптанный перрон станции и, чтобы не бросаться в глаза дежурному милиционеру, отошли в сторонку, в тень дощатого барака. Варя огляделась. Маленькое деревянное здание вокзала, выкрашенное в неопределенно-темный цвет, мирно дремало под теплым августовским солнцем. К востоку от него высилась коренастая водонапорная башня: низ выложен из камня-дикушника, а верх — из кирпича. Неподалеку стояло несколько станционных домишек, а за ними виднелась окраина райцентра. Солнышко, тишина, голубой блеск накатанных рельс… Значит, это и есть станция Суслово? О Маковке на Енисее да о Сусловой хорошо стало известно красноярцам, скоро разнеслась о них жуткая слава. Отсюда вот и начинается неминучий, часто для многих смертный удел… Варя еще дома наслушалась о людских горестях. Кулаков-то своей деревни гнали до места поселения вооруженные «активисты», отец их назначал. Тот же Ганюшка, как вернулся в деревню, за столом такого порассказывал, что и верить не верилось. Отец тогда много курил. Видно, забываясь, даже и негодовал: — Что я слыхал. Назаровских мужиков как еще ограбили! В селах-то потрясли — само собой. Довезли их до Чулыма, заставили на берегу сгрузить вещички. Пообещали: после барахло ваше привезем. Ну, приехали бедняги в тайгу в рубашечках, а манатки ихние везут до сих пор… Варя пригляделась: вон из этого переулка, как Ганюшка рассказывал, деревенских и погнали в тайгу. Мужики шли у телег с вожжами в руках, тащились по грязи старики, орали малые дети, привязанные на возах — кричали от испуга, дорога-то яма на яме, а потом и комар заедал. Бабы несли на полотенцах грудных и выбивались из сил… И Митенька пошагал отсюда на свои муки… Народу сошло на станции мало — молодой мужик и три бабы с ребятишками. Они тотчас утянулись в село, и потому, наверное, сразу увиделся этот маленький мужичок с куцей бородкой в грязном холщовом дождевике с большим башлыком за плечами. Он поправлял сбрую на запряженной лошадке, которая бесперечь дергала костлявой головой и обмахивалась грязным хвостом от наседавших комаров. Наудачу Варя направилась к старику. Он оказался худеньким, востроносым, с юркими серыми глазками. Радостно закивал: — Обратный я, обратный! Аха, в Тегульдет. Вот, привозил тут кой-чево в Суслово — сдал, а теперь в обрат, ждал поезда, приглядывал попутчика, а ты, девка, сама встречь. Одна? Варя обретала все большую уверенность в общении с людьми, пробовала показать себя разбитной, бывалой девахой. Дед Савелий учил «на дорожку»: «Показывай там себя хожалой. Такую иной уважит, а иной и побоится». Она многое уже переняла от отца: нажимистость в разговоре, в подборе громких, иногда убойных слов из нового политического словаря «активистов», к которому еще не привык простой народ и которых он, с полным основанием, побаивался. Отозвалась Варя легко, весело: — С братаном. Мешок у нас. Брата, как устанет — на облучок. Запросишь-то много? — А сойдемся в цене, сойдемся, — пообещал мужичок обратный. — Дорога дальняя, успеем, сговоримся. Неси поклажу. Зовут меня Арефием — так вот нарекли. Арефий долго расправлял вожжи, потом долго усаживался в передке телеги, прежде чем распонукал свою дремотную лошаденку. — Давай ходи, утроба! С грядки телеги, ощупывая глазами широкий мешок, мужичок угадал: — Сухарники![23] К своим… А «рыковки», случаем, нету? — Случаем, водку не пьем, дядя, — сухо отозвалась Варя, шагая дорожной бровкой. — Конешно, конешно, — торопливо согласился мужичок. — Это я так, для разговору. — А для разговору ежели, то сколько нам до Чулыма? — Дак, две-три ночевки. До Тегульдета сто сорок верст. Оно бы и ничево, да дорожка-то бита-перебита, да и выбита. То-то и оно, что не поскачешь. … Тайга сразу окружила и захватила их. Варя зорко приглядывалась ко всему, что открывалось ее глазам. Мало прежде знала она о лесе. О таком глухоманном она и не слышала. Что там, в родных-то местах: березовые рощи на увалах — продувно в них, иди куда хошь сухой ногой. Что под деревами: цветочки, красная россыпь клубники, а к осени крепенькие груздочки… Ни сырых низин, ни болотных трясин. Тайга — это, как сказывали, далеко от деревни, это уже в «хребте», в Саянах. Темные еловые стены, вздымавшиеся справа и слева от широкого тракта, дышали какой-то тяжелой густой сырью… Вонюче несло от зазеленевшей, закисшей воды в придорожных канавах. Все время надо было с оглядкой смотреть вниз, искать место для постава ноги — недавно прошел дождь, и дорогу подсушило только местами. Лесные завали, непроходимая чащоба из черемушника, краснотала, молодого осинника, высоченная трава-дурнина с медвежьей дудкой, болотные мари, припрятанные под тальниками маленькие озерки с черной болотной водой — все это готовно покажется нашим путникам за долгие дни пешеходной дороги. А комары, мошка, мокрец, жалящие слепни, парная духота, пот, вода в раскисших сапогах — и это придется покорно принять как неизбежность, как вынужденную плату для всех тех, кто вольно или невольно вошел в тайгу. … Сусловский тракт все еще наживал свою историю, свою печальную, надолго известную славу. А добром начиналась история. Дорогу проложили в 1913–1915 годах инициативой Томского переселенческого управления. Для будущих насельников из России — добровольных переселенцев, таким образом, открывался доступ ко многим богатствам Кето-Чулымского края. Основной рукав тракта начинался от уездного города Мариинска Томской губернии и тянулся до села Тегульдета на Чулыме. На первых порах дорога содержалась в относительном порядке. Это уж потом, после революции, она оказалась безнадзорной, а к концу двадцатых годов в летнюю пору по ней стало трудно ездить: обветшали мосты, затянуло грязью кюветы, осыпалось, оплывало и осаживалось проезжее полотно. Этапы ссыльных крестьян окончательно разбили дорогу, и теперь это было бесконечное корыто с тухлой водой и липкой грязью. Ладно еще, что те же «кулаки» набросали в глубокие выбоины рубленой березы, осины и всякого прутовья — местами выровняли проезжую часть. Угнеталась Варя, темнел лицом Кольша — там и сям еще виднелись следы прогона ссыльных по тракту. Вот прошли мимо остатков телеги, что мокла в кювете, а тут раскисали остатки большого сундука с накладной полосной жестью… Трогало, наводило тоску видимое, а сверни бы наши путники в кромку придорожного леса, они и в этот, первый день своей дороги, не один раз увидели бы светлые затеси на сосновых стволах с вырубкой на них коротких крестов — кресты эти еще не успела затянуть янтарная живица, и зеленая трава на могилах еще не совсем покрыла взрытый целик таежного перегноя. Телега тащилась впереди, Варя помнила о мешке, приглядывала за ним, а свою тощую заплечную котомку Кольша нес на себе. Они пожевали на ходу — доели пироги, попили воды из Вариной баклажки, и Кольша повеселел, поигрывал темно-карими глазами. Он снял фуражку, у него оказались прямые черные волосы, скобкой спадавшие на невысокий чистый лоб. Варя отметила: прямой нос паренька слишком уж женственен, а заметная щелка между двух верхних передних зубов делала его смех каким-то особо веселым, задорным. Кольшу портило его одеяние: черный затасканный пиджачок, синяя испятнанная потом рубаха лоснилась на вороту, ошарпанные сапоги. — Ну-с, — заговорила Варя, вспомнив манеру говорить и отдельные слова своего старого учителя. — Ну-с, дорогой, поведай нам свое бытованье… — Какую еще холеру! — обиделся Кольша, не понимая последнего слова Вари. — Ну-ну, не вредничай! — Ишь ты — ученая! А меня из школы выгнали, как сына лишенца. Закрыли мне дорогу в люди, велено быть рабочим скотом. А, хошь знать, я под расстрелом был! — тихо сознался Кольша. — Иди ты! — Серьезно. Жили мы справно.[24] Отца посадили, в Ачинской тюрьме сидел — это еще до высылки. За что… За старо зашло: хлеба уж нет, все повыгребли, и знают хорошо об этом «активисты», а вези еще и еще. Ах, нету… «Саботажник, в тюрьму вражину!» Варя знала о жестком «сибирском методе хлебозаготовок» — от отца слышала не раз, и поверила Кольше. — Я и сама насмотрелась — расскажи как вас зорили. — Да уж зорили… Павел Симонов — «активист», подпоясался чужим полотенцем, тулуп на нем дубленый, тоже с чужих плеч. Шарился, шарился у нас по двору, натолкал за пазуху яиц, сала, идет, жрет сало, как будто не евши. Яйца у него за пазухой лопнули, течет из-под тулупа… Лошади у нас хорошие, отец любил лошадей. Повели жеребца со двора, ухватился я за ево гриву, заплакал, кто-то отодрал меня — не помню. Вскорости загнали коня «активисты» — чужого разве жалко! — Как вы после? — Напросились к Степану Сырому. Что «активисты» делали. Послали ребятню — заткнули, дурачки малые, печную трубу снаружи, чтобы дым не шел. Это Степана предупреждали, чтобы «кулаков» не привечал. Бойкот объявили: на день ведро воды давали, выживали из деревни. После вывезли вместе с другими за село, бросили под пеньки — ройте землянки, загибайтесь! Мама все плакала — пятеро внучат, как, чем жить? Весной всех в Ужур. Согнали туда тысячи людей. Из нашей-то деревни сорок две фамилии вывезли. Мы с младшим Дмитрием убежали на Божье Озеро к дяде по отцу, Николаю Федоровичу. Братишка мой тут прижился, а меня потащило по кочкам, по ямам. Пришел в сельсовет, прошу дать работы. Какая работа — документов у тебя нет! И вот колесо: на работу не принимают потому, что нет справки, а справку не дают потому, что знают — «из кулацкого отродья». Ушел я в село Фарпус, там жил Егор Руфонов, прежде наш деревенский. Прошу дядю Егора устроить на работу. Кой-как взяли в контору совхоза учеником. Ладно. Раз Алешка — сын Егора, просит помочь заколоть лошадь. Помог, закололи, Алешка тут же увез мясо продавать на Саралу. А меня схватили. А вот за что. Оказывается, Алешка резать-то привел совхозного коня. Не знал я, в голову даже не пало, что казенный — разве бы согласился! — Ну, дальше! — А дальше — забарабали, суд, срок как соучастнику. Поревел… Ну, тюрьмы сейчас все забиты, люди из сел бегут — определили временно на совхозные работы. Работал под охраной вместе с другими осужденными. Затосковал — такой срок мне маяться, вся молодость под ружьем… Бежать надумал, а куда без денег, опять же воровать. Однажды улучил я момент, залез в совхозную кассу и украл более пяти тысяч рублей. Сколько схватил в кошеле — не считал, после уж узнал, только в суде. Утром побежал, меня тут же поймали, под замок и скорым судом приговорили к расстрелу — вторая судимость за кражу! Это уж по недавнему постановлению…[25] — Обожди, тебе сколько же лет? Ты ж с виду совсем птенчик. — Исхудал совсем, сам себя не узнаю. А годов мне восемнадцать сполнилось весной. Родился я на Николу вешнего… — А мне двадцать первый пошел… — как-то невольно призналась Варя. — Да-а, попал ты в переплет, прокудник. Кольша стянул с головы фуражку, верхом ее вытер влажное лицо, поправил опавшие на лоб волосы. — Как хошь, Варь, осуждай — отчаялся! Привели меня из суда… А начальником милиции — кепезуха при ней, оказался хорошо знакомый моему отцу, учитель прежде. Его родитель когда-то у нас в деревне клепал ведра, рукомойники, чайники. Привели, значит… глянул, очками блеснул. Посмотрел бумаги, да и говорит: «Что я могу сделать, Коля. Тут все железно». Но он сделал! Понимал, кто мне горькую участь уготовил. Жить парнишка хотел, голод же довел меня до последнего. Желудком я тогда маялся, питался-то хуже уж некуда, редко. Подперло, прошусь в уборную. Тут начальник будто что-то вспомнил, до-олго так посмотрел на меня. Вышел, а в кабинет тут же вошел охранник. Приходит бывший наш учитель, велит охраннику: «Веди его в нужник». А кепезовка — обыкновенная, районная, уборна в углышке ограды за деревами. Зашел я, а конвоир близко не подходит, носик свой бережет. Стал поодаль и курит. Гляжу, доску оторвать можно. Будто кто шепнул мне об этом — можно! Тронул одну, а она, считай, уж оторвана — поработал учитель! «Ну, — думаю, — так и так мне пуля». Проскользнул в дыру, взвился над забором — побежал улками-переулками. Забился в чью-то поленницу дров — поздненько уж было, темняло… — Гнались? — Как же! Ночью выскочил из села, три дня лежал в каком-то болоте, в камышах. После кружился, кружился, опять пришел к дяде Николаю на Божье Озеро. Тут он мне сразу и наказал: «Ступай, Кольша, в Нарым к своим, застукают тут тебя и канешь». — Дал дядя денег? — Сам кой-как перебивается, старик. Маленько дал, я во их где спрятал, под подкладкой! Кольша вскинул фуражку, ловко поймал ее на лету. — Повезли наших в Нарым вроде бесплатно, а мне зачем тратиться на билет в ссылку… Сгодятся еще рублики. Без денег везде худенек! — Ты, парняга, тот еще ухарь! Где-то за полдень — усталые, остановились у озерка, мужик варил свою картошку. Хлеба у Арефия не оказалось, и Варе пришлось достать сухарей на троих. — Тягота ноне с хлебом — что деется, что деется! — вздыхал мужичок и, осмелев, попросил еще сухарь. Долго мочил его в кипятке, сладко жамкал в плохоньких редких зубах. Когда Варя положила мешок на телегу, он как-то радостно вспомнил: — Уговор дороже денег. Плати, девка, за поклажу — загодя договорились. Варя пошла в кусты, достала из-под лифа носовой платок с деньгами, отсчитала рубли. — Ну во-от… — выпевал мужичок, — нам и вам поспокойней. Поехали, н-но, Чалка! Арефий хорошо знал дорогу, на ночлег опять остановились возле воды. Он и тут сварил картошки на троих — по две на душу, снова пришлось Варе развязать свой мешок. Пока ели картошку, напарился чай из белоголовника, долго пили пахучую зеленоватую воду.