Ночь с Достоевским [Евгений Николаевич Гусляров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Гусляров Ночь с Достоевским

Я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных.

И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен… и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято.

Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной.

Фёдор ДОСТОЕВСКИЙ


Часть первая

Ночь с Достоевским

(Документальная повесть)


Вот одна из блестящих метафор, объясняющих творчество Достоевского. Возможно, она ошибочна. Поскольку метафора, конечно, не доказательство. Но, в зависимости от яркости и неординарности, она заставляет думать и поддаваться скрытому в ней смыслу. Метафора, это гипотеза художника, и чем больше в ней блеска и неожиданности, тем больше хочется с ней согласиться. В книге «Современные русские писатели», вышедшей в Петербурге в 1887 году, один из авторов её, французский дипломат и литератор виконт Мельхиор де Вогуэ написал так: «Надо рассматривать Достоевского, как явление иного мира, чудовище могущественное, но незавершённое… мир сотворён не из одного мрака и слёз, в нём существуют… и свет, и веселье, цветы и радость. Достоевский видел только вполовину… Он – путешественник, облетевший всю вселенную и великолепно описавший всё, что он видел, но он путешествовал только ночью».

Об одном сумеречном обольстительном образе, наяву встретившемся ему в его мрачных путешествиях по белу свету, и будет этот рассказ.

Достоевскому исполнилось к этому времени сорок лет. В сорок лет счастья нет – и не будет. Есть такое наблюдение в русском народе. Эмпирическое, взятое из богатого и неутешительного вековечного опыта. Но тут поговорка обманулась. Счастье, по крайней мере, в семейной жизни он позже познает. Не было и денег. В сорок лет денег нет… Ну, и так далее… Денег не будет у него во всю дальнейшую жизнь. К концу её он станет убеждённым монархистом. Не в последнюю очередь потому, что наследник престола, будущий император Александр III, заплатит его долги, в том числе азартно и необдуманно потраченные на рулетку.


Вот коллективный его портрет, каким сложился он к этому времени, составленный современниками. Походка каторжника, которую навеки выработал он в семипалатинском остроге, лицо скопца, обрамлённое скудной бородой. На лице вместо кожи – пергамент, хоть свиток пиши. Одежда, правда, вызывающе модная, бельё чуть ли не из кружев. Это объяснимо, человек дорвался, наконец, до вольной жизни. И все её блага принял с болезненным наслаждением. Резким контрастом крахмальным рубахам голландского полотна выставлялись из обшлагов сокрушённые каторжной работой руки. Да ещё ступни, раздавленные солдатским плацем и кандалами, не вмещались в остроносые туфли, и ходить ему приходилось в чём-то, похожем на кожаные сундуки.

«Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передёргивались». Это сказала о нём Авдотья Панаева, жена известного писателя, потом спутница Некрасова. В неё Достоевский был влюблён, тайно.

Вообще Достоевский влюблялся при всяком удобном случае. Его донжуанский список включает до полутора десятков в основном юных созданий, порой настолько экзотических, что стоят они отдельного авантюрного романа. Одна из них, например, Марфа Браун, урождённая дворянка Панина, была профессиональной куртизанкой, прообразом нынешних интердевочек, объехала в поисках приключений полсвета и была вызволена Достоевским не то из участка, не то из больничной палаты для нервноувечных.

Составляем внешний портрет Достоевского дальше.

«Его обширный, сравнительно с величиною головы, лоб, резко выделявшиеся лобные пазухи и далеко выдававшиеся окраины глазниц, при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости, делали голову Фёдора Михайловича похожей на Сократову». Это наблюдение принадлежит личному врачу Достоевского, доктору Степану Яновскому.

«…Имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица», писал странный друг Достоевского Николай Страхов.

«Глаза небольшие светло-серые и черезвычайно живые». Это опять Степан Яновский. «Они были тёмно-карие, глубокие…», уточняет Александра Толиверова. О глазах сведения такие, что только одно их описание давало повод разного рода аналитикам делать далеко идущие выводы. Особенно тем, кто носился тогда со ступой психоанализа и прочих новомодных комплексов. «…Что меня поразило, так это глаза; они были разные: один карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно». Это со слов Анны Достоевской, последней его жены. «Глаза угрюмые, временами мелькнёт в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль». Это заметит некто Евгений Опочинин. «Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах – это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты». Всеволод Соловьёв, брат известного философа: «Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряжённо сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворён был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подёргивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из “разжалованных”, каких мне не раз приходилось видеть в детстве, – вообще напоминало тюрьму и больницу». Это говорит о Достоевском Варвара Тимофеева, писательница и переводчица. «При всём этом, одетый в лёгкую выхухолевую шубку, худощавый, с впавшими глазами, с длинной и редкою русо-рыжеватою бородою и такими же волосами на голове – Фёдор Михайлович напоминал своею фигурою умного, деятельного промышленника-купца, но такого, однако ж, купца, который походил на думного боярина времён допетровской Руси, как их пишут наши художники на исторических картинах…». Михаил Александров.

Хватит, пожалуй. Как видим, большинство этих воспоминаний никак не дадут нам облика природного обольстителя. На роль героя-любовника ни в каком театре он не сгодился бы. Тем более в той беспрерывной драме, в каковую обернулась вся его жизнь. Роль эту он, однако, кое-когда практиковал. Как правило – без успеха.


Теперь другой портрет. Той, которая на два года стала спутницей его в сумрачном путешествии по тёмной ночи жизни. Воспоминаний тут, конечно, поменьше. И они совсем иного плана. «Молодая и красивая…», говорила о ней Любовь Достоевская, дочь. «Интересная во многих отношениях женщина», это из журнала «Вестник литературы» за 1919 год. «Говоря вообще, она действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены…». Василий Розанов, выдающийся русский философ, оказавшийся, к своему несчастью, мужем описываемой тут женщины. «Красавица первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка. Она глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго, держала себя величаво и недоступно…». Ф. Достоевский в рассказе «Вечный муж». Розанов уверяет, что тут писатель сказал именно о ней, героине этого небольшого сочинения. Что сразу бросается в глаза – сошлись на время две крайности. В некотором роде – сказка про аленький цветочек наяву. Хотя в тех её портретах, которые есть у меня, особой роковой красоты не заметно. Не в моём вкусе, видно. Хотя, фотография, конечно, многое отнимает у живого человека.

В повести «Игрок», неприкрыто автобиографичной, болезненно привязанный к игре в рулетку Алексей Иванович так описывает Полину (Достоевский даже имени её не поменял), в которую он мучительно влюблён: «Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, её можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у неё узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть».


Она, Аполлинария Прокофьевна Суслова, была дочерью потомственного крестьянина. Изворотлив был её отец. Ещё до отмены крепостного права он сумел выкупить себя и своих близких у графа Шереметева. Был он самородок, которых немало пропало и пропадает в «простом» русском всегда подневольном народе. Профессор А. Долинин, первым опубликовавший дневник Аполлинарии Сусловой, читал письма её отца к разным людям. И свидетельствует, что написаны они замечательным русским языком, каким писать могут только большие книгочеи и умницы, прирождённые мудрецы. Это передалось и двум его дочерям. Сестра Аполлинарии Надежда, между прочим, стала первой в истории русской женщиной-врачом. Сама же Полина уже в двадцать лет настолько ясно сознавала себя сочинительницей, что отважилась на пробу пера, и это роковым образом вплотную приблизило их, Достоевского и Суслову, друг к другу.

Что-то сразу не совсем ладное чувствуется в этой истории. Молоденькая студентка написала вдруг письмо знаменитому писателю. Там было признание в любви. По всему выходит, что письма этого кроме самого Достоевского никто не видел. Его нет в архивах. Никто его не цитирует. Дочь Достоевского пишет только, что письмо «было простым, наивным и поэтичным».

Письмо подоспело вовремя. Жестокое одиночество опять входило в жизнь Достоевского. Умирала жена, по пустячному поводу власти отнимали у него журнал, а это был его хлеб насущный и хлеб духовный. Неизвестно, какое время стояло на дворе, но в сумрачную душу писателя будто постучала весна.

«Твоя любовь сошла на меня как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил». Это из повести Сусловой «Чужая и свой», где она подробно изобразила их отношения. Надо думать, что это подлинные слова Достоевского.

Но наивным и поэтичным было только письмо. Студентка же оказалась не столь простой. К этому времени она уже бредила литературной славой, и был у неё готов плохонький рассказ, даже на название которого она не слишком потратилась. «Покуда» – был он озаглавлен. Начинающая писательница, конечно, не могла не знать, что знаменитый писатель, ставший тогда на короткое время кумиром читающей молодёжи, владел довольно популярным журналом «Время». Если перелистать этот журнал Достоевского за сентябрь, например, 1861 года, то мысль о девственной наивности юного дарования как-то сама собой проходит. Рассказ этот тут опубликован и, конечно, совсем не по заслугам. Неуместная, помимо желания, тлеет мысль, что наивная поэзия письма сработала именно так, как предполагалось. К удовольствию автора этого никудышного рассказа «Покуда». Потом вышел ещё рассказ и больше печатных произведений писательницы А. Сусловой не появлялось. Кроме как в тех гораздо более поздних изданиях, которые касаются сугубого литературоведения.

Но вот какое дело.

Аполлинария сама оказалась таким произведением, которому нет цены.

Эта роза была с шипами. Привлекательность её таила всегда угрозу. Иногда в самом непривлекательном виде. Некий престарелый профессор, вспомнив молодость, сказал ей ничего не значащий комплимент.

– Вы прелестны, как богиня Афродита. Зачем вам вся эта политика, эта учёность! – за что немедленно получил по физиономии. Впрочем, всё это сошло за естественный либерально-прогрессивный жест «фуриозной эмансипантки», передового человека грядущей эпохи. Студенты, товарищи её, впали по этому поводу в неистовый восторг.


Есть два поразивших меня свидетельства о той поре Достоевского. Вот что пишет его дочь: «Думая об этом периоде жизни Достоевского, с удивлением спрашиваешь себя, как мог человек, живший в двадцать лет воздержанно, как святой, в сорок лет совершать подобные безумства… В двадцать лет мой отец был робким школьником; в сорок он переживал тот юношеский угар, который переживают почти все мужчины. Кто не безумствовал в двадцать лет, тот совершает безумства в сорок, – гласит мудрая пословица».

Атмосфера, которой жила редакция журнала «Время» и весь тот интеллигентский кружок, к которому принадлежал Достоевский в то время, имели не совсем здоровый дух. Сам Достоевский способствовал этому не в последнюю голову. Николай Страхов, прибившийся тогда и к редакции, и к кружку тому, тоном отчаяния описывал вещи, которые и теперь не укладываются в сознании. «Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти… С удивлением замечал я, что тут не придавалось важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физический распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках… Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспоминать…».

Это Страхов написал в «Материалах для жизнеописания Достоевского». Что же это такое, о чём ему «страшно и больно вспоминать»? Посылая эти «материалы» Толстому, Страхов развил те соблазнительные строчки до жуткой определённости. Если бы не слишком уж основательный адресат, можно было бы подумать, что написанное Страховым это легковесный заскок или злонамеренная байка. Там, между прочим, перечисляются настолько омерзительные детали, что мне их придётся опустить вовсе, а дальше идёт следующий пассаж. Относится он, несомненно, к тому времени, о котором тут идёт речь: «Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него, (тут неожиданным образом речь идёт о самом Фёдоре Михайловиче) не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица наиболее на него похожие – это герой Записок из Подполья, Свидригайлов в Прест. и Нак. И Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь её читал многим. При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания – его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».

Речь, как мы можем понять, идёт о цинизме во взглядах на женщину, на отношения между мужчиной и женщиной. Сам Достоевский тоже себя не щадил в характеристиках на эту тему: «Я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные. Минушки, Кларушки, Марианны и т.п. похорошели до нельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь». Он, этот цинизм, так же мог наложить на отношения Достоевского и Сусловой свой недобрый отпечаток.


Нет никаких сведений о том, как начинался этот диковинный роман студентки и бывшего интеллигентного каторжника. Известно только, что её первая любовь вскоре обернулась лютой ненавистью. Она потом будет мстить ему своими средствами, которые, пожалуй, тоже можно назвать «простыми и наивными». Если мы дознаемся, что же тут произошло, мы, пожалуй, откроем для себя одну из самых сокровенных тайн отечественного литературоведения и общей нашей культуры. Я думаю, что это немаловажно. Мне, например, не даёт покоя вот какой факт из жизни Пушкина, которая не менее для нас драгоценна. Однажды он садится в зашторенную карету с некоей Идалией Полетика, тоже писаной красавицей. Что там, в карете, произошло, никто не знает. Знают только, что после этого случая Идалия свирепо Пушкина невзлюбила. До такой степени, что её называют одним из главных организаторов и двигателем светского заговора против поэта и его гибели. История Достоевского с Сусловой по таинственности сопоставима с этим печальным эпизодом, какими изобильна история русской литературы. И приведённые выше неудобные в биографии бесспорного гения подробности могут, наверное, пояснить некоторые дальнейшие загадочные обстоятельства в их отношениях.

Конечно, есть документы, вникать в которые совестливому человеку не слишком ловко. Можно впасть в тон бульварного чтива. Приведённые выше строчки как раз тому подобны. Но история Достоевского с Аполлинарией Сусловой именно такова, что обойти её невозможно, поскольку без неё нельзя понять многое из того, что написано Достоевским. Из всех русских писателей он в своих повестях и романах наиболее автобиографичен. Другого такого нет. Может только Булгаков в «Театральном романе», да в «Записках на манжетах». Во всяком случае, если задаться целью, то выписками из его романов можно составить вполне подробный портрет автора. Во всяком случае – очерк его души.

Впрочем, сейчас не об этом речь.

Вот говорят, что Достоевский населил свои романы химерами и призраками собственного больного сознания. Что таких фантастических, намеренно изломанных, специально изобретённых и подогнанных под собственные романы людей в жизни Достоевского никогда не бывало и быть не могло. Потому что таковых вообще не бывает, не существует в природе.

Аполлинария Суслова, жизнь её и характер как раз и противоречат этой поверхностной логике. Она будто бы и создана-то была для Достоевского и его романов.

Те, кто внимательно будут изучать историю этой трагической и странной любви, заметят, конечно, что эротический интерес у Достоевского к этому привлекательнейшему для него существу силён, но ещё сильнее его чисто творческий интерес к ней, интерес художника. По логике житейских банальностей, её, предприимчивую студентку, следовало бы оставить в покое, коль скоро выяснилось, что она вовсе и не любит Достоевского, что она ошиблась в своём чувстве, а, скорее всего, просто придумала его. Не выдержала испытания физиологией, и даже возненавидела эти, оказавшиеся на поверку столь нечистыми отношения. В которых настойчивость зрелого и откровенного желания столкнулась самым суровым образом с первым девственным и наивным опытом. Но эта маета, несмотря ни на что, продолжается целых два года. Аполлинария не может так вот сразу расстаться с его славой, свет которой сделал её ещё более обольстительной в собственных глазах. «Ей нравился не мой отец, а его литературная слава и в особенности его успех у студентов». Любовь Достоевская. Он же не может оставить без конечного исследования доставшийся ему человеческий материал исключительного своеобразия.


При всём громадном богатстве житейского опыта, Достоевскому, похоже, никогда не хватало знания жизни. Он всегда был творчески жаден к живой этой жизни. Он страшно дорожил своими впечатлениями. Он, как скупец, как жид у Пушкина, дрожит над всякой крупицей своего житейского опыта. Его, этот опыт, надо полностью и до конца упрятать в сундук очередного романа. Он поступает как трудолюбивый старатель. Вначале выбирает самую жирную и богатую жилу, потом вновь и вновь перелопачивает свои наблюдения, чтобы даже самая малая крупица его знаний о жизни и живых людях не пропала.

И вот оказалось, что черты Аполлинарии Прокофьевны Сусловой угадываются почти во всех женщинах, созданных воображением Достоевского – в сестре Раскольникова Дуне, в Аглае из «Идиота», в Лизе Дроздовой из «Бесов», Ахмаковой из «Подростка», и, конечно же, Катерины Ивановны из «Братьев Карамазовых». Дочь Достоевского же доподлинно уверяет, что именно с Сусловой списаны самые колоритные черты Полины Александровны из «Игрока» и Настасьи Филипповны из того же «Идиота». О Достоевском написаны горы книг и исследований, и в каждом мы обязательно найдём попытку разгадать тайну влияния на него, и на творчество его, вечной студентки Сусловой. Вот и выходит, что ни одна женщина, кроме прародительницы Евы и царицы Клеопатры не имела такого влияния на литературу и читательское воображение, как эта свободная в первом поколении русская крестьянка, дочь почётного гражданина из городка Иваново Полина Суслова. Тем она и интересна. И если хоть что-то разгадать в отношениях этих двух людей, то многое можно яснее представить и в творчестве гениального писателя, и в самой его жизни, и в том, как и по каким законам, эта жизнь оборачивалась неповторимыми литературными образами.


Некоторое время уже занимает меня вот такая идея. Можно написать книгу, не знаю, подойдёт ли такой книге название романа, которая была бы исключительно и сугубо документальной. Чтобы даже диалоги в ней звучали так, как это было когда-то в реальной жизни. Чтобы даже душа героя этой книги была изображена такой, какой была на самом деле.

И я уверен, что для этого есть потребные средства. Нужно только произвести необходимые разыскания и раскопки. И пусть этот жанр пока условно так и зовётся – археологией духа. Я читал про какую-то структурную память, которою обладают, оказывается, даже бессмысленные камни. Я, конечно, плохо разбираюсь в этом. Но мне очень хочется верить, что будет время, когда люди настолько проникнут в эту память, что смогут проецировать её на экран, вроде документального кино, и тогда мы приобретём неисчерпаемый источник для уточнения наших исторических знаний и построений. И тогда слово окажется лишь одной из слабых и подсобных возможностей для изучения ушедшего времени, истекших фактов и жизней.

Но пока слово остаётся тут незаменимым. И надо искать оставшиеся после людей слова. И вот попробую я создать из этих оставшихся слов нечто соответственное и, как теперь говорят, до мельчайших тонкостей адекватное тому человеку, например, какова была Аполлинария Прокофьевна Суслова. В точном до последней возможности воспроизведения того, что когда-то так называлось.


Внешне жизнь Достоевского всегда была отчаянной борьбой с обстоятельствами. И теперь эти обстоятельства были исключительно и до конца пропащими. Как было сказано, умирала жена. Как было сказано, погиб, по совершенной случайности, процветающий журнал. Не стоит говорить о том, что было полное и привычное отсутствие денег. Деньги, это особая статья. Нужда в деньгах была всегда настолько безысходная, что создала Достоевскому особый, доселе никому другому неведомый и неподвластный метод работы. Во многом повлиявший на его необъяснимый литературный стиль. Он вынужден был поставить себя с издателями так, что брал деньги вперёд, за одну только идею романа или повести. Это позволяла ему окрепшая репутация мастера. Заказчик, естественно, хотел получить товар как можно скорее, ставил несусветные сроки. В записках и письмах Достоевского есть об этом немыслимые слова: «…сознаюсь, что писал многое вследствие необходимости, писал к сроку, написывал по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи, чувствуя себя почтовою клячею в литературе».

Три с половиною печатных листа это, по-теперешнему, больше восьмидесяти страниц машинописного текста. Как это возможно?

«Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание ещё сидело в моей голове, но непременно должно было написаться к завтрему… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо…».

«Вышло произведение дикое, – писал он об “Униженных и оскорблённых”, – но в нём есть с полсотни страниц, которыми я горжусь».

Так, отчасти, вынужден был работать другой русский гений – Василий Суриков. В стенах мастерской не хватало места для его грандиозных полотен, и он сворачивал в трубу записанную красками высохшую часть холста, чтобы на открывшейся продолжить работу. Целиком картину он, порой, видел уже только на выставке. Недостатки композиции иногда обнаруживались. В самом деле, если бы Меншиков в знаменитой его картине встал, то конечно, пробил бы головой и потолок скудного своего жилища в Берёзове, и раму изломал.

Достоевский первым в России, не знаю как в других частях света, стал писать свои книги со стенографом, и бывало так, что сдавал в типографию текст, который сам не успевал не только выправить, но и элементарно прочитать, и впервые видел свою работу только тогда, когда уже она была напечатана. Страшно завидовал он тем барам (Толстому, Тургеневу) в литературе, которые имели время шлифовать свои тексты и оттачивать мастерство. Так, что, возможно, мы и имеем его полное собрание, изданное однажды даже в тридцати томах, не в последнюю голову потому, что деньги всегда нужны были ему до зарезу и более того.

Николай Страхов, первый биограф писателя: «Он жил исключительно литературным трудом… В случае нужды без всякой щепетильности обращался с просьбой к различным редакциям. Большею частию переговоры заканчивались отказом, и мне иногда было очень больно от мысли, кому он делает предложения. Но он смотрел на эти случаи, как на неизбежные неудобства своей профессии…».

Отрывок из письма Достоевского Софье Ивановой. Из Дрездена – в Москву: «…Если б Вы знали, как тяжело быть писателем, то есть выносить эту долю? Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа (в данном случае речь идёт о «Бесах», но это можно сказать о каждом из его творений. – Е.Г.), как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!.. Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь. А что выйдет? Заранее знаю: я буду писать роман месяцев 8 или 9, скомкаю и испорчу. <…> Будет много невыдержек, лишних растянутостей. Бездна красот (говорю буквально) не войдёт ни за что, ибо вдохновение во многом зависит от времени. Ну, а я всё-таки сажусь писать! Разве не мучение сознательно на себя руки подымать!».

Из письма Достоевского барону Александру Врангелю: «…Сижу за работой как каторжник… каждый месяц мне надо доставить в «Русский вестник» до 6-ти печатных листов. Это ужасно… Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, то есть грозят посадить в тюрьму. Это надрывает дух и сердце… а тут садись и пиши…»

Уныния ему добавляло то обстоятельство, тоже новое для меня, что на свои романы, которые все признаны теперь неизмеримыми шедеврами, вынужден был смотреть он не более как на «фельетонную» каторгу для заработка. Фельетонной работой тогда было вот что, надо было выдавать к каждому выходу журнала порцию увлекательного чтения, регулярно и бесперебойно. Фельетонист призван был забавлять читателя, не более того. В таких условиях думать о вечности была непозволительная роскошь.


И вот его не остановила даже эта жестокая нехватка времени. В самом деле, можно ли себе представить нечто более ветреное, нелогичное, авантюрное и так не соответствующее образу, пусть мрачного ликом и сурового духом, но и мудрого учителя человечества. Он решил проветриться гусарским намётом по Европе с милым созданием Аполлинарией. Вышло так, что она выехала вперёд и уже дожидалась его в Париже. Достоевский поступил так, как поступили бы его герои. Он оставил умирающую жену, оставил гибнущий журнал, бросил дело, выключил творческое воображение и бросился в легкомысленное авантюрно-любовное путешествие. Размышления о судьбах Отечества и мира сменились сладчайшим предвкушением удовольствий, которые обещает дать юность угасающему сластолюбию.

Из письма Фёдора Достоевского Председателю Литературного фонда от 23 июля 1863 года: «..Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья… прошу взаймы, до 1 февраля будущего 1864 года – тысячу пятьсот рублей… В феврале же будущего 1864 года я обещаюсь честным словом возвратить в кассу Общества взятый мною капитал – (1500 рублей) – с процентами, ибо твёрдо уверен, что, поправив своё здоровье, успею окончить и напечатать сочинение (первое, вероятно, упоминание о замысле “Преступления и наказания”), которым я теперь занят и которое окупит теперешний заём…»

Из решения Комитета Литературного фонда: «…Выдать – 1500 рублей до 1 февраля 1864 года». Деньги были выданы под пять процентов. Как дорог был тогда ничего ныне не стоющий залог – честное слово. Эта сумма станет понятней, когда узнаёшь, что пуд (шестнадцать килограммов) пшеницы стоил тогда сорок восемь копеек, а годовая зарплата квалифицированного промышленного рабочего едва превышала двести рублей.


Вспомним, что говорила дочь его – кто не перебесился до двадцати, тот безумствует в сорок. Открылась у него к тому же неожиданная страсть к рулетке. Как ни сильно было любовное томление, но в стремительном и легкомысленном пути своём не смог он не остановиться в знаменитом Висбадене, одном из тогдашних мировых центров азартной игры. Прежде он выработал беспроигрышный план. Об этом плане я узнал, когда записывал интервью с правнуком Фёдора Михайловича для одной не очень серьёзной, насквозь проперчённой газетки. Он сказал так: «Из “Игрока” я выписал место, где описывается фрагмент игры, играл по этой “шпаргалке” и выиграл. Любой может взять с полки этот роман и найти. Там есть такое место. Я просто никогда никому не говорю, где именно. Прочитайте, подумайте – найдёте. Я вот выписал и с этой бумажкой сидел и ставил фишки… и ведь выиграл».

Позже я это место отыскал у Достоевского. Вот он этот секрет, который, возможно, столь же таинственный и фатальный, как у Пушкина в «Пиковой даме»:

«…Мне показалось, что собственно расчёт довольно мало значит и вовсе не имеет той важности, – пишет Достоевский, – которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфлёнными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец, ставят и – проигрывают точно так же, как и мы, простые смертные, играющие без расчёту. Но зато я вывел одно заключение, которое, кажется, верно: действительно, в течении случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза, положим, удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьёт один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это очень забавно. Иной день или иное утро идёт, например, так, что красная сменяется чёрною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трёх ударов сряду на красную или на чёрную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше, чем до двадцати двух раз сряду и так идёт непременно в продолжение некоторого времени, например в продолжение целого дня».

И вот ещё что важно, если вы соберётесь играть по системе Фёдора Достоевского. Он вот о чём предупреждает:

«Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть… Пожалуйста, не думайте, что я форсю… говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтобы удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазы игры, и не горячиться. Вот и всё».

Сам он выиграл тогда, и это, практически, единственный его крупный выигрыш, – 10 тысяч 400 франков. Если просчитать это по нынешнему курсу, выйдет около 60 тысяч долларов. Так что в этой системе есть толк. Это так, к сведению. Выиграть-то он выиграл, но есть ведь и такое роковое наблюдение, хорошо известное игрокам – повезёт на деньги, не повезёт в любви.

Из письма Достоевского брату: «Друг Миша, я в Висбадене создал систему игры, употребил её в дело и выиграл тотчас же 10 000 франков. Наутро изменил этой системе, разгорячившись, и тотчас же проиграл. Вечером возвратился к этой системе опять, со всей строгостью, и без труда и скоро выиграл 3000 франков. Скажи: после этого как было не увлечься, как было не поверить – что следуй я строго моей системе, и счастье у меня в руках. А мне надо деньги, для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. А я ехал с тем, чтобы всех вас спасти и себя из беды выгородить. А тут вдобавок вера в систему…».

Из записок дочери писателя Любови Достоевской: «Достоевский познакомился с игрой в рулетку уже в первое своё путешествие заграницу и даже выиграл значительную сумму. Сначала он относился к игре довольно холодно; лишь во время вторичной поездки в сопровождении Полины его охватила страсть к рулетке».


Ночью, где-то на подъезде к Парижу, не доезжая вокзала Сен-Лазар, он проснулся от того, что настойчиво в вагонное окно светила полная луна. С неосознанною ещё тревогою он понял, что светит она, по ходу поезда, с левой стороны. «…И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло», – вспомнилась ему худая примета из Пушкина.

Название у дневника соблазнительное для записей любовницы великого человека: «Годы близости с Достоевским». Выкладывая у букиниста несколько тысяч за него, слаще всего предвкушал я встречу с тайной. Разгадку тайны дневник этот, однако, никак не подвинул. Дневник не просто «лишён стиля», как выражаются о нём добродушные толкователи литературных достопримечательностей. Он вообще редко выходит из рамок графомании. К тому же о Достоевском в нём упоминается лишь на десятке страниц из восьмидесяти трёх.

Вот что в нём самое внятное:

«Когда я вспоминаю, что я была два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть печаль».

«Мне говорят о Фёдоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания».

Вся тайна, конечно, тут.

Вся ценность дневника Аполлинарии Сусловой в том и заключена. Это искупает все его недостатки. Доколе будут интересоваться Достоевским, этот документ будет первым по значению. Не смотря на… Ни на что не смотря. Потому что тут есть неприкрытая правда. Обычно люди боятся своей памяти. Особенно, когда, в самом деле, могут сказать нечто частное и честное о великих людях. Великие люди у нас никогда не пахнут потом, а только духами, да ещё желательно французского производства.

Воспоминатели сплошь страдают комплексом скорбной памяти, воспоминания их по большей части банальны и обычно скучны, как надгробные речи. Профессор Орест Миллер, например, с сожалением так и говорил о своих записях, касающихся Достоевского: «либерально-прогрессивные общие места». Очень казнился этим. Такие-то воспоминания чаще всего и делают людей окончательно мёртвыми. Достоевский в дневнике Сусловой окутан тайной – и это лучшее, что можно положить на могилу великого человека, кроме цветов. Тайна – вечный двигатель любопытства.

Разгадки тайны дневников Аполлинарии Сусловой, конечно, не раз ещё будут доискиваться.

Примета из Пушкина оправдалась. Поскольку договаривались мы, что употреблены будут звучавшие на самом деле слова, и фактические описания, то так и продолжим. Упомянутый дневник Аполлинарии с того и начинается. Несколько дней, которые отняла у влюблённых рулетка, решили дело. Она встретила и тут же полюбила испанского в цвете роскошной юности студента, который изучал в парижской Сорбонне медицину. Был он полон того обаяния, которое даёт уверенность в себе, вполне обладал лоском самоуверенной буржуазности, воспитанной вековечной наследственной беззастенчивостью в мыслях и поступках. Всего этого в избытке было у Сальвадора, так звали студента.

Когда полная луна с левой стороны настойчиво пророчила Достоевскому неудачу в текущем деле, Аполлинария мучительное сочиняла письмо: «Ты едешь немножко поздно… Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать своё сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведёт? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».

Аполлинария, конечно, знала, в каком отеле остановится Достоевский и послала это письмо по городской почте.

«…Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень. Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдёт первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо моё придёт не скоро), не пришёл ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было. А Сальвадор, он не пишет мне до сих пор… Много принесёт мне горя этот человек».

Так и случилось. Письмо не поспело вовремя. Если бы Полина догадалась отвезти письмо в отель лично и в тот же день вручила его дежурному портье «для месье Достоевского», всей нелепой и напряжённой дальнейшей истории могло бы и не быть.

«…Едва успела я написать предыдущие строки, как Ф[ёдор Михайлович] явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти

– Здравствуй, – сказала я ему дрожащим голосом.

Он спрашивал меня, что со мной, и ещё более усиливал моё волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.

– Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.

– Какое письмо?

– Чтоб ты не приехал…

– Отчего?

– Оттого, что поздно.

Он опустил голову.

– Поля, – сказал он после короткого молчания, – я должен всё знать. Пойдём куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.

Я предложила ехать с ним к нему.

Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «вит, вит», при чём тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Фёдора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал её и делал какие-то судорожные движения.

«Успокойся, ведь я с тобой», – сказала я.

Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: «Я потерял тебя, я это знал».

Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть он красавец, молод, говорун.

Я долго не хотела ему отвечать.

– Ты отдалась ему совершенно?

– Не спрашивай, это нехорошо, – сказала я.

– Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз? Тот?

Я сказала ему, что очень люблю этого человека.

– Ты счастлива?

– Нет.

– Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?

– Он меня не любит.

– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. – Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Не правда ли, ты пойдёшь с ним на край света?

– Нет, я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами».

Обилие упомянутых слёз, однако, покажется делом театральным, когда узнаешь, что все эти трогательные описания сделаны в форме заготовок для будущей мелодраматической литературы. Аполлинария имела уже заднюю мысль приспособить свои повседневные записи к вечному. Тут сошлись два профессионала, разного качества, правда. Оба обладают как бы стереоскопическим зрением. Обыденную жизнь они видят уже наряженной в венок из самых ярких цветов. Оценивают, можно ли сделать живым выдуманный образ, если вдохнуть в него боль собственной души. Такова вечная месть художнику за божий дар. Это, пожалуй, всё-таки, больше относится к Достоевскому. Вот что осталось от этой дневниковой записи в повести Аполлинарии Сусловой «Чужая и свой»:

«Он подошёл к ней и протянул ей руки. Увлечённая чувством признательности и радости, она подала было свои, но вдруг выдернула и закрыла ими лицо.

– Анна, что ты? – воскликнул он, поражённый таким движением.

– Зачем ты приехал, – проговорила она с тоской.

Он смотрел на неё во все глаза и старался уразуметь смысл её слов, между тем как сознание этого смысла её слов уже сказывалось в его сердце нестерпимой болью.

– Как зачем! Что ты говоришь?

Она взяла его за руку и подвела к дивану, на который оба они сели рядом. Несколько времени они молчали.

– Разве ты не получил моего письма, того, где я писала, чтоб ты не приезжал? – начала она, не смотря на него, но крепко держа его руку.

– Не приезжал?.. Отчего?..

– Оттого, что поздно, – проговорила она отрывисто.

– Поздно! – повторил Лосницкий машинально, и у него потемнело в глазах, несколько времени он не говорил ни слова».

Аполлинария догадывается при этом, что выступает на авансцену разыгрывающейся драмы, которая долго будет волновать будущих зрителей, потому очень заботится предстать в ней в полном блеске:

«…Молодая красивая женщина вошла в комнату. Лицо её было очень бледно, беспокойство и тоска сказывались на нём, смущение и робость были в каждом движении, но в мягких и кротких чертах проглядывала несокрушимая сила и страсть; не всем видимая, но глубокая печать того рокового фанатизма, которым отличаются лица мадонн и христианских мучениц, лежала на этом лице».

Она попыталась угадать душу своего великого любовника, и не угадала, конечно. Именно об этом жестоком моменте написал гораздо позже и сам Достоевский в письме к сестре Сусловой Надежде. Подлинные его чувства были далеки от тех, которые так нравились Аполлинарии. Она не угадала, и, пожалуй, это говорит лучше всего о способности её читать в человеческих душах, без чего даже маломальского писателя не бывает:

19 апреля 1865 г., Петербург. «Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт,сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я недостоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть, что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”. <…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдёт себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдёт счастья… Она не допускает равенства в отношениях наших… считает грубостью, что я осмелился говорить ей; например, осмелился высказать, как мне больно. Она меня третировала свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей».

Это уже тип, драгоценный для Достоевского материал, натура, волнующая до глубины, до творческого аффекта. Мастер-портретист может испытывать дополнительную влюблённость в изображаемую натуру. Об этом доходчиво пишет, например, художник Репин в автобиографических записках. Это влюблённость особого свойства и высшего порядка. Не плоть, а дух питают такую привязанность. Особенности творческой манеры Достоевского складывались из того, что слишком часто оказывались рядом и особенно действовали на его воображение люди с вывихнутой душой. Сначала это были фанатики из кружка Петрашевского, одержимые политическим бесовством, маньяки, посягнувшие на строй, может, единственно годный в России. Потом каторжане-варнаки: душегубы, растлители и святотатцы, которые стали героями самой громкой его книги, потом несколько изломанных женщин, пока не найдёт он вполне дюжинную, но которая, оказывается, только и нужна ему станет до конца дней. Так что некоторый дефицит нормальных житейских отношений и расхожей стандартной обстановки сделали его взгляд на жизнь сумрачным и одноцветным, как его любимые чёрные казимировые жилеты. Не эту ли сторону его личности имел в виду цитируемый мной в самом начале этого повествования виконт де Вогуэ, когда говорил о пристрастном отношении Достоевского к ночи бытия.

Из воспоминаний дочери Достоевского: «Весной Полина написала отцу из Парижа и сообщила о неудачном окончании её романа. Французский возлюбленный обманул, но у неё не хватало сил покинуть его, и она заклинала отца приехать к ней в Париж. Так как Достоевский медлил с приездом, Полина грозилась покончить с собой – излюбленная угроза русских женщин. Напуганный отец, наконец, поехал во Францию и сделал всё возможное, чтобы образумить безутешную красавицу. Но так как Полина нашла Достоевского слишком холодным, то прибегла к крайним средствам. В один прекрасный день она явилась к моему отцу в 7 часов утра, разбудила его и, вытащив огромный нож, заявила, что её возлюбленный – подлец, она хочет вонзить ему этот нож в глотку и сейчас направляется к нему, но сначала хотела ещё раз увидеть моего отца… Я не знаю, позволил ли Фёдор Михайлович себя одурачить этой вульгарной комедией, во всяком случае, он посоветовал Полине оставить свой нож в Париже и сопровождать его в Германию. Полина согласилась, это было именно то, чего она хотела».

Некоторые исследователи, вслед за дочерью Досчтоевского, не хотят верить, что Суслова способна была на подобную пошлую выходку, но дневник её в соответствующих местах вовсе не противоречит такому её настроению.


И вот теперь она мелочно ненавидит французов, наивно и дотошно. На грани болезненной. Какой-то француз, например, поселившись в соседние с ней гостиничные номера, требует от хозяйки, чтобы не было блох. Она записывает в дневнике фразу, которую объяснить можно только логикой неостывшей злобы: «Какая подлость, и как это похоже на французов».

Осмелюсь сказать, что Аполлинария и тут смогла повлиять на Достоевского. Комплекс неприязни ко всякому иностранцу, к его манерам развился у Достоевского, начиная с этих эпизодов. Комплекс этот развился, однако, в нечто вполне связное и далеко не тривиальное. В отличие от большинства русских, иностранец всегда держится, чёрт его знает с каким достоинством. Но это только пустая форма. «Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком». Это я цитирую Достоевского – из «Игрока». У русского такой устоявшейся формы нет. Он кажется неуверенным в себе, почти всегда проигрывает перед иностранцем, «и знаете почему: потому, что русские слишком богато одарены, чтоб скоро приискать себе приличную форму». «Оттого-то так и падки наши барышни до французов, что форма у них хороша». Всякий иностранец скроен по одной только мерке. Человек тут приложение к собственным пожиткам. «Я же, – от имени русского человека заявляет Достоевский, – не считаю себя всего чем-то необходимым и придаточным к капиталу».

Не знаю, читал ли знаменитый «ихний» человековед Герберт Маркузе Достоевского, но именно этой мыслью он и стал знаменит лет тридцать назад. Он вывел формулу одномерного человека в благополучном мире. Формулу человека, не способного развиваться, с которой и спорить-то перестали. Значит, Достоевский попал в точку, и задолго до того. Вот и выходит опять, что даже банальная и мелкая история может подтолкнуть гения к большим выводам.

Но, как бы не забыть о самой этой истории.

И вот начинается маета. Маета мает и всяческая маета.

«Путешествие наше с Фёдором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге “officier”, чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды – напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Фёдора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нём, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.

– Ты ж куда-то хотел идти? – спросила я.

– Я хотел закрыть окно.

– Так закрой, если хочешь.

– Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он со странным выражением.

Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.

– Что такое?

– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

– Ах, зачем это! – сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.

– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придёт ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.

– И мне неловко, – сказал он со странной улыбкой.

Я спрятала своё лицо в подушку. Потом я опять спросила, придёт ли горничная, и он опять утверждал, что нет.

– Ну, так поди к себе, я хочу спать, – сказала я.

– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался.

Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.

– У тебя не будет огня, – сказал он.

– Нет, будет, есть целая свечка.

– Но это моя.

– У меня есть ещё.

– Всегда найдутся ответы, – сказал он, улыбаясь, и вышел.

Он не затворил своей двери и скоро вошёл ко мне под предлогом затворить моё окно. Он подошёл ко мне и посоветовал раздеваться.

– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.

Он ещё раз вышел и ещё раз пришёл под каким-то предлогом, после чего уже ушёл и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности.

Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».

Прирождённой куртизанкой была эта Аполлинария Суслова. Откуда иначе эта безошибочная тактика – «не распространяться об этом предмете, так чтобы он (в данном случае, Достоевский) не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности».

В повести «Игрок» он так опишет означенную взвешенную с её стороны несуразность любовных отношений: «…мысль о том, что я вполне верно и отчётливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение».

Утончённый мазохизм какой-то угадал тут Фёдор Достоевский. И гораздо раньше Леопольда Захер-Мазоха.

Так что для подобных натур и подобной блажи есть вполне точные медицинские определения в известных разделах руководств по женской сексопатологии, не знаю, были ли они уже сформулированы к тому времени, когда с Достоевским приключилась эта тягостная история. Но у Достоевского наблюдение этих отклонений от нормы обретает все признаки и качества великой литературы, и это много важнее, чем простое знание диагнозов. Зная медицинские показатели, он мог бы просто плюнуть на всю эту волынку, и мы оказались бы беднее на несколько непостижимых женских образов, в которых Достоевский, ни много ни мало, хотел изобразить всю женскую прекрасную половину России. Талант его благороден, возможно, благороднее его мужской сути, которая вряд ли простит (и мы это увидим) столь явное и продуманное унижение его мужского достоинства, его вполне определённых ожиданий. И вот что Достоевский извлечёт из этой слишком явной для клинической психологии ситуации. Он сделает из этого характер русской женщины, неподвластный обстоятельствам, недоступный унижению. Он возвысит пошлую ситуацию и сомнительный характер до необычайных художественных высот и обобщений. Он сделал величайший подарок Аполлинарии Сусловой за мгновения сомнительного счастья. «Она чрезвычайно русская женщина, я вам скажу», – говорит несуразный Ганя Иволгин князю Мышкину в «Идиоте» о Настасье Филипповне, а это, как мы уже знаем, точный литературный слепок с Аполлинарии Сусловой. «Ведь она (речь идёт тут о конкретной женщине и уже о русской женщине вообще) хлеб чёрный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт…». Это Раскольников рассуждает так о сестре своей Дунечке, в которой исследователи так же предполагают многие наследственные черты Полины Сусловой: «Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я всё-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдёт к плантатору или в латыши к остзейскому немцу, чем оподлит дух свой и нравственное чувство своё связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, – навеки, из одной своей личной выгоды!». А ведь это так и есть отчасти. Она, Аполлинария, пишет в дневнике, которого Достоевский не видел, конечно: «…лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?».

Мелкий каприз стал крупным характером. Такова алхимия искусства.

К сожалению, Достоевский очень уж замечательно знал, о чём говорит. Его нечаянным образом постигла эта удручающая за неосторожную любовь кара, на которую Аполлинария была щедра. И не только, как увидим, его одного. У Достоевского всегда так. Идеальное он лепит из материала не совсем подходящего. Так ведь и Бог творил твердь из первого попавшегося в хаосе материала. Так ведь и Христос приготовил апостолов из мытарей, рыбаков и бесцельных странников. Так и хочется думать, что это ещё один не разгаданный символ у Достоевского. Возможно…

«Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.

– Ты знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

– Всему этому есть одна главная причина, – начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение, – это полуостров (так он называл своего счастливого соперника Сальвадора. – Е.Г.).

Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

– Ты надеешься.

Я молчала.

– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.

– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

Он внезапно встал и пошёл лечь на постель. Я стала ходить по комнате.

Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться…

Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив (говорят, что Достоевский в подобные моменты отпускал шутки “во французском фривольном стиле”, и Суслову это приводило в ужас – Е.Г.). Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивлёнными глазами.

– Нехороший ты какой-то, – сказала я, наконец, просто.

– Чем? Что я сделал?

– Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой весёлый?

– Это весёлость досадная, – сказал он и ушёл, но скоро пришёл опять.

– Нехорошо мне, – сказал он серьёзно и печально, – я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь».

«Да, она была мне ненавистна, – говорит герой “Игрока”, – бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге (так называлась отвесная гора где-то в Швейцарии. – Е.Г.)… она действительно сказала мне “бросьтесь вниз”, то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением».

Запомним про этот острый нож. Достоевский злопамятен, но не в жизни. Он подошлёт-таки к ней с этим отточенным ножом влюблённого бандита Рогожина. Но Суслова будет к тому времени носить уже имя Настасьи Филипповны Барашковой, и смерть её будет продиктована не примитивной логикой мужской обиды, но необоримой логикой художнического замысла. И убьёт Рогожин всё-таки больше самоё Суслову, а не облагороженный её образ в лице идеальной русской женщины Настасьи Филипповны.


У меня теперь собрана целая коллекция слов. Она доставляет мне удовольствие и пытку. Мне нужно сложить из них нечто складное, живое и как можно более верное. Среди этих слов есть всякие. Есть слова – побрякушки, есть слова, обесценившиеся от употребления, есть слова, не обеспеченные золотым запасом истины, а есть слова прямо-таки бриллиантового достоинства. Вот как пишет, например, Василий Розанов. Он тоже особого рода гений и тоже сильно обижен Аполлинарией. И тоже хочет разобраться, что же это за человек такой, мучивший его многие годы и так же мстивший ему за что-то с ненормальным истерическим упорством:

«С Суслихой я первый раз встретился в доме моей ученицы А.М. Щегловой (мне 17 лет, Щегловой 20—23, Сусловой 37): вся в чёрном, без воротников и рукавчиков (траур по брату), со “следами былой” (замечательной) крастоты… Взглядом опытной кокетки она поняла, что “ушибла” меня – говорила холодно, спокойно. И, словом, вся – “Екатерина Медичи”. На Катьку Медичи она, в самом деле, была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно: “стреляла бы в гугенотов из окна” в Варфоломеевскую ночь – прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Ещё такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы «поморского согласия», или ещё лучше – “хлыстовская богородица”».

Вот и Розанов говорит, что это была «совершенно русская». Идеально русская. Вообще всё здесь сплошная перекличка с Достоевским. Василий Розанов, в некотором смысле двойник Достоевского в жизни и творчестве. У него была возможность хорошо узнать характер Сусловой и внутренний её облик. Года два он жил с ней христианским законным браком и это давало ему обольстительное убеждение, что в какой-то части он повторяет обыденный путь своего духовного старшего брата, вбирает его житейский опыт. И, сокровенное в жизни Достоевского, снисходит и на него.

Дорого же обошлась ему эта иллюзия. Она убежала от него с каким-то молодым человеком, и сама же не давала ему развода, так что его дети от второго брака выросли незаконнорождёнными, а это по правилам империи и религии считалось тягчайшим обстоятельством. Они не могли рассчитывать ни на положение в обществе, ни на наследство, ни на царство небесное.


«Хлыстовская богородица». Вот тут-то самая суть догадки о её характере и есть. Настолько совершенная, что сам Розанов, пожалуй, и не смог постичь всей её глубины. Во-первых, потому, что эту эффектную характеристику принял он готовой от самого Достоевского. А у Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. Тут надо вспомнить, выходит, уже восьмую по счёту, роковую женщину, в которую обернулась та же Аполлинария Прокофьевна под пером Фёдора Михайловича. Он потом так описывал Наталью Васильевну в «Вечном муже»: «Она была как хлыстовская богородица, которая в высшей степени верует сама в то, что она и в самом деле богородица… тип был страстный, жестокий, чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неистовым ожесточением, и сама была развратна, но никакие факты не могли бы никогда привести её к сознанию в своём собственном разврате».

«Хлыстовская богородица». У Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. И вот появляется у меня повод сказать о самом загадочном и беспощадном свойстве его творчества. О том, что привычно называют проницательностью, предвидением, пророческим даром и другими не совсем отчётливыми для трезвого расследования словами. Всё это непонятно, пока не объяснишь смутных определений фактами. Его, Достоевского, художественное чутьё было настолько необычайным, что не только угадывало будущее, оно имело на него жуткое влияние. Его тёмные фантазии воплощались в живой кошмар удесятерённой силы. Это предвидение Достоевского было самого устрашающего свойства. Первый пример тут такой. Как раз вышел его роман «Преступление и наказание». Тут же начались обычные либерально-прогрессивные толки. Дочь его свидетельствует: «<…> [русские либералы] ненавидели отца на протяжении всей его жизни… его осыпали бранью и жесточайшим образом оскорбляли… Когда Третьяков… захотел приобрести для своего “Салона великих русских писателей” портрет моего отца… негодование политических врагов Достоевского не знало границ…

– Идите на выставку и посмотрите на лицо этого сумасшедшего, – кричали они подписчикам своих газет, – теперь вы, наконец, поймёте, кого вы любите, кого вы слушаете, кого вы читаете…».

Винили его главным образом за то, что роман был «извлечён им из самого себя».

«Достоевский пыщится и напрягает все свои силы, чтобы изобразить глубину и широту страсти. Выходит нечто детское, неумелое, риторически-водянистое… И автор в восторге от описанной им дребедени, вероятно, воображает себя знатоком человеческого сердца, чуть-чуть не Шекспиром».

«Понятно, что такой писатель как Достоевский, писатель, не знающий действительной жизни…»

И вдруг, все вспомнили, что только за несколько дней до выхода этой «клеветы на молодое поколение», когда рукопись была уже в наборе, в Москве произошло преступление, до мельчайших подробностей совпадающее с тем, которое описано в романе. Вплоть до идеологии, столь тщательно выписанной Достоевским. Реальный студент Данилов самым зверским способом зарезал ростовщика и его служанку. Первой спохватилась газета «Русский инвалид» и написала так: «[У Достоевского студент] убивает старуху, потом её сестру, которая нечаянно входит в незапертую дверь. Данилов убил ростовщика Попова, потом его служанку, которая вернулась из аптеки, войдя так же в незапертую дверь».

Не без некоторого самохвальства Достоевский так отвечает своим обидчикам из литературной подворотни:

«Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики… Ихним реализмом – сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».

Он немало «гордился таким подвигом собственной художественной проницательности», – заметит Николай Страхов. Об этой совершенно невероятной проницательности его художественного зрения надо бы продолжить. Тем более что это не помешает нашему исследованию отношений его к Апллинарии Сусловой и прочим людям, попадавшимся ему на житейском пути.


И тут опять вернёмся мы к этой самой «хлыстовской богородице». Чтобы не казалось, что мы далеко уходим от заявленной темы, будем постоянно помнить, что этими двумя словами Розанов определил натуру и духовную суть Аполлинарии, любимой женщины Достоевского, ставшей неисчерпаемым прототипом и источником его женских образов. И это, натуру и суть, подтвердил косвенным образом сам Достоевский в цитированном отрывке из повести «Вечный муж». И уж совсем удивительно читать в её дневнике, в самом начале, что она собирается вступить «по возвращении в Россию в секту бегунов». Это некоторый подотдел хлыстовского движения. Говорила ли она об этом Достоевскому, или сам он догадался об этой тайной её сути? Думаю, что Достоевский угадал сам её внутреннее стремление стать «хлыстовской богородицей», на иную должность она и не согласилась бы. Смею заявить, что этот тип, обозначенный верховной должностью хлыстовской табели о рангах, глубоко отражал эпоху. И чтобы понять, насколько не случаен этот образ, надо поглубже вникнуть в то время. Оно было больным и бредило предчувствием потрясений. Жаждало и пугалось их. Время было с сумасшедшинкой, которая вскоре станет сумасшествием полным. Опять всё это в пользу Достоевского, который выразил подступающее всеобщее безумие первым. И этим поставил себя в трагическое одиночество среди сплошь либеральной интеллигенции. И ещё нечто чрезвычайно любопытное происходило в этом времени. И как раз в духе Достоевского. Прояснив себе это, мы, может быть, и поймём, откуда взялось это точное и удивительное совпадение Достоевского с будущим, называемое в штампованном литературоведении художественным предвидением. Можно предположить, что он обладал неким чрезвычайно тонким врождённым инструментом, который с таинственной чуткостью связывал его, писателя, с тем духовным пространством, в котором он обитал. Достоевский чуял токи времени. Например, он понимал особым инстинктом те опасности, которые другим могли показаться курьёзными. Хлыстовская тема в его романах является иногда совсем неожиданно, будто и не к месту. Вот, например, в «Братьях Карамазовых» идёт совершенно нейтральный отвлечённый разговор, но кто-то, вроде, ни к селу, ни к городу вдруг предлагает съездить в соседний уезд «посмотреть на хлыстов». В другом месте слуга Карамазовых Григорий, ни с того ни с сего, «стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину». В «Бесах» Пётр Верховенский, списанный, как известно, с духовного предшественника Ленина Сергея Нечаева, вынашивает план, с виду нелепый – объявить Николая Ставрогина «хлыстовским Мессией», мошенническим богом. И обеспечить тем самым жульнический успех революционного переворота. В том жутком инфернальном измерении, которое нутром чуял уже Фёдор Достоевский и которое в потрясающих деталях описал в «Бесах», в этом пространстве живой Ленин существовал уже двенадцать лет. Он был ещё кудрявый и маленький, и носил православный крестик на груди. Через два года после выхода «Бесов», четырнадцатилетний, он без всякой видимой причины выбросит этот крестик с изображением распятого Галилеянина в помойное ведро. Видимо, начиная с этого времени, он уже одержим.

Я всё задавался себе целью выяснить, мог ли Достоевский, столь чутко настроенный на предстоящие беды христианской Руси, чувствовать особым врождённым нервом своим, жестоким своим предвидением, пришёл ли уже этот главный предтеча Антихриста – будущий вождь большевизма? Чуял ведь. Вот ещё один его удивительнейший «подвиг художественной проницательности». Пётр Верховенский, ведь это же точный портрет Владимира Ульянова-Ленина, каким он станет через десять лет приблизительно после того, как был угадан и описан Достоевским. И тут – внимание! Как раз в это время его, Ленина, охватывает идея поставить именно хлыстовство во главе российского коммунизма. И в определённом смысле самому стать хлыстовским подложным Христом. Или склонить на этот пост, как Верховенский Ставрогина, Григория Распутина, почти уже готового хлыстовского пророка. В точном соответствии с инструкцией Достоевского. «Будем ударять вместе», – мечтал Ильич, имея в виду этого самого Григория Распутина. Но потом «ударять вместе» передумал, что-то не сработало, не срослось. Хотя на мельницу Ленина Распутин немало вылил воды. «Распутин был бессознательно как бы первым “комиссаром” большевизма, – напишет князь Юсупов, – приблизившимся к престолу, чтобы растоптать его мощь, угасить его величие. За ним двинулись остальные…». Хлыстовская ересь, поразительно сходная в некоторых деталях с социализмом, была пробной атакой бесов, начальной попыткой смутить Россию.

У Ленина был даже специальный уполномоченный по хлыстам – Бонч-Бруевич. Он внушал ему: «Хлыстовская тайная организация, охватившая огромные массы деревень и хуторов юга и средней части России, распространяется всё сильней и сильней […] Хлыстовские пророки – это народные трибуны, прирождённые ораторы, подвижные и энергичные, главные руководители всей пропаганды». По мнению сектоведа-большевика, хлысты только то и делали, что ждали «великого примирителя», способного объединить отдельные сектантские общины – «хлыстовские корабли». Этот «человек с могучей волей, настоящий второй Христос» объединит их стремление «перекроить жизнь». И это может стать кульминацией большевистского переворота. Дело дошло до того, что орган большевиков «Искра» стал у хлыстов в большом авторитете, потому что они нашли его глубоко своим по духу и целям. Считая его исключительно полезным, они взялись за распространение его. И именно в это время тираж «Искры» достиг верхней планки. У будущего большевистского переворота появился реальный шанс называться «великой хлыстовской революцией». И тогда вся Россия обернулась бы «хлыстовской богородицей» для прочего «угнетённого мира». Вобрав в себя определённым образом экзальтированную суть и чувствования «идеальной русской женщины», в духе Аполлинарии Сусловой. Накопившуюся энергию сопротивления и фанатизм хлыстовских вождей Ленин хотел сделать полезной себе. Среди этих вождей женщины были в подавляющим большинстве. Ставшие бесчисленными «хлыстовские корабли», почти исключительно объединялись, как пчелиный рой вокруг матки, вокруг этих самых «хлыстовских богородиц».

Половая мистика и практика греха укрепляли и цементировали связи внутри хлыстовских групп. Это потом перешло на практику и повседневный быт революционного движения. Известный руководитель корпуса жандармов генерал В.Д. Новицкий в таких словах описывал атмосферу киевской, например, революционной организации, одной из влиятельнейших в России: «…Кружок сильно нуждался в средствах. Для добывания их не останавливались ни перед чем. Ложные обещания, вымогательства, обманы были в полном ходу, а также намерения поступить в почтальоны с целью ограбления почты. Идалии Польгейм, как красивой женщине, предлагали и настаивали на том, чтобы она поступила в любовницы к старику-помещику, с тем, чтобы обобрать его, отравить, а деньги доставить в пользу кружка… в общих квартирах все спали вповалку, две-три пары мужчин и женщин, между которыми были девицы; это был вертеп разврата, грязи и нечистоты».

В самой ленинской партии большевиков был особый отдел, состоявший из красавцев-сутенёров и очаровательных наложниц, задачей которых было находить богатых любителей клубнички, чтобы обирать их к вящему успеху революции.

Россия, которая не перебесилась во времена царя Алексея Михайловича, торопливо и суетно погрязала в разврате. Теоретизировала и осваивала этот разврат практически. С холодным любопытством. И это тоже были признаки одержимости. Одержимости, как знамения времени. Вот один из позднейших обликов Аполлинарии Сусловой, какой она могла бы стать, родись она чуть позже, когда волна прогресса стала уже всеохватной. Бунин записал в то время в своём дневнике:

«О Коллонтай (рассказывала вчера Щепкина-Куперник):

– Я её знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущёбы – “на работу”. А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку – и шмыг с коробкой конфет в кровать ко мне: “Ну давай, дружок, поболтаем теперь всласть!”

Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот “ангелоподобный” тип среди прирождённых преступниц и проституток…»

Такой, по некоторым намёкам, можно представить себе и Аполлинарию Суслову. Такова суть «хлыстовских богородиц». Подхлестываемые, в том числе и половым задором, вскоре станут они выдвигаться в лидеры прогрессивного движения, станут комиссарами, чекистками, соратницами вождей. Если Аполлинария не стала ни тем, ни другим, ни третьим, то только потому, что поспешила родиться. Из подобных характеров выходили кровавые Землячки, такой была Роза Шварц – чекстка из киевских проституток, садистка на почве неутолимой половой жажды Ребекка Майзель, подобной же натурой обладала странная революционерка и странная любовница Ленина Инесса Арманд, отчасти, наследственная истеричка Надежда Аллилуева.

Не случайно соратники Ленина по загранице всегда считали его сектантом в марксизме. В случае успеха нарисованной задумки его революция оказалась бы с некоторым сектантским на религиозной почве оттенком, каковыми были, например, революции Оливера Кромвеля и Томаса Мюнцера. Я уверен, что эта идея у него, Ленина, родилась сама собой. И это ещё более увеличивает мою веру в Достоевского, как в божественный инструмент предвидения, воли над будущим. В хронике ленинской жизни отмечено, что «Бесов» он читал уже после всех событий, давших ему вожделенную власть. И действовало на него это чтение именно так, как действуют на бесноватого строки священного писания, молитвенные заклинания. Его корчило, тошнило, выворачивало наизнанку. Клиническую картину этого своего состояния он описал точно и исчерпывающе. «Морализирующая блевотина», «Покаянное кликушество» (о «Преступлении и наказании»). «Пахучие произведения» (о «Братьях Карамазовых» и «Бесах»). «Явно реакционная гадость, подобная «Панургову стаду» Крестовского <…>. Перечитал книгу и швырнул в сторону» (о «Бесах»). «Братьев Карамазовых» начал было читать, и бросил: от сцен в монастыре стошнило».

Что было бы, если бы судьбы их, писателя и этого читателя, сошлись поближе? Неслучившееся таит иногда более захватывающие сюжеты, чем сбывшееся.


Но прежде ещё один пример совершенно необъяснимого для наших обычных умственных мерок проникновения Достоевского в будущее едва ли ни вплоть до наших дней. Петру Верховенскому в том же романе «Бесы» вдруг понадобилось объяснить идеологию и тактику предстоящего жульнического переворота русской жизни и русской истории. Идеологом предстоящего плутовского переворота в романе явился некто Шигалёв, имевший таинственную «толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь», в которой изложил «собственную систему устройства мира». То, что изложено в этой тетради Верховенский называет «шигалёвщиной». У Достоевского из этих мелких записей приводится всего несколько строк, но черезвычайно ёмких и вызывающих немедленные ассоциации. И опять, как близка эта «шигалёвщина» к тому, что будет предлагать буквально через десяток лет пролетарский вождь. Некоторые многозначительные тезисы из той шигалёвской тетради легко продолжить тем, что сочинял опять же сам Ленин. И это продолжение сочетается с текстами шигалёвщины вполне органически, будто принадлежит то и другое одному и тому же человеку.

Шигалёв: «…Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Раскачка такая пойдет, какой ещё мир не видал…».

Ленин: «Я с ужасом, ей-богу с ужасом, вижу, что о бомбах говорят больше полгода и ни одной не сделали!.. Пусть тотчас же организуются отряды от 3-х до 10, до 30 и т.д. человек. Пусть тотчас же вооружаются они сами, кто как может, кто револьвером, кто ножом, кто тряпкой с керосином для поджога и т.д. <…> Чем разнообразнее, тем лучше, тем богаче будет общий опыт…»

Шигалёв: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, н е н а д о в ы с ш и х с п о с о б н о с т е й !».

Ленин: «Вообще, к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг “ликвидировать безграмотность” отнюдь не следует толковать, как стремление к зарождению новой интеллигенции. “Ликвидировать безграмотность” следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания, Цель – вполне практическая. Только и всего».

Шигалёвское – «Мы пустим легенды…», можно легко продолжить ленинским: «Говорить правду – это мелкобуржуазный предрассудок. Ложь, напротив, часто оправдывается целью». Шигалёвщина утверждается как новая религия, об этом говорит Верховенский: «Тут, батюшка, новая религия идёт взамен старой…». Ленин уточняет смысл этой новой религии: «Электричество заменит крестьянину Бога, пусть крестьянин молится электричеству: он будет больше чувствовать силу центральной власти вместо неба». Шигалёвщина утверждает, что руководствоваться в революции нужно «только необходимым», всё остальное ей мешает. Ленин уточняет: «Морально в нашей политике только то, что целесообразно».

А вот как Шигалёв говорит о людях новой революционной морали: «На всякий выстрел они пойдут, да ещё за честь благодарны останутся…». Ленин и этот шигалёвский тезис уточняет: «Как же можно совершить революцию без расстрелов? Неужели же вы думаете справиться со всеми врагами, обезоружив себя?»

Вот тут мы и подошли вплотную ещё к одному примеру, как в ХХ веке в удивительных деталях совпадали пророчества Достоевского с действительной жизнью.

Охотников стрелять в людей чаще называют убийцами, террористами и палачами. С этим делом в России, особенно в части палачей, туговато тогда было. Даже в апреле 1879 года, после того как предоставлено было военно-окружным судам право выносить смертные приговоры, на всю Россию нашёлся один-единственный палач по фамилии Фролов, который под конвоем переезжал из города в город и вешал приговорённых. Кстати, приговор ленинскому брату Александру Ульянову привёл в исполнение именно он.

И в самом начале ХХ века дефицит на палачей сохранился. Известен такой показательный факт: для политических казней и в это время использовался опять же единственный палач по фамилии Филипьев, которого всякий раз приходилось доставлять из Закавказья, где он постоянно проживал, чтобы повесить очередного революционера. Говорят, что в прошлом кубанский казак Филипьев сам был приговорён к смерти, но выменял себе жизнь на пожизненную должность палача. Но ведь бесовский Шигалёв обещал множество палачей, «которые на всякий выстрел пойдут». И они явились вдруг через короткое время в неисчислимом количестве. Из отверженного палач превратился вдруг в важнейший инструмент истории. И они, палачи, за это ещё и «благодарны оставались» тем, кто привлёк их к этой работе.

И – опять внимание! Выдуманный Достоевским Шигалёв материализовался вдруг, причём сразу двумя жутковатыми персонажами. Среди самых известных профессиональных палачей, подвизавшихся, например, в тюрьмах НКВД, особым усердием и идеологическим начётничеством отличались братья Иван и Василий Шигалёвы. Распатронив последнего в этот день врага революции, они брали в руки тетради, похожие на ту, что исписана была «мелким почерком» их литературным инфернальным предшественником, Иван Шигалев, например, числился партгрупоргом и занимался агитмассовой работой. Василий, как мог, помогал ему. Теперь они шли в ленинскую комнату, чтобы донести своим кровавым подельникам очередное тёмное место всеобщей шигалёвщины, по законам которой вдруг стала жить страна. Так реальные Шигалевы исполняли задуманное Шигалевым – литературным предтечей, овладевшим их плотью и духом.

Как бы поступил Ленин с Достоевским, ясно. Убить бы его, он не убил. Всё-таки слишком он уж мировая величина. Но закончить свою жизнь Достоевский вполне мог бы точно так, как его младший духовный брат Василий Розанов. Что это была бы за судьба, вполне понятно из последних записей Розанова, которые сделаны за два месяца до смерти: «К читателю, если он друг. – В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. <…> За помощь – великая благодарность; и слёзы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался». <…> Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испечённых яиц может часто спасти день мой. <…> Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева».

А Достоевский с прочувствованным им Лениным поступил так: Верховенский уезжает за границу, а вторая его половина Ставрогин лезет в петлю.

Достоевский сюжеты своих главных романов брал из Евангелия. Весь «Идиот», например, вышел у него из одной фразы Христа, растроганного поведением детей. «Будьте как дети», сказал он. «Бесы» же – это развёрнутое толкование новозаветного случая с бесноватым. Там, в Священном писании, речь идёт вот о чём. В Тивериаде, городке, которому здешний полномочный представитель римской власти Пилат (не без задних мыслей, конечно) дал императорское имя, объявился человек, одержимый бесами. Бесов в нём непостижимым образом оказался целый легион. И они страшно мучили этого человека. «Так что его связывали цепями и узами, сберегая его; но он разрывал узы, и был гоним бесом в пустыни». И вот Иисусу стало жаль этого человека. Бесов из него он изгнал, а они вселились в стадо свиней. Те бросились в озеро и потонули. Вместе с бесами. Пришедшие из города люди увидели, что бывший бесноватый, «одетый и в здравом уме», сидит у ног Иисуса Христа. И ему хорошо.

Вот и вся канва. На неё предстояло положить живую картину русской действительности. «Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стада свиней, т. е. в Нечаевых… Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых…». Так поспешил отметить Достоевский молнию начального своего прозрения о будущем главном своём романе. Тот бесноватый человек, оказавшийся вдруг здоровым у ног Иисусовых, и есть символическая Россия, и в этом освобождении от бесов её ближайшая, по Достоевскому, судьба. Теперь уже можно говорить о том, что предвидение Фёдора Достоевского и тут частью исполнилось. Бесы утонули в потоках русской крови, которую они же и пролили. Но прежде, возглавляемые самым беспощадным из них Ульяновым-Лениным, они вдоволь порезвились на Святой Руси. Власть беснующихся свиней обошлась народам России в миллионы жизней, чаще всего называют цифру в двадцать миллионов.

Только вот оказалась ли Россия, «одетая и в здравом уме», сидящей в благодатной тени Христовой у его ног – это большой вопрос. Впрочем, и бесы не до конца изгнаны. После Достоевского Хайдеггер, кажется, догадался, что вселились они теперь в типографскую краску и печатный станок. Да ещё, по собственному разумению моему, крепко засели они в электронной начинке телевизора, жуткого изобретения русского инженера Зворыкина.

Так что шигалёвщина, предсказанная Фёдором Достоевским, бессмертна. И лозунг – есть у революции начало, нет у революции конца – остаётся реальностью наших дней. Трудно объяснить, например, то, что происходило и происходит у нас в последние десятилетия. Говорят, что это реформы. Тогда слово «реформа» это и есть самое гнусное слово в любом словаре. Синонимом ему может быть только библейское – «тьма смертная». Сколько у нас написано, между тем, в оправдание этих перемен. Так что запутались все и не понимают уже, что же это было и есть на самом деле. А может в том и есть настоящая цель этого обилиямнений, подменивших вдруг и смысл, и правду. Требуется кому-то мутить ясный солнечный свет истины, чтобы не видна стала в мути этой бессмертная поступь перманентной шигалёвщины. И вот уже сомневаться начинаем – а, может, это так и нужно было? Да нет же, давайте послушаем Достоевского. Он знал, что шигалёвщина проявит себя не раз ещё в нашей истории самым убийственным способом. И в деталях предупреждал нас из своего далёка, чтобы не просмотреть нам очередное её наступление.

«В смутное время колебания и перехода всегда и везде появляются разные людишки. Я не про тех, так называемых “передовых” говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но всё же с определённой более или менее целью. Нет, я говорю лишь про сволочь. Во всякое переходное время поднимается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но, уже не имея и признака мысли, а лишь выражая собой изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки “передовых”, которые действуют с опредёленной целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что, впрочем, тоже случается… В чём состояло наше смутное и от чего к чему был переход – я не знаю, да и никто, я думаю, не знает… А между тем дряннейшие людишки получают вдруг перевес, и стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде рта не открывали, а первейшие люди, до тех пор благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать…».

Это ведь он о нас и нашем времени.


Как бы поступил Ленин с Достоевским, ясно. Убить бы его, он не убил. Всё-таки слишком он уж мировая величина. Но закончить свою жизнь Достоевский вполне мог бы точно так, как упоминавшийся самопровозглашённый его младший духовный брат Василий Розанов. Что это была бы за судьба, вполне понятно из последних записей Розанова, которые сделаны за два месяца до смерти: «К читателю, если он друг. – В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. <…> За помощь – великая благодарность; и слёзы не раз увлажняли глаза и душу. “Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался”. <…> Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испечённых яиц может часто спасти день мой. <…> Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева».

А Достоевский с прочувствованным им Лениным поступил так: Верховенский уезжает за границу, а вторая его половина Ставрогин лезет в петлю.


И всё-таки, всё-таки, причём же тут Суслова? Связь есть. Увлечение хлыстовством вошло вдруг в русскую интеллигенцию. «Белой дьяволицей», и опять же «хлыстовской богородицей» называл Зинаиду Гиппиус Михаил Пришвин. А её «мистические стихотворения, похожие на стихи хлыстов-сектантов», – «высокосовершенной поэзией». Толстой в большинстве своих духовных религиозно-мистических прозрений – хлыстовец чистой воды. Подспудное хлыстовство возбуждало революционный дух тогдашней интеллигентной молодёжи, российского студенчества, в вечные представители которого обрекла себя Аполлинария Суслова. Весьма картинно эту начинающуюся одержимость бесами, с корнем вывернувшую её из нормального состояния, описывает дочь Достоевского: «Она представляла собой тот особый тип “вечной студентки”, существующий исключительно в России. В то время в России ещё не существовало высших женских учебных заведений. Правительство разрешило женщинам временно посещать университет вместе с молодыми людьми. Полина N. приехала из провинции, где у неё были богатые родственники, посылавшие ей достаточно денег для того, чтобы она могла удобно жить в Петербурге. Аккуратно каждую осень она записывалась в университет, как студентка, но не слушала никогда лекции и не сдавала экзаменов. Она усердно посещала литературные чтения, кокетничала со студентами, посещала их на дому, мешала молодым людям работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла их подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, маршировала во главе студентов, носила красный флаг, пела “Марсельезу”, ругала казаков и обращалась с ними вызывающе, била полицейских лошадей, была с своей стороны бита полицейскими, проводила ночь в арестантской, и по возвращении в университет её торжественно вносили на руках, как жертву “ненавистного царизма”. Полина присутствовала на всех балах, на всех студенческих литературных вечерах, танцовала с ними, рукоплескала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодёжь. В то время была в моде свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно не отставала от времени, переходила, служа Венере, от одного студента к другому и думала, что таким способом служит европейской цивилизации».

Тут не всё голая правда. То, что касается, например, усердного служения Венере. Достоевский был у неё первым мужчиной: «Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая».  И в этом, наверное, начало всей нелепицы их отношений. Заметим, однако, что поведение Аполлинарии Сусловой вполне в этом описании соответствует духу «хлыстовской богородицы». Для того чтобы стать ею, не обязательно было вступать в секту, можно было даже не подозревать, что они существуют. Токи времени питали сознание и действовали на воображение. Опыт хлыстовства не прошёл даром. Приправленная революционной фразой, марксизмом и французскими утопиями хлыстовская ересь обрела вдруг вид учения. И учение это овладело массами.

Это был как бы переходный период к полному разгулу бесовства, который предшествовал большевизму. В каждом хлысте этот большевик пророс ещё в семнадцатом веке, и теперь пора ему было обрести своё окончательное кошмарное мурло. Суслова, кстати, не без суетного тщеславия доискивалась своего прямого родства с первым хлыстовским Христом Иваном Сусловым (приблизительно 1647 год). Этот-то хлыстовский дух «прогрессивного» русского общества и учуял своею дьявольскою интуицией главный бес начинающейся эпохи Владимир Ульянов-Ленин. И помог расправиться полуночным перепончатым крылам над Россией.

Не подозреваемый Розановым смысл заключается тут в следующем. Достоевский чуял бесов, пожалуй, столь же проникновенно, как сам Иисус Христос. Несомненно, он догадался, что бесами одержима и сама Суслова. Кроме как беснованием ведь и не объяснишь все изгибы и ломания тела и жизни её. И в этом был дополнительный интерес его к ней.


И ещё один небольшой экскурс в его творчество нужен мне, чтобы объяснить особую, почти мистически неразрывную связь меж двумя этими людьми. Аполлинарии нравилось купаться в лучах писательской славы, пусть и не собственной своей. Ему же она нужна была тоже. Только вот для чего? Роль любовницы ей не удалась. И это уже было непоправимо. Чтобы объяснить свою догадку, мне и нужна эта новая экскурсия в творческую лабораторию писателя. Достоевский сюжеты своих главных романов брал из Евангелия. Весь «Идиот», например, вышел у него из одной фразы Христа, растроганного поведением детей. «Будьте как дети», сказал он. «Бесы» же – это развёрнутое толкование новозаветного случая с бесноватым. Там, в Священном писании, речь идёт вот о чём. В Тивериаде, городке, которому здешний полномочный представитель римской власти Пилат (не без задних мыслей, конечно) дал императорское имя, объявился человек, одержимый бесами. Бесов в нём непостижимым образом оказался целый легион. И они страшно мучили этого человека. «Так что его связывали цепями и узами, сберегая его; но он разрывал узы, и был гоним бесом в пустыни». И вот Иисусу стало жаль этого человека. Бесов из него он изгнал, а они вселились в стадо свиней. Те бросились в озеро и потонули. Вместе с бесами. Пришедшие из города люди увидели, что бывший бесноватый, «одетый и в здравом уме», сидит у ног Иисуса Христа. И ему хорошо.

Вот и вся канва. На неё предстояло положить живую картину русской действительности. «Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стада свиней, т. е. в Нечаевых… Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых…». Так поспешил отметить Достоевский молнию начального своего прозрения о будущем главном своём романе.

Не знаю, большая ли тут натяжка, но, возможно, что Аполлинария оставалась и за границей для него живой связью с той молодёжью, которой он постоянно интересовался, и представители которой являются главными героями его великих романов. Маленький бесёнок, засевший в Аполлинарии Сусловой, не первый ли дал движение его мыслям, которые окончательно оформились, когда он узнал потом о происшествии в парке Петровской академии земледелия, нынешней Тимирязевской сельскохозяйственной. Когда начинающееся бесовство выразило себя первой грандиозной и ужасающей выходкой. Когда духовный предтеча Ленина Нечаев впервые обнаружил характер грядущего времени, уничтожившего Россию.

За ним-то, этим бесёнком, Достоевскому весело и жутко было наблюдать почти два года. Этих наблюдений хватило, как минимум, теперь уже на восемь центральных поразительных портретов, составивших галерею его женских образов. Таких не было в мировой литературе до него.

Есть таинственная фраза, произнесённая Лионом Фейхтвангером после его поездки в Россию, и после выхода его восторженных записок о Сталине, где он, между прочим, вполне определённо высказался о целесообразности его строгостей к политическим противникам. И вообще всех его крутых мер. Его, разумеется, сильно стыдили за них (Фейхтвангера за эти благодушные заметки), а он сказал: «А как же вы бы хотели управлять героями Достоевского?». Вот и представляется мне, что русскую историю Фейхтвангер понимал исключительно по Фёдору Михайловичу. И под героями Достоевского, которым пришлось управлять Сталину, имел в виду героев романа «Бесы», ставших ленинской гвардией. А ведь и действительно, Россия судила тогда последнее свиное стадо, в которое вошли бесы.

И тут возникает крайне любопытный и отчаянный вывод. Уж не был ли Сталин продолжателем дела Христа в части уничтожения на Руси взбесившегося свиного стада. Но этот невыясненный исторический мотив мы пока оставим. Он далеко может завести. Далеко в сторону от заявленной нами темы.

Теперь уже можно говорить о том, что предвидение Фёдора Достоевского частью исполнилось. Бесы утонули в потоках русской крови, которую они же и пролили. Но прежде, возглавляемые самым беспощадным из них Ульяновым-Лениным, они вдоволь порезвились на Святой Руси. Власть беснующихся свиней стоила тогда православному русскому люду двадцати миллионов жизней.

Только вот оказалась ли Россия, «одетая и в здравом уме», сидящей в благодатной тени Христовой у его ног – это большой вопрос. Впрочем, и бесы не до конца изгнаны. После Достоевского Хайдеггер, кажется, догадался, что вселились они теперь в типографскую краску и печатный станок. Да ещё, по собственному разумению моему, крепко засели они в электронной начинке телевизора, жуткого изобретения русского инженера Зворыкина.


Но как же всё-таки быть с тем, что и Достоевский, и Розанов видели в ней, Сусловой, доподлинную всеохватную натуру образцовой русской женщины? Меня несколько смущает этот титул, в который и Достоевский и Розанов возвели Аполлинарию Прокофьевну. Но ведь идеальная женщина ещё не означает совершенства. Преступление Раскольникова можно назвать идеальным, но это не скрывает его ужасного смысла. Идеальный характер не обязательно ангельский. Бывает, наверное, такой нравственный фетишизм, который находит удовольствие в отклонениях от идеала, лишь бы это отклонение было законченным и безупречным в своём роде. Законченным настолько, чтобы не противоречить тому стихийному эстетическому складу души, которое вызывало бы упоение, может и помимо воли. Которое позволяло русскому народу слагать, например, песни о законченном бандите и смертоубийце Стеньке Разине, сделать кровавую хищную птицу сокола символом собственной свободной воли. Всё дело, вероятно, в том взгляде художника, которому интереснее лепить образ из неоднозначности.

