КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402875 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171450
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

kiyanyn про Вязовский: Я спас СССР! Том II (Альтернативная история)

Очередной бред из серии "как я был суперменом"...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Colourban про Александр: Следующая остановка – смерть (Альтернативная история)

А вот здесь всё без ошибки, исправлено вовремя.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Colourban про Александр: Счастье волков (Боевая фантастика)

RATIBOR, это я лопухнулся. Библиотека сама присваивает имя великого собирателя сказок всем современным сказкам для взрослых с авторством Афанасьева. То же и на Флибусте и на ЛибРуСеке. Обычно я проверяю и исправляю, в этот раз на CoolLib вовремя не исправил. Большое Вам спасибо!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Любопытная про Олие: Целитель [СИ] (Юмористическая фантастика)

Чего ж здесь суперовского?? Это я на предыдущий отзыв..

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Вязовский: Я спас СССР! Дилогия (Альтернативная история)

пока не ясно, кто же и как будет спасать...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Вязовский: Властелин Огня (Фэнтези)

перечитал, думал произведение больше чем старое.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
RATIBOR про Александр: Счастье волков (Боевая фантастика)

С автором точно не ошиблись?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
загрузка...

Молодость (fb2)

- Молодость (пер. Сергей Борисович Ильин) 312 Кб, 172с. (скачать fb2) - Джон Максвелл Кутзее

Настройки текста:



Джон Максвелл Кутзее Молодость

Если хочешь понять поэта, побывай на его родине.

Гёте

Глава первая

Он живет неподалеку от станции Моубрей, в однокомнатной квартире, за которую платит восемь гиней в месяц. В последний рабочий день каждого месяца он едет поездом в центр, на Луп-стрит, где у «А. и Б. Леви», агентов по продаже недвижимости, крошечная контора под собственной медной табличкой. Младшему из братьев, мистеру Б. Леви, он и вручает конверт с деньгами за аренду. Мистер Леви высыпает их на заваленный бумагами письменный стол, пересчитывает. Выписывает, покряхтывая и потея, квитанцию. «Voila, молодой человек!», – произносит он и, жеманно поводя рукой, протягивает ему листок.

Он старается не задерживать плату, потому что пошел, снимая квартиру, на обман. Подписывая договор об аренде и внося «А. и Б. Леви» залог, он проставил в графе «Род занятий» не «студент», а «библиотекарь», указав в качестве места работы университетскую библиотеку.

Собственно, это не ложь, то есть не совсем ложь. С понедельника по пятницу он именно там и работает, прибираясь по ночам в читальном зале. Настоящие библиотекари, все больше женщины, предпочитают от этого уклоняться, потому что стоящий на склоне горы университетский городок слишком пуст и мрачен ночами. Даже у него, когда он отпирает заднюю дверь и на ощупь пробирается по черному, точно смоль, коридору к главному выключателю, пробегает по спине холодок. Любому лиходею не составило бы никакого труда спрятаться за стеллажами – в пять вечера, когда библиотекарши расходятся по домам, – а после обобрать обезлюдевшие кабинеты и затаиться в темноте, поджидая, когда явится со своими ключами он, ночной уборщик.

По вечерам библиотекой пользуются очень немногие, мало кто из студентов даже и знает о том, что существует такая возможность. Так что работы у него мало. Десять шиллингов за вечер даются ему без особых трудов.

Иногда он представляет себе прекрасную девушку в белом, забредающую в читальный зал и по рассеянности остающуюся там после закрытия, воображает, как он посвящает ее в тайны переплетной и каталожного зала, а после выходит с ней вместе под звездное небо. Но этого никогда не случается.

Работа в библиотеке у него не единственная. По средам он после полудня помогает консультировать первокурсников математического факультета (три фунта в неделю); по пятницам разбирает с дипломниками факультета театрального избранные комедии Шекспира (два фунта десять); вечерами натаскивает болванов, обучающихся на подготовительных курсах в «Рондебоше», готовя их к университетским вступительным экзаменам (три шиллинга в час). А в каникулы работает в муниципалитете (отдел жилищного строительства), извлекая из отчетов по обследованию домашних хозяйств статистические данные. В общем и целом, если сложить все эти деньги, получается, что человек он достаточно обеспеченный – денег хватает, чтобы оплачивать аренду квартиры и учебу в университете, сводить концы с концами и даже немного откладывать. Ему, может быть, всего лишь и девятнадцать, однако он крепко стоит на ногах и ни от кого не зависит.

К удовлетворению телесных своих нужд он подходит с позиций здравого смысла. Каждое воскресенье он варит мозговые кости с фасолью и сельдереем – получается большая кастрюля супа, которой хватает на неделю. По пятницам посещает рынок «Солт-ривер» и покупает там ящик яблок, или гуав, или еще каких-нибудь фруктов – в зависимости от сезона. Каждое утро молочник оставляет у его двери пинту молока. Если остаются излишки молока, он подвешивает его над раковиной в старом нейлоновом чулке – получается творог. Все это дополняется хлебом, который он покупает в магазине на углу. Диета, которую вполне мог бы одобрить Руссо или Платон. Что до одежды – у него есть приличные брюки и куртка, в них он и ходит на лекции. А в прочее время донашивает старые вещи.

Он живое доказательство известной всем истины: каждый человек – это остров; никакие родители ему не нужны.

По временам, вечерами, когда он бредет вдоль Мейн-роуд – в дождевике, шортах и сандалиях, со слипшимися от дождя волосами, выхватываемый из темноты фарами проезжающих мимо машин, – он не может отделаться от ощущения, что вид у него странноватый. Не эксцентричный (эксцентричный вид – своего рода отличие), а просто странный. Он досадливо стискивает зубы и прибавляет шагу.

Он строен, гибок, но в то же время и вяловат. Он и хотел бы быть привлекательным, но сознает – чего нет, того нет. Недостает чего-то главного, некой определенности черт. В нем все еще сидит что-то от ребенка. Сколько должно пройти времени, прежде чем ребенок этот исчезнет? Что исцелит его от ребячества, обратит в мужчину?

Что его исцелит, так это любовь, если, конечно, она ему выпадет. В Бога он, может быть, и не верит, однако верит в любовь, в силу любви. Возлюбленная, та, что ему суждена, вмиг различит огонь, горящий под его странной, скучной даже личиной. Пока же унылое и странноватое обличие его – лишь составная часть чистилища, через которое ему необходимо пройти, чтобы когда-нибудь выйти под свет: под свет любви, под свет искусства. Ибо он будет художником, это давно уж решено. И если до времени он остается безвестным, смешным, так лишь потому, что многим художникам приходилось сносить глумления и безвестность – до дня, в который они являли миру подлинную свою мощь, заставляя насмешки смолкнуть.

Сандалии его стоят два шиллинга и шесть пенсов за пару. Они резиновые, изготовлены где-то в Африке, возможно в Ньясаленде. Намокая, сандалии отстают от ступней. Зимой дожди льют в Кейпе по неделям кряду. Проходя под моросью по Мэйн-роуд, он иногда, хочешь не хочешь, останавливается, чтобы вернуть на место соскользнувшую с ноги обувку. В такие мгновения он видит ухмылки проезжающих мимо в уютных машинах толстых кейптаунских горожан. Смейтесь! – думает он. Скоро меня здесь не будет!

У него есть близкий друг, Пол, обучающийся, как и он, на математика. Пол высок, смугл, он по уши увяз в романе с женщиной, которая старше его, женщиной по имени Элинор Лорье, маленькой блондинкой, красивой – этакая быстрая птичка. Пол жалуется на непредсказуемые перепады ее настроения, на требования, которые она ему предъявляет. Тем не менее он завидует Полу. Если бы у него была красивая, искушенная в жизни любовница, курящая вставленные в мундштук сигареты и говорящая по-французски, он быстро изменился бы, преобразился даже, он в этом уверен.

Элинор и ее сестра-двойняшка родились в Англии; в Южную Африку попали пятнадцатилетними, после войны. Их мать – по словам Пола, по словам Элинор – стравливала девочек, одаряя любовью и одобряя во всем то одну, то другую, сбивая их с толку, держа в зависимости от себя. Элинор, более сильная из двух сестер, сумела сохранить душевное равновесие, хоть и она до сей поры плачет во сне и держит в комоде плюшевого медведя. А вот сестра ее, было время, совсем помешалась, так что пришлось держать ее под запором. Она и сейчас еще проходит лечение, продолжая бороться с призраком мертвой старухи.

Элинор преподает в городской языковой школе. Пол, сойдясь с Элинор, попал в ее круг, круг художников и интеллектуалов, живущих в Садах, носящих черные свитера, джинсы и веревочные сандалии, пьющих терпкое красное вино, курящих «Голуаз», цитирующих Камю и Гарсиа Лорку и слушающих прогрессивный джаз. Один из них играет на испанской гитаре, иногда они уговаривают его изобразить канте хондо[1].

Работы у них порядочной нет, так что они могут позволить себе оставаться всю ночь на ногах, а после спать до полудня. Националистов они не переносят, однако политикой не интересуются. Будь у них деньги, твердят они, можно было бы бросить эту отсталую Южную Африку и навсегда перебраться на Монмартр или Балеарские острова.

Пол и Элинор берут его с собой на одно из их сборищ, происходящее в бунгало на Клифтонском пляже. Присутствует и сестра Элинор, та самая, неуравновешенная, о которой он уже наслышан. По словам Пола, у нее роман с владельцем бунгало, краснолицым мужчиной, что-то пишущим для «Кейп-таймс».

Имя сестры – Жаклин. Она выше Элинор, с чертами не столь утонченными, но все же красивая. Ее распирает нервная энергия, она курит сигарету за сигаретой, резко жестикулирует, разговаривая. В ней нет саркастичности Элинор, и его это успокаивает. Саркастичных людей он побаивается. Подозревает, что они отпускают у него за спиной шуточки на его счет.

Жаклин предлагает ему прогуляться по берегу. Рука в руке (как это получилось?) они проходят под светом луны весь пляж. В уединенном месте средь скал Жаклин поворачивается к нему, подставляет, вытягивая, губы.

Он отвечает на ее поцелуй, однако ему не по себе. К чему это приведет? До сих пор он с женщинами старше его не ложился. Что, если он недотянет до необходимого уровня?

К тому самому, как он вскоре обнаруживает, это и приводит. Он, не противясь, следует за Жаклин, проделывает все потребное и даже притворяется под конец, будто забыл обо всем на свете.

Ни о чем он на самом-то деле не забыл. И причина тому не только проникающий повсюду песок, причина еще и в неотвязном вопросе – почему эта женщина, которую он никогда прежде не видел, отдается ему. Возможно ли, что во время их пустячного разговора она учуяла горящее в нем потаенное пламя, пламя, которым он, как художник, отмечен? Или она попросту нимфоманка, и именно об этом Пол, на свой деликатный манер, и предупреждал его, говоря, что она «проходит лечение»?

В том, что касается секса, он не такой уж и невежда. Если мужчине плотская любовь удовольствия не доставляет, не доставляет она его и женщине – это он знает, таково одно из правил секса. Но что происходит между мужчиной и женщиной, потерпевшими в этой игре поражение, потом? Им так и приходится при каждой новой встрече вспоминать о своей неудаче и поеживаться от смущения?

Время позднее, ночь холодна. Они одеваются молча и возвращаются в бунгало, где уже начинают откланиваться гости. Жаклин отыскивает свои туфли, сумочку. «Спокойной ночи», – говорит она хозяину, чмокая его в щеку.

– Уезжаешь? – спрашивает тот.

– Да, подброшу Джона до дому, – отвечает она. Хозяина эта новость ничуть не расстраивает.

– Ну ладно, желаю приятно провести время, – говорит он. – Обоим.

Жаклин работает медицинской сестрой. Прежде он с сестрами дела не имел, однако утвердился во мнении, что они, ухаживая за немощными и умирающими, помогая им отправлять телесные нужды, становятся циничными. Студенты-медики ждут и дождаться не могут времени, когда им выпадет счастье дежурить ночами в больницах. Сестры так изголодались по сексу, уверяют они. Готовы сношаться где угодно и в какое угодно время.

Впрочем, Жаклин – сестра не из рядовых. Она очень скоро уведомляет его, что прошла в Лондоне, в «Больнице Гая», акушерскую практику. Грудь ее форменного, с красными нашивками на плечах халата украшает маленький бронзовый значок – шлем и латная рукавица с девизом «Per ardua"[2]. Работает она не в государственной больнице, той, что в Хрут-Шуур, а в частной, там больше платят.

Через два дня после случившегося на Клифтонском пляже он заходит за ней в общежитие медицинских сестер. Жаклин, приодетая для выхода на люди, ждет его в вестибюле, они сразу уходят. Из верхних окон высовываются, чтобы разглядеть их, лица; он понимает, что это другие сестры придирчиво изучают его. Он слишком молод, определенно слишком молод для тридцатилетней женщины, да и тускловатая одежда плюс отсутствие машины явно делают его не таким уж счастливым приобретением.

Неделю спустя Жаклин съезжает из общежития и поселяется в его квартире. Оглядываясь назад, он не может припомнить, что приглашал ее: ему просто– напросто не хватило решимости воспротивиться.

До сих пор он ни с кем еще вместе не жил, и уж тем более с женщиной, с любовницей. Даже в детстве у него была своя спальня, с замком на двери. Квартирка в Моубрей состоит из единственной длинной комнаты с ведущими на кухню и в ванную дверьми. Ну, и как ему жить дальше?

Он старается быть со своей нежданной сожительницей гостеприимным, освобождает место для ее вещей. Однако уже через несколько дней груда коробок и чемоданов, разбросанная повсюду одежда, беспорядок в ванной начинают выводить его из себя. Трескотню мотороллера, знаменующую возвращение Жаклин с дневного дежурства, он ожидает со страхом. И хотя они продолжают спать друг с дружкой, между ними все чаще и чаще повисает молчание – он сидит за письменным столом, делая вид, будто углубился в чтение, она слоняется по комнате, лишенная внимания, вздыхающая, курящая сигарету за сигаретой.

Вздыхает Жаклин много. Так выражает себя ее невроз, если это, конечно, он самый, невроз: вздохи, чувство опустошенности, иногда – беззвучный плач. Вся живость, веселость и смелость, ознаменовавшие их знакомство, куда-то исчезли. Похоже, беспечность той ночи была всего лишь прорехой в угрюмых тучах, следствием выпитого, а может быть, и просто притворством со стороны Жаклин.

Спят они в кровати, рассчитанной на одного человека. Забравшись в нее, Жаклин говорит и говорит о мужчинах, которые использовали ее, о психиатрах, пытавшихся овладеть ее сознанием, обратить в свою марионетку. Интересно, думает он, не принадлежит ли и сам он к числу этих мужчин? И не существует ли кого-то другого, кому она жалуется на него? Он засыпает под ее разговоры и поутру просыпается выжатым до предела.

Жаклин, что ни говори, женщина привлекательная, более привлекательная, сложная и опытная, чем он того заслуживает. Незамысловатая правда состоит, однако же, в том, что, если бы не соперничество сестер, она бы в его постели не оказалась. Он всего лишь пешка в игре двух этих женщин, игре, начавшейся задолго до его появления на сцене, – на сей счет он никаких иллюзий не питает. Тем не менее в выигрыше-то оказался он, и чего уж тут лезть к фортуне с вопросами? Вот, посмотрите: он делит квартиру с женщиной десятью годами старше его, женщиной, много чего повидавшей, которая, еще работая в «Больнице Гая», спала (так она говорит) с англичанами, французами, итальянцами, даже с одним персом. И если он не вправе сказать, что любим ею за собственные его достоинства, то, на худой конец, ему дана возможность набраться эротического опыта.

Во всяком случае, он на это надеется. Впрочем, после суточного дежурства в лечебнице, за которым следуют ужин – цветная капуста под белым соусом – и вечер угрюмого молчания, Жаклин не выказывает склонности щедро себя раздаривать. Если она вообще обнимает его, то без большого усердия – просто потому, что, коли двое чужих людей забились в столь тесное, неуютное жилище не ради секса хотя бы, так зачем они вообще в нем оказались?

Все завершается тем, что Жаклин, когда он куда-то уходит, залезает в его дневник и прочитывает написанное им об их совместной жизни. Вернувшись, он застает ее укладывающей вещи.

– Что такое? – спрашивает он.

Жаклин, поджав губы, указывает пальцем на дневник, лежащий открытым на письменном столе. Он гневно вспыхивает.

– Ты не можешь запретить мне писать! – заявляет он. Впрочем, логики в сказанном нет никакой, и он это понимает.

Ее тоже обуревает гнев, но более холодный, глубокий.

– Если я, как ты утверждаешь, представляюсь тебе такой невыносимой обузой, – говорит она, – если я лишаю тебя покоя, уединения и способности писать, так позволь тебе сообщить, что и мне жизнь с тобой была ненавистна, каждая ее минута, и я жду не дождусь, когда стану свободной.

Вообще-то ему следовало сказать, что читать чужие интимные записи нехорошо. С другой стороны, и ему лучше было бы прятать дневник, а не бросать его там, где он может попасться кому-либо на глаза. Впрочем, теперь уже поздно, сделанного не воротишь.

Он наблюдает за сборами Жаклин, помогает ей приторочить сумку к заднему сиденью мотороллера. «Я подержу ключ у себя, с твоего разрешения, пока не заберу остальные вещи, – говорит она. И застегивает шлем. – Прощай, ты действительно разочаровал меня, Джон. Может быть, ты и очень умный – об этом не мне судить, – однако тебе еще взрослеть и взрослеть». Она ударяет по педали стартера. Двигатель молчит. Жаклин ударяет еще и еще. Воздух наполняется запахом бензина. Залило карбюратор; теперь придется ждать, пока тот просохнет. «Зайди в дом», – предлагает он. Лицо Жаклин каменеет, она отказывается. «Я очень сожалею, – говорит он, – обо всем, что случилось».

Он уходит в дом, оставив Жаклин в проулке. И минут пять спустя слышит, как заводится двигатель, как отъезжает, тарахтя, мотороллер.

Сожалеет ли он? Разумеется, сожалеет, что Жаклин прочла то, что прочла. Однако настоящий вопрос в другом – что двигало им, когда он писал то, что писал? Может быть, он для того, чтобы она прочла, и писал? А оставляя подлинные свои мысли на виду, просто пытался найти способ сказать ей то, что по трусости своей не решался сказать в лицо? Да и какие они, его подлинные мысли? По временам он чувствовал себя счастливым, даже удостоенным привилегии – жить с такой красивой женщиной или хотя бы жить не в одиночестве. По временам же им владели чувства совсем иные. Где она кроется, истина, – в счастье, в несчастье или где-то посередине?

Вопрос о том, что можно поверять дневнику, а что следует навсегда оставлять в сокровенности, относится к самой сути писательства как он его понимает. Если ему придется стать собственным цензором, наложить запрет на выражение низменных эмоций – негодования, вызванного тем, что кто-то вторгся в его квартиру, или стыда за то, что любовник из него получается так себе, – как же тогда эмоции эти преобразятся, обратятся в поэзию? А если поэзия не станет силой, преобразующей низменное в возвышенное, зачем тогда вообще с ней связываться? И потом, откуда следует, что чувства, которые он описывает в дневнике, и есть его подлинные чувства? Откуда следует, что при всяком движении пера он остается доподлинно самим собой? В какой-то миг он может быть собой, в какой-то другой – просто прикидываться. Как узнаешь наверняка? И почему, собственно, он должен желать это знать?

Вещи редко бывают такими, какими выглядят, – вот что ему следовало сказать Жаклин. Но существует ли хотя бы вероятность того, что она поняла бы сказанное? Как смогла бы она поверить, что все, прочитанное ею в дневнике, было не правдой, низменной правдой о том, что совершалось в сознании ее любовника тягостными вечерами молчания и вздохов, но, напротив, – вымыслом, одним из многих возможных вымыслов, правдивых только в том смысле, в каком правдиво любое произведение искусства – верное себе, своим сущностным целям, – как бы она поверила, если низменное прочтение столь точно отвечало питаемым ею подозрениям насчет того, что этот самый любовник нисколько ее не любит, что она ему даже не нравится?

Жаклин не поверит ему по той простой причине, что он и сам себе не верит. Не знает он, во что верит. Временами он думает: ни во что. Но в конечном счете остается только одно: первая его попытка жить с женщиной завершилась провалом, позором. Надо возвращаться к жизни одинокой, а такая жизнь особых прелестей не сулит. Да и нельзя же вечно жить в одиночестве. Присутствие любовницы есть неотменная часть жизни художника: даже если ты не попадаешь в западню брака, а он, уж конечно, постарается в нее не попасть, нужно как– то научиться жить рядом с женщиной. Искусство не может питаться одними лишениями, томлением, одиночеством. Помимо них должны существовать и близость, страсть, любовь.

Пикассо, великий художник, возможно, самый великий из всех, – вот он, живой пример. Пикассо влюбляется в женщин, в одну за другой. Одна за другой они переезжают к нему, делят с ним жизнь, позируют. И из страсти, заново вспыхивающей с появлением каждой новой любовницы, те Доры и Пилар, которых случай приводил на порог его дома, рождались заново – бессмертными творениями искусства. Так это и происходит. А что же он? Может ли он пообещать, что женщин его жизни, не только Жаклин, всех, непредставимых пока, женщин, которые у него еще впереди, будет ждать подобная же участь? Ему хотелось бы верить в это, однако его томят сомнения. Выйдет ли из него великий художник, это может сказать лишь время, но одно он знает наверное – он не Пикассо. Весь мир его чувств отличен от мира Пикассо. Он смирнее, мрачнее, он – человек более северный. Да и черных гипнотических глаз Пикассо у него не имеется. Если он когда-нибудь и попытается преобразить женщину, то сделает это без присущей Пикассо жестокости, он не станет сгибать и выкручивать ее тело, точно кусок металла в раскаленном горниле. Но ведь писатели и не схожи с живописцами: в них, в писателях, больше упорства, больше тонкости.

Не такова ли участь всех женщин, вступающих в связь с художниками: худшее или лучшее, что в них есть, извлекается из них и преобразуется в вымысел? Он вспоминает Элен из «Войны и мира». Не была ли Элен поначалу любовницей Толстого? И приходило ли ей хоть когда-нибудь в голову, что, даже спустя долгое время после ее кончины, мужчины, которые и в глаза-то ее ни разу не видели, будут с вожделением помышлять о ее прекрасных голых плечах?

Неужели все это и должно быть таким жестоким? Наверняка же есть какой-то лад сосуществования, при котором мужчина и женщина вместе едят, вместе спят, живут вместе и остаются при этом погруженными каждый в свой собственный мир. Может быть, оттого-то роман с Жаклин и был обречен на провал, что она, не обладая художественной натурой, не могла по достоинству оценить потребность художника во внутреннем одиночестве? Если б Жаклин была, к примеру, скульпторшей, если б обтесывала свой мрамор в одном углу квартиры, покамест он сражался в другом со словами и рифмами, – смогла бы тогда любовь расцвести между ними? Не в этом ли мораль их с Жаклин истории: для художников самое лучшее – вступать в любовную связь лишь с художниками?

Глава вторая

Роман завершился. После недели гнетущей близости комната снова в полном его распоряжении. Он сваливает коробки и чемоданы Жаклин в угол и ждет, когда она их заберет. Этого не происходит. Взамен, Жаклин однажды вечером появляется вновь. Она пришла, говорит Жаклин, не для того, чтобы снова здесь поселиться («Жить с тобой невозможно»), а из желания заключить пусть и худой, но мир («Я не люблю вражды, она меня угнетает»), мир, который приводит к тому, что она снова ложится с ним в постель, а после, уже в постели, начинает разглагольствовать о сказанном им про нее в дневнике. Жаклин говорит, говорит: засыпают они не раньше двух.

Он просыпается поздно, слишком поздно, чтобы поспеть на восьмичасовую лекцию. Это уже не первая лекция, которую он пропускает с тех пор, как в жизни его появилась Жаклин. Он отстает в учебе и не видит возможности хоть как-то наверстать упущенное. В первые два университетских года он был звездой своего курса. Все давалось ему легко, он неизменно на шаг опережал лектора. Однако в последнее время мозг его словно заволокло туманом. Математика, которой они занимаются, стала более современной и абстрактной, и он начал сбиваться, путаться в ней. Он еще понимает то, что появляется строка за строкой на доске, однако все чаще и чаще общая аргументация от него ускользает. На занятиях с ним случаются приступы паники, которые он изо всех сил старается скрыть.

Странно, но все выглядит так, словно только с ним одним это и происходит. Даже у скучных зубрил с его курса сложностей вроде бы не прибавилось. Его оценки снижаются месяц за месяцем, а их – остаются какими были. Что же до звезд, настоящих звезд, так он просто плетется за ними далеко позади.

Никогда еще не приходилось ему работать на пределе своих возможностей. Чуть меньше того лучшего, на что он способен, всегда было достаточно. Теперь же он вынужден бороться за жизнь. Если он не отдастся работе полностью, ему конец.

И тем не менее целые дни проходят в сером тумане усталости. Он ругмя ругает себя, снова ввязавшегося в роман, который обходится ему так дорого. Если такую цену надо платить, чтобы иметь любовницу, как же выходят из положения Пикассо и прочие? Ему попросту не хватает сил бегать с лекции на лекцию, с работы на работу, а когда день заканчивается, еще и оказывать знаки внимания женщине, у которой эйфорию сменяют приступы чернейшего мрака, заставляющие ее копаться в груде испытанных ею за целую жизнь обид.

Строго говоря, Жаклин больше с ним не живет, однако считает себя вправе заявляться к нему в любой час дня и ночи. Иногда она приходит, чтобы отчитать его за то или иное слово, завуалированный смысл которого открылся ей только теперь. Иногда – просто потому, что подавлена и ищет поддержки. Хуже всего бывает после сеансов психоанализа: Жаклин снова и снова воспроизводит все происшедшее в кабинете врача, пытаясь проникнуть в значение малейших его жестов. Она вздыхает и плачет, стаканами пьет вино и отключается в самый разгар любовной игры.

– Тебе тоже стоило бы посещать аналитика, – заявляет она, выдыхая клуб дыма.

– Я подумаю, – отвечает он. Теперь он уже знает, что лучше ей не перечить.

Конечно, ни к какому аналитику идти он не собирается. Цель психоанализа – сделать человека счастливым. А какой в этом смысл? Счастливые люди неинтересны. Лучше взвалить на себя бремя несчастий и попытаться обратить его в нечто стоящее – в поэзию, в музыку, в живопись; так он считает.

Тем не менее он слушает Жаклин со всем терпением, на какое способен. Он мужчина, она женщина: он получил от нее удовольствие и обязан теперь платить за него – таково, по-видимому, устройство всякой любовной связи.

В ее рассказах, различные варианты которых – частью совпадающие, частью противоречащие один другому – ночь за ночью донимают его одурманенный сном слух, речь идет о том, как некий гонитель пытался лишить Жаклин ее подлинной сущности; гонитель этот по временам принимает обличие тиранши– матери, по временам – сбежавшего отца, по временам – кого-то из ее склонных к садизму любовников, а порою – отдающего Мефистофелем аналитика. То, что он держит в объятиях, говорит Жаклин, это лишь оболочка ее подлинной сущности; истинную способность любить она обретет, только вернув себе свое «я».

Он слушает ее, но не верит. Если аналитик вынашивает коварные замыслы против нее, думает он про себя, почему же не перестать ходить к нему? Если сестра унижает ее, почему не перестать встречаться и с сестрой? Ну а что касается его самого – он подозревает, что, коли Жаклин начала воспринимать его скорее как конфидента, чем как любовника, так это потому, что до хорошего любовника – страстного, пылкого – он недотягивает. Подозревает, что, будь он любовником настоящим, Жаклин быстро обрела бы и свое утраченное «я», и утраченное желание.

Почему он вообще открывает дверь на ее стук? Потому ли, что так и обязан вести себя художник – не спать ночами, обращать свою жизнь в хаос, – или же потому, что он, вопреки всему, заворожен этой ухоженной, неоспоримо красивой женщиной, которая без какого-либо стеснения разгуливает, пока он смотрит на нее, голышом по квартире?

И почему она дает себе в его присутствии такую волю? Из желания подразнить его (она же ощущает на себе его взгляды, он в этом не сомневается) или дело лишь в том, что все медицинские сестры так себя в частной жизни и ведут – сбрасывают одежду на пол, почесываются, рассуждают, называя все прямо, без обиняков, о своих телесных выделениях, рассказывают те же похабные анекдоты, какими перебрасываются в барах мужчины?

Не по собственной воле вступил он в эту связь и не по собственной воле ее продолжает. Однако теперь, когда она в самом разгаре, ему не хватает сил разорвать ее. Фатализм овладевает им. Если жизнь с Жаклин – некая форма болезни, пусть болезнь эта развивается своим чередом.

Он и Пол достаточно хорошо воспитаны, чтобы обмениваться впечатлениями о своих любовницах. И все-таки он подозревает, что Жаклин Лорье обсуждает его с сестрой, а та пересказывает все Полу. Осведомленность Пола о происходящем в его интимной жизни ему не по душе. Он уверен – из них двоих Пол лучше умеет управляться с женщинами.

Однажды вечером – Жаклин отправилась в свою лечебницу на ночную смену – он заглядывает к Полу. И застает его собирающимся ехать к матери в Сент– Джеймс, чтобы провести там выходные. Может, поедешь со мной, предлагает Пол, хотя бы на субботу?

К отходу последнего поезда они опаздывают, на сущую долю секунды. Если у них еще сохранилось желание попасть в Сент-Джеймс, придется отшагать двенадцать миль. Вечер хороший, ясный. Почему бы и нет?

Пол несет рюкзак и скрипку. Скрипку он взял с собой потому, говорит Пол, что в Сент-Джеймсе, где соседей поблизости никаких, упражняться в игре намного проще.

Пол с детства занимается скрипкой, однако далеко не продвинулся. Он, судя по всему, доволен, что ему приходится играть все те же джиги и менуэты, что и лет десять назад. Впрочем, его музыкальные амбиции простираются гораздо дальше. В квартире Пола стоит рояль, купленный матерью, когда он, пятнадцатилетний, надумал брать уроки игры на фортепиано. Уроки успехом не увенчались, ему не хватило терпения медленно, шаг за шагом одолевать все то, чего требовала метода преподавателя. Тем не менее Пол постановил для себя, что настанет день, когда он сыграет, пусть даже плохо, бетховенский опус 111, а следом Бузони – транскрипцию ре-минорной чаконы Баха. Он доберется до этих вех, минуя окольный путь, проходящий через Черни и Моцарта. Вместо того он будет беспрестанно практиковаться в исполнении этих двух сочинений и только их одних – сначала заучив ноты посредством очень-очень медленного их воспроизведения, а затем день за днем наращивая темп, сколько бы времени это ни отняло. Таков его собственный, им самим придуманный метод обучения фортепианной игре. И если Пол будет следовать ему, ни на йоту не отклоняясь от графика, почему бы этому методу и не сработать?

Пол обнаруживает, однако, что при попытках перейти от очень-очень медленного исполнения к просто медленному запястья его немеют и цепенеют, пальцы становятся косными и вскоре он вообще утрачивает способность играть. Тогда Пол впадает в ярость, колотит кулаками по клавишам и в отчаянии убегает подальше от инструмента.

Уже за полночь, а они с Полом всего только до Уинберга и добрались. Движение стихло, Мейн-роуд пуста, если не считать уличного метельщика.

В Дип-ривер их обгоняет конная тележка молочника. Они останавливаются – посмотреть, как тот осаживает лошадь, проходит извилистой садовой дорожкой, опускает на крыльцо две полных бутылки, поднимает пустые, вытряхивает из них монеты и возвращается к тележке.

– Не продадите нам пинту? – спрашивает, протягивая ему четырехпенсовик, Пол. Молочник, улыбаясь, смотрит, как они пьют. Он молод, красив, полон сил. Даже его большая белая лошадь с косматыми бабками ничего, похоже, не имеет против того, чтобы трудиться ночами.

Удивительное дело. Все те работы, о которых он ничего толком не знает, выполняются, пока белые спят: метутся улицы, к дверям домов доставляется молоко! Но вот одно кажется ему непонятным. Почему молоко никто не крадет? Почему не существует воров, идущих по пятам за молочником, присваивающих всякую оставленную им бутылку? Почему молоко стало исключением в стране, где владеть собственностью – преступление, где уворовать могут всё и вся? Потому что красть его слишком уж просто? Может быть, и у воров имеются некие нормы поведения? Или они просто жалеют молочников, по преимуществу молодых, чернокожих и бесправных?

В последнее объяснение ему хотелось бы верить. Хотелось бы верить, что в воздухе витает достаточно жалости к черным, к их доле, достаточно желания обходиться с ними по-честному, хоть как-то смягчая суровость законов. Впрочем, он понимает: это не так. Черных и белых разделяет навечная пропасть. Глубже, чем жалость, глубже, чем представления о честности, глубже даже, чем добрая воля, залегает понимание обеими сторонами того, что люди вроде него и Пола, с их скрипками и фортепиано, топчут эту землю, землю Южной Африки, имея на то основания более чем шаткие. Вот и молочник, который год назад мог быть просто мальчишкой, пасшим скот в транскейской глуши, тоже должен это сознавать. Собственно говоря, он ощущает исходящие от всех африканцев, даже от мулатов, токи странной, насмешливой ласковости: им понятно, что, если он воображает, будто ему удастся обойтись добропорядочностью и честностью, когда земля под его ногами пропитана кровью, а вся уходящая в глубокую старину история ее оглашена гневными воплями, значит, он наверняка простачок, нуждающийся в опеке. Почему бы еще этот юноша, стоя под первыми ерошащими гриву его кобылы дуновениями утреннего ветерка, улыбался так мягко, наблюдая, как белые пьют молоко, которое он им дал?

До дома в Сент-Джеймсе они добираются уже на рассвете. Он укладывается на софу и тут же засыпает, и спит до полудня, когда мать Пола будит их обоих и отводит на застекленную террасу, с которой видна вся бухта Фалсбай, – завтракать.

Пол с матерью заводят неспешный разговор, в который без труда включается и он. Мать Пола – фотограф, у нее собственная студия. Она миловидна, хорошо одета, у нее хрипловатый голос курильщицы и повадки непоседы. Когда завершается завтрак, она извиняется за то, что вынуждена их покинуть: надо заняться работой, поясняет она.

Они с Полом отправляются прогуляться по берегу, искупаться, потом возвращаются, усаживаются играть в шахматы. А потом он уезжает домой, поездом. Ему впервые довелось увидеть домашнюю жизнь Пола, и зависть переполняет его. Почему у него нет таких вот добрых, нормальных отношений с собственной матерью? Ему хочется, чтобы его мать походила на мать Пола, хочется, чтобы у нее была своя жизнь, жизнь вне узких рамок семьи.

Он для того и оставил дом, чтобы избавиться от семейного гнета. С родителями он теперь видится редко. Хоть они и живут в двух шагах от него, он к ним не заходит. Он никогда не приводил к ним Пола – да и никого из друзей, не говоря уж о Жаклин. Теперь, когда у него есть заработок, он пользуется достигнутой независимостью, чтобы исключить родителей из своей жизни. Мать его холодность огорчает, он понимает это, – холодность, которой он всегда отвечал на ее любовь. Всю его жизнь она стремилась побаловать сына, и всю свою жизнь он противился этому. И что бы он ей ни говорил, мать никак не может поверить, что средств на существование ему хватает. При всякой их встрече она пытается сунуть ему в карман деньги – фунт, два фунта. «Немного мелочи» – так она это называет. Дай ей хотя бы полшанса, и она принялась бы шить занавески для его квартиры и отдавать его белье в стирку. Он вынужден настраивать себя против нее. Не время сейчас забывать о бдительности.

Глава третья

Он читает «Письма Эзры Паунда». Эзра Паунд лишился работы в колледже Уобаш, штат Индиана, после того как у него на квартире застукали женщину. Взбешенный этим провинциальным узколобием, Паунд покинул Америку. В Лондоне он познакомился с красавицей по имени Дороти Шекспир, женился на ней и перебрался в Италию. После Второй мировой войны его обвинили в сотрудничестве с фашистами. Чтобы избежать смертного приговора, он сослался на душевное расстройство и был помещен в больницу для умалишенных.

Ныне, в 1959-м, Паунд, получив свободу, уже возвратился в Италию и продолжает работать над творением всей его жизни, над «Cantos». Все опубликованные до настоящего времени «Cantos» имеются в библиотеке Кейптаунского университета – в издании «Фейбера», в котором вереницы строк, отпечатанных изысканной черной гарнитурой, по временам прерываются, точно ударами гонга, большими китайскими иероглифами. Он уходит в «Cantos» с головой; читает и перечитывает их (пропуская, с виноватым чувством, скучные места, посвященные Ван Бурену[3] и Малатеста[4]), используя в качестве руководства посвященную Паунду книгу Хью Кеннера. Т. С. Элиот великодушно назвал Паунда il miglior fabbro, мастером высочайшего разбора. И как ни любит он творения самого Элиота, ему представляется, что Элиот прав.

Большую часть своей жизни Эзра Паунд боролся с невзгодами: его довели до изгнания, потом посадили в тюрьму, а потом вторично изгнали с родины. Но, даже объявленный сумасшедшим, Паунд доказал, что он великий поэт, возможно, такой же великий, как Уолт Уитмен. Подчиняясь своему «демонию», Паунд принес жизнь в жертву искусству. Так же как и Элиот, хотя страдания Элиота имели природу более личную. Элиот и Паунд прожили свои жизни в горестях, а порою и в унижении. Во всем этом содержится наставление для него, открывающееся на каждой странице их стихов – стихов Элиота, впервые потрясших его еще в школьные годы, а теперь и стихов Паунда. Он должен, подобно Паунду и Элиоту, приготовиться к испытаниям, которые припасла для него жизнь, пусть даже жизнь эта подразумевает изгнание, неприметную работу и поношения. И если он не выдержит высшего испытания искусством, если в конечном счете выяснится, что он лишен благословенного дара, что ж, следует быть готовым и к этому: к неумолимому приговору истории, к участи человека, оставшегося, какие бы страдания ни выпали ему в настоящем и будущем, существом низшего порядка. Много званых, а мало избранных. На каждого большого поэта приходится туча поэтов малых, зудящих вокруг него, будто мошкара вокруг льва.

Страсть к Паунду разделяет с ним лишь один из его друзей, Норберт. Норберт родился в Чехословакии, в Южную Африку попал после войны, по– английски говорит с легким немецким пришепетыванием. Он учится на инженера – пошел по стопам отца. Одевается Норберт с изысканной европейской чинностью и респектабельнейшим образом ухаживает за красивой, родом из хорошей семьи, девушкой, с которой раз в неделю отправляется на прогулки. Норберт и он встречаются в чайной на склоне горы, обмениваются впечатлениями от последних стихов друг друга и читают друг другу вслух любимые места из Паунда.