[26] Мужичок наконец встал, отпустил лошадь на длину волосяных вожжей, один конец их привязал к телеге и полез под ель спать. Он давно, надо думать, знал это место как ночлежное: лужайка сочной травы для лошади, озерко воды за молодым осинником и эта вот огромная ель на открытом месте. Ель сразу росла свободно, концы длинных густых ветвей ее почти касались земли, и когда Варя залезла под них, она оказалась в низком, но довольно просторном шатре, сквозь зеленый верх которого еще кой-где пробивался красноватый закатный свет. Тепло, сухо и мягко оказалось лежать на палой хвое под сенью плотного лапника. С другой стороны ствола ели мужичок тихо советовал: — Дымарь маленький разведите — хужей не будет. — Ну вот нам и келья под елью… Кольша, неси травы! — весело командовала Варя, радуясь тому, что в эту-то ночь она сможет поспать. Они лежали с Кольшей рядом, горка сухих прутиков, еловых иголок и травы лениво оседала, выпуская под лапник тепловатый дым, и комары изнемогали в своем гудении где-то там, за елью, на поляне. — Дядя Арефий, сказку, а? — попросила Варя. — Али не намаялись за день-то! — сонно поворчал мужичок. — У меня и язык не шевелится. — Хошь сказку про белого бычка?! — толкнул в бок Варю Кольша. Они замолчали и больше не разговаривали. Слышно было, как захрапел Арефий, как сладко запосапывал сытый Кольша. Он лежал близкий, горячий и неожиданно волновал, странно будоражил. Варя не сразу догадалась, вспомнила: это Митя разбудил в ней то женское, что прежде так долго подспудно дремало в ней, девчонке. Тут уж, перед тем, как выселять мужиков… Каждый вечер у нее с Митей жаркое свидание — объятия, поцелуи и то сладостное расслабленное состояние, когда она забывалась в изнеможении и готова была отдаться парню. Но Дмитрий Парилов — крестьянский сын, не преступил грани: обесчестить девку в угоду минутной прихоти — не было этого в сознании парня. Да и помнил, знал уже, что судьба его вот-вот повернется круто. Только раз и нахлынуло на него злорадное наваждение: спортить дочку председателя сельсовета! Ага, не все горе нам, надо и вам… Тут же подавил в себе налетный соблазн — не Ивану же Синягину после страдать всю жизнь, а дочери, что доверилась в юности, отозвалась однажды любовью. Да, непрощеный грех обернуть жизнь Варе бедой, если возьмет ее после замуж человек придирчивый, не в меру ревнивый. Два года в ожидании любимого… Митю она сейчас рукой обнимала и холодела от страшной мысли, а вдруг уж нет его в живых… Столько написала ему писем — почему нет ответа?! Что-то разбудило Варю и разбудило разом, толчком. Какая-то тревога полнила ее, она подняла голову и прислушалась. Звон уздечки, топанье спутанной лошади, тихое уговаривание ее. Поначалу Варя порадовалась, что Арефий так заботлив о своей кобылке и ночью. Она опять пыталась уснуть, но тут-то и услышала скрип отъезжающей телеги, поняла, что старик бросил их. «Мешок-от с хлебом!!!» — мгновенно вспомнила Варя, дернула за плечо Кольшу. Кольша вскочил, сразу понял, пробил собой жесткий еловый лапник и кинулся вслед за телегой в размытую уже начальным рассветом ночную сумеречь. Варя рванулась за ним. Мужик сразу заметил погоню, принялся хлестать лошаденку, но телега повалилась в выбоину вначале правыми колесами, потом левыми, кобылка поубавила прыть, и Кольша с разбегу вскочил на подводу, ухватил мужика за плечи, начал давить его. Запаленная лошаденка — вожжи рвали ей губы, встала. Подбежала Варя. — Кольша, отпусти! Кольша-а… — закричала она. Кольша услышал, опомнился, отпустил мужика — тот икал, судорожно хватал ртом воздух, взмахивал руками. — Падла-а! — выдохнула Варя в темное лицо Арефия. — Там люди с голоду мрут, торопимся хоть немного хлеба донесть… У ково украсть вздумал… — Бес попутал, простите, ребяты, — хриплым голосом каялся мужик. — И нас ноне бесхлебица мучит… — Да уж, конешно, бес, а не разум, — сплюнула Варя и коротко попросила Кольшу подкинуть мешок за плечи. Мужик уехал. Они вернулись к ели тихие, какие-то опустошенные. Заметно светало, небо поднялось над тайгой, похолодало. Варя оглянулась: мужика уже не было видно. Черный коридор дорожной просеки дышал тишиной и сыростью густого тумана. Вверху четко означались неровные зубья высоченных елей. Донимал комар, Кольша остервенело чесал шею. Залезли под ель, Варя сгребла в кучу палую хвою, подожгла ее, набросала сверху сырой, еще с вечера припасенной травы, и дымокур ожил, парной горьковатый дымок принялся расползаться над головой. Она привалилась к толстенному стволу ели, хватила себя кулаком по коленке, вслух вспомнила: — Краснояры — сердцем яры, знай наших! А ты, Кольша, прыткий. Я думала задушишь, беднягу. Да, сколько же во всех нас зла… — Голод делает человека злым, — задумчиво отозвался Кольша. — Я прежде и муху убить робел. А на этово… Только страху нагнал, а не мешало бы ему и по мысалам покрепче съездить! — Так, голод поджал… — Лошаденка у нево своя, сам сказывал. Как это можно голодовать, когда конь на дворе. Он в Суслово-то не задаром, конешно, ездил. Да что говорить — варнак дорожный! — Ладно, давай, Кольша, соснем, а то какие мы будем завтра ходоки. А я ведь как догадалась, услышала, что шараборится наш обратный… Думалось — спала-то плохо, почему он заранее деньги с меня взял… Кольша опять скоро засопел, потом заволновался во сне, что-то невнятно кричал. Варя вытащила дедов нож из деревянных ножен и положила рядом с собой. Боялась: «Вряд ли мужичок вернется, а все же…» Засыпала Варя с навязчивой догадкой, откуда она только и взялась. Кольша — парнишечка, однако, еще нецелованный. Вспомнилась вдруг та же Кланька Меркина, что частенько дежурит в сельсовете… Так вот эта самая Кланька как-то объясняла случившимся на сельсоветском дворе девкам, а среди тех девок оказалась случайно и Варя. Сидела Кланька на крылечке, посмеивалась: «Знам мы нецелованных… Они же что малы телята: мыкают, тычутся руками туда сюда — отселева доселева. Да их подталкивать к селеву-то надо. Это после они наладятся, навострятся, во вкус войдут…» Утренники уже держались холодными, Варя опять прижалась к Кольше, к его спине, и опять горячая волна прошлась по ней и особо взбудоражила. Ах, ты грешное естество человечье!8.
Проснувшись, Варя долго рассматривала низкий испод темно-зеленого шатра над собой. Сверху жаркое уже солнце прогревало зеленую толщу тайги, а тут, внизу под елью, было прохладно, держался запах потухшего дымокура. Сквозь густую навесь тяжелых лап трепетали большие, малые и совсем уж крошечные оконца света, иссеченные сохлыми прутиками и желтыми иглами хвои, они создавали затейливый кружевной убор, и стоило только чуть прикрыть глаза, как это кружево становилось невесомым радужным сияньем. В Варе вдруг проснулся ребячий интерес и тихий восторг от всего видимого под деревом. И будили воображение светлые натеки давно застывшей смолы на ровном стволе старой ели, смешил большой рыжий муравей, так деловито бегавший по теплому, даже красноватому ветяному сплетению, завораживало серебряное плетево давней паутины и семейка желтых рыжиков, прикорнувших под еловой лапой. Все это было для Вари радостным открытием все той же, неведомой еще недавно тайги и полнило, входило в нее хорошим молодым настроем. «Нет, нигде не одиноко — везде своя жизнь, кто-то всегда рядом, и нет места для боязни в этой глуши», — открыла для себя Варя и снова порадовалась. Оглядела себя: грязные сапоги, грязные же штаны, а Кольша вон и того больше заляпан подсохшими плюхами — он-то бежал за разбойным мужиком не разбирая, где сухо, где грязно. Ласково позвала паренька — проснулся сразу, утром он спал спокойно, может быть, впервые за долгие-долгие дни жизни травленного зайца. — Вставай, увалень… Поднимайся, лиходей! — грубовато тормошила она голосом Кольшу. После смелого броска своего связчика за мешком с хлебом Варя впервые оценила его, увидела в нем поднимающуюся взрослость, но она и не подумала уступить верховодство или поставить Кольшу в ряд с собой — давно, еще в кругу школьной ребятни Синягина утвердила себя неоспоримым вожаком… А Кольша охотно подчинялся Варе, он-то привык подчиняться и доверяться старшим в семье — так было легче, беззаботней и спасительней. Он ведь потому отчасти и натворил недавних бед, что лишился опоры старших, что был одинок, некстати отдался предательскому отчаянию. Они вылезли из-под ели, обмяли налипшую грязь на штанах, замыли пятна, умылись в крохотном озерке под осинником, скипятили в баклажке воду, в кружках заварили белые метелки белоголовника. Варя полезла в мешок, достала сухарей и вяленое мясо. Отрезала по ломтику, подала Кольше. — Это тебе наградное — лихо ты с мужичком управился. А чево кричал во сне. На Арефия? — Кабы другой дядя, покрепче — не знай… А во сне… Все милиционеры гоняются за мной… Кольша рвал крепкими белыми зубами полузасохшее мясо, жмурился от удовольствия. — У нас тятенька всегда к сенокосу мясо вялил — работа ж тяжелая. Я вовсю метал сено. У нас так… Старший брат, сестра отошли уже от дома, остались я да младшая Нюрашка, и рано, лет с двенадцати, пахать начал. Уставал за плугом так, что ноги опухали. Сейчас бы с радостью походил по борозде… — Скоро ты мужиком… Теперь, на свободе, будучи сытым, Кольша обретал себя. Как и приказывала Варя, скипятил на костерке еще баклажку воды, завинтил горлышко — про запас водичка, и попросил Варю подкинуть мешок. — Мы теперь по переменке, — Кольша улыбнулся. — Весело было нам, все делили пополам! — Спину прямей держи, не забывай, что с девкой рядом идешь. Уже готовый пойти, Кольша вскинул голову, с притопом, дурашливо пропел:9.
Эта деревенька на тракте оказалась крохотной. Их завели через тяжелую тесовую калитку в ограду большого дома. Варя взглянула на Кольшу — тот явно струхнул, лицо его побледнело и напряглось. Она положила ему руку на плечо, ободрила шепотом: — Обойдется! Подошел тот, что ходил с ружьем, сухо блеснул злыми глазами. — Приедет старшой — выяснит. А счас под замок! Мешок тут оставь! Варя выпрямилась. Она решила опять показать себя той бывалой девахой. — Ты свои жандармские замашки брось! У тебя что, ордер прокурора на обыск, а?! Не на ту наскочил. Да я в Суслово в суд на тебя подам. Какая там статья за превышение полномочий, а?! Охранник опешил. Вспомнил: документы у девки в порядке, говорила, что комсомолка… Да, эта может и насолить по первое число. Неловко отшутился: — Уж и попугать нельзя, какие мы гордые… — Пугай Машу да не нашу! Как ф-фамилия?! Конвойный огрызнулся: — Не шибко-то страшшай… Захлопнулись крепкие двери амбарчика, загремел большой замок. Они не сразу огляделись с улицы — маленькое зарешеченное окошко давало совсем мало света. Амбарчик оказался пустым, сусеки в нем были убраны, в правом углу стояли на козлах дощатые нары с легкой, излежалой трухой из соломы. Присели на скамейку у окошка, Варя обняла Кольшу за шею, опять успокаивала: — Кольша, миленький, где твое не пропадало! Радуйся и минутному: поспим на досках, комаров тут вроде нет, разве что клопов нанесло… — Она нагнулась к уху. — Тебя та-ам не фотографировали? — Кто бы стал тратиться на меня — кто я такой! За две минуты статью нашли и тут же объявили приговор. Сейчас судейским чикаться некогда: по той статье — десять лет! расстрел! десять лет!.. — Ладно, ежели что — назовись моей фамилией, пошел, мол, сестренку охранять. А на счет справки… Отец не отпускал, потому и не дал документа. Родителя моего Иваном Савельевичем звать. Фамилию, деревню знаешь… Кольша, как маленький, в благодарности припал к Варе. — Век не забуду! Он ободрился, заходил по амбарчику, принюхался — нет, не пахнет уж хлебом! Грустное подумалось: «Опоганили хлебный амбар — кепезуху в нем устроили…» Кольша медленно подошел к окошечку, оно оказалось окосяченным, толстые доски даже выструганы. На подоконнике лежали табачные окурки, в щели увидел две воткнутых спички и боковинку коробка — кто-то подумал о тех, кому еще сидеть в старых амбарных стенах. Пригляделся — сбоку темнели какие-то надписи. — Эх, милашка-каталажка… Не тут бы мне, а в отцовом дому высоком! Варя, а нам пишут… Мы здесь не первые… — И не последние. Читай! Кольша с трудом, но разобрал: «Все умерли от голода и тифа — остался один. Убегу еще». «Нас из деревни Лопатки поймали — погибаем!» «Вера, люблю, люблю и не забуду. Василий из Ужура». Варя подошла, через плечо Кольши прочитала крики ссыльных еще раз. — Запоминай, братец… — Я свое и чужое уже не забуду до самой смерти, — тихо отозвался Кольша. — Тот суд каждую ночь снится… Заметно темнело в оконце, услышалось, как вернулись из лесу коровы — трубили, звали хозяек на дойку. Измученные за день ходьбой, Варя с Кольшей уже хотели ложиться на нары, как в ограде заскрипели створы ворог, облегченно заржала лошадь, раздались веселые мужские голоса. Варя не ошиблась — приехал «старшой». Загремел замок, и мужик с ружьем приказал выходить. Она замешкалась, вытаскивала из-под лифа узелок с деньгами. Отсчитала три червонца и положила их в карман жакета. Кольша недоуменно глядел на нее. Варя подмигнула. — Это я на предвиденные расходы, как говорит мой тятя, напоминаю еще раз: Иван Синягин! Деньги не боги, но большие помоги. Это уж деда Савелия слова. Советовал при случае посорить рубликами. Вот только как подладиться к дяденьке. А может, брать его на храпо́к… Опорным пунктом комендатурской заставы в деревеньке служила горница большого, прежде «кулацкого», дома. Вход в горницу прорубили прямо из ограды, приставив к ней высокое крыльцо. — По одному. Ты-ы! Охранник бесцеремонно ухватил Варю за плечо. — Ты мне не тыкай! — надвинулась на него Варя. — Привык тут хамить всем подряд! Братан, смотри за мешком! В кабинете по стенам — голо. Стол из горницы — когда-то гостевой, густо залит чернилами, местами неосторожно изрезан, столешница с правой стороны избита, со вмятинами. Варя вспомнила, как в родной деревне уполномоченный из района стучал рукоятью нагана по служебному столу отца в сельсовете — выколачивал из «кулаков» хлеб. Как вышло… Очень уж долго тятеньки родимого к ужину не было, мать послала Варю — скажи, все же остынет… Прибежала в сельсовет, а мужички-«активисты» за трудной работой… У внутренней стены дома стояло два широких и тяжелых табурета, а на другой, на уличной — широкая лавка. Варя и села на нее. Большое окно слева гудело мухами. За столом по-хозяйски развалисто сидел неопределенных лет человек и лениво покуривал пахучую папиросу, благодушествовал. Сдал он куда надо очередных беглецов, сутки прожил в Тегульдете возле молодой жены, перед отъездом из села хорошо выпил с тестем, привез мужикам и себе продуктов — все сполнил, теперь бы вот завалиться