В этом месте я, невольно, спрашиваю себя, можно ли так говорить о Достоевском? Не обидит ли это записных достоевсковедов с их непорочным воображением. Я встречал одну такую однажды в Ялте, в Доме творчества писателей. Правда, она была пушкинистом. Я тогда увидел эту диковину впервые. Хотя знал, что в Пушкина и Достоевского этого народа вошло больше, чем согласилось идти за Моисеем в пустыню. Я попытался с ней заговорить о Пушкине. «Я вам его в обиду не дам», – сказала она сразу тоном не то любовницы, не то Арины Родионовны. А может этим тоном говорить её заставил комплекс приживалки в чужой культуре…

Но, главное, всё-таки в том, не уронят ли мои дальнейшие, да и прежние записи, в самом деле, достоинство писателя и человека, ставшего святыней русского самосознания. Я бы, конечно, этого не хотел. Но ведь правда и то, что икона не даёт представления о живом человеке, а жизнеописание в святцах это лишь избранное судьбы. В истории самого Христа есть случай, который очень неловко соседствует со всем его евангельским образом. Вот решился он, наконец, объявить себя Сыном Божиим. В синагоге переполох. Это святотатство, за которое положена смерть, иудейское наказание побиением камнями. Мать-богородица и семья находят способ спасти его. Способ самый элементарный для того, чтобы уйти преступнику от наказания даже и теперь. Его объявляют сумасшедшим. Не слушайте Его, Он не совсем в себе. «Он потерял ум» – говорит сама Мать-богородица. Этот момент, помнится, потряс меня когда-то. Один только этот случай может убедить, что Христос жил и действовал на самом деле. По законам героических фантазий этот эпизод совершенно не нужен в жизнеописании Христа, неуместен, и если тут о нём говорят, то это можно объяснить только тем, что это было на самом деле. Я будто прикоснулся тогда к живой жизни Христа.


Когда я ещё только подбирался к судьбе Аполлинарии Сусловой и к её роли в жизни Достоевского, я немало сделал разного рода выписок, и книжных, и архивных. Если я выберу из этих своих выписок те, которые покажут его неистребимым жизнелюбом, изменит ли это наше представление о Достоевском? Повредит ли этим представлениям? Если к его облику сурового мыслителя и судьи человечества добавится капля юношеской горячей крови, разве это испортит его облик? Нет, это только сделает его живым и существовавшим на самом деле.

Что же там доподлинно произошло между ними, что так и не дало успокоиться Достоевскому? Что это была за неудовлетворённая, неутомимая и плодотворная страсть, которая сублимировалась так продолжительно и мощно, что изменила представление о возможностях творческого гения. Конечно, любопытен тут и сам житейский факт. Я нисколько не осуждаю тех, кто ещё задолго до меня стал копать в этом направлении. Стыдно ли копаться в ворохе чужого, отжившего своё тряпья, если заведомо известно, что там есть золотые ключи, которыми открывается понимание, как минимум, семи или даже восьми запутанных, невероятно соблазнительных в своей тайне женских образов.

Первым, насколько я знаю, этим вопросом задался профессор Аркадий Долинин, издавший в 1928 году дневник Аполлинарии. Полного ответа на свой вопрос он не дал, однако. Он только заострил его. Сделал его ключевым:

«И вот возникает, – пишет он, – такая тревожная мысль. Много раз и сурово свидетельствует Суслова против Достоевского в своём Дневнике; вспыхивает, порою, кажется беспричинной ненавистью к нему, и линии обычно ведут – как бы само собой это вырывается у неё – к той, начальной поре их отношений. Сумеем ли мы когда-нибудь воспроизвести, в её конкретности, всю волнующую нас правду? По мере того, как жизнь Сусловой складывается всё более и более неудачно, возрастает, быть может, её субъективизм? Но в плоскости иной, отнюдь не в плоскости только житейской – она меньше всего должна интересовать – ставится нами вопрос: действительно, справился ли Достоевский с этим тяжким испытанием, ему ниспосланным судьбою? Как подошёл он к этой юной, неопытной душе, так преданно перед ним раскрывшейся? Он, уже проживший большую половину своей жизни, глубочайший и тончайший испытатель человеческих страстей, – к ней, наивной, только начинающей свой жизненный путь, страстно ищущей в окружающей действительности и в людях воплощения некоего высшего идеала? Был этот идеал прекрасен в своих неясных очертаниях, и сиял он пленительно сквозь зыбкую поверхность позитивистических идей, к которым она прислушивалась, быть может, заявляла и считала себя сторонницей этих идей, но вряд ли воспринимала их до конца в своей душе. В её Дневнике нередко звучат недоверчивые ноты к идеям эпохи и к людям, которые служили им. Спрашиваем: как поступил Достоевский с этим юным существом? Взрастил ли, поднял ли до высоты совершенства? Или сам не удержался на высоте? И зажглись слепые, жестокие страсти в её душе; открывалась бездна, в которую, быть может, сила тёмная, исходившая от него, первая её и толкнула. И если это так, и был он причастен ко греху, к вовлечению в тёмную сферу греховности, то как он относился к самому себе в минуты просветления, когда затихали кипевшие в нем страсти? – К себе, пусть даже и косвенно соблазнившему “одну из малых сих”?

Чувствуем и сознаём всю тревожность и ответственность этого вопроса, когда ищем зависимости или хотя бы соответствия и в сфере эмоциональной, между личным опытом писателя и его претворением в художественном творчестве. Нам кажется, что именно здесь и находится один из узлов каких-то очень глубоких трагических переживаний Достоевского, нахлынувших на него, вместе с ощущением этого непоправимого греха, совершённого им по отношению к Сусловой. Так открылась бы нам первопричина столь огромной эмоциональной насыщенности, в плоскости подобных переживаний, “Записок из подполья”, позднее “Идиота” (Настасья Филипповна), быть может, даже “Исповеди Ставрогина” (в “Бесах”).

В этом предварительном сжатом очерке о жизни Сусловой мы вынуждены оставить нашу гипотезу не развернувшейся».

Но что же там всё-таки произошло между ними? Спросить бы надо самих действующих лиц этой невидимой драмы. Но свидетельств таких мало, почти их нет. Не распространялись они на эту щекотливую тему. Только, может быть, вот это показание Аполлинарии Сусловой. Вот коренной мотив повести её «Свой и чужая». Здесь происходит один из трагических диалогов Достоевского и его возлюбленной, наверное, несколько подпорченный неумением автора передать всё его, бывшее на самом деле, напряжение:

– Ты будешь писать мне, Анна, по-прежнему, не так ли? Мы ведь друзья?

– О да, сказала она, протягивая ему руку. – Что ж ты так мрачен? – спросила она, – ты сердишься на меня? Я ни в чём не виновата.

– Знаю, всё знаю, да не в этом дело. Больно мне, Анна, не могу я легко покончить с чувством. Я не молодой человек, в мои годы привязанностями не шутят. Ты много для меня значила. Твоя любовь сошла на меня, как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Эта молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже дала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил.

“Хорошо ты этим воспользовался” – подумала Анна, но не сказала ни слова».

Вся тайна, конечно, в этих четырёх словах: «Хорошо ты этим воспользовался». Предполагаю, почти наверняка – то, что произошло, что привело к трагическому разладу между Аполлинанией Сусловой и Достоевским могло бы быть опять же продолжением сказки об аленьком цветочке, окажись заколдованное чудище не столь сказочно деликатным. По законам жизни любовь вступает в страшную фазу, которая наполняет её окончательным смыслом. Только у диких животных эта завершающая стадия любви всегда одинакова и полна гармонии. У людей – не всегда. Между инстинктом и душой редко бывает согласие. Кульминация, так много обещавшая, окончилась катастрофой. Достоевский этого не заметил и не понял того, что за этим последовало. Тут можно было бы отослать читателя к тем главам известного романа, где подобная ситуация описана Львом Толстым, литературным антиподом Достоевского, с крайней проникновенностью. Если бы сам Лев Толстой вместо меня описывал столь трудную для показа ситуацию, он, несомненно, сделал бы это так:

«То, что почти целый год для Вронского (я заменяю это имя на Достоевского) составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, – это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чём и чем.

– Анна! Анна! – говорил он дрожащим голосом. <…> Он чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишённое им жизни. Это тело, лишённое им жизни, была их любовь, первый период их любви… Стыд пред духовною наготою своей давил её и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрёл убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями её лицо и плечи».

Тут стоит заметить, что в повести своей об отношениях с Достоевским Аполлинария назвала свою героиню Анной. Случайно ли? Фамилии её в повести нет – уж не Каренина ли?

Я думаю, что это несчастье могло уничтожить даже то грандиозное создание, которое Шекспиром названо «Ромео и Джульетта», вздумай автор дать им испытание брачным ложем. Медицинская практика знает сколько угодно случаев, когда это начальное несовпадение амплитуд убивало до отвращения, до мороза по телу привлекательность главного житейского таинства. Чаще всего это касается женщин. Тут я опять бы мог отослать читателя к литературным свидетельствам, письмам Пушкина к жене, например, и к некоторым его стихотворениям, посвящённым ей, и связанными с ней глубоко интимными переживаниями. Суть в этом. И коль у меня такая несчастная тема, я вынужден привести все свидетельства, которые хоть как-то проясняют эту ночь с Достоевским, изменившую течение и статус русской литературы.


Или представьте себе спящую красавицу, которую разбудили только для того, чтобы на неё обрушился весь этот немыслимый шквал нерастраченной мужской энергии, которая самим им, Достоевским, донельзя доходчиво описана в письмах к последней жене. Их нельзя воспроизводить полностью именно потому, что они для воспроизведения не годятся, не предназначены, а, значит, в них можно вволю демонстрировать свои несгибаемые силы.

Вот едет он в 1879 году в Эмс лечиться от болезни, которая так прилипчива была к святым и пророкам – от эпилепсии. Оттуда пишет письма, исполненные настолько тяжёлой любовной истомы, что это ужасает будущего их издателя Анну Достоевскую, которой эти письма и адресованы. Жена Достоевского нанесла исследователям жизни своего мужа столь же тяжкий урон, какой сделала ещё только Софья Андреевна Толстая, покурочив беспримерные по откровенности дневниковые записи Льва Николаевича.

Вот письма Достоевского жене, по которым можно представить, с чем столкнулась тогдашняя неопытность и и неоформившаяся чувственность Аполлинарии Сусловой, решившейся, наконец, на первый опыт по этой части:

«Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя … (вычеркнуто слово)»

«Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это, между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?). Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу с другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое всё прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».

«Каждую ночь ты мне снишься… целую тебя всю, ручки, ножки обнимаю… себя… береги, для меня береги, слышишь, Анька, для меня и для одного меня… как хочется мне поскорее обнять тебя, не в одном этом смысле, но и в этом смысле до пожару… (всё дальнейшее зачёркнуто целомудренной редакторской рукой Анны Григорьевны)».

«Теперь об интимном очень, пишете, царица моя и умница, что видите самые соблазнительные сны (дальше вымарано). Это привело меня в восторг и восхищение, потому что я сам здесь не только по ночам, но и днём думаю о моей царице и владычице непомерно, до безумия. Не думай, что только с одной этой стороны, о, нет, но зато искренне признаюсь, что с этой стороны думаю до воспаления. Ты пишешь мне письма довольно сухие, и вдруг выскочила эта фраза (вымарано с десяток строк)… которой бы она не схватывала мигом, оставаясь вполне умницей и ангелом, а, стало быть, всё происходило лишь на радость и восхищение её муженька, ибо муженёк особенно любит, когда она вполне откровенна. Это-то и ценит, этим-то и пленился. И вот вдруг фраза: самые соблазнительные сны (дальше зачёркнуто несколько строк). Ужасно целую тебя в эту минуту. Но чтоб решить о сне (зачёркнуто), то, что сердечко моей обожаемой жонки (зачеркнуто). Анька, уже по этой странице, можешь видеть, что со мной происходит. Я как в бреду, боюсь припадка. Целую твои ручки и прямо и в ладошки и ножки и всю».

«И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблён в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (несколько строк вымарано) … это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна – было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: и “предметом сим прелестным – восхищён и упоён он”. Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь».

«Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачёркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймёшь это до последней утончённости… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (уничтожено слово)».


Вот ещё одно письмо Аполлинарии, которое, если его прочитать надлежащим образом, дополнит разгадку:

Версаль, 1864 г. Понедельник [начало июня]. «Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.

[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже] [я не против того, что для тебя они были приличны].

Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] по своему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже может быть необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно и пьяным напиться раз в месяц.

[Ты не должен сердиться, если я иногда], что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко [я] правда, но ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов».

Выходит, оскорбляло её ещё и то, что Достоевский прибегал к ней как к прописанной доктором пилюле от любовного недуга. Стихийным бедствием, ураганом проходил по её душе и телу. Эти отношения приобретали размеренность и математическую логику. «Для здоровья можно и пьяным напиваться хоть раз в месяц». Сусловой это было унизительно сознавать. Любовь убивалась методически. Великий человековед, странным образом, не чуял того. Вот и сообразила она, значит, мстить ему ненавистью и пыткой недоступности, самой жестокой, на которую способна женщина, которую любят. От этого ведь и с ума сходят.

«Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то тину нечистую, и не чувствую энтузиазма, который бы из неё вырывал, спасительного негодования».

«Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мущин будет напоминать мне оскорбления и страдания», – это фразы из того же её дневника.

В определённом смысле после этих отношений Аполлинария стала калекой.

Розанов позднее признавался: «Мы с нею “сошлись” до брака. Обнимались, целовались… Она меня впускала в окно летом и раз прошептала: “Обними меня без тряпок”. То есть тело, под платьем… Обниматься она безумно любила. А вот заниматься любовью – почти нет…».

Розанов В.В. Последние листья. Запись от 9.III.1916. И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я – наименее отрицающий из всех рождённых человек.

Только распрю, злобу и боль я отрицал.

Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться её я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к её животу, и вот от живота её дышала теплота мне в лицо.

Вот и всё. В сущности, всё моё отношение к Caelesta femina (Небесная женщина (лат.)). Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно всё: тёплый аромат живого тела – вот моя стихия, мой “нос” и, в сущности, вся моя философия.

И звёзды пахнут. Господи, и звёзды пахнут. И сады.

Но оттого всё пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет её запахом.

Тогда мне весь мир усвоился как “человеческий пот”. Нет, лучше (или хуже?) – как пот или вчерашнего или завтрашнего её совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нём. Мне оттого именно живот и бёдра и груди её нравились, что всё это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его всё и нравилось, и существовало.

И вот “невидимое совокупление”, ради которого существует всё “видимое”. Странно. Но – и истинно. Вся природа, конечно, и есть “совокупление вещей”, “совокупность вещей”. Так что “возлюбив пот” совокупления её ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир.

И полюбил его не отвлечённо, но страстно…».

То же безумие своего рода.

Это всё-таки удивительная вещь в мыслящем русском, всякий недостойный факт обращать в сокровище, всякий убийственный повод делать пьедесталом славы. Талантливый русский человек даже из таких чёрствых и зыбких вещей как надежда и одиночество способен черпать силы для созидания. Один современный специалист в философии, который знает дело, конечно, лучше меня, пишет: «Это знакомство [Розанова с Сусловой], вскоре превратившееся в неодолимую взаимную страсть, навсегда определило дальнейшую судьбу, жизнь и творчество В. Розанова, да и вообще его место в русской культуре». Вот ведь какая судьбоносная женщина. Определила по своей прихоти место двух гениев в русском духовном пространстве. Что за поразительный случай.


И всё-таки мне кажется, что я коснулся таких вещей, после которых стоит умыть руки. Не в том смысле, что они грязны, а в том, какой эта процедура имела место у библейских иудеев. Очиститься от греха. Я, может, взял его невольно на себя, повторив за другими то, на что, возможно, не имею права по неписаным законам уважения памяти. Есть тайны, которых нельзя касаться всуе. Виновато любопытство. Перед любопытством я опускаюсь на колени, оно источник многого блага. Оно есть инстинкт вечного стремления к знанию, в котором, как известно, многая печаль. Меня несколько поддерживает вот какое соображение. Я знавал одного профессора энтомологии, который любовно возился со всякой мелкой пакостью, которую я не мог и видеть без отвращения. У него же был единственно верный взгляд, который следовало бы сделать всеобщим. В природе нет безобразия, в природе всё прекрасно. Точно так же я хочу думать о жизни вообще. В частности, той, о которой пытаюсь рассказать.

Из письма Розанова А.С. Глинке-Волжскому. Здесь передана версия самой Аполлинарии Сусловой о причинах разрыва с Достоевским. Это её собственный вариант грустной этой истории, и он не очень похож на то, что могло быть на самом деле. Есть ощущение, что Суслова оправдывается сама перед собой.

«С Достоевским она “жила”.

– Почему же вы разошлись, А. Прок(офьевна)? (я).

– Потому что он не хотел развестись с своей женой чахоточной, “так как она умирает” (в Ташкенте(?)).

– Так ведь она умирала? (я).

– Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.

– Почему “разлюбили”? (я)

– Потому что он не хотел развестись.

Молчу.

– Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был также поступить. Он не поступил, и я его кинула».

Из письма Розанова Н.Н. Глубоковскому. «Я полюбил её последний день, и, хотя она соглашалась любить и жить со мной “так” (и была уже), я (ведь знаете мальчишеский героизм) потребовал венчания. У неё был закал и стиль – для гостиных, лекций, вообще для суеты; и никакого быта, никакой способности к ежедневной жизни. Промаялся я четыре года, и она (по-видимому, влюбившись в юношу-еврея) кинула меня, жестоко и беспощадно, как она всё делала. А вообще она страшно была патологически жестокий человек: а влюбился я прямо в стиль её души. Что-то из католических кафедралов, хотя русская, народная – муть, маята».

Из письма В. Розанова Антонию, митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому. «Но хотя жизнь моя была мучительна, для соседей и знакомых – позорна, но таков мистицизм брака, – что я был болезненно привязан к жене, вечно боясь, что в своих взбалмошных выходках она что-нибудь над собой сделает, напр. покусится на жизнь, чем (теперь понимаю) она и пугала меня. (…), пламенное примирение сменялось равнодушием, равнодушие переходило в ссоры, миры становились короче, ссоры – длиннее, и уже быстро ничего не осталось от горячо, с величайшими надеждами, заключённого брака».


Однажды произошёл случай опять почти мистический. То ли сама Аполлинария, то ли её призрак пришёл к Достоевскому, когда он был давно уже и вполне счастлив со своею второй и единственно настоящей женой. Он не только не смог вспомнить её, бывшую свою возлюбленную, но ему даже показалось, что её никогда не было. Ни в душе его, ни на белом свете вообще. Этот странный случай описала опять его дочь: «…Много лет спустя, когда учащаяся молодёжь стала лучше относиться к Достоевскому, эта благосклонность студенчества имела следствием своеобразное и, однако, логически необходимое происшествие. Моей матери не было дома, когда однажды горничная доложила отцу, что его хочет видеть незнакомая дама, не называющая своего имени. Достоевский привык принимать у себя незнакомых людей, являвшихся к нему с исповедями; он приказал горничной ввести посетительницу в его кабинет. Вошла дама в чёрном под густой вуалью и, молча, уселась против моего отца. Достоевский изумлённо взглянул на неё:

– Чему я обязан честью видеть вас у себя? – спросил он.

Вместо ответа незнакомка откинула вуаль и трагически посмотрела на него. Отец нахмурился – он не любил трагедий.

– Не будете ли добры назвать себя, сударыня? – сухо сказал он.

– Как, вы не узнаёте меня? – пробормотала посетительница с видом оскорблённой королевы.

– Право, не узнаю. Почему вы не говорите, кто вы?

– Он не узнаёт меня! – театрально вздохнула дама в чёрном.

Отец потерял терпение.

– К чему эта таинственность! – сердито вскричал он. – Пожалуйста, объясните, зачем вы пришли! Я очень занят и не могу понапрасну терять время.

Незнакомка встала, опустила вуаль и покинула комнату. Достоевский в недоумении следовал за нею. Она распахнула дверь и сбежала вниз по лестнице. Отец в раздумье стоял в передней. Понемногу в памяти его всплывало далёкое воспоминание. Где это он видел когда-то эту трагическую мину? Где слышал этот мелодраматический голос? – “Господи! – воскликнул он вдруг, – Да ведь это она, это Полина”.

Тут вернулась домой моя мать. Совершенно растерянный, рассказал ей Достоевский о посещении его давнишней возлюбленной.

– Что я наделал! – повторял он. – Я смертельно оскорбил её. Она так горда! Она никогда не простит мне, что я её не узнал; она отомстит. Полина знает, как я люблю моих детей; эта безумная способна убить их. Ради Бога, не отпускай их из дому!

– Но как это ты не узнал её? – спросила мать: – разве она так изменилась?

– Совсем нет… Теперь, одумавшись, я вижу, – что, наоборот, она очень мало изменилась… Но, видишь ли, Полина совершенно исчезла из моей памяти, точно никогда в ней не бывала».

Такова последняя точка в её истории с Достоевским. Мне она кажется замечательной. Всё так и должно было статься. Фантом полностью переселился в литературу и перестал существовать. Некоторые историки литературы считают, однако, что весь этот эпизод для чего-то выдуман дочкой Достоевского. Для чего бы? Достоевсковедам, якобы, виднее. Не может быть, говорят они, чтобы у Достоевского была такая слабая и короткая память. Но зато они верят в то, что когда однажды при нём завели речь о Свидригайлове, он с неподдельным интересом спросил: «А кто это такой, этот Свидригайлов?».


Дальше продолжилась маета с Розановым. Лучше всего об этом сказано у «белой дьяволицы» Зинаиды Гиппиус: «…Никогда Розанов мне не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева (философ, друг семьи Гиппиус и Мережковского. – Е.Г.) и других. Впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время – ни потом, в “Уединённом”. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.

Для второй жены его, Варвары Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она “просто живёт с женатым человеком”, вечно мучило её, как грех. Но злая старуха ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со вкусом ругаясь, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы: “Что Бог сочетал, того человек не разлучает”.

– Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! – возмущался Тернавцев. – Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в своё время доняла. Это ещё при первой жене его было. Жена умерла, она, было, думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замёл. Так она и просидела. Василию Васильевичу на горе.

Розанов мне шептал:

– Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану – и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось – умываюсь, и вода холодная со слезами тёплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.

– Да почему же вы не бросили её, Василий Васильевич?

– Ну-ну, как же бросить? Я не бросал её. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…

Рассказывал о неистовстве её ревности. Подстерегала его на улице. И когда, раз, он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощёчину.

Но это что, сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена Розанова, была посложнее.

Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который её не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться – приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась всё похотливее, и в Москве всё чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.

Кое с кем дело удавалось, а с одним, наиболее Розанову близким, – сорвалось. Авансы были отвергнуты.

Совершенно неожиданно студента этого арестовали. Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свидания. Шёл радовался – и что же? Друг не подал руки. Не стал и разговаривать.

Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.

Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности, но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только, при упоминании о ней, сказал:

– Да, я так плакал…

– И все-таки не бросили её? Как же вы, наконец, разошлись?

– Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уже когда она опять захотела вернуться – я уже ни за что, нет. В другой город перевёлся, только бы она не приезжала.

И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения – есть противное что-то в этом всё терпящем, только плачущем муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к “жене”, как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. “Жена” – этим всё сказано, а уж какая – второй вопрос.

И ни малейшей в этом “добродетели”, – таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь, тоже свои, особенные, розановские».


Из биографии А. Сусловой, написанной американским исследователем её жизни М. Слонимом: «Окружающие очень страдали от её властного, нетерпимого характера. Передают, что уйдя от Розанова, она взяла к себе воспитанницу, но та будто бы не выдержала трудной жизни и утопилась.

Старик отец, к которому она переехала, писал о ней: “Враг рода человеческого поселился у меня теперь в доме, и мне самому в нём жить нельзя…”»

Историю о добровольной утопленнице не подтверждают российские специалисты по Сусловой, но о характере её ничего иного сказать не могут. В одном месте я прочитал:

«В начале 1900 года раздался тревожный стук в её окно. Пожилая женщина – Сусловой тогда уже было 60 – поспешила открыть.Перед ней стояли разгорячённые и взволнованные брат и племянник. Случилось несчастье – воспитанница Сусловой, сиротка Саша, которую Аполлинария Прокофьевна недавно взяла на воспитание, чтобы хоть как-то согреть своё одиночество, утонула в Оке. “О, почему это была не я!” – горестно взвыла несчастная. “Господи, позволь нам поменяться местами!” – с этими словами она, неодетая, обезумевшая, кинулась к реке. Мужчины едва удержали её… Кажется, это был единственный случай, когда она взывала к Всевышнему… Отныне и до самой смерти в Севастополе в 1918 году рядом с ней не было никого, кроме 80-летней, когда-то шереметевской крепостной, прислуги Прасковьи Даниловны, знавшей всех до единого её друзей и возлюбленных».

Из биографических заметок М. Слонима. «Сперва она занялась общественной деятельностью и осуществила своё давнее намерение о работе для народа. Сдавши экзамен на звание учительницы в гимназии, она устроила школу для крестьянских детей в селе Иваново Владимирской губернии. Об этом местные власти немедленно донесли в Петербург: Аполлинария Суслова была под надзором полиции и у неё неоднократно производились обыски (В петербургских литературных кругах перед революцией рассказывали порой с возмущением, что во время одного из обысков Аполлинария уничтожила все письма Достоевского к ней, выбросив их в уборную.). Брат её был впоследствии арестован. Школу через два месяца закрыли по приказу из столицы. В секретном полицейском докладе упоминается, что Аполлинария носила синие очки и коротко стриженные волосы; есть и другие обвинения: “в суждениях слишком свободна и не ходит в церковь…”».


Вне всякого сомнения, мелкий бес, вошедший в плоть и дух Аполлинарии Сусловой, не отпускал её до самого конца. Как я уже говорил, по своему характеру, по воле, по отсутствию сдерживающих моральных принципов Аполлинария Суслова вполне могла бы возглавить фанатическую секту, выстрелить в градоначальника, как Вера Засулич. Её легко представить комиссаром на взбунтовавшемся корабле или чекисткой, вроде безумной Розы, свихнувшейся на почве эротических недомоганий, самолично и равнодушно пускающей в расход «человеческий мусор» в застенках одесской черезвычайки. Только время её не пришло, она поторопилась родиться. Умерла она в восемнадцатом году в возрасте семидесяти восьми лет. Но её имя упомянуто всё-таки в некотором подобии большевистских святцев, объединённых в уникальном, давно ставшем книжной диковинкой «Биобиблиографическом словаре деятелей революционного движения в России от предшественников декабристов до дней падения царизма». Там произведена перепись всех более или менее бесноватых, потрудившихся на самоубийственной ниве разрушения России. Словарь этот издан Всесоюзным Обществом политических каторжан и ссыльно-поселенцев на рубеже 1920-х и 1930-х годов, и есть в нём такая запись: «Суслова, Аполлинария Прокофьевна, дочь крепостного гр. Шереметева, сестра Н. Пр. Сусловой. Род. в с. Панине (Нижегор. губ.) ок. 1840 г. Проживала в Петербурге с конца 1850-х г.г. В 1861 г. принимала участие в работе воскресных школ; вращалась в петерб. радикальных кружках. В 1865 г., проживая у брата в Борисоглебск. у., подверглась обыску, при чём были найдены прокламации, вследствие чего за ней был учреждён надзор. В 1868 г. открыла школу для детей фабричн. рабочих в с. Иванове-Вознесенском. В февр. 1869 г. школа была закрыта по распоряжению правительства».


Аполлинария в жизни оказалась таким цветком, который не дал плодов. И это удивительным образом совпало с призванием необычайного ботаника, поставившего своей задачей собрать единственный в своём роде гербарий человеческих пустоцветов. В этом бесценном гербарии она самый удивительный экземпляр.

А впрочем, можно сказать и так. Случилось одно из тех чудных мгновений, которые, к сожалению, так редки в рутинном течении времени. Может потому так пасмурна жизнь. Как бы там ни было, а Апполинария Суслова совершила подвиг, заставив чужой гений проявиться в полной мере. Выразить себя в абсолютном напряжении. Разбирать, годные ли средства она при этом употребила, дело второе и ненужное, коли получилось главное. За это не судят. В награду ей на века останутся те строки, которые оставил Достоевский в своих романах, вспоминая счастье и муку своей любви, представляя её своим мысленным взором. Вот и сама осталась она пленительной загадкой и обаятельным украшением общей истории нашей культуры. Такой и останется теперь на века. Не знаю, которое из этих заключений вернее отражает её жизнь.


Из характеристики, которую Свидригайлов даёт Дуне Раскольниковой в «Преступлении и наказании»: «…При всём естественном отвращении ко мне Авдотьи Романовны и несмотря на мой всегдашний мрачный и отталкивающий вид, – ей стало, наконец, жаль меня, жаль пропащего человека. А когда сердцу девушки станет жаль, то, уж, разумеется, это для неё всего опаснее. Тут уж непременно захочется и “спасти”, и образумить, и воскресить, и призвать к более благородным целям, и возродить к новой жизни и деятельности, – ну, известно, что можно намечтать в этом роде. Я тотчас же смекнул, что птичка сама летит в сетку, и, в свою очередь, приготовился. Вы, кажется, хмуритесь, Родион Романыч? Ничего-с, дело, как вы знаете, обошлось пустяками. (Чёрт возьми, сколько я пью вина!). Знаете, мне всегда было жаль, с самого начала, что судьба не дала родиться вашей сестре во втором или третьем столетии нашей эры, где-нибудь дочерью владетельного князька или там какого-нибудь правителя, или проконсула в Малой Азии. Она, без сомнения, была бы одна из тех, которые претерпели мученичество, и уж, конечно бы, улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскалёнными щипцами. Она бы пошла на это нарочно сама, а в четвёртом и в пятом веках ушла бы в Египетскую пустыню и жила бы там тридцать лет, питаясь кореньями, восторгами и видениями. Сама она только того и жаждет, и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит».

Лиза в «Бесах» почти всегда говорит словами Аполлинарии Сусловой: «…Не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я может быть, и в самом деле в сиделки пойду, да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите. Мне всегда казалось, что вы заведёте меня в какое-нибудь место, где живёт огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдёт наша взаимная любовь».

На первых же страницах «Идиота» возникает опять хорошо уже узнаваемый нами образ Аполлинарии Сусловой во многих чертах Настасьи Филипповны: «…Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много знала и понимала, так много, что надо было глубоко удивляться, откуда могла она приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные понятия. (Неужели из своей девичьей библиотеки?). Мало того, она даже юридически чрезвычайно много понимала и имела положительное мнение если не света, то о том, по крайней мере, как некоторые дела текут на свете, во-вторых, это был совершенно не тот характер, как прежде, то есть не что-то робкое, пансионски неопределённое, иногда очаровательное по своей оригинальной резвости и наивности, иногда грустное и задумчивое, удивлённое, недоверчивое, плачущее и беспокойное. Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно не имело к нему в своём сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления. Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле всё равно будет, если он сейчас же и на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и что, следственно, так и быть должно, – “ну, хоть для того, чтобы мне только посмеяться над тобой вволю, потому что теперь и я, наконец, смеяться хочу”. Так, по крайней мере, она выражалась… Опытность и глубокий взгляд на вещи подсказали Тоцкому очень скоро и необыкновенно верно, что он имеет теперь дело с существом совершенно из ряду вон, что это именно такое существо, которое не только грозит, но и непременно сделает, и, главное, ни пред чем решительно не остановится, тем более что решительно ничем в свете не дорожит, так что даже и соблазнить его невозможно. Тут, очевидно, было что-то другое, подразумевалась какая-то душевная и сердечная бурда, – что-то вроде какого-то романического негодования бог знает на кого и за что, какого-то ненасытимого чувства презрения, совершенно выскочившего из мерки, – одним словом, что-то в высшей степени смешное и недозволенное в порядочном обществе и с чем встретиться для всякого порядочного человека составляет чистейшее божие наказание… Настасья Филипповна в состоянии была самоё себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое бесчеловечное отвращение».

«…И, кроме того, она убеждена, что я её люблю до сумасшествия, клянусь вам, и, знаете ли, я крепко подозреваю, что и она меня любит, по-своему то есть, знаете поговорку: кого люблю, того и бью. Она всю жизнь меня за бубнового валета будет считать (да это-то ей, может быть, и надо) и всё-таки любить по-своему; она к тому приготовляется, такой уж характер. Она черезвычайно русская женщина, я вам скажу…».


Итак, всплыв на поверхность жизни, она зацепила Достоевского и, крестьянка по духу и убеждениям, она смогла своим мимолётным влиянием изменить лицо тогдашней русской литературы, несомненно, на тот момент авторитетнейшей в мире.

В то время, когда звалась она уже Настасьей Филипповной, он подослал к ней бандита Рогожина и тот зарезал её. И тут он оказался, пожалуй, логичнее и выше божьего промысла. И на этом всё об Аполлинарии Сусловой.


И всё-таки ещё, поскольку героем этих заметок, помимо Аполлинарии Сусловой, в равной, а то и в большей степени является сам Фёдор Достоевский, то хочу добавить несколько поразивших лично меня деталей его личности, отчасти выходящих за рамки темы. Хотя, как сказать. Достоевский, как, впрочем, и исключительно почитаемый им Пушкин, не был гением житейских обстоятельств, но надо помнить, что даже оскорблённый и униженный обстоятельствами, запутавшийся в рутине нестоящих дел, он продолжал оставаться несгибаемым гением духа. Его неумение жить говорит только о том, что руководила им единственная и высшая сосредоточенность, напряжённое внимание художника. И все эти житейские неудачи только подчёркивают его обаяние творца.

Первые критики Достоевского, в большинстве воспринимали его экзотическим объектом для сомнительного своего остроумия. Улюлюкали при выходе каждого романа. Откровенно рядили в сумасшедшие.

В истории литературы есть разные курьёзы. Один такой. Известная Софья Андреевна Толстая с некоторых пор стала подозревать неладное в умственном состоянии своего великого мужа. «Лёвочку никто не знает, знаю только я – он больной и ненормальный человек». И далее: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Лёвочка, только всё ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья… Тебе полечиться надо», – прямо обращалась она к нему. Она однажды даже повезла его в Тулу, к тамошним светилам соответствующего медицинского направления. Об этом есть вполне обстоятельная запись в знаменитом по откровенности дневнике Льва Николаевича. Местные врачи бесстрастно констатировали в его состоянии конкретные и подозрительные симптомы. Суждения, однако, оказались двоякими. «Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и ещё что-то такое, но в здоровом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший».

Никаких подобных профессиональных свидетельств нет о Достоевском. Те, кто дразнили его юродивым, возможно, сами того не подозревая, попадали, отчасти, пальцем в небеса. Дело в том, что в старой Руси Ивана Грозного, к примеру, юродивый вовсе не считался сумасшедшим, а не менее, как посредником между небом и верующим в небесную благодать православным народом, уполномоченным самого Господа Бога. Такая должность Достоевскому вполне могла подходить.

Есенин тоже, порой, удивлялся некоторым собственным состояниям. Ему непонятно было, откуда берутся у него эти необычайные слова и образы. И тогда называл себя простой «божьей дудкой», с помощью которой Господь выпевает земному народу свои небесные песни. Другими словами, Есенин возлагал на себя полномочия юродивого в изначальном понимании этого слова.

Такой «божьей дудкой» для воплощения небесного эпоса земными словами, несомненно, был и Достоевский. С таким убеждением, во всяком случае, мне удобнее воспринимать запечатлённые им глыбы сознания. Непривычный стиль его романов и объясняется отчасти тем, что они изложены не обычным же и порядком. Они не записаны, как это было и есть с большинством литературы. Они как бы напеты, положены на бумагу с голоса. Достоевский, как уже знаем мы, впервые в истории творчества, начиная с повести «Игрок», диктовал свои шедевры стенографу. Таким образом укорачивается путь слова от плавильной печи воображения к бумаге, и слово укладывалось в остов будущей книги ещё горячим и живым.


Загадка Сведенборга до сей поры не разгадана. Его путешествие в потустороннем мире, между тем, стало если не фактом истории, то фактом культуры. Подобное же путешествие совершил и Фёдор Достоевский. Путешествие в тёмную сторону сознания, которое вот-вот должно было обернуться реальным бытом России. Всё то, что относят к недостаткам в творчестве Достоевского, в «Бесах» проявилось в самом явном, неприкрытом, бросающемся в глаза виде. Вернувшись из своего потустороннего путешествия, он, сбивчиво, порой многословно, не слишком последовательно, нагромождая жуткие картины увиденного одну на другую, пытается передать тот ужас самовидца, который знает пока только он один. И который обязан скорее, по свежим следам и памяти, передать другим. Он один пока знает истину, которая может спасти. Грядут новые люди, свободные от привычной морали. Морально для них то, что целесообразно. Эти люди страшнее Раскольникова, который сам себя казнит за то, что переступил, преступил. У тех же людей нет нравственности, значит, нет и преступления. Им не за что казнить себя. Это бесы, у которых вместо морали пустое место. Это уроды от рождения. У них нет того органа, который отвечает за совесть и мораль. Это много страшнее Раскольникова, которому совесть дозволяет переступить, но не освобождает от нравственного собственного суда. У новых людей нет привычных человеческих качеств. Есть жестокая цель, которая освобождает от всего, что мешает достижению этой цели. Они не умеют созидать. Они не умеют продолжать, они будут строить наново и потому им нужно сначала разрушить всё до основания, убить, а затем… Он видел этих людей. Он должен предупредить. И все недостатки его рассказа искупаются жутью вдохновения, блеском образов. Он умеет главное – внушить современникам собственный страх. Он единственный знает, что грядёт. Он захлёбывается словами, он сбивается на крик, он ужас свой пытается изобразить в лицах, одно кошмарнее другого. В таком рассказе не нужна стройность, никакая отточенность и профессиональная проработка не дадут того эффекта, когда ужас как откровение, надо передать непосредственно из души в душу. Я так думаю, что это и есть стиль пророка. Если бы у библейских Илии, Еноха и Иисуса Навина была возможность записывать лично свои видения, они, вероятно, выбрали бы стиль Достоевского.


И, конечно, весь роман «Бесы» – это предупреждение о походе Ленина и его гвардии. Его томление от предчувствия подступающей беды. Когда человек кричит о пожаре в собственном доме, ему не надо владеть актёрским ремеслом, чтобы казаться убедительным. Академическими приёмами, какими в совершенстве владели Тургенев или Гончаров, не передашь состояние обморочного ужаса, в котором пребывает душа пророка. Это не стиль – это стихия. Стилем это не передать. Нужно попытаться передать увиденное живьём. По возможности.

Однажды Достоевский так пояснил свой творческий метод: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В первых главах, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних главах разрешается неожиданной катастрофой». Это он написал о своих «Записках из подполья». «Болтовнёй» написанное Достоевским даже «в первых главах» этой повести, стеснялись назвать и самые насмешливые из его противников. А сам он как-то вот не испугался.

Эта болтовня теперь множество раз перечитана, осмыслена до последнего слова. Пробую прочитать эту болтовню снова, отдалившись, сколь можно, от обаяния великого имени, и слов, намеренно расположенных в беспощадной простоте начального хаоса. Этот хаос, как известно, когда-то предшествовал божьему порядку. Объём этой обозначенной автором «болтовни», в академическом издании около пятидесяти страничек. Вот попробую я, хотя бы наскоро, пробежать их, и потом, не переводя дыхания, прислушаюсь к себе. Каков будет результат, как в беге, например, на стометровку? Самый замечательный момент в беге тот, что стометровка то всегда одна и та же, а результат у сотни бегущих у каждого свой. В понимании текстов этот момент вполне сохраняется.

И вот присматриваюсь к своему результату. Попробую сказать. В одном месте Достоевский с весёлою и мудрой усмешкой обращается к лучшим благонамеренным умам, провозгласившим, как кажется, бесспорные и непробиваемые истины. Человек должен быть счастлив, сыт, чист наружно и внутри, безмятежен, у него должны быть в наличии такие, например, козыри демократии как свобода, равенство, благоденствие. Да кто же не мечтал об этом? А дальше? Это Достоевский спрашивает. Вот построили вы этот рай земной. Железной рукой затащили человека туда. Да не станет ли он через неделю биться головой о стены, отгородившие его от прежней неразумной, тяжёлой и гадкой жизни? Я слышал, что Сократ с оружием в руках сражался против посулов демократии. Теперь, хлебнувши всех этих благ демократии, я его хорошо понимаю… Скучно человеку, продолжает Достоевский, станет в раю, где даже мелкую пакость совершить невозможно. «Плюнуть, например, с дирижабля на голову ближнему», уточнит потом озорник Зощенко.

Что можно вынести из подобной «болтовни»? Вполне катастрофический вывод, что никакие благие придумки человечеству не нужны, особенно – человеку русскому. У него, у каждого в этом народе, своя правда. Живёт он без оглядки на чужую мудрость. Поэтому и одинок во вселенной. И, если бы ему не мешали в его вселенском одиночестве, то лучшей доли и не надо. Достоевского всегда трудно понять – серьёзно он говорит, или с усмешкой. И героев его не уловить в том. Но тут, как говорит теперь молодёжь, отученная от Достоевского, вся фишка и есть. Наслушались мы серьёзного. Злобнее и смешнее которого не бывает…

Издавна люди ищут законы, которые управляют природой. Есть тут большие успехи. Особенно острые и проникновенные умы догадались о всеобщих законах, действующих на всём пространстве доступного для понимания материального мира. Подкинув камень, мы можем точно предугадать, как он будет вести себя в соответствии с теми законами. Для человека же таких расчётов не существует. Есть в человеке такая штучка, которую Достоевский определил в этой своей «болтовне», как «самостоятельное хотение». После того, как я прочитал «Записки из подполья», я не могу, например, смеяться над такой вот, безусловно ироничной бездонной фразой Кузьмы Пруткова: «Хочешь быть счастливым, будь им». Свободная воля человека действует мимо привычной выдуманной логики. Захочет человек быть счастливым, может быть и станет счастливым. Захочет страдать, и это ему не запретишь. Нельзя человеку желать горя, но и счастья ему не желайте с убийственной настойчивостью. «И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? Человеку надо – одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела». И главное, как вы можете вести куда-нибудь человечество, если не знаете точно, что ему нужно. Большой это грех, распоряжаться человеческими судьбами, не выходя из рамок собственной ограниченности. Не потому ли досужие придумки о счастье обошлись человечеству такой большой кровью и бедой.

Вот первый великий и всеобщий закон Достоевского о человеке: «Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая хотя бы даже до сумасшествия, – вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту». Вот таков первый всемирный закон тяготения человека к воле творить собственную судьбу и самому распоряжаться ею. По собственному хотению и разумению. Может все эти социальные теории, вся социальная практика ни к чему пока не привели только потому, что этот всемирный закон Достоевского никак не учитывался в них?

В романах Достоевского человек так и поступает. Поступки героев часто кажутся немотивированными. Фантазия автора тут только в том, чтобы придумать хотение. Аполлинария Суслова, одна из тех, кто мог своею собственной персоной подсказать Достоевскому этот его окончательный вывод о человеке. Выходит, её живой образ есть и в Раскольникове, и в Рогожине, и в Дмитрии Карамазове.

Пятьдесят этих страниц, написаны без интеллектуального надрыва, и будто бы не в полную силу, с обманной лёгкостью, чтобы не отпугнуть читателя, собравшегося прочитать очередную повестушку о похождениях неприкаянного русского человека, добровольно опустившегося на самое дно человеческой жизни. Что-то вроде продолжения «Петербургских тайн» Крестовского, приспособившего сюжеты Эжена Сю к питерскому сумраку. Но в них-то, может быть, и есть самая главная достоевщина. Его самые глубокие мысли.

Талант читателя зачастую бывает не меньшим, чем талант писателя. Надо только уметь читать и думать над строкой. Кафка внимательно читал именно эти «Записки из подполья». Из двух строк этих записок родилась у него самая знаменитая новелла «Превращение». Весь нынешний экзистенциализм вышел из «подполья» Достоевского. Так утверждали сами его верховные носители.

Немало для простой болтовни. Его герои часто говорят с видом «какого-то подмигивающего весёлого плутовства». Так говорят они в момент высокого подъёма, чтобы не казаться слишком высокопарными и неестественными. Он и сам был черезвычайно застенчив, и часто сбивался на этот тон, пока идея не захватывала его до конца. Так он, похоже, и писал, пока не забывал, что занимается литературой, и начинал чувствовать себя божьей дудкой.


Зимнее московское утро за моим окном можно определить только по двум признакам. Трудолюбивый выходит таджик скрести заскорузлый асфальт. Бесконечный этот унылый звук предвещает серый московский рассвет, который нисколько не лучше того питерского, в какой выходил Раскольников с топором под полою. Только роскошных процентщиков теперь на бедной Руси столько, что топор под полою, давно, ещё с семнадцатого года, стал смешным. Каждое третье шикарное здание в центре Москвы теперь приспособлено под банк. Рядом со мною, в ста метрах, это заведение называется «Банк сосьете женераль восток». Мне без перевода ясно, что исчерпывающим словом тут является «сосьёте». Они сосут из вас, а вы «сосьете» у них. Смешная старуха-процентщица обернулась теперь непобедимой беспощадной армией, взявшей Отечество в бессрочный беспросветный хазарский полон. Топором махать поздно. Топором нынешнюю старуху-процентщицу в шикарном блескучем броневике, исполненном на заказ какой-нибудь знаменитейшей европейской или японской автомобильной фирмой, не возьмёшь. Другие средства нужны. История тут подсказывает мне угрюмую аналогию. И тут опять надо говорить о жестокой его, Достоевского, способности проникать в будущее. Он страшный любимец времени, которое по странной прихоти материализует его затейливые фантазии в непомерных масштабах. И вот литературная придумка, сделанная даже таким мрачным мастером, как Достоевский, оказалась забавной игрушкой, в сравнении с тем, во что способна бывает обратиться жизнь. На улицах Мюнхена появился однажды другой Раскольников. Неудавшийся студент Венской художественной академии. Вместо топора под полою этот вовсе не бездарный художник вынашивал в складках сумеречной души идею о партии, которая первым делом освободила бы от «процентного рабства» смертельно униженный историческими обстоятельствами немецкий народ. Имя этого нового живого воплощения литературного образа было Адольф Гитлер. Из его биографии, которую любовно и тщательно изложил он в жуткой и поучительной книге «Main Kampf» и следует, что первым толчком к созданию партии топора стало засилие банков в нищей и обездоленной стране, то самое «процентное рабство». Раскольников называл ростовщический произвол похоже – «заеданием чужой жизни». Говорят, что Гитлер пришёл к Достоевскому через посредство Ницше. Так ли? Сам Гитлер говорил, что большее впечатление на него всегда производил Шопенгауэр. Я, конечно, не могу доподлинно утверждать, что мысль о создании убийственного идеологического топора, способного разом покончить с непомерно жиреющей на народной беде громадной немецкой старухи-процентщицы была непременно подсказана Гитлеру Достоевским. Ни в каком разе. Я в этом нисколько не уверен. Но прочитать «Преступление и наказание» и сходные своим размышления Раскольникова о «процентном рабстве», о превосходстве и правах избранных личностей юный страстный книгочей Адольф Гитлер уже мог. Первый перевод этого романа на немецкий язык вышел в 1882 году, за семь лет перед тем, как ему (Адольфу) родиться. Косвенное свидетельство о почтительном отношении зрелого Гитлера к Достоевскому есть в словах того же правнука его Дмитрия Достоевского. Когда оккупанты захватили Симферополь, там жила его бабушка, Екатерина Петровна, её муж, сын писателя, Фёдор Фёдорович, уже давно умер, сын Андрей проживал в Ленинграде и в это время находился на фронте. Несмотря на это, немцы при расквартировании повесили на её дверях табличку на немецком: «Здесь живёт невестка Достоевского, квартиру не занимать».

Между прочим, в верхах Третьего Рейха были свои Настасьи Филипповны, по характеру и поступкам более масштабные опять же – Ева Браун, например, и Магда Геббельс.

Хочу оговориться, что ни в каком разе не хочу я поднять Гитлера до уровня Достоевского, или, наоборот, унизить Достоевского. Мне просто нужно было поглядеть на бесчинства сегодняшнего дня сквозь призму (прошу прощения за столь потёртое от употребления слово) истории. История же имеет свойство повторяться. Опять банальность, но банальности обязательно таят неизбывный начальный страшный чаще всего смысл и этим ценны. Смысл этой банальности в том, что схожие обстоятельства обязательно вызовут похожие последствия. Непомерное процентное рабство в России, помноженное на гомерическое воровство народной казны, питающей бесчисленные банки, поэтому, заряжено вполне предсказуемой жутью. Как и многое другое. Униженный народ, призывая Христа, не побрезгует призвать и чудовище, лишь бы оно помогло избавиться от сущей невыносимой беды. И эти ожидания иногда материализуются из чаяний убиваемого народа. Избави, Господи! Не издевайтесь, неразумные, над народом. Чтите мать Историю. Читайте Достоевского, наконец.

Достоевский, как видим, единственный писатель, который вполне убедительно доказал своим творчеством, что призраки сознания бывают смертельно опасными. Может быть это и хорошо, что Достоевский умер, не угадав нечто такое, что могло бы, по роковой предрасположенности его прозрений к воплощению в стократном масштабе, обернуться концом света.


…Когда-нибудь русский народ, если у него, конечно, ещё останется хоть какая-то нравственная сила, хоть какая-то воля продолжить свою историю обязательно предъявит счёт своей литературе.

Как это будет?

Во-первых, он прислушается и поглядит, что осталось в памяти и в душе. О большинстве славных поныне имён и сказать будет нечего, коль скоро их не обнаружится в наличной памяти. С этими и решать нечего. А вот к тем посмертным счастливцам, кто остался – к тем и будет предъявлен тот запоздалый и справедливый счёт.

Русские литераторы, каждый по-своему, тайно или откровенно, с умыслом или ошибаясь, по глупости или корыстно отдали дань служения бесам. Каждый из них, тайно или явно, осознанно или беспечно изводил собственное Отечество. Это Розанов, что ли сказал, что после Гоголя можно сказать определённо, что великая русская литература погубила Россию. Это потому, что желание попасть в струю общего мнения, шагнуть в ногу с прогрессом, а то и простое желание сытно покушать и выпить водки, мутило здравый рассудок и оглушало совесть русского писателя. С некоторых пор стало признаком хорошего тона всячески порочить русский народ. Пропуск в великие писатели выдавался только тем, кто был усерден в этом. За это хорошо платили, и редкий писатель не бросал каменьев в собственный народ, в надежде, что они обратятся в хлебы, да ещё и маслом намазанные. Эта жалкая традиция особо популярна теперь. Другие народы получили совершенно превратные представление о русском народе из русской же литературы. Иван Солоневич, глубоко исследовавший это явление, сделал вполне логическое заявление, что Гитлер только потому и был уверен в скорой победе над Россией, что имел о её народе слишком литературные представления. В самом деле, можно ли представить себе нечто более несообразное, чем, например, Акакий Акакиевич Башмачкин, ползущий с гранатой в руке под вражеский танк. Впрочем, это не простая и долгая история, которую в двух словах не исчерпать. И, возможно, из всех великих писателей только Достоевский никогда не пытался торговать душой. Обаянию бесов, вселившихся в свиное стадо новой интеллигенции, поддались все. И только Достоевский, да ещё Лесков ясно отличали бесовское наваждение от святого духа. К тому времени полную силу приобрела такая дьявольская штука как общественное мнение. Впрочем, оно существовало давно. Если бы кто написал историю общественного мнения, это было бы любопытнейшее чтение. Оказалось бы, что первой его великой жертвой был сам Иисус Христос. Это общественное мнение управлялось уже тогда, когда глупая толпа первый раз крикнула: «Распни его!». С тех же пор, как появились печатный станок и газета, общественное мнение поработило мир. Достаточно было Лескову, например, дать понять, что подлинное творчество не может иметь с политикой и разного рода прогрессивными движениями ничего общего, как он был немедленно объявлен этим общественным мнением «вне закона» в литературе и вообще в духовном пространстве. На него обрушились самые влиятельные газеты. Ни один из ничтожнейших репортеров не упустил случая поизголяться над ним. Рукописи Лескова демонстративно возвращались ему из издательств не прочитанными. Несколько романов, изданных за свой счёт, встречены были враждебным молчанием…

Если бы не Георг Брандес и несколько других известных датских и немецких литераторов, объявивших Лескова по значению в литературе выше Достоевского, мы бы, вероятно, и до сей поры не знали подлинной цены этого великого писателя.

Многие ли могли выдержать подобную атмосферу? В этом смысле Достоевский остаётся неподсуден.


И вот пришла смерть. Последние мгновения его описаны женой, Анной Достоевской: «…Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила я, наклонившись к нему.

– Знаешь, Аня, – сказал Фёдор Михайлович полушепотом, – я уже часа три как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.

– Голубчик мой, зачем ты это думаешь? – говорила я в страшном беспокойстве, – ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идёт, очевидно, образовалась «пробка», как говорил доктор. Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь ещё жить, уверяю тебя!

– Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Фёдору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) жёнами декабристов (П. Е. Анненковой, её дочерью Ольгой Ивановной, Н. Д. Муравьёвой-Апостол, Фон-Визиной). Они упросили смотрителя острога позволить им видеться с приехавшими политическими преступниками, пробыли с ними час и «благословили их в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием – единственная книга, позволенная в остроге».

Фёдор Михайлович не расставался с этою святою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чём-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Фёдор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. IV: “Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду”.

– Ты слышишь – “не удерживай” – значит, я умру, – сказал муж и закрыл книгу.

Я не могла удержаться от слёз. Фёдор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!».


Как дико, наверное, прозвучит теперь его завещание России, если произнести его с какой-нибудь высокой межнациональной трибуны, и как больно, что мы дошли до того, что эти слова уже к нам, кажется, неприложимы. «Да, назначение русского человека есть, бесспорно, всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и, в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову Евангельскому закону».

Народ, позволивший сделать с собой то, что делали с ним в двадцатом веке, позволяющий делать то, что делают теперь, уже давно недостоин этих чаяний. И это отношу я к величайшей посмертной трагедии Достоевского. К последней трагедии русского народа, оказавшегося недостойным своего пророка и неустанного духовного защитника перед Богом и людьми.


Вот слышу я и второй признак глухого московского утра. Детей повели в уцелевший ещё детский садик мимо безобразного лика хрущёвской панельной двенадцатиэтажки, в которой я живу. Я слышу это, потому что не проснувшиеся до конца дети ревут благим матом. Ревёт завтрашняя Россия каждое утро под моими окнами. Будто чувствует, что вступает она в то будущее, где ждут её жестокие тайны, неразрешимые проблемы и суровые наставники, первым из которых остаётся Фёдор Достоевский… Плачет пустыми слезами неразумная надежда…

Часть вторая


Итак, чтобы читатель мог составить собственное понимание этих странных, запутанных и необычайных по последствиям отношений гениального писателя и одной из самых неординарных женщин, встретившихся ему на жизненном пути, мы предлагаем полностью прочитать дневник Аполлинарии Сусловой и две повести, в которых и Суслова, и Достоевский как бы обменялись напоследок всем, что вынесли и думают друг о друге. Эти две повести – «Чужая и свой» и «Игрок» в истории литературы явление черезвычайное. Никогда ещё с такой глубиной не были представлены в литературе два человека, растратившие любовь, и апеллирующие к защите читателя, этого самого грандиозного суда присяжных.


Аполлинария СУСЛОВА

Годы близости с Достоевским*

(Дневник 1862-1864 гг.)


19 августа, среда. 1862.

Была у Сальвадора. Он начал меня спрашивать, что я делала, думала ли о нём. Я сказала ему, что накануне припоминала стихи: «Выводи на дорогу» **). Он просил меня сказать, что это за стихи. Я ему сказала смысл. Это ему понравилось. Он был вял сначала; я спросила, что он, верно, много работал. И угадала. Но, несмотря на это, было ещё что-то у него, хоть он и уверял меня, что это состояние обыкновенное у него. Он мне сказал, что имеет неприятные дела со своим зятем из-за денег. Этот зять что-то вроде опекуна, отца у Сальвадора, что ему придётся ехать в А[мерику]. Хотя я этого и ожидала, но он меня поразил: чувства испуга и страдания, должно быть, ясно выразились на моём лице. Он поцеловал меня. Я закусила губы и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать. Он целовал меня и говорил, что, верно, поедет ненадолго, а, может быть, и навсегда, – прибавил он, когда я превозмогла себя и стала спокойна. «Но ты можешь поехать со мной, – сказал [он], и я поспешила его уверить, что очень могу, что отец мне позволит и даст средства. Он опять меня спрашивал, когда я буду учиться испанскому. Сейчас получила письмо от Ф[ёдора] Михайловича]. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтоб сказать всё, но теперь решила писать.


19 августа.

«Ты едешь немножко поздно… Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: – всё изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил мне, что я не скоро могу отдать своё сердце. – Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!

Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведёт? Мне очень хотелось говорить с тобой о России.

В эту минуту мне очень и очень грустно. Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце! Сальвадор в этот раз просил мой портрет и спрашивал, принимаю ли я его лекарство и лучше ли мне. «Biеn vrаi? – спросил он, когда я сказала, что лучше.


*Название дневника дано первым его публикатором профессором А. Долининым. Дневник не переиздавался с 1928 года.


**) «Выводи на дорогу» – из весьма популярного в начале 60-х гг. покаянного стихотворения Некрасова «Рыцарь на час», написанного в 1860 г.


Он спрашивал ещё, когда поеду я в Италию (прежде чем сказал о своём отъезде), так

как я ему когда-то говорила об этом, когда мы были только друзья. Я ему сказала, что не знаю, когда. Может, вовсе не поеду, что я хотела поехать с человеком, которого любила.


Август, 23. Воскресенье.

Вчера была у Сальвадора. Он, кажется, на меня немножко рассердился за то, что я не осталась с ним завтракать и что была немножко грустна. Я смотрела на линии его рук и сказала, что он будет счастлив в одном отношении (я предполагала в браке). Он пристал спрашивать: в чём? Я сказала, что не могу сказать потому, что не хочу думать об этом, чтобы не быть печальной. Он ужасно приставал, но я не уступала. Потом заговорил о себе, что желает остаться в Париже года на четыре, а, может быть, и уедет в Америку. Во всём этом я видела, что он не имеет мысли обо мне, я склонилась к нему на грудь, слёзы навернулись у меня на глазах. Он старался заглянуть мне в лицо и спрашивал, отчего [я] печальна и о чём думаю. Я сказала, что думаю о нём, и старалась быть покойной. Он спрашивал: что же, именно, я думаю? Я отвечала, что не могу сказать. – «От меня-то ты имеешь секреты», – сказал он. Потом он предложил мне завтракать, я отказалась. – «Как хочешь», – сказал он. Кто-то постучался. Он сказал, что это его друг и опять предложил завтрак. Я отказалась и, когда друг входил в комнату, стала надевать шляпку. Сальвадор провожал меня в другую комнату и спрашивал, когда приду. – Когда ты свободен? Если во вторник? – Приходи во вторник, если не можешь раньше. Он спрашивал меня, принимаю ли лекарство и заметил, что я не чищу зубы, что это дурно и что у меня хорошие зубы.

Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить его полюбить себя. Это возможно, только нужно действовать хладнокровнее. Я знаю его слабые черты: он очень тщеславен.

Прошлый раз при товарище он спросил заглавие моего романа, о котором прежде не говорил. Он меня спрашивал, что я делаю, и просил что-нибудь сказать по-итальянски. Сегодня я много думала и осталась почти довольна, что Сальвадор меня мало любит; я более свободна. У меня явилось желание видеть Европу и Америку, съездить в Лондон посоветоваться и после поступить в секту бегунов. *) Жизнь, которую я предполагала, не удовлетворит меня. Нужно жить полнее и шире.

«Чего хочу?.. О, как желаний много!

Как к выходу их силам нужен путь!

Что кажется порой – их внутренней тревогой

Сожжётся мозг и разорвется грудь». **)


*) «Секту бегунов» Суслова воспринимала, по всей вероятности, не со стороны её религиозной, а со стороны общественно-демократической, так, как разъяснял сектанство историк Щапов во «Времени» (см. «Время» за октябрь и ноябрь 1862 г., статья: «Земство и раскол»). (Немаловажно для нас знать, что секта бегунов есть ответвление от ереси хлыстов, о которой достаточно сказано в очерке, предшествующем публикации дневника. – Е.Г.)


**) Четверостишие из стихотворения Огарёва приведено здесь не совсем правильно. У Огарева оно звучит так:

«Чего хочу?.. Чего?.. О, так желаний много,

Так к выходу их силе нужен путь,

Что кажется порой – их внутренней тревогой

Сожжётся мозг и разорвётся грудь».


24 августа. Вторник.

Сегодня я была у С[альва]дора и не застала его дома. Целый час я его ждала и не дождалась… Много мыслей и чувств мелькало в моей голове, когда я сидела в его

комнате, но на них не останавливаюсь. Я сидела, опустив голову на руки, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце билось.

А слёзы невольно навертывались на глазах, я вздрагивала при каждом шорохе. Я хотела написать ему очень серьёзное письмо, но удержалась, и пишу только:

«Я была сегодня в отеле Г. и не нашла тебя. Скажи, что это значит, и почему ты мне не написал, что ты не будешь дома, ты ведь знаешь, что твоё отсутствие будет меня мучить. Я много думала о тебе и даже собиралась писать тебе несколько раз, но, впрочем, занималась много, и скоро буду искать себе учителя испанского языка; думаю, как этосделать.

Жду твоего письма. А.С.

Я очень огорчена, что не видела тебя; но я надеюсь, что ты не испытал удовольствия от этого. Я огорчена твоим отсутствием, но всё же я уверяю себя, что ты меня любишь».

Я вспомнила, что последний раз я к чему-то сказала: «Не обманывай меня». – Я буду обманывать? – сказал он с достоинством. Это замечательная черта. Он, однако же, кажется, на помочах у своих родных.


27, среда.

Сейчас получила письмо от Ф[ёдора] Михайловича) по город[ской] уже почте. Как он рад, что скоро меня увидит. Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень.

Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо моё придет не скоро), не пришёл ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было. А Сальвадор, он не пишет мне до сих пор… Много принесёт мне горя этот человек.


Того же числа вечером.

Так и случилось. Едва успела я написать предыдущие строки, как Ф[ёдор] Михайлович] явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти. «Здравствуй», – сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и ещё более усиливал моё волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство. – «Я думала, что ты не приедешь, – сказала я – потому что написала тебе письмо.

– Какое письмо?

– Чтобы ты не приезжал.

– Отчего?

– Оттого, что поздно.

Он опустил голову.

– Я должен всё знать, пойдём куда-нибудь, и скажи мне, или я умру…

Я предложила ехать с ним к нему. Всю дорогу мы молчали. Я не смотрела на него. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «Vite, vite», при чём тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Ф[ёдора] М[ихайловича]. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал её и делал какие-то судорожные движения. – Успокойся, ведь я с тобой, – сказала я.

Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: «Я потерял тебя, я это знал!».

Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. «Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдёшь другого сердца, как моё».

Я долго не хотела ему отвечать.

– Ты отдалась ему совершенно?

– Не спрашивай, это нехорошо, – сказала я.

– Поля, я не знаю, что хорошо и что дурно. Кто он: русский, француз, не мой доктор? Тот (далее одно слово не разборчиво)?

– Нет, нет.

Я ему сказала, что очень люблю этого человека.

– Ты счастлива?

– Нет.

– Как же это? Любишь и не счастлива, да возможно ли это?

Он меня не любит.

– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову, в отчаянии. Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдёшь с ним на край света?

– Нет, я… я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами.

– О Поля, зачем же ты так несчастлива! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого. Я это знал. Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до 23 лет*), ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчина и женщина не одно и то же. Он берёт, она даёт.

Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это несерьёзный человек, не Лермонтов. Мы много ещё говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предлагал ехать в Италию, оставаясь как мой брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман**), он сказал: «За кого ты меня принимаешь! Ты думаешь, что всё пройдёт без всякого впечатления». – Я ему обещала придти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня.


Я не дождалась письма Сальв[адора] и на всякий случай пишу ему такое письмо:

«Ты не был в отеле во вторник и ничего не писал мне об этом. Может быть, ты не получил моего письма; но во всяком случае ты мог бы мне написать. Или ты не знаешь, как я тебя люблю; люблю до безумия. Я начинаю думать, что у тебя какое-нибудь большое несчастье, и эта мысль мутит мне ум. Я не умею сказать, как я люблю тебя, и если бы ты знал это, то не заставил бы меня испытать такие страдания, какие я перенесла в течение этих двух дней, ожидая от тебя известия».


*) В словах Достоевского: – «Ты ждала до 23 лет» – косвенное указание, что начало их близости нужно отнести к 1862 г. – Суслова родилась в 1839 г.


**) Роман Достоевского, о котором здесь упоминается, вряд ли это «Преступление и наказание» даже в первоначальном его замысле под названием «Пьяненькие» (см. письмо к Краевскому от 8 июня 1865 г. – Русская старина 1913 г., книга 3-я). Здесь, разумеется, по всей вероятности, один из многочисленных неосуществлённых сюжетов, которыми всегда было так полно его художественное воображение.

Приведённое здесь письмо к Сальвадору в высшей степени характерно для душевного склада Сусловой, вполне согласуясь с тем сложным её образом, который рисует и Достоевский и Розанов. Здесь весь её нравственный максимализм, её суровые требования к людям, которым она не прощает ни одной их слабости.

Я пишу ему ещё письмо, которое отдам после.

«Я хочу тебе сказать, как я тебя люблю, хотя я знаю, что не в силах выразить это

словами.

Надо, однако, чтобы ты знал это. Я никогда не была счастлива. Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать. Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом; богаты на слова и бедны на дела. Между ними я ни разу не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое – я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошёл такой случай, что согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. Я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, – чтобы не зависеть от них. Я думаю поселиться в деревне среди крестьян и приносить им какую-нибудь пользу, потому что жить и не оказывать пользы другим, считаю не достойным человека».


1 Сентября. Понедельник.

Я не послала двух последних писем Сальвадору, потому что случилось такое происшествие: в один вечер я возвратилась домой от Ф[ёдора] Михайловича] довольно поздно, легла не засвечая огня и плохо спала ночь, думая о Саль[вадоре]. Я проснулась, когда было темно, едва рассвело. Я стала ходить по комнатам и вдруг нечаянно увидела на столе письмо; почерк был незнакомый. Это писал его товарищ. Он уведомлял, что Сальвадор в тифе, что он болен с самого того дня, когда я его в последний раз видела, и я не могу его видеть, потому что он у своих знакомых, рекомендованных его родными, что этот господин об нём заботится и будет иметь подозрение, если я приду. Я тотчас отвечала на это письмо, где говорила, что невозможность видеть Сальв[адора] считаю варварством, и что прошу писать мне чаще о состоянии здоровья своего друга. В этот же день я написала ещё письмо Саль[вадору], которого я считала на краю могилы. Я писала, что он, верно, выздоровеет, иначе была бы несправедливость. Я была в страшном отчаянии, что эта болезнь особенно опасна для молодых людей. Ф[ёдор] Михайлович] меня несколько успокоил, сказав, что в здешнем воздухе и при этих медиках неопасно. Я переехала к Мир. и в субботу целый день ждала письма, в воскресенье его самого (я его приглашала, для того, чтобы его расспросить о Сальвадоре). В суб[боту] в 6 час. я пошла гулять в улицу Сорбонну и встречаю Саль[вадора]. Я его увидела издали, но никак не могла поверить, что это он. Так мне показалось это невероятным до тех пор, когда он подошёл ко мне, улыбаясь, но очень бледный, и взял мою руку. Я едва устояла на ногах и несколько времени не могла ничего сказать. У меня не было ещё никакого подозрения, но мне было больно, что он мне не писал. Первые его слова были, что он был очень болен и что выходит в первый раз. – Да, ты очень бледен, – сказала я. В это время я подняла на него глаза. На щеках у него были красные пятна.

– Ты сердилась на меня, что я не был во вторник, но ведь ты мне назначила четверг.

При этих словах у меня начало проясниться в голове, но я так страдала, что меня недостало на негодование, слёзы хлынули мне на глаза.

– Ты куда идёшь? – спросил он.

– Гуляю, а ты?

– Я к товарищу в улицу Суфль.

– Пойдём немного вместе. Я думала, что ты умираешь. Твой товарищ написал мне такое письмо. Вот оно – (я вынула из пор[тфеля] письмо, – посмотри, что тут, прочти. Я писала ему два раза и просила его придти.

– Я очень сержусь, что он написал так, я думал, что тиф, но обошлось иначе.

Он смотрел на письмо и, по-видимому, ничего не видел или оно ему было знакомо. Он подал мне его.

– Читай, – сказала, – прочти после, дома.

Но он опять его развернул, для того, может быть, чтобы не говорить со мной. Не доходя до ул. Суфль, он мне сказал, что ему нужно идти налево (ему было неловко со мной).

– В таком случае прощай, – сказала я, – мне идти прямо.

– Но я могу идти с тобой, – сказал [он]. (Было ли это угрызение совести, или жалость?).

Мы молча дошли до Суфль (он читал письмо своего друга).

– Вот сюда я должен идти – сказал он, указывая на дом, стоявший прямо [против] улицы, из которой мы вышли.

Оставшись одна, я скоро поняла случившееся. Когда я осталась в своей комнате, со мной сделалась истерика, я кричала, что убью его. Этого никто не слышал. Потом я легла и несколько времени ничего не думала. Я чувствовала, как жар вступал в мою голову, я думала, что буду больна и радовалась. Потом я стала думать, что делать и решилась… Я даже хотела писать письмо сестре. Я всё приготовила, сожгла некоторые свои тетради и письма (те письма, которые могли компрометировать меня). Мне было чудно хорошо. Только жаль было мать, да Хогерман, которые бы в этом случае пострадали. Я всё думала, нельзя ли их выпутать, сказать, что я у них не жила. Я не спала всю ночь и на другой день в 7 час. утра пошла к Дост[оевскому]. Он спал. Когда я пришла, проснулся, отпер мне и опять лёг и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтоб он сейчас же ко мне шёл. Мне хотелось рассказать ему всё и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться потому, что ждала Саль[вадора]. Когда Ф[ёдор] Михайлович] ко мне пришёл, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. – Ну, вот видишь, что я спокойна, – сказала я смеясь.

– Да, – сказал он, – и я рад, но, впрочем, кто тебя разберёт?

После некоторых неважных расспросов, я ему начала рассказывать всю историю моей любви и потом вчерашнюю встречу, не утаивая ничего.

Ф[ёдор] Михайлович] сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Саль[вадору] как молодому человеку нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался; отчего не воспользоваться. Хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам,

Ф[ёдор] Михайлович] был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!

– Я боюсь только, чтоб ты не выдумала какой-нибудь глупости (я ему рассказывала о своих мыслях, которые были у меня, когда я однажды не застала Саль[вадора]).

– Я его не хотела бы убить, – сказала я, – но мне бы хотелось его очень долго мучить.

– Полно, – сказал он, – не стоит, ничего [он] не поймёт, это гадость, которую нужно вывести порошком; что губить себя из-за него глупо.

Я согласилась. Но всё-таки я его очень люблю и готова отдать полжизни, чтоб заставить его почувствовать угрызение совести до того, чтоб он раскаялся передо мной. Этого, конечно, от него не дождаться, ко мне иногда возвращается тоска, и сейчас у меня явилось желание того, что уже я думала, прошло, – желание мщения, но как? чем? У него, верно, есть любовница, какая-нибудь дама, у которой бездна поклонников. Он, верно, с ней поссорился и за то сошёлся со мной, но теперь, должно быть, они помирились.

Он не был вчера, не придёт, конечно, ни сегодня, ни завтра, но что ж он будет делать? Ведь он же обещал придти, когда я не просила его ещё только об этом. Его тщеславие, кажется, не позволит ему остаться в моих глазах лжецом. На что же он надеялся, сочиняя историю о болезни? Я решаюсь послать ему деньги за … *). Ф[ёдор] М[ихайлович] скажет, что это лишнее, он слишком его презирает, и притом он, как


*) Так в оригинале. Из дальнейшего текста этот эпизод приясняется.


видно, находит, что я должна страдать (остаться без отмщения) за свою глупость, но эта глупость имела смысл.


2 сентября.

Ф[ёдор] М[ихайлович] действительно сказал, что деньги посылать лишнее, что это пустяки. Он думал, что этим я бессознательно ищу предлога сблизиться с Саль[вадором]. Ф[ёдор] М[ихайлович] сказал, что это поведёт к тому, что тот оправдается и обманет меня. – Так неужели же бояться этого, не верить себе, – сказала я, – бояться, что обманут, тогда не нужно уважать себя.

Ф[ёдор] М[ихайлович] решительно не понял меня и не знал, что это за письмо, вот оно:

«Милостивый государь, однажды я позволила себе получить от вас услугу, за которую обычно платят деньгами. Я думаю, что можно получать услуги только от людей, которых считаем за друзей и которых уважаем. Я посылаю вам эти деньги, чтобы исправить свою ошибку по отношению к вам. Вы не имеете права мне помешать в этом намерении.

Р.S. Я хочу ещё добавить, что вам незачем от меня прятаться и меня бояться: я не имею желания вас преследовать. Вы можете меня встретить (может быть, это случится) так, как будто мы никогда не знали друг друга, даже я прошу вас (дальше одно слово не разобрано) об этом. Я вам говорю это, предполагая, что вы возьмёте мои деньги; в противном же случае я советую вам действительно прятаться от меня подальше, как только можете (потому что тогда я на вас рассержусь, что довольно опасно).

Это будет лучше для вас, так как я особа некультурная (я вполне варварка) и не знаю совершенно искусственных ваших шуток. Говорю это серьёзно».

Я рассказала это письмо Ф[ёдору] М[ихайловичу]. После этого он сказал, что, конечно, послать можно, потому что это, по крайней мере, не будет пассивно. Я послала это письмо третьего дня и до сих пор нет (и верно не будет) ответа. Признаюсь, я этого не ожидала. Человек этот не настолько развит, чтобы молчать из достоинства и не настолько бесстыден, чтоб – от наглости, он струсил. Может быть, впрочем, он что-нибудь придумает ответить, но едва ли. Судя по его характеру, я предполагаю, что если б он не трусил, то прислал бы мне деньги, хоть без письма. Это письмо должно было очень уязвить не только самолюбие, у него есть даже своего рода честь, которая не в натуре и даже не в голове, а в памяти, почерпнутая из католического катехизиса.


5 сентября. Баден-Баден.

Перед отъездом из Парижа мне было очень грустно. Это не просто чувство привычки, Пет[ербург] я оставляла легко; я уезжала из него с надеждами, а в Париже потеряла многое. Мне кажется, я никого никогда не полюблю. Чувство мщения ещё тлело во мне долго, и я решила, если не рассеюсь в Италии, возвратиться в Париж и исполнить то, что было задумано … Дорогой мы разговорились с Ф[ёдором] М[ихайловичем] о Лермонтове. Я вспомнила этот характер, и все случившееся со мной показалось мне так мелочно, так недостойно серьёзного внимания…

«И ничего на этом свете благословить он не хотел».

Он был прав. Зачем же увлекаться.

Мне кажется, что я больна. Это было бы слишком несправедливо. Мне кажется, что в природе есть какие-нибудь законы справедливости.


б сентября. Баден-Баден.

Путешествие наше с Ф[ёдором] М[ихайловичем] довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве *); всю дорогу говорил стихами, наконец здесь, где мы с трудом нашли 2 ком[наты] с двумя постелями, он расписался в книге «Officier», чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Пар[иж], он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды – напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались.

Часов в 10 мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Ф[ёдора] М[ихайловича] сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть.

Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Пар[иже], что я как будто думала только о себе, но я думала и о нём, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел.

– Ты куда ж хотел идти? – спросила я.

– Я хотел закрыть окно.

– Так закрой, если хочешь.

– Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он с странным выражением.

– Что такое? – Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.

– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

– Ах, зачем это? – сказала я в сильном смущении, почти испуге…

– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придёт ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, я ему сказала это.

– И мне неловко, – сказал он с странной улыбкой.

Я спрятала своё лицо в подушку. Потом я опять спросила, – придёт ли гор[ничная], и он опять утверждал, что нет.

– Ну, так поди к себе, я хочу спать – сказала я.

– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.

– У тебя не будет огня, – сказал он.

– Нет, будет, есть целая свечка.

– Но это моя.

– У меня есть ещё.

– Всегда найдутся ответы, – сказал он, улыбаясь, и вышёл.

Он не затворил своёй двери и скоро вошёл ко мне под предлогом затворить моё окно. Он подошёл ко мне и посоветовал раздеваться.


*) То, что Достоевский, визируя билеты для поездки в Италию, побранился в Папском посольстве, находит своё художественное отражение в рассказе Алексея Ивановича в «Игроке» в той сцене, которую он устроил «аббатику лет пятидесяти с морозом в физиономии», когда тот не хотел его пропустить «на верх к монсеньору, чтобы визировать паспорт».

– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.

Он ещё раз вышел и ещё раз пришёл под каким-то предлогом, после чего уже ушёл и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил о вчерашнем дне и сказал, что был пьян.

Потом он сказал, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды ни безнадёжности. Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна.


Того же дня вечером.

Я сейчас вспомнила сестру, *) она осудила бы меня за поездку и Италию, но я себя не осуждаю.

Какая-то страсть влечёт меня путешествовать: знать, видеть, и что же, разве она не законна? Вообще тот катехизис, который я прежде составила и исполнением которого гордилась, кажется мне очень узким. Это было увлечение, которое повело бы к ограниченности и тупости. Не есть ли, однако, это переход к тому совер[шенно] новому и противоположному пути.... Нет, тогда бы я призналась себе, ведь я же его обдумала и притом теперь я спокойна. Я замечаю, что в мыслях у меня совершается переворот.

Ф[ёдор] М[ихайлович] проигрался**) и несколько озабочен, что мало денег на нашу поездку. Мне его жаль, жаль, отчасти, что ничем не могу заплатить за эти заботы, но что же делать – не могу. Неужели-ж на мне есть обязанность – нет, это вздор.


14 сентября. Турин. 1863.

Вчера мы обедали с Ф[ёдором] М[ихайловичем] в нашей гостинице за table d’hote. Обедающие были все французы, молодые люди; один из них очень нагло посматривал на меня, и даже Ф[ёдор] М[ихайлович] заметил, что он как-то двусмысленно кивал на меня своему товарищу. Ф[ёдора] М[ихайловича] взбесило и привело в затруднение потому, что ему довольно трудно в случае нужды меня защищать. Мы решились обедать в другой гостинице. После того, как француз кивнул на меня своему соседу, Ф[ёдор] М[ихайлович] подарил его таким взглядом, что тот опустил глаза и начал острить очень неудачно.