Ему представляется занятным, что стать учениками Эзры Паунда выпало на долю Норберту, будущему инженеру, и ему, будущему математику, между тем как остальные известные ему поэты из числа студентов – те, что учатся на факультете литературы и ведут университетский литературный журнал, – подражают Джерарду Мэнли Хопкинсу[5]. Школьником он и сам пережил недолгий период увлечения Хопкинсом, в ту пору он втискивал в свои стихи множество ударных односложных слов, избегая при этом слов романского происхождения. Однако со временем интерес его к Хонкинсу подувял – как раз когда он утратил вкус и к Шекспиру. В строках Хопкинса слишком много созвучий, так же как у Шекспира слишком много метафор. К тому же Шекспир и Хопкинс чрезмерно увлекаются редко употребляемыми словами, в особенности староанглийскими: всеми этими maw, reck, pelf[6]. Он не понимает, почему в стихах непременно нужно возвышать голос до выспренних тонов, почему нельзя довольствоваться оборотами привычной разговорной речи – в сущности говоря, почему они должны так уж сильно отличаться от прозы.

Теперь он пришел к тому, что предпочитает Попа Шекспиру и Свифта Попу. При всей присущей Попу жесткой точности построения фраз, которую он одобряет, Поп кажется ему уж слишком уютно чувствующим себя в окружении нижних юбок и пудреных париков, между тем как Свифт остается человеком необузданным, одиночкой.

А еще он любит Чосера. Средние века скучны, маниакально целомудренны, в них слишком много попов; средневековые поэты по большей части пугливы, они то и дело бросаются за наставлениями к своим католическим патерам. Чосер же выдерживает приятную ироническую дистанцию между собой и авторитетами. И в отличие от Шекспира не пустословит по всякому поводу и громких тирад не произносит.

Что касается прочих английских поэтов, Паунд привил ему чутье на поверхностные сантименты, в которых погрязли романтики и викторианцы, – не говоря уж о неряшливости их версификации. Паунд и Элиот пытаются вдохнуть в англо-американскую поэзию новую жизнь, вернув ей французскую терпкость. И тут он с ними полностью согласен. Ему представляется ныне необъяснимым, что когда-то он мог настолько потерять голову от Китса, что даже писал сонеты в его манере. Китс походит на арбуз – мягкий, сладкий, алый, поэзии же надлежит быть суровой и ясной, как пламя. Прочесть полдесятка страниц Китса – то же самое, что уступить слишком примитивному соблазну.

Числить себя учеником Паунда ему было бы проще, если бы он читал по– французски. Однако все его старания овладеть французским не привели ни к чему. Он не чувствует этого языка, слова которого, начинаясь столь мощно, мигом вырождаются в шепот. Так что ему приходится принимать на веру сказанное Паундом и Элиотом о том, что Бодлер и Нерваль, Корбьер и Лафорг указуют путь, по которому он должен идти.

Поступая в университет, он думал выучиться на математика, а после уехать за границу и посвятить себя искусству. Такой у него был план, вот так далеко простиравшийся, и пока он от этого плана не отступился. Совершенствуя за границей свое поэтическое мастерство, он будет зарабатывать на жизнь какой-нибудь тусклой, почтенной работой. А поскольку великие поэты обречены на то, чтобы некоторое время оставаться непризнанными, ему представляется, что годы своих испытаний он проведет клерком, смиренно складывающим столбиком цифры в задней комнате какой– нибудь конторы. В богему он, разумеется, не подастся, то есть пьянствовать, попрошайничать и бездельничать не станет.

Что привлекает его в математике помимо завораживающей символики – так это ее чистота. Если бы в университете наличествовал факультет чистого мышления, он, скорее всего, на него бы и записался; чистая же математика представляется ему наилучшим, какое способна дать любая наука, приближением к царству формы.

Впрочем, на задуманном им пути возникла помеха: университетские правила не позволяют заниматься одной только чистой математикой и больше ничем. Большинству студентов его группы приходится сочетать чистую математику с прикладной, с физикой. Но по этому направлению он не считает себя способным идти. И хоть он питал в детстве поверхностный интерес к ракетной технике и ядерной цепной реакции, о том, что принято называть реальным миром, у него представление смутное, он не понимает, почему описываемые физикой явления таковы, каковы они есть. Почему, например, мячик, отскакивающий от иола, отскакивать со временем перестает? У прочих студентов вопрос этот затруднений не вызывает: потому что коэффициент упругости у мячика меньше единицы, говорят они. «Да, но почему же коэффициент этот должен быть меньше единицы? – спрашивает он. – Почему не может быть в точности равным единице или превышать ее?» Студенты пожимают плечами. Мы живем в реальном мире, говорят они: в реальном мире коэффициент упругости всегда меньше единицы. По его мнению, это не ответ.

И поскольку никакой симпатии к реальному миру он не испытывает, то и старается естественных наук избегать, заполняя пустые графы своего учебного плана курсами по английскому языку и литературе, по философии и классическим языкам. Ему хотелось бы, чтобы в нем видели математика, который изучает еще и искусство; однако в кругу студентов-естественников он, к немалой его досаде, считается чужаком, дилетантом, который появляется на лекциях по математике, а потом уходит неведомо куда.

Раз уж он намеревается стать математиком, нужно посвящать математике большую часть времени. Впрочем, эта наука дается ему легко, чего нельзя сказать о латыни. С латынью приходится труднее всего. Годы обучения в католической школе позволили ему усвоить логику латинского синтаксиса; он может, пусть и не без труда, писать правильную цицероновскую прозу; а вот Вергилий и Гораций с их произвольным порядком слов и вокабулярием, способным лишь отпугнуть читателя, по-прежнему ставят его в тупик.

Он записался в группу изучающих латынь – большинство входящих в нее студентов изучают также и греческий. Зная греческий, им легче управляться с латынью, он же вынужден прилагать усилия, чтобы держаться вровень с ними, не выглядеть дураком. Лучше бы ему было учиться в школе, думает он, где преподавали греческий.

Одна из потаенных притягательных сторон математики состоит в том, что она использует греческий алфавит. И хотя никакие греческие слова за вычетом hubris[7], arete[8] и eleutheria[9] ему неведомы, он проводит часы, совершенствуясь в написании греческих букв – налегая в особенности на нисходящие штрихи, чтобы добиться сходства с гарнитурой «бодони».

На его взгляд, греческий и чистая математика – благороднейшие из преподаваемых в университете предметов. Он с почтительного расстояния преклоняется перед читающими греческий лекторами, курсы которых ему недоступны: перед папирологом Антоном Паапом, переводчиком Софокла Морисом Поупом, комментатором Гераклита Морицем Хеемстра. Они да еще профессор чистой математики Дуглас Сирз суть обитатели возвышенных сфер.

Сколько он ни бьется, оценки по латыни остаются у него невысокими. История Рима – вот что раз за разом подводит его. Читающий римскую историю лектор – бледный, неудачливый молодой англичанин, которого больше всего интересует «Дигенис Акрит"[10]. Студенты юридического факультета, занимающиеся латынью поневоле, чувствуют слабость лектора и изводят его. Они приходят на лекции с опозданием, а уходят еще до их окончания; пускают бумажные самолетики; громко перешептываются, пока он говорит; а если ему случается отпустить какую-нибудь убогую остроту, гогочут, топают ногами и никак не могут остановиться.

Сказать по правде, колебания цен на зерно в пору правления Коммода нагоняют на него такую же скуку, как на студентов-юристов, а возможно, и на лектора тоже. Истории без фактов не существует, но факты всегда давались ему плохо: когда приходит время экзаменов и ему предлагают поделиться своими соображениями о том, что было причиной чего в поздней Империи, он просто сидит и горестно смотрит на лежащий перед ним чистый лист бумаги.

Тацита они читают в переводе: это сухое перечисление учиненных императорами беспутств и безобразий, в котором лишь необъяснимая торопливость сменяющих одна другую фраз и содержит намек на иронию. Если он собирается стать поэтом, ему следует брать уроки у Катулла, поэта любви, переводы из которого имеются в учебных пособиях, однако именно Тацит, историк, чья латынь настолько трудна, что ему не под силу справиться с ней в оригинале, захватывает его по-настоящему.

Следуя рекомендации Паунда, он читает Флобера, сначала «Госпожу Бовари», потом «Саламбо», роман о древнем Карфагене, – и по той же рекомендации воздерживается от чтения Виктора Гюго. Гюго – пустослов, говорит Паунд, между тем как Флобер привносит в прозу строгую, ювелирную мастеровитость поэта. Именно из Флобера вышли сначала Генри Джеймс, а затем Конрад и Форд Мэдокс Форд.

Флобер ему нравится. Особенно пленяет его Эмма Бовари с ее темными глазами, тревожной чувственностью, готовностью отдавать себя. Он хотел бы оказаться с Эммой в постели, услышать, как свистит, когда она раздевается, знаменитый шнурок ее корсета. Вот только одобрил ли бы это Паунд? Он не уверен, что желание познакомиться с Эммой – достаточная причина для преклонения перед Флобером. В строе его чувств, подозревает он, все еще присутствует некая порча, некое китсеанство.

Конечно, Эмма Бовари – существо вымышленное, на улице он с ней никогда не столкнется. Однако и Эмма не создана из ничего: она рождена человеческим опытом ее творца, опытом, прошедшим затем сквозь преображающее горнило искусства. Если у Эммы имелся прототип или несколько прототипов, значит, женщины, подобные Эмме и прототипу Эммы, должны присутствовать в реальном мире. И даже если это не так, если в реальном мире нет ни единой женщины, похожей на Эмму, должны ведь существовать женщины, на которых прочтение « Госпожи Бовари» повлияло так сильно, что они подпали под очарование Эммы и обратились в ее подобия. Каждая из них, быть может, и не настоящая Эмма, но все-таки, в определенном смысле, живое ее воплощение.

Он стремится прочесть все, заслуживающее прочтения, еще до того, как отправится за море: не приезжать же в Европу провинциальным обормотом. В свои наставники он избирает Паунда и Элиота. Следуя их указаниям, он минует, не удостаивая взглядом, полку за полкой, заставленные Скоттом, Диккенсом, Теккереем, Троллопом, Меридитом. Да, собственно, и все, что вышло в девятнадцатом веке из Германии, Италии, Испании или Скандинавии, никакого внимания не заслуживает. Россия, быть может, и породила нескольких не лишенных интереса монстров, но, как художники, русские ничему научить не способны. Еще с восемнадцатого столетия культура была делом рук англичан и французов.

С другой стороны, во временах отдаленных имеются вкрапления высокой культуры, которыми не следует пренебрегать: и это не только Афины с Римом, но и Германия Вальтера фон дер Фогельвейде, Прованс Арно Даниеля, Флоренция Данте и Гвидо Кавальканте, не говоря уж о Китае династии Тан, Индии Моголов и Испании Альморавидов. И получается, что, если ему не удастся выучить китайский, персидский и арабский или хотя бы какой-то минимум языков, чтобы читать их классиков, не прибегая к подстрочнику, он все равно так и останется варваром. Но где взять время на это?

Ему и в английском-то курсе до совершенства еще далеко. Английскую литературу преподает молодой валлиец, мистер Джонс. В Южной Африке мистер Джонс новичок; это первая его серьезная должность. Студенты-юристы, слушающие его курс лишь потому, что английский, как и латынь, обязательный для них предмет, мигом учуяли неуверенность, владеющую мистером Джонсом: они зевают ему в лицо, изображают тупиц, пародируют его манеру говорить, да так, что бедняга по временам впадает в отчаяние.

Первое полученное ими задание было таким: написать критический разбор стихотворения Эндрю Марвелла. Что такое критический разбор, он в точности не понимал, однако сделал все для него посильное. Мистер Джонс поставил ему «гамму». «Гамма» – оценка не самая низкая, есть еще «гамма» с минусом, не говоря уж о разновидностях «дельты», однако и хорошего в ней тоже мало. Многие студенты, юристы в том числе, удостоились «беты», а один так даже и « альфы» с минусом. При всем безразличии его однокашников к поэзии существовало нечто такое, что они знали, а он нет. Чем оно было? Как добиваются успехов в английском?

Мистер Джонс, мистер Брайант, мистер Уилкинсон – все его преподаватели были людьми молодыми и, как ему представлялось, беспомощными, страдавшими от издевок юристов, надеявшимися, что те наконец угомонятся и смилостивятся. Что до него, он им особенно не сочувствовал. Преподаватель должен быть авторитетом, а не образцом уязвимости.

За три года, прошедших с поры мистера Джонса, его оценки по английскому языку и литературе понемногу улучшились. Однако первым он все же не стал, ему всегда приходилось бороться, в каком-то смысле; он не мог с уверенностью сказать, что это, собственно, такое – изучение литературы. Филологическая составляющая английского курса была, в сравнении с литературной критикой, своего рода облегчением. Спряжения староанглийских глаголов или фонетические изменения в среднеанглийском —все это вещи, по крайней мере, осязаемые.

Теперь, уже на четвертом курсе, он записывается на читаемый профессором Гаем Хауартом курс, посвященный ранним английским прозаикам. И оказывается единственным слушателем. За Хауартом закрепилась репутация сухого педанта, но его это не смущает. Против педантов он ничего не имеет. И даже предпочитает педантов любителям дешевых эффектов.

Они встречаются раз в неделю, в кабинете Хауарта. Хауарт зачитывает лекцию, он кое-что записывает. После нескольких таких встреч Хауарт просто начинает выдавать ему тексты лекций для домашнего прочтения.

Лекции, отпечатанные выцветшими буквами на ломкой, пожелтевшей бумаге, извлекаются из шкафа, в котором, похоже, наличествует по папке на каждого английского автора, от Аббота до Юнга. Вот это и следует проделать, чтобы стать профессором английской литературы: прочитать признанных авторов и написать по лекции о каждом? Сколько же лет жизни уходит на это? И во что обращает такое занятие душу человека?

Хауарт, родившийся в Австралии, похоже, почему-то проникается к нему симпатией. Сам же он, хоть и не может сказать, что Хауарт ему нравится, ощущает что-то вроде потребности защитить старика, потребности, вызванной его неуклюжестью, обманчивой верой в то, что южноафриканским студентам есть хоть какое-то дело до его мнений относительно Гаскойна, или Лили, или, уж коли на то пошло, Шекспира.

В последний день семестра, под самый конец последней их встречи, Хауарт приглашает его в гости: «Приходите завтра вечером ко мне домой, выпьем по рюмочке».

Он отвечает согласием, но сердце у него падает. Помимо соображений насчет елизаветинских прозаиков, поведать Хауарту ему нечего. К тому же он не любит спиртного. Даже вино после первого же глотка начинает казаться ему кислым. Кислым, слишком бьющим в голову и неприятным. Он не может понять, почему люди притворяются, будто получают от него удовольствие.

Они сидят в сумрачной высокой гостиной дома Хауартов в Садах. Гостем он оказался единственным. Хауарт рассуждает об австралийской поэзии, о Кеннете Слессере и А. Д. Хоупе. Впархивает и выпархивает миссис Хауарт. Он чувствует, что не нравится ей, что она находит его резонером, лишенным joie de vivre[11], остроумия. Лилиан Хауарт – вторая жена Хауарта. В свое время она, несомненно, была красива, теперь же это приземистая женщина на тощих ножках и с переизбытком пудры на лице. Говорят также, что она попивает и устраивает во хмелю омерзительные сцены.

Выясняется, что пригласили его неспроста. Хауарты на полгода уезжают за границу. Не согласится ли он пожить в их доме, присмотреть за ним? Платить за жилье не придется, какие-либо счета оплачивать тоже, обязанностей – никаких.

Он соглашается сразу. Просьба эта льстит ему, пусть и вызвана она только тем, что его сочли человеком вялым и потому заслуживающим доверия. К тому же, отказавшись от квартиры в Моубрее, он сможет быстрее скопить деньги на билет до Англии. Да и дом, раскинувшийся у подножья горного склона, – огромный, с темными коридорами и затхлыми, никем не используемыми комнатами, – тоже не лишен определенного обаяния.

Есть, правда, одно каверзное обстоятельство. Первый месяц ему придется делить дом с гостями Хауартов – женщиной из Новой Зеландии и ее трехлетней дочкой.

Женщина из Новой Зеландии тоже оказывается пьянчужкой. Вскоре после его переезда она среди ночи заваливается в его комнату, а там и в постель. И обнимает его, прижимается, осыпает мокрыми поцелуями. Он не знает, как быть. Женщина не нравится ему, он не испытывает к ней никакого желания, вялые губы ее, ищущие его рта, ему неприятны. Сначала его пробивает холодная дрожь, потом паника. «Нет! – вскрикивает он. – Уходите!» И сжимается в комок.

Женщина кое-как выбирается из постели. «Ублюдок!» – шипит она и уходит.

До конца месяца они продолжают делить этот большой дом, избегая друг друга, вслушиваясь в скрип половиц, отводя, когда пути их все же пересекаются, глаза. Оба сваляли дурака, но она-то хоть показала себя дурой бесстрашной, что простительно, а он – ханжой и болваном.

Ни разу в жизни не напивался он допьяна. Пьянство претит ему. С вечеринок он уходит пораньше, чтобы уклониться от спотыкливых, бессмысленных разговоров с выпившими слишком много людьми. По его мнению, сроки приговоров, выносимых пьяным водителям, следует удваивать, а не ополовинивать. Однако в Южной Африке на любую выходку, совершенную под воздействием спиртного, смотрят снисходительно. Фермеры вольны забивать своих батраков до смерти, лишь бы позволяли это себе только в пьяном виде. Уродливые мужчины могут навязывать свое общество женщинам, уродливые женщины – делать авансы мужчинам, а тот, кто оказывает в этих случаях сопротивление, просто играет не по правилам.

Он же читал Генри Миллера. Если бы пьяная баба завалилась в постель к Генри Миллеру, они бы, вне всякого сомнения, пили и блудили всю ночь напролет. Будь Генри Миллер просто сатиром, неразборчивым монстром, от него можно было бы и отмахнуться. Но Генри Миллер художник, а истории, которые он рассказывает, сколь бы вопиющими, а возможно, и лживыми они ни были, это истории из жизни художника. Если женщины кидались на Генри Миллера, стало быть, mutatis mutandis[12], они должны были кидаться и на Эзру Паунда, на Форда Мэдокса Форда, на Эрнеста Хемингуэя и на всех прочих великих художников, живших в те годы в Париже, не говоря уж о Пабло Пикассо. А как поведет себя он, попав наконец в Париж или в Лондон? Так и будет отказываться играть по правилам?

Ужас внушает ему не одно только пьянство – физическое уродство тоже. Читая «Исповедь» Вийона, он об одном лишь и думал – о том, насколько омерзительны речи этой самой belle heaumiere[13] – морщинистой, немытой, похабной. Если тебе предстоит стать художником, должен ли ты любить всех женщин без разбору? Подразумевает ли жизнь артиста, что тот спит с кем ни попадя – просто во имя жизни? А если ты привередлив в сексе, означает ли это, что ты отвергаешь жизнь?

И еще вопрос: почему Мэри, новозеландка, решила, будто он стоит того, чтобы лечь с ним в постель? Просто потому, что он подвернулся под руку, или она слышала от Хауарта, что он поэт, станет поэтом? Женщины любят художников, потому что в художниках горит внутренний огонь, пламя, которое пожирает, но и, парадоксальным образом, преображает все, к чему прикасается. И когда Мэри забиралась к нему в постель, она, должно быть, думала, что ее будут ласкать языки этого пламени, пламени искусства, что она познает невыразимый восторг. А взамен была отвергнута перепуганным мальчишкой. Разумеется, она еще отомстит ему, так или этак. Разумеется, в следующем же письме к друзьям, к Хауартам, Мэри изложит версию происшедшего, в которой он будет выглядеть ослом и простофилей.

Он сознает, что осуждать женщину за отсутствие красоты – поступок нравственно предосудительный. Но, по счастью, художники и не обязаны быть образцами нравственности. Важно только одно – великое искусство, которое они творят. Если его искусство произрастет из ничтожных сторон его натуры, значит, так тому и быть. Цветы, как не уставал повторять Шекспир, лучше всего растут на навозе. Даже у Генри Миллера, изображающего себя этаким рубахой-парнем, готовым переспать с любой женщиной независимо от ее форм и размеров, даже у него имеются, надо полагать, темные стороны, которые ему хватает благоразумия скрывать.

Людям обычным сносить дурные стороны своей натуры тяжко. Обычные люди, ощущая, как в них распаляется зло, пьют, сквернословят и лезут в драку. Для них зло подобно жару: они норовят избавиться от него, вернуться к нормальному существованию. Художники же обязаны мириться со снедающим их жаром, какой бы ни была его природа, дурной или доброй. Жар-то художника и создает, а значит, его необходимо поддерживать. Вот почему художник никогда не открывается миру полностью: одно его око неизменно обращено вовнутрь. Что же до увивающихся за художниками женщин, полного доверия они не заслуживают. Ибо подобно тому как дух художника образуется из жара и пламени, так и женщины, жаждущие испытать прикосновение языков этого пламени, делают одновременно все для них посильное, чтобы загасить это пламя, совлечь художника с его высот на общую, привычную почву. И потому женщинам необходимо противиться, даже любимым. Нельзя подпускать их к огню так близко, чтобы они смогли похитить его.

Глава четвертая

В мире совершенном он и спал бы лишь с совершенными женщинами, вместилищами совершенной женственности, не лишенными при этом в сокровенной их сердцевине некоей сумеречности, которая отзывалась бы на его еще более темное «я». Однако он таких женщин не знает. Жаклин, в сердцевине которой ему никакой сумеречности различить не удалось, без каких-либо объяснений навещать его перестает, а ему хватает здравого смысла не пытаться узнать почему. Приходится искать ей в замену других женщин – девушек, собственно говоря, которые женщинами еще не стали и сколько-нибудь наполненным или хотя бы заслуживающим разговора внутренним содержанием не обзавелись: девушек, которые ложатся с мужчиной без особой охоты – потому что их удается подбить на это, или потому что подруги их делают это, а им неохота плестись в хвосте, или потому что порой не находится другого способа удержать ухажера.

Одна из таких девушек беременеет от него. Новость эта, сообщенная ею по телефону, поражает его, валит с ног. Как мог он наградить кого-то ребенком? В общем, он знает как, и знает точно. Несчастливый случай: спешка, недоразумение, неприятность из тех, что никогда не встречаются в читаемых им романах. И в то же время он не может в это поверить. В душе он и сам ощущает себя не более чем мальчиком лет восьми – ну, десяти, самое большее. Как же может ребенок стать отцом?

Возможно, все это неправда, говорит он себе. Возможно, это всего лишь подобие экзамена, после которого ты думаешь, что провалился, а потом, когда сообщают результаты, выясняется, что – справился, и недурно.

Но нет, ничего похожего. Еще один телефонный «звонок. Девушка прозаическим тоном сообщает, что была у врача. Следует кратчайшая пауза, достаточно долгая, впрочем, чтобы успеть воспользоваться ею и что-то сказать. «Ты можешь положиться на меня», – мог бы сказать он. Или: «Я обо всем позабочусь». Но как сказать, что на него можно положиться, если смысл этого «положиться» на самом-то деле наполняет его тошнотворными предчувствиями, если ему хочется лишь одного – бросить трубку и удрать куда подальше?

Пауза завершается. Ей назвали человека, продолжает девушка, способного все поправить. Она уже договорилась с ним на завтра. Сможет он отвезти ее в назначенное место, а потом назад? – ей сказали, что машину она после всего вести будет не в состоянии.

Ее имя – Сара. Друзья называют ее Сэлли, ему это прозвище не по вкусу. Напоминает строчку: «Приди в мой сельский сад». Какой еще, к черту, сельский сад? Родом она из Йоханнесбурга, выросла в одном из тех пригородов, обитатели коих по воскресеньям объезжают верхом свои владения, приветствуя друг друга восклицаниями: «Красота!», а черные слуги в белых перчатках подносят им выпивку. Детство, заполненное верховой ездой, падениями с лошадей, ушибами, при которых плакать, однако же, не полагалось, обратило Сару в «молодчагу». Он так и слышит произносимое в ее йоханнесбургском кругу: «Сэл у нас молодчага!» Она не красавица – слишком крепка в кости, слишком румяна, – зато пышет энергией. И еще она не притвора. Теперь, когда разразилась беда, она не отсиживается в своей комнате, делая вид, будто ничего страшного не случилось. Напротив, она выяснила все, что требуется, – выяснила, как в Кейптауне сделать аборт, – и обо всем договорилась. В общем– то, она заставила его устыдиться.

Они едут в ее маленьком автомобиле в Вудсток, останавливаются перед чередой построенных стенка к стенке односемейных домиков. Сара выходит из машины, стучится в одну из дверей. Кто ей открывает, ему не видать, но наверняка не кто иной, как сама абортмахерша. Особы эти представляются ему толстыми бабами с крашеными волосами и красными, наштукатуренными физиономиями. Они вливают в девушку стакан чистого джина, велят лечь на спину, а после проделывают с ее нутром нечто омерзительное, засовывая туда кусок проволоки и что-то там зацепляя и выволакивая наружу. Сидя в машине, он содрогается. Кто мог бы подумать, что в обыкновенном доме вроде этого, доме с гортензиями и гипсовым гномом в саду, могут твориться такие ужасы!

Проходит полчаса. Нервы у него расходятся все пуще и пуще. Окажется ли он способным на то, что от него потребуется?

Но вот наконец Сара выходит, дверь за ней закрывается. Она идет к машине медленно, сосредоточенно. Когда подходит поближе, он видит, как бледно ее покрытое испариной лицо. Она ничего не говорит.

Он отвозит ее в большой дом Хауартов, устраивает в глядящей на Столовый залив и на гавань спальне. Предлагает чаю, супа, однако Сара ничего не хочет. Она привезла с собой чемодан, привезла полотенца, простыни. Подумала обо всем. Его дело – просто торчать поблизости, на случай, если что-то пойдет не так. Чего вполне можно ждать.

Сара просит принести ей теплое полотенце. Он засовывает полотенце в электрическую сушилку. Извлеченное оттуда, полотенце припахивает гарью. Однако ко времени, когда он приносит полотенце наверх, назвать его теплым уже трудно. Тем не менее Сара укладывает полотенце поверх живота и закрывает глаза – похоже, ей становится легче.

Каждый час она принимает таблетку из выданных ей той женщиной, пьет воду, стакан за стаканом. Все остальное время лежит с закрытыми глазами, борется с болью. Ощущая его брезгливость, она прячет от него окровавленные тампоны и все прочее, ему неведомое, – свидетельства тому, что происходит внутри ее тела.

– Как ты? – спрашивает он.

– Хорошо, – бормочет она.

Что придется делать, если «хорошо» ей больше не будет, он никакого понятия не имеет. Аборты незаконны, но насколько? Если он вызовет врача, сообщит ли тот о них в полицию?

Спит он на матрасе рядом с кроватью. Как сиделка он бесполезен – хуже чем бесполезен. Собственно, то, что он делает, на работу сиделки и не похоже. Это всего лишь епитимья, исполняемая им тупо и бестолково.

На утро третьего дня Сара появляется в двери кабинета внизу, бледная, ступающая нетвердо, но полностью одетая. И говорит, что готова ехать к себе.

Он отвозит ее в комнату, которую Сара снимает, – ее, чемодан и мешок для сдаваемого в стирку белья, содержащий, надо думать, окровавленные полотенца и простыни. «Хочешь, я пока у тебя останусь?» – спрашивает он. Сара качает головой. «Со мной все будет в порядке», – говорит она. Он целует ее в щеку и уходит.

Она не произнесла ни слова упрека, ничего не потребовала; даже акушерке заплатила сама. В сущности, она преподала ему урок. Он же вел себя постыдно, тут нечего и отрицать. Он пытался помочь ей, но малодушно и, что еще хуже, неумело. Остается только молиться, чтобы Сара никому об этом не рассказала.

Мысли его то и дело возвращаются к тому, что было загублено в ее утробе, – к облатке плоти, каучуковому человечку. Он видит, как маленькое существо это спускают в унитаз дома в Вудстоке, как оно кувыркается в лабиринте сточных труб, пока его наконец не вышвыривает на мелководье, помаргивающего от внезапного солнечного света, барахтающегося в волнах, волокущих его в залив. Он не хотел, чтобы существо это жило и дальше, теперь же не хочет его смерти. Но даже если бы он помчался на берег, отыскал его, вытащил из моря, что бы стал он с ним делать? Принес бы домой, завернул в теплую вату, попытался вырастить? Как может он, сам еще ребенок, воспитывать другого ребенка?

Все это вне пределов его понимания. Он только-только появился на свет, а за ним уже числится чья-то смерть. Многие ли из мужчин, которых он видит на улицах, тащат на шее мертвых детей, точно связки младенческих башмачков?

С Сарой ему встречаться больше не хочется. Оставшись наедине с собой, он смог бы прийти в себя, вновь превратиться в того, кем был прежде. Но бросить ее сейчас было бы постыдно. И потому он каждый день заглядывает к ней и просиживает надлежащее время, держа ее за руку. И если он ничего не говорит ей, так лишь оттого, что ему не хватает храбрости спросить, что с ней – в ней – происходит. Похоже ли это на болезнь, гадает он про себя, от которой она сейчас постепенно выздоравливает, или скорее на ампутацию, оправиться от которой уже невозможно? В чем разница между абортом, выкидышем и тем, что называется в книгах «лишиться ребенка»? В книгах женщина, лишившаяся ребенка, затворяется от мира и погружается в скорбь. Быть может, для Сары время скорби только еще начинается? А он? Он тоже будет скорбеть? И как долго обычно скорбит человек, если скорбит вообще? И приходит ли скорбь к концу, оставляя тебя таким, каким ты был прежде, или она продолжается вечно – скорбь по маленькому существу, колеблемому волнами Вудстока наподобие юнги, который упал за борт и никто его не хватился? « Плачьте, плачьте!» – кричит юнга, который никогда не утонет и никогда не замолчит.

Чтобы скопить побольше денег, он подряжается проводить на математическом факультете еще одни вечерние консультации. Первокурсники, которые их посещают, вправе задавать ему вопросы и по прикладной математике, и по чистой. Имея в запасе всего один год занятий прикладной математикой, он мало в чем опережает студентов, которым должен, предположительно, помогать: каждую неделю он тратит на подготовку многие часы.

Как ни поглощают его собственные заботы, он не может не видеть, что в стране начинается смута. Законы, касающиеся африканцев и только африканцев, ужесточились пуще прежнего, отовсюду слышатся протесты. В Трансваале полиция открыла огонь по толпе и затем, по своему обыкновению, как безумная продолжала палить в спины разбегавшихся мужчин, женщин, детей. Вся эта история, от начала и до конца, ему омерзительна: сами законы, громилы– полицейские, правительство, крикливо оправдывающее убийц и поносящее погибших, и пресса, слишком запуганная, чтобы говорить о том, что видит каждый, у кого есть глаза.

После бойни в Шарпвилле[14] все изменилось. Даже в тихом Кейпе начались демонстрации и забастовки. И каждую демонстрацию сопровождают вооруженные полицейские, ждущие только повода, чтобы начать стрелять.

В один из дней, на которые приходятся консультации, все это становится совсем уж грозным. В аудитории тихо, он бродит от стола к столу, проверяя, как студенты справляются с полученными ими заданиями, стараясь помочь тем, у кого возникают трудности. Внезапно дверь распахивается. Входит, приближается к столу и постукивает по нему один из старших преподавателей. « Прошу внимания!» – восклицает он. Лицо у него красное, голос срывается. – Пожалуйста, положите ручки и внимательно выслушайте меня! В эту минуту по Де-Ваал-драйв движется рабочая демонстрация. Меня попросили сказать вам, что из соображений безопасности покидать кампус впредь до дальнейшего распоряжения никому не разрешается. Повторяю: никто не должен его покидать. Таков приказ полиции. Вопросы есть?»

По меньшей мере один есть точно, хотя задавать его сейчас и не время. Что творится со страной, если в ней даже консультацию по математике и ту невозможно провести тихо и мирно? А распоряжение полиции – он и на миг не поверил, будто полиция запечатывает университетский городок ради блага студентов. Студентов запирают в нем для того, чтобы никто из находящихся в этом известном всем рассаднике левых воззрений не присоединился к демонстрации, вот и все.

О продолжении консультации нечего и думать. Аудиторию наполняет глухой гул голосов; студенты уже собирают сумки и уходят, им не терпится увидеть происходящее.

Он следует за толпой до насыпи, возвышающейся над Де-Ваал-драйв. Все движение по улице остановлено. Демонстранты толстой змеей, по пять-десять человек в ряд, поднимаются по Вулсак-роуд, поворачивая на север, к автостраде. В большинстве своем это мужчины в потертой одежде – в комбинезонах, списанных армейских куртках, в шерстяных шапочках, у некоторых в руках палки, шагают они быстро и молчат. Конца их колонне не видно. Служи он в полиции, ему стало бы страшно.

– Это ПАК[15], – произносит стоящий с ним рядом студент-мулат. Глаза у студента поблескивают, лицо напряженное. Откуда он это знает? По каким признакам можно их различить? ПАК – это вам не АНК[16]. Организация куда более зловещая. «Африка для африканцев! – заявляет ПАК. – Загоним белых в море!»

Колонна из тысяч и тысяч мужчин, извиваясь, поднимается по холму. Они не похожи на армию, однако это она и есть, армия, нежданно-негаданно набранная по пустошам Капской равнины. Что они станут делать, дойдя до города? Что бы ни стали, в стране не хватит полицейских, чтобы остановить их, не хватит даже пуль, чтобы перестрелять.

В двенадцать лет его запихали в набитый школьниками автобус и отвезли на Аддерли-стрит, где всем выдали по бумажному оранжево-бело-синему флажку и велели размахивать ими, пока мимо будет проходить парад (Ян Ван Рибек[17] с женой, оба в скромных бюргерских одеждах, фоортреккеры[18] с мушкетами, дородный Паулус Крюгер[19]). Три сотни лет истории, три сотни лет христианской цивилизации на самом краю Африки – так говорили в своих речах политики: вознесем Господу благодарность нашу. И вот сейчас, у него на глазах, Господь отводит свою хранительную длань. Стоя в тени горы, он наблюдает за тем, как переделывается история.

Вокруг него тишина, он ощущает в этих опрятных, хорошо одетых выпускниках рондебошской мужской школы и епархиального колледжа, в юношах, что полчаса назад старательно вычисляли углы между векторами и мечтали о карьере инженеров-строителей, то же смятение, шок. Они надеялись полюбоваться зрелищем, похихикать над процессией деревенщины, а увидели грозное воинство. Для них этот вечер загублен, им хочется лишь одного – добраться до дома, выпить коки, съесть бутерброд и забыть о случившемся.

А ему? И он точно такой же. «Будут ли завтра еще уходить суда? – вот единственная его мысль. – Надо убираться отсюда, пока не поздно».

На следующий день, после того как все закончилось и демонстранты разошлись по домам, газеты находят способы рассказать обо всем. «Дан выход затаенному гневу» – так они это называют. «Одна из многих демонстраций протеста, прокатившихся по стране после Шарпвилля. Не приведшая к взрыву, – говорят они, – благодаря здравомыслию (наконец-то) полиции и помощи тех, кто демонстрацию возглавлял. Правительству, – заявляют они, – стоило бы посоветовать задуматься и принять происшедшее к сведению». Так они смягчают случившееся, уменьшают его значимость. Но его им не обмануть. Довольно одного лишь свистка, чтобы из лачуг и бараков Капской равнины явилась и развернулась в боевые порядки эта же армия мужчин, только еще более сильная, более многочисленная. И вооруженная к тому же китайскими автоматами. Как можно надеяться устоять против нее, если не веришь в то, за что стоишь?

А тут еще армия. Когда он заканчивал школу, на военную службу забирали лишь одного белого юношу из трех. Ему посчастливилось, на него жребий не пал. Теперь все изменилось. Установлены новые правила. В любое время он может обнаружить в своем почтовом ящике призывную повестку: «Вам надлежит явиться в Форт к 9 утра такого-то числа. При себе иметь только туалетные принадлежности». «Форт фоортреккеров» – расположенный где-то в Трансваале учебный лагерь, о котором он наслышан. Туда направляют призывников из Кейпа, подальше от дома, чтобы их легче было обламывать. Уже через неделю он очутится в «Форте фоортреккеров», в одной палатке с десятком головорезов– африканеров, будет есть вместе с ними из жестяных банок говяжью тушенку и слушать передаваемое радиостанцией Спрингбока пение Джонни Рея. Этого ему не перенести; он вскроет себе вены. Осталось одно: бежать. Но как бежать, не закончив университет? Это все равно что отправиться в долгий путь, в жизненный путь, без одежды, без денег, без (сравнение, к которому ему хочется прибегать меньше всего) оружия.

Глава пятая

Уже поздно, за полночь. В выцветшем голубом спальном мешке, привезенном из Южной Африки, он лежит на софе в квартире своего друга Пола на Белсайз– парк. У другой стены комнаты начинает похрапывать спящий в настоящей кровати Пол. В щели между шторами посверкивает ночное небо, натриево– оранжевое с лиловатым оттенком. И хоть он накрыл ступни подушкой, они все равно холодны как лед. Ну и не важно: он в Лондоне.

В мире существует всего два, от силы три города, в которых можно жить полной, напряженнейшей жизнью: Лондон, Париж, вероятно, Вена. Париж стоит на первом месте: город любви, город искусства. Однако, чтобы жить в Париже, нужно было закончить школу для отпрысков высшего общества, школу, в которой преподают французский. Что касается Вены – Вена для евреев, возвращающихся в нее, чтобы предъявить наследственные права: на логический позитивизм, двенадцатитональную музыку, психоанализ. Остается Лондон, куда южноафриканцу не приходится тащить с собой кучу документов, город, в котором говорят по-английски. Лондон может быть безжалостным, лабиринтообразным, холодным, однако за его пугающими стенами сокрыты мужчины и женщины, которые занимаются настоящим делом – пишут книги, картины, сочиняют музыку. Ты каждый день проходишь по улице мимо них, не догадываясь об их тайнах, и причина тому – прославленная и прекрасная британская сдержанность.

За половинную долю в квартирке, состоящей из единственной комнаты и закута с газовой плиткой да раковиной, из крана которой течет лишь холодная вода (ванная и туалет находятся наверху и служат всем, кто живет в доме), он платит Полу два фунта в неделю. Все его привезенные из Южной Африки сбережения сводятся к восьмидесяти четырем фунтам. Нужно срочно искать работу.

Он посещает учреждения Совета Лондонского графства, оставляет свое имя в списках свободных учителей, готовых по первому зову приступить к работе. Его направляют в Барнет – это самый конец Северной линии – на собеседование в средней современной школе. У него две университетских степени – по математике и по английскому. Директор школы хочет, чтобы он преподавал социологию, а кроме того, два раза в неделю надзирал за плавающими в бассейне учениками.

– Но я не умею плавать, – протестует он.

– Значит, придется научиться, не так ли? – отвечает директор.