спать после тряской дороги. — Ну что… Явились в Нарым болота считать! Много тут всяких-яких околачивается. Я позавчера уж намекаю одному борзому, а у него борода лопатой и глаза нездешние — старовер! Говорю откровенно: беда нам с вами, а вам с нами. Отвечает вражина: «Не мы эту беду подняли, на нас, хресьян-христиан, бочку покатили…» Ладно, сказали мне, что у вас-то документ имеется, в порядке. Естественный вопрос: зачем пожаловали в наши невеселые края? Варя поднялась с лавки с серьезным лицом. Она и заговорила сухо, отчетно: — Вот мой комсомольский, если хотите… Мы — сухарники, но не только. Идем посмотреть, как тут работает молодежь из нашей деревни. Будем просить характеристики у коменданта, наверное, кой-ково сельсовет восстановит в правах голоса, вернет ребят к социалистическому труду. Такое вот у нас задание, — напропалую врала Варя. Комендатурский насторожился, покивал большой, коротко стриженой головой. Варя одного боялась: вопросов о Кольше. Надо было говорить и говорить. Вспомнила, как играла роль в пьеске — накануне праздника ставили в клубе. Подошла к столу, подняла голову, уставилась в мутные глаза хозяина кабинета. — Как это понимать, товарищ… Эти ваши… Идут следом за нами по дороге и такое на всю тайгу кричат. Ну, была бы я одна, а то нас двое свидетелей… Нет, не могу молчать! — Вы это об чем, чево мои кричали… — еще больше насторожился служивый. — Если б вы слышали — прекратили б немедля! — Варя рассчитанно отпрянула от стола, выдержала паузу, а потом едва не закричала. — В стране идет борьба за коллективизацию, идет величайшее переустройство деревни. Большевистская дисциплина и порядок, надо помнить значение момента! А тут, на фоне общественной кипучей жизни… — Мы по-омним о моменте… — опешил комендатурский и принялся застегивать на гимнастерке тусклые пуговицы. — Не верю! — кричала Варя. — Эти ваши… Имя товарища Сталина треплют походя… И это в присутствии меня, комсомолки! Они же у вас правые уклонисты, да они любых кулаков пострашней! И кто их тут, в глуши, укрывает… Да я в Сусловский райком явлюсь, я там спрошу кой-ково, а то заметку в «Советскую Сибирь»! Меня, комсомолку, под замок — по какому праву?! Что это — недомыслие или вражья вылазка… Краем глаза видела Варя: то бледнел, то краснел перед ней явно недалекий мужик. Он что-то хотел сказать, но сорвался со стула и кинулся в дверь. Уже там, на крыльце, взорвался перед своими подчиненными. — Опять вы про цыгана… Хотите, чтоб вам языки укоротили, туды вашу… Варя похохатывала в кулак, а мужикам-то на крыльце было, знать, не до смеху. Вернувшись, служивый мягко подошел к Варе, чуть склонил голову. — Простите, как вас… забыл… — Синягина. — Товарищ Синягина, поймите… Медвежий угол… Я этого так не оставлю, мы тут поставим вопрос ребром! Товарищ Сталин — творец колхозов… Добрый вам путь… Варя смягчилась, пожала плечами. — Какой уж тут путь — ночь на носу… — Коне-ешно, куда вы на ночь глядя! — Хозяин кабинета стоял с озабоченным лицом. — Медведи в тайге обнаглели. Вон, за стеной бабка пускает за кусок хлеба — стучитесь к ней. Свободны, свободны, товарищ Синягина. Счастливо, и не надо там, в Суслове. Поймите, у товарищей могут возникнуть неправильные мнения… Обещаю, завтра я этих дураков прочешу, я им мозги прожарю… Крестьянский двор в Сибири всегда обширен, всегда он в прошлом был густо заселен разной живностью. Таковым до недавнего времени содержался и двор бабки Анастасии, который и открылся глазам наших сухарников. Теперь двор запустел, зарос, и первое, что подумала Варя, глядя на поднявшуюся всюду траву, на бабку возле своей пузатой коровки: одиноко, тоскливо хозяйке, тоскливо и ее кормилице — сошла прежняя шумная жизнь со двора… — Одна, как перст одна, — охотно отозвалась Анастасия. — Заходите, с народом-то как-то теплей, веселей. Ись-то будете, так налью парнова. В доме она быстро процедила молоко, поставила присядистую кринку на стол. Варя подала рубль, достала сухарей. — Не знаю здешних цен на молоко. Хватит? Ну и хорошо. Садитесь с нами, вот вам еще сухарь. Бабка маленькая, круглая, с тугими детскими щечками обрадовалась хлебу, пообещала утром сварить картошки. В настое дневного тепла тихого крестьянского дома Кольша отходил, забывал недавно пережитой страх. Варя успела, шепнула ему: легко их отпустил тот, из-за стенки… Кольша поднял благодарные глаза. — Отбойная ты девка, Варюха. Воструха! От любого отбояришься. Вот и севодня. Варя ужалась в плечах. Ухмыльнулась. — Я от отца родимова нахваталась, а потом разные заезжие из району… Надо было говорить с хозяйкой — неуважительно это пришедшему в дом сидеть и молчать. — Как, баушка. Вижу, шатнулась и ваша жизнь… Анастасия огладила морщинистой ладонью рот, потянулась через стол. — Ты про жизню? Дак это чо тако делатся! Это преж мы жили, а счас же маемся. Скольких мужиков от земли отбили… Старик-то у меня на слово остер. В революцию что кричали комиссары: слобода! Вот за слободно слово и пострадал мой сердешной. Мы — рассейски. Приехали, правда, до переворота еще. Только тут, в Сибири, хлебушка и чернова, и белова наелись, обжились — кричат: кончай кулак единоличну жись. А мой, старый, и закусил удила: сам я, своим горбом тут все корчевал, работников знать не знал. Ну, стали грабить амбар, он и начал с верхней полки матюгаться, в запале-то и наговорил лишков. Правда глаза колет… Увели под ружьем, нету мово дружечки, нет от нево ни слуху, ни духу, вот и улеваюсь слезами. Плохой я сон видела… Вот уж не вспомнил бы, да вспоминается. Колчаковцы, слыхала… Ну, кто там перед ними в провинке — погреют спину плеточкой, да и отпустят, не губят душу. И сам жив остался, жена не вдова и дети не сироты. А эти нонешни… Ни приговору, ни договору. Уведут человека и с концом, а спросишь у каких ближних начальников: не знам, не ведам. Ведь уж как нет моево — объявили бы, я бы панихиду заказала, а так, без уверенья-то как же… — На то и расчет: надейся, жди бабка, веди себя смирно. Пусть и детки не рыпаются… Дети-то есть? — Как без деток! Были да сплыли. Один на германской погиб, второй на гражданской. Третий в отдел ушел, в Сусловой где-то, поди, мается теперь. Дочь замужем, в Тегульдете — тяжко мне одной. Варя вздохнула, спросила еще: — Бегут из ссылки? — Набедовались за Чулымом хуже некуда — бегут! Как же так допущено, за что же мужик-от так страдает… Со стороны наслушалась всякова, а и тут слышу, что в моем-то прежде горничном покое вытворятся. Дверь-то хоша и забили, а через подполье все мне слышно. Комендатурский, а с ним и ловцы утянулись в соседний дом на ночлег — видела Варя. Бабка однако побаивалась, говорила едва ли не шепотом: — Главный-то ихний… Ко всему он еще и блудом мается. Как-то беглу девку так застращал, что легла с ним. А эти, помощнички-то. Распоясались дале некуда: обирают встречных и поперечных. И как все это Бог терпит. Ну, пусть праздничают до времени. У Господа каждая слезинка невиннова зачетна… — А нас на дороге чуть мужик не ограбил, чуть мешок с сухарями не увез. Ладно, что услыхали ночью. — Это кто же… Я тут многих обозников знаю. — А такой маленький с рыжей бороденкой. Помял его Кольша. — Так это Ганичев — старый гужеед.[28] Да он сыздавна дикует на дороге, мой старик его, бывало, и на порог не пускал. Каков, никак не уймется. Ну, встретит своево, намнут ему бока или шею свернут, и — поделом! Кидайтесь, ребятки, на полати — там шуба послана, а подушка только одна. Спите, на полу-то у меня блошливо… Дверь в сени оставили открытой, и темная таежная ночь задышала в дом сырой прохладой. Варя снова успокаивала Кольшу. Ей показалось, что он все еще не выровнялся настроением. — За столом молчал — что ты так? Она поворошила ему волосы, прижалась к его плечу. Тихим шепотом спросила: — Слушай, а женился бы ты на мне? Кольша коротко буркнул: — Женилка еще не выросла. Варя отвалилась, залилась смехом. — Да тебе, оказывается, пальчик в роток не клади. Недолго думал! — От парней слышал, — смущенно сознался Кольша, чувствуя, что сгрубил. — Ты со мной, Варвара, не заигрывай, ты своего Дмитрия любишь, а я ведь для тебя так, сбоку припеку, забавой только. Мы с тобой до первой росстани. — Рассудительный какой! Ладно, бабаинькай. Во сне-то, говорят, растет все у человека… Кольша тут же уснул — он слишком уж устал за этот день. Варя придвинулась к нему, знакомо приняла жар его молодого тела — жар волнующий, наполняющий ее женское существо сладкой истомой. Уже в полусне в ее сознание нахлынуло стыдливое: «Не распаляйся, девка. Тут, где-то близко, Митя страдает, а ты своим бабьим кипишь. Ох, Варька, не буди ты в себе зверя…»10.
Утром бабка Анастасия провожала, говорила напутное: — Как же, натака́ю на дорогу. Теперь уж вам осталось месить грязь до станка, до Четь-конторки. Дойдете, и дорога раздвоится. Идите на леву руку. Остерегайтесь, там тоже ребятки на заставах дежурят, тоже не промахи на чужое. Ну, спасай вас Бог! Э, да что я… Погодьте! И бабка трусцой убежала в дом. Она тут же вернулась с большой чашкой зеленых огурцов. — Даве подоила корову и нарвала… На дорожку вам. Берите, пить-то скоро захочется. — Анастасия вскинула руку: обождать просила, и опять убежала в дом. Вернулась с темным пузырьком. — Комар в тайге заедат! Вот деготь — мажьтесь… — Ну, спасибо! Тракт становился суше: менялась тайга, чаще стали обступать дорогу сосны, а потом пошли старые жаровые боры, и далеко они открывались, завораживали какими-то огнястыми стволами, даже теплым сиянием самого воздуха под высокими плотными зонтами верховой хвои. …Трактовый станок — это всегда большой дом для заезжих, это конюшня для обозных лошадей, стая для хозяйского скота, это баня, амбар, погреб, изба для шорных и иных работ, а также длинные поленницы сухих дров и, наконец, зароды сена для лошадей. Станок стоял в сосновом бору на берегу неширокой таежной речки Чети. Рядом с жильем горбился деревянный мост на высоких толстенных сваях. Они осторожничали, подошли к дому сбоку, спрятались за густым кустом боярки. Окна в доме закрыты ставнями, на крыльце спал огромный цепной пес. На двери чернел замок, но еще долго Варя и Кольша не обнаруживали себя — а вдруг те же ловцы где-нибудь в ограде. Набуздырились, скажем, квасу и дремлют в холодке. Кольша не выдержал, подкрался к конюшне, бросил к крыльцу палку. Тотчас взвился на крыльце пес, загремел цепью, забился в яростном лае. Но и после этого никто не оказал себя в ограде станка — можно было выходить из засады, спуститься с крутого обрыва к речке и наконец-то напиться — у моста оказалась удобная сходня к воде. Да, на станке пустовало. Наши сухарники не знали, конечно, что хозяева покосничали, в прошлую-то неделю все шли дожди и дожди. А комендатурские дяди ушли в Тегульдет за хлебным пайком. Тегульдет обошли, он остался где-то справа. От Чети до него считали тридцать пять километров. Где-то справа же остались село Туталы и деревенька Байгалы. В сырых местах — едва сверни в сторону, стало попадаться много грибов. Кольша только руками разводил: хоть литовкой коси! Где-то у озерка наелись переспелой смородины, а в боровой кромке крупной спеющей брусники. К вечеру стал угадываться Чулым. О реке вначале возвестили крикливые чайки, а потом и мерный, отчетливый стук мотора речного катера. …Эта старая деревенька на берегу понравилась какой-то своей укромностью, собранностью построек. Крепкие заплоты из колотых деревин, будто крепостные стены, стягивали высокие, островерхие крестовые дома старожилов. Единственная широкая улица с севера обрезалась рекой, а со стороны тайги подпиралась кедровой рощицей. Остановились в ней, загляделись на иссиня-темные шишки, что качались на густой, голубоватой хвое старых деревьев с их мощными литыми стволами. Надо было присмотреться к деревне. И тут ведь жди: выйдет неслышной тенью из-за дерева этакий крупный дяденька и властно поманит: ходите-ка сюда граждане… Далеконько ли путь держите, по какой такой надобности в спецрайон припожаловали — документы-ы!!! Ходют тут всякие, ходют… Только Варя подумала об этом, как из ближнего густого чепыжника[29] кто-то закричал блажно: — Руки вверх… Документы! Варя сидела в таком напряжении, что, не помня себя, вскочила, выкинула руки. Прижался к кедру Кольша. — Ты кто — лишенка, беженка?! Только теперь, наконец-то, услыхав, чей это был голос, девушка пришла в себя, приняла игру: — Как же я в карман, если руки-то вверх… Ей бы рассмеяться, а она помрачнела: вот они какие игры у нынешних ребяток в спецрайоне… Враг, винтовка, руки вверх, шагом арш — азартно! Эх, Варвара… Ну да стреляна ворона каждого куста боится… — Выходи, где ты там, боец молодой… Хвалю за пролетарскую бдительность! Мальчишка лет десяти — худенький, в старом вылинявшем шлеме с шишаком и суконной звездой вышел из-за крайнего кедра с большим сучком в руках. — Это у тебя наган? — Кулачье бежит, дядь комендант велит перехватывать, туды их… Варя продолжила игру. Взглянула на парнишку строго. — Доложись! — Федотка я… — парнишка разом приостыл, замялся, зашмыгал курносым носом. — А вы чьи? — А ты чей? — Мамкин. Она сено копнит с браткой. — А тятька? — Нетука! В Томск уехал, связался там с городской сучкой, а нас бросил на произвол судьбы. Так мамка сказыват… Варя умышленно начала выводить парнишку из игры. — Шишек бы сбил, а Федот? — Неможно! Дедка говорит, что еще не время — рано. У нево все по срокам: ягоды, шишки, когда за черемшой идти.