17 сентября, Турин. 1863.

На меня опять [снизошла] нежность к Ф[ёдору] М[ихайловичу]. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела

на него с лаской, он сказал: «Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал». Я склонилась к нему на грудь и заплакала.

Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “истребить весь город”. Всегда так было на свете».


*) Суслова-Эрисман, Надежда Прокофьевна, род. в 1842 г. Dольнослушательницей в Медико-Хирургическую (ныне Военно-Медицинскую) Академию.


**) «Фёдор Михайлович проигрался» – подтверждение этому находим в письме его к В.Д. Констант от 8 сентября 1863 г. (см. «Сев. Вестник» 1891 г., книга 10-я); он просит её переслать ему обратно за границу деньги, выигранные им по пути в Париж, которые он послал ей всего несколько дней назад для Марии Дмитриевны, находившейся тогда во Владимире.


22 сентября, Генуя. Вторник.

Ну, город! Дома с колокольню, а улицы в 2 вершка шириной. Дома расписаны и архитектуры чудовищной, крыши поросли травой; по улицам этим ходят итальянцы с открытой грудью и женщины с белыми покрывалами на голове; покрывало заменяет шляпку и мантилью.

Вчера в Турине читала о философии и сверх ожидания кое-что поняла. Авт[ор] говорит, что Кант остановился на положении: «Мы не можем понимать вещёй в них самих». А Гегель дошёл до того, что вещи существуют только в понятии. Под словом понятие он разумеет не личное понятие, но понятие, которое содержится в самих вещах. Потом авт[ор] делит понятие и понимание. Понимание у него общее, абсолютное, а понятие – частное, личное. Потом о понятии и реальности. Он говорит, что они хоть и посредственны, но диаметр[ально] противоположны: понятие существует о вещи, которая есть или может быть, а реальность – вещь, о которой существует или может существовать понятие.


24 сентября. Четверг. Ливорно. На палубе.

Вчера была сильная качка, я думала, что мы погибаем. На корабле есть матрос, говорящий по-русски, и норвежец-писатель, который переводил и читал кое-что из русской литературы, пожилой человек. Сегодня мы должны целый день стоять в Ливорно, затем, что корабль наш берёт новый груз. Матрос, говорящий по-русски, водил меня по кораблю, когда это было мне нужно, и при этом говорил мне «ты», что мне очень понравилось (это напоминает русского мужика, который не употребляет «вы»), да ведь он и учился у мужиков.

Сейчас пришли два итальянца, с которыми вместе мы переезжали «Мон-Сенис»: один очень молодой, другой – лет 32, оба очень серьезные, даже строгие; дорогой старший читал «Petit Napoleon». *)

Младший предлагал тогда мне виноград. Они оба мне нравятся. Тот итальянец, что у нас на корабле, который так усердно спрашивает меня о здоровьи и ухаживает за всеми больными, мне не нравится, он больше похож на француза, особенно, когда разговаривает с молоденькой девочкой, за которой он приударяет как-то на французский лад.

В эту минуту я сижу на верхней палубе очень близко к двум итальянцам. Француженка, едущая на поклонение св. Петру, проходя мимо меня, сказала, что я, верно, не хочу даром терять времени. Я отвечала, что имею слишком много работы и жалею, что в дороге много приходится даром терять времени.


Рим. 29 сентября.

Вчера Ф.М. опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя и есть некоторое поползновение. Он [не] согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, повидимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался его отгадать.

– Ты не знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.


*) Реtit Napoleon – не совсем точное название памфлета Виктора Гюго Nароlеоn 1е Реtit, направленного против Наполеона III.


– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

– Всему этому есть одна главная причина – начал положительно (после я узнала, что

он не был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение; – это полуост[ров]*).


Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

– Ты надеешься.

Я молчала.

– Теперь ты не возражаешь, – сказал он, – не говоришь, что это не то.

Я молчала.

– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он внезапно встал и пошёл лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя вдруг обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться.

Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне.

Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтоб уязвить меня, но я только смотрела на него удивлёнными глазами.

– Не хороший ты какой, – сказала я, наконец, просто.

– Чем? Что я сделал?

– Так, в Пар[иже] и Турине ты был лучше. Отчего ты такой весёлый?

– Это весёлость досадная, – сказал он и ушёл, но скоро пришёл опять.

– Нехорошо мне, – сказал он серьёзно и печально. – Я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.

Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.

– Нет, – сказал он печально, – ты едешь в Испанию.

Мне как-то страшно и больно – сладко от намеков о Саль[вадоре]. Какая, однако, дичь во всём, что было между мной и Саль[вадором]. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне!

Ф[ёдор] М[ихайлович] опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). «Ибо россияне никогда не отступали».


6 октября. Неаполь.

В Риме раз на улице встретила процессию: вели двух воров, молодых людей (20 и 16); на это зрелище сбежалась смотреть (нес)тройная толпа, дамы в экипажах останавливались и приподнимались.

В Неаполе, как только вышли в первый день на улицу, какая-то женщина сунула мне в руку жёлтый цветок и стала требовать денег; я встретила несколько таких женщин в первый день, но теперь их более нет. Дети тоже пристают с просьбой (одно слово неразборчиво) и когда одному дашь, – собирается около целая куча. Если не даёшь, они выпрашивают всеми средствами: смешат вас, делают вам гримасы, кувыркаются


*) «Причина, которая внушает мне омерзение – это полуостров», – подразумевается Испания, родина Сальвадора.


перед вами, развёртывают свои лохмотья и показывают голое тело. Когда извозчику прибавишь хоть гривенник, он бросится целовать руки. Если на улице чего спрашиваешь и не можешь растолковать, собирается целая куча и стараются растолковать. Вчера была в Колизее. Солдат, который провожал туда, тотчас мне сказал, что я русская, узнал по лицу. В трактире, подле Колизея, встретился какой-то господин, который заговорил по-русски; начал с того, что такую вдруг резкую

перемену климата встретил он в несколько дней тут (он из Петербурга) и перешёл к тому, что Генуя скучна, не даёт ничего для жизни умственной, что он её не любит, несмотря на то, что уроженец генуэзский и предки его там существовали за семьсот лет назад и у него там имение.

Он успел сообщить мне, что у него в России жена и 10 человек детей, что он знает Россию и был управляющим, что в Неаполе служит тут.

По дороге от Рима до Неаполя нас очень часто обыскивали и беспрестанно требовали паспорты.


Париж, 22 октября.

Сегодня в 4 часа приехала, в 5 была у М. Выходя из кареты, я спросила извозчика, сколько ему нужно заплатить (хотя и знала, что 2 франка). Он сказал 2 франка, я отдала, но он вдруг сказал, что 21/2. Ни слова не говоря, я отдала остальные. Он внёс мой сак на двор (чего извозчики здесь не делают) и старался мне услужить, ему как будто было совестно. Я стучалась у М., когда все ещё спали, хотя было 5 часов. М-ме Р. меня хлопотливо встретила, спрашивала, не хочу ли я чего есть и пошла убирать мою постель, завтрак мой она принесла ко мне наверх и вообще очень около меня хлопотала.

Вся эта приязнь за какую-нибудь, подаренную мною ей, старую юбку… Бедные люди! Теперь, сходя вниз за чернилами, я встретила Каtherinе. Она обязательно спросила, не чернил ли мне нужно, и взялась достать, я согласилась, имея в виду подарить ей, когда придёт ко мне, запонки, что я приготовила в Неаполе. Катерина была в восторге от запонок и тут же просила меня всегда во всем к ней обращаться. Бедные, бедные люди!

На дороге, на корабле, в самом Неаполе мы встретили Гер[цена]*) со всем семейством. Ф[ёдор] М[ихайлович] меня представил, как родст[венницу], весьма неопределённо. Он вёл себя со мной при них как брат, даже ближе, что должно было несколько озадачить Г[ерцена]. Ф[ёдор] М[ихайлович] много говорил ему обо мне и Г[ерцен] был внимателен. С мол[одым] Г[ерценом]**) я тоже говорила. Это какой-то отчаявшийся юноша. Я, говоря о моих загр[аничных] впечатлениях], сказала, что везде нахожу более или менее гадость, а он доказывал, что не более и менее, а везде одинаково гадко. Во время моего разговора с ним, Ф[ёдор] М[ихайлович], когда я была одушевлена, прошёл мимо и не остановился, я подозвала его, он обрадовался.


*) Знакомство Достоевского с Герценом состоялось 5 октября 1846 года в Петербурге в квартире И.И. Панаева (см. письмо Герцена к жене, Герцен, собр. сочин., ред. Лемке, том IV, стр. 423). В первых числах июля 1862 г. Достоевский провёл с неделю в Лондоне, встречаясь всё время с Герценом; тогда-то они, по-видимому, и сошлись довольно близко. См. письмо Герцена к Огареву от 17 июля 1862 г.


**) Молодой Герцен, Александр Александрович (1839—1906), – известный физиолог, ученик Карла Фогта. С 1877 г. он был профессором физиологии во Флоренции, с 1881 г. – в Лозанне. В это время (в 1863 г.) он уже был законченным учёным и производил свои известные исследования о задерживающих центрах мозга; через несколько месяцев вышел уже его первый груд «Les centres, moderateurs de l’aсtcion reflex» (Турин 1864 г.); на русском языке имеется его «Общая физиология души» (Петербург, 1890 г.).


Молодой Г[ерцен] сказал, что зимой будет в Париже и придёт ко мне, спросил мой адрес, но прибавил, что узнает его от Б. (фамилия нераборчива). Я рассказала Ф[ёдору] М[ихайловичу], тот мне посоветовал дать адрес, чтоб таким образом больше показать внимания. При прощаньи (в Ливорно), я дала Г[ерцену] адрес. Ф[ёдор] М[ихайлович] провожал Г[ерцена] и был у них в гостинице. Возвратясь, он неспокойно сказал, чтобы я ему непременно написала, если у меня будет Г[ерцен]. Я обещала. Вообще он ничего не говорил со мной о

молодом Г[ерцене], но, когда я первая довольно легко заговорила, он продолжал и отозвался не совсем в его пользу. Ещё он мне сказал, что у Г[ерцена] увидал мою карточку, которую я дала ему с моим адресом. На ней была записана А[лександром] фраза отца: «С одним рассудком люди не далеко бы ушли».

В день отъезда из Неаполя мы с Ф[ёдором] М[ихайловичем] поссорились, а на кор[абле], в тот же день, под влиянием истречи с Г[ерценом], которая нас одушевила, объяснились и помирились (дело было из-за эмансипации женщин). С этого дня мы уже не ссорились; я была с ним почти как прежде, и расставаться с ним мне было жаль.

Сестра пишет, что нет возможности, оставаться в академии от пошлых выходок студентов и просит узнать, можно ли слушать лекции в Париже. Кажется, будет можно. Да, ещё об этом узнаю от М-еur Эмиля. М-еur Эмиль оказывается серьёзным молодым человеком, а я-то прежде какую – к нему имела…

Тотчас по приезде домой, я хотела спать, легла, но не могла заснуть. Мысли были как-то смешаны, но мало-помалу они определились… Я напомнила то, как оставляла Париж… Я думала, и какие-то надежды приходили в голову против воли, надежда уязвить, отмстить, или в ней было что другое… Сердце страдало и требовало своей доли, убеждая, льстя. О, как оно, ныло, как вертелось! Я пошла гулять и очутилась на St. Denis и около St. Аndre Des Artes. Бедное сердце, к чему лукавить? Возвратясь домой и, придя в мою комнату, я тотчас заметила на полу пятно – след сожжения бумаги в день, как в последний раз видела его.

Париж мне кажется решительно отвратителен.


Октябрь 27.

Вчера получила письмо от Ф[ёдора] М[ихайловича], он проигрался и просит прислать ему денег. У меня не было денег: я только что отдала все М-mе Мir. Я решилась заложить часы и цепочку и об этом стала советоваться с Тум… Тот вызвался, чего у меня не достанет, просить у М., кроме того обещал своих, которых у него было 50 фр. М-mе М. дала все 1300 фр. на месяц. С посылкой денег были некоторые хлопоты. Тум… рассказал мне, как их послать, и я отправилась, да по дороге немного запуталась, прихожу и встречаю – Алх[азова], это он пришёл, чтобы растолковать мне, как послать. Этим дело не кончилось, нужно было зайти домой и идти опять. Я только что пришла, как на помощь является Т… В то в[ремя] когда я толковала поч[тмейстеру] об этом письме, в почтамт является молодой человек, который мне показался пох[ожим] на Баскова. Он стоял сзади меня. Я обер[нулась] и бросила на него быстрый взгляд. Я почти увер[ена], что это он и загов[орила] с Ту… Он отошёл и стал читать на стене уведомления. Уходя, я взглянула на него, хотя не так пристально, и знаю, что это был он. Он видел, зачем я приходила, и слышал г. Гамбург, видел также, что я посылала деньги и платила из моего кошелька, след[овательно] дело было собственно моё, а товар[ищ] только помогал мне.

Сегодня за столом зашла речь о кафе. Кто-то сказал, что в Лондоне нет кафе, и мужчины больше дома, что, конечно, приятно дамам. Дама заметила, что, может быть, дам[ам] веселее и приятнее без мужей; хозяин на это возразил, что только бесчестным дамам может быть это приятно. Потом он защищал каф[е] тем, что там можно видеть своих друзей и толковать о пол[итике]. Англ[ичанин], его защищая, сказал: Вот, напр., русские, они не нуждаются в каф[е], потому что не имеют полит[ического] чувства. Я хотела ему сказать, что он не знает ни русского народа, ни [его] истории.


9 ноября.

Неделю назад послала такое письмо Саль[вадору]: «Я вынуждена вам писать, чтобы спросить вас, получили ли вы то письмо, которое я вам написала в конце августа месяца. Благодаря некоторым известным обстоятельствам я опасаюсь, не пропало ли оно. Я должна знать непременно, получено ли вами то письмо или нет, потому что я не хотела так оставаться, не пославши вам и не сказавши то, что хотела вам послать и сказать. Меня уверяют, что письма, которые посылают таким способом, каким я послала, обыкновенно не теряются, но такие доводы меня не успокаивают, я не хочу доводов, я хочу знать, получили ли вы его. Вы очень хорошо знаете, что это дело коммерческое, а не личное. Вы не ответили мне на первое письмо, ни на второе, на которое я вас и не просила мне отвечать.

Если вы мне не ответите на это письмо, я буду думать, что вы не получили письма, которое я послала вам в августе месяце, и я вам пошлю такое же другое письмо».


15 ноября. Воскресенье.

Не получив никакого ответа на письмо моё, я послала Саль[вадору] другое с деньгами (денег не было, и я заложила кольцо). Вот это письмо:

«Ваше молчание, милостивый государь, мне доказывает, что вы или не получили моё письмо в августе месяце, или же по крайной мере, что вы хотите получить ещё раз подобное

Я вам его воспроизвожу, со всеми приложениями, как я вам его обещала. Посылая с тем письмом эти несчастные 15 франков, я хотела рассчитаться с вами за Вашу услугу, которую я приняла тогда за знак дружбы. Я не хочу более оставаться вам обязанной, это против моих принципов быть обязанной людям, которых я не уважаю. Я вам писала в том письме, что я не имею ничего против вас, как не имела бы против обломка, который упал бы случайно на меня на улице. Но если бы вы захотели протестовать против моего письма, я на вас взглянула бы другим образом, т.-е. как на существо одушевлённое. Впрочем, теперь я нахожу эту последнюю предосторожность, не нужной…

Люди, как вы, наделены инстинктом самосохранения… Вы будете жить очень долго и очень счастливо.

Посылая вам это письм, я принимаю все предосторожности, чтобы предотвратить себя от обмана, как иностранку».

Это письмо я послала с комиссионером, приказала ему отдать письмо в руки и требовать расписки в получении. Я растолковала комиссионеру, что 2 письма, посланные таким образом, пропали, чтоб он сказал это Саль[вадору].

«Братья пустите меня с вами умереть».


Путевые записки.*)

Германии я не видала. Двое суток прожила в Бер[лине] и потом ехала до Парижа, нигде не останавливаясь. Думала видеть Дрезденскую галерею, прокатиться по Рейну, но отказалась от всех этих намерений при одной встрече с немцами. Немцы решительно свели меня с ума. Тупость и ограниченность служащих на железной дороге чиновников и работников кажутся решительно баснословны.


*) «Путевые записи» были, очевидно, только задуманы; последующие записи Дневника идут непосредственно за этим отрывком, и нигде в её бумагах мы не нашли следов продолжения «записок».


Эта несчастная нация кажется мне решительно обиженной богом. Благодаря им мне раз пришлось остаться на станции, другой – приехать не туда, куда следовало; оба раза случилось при перемене вагонов.


16 ноября. Париж. Понедельник.

Вчера ходила к комиссионеру, с которым послала письмо Кор. и не застала его, зашла к дворнику сказать, чтоб передал о моём посещёнии и пригласил ко мне в 6 час… Не был сегодня; я пошла сама. Комиссионер едва взглянул на меня, когда я подошла с вопросом о моём деле. Он отдал моё письмо и сказал, что не нашёл Кор. Что ему сказали, будто такого господина там нет и никогда не было. Это меня взбесило.

Солгать-то не умел Кор. Пусть бы велел сказать: его нет, а то: [и] не было никогда. Я послала письмо по почте.

Я было написала Саль[вадору] такое письмо:

«Я не думала писать вам бы и, конечно, не написала бы, если вы не вздумали от меня прятаться. Вы подкупили несчастного комиссионера, чтоб он уверял меня, будто вас нет и никогда не было. Я, может быть, и поверила бы, если б не писала вам туда прежде и не получала ответы… Эта такая неудачная ваша уловка даёт мне право предполагать, что вы получили все мои письма. Прошу вас ответить, так это или нет. Мне так [не хочется] обидеть напрасно подозрением в утайке денег, может быть, честных людей. Если вы мне не ответите удовлетворительно, я принуждена буду обратиться к моему посольству с просьбой разыскать через французскую полицию, кто был вором моего первого к вам письма.

Не увёртывайтесь же от прямого ответа, хуже запутаетесь, как это обыкновенно с вами бывает».


17 ноября.

Сегодня, когда я пришла обедать, М-ме Р. мне сказала, что какой-то господин меня спрашивал и хотел придти после. Это меня удивило, что ко мне кто-то пришёл. Я невольно думала о Саль[вадоре], и сердце моё забилось.

– Молодой человек? – спросила я. – Да, высокий. – С бородой? – сказала я, предполагая молодого Гер[цена].

– С чёрной бородой.

Я не могла придумать, кто бы это мог быть. После обеда меня позвали, сказав, что кто-то желает меня видеть. Это был высокий стройный молодой человек. Он мне сказал, что он от Саль[вадора]. Я вспыхнула и задрожала. Я взяла свечку и попросила его идти за мной в мою комнату. Войдя, я подала ему стул и затворила дверь. Потом я села и спросила, что ему нужно от меня (голос мой очень дрожал). Он принёс мне 15 ф. и сказал, что Саль[вадор] получил уже в августе и больше получать не желает.

Я догадалась, что это брат Саль[вадора], по портрету, который когда-то он мне показывал… Какой прекрасный тип плантатора, этот молодой человек; красивый, приличный, хорошо одетый, серьёзный. Когда он сказал, что я обидела С[альвадора], глаза его горели. Он и в самом деле думает, что я обидела Саль[вадора]. Я сказала, что не могу говорить о моих делах и М-eur Саль[вадора] с другими. Я очень плохо говорила, забыла все слова французские: я была очень взволнована. Разговор наш был очень короток. Я встала, заметив, что нам не о чем больше говорить. Он мне предложил адрес С[альвадора], сказав, что, может быть, я желаю ему писать, но я сказала, что не имею никакой нужды в нём. Провожая его, я ему светила. Он просил меня не беспокоиться, но я его проводила до передней, и сама пошла в залу, откуда слышались звуки музыки, но я скоро вернулась к себе. Глубокая тоска схватила моё сердце, я стала громко читать: «Выводи на дорогу тернистую» и т.д. – так, как читают молитву от навождения бесов. Мне стало легче.


24 ноября. Вторник.

Престранная история! Есть у Мир. Англичанин, с которым я несколько раз говорила. Он не молод и очень серьёзен. Мы несколько раз, оставаясь одни в зале после обеда, говорили с большой симпатией: о французах, о направлении русского общества; разговор всегда начинала я. Потом я как-то перестала с ним говорить, но в обыкновенное время являлась в залу, куда приходил и он. Мы оба молчали.

В воскресенье (22) он объявил, что через два дня едет в свой дом. В этот день за обедом я была очень грустна и почти не ела так, что это заметили (Тум. и М-ме). Мне было скучно в этот день особенно потому, что я чувствовала своё одиночество. М-ме Мир. с А… Тум. и прочими были на конц[ерте], а мне не сказали, что пойдут, хотя я прежде высказывала желание быть в концерте. «Чёрт с ними, – подумала я и после обеда заговорила с Англич[анином]. Я его спросила о Д.– Ст. Милле. *) Он с большой живостью отозвался на мой вызов говорить. Алхазов вмешался в наш разговор. Я стала им рассказывать, что в библиотеке есть один молодойчеловек, который со мной заговаривает, что он показал мне в своей книге трактат философа какого-то про любовь и спрашивал моего мнения, что мне доставило много смеха. В этой статье автор говорит, что человек рождён думать, но этого недостаточно для полного развития, нужно испытать страсть, любовь и самолюбие.

Алх[азов] и Анг[личанин] очень этому смеялись. Алхазов заметил, что молодой человек должно быть очень молод. Они меня спросили, что я ответила. Я сказала, что нашла эти идеи средневековыми, что любовь и самолюбие могут быть, но смешно их обрабатывать, когда у нас так много дела, так необходимого, что куда нам такая роскошь, когда мы нужда емся в хлебе, умираем с голода, а если едим, то должны защищать эти права миллионами солдат и жандармов и прочая. Я говорила с большим жаром, в комнате было много народа и, между прочим, Уильям, **) который сидел подле Англ[ичанина] и иногда с ним перекидывался словами. «Этот молодой человек, – сказал мне Анг[личанин], указывая на Уиль[яма], – заметил, что мы говорим с симпатией».

– Может быть, – сказала я. – Может быть, – гов[орил] он, – а молодой человек (в библиотеке)?

– Что, – сказала я в припадке веселости, – я не монополист.

И мы очень хохотали, мой дерзкий ответ видимо понравился Анг[личанину].

Он возобновил разг[овор] о молодом человеке и сказал, что это смешно, но лично, может быть, очень интересно. Потом он сказал, что молод[ой] челов[ек] может быть заинтересован лично в любви и самолюбии. Я сказала, что не имею права этого думать. Вдруг Ан[гличанин] мне говорит, что он в продолжение года постарается мне [по]лучше объяснить своё мнение о любви… и амбиции. Я посмотрела на него с изумлением, М-ме сидела недалеко.


*) Д. Стюарт Милль, знаменитый английский мыслитель и экономист (1806–1873). Его «Политическая экономия» пользовалась у нас тогда особенной популярностью, благодаря, главным образом, обширным примечаниям Чернышевского, сделанным к первой книге русского перевода.


**) Уильям – по всей вероятности, один из близких знакомых Герцена по Лондону. В письме Герцена к дочерям (от 17 августа 1863 г., см. «Герцен», том XVI, стр. 464). Уильям упоминается в таком контексте: «Вся банда: Стансфильд, Ашерст, Уильям… в Италии». Стансфильд – лорд Адмиралтейства в либеральном министерстве Пальмерстона, друг итальянских революционеров Мадзини и Гарибальди; Ашерст – адвокат того же кружка Мадзини.


– Т.-е. в продолжение года я надеюсь лучше говорить по-французски, – сказал он.

На другой день за завтраком при встрече со мной он был суров. Мар. спросил, где его квар[тира] в Лонд[оне], что он поедет в Англию в январе и зайдёт к нему.

– Вы приедете, в Пар[иж] в ян[варе]? – спросила М-ме.

– С’еst рrobablе! – ответил холодно Ан[гличанин]. После обеда я, по обыкновению, прошла в залу, куда и он скоро явился; несколько времени мы сидели вдвоём; он был угрюм и молчал.

На следующее утро (сегодня) М-те его спросила:

– Вы завтра едете, М-еur?

– Не знаю, – сказал он – это ещё неизвестно.

Я почувствовала сильное желание расхохотаться и отодвинулась к спинке стула, таким

образом спряталась от глаз Анг[личанина]. Однако мне было любопытно, что после всего этого от него будет, но ничего ещё не было.

А люблю-то я все-таки С[альвадора].


5 декабря, суббота.

Вчера была в кафе Rotond, где встретила и познакомилась с молодым медиком*), голландским подданным, которого, впрочем, можно считать русским: он говорит и думает по-русски; родился и воспитывался в России и России хочет служить. Сегодня он у меня был, и мы долго говорили. Странный человек! Когда я сказала к чему-то, что в данном случае люди унизились бы до степени животных, он сказал: «так вы аристократка!» и потом доказывал, что животные умнее людей, ибо они умеют держать себя с людьми и понимают их, но что человек в обществе животных гораздо более невежда, что лошадей он считает святыми, а в природе уважает только нервы, которых расстраивать в животных без причин не позволит себе, что религия очень хорошее средство против подлецов. Он возражал на моё желание ехать в Америку, что там ничего нет хорошего, что змей можно видеть в Jardins des Plantes, что гораздо удобнее, ибо они за решёткой.

Ненавижу Париж и не могу оторваться от него. Может быть, потому что этот город действительно имеет что-то для тех, у кого нет определённого места и цели. Желание видеть Америку не покидаёт меня… Несмотря на присутствие новых лиц, новых занятий, меня преследует одна мысль, один образ… И что я в нём нашла?.. То ли, что понятия его так узки, что он не может судить о некоторых вещах. Нет, это то, что нет людей, что в других людях все так мелко, прозаично.


12 декабря, суббота.

Сегодня был Задлер. **)

– Знаете, что, – сказал он, – мы хотим ехать в Англию, так, небольшая компания. Хотите, поедемте вместе.

– В самом деле, но как же? Когда?


*) Молодой медик, впервые здесь упоминаемый, которому, как видно из дальнейших записей Дневника, суждено было играть известную роль в жизни Сусловой, встречается дальше несколько раз и под фамилией Бенни.


**) Задлер – какой именно Задлер здесь упоминается, за отсутствием имени и отчества, определить трудно. Возможно, однако, что эго один из сыновей петербургского доктора Задлера, зять которого, типографщик Николай Тиблен, числившийся в списке III отделения, как заподозренный в печатании и распространении возмутительных воззваний.


– Да что тут размышлять! Давайте завтра учиться, я сегодня же отправляюсь отыскивать учителя. Да что тут! Вот у вас тут кстати диксионер (словарь. – Е.Г.) Райфа, тут есть английские слова.

– Да скоро, скорее очень удобно, дёшево, главное, 37 ф[ранков] взад и вперёд, билет на месяц, можно там пробыть неделю, всё осмотреть и назад.

– В самом деле, это недурно.

– Так что же, поедемте!

– Поедемте, но как же, знаете ли язык? – Нет, да это ничего, можно научиться.

– Но как же, когда?

– Да нужно торопиться, возьмите учителя, неделю займёмся и баста.

– Как, только неделю?

– Ну да, а то, что же? Что мы изучать что-ли будем: подайте, принесите, позвольте спросить, где такая-то улица; вот ведь всё, что нам нужно.

– Но одна неделя! согласитесь.

Он развернул диксионер.

– Ну вот, что тут такое, я ведь учился когда-то английскому.

– Ну вот, здесь что такое, какие слова: озарять, оздаравливать… ну, это нам не нужно. Что дальше: порозоветь, перерождение, ну и это не надо… поворотить, а вот оно: return… turn take off. Сэр, позвольте вас спросить, как повернуть в такую-то улицу. Return есть, нужно искать: позвольте, потом улицу, ищите улицу; да, мы будем болтать, чего тут!

Посмотрим улицы, здания, в театр сходим, в парламент, нужно видеть Пальмерстона*), виват ему прокричим, право, прокричим.

Я в Берлине был в палате и кричал – hurrah! hurrah! Постойте, как это по-английски: tо sее. Ну, вот и на немецкий ещё похоже. Ну, так что же, едем?

– Едем.

– Прекрасно. За дорогу 37 ф. да на разные издержки 50, да на стол по 10 фр. в день, довольно всего 100 ф. Остановимся в дрянном отеле, что тут церемониться.

Потом он рассказывал, как здесь некоторые профессора держат себя с студентами.

Приходит на лекцию 60-тилетний старик. «Ну, господа, я начинаю, записывай. Послушайте, вы задний, что вы там сидите, чего не записываете? А вы чего смотрите».

«Освистать профессора, – говорит он, – да смели бы вы меня освистать!»

– Такого-то недавно освистали, – гово[рят] ему. – Что? Что?

– Освистали Г. за такое-то мнение.

– Как! что вы говорите. Да я тоже такого мнения. Ну что же? Ну, освистывайте меня.


*) Пальмерстон, знаменитый английский государственный деятель (1784—1865), принадлежавший к партии либералов.


– Г-н пр[офессор], да я ничуть не против этого мнения, напротив, я только вам сказал, что Г. освистали.

– А, так вы согласны с этим мнением?

– Совершенно.

– Прекрасно, давайте вашу руку.

Задлер принёс с собой книгу Тьера**), которую уже читал. Он говорил, что, читая о священном союзе, краснел за род человеческий; говорил, что после этой книги ему стыдно принадлежать к человеческому роду.


**) Тьер (1797 – 1877), знаменитый французский историк и политический деятель, автор крупнейших работ по истории французской революции и наполеоновской империи.


12 декабря, суббота.

До того всё, всё продажно в Париже, всё противно природе и здравому смыслу, что я скажу в качестве варвара, как некогда знаменитый варвар сказал о Риме: «Этот народ погибнет!». Лучшие умы Европы думают так*). Здесь всё продаётся, всё: совесть, красота; продажность сказывается во всём, в позах и выточенных словах m-eur М., в затянутых талиях и взбитых волосах девиц, что попарно гуляют по улицам. Особенно чувствуется продажность, когда живёшь одна. Я так привыкла получать всё за деньги: и тёплую атмосферу комнаты и ласковый привет, что мне странным кажется получить что бы то ни было без денег. Если я [спрошу] о чём кого на улице, мне как-то неловко, даже я боюсь невольно, что придётся дороже, как однажды это было…

Я помню виноград, который я съела даром на Мон-Сент, совершенно даром. Сегодня за обедом говорили о достоинстве шампанского вина. М-еur М. с большим жаром доказывал его индивидуальность, которую кто-то вздумал оспаривать.


23 среда (декабря).

Иногда глупость людей, которых я встречаю, приводит меня в отчаяние. Так было в воскресенье: хоз[яин] доказывал, что… брак по расчёту очень хорошая вещь, и его никто серьёзно не опровергал; не умели; тут говорились дикие вещи; в опровержение приводили, что…женясь таким образом, можно ошибиться, попасть на безнравственную женщину, но хоз[яин] говорил, что ошибиться в этом случае нельзя, можно собрать очень верные сведения, и был прав. Это до того меня расстроило, что я не выдержала, ушла и отправилась гулять. Долго ходила, как потерянная, забывая, где я; сколько раз я решительно начинала плакать.

Я начала учиться испанскому – это меня очень занимает, мне нравится даже самый процесс учения языка. Я очень довольна, когда занимаюсь испанским, но иногда среди этих занятий, мысль о нём нахлынет мгновенно, и сердце так больно, больно сожмётся.

Сегодня к нам явились новые жильцы, – два американца (северные). Мне они нравятся, особенно один: лицо такое энергическое и серьёзное. Он на меня смотрел внимательно и серьёзно, в это время и я на него смотрела. Это должно быть люди, слава богу. Но, может быть, я не сойдусь с ними?


31 декабря, четверг.

Сегодня я после обеда осталась в столовой читать полученное письмо. Хозяйка, хозяин, груз[ин]**), и ещё кто-то были в зале. Хозяин заговорил что-то обо мне, хозяйка


*) «Лучшие умы Европы думают так» – разумеется прежде всего, конечно, Герцен, «Концы и начала» которого, печатавшиеся в различных номерах «Колокола», только что вышли отдельной книгой (1863 г.). Тема одряхления Европы варьируется во всех восьми письмах, составляющих это произведение. В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевского, напечатанных в февральской книге «Времени» за 1863 г., эта тема также звучит особенно сильно.


*) Грузин, впервые здесь упоминаемый, известный публицист, доктор права Цюрихского университета и революционер, Николай Яковлевич Николадзе (род. в 1843 г.). В 1866 г. напечатал в Женеве брошюру: «Правительство и молодое поколение» по поводу покушения Каракозова. В 1868 г. издавал журнал «Подпольное слово» и «Современность». Позднее в России был редактором либеральной газеты «Обзор» (Тифлис, 1878 – 80 г.).

подхватила, я слышала только: Cette pauvre fille… Она замолчала (верно кто-то заметил ей, что я недалеко) затем вошёл Тум., сказал незначащую фразу, спросил, что пишут мне, и вышёл. Прочтя письмо, я пришла сказать новость о Черныш[евском]***) и скоро ушла, потому что пришёл какой-то господин.

Завтра за завтраком я заговорю с кем-нибудь о том, какими miserables кажутся путешественники в чужих краях и, особенно в Париже, и особенно русские.


Января 7. 1864.

Недавно слушала Франсис. Мне очень понравился этот господин. Его идеи, смелые, честные и живые, не доходят до несчастной крайности оправдывать всё целью; язык живой, но без напыщенности. Этот человек совершенно олицетворяет мой идеал француза; даже сама его наружность мне понравилась: сухощавый старик с подвижным лицом, проницательными глазами и какой-то неуловимой иронией на лице; он в то же время имеет какую-то простоту и благородство.

Это фигура изящная, аристократическая; я заметила его руки с тонкими длинными пальцами. Я заметила, что он умеет льстить массе… и не прочь от этого. Он произвёл на

меня хорошее впечатление, я давно не слыхала честного живого слова. Сегодня была в библиотеке. Я начала её посещать с третьего дня, и вчера в первый раз встретила моего знакомца, но я сидела на новом месте, за что он меня упрекал, подходя ко мне. Сегодня, как я вошла о библиотеку, он был уже там.

«Вы, наверное, останетесь сегодня на старом месте», – сказал он, когда я проходила мимо него.

И я осталась. Мы много говорили. Он спрашивал моё мнение насчёт польского восстания, спрашивал, есть ли у нас образованные женщины, слушаю ли я публичные лекции. Потом он спрашивал меня о моей специальности. Я тоже его спрашивала о его. Он занимается философией. Он много спрашивал меня о России и говорил, что может быть туда поедет; говорил, что у него есть молодой человек, который знает рус[ский] яз[ык], и стал меня спрашивать значение слов, которые хотел объяснить по буквам, но я по обыкновенной своей откровенности сказала, что ничего не понимаю, что лучше б он мне показал записочку, по которой говорил. Он немножко сконфузился, однако показал; тут были слова: «Душенька моя, хорошая моя, милая девушка». Я сказала, что это глупости. – «Ну, так я изорву», – сказал он. Милый – это мальчик, очень милый. Одно то, чего стоит, что заговорил со мной, это уж смелость.

С некоторого времени я опять начинаю думать о Сальвадоре. Я была довольно спокойна, хорошо занималась, но вдруг иногда я припоминала оскорбление, и чувство негодования подымалось во мне. Теперь как-то особенно часто я об нём вспоминаю, и убеждение, что я осталась в долгу, не выходит у меня из головы. Я не знаю, чем и как заплачу я этот долг, только знаю, что заплачу, наверное, или погибну с тоски.

Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем – я не могу быть покойна; внутреннее чувство говорит мне, что нельзя оставить это безнаказанно. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела… но чувство оскорблённого достоинства не умирало никогда, и вот теперь оно просится высказаться. Все, что я вижу, слышу каждый день, оскорбляет меня и, мстя ему, я отомщу им всем. После долгих размышлений я выработала убеждение, что нужно


*) «Новость о Чернышевском» – по всей вероятности в связи с его судебным процессом. Может быть, Сусловой сообщили о состоявшемся 2 декабря 1863 г. определении Сената, по которому Чернышевский лишается всех прав состояния и приговаривается к 14 годам каторжных работ на рудниках. При утверждении приговора 1 апреля 1864 г., срок каторжных работ был сокращён до семи лет.


делать всё, что находишь нужным. Я не знаю, что я сделаю, верно только то, что сделаю что-то. Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу.


Париж, 13 февраля.

Сегодня купила башмаки. Я была второй раз в этой лавке. Продавец и жена были необычайно любезны, примеривали и показывали бездну башмаков; мне даже совестно было, что я купила на 3 ф. только, – так они были услужливы. В конце концов, оказалось, что они меня обсчитали на половину ф.; меня это поразило.


14 февр., воскр[есенье]. Париж.

Вчера была у Гёр. Я была ужасно расстроена все эти дни и плакала дорогой, когда ехала к Г… Но мне казалось, что я найду в нём что-то очень хорошее. Мне представлялся идеал кроткого старика, проникнутого любовью и горестью. Вхожу я в час. Никого нет. Долго стояла, не зная, куда идти. Наконец услыхала, кто-то кашляет за какой-то дверью. Я постучала. «Аминь» – закричал голос громко.

– Извините, – начала я, отворяя дверь.

Я вошла; толстый сильный мужчина сидел за конторкой и что-то писал. Странно, что он мне показался совсем другим, чем в церкви.

– Что вам нужно? – сказал, приподняв голову и с видом суровым и нетерпеливым.

Такой приём окончательно сразил меня. Нервы мои и без того были в сильной степени раздражены. Я чувствовала рыдание в груди и не могла выговорить ни слова. – Ну, – сказал он, смотря на меня с недоумением и досадой.

Тут я не выдержала и зарыдала. Он стал смотреть в окно. В эту минуту кто-то постучался в дверь. Вошёл какой-то работник и рассуждал с ним о покупке каких-то вещёй и напечатании каких-то объявлений. О[тец] торговался, как жид. Эти рассуждения дали мне время придти в себя. «Ты русская» – сказал он мне по уходе постороннего человека.

– У вас, верно, есть духовник какой-нибудь. Зачем же вы не шли к м-еur В…

– Я вас прошу меня извинить, что я к вам; я это сделала по неопытн[ости], мне о вас говорили.

– Ничего, ничего, – ответил отец снисходительно, – но я думаю, что было бы гораздо приличнее вам идти к ваш[ему] духовнику.

Я стояла молча, опустив голову на грудь.

– Чем я могу быть вам полезен? – спросил он несколько мягче.

[Я] долго не могла говорить.

– Желаете получить какое-нибудь место? Денег нет у вас, нет родных, друзей? – начал скоро отец. – Или же согрешили против закона нравственности? – спросил он особенно строго.

[Я] вспыхнула и невольно подняла голову. Видя, что я не отвечаю, видя, что что-то другое, [он] не мог понять, чего от него хотят, наконец, как-то, должно быть догадавшись, начал говорить о боге, но таким тоном, как будто говорил урок, даже глаза закрыл.

В заключение он мне сказал, что все мои мысли – это вздор. Что если есть на земле преступление и страдание, то есть и закон. А что страдают только ленивцы и пьяницы. А император Алекс[андр] – идеал государя и человека.


17 февр.

Мне опять приходит мысль отомстить. Какая суетность! Я теперь одна и смотрю на мир как-то со стороны, и чем больше я в него вглядываюсь, тем мне становится тошнее. Что они делают! Из-за чего хлопочут! О чём пишут! Вот тут у меня книжечка; 6 изданий и вышло в 6 месяцев. А что в ней? Lobulo восхищается тем, что в Америке булочник может получать несколько десятков тысяч в год, что там девушку можно выдать без приданого, сын 16-летний сам в состоянии себя прокормить. Вот их надежды, вот их идеал. Я бы их всех растерзала.


Среда, 3 марта.

Вчера была на лекции Philaret Charles*) и была поражена паясничеством этого господина. Войдя на кафедру, этот господин закрыл глаза и начал читать, размахивая руками… (одно слово неразборчиво), иногда для комизмe, к величайшему удовольствию публики, кувыркаясь так, что едва не ложился на стол. Он читает так:

«Я Вам буду читать лекции так, как до сих пор никто ещё не читал: никому в Европе не приходило в голову принять этот метод… Я Вам скажу о веке Люд[овика] XIV. Вы думаете, это великий век? Как же, подите-ка почитайте. Да, да, почитайте, почитайте… Недавно вот вышла книга одного немца, Вы чай, её, не читали. Да, я уверен, что никто из Вас здесь не знает имени этого немца. Так вот Люд[овик] XIV, Вы думаете, покр[овитель] наукам, искусствам, литературе? Ну да, он, пожалуй, любил искусство: Аполлона Бельведерского, Венеру Медицейскую, потому что это красота, солнце; а знаете, как он относился к живописи фламанд[ской] школы? Это, говорит, дрянь, что они там рисуют мужиков с трубками. Вы знаете, гол[ландцы] и ан[гличане]. Это … (неразборчиво) серьёзный народ, они не много рисовали – некогда было, дел много, а если рисовали, так не гонялись за красотой, правды только искали. Солнца у них нет,

так, немножко, капельку есть солнца. Это не всегда красиво, полуденные эти не очень любят, совсем не любят, ненавидят. Ну так Люд(овик) XIV, – у него все палачи были: главный палач, потом поменьше палач, маленький палач и самый маленький палач. Он вот как заботился о литературе: он говорил своему главному палачу: «Литературу запрещай, преследуй, жги». Иногда ещё одного сожгли за книжку… Против его величества думаете? Против М-mе Меntenon. **) О, это время было строгое, очень строгое, я очень рад, что не живу в это время, а то, пожалуй, с моим темпераментом плохо бы мне было. А романы теперь как пишут? Возьмите современный роман: с первого слова Вам покажется забавно, со второго – немножко скучно, с третьего и четвертого – заинтересуетесь, с пятого – непременно захотите узнать, что сделалось с такой-то и такой-то девочкой; это французский роман. Англичане так не пишут; их роман: проповеди, поучение. Над такими романами некоторые засыпают, а другие ничего, читают».

Говоря об ненависти между фран[цузами] и англичанами: «Я воспитывался в Англии, Вы не подумайте, что я англоман: чистейший француз; раз вошёл я в церковь скромненьким таким мальчиком, стою в уголку, так они на меня все уставились, – догадались, что француз, потому что галстук не по-английски был завязан. Они уставились на меня. «Вон, говорят, чудовище». Ей богу (тут, чай, между Вами англичане, да мне всё равно). Ну, теперь и англичане находят, что Мольер был не дурак. Мы тоже читаем Шекспира».

Сначала я очень хохотала; вскоре заметила, что и другие хохочут; только они хохотали другому – хохотали и хлопали; мне стало досадно.

Моя личность как-то обращает на себя внимание, и это мне надоело. Не то, чтобы женщины не посещали лекций или библиотеки – посещают, но физиономии их


*) Рhilarеt Сhrles, скорее всего не Сhries, а Сhrles (1799 —1873 г.), довольно известный критик, начавший писать ещё в эпоху романтизма в 1822 г.


**) Ментенон – маркиза Франсуаза д’Обинье, вторая жена Людовика ХIV (1655 – 1719), пользовалась большим влиянием на короля. В её присутствии он принимал министров и часто спрашивал её советов.


отличаются от моей. Это – женщины с цветами, оборками, с вуалями, в сопровождении маменек. Есть женщины и серьёзные, особенно одна – нигилистка совершенная.

Я-то веду себя хорошо, а она хлопает, топает и кричит «браво», и одета дурно; приходит одна, но на неё никто не обращает внимания, потому что не молода. Всем

кажется естественным, что состарившаяся в ожидании судьбы дева соскучилась и от нечего делать ударилась в науки. Но мне покоя не дают, пристают всякий раз в антрактах: «Вы, верно, учительница английского языка? Вы иностранка? Вы живёте для изучения каких-нибудь наук?». Это мне надоело, так что в антракте, чтоб избавиться от вопросов, я берусь за книгу… «Письма из Франции» *) и притворяюсь углублённой в чтение.

– Это у вас польская книга или греческая? Вы ведь иностранка? – непременно меня спрашивают.

– Не польская и не греческая, – говорю я, не поднимая глаз и краснея от злости и не желая сказать мою нацию, чтобы этим ещё более не возбудить внимание.

– Ну, так какая же?


8 марта, вторник.

Скука одолевает до последней край[ности]. Погода прекрасная, из окна моего пятого этажа чудесный вид, и я сижу в моей комнате, как зверь в клетке. Ни английские глаголы, ни испанские переводы, – ничто не помогает заглушить чувство тоски. И уже чаем хотела себя потешить, да нет, что-то плохо помогает.


17 марта.

Вчера была у Мачт. У него очень изящная квартира и большая библиотека из книг шведских, англ[ийских], фр[анцузских], рус[ских], полный комфорт. Он сидит перед камином и пописывает. Какая пошлая жизнь! А между тем, сколько я знаю молодых людей, которые трудятся, чтобы добиться такой жизни. Сколько сил, убеждений жертвуется для приобретения такой библиотеки и таких картин!


2 апреля.

Назойливая тоска не оставляет меня в покое. Странное давящее чувство овладевает мной, когда я смотрю с бельведера на город. Мысль потеряться в этой толпе наводит какой-то ужас.


3 апреля.

Вчера зашла в лавку; там никого нет; через несколько минут входит с улицы хозяин красный… (два следующие слова неразборчивы) в грязной блузе, с торчащим из носа табаком и немного подкутивши.

– Я заставил вас ждать, m-еllе, сказал он, надеюсь, что я имел в вас хорошего сторожа?

Продавая бумагу, он вздумал дать мне два листа роur rien.

– Вы очень великодушны, – сказала я ему.

– Нет такого великодушия, которое было бы достаточно велико по отношению к девице, – отвечал он.

Этот разговор происходил пресерьёзно.

На днях проходила я вечером улицу Меdecin. На углу Севаст. бульвара стояло несколько молодых людей и между ними хорошенькая молодая женщина с пышной тщательной прической и открытой головой. «Dites donc» – говорила она капризным


*) «Письма из Франции» – сочинение Герцена: «Письма из Франции и Италии», печатавшиеся в 10-й и 11-й книгах «Современника» за 1847 год.


голосом одному из молодых людей, положив руки ему на плечи. Эта картина врезалась мне очень ярко, и неизвестно, почему после этого я почувствовала облегчение от моих прежних страданий, какой-то свет озарил меня. Я ничего не знаю отвратительнее этих женщин. Я видела женщин с резкими жестами, наглым выражением лиц, и они для меня сноснее.


17 апреля.

На днях я познакомилась с двумя личностями: с Евген[ией] Тур*) и Мар[ко] Вовчок.**) Евгения Тур услыхала обо мне от Корам, и просила её меня прислать. С первого раза она совершенно очаровала меня. Живая, страстная – она произвела на меня сильное впечатление. И при всём уме и образовании какая простота. При ней я не чувствовала той стеснённости и натяжки, которая обыкновенно бывает при первом знакомстве, даже с людьми очень образованными и гуманными. Я говорила с ней, точно говорила с моей матерью. Мы плакали и целовались, когда она рассказ[ывала] мне о польских делах. С пер[вого] раза она пригласила меня жить

вместе (она живёт с сыном) ***), обещала давать мне уроки франц[узского] и анг[лийского] языка и говорить всегда по-французски. Потом на лето пригласила гостить на дачу к своему другу и очень жале[ла], что прежде со мной не была знакома. Через день она ко мне пришла с своими приятелями, и мы в 5-м отправились на кладбище. Дорогой Лугинин, ****) сидевший против меня, (которого мне особенно пред[ставляла] гр[афиня], и сказала ему: когда пойдёте куда гулять, то заходите за М-llе Сусловой), старался меня занимать, но я слушала графиню, которая говорила с др[угим] господином… Она не любит уступок. Я удивлялась её энергии.

– Если в 20 лет, – говорила она о каком-то господине, – он мирится, когда я, которая столько жила, и в 40 лет у меня есть ещё сила ненавидеть, – что с ним будет в 30 лет! – Он будет шпионом.

Потом господин, с которым она говорила, ей сказал, что консервативные идеи также имеют право существовать. «Вот то, о чём я много спорила – сказала она с жаром. – Действительно имеют право существовать, но не так, как у нас. Есть, напр[имер],


*) Салиас де-Турнемир, Елизавета Васильевна, рожденная Сухово-Кобылина (1815—1892), известная под псевдонимом Евгении Тур. Среди её близких друзей – Грановский, Тургенев; известный исторический романист гр. Салиас – её родной сын, а автор «Свадьбы Кречинского» Сухово-Кобылин – родной брат её. В 1849 г. она выступила в «Современнике» Некрасова с повестью «Ошибка», имевшей огромный успех, как и роман её «Племянница», напечатанный в следующем году в том же «Современнике».


**) Марко-Вовчок, псевдоним писательницы Марии Александровны Маркович (1834—1907). Первые её вещи вышли на украинском языке («Народняи оповедания Марко-Вовчка», 1857 г.). Рассказы имели очень большой успех, тем более что они переведены были на русский язык Тургеневым.


***) Салиас Евгений Андреевич (1840—1908), сын графини Салиас, известный писатель, автор популярного в своё время исторического романа «Пугачёвцы». Герцен и Огарёв состояли с ним в переписке. И по-видимому, принимал в эти годы (1863—1864) довольно деятельное участие в политической движении эмиграции (см. Герцен, том XVI, стр. 68, том XVII, стр. 393


****) Лугинин Владимир Фёдорович (1834—1911 г.) известный революционер.


партии консер[вативная] в Англии, во Франции, но не было примера, чтоб консер[вативная] партия стояла за кнут, как у нас; напротив, она иногда либеральней и гуманней революционных».

Она разорвала знакомство с Тур[геневым] за то, что он написал письмо госуд[арю], в кот[ором] говорил, что разорвал из уважения к нему все связи с друзьями своей юности. *)

К Маркович я пришла без всяких рекомендаций. Она приняла меня радушно и просто, сказала, что слышала обо мне, хотела сама придти ко мне, да не знала адреса. На несколько минут она очаровала меня. Она предложила мне чаю, от которого я не отказалась потому, что испытывала страшную жажду. Потом скоро сообразила, что нужно было отказаться; её любезность показалась мне манерой русской барыни, готовой всякого принять, напоить и накормить. Поговорив со мной, она меня просила (бог знает для какой цели) подождать, пока напишет письмо, потом понесла его на почту и опять попросила подождать, но я отправилась вместе с ней домой. Погода была хорошая, М-ме Мар[кович] пошла проводить меня до омнибуса… Дорогой мы о многом говорили: о Гер[цене], о том, что она пишет и что я пишу и писала. Она больше о том, как платят в журналах, покупала ли я себе летние платья, и почём, и какие.

Вообще я заметила в ней какую-то холодность, осторожность, она как-то всматривается в людей. Видно, что это женщина рассудительная, хладнокровная, увлекаться она не будет. Гр[афиня] сказала, что эта женщина тонкая, но вначале я нашла её не такой, по

крайней мере со мной. Гр[афиня] согласна со мной, что это она холодная. Я невольно сравнивала двух женщин. Я думала, что с Мар[кович] я бы не заплакала, а вышло иначе: через день я пошла к ней по её приглашению в назначенные часы, она мне обещала к этому времени приготовить те из своих сочинений, которые я не читала.

Дорогой, проходя через узкий переулок, я встретила женщину довольно молодую, очень бедно, но чисто одетую, которая плакала. Она робко подошла ко мне. Я думала, что она хочет спросить у меня какую-нибудь улицу. «Дайте мне пожалуйста 2 су, – сказала она, – я ничего не ела». Её очень порядочный и грустно покорный вид поразил меня. Я дала ей 1 франк, единственную бывшую у меня мелкую монету. Она поблагодарила и пошла прочь. Я пошла было своей дорогой, но эта встреча произвела на меня сильное впечатление; я подумала, не могу ли чем помочь этой женщине. Я вернулась и догнала её. «Послушайте, сказала я ей, – может быть, я могу вам быть чем-нибудь полезна. Вы, верно, были больны или с вами случилось какое несчастие. Если вы умеете работать, может быть, я вам достану работу. Приходите ко мне». Я хотела записать свой адрес, но не нашла карандаша. Она мне сказала, что не может запомнить наизусть адреса и предложила зайти в лавку за карандашом. Я записала ей адрес и спросила лавочника, сколько должна заплатить за употребление карандаша. Сказали – ничего. Я поблагодарила и пошла. Я очень торопилась. «Я вас никогда не забуду», – с чувством сказала бедная женщина, прощаясь со мной. Мар[кович] я не застала дома.

Мать её предложила мне подождать, сказав, что дочь уехала к Тур[геневу], и старалась дать мне почувствовать, что вчера Тур[генев] ждал её дочь целых два часа и все-таки уехал, не дождавшись. Ещё она сказала, что придёт сегодня жена художника Якоби, хорошенькая, молоденькая, а главное хорошая, по её словам, женщина. Действительно, скоро пришла хорошенькая женщина. Я догадалась, что это Якоби. Мы разговорились.


*) «Тургенев разорвал все связи с друзьями своей юности» – подразумевается письмо Тургенева к Александру II по поводу того, что III отделение в начале 63 г. требовало его в Россию; Тургенев просил государя велеть выслать ему допросные пункты, на которые он мог бы отвечать заочно. Сенат выслал ему допросные пункты, среди них были пункты, специально касавшиеся его отношения к Герцену.


Она либеральничала, пускала мне пыль в глаза фразами очень неудачно. Наконец пришла Мар[кович]. «Познакомьтесь», – сказала она нам. Но не сказала наших имён. Мы молча пожали друг другу руки. Мар[кович] сказала, что книг мне не приготовила – и опять заговорила о деньгах; потом стали рассматривать её портреты, кот[орыми] она была очень недовольна. Неудачного нашла я в этих портретах только позу, драпированную в какой-то плащ, что не шло к некрасивой её физиономии.

Заговорили как-то о Салиас; мне пришлось как-то сказать, что она у меня была. Они, верно, подумали, что я проговорилась с умыслом. – «Если выбудете у графини, то скажите ей, пожалуйста, чтобы она мне прислала мои книги». – Графиня Салиас? – спросила я. Она не обратила внимания на мой вопрос и заболталась до того, что, наконец, стало понятно, о какой граф[ине] идёт речь. – «Извольте, я передам, – сказала я, – только позвольте узнать ваше имя. – «Ах, вот я какая неаккуратная, – сказала Мар[кович]… знакомила, а фамилии не сказала». «Якоби *)», – сказала хорошенькая женщина, – и как я не выразила удивления при этом имени, она, верно, подумала, что я так невежественна, что могу не знать этого имени и, смотря на меня с глубоким состраданием, предложила записать мне его. Я сказала, что и так не забуду. Она настаивала на том, чтоб написать, т[ак] ч[то] я, наконец, сказала ей, что я знаю эту фамилию, при этом я не могла удержаться от улыбки (я, конечно, не скажу гра[фине]

о книгах, а хорошенькой женщине скажу, что забыла). Мне было ужасно грустно смотреть на этих «ликующих», «праздно болтающих». Меня приглашали пить кофей, но как я позавтракала перед этим визитом, то отказалась и пошла домой. Хозяйка

заметила мою грусть и, провожая меня, стала спрашивать причину. Грусть моя увеличилась, нервы были слишком раздражены, я не выдержала – слёзы навернулись у меня на глазах. – «Скажите, что с вами случилось?» – спрашивала М-ме Мар[кович], с участием взяв меня за руку, и отвела меня в спальню. Я бессознательно следовала за ней и слёзы невольно покатились из моих глаз; чувство бессилия и стыда терзали меня, я всё свалила на уличную сцену и скоро отправилась домой. Она мне сказала, что, если буду иметь в чём затруднение, к ней обращаться.

– Какие ж могут быть затруднения в цивилизованном государстве, – сказала я, насмешливо и грустно улыбаясь.

– Однако ж у вас было с вашей хозяйкой, – сказала она. Потом она сказала, что придёт ко мне на другой день, несколько раз это повторила. Она пришла в назначенный час. Я увидала из окна, как она входила в калитку, и вышла встретить её на двор. Я встретила её со всей любезностью, но без всякого благоговения. Мы говорили с час, потом я пошла её провожать, и мы ещё долго говорили. Она напомнила мне об обещании моём дать ей мои произведения, и, так как у меня их не было, она взяла с меня слово придти к ней через неделю и прочесть свою повесть.

Лугинин во время прогулки на кладбище обещал мне составить список исторических книг, полезных для меня. Он хочет, должно быть, меня развить и пренаивно толковал мне об идеализме и материализме, когда я сказала, что не могу хорошо определить этих двух понятий.

Мар[кович] спросила, как меня зовут. Я сказала. – А мне сказали – Надежда Суслова, – сказала она. – У меня сестра Надежда…


*) Якоби, Валерий Иванович (1834—1902), жанровый и портретный живописец, в первую половину 60-х годов особенно популярный, благодаря картине: «Привал арестантов». За картину «Варфоломеевская ночь» получил звание академика, за «Арест герцога Бирона» – звание профессора Академии.


3 мая 1864. Вторник.

Когда возвращалась из Брюсселя, я спала, подъезжая к Парижу. Единственная компаньонка, сидевшая со мной в вагоне, разбудила меня, когда вагон остановился. Я поспешно встала и начала собирать мои вещи. В вагонах почти никого не оставалось; кондуктор подошёл к моему вагону и открыл дверь. «А вы ещё здесь, – сказал и, видя, что я спешу, прибавил: – не торопитесь, будет время». – Я уже готова, – сказала я, подходя к двери. Он протянул мне руку, я охотно её приняла и выскочила. – «Холодно» … – начал было он, но я уже бежала в вокзал.


8 мая, суббота.

Вчера была у Маркович. Она читала мою повесть (1-ю) ей она понравилась, Мар[кович] сказала, что эта повесть лучше Салиас. Я ей читала ненапечатанную повесть, и та ей понравилась, только конец не понравился. Во время чтения Мар[кович] говорила: «Это хорошо! Прекрасно». В разговоре после того она сказала, что «нужно смотреть на людей во все глаза». Я ответила, что не могла бы, что это мне кажется цинизмом. И в самом деле, что за радость смотреть и остерегаться на каждом шагу. Я и счастья, такими средствами приобретённого, не хочу. Это было бы деланное счастье… Пускай меня обманывают, пускай хохочут надо мной, но я хочу верить в людей, пускай обманывают. Да и не могут же они сделать большого вреда.


22 мая.

Сегодня я в первый раз встала после 2-недельной болезни, во время которой гр[афиня] Салиас оказала мне попечение материнское, и я ещё болеё влюбилась в неё.

Лугинин и Усов*) часто ходили ко мне во время болезни, и я с ними много говорила. Один раз мы имели спор о русской национальности; оказалось, что они её не уважают.

В тот же раз Усов сказал, что ему нравится обычай диких: взрослым сыновьям убивать и есть отцов. Он говорил, что первое недурно бы принять.

Сегодня были у меня гр[афиня] Сал[иас] и оба эти господина. Гр[афиня] говорила о воспитании племянника, которого она отдаёт в школу в Швейцарии.

Между прочим, она сказала, что есть одно зло швейцарского воспитания, что дети делаются космополитами. Лугинин начал утверждать, что это очень хорошо, что космополитизм очень хорошая вещь; не всё ли равно, что желать добра русскому, что французу. Он сказал, что «с большим бы удовольствием послужил бы Франции или Англии, но остаётся в России, потому что знает русские обычаи и русский язык, но с русскими ничего общего не имеет, ни с мужиком, ни с купцом, не верит его верованиям, не уважает его принципов. «Я гораздо более радуюсь парижским ассоциациям, чем…». Я не дослышала, или он не договорил. Я была взбешена, но молчала. Гр[афиня] тоже молчала. Вначале только она отстаивала немного патриотизм, но только со стороны привычки. Когда гр[афиня] говорила о моём докторе, мне пришлось высказать некоторые мои мнения, противоположные ихним. Гр[афиня] мне с жаром возражала. Так вот каковы они! Нет, я не пойду с этими людьми, родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до 15 лет и буду жить с мужиками, мне нет места в цивилизованном обществе. Я еду к мужикам и знаю, что они меня ничем не оскорбят.


*) Усов – точно определить какой именно, за отсутствием имени и отчества, нам не удалось. Скорее всего это Пётр Степанович (1832—1897), – инженер путей сообщения, автор «Курса строительного искусства» (1860 г.).


15 июня. Спа. *)

Здесь хорошо. И вот чудо – немцы нравятся мне более французов. Хозяйка, голландка, закармливает меня тартинками, запаивает пивом. Едят они раз по пять в день. Хозяин – угрюмый, на душегубца похож, но добрый. Кроме меня у них жилец француз с женой. Хозяйка рассказывала, какие он делал с ней условия на бумаге (на 6 недель), удивлялась его недоверчивости. Условия, например, чтобы блох не было. Какая подлость, и как это похоже на француза! Кухарка, немка, пресмешное первобытное существо, наивное создание. Когда была дурная погода, она очень тосковала, что на родине [в] Мекленбурге погибнут les grains, посеянные её отцом. Она даже хотела сбежать. Каким образом её присутствие могло помочь les grains – неизвестно. Теперь она иногда подходит ко мне и спрашвает: «А что, m-еllе, как вы думаете, будет завтра дождь?». Я говорю: может, будет, – но, вспомнив заветное les grains, прибавляю, что если и будет, то в одном Спа.


16 июля. Спа. 1864.

Письмо.

Дорогая графиня! Я на днях получила Ваше письмо и прочла его с особенным удовольствием. Вы такая добрая… (Письмо к Салиас так и обрывается на этих первых двух строках).


21 июля. Спа.

Теперь я всего более занята делами сестры, относительно её образования. От этого также зависит моё пребывание в Париже. – Я почти [отдалась] этим маленьким делам и неприятностям. А то я начала уже возвращаться к моему убеждению, что жить незачем… Вот человек: то жить ему незачем, то он всё ждёт удовлетворения какого-нибудь каприза.


30 августа, Версаль.

Вот разговорились с Е[вгенией] Тур по поводу Свифта. **) Она сказала, что он б ыл дурной и злой. Я говорю: – Он был озлоблен. – Чем, на кого? Что он терпел? Разве он не был богат и уважаем? – Это ещё более оправдывает его озлобление, что лично он был счастлив.

– Чем же он был озлоблен? Что род людской нехорош; откуда этот низменный взгляд? Не доказывает ли он отсутствие высших стремлений? Отсутствие уразумения, что человечество назначено для высокой цели. Я знаю человека образованного, развитого, который был в Сибири, где его секли, и то верит и любит человечество. Значит, высокая душа.

Значит, мистик, – подумала я.

– А Свифт, – продолжала она, – который добивался места архиепископа, снедаемый честолюбием, и для этого менял партии.

– Может быть, он добивался, чтобы иметь влияние.

– Какое влияние? Вы говорите, чтоб противоречить.

Я не спорила. Может быть и правда, что он был глупо честолюбив, но разве за это


*) Как видно из второго письма Сусловой к Достоевскому (см. ниже) запись от 15 июня сделана вскоре по приезде в Спа.


*) Свифт Джонатан, (1667—1745) знаменитый английский писатель.


можно обвинять? Это грустный факт, но не нам обвинять, не имея доказательств! Я слишком уважаю людей, которые страдают, даже несмотря на материальное довольство и личное счастье, я понимаю это страдание.

Раз она при мне бранила девушку, которая не вышла замуж за хорошего человека,

которого не любила, но с которым, верно, была бы счастлива. Я вступилась за девушку и говорю, что урезывать своих требований нельзя. – Ну, так вот и сиди старой девой с ведьмой матерью. – Тем более я уважаю эту девушку, что при дурных обстоятельствах она не пошла на сделки.

Она меня упрекала за хандру, представляя выгоду моего положения перед другими девушками. Как будто в моей грусти есть об них вопрос.

Потом она напала на Помялов[ского]*) за его любимую мной фразу, говоря, что человек создан для исполнения обязанностей, а не для наслаждения. Обязанности! Какие обязанности у частного человека перед обществом, что он может сделать для него?


15 сентября, Париж.

Сегодня был лейб-медик. Он говорил, что читал «Накануне» и восхищается счастьем Инсарова. – «Неужели, говорит, есть такие девушки?». – Я говорю, что удивляюсь встречать в нём, в медике, внимание и интерес к художественным произведениям. Он доказывал, что не химия, а они (худож. произведения) воспитывают людей. «Я теперь прочитал и имел такие минуты, что не даст никакая химия».

– Да, я понимаю, что можно иметь минуты.

– Эти минуты западают и составляют развитие.

Потом мы говорим о Пек.,**) о Стоянове,***) о Лугинине, которого он назвал русским

жирондистом. Он рассказывал, что, когда встретил его в первый раз, Лугинин сидел над книгой Прудона о федерализме, которую только что прочёл и толковал, что патриотизм и национальность – вздор. – «Молодец Лугинин, прочел Прудона и баста, значит, готов».

Ссамого моего приезда я почти всё молчала за обедом. С одной стороны, сидели старухи, с другой – студент с любовницей; стал ходить обедать вскоре после моего перемещения; но с некоторого времени около меня стал садиться, отделяя от меня старух, какой-то господин, который болтал, болтал и, наконец, вызвал меня на разговор, в который вмешался и студент. Господин слева спросил, что читаю, и, узнав, что историю, рекомендовал несколько книг; одну из этих книг студент предложил мне взять у него. Я, по обыкновению, вышла из-за стола тотчас, по окончании обеда, и пошла в сад. Проходя мимо Робескура, должна была остановиться, потому что он со мной заговорил. Едва я вошла в сад, как вышел студент со своей дамой и отдал мне книги. Дама тоже старалась принять своё участие; во время обеда она обертывалась в


*) Помяловский, Николай Герасимович (1837—1863), – писатель-разночинец в 60 ж годах пользовавшийся особенной популярностью. Здесь, по-видимому, разумеется, его повесть «Молотов», где герой, после долгих скитаний по России в поисках общественного идеала, успокаивается на скромной роли чиновника, достигшего материального благополучии.


**) Пек(арский?), по всей вероятности, какой-нибудь польский эмигрант; Пётр Петрович Пекарский, историк литературы и академик, находился в это время в России, а Пекарский Эдуард Карлович, революционер, был тогда ещё мальчиком


***) Стоянов, может быть, какой-нибудь болгарский эмигрант.


мою сторону с беспокойством. Эта дама заискивает как-то моего расположения: передаёт через своего кавалера мне блюда и прочее. Я ей отвечаю любезно. Англичанка не ходит обедать вниз на том основании, что должна сидеть с публичной девкой за одним столом. Это слишком. Отношения у студента с дамой трогательные. Она уступает ему за столом свои кусочки; наливая себе вино, сперва наливает ему, но отчасти она исполняет его прислугу: метёт и убирает его комнату.


21 сентября.

Хозяйка выводит из терпения: тысячу раз прошу убрать комнату, а она не делает этого, хотя всегда обещает; просто не обращает внимания, как будто шутя всё обещает. Прислуге также дала денег и это не помогает.

Маriе как-то взяла башмаки чистить, мне понадобилось идти; и уж искала, искала я её с этими башмаками, лакей помог мне отыскивать, закричал её, чтобы подавала башмаки Сусловой, она откуда-то с седьмого неба грубо отозвалась, что ей некогда, и я должна была идти в нечищеных, которые взяла сердясь. На другой день, взяв мои башмаки, она сказала шутя, что не сделает по-вчерашнему, и я же покраснела. В другой раз она забыла дать мне завтрак, и на другой день точно так же сама об этом напомнила, и я же стала её перед ней оправдывать.

На днях был лейб-медик. Он рассказывал про гувернантку, которая его просила вылечить от седых волос. Я ему сказала, что и у меня седые волосы.

– От несчастия! – сказал он.

Это меня так сильно взволновало,

– У меня не было несчастий, – начала, было, я, на минуту преодолев себя, но слёзы хлынули на глаза и мускулы лица задрожали ещё более.

– У всех они бывают, – сказал он, по-видимому, тронутый.

Я пыталась заговорить, но не могла преодолеть себя.

– Вам можно помочь, в ваш возраст это возможно, – заговорил он.

– Неужели вы думаете, это меня огорчает? – сказала я с насмешливой грустью и всё ещё смотря в сторону.

– Нет. Я так только, чтоб что-нибудь сказать, – сказал он взволнованно, и тоже смотря куда-то не на меня.


24 сентября.

Вчера лейб-медик был, и я занималась с ним франц[узским] яз[ыком]. Я была в весёлом расположении, так что держала себя как-то не солидно. Просто нервы были расстроены. Он мне заметил, что я рассеяна, – верно, думаете о Валахе (я перед этим что-то говорила о Валахе). Мне стало досадно, и я не умела ответить, но я в следующий раз постараюсь держать себя солиднее. Он заметил, что у нас в саду молодежь гуляет, спросил, всегда ли это так. Я ему сказала, что когда я в саду, то никто не гуляет, и если и проходят мимо, то стороной, что они меня боятся и это хорошо: нужно чтоб кого-нибудь боялись.

Сегодня ездила к м-ме М[аркович] и дорогой встретила е г о. Проезжая в коляске мимо гошпиталя, я увидела несколько молодых людей, вышедших у ворот, тотчас вспомнила о нём и в самом деле его увидела. Он выбежал к воротам без шляпы, растрёпанный, с помятым лицом, некрасивый. Он тотчас узнал меня, хотя я была за вуалью (я была вся в чёрном, исключ[ая] шляпки) и в смущеньи повернулся к своему товарищу (я глазом не моргнула). Это меня начинает занимать. И вот после того я целый день взволнована. Мне было досадно на себя и это волнение. Неужели я его не забуду? И я приходила в отчаяние. Но отчего приходить в отчаяние, лучше ли бы было, если б я его забыла, лучше что-ли мне было зиму, когда его не видала? Лучше ли даже было мне в н а ш е в р е м я? Я помню ночи, когда я вдруг просыпалась, в ужасе припоминала происшедшее днём, бегала по комнате, плакала. Лучше ли? Может тогда, когда в первый раз услыхала от него слова любви, или когда в первый раз он обнял меня. Отчего было тогда хорошо? От того, что ново, неожиданно. И можно ли сделать, чтобы всего этого не было? Пустота была бы или другая ошибка, может быть, более бесцветная. И как могло бы быть лучше с ним? Хорошо было бы, если б до сих пор мы вместе оставались, даже если б я была женой его? Это такой прозаический барин. И чего хочу я теперь от него? Чтоб он сознался, раскаялся, т.-е. чтоб был Ф[ёдоро]м М[и-айловиче]м (далее одно неразборчивое слово). Что же бы тогда было, между тем как теперь имею минуты такого торжества, сознания силы.

Мне говорят о Ф[ёдоре] М[ихайловиче]. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания.

Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мущин будет напоминать мне оскорбления и страдания. Новое может меня занять и то до известных пределов.

На днях, после обеда, вышла я в сад, за мной (в первый раз) вышел Валах и стал говорить, как приятно ему меня видеть. Я заметила, что верно не слишком приятно, когда не был в Версале. Он объяснил, что у него был экзамен. Мы долго говорили, и когда я пошла домой, он крепко жал мою руку. Он простой, наивный, это новизна.

Когда мы говорили, другие молодые люди ходили мимо и меньше говорили с девицами. Дамы с любопытством заглядывали на нас. На другой день я не пошла в сад.


29 сентября.

Больна. Валах бывает через день аккуратно. Лейб-медик всякий день. Главной причиной болезни была, кажется, встреча с плантатором.

Я сказала лейб-мед[ику], что была взволнована одной встречей. Он этому придал большую важность и был грустен. Я тоже бывала часто грустна и взволнована, и он часто, прощаясь со мной, был в волненьи, всякий раз по нескольку раз принимался крепко жать мою руку, предлагал свои услуги; уходя, оборачивался в дверях, чтоб ещё раз взглянуть на меня. Раз он мне сказал, что в известный день придёт м-ме Маркович, и она пришла, когда мы занимались с лейб-медиком французским. Она пробыла несколько минут и как-то странно себя держала. Мало очень говорила, сказала, что её ждут в Пантеоне. М-ме Якоби говорила о том, что сын её учится русскому языку, она сказала, что не заботится, чтоб он знал точности русских выражений. Такого тупоумия я от неё не ожидала. Хоть это и мода, народность, но нужно же понять смысл. Уходя она спросила, какой улицей идти. Лейб-медик взялся её провожать. Она отказывалась, говоря, что и не в этакие места хаживала одна, но он сказал, что ему нечего более у меня делать, и они ушли.

Сегодня мы с ним очень разболтались, хотя вначале он был грустен. Я сказала, что, кажется, м-ме М[аркови]ч мною не довольна. Он поспешил меня разуверить. Я сказала, что м-ме Якоби, кажется, фразёрка. Он подтвердил. Я спросила: его знакомые, откуда они: из Америки или из Испании? Он отвечал, что все из Америки, рассказывал очень остроумно о их характере, говоря, что они нравятся дамам французским. Я спросила, чем? Он отвечал: наружностью – молоды и хорошо одеты, глаза вот по этакому стакану. Зубы такие белые, перчатки свежие и ботинки хорошие.

– О, какой Вы злой, – сказала я. Он сказал, что я ещё не знаю его.

Он спросил, для чего мне, хочу ли я познакомиться? Я сказала: нет. – Не хочу ли я брать уроки? Я сказала, что у меня есть американка. Чтоб сказать что-нибудь, я сказала, чтоб он спросил, какие там книги в Испании, романы, и прибавила, что они верно не знают. – Нет, это знают, сказал он, у них салонное образование – есть. Мы очень развеселились, я это заметила, он согласился, прибавив, что пришёл очень расстроенный и злой. Я спросила причину. Он сказал – столкновение с долгом, говоря, что долг иногда исполняется из трусости, а иногда из того, что какое же право имеем мы возмущать чувства других. С Валахом мы говорили о Прудоне, Герцене, которого я читала.

Потом он мне рассказывал о Молдавии. У них так же, как и у нас, в обществе подражают французским модам и говорят по-французски. Он мне обещал принести Расина.


1 октября.

Вчера была у меня m-еllе Juliette. Она грустная почему-то, я это ей заметила. Она согласилась. При ней пришёл Валах и посидел немного, простился холоднее обыкновенного, хотя я на прощанье была любезна, приглашала приходить. Мне почему-то показалось, что он причиной грусти Juliette. Он меня спрашивал о моём докторе. Рассказывая, я разговорилась о том, как этот молодой человек много знает. Валах сказал как-то серьёзно, что ничего нет мудрёного знать: когда читаешь, так и узнаешь что-нибудь.

Потом была англичанка, предложила мне чаю и прислала. Дрянь она и сплетница, в ней все худые (английские) качества, английские с прибавкой общечеловеческих и нет при них английских качеств. Вчера я к чему-то сказала, что мне дадут диван, когда один из жильцов уедет. Она оживилась. «Кто уедет? Когда?». Я не могла удовлетворить её любопытству. Потом вдруг с ужасом рассказывает мне, что у m-llе Stwart любовник (это дело m-llе Stwart, кажется, не наше). – Но она не ночует дома! – с ужасом продолжала англичанка. – Так что-же, нам с ней не детей крестить. Если б m-llе Stwart была сестра моя, с ней бы ещё можно было мне поговорить об этом. M-llе же Stwart не дитя, верно знает, что делает, и нам дела нет до неё и даже знать-то не нужно и неприлично о её поведении. Она хочет уйти в другой дом, где все старики и старухи, там уж должна преобладать нравственность. Любовниц и любовников быть не может, но чем же виновата бедная m-lle Stwart? Я думаю и она, так же, как и другие, не будет иметь любовника, когда состарится. Англичанка ещё колеблется переходить, потому что в том доме грязь и теснота. Итак, она поставлена выбирать между нравственностью и удобствами. Потом она мне говорила о нрав[ственности] девочки, живущей в глубине сада, которой никто никогда не видит. – Да мало ли кто может жить в доме? – Но в Англии дома, где по одному семейству живут. Муж этой англичанки такой смешной, только и делает, что бегает по Парижу; раз пять в день бегает и возвращается с бутылкой или двумя под мышкой. Куда б я ни пошла, всегда почти его встречаю или догоняю, он бежит по средине улицы, съёжившись и скорчившись так, как будто посторонняя сила его несёт. По временам он бросается направо и налево, ткнётся носом в какой-нибудь магазин, отскакивает и опять несётся далее. Иногда он гуляет с женой, [на улице] я их не встречала вместе; но двором он идёт без своего обычного полёта, но как-то ещё более съёжившись, плетётся за хвостом своей бретонки. Он, кажется, принимает немалое участие в бабьих сплетнях.


6 октября, пятница.

Идя на урок, встретила поляка, который, бог знает зачем, был у меня два раза. Первый раз он спрашивал какую-то даму, я ему отвечала из дверей очень сердито; в другой раз пришёл сказать, что получил распечатанное письмо, спрашивал, не я ли его распечатала. Я его пригласила в комнату, выслушала, и когда он кончил о письме, спросила, вставая, всё ли, что он имеет сказать? Он смутился, встал и раскланялся. Сегодня, проходя мимо Ecole de Medecine, слышу за собой: «Моё почтение»; не оборачиваясь, иду далее. «Моё почтение» повторяется и вслед за ним является поляк, говорит мне, что, проходя мимо него, я улыбалась, верно, смеялась над ним и смеюсь. Я отвечала, что его не заметила. – А я вас заметил – сказал он, – потому что имею интерес. – Я на эту пошлость не ответила. Потом спросил, не сержусь ли я на него за то, что он два раза приходил. Я ответила, нет, потому что думаю, что он пришёл по серьёзным причинам. Он начал мне говорить, с какой ловкостью я его выпроводила, так, что он не нашёлся, что сказать, хотя имел желание поговорить. Он ещё продолжал довольно пустой разговор, когда я сровнялась с домом, где живет м-ме В.

Я сказала: прощайте, и перешла на другую сторону. Он остался, но вскоре побежал ко мне и сказал: «Вы опять отделываетесь от меня с такой же ловкостью». Я ответила, что не нужно идти в этот дом, в котором и скрылась вслед за этим.

Вчера перед обедом в нашем саду встретила Валаха и разговорилась с ним. Сказала, что покупала чай, что я пью чай от скуки, что он заменяет мне всё: удовольствие, друзей. Он заметил, что верно не очень хорошо заменяет. Я согласилась. Потом он спрашивал, какую нацию я больше люблю и сказал: «нужно любить соседов валахов». Я ответила, что их не знаю, что они ничем себя не показали, «мы, русские, хоть дурные, да показываем себя».


9 октября, вторник.