Он покидает школу, унося под мышкой учебник по социологии. На подготовку к первому занятию у него остаются лишь выходные. Подходя к станции, он уже клянет себя за то, что согласился на эту работу. Однако для того, чтобы вернуться и сказать, что передумал, он слишком труслив. Из почтовой конторы на Белсайз-парк он отсылает учебник в школу, с запиской: «Непредвиденные обстоятельства сделали невозможным исполнение возложенных на меня обязанностей. Прошу принять мои искреннейшие сожаления».

По объявлению в «Гардиан» он отправляется в Ротамстед, расположенный за пределами Лондона сельскохозяйственный институт, – там когда-то работали Холстед и Макинтайр, авторы «Планирования статистических экспериментов», одного из его университетских учебников. Собеседование, которое предваряется экскурсией по делянкам и оранжереям института, проходит хорошо. Он подает заявление о приеме на должность младшего экспериментатора. Обязанности МЭ, как выясняется, состоят в разбивке площадок для опытных посадок, регистрации урожаев, получаемых при различных режимах выращивания, и анализе полученных данных на институтском компьютере – все это под руководством одного из старших экспериментаторов. Работы, собственно сельскохозяйственные, производят огородники, за которыми надзирают агрономы, так что руки ему пачкать не придется.

Через несколько дней он получает письмо, подтверждающее предложение этой работы с годовым жалованьем в шестьсот фунтов. Он не в силах сдержать ликование. Какая удача! Работа в Ротамстеде! В Южной Африке никто этому не поверит!

Правда, имеется одна оговорка. Письмо заканчивается так: «Поселиться вы сможете в деревне или в одном из муниципальных домов». Он посылает ответное письмо: предложение он принимает, однако жить предпочел бы по-прежнему в Лондоне. А в Ротамстед будет ездить поездом.

В ответ ему звонят из отдела кадров. Ездить сюда из Лондона нереально, говорят ему. Предложенная работа не подразумевает отсижива-ния определенных часов за письменным столом. В какие-то дни придется приступать к ней самым ранним утром, в другие – работать допоздна, иногда и по выходным. Поэтому он, как и все прочие сотрудники, должен будет поселиться вблизи института. Не будет ли он так добр еще раз все обдумать и сообщить о своем окончательном решении?

Восторженное настроение его разбивается вдребезги. Стоило ли проделывать путь от Кейптауна до Лондона, если придется жить в спальном районе, отстоящем от центра города на многие мили, и вскакивать на заре, чтобы измерить высоту, до которой вымахали какие-нибудь бобовые? Он хочет работать в Ротамстеде, хочет найти применение математическим знаниям, приобретенным годами труда, но хочет также и посещать поэтические вечера, знакомиться с писателями и живописцами, заводить романы с женщинами. Сможет ли он заставить работающих в Ротамстеде людей – мужчин в твидовых куртках и с трубками в зубах, женщин в жидких кудряшках и совиных очечках – понять все это? Сможет ли произносить в их присутствии такие слова, как «поэзия», «любовь»?

Но при этом – как можно отвергнуть подобное предложение? Работа – да еще и в Англии – сама идет ему в руки. Стоит сказать одно только слово – «да», – и он сможет сообщить матери новость, которую ей так не терпится услышать, а именно, что ее сын занят достойным делом и получает за него хорошие деньги. Тогда и она в свой черед сможет позвонить отцовским сестрам и объявить: «Джон работает в Англии, ученым!» И это положит долгожданный конец их брюзжанию и издевкам. Ученый: куда уж солиднее?

Солидность – вот чего ему вечно недоставало. Солидность – его ахиллесова пята. Ума у него предостаточно (хоть и не так много, как полагает мать и как сам он когда-то полагал), а вот солидности не было отродясь. Ротамстед же дал бы ему если и не солидность – не все сразу, – то по крайности звание, кабинет, прибежище. Младший экспериментатор, потом, когда-нибудь, просто экспериментатор, а там, глядишь, и старший: уж за таким-то в высшей степени респектабельным прикрытием он сможет наедине с собой, втайне, продолжить труды по преображению своего жизненного опыта в искусство, труды, ради которых он и явился на свет.

Таковы доводы в пользу сельскохозяйственного института. Довод против сельскохозяйственного института один – находится он не в Лондоне, не в этом романтическом городе.

Он пишет в Ротамстед. По зрелом размышлении, сообщает он, и с учетом всех привходящих обстоятельств он считает за лучшее отклонить полученное предложение.

В газетах полным-полно объявлений: требуются компьютерные программисты. Ученая степень желательна, но не обязательна. О компьютерном программировании он слышал, однако ясных представлений о нем не имеет. Да и компьютера ни разу в глаза не видел, разве что на карикатурах, где компьютеры выглядят этакими ящиками, извергающими рулоны бумаги. Насколько ему известно, в Южной Африке компьютеров нет вообще.

Он выбирает объявление Ай-би-эм – это самая большая, самая лучшая компания – и, облачась в черный костюм, купленный перед отъездом из Кейптауна, отправляется на собеседование. Проводящий собеседование сотрудник Ай-би-эм, мужчина тридцати с лишним лет, тоже одет в черный костюм, только помоднее, более строгого покроя.

Первое, о чем спрашивает этот мужчина: покинул ли он Южную Африку навсегда?

– Навсегда, – отвечает он.

– Почему? – спрашивает мужчина.

– Потому что эта страна катится к революции, – отвечает он. Молчание. Возможно, «революция» – не то слово, которое следует произносить в стенах Ай-би-эм.

– И когда же, по вашему мнению, – осведомляется мужчина, – она произойдет, революция?

Вот на это ответ у него имеется. «В течение пяти лет». Со времен Шарпвилля все так и говорят. Шарпвилль ознаменовал начало конца правления белых, все более безнадежного правления белых.

После собеседования он проходит тестирование на IQ. Тесты эти всегда ему нравились и всегда удавались. Он вообще лучше справляется с тестами, опросами, экзаменами, чем с реальной жизнью.

Через несколько дней Ай-би-эм предлагает ему место программиста-стажера. Если он хорошо закончит учебные курсы, то станет собственно программистом, а со временем и программистом старшим. Карьеру свою он начинает в Бюро обработки данных Ай-би-эм, на Ньюмен-стрит, это совсем рядом с Оксфорд-стрит, самое сердце Уэст-Энда. Время работы – с девяти до пяти. Начальное жалованье – семьсот фунтов в год.

Условия он принимает без колебаний.

И в тот же день натыкается в лондонской подземке на плакат с предложением еще одной работы. Приглашаются желающие занять пост мастера учебного депо – семьсот фунтов в год. Минимальные требования к образованию: свидетельство об окончании школы. Минимальный возраст: двадцать один год.

Это что же, дивится он, в Англии за любую работу платят одинаково? Если так, зачем вообще оканчивать университет?

На учебных курсах компанию ему составляют еще два стажера – довольно симпатичная девушка из Новой Зеландии и молодой прыщеватый лондонец – плюс с дюжину клиентов Ай-би-эм, бизнесменов. Ему по праву следовало бы оказаться лучшим из них – ему и, возможно, девушке-новозеландке, тоже имеющей диплом математика, – на деле же он с большим трудом понимает, о чем идет речь, и плохо справляется с письменными заданиями. В конце первой недели все они пишут контрольную работу, которую он едва не заваливает. Преподаватель им недоволен и, не обинуясь, об этом своем недовольстве объявляет. Он теперь в мире бизнеса, а в мире бизнеса, как выясняется, вежливость не обязательна.

В программировании присутствует нечто, ставящее его в тупик, и это при том, что даже бизнесменам оно дается без всякого труда. Он-то наивно полагал, будто компьютерное программирование связано с кодированием символической логики, переводом теоретических положений в цифровые коды. Вместо этого он только и слышит что о товарных запасах и их расходовании, о потребителе А и потребителе Б. Что такое товарные запасы и их расходование, какое отношение имеют они к математике? С таким же успехом он мог податься в клерки и складывать стопками перфокарты или в мастера учебного депо.

Под конец третьей недели занятий он пишет выпускную работу, получает за нее посредственную оценку и перебирается на Ньюмен-стрит, за письменный стол в комнате, где работают еще девять молодых программистов. Вся мебель в конторе серая. В ящике своего стола он обнаруживает бумагу, линейку, карандаши, точилку и маленький еженедельник в черном пластиковом переплете. На обложке еженедельника красуется выведенное жирными прописными буквами слово «ДУМАЙ». На столе его начальника, занимающего в главном офисе небольшой отсек, стоит табличка, на которой также значится «ДУМАЙ». «ДУМАЙ» – это девиз Ай-би-эм. Такова главная отличительная особенность этой компании, объясняют ему, неослабная приверженность к работе мысли. Сотрудникам Ай-би-эм полагается думать всегда и всюду, поднимаясь тем самым до идеала основателя компании, Томаса Дж. Уотсона. Если сотрудник не думает, он не подходит для Ай-би-эм, этого аристократа в мире деловых машин. В штаб-квартире Ай-би-эм, что в Уайт-плейнс, Нью-Йорк, расположены лаборатории, где проводится больше передовых исследований в области вычислительной математики, чем во всех университетах мира вместе взятых. Ученые из Уайт-плейнс получают больше университетских профессоров и обеспечиваются всем, что им только может понадобиться. А взамен от них требуется только одно – думать.

Хотя рабочее время на Ньюмен-стрит длится с девяти до пяти, он вскоре обнаруживает, что на любого сотрудника-мужчину, уходящего с работы ровно в пять, здесь смотрят косо. Женщины, которым следует заботиться и о семье, могут уходить в пять, никакого неодобрения на себя не навлекая; от мужчин же ожидают, что они будут работать по крайней мере до шести. А если работа срочная, им приходится задерживаться и на всю ночь, прерываясь лишь для того, чтобы перекусить в пабе. Поскольку пабов он не любит, то просто работает себе и работает. Домой он раньше десяти попадает редко.

Он в Англии, в Лондоне; у него есть работа, хорошая работа, лучше, чем учительство, работа, за которую ему платят. Он покинул Южную Африку. Все складывается замечательно, первой своей цели он достиг, есть чему радоваться. На деле же он, по мере того как проходят неделя за неделей, чувствует себя все более несчастным. С ним случаются приступы паники, которые он преодолевает с трудом. В конторе отдохнуть глазу решительно не на чем – всё сплошь плоские металлические поверхности. Он ощущает, как под резким, не оставляющим места для тени светом неоновых ламп начинает распадаться сама его душа. Это здание, лишенный отличительных черт куб из стекла и бетона, словно бы выделяет газ – без цвета, без запаха, – проникающий ему в кровь, сковывающий его. Ай-би-эм, он готов поклясться в этом, убивает его, обращает в зомби.

Но ведь не уходить же отсюда. Школа в Барнет-хилл, Ротамстед, Ай-би-эм: он не может позволить себе в третий раз потерпеть неудачу. Неудача придала бы ему слишком большое сходство с отцом. Это реальный мир испытывает его через серое, бездушное посредство Ай-би-эм. Необходимо скрепиться и терпеть.

Глава шестая

От Ай-би-эм он спасается в кино. В хампстедском «Эвримене» взорам его предстают фильмы со всего света, снятые режиссерами с совершенно новыми для него именами. Он просматривает ретроспективу Антониони. В фильме под названием «L'Eclisse"[20] женщина блуждает по улицам обожженного солнцем, пустынного города. Ее томит беспокойство, боль. Причина этой боли ясна не вполне, лицо женщины не выдает ничего.

Это Моника Витти. Она, с ее бесподобными ногами, чувственными губами и отрешенным лицом, преследует его; он влюбляется в Монику Витти. Ему снится, что он – именно он, единственный из всех мужчин мира, – избран, чтобы успокоить и утешить ее. Он слышит стук в свою дверь. Перед ним Моника Витти – палец ее прижат к губам: молчание. Он делает шаг к ней, заключает ее в объятия. Время останавливается; он и Моника Витти – единое целое.

Но подлинно ли он – тот возлюбленный, которого ищет Моника Витти? Сможет ли он утолить ее боль лучше, чем мужчины из фильмов с нею? Даже если он отыщет для них двоих комнату, тайное прибежище в каком-нибудь тихом, потонувшем в тумане квартале Лондона, она, скорее всего, так и будет выскальзывать в три утра из постели и сидеть за столом в сверкании единственной лампочки, вынашивая, выкармливая свою боль.

Боль, которая мучает Монику Витти и других персонажей Антониони, принадлежит к разновидности ему незнакомой. На самом деле это совсем и не боль, но нечто более глубокое: Angst[21]. Ему хотелось бы узнать вкус этой Angst – пусть даже для того, чтобы понять, что она собой представляет. Однако, сколько он ни старается, ему не удается отыскать в своей душе ничего, что могло бы сойти за Angst. Похоже, что Angst – принадлежность европейская, сугубо европейская, ей еще предстоит отыскать дорогу в Англию, не говоря уж об английских колониях.

Статья в «Обсервер» утверждает, будто Angst европейского кинематографа произрастает из боязни ядерного уничтожения, а также из неопределенности, возникшей после смерти Бога. Ему не верится, будто Монику Витти, которая могла бы преспокойно сидеть себе в прохладном гостиничном номере или предаваться любви с мужчиной, погнала на улицы Палермо, под яростный красный шар солнца, именно водородная бомба или неспособность Бога побеседовать с нею. В чем бы ни состояло объяснение поправдивее, оно должно быть сложнее этого.

Angst гложет и героев Бергмана. В этом и состоит причина их неисцелимого одиночества. Впрочем, что касается бергмановской Angst, «Обсервер» рекомендует не принимать ее слишком всерьез. Тут попахивает претенциозностью, говорит «Обсервер», аффектацией, не лишенной связи с долгими скандинавскими зимами, с ночами беспробудного пьянства, с похмельем.

Даже газеты, которые представлялись ему либеральными – «Гардиан», « Обсервер», – враждебно, как начинает он понимать, относятся к жизни сознания. Сталкиваясь с чем-то глубоким, серьезным, они спешат посмеяться, отделаться остротой. Новое искусство – американская поэзия, электронная музыка, абстрактный экспрессионизм – воспринимаются всерьез лишь в крохотных нишах наподобие Третьей программы[22]. Современная Англия оказывается страной до обидного мещанской, мало отличающейся от Англии У.Г.Хенли и «Пышных и торжественных» маршей[23], на которые в 1912 году так гневался Эзра Паунд.

И что же в таком случае делает он в Англии? Не был ли приезд в нее огромной ошибкой? Ведь перебираться куда-то уже слишком поздно? Быть может, Париж, город любви, подошел бы ему куда больше, если бы, конечно, он сумел освоить французский. А Стокгольм? Он подозревает, что в духовном отношении чувствовал бы себя в Стокгольме как дома. Да, но как быть со шведским? И чем он станет зарабатывать на жизнь?

В Ай-би-эм он держит фантазии насчет Моники Витти при себе – как и иные свои артистические притязания. По причинам ему непонятным один из коллег– программистов, Билл Бригс, выбрал его себе в приятели. Билл Бригс коренаст и прыщав; у него есть подруга, Цинтия, на которой он намерен жениться; в скором времени он собирается внести первый взнос за одноквартирный домик в Уимблдоне. В то время как прочие программисты отличаются безупречным, приобретенным в классической школе выговором и начинают день с просмотра финансовых страниц «Телеграф», выясняя цены на акции, Билл Бригс говорит с явственным лондонским акцентом, а деньги свои хранит на счету « Строительного общества».

Каково бы ни было его социальное происхождение, не существует причин, по которым Билл Бригс не смог бы преуспеть в Ай-би-эм. Ай-би-эм – компания американская, к британской классовой иерархии она относится неприязненно. В том-то и сила Ай-би-эм: любой человек может подняться в ней на самый верх, потому что в счет идет только преданность компании да усердный, упорный труд. Билл Бригс работает с усердием и несомненно предан Ай-би-эм. Более того, похоже, что Билл Бригс отчетливо сознает главные цели и Ай-би-эм, и центра обработки данных на Ньюмен-стрит, чего он о себе никак уж сказать не может.

Сотрудникам Ай-би-эм выдают книжечки с талонами на питание. Один такой талон позволяет вполне прилично поесть на три шиллинга и шесть пенсов. Сам он предпочитает пивную «Лев» близ станции подземки «Тотнем-корт-роуд», там можно пастись в салатном баре сколько душа попросит. Однако любимое место программистов Ай-би-эм – это у «Шмидта» на Шарлотт-стрит. Поэтому с Биллом Бригсом он ходит к «Шмидту», съедая там шницель по-венски или рагу из зайца. Разнообразия ради они иногда заглядывают в «Афину», что на Гудж-стрит, полакомиться мусакой. Если нет дождя, они, прежде чем вернуться к своим рабочим столам, совершают после ланча небольшую прогулку по улицам.

Список тем, которые он и Билл Бригс безмолвно согласились в своих разговорах не затрагивать, настолько пространен, что существованию оставшихся вне его можно только дивиться. Они не обсуждают своих желаний или серьезных планов, семей и обстановки, в которой выросли, политики, религии, искусства. Футбол мог бы оказаться вполне приемлемым, если б не то обстоятельство, что об английских клубах он ничего не знает. В итоге остаются: погода, забастовки железнодорожников, цены на жилье и Ай-би-эм – планы Ай-би-эм на будущее, клиенты Ай-би-эм и планы этих клиентов, а также кто и что в Ай-би-эм сказал.

Разговоры получаются скучноватые, но это лишь внешняя их сторона. Всего два месяца назад он был бестолковым провинциалом, сошедшим в саутгемптонской гавани под мелкий дождичек. Теперь же он в самом сердце Лондона, неотличимый в своей черной униформе от любого другого лондонского служащего, обменивающийся с самым настоящим лондонцем мнениями касательно обстоятельств обыденной жизни, успешно следующий всем правилам беседы. Если так пойдет и дальше, если он будет уделять больше внимания произношению гласных, на него вскоре и вовсе перестанут обращать внимание. В толпе он будет сходить за лондонца, а со временем, глядишь, даже и за англичанина.

Теперь, когда у него появился заработок, появилась и возможность снять отдельную комнату на Арчвей-роуд, в северном Лондоне. Комната расположена на третьем этаже, из окна ее открывается вид на водохранилище. В комнате имеется газовый обогреватель и маленькая ниша с газовой же плиткой и полками для припасов и посуды. В углу висит счетчик: опускаешь в него шиллинг, и счетчик отмеривает тебе газ ровно на эти деньги.

Стол его неизменен: яблоки, овсяная каша, хлеб и сыр плюс острые сардельки, именуемые «чиполата». «Чиполату» он предпочитает обыкновенным сарделькам потому, что они не требуют холодильника. И не покрываются, подсыхая, сальной пленкой. Есть у него подозрение, что в них подмешано к настоящему мясу немалое количество картофельной муки. Однако картофельная мука – это не так уж и плохо.

Поскольку уходит он рано утром, а возвращается поздно, прочих жильцов ему случается видеть не часто. Вскоре устанавливается рутинный распорядок. Субботы он проводит в книжных магазинах, художественных галереях, музеях, кинотеатрах. По воскресеньям читает у себя в комнате «Обсервер», потом отправляется посмотреть фильм или прогуляться по парку.

Хуже всего вечера – субботний и воскресный. Вот когда на него накатывает одиночество, которому он обычно не дает воли, одиночество, схожее с дурной, серенькой и сырой лондонской погодой или с твердыми, холодными мостовыми. Он чувствует, как застывает, как тупеет от немоты его лицо – даже Ай-би-эм, с ее шаблонными разговорами, лучше, чем это безмолвие.

Он уповает на то, что из безликой толпы, в гуще которой он движется, выступит вдруг женщина, которая ответит на его взгляд, зашагает, не говоря ни слова, бок о бок с ним, дойдет (все еще бессловесная; каким может стать ее первое слово? – не угадать) до его комнаты, ляжет с ним, а после скроется в темноте и вернется на следующую ночь (он будет сидеть над книгами и вдруг услышит стук в дверь), и снова обнимет его, и снова, при первом полночном ударе часов, скроется, и так оно и будет продолжаться, преображая его жизнь, высвобождая поток затаенных стихов, похожих на « Сонеты к Орфею» Рильке.

Из Кейптаунского университета приходит письмо. Вследствие сданных им с отличием экзаменов, говорится в письме, ему назначается стипендия в двести фунтов для учебы в аспирантуре.

Сумма слишком мала, слишком мала для поступления в аспирантуру английского университета. К тому же, у него работа, и о том, чтобы бросить ее, нечего и думать. Если не отказываться от стипендии, остается только одно: зарегистрироваться в Кейптаунском университете в качестве аспиранта in absentia[24]. Он заполняет регистрационный формуляр. В графе «Область исследований» проставляет, поразмыслив, «Литература». Приятно было бы написать «Математика», но, что уж тут кривить душой, для занятий математикой ему не хватит ума. Литература, быть может, и не столь благородна, как математика, но по крайней мере в литературе ничто его не устрашает. Что касается темы исследований, он подумывает поначалу предложить «Песни» Эзры Паунда, но в конечном счете выбирает романы Форда Мэдокса Форда. Чтение Форда хотя бы не требует знания китайского языка.

Форд, урожденный Хьюффер, внук живописца Форда Мэдокса Брауна, опубликовал свою первую книгу в 1891-м, в возрасте восемнадцати лет. С той поры и до самой кончины в 1939-м Форд зарабатывал на пропитание исключительно литературным трудом. Паунд называл его величайшим стилистом– прозаиком своего времени и поносил английскую публику за то, что она его игнорирует. Сам он до сей поры прочитал пять романов Форда – «Хороший солдат» и еще четыре, образующих «Конец парада», – и пришел к заключению, что Паунд прав. Его увлекает сложная, поразительная хронология сюжетов Форда, хитроумие, с которым некая нота, мимоходом взятая и безыскусно повторяемая, несколько глав спустя претворяется в лейтмотив. А кроме того, его трогает любовь Кристофера Титженса и куда более молодой Валентины Уонноп, любовь, которую Титженс отказывается довести до последнего разрешения, несмотря на полную готовность к этому Валентины, поскольку (говорит Титженс) мужчине не следует идти по жизни, попутно лишая девиц невинности. Нравственный мир Титженса, основанный на здравомыслии, немногословности и порядочности, представляется ему совершенно обворожительным, квинтэссенцией всего английского.

Если Форд сумел создать пять таких шедевров, говорит он себе, наверняка должны существовать и другие, еще не признанные, разбросанные по его неупорядоченному, едва-едва каталогизированному наследию, шедевры, которым он-то и поможет увидеть свет. И он немедля приступает к чтению всего написанного Фордом, проводя в читальном зале библиотеки Британского музея все воскресенья, плюс еще два вечера в неделю, те, в которые этот зал открыт допоздна. Поначалу чтение разочаровывает его, однако он не отступается, извиняя Форда тем, что тот, когда писал эти книги, должно быть, только еще набирался мастерства.

В одно из воскресений у него завязывается разговор с девушкой, сидящей за соседним столом; они вместе отправляются в чайную музея. Ее зовут Анна, она полька, еще не успевшая избавиться от легкого акцента. Говорит, что она исследовательница, посещение читального зала – часть ее работы. В настоящее время она изучает материалы, посвященные Джону Спику, человеку, открывшему истоки Нила. Он рассказывает ей о Форде, о сотрудничестве Форда с Джозефом Конрадом. Они беседуют о времени, проведенном Конрадом в Африке, о ранних годах его жизни в Польше и поздних стараниях обратиться в английского землевладельца.

Пока они так разговаривают, он гадает: не знамение ль это, что ему, исследователю Форда, выпало познакомиться в читальном зале Британского музея с соотечественницей Конрада? Не Анна ли – та, что ему предназначена? Конечно, она не красавица: эта женщина старше его; лицо у нее костистое, даже костлявое; на ней практичные туфли без каблуков и бесформенная серая юбка. Но откуда же следует, что он заслуживает большего?

Он совсем уж было собрался пригласить ее куда-нибудь, возможно в кино, однако храбрость изменила ему. Что, если даже после того как он расскажет ей о себе, между ними не пробежит никакая искра? Как он тогда выпутается из этой истории, не испытав унижения?

В читальном зале есть и другие завсегдатаи, такие же, наверное, одинокие, как он. Индиец с изрытым оспой лицом, к примеру, от которого исходит душок фурункулов и несвежих повязок. Всякий раз, как он выходит в туалет, индиец идет за ним и, кажется, сейчас заговорит, но так и не решается.

Наконец, как-то днем, они оказываются рядышком у раковины умывальника, и индиец задает ему вопрос. Он не из Кингс-колледжа? – смущаясь, спрашивает индиец. Нет, отвечает он, из Кейптаунского университета. А не хотел бы он выпить чаю?

Они сидят в чайной, индиец пускается в долгий рассказ о своих исследованиях, посвященных социальному составу публики театра «Глобус». Ему это не так уж и интересно, однако он старается слушать индийца внимательно.

«Жизнь сознания», говорит он себе: не ей ли мы посвящаем себя, я и прочие одинокие скитальцы по недрам Британского музея? И обретем ли мы когда-либо воздаяние за то, что ведем эту жизнь? Расточится ли когда-нибудь наше одиночество, или жизнь сознания и есть сама по себе воздаяние?

Глава седьмая

Три часа пополудни. Он сидит в читальном зале с самого открытия, читает « Мистера Шалтая-Болтая» Форда, роман настолько нудный, что у него слипаются глаза.

В скором времени читальный зал закроется, как закроется и весь огромный музей. По воскресеньям зал и вовсе не открывают, от нынешней субботы и до следующей читать придется урывками, по вечерам – час там, час здесь. Следует ли ему исправно продолжать чтение, хоть его и раздирает зевота? И какой вообще смысл во всей этой затее? На что компьютерному программисту – если он так и останется на всю жизнь программистом – степень магистра искусств по английской литературе? И где они, никому неведомые шедевры, которые он надеялся обнаружить? «Мистер Шалтай-Болтай» к их числу определенно не относится. Он закрывает книгу, собирает свои бумаги.

Снаружи уже смеркается. Он бредет по Грейт-Рассел-стрит до «Тот-нем-корт– роуд», а там поворачивает на юг, на Чаринг-кросс. Большую часть заполняющей тротуары толпы составляют люди молодые. Строго говоря, он их ровесник, однако себя таковым не чувствует. Он чувствует себя человеком пожилым, преждевременно состарившимся – одним из тех бескровных, высоколобых, иссохших ученых, чья кожа осыпается чешуйками при малейшем прикосновении к ней. В глубине же души он все еще остается ребенком, не понимающим своего места в мире, испуганным, нерешительным. Что делает он в этом огромном холодном городе, где даже для того, чтобы просто-напросто уцелеть, необходимо цепляться обеими руками за что ни попадя, стараясь не упасть?

Книжные магазины на Чаринг-кросс-роуд открыты до шести. Стало быть, до этого часа ему есть куда податься. После шести придется попросту дрейфовать в субботней толчее искателей развлечений. Какое-то время он сможет плыть в их потоке, притворяясь, будто и ему есть куда пойти, есть с кем встретиться, но в конце концов он сдастся и сядет в поезд, идущий к станции «Арчвей», к одиночеству его комнаты.

«Фойлс», книжный магазин, название которого известно даже в Кейптауне, его разочаровал. Похвальбы насчет того, что в «Фойлс» имеются все, какие только изданы, книги, – явное вранье, да и продавцы, которые в большинстве своем моложе его, где что искать, не знают. Он предпочитает «Диллонс», хоть книги там и расставляют как бог на душу положит. Старается заходить туда раз в неделю, просматривать новинки.

Среди прочих журналов он натыкается в «Диллонс» на «Африкэн комьюнист». Об этом журнале он наслышан, однако до сих пор его не видел, поскольку в Южной Африке журнал этот запрещен. Некоторые из авторов оказываются, как то ни удивительно, его кейптаунскими сверстниками – студентами из тех, что днем спят, а ближе к ночи отправляются на вечеринки, напиваются, тянут из родителей деньги, проваливают экзамены и растягивают три года учебы на пять. И тем не менее они пишут авторитетные по тону статьи об экономике мигрирующей рабочей силы или волнениях в сельском Транскее. Откуда берут они, погрязшие в танцульках, пьянстве и распутстве, время, необходимое, чтобы узнать хоть что-то о вещах подобного рода?

Впрочем, на самом-то деле он ходит в «Диллонс» ради журналов, посвященных поэзии. Они лежат неопрятными стопками на полу, прямо у входной двери: « Амбит», «Агенда», «Поун»; брошюрки, размноженные на копировальных аппаратах в таких богом забытых местах, как Кил; разрозненные, давние выпуски американских периодических изданий. Он покупает их все, по одному каждый, притаскивает всю кипу домой и погружается в чтение, пытаясь понять, кто и что пишет, куда ему лучше сунуться, если он тоже захочет что-нибудь напечатать.

В английских журналах преобладают пугающе коротенькие стишки, посвященные будничным мыслям и переживаниям, стихотворения, которые и полстолетия назад не заставили бы никого даже бровью повести. Что произошло здесь, в Британии, с честолюбивыми мечтаниями поэтов? Или в ней так ни до кого еще и не дошло, что времена Эдварда Томаса давно миновали? Или Паунд и Элиот, не говоря уж о Бодлере, Рембо, греческих эпиграмматиках, китайцах, так ничему их и не научили?

Но, может быть, он судит британцев слишком поспешно? Может быть, он читает не те журналы; может быть, есть и другие, более смелые, не нашедшие пути в «Диллонс»? А может быть, существует круг творцов, которые относятся к преобладающим умонастроениям с таким пессимизмом, что просто не дают себе труда посылать издаваемые ими журналы в магазины, подобные «Диллонс».

«Боттеге-Оскуре», к примеру, – где можно купить «Боттеге-Оскуре»? И если эти просвещенные круги существуют, как узнать о них, как к ним подобраться?

Что касается собственного сочинительства, он надеется оставить после себя, если назавтра ему случится вдруг умереть, несколько стихотворений, которые – после того как их отредактирует какой-нибудь бескорыстный эрудит – будут частным порядком изданы в виде книжечки в одну двенадцатую долю листа и заставят людей покачивать головами и вполголоса повторять: «Как много он обещал! Какая утрата!» Такая у него надежда. Правда, однако же, состоит в том, что стихотворения, которые он пишет, становятся не только все более и более короткими, но и – он невольно чувствует это – все менее значительными. Похоже, в нем уже не осталось того, что позволяло ему сочинять стихи вроде тех, какие он писал в семнадцать лет, в восемнадцать, – стихи, занимавшие иногда по нескольку страниц, порой беспорядочные, громоздкие и тем не менее дерзкие, полные новизны. Те стихотворения, во всяком случае большая их часть, порождались и его постоянными любовными терзаниями, и безудержным, точно лавина, чтением. Ныне, четыре года спустя, он все еще продолжает терзаться, однако терзания стали привычными, даже хроническими, подобием неизбывной головной боли. Теперь он сочиняет натужные, короткие вирши, незначительные во всех отношениях. Какова бы ни была их условная тема, осью, вокруг которой они вращаются, остается он сам – оказавшийся в западне, одинокий, несчастный, – и в то же время – он не может этого не сознавать – стихам не хватает энергии да, собственно, и желания всерьез разобраться в душевном его тупике.

На самом-то деле он постоянно чувствует себя выжатым до предела. Пока он сидит в офисе Ай-би-эм за своим серым рабочим столом, его донимает зевота, которую он изо всех сил старается скрыть; слова, которые он читает в Британском музее, плывут перед глазами. Ему хочется лишь одного – уронить голову на руки и заснуть.

И все-таки он не желает смириться с мыслью, что жизнь, которую он ведет здесь, в Лондоне, лишена цели и смысла. Столетие назад поэты губили себя опиумом и вином, подходя к самому рубежу безумия, чтобы посылать с этого рубежа донесения о своих провидческих переживаниях. Таковы были средства, позволявшие им обращаться в пророков, в прорицателей будущего. Опиум и вино не по нему, он слишком боится того, что они способны сделать с его здоровьем. Но разве усталость и горести не способны совершать ту же работу? Разве жизнь на самом краю физического изнеможения ниже жизни на краю безумия? Разве человек, затворявшийся в левобережной мансарде, за которую он давно уже не платил, или бродивший из кафе в кафе – небритый, немытый, зловонный, клянчивший выпивку у друзей, – приносил большую жертву, губил себя в большей мере, чем тот, кто, облачившись в черный костюм, отправляется в офис ради убивающей душу работы, кто примиряется с пожизненным одиночеством или с лишенной желания плотской любовью? Да, собственно, абсент и лохмотья выглядят ныне несколько старомодными. И много ли, вообще говоря, геройства в том, чтобы надувать домовладельца, не платя ему за жилье?

Т. С. Элиот работал в банке. Уоллес Стивенс и Франц Кафка работали в страховых компаниях. И Элиот, и Стивенс, и Кафка страдали, каждый на свой манер, ничуть не меньше По или Рембо. В том, чтобы предпочесть для себя удел, подобный уделу Элиота, Стивенса, Кафки, никакого бесчестья нет. Да, он выбрал, как и они, черный костюм и будет носить его, точно власяницу, не злоупотребляя ничем, никого не обманывая, живя своим трудом. В эпоху Романтиков художники впадали в безумие с экстравагантным размахом. Безумие выплескивалось из них потоками строк или брызгами краски. Эта эпоха завершилась: собственное его безумие, если ему предстоит претерпеть таковое, будет иным – тихим и сдержанным. Он засядет в углу, настороженный и cгopбленный, как сидит на гравюре Дюрера человек в плаще с капюшоном, терпеливо ожидающий, когда завершится срок его пребывания в аду. И когда этот срок завершится, пережитое лишь сделает его куда более сильным.

Так говорит он себе – в лучшие свои дни. В другие, худшие, он гадает, способны ли чувства, столь монотонные, как его, напитать великую поэзию. Тяга к музыке, когда-то такая мощная в нем, уже ослабла. Не теряет ли он теперь – постепенно – и тягу к поэзии? Не уводит ли его от поэзии к прозе? И не такова ли тайная суть прозы: второе по качеству предпочтение, прибежище падшего творческого духа?

Единственное из написанных им за последние пять лет стихотворение, нравящееся ему, состоит всего из пяти строк:

Жены ловцов лангустов
привыкли просыпаться в пустых постелях,
мужья их веками уходят на утренний лов;
но и сон этих жен не так тревожен, как мой.
Если уходишь, иди к португальским ловцам лангустов.

«К португальским ловцам лангустов»… Он тихо радуется тому, что смог исподтишка протащить в стихи фразу настолько обыденную; пусть даже само стихотворение выглядит при ближайшем рассмотрении все менее осмысленным. У него имеется целый список набранных про запас слов и фраз, расхожих и темных, ждущих, когда для них отыщется место. Вот, скажем, «полымя»: он еще поместит «полымя» в эпиграмму, тайная история которой будет сводиться к тому, что ее создали как оправу для одного-единственного слова – подобно броши, которую создают, чтобы оправить один-единственный драгоценный камень.

Достаточно ли одних эпиграмм, чтобы создать себе имя в поэзии? Что касается формы, в эпиграмме нет ничего дурного. Мир чувств можно ужать до единственной строки, греки доказывали это снова и снова. Однако его эпиграммы далеко не всегда достигают сжатости, отличавшей греков. Слишком часто чувства-то в них и не хватает; слишком часто они отдают всего лишь начитанностью.

«Поэзия – это не выброс эмоций, но бегство от них, – таковы слова Элиота, которые он переписал в свой дневник. – Поэзия – не выражение личности, но бегство от нее». А следом, поразмыслив, Элиот добавляет с горечью: «Но только те, кто обладает личностью и эмоциями, понимают, что означает желание бежать от них».

Простое излияние эмоций на лист бумаги внушает ему отвращение. Стоит ему ввязаться в это занятие, как он перестает понимать, где следует остановиться. Это все равно что рассечь артерию и смотреть, как из тебя истекает жизнь. Проза, по счастью, никаких эмоций не требует: хотя бы это говорит в ее пользу. Проза подобна ровной, спокойной глади воды, на которой можно менять галсы, неспешно и по собственному произволу выводя какие угодно узоры.

Под первый свой прозаический опыт он отводит два выходных. Появляющийся в итоге рассказ, если это, конечно, рассказ, настоящего сюжета лишен. Все существенное происходит в сознании рассказчика, совсем такого, как он, безымянного юноши, который приводит безымянную же девушку на пустынный берег и наблюдает за нею, пока она плавает. По каким-то ее пустячным поступкам, по бессознательным жестам он вдруг с уверенностью понимает, что девушка ему неверна; более того, понимает, что и она заметила: ему все известно, однако ее это ничуть не заботит. Вот и все. Так заканчивается рассказ. Таково его содержание.

Дописав рассказ, он не знает, как с ним поступить. Его совершенно не тянет показать кому-то написанное – разве что прототипу безымянной девушки. Но он утратил с ней связь, да и не узнает она себя без подсказки.

Действие рассказа происходит в Южной Африке. Он с неудовольствием понимает, что все еще пишет о ней. Он предпочел бы оставить свое южноафриканское «я» позади – как оставил саму Южную Африку. Южная Африка – плохое начало, помеха. Ничем не примечательная сельская семья, дурное образование, язык африкаанс: каждое из этих образующих целое препятствий он более или менее сумел обойти. Теперь он живет в большом мире, сам себя обеспечивает – вообще, справляется недурно, по крайней мере не терпит неудач, явственных. И напоминания о Южной Африке ему нисколько не нужны. Если завтра из Атлантики накатит приливная волна и смоет южную оконечность африканского континента, он не проронит ни слезинки. Он-то останется среди уцелевших.

Хотя рассказ, написанный им, и мелковат (о чем тут говорить?), он вовсе не плох. И все-таки в попытках напечатать его он никакого смысла не видит. Англичане рассказ не поймут. Пляж, о котором в нем говорится, они подменят своим, английским пляжем – полоской гальки с набегающей на нее мелкой волной. Они не увидят ослепительного простора песка у подножия скалистых утесов, о которые разбиваются буруны, не услышат в небе криков чаек и бакланов, сражающихся с ветром.

По-видимому, между поэзией и прозой существуют и еще кое-какие различия. В стихах действие может протекать везде и нигде: совершенно не важно, где живут одинокие жены ловцов лангустов – в Калкбае, Португалии или Мэне. А вот проза, похоже, настоятельно требует четко обозначенной обстановки.

Англию он знает пока не настолько, чтобы воссоздавать ее в прозе. Он не уверен даже в том, что сможет воссоздать уже знакомые ему кварталы Лондона – Лондона бредущей на работу толпы, холода и дождя, квартирок с лишенными штор окнами, с лампочками в сорок ватт. Предприми он такую попытку, у него, скорее всего, получится город, неотличимый от Лондона любого другого клерка– холостяка. Возможно, у него и есть собственное видение Лондона, однако никакой уникальностью оно не обладает. Быть может, в видении этом и присутствует некая напряженность, но лишь по причине его узости, а узостью этой оно обязано неведением чего бы то ни было, лежащем вне его самого. Нет, Лондоном он не овладел. Если уж кто кем и овладел, так скорее Лондон им.