[30] Шишковать — это после, разом всей деревней. — Смотри-ка, хорошо с этим у вас. Ладно. А ты нынче в какой класс? Прекрасно, что мать на ликбез ходила… — Грифелем буквы писала чисто. Софья Павловна научила. — А она дома, учительница? — Вы к Софье Павловне? — Обязательно к ней. Она и говорила, да я забыла, у ково живет… — Она поселена при школе. А счас рыбу на пропитанье удит, вон та-ам… Варя дружески похлопала Федотку по плечу. — Веди-ка, боец молодой! Хорошо ты все говоришь… Для парнишки игра была кончена. — Федот я… Оказывается, Чулым бежал рядышком, за дымчатыми ветлами. Большая, спокойная к осени река голубела в глубоких земляных ярах, только слева, на излуке застекленевшей воды виднелась белесая песчаная коса. Другой берег Чулыма тоже густо оторочен седатыми тальниками, и лишь где-то далеко за ними проглядывала темная кромка соснового бора. Под яром на приплеске стояла у воды тоненькая голенастая девушка в выгоревшем голубеньком платьице, в белом платке, повязанном так, что он плотно обертывал всю шею. «Это она от комаров», — догадалась Варя, с интересом разглядывая платок учительницы — такой она видела впервые: черные напечатки изображали заводы, фабрики с дымящими трубами, какие-то здания, людей с флагами… Девушка услышала шаги, обернулась, вскинула удивленные глаза. Они были зеленоватые, широко распахнутые в мир. Игривая челка светлых волос и вовсе молодила девушку. — Просили — привел вот… — сконфузился Федотка перед учительницей. — Спасибо, Федот! А ты что бросил рыбачить? Мы же с тобой соревновались… Ладно, ступай. Кольша что-то застеснялся, кивнул девушке, отошел к лодочному причалу. Он никогда не видел большой, с виду такой вот ласковой реки под голубым-голубым небом. Хотелось искупаться, но побоялся, глядя как рядом, в заводи, сильно и разбежисто кружило воду, как скоро в эту струистую круговерть затянуло сохлый ветельный лист. Он сполоснул лицо, помочил голову, попил из ладошек и старательно расчесал свои жесткие черные волосы. О чем говорили девушки — этого Кольша не слышал, видел только, что Варя показывала учительнице свои бумаги. Что-то быстро у них наступило понимание, что-то сразу их сблизило — молодость, конечно. Девушки в чем-то признавались, перебивая друг друга, соглашались в чем-то и даже залились смехом. Варя подошла к Кольше довольнехонькая. — Ну, пристяжной мой, мешок на плечи и — айда! Соня нас к себе приглашает. Подошла Соня — босоногая, легкая. На веревочной сниске у нее висело до двух десятков небольших окуней, ершей и чебаков. — Вот, опять надергала на ушицу. Мне уж рассказала Варя о тебе. Зову в свой дом, Коля! Старую школу, а стояла она несколько поодаль от деревенской улицы, густо обступали насаженные ели, сосны и разросшаяся желтая акация. Четыре больших классных комнаты, учительская со старинными шкафами и боевыми часами, квартира для заведующего, а во дворе — игровая и спортивная площадка, огород, ягодник… Да, была же в этих старых, всегда высокопоставленных земских школах какая-то непреходящая торжественная значимость, какая-то интимность, особенно вот в такие тихие летние вечера. А и снежной зимой в окружении строгих, вечнозеленых елей и сосен тут думалось о чем-то высоком, чистом. Потому, знать, и были столь преданы своему просветительскому долгу, деревенскому люду прежние земские учителя — истинные русские подвижники. Как ни устали наши сухарники, шумная Соня, то и дело откидывая со своего загорелого лица два крылышка светлых волос, не дала отдохнуть им. — Нет, давайте начнем жить по моему уставу: время есть, дров хватает: в тайге живем — топите баню! И благодарите Федота, что свел со мной. Тут, Варенька, так: одно, что деревенских комендант запугал, а другое… Да потому и не пускают в дома чалдоны, что боятся сторонних, а вдруг занесут тиф! Поймите, опаска вовсе не лишняя. Коля! Колодец в ограде — ты видел, ведра вон на скамеечке у крыльца. Давай, раззудись плечо, разойдись рука. Варюша, дрова и растопку найдешь у бани. Осторожничай, там на днях медведь в мой малинник вломился, едва собаки отогнали. Ну, вот… Нельзя уж и попугать тайгой… За дело, краснояры! А я ушицу буду снаряжать. Вы только подумайте, в каком таком ресторане вам ее подадут нынче, а? Из ершиков-то! Да, Варенька, спасает меня с самой весны рыбка, без нее уж и не знаю, на одной-то тощей паечке было бы скушновато. Еще огородик кормит — перебиваюсь! Кольшу отправили мыться первым. Варя шагала рядом — баня стояла в дальнем углу школьного двора, и заботно наказывала: — Все верхнее тоже на прожарку! Там жердочка висит — оботри ее сперва и повесишь одежу. Вот, халат тебе Соня дала. Ну-ну… Не криви ты губ, у тебя ж никакой сменки. Дома в деревне Кольша прежде парился и не парился — та-ак… А тут — почти месяц он веника не брал в руки, не мылся, с таким мужским остервенением исхлестал тело, что ему стало дурно. Обжог себя холодной водой, отдышался, открыл дверь — банная горечь скопилась, и принялся оттирать бока мочалкой. Мылом-то тронул только голову — жалел чужого, хотя и дали ему целую печатку черного. Начисто облился теплой водой и, обтянутый тесным байковым халатиком, вышел на улицу. Коросты соли, потной грязи — все сорвал березовый веник, от всего наносного облегчил — ах, русская банька! Разошлась и Варя, кричала стенам, высокой каменке с чугунным котлом для воды, маленькому низкому оконцу, жгучему пару, что больно сушил ноздри: — Давай, Варька, прокались до пупа! Истинный восторг, праздник тела, блаженство освобождения — все это и Варя пережила будто впервые, когда гасила вспыхнувший зуд здорового тела. Да, измучила и ее тем же соленым потом и грязью недельная дорога. Потом она торопливо стирала свое и Кольшино. Давно наступил вечер. Над школой, над тайгой, что подступала к самой деревеньке, источался поздний закат, дымчатая сумеречь копилась тут, у баньки под высоченной сосной. Варя зажгла коптилку, поставила ее повыше, на полок. Заглянула в кадку у двери — не хватит холодной водички для полоскания. Ее, облегченную баней, вдруг захватило веселое, даже игривое настроение. Захотелось поддразнить Кольшу, может, испытать… Вон он, субчик-голубчик, сидит себе на лавочке под елью, обмахивается веточкой от мошки и, наверное, сам себя стыдится в этом розовом халатике. Вот она его сейчас малость качнет… Именно розовый халат на Кольше как-то поджигал Варю. У нее не было брата старше или брата близкого по возрасту. Будь эти братья, она давно бы ко многому мужскому исподволь присмотрелась и, наверное, не объявлялось бы в ней это жадное любопытство. Может быть, всплыла в ней глубинная намеренность, дерзкое желание узнать о своем женском воздействии на парня… Она стирала раздетой. В банной жаре не надевать же чистую рубаху из мешка. Это уже после работы, как сполоснется водичкой напоследок. Варя позвала Кольшу, крикнула принести воды. Он тотчас принес два ведра, поставил их на щелястый пол предбанника. Она услышала, как коротко звякнули дужки ведер, как Кольша облегченно вздохнул. — Дверь-то от комаров закрыла — заходи! Он толкнул плечом дверь, но вспомнил, что она открывается на улицу, в предбанник… В своей простоте Кольша и не подумал, что Варя может предстать перед ним совершенно голой. Вырос в деревне, где раздетость детей, подростков на речке летним днем или в своей семье перед сном не будили ни постыдных мыслей, ни похотливых желаний. Кольша сжился за эти дни с Варей, она стала для него товарищем, не вызывала почти ничего, кроме сердечной благодарности. Увидел не костлявую, скучную телом девчонку, в которой едва только еще угадывается соблазнительное будущее, а женщину — все женское так и выпирало перед ним. Кольша стоял какой-то не свой, оглушенный наготой. Он не догадался сразу уйти, медленно еще раз оглядел огненное после пара тело Вари, наконец-то уяснил, кто перед ним, хотел выскочить из бани, но тут уж она властно привлекла его, растерянного, к себе. — Стой-постой, молодец баской. Я тут расхабарилась… Кольша почувствовал жаркую влажность, впервые особо взволновался своим телом, напрягся в мелкой внутренней дрожи. Будто ледяной колодезной водой облила его Варя. — Остынь, жеребеночек… — И мягко оттолкнула от себя Кольшу. — Ты ж говорил, что у тебя еще женилка не выросла… Уже явно оскорбленный, Кольша спросил глухо: — Еще воды? Варя медленно приходила в себя, коротко засмеялась, глядя, как он торопливо запахивает внизу полы халатика. — Дурашка-а… Ты на что подумал — не надо! — И заботно спросила: — Как уха у хозяйки? — Дак, тебя ждем! — спасительно ухватился Кольша за слова Вари и тотчас ушел, чтобы в тиши и одиночестве пережить это первое свое мужское волнение — такое странное, разом обессилившее его. «Ишь ты-ы, разголилась… — ругнула себя Варя. — Росомаха ты толстомясая… А как бы совратила парнишечку. Сама налилась похотью и его, однако, растравила. Плетью бы тебя, Варька, гнать от самой Сусловой. Ага, выбить бы из тебя эту дурь!»11.
Ужинали уже при лампе. Кухонный столик едва вмещал наставленное. Дымилась в тарелках уха, сваренная рыба горкой белела на медном подносе. Перья зеленого лука, тугие малосольные огурцы, жареная картошка — Кольша давно не видел такого обилия еды. Зажмурился, вдохнул запахи, что плавали в кухне — ему показалось на мгновенье, что сидит он сейчас за домашним столом и это ласковые, такие родные руки матери заботливо обносят каждого из семьи той дразнящей ухой, подкладывают ему «леменеву» ложку. Пока Соня размачивала сухари, а потом слегка подсушивала их на сковородке, Варя вытащила литровую бутыль с топленым маслом. — Это с картошечкой — хуже не будет? — Да вроде бы не будет! — улыбчиво соглашалась Соня. Как ни голоден был Кольша, но хлебал и разбирал он рыбу с оглядкой, чтобы не оказать жадности, чтобы не больше других… После смородинового чая его неудержимо потянуло в сон, и учительница отвела паренька в классную комнату. Там на школьном зимнем тулупе он и уснул глубоким молодым сном. Соня и Варя еще пили чай, еще разговаривали, когда в оконную раму кто-то легонько постучал. Учительница успокоила, зашептала: — Я уж по стуку знаю… Это сосед, Никита Николаевич, административно-ссыльный. Да, есть в наших местах и такие. Кажется, пошел против линии, из бухаринцев. На разор деревни не соглашался. Вошел невысокого роста человек, еще не старый, с заметной сединой в волосах, стриженных бобриком. Он носил небольшую бородку клинышком, круглые очки в металлической оправе, назвался Варе Ананьевым. С приглядкой сел на предложенный стул, от чая решительно отказался. — Смотрю, у соседки банька затопилась не в банный день… Эва! — сказали мы с супружницей, — дальние гости у Софьи Павловны. Подумалось, что это опять инспекторша РОНО — просил ее книг из библиотеки привезти. Вот и зашел, узнал: гости, да не те… — Мы с Никитой Николаевичем дружимся, — открылась Соня. — Пойми, Варя, один-единственный интересный человек на всю деревню. Да не будь Николаевича, возможно бы, и сбежала. — От народа ли бежать! — Ананьев задумчиво тер то впалые виски широкого лба, то впалые, чисто бритые щеки. — Нам бы постоянно учиться у него житейской мудрости, а мы ворвались в деревню со своим экстремизмом, маховик классовой борьбы раскрутили… Так какая нужда занесла к нам? — Мы — сухарники, — созналась Варя. — Да, да, наслышан. Испугались коменданты этого ада… Не все из них твердокаменные, кое-кто, наконец-то, одумался, разрешил хоть сухарников. Вы уж извините, с вами такой симпатичный молодой человек — я не ошибся… — Спит, сморило его. Своих ищет в ссылке, нет ему воли на воле, — охотно ответила Варя. — Ужурских, своих деревенских, знаем, согнали в одно место, и вот идем, не ведая ково встретим, а ково уж нет… — Вы позволите трубочку? — Да, извольте, Николаевич! Не угодно ли «Стамболи»? — игриво подхватила Соня. — Нет уж, я подымлю махорочкой Дунаева! — рассмеялся Ананьев. — Ты где о «Стамболи» вычитала? — Это в городе, когда я училась. Один молодой человек усердно меня просвещал и совращал курить, да я закуражилась. — Вспоминается: прежние адвокаты курили «Стамболи», — Никита Николаевич весело поблескивал своими очочками. — Эсеры тянули крепчайший «Осмоловский», а кадеты все больше дымили смесью. Ананьев неспешно набил трубку деревенским самосадом, неторопливо раскурил ее, присел к окну, к открытой форточке, поглядывал на раскрасневшуюся после бани Варю, отвечал ей: — Да, Варенька, мы тут нагляделись, навздыхались. Через нашу деревню гнали мно-огих. Самая становая крестьянская сила шла в ссылку. Казалось бы, безызносные люди, а посыпались сразу. Что украинцы повалились — понятно: непривычны к сибирскому морозу, да и тайга, голод смяли.[31] А сибиряки — красноярские, алтайские, бывшей Томской губернии… Сколько их покосило тифом, малярией, поносами — голод само-собой. Порассуждаем: мужик всегда много работал, много и ел, а тут… Страшно подумать, однако невольно напрашивается мысль, что иных-то бросили на явную погибель. Ведь загнали в такие места, где и работы никакой. Да что работы — воды хорошей нет. Какая медицина! На весь наш Тутало-Чулымский край один врачебно-амбулаторный пункт в Тегульдете, а при нем палата всего-то на пять коек. А ко всему и безысходность. Уголовник, тот знает срок своей отсидки, живет надеждой. Хлебороб — кормилец народа извечно гордился своим назначением на земле, а мы его обухом по сознанию: враг, враг, враг! Многие в своей гордости не приняли этого, но кой-кто пал духом, опустил руки и гибнет…[32] — А вы ведь тоже сюда не сами по себе… — робко спросила Варя. — Тоже попал под борону, она теперь широкого захвата… — Никита Николаевич говорил о себе неохотно, как-то стеснительно. — Нехорошо живу, как в яме. Ни газет, ни книг… Ладно еще, что жена ко мне без укора, все понимает. — Да, вам тяжело… — А мне не впервой, — рассмеялся Ананьев. — Я теперь вторым заходом. Еще до революции в Архангельской губернии отбывал ссылку. Вспоминаю: какая разница! Тогда у меня на столе любая литература для самообразования, любые газеты, журналы, а продукты в деревне дешевле уж некуда. И полицейский чин ко мне только на «вы». Парадокс… За что боролся, на то и напоролся. Хотя… Совсем на другое! Ну, о моем, как говорят, долго баять. Давно ли у меня служебный кабинет, портфель, а ныне вот сапожный верстак — живу ремеслом давнего революционера. И как у тех мужиков — нет у меня пока никаких надежд… Нет-нет, я в Нарыме душу не выстудил! — Про наших тут не слыхали? — Теперь, повторяю, здесь всяких натолкано. — Беда к беде, — Соня тихонько мыла посуду. — Перевезли тут одну партию за Чулым, наметили спецпоселок за болотом, на дальней гари. Погнали мужиков гатить то болото. Потом детей, стариков на телеги — везите! А вещи как?! А вещи оставьте у Чулыма, после съездите, заберете. Когда вернулись — пусты сундуки и узлов нет.