Вчера, идя на урок (исп.) встретила на Rue Medecins Плантатора; он шёл по другой стороне улицы с тем самым товарищем, с которым разговаривал подле гошпиталя. Он шёл, разговаривая и усмехаясь и так низко наклонившись, что я едва узнала его; вероятно, он заметил меня прежде, нежели я его увидела.

Несколько дней тому назад я написала очень интимное письмо лейб-медику, когда он меня не застал дома. Он отвечал на него письмом, холодным до грубости, где говорил, что у него нет довольно времени ходить ко мне (два раза не застал меня), предлагал приходить один раз для уроков и для консультаций, просил сам назначить дни и часы с условием только не вечером, потому что вечера он посвящает отдыху. С этим вместе назначил день прихода и цену уроков. В назначенный день, он явился с видом (одно слово неразборчиво) и стал спрашивать о здоровьи. Я ответила и взяла, было, тетрадь, говоря, что вот занималась. Он вдруг сказал, что не может заниматься и пошёл. Я всё ещё не хотела верить его фатовству и спросила, не сердится ли он на меня. Он сделал удивленные глаза и спросил, откуда у меня такая мысль «Верно борьба с долгом кончена и добродетель победила» – подумала я. Меня неприятно поразил этот тон; не в состоянии скрыть своей грусти, я отвечала, что, может быть, ошиблась и потом прибавила, грустно улыбаясь: «Подите же, подите». После этого, придя в назначенный день, он тотчас начал с важным видом расспрашивать о здоровьи, но вдруг небрежно прервал разговор и предложил заниматься. Садясь, он показал мне часы. Я смотрела на него с удивлением и любопытством, но вдруг какая-то грусть схватила моё сердце. Я почувствовала себя оскорблённой глупцом и едва могла удерживать негодование, некоторые идеи читаемой книги увеличили моё волнение. Так что к концу и должна была выйти из комнаты, чтоб скрыть его. Когда он ушёл, я плакала. Бедное сердце! Не выносит грубых прикосновений. Этот случай навёл меня на серьёзные мысли. Я, конечно, поступлю решительно и выйду с честью, потому что ничего не прячу и не виляю.

Но сколько же сил тратится на то, чтоб отражать такие маленькие нападки!

М-ме Робескур больна, вчера сделался нервный припадок. Весь дом был встревожен, и всю ночь бегали за докторами и за лекарствами. Я хотела пойти к ней, но не знаю, как это сделать, будет ли это ей приятно. Он был за завтраком, пришёл к концу, ему пришлось сидеть подле меня. Он спросил меня о здоровьи, его все стали спрашивать о его даме, он спокойно отвечал, что ей лучше. Я тоже думала спросить о ней, но не пришлось, было неудобно.


19 октября.

С лейб-медиком почти помирились. Я ему сказала после этого, что я не помню его визитов, что не хорошо их считала и в этом виноват он, его непоследовательность; напомнила, что он когда-то денег не хотел от меня брать даже, но теперь, когда комедия кончена, можно быть точным. Он был озадачен и сказал, что никакой комедии со мной не играл, хотел оправдываться, но я просила его отложить хотя до следующего раза: я была слишком взволнована. При следующем свидании я была весела, и он после некоторого разговора начал так:

– Вы теперь в хорошем расположении духа, так что можно возобновить прошлый разговор.

– Зачем? – сказала я. – Вы мне сказали, что комедии со мной не играли и прекрасно, значит, кончено, я обязана вам верить. Я сознаюсь, что не имела даже прав говорить то, что было мною сказано, я это сказала только потому, что уж, много с вами говорила.

– Но скажите ради бога, без обязанностей, – думаете ли вы, что я хотел вам сделать неприятность?

– Вы могли даже не знать, что мне может сделать неприятность.

Он говорил с жаром, и мне было его жаль. Он спросил меня, не неприятно ли мне, что он ко мне ходит, что он может оставить меня.

– А вы знаете, что мне делает неприятность?

– Вы хотите сказать, что были со мной просты.

– Я не скажу этого, потому что была бы слишком прозрачная ложь, я скажу только, что у меня были причины, которых вы не знаете. Вы десятой доли того, что есть, не знаете…

– Нет, – сказала я, – зачем?.. И зачем только вы меня спрашиваете об этом, вы будто не знаете, что мне приятны ваши посещения, – добавила я сколько возможно спокойнее.

– Да, но оно могло стать неприятно.

– Я ему сказала, что приехал один знакомый русский, Утин, *) что у него здесь никого нет, следовательно, он будет часто ко мне ходить.

– Зачем же здесь, следовательно, – сказал он серьёзно.

Я не поняла его и наивно переспросила.

Когда он повторил так же серьёзно, я догадалась и сильно покраснела.

Утин, услыхав от меня его имя, сказал, что брат его не хороший человек. Это меня поразило и осветило его многие поступки.


19 октября, четверг.

Сегодня за завтраком один француз сказал мне, что перед моим приходом у них был

спор, где лучше жить, в деревне или в городе; он сказал мне, что m-еur К. стоит за город, но он за провинцию. Я сказала, что удивляюсь m-еur Робескуру, что я не люблю большие города, где нельзя иметь ни дружбы, ничего. Он говорил, что боится застыть в провинции, где ни науки, ничего. (Будто нельзя читать книжки). А я думала, что жизнь больших городов – жизнь стада, но не жизнь индивидуальностей, что человек должен быть человеком, прежде всего, а потом гражданином и после уже ремесленником и учёным. Что мелкая жизнь городов, подчинённая мелкому интересу, плохое развитие для личности.


20 октября, пятница.

Вчера вдруг, является молодой С[алиас] от матери с запиской, где она уведомляет, что в этот день придёт ко мне. Я его пригласила. Мы говорили вздор. С[алиас] все-таки мне не понравился, хотя я и не ожидала, что он особенно мне понравится, но всё-таки ждала


*) Утин, Евгений Исаакович (1843—1894), революционер, брат Николая Утина, одного из главных руководителей и члена центрального комитета «Земли и Воли», эмигрировали они в конце и июля или в начале августа 1863 г. (см, об этом Герцен, том XVI, стр. 436; также – письмо Утина в «Колоколе», от 10 августа 1863 г. к комитету «Земли и воли»).

лучше: он какой-то вялый. Правда, грузин неразговорчив, но это не то. Вместе с тем он старается зарекомендовать себя; не то, чтобы казаться тем, что он не есть, но показать, что он понимает то и то, но он может казаться довольно простым. Он мне сказал, что, ища меня, встретил какую-то старушку, которая верно служила во время оно, но теперь накопила деньжонок и живёт в своё удовольствие. Утин в тысячу раз его лучше; живой, смелый, умный мальчик, а Грузин всех их лучше. Вечером пришла Ев[гения] Т[ур] с сыном, пришёл У[тин] и груз[ин], который пришёл раньше всех; не ожидая встретить столько лиц и увидя Ев[гению] Т[ур] с сыном, сказал мне тихонько: «Я хочу удрать». – Нет уж теперь поздно, нельзя, – казала я ему комически. Он остался. Ев[гения] Т[ур], разумеется, говорила больше всех, и я встретила взгляд, который допытывался, почти спрашивал: «какое впечатление произвёл В[адим]».

Сегодня я, чтоб видеться с г[рафиней] пошла к её кузине и нашла там всех вчерашних (исключая груз[ина]); болтали вздор. Они очень уж подружились за это время. Следовательно], я их облагодетельствовала, познакомив.

С В[адимом] я сказала несколько слов насчёт языка, при чём одушевилась.

Утин спросил меня об Алхазове. Когда я пошла домой, со мной вместе шли У[тин] и В[адим], говорил о Испании. «Это прошедшее», – сказал, он но его можно сделать настоящим», – сказал справедливо У[тин].

– Нет, это уж будет не то, это всё равно, что второй раз жениться, что второй раз любить, любить можно только однажды.

– Это очень печально, – сказал У[тин]. – Вы так рассуждаете, потому что вы молоды.

– Это очень несправедливо, – подумала я.

Я привела [в пример] Лук[рецию] Флориани, *) которая много любила, и ей всякий раз казалось, что она любит в первый и последний раз. В[адим] сказал, что это ещё впереди для него и очень далеко. – «Будь готов к смерти на всякий час», – заметил У[тин]. Но тот упорно отрицал. – «Вы хороший христианин, – заметил ему Утин. – Смерти не боитесь».

Какое это понятие грубое и чувственное.

Они проводили меня домой. У ворот я хотела прощаться, но В[адим] предложил провожать дальше. – Хотите идти ко мне в гости? – спросила я. Они отказались. Когда я протянула на прощанье руку У[тину], он крепко её сжал и не выпускал. Я посмотрела на него с удивлением. Я его пригласила к себе, говоря, что каждый вечер дома. Потом я обернулась к В[адиму] и сказала, что надеюсь с ним видеться часто.

На дворе нас обогнал Валах. Он мне показался печальным. Сейчас смотрю в окно, что выходит в сад, и вижу, идёт Жюли с одним из валахов, самым некрасивым. Они были ко мне спиной, и мне казалось, что она плакала. Я стала смотреть пристально. Жюли вскрикнула и упала вверх лицом. Валах посмотрел на неё, потом спокойно перешагнул через её ноги и позвал хозяйку. Та вошла в сад, взглянула издали, сказала с досадой: «Соmmе c’est inutile» и позвала прислугу. Лакей и горничная втащили бесчувственную Жюли в залу и кажется, что оставили одну, потому что вскоре я слышала, как хозяйка с этим валахом разговаривала весело. Слова валаха, долетевшие до меня, были: mauvais sujet. – Придёте обедать? – спросила его хозяйка. – Не знаю, отвечал он – какой будет у вас обед. – Она стала вычислять блюда. Больная была одна. Это не так, как в первый раз. Повторение всегда неудачно.


В тот же вечер.

С тех пор, как Роб[ескур] мне сказал, что едет, и до сегодняшнего дня я всё собираюсь попросить у него его портрет, но как-то не пришлось. Я надеялась, что он придёт


*) «Лукреция Флориани», один из романов Жорж Занд, воспроизводящий историю её отношения к Шопену.


проститься. Сегодня он должен был ехать и пришёл ко мне. Я сказала, что жалею его, и попросила его портрет. Он сказал, что у него нет, но что он мне его пришлёт и попросил у меня мой. Я ему дала. Я ему хотела дать книгу, но он попросил её оставить в знак памяти. Тут вошла англичанка; увидя постороннего, ретировалась было, сказав: «раrdon», но я попросила её войти. Она вошла и посидела. Мы поболтали. Я рассказывала об У[тине]. Англ[ичанка] скоро ушла. Робескур потом сказал мне, когда мы остались вдвоём, что в апреле он приедет и постарается меня отыскать. Потом просил меня писать изредка и, если я буду в Нанси, видеться с ним. Он мне оставил свой адрес. Потом, уже совсем уходя, он сжал мою руку и поцеловал её. Тут я стала что-то говорить, и голос мой дрожал. Он снова поцеловал обе мои руки. Я взглянула на него, и рука моя обвилась вокруг его шеи, наши губы встретились… Затем начался бессвязный разговор, прерываемый поцелуями. Он весь дрожал и у него было такое счастливое, улыбающееся лицо. Я тоже чувствовала себя счастливой, прерывала пламенные объятия просьбами меня оставить, его отталкивала, то вдруг с увлечением протягивала ему руки. Он спрашивал, хочу ли я, чтоб он не ехал в Нанси, и когда ко мне придти. Я сказала, завтра вечером. Несколько раз начинали мы снова прощаться. Я его гнала, но он упрашивал ещё хоть один поцелуй, наконец, я сама нашла его шляпу и отворила дверь. После его ухода, я немножко оправилась и со щеками, пылающими от поцелуев, пошла к англичанке. Возвратясь от неё, я вскоре услышала на лестнице голос М-ме Роб[ескур]. Я подошла к окну и увидала, что она шла по двору с ним, сопровождаемые прислугой с мешками. Он вернулся и что-то говорил с хозяйкой. Голова моя идёт кругом; я не знаю, что из всего этого будет. Мне кажется, меня любит, я даже была уверена в этом за два часа до сих пор, пока не слыхала голоса М-ме Р[обескур]. Его лицо было так неподдельно счастливо. И этот трепет, и дрожание голоса.


23 октября.

Валаха нет и нет от него писем.

Вчера был лейб-медик. Я ему сказала, что прекрасный испанец – дрянь. Он возразил, что это слишком решительный отзыв. Я сказала: «Конечно, но все-таки он плох. И мне сказали, что он красив, – нимало». – «А брови, брови чего стоят, шириной в мой лоб». Потом я ему сказала, что облагодетельствовала троих особ, познакомя их между собой. – «То есть способствовали распространению цивилизации», – сказал он.

О Печорине он сказал, что он такой же фат, как Грушн[ицкий]. *) Это сравнение меня поразило, потому что я перед тем думала точно то же.

Утин защищал В[адима], сказал, что долго говорил с ним и нашёл его ничего. Он был поражён моим отзывом, который был так резок.

Сегодня была англичанка и с негодованием сообщила мне, то м-ме Кобриньо обшивает кружевом чепцы для бедных и что в Париже по костюму нельзя отличить, к какому классу принадлежит особа.


2 Ноября.

Были Усов и Утин. Утин к чему-то сказал, что английская нация узколобая. Усов вступился за англичан. Утин сказал, что политическое их значение теперь пало, так как они были побиты и в вопросе датском и в вопросе польском.

– Да ведь это ничего не значит. Внешняя политика теперь пала. Они держатся принципа невмешательства. Теперь и Люд. Напол[еон] выводит свои войска из Рима.


*) Печёрин и Грушницкий – главное персонажи романа Лермонтова «Герой нашего времени». Для шестидесятников такое восприятие образа развенчанного Печорина весьма характерно.


– Да, хорош принцип невмешательства; сегодня выводит, а вчера дрались в Мексике; погодите, если завтра не будут драться где-нибудь.

– Это так, всё же этот принцип невмешательства доказывает направления умов А[нглии]. В Англии до того распространена свобода, что едва ли где может быть.

– Да, всё в руках промышленников.

– И работники свободны.

– Да, благоденствуют без власти капитала, без денег.

– Вот без капитала у них капиталы огромные, они живут лучше наших чиновников.

– Они? что вы говорите! Отчего-же у Тэна*) на каждой странице об этом бедствии. А откуда этот голод?

– Да, это потому, что тут есть одна маленькая вещь, это что не всякий может быть работником.

– А вот то-то и есть, значит, к тому же и пришли.

– Нет, не к тому же. Это положение улучшается. Теперь каждый работник может быть собственником. Это ведь весьма малый процент.

– Что-ж тут правительство сделает? Правительство не может вмешиваться. Это хорошо, что оно не вмешивается.

– Мы видим, как это хорошо. Отчего ж оно помогает буржуазии? Нет, тут борьба слишком неравная, когда на одной стороне всё, а с другой ничего, и вы увидите при следующем перевороте, который должен случиться, потому что готовится.

– Я не могу отрицать, что не случится. Всё может случиться. Но я не поклонник революции, мне кажется, давно было пора бросить эту мысль, что революцией только и можно добиться путей; конечно, в стране, как Россия, где шестьдесят миллионов жителей невежд, и если между ними один образованный и ему затыкают горло, – всякое средство хорошо, но там, где есть хоть какие-нибудь задатки – непростительно. Вы смотрите, что со временем выйдет из этого скромного начала, которое сделало такие огромные успехи в короткое время. Мы его не замечаем, потому что привыкли к эффектам. Нам нужна революция. (Я не радуюсь революции, но смотрю на неё, как на печальную необходимость).


16 Ноября.

Эти дни каждый вечер была у гр[афини], у ней был Бак[унин].**) Он мне понравился. Без веры ничего нельзя сделать, говорил он однажды, но вера иногда убивает. То, что относят небу, отнимается у земли.

На днях как-то лейб-мед[ик] попросил у меня денег; ему это было, видно, трудно. Я ему тотчас дала в форме самой милой, он был рад. Мы очень много говорили. Под конец, уходя, он начал говорить так: «Талейран сказал, что слово дано для того, чтоб затемнять мысль, а Гейне – что для того, чтоб говорить любезности. Кто из них прав? Теперь вопрос, нужно ли говорить». Я его не поняла… Вскоре он ушёл. Я догадалась только после. Вчера он был очень мил. Он простой и милый. Его нельзя полюбить до безумия, но им можно увлечься страстно. Вчера, когда кончили урок, он захотел сесть ближе к огню и предложил мне подвинуться к камину. Я отказалась, потому го у меня болела голова.

– Ну, так и я останусь, – сказал он и снова, через несколько времени, стал предлагать подвинуться.


*) Тэн Ипполит, выдающийся французский мыслитель, литератор (1828—1893).


**) Бак[унин?], Михаил Алексадрович, революционер-анархист (1814—1876), знакомый Салиас, быть может, ещё по Москве.


– Подите один, – сказала я. – Не всё ли равно, что за каприз! Мы и так можем говорить.

– Да, именно каприз, но это ничего, каприз – хорошая вещь.

И откуда у него была такая храбрость?

Я пошла к камину, но он поставил свой стул довольно далеко. Увидя хлеб, он попросил позволения его есть. Я согласилась, и сама стала есть с ним, предложила чаю, но он отказался, сказав, что я буду хлопотать, тогда как он хотел говорить со мной, притом нужно идти на лекцию.

– Можно и не ходить, – сказала я.

– И то, можно, – сказал он радостно, – но спохватился и печально прибавил: «нужно».

Я не настаивала. Он ничего особенного не сказал, но, прощаясь, так просто и наивно благодарил.

Раз, говоря о красивом греке, я сказала, что в первую молодость не обращала внимания на красоту и что первая моя любовь был человек – 40 лет.

– Вам тогда было 16 лет, верно, – сказал он.

– Нет, двадцать три.


19 ноября.

Сегодня был Вадим. Мы говорили о любви.

– Какой у нас нежный разговор, – сказала я, – впрочем, самый приличный.

– Нет, неприличный.

– Как же с женщиной говорить о любви, о цветах, стихах?

– Стихи и цветы – глупость, а любовь – вещь серьёзная, существует от начала мира, и тот, кто её не ощущал, – не достоин названия человека.

– Цветы и стихи тоже давно существуют, и кто не ощущает их прелести – не человек.


30 ноября. Середа.

В воскресенье была в концерте парадном с Саrrivе. Оттуда шли пешком и говорили. Я его спрашивала о его родине, куда он скоро собирается, и не добилась хорошенько толка.

Он мне сказал, что пойдёт по следам своего отца, будет обрабатывать землю, будет иметь семейство, а, может быть, и получит место где-нибудь в городе.

Перед этим случилась со мной история: русский доктор, недавно приехавший, повёл себя со мной так, что я должна была ему отказать от дома. Саrrivе у меня его видел и в субботу спросил о нём. Я сказала, что принуждена была его выпроводить, что я считаю его глупцом. Он сказал, что именно то об нём подумал. Он был доволен, что я ему сказала, буду знать, как себя держать с ним (они встречаются в гошпитале); я ему ответила, что его ни о чём не прошу.

– Я его вызывать на дуэль не буду, – сказал он, но всё-таки мне лучше знать, что за человек.

Он мне предложил ехать вместе в С.-Жермен, и я с удовольствием согласилась.

Вчера, когда я брала урок по фр[анцузски], пришли Вадим и У[тин]. Они как-то с шумом вошли и, увидав, что не вовремя, будто сконфузились, однако, попросили позволения остаться пять минут и поговорили немного. Когда я просила Вад[има] сказать матери, что в этот вечер не могу ехать в Шатль, Ут[ин] посмотрел на меня с такой улыбкой, что не захотелось в этот вечер пойти к графине показать, что мне нет особенного интереса остаться дома, но я не пошла. Прощаясь, я сказала Б. к чему-то:

– Вы не ходите, а то мы бы посмеялись.

Он говорил, что так много дела; и я знала, что это так.

– Вот бы и остался теперь. Хорошо у вас, да надо на курсы, а там в гошпиталь. Вы хоть бы меня пожалели, – сказал он уже из дверей.

– Вы сами себя пожалеете.

– О, не думайте, чтоб я был так горд, чтоб не хотел, чтоб меня жалели.

– Мне нужно самоё себя пожалеть, меня-то жалеть некому.

Он поспешно подошёл ко мне и пожал мою руку.

– Или отложить до того, когда случится transformation – сказал он, вспомнив читанную книгу и ответил сам себе: «или будет поздно…».

– Прощайте.

Он мне говорил, что постарается увидеть меня прежде субботы. Потом он заметил, что молодые люди не затворили дверь и что я должна их за это побранить.

Графиня была сегодня; отдавая ей повесть её сына, я сказаала ей, что на месте цензора запретила бы её. *) Вот ловкая штука… лестная и добросовестная.


Суббота. Декабрь 1864 года.

На днях сделалась больна и к тому же вышла чепуха из-за денег, по которой нужно было ехать к банкиру. Я попросила гр[афиню] придти посоветовать, что делать. Она тотчас пришла, но была холодна, советовала поручить дело Бени. Я сказала, что он занят и мы с ним не дружны. Она усомнилась, что он занят. Посоветовала обратиться к Алхазову. Это было более всего невозможно. Посоветовала к Утину. Я не сказала ничего, а когда пришлось говорить, сказала, попрошу хозяйку.

На другой день я послала Утину письмо, прося его поскорее придти, говоря, что больна. Мне сказали, что сейчас придёт, но он пришёл через 4 часа и пришёл с Салиасом. Он уже был у них и знал всё моё дело. Я была взволнована чтением и потом этим явлением и была с ними груба и, особенно, с Салиасом. Когда он сказал: нужно вас посещать, я ответила, зачем?

Утин пришёл на другой день, я ему сказала, что вспоминаю, что была груба с Салиасом, и он сознался и сказал, что даже удивился. Сказал ещё, что Салиас обиделся за что-то накануне, что было вовсе не законно.

Я сказала Утину, что видела Саrrive’а, и что он просил у меня позволения познакомить меня с своим товарищем. – Когда они придут? – спросил он.

Я отвечала: не знаю.

Вот уж самолюбие и затронуто, рады придти, когда хорошо мне и без них.

– Скучно вам? – спросил Утин.

– Нет, ничего, – ответила я, – я ведь не очень больна и могу заниматься, и чем же отличается собственно теперешняя моя жизнь от всегдашней?

– Я спросил, потому что вы вздохнули.

Прощаясь, он мне сказал, что с ним я не должна опасаться, он будет понимать мои слова так, как надо.

Сделавшись больна, я вечером написала записку Веnni; он пришёл на другой день рано утром, когда я была в постели. Отворяя дверь ему, я сказала, чтоб он подождал, когда я лягу в постель. Я улеглась. Он вошёл. Он был очень встревожен и, прощаясь, жал мою руку так сильно. Я слегка удержала его руку. Но он пошёл. Потом он пришёл вечером и на другой день, и на третий. На другой день он долго сидел со мной, сидел, развалясь в противоположном углу, и говорил много, хорошо, но он был совершенно спокоен. Он говорил, как дурно, что люди не уважают свободы других при дружбе, знакомстве даже: «Ну, он мой друг, – говорил он, – какое ему дело, что завтра я украду деньги, всякий отвечает за себя».

Сегодня я брала у него урок. Мне стало жарко сидеть у печки, я отодвинулась и,


*) Повесть Вадима, по всей вероятности, та же «Тьма», напечатанная в 12 книге «Современника» в 1863 г. и удостоившаяся лестного отзыва со стороны Герцена.


наконец, ушла. Он сказал, что я очень далеко. – Так подите сюда! Но он не пошёл. Я сказала, что деньги менять нужно, он вызвался мне сам разменять, и я дала ему, чтоб ещё раз его увидеть. Он пришёл, но в этот раз у меня был Саrrive. Он точно не в духе стал, когда заметил его, и скоро ушёл, сказав, что придёт во вторник, т. е. когда только нужен, потому что я уже почти здорова. Гордый мальчик!


Понедельник.

Я теперь думаю о моём возвращении в Россию. Куда я поеду, к кому? к брату, отцу? Я никогда не могу быть свободна так, как мне нужно, и какая цель выносить зависимость? Что у меня общего с этими людьми? Идеи проводить! глупо. Да и детей мне своих никто не даст. Мне кажется, что в России теперь совсем не так худо, как говорят. Ведь какая, собственно, цель всего, – чтоб хорошо было народу, т.-е. чтоб он ел хорошо, а он ест лучше, чем когда-либо, а с этим он пойдёт далеко, а что университеты-то закрыты, – экая важность!

Как-то мой лейб-медик говорил, что нет у него отечества, а что такое значит: иметь отечество?


14 Декабря.

В воскресенье был Алхазов; рассказывал о притеснениях, которые у них делают. Он приходит в отчаяние от невозможности что-нибудь сделать, он хочет ехать в Турцию: там свободнее. Вот положение современного человека! искать свободы в Турции! Эта мысль мне понравилась.

– По крайней мере, там не нужно надевать фрака и перчаток, – сказал он. Потом он говорил, что хотел выписать маленького брата, – там плохи школы, – но раздумал, смотря на здешние нравы. Конечно, я мог следить за ним, сказал он, но то многое, что могу сделать для него, не заменит то, чего он лишится: я не могу заменить ему мать и братьев, природы, всего того, из чего складываются впечатления, из которых образуется характер, а это главное. Учение можно добавить после, а характера не приобретёшь. Мы с ним от души потолковали.

Сегодня была у гр[афини]. Она только что возвратилась из путешествия, провожала М-ме О[гарёву]. Она мне рассказывала вещи ужасные: М-ме О[гарёва] – это женщина, о которой люди всех партий и мнений отзываются так дурно, бежит от мужа и овладела Г[ерценом]. При ней Г[ерцен] к ней пришёл пьяный и, как только он вошёл, она ему предлагает вина под предлогом, что некуда вылить. Она, говорят, и мужа своего прежде так завлекала, спаивала. Расставаясь с S[allias], М-те О[гарёва] дала ей записку. «Для О[гарёва]?» —спросила эта. – О нет, для Г[ерцена]. Скажите ему, чтоб он провожал О[гарёва]*) и ехал скорее ко мне. Он человек сильный, но я за себя не ручаюсь. Говоря о своих детях, она сравнивала отношения свои к ним с отношением св. девы к сыну.

В субботу, когда я сказала лейб-медику, что еду в П. – в нём я заметила некоторое волнение. Когда он уходил, я сказала довольно просто:

– Можете вы мне сделать одолжение, узнать один адрес.

– Чей?

– К.

Голос мой изменился, когда я произносила это имя…

Он обещал. Я просила не торопиться. Сегодня он принёс этот адрес. Я очень удивилась, увидав его не в определённое время.

– Дайте бумаги, – сказал он, поздоровавшись.


*) «Чтобы Герцен провожал Огарёва» – как видно из переписки Герцена с Огарёвым и детьми, Огарёв приехал из Лондона в Париж числа 8—9 декабря к похоронам сына.

Я дала и стала выражать удивление, что его вижу. Он избегал произнести имя К. и то, зачем пришёл.

Я ушла за углём и, вытаскивая его из шкафа, спросила:

– Вы мне принесли тот адрес, что я просила?

Потом я просила его посидеть. Он оставался недолго. И был очень грустен.

Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то «тину нечистую» и не чувствую энтузиазма, который из неё вырывал, спасительного негодования.

Я много думала, и мне стало легче. Во мне много предрассудков. Если б я не любила прежде, еслиб л[ейб] м[едик] не был моим доктором, наши отношения были бы не те. Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Д[остоевскаго], он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть эту печаль.


20 декабря.

Л[ейб] медик сказал о графине (после, как я ему сказала, что она его не любит, что он признал: ему было неприятно), что она неспособна никого любить. Как это верно!

Моntagnard сказал, что предпочитает характер поэзии Андре Шенье*) характеру Альфеда де Мюссе;**) о последнем говорит, что он видит зло, ничего не находит высокого, и это потому, что лично он несчастлив, что он слишком везде занят самим собой, что он эгоист.


21 декабря.

Был лейб-медик. Он говорил по поводу любви, что в жизни личностей, как и в жизни государств, есть акции и реакции; в одну эпоху человек любит, в другую говорит себе: довольно, пускай меня любят, когда хотят, а нет, не надо.


31 декабря.

Сегодня получила от сестры письмо и отвечаю ей следующим…***)


14 января.

Число людей, у которых легкая победа над женщиной теряет достоинство этой женщины, может быть гораздо более велико, чем я предполагала.


15 января.

Наконец, я увидела действие пропаганды. Хозяйка высказала мне претензию за то, что я ей не сказала, что даю Леони. «Вы должны были держать сторону хозяев, а не слуг», – сказала она мне. «М-ме, я не могу держать ни сторону хозяев, ни сторону слуг, – сказала я. – Я держусь только правды, впрочем, если хотите, я заплачу деньги, которые вы через меня потеряли», и я ушла. Она спрашивала прислугу, что я говорила после, та сказала: ничего. Спустя несколько часов М-ме Ruit приходила ко мне извиняться. Впрочем, не обошлось без Донкишотства. Леони, чтоб взять с хозяйки деньги, сказала, что я ничего ей не давала, что у меня куча дела и беспорядок, и что я самая беспокойная и изнеженная.


*) Андре Шенье (род. в 1762 г., умер на эшафоте в 1774 г.), знаменитый французский поэт на рубеже двух эпох: классицизма и романтизма, по фактуре своего стиха, по господствующим у него образам и по миросозерцанию гораздо более близкий первой эпохе.


**) Альфред де-Мюссе, знаменитый французский поэт (1810—1857).


***) «Ответила следующим письмом» – письмо здесь не приведено.

Был сегодня У[тин], с которым мы имели великий диспут о любви, по поводу А. К. Разговор начался с того, что он увидал её портрет у меня. Я спорила, страшно горячо стояла за В., доказывая, что могли быть уважительные обстоятельства, по которым он с ней разошёлся. Я говорила, что несправедливо требовать, чтоб молодой человек отвечал за себя и за других. Он отрицал, говоря, что он должен был жениться и, пожалуй, разойтись на другой день, если разлюбил, или обеспечить. Это мне нравится! В первом случае, значит, молодой человек из-за этого должен навеки отказаться от счастья и любви, ибо во второй раз жениться нельзя. А обеспечить? – следовательно, бедный человек не должен любить.

Я уезжаю из Парижа в какой-нибудь маленький город Франции. Надоела мне общественная ложь, хочу быть совсем одна, – будет правда; а то и одна, а порой кажется, что не одна, чего-то невольно жду и надеюсь, и беспокоюсь.

Мне хочется быть ближе к природе. Она одна всех награждает одинаково, никому не отказывает в своих дарах. Хотелось мне поселиться на берегу моря, чтоб было грандиознее.

Моntagnard был несколько озадачен моим решением. У[тин] немножко тоже. Лейб-медик принял совершенно равнодушно, но после двух положительных напоминаний моих об отъезде, спросил: «Неужели в самом деле Вы едете?». Вот вопрос! Каламбур что ли я буду строить с ним. Алхазов радовался за меня, моему…*)


21 января.

Вчера обедала в Ноtel fleures. Рассказывали о женщине,удавившейся: подробности объясняли, как была затянута веревка. «Кто это её так затянул, вероятно, её муж», – заметила М-ме Верней.

Сегодня мне были медицинские истязания. Я стала советоваться с лейб-мед[иком], куда лучше ехать, и сказала о Исп[ании], Валенции. «Поезжайте в Валенцию, – сказал он, – и я думаю туда ехать. Вам только стоит мне написать». Я была озадачена. «Это роскошь», – сказала я, чтоб сказать что-нибудь. Потом, не обращая много внимания на его предложение приехать, перевела разговор на другой предмет – предложила ему быть моим лейб-медиком из прекрасного далёка. Он согласился и предложил мне дать рекомендательное письмо к доктору.

Он предложил мне урок через несколько часов, но, придя, предложил отложить урок, найдя меня довольно слабою.

После его ухода [я думала] о грандиозной прогулке в Испанию…


26 января.

Вчера был лейб-медик, давал урок, по обыкновению, болтали. Я ему, показывая портрет Катеньки, сказала: «Вот кто хорош». Но ему не очень понравился, он сказал, что его идеал красоты женской – Венера Милосская. Я сказала, что она выражает чувственность. Он не находит этого, говорит, что она такая гордая.

Третьего дня вечером, возвращаясь от обеда, я вздумала о Плантаторе и захотела спросить, там ли он живёт, для этого решилась пойти в дом, где, мне говорили, он живёт. Я повернула от Одеона к улице Rasine. По улице Соrnеl я встречаю его с какой-то дамой. Было тут очень темно, и я сомневалась, он ли это. Я обернулась несколько раз, и он обертывался. Когда в последний раз обернулась, он стоял с этой дамой. Сердце моё билось неистово, я перешла улицу и вошла на ступени Одеона. Под сводами, где обыкновенно продаются книги, было темно. Я пробиралась, как вор, чтоб стать напротив его и следить за ним. В это время он с той же дамой перешёл улицу и пошёл под сводами с той стороны, где продаются газеты, и где было освещено. Я невольно шла за ним и следила его в толпе издали. Он шёл всё далее и далее по улице


*) Запись от 21 января 1861 г. так и обрывается на полуфразе.

Vaugirar, я всё шла за ним. Я ещё сомневалась, он ли это, около Люксембурга я его догнала и шла шаг за шагом. Мне хотелось видеть в лицо его даму, но не удалось. Я заметила только, что она блондинка. Он мало с ней говорил, с ними шёл ещё какой-то господин, он шёл со стороны Плантатора. Я ничего не могла слышать из их разговора. Подходя к улице М., Плант[атор] обернулся. Тут я хорошо его увидела. Он должен был меня заметить, но не знаю, узнал ли, не думаю этого; он обернулся без всякой внешней причины (по силе магнетизма, что ли?). Я немного отстала. Стыд и горе охватили меня. Я не знала, идти ли дальше или вернуться. Я остановилась, [но] какая-то сила влекла меня вперёд, я пошла. Но куда, зачем идти? Я снова остановилась, увидя, что прохожие этой большой улицы смотрят на меня. – М-еllе, чего вы ищете? – спросил меня какой-то мужчина. – Убирайтесь, оставьте меня в покое, – отвечала я резко.

Я повернула в темную улицу М. и потом вернулась домой. Моя первая мысль была идти в Ноtel du Med[ecin] и узнать наверное, там ли он живёт, но я как-то не решалась идти одна и потому отправилась к граф[ине], надеясь найти там Утина, или даже просить самого Салиаса проводить меня.

Я была страшно взволнована, глупо как-то говорила и сказала, наконец, что иду домой. Усов предложил подождать немного и идти вместе, но я отозвалась, что нужно идти сейчас. Гр[афиня] просила Усова остаться, говоря, что я могу дойти одна, так как только 9 час., но я сказала, что я желаю именно, чтоб меня кто-нибудь проводил немного, что потом можно вернуться тому. Утин вызвался настоятельнее. Я старалась быть покойна, как только могла. – «Отчего вы хотите, чтобы вас немного проводили?», – спросил он. – Так, мне нужно зайти в одно место. Мне нужно узнать адрес одного господина, – отвечала я небрежно и стала говорить о его повести, о моём отъезде.

Он стал спрашивать, кто этот господин, я отвечала уклончиво, и он вскоре стал мне говорить, что я делаю глупости пр. Мы, однако, зашли в этот дом. Он не хотел спрашивать, я должна была спросить сама.

– Такое имя здесь неизвестно, – отвечал мне хозяин довольно грубо.

– Ну, что взяли? – спросил меня У[тин].

– Ничего, завтра буду знать, – отвечала я. Потом он опять меня бранил, я оправдывалась и говорила ужасный вздор очень живо.

– Вы ужасно взволнованы, – сказал он мне.

– Да, – отвечала я и вдруг прервала разговор, оставила его руку и пошла прочь.

А вчера, прощаясь, я сказала лейб-медику, что адрес К. не верен. Он предложил узнать, так как видит его каждый день. И сегодня, идя к гр[афине], по улице Ecole de Medecine вдруг встречаю его. Я не ожидала. Я как-то смутилась и растерялась, даже мои щёки облились горячим румянцем, я на него не смотрела, но он был как будто смелее, самоувереннее. Бедное сердце!..

Он, кажется, похорошел. Верхняя губа его покрылась жёлтым пухом, и это придаёт мужественный отпечаток его оригинальному, энергичному лицу. Как хорошо это лицо! Есть в нем какая-то юношеская мощь, сама себя не сознающая.


28 января.

Вчера за обедом Усов предложил идти в театр Бабино, и мы отправились вчетвером: я, он, хозяин и Никалопуло. Страшная грязь этот театр! Говорятся сальности и дамы выделывают такие жесты, что смотреть совестно. Это смесь сала и глупости и наглости солдатской. Публика, состоящая из работниц, большей частью хохотала от чистого сердца. Не грязь тут особенно заразительна, а её смелость и успех, если б я видела подобную картину в … (одно слово не разобрано), это понятно, но в публике, в театре! В нашу ложу, в которой я с Усовым занимаем первые места, забралось множество студентов, которые вели себя очень фамильярно: стучали без милосердия, кричали, делали вслух разные замечания актёрам. Усов стал уверять меня, что их выведут, но всё ограничилось замечанием прислуги театральной. В антракте У[сов] предложил мне идти в кафе. После ещё картины! Страшная распущенность и фамильярность запечатлены на всём и на всех. Около нас сидели двое молодых людей с чахоточными фигурами и дулись в картишки; около одного из них сидела дама и рассеянно что-то пила из чашки. По временам она обращалась к своему соседу, играющему в карты, и клала руку ему на плечо; он, как спросонья, к ней обёртывался и трепал её по щеке. С другой стороны другая дама, но в шляпке, сидела между мужчинами и читала «Petit journal». Сидевший против неё господин, с которым она была фамильярнее, к ней обращался и целовал её руку. Эти дамы некрасивы и вялы. Хозяйка к нам подбежала с необыкновенной развязностью и, положив свою руку на мою и наклонясь к нам обоим, сказала, что сейчас нам будет спрошенное нами пиво. А в театре я заметила, как делают знакомства молодой человек с дамой, сидевшей рядом. Он в антракте, разговаривая с ней, смотрел ей в лицо и поправлял её шаль.

Люкрас усердно ухаживает за М-ме Верлей, но как глупо и нахально это ухаживание. Он становится в стороне от взглядов других в картинную позу и не сводит с неё сладких глаз, садится в конце обеда в соседней тёмной комнате против дверей и оттуда наводит на неё глаза.

Сегодня лейб-медик давал мне урок. У меня были расстроены нервы, и я несколько раз во время чтения принималась плакать. Он, кажется, был тронут, но, вероятно, не мог определить причины этого волнения. Сначала я сидела на диване, а он у камина, но когда у соседей стали играть на фортепиано, он подвинулся ко мне довольно близко, облокотился на диван, так что, когда кто-то постучался, он отодвинулся (была племянница хозяйки), но я на него не смотрела и потому не видела ни позы, ни выражения лица. Когда кончили, он спросил, когда придти. Я назначила вторник, он обещал зайти в понедельник, узнать о здоровьи.

Я заговорила что-то о поездке в Испанию. Он сказал, что для неё, кажется, не нужно вовсе визировать паспорта. Я утверждала: нужно. – Вы всё знаете, что касается Испании – заметил он (нет, мало знала, если б знала, не то бы было). Он не сказал, однако, адрес Плантатора. Следующий раз спрошу. Он сказал, говоря о моей поездке, что это хорошее дело, что и ему хотелось бы проехать в те края.

Я ему скажу, что он не понравился племяннице хозяйки, но что я ей сказала, будто он добрый, только с женскими капризами.


4 февраля. Суббота.

На днях выхожу из омнибуса около Пале-Рояля. Какая-то девочка подошла ко мне и предложила купить пуговицы. Я дала денег и отказывалась от пуговиц, но она настаивала, чтобы я их взяла. Я взяла пуговицы и дала ей ещё денег, но она снова стала совать мне пуговицы, от которых я снова отказывалась.

– Довольно, ей больше не нужно пуговиц, оставь её, – вмешался кондуктор, стоявший подле и, обращаясь ко мне, объяснил, что эта девочка никогда не берёт денег даром, и при этом воздал ей должную честь.

Сегодня был лейб-медик. Он приходил было прощаться и дать последний урок, но оказалось, что ещё увидимся. Он был расстроен и ушёл, не докончив урок, сказал, что болен.

– Это заметно, – отвечала я. – Что у вас?

– Не знаю сам.

– Простудились или не спали?

– Не спал, скверно спал. Когда бы не спал, то это по причине, а тут их не было.

Я не говорила ничего, и мы расстались, как обыкновенно.

– Вы непременно придёте в понедельник? – спросила я его. – Да, я ведь должен ещё принести вам адрес (разве для этого только?). Он говорил об адресе Кор., но я сделала вид, что понимаю адрес доктора в Моntpelier.

Перед этим, когда он был, я сказала, что теперь, когда увидимся, он будет занимать у меня второе место, как медик, первое займёт сестра.

– Я буду ревновать, – сказал он, – хоть в этом я имею право.

Сейчас был Утин. Говорил очень откровенно. Я ему сказала, что им можно увлечься, но любить его нельзя. Он был очень заинтересован и приставал, чтобы я ему объяснила, почему.

Как это объяснить?..

– Странный вы человек, – сказала я и остановилась. Он опять пристал, чтобы объяснила.

– Я вздор хотела сказать.

– Ну, все равно, что за важность!

– Я хотела сказать, отчего ко мне не ходите. Очень просто; и дело есть и, наконец, медовый месяц с Салиасом.

– Вы не хотите поискать причины поглубже? – сказал он.

Я начала шутить над этим, и он сказал, что он вздор сказал.

– Нет, я знаю, почему вы не ходите ко мне.

– Что ж, эта причина поглубже тех, которые назвали?

– Да… пожалуй.

Он пристал, чтоб сказала.

– То, что нами немного занимались. – Он восстал против этого.

– Это очень понятно, – сказала я. – Зачем же ходить к женщине. Во мне ведь не много интересного. Ума-то и знаний не здесь же искать.

Он, шутя, стал говорить, что интересуется испанкой.

– Вы разве не видели, как я с ней разговаривал у камина?

Я сказала, что видала, но не бывала в обществах и не знаю, что означает ухаживать, быть влюбленным или просто вежливым. Он меня спросил, зачем я так рано уехала.

Я объяснила очень просто, что это не рано для меня, что я была нездорова.

Потом спросил, пишу ли я Д[остоевскому] и отчего не иду за него замуж, что нужно, чтоб я прибрала к рукам его и «Эпоху», *)

– Оттого, что не хочу, – отвечала.

– Как так?

– Да так, хотела, так была бы там, а не ехала в Монпелье.

– Да, может быть, он сам на вас не женится, – сказал он комически.

– Может быть, – отвечала я.

Прибрать к рукам «Эпоху»! Но что я за Ифигения! **)


8 марта. Monpellier.

Здешний народ ужасно добр, но с предрассудками страшнейшими. Когда я была больна, хозяйка со мной сидела и предлагала разные услуги, прислуга забегалась за моими комиссиями, на которые сама вызывалась, и только спрашивала при каждом удобном случае, нет ли ещё за чем сбегать. Я люблю здесь простой малообразованный народ более, чем образованный, это, как и везде: необразованные люди готовы всё усвоить, что непредосудительно и хорошо. Они уважают смелость, хоть сами и нейдут на неё, но образованные думают, что они уже всё знают, до всего дошли и ничему не


*) «Прибрать к рукам «Эпоху Достоевского» – слова Утина свидетельствуют о том, что молодое поколение уже ясно чувствовало, насколько «Эпоха», стала резко расходиться с радикальными идеями того времени; Суслову же Утин, по-видимому, считал своей единомышленницей.


**) Ифигения – героиня греческих трагедий; она должна была быть принесена в жертву ради спасения греческого флота, отправившегося под Трою.

удивляются. Провинциалы ненавидят парижан, и эта ненависть тут доходит до смешной крайности, вроде того, как ненависть французов к англичанам. Вчера Го*) мне говорит, что все умы, таланты вышли из провинции, что парижане дураки; он может доказать парижанину, что книга не книга, а дерево, и тот согласится. В ненависти моего учителя есть что-то злостное, а вместе боязливое. Он и М-еur Chrancel меня любят и уважают, они говорят о свободе и правде: всё это хорошо, но что будут говорить? – Поверьте, что не так это страшно, как вам кажется.

– Да, да, нужно быть философами, – говорят они.

– Немножко, – отвечаю я.

– Нет, много.

Они любят, когда другие делают свободно, а сами не делают. Они любят свободу платонически.

М-ме О[гарёва] престранная женщина. То она хочет, чтоб женщины жили отдельно от мужчин, чтоб не вмешивать в жизнь семейную все дрязги хозяйства и видеть только в свободное время (уж не сераль ли), то не хочет, чтобы женщина выходила замуж и паче всего, чтоб не иметь страстей, то хочет выселиться из Европы и составить братство, но нет ещё товарищей. Она постоянно убеждает Г[ерцена], что нужно ему патрироваться и писать для Франции брошюры. Наконец, сегодня, мы с ней как будто договорились. Я говорю, что пользу нужно приносить, хоть одного мужика читать выучить. Она доказывает, что это не польза, ибо мужику читать ещё нечего, он забудет читать, ибо книг для него не написано. Тургенев ему не годится, непонятен. Только одного Кольцова он понимает, но с Кольцовым далеко не уйдёшь.

– Стало быть, нужно, чтоб народ сам для себя написал книги.

– Нет, не то. Нужно, чтоб цивилизованные в… (одно слово нераборчиво) составили для модели общество, в котором бы не венчались и не крестили детей, написали бы книжки для русского народа, (те, которые не забыли русский язык).

– Но как составить такое общество? Пожалуй, никто не пойдёт.

– А Лугинин и Усов!

Я просила считать меня кандидатом. Но что я буду делать, если туда попадут Лугинин и Усов?

Потом она просила меня достать ей яду через моего доктора. Я, как особа без предрассудков, гуманная и образованная, обещала ей, но я не знала, как было подступить к моему доктору с такой просьбой, слишком уж стыдно, и она меня предупредила, достала сама через своего доктора, который глуп и ничего не понял.

Сегодня со мной случилось комическое обстоятельство. Приходя нанимать здесь квартиру с М-ме О[гарёвой], я встретила поляка, немолодой человек, который, слыша нас, говорящих по-русски, заговорил; а в день, когда я перебиралась, ни с того, ни с сего зашёл ко мне, когда комната была отворена. Я приняла его холодно и с тех пор недели две его не видала.

Сегодня я его встречаю на лестнице и поклонилась ему, кажется, первая. Он очень радостно принял моё приветствие и повел меня знакомить со своей женой.

В небольшой комнате я встретила пожилую женщину. При рекомендации я тотчас же почувствовала неловкость.

– М-ме, – заговорила я, – хоть я и русская…

– Но… либеральная, – сказал поляк.

– Я не разделяю мнений… – продолжала я.


*) Вполне возможно, что это Gaut, Жан Баптист Морис, французский поэт и литератор, один из поборников «Провансальского возрождения», близкий друг известного провансальского поэта, Фридриха Мистраля, автора двух поэм из народного быта.


– Мур[авьева]*) – сказала за меня дама. – Вы не русская душой. **)

– Извините, – сказала я, – всегда русская.

И тут я почувствовала всю нелепость этого знакомства и поспешила повернуть разговор на другие предметы.


Monpellier, 24 апреля.

Недавно с Наilt говорили довольно симпатично. Он говорит, что русские женщины всё симпатичнее и лучше русских мужчин, точно так же, как и итальянки. Он говорит, что у всякого политического деятеля Италии непременно где-нибудь сидит женщина, которая его одушевляет. «Я много имею сношений с русскими женщинами через письма, – сказал он. – Но отчего у самых легких и ветреных из них внутри всегда печаль?».

Он говорит, что русская народность вовсе не обещает такого развития, какое ждут от неё Герцен и другие. Что Россия тоже имела свою цивилизацию и стоит в этом отношении наравне с другими государствами Запада, что во французском народе тоже много нетронутых сил.

Потом смеялся над современной фран[цузской] молодёжью, над её резонабельностью и рассказывал, какие они были в своё время, сколько было у них удали и энтузиазма.

Вчера он рассказывал, как свободны итальянские и испанские женщины, что молодая женщина, давая вечер, всё время почти остаётся с человеком, который ей нравится. Все это замечают и находят натуральным. Все уходят домой, он остаётся. При нём она раздевается, даже ложится в постель. И всё это делается свободно, искренно и без злоупотребления.

Вчера была на ярмарке, которая тут только что началась. Прелестно, как хорошо. Балаганы, качели. Я с племянницей М-ме Сhjancel тоже буду качаться на качелях

когда-нибудь вечером. А балаганы! Тheatre de pacion, Chiens et singe savants и пр. А паяцы! Есть одна очень интересная девочка, которая танцовала на галерее. Танцовала с грацией и одушевлением. Потом с особенным добродушием каким-то раздавала билеты. К ней протягивались из толпы разные жилистые руки. С какой приветливостью улыбалась она и кивала головой своим знакомым! С какой живостью схватила огромную некрасивую собаку и поцеловала её в морду. Подле же стояла другая девочка, помоложе, но похожа на неё и в одинаковом костюме (она серьезнеё и как-то больше похожа на мальчика).


Monpellier, мая 6-го.

На днях была мне операция, которая меня встревожила и напугала особенно тем, что доктор не предупредил меня о ней. Почувствовав, что меня режут, я струсила и, думая, что ещё будут резать, умоляла доктора оставить меня, но как он не оставлял, это меня убеждало в предположении, что он ещё будет меня резать. Боль, страх и обида, что он сделал операцию обманом, раздражили меня до крайности. Я плакала и рыдала. Доктора это сильно смутило и растрогало. Он утешал меня и чуть не поцеловал мои


*) Муравьев, Михаил Николаевич, государственный деятель (1796 – 1866 г.), усмиритель польского восстания.


**) Смысл реплики польской дамы («Вы не русская душою, раз не разделяете взгляда Муравьева»), очевидно, таков: все русские, не только правительство, но и народ одинаково ненавидят поляков и одинаково виноваты в жестокостях Муравьёва при подавлении восстания.

руки, а я его, кажется, обняла. Я скоро успокоилась и когда через несколько минут я лежала на диване, усталая и огорчённая, и покорная, и молчаливая, утешая меня, он взял меня за руки и наклонился так близко к моему лицу, что мне стало неловко, и я отвернулась.

(Он мне сказал с удовольствием, что уж больше не будет меня ни резать, ни жечь. Это объявление вызвало во мне чувство радости и благодарности).

Он сказал, завинчивая свои инструменты, что после такой операции я, если выйду замуж, то буду иметь детей. Я сказала, что это меня ничуть не утешает. «Почему же? – спросил он, – все женщины желают иметь детей». – «Потому что я не умею их воспитывать», – сказала я. Размышления, нашедшие на меня, по поводу этого разговора, навели на меня грусть и вызвали слёзы, которые я не удерживала.

На другой день я его встретила спокойно и отдалась его распоряжению с обыкновенной доверчивостью, но когда он снова начал меня мучить, мне почему-то показалось, что он опять будет меня резать и, несмотря на его уверение, что мне ничего не будет, я продолжала встревоженно упрашивать его оставить меня в покое. Эскулап мой вломился в амбицию и говорит: «Вы не верите честному слову медика». В его тоне было что-то такое, что напоминало мне моего лейб-медика, когда на моё замечание, что если мы запрёмся с ним вдвоём, то можем пострадать за правду, он сказал, что это было бы действительно пострадать за правду. «Потому что все люди не Макиавеллисты», ответила я моему эскулапу, и на этом мы примирились.

Вчера был Cault и у нас с ним был сантиментальный разговор: о любви, браке и пр. Cault напустил мне тумана, мне показалось, что он, как будто, меня экзаменовал, допытываясь, сколько раз была я влюблена и вылечилась ли от последней любви. Я ему ответила, что ещё не совсем. Потом он отчасти спрашивал, как я думаю устроить свою будущую жизнь и советовал мне выйти замуж, тогда как накануне говорил против брака. Весь этот разговор он перемешал рассказами и остротами, в заключение предложил полагаться на него, буде мне встретится нужда в совете и пр.

Несколько назад он мне говорил, что брак хоть и полезное учреждение, но для некоторых людей, особенно тех, которые свободы вкусили – не годится, что жениться хорошо человеку, имеющему собственность и занимающемуся обработкой земли, но тому, кто живёт своим умственным трудом, хочет многое видеть и знать, нельзя себя связывать. «А любовь, – сказал он, – страсть что такое? Лишний скандал. Занимайтесь литературой, окружите себя дельными людьми и только».

Я с ним согласилась. А на другой день мне говорил мой учитель, обожающий свою молодую жену и ребёнка, что в любви только и есть счастье. Они все против. Кого же слушать? Вчера Cault мне говорит, что нужно выходить замуж, только не по страсти; нужно избрать человека с умственными, нравственными и физическими качествами, с положением в свете. Может быть, он и прав, может быть, выходя замуж, таким образом, я и не удалюсь слишком от его программы жизни умственной, но как бы то ни было, что б ни значили его слова, я дёшево не сдамся.


17 мая. Вторник.

«Презабавная шутка – жизнь, раз её попробовал. – Видишь, что скверно; но думаешь, нет, это не то, я был слишком опрометчив, слишком скор, и в другой раз человек уж не опрометчив и не скор, – говорит Го. – А вы, вы будете также, как другие, будете обманывать, будете обмануты».


27.

Cault мне объяснил сегодня, отчего на Espelani такие низкие дома. От того, что они vis-а-vis с цитаделью, построенной во время Louis XIII.


29 июня. Цюрих.

Сегодня видела какое-то национальное торжество, встреча стрелков. Первый мне дал знать о нём, когда я выходила из библиотеки, старик, служащий в ней при выдаче книг, а потом, когда я сошла вниз, встретила Вериго, *) он объяснил мне и предложил идти вместе смотреть. Этот господин уже давно, с самого моего приезда [уделял] какое-то особенное внимание. Раз, когда я за чаем спросила вина, и мне подали воды, не желая сконфузить прислугу, я хотела показать ей, что именно этого было нужно, но не знала, куда деть воду, пить не хотелось, он храбро налил стакан, взглянул на меня выразительно и выпил залпом. К счастью, никто не заметил. Сегодня, насмотревшись на стрелков и затем на горы, мы пришли вместе пить чай. Уходя после чаю из столовой, я предложила Княжниной гулять. Она пришла и сказала, что с ними идёт В., но ему прежде нужно зайти в лабораторию; мы отправились вместе. В лаборатории он мне показывал разные вещи, какое-то очень красивое вещество и потом сделал искусственное освещение. Я его уговаривала не делать ничего опасного, говоря, что я трусиха. Он говорил, что опасного нет. Я ему поверила и осталась подле него, тогда как К[няжнина], химик, убежала, и когда хлопнула, я схватила его за руку и отдёрнулась.


27 июня. Цюрих. **)

Были мы все когда-то на празднике стрелков; дорогой, на одной станции, не успевшие сесть в вагон дети заплакали. Я с беспокойством следила за ними. Сидевший против меня молодой человек сказал в успокоение мне, что он скоро возьмёт другой вагон. С девочками у меня постоянные споры, в Женеве когда были – тоже…

Вчера, когда я рассказывала про американцев, путешествующих пешком в Европе, говорят, что это глупо, знание страны, осматривания не нужны. Я хотела после этого уехать, но не удалось, да и к чему?.. Жена соседа-доктора толкует о естественных науках, но допускает живопись только плохую. Говорит, что в исторической живописи нечего понимать и никто не может её понять. Кто же может понимать, человек, не понимающий горести… (неразборчиво), которого рисовал мой знакомый испанец?

– Как, изучать страну нельзя!

– Конечно, без естественных наук ничего нельзя.


30 июня. Цюрих.

Вчера ходили гулять с Лиденькой. Она говорит о своей глупости, я жалею, что ей возражала, она просила меня остановиться посмотреть картины. Я указала ей на Венеру Милосскую, она с презрением отвернулась, дескать, искусство, его надо отрицать, а виды Швейцарии на лубочных картинках, вот так знаменитые женщины ХIХ-столетия. «Ах ты, сукин сын, камаринский мужик». Rien n’est sacre pour un tapeur.


1865. 17 сентября. Спа.

Вчера только сюда приехала из Парижа, который оставила совсем, после 3-недельного пребывания проездом. Не скажу, чтоб это было мне легко. Усов предложил мне проводить меня до железной дороги, и я приняла это предложение с величайшей радостью:

мне страшно было быть одной последние минуты. Итак, я бросила Париж, вырвала себя из него с корнем и думаю, что поступила с собой честно и решительно. Третьего дня вечером я отчаянно плакала и не думала, что у меня достанет мужества на этот плач. Вчера я приехала, устала, бросилась в постель и в первый раз после Пар[ижских]


*) Вериго, Александр Андреевич, химик (1835 – 1905), позднее профессор Одесского университета; проводил эти годы (первая половина 60-х годов) в Швейцарии. Его труды печатались большей частью по-немецки и по-французски.


**) Запись от 29 июня предшествует записи от 27 июля – так в тексте.


трёх недель уснула крепким спокойным сном и, проснувшись, с радостью увидела через окно ясное небо, зелень…

Дорогой думала о своей будущности и решила, нужно жить в губ[ернском] гор[оде] и иметь свой кружок, завести античную интимную школу, не в Петербурге, потому что лучше быть в деревне первым и пр., и не в деревне, чтоб не умереть со скуки. Значит, волки будут сыты и овцы целы. Теперь это решено. Стала на этой точке и держись на этой линии.

Расскажу, что было в Париже. Приехав с сестрой, я позвала Л[ейб] М[едика] без всякой цели, руководясь простым желанием его видеть. Он тотчас явился, я была на балконе, когда он вошёл; сестра была в комнате; услыхав, что кто-то вошёл, я обернулась и сначала не узнала его. Узнав, я быстро подошла к нему и с чувством протянула [руку]. Говорили о разных разностях. Я рассказывала о Го, говорила, что сама буду жить также с кошками и сажать картофель, так как цветов у нас нельзя. Потом он ещё был и после этого скрылся на неделю. Наконец, явился, сказав, что был болен. Говорили о людях важных и об искусстве, впрочем, говорили больше мы с сестрой. Он соглашался скорее со мной. Мне так надоели эти разговоры, что я уехала, оставив их кончать разговор. Во все эти визиты он искал случая говорить со мной наедине, но я не хотела, сестра не оставляла нас. Раз вечером он спрашивает, что у нас за балкон и вышел посмотреть, но я не последовала за ним. Потом он приходит на другой день. Я сообщила ему эту новость с заплаканными глазами. В следующий раз он приходит, я крайне грустная, решилась ехать и писала ему письмо с предложением придти проститься. Он заметил моё расстройство, я сказала, что я не в своей тарелке и долго не могла сказать причины. Он приставал, спрашивал, не может ли чем помочь, говорил, что готов сделать всё, но я отказывалась, наконец, сказала, что еду. Он – когда, и пр.

– Так как вас не увидишь, пожалуй, и вы не дадите о себе вести… – заговорил он. Я села к окну печальная и покорная.

– Странная вещь, говорил он: люди иногда, как дети, то ищут друг друга, то прячутся, как где-то в сказке. То он искал, а она пряталась, то она искала – так и не нашли друг друга.

Потом он подошёл ко мне взволнованный и протянул руки. Я подала ему свои. Знакомый огонь пробежал по жилам, но я крепко держала его руки и не давала ему приблизиться. Он волновался и пожирал меня глазами.

– Сядьте, – сказала я ему кротко и грустно.

– Нет, – ответил он отрывисто, судорожно сжимая мои руки.

– Сядьте, – повторила я.

– Я сяду, когда вы сядете, – сказал он.

Мы сели на диване, глаза наши встретились, и мы обнялись. Часа два просидели мы вместе так. Руки его окружали мою талию, я прижимала к груди его голову. Гладила его по волосам, целовала в лоб. Мы говорили беспечный вздор, никакие тревоги и сомнения не шли мне в голову. Потом я поехала к гр[афине]. Он меня провожал. Сидя рядом с ним в карете рука об руку, я почувствовала, что он нехорошо меня любит, если это только можно назвать любовью. Мы встали. В парке мы расстались. Пройдя довольно большое расстояние, я обернулась, и увидала, что он стоял и смотрел мне в след, но это был фарс, и даже неловкий. Он пришёл на другой день вечером; его страстности и восторженности не было меры, я отдалась этим минутам без тревог и сомнений.

Он хотел большего, но я не допускала, и он увидел свою ошибку. Я сказала, что я еду. Моя поездка отложилась только до следующего дня, до четверга. Он пришёл на след[ующий] день, в среду и раскаивался и извинялся в том, что было. Он говорил, что не может любить, не создан для этого, что он не хочет, чтоб обстоятельства или чувства управляли его жизнью и пр., пр.

Я ещё отложила на день поездку, до пятницы; в четверг ждала граф[иню], которая обещала меня проводить. В этот день утром я была у ней. На прощанье она стала мне дружески, матерински давать советы. Усталая от чужих людей, желающих употребить меня всякий в свою пользу, я была глубоко тронута. «Не забывайте Бога, Полинька, – говорила она. – Это нас подкрепит, без этого плохо. Видите, куда без этого идут люди…». Я не выдержала, упала перед ней на колени и громко зарыдала. Она даже испугалась, хотела мне достать воды. «Нет, нет, – сказала я, – оставьте, мне хорошо так». И я рыдала на её груди и целовала её руки.

– Я слишком несчастлива, – сказала я ей.

– Полинька, – ответила она. – Кто же не несчастлив, спросите, есть ли хоть одна женщина счастливая из тех, которые любили.

В четверг она пришла ко мне, и у нас было опять прощание, которое меня до того расстроило, что я сделалась больна и принуждена была на день ещё отложить поездку.

Вечером, в четверг, он пришёл. У меня был Усов. Усов не уходил, и он должен был уйти, не видав меня наедине.

– Я ещё с вами не прощаюсь, – сказал он, уходя, – завтра надеюсь вас видеть.

– Я не знаю, застанете ли вы меня, – сказала я ему довольно холодно.

– Но уж я как-нибудь постараюсь застать, – сказал он довольно настойчиво.

Он пришёл на следующий день вечером. Я была рада и не скрывала этого. Я весело с ним поздоровалась и просила садиться, думая, что он сядет не на стул, а подле. Я сидела на краю дивана, другая сторона которого была заставлена столом. Он просил меня подвинуться на диване и дать ему место подле себя. Я это сделала. Он взял мои руки, я сказала, что ещё не знаю, поеду ли завтра, потому что всё ещё больна. Он советовал остаться. Я сказала, что буду жить в Спа, ждать денег. Он спросил, отчего не в Париже. Подали чай. Я беспечно предлагала ему. Он хотел было – пожалуй, давайте разыгрывать холодных героев, – сказал он.

– Что ж руки ломать, – возразила я.

Он был задет этой сдержанностью. Я одна выпила чашку. Он что-то заговорил.

– Послушайте, – начала я. – Зачем вы мне тогда, как я была печальна, выражали готовность помочь и всё сделать, поправить, если можно.

– Я и готов был сделать всё.

– Что ж вы сделали?

– Я думал помочь вам сочувствием, пониманием.

– Я у вас милостыни не просила!

– Боже мой, какие вы говорите ужасные слова!

– Я заходил настолько, насколько любил и чувствовал, но я очень ошибся, я думал помочь вам и сделал хуже. Я думал, что меня будут любить, ничего за это с меня не требуя, будут любить так, как я хочу: сегодня я хочу так, – пусть будет так, а завтра иначе, – и пусть будет иначе; в любви всегда так. Одни любят, другие любимы.

Но какие все люди эгоисты, всякий любит для самого себя, я думал, что в вас что-то было для меня, и ошибся.

– Зачем вы так далеко заходили, если не любили?

Я была поражена. Он хотел взять меня за руки, но я не дала.

– Оставьте меня, – сказала я, – сядьте подальше, уйдите.

– Что это значит, – сказал он, отчего, когда вы меня любили прежде? я ничем не изменился.

– Вы говорите ужасные вещи.

– Что же такое я вам сказал?

– Подходить так к женщине, которую не любишь.

– О, боже мой, ведь это всё условные слова, сколько раз другой на моём месте сказал бы, что любит. Вы мне нравитесь очень во многих отношениях и нельзя ненавидеть людей, которые нас любят.

– Уйдите, уйдите, – говорила я.

– Отчего? Что я сказал такого ужасного? – И он приставал с этими вопросами, но я ничего не могла сказать. Я отвернулась, ушла в сторону, он оправдывался. Мне было тяжело, мне хотелось оправдать его.

– Боже мой, что это такое, – сказала я, или я больна, или мне хочется себя обмануть. Я стремительно взяла его за руки и зарыдала.

– Обнимите меня крепче, – сказала ему, – и потом пойдите.

Мне хотелось на одну минуту забыться, думать, что он меня любит.

– Я к вам приду завтра? – спросил он.

– Нет, не *) Запись от 29 июня предшествует записи от 27 июля – так в тексте.

надо, – ответила я, заливаясь слезами. – Я завтра уеду.

Я отталкивала его и снова привлекала, горько рыдая.

– Поцелуйте меня, – сказал он.

– Нет, нет.

– Я приду завтра.

– Не надо.

– Дайте поцеловать вашу руку.

– Нет, нет.

И мы расстались. Я долго ещё плакала, и мне сделалось хуже, но я решилась ехать и уехала.

В это время тоски и отчаяния я так много думала о Cault и, может быть, мысль эта, уверенность в его дружбе, сочувствии и понимании спасли меня. Уверенная в ней, я чувствовала себя вне этой жалкой жизни и способной подняться выше её. Тут только я поняла настоящую цену дружбы и уважения лиц, выходящих из общего круга, и нашла в уверенности этой дружбы мужество и уважение к себе. Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть. Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям и возвратить свою душу богу так же чистой, как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так! И стоило ли родиться!


Петербург, 2 ноября.

Сегодня был Ф[ёдор] Михайлович] и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только сердит этим. Говоря о моём характере, он сказал: если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа. Припоминая Го, я сказала, что это один человек, который не добивался толку. Он по обыкновенной манере сказал: «Этот Го, может быть, и добивался». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это; это женская черта». Это меня очень взволновало. Он пригласил меня в присутствии А. Осип., вместе в театр. Я сказала: не пойду с вами в театр, так как никогда не ходила, отнесите этот каприз той же причине, которую перед этим сказали. «Вы позволяете», – сказал он. «Что мне? Я не позволяю и не непозволяю, но вы-то своим тонким соображением непременно так должны думать». Вчера была у Петра Ивановича. Он был необыкновенно любезен.


6 ноября.

Был Ф[ёдор] Михайлович]. Втроём, с ним и с А. О., мы долго говорили. Я говорила, что сделаюсь святой, пройдусь босиком по Кремлёвскому саду в Москве и буду говорить, что ангелы со мной беседуют и проч. Я много говорила. А эта О., которая верует, что из образа богородицы текло масло и не ест по средам скоромного, сказала под конец: «Вот так же говорил Филипп Демидов, но он потом сознался, что болтал чушь». Это меня поразило. Мне пришло на мысль, как скоро и легко можно попасть в чучело у этого народа. У меня мелькнула мысль написать повесть на этот сюжет…


***


Часть вторая


Аполлинария СУСЛОВА

Чужая и свой

(Повесть)


Быстро летел поезд железной дороги между Москвой и Петербургом, то и дело менялись станции, менялись пассажиры, а Лосницкому всё казалось, что едут очень медленно. Устал он от дороги, да и мудрено ли после пяти недель беспрерывного путешествия, то в почтовом дилижансе, то на пароходе и, наконец, по железной дороге. Лосницкий нигде не хотел остановиться на пути. Он скакал, как будто спасаясь от погони, от злой тоски, которая преследовала и гнала его по этой дороге. Думал он на неделю остановиться в Москве, но страшно стеснилось его сердце при виде родного города, тех улиц и домов, между которыми он когда-то ходил свободным и страстным юношей, полным смелых замыслов и ожиданий. Он проехал прямо в гостиницу и не выходил из неё до тех пор, пока не настал час, в который должен был отправиться первый поезд в Петербург. Угрюмо и как-то робко выглядывал он из окна кареты при переезде с одного конца города на другой, между тем как сердце тоскливо ныло и чувства сомнения и ропота теснили душу.

Теперь до Петербурга оставалось несколько станций. Лосницкий отвернулся от своих спутников, рассуждающих об удобствах железной дороги, и смотрел в окно. Мысли быстро менялись в его голове и постоянно возвращались к одной: «Как-то она меня встретит? Любит ли ещё? Ну, как разлюбила?». Семь месяцев не виделись. Много, может быть, перемен в ней в семь месяцев с её воображением при новых встречах, новых впечатлениях. Можно ли рассчитывать на постоянство любви 22-летней женщины, страстной и энергической, как она. Что, если она полюбила другого? Что тогда? Ведь она с ним уйдёт куда-нибудь; уйдёт, она свободная. Но кто же он? Чем он возьмёт её сердце? Она не легко его отдаёт. Он должен быть очень умён, смел, молод… А как она умеет любить! И уж не колеблется, когда полюбит…

Но вот последняя станция, конец скоро, вот и Петербург. Сердце его стучит медленно и крепко. «Ещё несколько часов, и я её обниму. Теперь, в эту минуту, нельзя к ней, рано, да и отдохнуть нужно…» Вот он уже в гостинице, посреди комнаты чемодан и дорожный мешок, пальто и фуражка брошены на диван. Лосницкий скорыми шагами ходит по комнате. «Нужно отдохнуть, непременно нужно, голова болит, нервы расстроены». Лосницкий ложится на диван, но ему не спится, мысли его в беспорядке. «Что за шум в коридоре? Откуда этот пискливый женский голос, хлопание дверей? Как они рано встают! И зачем? Кто такие соседи? У них слышится разговор, детский крик, стук чайной посуды. Не выпить ли и мне чаю? Нет, лучше подождать, теперь не хочется… Она, верно, изменилась. Из писем видно, что стала ещё серьёзнее. Последнее было странно. Она под каким-то особенным впечатлением была. Пишет, что думала о прошлом и тосковала… О чём тосковала? О том ли, что нет его, или, что оно было?.. Опять беготня по коридору и хлопанье дверей. Верно, кто-нибудь уезжает. Как, однако, нехорошо, непокойно в гостиницах. И какой шум здесь на улицах. Когда я жил в Москве на Никитской, было почти то же, но в то время было как-то незаметно. Засядешь, бывало, за книги и всё исчезает перед глазами, всё, мысль одна работает. И какие были мысли! Какая смелость! Какой порыв! Теперь уж не то. …А давно ли?» Лосницкий старается сосредоточить внимание на соседях, у которых стук чайной посуды удвоился, но напрасно, – настроение его духа становится беспокойней и тоскливей. Он даёт волю течению мыслей. Знакомая тоска овладела им с большей силой. Лосницкий её не гонит; напротив, он как-то раздражённо, с каким-то болезненным наслаждением ею упивается. Сожаления прошлого, боязнь потерять то, что ещё оставалось, сознание какого-то бессилия охватили его душу.

Время шло, ударило 12. Лосницкий всё ещё лежал на диване, уставив глаза в потолок. Прошёл ещё час, Лосницкий, наконец, встал и начал одеваться. Мысль его остановилась исключительно на одном предмете, сознание скорого осуществления того, о чём до сих пор так много мечтал, вызвало в нём прежнее нетерпение и беспокойство. Часа в 2 Лосницкий стоял у подъезда небольшого дома, в одной из отдалённых частей города, и с нетерпением дергал звонок. Старая служанка отворила дверь и окинула его недоверчивым и недовольным взглядом.

– Дома Анна Павловна? – спросил её Лос[ницкий].

– Дома, – отвечала она лаконически и ввела его через небольшую переднюю в пустынную залу. Лосницкий сел на кресло подле круглого стола и тревожно смотрел на затворенную дверь, ведущую во внутренние комнаты. Эта тревога возрастала с каждым мгновением. Но [это] не было волнение юноши, в котором ярко отпечатывается переход от надежд к сомнению, которого страдания так живы и внушают симпатию; было что-то странное в волнении человека, испытанного трудом и страданием; у него и радость выражалась как-то болезненно, сомнение и горе не вызывало в нём бурной печали, но сказывалось глухим и мрачным, страданием.

Минут 10 прошло, пока Лосницкий сидел так в совершенной тишине. Страшно длинны показались ему эти 10 минут, капли холодного пота выступили у него на лбу, лицо приняло угрюмоё, напряжённое выражение, которое как-то неприятно видеть.

Но вот в соседней комнате послышался шорох женского платья и шум шагов, дверь быстро отворилась, и молодая красивая женщина вошла в комнату. Лицо её было очень бледно, беспокойство и тоска сказывались на нём, смущение и робость были в каждом движении, но в мягких и кротких чертах проглядывала несокрушимая сила и страсть; не всем видимая, но глубокая печать того рокового фанатизма, которым отличаются лица мадонн и христианских мучениц, лежала на этом лице. Все сомнения и предположения, всё исчезло на минуту в душе Лосницкого перед чувством радости при виде её.

Он подошёл к ней и протянул ей руки. Увлечённая чувством признательности и радости, она подала было свои, но вдруг выдернула и закрыла ими лицо.

– Анна, что ты? – воскликнул он, поражённый таким движением.

– Зачем ты приехал, – проговорила она с тоской.

– Как зачем! Что ты говоришь?

Он смотрел на неё во все глаза и старался уразуметь смысл её слов, между тем как сознание этого смысла её слов уже сказывалось в его сердце нестерпимой болью. Она взяла его за руку и подвела к дивану, на который оба они сели рядом. Несколько времени они молчали.

– Разве ты не получил моего письма, того, где я писала, чтоб ты не приезжал? – начала она, не смотря на него, но крепко держа его руку.

– Не приезжал?.. Отчего?

– Оттого, что поздно, – проговорила она отрывисто.

– Поздно! – повторил Лосницкий машинально, и у него потемнело в глазах, несколько времени он не говорил ни слова.

– Анна, – начал он после долгого и тяжёлого молчания, – мне нужно всё знать, говори всё, если не хочешь меня убить.

– Да, да, ты прав, – сказала она, поражённая его печалью и каким-то внутренним недоумением, – нужно обо всём с тобой говорить и как можно скорей, только не здесь, тут моя тётка может войти. Поедем к тебе, где ты остановился.

И, не ожидая его ответа, она вышла и через несколько минут возвратилась в шляпке и мантилье. Они вышли из дома. Карета, вкоторой приехал Лосницкий, стояла у подъезда, они сели в неё и отправились. Дорога была довольно длинная, и шла по большим улицам. Лосницкий и Анна всё время молчали. Молодая женщина неподвижно смотрела в окно и не выпускала его руки, лицо её было бледно, но спокойно и серьёзно. Прислонясь к углу кареты, Лосницкий, сидел как убитый, но временами он вздрагивал и судорожно жал руку Анны. Так прошло с полчаса, наконец, приехали. Лосницкий вышел из кареты, взял под руку свою спутницу и повел её через подъезд гостиницы. Встретившийся им в коридоре слуга осклабился было при виде хорошенькой женщины, но, взглянув на их лица, поспешно свернул с дороги и юркнул в свою конуру. Лосницкий и Анна вошли в номер. Анна хотела что-то говорить, но Лосницкий прервал её.

– Я тебя потерял! – воскликнул он и, упав к её ногам, громко зарыдал.

Молодая женщина кротко и грустно его успокаивала, но долго его болезненные рыдания сокрушали её тихие речи, надрывая сердце обоих.

– Ну, рассказывай теперь, – говорил он после первых припадков печали, сидя с ней рядом на диване и с выражением бесконечной, почти отеческой нежности смотря на её печальное и строгое лицо.

– Что рассказывать, – проговорила она тихо, – люблю другого, вот и всё. – Он судорожно рассмеялся.

– А я-то, какой глупец, представь себе, мой ангел, спешил-то как, думал здесь с тобой святки провести, веселиться, – право. Вот ведь судьба-то. – Он снова засмеялся, но через минуту сознание горя возвратилось во всей силе. Лосницкий вздохнул и опустил руку Анны.

– Давно? – спросил он после короткого молчания.

– Недавно… неожиданно, мы знакомы с самого моего приезда, но я не думала… Я всё тебя ждала, – проговорила она живо, к нёму обернувшись, и на лице её мелькнуло выражение грустной иронии. – Только с тех пор, как он сказал, что меня любит, я потеряла голову.

– Кто он? Ты об нём всё писала мне?

– Мой учитель пения.

– Этот итальянец?

– Да.

– Что ж он – молод, умён, красив?

– Зачем об этом спрашивать? – сказала молодая женщина, и щеки её вспыхнули.

– Отчего ж, – сказал он улыбаясь. Несколько мгновений прошло в молчании. Лосницкий рассматривал Анну с каким-то наивным, почти ребяческим любопытством, отыскивая в ней следы прошлого. Она всё та же, даже прическа и платье прежние, нового он заметил только кольцо на руке и невольно обратил внимание. «Это он подарил», – подумал Лосницкий, и не спрашивал, а только взглянул на неё. Она поняла его мысль и покраснела.

– Ты очень любишь его, Анна? – спросил он.

– Да, – проговорила она задумчиво.

– Я это знал, иначе и быть не могло, я только так спросил… Ты отдалась ему, Анна? Он бывает у тебя каждый день?

Молодая женщина быстро подняла голову и щеки её покрылись красными пятнами, глаза блеснули из-под нахмуренных бровей, вся её фигура мгновенно и резко изменилась под влиянием гнева.

– Молчи, – прошептала она отрывисто.

– Анна, – заговорил [он] с жаром, схватив её руку, – ты не можешь меня подозревать в дурной мысли, потому что я любил тебя свято и бесконечно; ты знаешь, что помимо страсти моей к тебе ты мне дорога как друг единственный, как дочь, и счастье твоё для меня – прежде всего.

Он говорил искренно, она это знала и с чувством пожала его руку.

– Ты ведь счастлива, Анна?

Она не ответила, точно не слыхала вопроса, только мускулы её лица слегка вздрогнули.

– Неужели нет? О, Анна, да возможно ли это! Говори мне ради бога, мне нужно это знать.

– Не знаю, – проговорила она, с трудом пересилив волнение, – мне кажется, что он мало меня любит.

– Не любит! – с негодованием воскликнул Лосницкий. – Не любит, а добивался любви! Он с отчаянием схватил себя за голову и забегал по комнате.

– Слушай, Анна, – заговорил он почти вне себя от волнения, – ведь ты всё такая же свободная, как была всегда, и с ним, ты не любишь его, как раба? Нет, это невозможно, зачем спрашивать. И как же ты так безвозвратно увлеклась? Он, верно, говорить хорошо умеет? Он горд и дерзок?