Глава восьмая

Свидетельствует ли этот первый прозаический опыт о том, что меняется весь настрой его жизни? Не собирается ли он навсегда забросить поэзию? Он в этом не уверен. Однако, если он намерен заняться прозой, надо идти до конца и стать джеймсианцем. Генри Джеймс – вот пример писателя, вознесшегося над всем национальным. По сути дела, далеко не всегда ясно, где происходит то, что он описывает, – в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке, – так высоко воспаряет Джеймс над механикой обыденной жизни. Его персонажам не приходится платить за жилье, они явно не имеют нужды держаться за работу, все, что им требуется, – это вести сверхъестественные по утонченности разговоры, в которых власть переходит от одного собеседника к другому шажками настолько мелкими, что они почти неуловимы, приметны лишь для хорошо натренированного взгляда. Когда же шажков набирается достаточное число, выясняется вдруг, что распределение власти между персонажами рассказа изменилось (voila!) необратимо. И все: задачу свою рассказ выполнил, можно ставить точку.

Он пробует поупражняться в манере Джеймса. Выясняется, однако, что овладеть джеймсовским стилем куда трудней, чем ему представлялось. Попытки заставить придуманных им персонажей вести сверхутонченные разговоры сродни потугам научить млекопитающих летать. Миг-другой им удается, плеща руками, держаться в воздухе. Потом они валятся вниз.

Что и говорить, Генри Джеймс намного тоньше, чем он. И все же одно только это не способно полностью объяснить его неудачу. Джеймс хочет, чтобы читатель поверил: разговор, обмен словами – только это и важно. Он готов принять кредо Джеймса, но не может, как выясняется, следовать ему, во всяком случае не в Лондоне, городе, который перемалывает его своими безжалостными зубцами, городе, который должен обучить его писательству, – а иначе зачем вообще он сюда попал?

Давным-давно, еще невинным ребенком, он верил, что единственное точное мерило – это ум, что ум позволит ему достичь всего, к чему он стремится. Учеба в университете расставила все по местам. Университет показал ему, что он далеко не самый умный, в конечном-то счете. Теперь же он окунулся в реальную жизнь, а в ней нет даже экзаменационных оценок, на которые можно было бы опереться. Похоже на то, что в реальной жизни у него хорошо получается только одно – страдать, ощущать себя несчастным. В чем-в чем, а в этом он может дать фору кому угодно. Несчастья, которые он способен навлечь на себя, а следом и вытерпеть, пределов, сдается ему, не имеют. Даже бродя по холодным улицам этого чужого города, никуда, в сущности, не направляясь, просто стараясь вымотаться настолько, что можно будет вернуться к себе и по крайней мере заснуть, он отнюдь не собирается надломиться под гнетом страданий. Несчастье – его стихия. Он в ней как дома, как рыба в воде. Отними у него несчастье, и он не будет знать, как жить дальше.

Счастье, говорит он себе, ничему научить не может. Несчастье же закаляет человека, готовит к будущему. Несчастье есть школа души. Окунувшись в воды несчастья, ты выходишь из них – на другом берегу – очищенным, сильным, готовым к вызову, который бросает тебе жизнь в искусстве.

И однако же, окунаясь в несчастье, он вовсе не ощущает себя отмытым дочиста. Напротив, все происходящее с ним походит на купание в грязной луже. Каждый новый наплыв страданий оставляет его не поумневшим и окрепшим, но отупевшим и еще более вялым. Спрашивается, как же оно работает – прославленное очищение страданием? Может быть, он недостаточно глубоко окунается в него? Может быть, следует плыть дальше – за край несчастья, в меланхолию и безумие? Он никогда не встречал человека, которого можно было б назвать сумасшедшим с достаточными на то основаниями, однако помнит Жаклин, которая «проходила», как она выражалась, «лечение» и с которой он провел, пусть с перерывами, шесть месяцев в одной комнате. И ни разу за это время в Жаклин не возгоралось божественное, живительное творческое пламя. Наоборот, она оставалась погруженной в себя, непредсказуемой, трудной в общении. Быть может, и ему должно опуститься до подобного уровня и лишь после этого он сможет стать художником. А с другой стороны, безумный или несчастный, как можешь ты писать, когда усталость сжимает, точно рука в перчатке, твой мозг и давит, давит? Или то, что он предпочитает звать усталостью, есть на деле испытание, еще одно завуалированное испытание, в котором он терпит неудачу? И вслед за усталостью придут испытания новые, и будет их столько, сколько кругов в Дантовом аду? Не есть ли усталость лишь первая из проверок, которые обязаны проходить великие мастера – Гёльдерлин и Блейк, Паунд и Элиот?

Как хочется, чтобы ему дарована была возможность воспрянуть и хоть на минуту, хоть на секунду узнать, что это такое – сгорать в священном огне искусства.

Страдание, безумие, секс – три способа призвать на свою голову священный огонь. Он опускался в пучину страданий, он свел знакомство с безумием, но что ему известно о сексе? Секс и творческий дух неизменно идут рука об руку, все так говорят, да он и сам не сомневается в этом. Будучи творцами, художники владеют тайной любви. Женщины же обладают интуитивным даром, который позволяет им различить пылающее в художнике пламя. Сами-то женщины этого священного пламени лишены (есть, впрочем, и исключения: Сафо, Эмили Бронте). Именно в поисках огня, коего им не дано, огня любви, женщины ищут общества художников и отдаются им. Предаваясь любви, художники и их любовницы вкушают – на краткий, мучительный миг – жизнь богов. И после любовных объятий художник возвращается к своим трудам обогащенным, исполненным новых сил, а женщина возвращается к своей преобразившейся жизни.

А что же он? Если ни единая женщина все еще не различила за его деревянным обличием, за его скованным угрюмством ни проблеска священного пламени, если ни одна из них не отдается ему безраздельно, если любовная близость, какой он ее знает, порождает в женщине, как и в нем самом, либо опасения, либо скуку, либо и то и другое, – означает ли это, что художник он не настоящий или что страдал он все-таки маловато, недостаточно времени провел в чистилище, распорядок коего включает и борцовские схватки безлюбого секса?

Величавое безразличие Генри Джеймса к жизни как таковой обладает для него значительной притягательностью. И все же, как он ни силится, ощутить на своем лбу благословляющее прикосновение призрачной руки Джеймса ему не удается. Джеймс принадлежит прошлому: ко времени его рождения Джеймс уже двадцать лет как лежал в могиле. А вот Джеймс Джойс был тогда еще жив, хоть и находился на волосок от смерти. Джойса он обожает, он даже может наизусть цитировать целыми кусками «Улисса». Однако для того, чтобы занять место в его пантеоне, Джойс чрезмерно пропитан Ирландией и заботами ирландцев. Эзра Паунд и Т. С. Элиот, сколь они ни дряхлы и ни окутаны мифами, живы и по сей день – один в Рапалло, другой здесь, в Лондоне. Но если он собирается забросить поэзию (или поэзия собирается забросить его), какой пример способны и далее подавать ему Паунд с Элиотом?

В итоге из великих фигур настоящего остается всего одна: Д. Г. Лоуренс. Лоуренс также умер до его рождения, однако это можно считать случайностью, поскольку умер Лоуренс еще молодым. Лоуренса он впервые прочел школьником, когда «Любовник леди Чаттерлей» был самой известной из всех запрещенных книг. К третьему своему университетскому году он проглотил уже всего Лоуренса, не считая произведений ученических. Да и другие студенты тоже были увлечены этим писателем. Они учились у Лоуренса разбивать хрупкую скорлупку цивилизованных условностей, являя на свет тайную свою суть. Девушки носили свободные платья, и танцевали под дождем, и отдавались мужчинам, обещавшим открыть им свои темные глубины. От тех же мужчин, которые ничего им такого не обещали, девушки досадливо отмахивались.

Сам-то он оставался настороже, не желая обращаться в приверженца культа, в лоуренсианца. Женщины из книг Лоуренса внушали ему чувство опасливое, он представлял их себе лишенными жалости самками насекомых – пауков и богомолов. Под пристальными взорами бледных, одетых в черное университетских идолопоклонниц он ощущал себя нервным, суетливым жучком– холостячком. Кое с кем из них он с удовольствием лег бы в постель, этого он отрицать не станет – в конце-то концов, мужчине удается добраться до своих темных глубин, лишь окунув в ее темные глубины женщину, – но уж больно он их боялся. Любовные их восторги вполне могли оказаться вулканическими, а он был слишком хил, чтобы выдержать подобное извержение.

А кроме того, у этих последовательниц Лоуренса имелся свой устав непорочности. Они на долгие сроки впадали в ледяную холодность, стремясь обходиться лишь собственным обществом или обществом своих сестер, и тогда даже мысль о том, чтобы отдать кому ни на есть свое тело, воспринималась ими как скверна. И пробуждал их от этого ледяного сна лишь повелительный призыв темной мужской натуры. Он же ни темным, ни повелительным не был, или, вернее, сущностной тьме и повелительности его только еще предстояло родиться на свет. Приходилось довольствоваться другими девушками, теми, которые женщинами покамест не стали да могли так никогда и не стать, потому что темных глубин у них – во всяком случае таких, что заслуживали бы упоминания, – не имелось; девушками, которым в душе заниматься этим вовсе и не хотелось, как, собственно, и ему, если уж быть совсем откровенным.

В последние кейптаунские недели у него завязался роман с девушкой по имени Каролина, студенткой театрального факультета, мечтавшей попасть на сцену. Они вместе ходили в театр; провели целую ночь, обсуждая достоинства Ануя в сравнении с Сартром и Ионеско в сравнении с Беккетом; делили постель. Беккет был его любимцем – но не Каролины: Беккет слишком мрачен, твердила она. Подлинная причина этой ее нелюбви состояла, подозревал он, в том, что Беккет не писал женских ролей. Поддавшись ее уговорам, он и сам попытался написать пьесу – драму в стихах, о Дон Кихоте. Однако быстро зашел в тупик – духовный мир стародавнего испанца был слишком далек от него, он не мог придумать, как в этот мир проникнуть, – и сдался.

Теперь, месяцы спустя, Каролина появляется в Лондоне, отыскивает его. Они встречаются в Гайд-парке. Ее все еще покрывает южный загар, она полна жизни, в восторге от Лондона, в восторге от встречи с ним. Они гуляют по парку. Пришла весна, дни удлинились, деревья покрыты листвой. Они едут автобусом в Кенсингтон, туда, где живет Каролина.

Она производит на него сильное впечатление – своей энергией, предприимчивостью. Всего несколько недель в Лондоне – и уже освоилась. У нее есть работа, она разослала свои резюме всем театральным агентам, живет в фешенебельном квартале, в квартире, которую делит с тремя девушками– англичанками. Как ты с ними познакомилась? – спрашивает он. Подруги подруг, отвечает Каролина.

Они возобновляют любовную связь, и сразу же возникают сложности. Каролина работает официанткой в уэст-эндском ночном клубе, предсказать, сколько времени она проведет на работе, невозможно. Встречаться с ним она предпочитает у себя; чтобы он забирал ее из клуба, не хочет. Поскольку соседки ее против того, чтобы отдавать чужим людям ключи от квартиры, ему приходится поджидать Каролину у дома, на улице. В итоге он едет по окончании рабочего дня поездом к себе, на Арчвей-роуд, ужинает хлебом с сардельками, час-другой читает или слушает радио, потом садится в последний автобус до Кенсингтона – и начинается ожидание. Иногда Каролина возвращается из клуба уже к полуночи, но бывает, что и в четыре утра. Они любят друг дружку, потом засыпают. В семь звонит будильник: ему полагается покидать квартиру до того, как проснутся ее соседки. Он возвращается автобусом в Хайгейт, завтракает, влезает в черную униформу и отправляется на работу.

Скоро все превращается в рутину, рутину, которая – когда ему удается на миг взглянуть на нее со стороны и задуматься – его изумляет. Он ввязался в роман, правила которого устанавливает женщина и только она одна. Выходит, именно это и делает с мужчиной страсть: лишает его гордости. Но испытывает ли он к Каролине страсть? Что-то не похоже. В то время, какое они проводят врозь, он о ней почти и не думает. Откуда ж тогда эта покорность, уничижение? Ему нравится ощущать себя несчастным? Этим и стало для него несчастье: наркотиком, без которого не обойтись?

Хуже всего ночи, в которые она и вовсе не появляется. Час за часом расхаживает он по тротуару или, когда льет дождь, забивается под козырек какой-нибудь двери. Вправду ли она работает допоздна, в отчаянии гадает он, или клуб в Бэйсуотере просто большая ложь, а Каролина лежит в эту самую минуту еще в чьей-то постели?

Обращаясь к ней с упреками, он получает в ответ всего лишь расплывчатые оправдания. В клубе выдалась суматошная ночь, говорит Каролина, мы закрылись только на рассвете. Или – у нее не было денег на такси. Или – пришлось пойти выпить с клиентом. В мире театра, раздраженно напоминает она, все решают знакомства.

Они еще продолжают совокупляться, однако все переменилось. Мысли Каролины блуждают неведомо где. Хуже того: он, с его угрюмостью и обидами, быстро становится для нее обузой и чувствует это. Будь у него хоть немного здравого смысла, он бы немедля оборвал их связь и ушел. Но он не делает этого. Каролина, быть может, и не та загадочная, темноокая девушка, ради которой он приехал в Европу, она, быть может, всего лишь девица из Кейптауна, из прошлого, такого же банального, как его собственное, однако сейчас она – все, что у него есть.

Глава девятая

Английские девушки внимания на него не обращают – может, оттого, что облик его еще не утратил черт колониальной неотесанности, а может, просто потому, что он не так одет. Помимо костюма, предназначенного для Ай-би-эм, у него только и есть что серые фланелевые штаны да привезенная из Кейптауна зеленая спортивная куртка. Молодые же люди, которых он видит в поездах и на улицах, носят узкие черные брюки, остроносые полуботинки и плотные, просторные куртки с множеством пуговиц. Кроме того, у них длинные, свисающие на лоб и уши волосы, он же по-прежнему подстригается сзади и с боков очень коротко, а то, что остается сверху, расчесывает на аккуратный пробор, навязанный ему в детстве провинциальными парикмахерами и одобряемый Ай-би-эм. В поездах взгляды девушек просто проскальзывают по нему, а если задерживаются, то в них читается пренебрежение.

Что-то тут неправильно: он бы и разразился протестами, да не знает, куда и к кому с ними обратиться. Интересно, что за работа у этих его соперников, если она позволяет им одеваться как бог на душу положит? И почему вообще он обязан следовать моде? А внутренние его качества, они, что же, совсем ничего не значат?

Самое разумное – купить себе такой же наряд, как у них, и облачаться в него по выходным. Однако стоит ему представить себя в подобной одежде, одежде, которая кажется ему не только чуждой его натуре, но и скорее средиземноморской, чем английской, в нем нарастает внутреннее сопротивление. Не может он так поступить: это было бы равносильно бессмысленному фарсу, актерству.

Лондон переполнен красивыми девушками. Они съезжаются сюда со всего света: как au pair[25], просто как туристки. Волосы их спадают по сторонам лица до самых скул, будто сложенные крылья, глаза подведены темной тушью, лица хранят выражение вкрадчивой загадочности. Красивее всех рослые шведки с кожей медовых тонов; впрочем, не лишены обаяния и итальянки – маленькие, с миндалевидными глазами. В любви, говорит ему воображение, итальянки искусны и пылки, совсем не то что шведки, те скорее томны и улыбчивы. Вот только представится ли ему когда-нибудь случай проверить это? Даже набравшись храбрости и заговорив с одной из этих прекрасных чужестранок, что он им скажет? Если он назовется не программистом, а математиком, будет ли это ложью? Польстит ли ухаживание математика девушке из Европы или лучше сказать ей, что он, несмотря на тусклое его обличье, – поэт?

Он повсюду носит с собой в кармане сборник стихов, иногда Гёльдерлина, иногда Рильке, иногда Вальехо. В поезде он демонстративно извлекает книгу и углубляется в чтение. Это проверка. Лишь незаурядная девушка сможет по достоинству оценить то, что он читает, и увидеть в нем незаурядного человека. Однако девушки в поездах никакого внимания на него не обращают. Похоже, это первое, чему они научаются, приезжая в Англию: не обращать внимания на подаваемые мужчинами сигналы.

То, что мы зовем красотой, есть лишь первое проявление ужаса, говорит ему Рильке. Мы повергаемся пред красотою ниц, благодаря ее, не снизошедшую до того, чтобы нас уничтожить. Если он решится приблизиться к этим прекрасным созданиям из иных миров, к этим ангелам, растопчут ли они его или сочтут слишком ничтожным для этого?

В одном из поэтических журналов – в «Диапазоне» не то в «Повестке дня» – ему попадается на глаза объявление насчет проводимого Поэтическим обществом еженедельного семинара молодых, еще не публиковавшихся авторов. В черном своем костюме он приходит в указанное объявлением место, в указанное время. Женщина, открывшая ему дверь, взирает на него с подозрением, спрашивает, сколько ему лет. «Двадцать один», – отвечает он. Это ложь: ему двадцать два.

Собратья-поэты, сидящие в расставленных по кругу кожаных креслах, осматривают его, сдержанно кивают. Все они, похоже, знакомы друг с другом – он единственный здесь новичок. И все моложе его, подростки в сущности, если не считать прихрамывающего мужчину средних лет, представителя Поэтического общества. Они по очереди читают свои последние стихи. Те, что читает он, заканчиваются словами «гневные волны моего недержания». Хромец находит выбор последнего слова неудачным. Для всякого, кому доводилось работать в больнице, говорит он, слово это означает «неуправляемое мочеиспускание», если не что похуже.

На следующей неделе он снова приходит туда и после семинара отправляется выпить кофе с девушкой, прочитавшей стихотворение о погибшем в дорожной аварии друге, хорошее стихотворение – тихое, без претензий. Помимо писания стихов, сообщает девушка, она еще и учится, в лондонском Кингс-колледже; этим объясняется строгость ее одежды – темная юбка, черные чулки. Они договариваются о новой встрече.

В субботу под вечер они встречаются на Лестер-сквер. И уж почти решают пойти в кино, но ведь они поэты и обязаны испытывать жизнь во всей ее полноте, а потому направляются в ее комнату на Гауэр-стрит, где он с разрешения девушки раздевает ее.

Голые, они лежат, обнявшись, но страстного пыла не ощущают, и, как выясняется, ждать этого пыла им, пожалуй что, не приходится. В конце концов девушка отстраняется от него, прикрывает ладонями груди, отталкивает его руки, молча качает головой.

Он мог бы попытаться как-то уломать ее, склонить к продолжению, обольстить – может быть, даже и получилось бы, но ему не хватает на это духу. Все-таки она не просто женщина, наделенная женской интуицией, она еще и художник. А то, во что он пытается ее втянуть, – не настоящее, и она наверняка это понимает.

Они одеваются, молча. «Прости», – говорит девушка. Он пожимает плечами. Он не сердится. Не обвиняет ее. Он тоже не лишен интуиции. Приговор, который она ему вынесла, мог вынести и он сам.

После этого он больше в Поэтическом обществе не появляется. Все равно никому он там не интересен.

Не везет ему с английскими девушками. В Ай-би-эм их хоть пруд пруди – секретарш, пробивальщиц перфокарт, – как и возможностей поболтать с ними. Однако он ощущает исходящее от них недоверие, эти девушки словно бы не понимают, кто он такой, зачем приехал в их страну, что им движет. Он присматривается к ним, к тому, как они ведут себя с другими мужчинами. Другие мужчины флиртуют с ними на веселый, льстивый английский манер. И девушки отвечают им взаимностью, он же видит: раскрываются, точно цветы. А вот он флиртовать так и не научился. Он даже не уверен, что одобряет флирт. Да и как бы там ни было, нельзя, чтобы девушки Ай-би-эм узнали, что он поэт. Они принялись бы посмеиваться над ним между собой, разболтали бы об этом по всему Бюро.

Высшее его упование, более высокое, чем роман с англичанкой, да даже и со шведкой или итальянкой, – найти себе француженку. Любовная связь с француженкой могла бы, он в этом уверен, изменить его, приблизить к совершенству – самим изяществом французской речи, утонченностью французской мысли. Но с какой стати француженка снизойдет, да еще и скорее, чем англичанка, до разговора с ним? И не так уж много француженок видел он в Лондоне. В конце концов, у французов имеется Франция, прекраснейшая на свете страна. Зачем им тащиться в холодную Англию и присматривать там за чужими детьми?

Французы – самый цивилизованный в мире народ. Все почитаемые им писатели пропитаны французской культурой, большинство их считает Францию своей духовной родиной – Францию и до некоторой степени Италию, хотя для Италии наступили, по всему судя, трудные времена. С пятнадцати своих лет, когда он почтой перевел в Пелманский институт пять фунтов и десять шиллингов и получил в ответ грамматику да стопку листков с упражнениями, которые надлежало выполнить и возвратить в институт на предмет выставления оценки, он пытается выучить французский. В чемодане, привезенном им из Кейптауна, лежат пятьсот карточек с выписанными на них основными французскими словами, по одному на каждой, чтобы можно было носить их с собой и заучивать; в голове вертятся французские обороты – je viens de, я только что; il me faut, я должен.

Но все его старания ни к чему не приводят. Не чувствует он французского. Слушая записи французской речи, он по большей части не может определить, где кончается одно слово и начинается другое. И хоть он способен читать простые прозаические тексты, уловить внутренним слухом звучание их ему не удается. Язык сопротивляется, отвергает его, а найти лазейку в него он не может.

Теоретически французский не должен вызывать у него особых затруднений. Он же знает латынь и даже читает порою вслух, для собственного удовольствия, фрагменты латинской прозы – не прозы Золотого или Серебряного века, но пассажи из «Вульгаты» с ее дерзким пренебрежением к классическому порядку слов. Тот же испанский он осваивает без труда. Читает двуязычные издания Сесара Вальехо, читает Николаса Гильена, читает Пабло Неруду. В испанском полно варварских по звучанию слов, но это не важно. По крайней мере, в нем произносится каждая буква, вплоть до двойного «г».

Впрочем, язык, который он чувствует по-настоящему, это немецкий. Он настраивает приемник на передачи из Кёльна или, когда они не слишком скучны, из Восточного Берлина и почти все в них понимает; читает немецких поэтов, и те даются ему достаточно легко. Ему нравится, что каждый немецкий слог обладает должной весомостью. А поскольку африкаанс все еще у него на слуху, он чувствует себя в немецком синтаксисе как рыба в воде. Собственно говоря, длиннота немецких предложений, сложное нагромождение глаголов в конце их доставляют ему удовольствие. Временами, читая по-немецки, он забывает, что это чужой язык.

Он снова и снова перечитывает Ингеборг Бахман, читает Бертольта Брехта, Ханса Магнуса Энценсбергера. В немецком присутствует затаенная саркастичность, привлекающая его, хоть он и не вполне понимает, к чему она, – на самом-то деле, даже гадает, не примерещилась ли она ему просто– напросто. Хорошо бы порасспросить об этом кого-нибудь, да только он не знаком ни с кем, кто читает немецких поэтов, как не знаком и ни с кем, кто говорит по-французски.

А ведь в этом колоссальном городе должны жить тысячи людей, прекрасно знающих немецкую литературу, и еще тысячи тех, кто читает русские, венгерские, греческие, итальянские стихи – читает, переводит и даже пишет; поэтов-изгнанников, длинноволосых мужчин, носящих очки в роговой оправе, женщин с узкими, иноземными лицами и полными, чувственными губами. В журналах, покупаемых в «Диллонсе», он находит достаточно свидетельств их существования: переводов, которые наверняка вышли из-под их перьев. Но как свести знакомство с ними? Чем они занимаются, эти существа особого толка, когда не читают, не пишут и не переводят? Может быть, он, сам того не ведая, сидит меж ними в зале «Эвримена», прогуливается среди них по Хампстед-хит?

Повинуясь мгновенному порыву, он пристраивается в парке за подходящей с виду парой. Мужчина высок, бородат, длинные светлые волосы женщины небрежно заброшены назад. Он уверен – это русские. Впрочем, когда он приближается к ним на расстояние, позволяющее услышать их разговор, выясняется, что они англичане, а беседуют о ценах на мебель в «Хилсе».

Остаются еще Нидерланды. По крайней мере, голландский язык – не чужой ему, хотя бы этим преимуществом он обладает. Существует ли среди множества лондонских кругов также и круг голландских поэтов? И если существует, даст ли ему доступ в этот круг знание их языка?

Голландская поэзия всегда представлялась ему скучноватой, однако в поэтических журналах то и дело всплывает имя Симона Винкеноога. Винкеноог – единственный голландский поэт, сумевший, похоже, добиться международного признания. Он прочитывает всего Винкеноога, какого удается найти в Британском музее, и особым воодушевлением не проникается. Стихи Винкеноога резки, злы, в них напрочь отсутствует тайна. Если Голландия способна предложить лишь Винкеноога, значит, подтверждается худшее его подозрение: голландцы – самый унылый, самый непоэтичный из всех народов. Ну и довольно о его голландском наследии. С таким же успехом он мог быть и моноглотом. Время от времени Каролина звонит ему на работу и назначает свидание. Однако при встрече не скрывает раздражения, которое он у нее вызывает. Как мог он проделать такой путь до Лондона, говорит она, а после тратить все дни на то, чтобы складывать числа на машине? Оглянись вокруг, твердит Каролина, Лондон это ярмарка новизны, удовольствий, развлечений. Почему он не хочет вылезти из своей скорлупы, хоть немного повеселиться?

«Не все мы созданы для веселья», – отвечает он. Каролина принимает это за очередную его шуточку и даже не пытается ее понять.

Каролина так и не объяснила ему, откуда у нее деньги на квартиру в Кенсингтоне, на новые наряды, в которых она всякий раз приходит на свидания. У ее южноафриканского отчима автомобильный бизнес. Настолько ли этот бизнес прибылен, чтобы обеспечивать падчерице полную удовольствий жизнь в Лондоне? И чем на самом деле занимается она в клубе, где проводит ночные часы? Принимает в гардеробной плащи и собирает чаевые? Разносит подносы с напитками? Или работа в клубе – лишь эвфемизм для обозначения чего-то еще?

Один из знакомых, которыми она обзавелась в клубе, уведомляет его Каролина, – сам Лоренс Оливье. Лоренс Оливье проявил интерес к ее актерской карьере. Пообещал ей роль в не названной пока пьесе и пригласил в свой загородный дом.

И что он должен отсюда вывести? Роль в пьесе смахивает на вранье, однако Каролина ли врет ему или Лоренс Оливье Каролине? Лоренс Оливье теперь уж наверняка старик с вставными зубами. Сможет ли Каролина постоять за себя, отбиться от Лоренса Оливье, если тот, кто пригласил ее в свой загородный дом, и вправду Оливье? И какими способами люди таких лет получают удовольствие от молодой женщины? Имеет ли смысл ревновать к мужчине, который, скорее всего, и на эрекцию-то уже не способен? И не устарелое ли чувство ревность – здесь, в Лондоне 1962 года?

Скорее всего, Лоренс Оливье, если это он, продемонстрирует ей всю положенную обходительность владельца загородного поместья – включая сюда шофера, который встретит ее на станции, и дворецкого, который будет дожидаться их у обеденного стола. А после отведет ее, опьяненную клеретом, в спальню и потешится ею, и она ему это позволит – из вежливости, из благодарности за приятный вечер, ну и ради карьеры тоже. Даст ли она себе труд упомянуть, когда они останутся наедине, что где-то там, далеко, у старика есть соперник, клерк, работающий в компании, которая производит суммирующие машины, живущий в комнатке на Арчвей-роуд и временами сочиняющий стихи?

Ему непонятно, почему Каролина не порывает с ним, клерком-любовником. Плетясь в сумраке раннего утра домой после проведенной с ней ночи, он может лишь молиться о том, чтобы она его больше не трогала. И действительно, иногда проходит неделя без единого слова от нее. А затем, как раз когда ему начинает казаться, что связь эта позади, Каролина звонит и все повторяется снова.

Он верит в страстную любовь, в ее преображающую силу. Однако собственный его опыт говорит ему, что любовные отношения отнимают кучу времени, выматывают и вредят работе. Может ли быть, что он просто не создан для любви к женщине, что на самом-то деле он гомосексуалист? Гомосексуальность способна объяснить все его невзгоды, от первой до последней. Но ведь с тех пор, как ему исполнилось шестнадцать, его неизменно завораживала женская красота, присущее женщинам выражение загадочной недосягаемости. В студенческие годы он постоянно томился любовью – то к одной девушке, то к другой, случалось, что и к двум сразу. И чтение стихов лишь распаляло его. Слепящий восторг секса, по словам поэтов, уносит человека в ни с чем не сравнимый свет, в самое сердце безмолвия, и там он испытывает единение со стихийными силами Вселенной. Ни с чем не сравнимый свет пока что обходил его стороной, но он и на миг не усомнился в правоте поэтов.

Как-то вечером он позволяет «снять» себя на улице – мужчине. Мужчина старше его – по сути, человек другого поколения. Они доезжают в такси до Слоун-сквер, где живет, судя по всему одиноко, мужчина – в квартире, полной диванных подушек с кистями и неярких настольных ламп.

Они почти и не разговаривают. Он позволяет мужчине трогать его сквозь одежду, ничего не предпринимая в ответ. Если мужчина и достигает оргазма, то происходит это совсем незаметно. Потом он отправляется домой.

Так это и есть гомосексуализм? Весь, целиком и полностью? Впрочем, даже если в нем и присутствует нечто большее по сравнению с сексом, в котором участвует женщина – быстрым, бездумным, лишенным боязни, но также лишенным и обаяния, – выглядит он жалковато. Это игра без ставок: ты ничего не теряешь, однако и ничего не выигрываешь. Игра для людей, побаивающихся высшей лиги, для тех, кто всегда остается в проигрыше.

Глава десятая

План, который он лелеял в глубине души, когда перебирался в Англию, если у него вообще был план, состоял в том, чтобы найти работу и накопить денег. Скопив достаточно, он смог бы работу бросить и заняться писательством. А потратив накопленное, нашел бы другую – и так далее.

Он быстро обнаруживает, насколько план этот наивен. В Ай-би-эм он получает шестьдесят фунтов в месяц, это без вычетов, и отложить удается всего только десять. Год работы даст ему два месяца свободы и большую часть этого времени съедят поиски нового места. Стипендии, которую он получает из Южной Африки, едва-едва хватает на оплату его научных занятий.

Более того, выясняется, что он не волен менять род деятельности по собственному усмотрению. Новые правила, касающиеся прибывших в Англию чужестранцев, указывают, что каждая смена работы требует одобрения Министерства внутренних дел. Болтаться без дела запрещено: уйдя из Ай-би-эм, он должен либо быстро подыскать новое место, либо покинуть страну.

Он провел в Ай-би-эм достаточно долгое время и уже освоился со здешней рутиной. И все-таки ему по-прежнему трудно дотягивать до конца рабочего дня. И ему, и его коллегам-программистам раз за разом внушают – на собраниях, в меморандумах: помните, вы стоите на переднем краю профессиональной обработки данных; тем не менее он ощущает себя скучающим диккенсовским клерком, сидящим на табурете и копирующим заплесневелые документы.

Скука рабочего дня прерывается лишь в одиннадцать и в половине четвертого, когда появляется со своей тележкой разносчица, ставящая перед каждым программистом чашку крепкого английского чая («Получите, голубчик»). И только после того как утихнет поднимающаяся ровно в пять суета – секретарши и пробивальщицы перфокарт покидают офис минута в минуту, о том, чтобы они перерабатывали, не заходит и речи, – и совсем уж повечереет, он получает возможность встать из-за стола, побродить по конторе, расслабиться. Машинный зал внизу, где царят шкафы с памятью 7090-го компьютера, почти никогда не бывает пустым; свои программы он может прогонять на маленькой 1401-й машине, иногда он даже сражается с нею в ту или иную игру, украдкой.

В такие минуты работа представляется ему не просто сносной, но даже приятной. Он был бы не прочь провести в Бюро целую ночь – гонять, пока не одолеет дремота, составленные им программы, а после почистить в туалете зубы и расстелить под своим столом спальный мешок. Все было бы лучше, чем спешить на последний поезд и тащиться по Арчвей-роуд в свою одинокую комнату. Однако в Ай-би-эм к такому неположенному поведению отнеслись бы неодобрительно.

Он подружился с одной из девушек-перфораторш. Ее зовут Рода, она несколько толстонога, зато у нее очень симпатичная оливковая кожа. К работе своей Рода относится серьезно; иногда он стоит в дверях, наблюдая за ней, склонившейся над клавиатурой. Она чувствует его взгляд, но вроде бы ничего против не имеет.

Заговорить с Родой о чем-либо помимо работы он никогда не пытается. Следить за ее английским, полным трифтонгов и гортанных смычек, ему нелегко. Она коренная англичанка, но отличается от его коллег, выпускников классических средних школ; жизнь, которую она ведет вне работы, для него закрытая книга.

Приехав сюда, он готов был испытать на себе прославленную британскую холодность. Однако девушкам из Ай-би-эм таковая, как он обнаруживает, отнюдь не присуща. В них есть какая-то уютная чувственность, чувственность животных, согнанных в один пронизанный эротичностью загон, знакомых с телесными привычками друг дружки. И хоть чарам их далеко до чар шведок или итальянок, его влекут эти англичанки, их уравновешенность, чувство юмора. Ему хотелось бы узнать Роду поближе. Но как? Она из чужого племени. Препятствия, которые придется одолевать на пути к ней, не говоря уж о племенных правилах ухаживания, расхолаживают его и погружают в уныние.

Продуктивность работы на Ньюмен-стрит оценивается по тому, как здесь используется 7090-я. Эта машина – сердце Бюро, причина его существования. Часы, в которые 7090-я не работает, именуют временем простоя. Время простоя непродуктивно, а непродуктивность – грех. Конечная цель Бюро – добиться, чтобы 7090-я работала круглые сутки; наиболее ценные клиенты – это те, кто занимает 7090-ю на несколько часов подряд. Такие клиенты – вотчина старших программистов, ему с ними дел иметь не приходится.

Наступает, однако же, день, когда его выделяют в помощь одному из серьезных клиентов, у которого возникли затруднения с перфокартами данных. Клиент, мистер Помфрет, – маленький, очкастый человечек в помятом костюме. Каждый четверг он приезжает в Лондон откуда-то с севера Англии, привозя множество коробок с перфокартами; у него арендовано на 7090-й постоянное время, шесть часов, начиная с полуночи. Из слухов, блуждающих по офису, он узнает, что перфокарты эти содержат данные аэродинамических испытаний нового британского бомбардировщика, ТСР-2, создаваемого по заказу ВВС.

Проблема мистера Помфрета – и проблема его коллег с севера – в том, что результаты последних двухнедельных испытаний отклоняются от нормы. В них отсутствует смысл. Либо данные испытаний неверны, либо что-то не так в конструкции самолета. Ему поручают еще раз считать перфокарты мистера Помфрета на вспомогательной 1401-й машине и проверить правильность их пробивки.

Работа затягивается за полночь. Он пропускает через считывающее устройство одну колоду перфокарт мистера Помфрета за другой. В конечном счете выясняется, что с пробивкой все в порядке. Результаты действительно аномальны, проблема реальна.

Проблема реальна. В некотором, самом малосущественном, самом незначительном отношении он помог разработать ТСР-2, стал частью оборонной системы Британии, помог ей вынашивать планы бомбардировки Москвы. За этим ли приехал он в Англию – чтобы содействовать злому делу, делу, которое никаких благ, даже воображаемых, ему не сулит. Где тут романтика – не спать всю ночь, чтобы мистер Помфрет, инженер-самолетостроитель, с его мягким, довольно беспомощным лицом и полным перфокарт чемоданом, смог сесть в первый поезд и поспеть в свою лабораторию к пятничному утреннему совещанию?

Он упоминает в письме к матери о работе с данными аэродинамических испытаний ТСР-2 – впрочем, о том, что такое ТСР-2, мать ни малейшего представления не имеет.

Аэродинамические испытания завершаются. Визитам мистера Помфрета в Лондон приходит конец. Он выискивает в газетах новости насчет ТСР-2, однако таковые отсутствуют. Похоже, проект ТСР-2 отправился под сукно.

Теперь-то уж поздно, и все-таки он гадает, что могло бы произойти, если бы он, пока перфокарты ТСР-2 были в его руках, тайком подделал содержащиеся на них данные? Удалось бы ему окончательно сорвать весь проект создания бомбардировщика или инженеры с севера обнаружили бы его вмешательство? С одной стороны, он был бы не прочь сделать хоть что-то, способное спасти Россию от бомб. С другой – имеет ли он, пользующийся гостеприимством Британии, моральное право совать ее военно-воздушным силам палки в колеса? Да и в любом случае, как смогли бы русские узнать, что некий сочувствующий им сотрудник лондонского отделения Ай-би-эм подарил России несколько дней передышки в холодной войне?

Он не понимает, что англичане имеют против русских. Британия и Россия начиная с 1854 года выступали во всех известных ему войнах на одной стороне. Вторжением русские Британии никогда не грозили. Почему же тогда англичане приняли сторону американцев, ведущих себя в Европе, да и по всему миру, как сущие громилы? Не потому же ведь, что англичанам и вправду нравятся американцы. Газетные карикатуры неизменно насмехаются над американскими туристами с их сигарами, брюшками, цветастыми гавайскими рубашками и зажатыми в кулаках пачками долларов, которыми они лихо размахивают. По его мнению, англичанам следовало бы взять пример с французов и выйти из НАТО, предоставив американцам с их новыми друзьями, западными немцами, точить на Россию зубы.

Газеты полны сообщений о ДЯР, Движении за ядерное разоружение. Помещаемые в них фотографии, на которых худосочные мужчины и невзрачные, жидковолосые девушки размахивают плакатами и выкрикивают лозунги, никакой приязни к ДЯР ему не внушают. С другой стороны, Хрущев только что сделал ловкий тактический ход: построил на Кубе ракетные пусковые установки – в противовес взявшим Россию в кольцо американским ракетам. Теперь Кеннеди грозится забросать Россию бомбами, если русские не уберут свои ракеты с Кубы. Вот против этого и выступает ДЯР: против ядерного удара, в котором примут участие расположенные в Британии американские военные базы. Такую позицию он не одобрить не может.

Американские самолеты-шпионы сфотографировали русские грузовые суда, направляющиеся через Атлантику к Кубе. Суда, уверяют американцы, везут новые ракеты. На снимках эти ракеты – вернее, смутные их очертания под брезентом – обведены белыми кружками. По его мнению, очертания эти вполне могут принадлежать спасательным шлюпкам. То, что газеты не пытаются оспорить россказни американцев, его удивляет.