[33] — А сторожа? — Выделил комендант сторожа, да что тот старик! Все, кому не лень из тегульдетских, из наших деревенских приезжали и грабили. Ну, а после — голодный паек ссыльным, выживай как хошь. Да будь вещи, спецы сколько-то бы продержались. Менять на еду нечево — такое началось зимой… Как в насмешку, ликбез решили организовать. Страшно, когда я с букварем в поселок приезжала. Прости, Варя, я тебе весь настрой испортила… — А картошку не садили разве в прошлом годе? — Какая картошка! Это кто же семена-то тут для врагов приготовил, в каких таких складах хранил! Привезли ваших на гарь в июле, к Петрову дню. Какой уж огород — поздно! А потом земля-то какая там: песок, зола, а лето стояло жаркое, пожар случился… Никита Николаевич встал, откашлялся и еще раз попросил извинения за столь позднее вторжение. Пока он выбивал трубку в консервную банку — она давно служила ему пепельницей в квартире учительницы, Варя о чем-то быстро пошепталась с Соней. — Николаевич! — Соня мягко остановила соседа уже в дверях. — Надеюсь, супруга ваша не приревнует… Пожалуйста, сюда, к столу, к свету лампы. Вы однажды хвастали, что начинали свою бурную деятельность в городской управе письмоводителем… — Было на заре туманной юности! А кончил службу, так сказать, столоначальником уже в советском учреждении. — А посему… — ласкалась Соня к Ананьеву, — вам и перо в руки. Сейчас я принесу ручку, свежих чернил, и мы примемся составлять казенную бумагу — очень нужна! Глаза Никиты Николаевича задорно блеснули за толстыми стеклами очков. — Зело любопытно. Какая надобность в той бумаге? — спросил он, не понимая о чем это просит его учительница. — Варя к вам с просьбой. Говори, Варенька! А-а, стыд обуял… В общем, так… — Соня быстренько принесла чернила с ручкой и присела к столу. — Сухари сухарями, а Варвара наша явилась в тайгу со спецзаданием: жениха Митеньку ей из поселка надо выручить и увести, а куда — она еще и сама не знает. Так вот, эта девица заранее заполучила бланк с сельсоветским штампом и печатью… Варя не вытерпела многословия Сони, перебила ее: — Написать бы, что Митя нашего Совету, деревни нашей, что рожден он в десятом году… Написать, что полагается. Чтобы после, где остановимся, паспорт ему получить. У меня-то справка есть, я-то с документом… — Все ясней ясного! — Отец председателем в сельсовете… — оправдывалась Варя. — Митю, его родителей сюда загнал, а я не согласна! Я и распишусь за отца — давно научилась, в сельсовете и отличить не могут! — Воровство, подлог, конешно, не похвальны, но… — тут Ананьев хитро прищурился. — Руководствуясь статьями о браке, семье и опеке… Давайте, Варя, бланк! Случалось уж тут, в деревне, писать мне вольные мужикам — где они, такие-сякие, бланки доставали?.. Через Чулым ходил паром, однако на пароме переправляться Никита Николаевич не посоветовал. Еще вечером, уходя домой, насторожил: — Паромщик у коменданта, несомненно, человек свой, а вы с Николаем заметны. Без надобности вам какие-либо осложнения. И потом: раз уж вы за своим женихом пришли, то спросите о нем в поселке окольно, не у коменданта. А то он сразу после сообразит, кто увел Парилова. Утром, раным-рано, Ананьев опять пришел к Соне, объявил Варе, что хотел бы поговорить с Николаем. Кольша еще спал. Варя доглаживала выстиранное вчера. Она пошла в класс, принесла Кольше одежу, разбудила паренька. Поднявшийся стыд за вчерашнее, за этот и для себя неожиданный порыв, она спрятала за веселые слова: — Приснилась невеста на новом месте? Кольша лежал отдохнувший, весь какой-то чистый лицом. Варя невольно залюбовалась на темно-карие, мерцавшие счастливым светом глаза. «Выдобреет парень и уж невольно начнет жечь девок», — с легкой завистью подумала она и ласково попросила встать. Коротко рассказала об Ананьеве. Никита Николаевич вошел в класс осторожно, одернул маленький клинышек своей бородки, бочком сел за старую парту, молодым голосом спросил для начала: — А ты, Коля, сколько классов кончил? — Выгнали из школы… — Кольша не любил, когда его спрашивали об учебе. — Тятю в лишонцы записали, а меня по шее из класса. Вот и судите. Не только нашим родителям жизнь сломали, а и нам — выучиться я хотел. — Это несправедливо по отношению к вам, таким вот детям. У Владимира Ильича Ленина брат погиб — казнен за принадлежность к террористам. А вот семью Ульяновых, того же Володю не утесняли, университет он окончил, стал адвокатом… — Мой дядя, что на Божьем озере, рассказывал о Ленине. Николай Федорович долго по Енисею ходил на пароходе — давно это было. Ананьев прошелся по классу — стекла высоких окон школы выглядели белыми — на улице держался столь плотный туман, что и соседний дом не просматривался. — Что я к тебе, Коля… Не стану бередить предположениями, однако все же заглянем в завтра. Предлагаю учиться сапожному ремеслу. Обожди! Ну, встретишь завтра-послезавтра своих, и что ждет добра молодца? Тут же пошлют пока сучкорубом в бор, а это зимой каждый день по пояс в снегу. Сразу вопрос: теплая одежда, валенки у тебя запасены? То-то и оно… Для повала леса, для вывозки — ты слаб. Беда-то в чем: велики нормы выработки в лесу. Кто не выполняет дневную норму — хлебную пайку срезают, а это гибель! У меня же ты в тепле, никаких норм и всегда мы с тобой на хлеб-соль настучим молотками. И то знай: никакого окрика, никто над твоей душой не стоит! Это до революции… Я специально сапожным делом овладел — знал, что в любой тюрьме, на ссылке ли не пропадет сапожник! И то помни: ремесло за плечами не носить! — Я должен в комендатуру поселка явиться. — Кольша криво улыбнулся. — Хватит, хлебнул воли… — Я встречусь с комендантом, договорюсь. — Никита Николаевич подошел, положил Кольше руки на плечи. — Подумай хорошенько. Будешь ты у меня, родители твои рядом — помогать сможешь, это сейчас главное. Выжить надо! — Одних племянников старшего брата Ивана тут пятеро. — Вот и спасай! — Все же я дойду с Варей до поселка, вызнаю. — Конешно, сходи. Только там, в поселке, на глаза коменданту не лезь, не торопись с этим. Ну, до встречи! Ананьев быстро вышел. Кольша так напомнил ему когда-то умершего сына. Еще вчера заглянул через забор к учительнице — чуть не обомлел — Евгений виденьем… Того же возраста, только сын-то был сутуловат, а этот… крестьян сутулых не бывает! Еще и стадо не трубило в деревне, еще туман не рассеялся, как Соня повела их на берег Чулыма. Она подошла к маленькой, опрокинутой вверх дном лодочке, перевернула ее, спустила на воду и постращала: — Вот в этой утлой пироге Харон и перевезет вас на берег скорби… — Перевезет ли… Варя испугалась. Она никогда не плавала на лодках, а тут легкая долбленая скорлупка. И на такой плавают?! — Это так называемый остяцкий обласок.[34] Да вы не бойтесь, ребята. Я на Оби выросла, с пяти лет на этих обласках. Только сидеть тихо, за борты не хватайтесь. Да вы у меня, как в гнездышке! Они плыли в тумане — густая прежде пелена его редела, беззвучно опадала, сеялась в тяжелую утреннюю воду сырой моросью. Постукивало легкое весло о борт обласка, бегуче журчала вода за неширокой кормой… Варя в страхе не знала, сколько они и плыли. И только когда нос обласка с легким шорохом коснулся песка, она наконец-то облегченно вздохнула, с ее лица спала напряженность. Над ними нависло крутоярье, глинистый, как ножом срезанный берег был тут часто изрыт черными норками стрижей. Кольша очнулся от оцепенения первым — сидел в носу обласка, вскочил на песок, вытащил Варин мешок, свою котомку, подал Варе руку. Опираясь на весло, сошла на сырой приплесок Соня, подтянула посудину повыше. Поднялись наверх к густому тальнику. Солнце уже продиралось сквозь туман, на берегу он почти рассеялся, и росная трава радужно сверкала, искристо осыпалась под яр. Оказывается, загруженный обласок сильно снесло течением, Соня вела Варю и Кольшу береговой тропкой к взвозу, откуда и начиналась дорога на гарь. У взвоза на четырех кольях держался небольшой навес от дождя из скошенного, давно почерневшего сена. Тут остановились, присели «на дорожку», и Соня тихо советовала: — Договорились, Варенька: мои двери всегда для тебя открыты. Как же не помочь, жениха ради терпишь. Ну, как в хорошем романе! Выстрадала ты своего Митю. И, как сойдетесь — свейте гнездышко где-нибудь в тихом углу. Сейчас, какое ни есть счастье, прятать надо. Похоже, не любят у нас счастливых… Ладно, Коля вон застоялся. Я вам котелок с картошкой в мешок положила — сгодится тебе с Митей посудина — дороги ваши еще долги. — Век забыть не смогу! — Варя прильнула к худенькому плечику Сони. — Есть же добрые люди на свете. — Добром мир держится! — улыбнулась Соня и опять смахнула с лица светлое крылышко волос. — Ну-ну… Не смотри так, это вековечные мудрости!12.
Шли страшным местом. Лишь назавтра узнается, что за долгий еще световой день они прошли только двенадцать-пятнадцать километров. Но какие это были километры! На этих километрах, как расскажут после, сходили с ума. Признаемся — это те, кто уже был изможден голодом, потрясен потерей близких, кем овладело черное, беспросветное отчаяние. Огромная палевая пелена неба почти скрывала солнце, и парная духота тяжело держалась над со́грой — сосновой болотиной. Тайга иссиня-черной полосой угадывалась лишь где-то далеко впереди. Они шли гатью — бревенчатым настилом, уложенным на зыбкий кочкарник. Сколько ушло тут бревен в вековую топь, кто считал! Дармовые мужицкие руки работали — платить не надо… Обошлись начальники вначале без расчетов производственных затрат, а после и победных рапортов в печати… Не знали Варя и Кольша, сколько тут пересчитали конские копыта вертящегося долготья, сколько пало здесь коняг со сломанными ногами, сколько телег разбилось и, наконец, сколько горьких слез выплакали на каждом километре изъеденные неотгонным гнусом на трясучих возах перепуганные дети и немощные старики. И уже никогда не узнать, сколько проклятий летело отсюда в разные нечулымские адреса… Да, многих и многих граф учета не хватало в конце двадцатых и в первой половине тридцатых годов в отчетных формах пяти тегульдетских комендатур. Наши сухарники много позже узнают о полноте бед спецпереселенцев. Не все же сгибли, нельзя же каждому заткнуть рот. Память у ссыльных крестьян оказалась долгой, как глубоки и долги были их горестные переживания. Для них ведь выпали еще и сороковые годы, когда оставшихся детей пришлось провожать на фронт. …Четыре метра шириной уложенная гать. Чуть не на каждом километре вздыбленные бревна — этот вот здесь, а тот там ушел тяжелым комлем в податливую пучину болота. Уже не раз пилы прошлись по этим взметнувшимся вершинным концам. Местами сосны избиты копытами лошадей чуть ли не в щепу. Очень скоро края гати обросли всяким хламом, и чего только тут не оказалось. Прошли мимо чьей-то, изорванной вконец, некогда вышитой рубахи, мимо разбитого ботинка, брошеной бочки… А дальше на обрези бревен белел конский череп, видели и целый скелет лошади — лежал он, частью, на рыжих космах застарелой осоки… Впервые для Вари и Кольши открылось настоящее болото — мир никому неведомый в его глубинах, извечно вселяющий в человека страх, какую-то особую гнетущую тоску. — Это ладно, что разведрило, а если б зарядили дожди — не знай, как бы мы… — бодрила Варя не то себя, не то своего связчика. — У меня сапожнишкам конец. Истаскались не сказались, износились не спросились, — сознался Кольша, попытался улыбнуться, но ничего не вышло у него с этим. Серая, пупырчатая накипь над непролазной трясиной… И бездонные «окна» между островков сросшихся кочек с мелким сучкастым сосняком и чахлым березником. Эти слабые для ноги островки манили то синеватыми россыпями голубики, то лиловыми всплесками болотной синюги, то ласковым ковриком какой-то мелкой ярко-зеленой травки. И там и тут омрачали взгляд кривые скелеты сухостоя — первый видимый признак этих погибельных мест. Только теперь, впервые, Варя вспомнила Бога, поблагодарила за ниспосланного попутчика — сочла, что не выдержала бы одна своей затерянности в этой Чулымской таежине. Власть болота забирала все больше, мутила сознание, сердце сжимал давящий, удушливый страх. Варя в каком-то полуболезненном состоянии вдруг испугалась узости гати, ее предательской ограниченности в болотном пространстве, а та видимая бесконечность дороги вперед и назад никак не осаживала, не снимала того удушающего страха. Девушка уцепилась взглядом за Кольшу — только он, только его человечья близость и удержали сейчас ее в каком-то равновесии. А Кольша и не подозревал о состоянии старшей спутницы. Он просто устал. Год прожил голодом, в потрясениях — какие, откуда силы! Варя догадалась, взяла паренька за руку, жар его твердых пальцев передался ей и ободрил. Себе, Кольше ли принялась рассказывать Варя: — Спать легли, Соня и вспомнила. Только эту гать наслали, мужики еще в силах… За чем-то старика Аршуляка комендант послал в деревню. Идет Аршуляк, значит, этой сланью и видит — впереди медведь вперевалочку. Бежать некуда — справа и слева болото, кинься назад — догонит. Все ближе друг к другу — разбежаться ни тот, ни другой так и не догадались… Аршуляк роста гренадерского, в плечах верная косая сажень… Схватил с гати добрую слегу, поднял над собой и ждет. У зверя глаза кровяные, засопел, встал на задние лапы и попер. Хлесь Аршуляк орясиной — мимо, увернулся медведь! Все ж по плечу, видно, малость достал — взвыл косолапый и опять на дыбы. Тут Аршуляк перехватил стяжок, вытянул его на руках впереди себя и кинулся. И так он в грудь медведя саданул, что тот не устоял, назад отпрянул, да и шлеп с гати в трясину! Успел-таки, уцепился лапами за концы бревен, вылазит… Но тут уж Аршуляк слегой так хряснул косолапого, что тот и башку повалил… После рассказывал старик: испугаться не успел, а заныло уж тогда, когда зверь начал в болото опадать — столько мяса канет! Вот тут и поднатужился, попотел, пока выволок на бревна. После неделю медвежатину в поселке ели. Мясо, конешно, на любителя, но голод не