Анна как-то странно улыбнулась.

– Он очень молод, – проговорила она. – Он никогда не говорит фраз. Когда я его увидела в первый раз, я сказала себе, что этот человек не может лгать, и это так.

– Что он здесь делает?

– Он ещё учится, а потом поедет за границу.

– И ты с ним поедешь? О, конечно, поедешь везде (так в подлиннике), на край света.

– Я поеду в деревню к дяде, – сказала Анна, заливаясь слезами.

– О, Анна, зачем ты так несчастлива!

Они ещё несколько времени сидели вдвоём и разговаривали о посторонних предметах. Анна рассказывала ему о петербургской жизни, о людях, с которыми встречалась, расспрашивала его о прежних знакомых, слушала с большим интересом, хотя он не вдавался в подробности; её собственные мнения были несколько резки, она не отличалась умеренностью ни и похвале, ни в осуждении.

– Ты всё такая же, – говорил Лосницкий, слушая её. – Трудно тебе будет жить с людьми, ты слишком увлекаешься, слишком доверчива. Много будешь ты страдать, Анна!

– Пускай, – сказала она, – пусть буду ошибаться, а верить всё-таки не перестану. Есть же где-нибудь хорошие и добрые люди.

– Все добрые, Анна! Разве ты видела злых людей? Да что в этой доброте? Анна подняла голову и смотрела на него удивлёнными, почти испуганными глазами, потом задумалась и всё остальное время молчала.

Когда она ушла, Лосницкий, оставшись один, бросился на диван и пролежал весь вечер, как убитый. Мысль его, долго блуждая по бесконечному пустому пространству, которое ему представляло будущее, наконец, в нём потерялась. Чёрная ночь расстилалась перед его глазами и захватила собой всё. Лосницкий не старался освободиться от забытья; напротив, ему хотелось, чтоб оно продолжалось как можно дольше, чтоб рассвет не пробрался и не поразил его видом этой пустыни.

На другой день Лосницкий не выходил из дома, ожидая Анну, которая обещала придти утром и не пришла. На следующее утро он получил от неё записку, где она приглашала его к себе и писала, что немного нездорова. Лосницкий тотчас к ней отправился. Анна приняла его в своей комнате. Молодая женщина была немного бледна и взволнована, но казалась совершенно здоровой. На вопрос Лосницкого о здоровьи она отвечала небрежно и спешила заговорить о другом. Но Лосницкий говорил о постороннем неохотно и даже как-то раздражительно.

– Ты мне говори о себе, – сказал он, – недолго нам придётся видеться.

– Как, ты уже едешь?

– Что ж мне здесь делать? Я ведь для тебя только ехал…

Молодая женщина невольно вздохнула.

– Ты будешь писать мне, Анна, по-прежнему, не так ли? Мы ведь друзья?

– О да, сказала она, протягивая ему руку. – Что ж ты так мрачен? – спросила она, – ты сердишься на меня? Я ни в чём не виновата.

– Знаю, всё знаю, да не в этом дело. Больно мне, Анна, не могу я легко покончить с чувством. Я не молодой человек, в мои годы привязанностями не шутят. Ты много для меня значила. Твоя любовь сошла на меня, как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Эта молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже дала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил.

«Хорошо ты этим воспользовался» – подумала Анна, но не сказала ни слова. Он продолжал:

– У меня ничего не оставалось от моей прежней бурной жизни, и в тебе я всё нашёл. Я видел твою глубокую преданность и не думал её пережить, я в неё свято, непреложно верил, я не думал, что каких-нибудь полгода разлуки – и всё пройдёт… Впрочем, я сам виноват, – продолжал он после короткого раздумья, – я слишком увлёкся, забылся, теперь для меня всё ясно: ты никогда меня не любила. Не смотри на меня так строго, Анна, я правду говорю. Я видел твои страдания, твои порывы, но ты не меня любила, а кого-то другого во мне. Я ведь тогда ещё говорил, что тебя не стою. Тебе пришла пора полюбить, около никого не было, я случайно подвернулся, и ты поверила, что это то, что тебе нужно. Я не мог понять этого вовремя, я был слишком ослеплён, слишком счастлив… Что ж, – продолжал он после некоторой задумчивости и как бы говоря сам с собой, – я всё-таки в выигрыше: у меня год счастья был, и какого счастья!

– У меня есть к тебе одна просьба, Анна, – начал он после долгого раздумья. – Вот видишь, друг мой, моя жизнь кончена, плохо она была поставлена, не умел я с собой сладить, но теперь рассуждать поздно, не к чему, больше ждать нечего. Ты знаешь, Анна, что кроме тебя у меня нет никого на свете. Я хочу тебе отдать остаток моей жизни. Послушай, может быть, когда-нибудь я могу тебе служить хоть чем-нибудь, мало ли что может быть? Ты ещё только начинаешь жить; не в счастьи, но когда сомнения и горе нападут, когда не встретишь ты подле себя ни одного близкого человека, придёшь ли ты тогда ко мне, как к другу, как к брату?..

– Да, да, – сказала молодая женщина с увлечением, в котором сказывалось, что она действительно считала его другом и, может быть, единственным. Это тронуло Лосницкого. Долго смотрел он на эту прекрасную женщину, пораженную печалью, но в то же время полную какой-то веры в будущее, во всё, что ей казалось прекрасным, справедливым, и глубокая грусть овладела его серцем.

– У тебя есть что-нибудь, – сказал он после долгого молчания, – какое-нибудь горе или недоумение.

– Ничего, – сказала она тихо и не смотря на него. Он посмотрел на неё пристально.

– Ты видела его вчера?

– Нет.

– Отчего?

Она молчала и боролась с своим волнением. – Его нет… Он уехал, – сказала она, наконец, с отчаянием, и слёзы вдруг хлынули ручьём из её глаз.

– Как! Уехал! Не простясь?

Анна быстро подняла голову при этих восклицаниях, слёзы остановились на её глазах. Она спокойно и холодно смотрела на Лосницкого.

– О чем же плакать? – сказал Лосницкий сухо, задетый её гордым движением. – Он, верно, возвратится.

– О, конечно, – сказала она с жаром. – Я только не могу понять, что у него за дела такие? Он так спешил, едва несколько слов написал, из которых ничего не разберёшь.

– Мало ли какие дела могут быть у мужчины. – Лосницкий встал и заходил по комнате, он, видимо, был встревожен.

– Странно мне это, Анна, – заговорил он, наконец, остановись перед ней, – очень странно. В такое короткое время, как ты говоришь… И вдруг уехал внезапно и неизвестно куда, на несколько времени.

– Он очень молод, – сказала она, – притом он не знает, как я его люблю.

Лосницкий вздохнул и снова заходил по комнате.

– Прощай, Анна! – сказал он вдруг, остановясь перед ней.

– Как, ты уже уходишь?

– Да, пора… Дело есть; нужно письма кое-какие писать.

– Ну, прощай. Завтра придёшь?

– Да.

Они расстались. Лосницкий возвратился к себе. Нестерпимо скучна и гадка показалась ему его комната. Не будучи в состоянии приняться ни за какое дело, ни остановиться на какой бы то ни было мысли, он ходил по ней взад и вперёд, потом взял шляпу, вышел из дому и долго бродил по: улицам города без всякой цели, нигде не останавливаясь, ни во что не всматриваясь. К вечеру, усталый и расстроенный, возвратился он домой, лёг на диван и пролежал весь вечер, уставив глаза в потолок и по временам тяжело вздыхая.

На следующий день Лосницкий не хотел ехать к Анне, но не удержался и после обеда заехал. Он застал её дома и одну. Она была грустней обыкновенного, но старалась казаться спокойной. Лосницкий следил за ней, и ему стало жаль её. Впервые он испытывал к ней это чувство, и ему было досадно. Чтобы как-нибудь рассеять Анну, Лосницкий предложил ей ехать в оперу. Она тотчас согласилась. Музыка произвела на Анну большое впечатление, молодая женщина оживилась и напомнила себя Лосницкому такою, какой он знал её до того, и он снова чувствовал себя побеждённым и преклонялся перед нею.

Прошло несколько дней.

Однажды утром Лосницкий только что проснулся и лежал ещё в постели, как кто-то постучался к нёму.

– Кто там? – крикнул он, не вставая. Сердце Лосницкого на миг замерло.

– Я, – ответил тихий голос.

– Анна! – вскрикнул он, не веря собственным ушам. – Да… отворяйте скорей, послышалось задверью.

Лосницкий быстро вскочил с постели, наскоро оделся и открыл дверь. Анна вошла в комнату. Она откинула вуаль, и Лосницкий вздрогнул при взгляде на её лицо. Оно было смертельно бледно и строго, губы крепко сжаты, глаза смотрели прямо, но с выражением ужаса и помешательства.

– Что с тобой, Анна? – воскликнул Лос[ницкий].

– Ничего, – отвечала она медленно и слегка прерывающимся голосом. – Мне нужно говорить с тобой, нужно, чтоб ты ко мне пришёл для этого, мне нельзя оставаться. Прощай. Приходи же.

– Приду, приду.

Она повернулась и вышла из комнаты. Это неожиданное видение поразило Лосницкого. Несколько времени он стоял, как вкопанный, силясь объяснить его, наконец, бросился одеваться. Руки и ноги его дрожали и сердце сильно билось, когда он выходил из дрожек перед домом, где жила Анна; он предчувствовал что-то недоброе, но в доме было покойно и тихо по-прежнему. Он не долго ждал Анны. Она вошла совсем одетая, хотя было ещё очень рано, и казалась спокойною, даже веселою.

– Я не ожидала, что ты придёшь так скоро, – начала она.

– Я поторопился, потому что, признаюсь тебе, ты меня испугала. Я рад, что нашёл тебя спокойною… Впрочем, кто тебя разберёт, – прибавил он, – ты всегда такая.

– Я только что завтракала, – сказала она, чувствуя, что спокойствие её начинает её покидать и желая удержать его. – Не хочешь ли, я принесу тебе чаю?

– Нет, пожалуйста, не беспокойся.

– Как знаешь.

Она встала и заходила по комнате. Мускулы её лица начали как-то подёргиваться, яркий румянец заиграл на её щеках.

– Я хочу с тобой говорить, – сказала она и остановилась перед ним, потупясь; её брови двинулись, и лицо сильнее и чаще начало подёргиваться, она повернулась и снова начала ходить по комнате. Мало-помалу она начала успокаиваться, снова подошла к нёму и села против него.

– Со мной произошла страшная история, – начала она медленно, почти торжественно… Я хочу, чтоб ты мне объяснил, что это такое. Я расскажу тебе всё. Ты знаешь меня, я хочу, чтоб ты меня судил. Ты помнишь, когда мы встретились в первый раз в этой глуши, куда ты был заброшен не по своей воле и где я пропадала с нелюбимым мужем среди антипатичных мне людей. Наше положение, мысли нас сблизили, мы пробудили сознание друг в друге и, очнувшись, испугались своего положения и бросились в объятия друг другу, боясь потеряться. Но не одно отчаяние воодушевляло меня, когда я тебе отдавалась, ты недаром мне говорил о своём обновлении. Я думала найти в ней (любви?) спасение, цель, прибежище и ничего не нашла, кроме стыда и горя…

Тут она остановилась, не в силах далее продолжать от наплыва грустных воспоминаний, и закрыла руками лицо. Жестокая горечь её слов глубоко уязвила Лосницкого. Он молчал и только смотрел на неё пристально. Она продолжала:

– Условия, при которых сложились наши отношения волею обстоятельств, были мне невыносимы по своей двусмысленности, но отказаться от тебя я не могла. Я всё чего-то надеялась, когда же сердце моё было возмущено и ум встревожен, когда самоё здоровье разрушалось, я решилась уехать. Я думала, что новая жизнь, новые лица рассеют мою тоску, но и здесь я нашла всё не так, как думала. Я была одинока, когда встретилась с ним. Это живое лицо было так ново для меня и так полно интереса после общих приёмов и фраз людей, которых я встречал до того времени. Он не поразил меня ни умом, ни знаниями, но всё, что он делал и говорил, было его; в нём было всё, чего я не видала до тех пор в других: страсть, смелость, простота. Он часто у меня бывал и когда увидел, что общество его мне нравится, стал бывать ещё чаще; мы вместе читали, прогуливались, ездили в театр. Мне было хорошо с ним, легко, свободно. Когда он заговорил о любви, я очень удивилась и обрадовалась, потом удивилась и испугалась тому, что обрадовалась. Потом я увидела, что я или должна ответить на его любовь, или тотчас расстаться с ним. На последнее у меня не достало бы сил… Я не требовала у него уверений и доказательств в любви, мне каждое слово, каждый жест его говорили о счастье без примеси тревог и сомнений. Я ничего больше не ждала. Мне нужно было только, чтоб его любовь была искренна.

Тут она остановилась. Воспоминание о прошлом овладело ею; она забыла об окружающем, о том, что говорила. Лосницкий следил за ней.

– Ну и что же? – сказал он, наконец. Она встрепенулась, щеки её разгорелись.

– Он женится, – [сказала] она твёрдо и смотря прямо в глаза Лосницкому.

– Кто тебе сказал?

– Я знаю, наверное.

Но Лосницкого не удивила эта весть. Напротив, он принял её совершенно спокойно, как будто даже ждал, и был доволен ей, как развязкой.

– Кто же мне заплатит за моё страдание и… (одно слово неразборчиво), за все бессонные ночи!

Лосницкий доказывал ей, сколько тщетности и тщеславия в этом притязании; его доводы подействовали на Анну и гордость её проснулась. (Дальше идёт следующая зачёркнутая фраза: «В тот же вечер она писала встретившемуся нечаянно накануне молодому человеку, отсылая ему кольцо со своей руки (ср. с записью Дневника от среды 23 августа 1863 г.)).

На другой день Лосницкий нашёл её совершенно спокойною. Она встретила его с книгой в руках. Она читала. Л[осницкий] был в этот раз как-то разговорчив. Его рассуждения были глубоки и решительны, но вместе с тем неопределённы. Ни он, ни Анна не касались предметов им близких, хотя оба были грустны, но мучительного страдания вчерашнего дня как не бывало. Этого не было, однако, на самом деле. К несчастью, А[нна] не принадлежала к числу тех счастливых существ, в сердце которых сильно отражается радость и горе, но проходят не оставляя следа. Нет, что раз в него попадало, то клало неизгладимую печать. Так и теперь: чёрная дума легла на него и жгла его медленно, но верно.


Прошло шесть месяцев. В бедной деревушке Франции, в соседстве какого-то… (Исправлено вместо: Небольшом городе на юге Германии.) в светлой чистой комнате маленького домика, потонувшего в зелени и цветах, на диване лежала молодая женщина. По лицу этой женщины, освещённому неверным блеском догорающего солнца, по её позе, трудно было различить: спала ли она, умерла, или просто задумалась. Её ресницы были опущены, руки плотно лежали на груди, чёрные волосы длинными и спутанными прядями лежали на подушке. И странно было выражение её лица; это выражение того спокойствия, которое добывается долгим страданием; в нём было что-то бесконечное: покорность ли судьбе, уверенность ли в близкое желанное будущее (так в подлиннике) или последний покой. Мол[одая] жен[щина] сделала движение и открыла глаза; тихим взглядом окинула она комнату и снова закрыла их с выражением тоски и боли. За дверями послышался лёгкий шум, высокий бледный худой мужчина вошёл в комнату и остановился у дверей. Она слегка приподнялась и, облокотясь на изголовье, смотрела на него кротким задумчивым взглядом.

– Отдохнула? – спросил он.

– Да – отвечала она машинально, с тем же задумчивым выражением, смотря через открытую дверь балкона в сад, где лёгкий ветер, качая красивыми гирляндами виноградника, соединяющего оливковые деревья, разносил кругом благоухание южной весны и, разливая сладость и негу, убаюкивал душу, заставляя её на время забыть зло и горе жизни. Л[осницкий] подошёл к Анне и сел на стул подле её дивана. (Здесь была попытка внести такой декоративный момент: «Он смотрел то на небо, загорающееся звездами, то на её прекрасное лицо»; соответственно этому, намечалось в следующей фразе вместо: он смотрел на её прекрасное лицо» – «она смотрела в сад». Исправление не было окончено.

И между тем, как в голове её складывался и развивался вопрос, какое проклятие лежит на людях, что они не могут пользоваться всеми дарами земли, он смотрел на её прекрасное лицо и думал о другом. Лосницкий не сводил глаз с этого лица, и мало-помалу другое чувство, чувство тайной надежды и радости, сладкой до боли, чувство, в котором он не смел признаться самому себе, волновало его душу. Между мыслями и желаниями её развлечь и успокоить, мыслями, которые до сих пор одни руководили им всё время, пока он убеждал её уехать и провожал в путешествии, являлась одна и против его воли господствовала над всеми другими, – эта мысль была: она здесь, со мной, теперь от меня зависит её к себе воротить.

– О чём ты думаешь? – спросил он её, чтобы только отвязаться от этой докучливой мысли.

– О чём? – повторила она машинально, всё ещё смотря в двери балкона, и после короткой задумчивости отвечала: – Я вспоминаю, как первый раз въезжала в Петер[бург], какие надежды были у меня тогда, и что с ними стало. Я сравниваю чувства, с которыми въезжала в Петер[бург], с теми, при которых его оставляла… Ах, как тяжело мне было оставить Пет[ербург], как тяжело! я как будто в нём покидала дорогие могилы.

– Зачем так думать? – с жаром заговорил Лосницкий, – у тебя молодость впереди, воплощение любимой идеи, разве это шутка.

Она сделала движение головой, не ответила и снова пристально стала смотреть в двери балкона.

Воплощение любимой идеи! Эта мысль неопределённо пронеслась в голове Анны, задевая все струны её чуткого организма, и произвела в нём странное движение: но это движение мало-помалу успокоилось и пришло к одному более ясному сознанию: итак, я опять свободна! Нет более рабской тревоги ожиданий и страха, не за что бояться, нечего терять. Мечта о счастье – бред праздной фантазии, жалкое убежище трусов и молодушных – рассеялась, и действительность, голая действительность, стоит одна, сухая, голодная. Будущность открыта. Выбирай дорогу. Долго оставалась Анна под влиянием этих дум, не обращая внимания на Лосницкого, точно не замечая его присутствия.

В нём вспыхнула досада. Он, не владея собой, быстро встал и пошёл из комнаты.

– Куда ты? – спросила Анна, – приподняв голову с подушки.

– Я?.. – проговорил он, стараясь скрыть волновавшие его чувства, – я думал, что, может быть, тебе мешаю. Тебе, может, хочется быть одной.

– Нет, мне лучше с тобой, – сказала она просто и не замечая, что в нём происходило.

Он быстро повернулся при этих словах, но вдруг остановился и медленно подошёл к стулу, стоявшему довольно далеко от неё. Она его попросила сесть ближе. Анна начала говорить, какой эгоисткой вела она себя до сих пор, во всё время их 4-месячного путешествия занималась одной собой и даже как будто не замечала внимания его к себе. Она спешила его уверить, что знает и ценит всё, что он для неё сделал и что он сделал для неё гораздо более чем ему самому кажется; она говорила, что этот отъезд и присутствие близкого человека, поддерживающего её сильным словом, которое всегда имело над нею власть, спасли её от ужасного отчаяния. Она прибавила, что давно ей хотелось всё это ему высказать, но как-то не выговаривалось.

– Я не смела тебе говорить этого, – сказала она, – потому что прежде была часто несправедлива к тебе. Я как-то тебе сказала перед нашим отъездом из Петербурга], что любовь твоя ничего мне не принесла, кроме страдания. Это было несправедливо сказано. Я была счастлива! – сказала она с грустным волнением.

Эта тёплая речь – самый её взволнованный голос, который не переставал быть тихим, иногда по временам поднимался и звучал торжественно и пророчески, в то время когда она лежала, сложив на груди руки и опустив ресницы, то опускался, выражая глубокую и решительную покорность тому, чего нельзя изменить, – наполнили его сердце восторгом и обожанием. Она давно перестала говорить и лежала в той же позе с закрытыми глазами, а он всё ещё смотрел на её взволнованное добрым чувством лицо, под влиянием чувств, внушённых её словами, не имея сил ни выразить их, ни от них освободиться.

– Умеешь ты хорошие слова говорить, Анна, – сказал он, наконец. Анна ничего не сказала и впала в прежнее раздумье, тогда как он думал только о ней. Самоё молчание её, самую задумчивость он объяснил в свою пользу, как выражение того, чего она не договорила словами. Она сделала какое-то движение головой, повернула её к свету, он вскочил со стула и бросился вперёд, но вдруг остановился, смущённый и нерешительный.

– Что ты? – спросила она спокойно и смотря в потолок.

– Я хотел подвинуть стол, он не у места, – пробормотал он. (Здесь первоначально было, как в Дневнике: «Закрыть окно», потом: «поправить лампу» и, наконец, последнее; соответственно менялась дальше и её реплика: 1) «…закрой», 2) «…поправь» и 3) «…переставь»).

– Так переставь.

– Нет, не нужно – сказал он после, возвращаясь на прежнее место.

Она промолчала.

– Ты не знаешь, что со мной сейчас было, – начал он через минуту и взволнованным голосом.

– Что? – спросила она тревожно, приподняв голову и устремив на него испуганные глаза.

– Ты не рассердишься?

– Что такое?

– Я только что хотел подойти и целовать твою ногу, но задел за этот ковер и опомнился.

Краска стыдливости подступила к благородному, целомудренному челу Анны и придала её лицу чисто девическое выражение.

– Зачем это? – проговорила она с мольбой в голосе и инстинктивно задёрнула полой длинной пестрой блузы конец своей узкой туфли.

– Ты должна меня извинить, Анна, – сказал смущенный Л[осницкий].

– О да! только не говори более об этом.

Но такое великодушие не очень польстило Лосниц[кому]. Он завёл вскоре разговор, самый обыденный, но что-то не вязалось; взгляды Лосницкого останавливались на Анне с большим упорством и страстью, он забывал, о чём говорил. Анна это заметила и оно её встревожило. Анна встала с постели, подошла к своему письменному столу, быстро позвонила и сказала слуге, чтоб подал огня, и села у открытого окна. (Здесь справа такая приписка: «между тем настала ночь и покрыла всё непроницаемой чернотой, но лунный свет пробирался в высокие окна, яркими полосами прорезывал темноту и как-то странно фантастически мешался с нею, наполняя её волшебством и таинственностью).

– Ты скоро уйдешь к себе? – спросила она его.

– А что?

– Так… Я спать хочу.

– Так рано?

– Да, я как-то устала.

Лосницкий молча подошёл к ней, поцеловал обе её руки и решительно вышел. (Первая редакция, зачёркнутая, была такая: после – «я как-то устала», следовало: «Но он не тронулся, пока через несколько минут она не напомнила ему, чтобы он её оставил. – Не хочется уходить от тебя – сказал он со вздохом, однако встал, поцеловал на прощание её обе руки…»). Анна заперла за ним дверь и, не раздеваясь, бросилась в постель. Долго она лежала, думая невольно о своём положении и волнуясь какими-то неприятными чувствами, так и уснула с ними не раздеваясь, не погасив даже лампы.

На следующий день Анна встала очень поздно. Лосницкий долго ждал её в соседней комнате, которая, разделяя две их комнаты, служила им залой и столовой. Завтрак давно стоял на столе, но Лосницкий не думал за него браться. Он ходил взад и вперёд по комнате, по временам останавливаясь и прислушиваясь к движению в комнате Анны или просто смотря в окно. Наконец, А[нна] показалась. Она была спокойна, как всегда, и грустно величава. Они сели завтракать, но ему показалось в её позе что-то особенно гордое и насмешливое. Он встретил её как-то смущённо. Они сели завтракать. В обращении Лос[ницкого] с Анной всё это утро всё проглядывала какая-то неровность, он не мог как-то попасть в колею, но простота и искренность Анны, её добрые доверчивые слова навели его на настоящий путь, и Лос[ницкий] хоть пополам с грустью, но с благородной решимостью протянул ей руку.

– Анна, – заговорил он, – вчера я был глуп и низок, я виноват перед тобой, простишь ли ты меня?

И Анна радостно приняла это раскаяние, обещала забыть вчерашнее, сознаваясь, как это было тяжело. Он уверял, что увозил её без всякого расчёта, хотя и была у него какая-то неопределённая надежда; когда же вдруг он увидел себя с ней одних посреди чужих мест, незнакомых людей… – его рассудок помутился. Он обещал ей на будущее быть её другом, защитником, чем только она сама захочет, несмотря на то, что страсть её к другому и, вследствие её сложившиеся между ними новые отношения, сделали её вдвое привлекательнее.

Анна верила его обещанию, точно так, как он сам ему верил, и смело доверилась будущему. Весь этот день они провели вместе в прогулках и разговорах. Лосницкий пустился в рассуждения и разные отвлечённости. Это настроение увлекало его, тем более что оно, видимо, занимало Анну; в таких рассуждениях он забывал самого себя. Но это счастливое расположение продолжалось не долго, не более одного только дня, затем скука, досада и грусть попеременно овладевали им.

По мере того, как Анна становилась спокойнее, когда едкое разрушающее страдание её сердца переходило в тихую меланхолию, и она понемногу возвращалась к прежним занятиям и привычкам, когда любимые книги появились у ней на столе, любимые мелодии, сопровождаемые её голосом, раздались в их молчаливом жилище, выражая на разные вариации одну и ту же неизлечимую скорбь, – он сделался мрачен, раздражителен или не выходил из своей комнаты по целым дням. Часто, когда он сидел неподвижно в углу или по целым часам, молча, ходил по комнате, молодая женщина украдкой взглядывала на него из-за своей книги, и сердце её робко сжималось. Она сознавала, что вся его любовь, все старания и заботы остаются без возмездия, и это начинало тяготить её. Однажды, когда он сидел в своей комнате, облокотясь руками на стол и, склонив голову с усталым и грустным выражением лица, Анна несколько раз проходила мимо и заглядывала в отворенную дверь; он не замечал её или делал вид, что не замечает. Вдруг она вошла, подошла к нёму и встала на колени, чтоб прямо смотреть ему в лицо.

– Прости меня, – проговорила она, взяв его за руки и устремив на него грустный, проникающий в душу взгляд. Он взглянул на неё с притворной рассеянностью и улыбнулся.

– Прости меня, – повторила она и продолжала на него глядеть тем же глубоким, кротко-любящим, грустно умоляющим взглядом, которым точно хотела излить всю душу.

– Вот этот взгляд мне знаком, – сказал Лосницкий тронуто и тихо гладя её волосы: – давно я его не встречал.

– Отчего ты такой мрачный? Зачем не хочешь быть весел? – говорила она задумчиво и ища выражения.

– Полно, что ты! Отчего не весел? Так.

– Ты не хочешь говорить со мной! Ты сердишься.

– Что за вздор! – проговорил Лосницкий и невольно вздохнул.

– Скучно мне, – начал он серьёзно и печально, – всё чужое кругом, всё постылое. Я поехал с тем, чтобы тебя занять, успокоить, развлечь, дать работу голове, и вот уже четыре месяца, как мы в разъездах, и ты только грустишь и, кажется, ничего больше знать не хочешь.

– Разве ты не знаешь меня? Я всегда такая была.

– Была, это так, но теперь, когда ты свободна идти куда хочешь, делать что хочешь. Скажи, чего недостаёт тебе?

– Чего? Я всё потеряла. У меня ничего нет. Моя молодость прошла без радости, я истощила себя в ежедневной борьбе с людьми и обстоятельствами, мои силы не вынесли, и люди заклеймили меня насмешкой и презрением, родные отвернулись от меня. Куда я пойду? Кому я нужна? Что начну делать?

– Разве нельзя создать себе дело, заставить любить и уважать себя? Нет, это не то. Тут есть другая более основательная причина, то, что меня возмущает и чего я не могу объяснить себе. Скажи лучше, что ты любишь… – И он пристально смотрел на неё.

Бледные щеки Анны мгновенно вспыхнули, но через минуту стали ещё бледнеё.

– Ты молчишь… Ты не хочешь меня опровергнуть…

Анна, в самом деле, молчала.

Она сидела, погруженная в какую-то думу, не то занятая мечтой о будущем, не то воспоминанием о прошлом, только мысли её были далеко, очень далеко.

– Ты любишь, значит, ты надеешься.

– Мне нечего надеяться, – сказала она.

– Ты рассуждаёшь так рассудком, но у сердца своя логика. Он ждал возражения, но его не последовало, напротив: Анна встала и пошла вон, она ушла в свою комнату и затворила за собой дверь.


Прошло несколько дней. Был тихий ясный вечер. Лосницкий и Анна шли по дороге в поле, не далеко от своего дома. Они прогуливались. Анна была в спокойном, созерцательном настроении духа, она всё время молчала. Лосницкий тоже казался задумчивым, но он по временам взглядывал на лицо Анны, это чудное лицо, которое было изображением её души и отражало на себе каждое её движение. В эту минуту Анна всецело поддалась влиянию окружающей её природы. Перед ней стоял город, резко выдавался он своим тёмно-серым грязноватым колоритом на ярком фоне неба; остроконечные главы его церквей далеко бежали вверх и незаметно терялись в блестящем пространстве. Между ними поднималось какое-то огромное полуразрушенное здание. Оно возвышалось над всем окружающим, как хищное тело обезглавленного исполина, выставляя на удивление веков свои грандиозные атлетические формы. Какое-то кудрявое растение украшало его сверху, оно покрывало его обезображенные члены и, далеко протягиваясь гибкими ползучими ветвями, старалось заключить его в нежные объятия. С другой стороны выдавались, нарядные в своём снеге, окрашенные нежными цветами солнечных лучей, не высоко (так в подлиннике) Совены. Чистый прозрачный воздух юга, с доверчивой любовью обнимая всё окружающее, выставлял его особенно рельефно; самых отдалённых предметов он не прятал в таинственном тумане от влюблённого взора человека.

Утомлённая наслаждением этого зрелища, Анна остановилась. Она села на землю на краю возвышения, круто прорезанного дорогой, и вся душа её перешла во взоры… Сердце её наполнилось чудным спокойствием.

– О чём ты задумалась? – спросил её Лосницкий.

– Так.

– А я всё смотрел на тебя в это время. У тебя бывает иногда странное лицо, когда ты задумываешься, так и теперь оно так быстро и резко менялось… Как жаль, что ты не можешь видеть в эти минуты своего лица! Ты ведь понятия не имеешь о нём. Оно так хорошо! Я вспоминаю теперь суждения людей о твоей красоте. Но что эта красота, о которой они толкуют, перед той, которую знаю я один.

– Пожалуйста, – не говори о моём лице, – перебила его Анна.

– Я знал, что ты рассердишься, а всё-таки сказал.

– Ну, довольно, пойдём, – сказала А[нна] вставая.

– Тебе, кажется, и то неприятно, что я любуюсь тобой; я тебя понимаю, – сказал с горечью Лос[ницкий].

– Вот выдумал ещё, перестань!

– Хорошо. Пойдём. Но куда идти?

– Куда хочешь, – сказала А[нна], и Лос[ницкому] послышалась в её голосе знакомая нота: не то грусти, не то апатии или того и другого вместе. Забывая себя, он с особенной нежностью взял руку Анны и повёл молодую женщину домой. Она следовала за ним почти машинально, но от неё не скрылось его сердечное движение, и в свою очередь сердце Анны наполнилось грустной нежностью. Воспоминание первой любви, воспоминание молодости повеяли на неё и перешли в тихую нежную меланхолию. – Куда всё это прошло? – подумала она. И вместо всякого ответа явился ей другой вопрос: неужели всё кончено? И затем следовал целый ряд вопросов.

Между тем они дошли домой. Анне, может быть, в первый раз хорошо и отрадно показалось в её комнате, где всё приготовлено и приноровлено к её вкусу и привычкам его заботливостью. Она села на своё широкое, низкое кресло, он поместился подле. Ей стало привольно и уютно, она повеселела; острые шутки, смех и разговоры полились у ней рекой, но вскоре она замолкла. Лосницкий старался поддержать в ней весёлое настроение. С этой ли целью или просто увлёкшись неожиданным приливом общей весёлости, он стал ей рассказывать разные анекдоты и случаи из собственной жизни. Эти рассказы, может быть, были бы любопытны для других, но Анна не находила в них ничего остроумного и ещё менее изящного. Она слушала молча и серьёзно, но когда дело дошло до похождений Лос[ницкого], в последнее отсутствие Анны, с одной весёлой дамой города Б., когда явились на сцену разные выходки лёгкой женщины и не менее лёгкого в отношении её человека, рассказанные небрежным циническим тоном, – Анна не выдержала и просила его больше не рассказывать. Её поразило в нём это молодечество, которым тщеславятся особенного сорта мужчины, но в нём она его не ожидала.

Анна мало знала Лосницкого; в её прежних сношениях с ним было столько серьёзного и отчаянно горького, что оно исключало обыденную часть характера, которая так важна в интимном кругу.

– Мне странно твоё неудовольствие, – сказал Лосницкий. – Впрочем, в тебе это совершенно женская черта. Подобные отношения мужчины к женщинам, о которых я тебе рассказывал сейчас, очень естественны и извинительны, они даже необходимы и не только не мешают настоящей высокой любви к другой женщине, но ещё и увеличивают и поддерживают её. К сожалению, ни одна женщина не в состоянии этого понять…

Анна всё больше и больше удивлялась: «Я этого не ожидала, совершенно не ожидала», говорила она. И выпрямив свой стройный, величавый стан, она заходила по комнате.

– Тебе это кажется грязным, – сказал Лос[ницкий], – но поверь мне, что сердце моё способно любить и понимать прекрасное.

Анна, разумеется, ничего на это не ответила. Видя такое расположение, Лосн[ицкий] стал прощаться как ни рано ещё было, но Анна его не удерживала.


Анне в короткое время пришлось открыть не одну черту и мнений, и взглядов Лосницкого, которые ей крайне не нравились. Образ жизни их, уединённый и однообразный, лишённый крупных интересов, где человек мог бы высказаться вполне, ещё более способствовал выражению мелких сторон характера и неприятных по этому поводу столкновений. Анна жестоко восставала против всего, что она считала недостатком или слабостью, никакой ум, никакое сердце не могли её заставить забыть о них. Она относилась к ним тем более враждебно, что когда-то этот человек ей казался совершенством. В её строгих суждениях Лосниц[кий] видел только нападки, придирки к человеку, который вдруг сделался не мил и к которому беспричинное охлаждение она искала оправдать чем-нибудь. Известно, что при таком настроении обоих жизнь их вместе шла крайне плохо. Исчезли даже те братские доверчивые чувства, на которые они могли рассчитывать друг перед другом как друзья. Отношения их становились белее чем холодны и натянуты. Они были невыносимо тяжелы для обоих. Лосницкий видел, как трудно и опасно его положение, он видел, что, оставаясь при ней, он рискует потерять своё последнее благо, её уважение, и не мог ни на что решиться… Между тем жизнь, которую они вели, отсутствие всякого дела, всякого круга, при взаимном несогласии, становилась ему невыносимой. Он предложил Анне ехать назад в Россию, забывая, впрочем, подумать, насколько это для неё будет лучше. Анна согласилась без противоречия, без малейшего раздумья, не спросив даже, когда и как. Казалось, ей было всё равно, где жить и, как и с кем, репутацией своей она мало дорожила, так как не для кого и не для чего было ей дорожить ею. Но Л[осницкий] не торопил её отъездом. Он ждал чего-то.

Между тем с некоторых пор с Анной произошла перемена. Какое-то странное лихорадочное волнение охватывало по временам всё её существо. Она удалялась всякого общества, уходила в дальние уединённые места своих обыкновенных прогулок и там, ходя взад и вперёд по холмам, что-то соображала. Или она хваталась за книги и просиживала над ними дни и ночи, делала толстые тетради и торопливо в них писала или записывала, но скоро она бросала книги, как-бы, не находя в них того, чего искала, и уже ничего больше не читала, и впадала в какое-то нравственное оцепенение. Недавно появившийся румянец исчез с её лица, тёмная желтизна покрыла её прозрачную кожу, синеватые круги показались под глазами, и из-за них эти большие глаза казались ещё больше и выразительнее

Тихо и величаво бродила молодая женщина по окрестным холмам, задумчиво смотрела каждый вечер, как догорал яркий торжествующий день, без радости встречала новый и всё думала, думала… Или она садилась на берегу небольшой речки и смотрела на тихие однообразные волны. Лениво и сонно катились они перед её глазами, гонимые сверху какой-то невидимой силой, по временам ударялись о берег, быстро отскакивали, сталкивались, кружились, дробились на мелкие струйки, потом складывались снова в прежнюю форму и бежали опять с прежней безмятежностью, не спеша и нигде не останавливаясь, с одинаковым постоянством, уступая место другим волнам, следовавшим за ними. Анне, казалось, не наскучивал один и тот же вид, напротив, она с участием следила за постоянной сменой ночи днём и дня ночью, жизни и смерти, находя в них что-то общее с жизнью. Книги утратили для неё прежний интерес, они ничего не решали, а только затмевали и усложняли бесчисленные вопросы, которые складывались в её голове.

Лосницкий с беспокойством следил за ней, он умолял её советоваться с докторами, лечиться, но она упорно отказывалась Л[осницкий] не знал что делать: оставаться или куда-нибудь ехать, но случившееся вскоре обстоятельство разрешило его недоумение.


Однажды А[нна] по обыкновению ушла гулять рано утром и не возвращалась целый день. Сначала Л[осницкий] не беспокоился, так как она не первый раз уходила так надолго, но когда настал вечер и на дворе стемнело, а её всё не было, сердце его боязливо вздрогнуло, и он бросился из дома по направлению тех мест, куда чаще всего хаживала А[нна]. Он стучался в хижины, останавливал прохожих, спрашивал с возрастающим беспокойством тех и других, не видали ль они такой-то дамы. Более или менее неудовлетворительные ответы, которые ему давали крестьяне, только усиливали его смущение и страх. Одни видели м[олодую] ж[енщину] утром подле речки, другие три дня тому назад: она просила напиться и спрашивала, где переход через речку и как глубока вода.

Выбившись из сил, от усталости и тревоги, Л[осницкий] решился идти домой, думая может быть найти её там. Всё спало крепким сном, когда он пришёл в город. Огни все погасли. Л[осницкий] едва достучался в своей квартире. На вопрос его, дома ли А[нна], старый слуга посмотрел на него с недоумением, видно было, что он не знал или забыл об отсутствии мол[одой] ж[енщины]. Чувство негодования вспыхнуло в сердце Л[осницкого], но скоро смирилось и перешло в беспомощную тоску и мрачное уныние. Молча обошёл он пустые комнаты и сел у окна, не зная, что делать, на что решиться. Предчувствие беды овладело им в эту минуту. Он всё сидел, склонив голову на руку и, ожидая чего-то, пока тяжёлый беспокойный сон не овладел им, заставляя забыть всё, даже самоё горе.

Когда он проснулся, солнце стояло высоко и озаряло город, роскошным своим блеском, сообщая всему радостный вид. Всякий был занят обыкновенной своей деятельностью. Люди работали, покупали, продавали и толковали, особенно много толковали по поводу только что найденного в реке трупа мол[одой] женщины. Предполагалось, что она упала в воду при переходе через реку по узкому мостику, так как труп её нашли подле этого моста и на самой середине, где вода быстрее. Должно быть, у ней закружилась голова, глядя на быстро текущую воду, но бог, который видит намерения и дела людей, знает лучше. Мы же со своей стороны не хотим ни отрицать, ни подтверждать, такого предположения.


***

«Поля, друг мой, выручи меня, спасименя!»

Письма Достоевского Аполлинарии Сусловой*)


*) Публикуемые здесь письма Достоевского (за исключением последнего от 23 апреля 1867 г.) были взяты при обыске, произведённом в квартире брата Сусловой, в начале июня 1868 г. Эти последние письма Достоевского, написанные ей незадолго до её возвращения в Россию, составляют ничтожную часть их переписки. В записной книжке Сусловой имеются даты их переписки за годы: 1864, 1865 и начало 1866 г. За 1864 г. она получила от Достоевского всего девять писем (от 27 марта, 17 апреля, 16 мая, 3 июня, 11 июля, 2 августа, 2 сентября, 26 сентября, 18 октября); столько же писем написала ему и она (от 21 мая, 3 июня, 23 июня, 4 июля, 9 июля, 3 августа, 5 сентября, 27 сентября, и 29 декабря). За 1865 г. от Достоевского всего шесть писем (13 января, 6 марта, 15 апреля, 7 мая, 29 сентября, 6 октября), от Сусловой же к нему – одиннадцать писем (18 февраля, 3 марта, 6 мая, 7 августа, 13 августа, 13 сентября, 26 сентября, 2 октября, 26 октября, 6 декабря и 15 декабря), и, наконец, за 1866 г. от Достоевского одно письмо от 4 февраля, от неё же к нему два письма: от 2 марта и 9 мая. Надо думать, что записной книжке отмечена не вся переписка, так как печатающиеся здесь три письма Достоевского в книжке отсутствуют. Зачёркнутые автором слова включены в квадратные скобки: [ ].


1.

Вторник [22/10 августа, 1865 г.], *).

Милая Поля, во-первых, не понимаю, как ты доехала. К моей пресквернейшей тоске о себе прибавилась и тоска о тебе.

Ну что если тебе не хватило в Кельне и для третьего класса? В таком случае ты теперь в Кельне одна, и не знаешь что делать! Это ужас. В Кельне отель, извощики, содержание и в дороге – если и достало на проезд, то ты всё-таки была голодная. Всё это стучит у меня в голове и не даёт спокойствия.

Вот уж и Вторник, два часа пополудни, а от Г-на ничего нет, а уж время бы. Во всяком случае, буду ждать до послезавтрого утра, а там и последнюю надежду потеряю. Во всяком случае, одно для меня ясно: что если никакого не будет от Г-на известия, – значит его и в Женеве нет, т.-е. может быть куда-нибудь отлучился. Я потому так наверно буду заключать, что с Г-ном я в очень хороших отношениях и стало-быть быть не может, чтоб он, во всяком случае, мне не ответил, даже если б и не хотел или не мог прислать денег. Он очень вежлив, да и в отношениях мы дружеских. А след., если не будет никакого известия, стало быть, его нет в Женеве в настоящую минуту.

Между тем положение моё ухудшилось до невероятности. Только что ты уехала, на другой же день, рано утром, мне объявили в отеле, что мне не приказано давать ни обеда, ни чаю, ни кофею. Я пошёл объясниться, и толстый нёмец-хозяин объявил мне, что я не «заслужил» обеда и что он будет мне присылать только чай. И так со вчерашнего дня я не обедаю и питаюсь только чаем. Да и чай подают прескверный, без машины, платье и сапоги не чистят, на мой зов нейдут, и все слуги обходятся со мной с невыразимым, самым немецким презрением. Нет выше преступления у нёмца как быть без денег и в срок не заплатить. – Всё это было бы смешно, но, тем не менее, и очень неудобно. И потому если Г-н не пришлет, то я жду себе больших неприятностей, а именно: могут захватить мои вещи и меня выгнать или ещё того хуже. Гадость.

Если ты в Париж доехала и каким-нибудь образом можешь добыть хоть что-нибудь от своих друзей и знакомых, то пришли мне – maximum 150 гульденов, а minimum сколько хочешь. Если б 150 гульденов, то я бы разделался с этими свиньями и переехал бы в другой отель в ожидании денег. Потому что быть не может, чтоб я скоро не получил и во всяком случае тебе отдам задолго прежде отъезда твоего из Франции. Во-первых, из Петербурга (из библ. для Чтения) наверно пришлют самоё большее дней через 10 на имя сестры твоей в Цюрих и, во-вторых, если б даже Г-на и не было в


*) Датируем это письмо, как и следующие два, 1865 г. по следующим соображениям. Во-первых, письмо из Висбадена; Достоевский жил там в крайней нужде именно в этом, 1865 году; в 1864 г. он оставался весь год в Петербурге. Что касается более ранних годов: 1862 и 1863, то Надежда Суслова, которая упоминается в этих письмах, как находящаяся за границей, – жила в эти годы в Петербурге. Также и Герцен, – о котором говорится в этих письмах, что он в Женеве, – проводил лето в Женеве только в 1865 г. (см. «Герцен», под ред. Лемке, т. 18, стр. 85 и далее). Наконец, четверг – 12 августа (дата Д. на 3-м письме) было в 1865 г. См. ещё письма Достоевского к Врангелю из Висбадена же, сходные по своему содержанию с этими письмами (Страхов, биография… стр. 160—165).

Правда, смущает нас несколько тот факт, что Достоевский ждёт денег из «Библиотеки для Чтения» от Воскобойникова, в то время как в 1864 г. он с редактором «Библиотеки» Боборыкиным резко разошёлся (см. письмо Достоевского к Боборыкину, С т р а х о в, стр. 158—160). Но, очевидно, позднее между ними произошло примирение, о чём свидетельствует то соглашение, в которое Достоевский вступил именно с «Библиотекой», когда «Эпоха» прекратилась, и нужно было удовлетворить её подписчиков.

Женеве, то, во всяком случае, если он надолго*) уехал из Женевы, то ему, стало быть, пересылают приходящие на его имя в Женеву письма; а если он ненадолго уехал, то, стало быть, воротившись, сейчас ответит, а след., я, во всяком случае, скоро получу от него ответ. Одним словом, если что можешь сделать для меня, но, не отягчая очень себя, то сделай. Адрес мой тот-же Viesbaden, Hotel Victoria.

До свидания милая, не могу поверить, чтоб я тебя до отъезда твоего не увидел. Об себе же и думать не хочется; сижу и всё читаю, чтобы движением не возбуждать в себе аппетита. Обнимаю тебя крепко.

Ради бога не показывай никому письмо моё и не рассказывай. Гадко. Твой весь Ф.Д.

P.S. Подробно опиши мне своё путешествие, если были неприятности. Сестре поклон.

Если же Герцен пришлёт до твоего письма, то я, во всяком случае, уезжая из Висбадена сделаю распоряжение, чтоб мне письмо твоё переслали в Париж, потому что я туда немедленно поеду.


2.

Четверг, 24/12 Августа |1865 г.] **).

Я продолжаю тебя бомбардировать письмами (и всё нефранкированными). Дошло ли до тебя моё письмо от третьего дня (от вторника)? Доехала ли ты сама в Париж? Всё надеюсь получить от тебя сегодня известие.

Дела мои мерзки до nес рlus ultrа (до крайности); далее нельзя идти. Далее уж [следует] должна следовать другая полоса несчастий и пакостей, об которых я ещё не имею понятия. [Гер.] От Герцена ещё ничего не получил, никакого ответа или отзыва. Сегодня ровно неделя как я писал ему. Сегодня же и срок, который я ещё в понедельник назначил моему хозяину для получения денег. Что будет – не знаю. Теперь ещё только час утра.

Быть не может, чтоб Герц., не хотел отвечать! Неужели он не хочет отвечать? Этого быть не может. За что? Мы в отношениях с ним были в прекраснейших, чему даже ты была свидетельницею. Разве кто ему наговорил на меня? Но и тогда невозможно (даже ещё более тогда невозможно) чтоб он ничего не отвечал мне на письмо моё. И потому я ещё убеждён, покамест, что письмо моё к нёму или пропало (что мало правдоподобно), или он, к несчастью моему, теперь отлучился из Женевы. Последнее самое вероятное. В таком случае должно выдти вот что: или 1) Он отлучился не надолго, и в таком случае я всё-таки на днях (когда он воротится) могу надеяться получить от него ответ; или 2) Он отлучился надолго и в таком случае, всего вероятнее, что ему перешлют письмо моё, где бы он ни был, потому что наверно уж он сделал распоряжение о пересылке к нему писем, приходящих на его имя. А следств. я опять-таки могу надеяться получить ответ.

Надеяться получить ответ буду всю неделю до воскресения, – но, разумеется, только надеяться. Положение же моё таково, что уж теперь одной надежды мало.

Но всё это ничто, сравнительно с тоской моей. Мучит меня бездействие, неопределённость выжидательного положения без твёрдой надежды, потеря времени и проклятый Висбаден, который до того мне тошен, что на свет не глядел бы. Между тем ты в Париже и я тебя не увижу! Мучит меня ещё Герц. Если он получил от меня письмо и не хочет отвечать – каково унижение и каков поступок! да неужели я заслужил его, чем же? Моей беспорядочностью? Согласен, что я был беспорядочен, но что за буржуазная нравственность!


*) Последние три слова написаны сверху над зачёркнутыми: «ему перешлю».


**) Датир. – см. прим. к 1-му письму.


По крайней мере, отвечай, или я не «заслужил» помощи (как у хозяина обеда). Но быть не может, чтоб он не отвечал, его наверно нет в Женеве.

Я просил тебя, чтоб ты меня выручила, если можешь занять у кого-нибудь для меня. Я почти не надеюсь, Поля. Но если можешь, сделай это для меня! Согласись, что трудно сыскать положение хлопотливее и *) тяжелее того, в котором я теперь нахожусь.

Это письмо моё будет последнее до тех пор, пока не получу от тебя хоть какого-нибудь известия. Мне всё кажется, что в Hotel Fleurus письма как- нибудь залежатся или пропадут, если ты не там сама. Потому не франкирую, что нет ни копейки. Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день – и странно: мне вовсе не так хочется есть. Скверно то, что меня притесняют и иногда отказывают в свечке по вечерам, [особенно] в случае если остался от вчерашнего дня хоть крошечный огарочек. Я, впрочем, каждый день в три часа ухожу из отеля и прихожу в шесть часов, чтоб не подать виду, что я совсем не обедаю. Какая хлестаковщина!

Правда есть отдалённая надежда: через неделю и уж самое позднее дней через десять получится что-нибудь из России, (через Цюрих). Но до тех пор, мне без помощи добром не прожить.

Не хочу, впрочем, верить, что не буду в Париже и тебя не увижу до отъезда. Быть того не может. Впрочем, в бездействии так сильно разыгрывается воображение. А уж у меня полное бездействие.

Прощай, милая. Если не случится никаких приключений очень особенных, то больше писать не буду. До свидания, Твой весь Дос.

Р.S. Обнимаю тебя ещё раз, очень крепко. Приехала ли Над. Прок., и когда? Кланяйся ей.


4 часа.

Милый друг Поля, сию минуту получил ответ от Герц. Он был в горах и потому письмо запоздало. Денег не прислал; говорит, что письмо моё застало его в самую безденежную минуту, что 400 флор., не может, но что другое дело 100 или 150 гульд., и если мне этим было бы можно извернуться, то он бы их мне прислал. За тем просит не сердиться и проч. Странно, однако же: почему же, он всё-таки, не прислал 150 гульд.? если сам говорит, что мог бы их прислать. Прислал-6ы 150 и сказал бы, что не может больше. Вот как дело делается. А тут очевидно: или у него самого туго, т. е. нет или жалко денег. А между тем он не мог сомневаться, что я не отдам: письмо-то моё у него. Не потерянный же я человек. Верно у самого туго.

Посылать к нему ещё просить – по-моему, невозможно! Что же теперь делать? Поля, друг мой, выручи меня, спаси меня! Достань где-нибудь 150 гульденов, только мне и надо. Через 10 дней, наверно придёт от Воскобойникова в Цюрих (а может и раньше) на имя твоей сестры. Хоть и мало придёт, но всё-таки не меньше 150 гульденов, и я тебе отдам их. Не захочу же я, тебя, поставить в скверное положение. Быть того не может. Посоветуйся с сестрой. Но, во всяком случае, отвечай скорее. Твой весь

Ф. Достоевский.

Теперь то уж совсем не понимаю, что со мною будет.

––


3.

Дрезден, 23 апреля/5 мая 1867 г.**)

Письмо твоё, милый друг мой, передали мне у Базунова очень поздно перед самым


*) Последние два слова написаны сверху.


**) Письмо это было напечатано, с примечаниями Н. Л. Бродского, в сборнике «Недра» № 2 – под заглавием «Письмо Достоевского к неизвестной».


отъездом моим заграницу, а так как я спешил ужасно, то и не успел отвечать тебе.

Выехал из Петербурга в страстную пятницу (кажется, 14-го апреля), ехал до Дрездена довольно долго, с остановками, и потому только теперь улучил время поговорить с тобою.

Стало быть, милая, ты ничего не знаешь обо мне, по крайней мере, ничего не знала, отправляя письмо своё. Я женился в феврале нынешнего года. По контракту я обязан был Стеловскому доставить к 1 ноября прошедшего года новый роман не менее 10 печатных листов обыкновенной печати, иначе подвергался страшной неустойке. Между тем я писал роман в Русском Вестнике, написал 24 листа и ещё оставалось написать 12. А тут эти 10 листов Стеловскому. Было 4-го октября, а я ещё не успел начать. Милюков посоветовал мне взять стенографа, чтоб диктовать роман, что ускорило бы вчетверо дело. Ольхин, профессор стенографии, прислал мне лучшую свою ученицу, с которой я и уговорился. С 4-го же октября и начали. Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. 28 ноября роман Игрок (теперь уже напечатан) был кончен в 24 дня. При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти. Она согласилась, и вот мы обвенчаны. Разница в летах ужасная (20 и 44), но я всё более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у ней есть, и любить она умеет. Теперь вообще о моём положении. Тебе известно отчасти, что по смерти моего брата я потерял окончательно моё здоровье, возясь с журналом, но истощившись в борьбе с равнодушием публики и т. д., и т. д. бросил его. Сверх того, 3000 (которые получил, продав сочинение Стеловскому), отдал их безвозвратно на чужой журнал, на семейство брата и в уплату его кредиторам. Кончилось тем, что я наколотил на себя нового долгу, по журналу, что с неуплаченными долгами брата, которые я принужден был взять на себя, составило ещё свыше 15000 долгу. В таком состоянии были дела, когда я выехал в 65 году за границу, имея при выезде 40 наполеондеров всего капитала. За границей я решил, что отдать эти 15000 смогу только, надеясь на одного себя. Сверх того, со смертью брата, который был для меня всё, мне стало очень тошно жить. Я думал ещё найти сердце, которое бы отозвалось мне, но не нашёл. Тогда я бросился в работу и начал писать роман. Катков заплатил больше всех, я и отдал Каткову. Но 37 листов романа и ещё 10 листов Стеловскому оказались мне не по силам, хотя я и кончил обе работы. Падучая моя усилилась до безобразия, но за то я развлёк себя и спас себя сверх того от тюрьмы. Роман мне принёс (со вторым изданием) до 14000, на это я жил и сверх того из пятнадцати тысяч долгу отдал 12. Теперь на мне всего-на-всё до 3000 долгу. Но эти три тысячи самые злые. Чем больше отдаёшь денег, тем нетерпеливее и глупее кредиторы. Заметь себе, если б я не взял на себя этих долгов, то кредиторы не получили бы ни копейки. И они это знают сами, да и просили они меня перевести эти долги на себя из милости, обещаясь меня не трогать. Отдача 12000 только возбудила корыстолюбие тех, которые ещё не получили по своим векселям. Денег у меня теперь раньше нового года не будет, да и то если кончу новую работу, за которой сижу. А как я кончу, когда они не дают мне покою; вот почему я и уехал (с женой) за границу. Сверх того за границей жду облегчения падучей, в Петербурге же, последнеё время, почти даже стало невозможно работать.

По ночам уж нельзя сидеть, тотчас припадок. И потому хочу здесь поправить здоровье и кончить работу. Денег я взял у Каткова вперёд. Там охотно дали. Платят у них превосходно. Я с самого начала объявил Каткову, что я славянофил и с некоторыми мнениями его не согласен. Это улучшило и весьма облегчило наши отношения. Как частный же человек, это наиблагороднейший человек в свете. Я совершенно не знал его прежде. Необъятное самолюбие его ужасно вредит ему. Но у кого же не необъятное самолюбие?

В последние дни мои в Петербурге я встретился с Брылкиной (Глобиной) и был у неё. Мы много говорили о тебе. Она тебя любит. Она сказала мне, что ей было очень грустно, что я счастлив с другою. Я буду с ней переписываться. Мне она нравится.

Твоё письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоём сердце, но, судя по всему, что о тебе знаю, тебе трудно быть счастливой.

О, милая, я не к дешёвому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твоё не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама.

До свидания, друг вечный! Я боюсь, что письмо это не застанет тебя в Москве. Знай, во всяком случае, что до восьмого (8) мая нашего стиля я ещё в Дрездене (это minimum, может быть, пробуду и далее), а потому, если захочешь отвечать мне, то отвечай тотчас же по получении письма. Allemagne (Sахе) Dresden Dostoewski poste restante. Дальнейшие же адресы буду сообщать. Прощай, друг мой, жму и целую твою руку. Твой Ф. Достоевский.


***

«Я краснею за свою любовь к тебе…»

Два письма Аполлинарии Сусловой Достоевскому*)


1.

Черновик письма.

Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.

[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже [я не против того, что для тебя они были приличны*)].

Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вёл себя, как человек серьёзный, занятой, [который] по своему понимал свои обязанности* и не забывает и наслаждаться, напротив, даже может быть необходимым считал наслаждаться, [ибо] *на том основании, что* какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц.

[Ты не должен сердиться, если я иногда]*, что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко [я] правда, но* ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов.


*) Скобки [ ] обозначают зачёркнутое; *....* – написанное над зачёркнутым; надписанное над строкой и зачеркнутое обозначаем [ *. . . .*].


2.

Версаль, 1864 г. Понедельник [начало июня].

На днях получила от тебя письмо от 2 июня и спешу отвечать. Вижу, что у тебя ум за

разум зашёл: писала тебе из Версаля и послала свой адрес, а ты сомневаешься, как мне адресовать письмо: в Париж или в Версаль.

Через две недели ровно поеду в Спа. Сегодня с доктором порешила о том окончательно. Ты можешь заезжать ко мне в Спа, это очень близко от Ахена, следовательно, тебе по дороге. Мне не хотелось с тобой видеться в Спа, – там я, верно, буду очень хандрить, но иначе нам видеться, пожалуй, не придётся долго, так как ты недолго думаешь пробыть в Париже, а я не скоро возвращусь в Россию. Я не знаю, сколько буду в Спа времени, думала ехать на три недели, но теперь оказывается, что нужно быть больше или меньше, но с тем, чтобы ехать на другие воды. Если вылечусь, то зиму буду жить в Париже, если нет – поеду в Испанию, в Валенсию или ост. Мадеру.

Что ты за скандальную повесть пишешь? *) Мы будем её читать; Ев. Тур имеет случай получать «Эпоху». А мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это к тебе как-то не идёт; нейдёт к тебе такому, каким я тебя воображала прежде.

Удивляюсь, откуда тебе характер мой перестал нравиться [ты пишешь это в последнем письме]. Помнится, ты даже панегирики делал моему характеру, такие панегирики, которые заставляли меня краснеть, а иногда сердиться: – я была права. Но это было так давно, что тогда ты не знал моего характера, видел одни хорошие стороны и не подозревал возможности перемены к худшему.

Напрасно ты восхваляешь Спа, там должно быть очень гадко. Я ненавижу эту страну за запах каменного угля. Ты меня утешаешь, что в Брюсселе Висковатовы, но они давным-давно в Петербурге.

Прощай. Мне хочется посмотреть на тебя, каков ты теперь после этого года, и как вы там все думаете. Ты мне писал как-то, убеждая меня возвратиться в Петербург, что там теперь так много хорошего, такой прекрасный поворот в умах и пр. Я вижу совсем другие результаты, или

вкусы наши различны. Разумеется, что моё возвращение в Россию независимо от того, хорошо там думают или нет – дело не в этом.

Благодарю за заботливость о моём здоровье, за советы его беречь. Эти советы идут впрок, так что скорее меня можно упрекнуть в излишней заботливости о себе, чем обвинить в причине болезни. Эти обвинения не имеют ни малейшего основания, и я могу только их объяснить твоей вежливостью.


*) «Записки из подполья».

***


Часть третья


Фёдор ДОСТОЕВСКИЙ

Игрок

Роман.

(Из записок молодого человека)

Воспроизводится по изданию: Ф.М. Достоевский. Собрание сочинений в 15 томах. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1989. Т. 4.


Глава I

Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки. Наши уже три дня как были в Рулетенбурге. Я думал, что они и бог знает как ждут меня, однако ж, ошибся. Генерал смотрел чрезвычайно независимо, поговорил со мной свысока и отослал меня к сестре. Было ясно, что они где-нибудь перехватили денег. Мне показалось даже, что генералу несколько совестно глядеть на меня. Марья Филипповна была в чрезвычайных хлопотах и поговорила со мною слегка; деньги, однако ж, приняла, сосчитала и выслушала весь мой рапорт. К обеду ждали Мезенцова, французика и ещё какого-то англичанина: как водится, деньги есть, так тотчас и званый обед, по-московски. Полина Александровна, увидев меня, спросила, что я так долго? и, не дождавшись ответа, ушла куда-то. Разумеется, она сделала это нарочно. Нам, однако ж, надо объясниться. Много накопилось.

Мне отвели маленькую комнатку, в четвёртом этаже отеля. Здесь известно, что я принадлежу к свите генерала. По всему видно, что они успели-таки дать себя знать. Генерала считают здесь все богатейшим русским вельможей. Ещё до обеда он успел, между другими поручениями, дать мне два тысячефранковых билета разменять. Я разменял их в конторе отеля. Теперь на нас будут смотреть, как на миллионеров, по крайней мере, целую неделю. Я хотел, было, взять Мишу и Надю и пойти с ними гулять, но с лестницы меня позвали к генералу; ему заблагорассудилось осведомиться, куда я их поведу. Этот человек решительно не может смотреть мне прямо в глаза; он бы и очень хотел, но я каждый раз отвечаю ему таким пристальным, то есть непочтительным взглядом, что он как будто конфузится. В весьма напыщенной речи, насаживая одну фразу на другую и наконец совсем запутавшись, он дал мне понять, чтоб я гулял с детьми где-нибудь, подальше от воксала, в парке. Наконец он рассердился совсем и круто прибавил:

– А то вы, пожалуй, их в воксал, на рулетку, поведёте. Вы меня извините, – прибавил он, – но я знаю, вы ещё довольно легкомысленны и способны, пожалуй, играть. Во всяком случае, хоть я и не ментор ваш, да и роли такой на себя брать не желаю, но, по крайней мере, имею право пожелать, чтобы вы, так сказать, меня-то не окомпрометировали…

– Да ведь у меня и денег нет, – отвечал я спокойно; – чтобы проиграться, нужно их иметь.

– Вы их немедленно получите, – ответил генерал, покраснев немного, порылся у себя в бюро, справился в книжке, и оказалось, что за ним моих денег около ста двадцати рублей.

– Как же мы сосчитаемся, – заговорил он, – надо переводить на талеры. Да вот возьмите сто талеров, круглым счётом, – остальное, конечно, не пропадёт.

Я молча взял деньги.

– Вы, пожалуйста, не обижайтесь моими словами, вы так обидчивы… Если я вам заметил, то я, так сказать, вас предостерёг и уж, конечно, имею на то некоторое право…

Возвращаясь пред обедом с детьми домой, я встретил целую кавалькаду. Наши ездили осматривать какие-то развалины. Две превосходные коляски, великолепные лошади! Mademoiselle Blanche в одной коляске с Марьей Филипповной и Полиной; французик, англичанин и наш генерал верхами. Прохожие останавливались и смотрели; эффект был произведён; только генералу несдобровать. Я рассчитал, что с четырьмя тысячами франков, которые я привёз, да прибавив сюда то, что они, очевидно, успели перехватить, у них теперь есть семь или восемь тысяч франков; этого слишком мало для mademoiselle Blanche.

Mademoiselle Blanche стоит тоже в нашем отеле, вместе с матерью; где-то тут же и наш французик. Лакеи называют его «monsieur le comte» (господин граф (франц.), мать mademoiselle Blanche называется «madame la comtesse» (госпожа графиня (франц.).; что ж, может быть, и в самом деле они comte et comtesse.

Я так и знал, что monsieur le comte меня не узнает, когда мы соединимся за обедом. Генерал, конечно, и не подумал бы нас знакомить или хоть меня ему отрекомендовать; а monsieur le comte сам бывал в России и знает, как невелика птица – то, что они называют outchitel.

Он, впрочем, меня очень хорошо знает. Но, признаться, я и к обеду-то явился непрошеным; кажется, генерал позабыл распорядиться, а то бы, наверно, послал меня обедать за table d'hôt'ом (табльдот – общий стол (франц.). Я явился сам, так что генерал посмотрел на меня с неудовольствием. Добрая Марья Филипповна тотчас же указала мне место; но встреча с мистером Астлеем меня выручила, и я поневоле оказался принадлежащим к их обществу.

Этого странного англичанина я встретил сначала в Пруссии, в вагоне, где мы сидели друг против друга, когда я догонял наших; потом я столкнулся с ним, въезжая во Францию, наконец – в Швейцарии; в течение этих двух недель – два раза, и вот теперь я вдруг встретил его уже в Рулетенбурге. Я никогда в жизни не встречал человека более застенчивого; он застенчив до глупости и сам, конечно, знает об этом, потому что он вовсе не глуп. Впрочем, он очень милый и тихий. Я заставил его разговориться при первой встрече в Пруссии. Он объявил мне, что был нынешним летом на Норд-Капе и что весьма хотелось ему быть на Нижегородской ярмарке. Не знаю, как он познакомился с генералом; мне кажется, что он беспредельно влюблён в Полину. Когда она вошла, он вспыхнул, как зарево. Он был очень рад, что за столом я сел с ним рядом, и, кажется, уже считает меня своим закадычным другом.

За столом французик тонировал необыкновенно; он со всеми небрежен и важен. А в Москве, я помню, пускал мыльные пузыри. Он ужасно много говорил о финансах и о русской политике. Генерал иногда осмеливался противоречить, но скромно, единственно настолько, чтобы не уронить окончательно своей важности.

Я был в странном настроении духа; разумеется, я ещё до половины обеда успел задать себе мой обыкновенный и всегдашний вопрос: зачем я валандаюсь с этим генералом и давным-давно не отхожу от них? Изредка я взглядывал на Полину Александровну; она совершенно не примечала меня. Кончилось тем, что я разозлился и решился грубить.

Началось тем, что я вдруг, ни с того ни с сего, громко и без спросу ввязался в чужой разговор. Мне, главное, хотелось поругаться с французиком. Я оборотился к генералу и вдруг совершенно громко и отчетливо, и, кажется, перебив его, заметил, что нынешним летом русским почти совсем нельзя обедать в отелях за табльдотами. Генерал устремил на меня удивленный взгляд.

– Если вы человек себя уважающий, – пустился я далее, – то непременно напроситесь на ругательства и должны выносить чрезвычайные щелчки. В Париже и на Рейне, даже в Швейцарии, за табльдотами так много полячишек и им сочувствующих французиков, что нет возможности вымолвить слова, если вы только русский…

Я проговорил это по-французски. Генерал смотрел на меня в недоумении, не зная, рассердиться ли ему или только удивиться, что я так забылся.

– Значит, вас кто-нибудь и где-нибудь проучил, – сказал французик небрежно и презрительно.

– Я в Париже сначала поругался с одним поляком, – ответил я, – потом с одним французским офицером, который поляка поддерживал. А затем уж часть французов перешла на мою сторону, когда я им рассказал, как я хотел плюнуть в кофе монсиньора.

– Плюнуть? – спросил генерал с важным недоумением и даже осматриваясь. Французик оглядывал меня недоверчиво.

– Точно так-с, – отвечал я. – Так как я целых два дня был убеждён, что придётся, может быть, отправиться по нашему делу на минутку в Рим, то и пошёл в канцелярию посольства святейшего отца в Париже, чтоб визировать паспорт. Там меня встретил аббатик, лет пятидесяти, сухой и с морозом в физиономии, и, выслушав меня вежливо, но чрезвычайно сухо, просил подождать. Я хоть и спешил, но, конечно, сел ждать, вынул «Opinion nationale» («Народное мнение» (франц.) и стал читать страшнейшее ругательство против России. Между тем я слышал, как чрез соседнюю комнату кто-то прошёл к монсиньору; я видел, как мой аббат раскланивался. Я обратился к нему с прежнею просьбою; он ещё суше попросил меня опять подождать. Немного спустя вошёл кто-то ещё незнакомый, но за делом, – какой-то австриец, его выслушали и тотчас же проводили наверх.

Тогда мне стало очень досадно; я встал, подошёл к аббату и сказал ему решительно, что так как монсиньор принимает, то может кончить и со мною. Вдруг аббат отшатнулся от меня с необычайным удивлением. Ему просто непонятно стало, каким это образом смеет ничтожный русский равнять себя с гостями монсиньора? Самым нахальным тоном, как бы радуясь, что может меня оскорбить, обмерил он меня с ног до головы и вскричал: «Так неужели ж вы думаете, что монсиньор бросит для вас свой кофе?». Тогда и я закричал, но ещё сильнее его: «Так знайте ж, что мне наплевать на кофе вашего монсиньора! Если вы сию же минуту не кончите с моим паспортом, то я пойду к нему самому».

«Как! в то же время, когда у него сидит кардинал!», – закричал аббатик, с ужасом от меня отстраняясь, бросился к дверям и расставил крестом руки, показывая вид, что скорее умрёт, чем меня пропустит.

Тогда я ответил ему, что я еретик и варвар, «que je suis hérétique et barbare», и что мне все эти архиепископы, кардиналы, монсиньоры и проч., и проч. – всё равно. Одним словом, я показал вид, что не отстану. Аббат поглядел на меня с бесконечною злобою, потом вырвал мой паспорт и унёс его наверх. Чрез минуту он был уже визирован. Вот-с, не угодно ли посмотреть? – Я вынул паспорт и показал римскую визу.

– Вы это, однако же, – начал было генерал…

– Вас спасло, что вы объявили себя варваром и еретиком, – заметил, усмехаясь, французик. – «Cela n'était pas si bête». (Это было не так глупо) (франц.).

– Так неужели смотреть на наших русских? Они сидят здесь – пикнуть не смеют и готовы, пожалуй, отречься от того, что они русские. По крайней мере, в Париже в моём отеле со мною стали обращаться гораздо внимательнее, когда я всем рассказал о моей драке с аббатом. Толстый польский пан, самый враждебный ко мне человек за табльдотом, стушевался на второй план. Французы даже перенесли, когда я рассказал, что года два тому назад видел человека, в которого французский егерь в двенадцатом году выстрелил – единственно только для того, чтоб разрядить ружье. Этот человек был тогда еще десятилетним ребёнком, и семейство его не успело выехать из Москвы.

– Этого быть не может, – вскипел французик, – французский солдат не станет стрелять в ребёнка!

– Между тем это было, – отвечал я. – Это мне рассказал почтенный отставной капитан, и я сам видел шрам на его щеке от пули.

Француз начал говорить много и скоро. Генерал стал, было, его поддерживать, но я рекомендовал ему прочесть хоть, например, отрывки из «Записок» генерала Перовского, бывшего в двенадцатом году в плену у французов. Наконец, Марья Филипповна о чём-то заговорила, чтоб перебить разговор. Генерал был очень недоволен мною, потому что мы с французом уже почти начали кричать. Но мистеру Астлею мой спор с французом, кажется, очень понравился; вставая из-за стола, он предложил мне выпить с ним рюмку вина. Вечером, как и следовало, мне удалось с четверть часа поговорить с Полиной Александровной. Разговор наш состоялся на прогулке. Все пошли в парк к воксалу. Полина села на скамейку против фонтана, а Наденьку пустила играть недалеко от себя с детьми. Я тоже отпустил к фонтану Мишу, и мы остались, наконец, одни.

Сначала начали, разумеется, о делах. Полина просто рассердилась, когда я передал ей всего только семьсот гульденов. Она была уверена, что я ей привезу из Парижа, под залог её бриллиантов, по крайней мере две тысячи гульденов или даже более.

– Мне во что бы ни стало нужны деньги, – сказала она, – и их надо добыть; иначе я просто погибла.

Я стал расспрашивать о том, что сделалось в моё отсутствие.

– Больше ничего, что получены из Петербурга два известия: сначала, что бабушке очень плохо, а через два дня, что, кажется, она уже умерла. Это известие от Тимофея Петровича, – прибавила Полина, – а он человек точный. Ждём последнего, окончательного известия.

– Итак, здесь все в ожидании? – спросил я.

– Конечно: все и всё; целые полгода на одно это только и надеялись.

– И вы надеетесь? – спросил я.

– Ведь я ей вовсе не родня, я только генералова падчерица. Но я знаю наверно, что она обо мне вспомнит в завещании.

– Мне кажется, вам очень много достанется, – сказал я утвердительно.

– Да, она меня любила; но почему вам это кажется?

– Скажите, – отвечал я вопросом, – наш маркиз, кажется, тоже посвящён во все семейные тайны?

– А вы сами к чему об этом интересуетесь? – спросила Полина, поглядев на меня сурово и сухо.

– Ещё бы; если не ошибаюсь, генерал успел уже занять у него денег.

– Вы очень верно угадываете.

– Ну, так дал ли бы он денег, если бы не знал про бабуленьку? Заметили ли вы, за столом: он раза три, что-то говоря о бабушке, назвал её бабуленькой: «la baboulinka». Какие короткие и какие дружественные отношения!

– Да, вы правы. Как только он узнает, что и мне что-нибудь по завещанию досталось, то тотчас же ко мне и посватается. Это, что ли, вам хотелось узнать?

– Ещё только посватается? Я думал, что он давно сватается.

– Вы отлично хорошо знаете, что нет! – с сердцем сказала Полина. – Где вы встретили этого англичанина? – прибавила она после минутного молчания.

– Я так и знал, что вы о нём сейчас спросите. Я рассказал ей о прежних моих встречах с мистером Астлеем по дороге.

– Он застенчив и влюбчив и уж, конечно, влюблён в вас?

– Да, он влюблён в меня, – отвечала Полина.

– И уж, конечно, он в десять раз богаче француза. Что, у француза действительно есть что-нибудь? Не подвержено это сомнению?

– Не подвержено. У него есть какой-то château (замок (франц.).

Мне ещё вчера генерал говорил об этом решительно. Ну что, довольно с вас?

– Я бы, на вашем месте, непременно вышла замуж за англичанина.

– Почему? – спросила Полина.

– Француз красивее, но он подлее; а англичанин, сверх того, что честен, ещё в десять раз богаче, – отрезал я.

– Да, но зато француз – маркиз и умнее, – ответила она наиспокойнейшим образом.

– Да верно ли? – продолжал я по-прежнему.

– Совершенно так.

Полине ужасно не нравились мои вопросы, и я видел, что ей хотелось разозлить меня тоном и дикостию своего ответа; я об этом ей тотчас же сказал.

– Что ж, меня действительно развлекает, как вы беситесь. Уж за одно то, что я позволяю вам делать такие вопросы и догадки, следует вам расплатиться.

– Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы, – отвечал я спокойно, – именно потому, что готов как угодно за них

расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что. Полина захохотала:

– Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны, – именно тем, что я так много вам позволила, и ещё ненавистнее тем, что так мне нужны. Но покамест вы мне нужны – мне надо вас беречь.

Она стала вставать. Она говорила с раздражением. В последнее время она всегда кончала со мною разговор со злобою и раздражением, с настоящею злобою.

– Позвольте вас спросить, что такое mademoiselle Blanche? – спросил я, не желая отпустить её без объяснения.

– Вы сами знаете, что такое mademoiselle Blanche. Больше ничего с тех пор не прибавилось. Mademoiselle Blanche, наверно, будет генеральшей, – разумеется, если слух о кончине бабушки подтвердится, потому что и mademoiselle Blanche, и её матушка, и троюродный cousin маркиз – все очень хорошо знают, что мы разорились.

– А генерал влюблен окончательно?

– Теперь не в этом дело. Слушайте и запомните: возьмите эти семьсот флоринов и ступайте играть, выиграйте мне на рулетке, сколько можете больше; мне деньги, во что бы ни стало теперь нужны.

Сказав это, она кликнула Наденьку и пошла к воксалу, где и присоединилась ко всей нашей компании. Я же свернул на первую попавшуюся дорожку влево, обдумывая и удивляясь. Меня точно в голову ударило после приказания идти на рулетку. Странное дело: мне было о чём раздуматься, а между тем я весь погрузился в анализ ощущений моих чувств к Полине. Право, мне было легче в эти две недели отсутствия, чем теперь, в день возвращения, хотя я, в дороге, и тосковал как сумасшедший, метался как угорелый, и даже во сне поминутно видел её пред собою. Раз (это было в Швейцарии), заснув в вагоне, я, кажется, заговорил вслух с Полиной, чем рассмешил всех сидевших со мной проезжих. И ещё раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я её? И ещё раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я её ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: «бросьтесь вниз», то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это. Так или эдак, но это должно было разрешиться. Всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение; иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мною в таких короткостях и откровенностях? Мне кажется, она до сих пор смотрела на меня как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своём невольнике, считая его не за человека. Да, она много раз считала меня не за человека…

Однако ж у меня было её поручение – выиграть на рулетке во что бы ни стало. Мне некогда было раздумывать: для чего и как скоро надо выиграть и какие новые соображения родились в этой вечно рассчитывающей голове? К тому же в эти две недели, очевидно, прибавилась бездна новых фактов, об которых я ещё не имел понятия. Всё это надо было угадать, во всё проникнуть, и как можно скорее. Но покамест теперь было некогда: надо было отправляться на рулетку.


Глава II

Признаюсь, мне это было неприятно; я хоть и решил, что буду играть, но вовсе не располагал начинать для других. Это даже сбивало меня несколько с толку, и в игорные залы я вошёл с предосадным чувством. Мне там, с первого взгляда, всё не понравилось. Терпеть я не могу этой лакейщины в фельетонах целого света и преимущественно в наших русских газетах, где почти каждую весну наши фельетонисты рассказывают о двух вещах: во-первых, о необыкновенном великолепии и роскоши игорных зал в рулеточных городах на Рейне, а во-вторых, о грудах золота, которые будто бы лежат на столах. Ведь не платят же им за это; это так просто рассказывается из бескорыстной угодливости. Никакого великолепия нет в этих дрянных залах, а золота не только нет грудами на столах, но и чуть-чуть-то едва ли бывает. Конечно, кой-когда, в продолжение сезона, появится вдруг какой-нибудь чудак, или англичанин, или азиат какой-нибудь, турок, как нынешним летом, и вдруг проиграет или выиграет очень много; остальные же все играют на мелкие гульдены, и средним числом на столе всегда лежит очень мало денег. Как только я вошёл в игорную залу (в первый раз в жизни), я некоторое время ещё не решался играть. К тому же теснила толпа. Но если б я был и один, то и тогда бы, я думаю, скорее ушёл, а не начал играть. Признаюсь, у меня стукало сердце, и я был не хладнокровен; я наверное знал и давно уже решил, что из Рулетенбурга так не выеду; что-нибудь непременно произойдёт в моей судьбе радикальное и окончательное. Так надо, и так будет. Как это ни смешно, что я так много жду для себя от рулетки, но мне кажется, ещё смешнее рутинное мнение, всеми признанное, что глупо и нелепо ожидать чего-нибудь от игры. И почему игра хуже какого бы то ни было способа добывания денег, например, хоть торговли? Оно и правда, что выигрывает из сотни один. Но – какое мне до того дело?