«Проснитесь! – требует ДЯР. – Мы стоим на пороге ядерного уничтожения». Может ли это быть правдой? – гадает он. Неужели всем предстоит погибнуть, в том числе и ему?

Он отправляется на большой митинг, проводимый ДЯР на Трафальгарской площади, стараясь, впрочем, держаться с краю толпы, дабы показать – он всего лишь наблюдатель. Это первый массовый митинг, на который ему довелось попасть: потрясание кулаками, скандирование лозунгов, да и вообще любое разжигание страстей вызывают у него неприязнь. По его мнению, только любовь и искусство достойны того, чтобы отдаваться им без остатка.

Митинг этот – кульминация пятидесятимильного марша сторонников ДЯР, начавшегося неделю назад в Олдермастоне, где расположен британский исследовательский центр атомного оружия. «Гардиан» несколько дней печатала фотографии мокнущих на дорогах участников марша. Теперь здесь, на Трафальгарской площади, царит настроение мрачное. Он слушает ораторов, и до него постепенно доходит: эти люди или по крайней мере некоторые из них действительно верят в то, что говорят. Верят, что на Лондон посыплются бомбы, что всех их ждет смерть.

Правы ли они? Если правы, предстоящее выглядит колоссальной несправедливостью: по отношению к русским, к жителям Лондона, но прежде всего к нему, которому из-за воинственности американцев суждено обратиться в пепел.

Он вспоминает юного Николая Ростова на поле под Аустерлицем, глядящего, точно загипнотизированный заяц, на французских гренадеров, что бегут к нему с их страшными штыками. «Как они могут желать убить меня, – мысленно протестует он, – меня, кого так любят все?»

Из огня да в полымя! Какая ирония! Бежать от африкандеров, стремившихся силком затащить его в свою армию, от черных, собиравшихся загнать его в море, и попасть на остров, который того и гляди обратится в золу! Что же это за мир, в котором он живет? Куда податься, где найти свободу от неистового безумия политиков? Одна только Швеция и выглядит стоящей в стороне от драки. Может быть, бросить все и уплыть первым же судном в Стокгольм? Должен ли человек, чтобы его пустили в Швецию, говорить по– шведски? Нужны ли шведам программисты? Да и есть ли у них компьютеры?

Митинг заканчивается. Он возвращается в свою комнату. Ему бы сейчас « Золотую чашу» читать или над своими стихами трудиться, но какой в этом смысл, какой смысл в чем бы то ни было?

Затем, несколько дней спустя, кризис вдруг разрешается. Угрозы Кеннеди вынуждают Хрущева сдаться. Грузовым судам приказывают повернуть назад. Ракеты, уже доставленные на Кубу, демонтируются. Русские многословно объясняют свои действия, однако они явно унижены. С честью из всей этой истории выходят одни кубинцы. Неустрашимые, они клянутся, что будут защищать свою революцию до последней капли крови. Кубинцев он одобряет, и Фиделя Кастро тоже. Фидель по крайней мере не трус.

Он заводит в галерее Тейт разговор с девушкой, принятой им за туристку. Некрасивая, в очках, крепконогая – она из людей той породы, которая ему неинтересна, но к которой, возможно, принадлежит и он сам. Ее зовут Астрид, говорит девушка. Она из Австрии, не из Вены – из Клагенфурта.

Оказывается, Астрид не туристка, она au pair. На следующий день он идет с ней в кино. Вкусы у них совершенно разные, это он понимает сразу. Тем не менее, когда Астрид приглашает его посетить дом, в котором работает, он не отвечает отказом. На минутку он заглядывает в ее комнату: мансарда, синие занавески, кровать с покрывалом под цвет и прислоненный к подушке плюшевый медведь.

Потом он пьет внизу чай с Астрид и ее хозяйкой, англичанкой с холодными глазами, которая, присмотревшись к нему, находит его гостем нежеланным. Это английский дом, говорят ее глаза, неотесанные выходцы из колоний нам здесь не нужны, и уж тем более буры.

Время для южноафриканцев в Англии сейчас далеко не лучшее. Южная Африка с великой помпой провозгласила себя республикой, после чего ее быстренько выставили из Британского Содружества Наций. Значение этого изгнания совершенно очевидно. Англичане достаточно натерпелись от буров и возглавляемой бурами Южной Африки, колонии, от которой неприятностей было больше, чем проку. Если Южная Африка тихо растает на горизонте, англичане будут только довольны. А жалкие белые южноафриканцы, теснящиеся у их дверей, будто отыскивающие родителей сироты, им определенно не нужны. Он не сомневается: эта учтивая дама сумеет дать Астрид понять, что он – персона нежелательная.

От одиночества, а возможно, и из жалости к неудачливой, нескладной иностранке с ее скудным английским он назначает Астрид еще одно свидание. А после, без особой на то причины, приглашает к себе. Ей нет еще восемнадцати, в ней еще сохранилась детская пухловатость, у него никогда не было женщины настолько юной – ребенка, в сущности. Кожа Астрид, когда он раздевает ее, оказывается прохладной и влажной. Он совершил ошибку и уже понимает это. Желания он не испытывает, что же касается Астрид, он уверен, хоть женщины и потребности их обычно остаются для него загадкой, что и она никакого желания не ощущает. Однако они оба зашли уже слишком далеко, чтобы идти на попятный, и потому доходят до конца.

В следующие недели они проводят вместе несколько вечеров. Вот, правда, со временем всякий раз возникают сложности. Астрид может покидать свой дом лишь после того, как улягутся спать дети хозяйки; поэтому до отхода последнего поезда на Кенсингтон им удается проводить вместе от силы один торопливый час. Как-то раз она набирается храбрости и остается на всю ночь. Он делает вид, что ему это по душе, но на самом-то деле – нет. В одиночестве ему спится лучше. Когда кто-то лежит рядом, он проводит ночь в напряжении, в скованном напряжении, а поутру встает изнуренным.

Глава одиннадцатая

Много лет назад, когда он был еще ребенком в семье, изо всех сил старавшейся выглядеть благополучной, родители отправлялись субботними вечерами на танцы. Он наблюдал за их приготовлениями, а если не ложился спать допоздна, ему удавалось потом порасспросить мать. Но что на самом деле происходило в танцевальном зале вустерского отеля «Масонский», он так никогда и не видел: что, собственно, танцевали родители, притворялись ли они, танцуя, будто смотрят друг другу в глаза, танцевали ль только друг с другом или, как в американских фильмах, незнакомому человеку также дозволялось опустить ладонь на плечо женщины и увести ее от партнера, а тому приходилось подыскивать для себя кого-то еще или же грустно стоять, дымя сигаретой, в углу.

Почему людям, уже женатым, непременно требовалось принаряжаться, ехать в отель и танцевать там, когда они могли с не меньшим успехом проделать то же в гостиной, под радиомузыку, он понять затруднялся. Однако для матери субботние ночи в отеле «Масонский», видимо, были важны – так же важны, как возможность покататься на лошади или, раз уж нет лошади, на велосипеде. Танцы и верховая езда олицетворяли для нее жизнь, которую она вела до замужества, до того как, согласно ее варианту истории собственной жизни, обратилась в узницу («Я не буду узницей в этом доме!»).

Ничего ей эта непреклонность не дала. Кем бы ни был мужчина из отцовского офиса, подвозивший родителей субботними вечерами на танцы, он переехал куда– то и дома у них появляться перестал. Синее платье с блестками и серебряной булавкой, белые перчатки, забавная шляпка, бочком сидевшая на голове матери, скрылись в платяных шкафах и комодах, тем все и завершилось.

Что до него, он был рад, что с танцами покончено, хоть этого и не говорил. Ему не нравилось, что мама уходит из дому, не нравилось отсутствующее выражение, не сходившее с ее лица весь следующий день. Да и в самих танцах он никакого смысла не видел. Фильмов, в которых обещались танцы, он избегал, отупение и сентиментальность, проступавшие на лицах танцующих, были ему противны.

«Танцы – хорошая разминка, – настаивала мама. – Они учат человека держать ритм, согласовывать движения». Ему эти доводы убедительными не казались. Если человеку необходима разминка, пусть себе занимается гимнастикой, машет гантелями или бегает вокруг квартала.

За годы, прошедшие с той поры, как он покинул Вустер, отношение его к танцам не изменилось. Уже студентом он обнаружил, что посещать вечеринки, не умея танцевать, значит ставить себя в дурацкое положение, – и записался в танцевальную школу на курс уроков, оплатив их из своего кармана: квикстеп, вальс, твист, ча-ча-ча. Все попусту – через несколько месяцев он их перезабыл, и перезабыл по собственной воле. Почему так вышло, он и сам толком не знал. Ни на единый миг, даже во время уроков, он по-настоящему танцу не отдавался. Ноги двигались как положено, однако внутренне он был неприятно напряженным. Таким все осталось и по сей день: в глубине души он не понимает, для чего нужны танцы.

Танец имеет смысл, только когда представляет собой интерпретацию чего-то еще, чего-то такого, в чем люди предпочитают не признаваться. Вот это «что– то еще» и есть настоящее, а танец – лишь камуфляж. Приглашая девушку на танец, ты приглашаешь ее к совокуплению; согласие девушки потанцевать символизирует ее готовность совокупиться; сам же танец есть лишь мимический образ и предвкушение соития. Соответствия эти настолько очевидны, что остается лишь удивляться – почему люди вообще дают себе труд танцевать? Зачем наряжаться, зачем совершать ритуальные движения, к чему весь этот громоздкий обман?

Старомодная танцевальная музыка с ее топорными ритмами, музыка отеля « Масонский», всегда нагоняла на него скуку. Что же касается крикливой американской музыки, под которую танцуют его сверстники, она внушает ему лишь брезгливую неприязнь.

В Южной Африке по радио передавали одни только американские песни. Газеты как одержимые следили за любыми скоморошествами американских кинозвезд, любая охватившая Америку дурь, вроде увлечения хула-хупом, рабски имитировалась. Почему? Почему нужно перенимать у Америки все? Или южноафриканцы, отверженные голландцами, а теперь и англичанами, надумали обратиться в поддельных американцев, даже при том что большинство из них настоящих американцев и в глаза-то ни разу не видели?

Он надеялся, что в Англии ему удастся избавиться от Америки – от американской музыки, американских причуд. Однако, к немалому его смятению, англичане не в меньшей мере стараются подражать американцам. Массовые издания печатают фотографии девушек, самозабвенно визжащих на концертах. Мужчины с волосами до плеч вопят и ноют с фальшивым американским акцентом, а после разбивают в куски свои гитары. Все это выше его понимания.

Зато в Британии есть Третья программа, и она многое искупает. Если он и ждет чего-то после окончания рабочего дня в Ай-би-эм, так это возвращения в свою тихую комнату, где можно будет включить радио и послушать музыку, которой он ни разу еще не слышал, или спокойные, интеллигентные разговоры. Вечер за вечером, исправно и бесплатно, одно лишь прикосновение к приемнику открывает перед ним двери в новый мир.

Третью программу передают только на длинных волнах. Если бы Третью программу транслировали на коротких, он мог бы ловить ее и в Кейптауне. И тогда зачем бы ему понадобилось ехать в Лондон?

В цикле «Поэты и поэзия» рассказывают о русском, Иосифе Бродском. Обвиненный в тунеядстве, Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам исправительных работ в лагере в Архангельской области, на ледяном севере. Срок наказания еще не истек. Пока он сидит в тепле своей лондонской комнаты, попивая кофе, жуя десерт (изюм с орешками), человек его возраста, поэт, как и он, целыми днями пилит бревна, старается хоть как-то подлечить обмороженные пальцы, обматывает тряпками рваные сапоги, питается рыбьими головами и капустным супом.

«Так чёрен, как внутри себя игла», – пишет в одном из своих стихотворений Бродский. Никак эта строка не идет у него из головы. Если он сосредоточится, сосредоточится по-настоящему, и станет делать это ночь за ночью, на него снизойдет благодать вдохновения, и он сможет создать что-то под стать этой строке. Ведь есть же в нем это, он знает, и воображение его окрашено так же, как у Бродского. Но как потом слова его смогут дойти до Архангельска?

Одни лишь услышанные по радио стихи, и больше ничто, наделяют его знанием Бродского, исчерпывающим знанием. Да, именно на это и способна поэзия. Поэзия есть истина. А вот Бродский о нем, живущем в Лондоне, не знает ничего. Как сообщить ему, замерзающему, что он с ним, рядом, день за днем?

Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Херберт: с одиноких плотов, брошенных в темное море Европы, они отпускают на воздух слова, и слова эти летят по эфирным волнам в его комнату, слова поэтов его времени, вновь говорящие ему о том, чем может стать поэзия, а значит, чем может стать и он, слова, наполняющие его радостью от того, что он живет на одной земле с этими людьми. «Сигнал принят в Лондоне – прошу вас, продолжайте передачу» – вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.

В Южной Африке он слышал лишь одно-два сочинения Шёнберга и Берга – « Просветленную ночь», скрипичный концерт. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Насчет Веберна его предостерегали. Веберн заходит слишком далеко, прочитал он где-то: то, что пишет Веберн, уже и не музыка, просто наугад взятые звуки. Сгорбившись у приемника, он слушает. Одна нота, другая, третья, – холодные, как кристаллики льда, они тянутся цепочкой небесных звезд. Минута-другая восторженного оцепенения, и все кончено.

Веберна застрелил в 1945-м американский солдат. Недоразумение, так это было названо, превратность войны. Мозг, который расставлял эти звуки, эти безмолвные паузы, погиб безвозвратно.

Он отправляется в галерею Тейт, на выставку абстрактных экспрессионистов. Четверть часа выстаивает перед картиной Джексона Поллока, ожидая, когда она захватит его, стараясь хранить задумчивый вид – на случай, если какой– нибудь проныра-лондонец вздумает приглядываться к провинциальному невежде. Не помогает. Картина ничего ему не говорит. В ней есть что-то, чего он не воспринимает. В следующем зале высоко на стене висит огромное полотно – всего-навсего продолговатое черное на белом пятно. «Элегия в память Испанской республики, 24» Роберта Мозервелла, значится на табличке. Он замирает на месте. Угрожающее, загадочное, черное пятно вбирает его в себя целиком. Пятно испускает звук, подобный удару гонга, оставляя его потрясенным, со слабостью в коленях.

Откуда исходит сила этого бесформенного пятна, не имеющего никакого сходства ни с Испанией, ни с чем бы то ни было еще и все-таки возмущающего в нем кладезь темных чувств? Оно не прекрасно, и однако же говорит, подобно красоте, повелительно. Почему в Мозервелле эта сила есть, а в Поллоке, Ван Гоге. Рембрандте ее нет? Та же ли это сила, что заставляет сердце его ёкать при виде одной женщины, но не другой? Отвечает ли «Элегия в память Испанской республики» какому-то образу, живущему в его душе? И кто та женщина, что станет его судьбой? Таится ли уже тень этой женщины в его внутренней тьме? Как долго еще ему ждать, когда она явит себя? А когда явит, будет ли он готов?

Ответ ему неведом. Но если он встретится с ней как равный, с ней, Суженой, ласки их станут беспримерными – уж в этом-то он уверен – восторгами, пограничными со смертью; и когда он потом вернется к жизни, то вернется обновившимся, преображенным. Испепеляющая вспышка, как при соприкосновении противоположных полюсов, как при соитии близнецов, а следом – медленное возрождение. Главное – быть готовым. Готовность – это все.

В кинотеатре «Эвримен» показывают ретроспективу Сатьяджита Рея. Три вечера подряд он как зачарованный смотрит фильмы трилогии об Any. В попавшей в западню, полной горечи матери Any, в его обаятельном, бездумном отце он, терзаясь чувством вины, узнает собственных родителей. Но более всего захватывает его музыка, головокружительно сложные переклички ударных и струнных, протяжные арии флейты, чьи гаммы или лады – он не настолько силен в теории музыки, чтобы сказать, что именно, – берут его за душу, погружая в чувственную грусть, которая остается с ним еще долгое время после окончания фильма.

До сих пор он находил все, что ему требовалось, в западной музыке, прежде всего в Бахе. Теперь же столкнулся с чем-то таким, что присутствует у Баха разве что в виде намека: радостное подчинение рассудочного, постигающего сознания танцующим пальцам.

Он обшаривает музыкальные магазины и отыскивает в одном из них долгоиграющую пластинку ситариста по имени Устад Вилайат Хан; вместе с ситаристом играет – на вине – его брат, младший, судя по фотографии, и еще один, не названный по имени музыкант, на табле. Проигрывателя у него нет, но ему удается прослушать первые десять минут записи в магазине. Да, всё здесь: возвышенное исследование тональных последовательностей, трепетные эмоции, экстатические порывы. Он никак не может поверить своей удаче. Целый новый материк, и всего-то за девять шиллингов! Он приносит пластинку к себе и устраивает между двумя листами картона на полке – пусть стоит до времени, когда он сможет снова ее послушать.

В комнате под ним проживает чета индийцев с младенцем, чей приглушенный плач он временами слышит. С мужчиной ему случается иногда встречаться на лестнице, обмениваться кивками. Женщина покидает комнату редко.

Как-то вечером раздается стук в дверь. За дверью стоит индиец. Не согласится ли он завтра вечером поужинать с ними?

Приглашение он принимает, хоть и не без опасений. Он не привык к острым пряностям. Сможет ли он есть не давясь, не обратившись в посмешище?

Впрочем, едва придя к индийцам, он успокаивается. Они из Южной Индии, вегетарианцы. Жгучие специи, объясняет хозяин, отнюдь не составляют непременную часть индийской кухни: их добавляют только для того, чтобы отбить привкус подтухшего мяса. А блюда Южной Индии отличаются мягкостью вкуса. И действительно, так оно и есть. То, что ему подают – кокосовый суп с кардамоном и гвоздикой, омлет, – оказывается донельзя мягким.

Глава семьи – инженер. Они с женой живут в Англии уже несколько лет. Им здесь хорошо, говорит индиец. Нынешнее жилье – лучшее из всех, что у них до сих пор были. Комната просторна, в доме тишина и порядок. Конечно, английский климат им не по душе. Но – индиец пожимает плечами – надо держаться.

Жена в разговоре почти не участвует. Приносит и уносит тарелки и, не присаживаясь за стол, ничего не пробуя, уходит в угол комнаты, к кроватке с малышом. Она не очень хорошо говорит по-английски, поясняет муж.

Этот его сосед, инженер, преклоняется перед западной наукой и техникой, жалуется на отсталость Индии. Вообще-то, хвалебные песни машинам обычно нагоняют на него скуку, однако с хозяином он не спорит. Это первые в Англии люди, пригласившие его в гости. Более того, они цветные, они знают, что родом он из Южной Африки, и тем не менее протянули ему руку. Он испытывает благодарность.

Вопрос в том, что ему с этой благодарностью делать. Немыслимо же – пригласить их к себе наверх, мужа, жену и, разумеется, плачущего младенца, чтобы угостить супом из пакета и если не сардельками, то макаронами под сырным соусом. А чем еще может он отблагодарить их за гостеприимство?

Проходит неделя, он ничего не предпринимает, затем проходит вторая. Его охватывает все более сильное чувство неловкости. Он начинает прислушиваться по утрам к звукам, доносящимся из-за двери, дожидается, пока инженер уйдет на работу, и только после этого выходит на лестницу.

Необходимо сделать некий жест, решиться на ответное действие, однако он не может – или не хочет – придумать какое, и в конце концов становится слишком поздно. Что с ним? Почему ему трудно решаться на поступки самые обыкновенные? Если ответ состоит в том, что это особенность его натуры, тогда зачем ему такая натура? Почему бы ее не сменить?

Да, но в натуре ли дело? Сомнительно. Ощущается это не как натура – как немощь, нравственная немощь: ничтожество, скудость духа, ничем, в сущности, не отличающаяся от его холодности с женщинами. Можно ли создать из подобной немощи искусство? И если да – что скажет это об искусстве? На доске объявлений, висящей рядом с хампстедским газетным киоском, ему попадается на глаза следующее: «В Свисс-коттедж сдается квартира на четверых. Комнаты отдельные, кухня общая».

Совместная с кем-то жизнь его не влечет. Он предпочитает жить сам по себе. Однако, живя особняком, он так никогда и не сможет разорвать круг своего одиночества. Он звонит, договаривается о встрече.

Мужчина, показывающий ему квартиру, на несколько лет старше его. Он бородат, одет в синий с золотыми пуговицами китель вроде того, что носит Неру. Зовут его Миклош, он из Венгрии. Квартира чистая, в ней много воздуха, комната, в которой он поселится, больше его теперешней, да и современнее тоже. «Беру, – без колебаний говорит он Миклошу. – Задаток нужен?»

Выясняется, что все не так просто. «Оставьте имя и номер телефона, я внесу вас в список», – отвечает Миклош.

Он ждет три дня. На четвертый звонит. Миклоша нет, сообщает взявшая трубку девушка. Комната? О, комната уже сдана, несколько дней назад.

В голосе ее присутствует легкая чужеземная хрипотца; нечего и сомневаться – она красива, интеллигентна, тонка. Он не спрашивает у нее, не венгерка ли она? Но если бы он получил комнату, то жил бы теперь в одной с нею квартире. Кто она? Как ее имя? Не она ли и есть та любовь, которую предназначала ему судьба, а теперь судьба просто обошла его стороной? И кто тот счастливчик, что получил комнату и будущее, которые должны были достаться ему?

Еще когда он осматривал квартиру, у него создалось впечатление, что Миклош показывает ее с некоторым безразличием. Он может объяснить это только одним – Миклошу нужен был человек, который принес бы в дом не просто четверть стоимости квартиры, но также и веселость, стиль, романтику. А увидев его, Миклош немедля понял, что веселости, стиля и романтики в нем нет и следа, – и отверг.

Ему следовало проявить инициативу. «Я не таков, каким кажусь, – должен был сказать он. – Я, может быть, и похож на клерка, однако на самом деле я поэт или стану поэтом. А сверх того, квартирную плату я буду вносить пунктуально, чего от большинства поэтов ждать не приходится». Но он не сказал ничего – ни о себе, ни о своем призвании, – не отстаивал, пусть даже униженно, ни того, ни другого, а теперь уже поздно.

Как получилось, что венгр владеет квартирой в фешенебельном районе, одевается по последней моде, лениво просыпается поздними утрами – несомненно, в одной постели с красивой, чуть хрипловатой девушкой, – а ему приходится день за днем ишачить на Ай-би-эм и жить в унылой комнате на Арчвей-роуд? Как попали Миклошу в руки ключи, которыми отпираются двери, ведущие ко всем радостям Лондона? Где он и ему подобные берут деньги, необходимые для того, чтобы вести безбедную жизнь?

Никогда не любил он людей, не соблюдающих правил. Если пренебрегать правилами, жизнь лишается смысла: тогда можно, как Иван Карамазов, возвратить обратно билет и ретироваться. Тем не менее в Лондоне, похоже, полным-полно людей, которые плюют на правила, и это сходит им с рук. Возможно, только он один настолько глуп, что играет по правилам, он да другие, попадающиеся ему на глаза в поездах измотанные клерки в очках и темных костюмах. И что же в таком случае делать? Последовать примеру Ивана? Последовать примеру Миклоша? Сдается ему, что, какому примеру ни следуй, он все равно останется в проигрыше. Ибо нет у него дарований, потребных для лжи, обмана, уклонения от правил, как нет и пристрастия к удовольствиям и экстравагантным нарядам. Он обладает одним-единственным даром – даром страдания, скучного, честного страдания. Но если этот город никаких наград за страдание не выдает, что же он вообще тут делает?

Глава двенадцатая

Каждую неделю приходит письмо от матери, голубоватый конверт авиапочты с написанным аккуратными, печатными, заглавными буквами адресом. Эти свидетельства ее неизменной любви к нему выводят его из себя. Когда же мать наконец поймет, что, покинув Кейптаун, он оборвал все связи с прошлым? Как заставить ее примириться с попытками сына стать совершенно другим человеком? – он приступил к ним в пятнадцать лет и будет продолжать, безжалостно, пока не истребит все воспоминания о семье и о стране, оставленной им в прошлом. Когда она поймет: вырастая, он отдалился от нее настолько, что по праву может считаться чужим ей человеком?

Мать сообщает семейные новости, рассказывает о последних своих местах работы (она переходит из школы в школу, подменяя заболевших учителей). Заканчивается каждое письмо выражениями надежд на то, что он здоров, что не забывает тепло одеваться, что не свалился с гриппом, который, как она слышала, охватил всю Европу. Что касается дел южноафриканских, о них мать не пишет, поскольку он ясно дал понять: дела эти ему неинтересны.

Он упомянул о потерянных в поезде перчатках. И зря. Тут же появилась доставленная авиапочтой бандероль: пара овчинных рукавиц. Марки на бандероли стоили больше, чем сами рукавицы.

Письма она пишет воскресными вечерами и опускает в почтовый ящик до первой – в понедельник утром – выемки корреспонденции. Ему не составляет труда вообразить всю сцену, разыгрываемую в квартире – той, в которую она, отец и брат переехали, когда пришлось продать дом в Рондебоше. С ужином покончено. Она убирает все со стола, надевает очки, придвигает поближе настольную лампу. «Что ты там делаешь?» – спрашивает отец, который побаивается воскресных вечеров, когда «Аргус» прочитан от корки до корки, а больше заняться нечем. «Мне нужно написать Джону», – говорит мать и поджимает губы: не мешай. «Милый Джон», – выводит она.

Чего она надеется достичь этими письмами, настырная, бестолковая женщина? Неужели она не способна понять, что никакие свидетельства ее преданности, с каким бы упорством она их ни предъявляла, не заставят его смягчиться и вернуться назад? Не способна смириться с тем, что он не из числа обычных людей? Перенесла бы уж всю свою любовь на брата, а о нем забыла. Брат – существо более простое, безобидное. У брата мягкое сердце. Вот пусть брат и тянет лямку любви к ней, пусть услышит от матери, что это он ее первенец, любимый-разлюбимый. И тогда сам он, новозабытый, будет волен жить своей жизнью.

Мать пишет каждую неделю, однако он отвечает отнюдь не каждую. Это уже походило бы, и слишком, на переписку. Он отвечает лишь от случая к случаю, письма его коротки и говорят мало о чем – кроме того, что, раз он их пишет, значит, еще пребывает на этом свете.

Это-то и есть самое скверное. Силки, расставленные ею, – западня, выбраться из которой ему пока не удается. Если он оборвет все связи и совсем перестанет писать, мать придет к наихудшему из возможных выводу, а от одной только мысли о горе, которое пронзит ее в такую минуту, ему хочется закрыть глаза и заткнуть уши. Пока мать жива, он умереть не посмеет. И стало быть, пока она жива, его жизнь ему не принадлежит. Он не имеет права относиться к ней безразлично. И хоть он особой любви к себе не питает, приходится ради матери заботиться о себе – смиряясь даже с необходимостью тепло одеваться, правильно питаться, принимать витамин С. А уж о самоубийстве ему и думать нечего.

Все новости о Южной Африке он получает от Би-би-си и из «Манчестер гардиан». Сообщения «Гардиан» нагоняют на него страх.

Фермер привязал одного из своих батраков к дереву и запорол до смерти.

Полиция открыла беспорядочную стрельбу по толпе. Заключенный найден в камере мертвым, висящим на отодранной от одеяла узкой полоске, с разбитым в кровь лицом. Ужас на ужасе, жестокость на жестокости, без передышки.

Взгляды матери ему известны. Мать считает, что Южную Африку никто в мире не понимает. Черным живется здесь много лучше, чем в любой другой стране материка. К забастовкам и протестам их подстрекают коммунистические агитаторы. Что касается сельских батраков, которым платят за труд маисовой кашей, которым приходится одевать детей, чтобы защитить их от зимней стужи, в джутовые мешки, тут мать согласна – да, это позор. Но такое случается лишь в Трансваале. Это все трансваальские африкандеры с их упрямой ненавистью и ожесточенными душами, это им страна обязана своей дурной славой.

По его же мнению, которое он не обинуясь доводит до сведения матери, русским следовало бы не произносить в Организации Объединенных Наций речь за речью, а без проволочек вторгнуться в Южную Африку. Высадить в Претории воздушный десант, схватить Фервурда[26] с его дружками-приятелями, поставить к стенке и расстрелять.

О том, что следовало бы русским сделать дальше, после расстрела Фервурда, он не упоминает – да он об этом и не думал. Главное – свершить правосудие, все остальное – политика, а до политики ему нет дела. Сколько он себя помнит, африкандеры попирали людей на том, заявляли они, основании, что когда-то попирали их самих. Ну так пусть колесо повернется снова, пусть на силу ответит еще большая сила. Он рад, что убрался оттуда.

Южная Африка – точно ярмо на его шее. Ему хочется сбросить это ярмо, все равно как, лишь бы снова начать дышать.

Покупать именно «Манчестер гардиан» вовсе не обязательно. Существуют и другие газеты, поспокойнее: та же «Таймс» или «Дейли телеграф». Однако на « Манчестер гардиан» можно положиться в одном – она не упустит ничего из происходящего в Южной Африке, ничего, способного заставить его душу сжиматься от страха. Читая «Манчестер гардиан», он по крайней мере уверен, что узнает самое худшее.

С Астрид он не виделся уже несколько недель. И вот она звонит ему. Время ее пребывания в Англии истекло, пора возвращаться в Австрию. «Наверное, я тебя больше не увижу, – говорит она, – вот и позвонила, проститься».

Говорить она старается без надрыва, однако он слышит в ее голосе слезы. И виновато предлагает увидеться. Они пьют кофе, потом идут к нему, и Астрид проводит ночь («наша последняя ночь» – так она это называет), приникая к нему, тихо плача. В ранний час следующего утра (воскресного) он слышит, как Астрид выбирается из постели и на цыпочках направляется к лестничной площадке – в ванную, чтобы там одеться. Когда она возвращается, он притворяется спящим. Он знает, ему довольно подать малейший знак, и Астрид останется. А если найдется что-то, чем он предпочтет заняться до того, как уделить ей внимание, – скажем, газету почитать, – Астрид будет тихо сидеть в уголку и ждать. Наверное, такому поведению девушек в Клагенфурте и учат: ничего не требовать, дожидаться, когда мужчина проявит к ней внимание, а после ему услужать.

Он и хотел бы быть подобрее к Астрид, такой юной, такой одинокой в огромном городе. Хотел бы осушить ее слезы, развеселить ее, доказать, что он вовсе не так черств, как кажется, что способен ответить на ее готовность своей – готовностью прижать ее, как ей того хочется, к себе и слушать ее рассказы об оставшихся дома братьях и матери. Но он обязан быть осторожным. Пригрей он Астрид, и та сдаст билет, останется в Лондоне, поселится с ним. Два потерпевших поражение человека, укрывающихся в объятиях друг друга, утешающих один другого: перспектива слишком унизительная. С таким же успехом он и Астрид могли бы пожениться и провести остаток жизни, ухаживая друг за другом, будто два инвалида. И потому никакого знака он не подает, но лежит не размыкая век, пока до него не доносится поскрипывание лестничных ступенек и щелчок замка на входной двери.

Декабрь, становится все холоднее. Выпадает и тает снег, потом слякоть замерзает: по тротуарам приходится продвигаться на манер альпиниста, отыскивая одну точку опоры, затем другую. Город накрывается одеялом тумана, настоянного на угольной пыли и сере. Отключается электричество, останавливаются поезда, старики замерзают в своих домах до смерти. Худшая зима столетия, твердят газеты.

Он тащится по Арчвей-роуд, оскальзываясь и проезжаясь по льду, закрыв лицо шарфом, стараясь не дышать. Одежда его пропахла серой, во рту отвратительный привкус, откашливается он какой-то черной слизью. А в Южной Африке лето. Будь он там, вероятно, бежал бы сейчас миля за милей по пляжу в Страндфонтейне – по белому песку, под синим небом.

Ночью в его комнате прорывает трубу, вода заливает пол. Просыпается он окруженным слоем льда.

Все выглядит так, пишут газеты, словно опять начался лондонский блиц[27].

Они рассказывают об организуемых военнослужащими-женщинами кухнях, где кормят бездомных супом, о работающих ночи напролет ремонтных бригадах. Кризис, говорят газеты, выявил лучшие качества лондонцев, противостоящих напастям со спокойной силой и всегда имеющимся наготове саркастическим замечанием.

Что до него, он может одеваться, как лондонец, тащиться, как лондонец, на работу, но никакого саркастического замечания наготове у него не имеется. И пройди хоть вечность, своим его лондонцы не сочтут. Напротив, лондонцы мгновенно узнают в нем одного из иностранцев, надумавших по каким-то идиотским причинам поселиться там, где им не место.

Как долго придется прожить в Англии, прежде чем ему дозволят стать своим, настоящим англичанином? Довольно ли будет для этого британского паспорта или непривычно звучащая иностранная фамилия так и оставит его вечным чужаком? И что вообще это значит – «стать англичанином»? Англия – страна двух наций: ему придется выбирать между ними, выбирать между английским средним классом и английским рабочим классом. Да он вроде бы уже и выбрал. Он носит одежду среднего класса, читает газету среднего класса, подделывает речь среднего класса. Впрочем, одних только внешних признаков наподобие этих для получения входного билета не хватит, ни в коем случае. А как он выдается, входной билет в средний класс – полный, не просто временный пропуск, действительный лишь в определенные часы определенных дней года, – это, насколько он может судить, решено уже многие годы назад, многие поколения даже, и в соответствии с правилами, кои навек останутся для него непонятными.

Ну а рабочий класс – в развлечениях рабочих он не участвует, речь их понимает едва-едва и никогда ни малейших знаков приязни в них не замечал. У девушек, служащих в Ай-би-эм, имеются ухажеры из числа рабочих, и девушки эти, погруженные в помыслы о замужестве, детях и муниципальном жилье, на попытки завязать с ними отношения отзываются холодно. Он, может быть, и живет в Англии, но уж безусловно не по приглашению английского рабочего класса.

В Лондоне есть и другие южноафриканцы, тысячи, если верить официальным данным. Есть также канадцы, австралийцы, новозеландцы, даже американцы. Однако все они не иммигранты, они здесь не для того, чтобы осесть, обратиться в англичан. Они приехали поразвлечься, поучиться или подзаработать деньжат, а после проехаться по Европе. Пре-сытясь Старым Светом, они вернутся домой и заживут настоящей своей жизнью.

Хватает в Лондоне и европейцев, не только тех, кто осваивает английский язык, но и беженцев из Восточного блока, а еще раньше – из нацистской Германии. Вот только их положение отлично от его. Он не беженец или, вернее, его притязания на статус беженца в Министерстве внутренних дел никакого впечатления не произведут. Кто вас угнетал, осведомится Министерство? От чего вы бежали? От скуки, ответит он. От мещанства. От нравственной атрофии. От стыда. Ну и куда его такие заявления приведут?

А существует еще Паддингтон. В шесть вечера, проходя под призрачными натриевыми фонарями по Мейда-вейл или Килбурн-хай-роуд, он видит толпы бредущих к своим жилищам, укутавшихся от холода уроженцев Вест-Индии. Плечи их понуры, руки глубоко засунуты в карманы, кожа отливает пыльной серостью. Что влечет их с Ямайки и Тринидада в этот бездушный город, где сами мостовые сочатся холодом, где эти люди проводят дни за нудной работой, а вечерами теснятся у газовых плит в снимаемых ими комнатах с шелушащимися стенами и продавленной мебелью? Уж разумеется, они приплыли сюда не для того, чтобы снискать славу поэтов.

Сослуживцы его слишком воспитанны, чтобы высказывать свои взгляды на приезжих иностранцев. Тем не менее по некоторым оттенкам их молчания он понимает, что стране их не нужен, не нужен совершенно. Относительно выходцев из Вест-Индии они тоже помалкивают, но он же видит знамения. НИГГЕРЫ, УБИРАЙТЕСЬ ДОМОЙ! – гласят надписи, намалеванные краской на стенах. НЕ ДЛЯ ЦВЕТНЫХ – гласят извещения в окнах меблированных комнат. Месяц за месяцем правительство ужесточает иммиграционные законы. Вестиндцев томят в ливерпульском порту, пока те окончательно не падают духом, а после отправляют назад, туда, откуда приехали. Если он и не чувствует себя таким же откровенно нежеланным, как они, то лишь благодаря защитной окраске: костюму от «Братьев Мосс» да светлой коже.

Глава тринадцатая

«Предпринимая в течение длительного времени попытки осмыслить мое положение, я пришел к выводу...». «После тщательного самокритического анализа я пришел к заключению…»

В Ай-би-эм он прослужил больше года: зиму, весну, осень, лето, еще одну зиму; теперь начиналась весна новая. Даже в Бюро на Ньюмен-стрит, в коробчатом здании с намертво запечатанными окнами, он ощущает некие вкрадчивые изменения в воздухе. Все, дальше так продолжаться не может. Не может он больше приносить свою жизнь в жертву принципу гласящему, что человеку полагается в муках зарабатывать хлеб свой, принципу, которого он, по всему судя, до сих пор строго придерживался, хотя где он этот принцип выкопал, ему решительно невдомек. Не может он вечно доказывать оставшейся в Кейптауне матери, что устроил свою жизнь на прочной основе и потому ей больше нечего о нем беспокоиться. Как правило, он в своей душе не копается, просто не хочет. Слишком доскональное самопознание приводит, так он считает, к угасанию творческого начала. Однако в данном случае он не вправе позволять себе и дальше безвольно блуждать в привычном мареве нерешительности. Он должен уйти из Ай-би-эм. Должен вырваться отсюда, каких бы унижений это ему ни стоило.

За последний год почерк у него становился помимо его воли все мельче, мельче и наконец обратился в подобие тайнописи. Сейчас, сидя за рабочим столом и составляя заявление об уходе, он прилагает сознательные усилия к тому, чтобы выводить буквы покрупнее и пожирнее, чтобы от них веяло уверенностью в себе.

«После длительных размышлений, – пишет он наконец, – я пришел к заключению, что мое будущее лежит вне Ай-би-эм. Поэтому, исходя из условий моего контракта, хочу заблаговременно известить вас о том, что через месяц оставлю работу».

Он подписывает заявление, помещает его в конверт, адресованный д-ру Б. Л. Макайверу, начальнику отдела программирования, аккуратно опускает конверт в проволочную корзинку с биркой ВНУТРЕННЕЕ. В офисе никто в его сторону не смотрит. Он возвращается на свое место.

У него еще есть время передумать – до трех, до следующей выемки почты, – время вытащить письмо из корзинки и порвать. А вот когда оно дойдет до адресата, жребий будет брошен окончательно. К завтрашнему дню по зданию распространится новость: один из подчиненных Макайвера, программист с третьего этажа, южноафриканец, надумал уволиться. И никто больше не решится заговорить с ним прилюдно. Он окажется в полной пустоте. Так уж принято в Ай-би-эм. Никаких сантиментов. На него ляжет клеймо отщепенца, неудачника, парии.

В три часа появляется собирающая почту женщина. Он склоняется над бумагами, сердце у него ухает.