тетка… — Живой Аршуляк? — Где-то в поселках — живой, говорят. Если прежде Кольша смотрел на болото без страха, то после рассказа Вари зорко запоглядывал вперед, в глазах его замелькала заметная опаска. «Думала ободрить парнишку, а теперь ему медведь мерещится», — догадалась девушка и заметалась памятью: что бы такое подкинуть спутнику. — Слушай, Кольша, мы с тобой вчера шли? — Шли. — Башлык нашли? — Нашли. — Ты его взял? Только после этих слов Вари Кольша расплылся в улыбке, понял, что это словесная игра. Он догадался спросить: — Ково? — Да башлык! Мы ж с тобой шли… Кольша посмеивался. — Купила ты меня, Варюха! Я ведь какой… много слов-то не знаю… — Это и хорошо, что мусора в тебе немного. Еще налипнет… Наконец-то кончилась гать. Береговая твердь встретила вырубкой — тут валили деревья для настила. Прошли вырубку, к дороге подступил негустой сосняк, сквозь который проглядывали березы и осины со своей легкой подвижной листвой. Кольша взмолился об отдыхе. Варя бодрила голос, хотя сама едва не падала от усталости: — Ты человек хожалый, куда хошь пожалуй. Сейчас лето — каждый кустик ночевать пустит. Скидай котомку! Сумерки скоро заполнили тайгу, смазывали ее краски. Только наверху, на вершинной желтизне сосен, еще долго держалась светлая дымка грустной, тихой памятью о прошедшем дне. Они и варить не стали — лениво пожевали сухарей. Под сосной привалились к мешку и полулежали, слушая, как гудят затомленные ноги, как затихает лес. Варя утешала Кольшу: — Хорошего помаленьку, а горького не до слез. Вчера попировали у Сони — хватит с нас! — Пито-едено… Малость накормились и — ладно, — торопливо соглашался Кольша, помня чьи сухари он ест всю дорогу. — Мешок-от легчат… Он вытащил из своей котомки отцовский азямишко, начал укрываться от комаров, хотел уснуть, но Варя опять попыталась разговорить своего связчика. Вот он уснет, и останется одна наедине со своим вяжущим страхом. Молча она молила его: не засыпай, миленький, говори, что хошь говори, только не умолкай. А вслух, как бы невзначай, спросила: — Что ты утром Ананьеву ответил? Кольша сбросил наплывавшую дрему. — Зовет сапожничать. Ремесло, говорит, пить-есть не просит, а питает. А что-о… Стал бы шить сапоги, дамское — плохо ли! Я бы и тебе, Варюха, сшил — бесплатно! Видел туфельки на одной мадаме — шик с отлетом! С ремешком… — Сочиняй… Стал бы мастером и позабыл… — Намеренно поддразнивала Варя Кольшу, абы он говорил. — Другие девки бы обступили, не хуже меня. Ты не спи, Коля. Клади голову ко мне на колени, укрою я тебя, вот так. Кольша в своем простодушии, скоро признался: — Мягко! И какая ты теплая. — Живая… Кольша был уже привычно счастлив от того, что Варя так дразняще ласково относится к нему. Эта постоянная близость девушки — она и скрашивала все его последние дни, все тяготы трудной дороги. Затерянные, во многом беспомощные перед тайгой, перед людьми, они потому по-детски и жались, тянулись друг к другу. Варя понимала Кольшу, его состояние: чем-то немалым и он наполнял ее. Одного она пугалась, готова была и вслух сказать: «Прости, Коля, я, наверное, обеспокоила тебя в бане, не начала ли мучить своим бабьим — грех на мне!» — Ладно уж, Коленька, спи. Милей сна, точно, ничево нет. Он покорно завернулся в свой азямчик, скоро, уже во сне, шумно задышал. «А комаров-то стало много меньше, да и мошка не так уж липнет — конец же августа!» — вспомнила Варя, чувствуя тяжелую, холодную сырость близкого болота. Вытащила из мешка свой легкий короткий дождевик, надела его, прилегла, но сна не было: опять и опять думалось о Мите. Вдруг стало стыдно за то, что она многое с него переносила в дороге на Кольшу, в котором ей так ревниво хотелось увидеть своего любимого. Уже привычно от своего личного мысли потянулись дальше к тому, что постоянно полнило ее и мучило. Открывая на хлябях Сусловского тракта, на этой вот гати себя, Кольшу, Митю с его покорной жертвенностью ссылке, опять и опять соединяя увиденное и услышанное, Варя теперь куда мучительнее переживала всю дикость прошедшего раскулачивания, все больше жалела тех ослепленных, кто проводил его в родной деревне, навсегда не принимала эту моровую ссылку знакомых мужиков, да и всех-то других несчастных. Великий грех насильства, бездумная поруха деревень и сел — скоро ли это будет покаянно осознано?! Где-то к утру проснулась — спина замлела, и опять охватило девушку безотчетное пугливое смятение. Обостренным слухом слушала она всегда тревожную таежную ночь. Варе казалось, что тайга, чей-то зловещий зрак выжидающе, недобро смотрит на нее, на Кольшу, и потому пугалась шума каждого падающего сучка сосен, каждого и малого шороха в кустах близкого багульника, в гуще тяжелого брусничника. Явственно слышалось ей, что кто-то мягкими неслышными шагами все ходит и ходит вокруг места их ночлега, мягко, слепо тычется в твердые стволы деревьев и потому-то сыплется сверху сухим дождем колючая хвоя. Кто-то приглушенно, насмешливо посвистывал в глубине тайги — тонкий звук то возникал, то замирал в застойной сырости, вот в отдалении тяжело ухнула стоялая сушина и уж совсем близко, явственно что-то тяжелое осело в болото, издало глубокий утробный звук. В этом непроходящем, необъяснимом страхе, вконец измученная им, Варя и забылась, чтобы мучиться еще и в кошмарном полусне. Это уже назавтра, днем, она вспомнит и упрекнет себя: «Всю ночь ты дедов нож в руке продержала…Страх-то в тебе самой, Варька…»13.
Кольша, огражденный от всех и вся защитным старшинством Вари, проспал ночь крепким мальчишеским сном. Его спасало от страха еще живущее в нем любопытствующее детство. Это от людей уже натерпелся и смертного страху, а природа-то, как он понял, милостива к нему. Она и сейчас спасала его и от недобрых людей, и от кошмарных представлений. Наконец паренька просто свалила усталость, он не успел отдаться буйству нездорового воображения. Встал легко, однако принял наступающий день без улыбки: предстояло опять идти, парить в сапогах ноги, терпеть комаров, обливаться потом, чувствовать, как врезаются в плечи лямки мешка, но главное — мучительно думать, а живы ли родные, мать-то еще до ссылки стала прихварывать… Кажется, никогда так не радовалась утру Варя. Ночь у болота настоялась холодной, почти не приставали комары. Как разнится восприятие дня и ночи в тайге! Там, в городах и селах, на равнинах, суточные перемены принимаются бестрепетно. Но как же и бывалый таежник, проводящий ночь у костра под пологом леса, ждет утра, света, солнца, чтобы вместе с тающей темнотой сбросить с себя то особое беспокойство, чувство томящего одиночества. Что же говорить о случайных людях в тайге, которые едва вступили в нее и еще не огляделись в ней. И впервые Варя просила Бога о заступничестве, просила его как силу добрую, защитную. Развидняло. Проступил бор, на болоте еще кучился туман, белая полоса его растянулась по гати на все долгие двенадцать километров. Страх, так мучивший с вечера, а потом и во сне, отходил, оборачивался укорным стыдом. Теперь, на свету, слышимые ночью шорохи оказывались росной капелью с молодых березок, таинственное свечение в темноте связывалось со старым трухлявым пнем, а легкие сучки и острую хвою сбрасывал с вершин сосен, конечно же, неслышный верховой ветер. Едва Варя отошла за сучьями для костра, чуткую тишину утра расколол отдаленный звон металла, и она сразу узнала его: так звонят по утрам у колхозной конторы в железное било. «Выгоняют на работу, или часы бьют?» — спросила она себя и тут же до нее дошло: поселок-то рядом, рядышком! Солнце быстро смяло туман на гати, било косыми светлыми полотенцами сквозь вершинную хвою — желто вспыхнули стволы сосен, взыграл ярко-зеленый брусничник, патиной старого серебра засветились на высоких местах сухие мхи. Опахнула прохладу шумная белобокая сорока, громко зацокала где-то наверху невидимая белка. Этот недальний звон, размягченный сыростью утренней тайги, расслабил Варю: дошли, наконец-то можно уже и не спешить, идет-то она к страшной людской беде. Только ли к людской, а ежели и к своей… Стала часто попадаться спелая брусника, Варя обожгла ночную сухость во рту густым кисловатым соком. Хотелось этого сока еще и еще, и она все бросала и бросала горсти ягод в платок, концы которого заткнула за брючный ремень. Радовалась: сварят картоху, а потом кипяченую болотную воду сдобрят вот этой брусникой — славный морс выйдет! Она собирала, «доила» упругие брусничные кустики в наклоне и потому видела лишь то, что оказывалось у ее ног. В какое-то мгновение пронзило страхом: внизу, в поле зрения, надвинулся ветхий, одерганный мужской сапог. Варя едва заставила себя выпрямиться и тут же обмерла в ужасе. У сосны к толстому стволу ее согнуто припадал человеческий скелет… Варя переболела страхом еще ночью. Она тут же пришла в себя, не убежала — только отступила, вспомнив спасительные слова деда Савелия: мертвых бояться неча. Пугал лишь череп, все еще державший полуистлевшую фуражку, из-под которой торчал клок черных волос. Пугал и непривычный, невиданно-широкий оскал зубов, а еще черные провалы глазниц. На выпиравших ребрах висели клочья синей рубахи, а куски штанов держались на поясном ремне. Белоснежно белели большие коленные чашечки… «Прости ему, Господи, прими его душу, возьми раба твоего во дворы своя», — вспомнила Варя слова матери, впервые торопливо перекрестилась и только после этого пошла обратно. Вспомнился рассказ бабки Анастасии, у которой ночевали перед Четь-конторкой: много белеет по тайге человеческих костей. От голода падают заблудившиеся, иных комар заживо заедает, а после сбегаются дружные муравьи и живенько пообчистят косточки… Варя не помнила, как и растеряла из платка ягоду, ее ознобно трясло. — Пойдем, Кольша, по холодку… Вставай, подкинь мешок! Кольша недоумевал: хотели же картошку варить, какой это комар Варюху укусил. Хоть бы сухарик подкинула. На всю остатнюю жизнь запомнила Варя этот день. До спецпоселка ей выпало и еще одно потрясение. Вдруг обозначило себя сыростью, кустами ивы, черемошника, осины низкое место близ дороги, и Варя быстро соединила: поселок-то уж, конечно, поставлен возле озера или речки, без воды-то как же! Она свернула с дороги, повела Кольшу налево, скоро и впрямь увиделась крохотная речушка, заботливо припрятанная в заросший травой кочкарник. Проглянул светлый кружок песчаного дна, над ним тихо колыхались, показывая течение, яркие подводные травы… Закричали жажда и голод. — Кольша, варим картоху! — решительно махнула рукой Варя и начала снимать с себя мешок. Ели без сухарей — опять же хорошего помаленьку… Кончали завтракать, и Варя, вовсе не забывшись, в первый раз назвала своего связчика ласкательно: — Нам с тобой, Коленька, коменданта или его причиндала не миновать. Еще раз прошу: шибко не выпяливайся, больше помалкивай — я буду калякать за двоих. И с вопросами о своих тоже первым не лезь — узнаю. Молчи и про Дмитрия Парилова. А теперь, дорогуша, отдохни, мне надо переодеться. Варя вытащила из мешка розовую кофту, черную суконную юбку и чулки. Ей не хотелось прогонять Кольшу от костерка, от мешка и она пошла по речке вверх — захватило желание вымыться до пояса где-то в укромном месте. Варя не заметила, как потеряла речку в высокой осоке. Пошли мочажины, вода текла где-то под мхами. Она едва не угодила в «окно» между кочками. Раздвинула осоку — трава уже по-осеннему побурела, стала квелой, в глаза бросилось что-то белое. Тотчас хлестнуло воспоминание о скелете. Осторожно открыла глаза — нет, береста палая. А вроде и не береста. Вон что это… На дне мочажинки лежала бумага. «Батюшки, — зыбнуло сердце у Вари, — да это же письма!» Ну вот, недаром дед Савелий печаловался: увезли мужиков и как в воду они канули. Были и не были. Никаких вестей родне. Присмотрелась: так и есть! Треугольники из тетрадных листов уже пораскисли, на некоторых, правда, еще можно было разобрать надписи химическим карандашом. Варя встряхнула головой, разные мысли полнили голову. Захватывала тоска: это же почта, как она тут оказалась? Погиб почтальон, но дорога-то рядом, нашли бы человека, нашли бы и письма… И вдруг, как ударом, память вынесла слова Ананьева. Варя пожаловалась Соне на Митю: писала ему, писала, а от него ни ответа, ни привета. Никита Николаевич — он еще не ушел домой, грустно просветил: он доподлинно знает, что письма из мест ссылки не пропускают. Почему… Не надо, чтобы неслись из Нарыма, из этого вот Причулымья вопли гибнущих с голоду людей — зачем?! Классовый враг рассылает дезинформацию, клевещет: пресечь немедля! Варя вернулась немного назад, положила одежду, выломала палку и осторожно выловила из воды вялые треугольники, присела на кочку и стала перебирать их, искать фамилии отправителей, кому адресовались письма. Треугольник Мити оказался предпоследним. С трудом разобрала Варя фамилию Бузаихи, что сухари-то сготовила. Да, именно Бузаихе и должен писать Митя — так сговорились когда-то. Варя развернула распадавшийся листок и сумела прочитать лишь несколько слов и дату написания: «5 мая 1932 года». Жив, жив Митя! Но тут же сгасла радость, и уже навязчивая, мучительная опаска заслонила ее: май, июнь, июль, теперь август, считай, прошел — дотянул ли Митя, жив ли? Пугалась Варя, металась в разбежливых мыслях: храни его, Боже… Ее вывел из оцепенения крик Кольши. Она пошла на крик. — Ты что, заблудилась? — Вот и заблудилась. Искала, где побольше воды, где она почище. Закружилась… Хорошего места не нашла — везде топко, болотина такая, что и не подступись. Ты ступай к дороге, а я скоренько. Она вымылась там, где брали воду для картошки, где сполоснулся Кольша. Неспешно переоделась и предстала принаряженной, главное в юбке. Только теперь Кольша особо выделил толстую Варину косу, увидел выпиравшую из-под кофточки грудь, заметил игривый завиток русых волос на нежной коже виска. Она повернулась, задорно блеснула глазами, огладила ладонями полные бедра. — Ну как девка… — Дак, обрядная — красивая… Хороша! Кольша смотрел на Варю открыто влюбленными глазами. Варя махнула рукой. — По-ошли!14.