Во всяком случае, я определил сначала присмотреться и не начинать ничего серьёзного в этот вечер. В этот вечер, если б что и случилось, то случилось бы нечаянно и слегка, – и я так и положил. К тому же надо было и самую игру изучить; потому что, несмотря на тысячи описаний рулетки, которые я читал всегда с такою жадностию, я решительно ничего не понимал в её устройстве до тех пор, пока сам не увидел.

Во-первых, мне всё показалось так грязно – как-то нравственно скверно и грязно. Я отнюдь не говорю про эти жадные и беспокойные лица, которые десятками, даже сотнями, обступают игорные столы. Я решительно не вижу ничего грязного в желании выиграть поскорее и побольше; мне всегда казалось очень глупою мысль одного отъевшегося и обеспеченного моралиста, который на чьё-то оправдание, что «ведь играют по маленькой», – отвечал: тем хуже, потому что мелкая корысть. Точно: мелкая корысть и крупная корысть – не всё равно. Это дело пропорциональное. Что для Ротшильда мелко, то для меня очень богато, а насчёт наживы и выигрыша, так люди и не на рулетке, а и везде только и делают, что друг у друга что-нибудь отбивают или выигрывают. Гадки ли вообще нажива и барыш – это другой вопрос. Но здесь я его не решаю. Так как я и сам был в высшей степени одержан желанием выигрыша, то вся эта корысть и вся эта корыстная грязь, если хотите, была мне, при входе в залу, как-то сподручнее, родственнее. Самое милое дело, когда друг друга не церемонятся, а действуют открыто и нараспашку. Да и к чему самого себя обманывать? Самое пустое и нерасчетливое занятие! Особенно некрасиво, на первый взгляд, во всей этой рулеточной сволочи было то уважение к занятию, та серьёзность и даже почтительность, с которыми все обступали столы. Вот почему здесь резко различено, какая игра называется mauvais genr'ом (дурным тоном (франц.) и какая позволительна порядочному человеку. Есть две игры, одна – джентльменская, а другая плебейская, корыстная, игра всякой сволочи. Здесь это строго различено и – как это различие, в сущности, подло! Джентльмен, например, может поставить пять или десять луидоров, редко более, впрочем, может поставить и тысячу франков, если очень богат, но, собственно, для одной игры, для одной только забавы, собственно, для того чтобы посмотреть на процесс выигрыша или проигрыша; но отнюдь не должен интересоваться своим выигрышем. Выиграв, он может, например, вслух засмеяться, сделать кому-нибудь из окружающих своезамечание, даже может поставить ещё раз и ещё раз удвоить, но единственно только из любопытства, для наблюдения над шансами, для вычислений, а не из плебейского желания выиграть. Одним словом, на все эти игорные столы, рулетки и trénte et quarante (тридцать и сорок (франц.) он должен смотреть не иначе, как на забаву, устроенную единственно для его удовольствия. Корысти и ловушки, на которых основан и устроен банк, он должен даже и не подозревать. Очень и очень недурно было бы даже, если б ему, например, показалось, что и все эти остальные игроки, вся эта дрянь, дрожащая над гульденом, – совершенно такие же богачи и джентльмены, как и он сам, и играют единственно для одного только развлечения и забавы. Это совершенное незнание действительности и невинный взгляд на людей были бы, конечно, чрезвычайно аристократичными. Я видел, как многие маменьки выдвигали вперед невинных и изящных, пятнадцати – и шестнадцатилетних мисс, своих дочек, и, давши им несколько золотых монет, учили их, как играть. Барышня выигрывала или проигрывала, непременно улыбалась и отходила очень довольная. Наш генерал солидно и важно подошёл к столу; лакей бросился, было, подать ему стул, но он не заметил лакея; очень долго вынимал кошелёк, очень долго вынимал из кошелька триста франков золотом, поставил их на чёрную и выиграл. Он не взял выигрыша и оставил его на столе. Вышла опять чёрная; он и на этот раз не взял, и когда в третий раз вышла красная, то потерял разом тысячу двести франков. Он отошёл с улыбкою и выдержал характер. Я убеждён, что кошки у него скребли на сердце, и будь ставка вдвое или втрое больше – он не выдержал бы характера и выказал бы волнение. Впрочем, при мне один француз выиграл и потом проиграл тысяч до тридцати франков весело и без всякого волнения. Настоящий джентльмен, если бы проиграл и всё свое состояние, не должен волноваться. Деньги до того должны быть ниже джентльменства, что почти не стоит об них заботиться. Конечно, весьма аристократично совсем бы не замечать всю эту грязь всей этой сволочи и всей обстановки. Однако же иногда не менее аристократичен и обратный приём, замечать, то есть присматриваться, даже рассматривать, например хоть в лорнет, всю эту сволочь: но не иначе, как принимая всю эту толпу и всю эту грязь за своего рода развлечение, как бы за представление, устроенное для джентльменской забавы. Можно самому тесниться в этой толпе, но смотреть кругом с совершенным убеждением, что, собственно, вы сами наблюдатель и уж нисколько не принадлежите к её составу. Впрочем, и очень пристально наблюдать опять-таки не следует: опять уже это будет не по-джентльменски, потому что это, во всяком случае, зрелище не стоит большого и слишком пристального наблюдения. Да и вообще мало, зрелищ, достойных слишком пристального наблюдения для джентльмена. А между тем мне лично показалось, что всё это и очень стоит весьма пристального наблюдения, особенно для того, кто пришёл не для одного наблюдения, а сам искренно и добросовестно причисляет себя ко всей этой сволочи. Что же касается до моих сокровеннейших нравственных убеждений, то в настоящих рассуждениях моих им, конечно, нет места. Пусть уж это будет так; говорю для очистки совести. Но вот что я замечу: что во всё последнее время мне как-то ужасно противно было прикидывать поступки и мысли мои к какой бы то ни было нравственной мерке. Другое управляло мною…

Сволочь действительно играет очень грязно. Я даже не прочь от мысли, что тут у стола происходит много самого обыкновенного воровства. Крупёрам, которые сидят по концам стола, смотрят за ставками и рассчитываются, ужасно много работы. Вот ещё сволочь-то! это большею частью французы. Впрочем, я здесь наблюдаю и замечаю вовсе не для того, чтобы описывать рулетку; я приноравливаюсь для себя, чтобы знать, как себя вести на будущее время. Я заметил, например, что нет ничего обыкновеннее, когда из-за стола протягивается вдруг чья-нибудь рука и берёт себе то, что вы выиграли. Начинается спор, нередко крик, и – прошу покорно доказать, сыскать свидетелей, что ставка ваша!

Сначала вся эта штука была для меня тарабарскою грамотою; я только догадывался и различал кое-как, что ставки бывают на числа, на чёт и нечет и на цвета. Из денег Полины Александровны я в этот вечер решился попытать сто гульденов. Мысль, что я приступаю к игре не для себя, как-то сбивала меня с толку. Ощущение было чрезвычайно неприятное, и мне захотелось поскорее развязаться с ним. Мне всё казалось, что, начиная для Полины, я подрываю собственное счастье. Неужели нельзя прикоснуться к игорному столу, чтобы тотчас же не заразиться суеверием? Я начал с того, что вынул пять фридрихсдоров, то есть пятьдесят гульденов, и поставил их на чётку. Колесо обернулось, и вышло тринадцать – я проиграл. С каким-то болезненным ощущением, единственно чтобы как-нибудь развязаться и уйти, я поставил ещё пять фридрихсдоров на красную. Вышла красная. Я поставил все десять фридрихсдоров – вышла опять красная. Я поставил опять всё за раз, вышла опять красная. Получив сорок фридрихсдоров, я поставил двадцать на двенадцать средних цифр, не зная, что из этого выйдет. Мне заплатили втрое. Таким образом, из десяти фридрихсдоров у меня появилось вдруг восемьдесят. Мне стало до того невыносимо от какого-то необыкновенного и странного ощущения, что я решился уйти. Мне показалось, что я вовсе бы не так играл, если б играл для себя. Я, однако ж, поставил все восемьдесят фридрихсдоров ещё раз на чётку. На этот раз вышло четыре; мне отсыпали ещё восемьдесят фридрихсдоров, и, захватив всю кучу в сто шестьдесят фридрихсдоров, я отправился отыскивать Полину Александровну.

Они все где-то гуляли в парке, и я успел увидеться с нею только за ужином. На этот раз француза не было, и генерал развернулся: между прочим, он почёл нужным опять мне заметить, что он бы не желал меня видеть за игорным столом. По его мнению, его очень скомпрометирует, если я как-нибудь слишком проиграюсь; «но если б даже вы и выиграли очень много, то и тогда я буду тоже скомпрометирован, – прибавил он значительно. – Конечно, я не имею права располагать вашими поступками, но согласитесь сами…». Тут он по обыкновению своему не докончил. Я сухо ответил ему, что у меня очень мало денег и что, следовательно, я не могу слишком приметно проиграться, если б даже и стал играть. Придя к себе наверх, я успел передать Полине её выигрыш и объявил ей, что в другой раз уже не буду играть для неё.

– Почему же? – спросила она тревожно.

– Потому что хочу играть для себя, – отвечал я, рассматривая её с удивлением, – а это мешает.

– Так вы решительно продолжаете быть убеждены, что рулетка ваш единственный исход и спасение? – спросила она насмешливо. Я отвечал опять очень серьёзно, что да; что же касается до моей уверенности непременно выиграть, то пускай это будет смешно, я согласен, «но чтоб оставили меня в покое».

Полина Александровна настаивала, чтоб я непременно разделил с нею сегодняшний выигрыш пополам, и отдавала мне восемьдесят фридрихсдоров, предлагая и впредь продолжать игру на этом условии. Я отказался от половины решительно и окончательно и объявил, что для других не могу играть не потому, чтоб не желал, а потому, что, наверное, проиграю.

– И, однако ж, я сама, как ни глупо это, почти тоже надеюсь на одну рулетку, – сказала она задумываясь. – А потому вы непременно должны продолжать игру со мною вместе пополам, и – разумеется – будете. – Тут она ушла от меня, не слушая дальнейших моих возражений.


Глава III

И, однако ж, вчера целый день она не говорила со мной об игре ни слова. Да и вообще она избегала со мной говорить вчера. Прежняя манера её со мною не изменилась. Та же совершенная небрежность в обращении при встречах, и даже что-то презрительное и ненавистное. Вообще она не желает скрывать своего ко мне отвращения; я это вижу. Несмотря на это, она не скрывает тоже от меня, что я ей для чего-то нужен и что она для чего-то меня бережёт. Между нами установились какие-то странные отношения, во многом для меня непонятные, – взяв в соображение её гордость и надменность со всеми. Она знает, например, что я люблю её до безумия, допускает меня даже говорить о моей страсти – и уж, конечно, ничем она не выразила бы мне более своего презрения, как этим позволением говорить ей беспрепятственно и бесцензурно о моей любви. «Значит, дескать, до того считаю ни во что твои чувства, что мне решительно всё равно, об чём бы ты ни говорил со мною и что бы ко мне не чувствовал». Про свои собственные дела она разговаривала со мною много и прежде, но никогда не была вполне откровенна. Мало того, в пренебрежении её ко мне были, например, вот какие утончённости: она знает, положим, что мне известно какое-нибудь обстоятельство её жизни или что-нибудь о том, что сильно её тревожит; она даже сама расскажет мне что-нибудь из её обстоятельств, если надо употребить меня как-нибудь для своих целей, вроде раба, или на побегушки; но расскажет всегда ровно столько, сколько надо знать человеку, употребляющемуся на побегушки, и если мне ещё неизвестна целая связь событий, если она и сама видит, как я мучусь и тревожусь её же мучениями и тревогами, то никогда не удостоит меня успокоить вполне своей дружеской откровенностию, хотя, употребляя меня нередко по поручениям не только хлопотливым, но даже опасным, она, по моему мнению, обязана быть со мной откровенною. Да и стоит ли заботиться о моих чувствах, о том, что я тоже тревожусь и, может быть, втрое больше забочусь и мучусь её же заботами и неудачами, чем она сама!

Я недели за три ещё знал об её намерении играть на рулетке. Она меня даже предуведомила, что я должен буду играть вместо неё, потому что ей самой играть неприлично. По тону её слов я тогда же заметил, что у ней какая-то серьёзная забота, а не просто желание выиграть деньги. Что ей деньги сами по себе! Тут есть цель, тут какие-то обстоятельства, которые я могу угадывать, но которых я до сих пор не знаю. Разумеется, то унижение и рабство, в которых она меня держит, могли бы мне дать (весьма часто дают) возможность грубо и прямо самому её расспрашивать. Так как я для неё раб и слишком ничтожен в её глазах, то нечего ей и обижаться грубым моим любопытством. Но дело в том, что она, позволяя мне делать вопросы, на них не отвечает. Иной раз и вовсе их не замечает. Вот как у нас!

Вчерашний день у нас много говорилось о телеграмме, пущенной ещё четыре дня назад в Петербург и на которую не было ответа. Генерал видимо волнуется и задумчив. Дело идёт, конечно, о бабушке. Волнуется и француз. Вчера, например, после обеда они долго и серьёзно разговаривали. Тон француза со всеми нами необыкновенно высокомерный и небрежный. Тут именно по пословице: посади за стол, и ноги на стол. Он даже с Полиной небрежен до грубости; впрочем, с удовольствием участвует в общих прогулках в воксале или в кавалькадах и поездках за город. Мне известны давно кой-какие из обстоятельств, связавших француза с генералом: в России они затевали вместе завод; я не знаю, лопнул ли их проект, или всё ещё об нём у них говорится. Кроме того, мне случайно известна часть семейной тайны: француз действительно выручил прошлого года генерала и дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казённой сумме при сдаче должности. И уж, разумеется, генерал у него в тисках; но теперь, собственно, теперь, главную роль во всём этом играет все-таки mademoiselle Blanche, и я уверен, что и тут не ошибаюсь.

Кто такая mademoiselle Blanche? Здесь у нас говорят, что она знатная француженка, имеющая с собой свою мать и колоссальное состояние. Известно тоже, что она какая-то родственница нашему маркизу, только очень дальняя, какая-то кузина или троюродная сестра. Говорят, что до моей поездки в Париж француз и mademoiselle Blanche сносились между собой как-то гораздо церемоннее, были как будто на более тонкой и деликатной ноге; теперь же знакомство их, дружба и родственность выглядывают как-то грубее, как-то короче. Может быть, наши дела кажутся им до того уж плохими, что они и не считают нужным слишком с нами церемониться и скрываться. Я ещё третьего дня заметил, как мистер Астлей разглядывал mademoiselle Blanche и её матушку. Мне показалось, что он их знает. Мне показалось даже, что и наш француз встречался прежде с мистером Астлеем. Впрочем, мистер Астлей до того застенчив, стыдлив и молчалив, что на него почти можно понадеяться, из избы сора не вынесет. По крайней мере, француз едва ему кланяется и почти не глядит на него; а – стало быть, не боится. Это ещё понятно; но почему mademoiselle Blanche тоже почти не глядит на него? Тем более что маркиз вчера проговорился: он вдруг сказал в общем разговоре, не помню по какому поводу, что мистер Астлей колоссально богат и что он про это знает; тут-то бы и глядеть mademoiselle Blanche на мистера Астлея! Вообще генерал находится в беспокойстве. Понятно, что может значить для него теперь телеграмма о смерти тётки!

Мне хоть и показалось наверное, что Полина избегает разговора со мною, как бы с целью, но я и сам принял на себя вид холодный и равнодушный: всё думал, что она нет-нет, да и подойдёт ко мне. Зато вчера и сегодня я обратил всё моё внимание преимущественно на mademoiselle Blanche. Бедный генерал, он погиб окончательно! Влюбиться в пятьдесят пять лет, с такою силою страсти, – конечно, несчастие. Прибавьте к тому его вдовство, его детей, совершенно разорённое имение, долги и, наконец, женщину, в которую ему пришлось влюбиться. Mademoiselle Blanche красива собою. Но я не знаю, поймут ли меня, если я выражусь, что у ней одно из тех лиц, которых можно испугаться. По крайней мере, я всегда боялся таких женщин. Ей, наверно, лет двадцать пять. Она рослая и широкоплечая, с крутыми плечами; шея и грудь у неё роскошны; цвет кожи смугло-жёлтый, цвет волос чёрный, как тушь, и волос ужасно много, достало бы на две куафюры. Глаза чёрные, белки глаз желтоватые, взгляд нахальный, зубы белейшие, губы всегда напомажены; от неё пахнет мускусом. Одевается она эффектно, богато, с шиком, но с большим вкусом. Ноги и руки удивительные. Голос её – сиплый контральто. Она иногда расхохочется и при этом покажет все свои зубы, но обыкновенно смотрит молчаливо и нахально – по крайней мере, при Полине и при Марье Филипповне. (Странный слух: Марья Филипповна уезжает в Россию). Мне кажется, mademoiselle Blanche безо всякого образования, может быть даже и не умна, но зато подозрительна и хитра. Мне кажется, её жизнь была-таки не без приключений. Если уж говорить всё, то может быть, что маркиз вовсе ей не родственник, а мать совсем не мать. Но есть сведения, что в Берлине, где мы с ними съехались, она и мать её имели несколько порядочных знакомств. Что касается до самого маркиза, то хоть я и до сих пор сомневаюсь, что он маркиз, но принадлежность его к порядочному обществу, как у нас, например, в Москве и кое-где и в Германии, кажется, не подвержена сомнению. Не знаю, что он такое во Франции? Говорят, у него есть шато. Я думал, что в эти две недели много воды уйдёт, и, однако ж, я всё ещё не знаю наверно, сказано ли у mademoiselle Blanche с генералом что-нибудь решительное? Вообще всё зависит теперь от нашего состояния, то есть от того, много ли может генерал показать им денег. Если бы, например, пришло известие, что бабушка не умерла, то я уверен, mademoiselle Blanche тотчас бы исчезла. Удивительно и смешно мне самому, какой я, однако ж, стал сплетник. О, как мне всё это противно! С каким наслаждением я бросил бы всех и всё! Но разве я могу уехать от Полины, разве я могу не шпионить кругом неё? Шпионство, конечно, подло, но – какое мне до этого дело!

Любопытен мне тоже был вчера и сегодня мистер Астлей. Да, я убеждён, что он влюблён в Полину! Любопытно и смешно, сколько иногда может выразить взгляд стыдливого и болезненно-целомудренного человека, тронутого любовью, и именно в то время, когда человек уж, конечно, рад бы скорее сквозь землю провалиться, чем что-нибудь высказать или выразить, словом или взглядом. Мистер Астлей весьма часто встречается с нами на прогулках. Он снимает шляпу и проходит мимо, умирая, разумеется, от желания к нам присоединиться. Если же его приглашают, то он тотчас отказывается. На местах отдыха, в воксале, на музыке или пред фонтаном он уже непременно останавливается где-нибудь недалеко от нашей скамейки, и где бы мы ни были: в парке ли, в лесу ли, или на Шлангенберге, – стоит только вскинуть глазами, посмотреть кругом, и непременно где-нибудь, или на ближайшей тропинке, или из-за куста, покажется уголок мистера Астлея. Мне кажется, он ищет случая со мной говорить особенно. Сегодня утром мы встретились и перекинули два слова. Он говорит иной раз как-то чрезвычайно отрывисто. Ещё не сказав «здравствуйте», он начал с того, что проговорил:

– А, mademoiselle Blanche!.. Я много видел таких женщин, как mademoiselle Blanche!

Он замолчал, знаменательно смотря на меня. Что он этим хотел сказать, не знаю, потому что на вопрос мой: что это значит? – он с хитрой улыбкой кивнул головою и прибавил:

– Уж это так. Mademoiselle Pauline очень любит цветы?

– Не знаю, совсем не знаю, – отвечал я.

– Как! Вы и этого не знаете! – вскричал он с величайшим изумлением.

– Не знаю, совсем не заметил, – повторил я смеясь.

– Гм, это даёт мне одну особую мысль. – Тут он кивнул головою и прошёл далее. Он, впрочем, имел довольный вид. Говорим мы с ним на сквернейшем французском языке.


Глава IV

Сегодня был день смешной, безобразный, нелепый. Теперь одиннадцать часов ночи. Я сижу в своей каморке и припоминаю. Началось с того, что утром принужден-таки был идти на рулетку, чтоб играть для Полины Александровны. Я взял все её сто шестьдесят фридрихсдоров, но под двумя условиями: первое – что я не хочу играть в половине, то есть если выиграю, то ничего не возьму себе, второе – что вечером Полина разъяснит мне, для чего именно ей так нужно выиграть и сколько именно денег. Я всё-таки никак не могу предположить, чтобы это было просто для денег. Тут, видимо, деньги необходимы, и как можно скорее, для какой-то особенной цели. Она обещалась разъяснить, и я отправился. В игорных залах толпа была ужасная. Как нахальны они и как все они жадны! Я протеснился к середине и стал возле самого крупёра; затем стал робко пробовать игру, ставя по две и по три монеты. Между тем я наблюдал и замечал; мне показалось, что собственно расчёт довольно мало значит и вовсе не имеет той важности, которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфлёнными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец, ставят и – проигрывают точно так же, как и мы, простые смертные, играющие без расчёту. Но зато я вывел одно заключение, которое, кажется, верно: действительно, в течении случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза, положим, удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьёт один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это очень забавно. Иной день или иное утро идёт, например, так, что красная сменяется чёрною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трёх ударов сряду на красную или на чёрную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше, чем до двадцати двух раз сряду и так идёт непременно в продолжение некоторого времени, например в продолжение целого дня. Мне много в этом объяснил мистер Астлей, который целое утро простоял у игорных столов, но сам не поставил ни разу. Что же касается до меня, то я весь проигрался до тла и очень скоро. Я прямо сразу поставил на чётку двадцать фридрихсдоров и выиграл, поставил пять и опять выиграл и таким образом ещё раза два или три. Я думаю, у меня сошлось в руках около четырёхсот фридрихсдоров в какие-нибудь пять минут. Тут бы мне и отойти, но во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык. Я поставил самую большую позволенную ставку, в четыре тысячи гульденов, и проиграл. Затем, разгорячившись, вынул всё, что у меня оставалось, поставил на ту же ставку и проиграл опять, после чего отошёл от стола, как оглушённый. Я даже не понимал, что это со мною было, и объявил о моём проигрыше Полине Александровне только пред самым обедом. До того времени я всё шатался в парке.

За обедом я был опять в возбуждённом состоянии, так же, как и три дня тому назад. Француз и mademoiselle Blanche опять обедали с нами. Оказалось, что mademoiselle Blanche была утром в игорных залах и видела мои подвиги. В этот раз она заговорила со мною как-то внимательнее. Француз пошёл прямее и просто спросил меня, неужели я проиграл свои собственные деньги? Мне кажется, он подозревает Полину. Одним словом, тут что-то есть. Я тотчас же солгал и сказал, что свои.

Генерал был чрезвычайно удивлён: откуда я взял такие деньги? Я объяснил, что начал с десяти фридрихсдоров, что шесть или семь ударов сряду, надвое, довели меня до пяти или до шести тысяч гульденов и что потом я всё спустил с двух ударов.

Всё это, конечно, было вероятно. Объясняя это, я посмотрел на Полину, но ничего не мог разобрать в её лице. Однако ж она мне дала солгать и не поправила меня; из этого я заключил, что мне и надо было солгать и скрыть, что я играл за неё. Во всяком случае, думал я про себя, она обязана мне объяснением и давеча обещала мне кое-что открыть.

Я думал, что генерал сделает мне какое-нибудь замечание, но он промолчал; зато я заметил в лице его волнение и беспокойство. Может быть, при крутых его обстоятельствах ему просто тяжело было выслушать, что такая почтительная груда золота пришла и ушла в четверть часа у такого нерасчётливого дурака, как я.

Я подозреваю, что у него вчера вечером вышла с французом какая-то жаркая контра. Они долго и с жаром говорили о чём-то, запершись. Француз ушёл как будто чем-то раздражённый, а сегодня рано утром опять приходил к генералу – и, вероятно, чтоб продолжать вчерашний разговор.

Выслушав о моём проигрыше, француз едко и даже злобно заметил мне, что надо было быть благоразумнее. Не знаю, для чего он прибавил, что хоть русских и много играет, но, по его мнению, русские даже и играть не способны.

– А, по моему мнению, рулетка только и создана для русских, – сказал я, и когда француз на мой отзыв презрительно усмехнулся, я заметил ему, что, уж конечно, правда на моей стороне, потому что, говоря о русских как об игроках, я гораздо более ругаю их, чем хвалю, и что мне, стало быть, можно верить.

– На чём же вы основываете ваше мнение? – спросил француз.

– На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть ли не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее, нам, русским, деньги тоже нужны, – прибавил я, – следовательно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как например рулетки, где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!

– Это отчасти справедливо, – заметил самодовольно француз.

– Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своём отечестве, – строго и внушительно заметил генерал.

– Помилуйте, – отвечал я ему, – ведь, право, неизвестно ещё, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?

– Какая безобразная мысль! – воскликнул генерал.

– Какая русская мысль! – воскликнул француз; я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.

– А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, – вскричал я, – чем поклоняться немецкому идолу.

– Какому идолу? – вскричал генерал, уже начиная серьёзно сердиться.

– Немецкому способу накопления богатств. Я здесь недолго, но, однако ж, всё-таки, что я здесь успел подметить и проверить, возмущает мою татарскую породу. Ей-богу, не хочу таких добродетелей! Я здесь успел уже вчера обойти вёрст на десять кругом. Ну, точь-в-точь то же самое, как в нравоучительных немецких книжечках с картинками: есть здесь везде у них в каждом доме свой фатер, ужасно добродетельный и необыкновенно честный. Уж такой честный, что подойти к нему страшно. Терпеть не могу честных людей, к которым подходить страшно. У каждого эдакого фатера есть семья, и по вечерам все они вслух поучительные книги читают. Над домиком шумят вязы и каштаны. Закат солнца, на крыше аист, и всё необыкновенно поэтическое и трогательное… Уж вы не сердитесь, генерал, позвольте мне рассказать потрогательнее. Я сам помню, как мой отец, покойник, тоже под липками, в палисаднике, по вечерам вслух читал мне и матери подобные книжки… Я ведь сам могу судить об этом как следует. Ну, так всякая эдакая здешняя семья в полнейшем рабстве и повиновении у фатера. Все работают, как волы, и все копят деньги, как жиды. Положим, фатер скопил уже столько-то гульденов и рассчитывает на старшего сына, чтобы ему ремесло аль землишку передать; для этого дочери приданого не дают, и она остаётся в девках. Для этого же младшего сына продают в кабалу аль в солдаты и деньги приобщают к домашнему капиталу. Право, это здесь делается; я расспрашивал. Всё это делается не иначе, как от честности, от усиленной честности, до того, что и младший проданный сын верует, что его не иначе, как от честности, продали, – а уж это идеал, когда сама жертва радуется, что её на заклание ведут. Что же дальше? Дальше то, что и старшему тоже не легче: есть там у него такая Амальхен, с которою он сердцем соединился, – но жениться нельзя, потому что гульденов ещё столько не накоплено. Тоже ждут благонравно и искренно и с улыбкой на заклание идут. У Амальхен уж щеки ввалились, сохнет. Наконец, лет через двадцать, благосостояние умножилось; гульдены честно и добродетельно скоплены. Фатер благословляет сорокалетнего старшего и тридцатипятилетнюю Амальхен, с иссохшей грудью и красным носом… При этом плачет, мораль читает и умирает. Старший превращается сам в добродетельного фатера, и начинается опять та же история. Лет эдак чрез пятьдесят или чрез семьдесят внук первого фатера действительно уже осуществляет значительный капитал и передаёт своему сыну, тот своему, тот своему, и поколений через пять или шесть выходит сам барон Ротшильд или Гоппе и Комп., или там чёрт знает кто. Ну-с, как же не величественное зрелище: столетний или двухсотлетний преемственный труд, терпение, ум, честность, характер, твёрдость, расчёт, аист на крыше! Чего же вам ещё, ведь уж выше этого нет ничего, и с этой точки они сами начинают весь мир судить и виновных, то есть чуть-чуть на них не похожих, тотчас же казнить. Ну-с, так вот в чём дело: я уж лучше хочу дебоширить по-русски или разживаться на рулетке. Не хочу я быть Гоппе и Комп. чрез пять поколений. Мне деньги нужны для меня самого, а я не считаю всего себя чем-то необходимым и придаточным к капиталу. Я знаю, что я ужасно наврал, но пусть так оно и будет. Таковы мои убеждения.

– Не знаю, много ли правды в том, что вы говорили, – задумчиво заметил генерал, – но знаю наверное, что вы нестерпимо начинаете форсить, чуть лишь вам капельку позволят забыться…

По обыкновению своему, он не договорил. Если наш генерал начинал о чём-нибудь говорить, хотя капельку позначительнее обыкновенного обыденного разговора, то никогда не договаривал. Француз небрежно слушал, немного выпучив глаза. Он почти ничего не понял из того, что я говорил. Полина смотрела с каким-то высокомерным равнодушием. Казалось, она не только меня, но и ничего не слыхала из сказанного в этот раз за столом.


Глава V

Она была в необыкновенной задумчивости, но тотчас по выходе из-за стола велела мне сопровождать себя на прогулку. Мы взяли детей и отправились в парк к фонтану.

Так как я был в особенно возбуждённом состоянии, то и брякнул глупо и грубо вопрос: почему наш маркиз Де-Грие, французик, не только не сопровождает её теперь, когда она выходит куда-нибудь, но даже и не говорит с нею по целым дням?

– Потому что он подлец, – странно ответила она мне. Я никогда ещё не слышал от неё такого отзыва о Де-Грие и замолчал, побоявшись понять эту раздражительность.

– А заметили ли вы, что он сегодня не в ладах с генералом?

– Вам хочется знать, в чём дело, – сухо и раздражительно отвечала она. – Вы знаете, что генерал весь у него в закладе, всё имение – его, и если бабушка не умрёт, то француз немедленно войдёт во владение всем, что у него в закладе.

– А, так это, действительно, правда, что всё в закладе? Я слышал, но не знал, что решительно всё.

– А то как же?

– И при этом прощай mademoiselle Blanche, – заметил я. – Не будет она тогда генеральшей! Знаете ли что: мне кажется, генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно.

– Мне самой кажется, что с ним что-нибудь будет, – задумчиво заметила Полина Александровна.

– И как это великолепно, – вскричал я, – грубее нельзя показать, что она согласилась выйти только за деньги. Тут даже приличий не соблюдалось, совсем без церемонии происходило. Чудо! А насчёт бабушки, что комичнее и грязнее, как посылать телеграмму за телеграммою и спрашивать: умерла ли, умерла ли? А? как вам это нравится, Полина Александровна?

– Это всё вздор, – сказала она с отвращением, перебивая меня. – Я, напротив того, удивляюсь, что вы в таком развесёлом расположении духа. Чему вы рады? Неужели тому, что мои деньги проиграли?

– Зачем вы давали их мне проигрывать? Я вам сказал, что не могу играть для других, тем более для вас. Я послушаюсь, что бы вы мне ни приказали; но результат не от меня зависит. Я ведь предупредил, что ничего не выйдет. Скажите, вы очень убиты, что потеряли столько денег? Для чего вам столько?

– К чему эти вопросы?

– Но ведь вы сами обещали мне объяснить… Слушайте: я совершенно убеждён, что когда начну играть для себя (а у меня есть двенадцать фридрихсдоров), то я выиграю. Тогда сколько вам надо, берите у меня.

Она сделала презрительную мину.

– Вы не сердитесь на меня, – продолжал я, – за такое предложение. Я до того проникнут сознанием того, что я нуль пред вами, то есть в ваших глазах, что вам можно даже принять от меня и деньги. Подарком от меня вам нельзя обижаться. Притом же я проиграл ваши. Она быстро поглядела на меня и, заметив, что я говорю раздражительно и саркастически, опять перебила разговор:

– Вам нет ничего интересного в моих обстоятельствах. Если хотите знать, я просто должна. Деньги взяты мною взаймы, и я хотела бы их отдать. У меня была безумная и странная мысль, что я непременно выиграю, здесь, на игорном столе. Почему была эта мысль у меня – не понимаю, но я в неё верила. Кто знает, может быть, потому и верила, что у меня никакого другого шанса при выборе не оставалось.

– Или потому, что уж слишком надо было выиграть. Это точь-в-точь, как утопающий, который хватается за соломинку. Согласитесь сами, что если б он не утопал, то он не считал бы соломинку за древесный сук.

Полина удивилась.

– Как же, – спросила она, – вы сами-то на то же самое надеетесь? Две недели назад вы сами мне говорили однажды, много и долго, о том, что вы вполне уверены в выигрыше здесь на рулетке, и убеждали меня, чтоб я не смотрела на вас как на безумного; или вы тогда шутили?

Но я помню, вы говорили так серьёзно, что никак нельзя было принять за шутку.

– Это правда, – отвечал я задумчиво, – я до сих пор уверен вполне, что выиграю. Я даже вам признаюсь, что вы меня теперь навели на вопрос: почему именно мой сегодняшний, бестолковый и безобразный проигрыш не оставил во мне никакого сомнения? Я всё-таки вполне уверен, что чуть только я начну играть для себя, то выиграю непременно.

– Почему же вы так наверно убеждены?

– Если хотите – не знаю. Я знаю только, что мне надо выиграть, что это тоже единственный мой исход. Ну, вот потому, может быть, мне и кажется, что я непременно должен выиграть.

– Стало быть, вам тоже слишком надо, если вы фанатически уверены?

– Бьюсь об заклад, что вы сомневаетесь, что я в состоянии ощущать серьёзную надобность?

– Это мне всё равно, – тихо и равнодушно ответила Полина. – Если хотите – да, я сомневаюсь, чтоб вас мучило что-нибудь серьёзно. Вы можете мучиться, но не серьёзно. Вы человек беспорядочный и неустановившийся. Для чего вам деньги? Во всех резонах, которые вы мне тогда представили, я ничего не нашла серьезного.

– Кстати, – перебил я, – вы говорили, что вам долг нужно отдать. Хорош, значит, долг! Не французу ли?

– Что за вопросы? Вы сегодня особенно резки. Уж не пьяны ли?

– Вы знаете, что я всё себе позволяю говорить, и спрашиваю иногда очень откровенно. Повторяю, я ваш раб, а рабов не стыдятся, и раб оскорбить не может.

– Всё это вздор! И терпеть я не могу этой вашей «рабской» теории.

– Заметьте себе, что я не потому говорю про моё рабство, чтоб желал быть вашим рабом, а просто— говорю, как о факте, совсем не от меня зависящем.

– Рабской теории не терпите, а рабства требуете: «Отвечать и не рассуждать!». Хорошо, пусть так. Зачем деньги, вы спрашиваете? Как зачем? Деньги – всё!

– Говорите прямо, зачем вам деньги?

– А вам зачем это знать?

– Как хотите, – ответила она и гордо повела головой.

– Понимаю, но не впадать же в такое сумасшествие, их желая! Вы ведь тоже доходите до исступления, до фатализма. Тут есть что-нибудь, какая-то особая цель. – Говорите без извилин, я так хочу.

Она как будто начинала сердиться, и мне ужасно понравилось, что она так с сердцем допрашивала.

– Разумеется, есть цель, – сказал я, – но я не сумею объяснить – какая. Больше ничего, что с деньгами я стану и для вас другим человеком, а не рабом.

– Как? как вы этого достигнете?

– Как достигну? как, вы даже не понимаете, как могу я достигнуть, чтоб вы взглянули на меня иначе, как на раба! Ну, вот этого-то я и не хочу, таких удивлений и недоумений.

– Вы говорили, что вам это рабство наслаждение. Я так и сама думала.

– Вы так думали, – вскричал я с каким-то странным наслаждением. – Ах, как эдакая наивность от вас хороша! Ну да, да, мне от вас рабство – наслаждение. Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества! – продолжал я бредить. – Чёрт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвёт в клочки мясо… Но я хочу, может быть, попытать и других наслаждений. Мне давеча генерал при вас за столом наставление читал за семьсот рублей в год, которых я, может быть, ещё и не получу от него. Меня маркиз Де-Грие, поднявши брови, рассматривает и в то же время не замечает. А я, с своей стороны, может быть, желаю страстно взять маркиза Де-Грие при вас за нос?

– Речи молокососа. При всяком положении можно поставить себя с достоинством. Если тут борьба, то она ещё возвысит, а не унизит.

– Прямо из прописи! Вы только предположите, что я, может быть, не умею поставить себя с достоинством. То есть я, пожалуй, и достойный человек, а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы, и знаете почему: потому что русские слишком богато и многосторонне одарены, чтоб скоро приискать себе приличную форму. Тут дело в форме. Большею частью мы, русские, так богато одарены, что для приличной формы нам нужна гениальность. Ну, а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает. Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит. Француз перенесёт оскорбление, настоящее, сердечное оскорбление и не поморщится, но щелчка в нос ни за что не перенесёт, потому что это есть нарушение принятой и увековеченной формы приличий. Оттого-то так и падки наши барышни до французов, что форма у них хороша. По-моему, впрочем, никакой формы и нет, а один только петух, le coq gaulois. (галльский петух (франц.).

Впрочем, этого я понимать не могу, я не женщина. Может быть, петухи и хороши. Да и вообще я заврался, а вы меня не останавливаете. Останавливайте меня чаще; когда я с вами говорю, мне хочется высказать всё, всё, всё. Я теряю всякую форму. Я даже согласен, что я не только формы, но и достоинств никаких не имею. Объявляю вам об этом. Даже не забочусь ни о каких достоинствах. Теперь всё во мне остановилось. Вы сами знаете отчего. У меня ни одной человеческой мысли нет в голове. Я давно уж не знаю, что на свете делается, ни в России, ни здесь. Я вот Дрезден проехал и не помню, какой такой Дрезден. Вы сами знаете, что меня поглотило. Так как я не имею никакой надежды и в глазах ваших нуль, то и говорю прямо: я только вас везде вижу, а остальное мне всё равно. За что и как я вас люблю – не знаю. Знаете ли, что, может быть, вы вовсе не хороши? Представьте себе, я даже не знаю, хороши ли вы или нет, даже лицом? Сердце, наверное, у вас нехорошее; ум неблагородный; это очень может быть.

– Может быть, вы потому и рассчитываете закупить меня деньгами, – сказала она, – что не верите в моё благородство?

– Когда я рассчитывал купить вас деньгами? – вскричал я.

– Вы зарапортовались и потеряли вашу нитку. Если не меня купить, то моё уважение вы думаете купить деньгами.

– Ну, нет, это не совсем так. Я вам сказал, что мне трудно объясняться. Вы подавляете меня. Не сердитесь на мою болтовню. Вы ведь понимаете, почему на меня нельзя сердиться: я просто сумасшедший. А, впрочем, мне всё равно, хоть и сердитесь. Мне у себя наверху, в каморке, стоит вспомнить и вообразить только шум вашего платья, и я руки себе искусать готов. И за что вы на меня сердитесь? За то, что я называю себя рабом? Пользуйтесь, пользуйтесь моим рабством, пользуйтесь! Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? Не потому убью, что разлюблю иль приревную, а – так, просто убью, потому что меня иногда тянет вас съесть. Вы смеётесь…

– Совсем не смеюсь, – сказала она с гневом. – Я приказываю вам молчать.

Она остановилась, едва переводя дух от гнева. Ей-богу, я не знаю, хороша ли она была собой, но я всегда любил смотреть, когда она так предо мною останавливалась, а потому и любил часто вызывать её гнев. Может быть, она заметила это и нарочно сердилась. Я ей это высказал.

– Какая грязь! – воскликнула она с отвращением.

– Мне всё равно, – продолжал я. – Знаете ли ещё, что нам вдвоём ходить опасно: меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить. И что вы думаете, до этого не дойдёт? Вы доведёте меня до горячки. Уж не скандала ли я побоюсь? Гнева вашего? Да что мне ваш гнев? Я люблю без надежды и знаю, что после этого в тысячу раз больше буду любить вас. Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так – я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить. Знаете ли вы невероятную вещь: я вас с каждым днём люблю больше, а ведь это почти невозможно. И после этого мне не быть фаталистом? Помните, третьего дня, на Шлангенберге, я прошептал вам, вызванный вами: скажите слово, и я соскочу в эту бездну. Если б вы сказали это слово, я бы тогда соскочил. Неужели вы не верите, что я бы соскочил?

– Какая глупая болтовня! – вскричала она.

– Мне никакого дела нет до того, глупа ли она иль умна, – вскричал я. – Я знаю, что при вас мне надо говорить, говорить, говорить – и я говорю. Я всё самолюбие при вас теряю, и мне всё равно.

– К чему мне заставлять вас прыгать с Шлангенберга? – сказала она сухо и как-то особенно обидно. – Это совершенно для меня бесполезно.

– Великолепно! – вскричал я, – вы нарочно сказали это великолепное «бесполезно», чтоб меня придавить. Я вас насквозь вижу. Бесполезно, говорите вы? Но ведь удовольствие всегда полезно, а дикая, беспредельная власть – хоть над мухой – ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек – деспот от природы и любит быть мучителем. Вы ужасно любите.

Помню, она рассматривала меня с каким-то особенно пристальным вниманием. Должно быть, лицо моё выражало тогда все мои бестолковые и нелепые ощущения. Я припоминаю теперь, что и действительно у нас почти слово в слово так шёл тогда разговор, как я здесь описал. Глаза мои налились кровью. На окраинах губ запеклась пена. А что касается Шлангенберга, то клянусь честью, даже и теперь: если б она тогда приказала мне броситься вниз, я бы бросился! Если б для шутки одной сказала, если б с презрением, с плевком на меня сказала, – я бы и тогда соскочил!

– Нет, почему ж, я вам верю, – произнесла она, но так, как она только умеет иногда выговорить, с таким презрением и ехидством, с таким высокомерием, что, ей-богу, я мог убить её в эту минуту. Она рисковала. Про это я тоже не солгал, говоря ей.

– Вы не трус? – спросила она меня вдруг.

– Не знаю, может быть, и трус. Не знаю… я об этом давно не думал.

– Если б я сказала вам: убейте этого человека, вы бы убили его?

– Кого?

– Кого я захочу.

– Француза?

– Не спрашивайте, а отвечайте, – кого я укажу. Я хочу знать, серьёзно ли вы сейчас говорили? – Она так серьёзно и нетерпеливо ждала ответа, что мне как-то странно стало.

– Да скажете ли вы мне, наконец, что такое здесь происходит! – вскричал я. – Что вы, боитесь, что ли, меня? Я сам вижу все здешние беспорядки. Вы падчерица разорившегося и сумасшедшего человека, заражённого страстью к этому дьяволу – Blanche; потом тут – этот француз, с своим таинственным влиянием на вас и – вот теперь вы мне так серьёзно задаете… такой вопрос. По крайней мере, чтоб я знал; иначе я здесь помешаюсь и что-нибудь сделаю. Или вы стыдитесь удостоить меня, откровенности? Да разве вам можно стыдиться меня?

– Я с вами вовсе не о том говорю. Я вас спросила и жду ответа.

– Разумеется, убью, – вскричал я, – кого вы мне только прикажете, но разве вы можете… разве вы это прикажете?

– А что вы думаете, вас пожалею? Прикажу, а сама в стороне останусь. Перенесёте вы это? Да нет, где вам! Вы, пожалуй, и убьёте по приказу, а потом и меня придёте убить за то, что я смела вас посылать.

Мне как бы что-то в голову ударило при этих словах. Конечно, я и тогда считал её вопрос наполовину за шутку, за вызов; но всё-таки она слишком серьёзно проговорила. Я всё-таки был поражён, что она так высказалась, что она удерживает такое право надо мной, что она соглашается на такую власть надо мною и так прямо говорит: «Иди на погибель, а я в стороне останусь». В этих словах было что-то такое циническое и откровенное, что, по-моему, было уж слишком много. Так, стало быть, как же смотрит она на меня после этого? Это уж перешло за черту рабства и ничтожества. После такого взгляда человека возносят до себя. И как ни нелеп, как ни невероятен был весь наш разговор, но сердце у меня дрогнуло.

Вдруг она захохотала. Мы сидели тогда на скамье, пред игравшими детьми, против самого того места,где останавливались экипажи и высаживали публику в аллею, пред воксалом.

– Видите вы эту толстую баронессу? – вскричала она. – Это баронесса Вурмергельм. Она только три дня как приехала. Видите её мужа: длинный, сухой пруссак, с палкой в руке. Помните, как он третьего дня нас оглядывал? Ступайте сейчас, подойдите к баронессе, снимите шляпу и скажите ей что-нибудь по-французски.

– Зачем?

– Вы клялись, что соскочили бы с Шлангенберга; вы клянётесь, что вы готовы убить, если я прикажу. Вместо всех этих убийств и трагедий я хочу только посмеяться. Ступайте без отговорок. Я хочу посмотреть, как барон вас прибьёт палкой.

– Вы вызываете меня; вы думаете, что я не сделаю?

– Да, вызываю, ступайте, я так хочу!

– Извольте, иду, хоть это и дикая фантазия. Только вот что: чтобы не было неприятности генералу, а от него вам? Ей-богу, я не о себе хлопочу, а об вас, ну – и об генерале. И что за фантазия идти оскорблять женщину?

– Нет, вы только болтун, как я вижу, – сказала она презрительно. – У вас только глаза кровью налились давеча, – впрочем, может быть оттого, что вы вина много выпили за обедом. Да разве я не понимаю сама, что это и глупо, и пошло, и что генерал рассердится? Я просто смеяться хочу. Ну, хочу, да и только! И зачем вам оскорблять женщину? Скорее вас прибьют палкой.

Я повернулся и молча пошёл исполнять её поручение. Конечно, это было глупо, и, конечно, я не сумел вывернуться, но, когда я стал подходить к баронессе, помню, меня самого как будто что-то подзадорило, именно школьничество подзадорило. Да и раздражён я был ужасно, точно пьян.


Глава VI

Вот уже два дня прошло после того глупого дня. И сколько крику, шуму, толку, стуку! И какая всё это беспорядица, неурядица, глупость и пошлость, и я всему причиною. А впрочем, иногда бывает смешно – мне по крайней мере. Я не умею себе дать отчёта, что со мной сделалось, в исступлённом ли я состоянии нахожусь, в самом деле, или просто с дороги соскочил и безобразничаю, пока не свяжут. Порой мне кажется, что у меня ум мешается. А порой кажется, что я ещё не далеко от детства, от школьной скамейки, и просто грубо школьничаю.

Это Полина, это всё Полина! Может быть, не было бы и школьничества, если бы не она. Кто знает, может быть, я это всё с отчаяния (как ни глупо, впрочем, так рассуждать). И не понимаю, не понимаю, что в ней хорошего! Хороша-то она, впрочем, хороша; кажется, хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, её можно всю в узел завязать или перегнуть надвое. Следок ноги у ней узенький и длинный – мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза – настоящие кошачьи, но как она гордо и высокомерно умеет ими смотреть. Месяца четыре тому назад, когда я только что поступил, она, раз вечером, в зале с Де-Грие долго и горячо разговаривала. И так на него смотрела… что потом я, когда к себе пришёл ложиться спать, вообразил, что она дала ему пощечину, – только что дала, стоит перед ним и на него смотрит… Вот с этого-то вечера я её и полюбил.

Впрочем, к делу.


Я спустился по дорожке в аллею, стал посредине аллеи и выжидал баронессу и барона. В пяти шагах расстояния я снял шляпу и поклонился.

Помню, баронесса была в шелковом необъятной окружности платье, светло-серого цвета, с оборками, в кринолине и с хвостом. Она мала собой и толстоты необычайной, с ужасно толстым и отвислым подбородком, так что совсем не видно шеи. Лицо багровое. Глаза маленькие, злые и наглые. Идёт – точно всех чести удостоивает. Барон сух, высок. Лицо, по немецкому обыкновению, кривое и в тысяче мелких морщинок; в очках; сорока пяти лет. Ноги у него начинаются чуть ли не с самой груди; это, значит, порода. Горд, как павлин. Мешковат немного. Что-то баранье в выражении лица, по-своему заменяющее глубокомыслие.

Всё это мелькнуло мне в глаза в три секунды.

Мой поклон и моя шляпа в руках сначала едва-едва остановили их внимание. Только барон слегка насупил брови. Баронесса так и плыла прямо на меня.

– Madame la baronne, – проговорил я отчетливо вслух, отчеканивая каждое слово, – j'ai l'honneur d'être votre esclave (Госпожа баронесса… честь имею быть вашим рабом (франц.).

Затем поклонился, надел шляпу и прошёл мимо барона, вежливо обращая к нему лицо и улыбаясь.

Шляпу снять велела мне она, но поклонился и сошкольничал я уж сам от себя. Чёрт знает, что меня подтолкнуло? Я точно с горы летел.

– Гейн! – крикнул, или лучше сказать, крякнул барон, оборачиваясь ко мне с сердитым удивлением.

Я обернулся и остановился в почтительном ожидании, продолжая на него смотреть и улыбаться. Он, видимо, недоумевал и подтянул брови до nec plus ultra (до крайнего предела (лат.). Лицо его всё более и более омрачалось. Баронесса тоже повернулась в мою сторону и тоже посмотрела в гневном недоумении. Из прохожих стали засматриваться. Иные даже приостанавливались.

– Гейн! – крякнул опять барон с удвоенным кряктом и с удвоенным гневом.

– Jawohl (да (нем.) – протянул я, продолжая смотреть ему прямо в глаза.

– Sind Sie rasend? (Вы что, взбесились? (нем.). – крикнул он, махнув своей палкой и, кажется, немного начиная трусить. Его, может быть, смущал мой костюм. Я был очень прилично, даже щегольски одет, как человек, вполне принадлежащий к самой порядочной публике.

– Jawo-o-ohl! – крикнул я вдруг изо всей силы, протянув о, как протягивают берлинцы, поминутно употребляющие в разговоре фразу «jawohl» и при этом протягивающие букву о более или менее, для выражения различных оттенков мыслей и ощущений.

Барон и баронесса быстро повернулись и почти побежали от меня в испуге. Из публики иные заговорили, другие смотрели на меня в недоумении. Впрочем, не помню хорошо.

Я оборотился и пошёл обыкновенным шагом к Полине Александровне. Но, ещё не доходя шагов сотни до её скамейки, я увидел, что она встала и отправилась с детьми к отелю.

Я настиг её у крыльца.

– Исполнил… дурачество, – сказал я, поравнявшись с нею.

– Ну, так что ж? Теперь и разделывайтесь, – ответила она, даже и не взглянув на меня, и пошла по лестнице.

Весь этот вечер я проходил в парке. Чрез парк и потом чрез лес я прошёл даже в другое княжество. В одной избушке ел яичницу и пил вино: за эту идиллию с меня содрали целых полтора талера.

Только в одиннадцать часов я воротился домой. Тотчас же за мною прислали от генерала.

Наши в отеле занимают два номера; у них четыре комнаты. Первая, большая, – салон, с роялем. Рядом с нею тоже большая комната – кабинет генерала. Здесь ждал он меня, стоя среди кабинета в чрезвычайно величественном положении. Де-Грие сидел, развалясь на диване.

– Милостивый государь, позвольте спросить, что вы наделали? – начал генерал, обращаясь ко мне.

– Я бы желал, генерал, чтобы вы приступили прямо к делу, – сказал я. – Вы, вероятно, хотите говорить о моей встрече сегодня с одним немцем?

– С одним немцем?! Этот немец – барон Вурмергельм и важное лицо-с! Вы наделали ему и баронессе грубостей.

– Никаких.

– Вы испугали их, милостивый государь, – крикнул генерал.

– Да совсем же нет. Мне ещё в Берлине запало в ухо беспрерывно повторяемое ко всякому слову «jawohl», которое они так отвратительно протягивают. Когда я встретился с ним в аллее, мне вдруг это «jawohl», не знаю почему, вскочило на память, ну и подействовало на меня раздражительно… Да к тому же баронесса вот уж три раза, встречаясь со мною, имеет обыкновение идти прямо на меня, как будто бы я был червяк, которого можно ногою давить. Согласитесь, я тоже могу иметь своё самолюбие. Я снял шляпу и вежливо (уверяю вас, что вежливо) сказал: «Madame, j'ai l'honneur d'être votre esclave». Когда барон обернулся и закричал «Гейн!» – меня вдруг так и подтолкнуло тоже закричать: «Jawohl!». Я и крикнул два раза: первый раз обыкновенно, а второй – протянув изо всей силы. Вот и всё.

Признаюсь, я ужасно был рад этому в высшей степени мальчишескому объяснению. Мне удивительно хотелось размазывать всю эту историю как можно нелепее.

И чем далее, тем я более во вкус входил.

– Вы смеётесь, что ли, надо мною, – крикнул генерал. Он обернулся к французу и по-французски изложил ему, что я решительно напрашиваюсь на историю. Де-Грие презрительно усмехнулся и пожал плечами.

– О, не имейте этой мысли, ничуть не бывало! – вскричал я генералу, – мой поступок, конечно, нехорош, я в высшей степени откровенно вам сознаюсь в этом. Мой поступок можно назвать даже глупым и неприличным школьничеством, но – не более. И знаете, генерал, я в высшей степени раскаиваюсь. Но тут есть одно обстоятельство, которое в моих глазах почти избавляет меня даже и от раскаяния. В последнее время, эдак недели две, даже три, я чувствую себя нехорошо: больным, нервным, раздражительным, фантастическим и, в иных случаях, теряю совсем над собою волю. Право, мне иногда ужасно хотелось несколько раз вдруг обратиться к маркизу Де-Грие и… А впрочем, нечего договаривать; может, ему будет обидно. Одним словом, это признаки болезни. Не знаю, примет ли баронесса Вурмергельм во внимание это обстоятельство, когда я буду просить у неё извинения (потому что я намерен просить у неё извинения)? Я полагаю, не примет, тем более что, сколько известно мне, этим обстоятельством начали в последнее время злоупотреблять в юридическом мире: адвокаты при уголовных процессах стали весьма часто оправдывать своих клиентов, преступников, тем, что они в момент преступления ничего не помнили и что это будто бы такая болезнь. «Прибил, дескать, и ничего не помнит». И представьте себе, генерал, медицина им поддакивает – действительно подтверждает, что бывает такая болезнь, такое временное помешательство, когда человек почти ничего не помнит, или полупомнит, или четверть помнит. Но барон и баронесса – люди поколения старого, притом прусские юнкеры и помещики. Им, должно быть, этот прогресс в юридически-медицинском мире ещё неизвестен, а потому они и не примут моих объяснений. Как вы думаете, генерал?

– Довольно, сударь! – резко и с сдержанным негодованием произнёс генерал, – довольно! Я постараюсь раз навсегда избавить себя от вашего школьничества. Извиняться перед баронессою и бароном вы не будете. Всякие сношения с вами, даже хотя бы они состояли единственно в вашей просьбе о прощении, будут для них слишком унизительны. Барон, узнав, что вы принадлежите к моему дому, объяснялся уж со мною в воксале и, признаюсь вам, ещё немного, и он потребовал бы у меня удовлетворения. Понимаете ли вы, чему подвергали вы меня, – меня, милостивый государь? Я, я принужден был просить у барона извинения, и дал ему слово, что немедленно, сегодня же, вы не будете принадлежать к моему дому…

– Позвольте, позвольте, генерал, так это он сам непременно потребовал, чтоб я не принадлежал к вашему дому, как вы изволите выражаться?

– Нет; но я сам почёл себя обязанным дать ему это удовлетворение, и, разумеется, барон остался доволен. Мы расстаёмся, милостивый государь. Вам следует дополучить с меня эти четыре фридрихсдора и три флорина на здешний расчёт. Вот деньги, а вот и бумажка с расчётом; можете это проверить. Прощайте. С этих пор мы чужие. Кроме хлопот и неприятностей, я не видал от вас ничего. Я позову сейчас кельнера и объявлю ему, что с завтрашнего дня не отвечаю за ваши расходы в отеле. Честь имею пребыть вашим слугою.

Я взял деньги, бумажку, на которой был карандашом написан расчёт, поклонился генералу и весьма серьёзно сказал ему:

– Генерал, дело так окончиться не может. Мне очень жаль, что вы подвергались неприятностям от барона, но – извините меня – виною этому вы сами. Каким образом взяли вы на себя отвечать за меня барону? Что значит выражение, что я принадлежу к вашему дому? Я просто учитель в вашем доме, и только. Я не сын родной, не под опекой у вас, и за поступки мои вы не можете отвечать. Я сам – лицо юридически компетентное. Мне двадцать пять лет, я кандидат университета, я дворянин, я вам совершенно чужой. Только одно моё безграничное уважение к вашим достоинствам останавливает меня потребовать от вас теперь же удовлетворения и дальнейшего отчёта в том, что вы взяли на себя право за меня отвечать.

Генерал был до того поражён, что руки расставил, потом вдруг оборотился к французу и торопливо передал ему, что я чуть не вызвал его сейчас на дуэль. Француз громко захохотал.

– Но барону я спустить не намерен, – продолжал я с полным хладнокровием, нимало не смущаясь смехом мсье Де-Грие, – и так как вы, генерал, согласившись сегодня выслушать жалобы барона и войдя в его интерес, поставили сами себя как бы участником во всём этом деле, то я честь имею вам доложить, что не позже как завтра поутру потребую у барона, от своего имени, формального объяснения причин, по которым он, имея дело со мною, обратился мимо меня к другому лицу, точно я не мог или был недостоин отвечать ему сам за себя.

Что я предчувствовал, то и случилось. Генерал, услышав эту новую глупость, струсил ужасно.

– Как, неужели вы намерены ещё продолжать это проклятое дело! – вскричал он, – но что ж со мной-то вы делаете, о господи! Не смейте, не смейте, милостивый государь, или, клянусь вам!.. здесь есть тоже начальство, и я… я… одним словом, по моему чину… и барон тоже… одним словом, вас заарестуют и вышлют отсюда с полицией, чтоб вы не буянили! Понимаете это-с! – И хоть ему захватило дух от гнева, но всё-таки он трусил ужасно.

– Генерал, – отвечал я с нестерпимым для него спокойствием, – заарестовать нельзя за буйство прежде совершения буйства. Я ещё не начинал моих объяснений с бароном, а вам ещё совершенно неизвестно, в каком виде и на каких основаниях я намерен приступить к этому делу. Я желаю только разъяснить обидное для меня предположение, что я нахожусь под опекой у лица, будто бы имеющего власть над моей свободной волею. Напрасно вы так себя тревожите и беспокоите.

– Ради бога, ради бога, Алексей Иванович, оставьте это бессмысленное намерение! – бормотал генерал, вдруг изменяя свой разгневанный тон на умоляющий и даже схватив меня за руки. – Ну, представьте, что из этого выйдет? опять неприятность! Согласитесь сами, я должен здесь держать себя особенным образом, особенно теперь!.. особенно теперь!.. О, вы не знаете, не знаете всех моих обстоятельств!.. Когда мы отсюда поедем, я готов опять принять вас к себе. Я теперь только так, ну, одним словом, – ведь вы понимаете же причины! – вскричал он отчаянно, – Алексей Иванович, Алексей Иванович!..

Ретируясь к дверям, я ещё раз усиленно просил его не беспокоиться, обещал, что всё обойдётся хорошо и прилично, и поспешил выйти.

Иногда русские за границей бывают слишком трусливы и ужасно боятся того, что скажут и как на них поглядят, и будет ли прилично вот то-то и то-то? – одним словом, держат себя точно в корсете, особенно претендующие на значение. Самое любое для них – какая-нибудь предвзятая, раз установленная форма, которой они рабски следуют – в отелях, на гуляньях, в собраниях, в дороге… Но генерал проговорился, что у него, сверх того, были какие-то особые обстоятельства, что ему надо как-то «особенно держаться». Оттого-то он так вдруг малодушно и струсил и переменил со мной тон. Я это принял к сведению и заметил. И конечно, он мог сдуру обратиться завтра к каким-нибудь властям, так что мне надо было, в самом деле, быть осторожным.

Мне, впрочем, вовсе не хотелось сердить собственно генерала; но мне захотелось теперь посердить Полину. Полина обошлась со мною так жестоко и сама толкнула меня на такую глупую дорогу, что мне очень хотелось довести её до того, чтобы она сама попросила меня остановиться. Моё школьничество могло, наконец, и её компрометировать. Кроме того, во мне сформировались кой-какие другие ощущения и желания; если я, например, исчезаю пред нею самовольно в ничто, то это вовсе ведь не значит, что пред людьми я мокрая курица и уж, конечно, не барону «бить меня палкой». Мне захотелось над всеми ними насмеяться, а самому выйти молодцом. Пусть посмотрят. Небось! она испугается скандала и кликнет меня опять. А и не кликнет, так всё-таки увидит, что я не мокрая курица…

(Удивительное известие: сейчас только услышал от нашей няни, которую встретил на лестнице, что Марья Филипповна отправилась сегодня, одна-одинёшенька, в Карлсбад, с вечерним поездом, к двоюродной сестре. Это что за известие? Няня говорит, что она давно собиралась; но как же этого никто не знал? Впрочем, может, я только не знал. Няня проговорилась мне, что Марья Филипповна с генералом ещё третьего дня крупно поговорила. Понимаю-с. Это, наверное, – mademoiselle Blanche. Да, у нас наступает что-то решительное).


Глава VII

Наутро я позвал кельнера и объявил, чтобы счёт мне писали особенно. Номер мой был не так ещё дорог, чтоб очень пугаться и совсем выехать из отеля. У меня было шестнадцать фридрихсдоров, а там… там, может быть, богатство! Странное дело, я ещё не выиграл, но поступаю, чувствую и мыслю, как богач, и не могу представлять себя иначе.

Я располагал, несмотря на ранний час, тотчас же отправиться к мистеру Астлею в отель d’Angletterre, очень недалеко от нас, как вдруг вошёл ко мне Де-Грие. Этого никогда ещё не случалось, да, сверх того, с этим господином во всё последнее время мы были в самых чуждых и в самых натянутых отношениях. Он явно не скрывал своего ко мне пренебрежения, даже старался не скрывать; а я – я имел свои собственные причины его не жаловать. Одним словом, я его ненавидел. Приход его меня очень удивил. Я тотчас же смекнул, что тут что-нибудь особенное заварилось.

Вошёл он очень любезно и сказал мне комплимент насчёт моей комнаты. Видя, что я со шляпой в руках, он осведомился, неужели я так рано выхожу гулять. Когда же услышал, что я иду к мистеру Астлею по делу, подумал, сообразил, и лицо его приняло чрезвычайно озабоченный вид.

Де-Грие был, как все французы, то есть весёлый и любезный, когда это надо и выгодно, и нестерпимо скучный, когда быть весёлым и любезным переставала необходимость. Француз редко натурально любезен; он любезен всегда как бы по приказу, из расчёта. Если, например, видит необходимость быть фантастичным, оригинальным, по-необыденнее, то фантазия его, самая глупая и неестественная, слагается из заранее принятых и давно уже опошлившихся форм. Натуральный же француз состоит из самой мещанской, мелкой, обыденной положительности, —одним словом, скучнейшее существо в мире. По-моему, только новички и особенно русские барышни прельщаются французами. Всякому же порядочному существу тотчас же заметна и нестерпима эта казёнщина раз установившихся форм салонной любезности, развязности и весёлости.

– Я к вам по делу, – начал он чрезвычайно независимо, хотя, впрочем, вежливо, – и не скрою, что к вам послом или, лучше сказать, посредником от генерала. Очень плохо зная русский язык, я ничего почти вчера не понял; но генерал мне подробно объяснил, и признаюсь…

– Но послушайте, monsieur Де-Грие, – перебил я его, – вы вот и в этом деле взялись быть посредником. Я, конечно, «un outchitel» и никогда не претендовал на честь быть близким другом этого дома или на какие-нибудь особенно интимные отношения, а потому и не знаю всех обстоятельств; но разъясните мне: неужели вы уж теперь совсем принадлежите к членам этого семейства? Потому что вы, наконец, во всём берёте такое участие, непременно, сейчас же во всём посредником… Вопрос мой ему не понравился. Для него он был слишком прозрачен, а проговариваться он не хотел.

– Меня связывают с генералом отчасти дела, отчасти некоторые особенные обстоятельства, – сказал он сухо. – Генерал прислал меня просить вас оставить ваши вчерашние намерения. Всё, что вы выдумали, конечно, очень остроумно; но он именно просил меня представить вам, что вам совершенно не удастся; мало того – вас барон не примет, и, наконец, во всяком случае, он ведь имеет все средства избавиться от дальнейших неприятностей с вашей стороны. Согласитесь сами. К чему же, скажите, продолжать? Генерал же вам обещает, наверное, принять вас опять в свой дом, при первых удобных обстоятельствах, а до того времени зачесть ваше жалованье, vos appointements (ваше жалованье (франц.). Ведь это довольно выгодно, не правда ли?

Я возразил ему весьма спокойно, что он несколько ошибается; что, может быть, меня от барона и не прогонят, а, напротив, выслушают, и попросил его признаться, что, вероятно, он затем и пришёл, чтоб выпытать: как именно я примусь за всё это дело?

– О боже, если генерал так заинтересован, то, разумеется, ему приятно будет узнать, что и как вы будете делать? Это так естественно!

Я принялся объяснять, а он начал слушать, развалясь, несколько склонив ко мне набок голову, с явным, нескрываемым ироническим оттенком в лице. Вообще он держал себя чрезвычайно свысока. Я старался всеми силами притвориться, что смотрю на дело с самой серьёзной точки зрения. Я объяснил, что так как барон обратился к генералу с жалобою на меня, точно на генеральскую слугу, то, во-первых, лишил меня тем моего места, а во-вторых, третировал меня как лицо, которое не в состоянии за себя ответить и с которым не стоит и говорить. Конечно, я чувствую себя справедливо обиженным; однако, понимая разницу лет, положения в обществе и прочее, и прочее (я едва удерживался от смеха в этом месте), не хочу брать на себя ещё нового легкомыслия, то есть прямо потребовать от барона или даже только предложить ему об удовлетворении. Тем не менее, я считаю себя совершенно вправе предложить ему, и особенно баронессе, мои извинения, тем более что действительно в последнее время я чувствую себя нездоровым, расстроенным и, так сказать, фантастическим и прочее, и прочее. Однако ж сам барон вчерашним обидным для меня обращением к генералу и настоянием, чтобы генерал лишил меня места, поставил меня в такое положение, что теперь я уже не могу представить ему и баронессе мои извинения, потому что и он, и баронесса, и весь свет, наверно, подумают, что я пришёл с извинениями со страха, чтоб получить назад своё место. Из всего этого следует, что я нахожусь теперь вынужденным просить барона, чтобы он первоначально извинился предо мною сам, в самых умеренных выражениях, – например, сказал бы, что он вовсе не желал меня обидеть. И когда барон это выскажет, тогда я уже, с развязанными руками, чистосердечно и искренно принесу ему и мои извинения. Одним словом, заключил я, я прошу только, чтобы барон развязал мне руки.

– Фи, какая щепетильность и какие утончённости! И чего вам извиняться? Ну согласитесь, monsieur… monsieur… что вы затеваете всё это нарочно, чтобы досадить генералу… а может быть, имеете какие-нибудь особые цели… mon cher monsieur, pardon, j'ai oublié votre nom, monsieur Alexis?.. n'est ce pas? (дорогой мой, простите, я забыл ваше имя, Алексей?.. Не так ли? (франц.).

– Но позвольте, mon cher marquis (дорогой маркиз (франц.) да вам что за дело?

– Mais le général (Но генерал (франц.)…

Тут я сделал недоуменный вид:

– А генералу что? Он вчера что-то говорил, что держать себя на какой-то ноге должен… и так тревожился… но я ничего не понял.

– Тут есть, – тут именно существует слишком особое обстоятельство, – подхватил Де-Грие просящим тоном, в котором всё более и более слышалась досада. – Вы знаете mademoiselle de Cominges?

– То есть mademoiselle Blanche?

– Ну да, mademoiselle Blanche de Cominges… et madame sa mère… (мадемуазель Бланш де Коменж и ее мамашу (франц.), согласитесь сами, генерал… одним словом, генерал влюблён и даже… даже, может быть, здесь совершится брак. И представьте при этом разные скандалы, истории…

– Я не вижу тут ни скандалов, ни историй, касающихся брака.

– Но le baron est si irascible, un caractère prussien, vous savez, enfin il fera une querelle d'Allemand (барон так вспыльчив, прусский характер, знаете, он может устроить ссору из-за пустяков (франц.).

– Так мне же, а не вам, потому что я уже не принадлежу к дому… (Я нарочно старался быть как можно бестолковее). Но позвольте, так это решено, что mademoiselle Blanche выходит за генерала? Чего же ждут? Я хочу сказать – что скрывать об этом, по крайней мере, от нас, от домашних?

– Я вам не могу… впрочем, это ещё не совсем… однако… вы знаете, ждут из России известия; генералу надо устроить дела…

– А, а! la baboulinka!

Де-Грие с ненавистью посмотрел на меня.

– Одним словом, – перебил он, – я вполне надеюсь на вашу врождённую любезность, на ваш ум, на такт… вы, конечно, сделаете это для того семейства, в котором вы были приняты как родной, были любимы, уважаемы…

– Помилуйте, я был выгнан! Вы вот утверждаете теперь, что это для виду; но согласитесь, если вам скажут: «Я, конечно, не хочу тебя выдрать за уши, но для виду позволь себя выдрать за уши…». Так ведь это почти всё равно?

– Если так, если никакие просьбы не имеют на вас влияния, – начал он строго и заносчиво, – то позвольте вас уверить, что будут приняты меры. Тут есть начальство, вас вышлют сегодня же, – que diable! in blan-bec comme vous (кой чёрт! молокосос, как вы (франц.) хочет вызвать на дуэль такое лицо, как барон! И вы думаете, что вас оставят в покое? И поверьте, вас никто здесь не боится! Если я просил, то более от себя, потому что вы беспокоили генерала. И неужели, неужели вы думаете, что барон не велит вас просто выгнать лакею?

– Да ведь я не сам пойду, – отвечал я с чрезвычайным спокойствием, – вы ошибаетесь, monsieur Де-Грие, всё это обойдётся гораздо приличнее, чем вы думаете. Я вот сейчас же отправлюсь к мистеру Астлею и попрошу его быть моим посредником, одним словом, быть моим second (секундантом (франц.). Этот человек меня – любит и, наверное, не откажет. Он пойдёт к барону, и барон его примет. Если сам я un outchitel и кажусь чем-то subalterne (подчинённым (франц.) ну и, наконец, без защиты, то мистер Астлей – племянник лорда, настоящего лорда, это известно всем, лорда Пиброка, и лорд этот здесь. Поверьте, что барон будет вежлив с мистером Астлеем и выслушает его. А если не выслушает, то мистер Астлей почтёт это себе за личную обиду (вы знаете, как англичане настойчивы) и пошлёт к барону от себя приятеля, а у него приятели хорошие. Разочтите теперь, что выйдет, может быть, и не так, как вы полагаете.

Француз решительно струсил; действительно, всё это было очень похоже на правду, а стало быть, выходило, что я и в самом деле был в силах затеять историю.

– Но прошу же вас, – начал он совершенно умоляющим голосом, – оставьте всё это! Вам точно приятно, что выйдет история! Вам не удовлетворения надобно, а истории! Я сказал, что всё это выйдет забавно и даже остроумно, чего, может быть, вы и добиваетесь, но, одним словом, – заключил он, видя, что я встал и беру шляпу, – я пришёл вам передать эти два слова от одной особы, прочтите, – мне поручено ждать ответа.

Сказав это, он вынул из кармана и подал мне маленькую, сложенную и запечатанную облаткою записочку.

Рукою Полины было написано:

«Мне показалось, что вы намерены продолжать эту историю. Вы рассердились и начинаете школьничать. Но тут есть особые обстоятельства, и я вам их потом, может быть, объясню; а вы, пожалуйста, перестаньте и уймитесь. Какие всё это глупости! Вы мне нужны и сами обещались слушаться. Вспомните Шлангенберг. Прошу вас быть послушным и, если надо, приказываю. Ваша П.

P. S. Если на меня за вчерашнее сердитесь, то простите меня».

У меня как бы всё перевернулось в глазах, когда я прочёл эти строчки. Губы у меня побелели, и я стал дрожать. Проклятый француз смотрел с усиленно скромным видом и, отводя от меня глаза, как бы для того, чтобы не видеть моего смущения. Лучше бы он захохотал надо мною.

– Хорошо, – ответил я, – скажите, чтобы mademoiselle была спокойна. Позвольте же, однако, вас спросить, – прибавил я резко, – почему вы так долго не передавали мне эту записку? Вместо того чтобы болтать о пустяках, мне кажется, вы должны были начать с этого… если вы именно и пришли с этим поручением.

– О, я хотел… вообще всё это так странно, что вы извините моё натуральное нетерпение. Мне хотелось поскорее узнать самому лично, от вас самих, ваши намерения. Я, впрочем, не знаю, что в этой записке, и думал, что всегда успею передать.

– Понимаю, вам просто-запросто велено передать это только в крайнем случае, а если уладите на словах, то и не передавать. Так ли? Говорите прямо, monsieur Де-Грие!

– Peut-être (Может быть (франц.) – сказал он, принимая вид какой-то особенной сдержанности и смотря на меня каким-то особенным взглядом.

Я взял шляпу; он кивнул головой и вышел. Мне показалось, что на губах его насмешливая улыбка. Да и как могло быть иначе?

– Мы с тобой еще сочтёмся, французишка, померимся! – бормотал я, сходя с лестницы. Я ещё ничего не мог сообразить, точно что мне в голову ударило. Воздух несколько освежил меня.

Минуты через две, чуть-чуть только я стал ясно соображать, мне ярко представились две мысли: первая – что из таких пустяков, из нескольких школьнических, невероятных угроз мальчишки, высказанных вчера на лету, поднялась такая всеобщая тревога! и вторая мысль – каково же, однако, влияние этого француза на Полину? Одно его слово – и она делает всё, что ему нужно, пишет записку и даже просит меня. Конечно, их отношения и всегда для меня были загадкою с самого начала, с тех пор как я их знать начал; однако ж, лишь в эти последние дни я заметил в ней решительное отвращение и даже презрение к нему, а он даже и не смотрел на неё, даже просто бывал с ней невежлив. Я это заметил. Полина сама мне говорила об отвращении; у ней уже прорывались чрезвычайно значительные признания… Значит, он просто владеет ею, она у него в каких-то цепях…


Глава VIII

На променаде, как здесь называют, то есть в каштановой аллее, я встретил моего англичанина.

– О, о! – начал он, завидя меня, – я к вам, а вы ко мне. Так вы уж расстались с вашими?

– Скажите, во-первых, почему всё это вы знаете, – спросил я в удивлении, – неужели всё это всем известно?

– О нет, всё неизвестно; да и не стоит, чтоб было известно. Никто не говорит.

– Так почему вы это знаете?

– Я знаю, то есть имел случай узнать. Теперь куда вы отсюда уедете? Я люблю вас и потому к вам пришёл.

– Славный вы человек, мистер Астлей, – сказал я (меня, впрочем, ужасно поразило: откуда он знает?), – и так как я ещё не пил кофе, да и вы, вероятно, его плохо пили, то пойдёмте к воксалу в кафе, там сядем, закурим, и я вам всё расскажу, и… вы тоже мне расскажете.

Кафе был во ста шагах. Нам принесли кофе, мы уселись, я закурил папиросу, мистер Астлей ничего не закурил и, уставившись на меня, приготовился слушать.

– Я никуда не еду, я здесь остаюсь, – начал я.

– И я был уверен, что вы останетесь, – одобрительно произнёс мистер Астлей.

Идя к мистеру Астлею, я вовсе не имел намерения и даже нарочно не хотел рассказывать ему что-нибудь о моей любви к Полине. Во все эти дни я не сказал с ним об этом почти ни одного слова. К тому же он был очень застенчив. Я с первого раза заметил, что Полина произвела на него чрезвычайное впечатление, но он никогда не упоминал её имени. Но странно, вдруг, теперь, только что он уселся и уставился на меня своим пристальным оловянным взглядом, во мне, неизвестно почему, явилась охота рассказать ему всё, то есть всю мою любовь и со всеми её оттенками. Я рассказывал целые полчаса, и мне было это чрезвычайно приятно, в первый раз я об этом рассказывал! Заметив же, что в некоторых, особенно пылких местах, он смущается, я нарочно усиливал пылкость моего рассказа. В одном раскаиваюсь: я, может быть, сказал кое-что лишнее про француза…

Мистер Астлей слушал, сидя против меня, неподвижно, не издавая ни слова, ни звука и глядя мне в глаза; но, когда я заговорил про француза, он вдруг осадил меня и строго спросил: имею ли я право упоминать об этом постороннем обстоятельстве? Мистер Астлей всегда очень странно задавал вопросы.

– Вы правы: боюсь, что нет, – ответил я.

– Об этом маркизе и о мисс Полине вы ничего не можете сказать точного, кроме одних предположений?

Я опять удивился такому категорическому вопросу от такого застенчивого человека, как мистер Астлей.

– Нет, точного ничего, – ответил я, – конечно, ничего.

– Если так, то вы сделали дурное дело не только тем, что заговорили об этом со мною, но даже и тем, что про себя это подумали.

– Хорошо, хорошо! Сознаюсь; но теперь не в том дело, – перебил я, про себя удивляясь. Тут я ему рассказал всю вчерашнюю историю во всех подробностях, выходку Полины, моё приключение с бароном, мою отставку, необыкновенную трусость генерала и, наконец, в подробности изложил сегодняшнее посещение Де-Грие, со всеми оттенками; в заключение показал ему записку.

– Что вы из этого выводите? – спросил я. – Я именно пришёл узнать ваши мысли. Что же до меня касается, то я, кажется, убил бы этого французишку и, может быть, это сделаю.

– И я, – сказал мистер Астлей. – Что же касается до мисс Полины, то… вы знаете, мы вступаем в сношения даже с людьми нам ненавистными, если нас вызывает к тому необходимость. Тут могут быть сношения вам неизвестные, зависящие от обстоятельств посторонних. Я думаю, что вы можете успокоиться – отчасти, разумеется.