Еще через полчаса его вызывают в кабинет Макайвера. Макайвер пребывает в состоянии холодного бешенства.

– Что это значит? – спрашивает он, указывая на письмо, лежащее развернутым на столе.

– Я решил уйти.

– Почему?

Он догадывался, что Макайверу это сильно не понравится. Именно Макайвер беседовал с ним в самом начале, счел его пригодным и подписал заявление о приеме в Ай-би-эм, именно Макайвер принял на веру его слова о том, что он обыкновенный приезжий из колоний, надумавший сделать карьеру в компьютерной области. У Макайвера тоже есть начальство, и оно потребует, чтобы тот объяснил свою ошибку.

Макайвер мужчина рослый. Он хорошо одевается, выговор у него оксфордский. К программированию как науке, искусству или ремеслу он ни малейшего интереса не питает. Он всего лишь управляющий. И дело свое делает хорошо: раздает подчиненным задачи, организует их время, направляет работу, получая за все это приличные деньги.

– Почему? – снова, теперь уже нетерпеливо, осведомляется Макайвер.

– Я не нахожу работу в Ай-би-эм удовлетворительной на личностном уровне. Мне кажется, что она не позволяет реализовать мои возможности.

– Продолжайте.

– Я надеялся на что-то большее.

– На что, например?

– На дружбу.

– Наша обстановка представляется вам недружелюбной?

– О нет, нисколько, дело не в этом. Все были очень добры ко мне. Но дружелюбие – не то же, что дружба.

Он надеялся, что заявлению дозволено будет остаться последним его словом. Однако надежды его были наивными. Мог бы и сообразить, что бумагу эту воспримут как объявление войны.

– Что еще? Если у вас есть на уме что-то еще, сейчас самое время сказать об этом.

– Больше ничего.

– Больше ничего. Понятно. Вам не хватает дружбы. Вы не нашли друзей.

– Да, верно. Я никого не виню. Скорее всего, виноват я сам.

– И потому вы хотите уйти?

– Да.

Будучи произнесенными, слова эти звучат глупо, да, собственно, такими они и являются – глупыми. Его обвели вокруг пальца, вынудив сказать глупость. Впрочем, этого и следовало ожидать. Вот так они и заставят его расплатиться за то, что он отвергает их, отвергает работу, которую они ему дали, работу в Ай-би-эм, у рыночного лидера. Он, точно начинающий шахматист, загоняемый в угол и получающий мат в десять ходов – в восемь ходов, в семь. Знай, кто тут главный. Ладно, пусть их. Пусть делают свои ходы, пусть ему придется делать в ответ свои – дурацкие, легко предсказуемые, легко предвосхищаемые, – пусть, пока игра не наскучит им и они не оставят его в покое.

Макайвер завершает разговор резким взмахом руки. Он может вернуться на свое рабочее место. Засиживаться допоздна он теперь не обязан. Волен уходить в пять – что ж, хотя бы вечер себе отыграл.

На следующее утро он получает через секретаршу Макайвера – сам Макайвер проскакивает мимо него, не ответив на приветствие, – распоряжение немедленно явиться в главный, расположенный в Сити, офис Ай-би-эм, в отдел кадров.

Занимающийся им сотрудник отдела кадров четко и внятно пересказывает его жалобу – относительно дружбы, каковой компания дать ему не смогла. Перед сотрудником этим лежит на столе раскрытая папка; пока продолжается разговор, он помечает в ней галочками уже обговоренные пункты. Давно ли испытывает он неудовлетворенность работой? Обсуждал ли на какой-либо стадии эту свою неудовлетворенность с начальством? Если нет – почему? Проявляли ль коллеги с Ньюмен-стрит явное недружелюбие? Нет? Чем же в таком случае может он объяснить свое недовольство?

Чем чаще произносятся слова «дружба», «друг», «дружелюбие», тем нелепей они звучат. Если вам необходимы друзья, мог бы сказать ему этот человек, вступите в клуб, играйте в кегли, запускайте модели самолетов, собирайте марки. С какой стати вы ждете, что именно ваш работодатель, Ай-би-эм, « Интернэшнл бизнес мэшинс», производитель электронных калькуляторов и компьютеров, снабдит вас ими?

И, разумеется, человек этот прав. На что может он жаловаться, да еще и в стране, где каждый холоден с каждым? Разве не этим он и восхищался в англичанах: их эмоциональной сдержанностью? Разве не потому и пишет в свободное время диссертацию о Форде Мэдоксе Форде, наполовину немце, певце английской немногословности?

Запутавшийся, запинающийся, он объясняет свои претензии. Объяснения его представляются сотруднику отдела кадров не менее смутными, чем сами претензии. «Заблуждение» – вот слово, которого ждет этот человек. « Сотрудник впал в заблуждение» – очень хорошая формулировка. Однако он не желает идти им навстречу. Пусть сами ломают голову над тем, к какому разряду увольняющихся его отнести.

Особый интерес проявляет этот сотрудник к дальнейшим его планам. Быть может, разговоры об отсутствии дружбы – всего лишь оправдание для перехода из Ай-би-эм к кому-то из конкурентов компании в компьютерной области? Не получал ли он каких-либо предложений, не пытались ли его чем-либо прельстить?

Все это он отрицает, и совершенно искренне. Никакой другой работы он себе не подыскал, ни у конкурентов, ни у кого бы то ни было. Собеседований не проходил. Он покидает Ай-би-эм просто-напросто для того, чтобы покинуть Ай– би-эм. Ему необходима свобода, вот и все.

Чем больше слов он произносит, тем глупее выглядит – человеком, которому не место в мире бизнеса. Что ж, по крайней мере он не сказал: «Я ухожу из Ай-би-эм, чтобы стать поэтом». Хотя бы эта тайна остается при нем.

В самый разгар этих хлопот вдруг, ни с того ни с сего, звонит Каролина. Она отдыхает на южном берегу, в Богнор-Риджис, заняться ей нечем. Почему бы ему не приехать туда поездом и не провести с ней субботу?

Каролина встречает его на станции. В магазине на Мейн-стрит они берут напрокат велосипеды и скоро уже катят безлюдными сельскими тропами среди полей молодой пшеницы. Не по сезону жарко. Он обливается потом. Одет он явно не по времени года: серые фланелевые брюки, куртка. На Каролине короткая, томатного цвета блузка и сандалии. Светлые волосы ее поблескивают, длинные, крутящие педали ноги переливаются на свету – выглядит она как богиня.

Что она делает в Богнор-Риджис? – спрашивает он. Живет у тетки, отвечает Каролина, у давно утраченной английской тетушки. Подробности он выяснить не пытается.

Съехав с дороги, они перелезают через изгородь. У Каролины с собой бутерброды; они находят место в тени каштана, перекусывают. Затем до него доходит – Каролина не прочь лечь с ним. Однако ему не по себе – здесь, на открытом месте, на голову им может в любую минуту свалиться фермер, а то и констебль, желающий узнать, что это они себе позволяют.

– Я ушел из Ай-би-эм, – сообщает он.

– И отлично. Чем займешься теперь?

– Не знаю. Наверное, поболтаюсь немного без дела.

Ей хочется услышать побольше, узнать о его планах. Однако ему предложить больше нечего – нет у него ни планов, ни идей. Какой же он все-таки тупица! И почему такая девушка, как Каролина, продолжает держаться за него – девушка, освоившаяся в Англии, преуспевшая в жизни, во всех смыслах оставившая его позади? Только одно объяснение и приходит в голову– она по– прежнему видит в нем того, кем он был в Кейптауне, когда обладал еще правом изображать поэта, еще не стал тем, кто он теперь, в кого обратила его Ай-би– эм: евнухом, трутнем, человеком, которого волнует только одно – как бы поспеть на поезд, отходящий в 8.17, как бы не опоздать в офис.

Повсюду в Англии те, кто покидает работу, удостаиваются проводов, получая если и не золотые часы, то по крайней мере междусобойчик во время обеденного перерыва – с речами, аплодисментами и добрыми напутствиями, искренними или неискренними, не важно. Он прожил здесь достаточно долго, чтобы знать об этом. Повсюду, но не в Ай-би-эм. Ай-би-эм – это вам не Англия. Ай-би-эм – это новая волна, новый образ жизни. Потому-то Ай-би-эм и рассчитывает обойти своих английских конкурентов. Конкуренты все еще держатся за устаревший, неделовой, неэффективный английский способ ведения дел. Ай-би-эм же, напротив, бережлива, жестка и безжалостна. Так что никаких проводов он в последний свой рабочий день не удостаивается. Освобождает, при всеобщем молчании, рабочий стол, прощается с коллегами– программистами. «Чем думаете заняться?» – опасливо спрашивает один из них. Насчет дружбы все они наверняка уже слышали и потому насторожены, нервны. « О, посмотрю, что-нибудь да подвернется», – отвечает он.

Интересное ощущение: просыпаешься утром, а идти тебе, собственно, и некуда. День солнечный, он едет поездом до Лестер-сквер, обходит книжные магазины Чаринг-кросс-роуд. На подбородке и щеках его отросшая за сутки щетина: он решил отпустить бороду. Возможно, с бородой он не будет выглядеть чужим в толпе щеголеватых молодых людей и красивых девушек, спускающихся после занятий в языковых школах в подземку. А дальше – предоставим все удаче.

Отныне он решил полагаться на удачу. В романах не счесть случайных знакомств, ведущих к любви – любви или трагедии. К любви он готов, к трагедии тоже – он, собственно, готов ко всему, лишь бы оно захватило его без остатка и преобразило. В конце-то концов, ради этого он и приехал в Лондон: чтобы избавиться от своего прежнего «я» и открыть в себе новое, настоящее, страстное; теперь же ничто открытиям не препятствует.

Проходят дни, он продолжает вести привольную жизнь. Строго говоря, он перешел на нелегальное положение. К паспорту его приколото разрешение на работу, оно-то и позволяет ему жить в Великобритании. Теперь, когда работы у него нет, разрешение это утратило силу. Но он старается не высовываться – а ну как власти, полиция, кто там еще вправе призвать его к ответу? – ничего не заметят.

На горизонте маячат денежные затруднения. Сбережения рано или поздно закончатся. Продать ему нечего. Он благоразумно воздерживается от приобретения книг; передвигается, когда позволяет погода, пешком, вместо того чтобы ездить на поездах; питается хлебом, сыром и яблоками.

Удача никаких особых даров пока ему не предлагает. Удача непредсказуема, ей нужно дать время. Остается лишь пребывать в готовности и дожидаться дня, в который она ему улыбнется.

Глава четырнадцатая

Теперь, получив возможность распоряжаться своим временем, он быстро добирается до конца обширного свода сочинений Форда. Пора выносить суждение. Что он может сказать? В науке дозволено сообщать об отрицательных результатах, о невозможности подтвердить гипотезу. А в искусстве? Если ничего нового он сказать о Форде не может, будет ли правильным и честным признать свою ошибку, уйти из аспирантуры, возвратить стипендию – или ему позволят представить взамен диссертации рассказ о том, насколько обескураживающим оказался предмет его исследований, насколько он разочаровался в своем герое?

С кейсом в руке он выходит из Британского музея и присоединяется к толпе, текущей по Грейт-Рассел-стрит, к тысячам людей, каждому из которых наплевать на то, что он думает о Форде Мэдоксе Форде, да и вообще о чем бы то ни было. Только-только приехав в Лондон, он смело вглядывался в лица встречных, пытаясь проникнуть в неповторимую суть каждого. «Смотрите, я смотрю на вас!» – словно бы говорил он. Однако смелость эта ничего не дала ему в городе, где, как он вскоре обнаружил, ни мужчины, ни женщины не отвечают тебе взглядом на взгляд, но, напротив, холодно от него уклоняются.

Каждый такой отказ воспринимался им как легкий тычок ножом. Люди снова и снова оглядывали его, находили неинтересным и отворачивались. И скоро он начал трусить, съеживаться даже и до того, как его отвергали. На женщин, как выяснилось, еще можно было посматривать украдкой, воровато. Так, представлялось ему, лондонцы и приглядываются друг к дружке. Но в вороватых взглядах присутствовало – ему никак не удавалось отделаться от этого ощущения – что-то нечестное, нечистое. Лучше уж и вовсе не глядеть. Лучше хранить безразличие к ближним, равнодушие к ним.

Время, проведенное здесь, основательно изменило его – и он не уверен, что к лучшему. Минувшей зимой ему иногда начинало казаться, что он вот-вот умрет – от холода, от горечи, от одиночества. Но, так или иначе, он прорвался. Когда опять наступит зима, холод и горечь так просто его уже не возьмут. К этому времени он станет еще больше похожим на настоящего лондонца – твердого, точно камень. Обращение в камень вовсе не было его целью, но, видимо, с этим придется свыкнуться.

В общем и целом, Лондон оказался превосходным укротителем. Упования его уже стали более скромными, куда более скромными, чем прежде. Поначалу лондонцы разочаровывали его скудостью своих амбиций. Ныне он того и гляди станет – в этом отношении – одним из них. Город что ни день укрощает его, карает; обучает, как собаку, – побоями.

Не понимая, что ему хочется сказать о Форде, если вообще что-нибудь хочется, он все дольше и дольше залеживается по утрам в кровати. И когда наконец садится за письменный стол, обнаруживает, что сосредоточиться не способен. Тут еще лето, которому он в немалой мере обязан одолевающим его замешательством. Лондон, известный ему, это город зимы, по которому тащишься каждый день, видя впереди лишь наступление ночи, постель, забвение. А эти благовонные дни, словно созданные для покоя и наслаждений, продолжают испытывать его, и он уже не способен с уверенностью сказать, какая, собственно говоря, часть его натуры подвергается испытаниям. Порой ему кажется, что испытывают его просто так – испытаний ради, – желая проверить, выдержит ли он их.

Об уходе из Ай-би-эм он не жалеет нисколько. Вот, правда, поговорить ему больше не с кем – Билла Бригса и того не осталось. Проходят день за днем, а он ни разу не раскрывает рта. Он начинает помечать их в своем дневнике буквой М: дни молчания.

Выходя из станции подземки, он ненароком наталкивается на продающего газеты старикашку. «Виноват!» – произносит он. «Смотри, куда прешь!» – рычит старик. «Виноват!» – повторяет он.

Виноват: слово это, срываясь с его губ, кажется ему тяжелым, как камень. Можно ли считать высказыванием одно неопределенного характера слово? Было ли то, что произошло между ним и стариком, мгновением человеческого общения или это правильнее описать как элементарное социальное взаимодействие – подобие соприкасания сяжками, происходящее при встрече двух муравьев? Для старика случившееся, разумеется, не значит ничего. Старик целый день стоит с пачкой газет на одном месте, сердито бормоча что-то себе под нос, дожидаясь возможности обругать кого-нибудь из прохожих. У него же воспоминание об этом единственном слове сохранится на несколько недель, если не до конца жизни. Налетаешь на человека, произносишь: «Виноват!», выслушиваешь ругань – жульничество, дешевый способ завести разговор. Попытка обмануть одиночество.

Он проходит юдолью испытаний, и пока получается это у него не очень ладно. Но ведь не может же быть, чтобы испытывали только его одного. Должны же существовать люди, миновавшие эту юдоль и выбравшиеся с другой ее стороны, как должны существовать и те, кто уклонился от испытаний. Уклониться-то мог бы и он, если бы захотел. Мог бы, к примеру, удрать в Кейптаун и не вернуться назад. Но хочет ли он этого? Определенно – нет, во всяком случае пока.

Да, но что будет, если он останется здесь и провалит испытания, провалит с треском? Что, если он, одиноко сидя в своей комнате, заплачет и уже не сможет остановиться? Что, если однажды утром обнаружит: ему не хватает храбрости подняться, куда легче провести весь день в постели – этот день, и следующий, и следующий за ним, на простыне, которая становится все грязней и грязней? Что происходит с такими людьми, с теми, кто не выдерживает испытаний, ломается?

Ответ ему известен. Их отвозят куда-то – туда, где о них позаботятся, в какое-нибудь заведение, в лечебницу, в приют. А его просто-напросто выдворят обратно в Южную Африку. У англичан довольно и собственных не прошедших испытаний сограждан. Чего ради станут они возиться еще и с иностранцами?

Он останавливается у одной из дверей Грик-стрит. «Джекки – Модель», сообщает карточка над кнопкой звонка. Ему необходимо человеческое общение, а что может быть более человеческим, чем общение половое? Художники испокон веков таскались по проституткам и хуже не становились, он знает это из прочитанного. В сущности, художники и проститутки находятся по одну сторону баррикад. Однако «Джекки – Модель»: всегда ли слово «модель» прилагается в этой стране к проститутке или в торговле своим телом существуют градации – градации, о которых ему никто не сказал? Быть может, слово «модель» означает на Грик-стрит нечто особенное, рассчитанное на особые вкусы: к примеру, голую женщину, принимающую в свете ярких ламп всякие позы, между тем как мужчины в плащах стоят в темноте, пожирая ее вороватыми, вожделеющими взглядами? Если он нажмет кнопку звонка, удастся ли ему навести для начала справки, выяснить, что к чему, еще до того, как он увязнет в дальнейшем по уши? Что, если Джекки окажется старой, жирной, уродливой? И, собственно, каковы правила этикета? Как полагается посещать женщин, подобных Джекки, – сваливаться точно снег на голову или следует позвонить предварительно по телефону, договориться о встрече? А сколько придется заплатить? Существует ли прейскурант, известный в Лондоне любому мужчине – кроме него? И что, если его сочтут деревенщиной, чучелом и запросят непомерные деньги?

Помявшись немного, он уходит.

На улице идущий навстречу мужчина в темном костюме вроде бы узнает его, вроде бы проявляет желание остановиться, заговорить. Да, это один из старших программистов Ай-би-эм, человек, с которым он дела особо и не имел, но всегда испытывал к нему расположение. Он кивает, неуверенно и смущенно, и спешит пройти мимо.

«Ну, так что вы теперь поделываете – живете в свое удовольствие?» – мог бы спросить его, радушно улыбаясь, этот мужчина. И что бы он ответил? Что не вечно же работать, что жизнь коротка, что следует наслаждаться ею, пока еще можно? Какое посмешище, какой скандал! Тяжкая, жалкая жизнь, которую вели его предки, потея в темных одеждах посреди зноя и пыли Кару, разрешилась вот этим: молодым человеком, лениво прогуливающимся по чужому городу, проедающим свои сбережения, охотящимся за шлюхами, притворяющимся художником! Как может он предавать своих предков с такой бездумностью и при этом надеяться, что мстительные призраки их не настигнут его? Бездумность, жажда удовольствий – вот чего не было в натуре тех мужчин и женщин, как нет и в его. Он их дитя, от рождения своего обреченное на страдания. Да и откуда еще, как не из страдания, может возникнуть поэзия? Ибо поэзия подобна крови, выдавленной из камня.

Южная Африка сидит в нем, как рана. Сколько еще времени пройдет, прежде чем рана перестанет кровоточить? Как долго придется стискивать зубы и терпеть, прежде чем он сможет сказать: «Когда-то, давным-давно, я жил в Южной Африке, а теперь живу в Англии».

Порою на краткий миг ему удается увидеть себя со стороны: что-то бормочущего, неспокойного мальчика-мужчину, такого тусклого и заурядного, что никто на него во второй раз и взглянуть-то не захочет. Эти проблески ясности расстраивают его – он не пытается задержать их, продлить, напротив, пытается задвинуть в темноту, забыть. Ну а все-таки, видимое им в эти мгновения – лишь внешняя его оболочка или он и вправду таков? Что, если Оскар Уайльд прав и судить надлежит только по внешности? Можно ли быть тусклым и заурядным не только внешне, но и в сокровеннейшей своей глубине и при этом оставаться художником? Может ли тот же Т. С. Элиот оказаться человеком в глуби своей тусклым, могут ли слова Элиота о том, что личность художника с творениями его нимало не связана, быть всего лишь уловкой, попыткой скрыть собственную тусклость?

Все может быть, хоть он в это и не верит. Когда доходит до выбора между верой в Уайльда и верой в Элиота, он неизменно отдает предпочтение Элиоту. Пусть Элиот желает выглядеть тусклым, носить строгий костюм, работать в банке и называть себя Дж. Альфредом Пруфроком – это наверняка маскировка, лукавство, без которого художнику в современном мире не обойтись.

Временами, устав от блужданий по улицам, он забредает в Хампстед-Хит. Воздух там мягок и тёпл, дорожки заполнены молодыми мамашами, толкающими перед собою коляски или беседующими, пока дети их резвятся и скачут вокруг. Какой покой, какое довольство! Когда-то его раздражали стихи о распускающихся цветах и струеньи зефира. Ныне, попав туда, где стихи эти были сочинены, он начинает понимать, какую великую радость способно доставлять возвращение солнца.

Как-то в воскресенье, после полудня, он, уставший, сворачивает из куртки подушку, укладывает ее на дерн и погружается в сон, не то в полусон, при котором способность воспринимать окружающее не покидает его, но медлит, словно замешкавшись, на самом краю сознания. Состояние, которого он прежде не знал: кажется, самой кровью своей ощущает он медленное вращение Земли. Далекие крики детей, пение птиц, жужжание насекомых сливаются в победную песнь радости. Сердце его переполняется. «Наконец-то!» – думает он. Наконец– то наступил – миг исступленного единения со всем Сущим! Боясь, что миг этот минет, он пытается придержать трескотню мыслей, стать просто проводником великой вселенской силы, у которой нет названия.

Это событие, сигнал, длится, если считать по часам, не дольше нескольких секунд. Но когда он встает и отряхивает куртку, то чувствует себя освеженным, обновившимся. Он прибыл в великий, темный город, чтобы пройти испытание и преобразиться, и вот здесь, на этом клочке травы, под мягким весенним солнцем, ему, к удивлению его, дано было услышать слово о том, что да, он и вправду движется вперед. Если он и не преобразился полностью, то хотя бы благословен был намеком на то, что принадлежит к этой планете.

Глава пятнадцатая

Надо придумать, как экономить деньги. Больше всего их уходит на жилье. Он помещает в местной хампстедской газете объявление: «Присмотр за домом, ответственный, работающий мужчина, на долгий или краткий срок». Двум позвонившим ему людям он называет в качестве места своей работы Ай-би-эм, надеясь, что проверять его они не станут. Старается создавать впечатление строгой корректности. Удается ему это настолько хорошо, что вскоре его подряжают на весь июнь – присматривать за квартирой в Свисс-коттедж.

Увы, квартира не поступает в полное его распоряжение. Квартира принадлежит разведенной женщине, матери маленькой девочки. Женщина уезжает в Грецию, на время ее отсутствия ему предстоит опекать девочку и ее няню. Обязанности просты: принимать почту, оплачивать счета и вообще быть под рукой на случай непредвиденных обстоятельств. Он получает комнату и право пользоваться кухней.

Существует также и бывший муж. Бывший муж будет появляться по воскресеньям и вывозить дочь на прогулки. По словам его нанимательницы, или клиентки, муж «несколько вспыльчив», однако не следует позволять ему « выносить что бы то ни было из дома». А что может захотеть унести муж? – интересуется он. Он может, к примеру, задержать у себя девочку на ночь, отвечают ему. Пошарить по квартире. Забрать какие-то вещи. В любом случае, чего бы муж ни наплел – многозначительный взгляд, – выносить ничего не давать.

Теперь до него доходит, зачем он понадобился. Няня, она родом из Малави, что не так уж и далеко от Южной Африки, более чем способна прибираться в квартире, ходить по магазинам, кормить девочку, отводить ее в детский сад и забирать оттуда. Может быть, даже оплачивать счета. На что она не способна, так это противиться мужчине, который был до недавнего времени ее нанимателем и которого она до сих пор именует «хозяином». По сути дела, он получил работу охранника, оберегающего квартиру и все, что в ней есть, от человека, совсем недавно здесь жившего.

Первого июня он ловит такси и перебирается вместе со своим сундуком и чемоданом с убогой Арчвей-роуд в сдержанно элегантный Хампстед.

Квартира велика и просторна, в окна ее вливается солнечный свет, полы устланы мягкими белыми коврами, в книжных шкафах стоят многообещающего вида тома. Она нисколько не похожа на все виденное им до сих пор в Лондоне. Он с трудом верит своей удаче.

Пока он распаковывается, девочка, новая его подопечная, стоит у порога комнаты, наблюдая за каждым его движением. Присматривать за ребенком ему никогда еще не приходилось. Связывают ли его с детьми, поскольку и сам он человек в определенном смысле юный, какие-либо естественные узы? Медленно, мягко, стараясь улыбаться сколь возможно успокоительнее, он закрывает перед девочкой дверь. Через миг девочка толчком распахивает дверь и продолжает его изучать. «Это мой дом, – словно говорит она. – Что ты делаешь в моем доме?»

Имя девочки – Фиона. Ей пять лет. В тот же день, чуть позже, он предпринимает попытку подружиться с ней. Девочка играет в гостиной, он опускается на колени, гладит кота, огромного, медлительного, кастрированного. Кот терпеливо сносит поглаживания, как, судя по всему, сносит любые знаки внимания.

– Киска не хочет молока? – спрашивает он. – Может быть, дадим киске немного молока?

Девочка даже бровью не ведет, как будто и не слышит его.

Он идет к холодильнику, наливает в кошачью миску молока, приносит ее в гостиную, ставит перед котом. Кот обнюхивает холодное молоко, однако пить отказывается.

Девочка обвязывает своих кукол бечевкой, укладывает в мешок для отправляемого в стирку белья, потом вытаскивает снова. Если это игра, смысл ее для него темен.

– А как зовут куколок? – спрашивает он. Девочка молчит.

– Вот эта негритянка, как ее имя?

– Он не негритянка, – отвечает девочка. Он сдается.

– Ладно, меня ждет работа, – сообщает он и уходит.

Няню, как ему было сказано, зовут Теодорой. Сама Теодора ему так и не представилась: еще бы, он же не «хозяин». Няня занимает комнату в конце коридора, рядом с детской. Ясно, что две эти комнаты и прачечная – ее владения. Гостиная же – территория нейтральная.

Теодоре, по его прикидкам, лет за сорок. У Меррингтонов она служит со времени их последнего наезда в Малави. Вспыльчивый экс-супруг по профессии антрополог; Меррингтоны приезжали на родину Теодоры с научными целями: записывали племенную музыку и собирали орудия труда. Теодора, по словам миссис Меррингтон, быстро обратилась «не только в прислугу, но и в друга». Они привезли ее в Лондон потому, что Теодора очень сдружилась с девочкой. Каждый месяц она отсылает домой свое жалованье, которого хватает на то, чтобы собственные ее дети были сыты, одеты и посещали школу.

И вот, ни с того ни с сего, посторонний человек, которому и лет-то вдвое меньше, чем этому домашнему сокровищу, оказывается в ее владениях главным. Всем своим поведением, всем молчанием своим Теодора дает понять, что недовольна его присутствием.

Он ее не винит. Вопрос в том, вызвано ли ее негодование одной лишь уязвленной гордостью? Ей ведь наверняка известно, что он не англичанин. Возможно, он внушает ей негодование и сам по себе – как южноафриканец, белый, африкандер. Что представляют собой африкандеры, ей тоже наверняка известно. Африкандеров – толстопузых, красноносых мужчин в шортах и шляпах и полных женщин в бесформенных платьях – в Африке хоть пруд пруди: в Родезии, в Анголе, в Кении и, разумеется, в Малави. Может ли он сделать хоть что-то, из чего она поймет: он не из них, он покончил с Южной Африкой, решил навсегда оставить ее в прошлом? «Африка принадлежит вам, делайте с ней что хотите», – если он возьмет да и скажет ей это за кухонным столом, переменит ли она свое к нему отношение?

«Африка ваша». То, что казалось совершенно естественным, пока он еще считал этот континент своим домом, отсюда, из Европы, выглядит все более и более абсурдным: горстка голландцев, высадившихся на вудстокском берегу, объявляет себя хозяевами чужой земли, которую они и в глаза-то прежде не видели; а их потомки считают теперь эту землю своей по праву рождения. Двойной абсурд, если учесть, что первый десантный отряд неправильно понял полученный им приказ или сделал вид, будто неправильно его понимает. Приказ состоял в том, чтобы разбить огород и выращивать шпинат да лук на потребу флоту Ост-Индской компании. Два акра, три, самое большее пять – вот и все, что им требовалось. Никто и не предполагал, что они присвоят лучшую часть Африки. Если б они выполняли приказы, его бы здесь не было и Теодоры тоже. Теодора толкла бы себе просо под малавийским небом и была премного довольна, а он – что делал бы он? Сидел бы за конторским столом в дождливом Роттердаме и записывал цифры в учетную книгу.

Теодора женщина тучная, тучная в каждой телесной частности – от округлых щек до опухших лодыжек. На ходу она переваливается с боку на бок, посапывая от натуги. По дому Теодора передвигается в шлепанцах, а утром, собираясь вести девочку в детский сад, втискивает ступни в теннисные туфли, облачается в длинный черный плащ и вязаную шапочку. Работает Теодора шесть дней в неделю. По воскресеньям она отправляется в церковь, но весь остаток своего выходного проводит дома. Телефоном она никогда не пользуется, похоже, никакого круга общения у нее нет. Чем занимается Теодора, оставаясь наедине с собой, ему совершенно невдомек. Заходить в ее комнату или в детскую он не решается, даже когда няня с девочкой покидают квартиру: в ответ, надеется он, и эти двое не станут совать нос к нему.

Среди книг Меррингтонов отыскивается альбом порнографических картинок императорского Китая. Мужчины в причудливой формы шляпах разводят полы халатов и нацеливают жутко вздувшиеся пенисы в гениталии крохотных женщин, послушно раздвигающих и приподнимающих ноги. Женщины бледны и мягки, точно личинки пчел, маленькие ножки их кажутся просто-напросто приклеенными к животам. Интересно, гадает он, китаянки и поныне, снимая одежды, выглядят так или перевоспитание и полевые работы наделили их настоящими телами и ногами? Представится ли ему когда-нибудь случай выяснить это?

Поскольку бесплатное жилье он получил, выдав себя за основательного, работающего человека, приходится притворяться, будто он ходит на работу. Поднимается он рано, раньше, чем привык, – чтобы успеть позавтракать до того, как закопошатся Теодора с девочкой. После чего укрывается в своей комнате. Ко времени, когда Теодора, отведя девочку в детский сад, возвращается, он покидает квартиру, якобы уходит на работу. Поначалу он даже надевал черный костюм, но вскоре отказался от этой детали маскарада. Возвращается он в пять, иногда в четыре.

По счастью, стоит лето, поэтому он не ограничен Британским музеем, кинотеатрами и книжными магазинами, но может и гулять по общественным паркам. Примерно так, надо думать, и жил его отец, когда на долгие сроки лишался работы: бродил, приодевшись словно бы для офиса, по городу или сидел в барах, следя за стрелками часов, ожидая, когда придет приличное для возвращения домой время. Предстоит ли ему в конце концов обратиться в сына своего отца? Глубоко ли сидит она в нем, эта безответственность? Станет ли и он выпивохой?

Отец предпочитал всем напиткам бренди. Бренди он как-то попробовал, но запомнил лишь оставшийся во рту неприятный, металлический привкус. В Англии пьют пиво, однако ему не нравится и пиво, слишком уж оно кислое. Если он не любит спиртного, означает ли это, что он в безопасности, что получил подобие прививки от пьянства? И существуют ли другие, неведомые ему пока способы, посредством которых отец еще проявит себя в его жизни?

Бывший муж долго себя ждать не заставляет. Воскресным утром, еще подремывая в большой, удобной кровати, он слышит вдруг треньканье дверного звонка, скрежет ключа. Кляня себя, он выскакивает из кровати. «Алло, Фиона, Теодора!"– зовет голос. За этим следует шарканье, топоток бегущих ног. А следом дверь его распахивается, без стука, и на пороге возникают, разглядывая его, двое – мужчина и девочка у него на руках. Он едва успевает влезть в брюки. «Приветик! – произносит мужчина. – Это что же у нас тут такое?»

Такова одна из фраз, к которым прибегают англичане – английский полицейский, к примеру, застукавший кого-то за неподобающим делом. Фиона, которая могла бы объяснить, что у нас тут такое, предпочитает помалкивать. Сидя на отцовских руках, она взирает на него с нескрываемой неприязнью. Папина дочка: те же холодные глаза, тот же лоб.

– Я приглядываю за квартирой в отсутствие миссис Меррингтон, – поясняет он.

– А, да, – произносит мужчина, – южноафриканец. Совсем забыл. Позвольте представиться. Ричард Меррингтон. Был некогда владельцем этого особняка. Ну, как вам тут? Устроились хорошо?

– Да, прекрасно.

– И отлично.

Теодора приносит пальтишко и ботинки девочки. Мужчина спускает дочку с рук.

– И не забудь пописать, – говорит он ей, – пока мы еще не в машине.

Теодора с девочкой удаляются. Они остаются наедине – он и этот статный, хорошо одетый мужчина, в постели которого он спал.

– Долго собираетесь здесь пробыть? – спрашивает мужчина.

– Всего лишь до конца месяца.

– Да нет, я не о том, – долго ли пробудете в нашей стране?

– О, неограниченный срок. Южную Африку я покинул.

– Дела там худые, верно?

– Да.

– Даже для белых?

Как можно ответить на такой вопрос: да, для тех, кто не хочет помирать со стыда? Да, для тех, кто хочет бежать от близящейся катастрофы? Почему столь громкие слова представляются в этой стране неуместными?

– Да, – отвечает он. – Во всяком случае, мне так кажется.

– Ах да, хорошо, что вспомнил, – говорит мужчина. Он пересекает комнату, подходит к стеллажу с граммофонными пластинками, перебирает их, вытаскивает одну, вторую, третью.

Вот оно, именно то, о чем его предупреждали, чего он не должен допускать.

– Простите, – говорит он, – миссис Меррингтон особо просила меня…

Мужчина распрямляется в полный рост, поворачивается к нему.

– О чем это Диана вас особо просила?

– Не позволять выносить что-либо из квартиры.

– Глупости. Это мои записи, ей они ни к чему, – и он преспокойно возобновляет поиски, вынимая все новые пластинки. – Не верите – позвоните ей.

В комнату входит, неуклюже ступая ногами в тяжелых ботинках, девочка.

– Ну что, мы готовы, дорогая моя? – спрашивает мужчина. – До свидания. Надеюсь, все у вас пойдет хорошо. До свидания, Теодора. Не волнуйся, к купанию мы вернемся.

И он уходит, унося дочь и пластинки.

Глава шестнадцатая

Очередное письмо от матери. Брат его, пишет она, купил автомобиль, побывавший в аварии «эм-джи». Теперь брат, вместо того чтобы учиться, тратит все время на починку машины, пытаясь снова поставить ее на колеса. Он завел и новых друзей, которых ей не представил. Один из них походит на китайца. Все они сидят в гараже и курят; мать подозревает, что друзья приносят брату вино. Она обеспокоена. Брат ступил на опасную дорожку, как ей спасти его?

Он же, со своей стороны, заинтригован. Выходит, брат наконец начал высвобождаться из материнских объятий. Но какой же странный путь он выбрал: автомеханика! Неужели брат и вправду умеет чинить машины? Где научился этому? Сам он всегда полагал, что руки у него лучше, чем у брата, что он наделен чутьем на механизмы. Выходит, он все это время ошибался? Интересно, что еще припрятано у брата в рукаве?

Имеются в письме и другие новости. В Англии вскоре появятся его кузина Ильза с подругой – по дороге в Швейцарию, где они собираются отдыхать в туристском лагере. Не покажет ли он им Лондон? Мать дает адрес в Эрлс-корт – гостиницы для туристов, в которой они остановятся.

Поразительно, после всего сказанного им матери та продолжает думать, будто ему приспеет охота встречаться с южноафриканцами, да еще и с отцовской родней в придачу. Ильзу он не видел с детских лет. Что общего может быть у него с нею – с девушкой, закончившей школу в какой-то богом забытой глуши, не способной приискать для себя на время каникул в Европе – оплаченных, разумеется, ее родителями – занятия лучшего, чем пешие прогулки по gemutliche[28] Швейцарии, стране, которая за всю свою историю не дала миру ни одного великого художника?

И все же теперь, после упоминания ее имени, он не может выбросить Ильзу из головы. Он помнит ее поджарой, скорой на ногу девочкой с заплетенными в косу длинными светлыми волосами. Сейчас ей самое малое семнадцать. Какой она стала? Что, если жизнь под открытым небом наделила ее, пусть и на краткий срок, красотой? Ибо он множество раз наблюдал такое в сельских детях: весну физического совершенства, после которой они начинают грубеть, толстеть и обращаются в копии своих родителей. Следует ли ему отвергать возможность прогуляться по улицам Лондона бок о бок с долговязой арийской охотницей?

Он распознает в своих фантазиях эротические тона. Почему его кузины, даже одни только мысли о них, высекают в нем искру желания? Просто потому, что они запретны? Потому, что так и действует табу: порождая желание уже тем, что запрещает его? Или истоки его желания не настолько абстрактны: воспоминания о детской возне – мальчик и девочка, тело к телу, – сохраненные сызмальства и высвобождающиеся ныне всплеском полового чувства? Быть может, и так – плюс обещание легкости, простоты: два человека с общей историей, страной, родней, кровная близость, проявляющаяся еще до того, как произносится первое слово. Им не нужно знакомиться, подбирать выражения.

Он оставляет в Эрлс-корт записку. Несколько дней спустя ему звонят – не Ильза, ее подруга, спутница, по-английски она говорит кое-как, путает артикли. У нее плохие новости: Ильза заболела гриппом, а тот перешел в воспаление легких. Она в больнице, в Бейзуотере. Дальнейшие разъезды придется отложить до ее выздоровления.

Он навещает Ильзу. Все его мечтания идут прахом. Ильза не красива, даже не высока – заурядная круглолицая девушка с мышастыми волосами, слегка задыхающаяся, когда говорит. Здороваясь, он не целует ее – боится заразы.

При встрече присутствует и подруга. Ее зовут Марианной – маленькая, пухленькая, в вельветовых брючках и туристских ботинках, она так и пышет здоровьем. Какое-то время все они говорят по-английски, потом он, сжалившись над девушками, переходит на родной для них африкаанс. И хотя он уж несколько лет как на африкаанс не говорил, сразу испытывает облегчение, такое, будто он погружается в теплую ванну.

Он рассчитывал щегольнуть перед ними знанием Лондона. Однако Лондон, интересующий Ильзу и Марианну, вовсе не тот Лондон, который знает он. Он ничего не может сказать им о мадам Тюссо, Тауэре, Святом Павле – ни в одном из этих мест он так и не побывал. О том, как добраться до Стратфорда-он– Эйвон, он также понятия не имеет. А то, что он может сказать им – в каких кинотеатрах показывают иностранные фильмы, какие книжные магазины лучше и почему, – девушкам неинтересно.