Лес впереди стал как бы опадать, редеть, шире и выше открывалось небо, а дорога поднималась, высвечивалась крупным желтоватым песком. — Ну вот… — Варя остановилась. — Вот и край дороги нашей, и край людской беды. Дошли! Чуток охолонем. Поселок показался разом. На большой круговой поляне, в синем опоясье тайги, там и тут меченной черными обгорелыми деревьями, они увидели несколько рубленых бараков с необрезанными углами, поставленными некогда в спешке, в охряпку. Что-то и позже не хватило насельникам времени или охоты обрезать длинные выходы бревен — сейчас на них, на досягаемой высоте болтались изорванные пальто, штаны, рубахи и какое-то другое, уже неузнаваемое тряпье. Бросилось в глаза то, что бараки не крыты, концы скрюченной бересты и желтые чахлые травы, будто карнизы свешивались с верхних венцов. Среди этой травы чернели закопченные железные ведра вместо труб. Два или три барака оказались заколоченными, страшили черные провалы окон с серыми скелетами скошенных и изломанных рам. — Вот это и есть спецпоселок Гарь, и встречают нас, Коленька, первыми кресты… Кольша повернул голову — справа в жидкой бледной траве, что нехотя поднялась из песка, кучно толпились большие и малые, но одинаково плохо тесаные, а то и вовсе не тесаные кресты и крестики. Левее, ближе к дороге, возвышался на бугорке барак с высоким крыльцом и дверью с длинной железной накладкой. Рядом притулилась не то банешка, не то амбарчик с маленьким низким оконцем без стекла, за ним виднелся колодец с двускатной крышей над срубом и, наконец, здесь же, на пятачке, стоял невысокий глаголь с куском рельсы, звон которой поутру и слышала Варя. Ни людей, ни скота не было видно в этом странном поселке и, если бы не дым над одним из бараков, его следовало считать вымершим. Но он еще не вымер — он вымирал. Едва подошли к этому первому бараку, как вскинулся от крыльца черный кобель, оскалив зубы, угрожающе зарычал. Тотчас вышел высокий в форме молодой человек в фуражке со звездой. Начальственно-строго спросил: — Кто такие, документы! «Вот тоже и тут: вынь да положь документы», — с тоскливой злостью подумалось Варе, но ответила-то она готовно весело: — Документ у нас во-о, на большой! Вы — стрелок, помощник? Мне и говорили фамилию, да я забыла… — Ужаков. — Точно, Ужаков! А коменданта Легостаева нет? — Товарищ Легостаев выехали за пределы поселка. Да вы кто, зачем? — сытое, широкое лицо здоровенного стрелка мучилось недоумением. Он даже глазами заморгал — напориста девка. — Заходите, пожалте… Поднялись на крыльцо. Варя твердо приказала Кольше: — Вы, товарищ Николай, посидите тут, на крылечке, в комнате, наверное, душно. — Нажарило за день, — коротко согласился Ужаков. Поселковая комендатура занимала довольно большую часть жилого барака. От жилья ее отделяла рубленая стена. Внутри служебное помещение перегораживала почти надвое тесовая заборка. Дверь в заборке отсутствовала, проем завешивался черной занавеской, но сейчас она была откинута, и в глубине маленькой комнатки виднелся обеденный стол с закопченным чугуном и деревянной хлебальной чашкой. Там же стоял закопченный чайник. Варя пригляделась, увидела и спинки двух низких солдатских кроватей, застланных тощими казенными одеялами. Неприглядным оказалось и служебное помещение. Две лавки по стенам да простой стол, накрытый серым шинельным сукном. В углу стоял окованный железными полосами шкаф, к нему жалась винтовка со старым истертым ремнем. В глаза Варе бросился плакат на стене. На газетных склеенных полосах красными чернилами было старательно написано кистью: «Вся история есть не что иное, как образование человека человеческим трудом. — К. Маркс». Ужаков рывком, неловко — чуть не сшиб висящую на проволоке керосиновую лампу под широким жестяным абажуром, сел за стол, выложил на сукно свои большие, костлявые ладони. Хозяйски осмотрел чернилку-непроливашку, ручку, зажелтевшие бумажки на столе, какую-то толстую затрепанную книгу и, наконец, напрягся лицом. — Слушаю, как вас… Варя неторопливо расстегнула жакет, достала справку и подала. Стрелок внимательно поглядел на бумагу, что-то пожевал сухими заветренными губами, удовлетворенно хмыкнул и вернул лист. — Все в порядке, документ на двоих… Он откинулся на спинку стула и уже по-свойски спросил: — Как вы нашу дорогу одолели? — Это в болоте? Все ноги на гати поизвертели! — Да, в Нарыме все версты долги… Но вот побеждаем природу, осилили и болотные хляби. Варя поняла, что у стрелка спала служебная подозрительность, и заговорила с ним будто старая знакомая. — Вы, конешно, знаете, информированы… Многие сельсоветы серьезно озабочены состоянием ссыльных крестьян. Поймите, у руководителей колхозов нет чувства мести… Вот мы и посланы узнать, каково нашим сельчанам. Ну и немного принесли сухарей. — Родственникам? — В деревне, стань разбираться, все друг дружке ближняя или дальняя родня. Как здесь Филатовы, Фроловы, Сандаловы… А Замковы, парень у них кудрявый… Ужаков напрягся, вспоминал: — Как комсомолке, скажу с глазу на глаз. Фроловы давно уж удобрением на кладбище. Там же двое Сандаловых. У Филатовых поредело — старичье убралось. Варя назвала фамилию Кольши. Ужаков не сразу, но вспомнил: — Этих нет. За Тегульдет, в леспромхоз угнали. Да еще недавно были живы. А вот про Замковых не слыхал, у нас по спискам не значились. Сочувствую, но… — Ладно, ладно! Варя намеренно Замковых напоследок оставила — придумала она эту фамилию. О Париловых промолчала, чтоб после не подумал, не понял Ужаков, к кому именно она приходила в эту таежину. Стрелок вкрадчиво допрашивал: — Надолго к нам? Тиф еще не прошел. Мы тифозников держим в карантинном бараке, с лекарствами плохо, что таить. Ну так выкладывайте сухари, вечером раздадим. — Спасибо! — заторопилась Варя с ответом. — У вас — работа, вам, понятно, некогда, а нам уж все равно заглядывать в бараки. Не подумайте лишнего, но своя-то рубашка ближе к телу — отнесу своим деревенским, всех-то не накормишь! Ужаков почерствел голосом. — Ваши, ужурские, в четвертом бараке. Там Филатиха лежит, а кто поздоровше — дерут мох в бору. Вообще… Вас бы задержать до товарища Легостаева, пусть бы распорядился он. Ну, только ради тебя, Варвара… Разрешаю побывать только в четвертом. Да пойми, во всех одна и та же картина. И держи в уме: не надо дразнить кулачье волей. В бараках невесело, да не мы с Легостаевым тому виной, сами на пайке, не вот жрем в три горла. А вернешься домой — поменьше болтай языком, попадешь в те самые шептуны, не пожалела бы… — В лес-то отпускаете одних? — Как можно! Старший поселка за мукой отправлен, десятковые увели на работу. — Бегут? — А то! — Ужаков широко развел руками, мелко рассмеялся. — Знаешь, Варенька, сети у советской власти часты, где-нибудь да попадется беговой кулак. Некоторых уж обратно пригнали, а иных завели за проволоку… Варя встала, улыбнулась, кокетливо тронула свою пышную косу, уложенную на голове короной. — Пора, пойдем выполнять поручение в рамках одного барака, как и предписано… А ребятишек увидим, есть живые-то? — Осталось на развод рабсилы… — Ужаков сказал необдуманное, сконфузился и даже покраснел. — У нас еще ничево. Подвозим муку, даем селедку… Молодых, кто посильней, отправили в Тегульдетский леспромхоз. Приезжал тут купец, вербовал. Да у нас терпимо! Зимой ликбез организовали, собрания собираем регулярно, агитацию ведем — перевоспитываем будь-будь! — Ликбез, агитация — это ж хорошо! Вот бы самодеятельность, песни бы хором «Вы жертвою пали» или «Замучен тяжелой неволей»… У нас в клубе поют… Ужаков встал, заглянул в окно, сделал вид, что не понял последних слов Вари. Так, не оборочиваясь, бросил через плечо: — Иди, Варвара. Она вышла на крыльцо и зажмурилась от яркого света. Духота не спадала, вся таежная гарь с ее темными, обожженными солнцем бараками, чащобами розового кипрея, светлой полоской тальников у речки, с черными высокими горельниками, кажется, еще больше налилась этим белым полуденным зноем. Кольша сидел под сосной и дремал. Бледное лицо его обметал мелкий пот. Увидел, вытянул шею, весь устремился к Варе глазами. — Ну что-о… Варя присела на корточки, облизала сухие губы. — Коленька, твоих тут нет. Что ты, что ты… Живы они, только теперь в леспромхозе. Да нет, не близко. Ужаков говорит, что надо вернуться к Тегульдету… Вот что: посиди здесь, не болтайся попусту — тиф в поселке, понял?! Мешок оставляю тебе — жди! — А ты, Варя, не боишься, — Кольша испуганно взглянул на молчаливые бараки. — А как подхватишь заразу? Разом так близок стал Кольша. Варя ласково успокоила: — Ты видишь — я как сбитая! А потом… Сама явилась сюда за судьбой… Она набрала в платок побольше сухарей, связала концы узелком. — Ну, пойду любоваться на барачное житье-бытье! Не переживай, Коленька!15.
Она опять оглядела поселок. Улицы в нем не было, бараки ставились почему-то вразброску. У всех высокие земляные завалины, забранные легкими бревнышками, что держались в пазах высоких стояков. Кое-где виднелись обрушенные, уже затравеневшие землянки, кто-то начально жил в них. Еще стояло между бараков и поодаль до десятка избушек, в окошке одной из них виднелась даже белая занавеска. «На этом песке, в этой золе и картошка-то не вырастет», — обеспокоенно подумала Варя, и тут же ее остановили ссыльные дети. Они бледными тенями выходили откуда-то из-за землянок, из зарослей высоченного кипрея, из-за черных скелетов обгоревших деревьев — этих страшных стражей лесной и людской беды. Худенькие бледные личики, по-стариковски запавшие, вопрошающие глаза с их голодным болезненным блеском… Варя позвала ребятишек поближе, вытаскивала из кошеля по большому сухарю и раздавала. Мальчишки и девчонки расцветали глазами, но не благодарили, один по одному опять куда-то бесшумно исчезали — инстинкт заставлял их прятаться, остаться наедине с этим желанным куском хлеба. … Барак оказался длинным, с нештукатуренными стенами. Венцы его клали на мох, клали торопливо — закопченные хлопья этого мха свисали из каждого глубокого паза. Но где-то с середины сруба и до пола пазы оказались старательно выщипанными за зиму — мужики обдергали мох на курево. Кинулся в глаза закопченный потолок барака, весь расписанный замысловатыми бурыми разводьями. Осенние дожди проливали потолочную землю, просачивались между листов бересты и вольными подтеками покрывали потолочные матки, доски, вода капала на нары, на людей… И так до зимы, пока не кончались холодные затяжные осенние дожди. Света в бараках хватало. Строились они, наверняка, под известным девизом послереволюционных лет: больше света и воздуха вышедшим из хозяйских подвалов рабочим! Божьего света в поселке, в бараках хватало, а вот с пиленым тесом на крыши, со стеклом вышел недочет. То и смотрелись оконные звенья то фанерой, а чаще изветшалым тряпьем. Одно из них выпучивалось бросовым детским пальтишком. Где-то с середины окон — чуть повыше, в простенках между ними, висела на деревянных спицах зимняя одежонка — то, что осталось от дубленых полушубков, пальто, азямов, шабуров и жакеток. Серые полосы пыли на одежде смягчали ее цвета, сливали с темнотой барачных стен. Всю ширину барака от спицы к спице перетягивали веревки — зимой тут сушили и белье, и верхнее. Справа и слева, где сплошняком, где уже и вразбивку, проходной пустотой — постоянно меньшала кулацкая численность, переселялась на кладбище, стояли на деревянных козлах высокие нары. Поневоле они обращали на себя внимание. Кое-где виднелись затертые донельзя холщовые верхи перин, а чаще вылазила из-под домотканых половиков и выцветших одеял сухая трава… Постелью служили изношенные и порванные полушубки, шубы, пальто… Под нарами тоже не пустовало. Стояли тут какие-то ящики, мешки со всяким скарбом и зимней обувью — был бы человек, а уж всякий хлам сыщется! Большой очаг возвышался у противоположной торцовой стены. Виднелся выдвижной железный штырь для насадки ведер и котлов для варева. Очаг Варя оценила, вспомнила: в родной деревне на пашнях у зажиточных мужиков уж обязательно на заимке бывал очаг из камней и глины: у открытого огня можно было скоро обогреться, высушить мокрую одежду, сварить что надо. А потом очаг давал и свет… Ближе к двери весь правый угол занимала большая битая печь. Тут же стояли большой грубый стол и длинные скамьи, большая кадка с водой. Слева от двери, в углу, на деревянной поперечине висел почти ведерный рукомойник над широкой деревянной лоханью. Что хорошо удивило Варю, так это икона Богоматери в переднем углу барака. «Кто-то же привез, освятил это мужицкое страшное общежитие», — порадовалась она и как-то ободрилась. Когда вошла, от нар поднялись две-три растрепанных стариковских головы. Не признав вошедшую, они опять, обессиленные голодом, привалились к подушкам или к тому, что было у них изголовьем. Варя подошла к одной из женщин — в глазах лежавшей всплыло живое любопытство. Пригляделась — мама родная, бровь левая сильно рассечена — это ж Марья Филатова, своя, деревенска! — Марья Петровна! Филатова осторожно приподнялась на локте, пристально посмотрела. — Ты, как ангел с неба. Лицом справна, чиста… Варя обеспокоилась: в уме ли баба? — Марья Петровна, взгляни, узнай — Синягина я! Женщина открыла глаза пошире. По желтому худому лицу ее как бы пробежала судорога. — Этова дьявола тоже сослали сюда?! Его, Ваньку-дуролома, в первую бы очередь кинуть в тайгу — душегуб, скольких невинных загубил! Узнала, ты ж его помета — Варька… Филатова опустилась на подушку, седая прядь слипшихся волос упала на ее восковое лицо с напухшими белыми подглазьями. Варя не отозвалась на злые слова женщины, она их невольно наслушалась еще дома. Что делать: любого начальствующего костерят за его спиной, всегда он виноват не перед тем, так перед другим. Но отец-то подлинно виновен… — Я сюда своей волей, одна. Филатова, ее, знать, обессилело зло, лежала прямо, говорила с трудом: — В Нарым вроде своей волей не ходят. Варя покамест осторожничала: — Разузнать пришла, принесла немного сухарей, ребятишкам раздала. А ты что же, Марья Петровна, ай заболела? — Простуда мает. А ты не бойся, не вот я какая заразная. Ужо оклемаюсь, ноне уж легче стало. Марья закашлялась, долго горстью отирала свой осевший рот. Темные губы ее запеклись в жару. Слово за слово начала Варя свои расспросы. Филатова разговорилась: — Как живем… Живем — комаров кормим. Голова на кочке, а ноги в болоте на отмочке… Коих наших в другие места отвезли — все тасуют. Мужик мой помер — опухал так, что в рубаху не влазил. А сынок в леспромхозе, за Тегульдетом. Обнадежил, говорит, что заберет меня по первопутку. — А другие-то наши деревенские? — Стариков Фроловых тиф замел, под домовиной лежат. Из Сандаловых половина осталась. Ребяток в детдом забрали. Ну, кто еще… — Париловы как? — Ты что о них, вроде не сродственники… Варя, тронутая бедой земляков, призналась: — Гуляла я с Митей, собралась замуж, да его сюда вот утартали. Марья опять проворно приподнялась на локтях. — Гляди-ко… Поддержи, девка! Варя помогла женщине сесть, опереться спиной на стену барака. — Дак ты, дева, ради парня явилась в эту адову… — Марья посветлела лицом. — Наградил тебя Бог — живой Митрей. Ох и зауважат тебя парень! — А родители его живы? Сестра же была! — Дуню-то какой-то вольный, тегульдетский замуж взял, хотя и не разрешали. Как-то добился, записал на себя.