Что же касается до вчерашнего поступка её, то он, конечно, странен, – не потому, что она пожелала от вас отвязаться и послала вас под дубину барона (которую, я не понимаю почему, он не употребил, имея в руках), а потому, что такая выходка для такой… для такой превосходной мисс – неприлична. Разумеется, она не могла предугадать, что вы буквально исполните её насмешливое желание…

– Знаете ли что? – вскричал я вдруг, пристально всматриваясь в мистера Астлея, – мне сдаётся, что вы уже о всём об этом слышали, знаете от кого? – от самой мисс Полины!

Мистер Астлей посмотрел на меня с удивлением.

– У вас глаза сверкают, и я читаю в них подозрение, – проговорил он, тотчас же возвратив себе прежнее спокойствие, – но вы не имеете ни малейших прав обнаруживать ваши подозрения. Я не могу признать этого права и вполне отказываюсь отвечать на ваш вопрос.

– Ну, довольно! И не надо! – закричал я, странно волнуясь и не понимая, почему вскочило это мне в мысль! И когда, где, каким образом мистер Астлей мог бы быть выбран Полиною в поверенные? В последнее время, впрочем, я отчасти упустил из виду мистера Астлея, а Полина и всегда была для меня загадкой, – до того загадкой, что, например, теперь, пустившись рассказывать всю историю моей любви мистеру Астлею, я вдруг, во время самого рассказа, был поражён тем, что почти ничего не мог сказать об моих отношениях с нею точного и положительного. Напротив того, всё было фантастическое, странное, неосновательное и даже ни на что не похожее.

– Ну, хорошо, хорошо; я сбит с толку и теперь еще многого не могу сообразить, – отвечал я, точно запыхавшись. – Впрочем, вы хороший человек. Теперь другое дело, и я прошу вашего – не совета, а мнения.

Я помолчал и начал:

– Как вы думаете, почему так струсил генерал? почему из моего глупейшего шалопайничества они все вывели такую историю? Такую историю, что даже сам Де-Грие нашёл необходимым вмешаться (а он вмешивается только в самых важных случаях), посетил меня (каково!), просил, умолял меня – он, Де-Грие, меня! Наконец, заметьте себе, он пришёл в девять часов, в конце девятого, и уж записка мисс Полины была в его руках. Когда же, спрашивается, она была написана? Может быть, мисс Полину разбудили для этого! Кроме того, что из этого я вижу, что мисс Полина его раба (потому что даже у меня просит прощения!); кроме этого, ей-то что во всём этом, ей лично? Она для чего так интересуется? Чего они испугались какого-то барона? И что ж такое, что генерал женится на mademoiselle Blanche de Cominges? Они говорят, что им как-то особенно держать себя вследствие этого обстоятельства надо, – но ведь это уж слишком особенно, согласитесь сами! Как вы думаете? Я по глазам вашим убеждён, что вы и тут более меня знаете!

Мистер Астлей усмехнулся и кивнул головой.

– Действительно, я, кажется, и в этом гораздо больше вашего знаю, – сказал он. – Тут всё дело касается одной mademoiselle Blanche, и я уверен, что это совершенная истина.

– Ну что ж mademoiselle Blanche? – вскричал я с нетерпением (у меня вдруг явилась надежда, что теперь что-нибудь откроется о mademoiselle Полине).

– Мне кажется, что mademoiselle Blanche имеет в настоящую минуту особый интерес всячески избегать встречи с бароном и баронессой, – тем более встречи неприятной, ещё хуже – скандальной.

– Ну! Ну!

– Mademoiselle Blanche третьего года, во время сезона уже была здесь, в Рулетенбурге. И я тоже здесь находился. Mademoiselle Blanche тогда не называлась mademoiselle de Cominges, равномерно и мать её madame veuve (вдова (франц.) Cominges тогда не существовала. По крайней мере о ней не было и помину. Де-Грие – Де-Грие тоже не было. Я питаю глубокое убеждение, что они, не только не родня между собой, но даже и знакомы весьма недавно. Маркизом Де-Грие стал тоже весьма недавно – я в этом уверен по одному обстоятельству. Даже можно предположить, что он и Де-Грие стал называться недавно. Я знаю здесь одного человека, встречавшего его и под другим именем.

– Но ведь он имеет действительно солидный круг знакомства?

– О, это может быть. Даже mademoiselle Blanche его может иметь. Но третьего года mademoiselle Blanche, по жалобе этой самой баронессы, получила приглашение от здешней полиции покинуть город и покинула его.

– Как так?

– Она появилась тогда здесь сперва с одним итальянцем, каким-то князем, с историческим именем что-то вроде Барберини или что-то похожее. Человек весь в перстнях и бриллиантах, и даже не фальшивых. Они ездили в удивительном экипаже. Mademoiselle Blanche играла в trente et quarante сначала хорошо, потом ей стало сильно изменять счастие; так я припоминаю. Я помню, в один вечер она проиграла чрезвычайную сумму. Но всего хуже, что un beau matin (в одно прекрасное утро (франц.) её князь исчез неизвестно куда; исчезли и лошади, и экипаж – всё исчезло. Долг в отеле ужасный. Mademoiselle Зельма (вместо Барберини она вдруг обратилась в mademoiselle Зельму) была в последней степени отчаяния. Она выла и визжала на весь отель и разорвала в бешенстве своё платье. Тут же в отеле стоял один польский граф (все путешествующие поляки – графы), и mademoiselle Зельма, разрывавшая свои платья и царапавшая, как кошка, своё лицо своими прекрасными, вымытыми в духах руками, произвела на него некоторое впечатление. Они переговорили, и к обеду она утешилась. Вечером он появился с ней под руку в воксале. Mademoiselle Зельма смеялась, по своему обыкновению, весьма громко, и в манерах её оказалось несколько более развязности. Она поступила прямо в тот разряд играющих на рулетке дам, которые, подходя к столу, изо всей силы отталкивают плечом игрока, чтобы очистить себе место. Это особенный здесь шик у этих дам. Вы их, конечно, заметили?

– О, да.

– Не стоит и замечать. К досаде порядочной публики, они здесь не переводятся, по крайней мере, те из них, которые меняют каждый день у стола тысячефранковые билеты. Впрочем, как только они перестают менять билеты, их тотчас просят удалиться. Mademoiselle Зельма ещё продолжала менять билеты, но игра её шла ещё несчастливее. Заметьте себе, что эти дамы весьма часто играют счастливо; у них удивительное владение собою. Впрочем, история моя кончена. Однажды, точно так же, как и князь, исчез и граф. Mademoiselle Зельма явилась вечером играть уже одна; на этот раз никто не явился предложить ей руку. В два дня она проигралась окончательно. Поставив последний луидор и проиграв его, она осмотрелась кругом и увидела подле себя барона Вурмергельма, который очень внимательно и с глубоким негодованием её рассматривал. Но mademoiselle Зельма не разглядела негодования и, обратившись к барону с известной улыбкой, попросила поставить за неё на красную десять луидоров. Вследствие этого, по жалобе баронессы, она к вечеру получила приглашение не показываться более в воксале. Если вы этому удивляетесь, что мне известны все эти мелкие и совершенно неприличные подробности, то это потому, что слышал я их окончательно от мистера Фидера, одного моего родственника, который в тот же вечер увёз в своей коляске mademoiselle Зельму из Рулетенбурга в Спа. Теперь поймите: mademoiselle Blanche хочет быть генеральшей, вероятно для того, чтобы впредь не получать таких приглашений, как третьего года от полиции воксала. Теперь она уже не играет; но это потому, что теперь у ней по всем признакам есть капитал, который она ссужает здешним игрокам на проценты. Это гораздо расчётливее. Я даже подозреваю, что ей должен и несчастный генерал. Может быть, должен и Де-Грие. Может быть, Де-Грие с ней в компании. Согласитесь сами, что, по крайней мере, до свадьбы, она бы не желала почему-либо обратить на себя внимание баронессы и барона. Одним словом, в её положении ей всего менее выгоден скандал. Вы же связаны с их домом, и ваши поступки могли возбудить скандал, тем более что она каждодневно является в публике под руку с генералом или с мисс Полиною. Теперь понимаете?

– Нет, не понимаю! – вскричал я, изо всей силы стукнув по столу так, что garçon (официант (франц.) прибежал в испуге.

– Скажите, мистер Астлей, – повторил я в исступлении, – если вы уже знали всю эту историю, а следственно знаете наизусть, что такое mademoiselle Blanche de Cominges, то каким образом не предупредили вы хоть меня, самого генерала, наконец, а главное, мисс Полину, которая показывалась здесь в воксале, в публике, с mademoiselle Blanche под руку? Разве это возможно?

– Вас предупреждать мне было нечего, потому что вы ничего не могли сделать, – спокойно отвечал мистер Астлей. – А впрочем, и о чём предупреждать? Генерал, может быть, знает о mademoiselle Blanche ещё более чем я, и всё-таки прогуливается с нею и с мисс Полиной. Генерал – несчастный человек. Я видел вчера, как mademoiselle Blanche скакала на прекрасной лошади с monsieur Де-Грие и с этим маленьким русским князем, а генерал скакал за ними на рыжей лошади. Он утром говорил, что у него болят ноги, но посадка его была хороша. И вот в это-то мгновение мне вдруг пришло на мысль, что это совершенно погибший человек. К тому же всё это не моё дело, и я только недавно имел честь узнать мисс Полину. А впрочем (спохватился вдруг мистер Астлей), я уже сказал вам, что не могу признать ваши права на некоторые вопросы, несмотря на то, что искренно вас люблю…

– Довольно, – сказал я, вставая, – теперь мне ясно, как день, что и мисс Полине всё известно о mademoiselle Blanche, но что она не может расстаться со своим французом, а потому и решается гулять с mademoiselle Blanche. Поверьте, что никакие другие влияния не заставили бы её гулять с mademoiselle Blanche и умолять меня в записке не трогать барона. Тут именно должно быть это влияние, пред которым всё склоняется! И, однако, ведь она же меня и напустила на барона! Чёрт возьми, тут ничего не разберёшь!

– Вы забываете, во-первых, что эта mademoiselle de Cominges – невеста генерала, а во-вторых, что у мисс Полины, падчерицы генерала, есть маленький брат и маленькая сестра, родные дети генерала, уж совершенно брошенные этим сумасшедшим человеком, а кажется, и ограбленные.

– Да, да! это так! уйти от детей – значит уж совершенно их бросить, остаться – значит защитить их интересы, а может быть, и спасти клочки имения. Да, да, всё это правда! Но всё-таки, всё-таки! О, я понимаю, почему все они так теперь интересуются бабуленькой!

– О ком? – спросил мистер Астлей.

– О той старой ведьме в Москве, которая не умирает и о которой ждут телеграммы, что она умрёт.

– Ну да, конечно, весь интерес в ней соединился. Всё дело в наследстве! Объявится наследство, и генерал женится; мисс Полина будет тоже развязана, а Де-Грие…

– Ну, аДе-Грие?

– А Де-Грие будут заплачены деньги; он того только здесь и ждёт.

– Только! вы думаете, только этого и ждёт?

– Более я ничего не знаю, – упорно замолчал мистер Астлей.

– А я знаю, я знаю! – повторил я в ярости, – он тоже ждёт наследства, потому что Полина получит приданое, а получив деньги, тотчас кинется ему на шею. Все женщины таковы! И самые гордые из них – самыми-то пошлыми рабами и выходят! Полина способна только страстно любить и больше ничего! Вот моё мнение о ней! Поглядите на неё, особенно когда она сидит одна, задумавшись: это – что-то предназначенное, приговорённое, проклятое! Она способна на все ужасы жизни и страсти… она… она… но кто это зовёт меня? – воскликнул я вдруг. – Кто кричит? Я слышал, закричали по-русски: «Алексей Иванович!». Женский голос, слышите, слышите!

В это время мы подходили к нашему отелю. Мы давно уже, почти не замечая того, оставили кафе.

– Я слышал женские крики, но не знаю, кого зовут; это по-русски; теперь я вижу, откуда крики, – указывал мистер Астлей, – это кричит та женщина, которая сидит в большом кресле и которую внесли сейчас на крыльцо столько лакеев. Сзади несут чемоданы, значит, только что приехал поезд.

– Но почему она зовёт меня? Она опять кричит; смотрите, она нам машет.

– Я вижу, что она машет, – сказал мистер Астлей.

– Алексей Иванович! Алексей Иванович! Ах, господи, что это за олух! – раздавались отчаянные крики с крыльца отеля.

Мы почти побежали к подъезду. Я вступил на площадку и… руки мои опустились от изумления, а ноги так и приросли к камню.


Глава IX

На верхней площадке широкого крыльца отеля, внесённая по ступеням в креслах и окружённая слугами, служанками и многочисленною подобострастною челядью отеля, в присутствии самого обер-кельнера, вышедшего встретить высокую посетительницу, приехавшую с таким треском и шумом, с собственною прислугою и с столькими баулами и чемоданами, восседала – бабушка! Да, это была она сама, грозная и богатая, семидесятипятилетняя Антонида Васильевна Тарасевичева, помещица и московская барыня, la baboulinka, о которой пускались и получались телеграммы, умиравшая и не умершая и которая вдруг сама, собственнолично, явилась к нам как снег на голову.

Она явилась, хотя и без ног, носимая, как и всегда, во все последние пять лет, в креслах, но, по обыкновению своему, бойкая, задорная, самодовольная, прямо сидящая, громко и повелительно кричащая, всех бранящая, – ну точь-в-точь такая, как я имел честь видеть её раза два, с того времени как определился в генеральский дом учителем. Естественно, что я стоял пред нею истуканом от удивления. Она же разглядела меня своим рысьим взглядом ещё за сто шагов, когда её вносили в креслах, узнала и кликнула меня по имени и отчеству, что тоже, по обыкновению своему, раз навсегда запомнила. «И эдакую-то ждали видеть в гробу, схороненную и оставившую наследство, – пролетело у меня в мыслях, – да она всех нас и весь отель переживёт! Но, боже, что ж это будет теперь с нашими, что будет теперь с генералом! Она весь отель теперь перевернёт на сторону!».

– Ну что ж ты, батюшка, стал предо мною, глаза выпучил! – продолжала кричать на меня бабушка, – поклониться-поздороваться не умеешь, что ли? Аль загордился, не хочешь? Аль, может, не узнал? Слышишь, Потапыч, – обратилась она к седому старичку, во фраке, в белом галстуке и с розовой лысиной, своему дворецкому, сопровождавшему её в вояже, – слышишь, не узнаёт! Схоронили! Телеграмму за телеграммою посылали: умерла али не умерла? Ведь я всё знаю! А я, вот видишь, и живёхонька.

– Помилуйте, Антонида Васильевна, с чего мне-то вам худого желать? – весело отвечал я, очнувшись, – я только был удивлён… Да и как же не подивиться, так неожиданно…

– А что тебе удивительного? Села да поехала. В вагоне покойно, толчков нет. Ты гулять ходил, что ли?

– Да, прошёлся к воксалу.

– Здесь хорошо, – сказала бабушка, озираясь, – тепло и деревья богатые. Это я люблю! Наши дома? Генерал?

– О! дома, в этот час, наверно, все дома.

– А у них и здесь часы заведены и все церемонии? Тону задают. Экипаж, я слышала, держат, les seigneurs russes! (русские вельможи! (франц.) Просвистались, так и за границу! И Прасковья с ним?

– И Полина Александровна тоже.

– И французишка? Ну да сама всех увижу. Алексей Иванович, показывай дорогу, прямо к нему. Тебе-то здесь хорошо ли?

– Так себе, Антонида Васильевна.

– А ты, Потапыч, скажи этому олуху, кельнеру, чтоб мне удобную квартиру отвели, хорошую, не высоко, туда и вещи сейчас перенеси. Да чего всем-то соваться меня нести? Чего они лезут? Экие рабы! Это кто с тобой? – обратилась она опять ко мне.

– Это мистер Астлей, – отвечал я. – Путешественник, мой добрый знакомый; знаком и с генералом.

– Какой такой мистер Астлей?

– Англичанин. То-то он уставился на меня и зубов не разжимает. Я, впрочем, люблю англичан. Ну, тащите наверх, прямо к ним на квартиру; где они там?

Бабушку понесли; я шёл впереди по широкой лестнице отеля. Шествие наше было очень эффектное. Все, кто попадались, – останавливались и смотрели во все глаза. Наш отель считался самым лучшим, самым дорогим и самым аристократическим на водах. На лестнице и в коридорах всегда встречаются великолепные дамы и важные англичане. Многие осведомлялись внизу у обер-кельнера, который, с своей стороны, был глубоко поражён. Он, конечно, отвечал всем спрашивавшим, что это важная иностранка, une russe, une comtesse, grande dame (русская, графиня, важная дама (франц.) и что она займёт то самое помещение, которое за неделю тому назад занимала la grande duchesse de N. (великая княгиня де Н. (франц.). Повелительная и властительная наружность бабушки, возносимой в креслах, была причиною главного эффекта. При встрече со всяким новым лицом она тотчас обмеривала его любопытным взглядом и о всех громко меня расспрашивала. Бабушка была из крупной породы, и хотя и не вставала с кресел, но предчувствовалось, глядя на неё, что она весьма высокого роста. Спина её держалась прямо, как доска, и не опиралась на кресло. Седая, большая её голова, с крупными и резкими чертами лица, держалась вверх; глядела она как-то даже заносчиво и с вызовом; и видно было, что взгляд и жесты её совершенно натуральны. Несмотря на семьдесят пять лет, лицо её было довольно свежо и даже зубы не совсем пострадали. Одета она была в чёрном шёлковом платье и в белом чепчике.

– Она чрезвычайно интересует меня, – шепнул мне, подымаясь рядом со мною, мистер Астлей.

«О телеграммах она знает, – подумал я, – Де-Грие ей тоже известен, но mademoiselle Blanche ещё, кажется, мало известна». Я тотчас же сообщил об этом мистеру Астлею.

Грешный человек! только что прошло это моё первое удивление, я ужасно обрадовался громовому удару, который мы произведём сейчас у генерала. Меня точно что подзадоривало, и я шёл впереди чрезвычайно весело. Наши квартировали в третьем этаже; я не докладывал и даже не постучал в дверь, а просто растворил её настежь, и бабушку внесли с триумфом. Все они были, как нарочно, в сборе, в кабинете генерала. Было двенадцать часов, и, кажется, проектировалась какая-то поездка, – одни сбирались в колясках, другие верхами, всей компанией; кроме того, были ещё приглашённые из знакомых. Кроме генерала, Полины с детьми, их нянюшки, находились в кабинете: Де-Грие, mademoiselle Blanche, опять в амазонке, её мать madame veuve Cominges, маленький князь и ещё какой-то учёный путешественник, немец, которого я видел у них ещё в первый раз. Кресла с бабушкой прямо опустили посредине кабинета, в трёх шагах от генерала. Боже, никогда не забуду этого впечатления! Пред нашим входом генерал что-то рассказывал, а Де-Грие его поправлял. Надо заметить, что mademoiselle Blanche и Де-Грие вот уже два-три дня почему-то очень ухаживали за маленьким князем – à la barbe du pauvre général (под носом у бедного генерала (франц.), и компания хоть, может быть, и искусственно, но была настроена на самый весёлый и радушно-семейный тон. При виде бабушки генерал вдруг остолбенел, разинул рот и остановился на полслове. Он смотрел на неё, выпучив глаза, как будто околдованный взглядом василиска. Бабушка смотрела на него тоже молча, неподвижно, – но что это был за торжествующий, вызывающий и насмешливый взгляд! Они просмотрели так друг на друга секунд десять битых, при глубоком молчании всех окружающих. Де-Грие сначала оцепенел, но скоро необыкновенное беспокойство замелькало в его лице. Mademoiselle Blanche подняла брови, раскрыла рот и дико разглядывала бабушку. Князь и учёный в глубоком недоумении созерцали всю эту картину. Во взгляде Полины выразилось чрезвычайное удивление и недоумение, но вдруг она побледнела, как платок; чрез минуту кровь быстро ударила ей в лицо и залила ей щеки. Да, это была катастрофа для всех! Я только и делал, что переводил мои взгляды от бабушки на всех окружающих и обратно. Мистер Астлей стоял в стороне, по своему обыкновению, спокойно и чинно.

– Ну, вот и я! Вместо телеграммы-то! – разразилась, наконец, бабушка, прерывая молчание. – Что, не ожидали?

– Антонида Васильевна… тётушка… но каким же образом… – пробормотал несчастный генерал. Если бы бабушка не заговорила ещё несколько секунд, то, может быть, с ним был бы удар.

– Как каким образом? Села да поехала. А железная-то дорога на что? А вы все думали: я уж ноги протянула и вам наследство оставила? Я ведь знаю, как ты отсюда телеграммы-то посылал. Денег-то что за них переплатил, я думаю. Отсюда не дёшево. А я ноги на плечи, да и сюда. Это тот француз? Monsieur Де-Грие, кажется?

– Oui, madame, – подхватил Де-Грие, – et croyez, je suis si enchanté… votre santé… c'est un miracle… vous voir ici, une surprise charmante… (Да, сударыня… И поверьте, я в таком восторге… ваше здоровье… это чудо… видеть вас здесь… прелестный сюрприз (франц.).

– То-то charmante; знаю я тебя, фигляр ты эдакой, да я-то тебе вот на столечко не верю! – и она указала ему свой мизинец. – Это кто такая, – обратилась она, указывая на mademoiselle Blanche. Эффектная француженка, в амазонке, с хлыстом в руке, видимо, её поразила. – Здешняя, что ли?

– Это mademoiselle Blanche de Cominges, а вот и маменька её madame de Cominges; они квартируют в здешнем отеле, – доложил я.

– Замужем дочь-то? – не церемонясь, расспрашивала бабушка.

– Mademoiselle de Cominges девица, – отвечал я как можно почтительнее и нарочно вполголоса.

– Весёлая?

Я, было, не понял вопроса.

– Не скучно с нею? По-русски понимает? Вот Де-Грие у нас в Москве намастачился по-нашему-то, с пятого на десятое.

Я объяснил ей, что mademoiselle de Cominges никогда не была в России.

– Bonjour! (Здравствуйте (франц.) – сказала бабушка, вдруг резко обращаясь к mademoiselle Blanche.

– Bonjour, madame, – церемонно и изящно присела mademoiselle Blanche, поспешив, под покровом необыкновенной скромности и вежливости, выказать всем выражением лица и фигуры чрезвычайное удивление к такому странному вопросу и обращению.

– О, глаза опустила, манерничает и церемонничает; сейчас видна птица; актриса какая-нибудь. Я здесь в отеле внизу остановилась, – обратилась она вдруг к генералу, – соседка тебе буду; рад или не рад?

– О тётушка! Поверьте искренним чувствам… моего удовольствия, – подхватил генерал. Он уже отчасти опомнился, а так как при случае он умел говорить удачно, важно и с претензиею на некоторый эффект, то принялся распространяться и теперь. – Мы были так встревожены и поражены известиями о вашем нездоровье… Мы получали такие безнадежные телеграммы, и вдруг…

– Ну, врёшь, врёшь! – перебила тотчас бабушка.

– Но каким образом, – тоже поскорей перебил и возвысил голос генерал, постаравшись не заметить этого «врёшь», – каким образом вы, однако, решились на такую поездку? Согласитесь сами, что в ваших летах и при вашем здоровье… по крайней мере, всё это так неожиданно, что понятно наше удивление. Но я так рад… и мы все (он начал умильно и восторженно улыбаться) постараемся изо всех сил сделать вам здешний сезон наиприятнейшим препровождением…

– Ну, довольно; болтовня пустая; нагородил по обыкновению; я и сама сумею прожить. Впрочем, и от вас не прочь; зла не помню. Каким образом, ты спрашиваешь. Да что тут удивительного? Самым простейшим образом. И чего они все удивляются. Здравствуй, Прасковья. Ты здесь что делаешь?

– Здравствуйте, бабушка, – сказала Полина, приближаясь к ней, – давно ли в дороге?

– Ну, вот эта умнее всех спросила, а то: ах да ах! Вот видишь ты: лежала-лежала, лечили-лечили, я докторов прогнала и позвала пономаря от Николы. Он от такой же болезни сенной трухой одну бабу вылечил. Ну, и мне помог; на третий день вся вспотела и поднялась. Потом опять собрались мои немцы, надели очки и стали рядить: «Если бы теперь, говорят, за границу на воды и курс взять, так совсем бы завалы прошли». А почему же нет, думаю? Дурь-Зажигины разахались: «Куда вам, говорят, доехать!». Ну, вот-те на! В один день собралась и на прошлой неделе в пятницу взяла девушку, да Потапыча, да Фёдора лакея, да этого Фёдора из Берлина и прогнала, потому: вижу, совсем его не надо, и одна-одинёшенька доехала бы… Вагон беру особенный, а носильщики на всех станциях есть, за двугривенный куда хочешь донесут. Ишь вы квартиру нанимаете какую! – заключила она осматриваясь. – Из каких это ты денег, батюшка? Ведь всё у тебя в залоге. Одному этому французишке что должен деньжищ-то! Я ведь всё знаю, всё знаю!

– Я, тетушка… – начал генерал, весь сконфузившись, – я удивляюсь, тетушка… я, кажется, могу и без чьего-либо контроля… притом же мои расходы не превышают моих средств, и мы здесь…

– У тебя-то не превышают? сказал! У детей-то, должно быть, последнее уж заграбил, опекун!

– После этого, после таких слов… – начал генерал в негодовании, – я уже и не знаю…

– То-то не знаешь! небось, здесь от рулетки не отходишь? Весь просвистался?

Генерал был так поражён, что чуть не захлебнулся от прилива взволнованных чувств своих.

– На рулетке! Я? При моём значении… Я? Опомнитесь, тётушка, вы ещё, должно быть, нездоровы…

– Ну, врёшь, врёшь; небось оттащить не могут; всё врешь! Я вот посмотрю, что это за рулетка такая, сегодня же. Ты, Прасковья, мне расскажи, где что здесь осматривают, да вот и Алексей Иванович покажет, а ты, Потапыч, записывай все места, куда ехать. Что здесь осматривают? – обратилась вдруг она опять к Полине.

– Здесь есть близко развалины замка, потом Шлангенберг.

– Что это Шлангенберг? Роща, что ли?

– Нет, не роща, это гора; там пуант…

– Какой такой пуант?

– Самая высшая точка на горе, огороженное место. Оттуда вид бесподобный.

– Это на гору-то кресла тащить? Встащат аль нет?

– О, носильщиков сыскать можно, – отвечал я.

В это время подошла здороваться к бабушке Федосья, нянюшка, и подвела генеральских детей.

– Ну, нечего лобызаться! Не люблю целоваться с детьми: все дети сопливые. Ну, ты как здесь, Федосья?

– Здесь очинно, очинно хорошо, матушка Антонида Васильевна, – ответила Федосья. – Как вам-то было, матушка? Уж мы так про вас изболезновались.

– Знаю, ты-то простая душа. Это что у вас, всё гости, что ли? – обратилась она опять к Полине. – Это кто плюгавенький-то, в очках?

– Князь Нильский, бабушка, – прошептала ей Полина.

– А русский? А я думала, не поймёт! Не слыхал, может быть! Мистера Астлея я уже видела. Да вот он опять, – увидала его бабушка, – здравствуйте! – обратилась она вдруг к нему.

Мистер Астлей молча ей поклонился.

– Ну, что вы мне скажете хорошего? Скажите что-нибудь! Переведи ему это, Полина. – Полина перевела.

– То, что я гляжу на вас с большим удовольствием и радуюсь, что вы в добром здоровье, – серьезно, но с чрезвычайною готовностью ответил мистер Астлей. Бабушке перевели, и ей, видимо, это понравилось.

– Как англичане всегда хорошо отвечают, – заметила она. – Я почему-то всегда любила англичан, сравнения нет с французишками! Заходите ко мне, – обратилась она опять к мистеру Астлею. – Постараюсь вас не очень обеспокоить. Переведи это ему, да скажи ему, что я здесь внизу, здесь внизу, – слышите, внизу, внизу, – повторяла она мистеру Астлею, указывая пальцем вниз.

Мистер Астлей был чрезвычайно доволен приглашением.

Бабушка внимательным и довольным взглядом оглядела с ног до головы Полину.

– Я бы тебя, Прасковья, любила, – вдруг сказала она, – девка ты славная, лучше их всех, да характеришко у тебя – ух! Ну, да и у меня характер; повернись-ка; это у тебя не накладка в волосах-то?

– Нет, бабушка, свои.

– То-то, не люблю теперешней глупой моды. Хороша ты очень. Я бы в тебя влюбилась, если б была кавалером. Чего замуж-то не выходишь? Но, однако, пора мне. И погулять хочется, а то всё вагон да вагон… Ну что ты, всё еще сердишься? – обратилась она к генералу.

– Помилуйте, тетушка, полноте! – спохватился обрадованный генерал, – я понимаю, в ваши лета…

– Cette vieille est tombée en enfance (Эта старуха сошла с ума (франц.), – шепнул мне Де-Грие.

– Я вот всё хочу здесь рассмотреть. Ты мне Алексея Ивановича-то уступишь? – продолжала бабушка генералу.

– О, сколько угодно, но я и сам… и Полина и monsieur Де-Грие… мы все, все сочтём за удовольствие вас сопутствовать…

– Mais, madame, cela sera un plaisir (Но, сударыня, это будет удовольствие (франц.), – подвернулся Де-Грие с обворожительной улыбкой.

– То-то, plaisir. Смешон ты мне, батюшка. Денег-то я тебе, впрочем, не дам, – прибавила она вдруг генералу. – Ну, теперь в мой номер: осмотреть надо, а потом и отправимся по всем местам. Ну, подымайте.

Бабушку опять подняли, и все отправились гурьбой, вслед за креслами, вниз по лестнице. Генерал шёл, как будто ошеломлённый ударом дубины по голове. Де-Грие что-то соображал. Mademoiselle Blanche хотела, было, остаться, но почему-то рассудила тоже пойти со всеми. За нею тотчас же отправился и князь, и наверху, в квартире генерала, остались только немец и madame veuve Cominges.


Глава X

На водах – да, кажется, и во всей Европе – управляющие отелями и обер-кельнеры при отведении квартир посетителям руководствуются не столько требованиями и желаниями их, сколько собственным личным своим на них взглядом; и, надо заметить, редко ошибаются. Но бабушке, уж неизвестно почему, отвели такое богатое помещение, что даже пересолили: четыре великолепно убранные комнаты, с ванной, помещениями для прислуги, особой комнатой для камеристки и прочее, и прочее. Действительно, в этих комнатах неделю тому назад останавливалась какая-то grande duchesse, о чём, конечно, тотчас же и объявлялось новым посетителям, для придания ещё большей цены квартире. Бабушку пронесли, или лучше сказать, прокатили по всем комнатам, и она внимательно и строго оглядывала их. Обер-кельнер, уже пожилой человек, с плешивой головой, почтительно сопровождал её при этом первом осмотре.

Не знаю, за кого они все приняли бабушку, но, кажется, за чрезвычайно важную и, главное, богатейшую особу. В книгу внесли тотчас: «Madame la générale princesse de Tarassevitcheva» (Госпожа генеральша, княгиня Тарасевичева (франц.), хотя бабушка никогда и не была княгиней. Своя прислуга, особое помещение в вагоне, и бездна ненужных баулов, чемоданов и даже сундуков, прибывших с бабушкой, вероятно, послужили началом престижа; а кресла, резкий тон и голос бабушки, её эксцентрические вопросы, делаемые с самым не стесняющимся и не терпящим никаких возражений видом, одним словом, вся фигура бабушки – прямая, резкая, повелительная, – довершали всеобщее к ней благоговение. При осмотре бабушка вдруг иногда приказывала останавливать кресла, указывала на какую-нибудь вещь в меблировке и обращалась с неожиданными вопросами к почтительно улыбавшемуся, но уже начинавшему трусить обер-кельнеру. Бабушка предлагала вопросы на французском языке, на котором говорила, впрочем, довольно плохо, так что я обыкновенно переводил. Ответы обер-кельнера большею частию ей не нравились и казались неудовлетворительными. Да и она-то спрашивала всё как будто не об деле, а бог знает о чём. Вдруг, например, остановилась пред картиною – довольно слабой копией с какого-то известного оригинала с мифологическим сюжетом.

– Чей портрет?

Обер-кельнер объявил, что, вероятно, какой-нибудь графини.

– Как же ты не знаешь? Здесь живёшь, а не знаешь. Почему он здесь? Зачем глаза косые?

На все эти вопросы обер-кельнер удовлетворительно отвечать не мог и даже потерялся.

– Вот болван-то! – отозвалась бабушка по-русски. Её понесли далее. Та же история повторилась с одной саксонской статуэткой, которую бабушка долго рассматривала и потом велела вынесть, неизвестно за что.

Наконец пристала к обер-кельнеру: что стоили ковры в спальне и где их ткут? Обер-кельнер обещал справиться.

– Вот ослы-то! – ворчала бабушка и обратила всё своё внимание на кровать.

– Эдакий пышный балдахин! Разверните его. – Постель развернули.

– Ещё, ещё, всё разверните. Снимите подушки, наволочки, подымите перину.

Всё перевернули. Бабушка осмотрела внимательно.

– Хорошо, что у них клопов нет. Всё белье долой! Постлать моё белье и мои подушки. Однако всё это слишком пышно, куда мне, старухе, такую квартиру: одной скучно. Алексей Иванович, ты бывай ко мне чаще, когда детей перестанешь учить.

– Я со вчерашнего дня не служу более у генерала, – ответил я, – и живу в отеле совершенно сам по себе.

– Это почему так?

– На днях приехал сюда один знатный немецкий барон с баронессой, супругой, из Берлина. Я вчера, на гулянье, заговорил с ним по-немецки, не придерживаясь берлинского произношения.

– Ну, так что же?

– Он счёл это дерзостью и пожаловался генералу, а генерал вчера же уволил меня в отставку.

– Да что ж ты обругал, что ли, его, барона-то? (Хоть бы и обругал, так ничего!).

– О нет. Напротив, барон на меня палку поднял.

– И ты, слюняй, позволил так обращаться с своим учителем, – обратилась она вдруг к генералу, – да ещё его с места прогнал! Колпаки вы, – все колпаки, как я вижу.

– Не беспокойтесь, тетушка, – отвечал генерал с некоторым высокомерно-фамильярным оттенком, – я сам умею вести мои дела. К тому же Алексей Иванович не совсем вам верно передал.

– А ты так и снёс? – обратилась она ко мне.

– Я хотел, было, на дуэль вызвать барона, – отвечал я как можно скромнее и спокойнее, – да генерал воспротивился.

– Это зачем ты воспротивился? – опять обратилась бабушка к генералу. (А ты, батюшка, ступай, придёшь, когда позовут, – обратилась она тоже и к обер-кельнеру, – нечего разиня-то рот стоять. Терпеть не могу эту харю нюрнбергскую!) – Тот откланялся и вышел, конечно, не поняв комплимента бабушки.

– Помилуйте, тетушка, разве дуэли возможны? – отвечал с усмешкой генерал.

– А почему невозможны? Мужчины все петухи; вот бы и дрались. Колпаки вы все, как я вижу, не умеете отечества своего поддержать. Ну, подымите! Потапыч, распорядись, чтоб всегда были готовы два носильщика, найми и уговорись. Больше двух не надо. Носить приходится только по лестницам, а по гладкому, по улице – катить, так и расскажи; да заплати ещё им вперёд, почтительнее будут. Ты же сам будь всегда при мне, а ты, Алексей Иванович, мне этого барона покажи на гулянье: какой такой фон-барон, хоть бы поглядеть на него. Ну, где же эта рулетка?

Я объяснил, что рулетки расположены в воксале, в залах. Затем последовали вопросы: много ли их? много ль играют? целый ли день играют? как устроены? Я отвечал, наконец, что всего лучше осмотреть это собственными глазами, а что так описывать довольно трудно.

– Ну, так и нести прямо туда! Иди вперёд, Алексей Иванович!

– Как, неужели, тетушка, вы даже и не отдохнете с дороги? – заботливо спросил генерал. Он немного как бы засуетился, да и все они как-то замешались и стали переглядываться. Вероятно, им было несколько щекотливо, даже стыдно сопровождать бабушку прямо в воксал, где она, разумеется, могла наделать каких-нибудь эксцентричностей, но уже публично; между тем все они сами вызвались сопровождать её.

– А чего мне отдыхать? Не устала; и без того пять дней сидела. А потом осмотрим, какие тут ключи и воды целебные и где они. А потом… как этот, – ты сказала, Прасковья, – пуант, что ли?

– Пуант, бабушка.

– Ну пуант, так пуант. А ещё что здесь есть?

– Тут много предметов, бабушка, – затруднилась было Полина.

– Ну, сама не знаешь! Марфа, ты тоже со мной пойдёшь, – сказала она своей камеристке.

– Но зачем же ей-то, тетушка? – захлопотал вдруг генерал, – и, наконец, это нельзя; и Потапыча вряд ли в самый воксал пустят.

– Ну, вздор! Что она слуга, так и бросить её! Тоже ведь живой человек; вот уж неделю по дорогам рыщем, тоже и ей посмотреть хочется. С кем же ей, кроме меня? Одна-то и нос на улицу показать не посмеет.

– Но, бабушка…

– Да тебе стыдно, что ли, со мной? Так оставайся дома, не спрашивают. Ишь, какой генерал; я и сама генеральша. Да и чего вас такой хвост за мной, в самом деле, потащится? Я и с Алексеем Ивановичем всё осмотрю…

Но Де-Грие решительно настоял, чтобы всем сопутствовать, и пустился в самые любезные фразы насчёт удовольствия её сопровождать и прочее. Все тронулись.

– Elle est tombée en enfance, – повторял Де-Грие генералу, – seule elle fera des bêtises… (одна она наделает глупостей (франц.).

Далее я не расслышал, но у него, очевидно, были какие-то намерения, а может быть, даже возвратились и надежды.

До воксала было с полверсты. Путь наш шёл по каштановой аллее, до сквера, обойдя который вступали прямо в воксал. Генерал несколько успокоился, потому что шествие наше хотя и было довольно эксцентрично, но, тем не менее, было чинно и прилично. Да и ничего удивительного не было в том факте, что на водах явился больной и расслабленный человек, без ног. Но, очевидно, генерал боялся воксала: зачем больной человек, без ног, да ещё старушка, пойдёт на рулетку? Полина и mademoiselle Blanche шли обе по сторонам, рядом с катившимся креслом. Mademoiselle Blanche смеялась, была скромно весела и даже весьма любезно заигрывала иногда с бабушкой, так что та её, наконец, похвалила. Полина, с другой стороны, обязана была отвечать на поминутные и бесчисленные вопросы бабушки, вроде того: кто это прошёл? какая это проехала? велик ли город? велик ли сад? это какие деревья? это какие горы? летают ли тут орлы? какая это смешная крыша? Мистер Астлей шёл рядом со мной и шепнул мне, что многого ожидает в это утро. Потапыч и Марфа шли сзади, сейчас за креслами, – Потапыч в своём фраке, в белом галстухе, но в картузе, а Марфа – сорокалетняя, румяная, но начинавшая уже седеть девушка – в чепчике, в ситцевом платье и в скрипучих козловых башмаках. Бабушка весьма часто к ним оборачивалась и с ними заговаривала. Де-Грие и генерал немного отстали и говорили о чём-то с величайшим жаром. Генерал был очень уныл; Де-Грие говорил с видом решительным. Может быть, он генерала ободрял; очевидно, что-то советовал. Но бабушка уже произнесла давеча роковую фразу: «Денег я тебе не дам». Может быть, для Де-Грие это известие казалось невероятным, но генерал знал свою тетушку. Я заметил, что Де-Грие и mademoiselle Blanche продолжали перемигиваться. Князя и немца-путешественника я разглядел в самом конце аллеи: они отстали и куда-то ушли от нас.

В воксал мы прибыли с триумфом. В швейцаре и в лакеях обнаружилась та же почтительность, как и в прислуге отеля. Смотрели они, однако, с любопытством. Бабушка сначала велела обнести себя по всем залам; иное похвалила, к другому осталась совершенно равнодушна; обо всём расспрашивала. Наконец дошли и до игорных зал. Лакей, стоявший у запертых дверей часовым, как бы поражённый, вдруг отворил двери настежь.

Появление бабушки у рулетки произвело глубокое впечатление на публику. За игорными рулеточными столами и на другом конце залы, где помещался стол с trente et quarante, толпилось, может быть, полтораста или двести игроков, в несколько рядов. Те, которые успевали протесниться к самому столу, по обыкновению, стояли крепко и не упускали своих мест до тех пор, пока не проигрывались; ибо так стоять простыми зрителями и даром занимать игорное место не позволено. Хотя кругом стола и уставлены стулья, но немногие из игроков садятся, особенно при большом стечении публики, потому что стоя можно установиться теснее и, следовательно, выгадать место, да и ловчее ставить. Второй и третий ряды теснились за первыми, ожидая и наблюдая свою очередь; но в нетерпении просовывали иногда чрез первый ряд руку, чтоб поставить свои куши. Даже из третьего ряда изловчались таким образом просовывать ставки; от этого не проходило десяти и даже пяти минут, чтоб на каком-нибудь конце стола не началась «история» за спорные ставки. Полиция воксала, впрочем, довольно хороша. Тесноты, конечно, избежать нельзя; напротив, наплыву публики рады, потому что это выгодно; но восемь крупёров, сидящих кругом стола, смотрят во все глаза за ставками, они же и рассчитываются, а при возникающих спорах они же их и разрешают. В крайних же случаях зовут полицию, и дело кончается в минуту. Полицейские помещаются тут же в зале, в партикулярных платьях, между зрителями, так что их и узнать нельзя. Они особенно смотрят за воришками и промышленниками, которых на рулетках особенно много, по необыкновенному удобству промысла. В самом деле, везде в других местах воровать приходится из карманов и из-под замков, а это, в случае неудачи, очень хлопотливо оканчивается. Тут же, просто-запросто, стоит только к рулетке подойти, начать играть и вдруг, явно и гласно, взять чужой выигрыш и положить в свой карман; если же затеется спор, то мошенник вслух и громко настаивает, что ставка – его собственная. Если дело сделано ловко, и свидетели колеблются, то вор очень часто успевает оттягать деньги себе, разумеется, если сумма не очень значительная. В последнем случае она, наверное, бывает замечена крупёрами или кем-нибудь из других игроков ещё прежде. Но если сумма не так значительна, то настоящий хозяин даже иногда просто отказывается продолжать спор, совестясь скандала, и отходит. Но если успевают вора изобличить, то тотчас же выводят со скандалом.

На всё это бабушка смотрела издали, с диким любопытством. Ей очень понравилось, что воришек выводят. Trente et quarante мало возбудило её любопытство; ей больше понравилась рулетка и что катается шарик. Она пожелала, наконец, разглядеть игру поближе. Не понимаю, как это случилось, но лакеи и некоторые другие суетящиеся агенты (преимущественно проигравшиеся полячки, навязывающие свои услуги счастливым игрокам и всем иностранцам) тотчас нашли и очистили бабушке место, несмотря на всю эту тесноту, у самой средины стола, подле главного крупёра, и подкатили туда её кресло. Множество посетителей, не играющих, но со стороны наблюдающих игру (преимущественно англичане с их семействами), тотчас же затеснились к столу, чтобы из-за игроков поглядеть на бабушку. Множество лорнетов обратилось в её сторону. У крупёров родились надежды: такой эксцентрический игрок действительно как будто обещал что-нибудь необыкновенное. Семидесятилетняя женщина без ног и желающая играть – конечно, был случай не обыденный. Я протеснился тоже к столу и устроился подле бабушки. Потапыч и Марфа остались где-то далеко в стороне, между народом. Генерал, Полина, Де-Грие и mademoiselle Blanche тоже поместились в стороне, между зрителями.

Бабушка сначала стала осматривать игроков. Она задавала мне резкие, отрывистые вопросы полушёпотом: кто это такой? это кто такая? Ей особенно понравился в конце стола один очень молодой человек, игравший в очень большую игру, ставивший тысячами и наигравший, как шептали кругом, уже тысяч до сорока франков, лежавших перед ним в куче, золотом и в банковых билетах. Он был бледен; у него сверкали глаза и тряслись руки; он ставил уже без всякого расчёта, сколько рука захватит, а между тем всё выигрывал да выигрывал, всё загребал да загребал. Лакеи суетились кругом него, подставляли ему сзади кресла, очищали вокруг него место, чтоб ему было просторнее, чтоб его не теснили, – всё это в ожидании богатой благодарности. Иные игроки с выигрыша дают им иногда не считая, а так, с радости, тоже сколько рука из кармана захватит. Подле молодого человека уже устроился один полячок, суетившийся изо всех сил, и почтительно, но беспрерывно что-то шептал ему, вероятно, указывая, как ставить, советуя и направляя игру, – разумеется, тоже ожидая впоследствии подачки. Но игрок почти и не смотрел на него, ставил зря и всё загребал. Он, видимо, терялся.

Бабушка наблюдала его несколько минут.

– Скажи ему, – вдруг засуетилась бабушка, толкая меня, – скажи ему, чтоб бросил, чтоб брал поскорее деньги и уходил. Проиграет, сейчас всё проиграет! – захлопотала она, чуть не задыхаясь от волнения. – Где Потапыч? Послать к нему Потапыча! Да скажи же, скажи же, – толкала она меня, – да где же, в самом деле, Потапыч! Sortez, sortez! (Уходите, уходите! (франц.) – начала было она сама кричать молодому человеку. – Я нагнулся к ней и решительно прошептал, что здесь так кричать нельзя и даже разговаривать чуть-чуть громко не позволено, потому что это мешает счёту, и что нас сейчас прогонят.

– Экая досада! Пропал человек, значит сам хочет… смотреть на него не могу, всю ворочает. Экой олух! – и бабушка поскорей оборотилась в другую сторону.

Там, налево, на другой половине стола, между игроками, заметна была одна молодая дама и подле неё какой-то карлик. Кто был этот карлик – не знаю: родственник ли её, или так она брала его для эффекта. Эту барыню я замечал и прежде; она являлась к игорному столу каждый день, в час пополудни, и уходила ровно в два; каждый день играла по одному часу. Её уже знали и тотчас же подставляли ей кресла. Она вынимала из кармана несколько золота, несколько тысячефранковых билетов и начинала ставить тихо, хладнокровно, с расчётом, отмечая на бумажке карандашом цифры и стараясь отыскать систему, по которой в данный момент группировались шансы. Ставила она значительными кушами. Выигрывала каждый день одну, две, много три тысячи франков – не более и, выиграв, тотчас же уходила. Бабушка долго её рассматривала.

– Ну, эта не проиграет! эта вот не проиграет! Из каких? Не знаешь? Кто такая?

– Француженка, должно быть, из эдаких, – шепнул я.

– А, видна птица по полёту. Видно, что ноготок востёр. Растолкуй ты мне теперь, что каждый поворот значит и как надо ставить?

Я по возможности растолковал бабушке, что значат эти многочисленные комбинации ставок, rouge et noir, pair et impair, manque et passe (красное и чёрное, чет и нечет, недобор и перебор (франц.) и, наконец, разные оттенки в системе чисел. Бабушка слушала внимательно, запоминала, переспрашивала и заучивала. На каждую систему ставок можно было тотчас же привести и пример, так что многое заучивалось и запоминалось очень легко и скоро. Бабушка осталась весьма довольна.

– А что такое zéro (ноль (франц.)? Вот этот крупёр, курчавый, главный-то, крикнул сейчас zéro? И почему он всё загреб, что ни было на столе? Эдакую кучу, всё себе взял? Это что такое?

– А zéro, бабушка, выгода банка. Если шарик упадет на zéro, то всё, что ни поставлено на столе, принадлежит банку без расчёта. Правда, даётся ещё удар на розыгрыш, но зато банк ничего не платит.

– Вот-те на! а я ничего не получаю?

– Нет, бабушка, если вы пред этим ставили на zéro, то когда выйдет zéro, вам платят в тридцать пять раз больше.

– Как, в тридцать пять раз, и часто выходит? Что ж они, дураки, не ставят?

– Тридцать шесть шансов против, бабушка.

– Вот вздор! Потапыч! Потапыч! Постой, и со мной есть деньги – вот! Она вынула из кармана туго набитый, кошелек и взяла из него фридрихсдор. – На, поставь сейчас на zéro.

– Бабушка, zéro только что вышел, – сказал я, – стало быть, теперь долго не выйдет. Вы много проставите; подождите хоть немного.

– Ну, врёшь, ставь!

– Извольте, но он до вечера, может быть, не выйдет, вы до тысячи проставите, это случалось.

– Ну, вздор, вздор! Волка бояться – в лес не ходить. Что? проиграл? Ставь ещё! Проиграли и второй фридрихсдор; поставили третий. Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик. Проиграли и третий. Бабушка из себя выходила, на месте ей не сиделось, даже кулаком стукнула по столу, когда крупёр провозгласил «trente six» (тридцать шесть (франц.), вместо ожидаемого zéro.

– Эк ведь его! – сердилась бабушка, – да скоро ли этот зеришка проклятый выйдет? Жива не хочу быть, а уж досижу до zéro! Это этот проклятый курчавый крупёришка делает, у него никогда не выходит! Алексей Иванович, ставь два золотых за раз! Это столько проставишь, что и выйдет zéro, так ничего не возьмёшь.

– Бабушка!

– Ставь, ставь! Не твои.

Я поставил два фридрихсдора. Шарик долго летал по колесу, наконец, стал прыгать по зазубринам. Бабушка замерла и стиснула мою руку, и вдруг – хлоп!

– Zéro, – провозгласил крупер.

– Видишь, видишь! – быстро обернулась ко мне бабушка, вся сияющая и довольная. – Я ведь сказала, сказала тебе! И надоумил меня сам господь поставить два золотых. Ну, сколько же я теперь получу? Что ж не выдают? Потапыч, Марфа, где же они? Наши все куда же ушли? Потапыч, Потапыч!

– Бабушка, после, – шептал я, – Потапыч у дверей, его сюда не пустят. Смотрите, бабушка, вам деньги выдают, получайте! Бабушке выкинули запечатанный в синей бумажке тяжеловесный сверток с пятидесятью фридрихсдорами и отсчитали не запечатанных ещё двадцать фридрихсдоров. Всё это я пригреб к бабушке лопаткой.

– Faites le jeu, messieurs! Faites le jeu, messieurs! Rien ne va plus? (Делайте вашу ставку, господа! Делайте вашу ставку! Больше никто не ставит? (франц.) – возглашал крупёр, приглашая ставить и готовясь вертеть рулетку.

– Господи! опоздали! сейчас завертят! Ставь, ставь! – захлопотала бабушка, – да не мешкай, скорее, – выходила она из себя, толкая меня изо всех сил.

– Да куда ставить-то, бабушка?

– На zéro, на zéro! опять на zéro! Ставь как можно больше! Сколько у нас всего? Семьдесят фридрихсдоров? Нечего их жалеть, ставь по двадцати фридрихсдоров разом.

– Опомнитесь, бабушка! Он иногда по двести раз не выходит! Уверяю вас, вы весь капитал проставите.

– Ну, врёшь, врёшь! ставь! Вот язык-то звенит! Знаю, что делаю, – даже затряслась в исступлении бабушка.

– По уставу разом более двенадцати фридрихсдоров на zéro ставить не позволено, бабушка, – ну вот я поставил.

– Как не позволено? Да ты не врёшь ли! Мусьё! мусьё! – затолкала она крупёра, сидевшего тут же подле нее слева и приготовившегося вертеть, – combien zéro? douze? douze? (сколько ноль? двенадцать? двенадцать? (франц.).


– Oui, madame, (Да, сударыня (франц.) – вежливо подтвердил крупер, – равно как всякая единичная ставка не должна превышать разом четырёх тысяч флоринов, по уставу, – прибавил он в пояснение.

– Ну, нечего делать, ставь двенадцать.

– Le jeu est fait! (Игра сделана! (франц.) – крикнул крупер. Колесо завертелось, и вышло тринадцать. Проиграли!

– Ещё! ещё! ещё! ставь ещё! – кричала бабушка. Я уже не противоречил и, пожимая плечами, поставил ещё двенадцать фридрихсдоров. Колесо вертелось долго. Бабушка просто дрожала, следя за колесом. «Да неужто она и в самом деле думает опять zéro выиграть?», – подумал я, смотря на неё с удивлением. Решительное убеждение в выигрыше сияло на лице её, непременное ожидание, что вот-вот сейчас крикнут: zéro! Шарик вскочил в клетку.

– Zéro! – крикнул крупёр.

– Что!!! – с неистовым торжеством обратилась ко мне бабушка.

Я сам был игрок; я почувствовал это в ту самую минуту. У меня руки-ноги дрожали, в голову ударило. Конечно, это был редкий случай, что на каких-нибудь десяти ударах три раза выскочил zéro; но особенно удивительного тут не было ничего. Я сам был свидетелем, как третьего дня вышло три zéro сряду и при этом один из игроков, ревностно отмечавший на бумажке удары, громко заметил, что не далее, как вчера, этот же самый zéro упал в целые сутки один раз.

С бабушкой, как с выигравшей самый значительный выигрыш, особенно внимательно и почтительно рассчитались. Ей приходилось получить ровно четыреста двадцать фридрихсдоров, то есть четыре тысячи флоринов и двадцать фридрихсдоров. Двадцать фридрихсдоров ей выдали золотом, а четыре тысячи – банковыми билетами.

Но этот раз бабушка не звала Потапыча; она была занята не тем. Она даже не толкалась и не дрожала снаружи. Она, если можно так выразиться, дрожала изнутри. Вся на чём-то сосредоточилась, так и прицелилась:

– Алексей Иванович! он сказал, зараз можно только четыре тысячи флоринов поставить? На, бери, ставь эти все четыре на красную, – решила бабушка.

Было бесполезно отговаривать. Колесо завертелось.

– Rouge! – провозгласил крупёр. Опять выигрыш в четыре тысячи флоринов, всего, стало быть, восемь.

– Четыре сюда мне давай, а четыре ставь опять на красную, – командовала бабушка. Я поставил опять четыре тысячи.

– Rouge! – провозгласил снова крупер.

– Итого двенадцать! Давай их все сюда. Золото ссыпай сюда, в кошелек, а билеты спрячь.

– Довольно! Домой! Откатите кресла!


Глава XI

Кресла откатили к дверям, на другой конец залы. Бабушка сияла. Все наши стеснились тотчас же кругом неё с поздравлениями. Как ни эксцентрично было поведение бабушки, но её триумф покрывал многое, и генерал уже не боялся скомпрометировать себя в публике родственными отношениями с такой странной женщиной. С снисходительною и фамильярно-весёлою улыбкою, как бы теша ребенка, поздравил он бабушку. Впрочем, он был видимо поражён, равно как и все зрители. Кругом говорили и указывали на бабушку. Многие проходили мимо неё, чтобы ближе её рассмотреть. Мистер Астлей толковал о ней в стороне с двумя своими знакомыми англичанами. Несколько величавых зрительниц, дам, с величавым недоумением рассматривали её как какое-то чудо. Де-Грие так и рассыпался в поздравлениях и улыбках.

– Quelle victoire! (Какая победа! (франц.) – говорил он.

– Mais, madame, c'était du feu! (Но, сударыня, это было блестяще! (франц.) – прибавила с заигрывающей улыбкой mademoiselle Blanche.

– Да-с, вот взяла, да и выиграла все двенадцать тысяч флоринов! Какое двенадцать, а золото-то? С золотом почти что тринадцать выйдет. Это сколько по-нашему? Тысяч шесть, что ли, будет?

Я доложил, что и за семь перевалило, а по теперешнему курсу, пожалуй, и до восьми дойдёт.

– Шутка, восемь тысяч! А вы-то сидите здесь, колпаки, ничего не делаете! Потапыч, Марфа, видели?

– Матушка, да как это вы? Восемь тысяч рублей, – восклицала, извиваясь, Марфа.

– Нате, вот вам от меня по пяти золотых, вот! Потапыч и Марфа бросились целовать ручки.

– И носильщикам дать по фридрихсдору. Дай им по золотому, Алексей Иванович. Что это лакей кланяется, и другой тоже? Поздравляют? Дай им тоже по фридрихсдору.

– Madame la princesse… un pauvre expatrié… malheur continuel… les princes russes sont si généreux (Госпожа княгиня… бедный эмигрант… постоянное несчастье… русские князья так щедры (франц.), – увивалась около кресел одна личность в истасканном сюртуке, пёстром жилете, в усах, держа картуз на отлёте и с подобострастною улыбкой…

– Дай ему тоже фридрихсдор. Нет, дай два; ну, довольно, а то конца с ними не будет. Подымите, везите! Прасковья, – обратилась она к Полине Александровне, – я тебе завтра на платье куплю, и той куплю mademoiselle… как её, mademoiselle Blanche, что ли, ей тоже на платье куплю. Переведи ей, Прасковья!

– Merci, madame, – умильно присела mademoiselle Blanche, искривив рот в насмешливую улыбку, которою обменялась с Де-Грие и генералом. Генерал отчасти конфузился и ужасно был рад, когда мы добрались до аллеи.

– Федосья, Федосья-то, думаю, как удивится теперь, – говорилабабушка, вспоминая о знакомой генеральской нянюшке. – И ей нужно на платье подарить. Эй, Алексей Иванович, Алексей Иванович, подай этому нищему!

По дороге проходил какой-то оборванец, с скрюченною спиной, и глядел на нас.

– Да это, может быть, и не нищий, а какой-нибудь прощелыга, бабушка.

– Дай! дай! дай ему гульден!

Я подошёл и подал. Он посмотрел на меня с диким недоумением, однако молча взял гульден.

От него пахло вином.

– А ты, Алексей Иванович, не пробовал ещё счастия?

– Нет, бабушка.

– А у самого глаза горели, я видела.

– Я ещё попробую, бабушка, непременно, потом.

– И прямо ставь на zéro! Вот увидишь! Сколько у тебя капиталу?

– Всего только двадцать фридрихсдоров, бабушка.

– Немного. Пятьдесят фридрихсдоров я тебе дам взаймы, если хочешь. Вот этот самый свёрток и бери, а ты, батюшка, всё-таки не жди, тебе не дам! – вдруг обратилась она к генералу.

Того точно перевернуло, но он промолчал.

Де-Грие нахмурился.

– Que diable, c'est une terrible vieille! (Черт возьми, ужасная старуха! (франц.) – прошептал он сквозь зубы генералу.

– Нищий, нищий, опять нищий! – закричала бабушка. – Алексей Иванович, дай и этому гульден.

На этот раз повстречался седой старик, с деревянной ногой, в каком-то синем длиннополом сюртуке и с длинною тростью в руках. Он похож был на старого солдата. Но когда я протянул ему гульден, он сделал шаг назад и грозно осмотрел меня.

– Was ist's der Teufel! (Черт побери, что это такое! (нем.) – крикнул он, прибавив к этому еще с десяток ругательств.

– Ну дурак! – крикнула бабушка, махнув рукою.

– Везите дальше! Проголодалась! Теперь сейчас обедать, потом немного поваляюсь и опять туда.

– Вы опять хотите играть, бабушка? – крикнул я.

Она непереклонно взглянула на меня.

– Как бы ты думал? Что вы то здесь сидите да киснете, так и мне на вас смотреть?

– Mais, madame, – приблизился Де-Грие, – les chances peuvent tourner, une seule mauvaise chance et vous perdrez tout… surtout avec votre jeu… c’était terrible! (Но, сударыня, удача может изменить, один неудачный ход – и вы проиграете всё… особенно с вашими ставками… это ужасно! (франц.).

– Vous perdrez absolument (Вы проиграете непременно (франц.), – защебетала mademoiselle Blanche.

– Да вам-то всем какое дело? Не ваши проиграю – свои! А где этот мистер Астлей? – спросила она меня.

– В воксале остался, бабушка.

– Жаль; вот этот так хороший человек.

Прибыв домой, бабушка ещё на лестнице, встретив обер-кельнера, подозвала его и похвасталась своим выигрышем; затем позвала Федосью, подарила ей три фридрихсдора и велела подавать обедать. Федосья и Марфа так и рассыпались пред нею за обедом.

– Смотрю я на вас, матушка, – трещала Марфа, – и говорю Потапычу, что это наша матушка хочет делать. А на столе денег-то, денег-то, батюшки! всю-то жизнь столько денег не видывала, а всё кругом господа, всё одни господа сидят. И откуда, говорю, Потапыч, это всё такие здесь господа? Думаю, помоги ей сама мати-божия. Молюсь я за вас, матушка, а сердце вот так и замирает, так и замирает, дрожу, вся дрожу. Дай ей, господи, думаю, а тут вот вам господь и послал. До сих пор, матушка, так и дрожу, так вот вся и дрожу.

– Алексей Иванович, после обеда, часа в четыре, готовься, пойдём. А теперь покамест прощай, да докторишку мне какого-нибудь позвать не забудь, тоже и воды пить надо. А то и позабудешь, пожалуй!

Я вышел от бабушки как одурманенный. Я старался себе представить, что теперь будет со всеми нашими и какой, оборот примут дела? Я видел ясно, что они (генерал преимущественно) ещё не успели прийти в себя, даже и от первого впечатления. Факт появления бабушки вместо ожидаемой с часу на час телеграммы об её смерти (а стало быть, и о наследстве) до того раздробил всю систему их намерений и принятых решений, что они с решительным недоумением и с каким-то нашедшим на всех столбняком относились к дальнейшим подвигам бабушки на рулетке.

А между тем этот второй факт был чуть ли не важнее первого, потому что хоть бабушка и повторила два раза, что денег генералу не даст, но ведь кто знает, – все-таки не должно было ещё терять надежды. Не терял же её Де-Грие, замешанный во все дела генерала. Я уверен, что и mademoiselle Blanche, тоже весьма замешанная (ещё бы: генеральша и значительное наследство!), не потеряла бы надежды и употребила бы все обольщения кокетства над бабушкой – в контраст с неподатливою и неумеющею приласкаться гордячкой Полиной. Но теперь, теперь, когда бабушка совершила такие подвиги на рулетке, теперь, когда личность бабушки отпечаталась пред ними так ясно и типически (строптивая, властолюбивая старуха et tombée en enfance), теперь, пожалуй, и всё погибло: ведь она, как ребёнок, рада, что дорвалась, и, как водится, проиграется в пух. «Боже! – подумал я (и прости меня, господи, с самым злорадным смехом), – боже, да ведь каждый фридрихсдор, поставленный бабушкою давеча, ложился болячкою на сердце генерала, бесил Де-Грие и доводил до исступления mademoiselle de Cominges, у которой мимо рта проносили ложку. Вот и ещё факт: даже с выигрыша, с радости, когда бабушка раздавала всем деньги и каждого прохожего принимала за нищего, даже и тут у ней вырвалось к генералу: “А тебе-то все-таки не дам!”. Это значит: села на этой мысли, упёрлась, слово такое себе дала; – опасно! опасно!».

Все эти соображения ходили в моей голове в то время, как я поднимался от бабушки по парадной лестнице, в самый верхний этаж, в свою каморку. Всё это занимало меня сильно; хотя, конечно, я и прежде мог предугадывать главные толстейшие нити, связывавшие предо мною актёров, но всё-таки окончательно не знал всех средств и тайн этой игры. Полина никогда не была со мною вполне доверчива. Хоть и случалось, правда, что она открывала мне подчас, как бы невольно, своё сердце, но я заметил, что часто, да почти и всегда, после этих открытий или в смех обратит всё сказанное, или запутает и с намерением придаст всему ложный вид. О! она многое скрывала! Во всяком случае, я предчувствовал, что подходит финал всего этого таинственного и напряжённого состояния. Еще один удар – и всё будет кончено и обнаружено. О своей участи, тоже во всём этом заинтересованный, я почти не заботился. Странное у меня настроение: в кармане всего двадцать фридрихсдоров; я далеко на чужой стороне, без места и без средств к существованию, без надежды, без расчётов и – не забочусь об этом! Если бы не дума о Полине, то я просто весь отдался бы одному комическому интересу предстоящей развязки и хохотал бы во всё горло. Но Полина смущает меня; участь её решается, это я предчувствовал, но, каюсь, совсем не участь её меня беспокоит. Мне хочется проникнуть в её тайны; мне хотелось бы, чтобы она пришла ко мне и сказала: «Ведь я люблю тебя», а если нет, если это безумство немыслимо, то тогда… ну, да чего пожелать? Разве я знаю, чего желаю? Я сам как потерянный; мне только бы быть при ней, в её ореоле, в её сиянии, навечно, всегда, всю жизнь. Дальше я ничего не знаю! И разве я могу уйти от неё?

В третьем этаже, в их коридоре, меня что-то как толкнуло. Я обернулся и, в двадцати шагах или более, увидел выходящую из двери Полину. Она точно выжидала и высматривала меня и тотчас же к себе поманила.

– Полина Александровна…

– Тише! – предупредила она.

– Представьте себе, – зашептал я, – меня сейчас точно что толкнуло в бок; оглядываюсь – вы! Точно электричество исходит из вас какое-то!

– Возьмите это письмо, – заботливо и нахмуренно произнесла Полина, наверное, не расслышав того, что я сказал, – и передайте лично мистеру Астлею сейчас. Поскорее, прошу вас. Ответа не надо. Он сам…

Она не договорила.

– Мистеру Астлею? – переспросил я в удивлении. Но Полина уже скрылась в дверь.

– Ага, так у них переписка! – я, разумеется, побежал тотчас же отыскивать мистера Астлея, сперва в его отеле, где его не застал, потом в воксале, где обегал все залы, и, наконец, в досаде, чуть не в отчаянии, возвращаясь домой, встретил его случайно, в кавалькаде каких-то англичан и англичанок, верхом. Я поманил его, остановил и передал ему письмо. Мы не успели и переглянуться. Но я подозреваю, что мистер Астлей нарочно поскорее пустил лошадь.

Мучила ли меня ревность? Но я был в самом разбитом состоянии духа. Я и удостовериться не хотел, о чём они переписываются. Итак, он её поверенный! «Друг-то друг, – думал я, – и это ясно (и когда он успел сделаться), но есть ли тут любовь?». «Конечно, нет», – шептал мне рассудок. Но ведь одного рассудка в эдаких случаях мало. Во всяком случае предстояло и это разъяснить. Дело неприятно усложнялось.

Не успел я войти в отель, как швейцар и вышедший из своей комнаты обер-кельнер сообщили мне, что меня требуют, ищут, три раза посылали наведываться: где я? – просят как можно скорее в номер к генералу. Я был в самом скверном расположении духа. У генерала в кабинете я нашёл, кроме самого генерала, Де-Грие и mademoiselle Blanche, одну, без матери. Мать была решительно подставная особа, употреблявшаяся только для парада; но когда доходило до настоящего дела, то mademoiselle Blanche орудовала одна. Да и вряд ли та что-нибудь знала про дела своей названной дочки.

Они втроём о чём-то горячо совещались, и даже дверь кабинета была заперта, чего никогда не бывало. Подходя к дверям, я расслышал громкие голоса – дерзкий и язвительный разговор Де-Грие, нахально-ругательный и бешеный крик Blanche и жалкий голос генерала, очевидно в чём-то оправдывавшегося. При появлении моём все они как бы поприудержались и подправились. Де-Грие поправил волосы и из сердитого лица сделал улыбающееся, – тою скверною, официально-учтивою, французскою улыбкою, которую я так ненавижу. Убитый и потерявшийся генерал приосанился, но как-то машинально. Одна только mademoiselle Blanche почти не изменила своей сверкающей гневом физиономии и только замолкла, устремив на меня взор с нетерпеливым ожиданием. Замечу, что она до невероятности небрежно доселе со мною обходилась, даже не отвечала на мои поклоны, – просто не примечала меня.

– Алексей Иванович, – начал нежно распекающим тоном генерал, – позвольте вам объявить, что странно, в высочайшей степени странно… одним словом, ваши поступки относительно меня и моего семейства… одним словом, в высочайшей степени странно…

– Eh! ce n’est pas ça, – с досадой и презрением перебил Де-Грие. (Решительно, он всем заправлял!) – Mon cher monsieur, notre cher général se trompe (Это не то… Дорогой мой, наш милый генерал ошибается (франц.), – впадая в такой тон (продолжаю его речь по-русски), но он хотел вам сказать… то есть вас предупредить или, лучше сказать, просить вас убедительнейше, чтобы вы не губили его, – ну да, не губили! Я употребляю именно это выражение…

– Но чем же, чем же? – прервал я.

– Помилуйте, вы беретесь быть руководителем (или как это сказать?) этой старухи, cette pauvre terrible vieille, 2 этой бедной, ужасной старухи (франц.), – сбивался сам Де-Грие, – но ведь она проиграется; она проиграется вся в пух! Вы сами видели, вы были свидетелем, как она играет! Если она начнёт проигрывать, то она уж и не отойдёт от стола, из упрямства, из злости, и всё будет играть, всё будет играть, а в таких случаях никогда не отыгрываются, и тогда… тогда…

– И тогда, – подхватил генерал, – тогда вы погубите всё семейство! Я и моё семейство, мы – её наследники, у ней нет более близкой родни. Я вам откровенно скажу: дела мои расстроены, крайне расстроены. Вы сами отчасти знаете… Если она проиграет значительную сумму или даже, пожалуй, всё состояние (о боже!), что тогда будет с ними, с моими детьми! (генерал оглянулся на Де-Грие) – со мною! (Он поглядел на mademoiselle Blanche, с презрением от него отвернувшуюся). Алексей Иванович, спасите, спасите нас!..

– Да чем же, генерал, скажите, чем я могу… Что я-то тут значу?

– Откажитесь, откажитесь, бросьте её!..

– Так другой найдется! – вскричал я.

– Ce n’est pas ça, ce n’est pas ça, – перебил опять Де-Грие, – que diable! Нет, не покидайте, но, по крайней мере, усовестите, уговорите, отвлеките… Ну, наконец, не дайте ей проиграть слишком много, отвлеките ее как-нибудь.

– Да как я это сделаю? Если бы вы сами взялись за это, monsieur Де-Грие, – прибавил я как можно наивнее.

Тут я заметил быстрый, огненный, вопросительный взгляд mademoiselle Blanche на Де-Грие. В лице самого Де-Грие мелькнуло что-то особенное, что-то откровенное, от чего он не мог удержаться.

– То-то и есть, что она меня не возьмёт теперь! – вскричал, махнув рукой, Де-Грие. – Если б!.. потом…

Де-Грие быстро и значительно поглядел на mademoiselle Blanche.

– О mon cher monsieur Alexis, soyez si bon (О дорогой господин Алексей, будьте так добры (франц.), – шагнула ко мне с обворожительною улыбкою сама mademoiselle Blanche, схватила меня за обе руки и крепко сжала. Чёрт возьми! это дьявольское лицо умело в одну секунду меняться. В это мгновение у ней явилось такое просящее лицо, такое милое, детски улыбающееся и даже шаловливое; под конец фразы она плутовски мне подмигнула, тихонько от всех; срезать разом, что ли, меня хотела? И недурно вышло, – только уж грубо было это, однако, ужасно.

Подскочил за ней и генерал, – именно подскочил.

– Алексей Иванович, простите, что я давеча так с вами начал, я не то совсем хотел сказать… Я вас прошу, умоляю, в пояс вам кланяюсь по-русски, – вы один, один можете нас спасти! Я и mademoiselle Cominges вас умоляем, – вы понимаете, ведь вы понимаете? – умолял он, показывая мне глазами на mademoiselle Blanche. Он был очень жалок.

В эту минуту раздались три тихие и почтительные удара в дверь; отворили – стучал коридорный слуга, а за ним, в нескольких шагах, стоял Потапыч. Послы были от бабушки. Требовалось сыскать и доставить меня немедленно, «сердятся», – сообщил Потапыч.

– Но ведь ещё только половина четвёртого!

– Они и заснуть не могли, всё ворочались, потом вдруг встали, кресла потребовали и за вами. Уж они теперь на крыльце-с…

– Quelle mégère! (Какая мегера! (франц.), – крикнул Де-Грие.

Действительно, я нашёл бабушку уже на крыльце, выходящую из терпения, что меня нет. До четырёх часов она не выдержала.

– Ну, подымайте! – крикнула она, и мы отправились опять на рулетку.


Глава XII

Бабушка была в нетерпеливом и раздражительном состоянии духа; видно было, что рулетка у ней крепко засела в голове. Ко всему остальному она была невнимательна и вообще крайне рассеянна. Ни про что, например, по дороге не расспрашивала, как давеча. Увидя одну богатейшую коляску, промчавшуюся мимо нас вихрем, она было подняла руку и спросила: «Что такое? Чьи?», – но, кажется, и не расслышала моего ответа; задумчивость её беспрерывно прерывалась резкими и нетерпеливыми телодвижениями и выходками. Когда я ей показал издали, уже подходя к воксалу, барона и баронессу Вурмергельм, она рассеянно посмотрела и совершенно равнодушно сказала: «А!», – и, быстро обернувшись к Потапычу и Марфе, шагавшим сзади, отрезала им:

– Ну, вы зачем увязались? Не каждый раз брать вас! Ступайте домой! Мне и тебя довольно, – прибавила она мне, когда те торопливо поклонились и воротились домой.

В воксале бабушку уже ждали. Тотчас же отгородили ей то же самое место, возле крупёра. Мне кажется, эти крупёры, всегда такие чинные и представляющие из себя обыкновенных чиновников, которым почти решительно всё равно: выиграет ли банк или проиграет, – вовсе не равнодушны к проигрышу банка и, уж конечно, снабжены кой-какими инструкциями для привлечения игроков и для вящего наблюдения казённого интереса, за что непременно и сами получают призы и премии. По крайней мере, на бабушку смотрели уж как на жертвочку. Затем, что у нас предполагали, то и случилось.

Вот как было дело.

Бабушка прямо накинулась на zéro и тотчас же велела ставить по двенадцати фридрихсдоров. Поставили раз, второй, третий – zéro не выходил. «Ставь, ставь!», – толкала меня бабушка в нетерпении. Я слушался.

– Сколько раз проставили? – спросила она, наконец, скрежеща зубами от нетерпения.

– Да уж двенадцатый раз ставил, бабушка. Сто сорок четыре фридрихсдора проставили. Я вам говорю, бабушка, до вечера, пожалуй…

– Молчи! – перебила бабушка. – Поставь на zéro и поставь сейчас на красную тысячу гульденов. На, вот билет.

Красная вышла, а zéro опять лопнул; воротили тысячу гульденов.

– Видишь, видишь! – шептала бабушка, – почти всё, что проставили, воротили. Ставь опять на zéro; ещё раз десять поставим и бросим.

Но на пятом разе бабушка совсем соскучилась.

– Брось этот пакостный зеришко к чёрту. На, ставь все четыре тысячи гульденов на красную, – приказала она.

– Бабушка! много будет; ну как не выйдет красная, – умолял я; но бабушка чуть меня не прибила. (А впрочем, она так толкалась, что почти, можно сказать, и дралась). Нечего было делать, я поставил на красную все четыре тысячи гульденов, выигранные давеча. Колесо завертелось. Бабушка сидела спокойно и гордо выпрямившись, не сомневаясь в непременном выигрыше.

– Zéro, – возгласил крупер.

Сначала бабушка не поняла, но когда увидела, что крупёр загрёб её четыре тысячи гульденов, вместе со всем, что стояло на столе, и узнала, что zéro, который так долго не выходил и на котором мы проставили почти двести фридрихсдоров, выскочил, как нарочно, тогда, когда бабушка только что его обругала и бросила, то ахнула и на всю залу сплеснула руками. Кругом даже засмеялись.

– Батюшки! Он тут-то проклятый и выскочил! – вопила бабушка, – ведь эдакой, эдакой окаянный! Это ты! Это всё ты! – свирепо накинулась на меня, толкаясь. – Это ты меня отговорил.

– Бабушка, я вам дело говорил, как могу отвечать я за все шансы?

– Я-те дам шансы! – шептала она грозно, – пошёл вон от меня.

– Прощайте, бабушка, – повернулся я уходить.

– Алексей Иванович, Алексей Иванович, останься! Куда ты? Ну, чего, чего? Ишь рассердился! Дурак! Ну, побудь, побудь ещё, ну, не сердись, я сама дура! Ну, скажи, ну что теперь делать!

– Я, бабушка, не возьмусь вам подсказывать, потому что вы меня же будете обвинять. Играйте сами; приказывайте, я ставить буду.

– Ну, ну! ну ставь ещё четыре тысячи гульденов на красную! Вот бумажник, бери. – Она вынула из кармана и подала мне бумажник. – Ну, бери скорей, тут двадцать тысяч рублей чистыми деньгами.

– Бабушка, – прошептал я, – такие куши…

– Жива не хочу быть – отыграюсь. Ставь! – Поставили и проиграли. – Ставь, ставь, все восемь ставь!

– Нельзя, бабушка, самый большой куш четыре!..

– Ну ставь четыре! – На этот раз выиграли. Бабушка ободрилась.

– Видишь, видишь! – затолкала она меня, – ставь опять четыре!

Поставили – проиграли; потом ещё и ещё проиграли.

– Бабушка, все двенадцать тысяч ушли, – доложил я.

– Вижу, что все ушли, – проговорила она в каком-то спокойствии бешенства, если так можно выразиться, – вижу, батюшка, вижу, – бормотала она, смотря пред собою неподвижно и, как будто раздумывая, – эх! жива не хочу быть, ставь ещё четыре тысячи гульденов!

– Да денег нет, бабушка; тут в бумажнике наши пятипроцентные и ещё какие-то переводы есть, а денег нет.

– А в кошельке?

– Мелочь осталась, бабушка.

– Есть здесь меняльные лавки? Мне сказали, что все наши бумаги разменять можно, – решительно спросила бабушка.

– О, сколько угодно! Но что вы потеряете за промен, так… сам жид ужаснётся!

– Вздор! Отыграюсь! Вези. Позвать этих болванов! Я откатил кресла, явились носильщики, и мы покатили из воксала.

– Скорей, скорей, скорей! – командовала бабушка. – Показывай дорогу, Алексей Иванович, да поближе возьми… а далеко?

– Два шага, бабушка.

Но на повороте из сквера в аллею встретилась нам вся наша компания: генерал, Де-Грие и mademoiselle Blanche с маменькой. Полины Александровны с ними не было, мистера Астлея тоже.

– Ну, ну, ну! не останавливаться! – кричала бабушка, – ну, чего вам такое? Некогда с вами тут!

Я шёл сзади; Де-Грие подскочил ко мне.

– Всё давешнее проиграла и двенадцать тысяч гульденов своих просадила. Едем пятипроцентные менять, – шепнул я ему наскоро.

Де-Грие топнул ногою и бросился сообщить генералу. Мы продолжали катить бабушку.