Ильза сидит на антибиотиках, пройдет еще не один день, прежде чем она поправится. Марианне же пока заняться нечем. Он предлагает ей прогуляться по набережным Темзы. Выросшая в Фиксбурге, Марианна, с ее строгой стрижкой и туристскими башмаками, выглядит в толпе лондонских модниц нелепо, но ее это, по-видимому, не волнует. Не волнует ее и то, что все вокруг слышат, как она говорит на африкаанс. Что до него, он предпочел бы, чтобы Марианна говорила потише. Изъясняться в этой стране на африкаанс, хочет сказать он, то же, что изъясняться на нацистском – если бы такой язык существовал.

Насчет возраста их он ошибся. Никакие они не дети: Ильзе двадцать, Марианне двадцать один. Обе учатся на последнем курсе университета Оранжевого свободного государства[29] и обе – на социальных работников. Он по этому поводу не высказывается, однако, на его взгляд, социальная работа – умение помогать старушкам делать покупки – вовсе не тот предмет, который могут преподавать в приличном университете.

О компьютерном программировании Марианна никогда не слыхала и интереса к нему не проявляет. Впрочем, она спрашивает, когда он собирается вернуться, как она выражается, домой, tuis.

Не знаю, отвечает он. Может, и никогда. А ее разве не тревожит направление, в котором движется Южная Африка?

Марианна трясет головой. Южная Африка вовсе не так плоха, как ее изображают английские газеты, говорит она. Если черных и белых просто– напросто оставить в покое, они отлично поладят. Да и вообще, она политикой не интересуется.

Он приглашает ее посмотреть фильм в «Эвримене». Это «Bande a part"[30] Годара, он его уже видел, но готов смотреть и смотреть еще, потому что в нем играет Анна Карина, в которую он ныне влюблен так же, как год назад в Монику Витти. Поскольку кино это не интеллектуальное, во всяком случае не откровенно интеллектуальное, просто рассказ о банде недотепистых дилетантов– уголовников, он не видит причин, по которым фильм мог бы не понравиться Марианне.

Марианна не жалуется, однако он на протяжении всего фильма чувствует, как девушка поерзывает, сидя с ним рядом. Бросив на нее косой взгляд, он обнаруживает, что Марианна, не глядя на экран, чистит ногти. Тебе не понравилось? – спрашивает он потом. Я так и не поняла, в чем там суть, отвечает она. Выясняется, что Марианна никогда не видела фильмов с субтитрами.

Он приводит ее, чтобы выпить кофе, в свою квартиру, вернее, в квартиру, на время ставшую его. Уже около одиннадцати, Теодора легла спать. Притворив дверь гостиной, они усаживаются по-турецки на толстый, ворсистый ковер, вполголоса беседуют. Она не кузина ему и все-таки – подруга кузины, она из дому, отчего и ее облекает возбуждающий ореол запретности. Он целует ее, Марианна вроде бы не против. Они вытягиваются на ковре лицом к лицу; он начинает расстегивать пуговицы и молнии, распускать шнурки. Последний поезд уходит в 11.30, она явно на него опоздает.

Марианна девственница. Выясняется это, когда она оказывается наконец голой в его двуспальной кровати. С девственницей ему спать еще не доводилось, да и не задумывался он никогда о девственности как о физическом состоянии. Теперь он получает урок. Кровь льет из Марианны, пока они любят друг дружку, льет и потом. Ей приходится прокрасться – с риском разбудить служанку – в ванную комнату, чтобы помыться. В ее отсутствие он зажигает свет. Простыни в крови, все его тело тоже. Они – картина эта вызывает у него тошноту – вывалялись в кровище, точно свиньи. Марианна возвращается обернутой в купальное полотенце.

– Мне пора, – говорит она.

– Последний поезд уже ушел, – отвечает он. – Оставайся. Кровотечение не прекращается. Марианна засыпает с засунутым между ног полотенцем, намокающим все больше и больше. Он лежит рядом с ней без сна, волнуясь. Может быть, вызвать «скорую»? Удастся ли сделать это, не разбудив Теодору? Марианну происходящее вроде бы не беспокоит, но что, если она лишь притворяется, щадя его? Что, если она слишком невинна или простодушна и не понимает, что происходит?

Он уверен, что не сможет заснуть, и все-таки засыпает. Будят его голоса, звуки льющейся воды. Уже пять, птицы запели в ветвях. Он не без труда вылезает из кровати, прислушивается у двери: голос Теодоры, потом Марианны. О чем они говорят, не слышно, однако добра ему от их разговора ждать не приходится.

Он стягивает простыни с кровати. Кровь добралась до матраса, оставив на нем огромное неровное пятно. Виновато, сердито он переворачивает матрас. Конечно, рано или поздно пятно обнаружат. К тому времени ему надлежит смыться, что он и не преминет проделать.

Марианна возвращается из ванной в не принадлежащем ей халате. Его молчание, сердитый взгляд удивляют ее.

– Ты же меня не предупредил, – говорит она. – Почему было не поболтать с ней? Милая такая старуха. Милая aia.

Он вызванивает такси, потом, пока Марианна одевается, бессмысленно переминается у парадной двери. Когда такси приезжает, он уклоняется от ее объятий, сует ей в ладонь фунтовую бумажку. Девушка смотрит на нее с недоумением. «У меня же есть деньги», – говорит она. Он пожимает плечами, открывает перед ней дверцу машины.

Все оставшиеся дни своего пребывания в квартире он избегает Теодоры. Уходит рано утром, возвращается поздно. Если его ждет записка, он в нее не заглядывает. Вселяясь в квартиру, он обязался охранять ее от мужа и «быть под рукой». Один раз он этого обязательства не исполнил, теперь не исполняет опять, ну и ладно. Напугавшее его любовное приключение, шепчущиеся женщины, окровавленные простыни, пятно на матрасе – он хотел бы оставить эту постыдную историю позади и закрыть за собой дверь.

Он звонит в Эрлс-корт, в туристскую гостиницу, и, изменив голос, просит позвать к телефону кузину. Она съехала, отвечают ему, она и ее подруга. Успокоенный, он кладет трубку. Теперь их разделяет безопасное расстояние, больше ему с ними встречаться не придется.

Остается вопрос, что делать с этим эпизодом, как вставить его в историю своей жизни, рассказываемую им самому себе. Сомнений нет, он вел себя бесчестно, вел как подлец. Слово, быть может, и старомодное, но точное. Он заслуживает пощечины, даже плевка в лицо. В отсутствие же кого бы то ни было способного отвесить ему оплеуху он, разумеется, начинает грызть себя сам. «Agenbyte of Inwit"[31]. Что ж, пусть договор с богами будет таким: он станет карать себя сам и надеяться, что в обмен на это история о гнусном его поведении на свет никогда не выплывет.

Хотя какая разница – выплывет, не выплывет? Он принадлежит к двум мирам, накрепко отгороженным один от другого. В мире Южной Африки он не более чем призрак, облачко быстро тающего дыма, которое в скором времени расточится совсем. Что касается Лондона, здесь он, считай, и вовсе никому не известен. А поисками нового жилья он уже занялся. Как только отыщется комната, он разорвет договор с Теодорой и Меррингтонами и потонет в море безвестности.

И все-таки в этой прискорбной истории присутствует что-то еще, не один лишь позор. Он приехал в Лондон, чтобы предаться тому, что в Южной Африке невозможно: исследованию глубин. Не канув в глубины, художником не станешь. Но что они, собственно, такое – глубины? Он полагал, будто, бродя с онемевшей от одиночества душой по заледенелым улицам, как раз и опускается в них. Возможно, однако, что глубины подлинные выглядят совершенно иначе – предстают перед тобой в нежданном обличий: в приступе ненависти к девушке ранним утренним часом, к примеру. Быть может, глубины, в которые ему так не терпелось погрузиться, все это время в нем самом и присутствовали, таились, сокрытые в его груди: глубины холодности, бездушия, хамства. А то, что он дает волю своим наклонностям, порокам, чтобы после есть себя поедом, как сейчас, способно ли это подготовить его к жизни художника? Пока он что-то не видит – как.

По крайней мере, эпизод этот завершился, закрыт, списан в прошлое, замурован в памяти. Ан нет, не совсем. Из Люцерна приходит письмо, которое он, не подумав толком, вскрывает и начинает читать. Письмо написано на африкаансе. «Уважаемый Джон, думаю, стоит уведомить тебя, что со мной все хорошо. С Марианной тоже. Сначала она не понимала, почему ты не позвонил, но потом повеселела, и мы с ней очень приятно проводим время. Сама она писать не хочет, но я решила, что все же должна написать тебе и сказать: надеюсь, ты обходишься подобным образом не со всеми твоими девушками, даже и в Лондоне. Марианна человек особенный и такого обращения не заслуживает. Тебе следовало бы еще раз задуматься над тем, какую жизнь ты ведешь. Ваша кузина Ильза.»

«Даже и в Лондоне». Что это значит? Что он вел себя постыдно даже по лондонским меркам? Что знают Ильза и ее подруга, только-только вырвавшиеся из запустения Оранжевого свободного государства, о Лондоне и его мерках? « Лондон поступает и похуже, – хочет сказать он. – Если бы ты, вместо того, чтобы улепетывать к коровьим колокольчикам и пастбищам, задержалась здесь ненадолго, то смогла бы почувствовать это на собственной шкуре». Но, по правде сказать, не так уж ему и верится, будто во всем виноват Лондон. Ведь он читал Генри Джеймса. И знает, как просто стать дурным человеком: довольно лишь распуститься немного – и немедля является зло.

Пуще всего уязвляют его начало письма и конец. «Beste John» – так к родственникам не обращаются, лишь к посторонним. И «Ваша кузина Ильза» – кто бы подумал, что деревенская девчонка способна на подобную колкость!

Дни и недели письмо кузины, даже скомканное и выброшенное, преследует его – не сами слова, которые ему скоро удается вычеркнуть из памяти, но воспоминание о миге, в который он – и ведь видел же он швейцарскую марку и по-детски округлый почерк – вскрыл конверт и прочитал написанное. Ну что за болван! Впрочем, чего же он, собственно, ждал – благодарственных гимнов?

Не любит он плохих новостей. В особенности плохих новостей о себе. «Я и так достаточно суров с собой, – мысленно говорит он, – тут мне посторонняя помощь не требуется». Такова софистика, к которой он прибегает снова и снова, чтобы не слышать критики на свой счет: он изведал всю ее полезность, когда Жаклин с позиций тридцатилетней женщины излагала ему свое мнение о нем как о любовнике. Теперь, едва лишь очередной роман начинает выдыхаться, он идет на попятный. Сцены, вспышки гнева, домодельные истины («Хочешь услышать о себе правду?») ему ненавистны, он старается любой ценой уклониться от них. Да и что такое правда, вообще-то говоря? Если он загадка для себя самого, как может он быть чем-то помимо загадки для другого? Существует условие, которое он был бы рад заключить с женщинами, возникающими в его жизни: если они будут относиться к нему как к загадке, он станет относиться к каждой из них как к закрытой книге. Общение между ними будет возможным на этой и только на этой основе.

Он же не дурак. Имеющийся у него послужной список любовника ничем особо не блещет, и он это знает. Никогда не пробуждал он в сердце женщины того, что мог бы назвать высокой страстью. На деле, оглядываясь назад, он не может припомнить случая, когда был бы предметом страсти, подлинной страсти, какой ни на есть высоты. И это наверняка хоть что-то о нем да говорит. Ну а по части собственно секса, в узком его понимании, то, что способен он предъявить, выглядит, по его подозрениям, довольно убого; и то, что он получает в ответ, убого тоже. Тут никого, кроме себя, винить не приходится. Ибо если ему недостает чувства, если он сдерживает себя, так почему бы и женщине не поступать точно так же?

Является ли секс мерой всех вещей? Не означает ли неудачливость в сексе, что и во всех иных испытаниях жизни его ждут неудачи? Окажись это не так, жить было бы легче. Но ведь, оглядываясь вокруг, он не видит ни одного человека, который не поклонялся бы божеству секса, – за вычетом, может быть, нескольких динозавров, отрыжек викторианских времен. Даже у Генри Джеймса, внешне столь благоприличного, столь викторианского, есть страницы, на которых он пусть и обиняками, но дает понять, что все в конечном счете сводится к сексу.

Из писателей, избранных им себе в наставники, более всех доверяет он Паунду. Страстей у Паунда хоть отбавляй – томления страстных желаний, пламенного их разрешения, – однако страсти эти безбурны, лишены сторон более темных. В чем кроется ключ к невозмутимости Паунда? В том ли, что он как служитель скорее греческих богов, чем иудейского, невосприимчив к чувству вины? Или Паунд до того напоен великой поэзией, что телесная сущность его пребывает в гармонии с чувственной – качество, мгновенно воспринимаемое женщинами, отчего они и открывают Паунду сердца? Или же, напротив, секрет Паунда в некоей жизненной прыти, которую следует приписать скорее американскому его воспитанию, чем богам или поэзии, и которая люба женщинам как знак того, что мужчина понимает, чего он хочет, и твердо, хоть и по-дружески, берет на себя попечение о том, к чему они вдвоем устремляются. Не это ли и нужно женщине: попечение, руководство? И не потому ли танцоры придерживаются единого правила – мужчина ведет, женщина подчиняется?

Собственное его объяснение любовных своих неудач, теперь уж приевшееся и становящееся все менее правдоподобным, таково: он так и не повстречал правильной женщины. Правильная женщина проникла бы взором под непроницаемую поверхность, которую он выставляет миру напоказ, в сокровенные его глубины; правильная женщина выпустила бы на волю затаившиеся в нем силы страсти. Пока она не явилась ему, пока не настал судьбоносный день, он попросту коротает время. И потому на Марианну можно махнуть рукой.

Один лишь вопрос продолжает мучить его, неотступно. Сможет ли женщина, которой предстоит снять запоры со скрытого в нем вместилища страстей, если такая женщина вообще существует, сможет ли она также и разрушить плотину, преградившую путь потокам поэзии, – или все обстоит наоборот и это ему должно сначала обратиться в поэта и тем доказать, что он достоин ее любви? Лучше бы, конечно, верным было первое, однако он подозревает, что это не так. Точно так же, как он влюблялся издалека – в Ингеборг Бахман в одном смысле, в Анну Карина в другом, – так, подозревает он, и та, что ему предназначена, распознает его по творениям, полюбит сначала его искусство, прежде чем ей хватит глупости полюбить его самого.

Глава семнадцатая

От профессора Хауарта, его кейптаунского дипломного руководителя, приходит письмо с просьбой провести некоторые трудоемкие научные изыскания. Хауарт работает над биографией драматурга семнадцатого столетия Джона Уэбстера и хочет, чтобы он скопировал в собрании рукописей Британского музея кое-какие стихи, которые, возможно, были написаны Уэбстером в юные годы, а заодно уж и любые, какие встретятся ему в ходе изысканий, рукописные стихи, помеченные буквами «И. У», поскольку инициалы позволяют предположить, что и эти стихи могут принадлежать перу Уэбстера.

Хотя в самих стихах, читаемых им теперь, он особых достоинств не усматривает, поручение льстит ему, поскольку подразумевает в нем способность опознать создателя «Герцогини Мальфи» по одному только стилю. Элиот научил его тому, что критик проверяется по способности к тонким различениям, Паунд – тому, что критик должен обладать умением расслышать голос настоящего мастера за обычной модной трескотней. Если он и не умеет играть на фортепиано, то, по крайности, способен, включив радио, отличить Баха от Телемана, Гайдна от Моцарта, Бетховена от Шпора, Брукнера от Малера; если не способен писать, то, по крайности, обладает слухом, который одобрили бы Паунд и Элиот.

Вопрос вот в чем: является ли настоящим писателем Форд Мэдокс Форд, на которого он растранжирил столько времени? Паунд превозносил Форда как единственного в Англии наследника Генри Джеймса и Флобера. Но говорил ли бы Паунд об этом с такой уверенностью, прочти он все написанное Фордом? Если Форд столь превосходный писатель, почему пять его хороших романов окружены такими грудами хлама?

Хоть и предполагается, что он пишет о беллетристике Форда, второстепенные романы этого автора представляются в сравнении с написанным им же о Франции куда менее интересными. Для Форда не существовало большего счастья, чем проводить – в обществе достойной того женщины – день за днем в залитом солнцем доме на юге Франции, с оливковыми деревьями на заднем дворе и добрым vin de pays[32] в погребе. Прованс, говорит Форд, есть колыбель всего изысканного, лиричного и человечного в европейской цивилизации, что же до женщин Прованса с их неукротимым темпераментом и орлиным обликом, они способны посрамить любую из женщин севера.

Можно ли верить Форду? Увидит ли сам он когда-либо Прованс? Обратят ли неукротимые женщины Прованса хоть какое-то внимание на него, столь явно лишенного огня?

Форд говорит, что цивилизация Прованса обязана своей легкостью и грацией кухне с преобладанием рыбы, оливкового масла и чеснока. Из уважения к Форду он, поселившись в своей новой квартирке в Хай-гейте, покупает вместо сарделек рыбные палочки, жарит их на оливковом, а не на сливочном масле и посыпает чесночной солью.

Диссертация, которую он пишет, ничего нового о Форде не скажет, это уже ясно. И все-таки забрасывать ее он не желает. Отступничество – это по части отца. А на отца ему походить не хочется. И он начинает сплетать из сотен исписанных мелким почерком листков с заметками паутину связной прозы.

В один из дней он, сидя в огромном, накрытом куполом читальном зале, понимает, что слишком устал и заскучал, чтобы написать еще хоть слово, и позволяет себе роскошь окунуться в книги о Южной Африке давних дней, книги, которые можно найти только в больших библиотеках, – воспоминания посещавших Кейптаун людей наподобие Даппера, Кольбе, Спармана, Барроу и Барчелла, изданные в Голландии, или Германии, или Англии два столетия назад.

Жутковатое чувство испытывает он, сидя в Лондоне и читая об улицах – Ваалстраат, Буитенграхт, Буитенсингел, – по которым лишь он один из всех окружающих его здесь людей, с головой ушедших в книги, и ходил. Но еще сильнее, чем рассказы о старом Кейптауне, захватывают его отчеты о вылазках во внутренние территории, о разведывательных поездках на запряженных волами фургонах в пустыне Большое Кару, где путешественник мог день за днем совершать переходы, так и не встретив ни единой живой души. Цвартберг, Лиувривиер, Двика: это о своей земле он читает, земле своей души.

Патриотизм: не подцепил ли он эту болезнь? Не доказывает ли, что не способен жить без своей страны? Отряхнув с ног своих прах отвратительной новой Южной Африки, не устремился ли он душой к Южной Африке прежних времен, в которые был еще возможен Эдем? А эти англичане вокруг, ощущают они такой же трепет сердечных струн, наталкиваясь в книге на упоминание о Райдэл– Маунт или Бейкер-стрит? Не похоже на то. Эта страна, этот город окутаны теперь уж столетиями слов. Хождение по стопам Чосера или Тома Джонса англичане странным ничуть не находят.

Южная Африка – дело другое. Если бы не эта горстка книг, навряд ли ему вчера приснилось бы Кару. Потому-то он и углубляется, в частности, в Барчелла, в два его объемистых тома. Барчелл, быть может, и не такой мастер, как Флобер или Джеймс, однако пишет о том, что происходило на самом деле. Настоящие волы тащили Барчелла и его коробки с образчиками растений от одной стоянки в Большом Кару до другой; настоящие звезды мерцали над головами Барчелла и его людей, пока те спали. Даже при мысли об этом голова у него идет кругом. Барчелл, может, и мертв, как и его спутники, и фургоны его рассыпались в прах, но они существовали на самом деле, и путешествия их были настоящими. Доказательство – книга, которую он держит в руках, книга, для краткости названная в указателе хранимых Британским музеем томов «Путешествий Барчелла».

Если путешествия Барчелла обретают реальность благодаря «Путешествиям Барчелла», почему другие книги не могут сделать реальными другие путешествия, пусть даже гипотетические? Логика, разумеется, шаткая. И все же ему хотелось бы проделать именно это: написать книгу настолько же убедительную, как у Барчелла, и поместить ее в библиотеку, ставшую эталоном всех библиотек. И если для убедительности его книги придется превратиться в котелок с колесной смазкой, который раскачивается под днищем фургона, переваливающегося по камням Кару, он готов стать таким котелком. Если придется обратиться в цикад, стрекочущих в кроне дерева, под которым путники останавливаются в полдень, чтобы перекусить, он станет цикадами. Тренькание котелка, трели цикад – воссоздать все это он наверняка сумеет. Трудность в том, чтобы сообщить книге дух, который приведет ее на полки библиотек, а стало быть, и в мировую историю, – дух достоверности.

Нет, он помышляет не о подлоге. Этим путем уже проходили многие: делая вид, будто нашли в сундуке или на чердаке загородного дома покрытую пятнами сырости тетрадь, на пожелтевших от времени страницах которой описана экспедиция, перешедшая пустыню Тартари или углубившаяся в земли Великих Моголов. Такого рода обманы ему неинтересны. Его задача чисто литературная: написать книгу, в которой горизонт знаний будет таким же, как в пору Барчелла, в 1820-е, но пропитанную восприятием окружающего мира, оставшимся для Барчелла, при всей его энергии, уме, любознательности и самообладании, недоступным, поскольку он был англичанином в чужой земле, а половину мыслей его занимали Пембрукшир и покинутые дома сестры.

Придется научиться писать изнутри 1820-х. И прежде чем у него это получится – придется отказаться, избавиться от лишних знаний – многое забыть. Однако перед тем как начать забывать, необходимо понять, что именно требует забвения; до того как знания его сократятся, необходимо расширить их. Где отыскать нужные сведения? Историю он не изучал, да и то, что ему нужно, в книгах по истории не сыщешь – оно принадлежит земному, а земное так же общо, как воздух, которым ты дышишь. Где искать вседоступное знание давно ушедших времен, знание слишком смиренное, чтобы сознавать себя таковым?

Глава восемнадцатая

Дальше все развивается быстро. Среди писем, сваленных на столике в прихожей, обнаруживается адресованный ему конверт с пометкой «Официальное». Он уносит конверт в свою комнату и с упавшим сердцем вскрывает. Ему дается, гласит письмо, двадцать один день на то, чтобы обновить разрешение на работу, в противном случае он лишится права на проживание в Соединенном Королевстве. Разрешение можно возобновить, лично явившись в любой из рабочих дней, с 9.00 до 12.30 и с l.30 до 4.00, в здание Министерства иностранных дел на Холлоуэй-роуд; при себе иметь паспорт и копию формы И-48, заполненной его работодателем.

Стало быть, Ай-би-эм продала его. Сообщила Министерству, что больше он в ней не работает.

И что теперь делать? Денег его на билет до Южной Африки хватит. Но ведь немыслимо же заявиться в Кейптаун неудачником с поджатым, точно у собаки, хвостом. Да и что он там будет делать? Снова пойдет в университет? Сколько это может продолжаться? Для нового поступления он уже староват, ему придется соревноваться со студентами, имеющими лучшие, чем у него, отметки. И потом, если он возвратится в Южную Африку, снова сбежать оттуда ему уже не удастся, это точно. Он станет таким же, как те, кто собирается вечерами на Клифтонском пляже, чтобы попить вина и поделиться друг с другом рассказами о прежних, проведенных на Ивисе[33] днях.

Если он хочет остаться в Англии, у него два пути. Стиснуть зубы и еще раз попробовать податься в школьные учителя; или же вернуться к программированию.

Существует и третий вариант, гипотетический – съехать с нынешней его квартиры и раствориться в массах. Отправиться в Кент на уборку хмеля (для этого документы не требуются), пойти работать на стройку. А спать можно в молодежных приютах, в сараях. Впрочем, он понимает, что не решится на это. Для жизни вне закона он слишком несведущ, слишком правилен, слишком боится быть пойманным.

Газетные страницы «Требуются…» полны приглашений для программистов. Похоже на то, что в Англии таковых не хватает. Большая часть вакансий относится к отделам заработной платы. Их он игнорирует, откликаясь лишь на объявления собственно компьютерных компаний, конкурентов Ай-би-эм, больших и малых. Через несколько дней проходит собеседование в компании «Интернэшнл компьютерс» и не колеблясь принимает ее предложение. Он ликует. У него опять есть работа, он в безопасности, его не выдворят из страны.

Плохо одно. Главный офис «Интернэшнл компьютерс» находится в Лондоне, однако работать ему придется в провинции, в Беркшире. Чтобы попасть туда, нужно добраться до вокзала Ватерлоо, час ехать поездом, а там еще и автобусом. Значит, жить в Лондоне он не сможет. Повторяется история с Ротамстедом.

«Интернэшнл компьютерс» готова внести за нового сотрудника первоначальный взнос, необходимый для покупки вполне приличного дома. Иными словами, подписав одну-единственную бумагу, он сможет стать домовладельцем (домовладельцем! он!), но одновременно и свяжет себя обязательством погасить долг за дом, долг, который прикует его к новому месту работы на ближайшие десять-пятнадцать лет. За пятнадцать лет он обратится в старика. Одно поспешное решение – и он перечеркнет всю свою жизнь, перечеркнет все шансы стать художником. Владея собственным маленьким домом, стоящим в ряду других таких же краснокирпичных, он без следа растворится в британском среднем классе. Для окончательной полноты картины потребуется лишь женушка да автомобиль.

Он находит отговорку, позволяющую ссуду на покупку дома не брать. Вместо этого он снимает квартиру на верхнем этаже окраинного дома. Владелец дома – бывший армейский офицер, а ныне биржевой брокер – предпочитает, чтобы его называли «майор Аркрайт». Он объясняет майору Аркрайту, что такое компьютеры, программирование, какую серьезную карьеру они позволяют сделать («Эта индустрия обречена на подъем»). Майор Аркрайт, развеселившись, награждает его прозвищем «изобретатель» («Изобретателей у нас наверху еще не водилось»), каковое он безропотно принимает.

Работа в «Интернэшнл компьютерс» нисколько не похожа на работу в Ай-би-эм. Начать с того, что о черном костюме можно забыть. У него собственный кабинет, комнатка в сборном бараке из волнистого листового железа, барак этот стоит в глубине парка при доме, в котором «Интернэшнл компьютерс» оборудовала свою компьютерную лабораторию. «Поместье», так его здесь называют, это просторное старое здание, возвышающееся в конце устланной опавшими листьями подъездной дороги, в двух милях от Бракнелла. Предположительно у «Поместья» имеется некая история, но какая – никто не знает.

Несмотря на название «Компьютерная лаборатория», настоящих компьютеров здесь нет. Чтобы тестировать программы, для написания которых его подрядили, придется ездить в Кембриджский университет, владеющий одним из трех компьютеров «Атлас» – их только три и существует, причем каждый немного отличается от других. Компьютер «Атлас» – читает он в резюме, выданном ему в первое рабочее утро, – это ответ Британии Ай-би-эм. Как только инженеры и программисты «Интернэшнл компьютерс» добьются бесперебойной работы этих прототипов, «Атлас» станет самым большим компьютером в мире, во всяком случае самым большим из тех, что продаются на открытом рынке (у американских военных имеются собственные компьютеры, сведения о мощности которых не разглашаются, у русских, предположительно, тоже). «Атлас» нанесет от имени британской компьютерной индустрии удар, от которого Ай-би– эм придется оправляться многие годы. Таковы ставки. Такова причина, по которой «Интернэшнл компьютерс» набрала команду блестящих молодых программистов, одним из коих стал ныне и он, затерявшийся в своем провинциальном прибежище.

Особенность «Атласа», отличающая его от всех компьютеров мира, в том, что он обладает подобием самосознания. Через правильные промежутки времени – каждые десять секунд или каждую секунду – «Атлас» опрашивает сам себя, задаваясь вопросом о том, какие задачи он выполняет и выполняет ли их с оптимальной производительностью. Если производительность недостаточна, « Атлас» перетасовывает задачи и начинает выполнять их в ином, более совершенном порядке, экономя таким образом время, а время – это деньги.

Его задача – написать процедуру, которую машина будет выполнять под конец считывания каждого фрагмента магнитной ленты. Следует ли ей считывать следующий, должна спросить себя машина? Или, напротив, лучше прерваться и считать перфокарты либо кусок перфоленты? Следует ли записать накопившиеся выходные данные на другую магнитную ленту или лучше произвести вычисления? Ответы на все эти вопросы должны определяться в соответствии с решающим принципом производительности. Времени на то, чтобы свести вопросы и ответы к понятным машине кодам и проверить оптимальность их формулировки, он вправе потратить столько, сколько потребуется (желательно, впрочем, уложиться в шесть месяцев – «Интернэшнл компьютерс» приходится бежать наперегонки со временем). Каждый из его коллег-программистов решает подобного же рода задачу и связан схожим графиком работы. Тем временем в Манчестерском университете будут денно и нощно трудиться, совершенствуя электронику аппаратного обеспечения, инженеры. Если все пойдет по плану, промышленное производство «Атласа» начнется в 1965 году.

Наперегонки со временем. Наперегонки с американцами. Вот это ему понятно, этому он может отдаться с куда большим рвением, чем главной цели Ай-би-эм – делать все больше и больше денег. Да и само программирование интересно. Оно требует хитроумия, требует – для получения должного результата – виртуозного владения двухуровневым внутренним языком «Атласа». Утром он приходит на работу, с удовольствием предвкушая ожидающие решения задачи. Чтобы сохранять остроту восприятия, глотает, чашку за чашкой, кофе – сердце колотится, мысли бурлят, он утрачивает представление о времени, на ланч его приходится звать особо. Вечерами он берет бумаги домой, в дом майора Аркрайта, и работает допоздна.

Так вот к чему я, сам того не ведая, приготовлялся! – думает он. Вот куда вела меня математика!

Осень переходит в зиму, он этого почти не замечает. Стихов он больше не читает. Вместо них он читает руководства по шахматам, просматривает партии гроссмейстеров, решает публикуемые «Обсервер» шахматные задачи. Спит плохо; по временам ему снится программирование. За этим своим внутренним развитием он наблюдает с отрешенным интересом. Не предстоит ли ему превратиться в одного из тех ученых, чей мозг разрешает проблемы, пока сам ученый спит?

Отмечает он и еще кое-что. Томление оставило его. Поиски загадочной, прекрасной незнакомки, которая высвободит затаившуюся в нем страсть, его больше не занимают. Отчасти, разумеется, потому, что Бракнелл ничего сравнимого с парадом лондонских девушек предложить не способен. И все-таки он не может не видеть связи между уходом томления и уходом поэзии. Означает ли это, что он взрослеет? Не к тому ли и сводится взросление: ты перерастаешь томление, страсть, все порывы твоей души?

Люди, с которыми он работает, – сплошь мужчины, без исключения, – интереснее, чем в Ай-би-эм: живее, а может быть, и умнее, умнее на понятный ему манер – вот как в школе один ученик бывает умнее другого. Они сходятся за ланчем в столовой «Поместья». Готовят здесь без особых затей: рыба с жареной картошкой, сосиски с пюре, запеченный в тесте бифштекс, мясное жаркое с картофелем и капустой, пирожки из ревеня и мороженое. Еда ему нравится, он берет, когда удается, добавку, стараясь наесться на весь день. Вечерами, дома (если квартира у Аркрайтов и впрямь стала ему домом), он не утруждает себя стряпней, просто съедает за шахматной доской несколько ломтей хлеба с сыром.

Среди его коллег имеется индиец по имени Ганапати. На работу Га-напати часто опаздывает, случается, не приходит и вовсе. Да и приходя особого усердия не проявляет: сидит у себя в кабинетике, положив ноги на стол, и, судя по виду его, дремлет. Неявки свои Ганапати объясняет в самых общих словах («Плохо себя чувствовал»). Тем не менее никто его не корит. Ганапати, как выясняется, приобретение для «Интернэшнл компьютерс» особенно ценное. Этот индиец учился в Америке, получил там степень по вычислительной математике.

Он и Ганапати – единственные в группе программистов иностранцы. Когда позволяет погода, они прогуливаются после ланча по парку. К «Интернэшнл компьютерс», да и ко всему проекту «Атлас», Ганапати относится пренебрежительно. Возвращение в Англию было ошибкой, говорит он. Англичане не умеют мыслить масштабно. Надо было остаться в Америке. А что представляет собой жизнь в Южной Африке? Найдутся там перспективы для него?

Он отговаривает Ганапати от попыток перебраться туда. Южная Африка страна очень отсталая, говорит он индийцу, там и компьютеров-то нет. О том, что чужаки, если только они не белые, в ней отнюдь не приветствуются, он не упоминает.

Пора наступает тоскливая, что ни день льет дождь, буйствует ветер. Ганапати на работе не появляется. Поскольку никто не интересуется почему, он решает выяснить это самостоятельно. Ганапати, подобно ему, от приобретения дома уклонился. Он живет в квартире на четвертом этаже муниципального дома. Долгое время на стук никто не отвечает. Потом Ганапати открывает дверь. Он в пижаме и сандалиях, из квартиры тянет парным теплом и какой-то гнильцой. «Входите, не стойте на холоде!»

Мебель в гостиной отсутствует, если не считать телевизора, кресла перед ним и двух раскаленных электрических обогревателей. Прямо за дверью свалены грудой мешки с мусором. От них-то гнилью и несет. Когда дверь закрывается, вонь становится совсем тошнотворной. «Почему вы их не выбросите?» – спрашивает он. Ганапати мямлит нечто невнятное. Причину своего отсутствия на работе он тоже не объясняет. Похоже, у него попросту отсутствует какое ни на есть желание разговаривать.

Может быть, гадает он, у Ганапати прячется в спальне девушка – местная, какая-нибудь развязная машинисточка или продавщица из этого микрорайона, он видел таких в автобусе, когда ехал сюда. А то, глядишь, и индианка. Возможно, этим и объясняются все неявки Ганапати на работу: с ним живет красавица-индианка, и ему куда интереснее предаваться с нею любви – практикуя тантру, часами сдерживая оргазм, – чем писать машинные коды для « Атласа».

Он делает шаг к двери, намереваясь уйти, однако Ганапати качает головой. « Может быть, выпьете воды?» – предлагает он.

Вода у Ганапати из-под крана – чай и кофе кончились. Кончилась и еда. Еду он, собственно, и не покупает, только бананы, поскольку, как выясняется, ничего не готовит – не любит он стряпать, да и не умеет. Мусорные мешки и содержат-то по большей части банановые шкурки. На этом он и живет: на бананах, шоколаде и – если удается им обзавестись – чае. Не то чтобы такое существование было ему по душе. В Индии он вел жизнь домашнюю, о нем заботились мать и сестры. А в Америке, в Колумбусе, штат Огайо, Ганапати жил в том, что он называет «дортуаром», – еда там сама появлялась на столе через правильные промежутки времени. Если же в этих промежутках на тебя накатывал голод, ты выходил наружу и покупал гамбургер. На улице, совсем рядом с «дортуаром», стояло заведение, торговавшее гамбургерами двадцать четыре часа в сутки. В Америке все и всегда открыто, не то что в Англии. Не стоило ему возвращаться в Англию, страну без будущего, здесь даже отопление и то не работает.

Он спрашивает Ганапати, не заболел ли тот. Ганапати от его участливости отмахивается: халат – это чтобы не мерзнуть, только и всего. Однако его это не убеждает. Теперь, узнав про бананы, он смотрит на Ганапати новыми глазами. Ганапати тощ, как воробей, – ни унции лишней плоти. Лицо исхудалое. Если он и не болен, то по меньшей мере изголодался. Вот, смотри: в Бракнелле, в самом сердце центральных графств, голодает человек – и голодает лишь потому, что не способен питаться самостоятельно.

Он приглашает Ганапати к себе на ланч, на завтра, дает ему точные указания насчет того, как добраться до дома майора Аркрайта. Потом уходит, отыскивает магазин, открытый и субботними вечерами, покупает то, что магазин этот способен предложить: хлеб в пластиковой упаковке, ветчину, замороженный зеленый горошек. Назавтра, в полдень, он накрывает стол, ждет. Ганапати не приходит. Поскольку телефона у Ганапати нет, предпринять ему нечего – разве что отнести еду Ганапати на дом.

Нелепость, но, возможно, этого Ганапати и хочет: чтобы кто-то снабжал его едой. Ганапати подобен ему: избалованный, умненький мальчик. Подобно ему, Ганапати бежал от матери, от удушающей свободы, которую та олицетворяет. Однако в случае Ганапати на бегство вся его энергия, похоже, и ушла. И теперь он ждет, когда его спасут. Ему необходима мать или кто-то вроде нее, кто придет ему на выручку. Иначе он просто исчахнет и умрет в своей забитой отбросами квартире.

Надо бы уведомить об этом «Интернэшнл компьютерс». Ганапати поручена ключевая задача, разработка логики подпрограмм, определяющих весь распорядок работы компьютера. Если Ганапати завалит ее, забуксует весь проект «Атлас». Но как объяснить «Интернэшнл компьютерс», в чем состоит недуг Ганапати? Как может понять кто бы то ни было в Англии, что заставляет людей стекаться сюда с дальних краев земли и умирать на этом дождливом, скверном острове, который им ненавистен, с которым ничто их не связывает?

На следующий день Ганапати как ни в чем не бывало сидит за своим рабочим столом. Почему не явился на назначенную встречу, он ни единым словом не объясняет. В столовой, во время ланча, пребывает в хорошем, даже приподнятом настроении. Говорит, что решил поучаствовать в розыгрыше автомобилей «моррис-мини». Купил сотню лотерейных билетов – а что еще делать с немалым жалованьем, получаемым им в «Интернэшнл компьютерс»? Если он выиграет, они смогут вместе ездить в Кембридж, чтобы тестировать там свои программы, – все лучше, чем мыкаться по поездам. Можно будет даже в Лондон сгонять на целый день.

Нет ли во всей этой истории чего-то такого, что он не смог понять, чего– то типично индийского? Не принадлежит ли Ганапати к касте, запрещающей есть за одним столом с уроженцами Запада? Но если так, что же он тогда делает в столовой «Поместья», перед тарелкой трески с жареной картошкой? Может быть, приглашению на ланч следовало придать вид более официальный и подтвердить его письменно? Впрочем, не придя к нему, не избавил ли его милосердный Ганапати от неловкости, от необходимости принимать гостя, на деле-то нежеланного, приглашенного лишь под влиянием минутного порыва? И, приглашая Ганапати, не создал ли сам он каким-то образом впечатление, что приглашение это не настоящее, не искреннее – всего лишь жест, и подлинная вежливость со стороны Ганапати требовала, чтобы он выказал признательность за этот жест, не доставляя пригласившему его человеку хлопот, сопряженных с совместной трапезой? Имела ли умозрительная трапеза (ветчина, отварной зеленый горошек со сливочным маслом), которую им предстояло разделить, такую же ценность для их, его и Ганапати, отношений, как ветчина и вареный горошек, предложенные и съеденные на самом деле? И каковы они теперь, их отношения, – остались ли прежними, улучшились или ухудшились?