[35] А отца-матерь заноси, дева, в поминальник — тиф свалил. Он, тиф-то есть брюшной, а есть и головной. Головной страшен — большим жаром человека мучит, выдерживают не все. Мать-то Митрея тут уж, к лету на кладбище снесли. — Как он, Митя? — А ничево, держится. Теперь в Тегульдет за мукой угнан с мужиками. Дак, когда приедут… Они уж не первый раз… Если ниче-во-то не случится, так послезавтра имя тут быть. А ты, тяни, тяни его из неволи. Он родителей бросать не хотел, до убегу ли парню! — Где его нары? — Да вон и нары, через подушку. Варя подошла, пригляделась: матрац из половиков набит травой, подушка с ветхой наволочкой, на стене, над изголовьем вышорканный полушубок. Под нарами пылился фанерный с округлыми боками чемодан без замка. Открыла, перебрала то, что лежало: вышитое полотенце с кистями, две сатиновые рубахи, застиранное, залатанное белье… На обратной стороне крышки чемодана хлебным мякишем наклеены две фотографии. На первой сидят отец с матерью, а Митя стоит в центре, опирается на родительские колена… Вон что, в Ужуре снимались… Вторая фотография маленькая — она, Варя! Сорвала фотографии, бережно положила во внутренний карман жакета. Взяла белье, рубахи, полотенце, подошла к Марье с разговором, а у самой-то на уме памятные слова со своей фотографии: «Люблю сердечно — дарю навечно». В последнюю встречу там, дома, подарила Мите — хранил вот… Марья увидела одежду в руках Вари, одобрительно кивнула. Варя наклонилась, зашептала: — В деревне за Чулымом я его встрену… Вы уж никому ни слова. А полушубок — все зимнее заберите, сгодится вашему сыну. А если кто что и скажет — оставил, мол, загодя. Девка, что в углу сидит, не выдаст, что Митино взяла? — Эта не выдаст — умом тронулась. — Да ну-у… — Схоронила отца с матерью, переживала шибко. Теперь сидит, кажется ей, что больную мать баюкат. — Определить бы ее в больницу. — Да куда уж ее в мир-то обузой. Тут потихоньку от голода и замрет. Приберет Бог, оно и лучше. Варя поднялась, прошла в угол, подала девке сухарь. Та даже не взглянула, схватила хлеб, бережно положила его в тряпье на подушке и продолжала мычать что-то свое. Варя завязала Митины вещи в пустой платок, повздыхала возле Марьи. — Вот уж не думала, что так вы бедствуете… Марья подхватила: — Вначале, как привезли, ничево не давали — доедали домашнее. Кто вещи сумел провезти — меняли на еду в деревнях, и их мало по Чулыму. А уж как начали помирать, тут власти вроде одумались. Сперва по восемь кило муки давали на взрослого в месяц, а на ребенка шесть. После, как поредело в поселке, по шестнадцать старшим положили. Ведь кабы приварок какой. Гнилушки, труху древесну в квашни зимой добавляли — посыпались малые детки… Тот же хлеб сразу-то печь было негде. Затируху варили.[36] — А еще-то что дают? — Когда гнилой селедки привезут, крупы по кружечке насыплют. Ягоды, грибы, черемуха подспорьем, так ведь дары-то Божьи не круглый год. Счас вот варят молоды кедровы орехи в ведрах. Антихристы! Кинули нас сюда, а тут и воды доброй нет! — Стайку видела — коров держат? — Предлагали на две семьи корову. Но вот опять же безголовье. Травы-то в тайге нет — тут боровина сухая. Расписки требуют, чтоб не кололи скотину. Потому и не берут, опасаются тюрьмы. Твердят на сборище: за умышленный убой скота сразу судебна статья. Все ж, кто в силе еще, взяли коров. Сено ноне косили аж у самого Чулыма — эка даль! — Теперь разрешили сухарников… — От каких это колхозных достатков! Говорят и на родине голодно. — Трудно и там. — Какие хозяева — такие и закрома… Сказать, у нас тут так-сяк. А вот твой же Митрий сказывал, что в Киселевке — это за Тегульдетом, там зимой столько поумирало… А остатние так ослабли, что уж и не хоронили, долбить мерзлу землю не могли. Складывали поленницей у бараков, а медведи приходили и глодали… Варя опомнилась. Столь сухарей раздала, а о Филатихе-то и забыла. Сходила к кадке с водой, зачерпнула ковшом, вернулась к Марье. — Кружка есть? Ладно, налью в чашку, — она вытащила из кармана последние сухари. — Вот, что уж осталось. Марья тихо заплакала, заутирала темные глаза. — Ребятишек, меня вот кормишь, а самой в обрат, да еще и Митрей… Варя торопливо полезла за пазуху, вытащила носовой платочек с деньгами, развязала, вытащила червонец, положила на подушку. — Может, молочка купишь, на поправу ты пошла… И вот что, тетя Марья. Не говори барачным, что я за Митей. Была, мол, какая-то, сухари ребятне раздала, да и к Ужакову. Я и стрелку не сказала, что к Мите. Как они, комендатурские? — Спасибо, Варенька, уважила: все ты раздала. — Ой, нет: стыжусь, что не все. Есть деньги, но это на первое нам обзаведенье, да и где, когда пристанем — вопрос! Так сильно утесняют эти?.. Филатова вздохнула. — Подневольны мы, как хотят, так и мирволят. К собачьей работе приставлены, вот и гайкают. Ну, да за пайку, за легкую работу как не служить. Там — мимо ты проходила, пятеро баб сидят под замком в амбарушке. Лешак этот, Ужаков, посадил. — Что, тюрьма тут у вас? — Камера, холодная, каталажка ли — все тюрьма! Только нас сюда загнали… Легостаев ходит, плеточкой по сапогам постегивает, кричит: мужики, баньку, а? Запотели вы за дорогу, завонялись… Тут же мужики срубили баню, а он тем же часом замок на нее навешал, с той поры и садит за всяку провинку. — Сейчас я нажму на Ужакова, — пообещала Варя. — Ну, Марья Петровна: была я не была — повидалась. Простите, прощайте — пошла. Становитесь на ноги! Филатова улыбнулась, бодрила: — Ты о нас, дева, не заботься, для нас, горемышных, само небо распахнуто. Идите с Богом! Кольша сидел по-прежнему под сосной, дремал. Лениво встал, вскинул на плечо лямки почти пустого мешка, вопросительно взглянул. — Пойдем к Ужакову. Ты, Коля, и еще посиди на крылечке, мне с ним один на один потолковать, вызволить баб из-под замка. А ты че-во такой… Радуйся, радуйся, что живы твои!.. — А как Дмитрий? — Тоже жив-здоров, Коленька! Потом, потом расскажу…16.
В комендантской нагрето солнцем, жужжала мухота. Ужаков читал какую-то книжку. Отложил ее на край стола. Взглянул настороженно. — Провела обследование четвертого? — Нехитрое дело. Раздала сухари ребятишкам, Марью Филатову повидала. А теперь не знаю как и быть. Идти в обрат — поздно, не перейдем слань. — Какая такая нужда — ночуйте тут! Вон, за загородкой две койки, а я на полу, на шинелке. — Тебе бы лучше нас во-он туда, где бабы мучаются. Спокойней бы тебе… Ужакова не смутил колкий намек. Он спокойно отозвался: — Порадею хорошей девке. Смелая ты, Варвара, ты мне сразу пришлась по нутру. Ага, вон куда явилась, не каждый и парень рискнет. Что советую: не якшайся ты больше с этими, барачными. Одно, что наболтают лишков, а потом ты от тифа ведь не застрахована… — Пугаешь… — Это как хошь понимай. Ладно, день проходит, а ты ж не емши. У меня картошечка есть и чай настоящий, кирпичный. Давай похлопочи — поужинаем вместе. А парень-то твой где? — На воздухе, на крыльце. Голова у ново — затомился… Пусть подышит. Ужин нам очень нужен… — Варя улыбалась, про себя прикидывала: нахрапом начать разговор о женщинах — этим служаку не возьмешь. Помнит о своих обязанностях, о своем легком хлебе — качнуть его другим. — Все, купил ты меня, Леня, ужином — все нутро кричит от голода. Где картошка — покажь! Ужаков повел Варю за загородку, там, в тесноте у плиты, как бы невзначай, она прижалась к нему — лучину поднимала… Ужаков расслабился. Проворно сбегал за дровами, за водой и все-то не умолкал, говорил о себе: недавно отслужил в армии, холостует, а надо бы уже и о семействе подумать… Когда парень грохнул об пол полными ведрами воды, Варя дружески ухватила его за ремень гимнастерки. — Леня, а баб-то выпустить надо. Наказал, они все осознали… Ужаков вскинул глаза со злым прищуром. — Уже наплели шептуны колодные — кто?! — Ребятишки плакались о матерях… — А я уж думал — Филатиха. Понимаешь, мужики в разгоне, кто отправлен на лесозаготовки, кто на сплав, угнали и на сенокос колхозу, а мох-то драть, а пни-то корчевать нужно! Повели десятковые этих баб на мох, а они чуть пощипали, да и упороли за брусникой. — Надеюсь, у тебя и брусника есть к чаю? — весело, наугад спросила Варя. Ужаков заржал. — Конфисковал полведра! А что-о… Приказ коменданта Легостаева нарушили. Мне товарищ Легостаев строго-настрого наказал: «Нормочку, нормочку по мху выжимай!» — Леня, бери нож и помогай чистить картошку — пригляжусь какой ты в кухонном деле… Слушай, сутки держишь женщин взаперти. Они ж и так еле держатся — хватит! — Так саботаж! Я же им толковал: не буди лихо, пока оно тихо… Помучаются — научатся. Да они бабы таковски, покрепче мужиков. — Они — матери, Ленечка. И не надо ломать через колено. А если кто из них умрет взаперти, а как после жалоба прорвется к краевому начальству в Новосибирске… Будут кой-кому хорошие нагоняи, достанется и Легостаеву на орехи. — Вот этого, Варвара, не надо! — весело хохотнул Ужаков. — Тут действует закон — тайга, а медведь — хозяин. Здесь наша воля — кулацка доля! — стрелок бросил очищенную картошку в ведро с водой и едва ли не в ухо зашептал Варе: — Ты знаешь, что может комендатура, на что права ей даны… Тут особый район и права нам даны особые… Ха! Кому из начальства какая печаль из-за бабы, что в ящик сыграет. Сердце у нее оказалось слабым — свалилась, и кто виноват… А, ладно, черте бей! Уговорила, заступница. Только ради твоих завлекательных глаз, от избытка сердца… Варя захлопала в ладоши. — Целую в щечку! — Сейчас же, бесповоротно! — взревел Ужаков и кинулся к девушке. Едва он вышел, Варя бросилась к окну. Женщины выходили из амбарчика изможденные, жадно хватали посыревший вечерний воздух, рукавами вытирали пот. Тут же к дверям тихо подошли дети, хватались за юбки матерей, тихо плакали… «Да что же это делается! — хотелось закричать Варе на весь мир — отчаяние захватило ее. — Да за какие такие уж непрошеные вины страдают все эти люди — простые деревенские мужики, бабы и старики. А молодежь, а дети?!» Победно веселым объявился на пороге комендатуры Ужаков. Привел он сморенного жарой за день Кольшу, усадил его на лавку, сунул в руки книжку с картинками, что давеча читал сам. Подошел к Варе улыбчивый, какой-то домашний. — Как на плите? — Закипает. Масла у тебя нет? — Спрашивашь! Какое масло… Теперь картоха языком маслится! — А у меня дорожный запас! Вот, Ленечка, сделал ты доброе дело и весь сразу засветился. Всем бы нам так: за одним добром — второе, третье… И врагов было бы поменьше… Ужаков вздохнул, поерошил свои теплые рыжеватые волосы. — Ты, Варвара, не думай, что я распоследний дурак. И во мне мужицкая кровушка и, часом, оглянусь, вижу, что на дню-то пять раз злу дал волю. Вижу, что мучаю людей. И уйти бы, да уж привязан к колесу. А потом ку-уда уйти — грамоты нет, а на лесоповал — обленился вконец. — Уж лучше бы, Леня, на лесоповал. Совесть навсегда бы чиста, лицо бы добром светилось… — Варя удивилась, как кстати ей вспомнились слова своего школьного учителя про совесть. — Ну, чем ты еще богат, кроме картошки… Ужаков вытащил из деревянного ведра три селедки, развернул полотенце с хлебом. Варя выставила бутылку из мешка, лучиной надоставала топленого коровьего масла. Ужин задался. После чая Ужаков первым поднялся из-за стола, веселая сытость не умолкала в нем. — Да-ак хорошо, когда брюхо большо! … Предыдущую ночь под сосной Варя почти не спала и в эту с вечера долго ворочалась на узкой солдатской койке, на тощем, залеженном матраце. Форточка кухонного окна была затянута марлей, и потому хорошо слышалось, как пришли бабы и девки из тайги, как варили они на глиняных печурах и таганках мучную затируху — доносился запах разварной порченой муки… Кто-то ужинал на улице, кто-то тихо плакал, едва ли не у самого крыльца комендатуры. А когда, казалось, уж совсем замер поселок, вначале тихо родилась, а после осмелела и набрала силу грустная-грустная песня. Пели ее девки на знакомый мотив «По диким горам Забайкалья», и поняла Варя, что поселковые узнали о ее приходе, пели для нее «вольной» особым укором…***
Всё так и вышло. Поздно вечером — нашлось заделье, пришел Ананьев в дом, где постоянно останавливались поселковые обозники с мукой. Синие-синие сумерки густели над тревожно притихшей тайгой, где-то севернее, в Кетских местах, горели вековечные леса. Чулым опять густо укрывался туманом. На темном небе едва угадывались далекие летние звезды. Волглая тишина нависла над сибирской землей. Вызванный во двор Дмитрий Парилов насторожился. — Простите, с кем говорю? — А я здешний ссыльный Ананьев. Не слыхали? — Да нет, а в чем дело? — Вы тут, наверное, не в первый раз, школу знаете… — Это под елями. Просил как-то у учительницы бумагу для писем. — Так бегите к школе радоваться. Нет-нет, никакой провокации, Парилов. — Все же не понимаю… — Там у калитки невеста ждет — Варя! — Дошли мои письма… — Слова, мольбы твои долетели… Митя побежал, узнал, раскинул руки. Варя разрыдалась, припала на грудь. Сдавленно шептала: — Сутки жду, измучилась… — Задержали нас в Тегульдете, не вот сразу. …Прощались с Соней, Ананьевым и Кольшей на рассвете. Варя подала руку старшим, еще раз поблагодарила за все, подошла наконец к Кольше, обняла его. — Сухарник ты мой… Спасибо, что скрасил дорогу, что оберегал. Теперь я за тебя, парень, спокойна: в хорошие руки передаю, ремесло примешь…[39] Кольша был тих, серьёзен. — Помогу тут родителям, племянникам выжить. Учитель наставлял Дмитрия: — Маловато, конешно, но собрали мы вам с Соней, что могли. Не бойтесь таежины, она добрее многих людей. Пойдете — смотри на деревьях затеси, идите по зарубкам. Много их нынче в Нарыме. …Тайга расступилась охотно, густой утренний туман заботливо укрыл молодых.1988–1989 г.г.
СОЛДАТКА
Памяти моей матери Ксении Иосифовны
Последние комментарии
4 часов 23 минут назад
1 день 10 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 23 часов назад
1 день 23 часов назад
1 день 23 часов назад
1 день 23 часов назад