О Сатьяджите Рее Ганапати наслышан, но не уверен, что видел хотя бы один его фильм. По его словам, такие фильмы способны заинтересовать лишь микроскопическую часть индийских зрителей. В общем и целом, говорит он, индийцы предпочитают фильмы американские. Индийские все еще очень примитивны.

Ганапати – первый индиец, с которым он знаком не поверхностно, если, конечно, все это – игру в шахматы, разговоры, в которых Англия сравнивается, не в пользу ее, с Америкой, плюс один нанесенный без приглашения визит – можно назвать знакомством. Разговоры их, вне всяких сомнений, были бы куда занимательнее, если бы Ганапати принадлежал к интеллектуалам, а не просто к умникам. Его не перестает изумлять то обстоятельство, что безусловно умные люди, которых он узнал в компьютерной индустрии, напрочь лишены интересов, выходящих за рамки автомобилей и цен на дома. Раньше он относил это на счет печально известного филистерства английского среднего класса, но ведь и Ганапати ничем не лучше.

Проистекает ли их безразличие к миру из слишком частого общения с машинами, которые кажутся думающими? Как сложится его жизнь, если он в один прекрасный день уйдет из компьютерной индустрии и присоединится к сообществу культурных людей? Растрачивая в течение столь долгого времени лучшие свои силы на игры с машинами, сумеет ли он сохранять достойный вид, беседуя с такими людьми? Даст ли ему хоть что-то многолетнее общение с компьютерами? Может быть, научит по меньшей мере логически мыслить? И логика станет в конечном счете его второй натурой?

Хотелось бы верить в это, да что-то не получается. В конце-то концов, никакого почтения к той разновидности мышления, которую удается встроить в монтажные схемы компьютера, он не питает. Чем дольше занимается он вычислительной математикой, тем более схожей с шахматами она ему представляется – тесным мирком, живущим по выдуманным законам, мирком, который затягивает в себя обладающих определенного толка восприимчивостью юношей и обращает их в полубезумцев, каким уже стал и он, – неизменно и неправомерно считающих, будто это они играют в шахматы, между тем как шахматы играют ими.

Это мир, который он может покинуть, если уже не слишком поздно. А может и примириться с ним, подобно молодым людям, которые его окружают: удовольствоваться браком, домом, автомобилем, удовольствоваться тем, что способна предложить реальная жизнь, и тратить все силы свои на работу. Он с сокрушением видит, насколько гладко срабатывает принцип реального, видит, как прыщавый юноша, понукаемый одиночеством, довольствуется девушкой с тусклыми волосами и толстыми ногами, как всякий, каким бы непривлекательным он ни был, в конечном счете отыскивает для себя спутницу жизни. Не проще ли простого и его проблема: не в том ли она состоит, что он все это время переоценивал свою рыночную ценность, дурачил себя верой в то, что его удел – это скульпторши и актрисы, между тем как настоящий удел его – воспитательница ближайшего детского сада или только-только назначенная заведующая обувным магазином?

Женитьба: кто бы мог подумать, что когда-нибудь он ощутит притягательность брака, пусть даже еле приметную! Поддаваться-то ей он не собирается, пока что. Но это одна из возможностей, которую он вертит так и этак в уме, поглощая у газовой плиты майора Аркрайта хлеб и сардельки, слушая радио под скороговорку бьющего в окна дождя.

Глава девятнадцатая

Льет дождь. Ганапати и он одиноко сидят в столовой, сражаясь в «быстрые шахматы» на карманной доске индийца. Ганапати, по обыкновению, выигрывает.

– Вам надо уехать в Америку, – говорит Ганапати. – Здесь вы попусту тратите время. Мы все попусту тратим время.

Он качает головой:

– Это нереально.

Он уже не раз подумывал о том, чтобы попытаться найти работу в Америке, и решил, что делать этого не стоит. Решение трусоватое, но верное. Особого таланта по части программирования у него нет. Его коллеги по группе «Атлас» пусть и не имеют ученых степеней, однако головы у них более ясные, суть вычислительных проблем они схватывают быстрее и основательнее, чем это когда-либо удастся ему. В групповых обсуждениях он едва поспевает за ними, ему вечно приходится делать вид, будто он все понимает, а после разбираться во всем самостоятельно. Зачем американскому бизнесу такой человек? Америка – это вам не Англия. Америка крута и безжалостна: если он каким-то чудом, обманом, и сможет получить там работу, его мигом раскусят. Кроме того, он читал Аллена Гинзберга, читал Уильяма Берроуза. Он знает, что делает Америка с художниками: сводит их с ума, сажает под замок, изгоняет.

– Вы могли бы получить университетскую стипендию, – говорит Ганапати. – Я же получил – и вам это труда не составит.

Он пристально вглядывается в Ганапати. Неужели тот и вправду настолько наивен? Идет холодная война. Америка и Россия воюют за души и умы индийцев, иракцев, нигерийцев; университетская стипендия – одна из приманок. А души и умы белых этим странам неинтересны, и уж тем более души и умы немногих белых, не прижившихся в Африке.

– Я подумаю, – говорит он и меняет тему разговора. Никакого желания думать об этом у него нет.

Фотография на первой странице «Гардиан»: вьетнамский солдат в американской военной форме беспомощно стоит посреди моря огня. САМОУБИЙЦЫ– ПОДРЫВНИКИ СЕЮТ ПАНИКУ В Ю. ВЬЕТНАМЕ – гласит заголовок. Отряд вьетконговских саперов проник за колючую проволоку, ограждавшую американскую воздушную базу в Плейку взорвал двадцать четыре самолета и поджег цистерны с горючим. Все подрывники погибли.

Ганапати, показавший ему газету, в восторге; да он и сам ощущает прилив мстительных чувств. С тех пор как он приехал в Англию, британские газеты и Би-би-си только и делают что распространяются о победах американцев, при которых вьетконговцы гибнут тысячами, а сами американцы не получают даже царапины. Если и проскальзывает порой слово критики в адрес американцев, звучит оно почти неслышно. Он с трудом заставляет себя читать военные репортажи, его от них едва ли не тошнит. Теперь вьетконговцы ответили ударом, и героизм их отрицать невозможно.

О Вьетнаме он с Ганапати никогда не беседовал. Поскольку Ганапати учился в Америке, он полагал, что индиец либо поддерживает войну, либо так же безразличен к ней, как и все, кто работает в «Интернэшнл компьютере». И вот внезапно улыбка и поблескивающие глаза индийца открывают его истинное лицо. Как бы ни нравилась Ганапати американская деловитость, как бы ни тосковал по американским гамбургерам, он принимает сторону вьетнамцев, потому что они – его братья-азиаты.

Вот и все. Тем эта история и кончается. Больше они о войне не говорят. И однако ж он пуще прежнего гадает – что делает Ганапати в Англии, в самом сердце ее, зачем работает над проектом, к которому не испытывает ни малейшего уважения? Не лучше ли б чувствовал он себя в Азии, сражаясь с американцами? Может, стоит поговорить с ним, сказать ему об этом?

А сам он? Если судьба Ганапати связана с Азией, с чем связана его судьба? Сможет ли Вьетконг закрыть глаза на его происхождение и принять его услуги, если не в качестве солдата или самоубийцы-подрывника, то хотя бы в качестве скромного разнорабочего? А если не Вьетконг, так его друзья и союзники китайцы?

Он пишет в китайское посольство в Лондоне. Поскольку он подозревает, что компьютеров у китайцев нет, о программировании он не упоминает. Он готов приехать в Китай и преподавать там английский, говорится в письме, внести свой вклад в борьбу мировых сил. Жалованье его устроит любое.

Он отправляет письмо и ждет ответа. А тем временем покупает «Самоучитель китайского языка» и начинает практиковаться в странных, произносимых сквозь сжатые губы звуках пекинского диалекта.

День проходит за днем, от китайцев – ни слова. Может, британская секретная служба перехватила его письмо и уничтожила? Она что же, перехватывает и уничтожает все письма, направляемые в посольство? Если так, какой смысл разрешать Китаю держать в Лондоне посольство? Или же секретная служба, перехватив его письмо, переслала его в Министерство внутренних дел с сопроводительной запиской, в которой говорится, что работающий в « Интернэшнл компьютерс» южноафриканец обнаружил прокоммунистические пристрастия? И теперь его выгонят с работы и вышлют из Англии по политическим мотивам? Если это случится, он протестовать не станет. Пусть судьба скажет свое слово; он готов принять его.

Во время наездов в Лондон он, как и прежде, заглядывает в кино, однако получаемое от этого удовольствие ему все больше и больше портит ухудшившееся зрение. Чтобы разбирать субтитры, приходится садиться в переднем ряду, да и там он щурится, напрягает глаза.

Он посещает офтальмолога и обзаводится очками в роговой оправе. Посмотрев в зеркало, он обнаруживает в себе еще пущее сходство с комичным изобретателем майора Аркрайта. С другой стороны, взглянув в окно, он с изумлением понимает, что видит на деревьях каждый листок. Сколько он себя помнит, деревья всегда выглядели расплывчатыми пятнами зелени. Может быть, ему следовало носить очки с детства? Не потому ли он так никудышно играл в крикет, не потому ли мяч вечно казался ему вылетающим ниоткуда?

В конечном счете все мы обретаем обличие наших идеальных «я», говорит Бодлер. Лицо, данное нам при рождении, медленно вытесняется желаемым, лицом наших тайных грез. Лицо, которое он видит в зеркале, это и есть лицо его грез – длинное, траурное, с мягким, ранимым ртом и пустыми глазами, укрывшимися ныне за стеклами.

Первый фильм, который он смотрит в новых очках, это «Евангелие от Матфея» Пазолини. Переживание тревожное. После пяти лет католического воспитания он полагал себя защищенным от притягательности образа Христова. Оказалось, что нет. Бледный, худой Иисус фильма, отшатывающийся от чужих прикосновений, расхаживающий босиком, изрекая пророчества и порицания, реален так, как никогда не был реален Иисус кровоточащего сердца. Он содрогается, когда гвозди пронзают ладони Иисуса, а когда гробница его оказывается пустой, и ангел возвещает скорбящим женам: «Не смотрите здесь, ибо он восстал», и взрывается «Missa Luba"[34], и простой народ, хромые и увечные, презираемые и отвергнутые, бегут и ковыляют по всей земле с озаренными радостью лицами, разнося благую весть, сердце его норовит взорваться, слезы непонятного ликования текут по его щекам, и он, прежде чем выйти в привычный мир, украдкой отирает их.

В другой свой приезд в город он замечает в витрине букиниста на Чаринг– кросс-роуд толстенькую книжицу в фиолетовой обложке: «Уотт» Сэмюэла Беккета, изданный «Олимпия-пресс». «Олимпия-пресс» – издательство печально известное: обосновавшись в парижском раю, оно публикует англоязычную порнографию, распространяя ее по подписке в Англии и Америке. Однако есть у него и побочное направление – издание наиболее смелых авангардистских сочинений, той же «Лолиты» Владимира Набокова. Трудно представить себе, что Сэмюэл Беккет, автор «В ожидании Годо» и «Эндшпиля», стал бы писать порнографию. Что же это тогда за книга, «Уотт»?

Он перелистывает ее. Книга отпечатана тем же солидным шрифтом «сериф», что и «Избранные стихи» Паунда, шрифтом, означающим для него интимность, основательность. Он покупает книгу, привозит ее в дом майора Аркрайта. И с первой же страницы понимает, что напал на нечто значительное. Сидя в кровати, прислонясь спиною к подушке, он читает и читает при сочащемся из окна свете.

«Уотт» ничуть не похож на пьесы Беккета. Здесь нет столкновения, конфликта – просто льется и льется повествующий голос, и излияния эти то и дело сдерживаются сомнениями, колебаниями, а ход повествования точно отвечает ходу его собственных мыслей. «Уотт» еще и смешон, смешон настолько, что он катается от хохота по кровати. И, добравшись до конца, начинает читать снова.

Почему никто не сказал ему, что Беккет пишет романы? Как мог он думать, что хочет писать в манере Форда, когда все это время совсем рядом присутствовал Беккет? В Форде всегда ощущалось нечто от накрахмаленной рубашки – не нравившееся ему, да только он не решался в этом признаться, – нечто, связанное с высоко ценимыми Фордом сведениями о том, в каком магазине Вест-Энда можно купить самые лучшие водительские перчатки и как отличить «Медок» от «Бона»; а вот Беккет бесклассов, внеклассов – таким хотел бы стать и он сам.

Тестировать написанные им программы приходится на «Атласе», находящемся в Кембридже, – по ночам, когда математики, обладающие приоритетным правом доступа к компьютеру, спят. Поэтому каждую вторую или третью неделю он укладывает в сумку бумаги, рулоны перфоленты, пижаму, зубную щетку и отправляется поездом в Кембридж. Там он поселяется в отеле «Ройал» – за счет «Интернэшнл компьютерс». С шести вечера до шести утра он работает на « Атласе». Рано утром возвращается в отель, завтракает и заваливается спать. После полудня бродит по городу, иногда заходит в кино. А затем настает время возвращаться на ночную смену в Математическую лабораторию – огромное, похожее на ангар здание, в котором стоит «Атлас».

Такой распорядок устраивает его более чем. Ему нравятся поезда, нравится безликость гостиничных номеров, нравятся обильные английские завтраки – бэкон, сардельки, яйца, тосты, мармелад и кофе. Поскольку костюм носить не обязательно, он легко смешивается на улицах со студентами и даже выглядит как один из них. А проводить всю ночь наедине, если не считать дежурного инженера, с огромным «Атласом», наблюдать, как рулон перфоленты – с написанными им кодами – проносится через считыватель, как начинают вращаться катушки магнитной ленты, как на консоли вспыхивают – по его команде – лампочки, – все это дает ему ощущение власти, детское, он понимает, но, поскольку никто за ним не присматривает, может беспрепятственно им наслаждаться.

Иногда приходится оставаться в Математической лаборатории и по утрам, чтобы посовещаться с сотрудниками факультета математики. Ибо все, что есть в программном обеспечении «Атласа» по-настоящему нового, исходит не от « Интернэшнл компьютерс», но от горстки кембриджских математиков. С определенной точки зрения, он просто один из подвизающихся в компьютерной индустрии профессиональных программистов, которых математический факультет Кембриджа подрядил для воплощения своих идей, как и «Интернэшнл компьютерс», с той же самой точки зрения – просто техническая фирма, нанятая Манчестерским университетом для создания спроектированного им компьютера. С этой же точки зрения, он всего-навсего оплачиваемый университетом искусный подмастерье, но никак не соратник блестящих молодых ученых, обладающий правом говорить с ними как с равными.

А они и вправду блестящи. Кто он, собственно, такой? – ничем не примечательный выпускник второразрядного университета из далекой колонии, получивший привилегию обращаться по имени к докторам математики, людям, которые, стоит им открыть рот, оставляют его, сбитого с толку, далеко позади, с трудом поспешающим за ними. Проблемы, над которыми он уныло бьется неделями, разрешаются ими в мгновение ока. И очень часто за этими, как ему представлялось, проблемами они различают проблемы подлинные, делая, чтобы не обижать его, вид, будто считают, что и он тоже их различает.

Действительно ли эти люди обретаются на таких высотах компьютерной логики, с которых тупость его даже и не видна, или – по причинам, ему невнятным, поскольку им он должен казаться просто пустым местом, – они снисходят до заботы о том, чтобы он не чувствовал себя униженным в их компании? Не к этому ли и сводится цивилизованность: к бессловесной договоренности – ни одного человека, каким бы незначительным он ни был, унижать ни в коем случае не следует. В Японии, сколько он знает, так оно и есть, но, может быть, и в Англии тоже? Как бы там ни было, это достойно лишь восхищения!

Он в Кембридже, в древнем университете, он водит дружбу с великими людьми. Ему даже вручают ключ от Математической лаборатории, от черного ее хода, чтобы он мог приходить в нее и уходить когда ему заблагорассудится. О чем еще можно мечтать? И все-таки нужно соблюдать осторожность, не увлекаться, не задирать нос. Он попал сюда благодаря удаче и ничему иному. Поступить в Кембридж он никогда не смог бы, он не настолько одарен, чтобы получить здесь стипендию. Следует по-прежнему относиться к себе как к наемному подмастерью, иначе он обратится в такого же самозванца, каким был среди замечтавшихся шпилей Оксфорда Джуд Фоли[35]. Рано или поздно, и скорее рано, задачи его будут решены, ключ придется вернуть, поездки в Кембридж прекратятся. Что ж, по крайней мере пока он может наслаждаться всем этим.

Глава двадцатая

Третье его лето в Англии. Он и прочие программисты выходят после ланча на лужайку за «Поместьем», чтобы поиграть в крикет – теннисным мячиком и старой, найденной в чулане с метлами битой. В крикет он не играл с окончания школы, он тогда решил отказаться от этой игры на том основании, что командные виды спорта несовместимы с жизнью поэта и интеллектуала. Теперь он, к удивлению своему, обнаруживает, что игра доставляет ему немалое удовольствие. И не просто удовольствие – выясняется, что он и игрок– то хороший. Все приемы, которыми он с такими усилиями овладевал в детстве, незванно-негаданно возвращаются, исполняются с новой для него легкостью и сноровкой, поскольку и руки его стали сильнее, и бояться мягкого мячика не приходится. Он оказывается лучшим, гораздо лучшим, чем его коллеги, бэтсменом, да и боулером тоже. Как, спрашивает он себя, проводили эти молодые англичане свои школьные годы? Неужели он, выходец из колоний, должен показывать им, как играть в их собственную игру?

Увлечение шахматами сходит на нет, он снова погружается в чтение. Бракнеллская библиотека мала и скудна, однако работники ее исполнены готовности заказывать все, что ему потребуется, через библиотечную сеть графства. Он читает книги по истории логики, ищет подтверждений своей интуитивной догадки о том, что логика есть человеческая выдумка, а не часть ткани бытия, и стало быть (тут необходимо сделать несколько промежуточных шагов, однако этим можно будет заняться позже) компьютеры суть просто игрушки, изобретенные мальчишками (во главе с Чарльзом Бэббиджем) на потребу других мальчишек. Существует немалое число логик альтернативных, он убежден в этом (да, но какое?), и каждая из них ничем не хуже логики «или– или». Опасность игрушки, с помощью которой он зарабатывает на жизнь, опасность, обращающая ее в нечто большее, чем просто игрушка, в том, что она прожигает в мозгах людей, пользующихся ею, проводящие пути из разряда « или-или» и тем самым навсегда запирает их в темнице двоичной логики.

Он корпит над Аристотелем, Пьером Рамусом, Рудольфом Карнапом[36]. Большей части читаемого он не понимает, однако к непониманию ему не привыкать. Сейчас он пытается отыскать только одно – тот момент в истории, когда было выбрано «или-или», а «и/или» отброшено.

У него есть книги, есть работа (уже близкая к завершению диссертация о Форде, развенчание логики), чтобы заполнять ими пустые вечера, есть полуденный крикет, есть замечательный отель «Ройал» и роскошь ночей наедине с «Атласом», совершеннейшим компьютером в мире. Может ли холостяцкая жизнь, раз уж приходится вести холостяцкую жизнь, сложиться лучшим образом?

Только одна тень и лежит на всем этом. Вот уже год как он не написал ни единой стихотворной строчки. Что с ним случилось? Быть может, искусство и вправду порождается только страданием? И для того чтобы писать, он должен вновь погрузиться в страдания? Но разве не существует поэзии экстаза и даже поэзии полуденного крикета – как разновидности экстаза? Так ли уж важно, что именно движет поэзией – пока она остается поэзией?

Хоть «Атлас» и не создан для работы с текстами, он тратит глухие ночные часы на то, чтобы распечатывать тысячи строк в манере Пабло Неруды, используя в качестве лексикона подборку наиболее ярких слов из «Высот Мачу– Пикчу» в переводе Натаниела Тарна. Он приносит толстые пачки бумаги в отель «Ройал» и тщательно их изучает. «Ностальгия заварочных чайников». « Бесшабашные всадники». Если он не способен, пока что, писать стихи, исходящие из сердца, если сердце его пребывает не в том состоянии, чтобы рождать собственную поэзию, разве не может он, по крайности, составлять псевдостихи из фраз, рожденных машиной, и таким образом, производя сопряженные с писательством действия, снова научиться писать? Сюрреалисты записывали слова на клочках бумаги, перемешивали их в шляпе и, наудачу вытаскивая, составляли из них строки. Уильям Берроуз разрезал страницы, перетасовывал их куски, а после склеивал один с другим. Не тем же ли занят и он? Не способно ли его орудие – какой еще поэт в Англии, да и во всем мире, имеет в своем распоряжении машину таких размеров – обратить количество в качество? И можно ли утверждать, что изобретение компьютеров изменило саму природу искусства, сделав сочинителя и состояние его души мало что значащими? Он же слышал по Третьей программе музыку, передаваемую из студии Кёльнского радио, музыку, слепленную из завываний и потрескиваний электронных устройств, уличных шумов, фрагментов старых граммофонных записей и человеческой речи. Не пора ли поэзии отправиться вдогонку за музыкой?

Он посылает несколько своих, то есть сооруженных из нерудовских, стихотворений кейптаунскому знакомому, и тот публикует их в журнале, который сам издает. Один из его компьютерных опусов перепечатывает местная газета – сопроводив издевательским комментарием. На день-другой он приобретает в Кейптауне прискорбную славу варвара, возмечтавшего подменить Шекспира машиной.

Помимо «Атласов», установленных в Кембридже и Манчестере, существует еще и третий. Этот находится в принадлежащем Министерству обороны научно– исследовательском центре атомного оружия под Олдермастоном. После того как написанное для «Атласа» программное обеспечение проходит тестирование и признается пригодным, его следует инсталлировать на олдермастонской машине. Инсталляцией же полагается заниматься программистам, которые его написали. Однако сначала программисты эти должны пройти проверку на благонадежность. Каждому из них выдают для заполнения длинную анкету с вопросами о семье, обстоятельствах жизни, опыте работы; каждого посещают на дому люди, которые представляются полицейскими, но, скорее всего, служат в военной разведке.

Все программисты-англичане получают допуски, а с ними и карточки, которые следует носить при посещениях Центра на шее, карточки с их фотографиями. После того как они появляются на входе в Олдермастон, их отводят в здание, где установлены компьютеры, и оставляют там более-менее вольно разгуливать по нему.

А вот что касается его и Ганапати, о допусках, поскольку они иностранцы или, как называет это Ганапати, неамериканские иностранцы, не может идти и речи. Поэтому к ним прямо за воротами Центра приставляют персональных стражей, которые переводят их с места на место, не спускают с них глаз, а вступать в разговоры отказываются. Если кому-то из них требуется сходить в туалет, охранник торчит у двери кабинки; когда они едят, охранники стоят за их спинами. Разговаривать с другими людьми из «Интернэшнл компьютерс» им разрешается, но и ни с кем больше.

Его помощь мистеру Помфрету в пору Ай-би-эм, как и участие в разработке бомбардировщика ТСР-2, задним числом выглядят такими пустяковыми, даже комичными, что успокоить по этому поводу свою совесть ему не составляет труда. Олдермастон – совсем другое дело. За несколько недель он провел здесь десять полных дней. И когда все закончилось, подпрограммы управления магнитными лентами работали так же хорошо, как в Кембридже. Свое дело он сделал. Разумеется, существуют и другие люди, которые могли бы инсталлировать его подпрограммы, однако у них получилось бы хуже, чем у него, написавшего эти процедуры и знающего их досконально. Да, другие могли бы выполнить эту работу, но ведь не выполнили. Он мог отвертеться от нее (мог, к примеру, повести себя при каменноликом охраннике так, чтобы тот усмотрел в его действиях, а стало быть и в душевном состоянии, нечто странноватое), но не отвертелся же. Помощь мистеру Помфрету, возможно, и была пустяком, однако притворяться перед самим собой, будто и Олдермастон – пустяк, он не может.

В таком месте, как Олдермастон, бывать ему еще не приходилось. На Кембридж оно не похоже нисколько. Комнатушка, в которой он работает, как и любая другая в этом здании, дешева, функциональна, неказиста. Да и вся база, все ее приземистые, разбросанные в беспорядке кирпичные постройки уродливы – уродливостью места, знающего, что никто его не увидит, а и увидит, так не обратит внимания, места, скорее всего понимающего, что, когда начнется война, его-то первым делом и сотрут с лица земли.

Разумеется, здесь есть умные люди, нечего и сомневаться, такие же умные, как кембриджские математики, или почти такие же. И разумеется, те, мимо кого он проходит в коридорах, те, с кем разговаривать ему не дозволено, начальники отделов, исследователи, инженеры первого, второго и третьего разрядов, вполне могут быть выпускниками Кембриджа. Да, программы, которые он инсталлирует, написаны им, однако задуманы-то они людьми из Кембриджа, людьми, которые не могут не сознавать, что у компьютера, стоящего в Математической лаборатории, имеется в Олдермастоне злокозненный брат. И руки тех кембриджцев ненамного чище его. Тем не менее он, проходя через эти ворота, дыша здешним воздухом, становится соучастником гонки вооружений, холодной войны, солдатом, да еще и сражающимся на неправой стороне.

Испытания, выпадающие ему теперь, обрушиваются без предварительного предупреждения, да и не обозначают себя испытаниями. И все-таки оправдывать себя их нежданностью сложно. С самого того мгновения, когда впервые было произнесено слово «Олдермастон», он знал, что Олдермастон станет для него испытанием, и знал, что испытания этого он не пройдет, что его на это не хватит. Работая в Олдермастоне, он посвятил себя злу и оказался, в определенном смысле, повинным в этом куда больше, чем его коллеги-англичане – они, отказавшись участвовать в злом деле, рискнули бы своими карьерами гораздо серьезнее, чем он, перекати-поле, человек посторонний в дрязгах, происходящих между Британией и Америкой, с одной стороны, и Россией, с другой.

Опыт. Вот слово, к которому он был бы рад прибегнуть, чтобы оправдаться перед собой. Художнику нужен опыт – от самого возвышенного до самого низкого. Участь художника – испытывать и высшую радость творчества, и все, что есть в жизни жалкого, убогого, постыдного. Во имя опыта он и прошел через Лондон, через убийственные дни, проведенные им в Ай-би-эм, через ледяную зиму 1962-го, через один унизительный роман за другим – через все стадии жизни поэта, каждая из которых была испытанием для его души. Вот так же и к Олдермастону – к жалкой комнатушке, в которой он работает, с ее пластмассовой мебелью, с видом на зады котельной в окне, с вооруженным охранником за спиной – можно относиться как к опыту, к очередному шагу на пути в глубины.

Оправдание это не кажется ему убедительным даже на миг. Все это софистика, жалкая софистика. А если он и дальше будет уверять себя, будто ложиться в постель с Астрид и ее плюшевым мишкой значит познать нравственное унижение, а скармливать себе одну ложь за другой значит познать унижение интеллектуальное, софистика эта лишь станет еще более худосочной. Не существует, если быть безжалостно честным, ничего, что можно сказать в оправдание отсутствия для нее оправданий. Что до безжалостной честности, так это фокус не такой уж и замысловатый. Напротив, проще не бывает. Ядовитая жаба сама для себя не ядовита – точно так же и человек быстренько обрастает шкурой, которую никакой собственной честностью не прошибешь. Довольно рассусоливать, довольно разговоров! Важно только одно: поступать правильно, а уж на разумных основаниях, на неразумных или вовсе без оснований – это существенного значения не имеет.

Сообразить, что правильно, а что нет, не так уж и трудно. Ему не требуются долгие раздумья, чтобы понять, какое поведение будет самым правильным. Он может, если захочет, вести себя правильно, почти безупречно. Останавливает его только одно – вопрос о том, удастся ли ему, поступая правильно, остаться поэтом. Пытаясь представить себе, какого рода поэзия может проистечь из правильного, правильного и еще раз правильного поведения, он видит одну только голую пустоту. Все правильное скучно. Что и заводит его в тупик: он предпочел бы быть скорее дурным, чем скучным; он не питает уважения к людям, предпочитающим быть скорее дурными, чем скучными; как и к тем, кому хватает ума, чтобы дать точное словесное описание его дилеммы.

Несмотря на крикет и книги, несмотря на вечно радостных птиц, щебечущих, приветствуя восход солнца, в кроне яблони под его окном, коротать выходные оказывается для него делом трудным – в особенности воскресенья. Воскресные пробуждения страшат его. Существуют ритуалы, помогающие пережить воскресенье, сводятся они главным образом к выходу из дома на предмет покупки газеты, к чтению ее на диване и вырезыванию из нее шахматных задач. Однако газеты хватает от силы часов до одиннадцати, да и чтение воскресных приложений – слишком уж очевидный способ убиения времени.

Да, он убивает время, старается убить воскресенье, чтобы поскорее настал понедельник, а с понедельником и облегчение – работа. С тех пор как он сошел в Саутгемптоне на берег, он только одним и занимался – убивал время, ожидая прихода судьбы. В Южной Африке, говорил он себе, судьбы дожидаться нечего; она может прийти (прийти подобно новобрачной!) только в Лондоне, или в Париже, или в Вене, потому что судьба обитает лишь в великих европейских городах. Почти два года он прождал, мучаясь, в Лондоне, однако судьба так к нему и не явилась. Ныне, поняв, что жизнь в Лондоне для него непосильна, он отступил в провинцию – совершил стратегический отход. Заглядывает ли судьба в провинцию, он не уверен, даже если это провинция английская, до которой от Лондона час езды но железной дороге.

Разумеется, в душе он понимает – никакая судьба не придет к нему, если он сам ее к тому не принудит. Надо сесть и начать что-то писать, иного пути нет. Но не может же он начать писать, пока не наступил нужный момент, а как бы скрупулезно он ни приготовлялся, убирая все со стола, правильно располагая настольную лампу, отчерчивая по линейке поля на чистых страницах, сидя с закрытыми глазами, освобождая голову от посторонних мыслей, – как бы ни старался, слова не идут к нему. Или, вернее, слов-то приходит много, но это не те слова, не те предложения, которые он сразу опознал бы – по их весомости, складу и соразмерности – как предначертанные судьбой.

Он ненавидит эти борения с чистым листом, ненавидит настолько, что начинает их избегать. Ему не под силу сносить тягость отчаяния, которое наваливается на него после каждой бесплодной попытки, понимание, что он снова потерпел неудачу. Лучше не увечить себя подобным образом, опять и опять. Так можно и утратить способность откликнуться на зов, когда тот прозвучит, стать слишком слабым, слишком придавленным.

Он хорошо сознает, что его несостоятельность как писателя и несостоятельность как любовника настолько отвечают одна другой, что вполне могут быть одним и тем же. Он мужчина, поэт, творец, действенное начало, а мужчине не должно ждать, когда к нему явится женщина. Напротив, это женщине надлежит ожидать мужчину. Женщина – та, кто спит, пока ее не пробудит поцелуй принца; женщина – бутон, распускающийся под ласками солнечных лучей. И пока он не приневолит себя к действию, ничего не произойдет – ни в любви, ни в искусстве. Да только не верит он в волевые усилия. Точно так же, как он не может заставить себя писать, как вынужден дожидаться воздействия некоей внешней силы – той, что привычно зовется Музой, – так не может он и приблизиться к женщине без некоего намека (от кого? – от нее? от себя? свыше?) на то, что это и есть его суженая. Если он приближается к женщине в другом настроении, все кончается тягостной связью вроде возникшей между ним и Астрид, связью, которой он норовит избежать еще до того, как она возникает.

Все это можно описать иначе и гораздо грубее. Собственно говоря, способов есть сотни – он мог бы провести остаток жизни, их перебирая. Однако самый грубый способ – сказать, что он боится: боится писательства, боится женщин. Он может, конечно, кривиться, читая стихи, напечатанные в «Амбит» и в « Агенда», однако они по крайней мере напечатаны, явлены миру. Как знать, быть может, авторы их провели целые годы, неприязненно гримасничая, подобно ему, перед чистым листом? Гримасничать-то они гримасничали, но ведь собрались наконец с силами и написали, как уж сумели, то, что должны были написать, и отнесли написанное на почту, и стерпели унижение отказа, как и равное ему унижение – увидеть свои излияния, при всей их убогости, в безучастной печати. И точно таким же образом эти люди могли бы найти повод, как бы ничтожен он ни был, заговорить в подземке с какой-нибудь красавицей– девушкой, а если бы та отвернулась или произнесла по-итальянски нечто презрительное, обращаясь к подруге, что ж, они молча снесли бы отпор, и на следующий день попытали бы счастья снова, с другой девушкой. Вот как это делается, как это все работает. И рано или поздно им, этим мужчинам, этим поэтам, этим любовникам улыбается удача: девушка, какой бы возвышенной красотой она ни обладала, отвечает на их слова, а там мало-помалу жизни их преображаются, его и ее, тем все и заканчивается. Что еще требуется любовнику, писателю, как не тупое, бесчувственное упорство – упорство и готовность вновь и вновь терпеть неудачу?

Его же беда в том, что к неудаче он не готов. Он хочет оценки отлично, « альфа», ста процентов успеха для каждой своей попытки, размашистого « Превосходно!» на полях. Смешно и глупо! Ребячество! Да что говорить – он и сам это понимает. И тем не менее. Тем не менее ничего он тут поделать не может. Во всяком случае сейчас. Может быть, завтра. Может быть, завтра создастся нужное настроение, может быть, он наберется храбрости.

Будь он человеком более теплым, ему, несомненно, было бы легче: в жизни, в любви, в поэзии. Однако в натуре его нет теплоты. Да поэзия и не рождается из теплоты. Рембо не был теплым человеком. И Бодлер не был. Горячим – да, когда это требовалось – горячим в жизни, горячим в любви, – но не теплым. Он тоже способен быть горячим, вера в это не покидает его. Но в настоящем, в настоящем неопределенном, он холоден: холоден, студён.

И к чему же приводит отсутствие в нем тепла, отсутствие сердца? К тому, что воскресным вечером он одиноко сидит в комнате под самой крышей дома, стоящего в беркширской глуши, – вороны каркают в полях, и серое марево затягивает небо, – а он сидит и играет сам с собой в шахматы, старея, ожидая наступления вечера, когда можно будет с чистой совестью поджарить себе на ужин сардельки и хлеб. В восемнадцать он мог быть поэтом. Ныне он не поэт, не писатель, не художник. Он программист, двадцатичетырехлетний программист, проживающий в мире, в котором тридцатилетних программистов не существует. В тридцать лет человек уже слишком стар, чтобы быть программистом, и потому он становится кем-то еще – каким-нибудь бизнесменом – или пускает себе пулю в лоб. Лишь потому, что он молод, потому, что нейроны его еще срабатывают более-менее безотказно, и удалось ему зацепиться в британской компьютерной индустрии, в британском обществе, в самой Британии. Он и Ганапати – две стороны одной монеты: Ганапати голодает не потому, что оторвался от Матери-Индии, но потому, что неправильно питается, потому, что, несмотря на его магистерскую степень, ничего не смыслит в витаминах, минеральных веществах и аминокислотах; он же играет сам с собой в игру на измор, с каждым ходом загоняя себя все дальше и дальше в угол, в поражение. Рано или поздно за Ганапати приедет «скорая помощь» и санитары войдут в его квартиру и вынесут его на носилках, с лицом укрыв простыней. Что ж, когда они унесут Ганапати, пусть приходят за ним.

Примечания

1

Канте хондо – наиболее древняя, относящаяся только к пению часть канте фламенко (группа песен и танцев Южной Испании и стиль их исполнения).

(обратно)

2

«Через тернии» (лат.).

(обратно)

3

Мартин Ван Бурен (1782-1862) – восьмой президент США.

(обратно)

4

Знатный род из Римини, игравший значительную роль в Италии XIII—XVI вв.

(обратно)

5

Джерард Мэнли Хопкинс (1844—1889) – английский поэт.

(обратно)

6

Утроба, попечение, казна (англ.).

(обратно)

7

Высокомерие (греч.).

(обратно)

8

Склонность души к мудрости, добру (греч.).

(обратно)

9

Свобода (греч.).

(обратно)

10

Византийский зпос XI—XII вв., воспевающий подвиги богатыря Дигениса.

(обратно)

11

Радость жизни (франц.).

(обратно)

12

Внеся необходимые изменения (лат.).

(обратно)

13

Прекрасная оружейница (франц.).

(обратно)

14

21 марта 1960 г. в городке Шарпвилль (Южная Африка) были убиты 70 мирных демонстрантов. Этот день Генеральная ассамблея ООН провозгласила Днем борьбы с расовой дискриминацией.

(обратно)

15

Панафриканский конгресс, организация черных, основанная в 1959 г.

(обратно)

16

Африканский национальный конгресс, основан в 1912 г.

(обратно)

17

Ян Антонис Ван Рибек (1610—1677) – голландский колониальный деятель.

(обратно)

18

Буры, прокладывавшие в 1830—1840 гг. путь во внутренние районы Южной Африки.

(обратно)

19

Паулус Крюгер (1825—1904) – в 1883—1902 гг. президент бурской республики Трансвааль.

(обратно)

20

«Затмение» (итал.).

(обратно)

21

Страх, беспокойство (нем.).

(обратно)

22

Третья программа – до 1967 г. одна из трех основных программ Би-би-си: классическая и современная музыка, беседы на научные и литературные темы, радиопьесы.

(обратно)

23

Пять маршей композитора Эдуарда Элгара (1857—1934).

(обратно)

24

Зд.: заочник (лат.).

(обратно)

25

Помощница по хозяйству (франц.) – иностранка, работающая за жилье и стол, одновременно обучаясь языку.

(обратно)

26

Хендрик Ферч Фервурд (1901—1966) – с 1958 г. премьер-министр ЮАР.

(обратно)

27

Ночные налеты немецкой авиации в 1940—1941 гг.

(обратно)

28

Уютная (нем.).

(обратно)

29

После захвата Великобританией Капской колонии (окончательно в 1806 г.) большая часть буров покинула ее, основав на отнятых у африканского населения землях республику Трансвааль и Оранжевое свободное государство (теперь Фри Стейт).

(обратно)

30

«Отдельная банда» (франц.). Фильм снят в 1964 г.

(обратно)

31

Около 1340 г. некто по имени Дан Майкл перевел с французского на кентский диалект книгу, названную в переводе «Agenbyte of Inwit» («Укоризны совести»).

(обратно)

32

Деревенское вино (франц.).

(обратно)

33

Ибица – курорт на острове в Средиземном море.

(обратно)

34

Конголезская месса, сочиненная в 1950-х гг. голландским миссионером Удо Хаазеном.

(обратно)

35

Герой романа английского писателя Томаса Харди (1840—1928) «Джуд Незаметный».

(обратно)

36

Пьер де ла Рамус (1515—1572) – французский философ-гуманист, логик и математик; резко критиковал схоластический аристотелизм. Рудольф Карнап (1891—1970)– немецко-американский философ и логик, ведущий представитель логического позитивизма и философии науки.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая
  • Глава семнадцатая
  • Глава восемнадцатая
  • Глава девятнадцатая
  • Глава двадцатая