– Остановите, остановите! – зашептал мне генерал в исступлении.

– А вот попробуйте-ка её остановить, – шепнул я ему.

– Тётушка! – приблизился генерал, – тётушка… мы сейчас… мы сейчас… – голос у него дрожал и падал, – нанимаем лошадей и едем за город… Восхитительнейший вид… пуант… мы шли вас приглашать.

– И, ну тебя и с пуантом! – раздражительно отмахнулась от него бабушка.

– Там деревня… там будем чай пить… – продолжал генерал уже с полным отчаянием.

– Nous boirons du lait, sur l’herbe fraîche (Мы будем пить молоко на свежей траве (франц.), – прибавил Де-Грие с зверскою злобой.

Du lait, de l’herbe fraîche – это всё, что есть идеально идиллического у парижского буржуа; в этом, как известно, взгляд его на «nature et la vérité!» («природу и истину!». (франц.).

– И, ну тебя с молоком! Хлещи сам, а у меня от него брюхо болит. Да и чего вы пристали?! – закричала бабушка, – говорю некогда!

– Приехали, бабушка! – закричал я, – здесь!

Мы подкатили к дому, где была контора банкира. Я пошёл менять; бабушка осталась ждать у подъезда; Де-Грие, генерал и Blanche стояли в стороне, не зная, что им делать. Бабушка гневно на них посмотрела, и они ушли по дороге к воксалу.

Мне предложили такой ужасный расчёт, что я не решился и воротился к бабушке просить инструкций.

– Ах, разбойники! – закричала она, всплеснув руками. – Ну! Ничего! – меняй! – крикнула она решительно, – стой, позови ко мне банкира!

– Разве кого-нибудь из конторщиков, бабушка?

– Ну, конторщика, всё равно. Ах, разбойники!

Конторщик согласился выйти, узнав, что его просит к себе старая, расслабленная графиня, которая не может ходить. Бабушка долго, гневно и громко упрекала его в мошенничестве и торговалась с ним смесью русского, французского и немецкого языков, причём я помогал переводу. Серьёзный конторщик посматривал на нас обоих и молча мотал головой. Бабушку осматривал он даже с слишком пристальным любопытством, что уже было невежливо; наконец он стал улыбаться.

– Ну, убирайся! – крикнула бабушка. – Подавись моими деньгами! Разменяй у него, Алексей Иванович, некогда, а то бы к другому поехать…

– Конторщик говорит, что у других ещё меньше дадут.

Наверное не помню тогдашнего расчёта, но он был ужасен. Я наменял до двенадцати тысяч флоринов золотом и билетами, взял расчёт и вынес бабушке.

– Ну! ну! ну! Нечего считать, – замахала она руками, скорей, скорей, скорей!

– Никогда на этот проклятый zéro не буду ставить и на красную тоже, – промолвила она, подъезжая к воксалу.

На этот раз я всеми силами старался внушить ей ставить как можно меньше, убеждая её, что при обороте; шансов всегда будет время поставить и большой куш. Но она была так нетерпелива, что хоть и соглашалась сначала, но возможности не было сдержать её во время игры. Чуть только она начинала выигрывать ставки в десять, в двадцать фридрихсдоров, – «Ну, вот! Ну, вот! – начинала она толкать меня, – ну вот, выиграли же, – стояло бы четыре тысячи вместо десяти, мы бы четыре тысячи выиграли, а то что теперь? Это всё ты, всё ты!».

И как ни брала меня досада, глядя на её игру, а я наконец решился молчать и не советовать больше ничего.

Вдруг подскочил Де-Грие. Они все трое были возле; я заметил, что mademoiselle Blanche стояла с маменькой в стороне и любезничала с князьком. Генерал был в явной немилости, почти в загоне. Blanche даже и смотреть на него не хотела, хоть он и юлил подле неё всеми силами. Бедный генерал! Он бледнел, краснел, трепетал и даже уж не следил за игрою бабушки. Blanche и князек, наконец, вышли; генерал побежал за ними.

– Madame, madame, – медовым голосом шептал бабушке Де-Грие, протеснившись к самому её уху. – Madame, эдак ставка нейдёт… нет, нет, не можно… – коверкал он по-русски, – нет!

– А как же? Ну, научи! – обратилась к нему бабушка.

Де-Грие вдруг быстро заболтал по-французски, начал советовать, суетился, говорил, что надо ждать шансу, стал рассчитывать какие-то цифры… бабушка ничего не понимала. Он беспрерывно обращался ко мне, чтоб я переводил; тыкал пальцем в стол, указывал; наконец схватил карандаш и начал было высчитывать на бумажке. Бабушка потеряла наконец терпение.

– Ну, пошёл, пошёл! Всё вздор мелешь! «Madame, madame», а сам и дела-то не понимает; пошёл!

– Mais, madame, – защебетал Де-Грие и снова начал толкать и показывать. Очень уж его разбирало.

– Ну, поставь раз, как он говорит, – приказала мне бабушка, – посмотрим: может, и в самом деле выйдет.

Де-Грие хотел только отвлечь её от больших кушей: он предлагал ставить на числа, поодиночке и в совокупности. Я поставил, по его указанию, по фридрихсдору на ряд нечётных чисел в первых двенадцати и по пяти фридрихсдоров на группы чисел от двенадцати до восемнадцати и от восемнадцати до двадцати четырёх: всего поставили шестнадцать фридрихсдоров.

Колесо завертелось. «Zéro», – крикнул крупёр. Мы всё проиграли.

– Эдакой болван! – крикнула бабушка, обращаясь к Де-Грие. – Эдакой ты мерзкий французишка! Ведь посоветует же изверг! Пошёл, пошёл! Ничего не понимает, а туда же суётся!

Страшно обиженный Де-Грие пожал плечами, презрительно посмотрел на бабушку и отошёл. Ему уж самому стало стыдно, что связался; слишком уж не утерпел.

Через час, как мы ни бились, – всё проиграли.

– Домой! – крикнула бабушка.

Она не промолвила ни слова до самой аллеи. В аллее, и уже подъезжая к отелю, у ней начали вырываться восклицания:

– Экая дура! экая дурында! Старая ты, старая дурында!

Только что въехали в квартиру:

– Чаю мне! – закричала бабушка, – и сейчас собираться! Едем!

– Куда, матушка, ехать изволите? – начала было Марфа.

– А тебе какое дело? Знай сверчок свой шесток! Потапыч, собирай всё, всю поклажу. Едем назад, в Москву! Я пятнадцать тысяч целковых профершпилила!

– Пятнадцать тысяч, матушка! Боже ты мой! – крикнул было Потапыч, умилительно всплеснув руками, вероятно, предполагая услужиться.

– Ну, ну, дурак! Начал ещё хныкать! Молчи! Собираться! Счёт, скорее, скорей!

– Ближайший поезд отправится в девять с половиною часов, бабушка, – доложил я, чтоб остановить её фурор.

– А теперь сколько?

– Половина восьмого.

– Экая досада! Ну, всё равно! Алексей Иванович, денег у меня ни копейки. Вот тебе ещё два билета, сбегай туда, разменяй мне и эти. А то не с чем и ехать.

Я отправился. Через полчаса возвратившись в отель, я застал всех наших у бабушки. Узнав, что бабушка уезжает совсем в Москву, они были поражены, кажется, ещё больше, чем её проигрышем. Положим, отъездом спасалось её состояние, но зато что же теперь станется с генералом? Кто заплатит Де-Грие? Mademoiselle Blanche, разумеется, ждать не будет, пока помрёт бабушка, и, наверное, улизнёт теперь с князьком или с кем-нибудь другим. Они стояли перед нею, утешали её и уговаривали. Полины опять не было. Бабушка неистово кричала на них.

– Отвяжитесь, черти! Вам что за дело? Чего эта козлиная борода ко мне лезет, – кричала она на Де-Грие, – а тебе, пигалица, чего надо? – обратилась она к mademoiselle Blanche. – Чего юлишь?

– Diantre! (Черт возьми! (франц.), – прошептала mademoiselle Blanche, бешено сверкнув глазами, но вдруг захохотала и вышла.

– Elle vivra cent ans! (Она сто лет проживет! (франц.), – крикнула она, выходя из дверей, генералу.

– А, так ты на мою смерть рассчитываешь? – завопила бабушка генералу, – пошёл! Выгони их всех, Алексей Иванович! Какое вам дело? Я своё просвистала, а не ваше!

Генерал пожал плечами, согнулся и вышел. Де-Грие за ним.

– Позвать Прасковью, – велела бабушка Марфе.

Через пять минут Марфа воротилась с Полиной. Всё это время Полина сидела в своей комнате с детьми и, кажется, нарочно решилась весь день не выходить. Лицо её было серьёзно, грустно и озабочено.

– Прасковья, – начала бабушка, – правда ли, что я давеча стороной узнала, что будто бы этот дурак, отчим-то твой, хочет жениться на этой глупой вертушке француженке, – актриса, что ли, она, или того ещё хуже? Говори, правда это?

– Наверное про это я не знаю, бабушка, – ответила Полина, – но по словам самой mademoiselle Blanche, которая не находит нужным скрывать, заключаю…

– Довольно! – энергически прервала бабушка, – всё понимаю! Я всегда считала, что от него это станется, и всегда считала его самым пустейшим и легкомысленным человеком. Натащил на себя форсу, что генерал (из полковников, по отставке получил), да и важничает. Я, мать моя, всё знаю, как вы телеграмму за телеграммой в Москву посылали – «скоро ли, дескать, старая бабка ноги протянет?». Наследства ждали; без денег-то его эта подлая девка, как её – de Cominges, что ли, – и в лакеи к себе не возьмёт, да ещё со вставными-то зубами. У ней, говорят, у самой денег куча, на проценты даёт, добром нажила. Я, Прасковья, тебя не виню; не ты телеграммы посылала; и об старом тоже поминать не хочу. Знаю, что характеришка у тебя скверный – оса! укусишь, так вспухнет, да жаль мне тебя, потому: покойницу Катерину, твою мать, я любила. Ну, хочешь, бросай всё здесь и поезжай со мною. Ведь тебе деваться-то некуда; да и неприлично тебе с ними теперь. Стой! – прервала бабушка начинавшую было отвечать Полину, – я ещё не докончила. От тебя я ничего не потребую. Дом у меня в Москве, сама знаешь, – дворец, хоть целый этаж занимай и хоть по неделям ко мне не сходи, коль мой характер тебе не покажется. Ну, хочешь или нет?

– Позвольте сперва вас спросить: неужели вы сейчас ехать хотите?

– Шучу, что ли, я, матушка? Сказала и поеду. Я сегодня пятнадцать тысяч целковых просадила на растреклятой вашей рулетке. В подмосковной я, пять лет назад, дала обещание церковь из деревянной в каменную перестроить, да вместо того здесь просвисталась. Теперь, матушка, церковь поеду строить.

– А воды-то, бабушка? Ведь вы приехали воды пить?

– И, ну тебя с водами твоими! Не раздражай ты меня, Прасковья; нарочно, что ли, ты? Говори, едешь аль нет?

– Я вас очень, очень благодарю, бабушка, – с чувством начала Полина, – за убежище, которое вы мне предлагаете. Отчасти вы моё положение угадали. Я вам так признательна, что, поверьте, к вам приду, может быть, даже и скоро; а теперь есть причины… важные… и решиться я сейчас, сию минуту, не могу. Если бы вы остались хоть недели две…

– Значит, не хочешь?

– Значит, не могу. К тому же, во всяком случае, я не могу брата и сестру оставить, а так как… так как… так как действительно может случиться, что они останутся, как брошенные, то… если возьмёте меня с малютками, бабушка, то, конечно, к вам поеду и, поверьте, заслужу вам это! – прибавила она с жаром, – а без детей не могу, бабушка.

– Ну, не хнычь! (Полина и не думала хныкать, да она и никогда не плакала), – и для цыплят найдётся место; велик курятник. К тому же им в школу пора. Ну, так не едешь теперь? Ну, Прасковья, смотри! Желала бы я тебе добра, а ведь я знаю, почему ты не едешь. Всё я знаю, Прасковья! Не доведёт тебя этот французишка до добра.

Полина вспыхнула. Я так и вздрогнул. (Все знают! Один я, стало быть, ничего не знаю!)

– Ну, ну, не хмурься. Не стану размазывать. Только смотри, чтоб не было худа, понимаешь? Ты девка умная; жаль мне тебя будет. Ну, довольно, не глядела бы я на вас на всех! Ступай! прощай!

Полина поцеловала у бабушки руку, но та руку отдёрнула и сама поцеловала её в щёку.

– Я, бабушка, ещё провожу вас, – сказала Полина.

– Не надо; не мешай, да и надоели вы мне все.

Проходя мимо меня, Полина быстро на меня поглядела и тотчас отвела глаза.

– Ну, прощай и ты, Алексей Иванович! Всего час до поезда. Да и устал ты со мною, я думаю. На, возьми себе эти пятьдесят золотых.

– Покорно благодарю вас, бабушка, мне совестно…

– Ну, ну! – крикнула бабушка, но до того энергично и грозно, что я не посмел отговариваться и принял.

– В Москве, как будешь без места бегать, – ко мне приходи; отрекомендую куда-нибудь. Ну, убирайся!

Я пришёл к себе в номер и лег на кровать. Я думаю, я лежал с полчаса навзничь, закинув за голову руки. Катастрофа уж разразилась, было о чём подумать. Завтра я решил настоятельно говорить с Полиной. А! французишка? Так, стало быть, правда! Но что же тут могло быть, однако? Полина и Де-Грие! Господи, какое сопоставление!

Всё это было просто невероятно. Я вдруг вскочил вне себя, чтоб идти тотчас же отыскать мистера Астлея и во что бы то ни стало заставить его говорить. Он, конечно, и тут больше меня знает. Мистер Астлей? вот ещё для меня загадка!

Но вдруг в дверях моих раздался стук. Смотрю – Потапыч.

– Батюшка, Алексей Иванович: к барыне, требуют!

– Что такое? Уезжает, что ли? До поезда ещё двадцать минут.

– Беспокоятся, батюшка, едва сидят. «Скорей, скорей!» – вас то есть, батюшка; ради Христа, не замедлите.

Тотчас же я сбежал вниз. Бабушку уже вывезли в коридор. В руках её был бумажник.

– Алексей Иванович, иди вперёд, пойдём!..

– Куда, бабушка?

– Жива не хочу быть, отыграюсь! Ну, марш, без расспросов! Там до полночи ведь игра идёт?

Я остолбенел, подумал, но тотчас же решился.

– Воля ваша, Антонида Васильевна, не пойду.

– Это почему? Это что ещё? Белены, что ли, вы все объелись!

– Воля ваша: я потом сам упрекать себя стану; не хочу! Не хочу быть ни свидетелем, ни участником; избавьте, Антонида Васильевна. Вот ваши пятьдесят фридрихсдоров назад; прощайте! – И я, положив свёрток с фридрихсдорами тут же на столик, подле которого пришлись кресла бабушки, поклонился и ушёл.

– Экой вздор! – крикнула мне вслед бабушка, – да не ходи, пожалуй, я и одна дорогу найду! Потапыч, иди со мною! Ну, подымайте, несите.

Мистера Астлея я не нашёл и воротился домой. Поздно, уже в первом часу пополуночи, я узнал от Потапыча, чем кончился бабушкин день. Она всё проиграла, что ей давеча я наменял, то есть, по-нашему, еще десять тысяч рублей. К ней прикомандировался там тот самый полячок, которому она дала давеча два фридрихсдора, и всё время руководил её в игре. Сначала, до полячка, она, было, заставляла ставить Потапыча, но скоро прогнала его; тут-то и подскочил полячок. Как нарочно, он понимал по-русски и даже болтал кое-как, смесью трёх языков, так что они кое-как уразумели друг друга. Бабушка всё время нещадно ругала его, и хоть тот беспрерывно «стелился под стопки паньски», но уж «куда сравнить с вами, Алексей Иванович, – рассказывал Потапыч. – С вами она точно с барином обращалась, а тот – так, я сам видел своими глазами, убей бог на месте, – тут же у ней со стола воровал. Она его сама раза два на столе поймала, и уж костила она его, костила всяческими-то, батюшка, словами, даже за волосёнки раз отдёргала; право, не лгу, так что кругом смех пошёл. Всё, батюшка, проиграла; всё как есть, всё, что вы ей наменяли. Довезли мы её, матушку, сюда – только водицы спросила испить, перекрестилась, и в постельку. Измучилась, что ли, она, тотчас заснула. Пошли бог сны ангельские! Ох, уж эта мне заграница! – заключил Потапыч, – говорил, что не к добру. И уж поскорей бы в нашу Москву! И чего-чего у нас дома нет, в Москве? Сад, цветы, каких здесь и не бывает, дух, яблоньки наливаются, простор, – нет: надо было за границу! Ох-хо-хо!..».


Глава XIII

Вот уже почти целый месяц прошёл, как я не притрогивался к этим заметкам моим, начатым под влиянием впечатлений, хотя и беспорядочных, но сильных. Катастрофа, приближение которой я тогда предчувствовал, наступила действительно, но во сто раз круче и неожиданнее, чем я думал. Всё это было нечто странное, безобразное и даже трагическое, по крайней мере, со мной. Случились со мною некоторые происшествия – почти чудесные; так, по крайней мере, я до сих пор гляжу на них, хотя на другой взгляд и, особенно, судя по круговороту, в котором я тогда кружился, они были только что разве не совсем обыкновенные. Но чудеснее всего для меня то, как я сам отнёсся ко всем этим событиям. До сих пор не понимаю себя! И всё это пролетело как сон, – даже страсть моя, а она ведь была сильна и истинна, но… куда же она теперь делась? Право: нет-нет, да мелькнёт иной раз теперь в моей голове: «Уж не сошёл ли я тогда с ума и не сидел ли всё это время где-нибудь в сумасшедшем доме, а может быть, и теперь сижу, – так что мне всё это показалось и до сих пор только кажется…».

Я собрал и перечёл мои листки. (Кто знает, может быть для того, чтобы убедиться, не в сумасшедшем ли доме я их писал?). Теперь я один-одинёшенек. Наступает осень, желтеет лист. Сижу в этом унылом городишке (о, как унылы германские городишки!) и, вместо того чтобы обдумать предстоящий шаг, живу под влиянием только что минувших ощущений, под влиянием свежих воспоминаний, под влиянием всего этого недавнего вихря, захватившего меня тогда в этот круговорот и опять куда-то выбросившего. Мне всё кажется, порой, что я всё ещё кружусь в том же вихре и что вот-вот опять промчится эта буря, захватит меня мимоходом своим крылом и я выскочу опять из порядка и чувства меры и закружусь, закружусь, закружусь…


Впрочем, я, может быть, и установлюсь как-нибудь и перестану кружиться, если дам себе, по возможности, точный отчёт во всём приключившемся в этот месяц. Меня тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам. Странно, для того чтобы хоть чем-нибудь заняться, я беру в здешней паршивой библиотеке для чтения романы Поль де Кока (в немецком переводе!), которых я почти терпеть не могу, но читаю их и – дивлюсь на себя: точно я боюсь серьёзною книгою или каким-нибудь серьёзным занятием разрушить обаяние только что минувшего. Точно уж так дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по нем впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь новым, чтобы он не разлетелся в дым! Дорого мне это всё так, что ли? Да, конечно, дорого; может, и через сорок лет вспоминать буду…

Итак, принимаюсь писать. Впрочем, всё это можно рассказать теперь отчасти и покороче: впечатления совсем не те…

Во-первых, чтоб кончить с бабушкой. На другой день она проигралась вся окончательно. Так и должно было случиться: кто раз, из таких, попадается на эту дорогу, тот – точно с снеговой горы в санках катится, всё быстрее и быстрее. Она играла весь день до восьми часов вечера; я при её игре не присутствовал и знаю только по рассказам.

Потапыч продежурил при ней в воксале целый день. Полячки, руководившие бабушку, сменялись в этот день несколько раз. Она начала с того, что прогнала вчерашнего полячка, которого она драла за волосы, и взяла другого, но другой оказался почти что ещё хуже. Прогнав этого и взяв опять первого, который не уходил и толкался во всё это время изгнания тут же, за её креслами, поминутно просовывая к ней свою голову, – она впала наконец в решительное отчаяние. Прогнанный второй полячок тоже ни за что не хотел уйти; один поместился с правой стороны, а другой с левой. Всё время они спорили и ругались друг с другом за ставки и ходы, обзывали друг друга «лайдаками» и прочими польскими любезностями, потом опять мирились, кидали деньги без всякого порядка, распоряжались зря. Поссорившись, они ставили каждый с своей стороны, один, например, на красную, а другой тут же на чёрную. Кончилось тем, что они совсем закружили и сбили бабушку с толку, так что она, наконец, чуть не со слезами обратилась к старичку крупёру с просьбою защитить её, чтоб он их прогнал. Их действительно тотчас же прогнали, несмотря на их крики и протесты: они кричали оба разом и доказывали, что бабушка им же должна, что она их в чём-то обманула, поступила с ними бесчестно, подло. Несчастный Потапыч рассказывал мне всё это со слезами в тот самый вечер, после проигрыша, и жаловался, что они набивали свои карманы деньгами, что он сам видел, как они бессовестно воровали и поминутно совали себе в карманы. Выпросит, например, у бабушки за труды пять фридрихсдоров и начнёт их тут же ставить на рулетке, рядом с бабушкиными ставками. Бабушка выиграет, а он кричит, что это его ставка выиграла, а бабушка проиграла. Когда их прогоняли, то Потапыч выступил и донёс, что у них полны карманы золота. Бабушка тотчас же попросила крупёра распорядиться, и как оба полячка ни кричали (точно два пойманные в руки петуха), но явилась полиция и тотчас карманы их были опустошены в пользу бабушки. Бабушка, пока не проигралась, пользовалась во весь этот день у крупёров и у всего воксального начальства видимым авторитетом. Мало-помалу известность её распространялась по всему городу. Все посетители вод, всех наций, обыкновенные и самые знатные, стекались посмотреть на «une vieille comtesse russe, tombée en enfance», которая уже проиграла «несколько миллионов». Но бабушка очень, очень мало выиграла от того, что избавили её от двух полячишек. Взамен их тотчас же к услугам её явился третий поляк, уже совершенно чисто говоривший по-русски, одетый джентльменом, хотя всё-таки смахивавший на лакея, с огромными усами и с гонором. Он тоже целовал «стопки паньски» и «стелился под стопки паньски», но относительно окружающих вёл себя заносчиво, распоряжался деспотически – словом, сразу поставил себя не слугою, а хозяином бабушки. Поминутно с каждым ходом обращался он к ней и клялся ужаснейшими клятвами, что он сам «гоноровый» пан и что он не возьмёт ни единой копейки из денег бабушки. Он так часто повторял эти клятвы, что та окончательно струсила. Но так как этот пан действительно вначале как будто поправил её игру и стал, было, выигрывать, то бабушка и сама уже не могла от него отстать. Час спустя оба прежние полячишки, выведенные из воксала, появились снова за стулом бабушки, опять с предложением услуг, хоть на посылки. Потапыч божился, что «гоноровый пан» с ними перемигивался и даже что-то им передавал в руки.


Так как бабушка не обедала и почти не сходила с кресел, то и действительно один из полячков пригодился: сбегал тут же рядом в обеденную залу воксала и достал ей чашку бульона, а потом и чаю. Они бегали, впрочем, оба. Но к концу дня, когда уже всем видно стало, что она проигрывает свой последний банковый билет, за стулом её стояло уже до шести полячков, прежде невиданных и неслыханных. Когда же бабушка проигрывала уже последние монеты, то все они не только её уж не слушались, но даже и не замечали, лезли прямо чрез неё к столу, сами хватали деньги, сами распоряжались и ставили, спорили и кричали, переговариваясь с гоноровым паном за панибрата, а гоноровый пан чуть ли даже и не забыл о существовании бабушки. Даже тогда, когда бабушка, совсем всё проигравшая, возвращалась вечером в восемь часов в отель, то и тут три или четыре полячка всё ещё не решались её оставить и бежали около кресел, по сторонам, крича из всех сил и уверяя скороговоркою, что бабушка их в чём-то надула и должна им что-то отдать. Так дошли до самого отеля, откуда их, наконец, прогнали в толчки.

По расчёту Потапыча, бабушка проиграла всего в этот день до девяноста тысяч рублей, кроме проигранных ею вчера денег. Все свои билеты – пятипроцентные, внутренних займов, все акции, бывшие с нею, она разменяла один за другим и одну за другой. Я подивился, было, как она выдержала все эти семь или восемь часов, сидя в креслах и почти не отходя от стола, но Потапыч рассказывал, что раза три она действительно начинала сильно выигрывать; а увлечённая вновь надеждою, она уж и не могла отойти. Впрочем, игроки знают, как можно человеку просидеть чуть не сутки на одном месте за картами, не спуская глаз с правой и с левой.

Между тем во весь этот день у нас в отеле происходили тоже весьма решительные вещи. Ещё утром, до одиннадцати часов, когда бабушка ещё была дома, наши, то есть генерал и Де-Грие, решились было на последний шаг. Узнав, что бабушкаи не думает уезжать, а, напротив, отправляется опять в воксал, они во всём конклаве (кроме Полины) пришли к ней переговорить с нею окончательно и даже откровенно. Генерал, трепетавший и замиравший душою ввиду ужасных для него последствий, даже пересолил: после получасовых молений и просьб, и даже откровенно признавшись во всём, то есть во всех долгах, и даже в своей страсти к mademoiselle Blanche (он совсем потерялся), генерал вдруг принял грозный тон и стал даже кричать и топать ногами на бабушку; кричал, что она срамит их фамилию, стала скандалом всего города, и, наконец… наконец: «Вы срамите русское имя, сударыня! – кричал генерал, – и что на то есть полиция!». Бабушка прогнала его, наконец, палкой (настоящей палкой). Генерал и Де-Грие совещались ещё раз или два в это утро, и именно их занимало: нельзя ли, в самом деле, как-нибудь употребить полицию? Что вот, дескать, несчастная, но почтенная старушка выжила из ума, проигрывает последние деньги и т. д. Одним словом, нельзя ли выхлопотать какой-нибудь надзор или запрещение?.. Но Де-Грие только пожимал плечами и в глаза смеялся над генералом, уже совершенно заболтавшимся и бегавшим взад и вперед по кабинету. Наконец Де-Грие махнул рукою и куда-то скрылся. Вечером узнали, что он совсем выехал из отеля, переговорил наперёд весьма решительно и таинственно с mademoiselle Blanche. Что же касается до mademoiselle Blanche, то она с самого ещё утра приняла окончательные меры: она совсем отшвырнула от себя генерала и даже не пускала его к себе на глаза. Когда генерал побежал за нею в воксал и встретил её под руку с князьком, то ни она, ни madame veuve Cominges его не узнали. Князёк тоже ему не поклонился. Весь этот день mademoiselle Blanche пробовала и обработывала князя, чтоб он высказался, наконец, решительно. Но, увы! Она жестоко обманулась в расчётах на князя! Эта маленькая катастрофа произошла уже вечером; вдруг открылось, что князь гол как сокол, и ещё на неё же рассчитывал, чтобы занять у неё денег под вексель и поиграть на рулетке. Blanche с негодованием его выгнала и заперлась в своём номере.

Поутру в этот же день я ходил к мистеру Астлею или, лучше сказать, всё утро отыскивал мистера Астлея, но никак не мог отыскать его. Ни дома, ни в воксале или в парке его не было. В отеле своём он на этот раз не обедал. В пятом часу я вдруг увидел его идущего от дебаркадера железной дороги прямо в отель d’Angleterre. Он торопился и был очень озабочен, хотя и трудно различить заботу или какое бы то ни было замешательство в его лице. Он радушно протянул мне руку, с своим обычным восклицанием: «А!», но, не останавливаясь на дороге и продолжая довольно спешным шагом путь. Я увязался за ним; но как-то он так сумел отвечать мне, что я ни о чём не успел и спросить его. К тому же мне было почему-то ужасно совестно заговаривать о Полине; он же сам ни слова о ней не спросил. Я рассказал ему про бабушку; он выслушал внимательно и серьёзно и пожал плечами.

– Она всё проиграет, – заметил я.

– О да, – отвечал он, – ведь она пошла играть ещё давеча, когда я уезжал, а потому я наверно и знал, что она проиграется. Если будет время, я зайду в воксал посмотреть, потому что это любопытно…

– Куда вы уезжали? – вскричал я, изумившись, что до сих пор не спросил.

– Я был во Франкфурте.

– По делам?

– Да, по делам.

Ну что же мне было спрашивать дальше? Впрочем, я всё еще шел подле него, но он вдруг повернул в стоявший на дороге отель «De quatre saisons», («Четырёх времён года» (франц.), кивнул головой и скрылся. Возвращаясь домой, я мало-помалу догадался, что если бы я и два часа с ним проговорил, то решительно бы ничего не узнал, потому… что мне не о чём было его спрашивать! Да, конечно, так! Я никаким образом не мог бы теперь формулировать моего вопроса.

Весь этот день Полина то гуляла с детьми и нянюшкой в парке, то сидела дома. Генерала она давно уже избегала и почти ничего с ним не говорила, по крайней мере о чём-нибудь серьёзном. Я это давно заметил. Но, зная, в каком генерал положении сегодня, я подумал, что он не мог миновать её, то есть между ними не могло не быть каких-нибудь важных семейных объяснений. Однако ж, когда я, возвращаясь в отель после разговора с мистером Астлеем, встретил Полину с детьми, то на её лице отражалось самое безмятежное спокойствие, как будто все семейные бури миновали только одну её. На мой поклон она кивнула мне головой. Я пришёл к себе совсем злой.

Конечно, я избегал говорить с нею и ни разу с нею не сходился после происшествия с Вурмергельмами. При этом я отчасти форсил и ломался; но чем дальше шло время, тем всё более и более накипало во мне настоящее негодование. Если бы даже она и не любила меня нисколько, всё-таки нельзя бы, кажется, так топтать мои чувства и с таким пренебрежением принимать мои признания. Ведь она знает же, что я взаправду люблю её; ведь она сама допускала, позволяла мне так говорить с нею! Правда, это как-то странно началось у нас. Некоторое время, давно уж, месяца два назад, я стал замечать, что она хочет сделать меня своим другом, поверенным, и даже отчасти уж и пробует. Но это почему-то не пошло у нас тогда в ход; вот взамен того и остались странные теперешние отношения; оттого-то и стал я так говорить с нею. Но если ей противна моя любовь, зачем прямо не запретить мне говорить о ней?

Мне не запрещают; даже сама она вызывала иной раз меня на разговор и… конечно, делала это на смех. Я знаю наверное, я это твердо заметил, – ей было приятно, выслушав и раздражив меня до боли, вдруг меня огорошить какою-нибудь выходкою величайшего презрения и невнимания. И ведь знает же она, что я без неё жить не могу. Вот теперь три дня прошло после истории с бароном, а я уже не могу выносить нашей разлуки. Когда я её встретил сейчас у воксала, у меня забилось сердце так, что я побледнел. Но ведь и она же без меня не проживёт! Я ей нужен и – неужели, неужели только как шут Балакирев?

У ней тайна – это ясно! Разговор её с бабушкой больно уколол моё сердце. Ведь я тысячу раз вызывал её быть со мною откровенной, и ведь она знала, что я действительно готов за неё голову мою положить. Но она всегда отделывалась чуть не презрением или вместо жертвы жизнью, которую я предлагал ей, требовала от меня таких выходок, как тогда с бароном! Разве это не возмутительно? Неужели весь мир для неё в этом французе? А мистер Астлей? Но тут уже дело становилось решительно непонятным, а между тем – боже, как я мучился!

Придя домой, в порыве бешенства, я схватил перо и настрочил ей следующее:

«Полина Александровна, я вижу ясно, что пришла развязка, которая заденет, конечно, и вас. Последний раз повторяю: нужна или нет вам моя голова? Если буду нужен, хоть на что-нибудь, – располагайте, а я покамест сижу в своей комнате, по крайней мере, большею частью, и никуда не уеду. Надо будет, – то напишите иль позовите».

Я запечатал и отправил эту записку с коридорным лакеем, с приказанием отдать прямо в руки. Ответа я не ждал, но через три минуты лакей воротился с известием, что «приказали кланяться».

Часу в седьмом меня позвали к генералу.

Он был в кабинете, одет как бы собираясь куда-то идти. Шляпа и палка лежали на диване. Мне показалось, входя, что он стоял среди комнаты, расставив ноги, опустя голову, и что-то говорил вслух сам с собой. Но только что он завидел меня, как бросился ко мне чуть не с криком, так что я невольно отшатнулся и хотел, было убежать; но он схватил меня за обе руки и потащил к дивану; сам сел на диван, меня посадил прямо против себя в кресла и, не выпуская моих рук, с дрожащими губами, со слезами, заблиставшими вдруг на его ресницах, умоляющим голосом проговорил:

– Алексей Иванович, спасите, спасите, пощадите!

Я долго не мог ничего понять; он всё говорил, говорил, говорил и всё повторял: «Пощадите, пощадите!». Наконец я догадался, что он ожидает от меня чего-то вроде совета; или, лучше сказать, всеми оставленный, в тоске и тревоге, он вспомнил обо мне и позвал меня, чтоб только говорить, говорить, говорить.

Он помешался, по крайней мере, в высшей степени потерялся. Он складывал руки и готов был броситься предо мной на колени, чтобы (как вы думаете?) – чтоб я сейчас же шёл к mademoiselle Blanche и упросил, усовестил её воротиться к нему и выйти за него замуж.

– Помилуйте, генерал, – вскричал я, – да mademoiselle Blanche, может быть, ещё и не заметила меня до сих пор? Что могу я сделать?

Но напрасно было и возражать: он не понимал, что ему говорят. Пускался он говорить и о бабушке, но только ужасно бессвязно; он всё ещё стоял на мысли послать за полициею.

– У нас, у нас, – начинал он, вдруг вскипая негодованием, – одним словом, у нас, в благоустроенном государстве, где есть начальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили! Да-с, милостивый государь, да-с, – продолжал он, вдруг впадая в распекательный тон, вскочив с места и расхаживая по комнате; – вы ещё не знали этого, милостивый государь, – обратился он к какому-то воображаемому милостивому государю в угол, – так вот и узнаете… да-с… у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с, да-с… о, чёрт возьми!

И он бросался опять на диван, а чрез минуту, чуть не всхлипывая, задыхаясь, спешил рассказать мне, что mademoiselle Blanche оттого ведь за него не выходит, что вместо телеграммы приехала бабушка и что теперь уже ясно, что он не получит наследства. Ему казалось, что ничего ещё этого я не знаю. Я, было, заговорил о Де-Грие; он махнул рукою:

– Уехал! у него всё моё в закладе; я гол как сокол! Те деньги, которые вы привезли… те деньги, – я не знаю, сколько там, кажется, франков семьсот осталось, и – довольно-с, вот и всё, а дальше – не знаю-с, не знаю-с!..

– Как же вы в отеле расплатитесь? – вскричал я в испуге, – и… потом что же?

Он задумчиво посмотрел, но, кажется, ничего не понял и даже, может быть, не расслышал меня. Я попробовал, было, заговорить о Полине Александровне, о детях; он наскоро отвечал:

– Да! да! – но тотчас же опять пускался говорить о князе, о том, что теперь уедет с ним Blanche и тогда… и тогда – что же мне делать, Алексей Иванович? – обращался он вдруг ко мне. – Клянусь богом! Что же мне делать, – скажите, ведь это неблагодарность! Ведь это же неблагодарность?

Наконец он залился в три ручья слезами.

Нечего было делать с таким человеком; оставить его одного тоже было опасно; пожалуй, могло с ним что-нибудь приключиться. Я, впрочем, от него кое-как избавился, но дал знать нянюшке, чтоб та наведывалась почаще, да, кроме того, поговорил с коридорным лакеем, очень толковым малым; тот обещался мне тоже с своей стороны присматривать.

Едва только оставил я генерала, как явился ко мне Потапыч с зовом к бабушке. Было восемь часов, и она только что воротилась из воксала после окончательного проигрыша. Я отправился к ней: старуха сидела в креслах, совсем измученная и видимо больная. Марфа подавала ей чашку чая, которую почти насильно заставила её выпить. И голос, и тон бабушки ярко изменились.

– Здравствуйте, батюшка Алексей Иванович, – сказала она, медленно и важно склоняя голову, – извините, что ещё раз побеспокоила, простите старому человеку. Я, отец мой, всё там оставила, почти сто тысяч рублей. Прав ты был, что вчера не пошёл со мною. Теперь я без денег, гроша нет. Медлить не хочу ни минуты, в девять с половиною и поеду. Послала я к этому твоему англичанину, Астлею, что ли, и хочу у него спросить три тысячи франков на неделю. Так убеди ты его, чтоб он как-нибудь чего не подумал и не отказал. Я ещё, отец мой, довольно богата. У меня три деревни и два дома есть. Да и денег ещё найдётся, не все с собой взяла. Для того я это говорю, чтоб не усомнился он как-нибудь… А, да вот и он! Видно хорошего человека.

Мистер Астлей поспешил по первому зову бабушки. Нимало не думая и много не говоря, он тотчас же отсчитал ей три тысячи франков под вексель, который бабушка и подписала. Кончив дело, он откланялся и поспешил выйти.

– А теперь ступай и ты, Алексей Иванович. Осталось час с небольшим – хочу прилечь, кости болят. Не взыщи на мне, старой дуре. Теперь уж не буду молодых обвинять в легкомыслии, да и того несчастного, генерала-то вашего, тоже грешно мне теперь обвинять. Денег я ему все-таки не дам, как он хочет, потому – уж совсем он, на мой взгляд, глупёхонек, только и я, старая дура, не умнее его. Подлинно, бог и на старости взыщет и накажет гордыню. Ну, прощай. Марфуша, подыми меня.

Я, однако, желал проводить бабушку. Кроме того, я был в каком-то ожидании, я всё ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Мне не сиделось у себя. Я выходил в коридор, даже на минутку вышел побродить по аллее. Письмо моё к ней было ясно и решительно, а теперешняя катастрофа – уж, конечно, окончательная. В отеле я услышал об отъезде Де-Грие. Наконец, если она меня и отвергнет, как друга, то, может быть, как слугу не отвергнет. Ведь нужен же я ей хоть на посылки; да пригожусь, как же иначе!

Ко времени поезда я сбегал на дебаркадер и усадил бабушку. Они все уселись в особый семейный вагон. «Спасибо тебе, батюшка, за твоё бескорыстное участие, – простилась она со мною, – да передай Прасковье то, о чём я вчера ей говорила, – я её буду ждать».

Я пошёл домой. Проходя мимо генеральского номера, я встретил нянюшку и осведомился о генерале. «И, батюшка, ничего», – отвечала та уныло. Я, однако, зашёл, но в дверях кабинета остановился в решительном изумлении. Mademoiselle Blanche и генерал хохотали о чём-то взапуски. Veuve Cominges сидела тут же на диване. Генерал был, видимо, без ума от радости, лепетал всякую бессмыслицу и заливался нервным длинным смехом, от которого всё лицо его складывалось в бесчисленное множество морщинок и куда-то прятались глаза. После я узнал от самой же Blanche, что она, прогнав князя и узнав о плаче генерала, вздумала его утешить и зашла к нему на минутку. Но не знал бедный генерал, что в эту минуту участь его была решена и что Blanche уже начала укладываться, чтоб завтра же, с первым утренним поездом, лететь в Париж. Постояв на пороге генеральского кабинета, я раздумал входить и вышел незамеченный. Поднявшись к себе и отворив дверь, я в полутемноте заметил вдруг какую-то фигуру, сидевшую на стуле, в углу, у окна. Она не поднялась при моём появлении.

Я быстро подошёл, посмотрел и – дух у меня захватило: это была Полина!


Глава XIV

Я так и вскрикнул.

– Что же? Что же? – странно спрашивала она. Она была бледна и смотрела мрачно.

– Как что же? Вы? здесь, у меня!

– Если я прихожу, то уж вся прихожу. Это моя привычка. Вы сейчас это увидите; зажгите свечу.

Я зажёг свечку. Она встала, подошла к столу и положила предо мной распечатанное письмо.

– Прочтите, – велела она.

– Это, – это рука Де-Грие! – вскричал я, схватив письмо. Руки у меня

тряслись, и строчки прыгали пред глазами. Я забыл точные выражения письма, но вот оно – хоть не слово в слово, так, по крайней мере, мысль в мысль.

«Mademoiselle, – писал Де-Грие, – неблагоприятные обстоятельства заставляют меня уехать немедленно. Вы, конечно, сами заметили, что я нарочно избегал окончательного объяснения с вами до тех пор, пока не разъяснились все обстоятельства. Приезд старой (de la vieille dame) вашей родственницы и нелепый её поступок покончили все мои недоумения. Мои собственные расстроенные дела запрещают мне окончательно питать дальнейшие сладостные надежды, которыми я позволял себе упиваться некоторое время. Сожалею о прошедшем, но надеюсь, что в поведении моём вы не отыщете ничего, что недостойно жантилома и честного человека (gentilhomme et honnête homme (дворянина и порядочного человека (франц.). Потеряв почти все мои деньги в долгах на отчиме вашем, я нахожусь в крайней необходимости воспользоваться тем, что мне остаётся: я уже дал знать в Петербург моим друзьям, чтоб немедленно распорядились продажею заложенного мне имущества; зная, однако же, что легкомысленный отчим ваш растратил ваши собственные деньги, я решился простить ему пятьдесят тысяч франков и на эту сумму возвращаю ему часть закладных на его имущество, так что вы поставлены теперь в возможность воротить всё, что потеряли, потребовав с него имение судебным порядком. Надеюсь, mademoiselle, что при теперешнем состоянии дел мой поступок будет для вас весьма выгоден. Надеюсь тоже, что этим поступком я вполне исполняю обязанность человека честного и благородного. Будьте уверены, что память о вас запечатлена навеки в моём сердце».

– Что же, это всё ясно, – сказал я, обращаясь к Полине, – неужели вы могли ожидать чего-нибудь другого, – прибавил я с негодованием.

– Я ничего не ожидала, – отвечала она, по видимому спокойно, но что-то как бы вздрагивало в её голосе; – я давно всё порешила; я читала его мысли и узнала, что он думает. Он думал, что я ищу… что я буду настаивать… (Она остановилась и, не договорив, закусила губу и замолчала). Я нарочно удвоила моё к нему презрение, – начала она опять, – я ждала, что от него будет? Если б пришла телеграмма о наследстве, я бы швырнула ему долг этого идиота (отчима) и прогнала его! Он мне был давно, давно ненавистен. О, это был не тот человек прежде, тысячу раз не тот, а теперь, а теперь!.. О, с каким бы счастием я бросила ему теперь, в его подлое лицо, эти пятьдесят тысяч и плюнула бы… и растёрла бы плевок!

– Но бумага, – эта возвращённая им закладная на пятьдесят тысяч, ведь она у генерала? Возьмите и отдайте Де-Грие.

– О, не то! Не то!..

– Да, правда, правда, не то! Да и к чему генерал теперь способен? А бабушка? – вдруг вскричал я.

Полина как-то рассеянно и нетерпеливо на меня посмотрела.

– Зачем бабушка? – с досадой проговорила Полина, – я не могу идти к ней… Да и ни у кого не хочу прощения просить, – прибавила она раздражительно.

– Что же делать! – вскричал я, – и как, ну как это вы могли любить Де-Грие! О, подлец, подлец! Ну, хотите, я его убью на дуэли! Где он теперь?

– Он во Франкфурте и проживёт там три дня.

– Одно ваше слово, и я еду, завтра же, с первым поездом! – проговорил я в каком-то глупом энтузиазме. Она засмеялась.

– Что же, он скажет ещё, пожалуй: сначала возвратите пятьдесят тысяч франков. Да и за что ему драться?.. Какой это вздор!

– Ну так где же, где же взять эти пятьдесят тысяч франков, – повторил я, скрежеща зубами, – точно так и возможно вдруг их поднять на полу. – Послушайте: мистер Астлей? – спросил я, обращаясь к ней с началом какой-то странной идеи.

У ней глаза засверкали.

– Что же, разве ты сам хочешь, чтоб я от тебя ушла к этому англичанину? – проговорила она, пронзающим взглядом смотря мне в лицо и горько улыбаясь. Первый раз в жизни сказала она мне ты.

Кажется, у ней в эту минуту закружилась голова от волнения, и вдруг она села на диван, как бы в изнеможении.

Точно молния опалила меня; я стоял и не верил глазам, не верил ушам! Что же, стало быть, она меня любит! Она пришла ко мне, а не к мистеру Астлею! Она, одна, девушка, пришла ко мне в комнату, в отели, – стало быть, компрометировала себя всенародно, – и я, я стою перед ней и ещё не понимаю!

Одна дикая мысль блеснула в моей голове.

– Полина! Дай мне только один час! Подожди здесь только час и… я вернусь! Это… это необходимо! Увидишь! Будь здесь, будь здесь!

И я выбежал из комнаты, не отвечая на её удивлённый вопросительный взгляд; она крикнула мне что-то вслед, но я не воротился.

Да, иногда самая дикая мысль, самая с виду невозможная мысль, до того сильно укрепляется в голове, что её принимаешь, наконец, за что-то осуществимое… Мало того: если идея соединяется с сильным, страстным желанием, то, пожалуй, иной раз примешь её, наконец, за нечто фатальное, необходимое, предназначенное, за нечто такое, что уже не может не быть и не случиться! Может быть, тут есть ещё что-нибудь, какая-нибудь комбинация предчувствий, какое-нибудь необыкновенное усилие воли, самоотравление собственной фантазией или ещё что-нибудь – не знаю; но со мною в этот вечер (который я никогда в жизни не позабуду) случилось происшествие чудесное.

Оно хоть и совершенно оправдывается арифметикою, но тем не менее – для меня ещё до сих пор чудесное. И почему, почему эта уверенность так глубоко, крепко засела тогда во мне, и уже с таких давних пор? Уж, верно, я помышлял об этом, – повторяю вам, – не как о случае, который может быть в числе прочих (а стало быть, может и не быть), но как о чём-то таком, что никак уж не может не случиться!

Было четверть одиннадцатого; я вошёл в воксал в такой твёрдой надежде и в то же время в таком волнении, какого я ещё никогда не испытывал. В игорных залах народу было ещё довольно, хоть вдвое менее утрешнего.

В одиннадцатом часу у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для неё одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи и готовы были бы играть, пожалуй, и всю ночь до рассвета, если б можно было. И всегда они с досадой расходятся, когда в двенадцать часов закрывают рулетку. И когда старший крупёр перед закрытием рулетки, около двенадцати часов, возглашает: «Les trois derniers coups, messieurs!» (Три последних игры (букв.: удара), господа! (франц.), то они готовы проставить иногда на этих трёх последних ударах всё, что у них есть в кармане, – и действительно тут-то наиболее и проигрываются. Я прошёл к тому самому столу, где давеча сидела бабушка. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зелёном сукне, начерчено было слово: «Passe». «Passe» – это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется «Manque»: но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лёг последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною "passe".

– Vingt deux! (Двадцать два! (франц.), – закричал крупёр.

Я выиграл – и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.

– Trente et un (Тридцать один (франц.), – прокричал крупёр. Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) – колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.

Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную – и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошёл по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь!

– Rouge! – крикнул крупер, – и я перевёл дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, все уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я ещё мог следить тогда за счётом).

Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил моё золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых – так, на авось, зря, без расчёта! Впрочем, было одно мгновение ожидания, похожее, может быть, впечатлением на впечатление, испытанное madame Blanchard, когда она, в Париже, летела с воздушного шара на землю.


– Quatre! (Четыре! (франц.), – крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на чёрную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на чёрную. Крупёры переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали.

Вышла чёрная. Не помню я уж тут ни расчёта, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на «passe» (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) – и опять выиграл; затем, выиграл ещё четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами; запоминаю я тоже, что чаще всех выходили двенадцать средних, к которым я и привязался. Они появлялись как-то регулярно – непременно раза три, четыре сряду, потом исчезали на два раза и потом возвращались опять раза на три или на четыре кряду. Эта удивительная регулярность встречается иногда полосами – и вот это-то и сбивает с толку записных игроков, рассчитывающих с карандашом в руках. И какие здесь случаются иногда ужасные насмешки судьбы!

Я думаю, с моего прибытия времени прошло не более получаса. Вдруг крупёр уведомил меня, что я выиграл тридцать тысяч флоринов, а так как банк за один раз больше не отвечает, то, стало быть, рулетку закроют до завтрашнего утра. Я схватил всё моё золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешёл на другой стол, в другую залу, где была другая рулетка; за мною хлынула вся толпа; там тотчас же очистили мне место, и я пустился ставить опять, зря и не считая. Не понимаю, что меня спасло!

Иногда, впрочем, начинал мелькать в голове моей расчёт. Я привязывался к иным цифрам и шансам, но скоро оставлял их и ставил опять, почти без сознания. Должно быть, я был очень рассеян; помню, что крупёры несколько раз поправляли мою игру. Я делал грубые ошибки. Виски мои были смочены, потом и руки дрожали. Подскакивали, было, и полячки с услугами, но я никого не слушал. Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. «Браво, браво!» – кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра!

– Уходите, уходите, – шептал мне чей-то голос справа. Это был какой-то франкфуртский жид; он всё время стоял подле меня и, кажется, помогал мне иногда в игре.

– Ради бога уходите, – прошептал другой голос над левым моим ухом. Я мельком взглянул. Это была весьма скромно и прилично одетая дама, лет под тридцать, с каким-то болезненно бледным, усталым лицом, но напоминавшим и теперь её чудную прежнюю красоту. В эту минуту я набивал карманы билетами, которые так и комкал, и собирал оставшееся на столе золото. Захватив последний сверток в пятьдесят фридрихсдоров, я успел, совсем неприметно, сунуть его в руку бледной даме; мне это ужасно захотелось тогда сделать, и тоненькие, худенькие её пальчики, помню, крепко сжали мою руку в знак живейшей благодарности. Всё это произошло в одно мгновение.

Собрав всё, я быстро перешёл на trente et quarante.

За trente et quarante сидит публика аристократическая. Это не рулетка, это карты. Тут банк отвечает за сто тысяч талеров разом. Наибольшая ставка тоже четыре тысячи флоринов. Я совершенно не знал игры и не знал почти ни одной ставки, кроме красной и чёрной, которые тут тоже были. К ним-то я и привязался. Весь воксал столпился кругом. Не помню, вздумал ли я в это время хоть раз о Полине. Я тогда ощущал какое-то непреодолимое наслаждение хватать и загребать банковые билеты, нараставшие кучею предо мной.

Действительно, точно судьба толкала меня. На этот раз, как нарочно, случилось одно обстоятельство, довольно, впрочем, часто повторяющееся в игре. Привяжется счастие, например, к красной и не оставляет её раз десять, даже пятнадцать сряду. Я слышал ещё третьего дня, что красная, на прошлой неделе, вышла двадцать два раза сряду; этого даже и не запомнят на рулетке и рассказывали с удивлением. Разумеется, все тотчас же оставляют красную и уже после десяти раз, например, почти никто не решается на неё ставить. Но и на чёрную, противоположную красной, не ставит тогда никто из опытных игроков. Опытный игрок знает, что значит это «своенравие случая». Например, казалось бы, что после шестнадцати раз красной семнадцатый удар непременно ляжет на чёрную. На это бросаются новички толпами, удвоивают и утроивают куши, и страшно проигрываются.

Но я, по какому-то странному своенравию, заметив, что красная вышла семь раз сряду, нарочно к ней привязался. Я убеждён, что тут наполовину было самолюбия; мне хотелось удивить зрителей безумным риском, и – о странное ощущение – я помню отчётливо, что мною вдруг действительно без всякого вызова самолюбия овладела ужасная жажда риску. Может быть, перейдя через столько ощущений, душа не насыщается, а только раздражается ими и требует ощущений ещё, и всё сильней и сильней, до окончательного утомления. И, право не лгу, если б устав игры позволял поставить пятьдесят тысяч флоринов разом, я бы поставил их наверно. Кругом кричали, что это безумно, что красная уже выходит четырнадцатый раз!

– Monsieur a gagné déjà cent mille florins (Господин выиграл уже сто тысяч флоринов (франц.), – раздался подле меня чей-то голос.

Я вдруг очнулся. Как? я выиграл в этот вечер сто тысяч флоринов! Да к чему же мне больше? Я бросился на билеты, скомкал их в карман, не считая, загрёб всё мое золото, все свёртки и побежал из воксала. Кругом все смеялись, когда я проходил по залам, глядя на мои оттопыренные карманы и на неровную походку от тяжести золота. Я думаю, его было гораздо более полупуда. Несколько рук протянулось ко мне; я раздавал горстями, сколько захватывалось. Два жида остановили меня у выхода.

– Вы смелы! вы очень смелы! – сказали они мне, – но уезжайте завтра утром непременно, как можно раньше, не то вы всё-всё проиграете…

Я их не слушал. Аллея была темна, так что руки своей нельзя было различить. До отеля было с полверсты. Я никогда не боялся ни воров, ни разбойников, даже маленький; не думал о них и теперь. Я, впрочем, не помню, о чём я думал дорогою; мысли не было. Ощущал я только какое-то ужасное наслаждение удачи, победы, могущества – не знаю, как выразиться. Мелькал предо мною и образ Полины; я помнил и сознавал, что иду к ней, сейчас с ней сойдусь и буду ей рассказывать, покажу… но я уже едва вспомнил о том, что она мне давеча говорила, и зачем я пошёл, и все те недавние ощущения, бывшие всего полтора часа назад, казались мне уж теперь чем-то давно прошедшим, исправленным, устаревшим – о чём мы уже не будем более поминать, потому что теперь начнётся всё сызнова. Почти уж в конце аллеи вдруг страх напал на меня: «Что, если меня сейчас убьют и ограбят?». С каждым шагом мой страх возрастал вдвое. Я почти бежал. Вдруг в конце аллеи разом блеснул весь наш отель, освещённый бесчисленными огнями, – слава богу: дома!

Я добежал в свой этаж и быстро растворил дверь. Полина была тут и сидела на моём диване, перед зажжённою свечою, скрестя руки. С изумлением она на меня посмотрела, и, уж, конечно, в эту минуту я был довольно странен на вид. Я остановился пред нею и стал выбрасывать на стол всю мою груду денег.


Глава XV

Помню, она ужасно пристально смотрела в моё лицо, но, не трогаясь с места, не изменяя даже своего положения.

– Я выиграл двести тысяч франков, – вскричал я, выбрасывая последний свёрток. Огромная груда билетов и свёртков золота заняла весь стол, я не мог уж отвести от неё моих глаз; минутами я совсем забывал о Полине. То начинал я приводить в порядок эти кучи банковых билетов, складывал их вместе, то откладывал в одну общую кучу золото; то бросал всё и пускался быстрыми шагами ходить по комнате, задумывался, потом вдруг опять подходил к столу, опять начинал считать деньги. Вдруг, точно опомнившись, я бросился к дверям и поскорее запер их, два раза обернув ключ. Потом остановился в раздумье пред маленьким моим чемоданом.

– Разве в чемодан положить до завтра? – спросил я, вдруг обернувшись к Полине, и вдруг вспомнил о ней. Она же всё сидела не шевелясь, на том же месте, но пристально следила за мной. Странно как-то было выражение её лица; не понравилось мне это выражение! Не ошибусь, если скажу, что в нём была ненависть.

Я быстро подошёл к ней.

– Полина, вот двадцать пять тысяч флоринов – это пятьдесят тысяч франков, даже больше. Возьмите, бросьте их ему завтра в лицо.

Она не ответила мне.

– Если хотите, я отвезу сам, рано утром. Так?

Она вдруг засмеялась. Она смеялась долго.

Я с удивлением и с скорбным чувством смотрел на неё. Этот смех очень похож был на недавний, частый, насмешливый смех её надо мной, всегда приходившийся во время самых страстных моих объяснений. Наконец она перестала и нахмурилась; строго оглядывала она меня исподлобья.

– Я не возьму ваших денег, – проговорила она презрительно.

– Как? Что это? – закричал я. – Полина, почему же?

– Я даром денег не беру.

– Я предлагаю вам, как друг; я вам жизнь предлагаю. – Она посмотрела на меня долгим, пытливым взглядом, как бы пронзить меня им хотела.

– Вы дорого даёте, – проговорила она, усмехаясь, – любовница Де-Грие не стоит пятидесяти тысяч франков.

– Полина, как можно так со мною говорить! – вскричал я с укором, – разве я Де-Грие?

– Я вас ненавижу! Да… да!.. я вас не люблю больше, чем Де-Грие, – вскричала она, вдруг засверкав глазами.

Тут она закрыла вдруг руками лицо, и с нею сделалась истерика. Я бросился к ней.

Я понял, что с нею что-то без меня случилось. Она была совсем как бы не в своём уме.

– Покупай меня! Хочешь? хочешь? за пятьдесят тысяч франков, как Де-Грие? – вырывалось у ней с судорожными рыданиями. Я обхватил её, целовал её руки, ноги, упал пред нею на колени.

Истерика её проходила. Она положила обе руки на мои плечи и пристально меня рассматривала; казалось, что-то хотела прочесть на моём лице. Она слушала меня, но, видимо, не слыхала того, что я ей говорил. Какая-то забота и вдумчивость явились в лице её. Я боялся за неё; мне решительно казалось, что у ней ум мешается. То вдруг начинала она тихо привлекать меня к себе; доверчивая улыбка уже блуждала в её лице; и вдруг она меня отталкивала и опять омрачённым взглядом принималась в меня всматриваться.

Вдруг она бросилась обнимать меня.

– Ведь ты меня любишь, любишь? – говорила она, – ведь ты, ведь ты… за меня с бароном драться хотел! – И вдруг она расхохоталась, точно что-то смешное и милое мелькнуло вдруг в её памяти. Она и плакала, и смеялась – всё вместе. Ну что мне было делать? Я сам был как в лихорадке. Помню, она начинала мне что-то говорить, но я почти ничего не мог понять. Это был какой-то бред, какой-то лепет, – точно ей хотелось что-то поскорей мне рассказать, – бред, прерываемый иногда самым весёлым смехом, который начинал пугать меня. «Нет, нет, ты милый, милый! – повторяла она. – Ты мой верный!», – и опять клала мне руки свои на плечи, опять в меня всматривалась и продолжала повторять: «Ты меня любишь… любишь… будешь любить?». Я не сводил с неё глаз; я ещё никогда не видал её в этих припадках нежности и любви; правда, это, конечно, был бред, но… заметив мой страстный взгляд, она вдруг начинала лукаво улыбаться; ни с того ни с сего она вдруг заговаривала о мистере Астлее.

Впрочем, о мистере Астлее она беспрерывно заговаривала (особенно когда силилась мне что-то давеча рассказать), но что именно, я вполне не мог схватить; кажется, она даже смеялась над ним; повторяла беспрерывно, что он ждёт… и что знаю ли я, что он, наверное, стоит теперь под окном? «Да, да, под окном, – ну отвори, посмотри, посмотри, он здесь, здесь!». Она толкала меня к окну, но только я делал движение идти, она заливалась смехом, и я оставался при ней, а она бросалась меня обнимать.

– Мы уедем? Ведь мы завтра уедем? – приходило ей вдруг беспокойно в голову, – ну… (и она задумалась) – ну, а догоним мы бабушку, как ты думаешь? В Берлине, я думаю, догоним. Как ты думаешь, что она скажет, когда мы её догоним и она нас увидит? А мистер Астлей?.. Ну, этот не соскочит с Шлангенберга, как ты думаешь? (Она захохотала). Ну, послушай: знаешь, куда он будущее лето едет? Он хочет на Северный полюс ехать для учёных исследований и меня звал с собою, ха-ха-ха! Он говорит, что мы, русские, без европейцев ничего не знаем и ни к чему не способны… Но он тоже добрый! Знаешь, он «генерала» извиняет; он говорит, что Blanche… что страсть, – ну не знаю, не знаю, – вдруг повторила она, как бы заговорясь и потерявшись. – Бедные они, как мне их жаль, и бабушку… Ну, послушай, послушай, ну где тебе убить Де-Грие? И неужели, неужели ты думал, что убьёшь? О глупый! Неужели ты мог подумать, что я пущу тебя драться с Де-Грие? Да ты и барона-то не убьёшь, – прибавила она, вдруг засмеявшись. – О, как ты был тогда смешон с бароном; я глядела на вас обоих со скамейки; и как тебе не хотелось тогда идти, когда я тебя посылала. Как я тогда смеялась, как я тогда смеялась, – прибавила она хохоча.

И вдруг она опять целовала и обнимала меня, опять страстно и нежно прижимала своё лицо к моему. Я уж более ни о чём не думал и ничего не слышал. Голова моя закружилась…

Я думаю, что было около семи часов утра, когда я очнулся; солнце светило в комнату. Полина сидела подле меня и странно осматривалась, как будто выходя из какого-то мрака и собирая воспоминания. Она тоже только что проснулась и пристально смотрела на стол и деньги. Голова моя была тяжела и болела. Я, было, хотел взять Полину за руку; она вдруг оттолкнула меня и вскочила с дивана. Начинавшийся день был пасмурный; пред рассветом шёл дождь. Она подошла к окну, отворила его, выставила голову и грудь и, подпершись руками, а локти положив на косяк окна, пробыла так минуты три, не оборачиваясь ко мне и не слушая того, что я ей говорил. Со страхом приходило мне в голову: что же теперь будет и чем это кончится? Вдруг она поднялась с окна, подошла к столу и, смотря на меня с выражением бесконечной ненависти, с дрожавшими от злости губами, сказала мне:

– Ну, отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков!

– Полина, опять, опять! – начал, было, я.

– Или ты раздумал? ха-ха-ха! Тебе, может быть, уже и жалко?

Двадцать пять тысяч флоринов, отсчитанные ещё вчера, лежали на столе; я взял и подал ей.

– Ведь они уж теперь мои? Ведь так? Так? – злобно спрашивала она меня, держа деньги в руках.

– Да они и всегда были твои, – сказал я.

– Ну так вот же твои пятьдесят тысяч франков! – Она размахнулась и пустила их в меня. Пачка больно ударила мне в лицо и разлетелась по полу. Совершив это, Полина выбежала из комнаты.

Я знаю, она, конечно, в ту минуту была не в своём уме, хоть я и не понимаю этого временного помешательства. Правда, она ещё и до сих пор, месяц спустя, ещё больна. Что было, однако, причиною этого состояния, а главное, этой выходки? Оскорблённая ли гордость? Отчаяние ли о том, что она решилась даже прийти ко мне? Не показал ли я ей виду, что тщеславлюсь моим счастием и в самом деле точно так же, как и Де-Грие, хочу отделаться от неё, подарив ей пятьдесят тысяч франков? Но ведь этого не было, я знаю по своей совести. Думаю, что виновато было тут отчасти и её тщеславие: тщеславие подсказало ей не поверить мне и оскорбить меня, хотя всё это представлялось ей, может быть, и самой неясно. В таком случае я, конечно, ответил за Де-Грие и стал виноват, может быть, без большой вины. Правда, всё это был только бред; правда и то, что я знал, что она в бреду, и… не обратил внимания на это обстоятельство. Может быть, она теперь не может мне простить этого? Да, но это теперь; но тогда, тогда? Ведь не так же сильны были её бред и болезнь, чтобы она уж совершенно забыла, что делает, идя ко мне с письмом Де-Грие? Значит, она знала, что делает.

Я кое-как, наскоро, сунул все мои бумаги и всю мою кучу золота в постель, накрыл её и вышел минут десять после Полины. Я был уверен, что она побежала домой, и хотел потихоньку пробраться к ним и в передней спросить у няни о здоровье барышни. Каково же было моё изумление, когда от встретившейся мне на лестнице нянюшки я узнал, что Полина домой ещё не возвращалась и что няня сама шла ко мне за ней.

– Сейчас, – говорил я ей, – сейчас только ушла от меня, минут десять тому назад, куда же могла она деваться?

Няня с укоризной на меня поглядела.

А между тем вышла целая история, которая уже ходила по отелю. В швейцарской и у обер-кельнера перешёптывались, что фрейлейн утром, в шесть часов, выбежала из отеля, в дождь, и побежала по направлению к hôtel d'Angleterre. По их словам, и намёкам я заметил, что они уже знают, что она провела всю ночь в моей комнате. Впрочем, уже рассказывалось о всём генеральском семействе: стало известно, что генерал вчера сходил с ума и плакал на весь отель. Рассказывали при этом, что приезжавшая бабушка была его мать, которая затем нарочно и появилась из самой России, чтоб воспретить своему сыну брак с mademoiselle de Cominges, а за ослушание лишить его наследства, и так как он действительно не послушался, то графиня, в его же глазах, нарочно и проиграла все свои деньги на рулетке, чтоб так уже ему и недоставалось ничего. «Diese Russen!» (Эти русские! (нем.), – повторял обер-кельнер с негодованием, качая головой. Другие смеялись. Обер-кельнер готовил счёт. Мой выигрыш был уже известен; Карл, мой коридорный лакей, первый поздравил меня. Но мне было не до них. Я бросился в отель d'Angleterre.

Ещё было рано; мистер Астлей не принимал никого; узнав же, что это я, вышел ко мне в коридор и остановился предо мной, молча устремив на меня свой оловянный взгляд, и ожидал: что я скажу? Я тотчас спросил о Полине.

– Она больна, – отвечал мистер Астлей, по-прежнему смотря на меня в упор и не сводя с меня глаз.

– Так она в самом деле у вас?

– О да, у меня.

– Так как же вы… вы намерены её держать у себя?

– О да, я намерен.

– Мистер Астлей, это произведёт скандал; этого нельзя. К тому же она совсем больна; вы, может быть, не заметили?

– О да, я заметил и уже вам сказал, что она больна. Если б она была не больна, то у вас не провела бы ночь.

– Так вы и это знаете?

– Я это знаю. Она шла вчера сюда, и я бы отвел её к моей родственнице, но так как она была больна, то ошиблась и пришла к вам.

– Представьте себе! Ну, поздравляю вас, мистер Астлей. Кстати, вы мне даёте идею: не стояли ли вы всю ночь у нас под окном? Мисс Полина всю ночь заставляла меня открывать окно и смотреть, – не стоите ли вы под окном, и ужасно смеялась.

– Неужели? Нет, я под окном не стоял; но я ждал в коридоре и кругом ходил.

– Но ведь её надо лечить, мистер Астлей.

– О да, я уж позвал доктора, и если она умрёт, то вы дадите мне отчёт в её смерти. Я изумился:

– Помилуйте, мистер Астлей, что это вы хотите?

– А правда ли, что вы вчера выиграли двести тысяч талеров?

– Всего только сто тысяч флоринов.

– Ну, вот видите! Итак, уезжайте сегодня утром в Париж.

– Зачем?

– Все русские, имея деньги, едут в Париж, – пояснил мистер Астлей голосом и тоном, как будто прочёл это по книжке.

– Что я буду теперь, летом, в Париже делать? Я её люблю, мистер Астлей! Вы знаете сами.

– Неужели? Я убеждён, что нет. Притом же, оставшись здесь, вы проиграете наверное всё, и вам не на что будет ехать в Париж. Но прощайте, я совершенно убеждён, что вы сегодня уедете в Париж.

– Хорошо, прощайте, только я в Париж не поеду. Подумайте, мистер Астлей, о том, что теперь будет у нас? Одним словом, генерал… и теперь это приключение с мисс Полиной – ведь это на весь город пойдёт.

– Да, на весь город; генерал же, я думаю, об этом не думает, и ему не до этого. К тому же мисс Полина имеет полное право жить, где ей угодно. Насчёт же этого семейства можно правильно сказать, что это семейство уже не существует.

Я шёл и посмеивался странной уверенности этогоангличанина, что я уеду в Париж. «Однако он хочет меня застрелить на дуэли, – думал я, – если mademoiselle Полина умрёт, – вот ещё комиссия!». Клянусь, мне было жаль Полину, но странно, – с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, – моя любовь отступила как бы на второй план. Это я теперь говорю; но тогда ещё я не замечал всего этого ясно. Неужели я и в самом деле игрок, неужели я и в самом деле… так странно любил Полину? Нет, я до сих пор люблю её, видит бог! А тогда, когда я вышел от мистера Астлея и шёл домой, я искренно страдал и винил себя. Но… но тут со мной случилась чрезвычайно странная и глупая история.

Я спешил к генералу, как вдруг невдалеке от их квартиры отворилась дверь и меня кто-то кликнул. Это была madame veuve Cominges и кликнула меня по приказанию mademoiselle Blanche. Я вошёл в квартиру mademoiselle Blanche.

У них был небольшой номер, в две комнаты. Слышен был смех и крик mademoiselle Blanche из спальни. Она вставала с постели.

– А, c'est lui!! Viens donc, bêta! Правда ли, que tu as gagné une montagne d'or et d'argent? J'aimerais mieux l'or. (Это он!! Иди же сюда, дурачок! Правда ли, что ты выиграл гору золота и серебра? Я предпочла бы золото (франц.).

– Выиграл, – отвечал я смеясь.

– Сколько?

– Сто тысяч флоринов.

– Bibi, comme tu es bête. Да, войди же сюда, я ничего не слышу. Nous ferons bombance, n'est-ce pas? (Биби, как ты глуп… Мы покутим, не правда ли? (франц.).

Я вошёл к ней. Она валялась под розовым атласным одеялом, из-под которого выставлялись смуглые, здоровые, удивительные плечи, – плечи, которые разве только увидишь во сне, – кое-как прикрытые батистовою отороченною белейшими кружевами сорочкою, что удивительно шло к её смуглой коже.

– Mon fils, as-tu du coeur? (Сын мой, храбр ли ты? (франц.), – вскричала она, завидев меня, и захохотала. Смеялась она всегда очень весело и даже иногда искренно.

– Tout autre… (Всякий другой… (франц.), – начал было я, парафразируя Корнеля.

– Вот видишь, vois-tu, – затараторила она вдруг, – во-первых, сыщи чулки, помоги обуться, а во-вторых, si tu n'es pas trop bête, je te prends à Paris (если ты не будешь слишком глуп, я возьму тебя в Париж (франц.). Ты знаешь, я сейчас еду.

– Сейчас?

– Чрез полчаса.

Действительно, всё было уложено. Все чемоданы и её вещи стояли готовые. Кофе был уже давно подан.

– Eh bien! хочешь, tu verras Paris. Dis donc qu'est ce que c'est qu'un outchitel? Tu étais bien bête, quand tu étais outchitel (ты увидишь Париж. Скажи-ка, что это такое учитель? Ты был очень глуп, когда ты был учителем (франц.). Где же мои чулки? Обувай же меня, ну!

Она выставила действительно восхитительную ножку, смуглую, маленькую, неисковерканную, как все почти эти ножки, которые смотрят такими миленькими в ботинках. Я засмеялся и начал натягивать на неё шёлковый чулочек. Mademoiselle Blanche между тем сидела на постели и тараторила.

– Eh bien, que feras-tu, si je te prends avec? Во-первых, je veux cinquante mille francs. Ты мне их отдашь во Франкфурте. Nous allons à Paris; там мы живем вместе et je te ferai voir des étoiles en plein jour (Ну что ты будешь делать, если я тебя возьму с собой?.. я хочу пятьдесят тысяч франков… Мы едем в Париж… и ты у меня увидишь звёзды среди бела дня (франц.). Ты увидишь таких женщин, каких ты никогда не видывал. Слушай…

– Постой, эдак я тебе отдам пятьдесят тысяч франков, а что же мне-то останется?

– Et cent cinquante mille francs (А сто пятьдесят тысяч франков (франц.), ты забыл, и, сверх того, я согласна жить на твоей квартире месяц, два, que sais-je! (почем я знаю! (франц.). Мы, конечно, проживём в два месяца эти сто пятьдесят тысяч франков. Видишь, je suis bonne enfant (я добрая девочка (франц.), и тебе вперёд говорю, mais tu verras des étoiles (но ты увидишь звезды (франц.).

– Как, всё в два месяца?

– Как! Это тебя ужасает! Ah, vil esclave! (А, низкий раб! (франц.). Да знаешь ли ты, что один месяц этой жизни лучше всего твоего существования. Один месяц – et après le déluge! Mais tu ne peux comprendre, va! Пошёл, пошёл, ты этого не стоишь! Ай, que fais-tu? (а потом хоть потоп! Но ты не можешь этого понять, где тебе!.. Что ты делаешь? (франц.).

В эту минуту я обувал другую ножку, но не выдержал и поцеловал её. Она вырвала и начала меня бить кончиком ноги по лицу. Наконец она прогнала меня совсем. «Eh bien, mon outchitel, je t'attends, si tu veux (Ну, мой учитель, я тебя жду, если хочешь (франц.); чрез четверть часа я еду!», – крикнула она мне вдогонку.

Воротясь домой, был я уже как закружённый. Что же, я не виноват, что mademoiselle Полина бросила мне целой пачкой в лицо и ещё вчера предпочла мне мистера Астлея. Некоторые из распавшихся банковых билетов ещё валялись на полу; я их подобрал. В эту минуту отворилась дверь и явился сам обер-кельнер (который на меня прежде и глядеть не хотел) с приглашением: не угодно ли мне перебраться вниз, в превосходный номер, в котором только что стоял граф В.

Я постоял, подумал.

– Счёт! – закричал я, – сейчас еду, чрез десять минут. – «В Париж так в Париж! – подумал я про себя, – знать, на роду написано!».

Чрез четверть часа мы действительно сидели втроём в одном общем семейном вагоне: я, mademoiselle Blanche et madame veuve Cominges. Mademoiselle Blanche хохотала, глядя на меня, до истерики. Veuve Cominges ей вторила; не скажу, чтобы мне было весело. Жизнь моя опять переламывалась надвое, но со вчерашнего дня я уж привык всё ставить на карту. Может быть, и действительно правда, что я не вынес денег и закружился. Peut-être, je ne demandais pas mieux (Может быть, только этого мне и надо было (франц.). Мне казалось, что на время – но только на время – переменяются декорации. «Но чрез месяц я буду здесь, и тогда… и тогда мы ещё с вами потягаемся, мистер Астлей!». Нет, как припоминаю теперь, мне и тогда было ужасно грустно, хоть я и хохотал взапуски с этой дурочкой Blanche.

– Да чего тебе! Как ты глуп! О, как ты глуп! – вскрикивала Blanche, прерывая свой смех и начиная серьёзно бранить меня. – Ну да, ну да, да, мы проживём твои двести тысяч франков, но зато, mais tu seras heureux, comme un petit roi (но ты будешь счастлив, как маленький король (франц.); я сама тебе буду повязывать галстук и познакомлю тебя с Hortense. А когда мы проживём все наши деньги, ты приедешь сюда и опять сорвёшь банк. Что тебе сказали жиды? Главное – смелость, а у тебя она есть, и ты мне ещё не раз будешь возить деньги в Париж. Quant à moi, je veux cinquante mille francs de rente et alors… (Что до меня, то я хочу пятьдесят тысяч франков ренты и тогда… (франц.)

– А генерал? – спросил я её.

– А генерал, ты знаешь сам, каждый день в это время уходит мне за букетом. На этот раз я нарочно велела отыскать самых редких цветов. Бедняжка воротится, а птичка и улетела. Он полетит за нами, увидишь. Ха-ха-ха! Я очень буду рада. В Париже он мне пригодится; за него здесь заплатит мистер Астлей…


И вот таким-то образом я и уехал тогда в Париж.


Глава XVI

Что я скажу о Париже? Всё это было, конечно, и бред, и дурачество. Я прожил в Париже всего только три недели с небольшим, и в этот срок были совершенно покончены мои сто тысяч франков. Я говорю только про сто тысяч; остальные сто тысяч я отдал mademoiselle Blanche чистыми деньгами, – пятьдесят тысяч во Франкфурте и чрез три дня в Париже, выдал ей же ещё пятьдесят тысяч франков, векселем, за который, впрочем, чрез неделю она взяла с меня и деньги, «et les cent mille francs, qui nous restent, tu les mangeras avec moi, mon outchitel» (и сто тысяч франков, которые нам остались, ты их проешь со мной, мой учитель (франц.). Она меня постоянно звала учителем. Трудно представить себе что-нибудь на свете расчётливее, скупее и скалдырнее разряда существ, подобных mademoiselle Blanche. Но это относительно своих денег. Что же касается до моих ста тысяч франков, то она мне прямо объявила потом, что они ей нужны были для первой постановки себя в Париже. «Так что уж я теперь стала на приличную ногу раз навсегда, и теперь уж меня долго никто не собьёт, по крайней мере, я так распорядилась», – прибавила она. Впрочем, я почти и не видал этих ста тысяч; деньги во всё время держала она, а в моём кошельке, в который она сама каждый день наведывалась, никогда не скоплялось более ста франков, и всегда почти было менее.

«Ну к чему тебе деньги?» – говорила она иногда с самым простейшим видом, и я с нею не спорил. Зато она очень и очень недурно отделала на эти деньги свою квартиру, и когда потом перевела меня на новоселье, то, показывая мне комнаты, сказала: «Вот что с расчётом и со вкусом можно сделать с самыми мизерными средствами». Этот мизер стоил, однако, ровно пятьдесят тысяч франков. На остальные пятьдесят тысяч она завела экипаж, лошадей, кроме того, мы задали два бала, то есть две вечеринки, на которых были и Hortense и Lisette и Cléopâtre – женщины замечательные во многих и во многих отношениях и даже далеко не дурные. На этих двух вечеринках я принужден был играть преглупейшую роль хозяина, встречать и занимать разбогатевших и тупейших купчишек, невозможных по их невежеству и бесстыдству, разных военных поручиков и жалких авторишек и журнальных козявок, которые явились в модных фраках, в палевых перчатках и с самолюбием и чванством в таких размерах, о которых даже у нас в Петербурге немыслимо, – а уж это много значит сказать. Они даже вздумали надо мной смеяться, но я напился шампанского и провалялся в задней комнате. Всё это было для меня омерзительно в высшей степени. «C'est un outchitel, – говорила обо мне Blanche, – il a gagné deux cent mille francs и который без меня не знал бы, как их истратить. А после он опять поступит в учителя; – не знает ли кто-нибудь места? Надобно что-нибудь для него сделать». К шампанскому я стал прибегать весьма часто, потому что мне было постоянно очень грустно и до крайности скучно. Я жил в самой буржуазной, в самой меркантильной среде, где каждый су был рассчитан и вымерен. Blanche очень не любила меня в первые две недели, я это заметил; правда, она одела меня щегольски, и сама ежедневно повязывала мне галстук, но в душе искренно презирала меня. Я на это не обращал ни малейшего внимания. Скучный и унылый, я стал уходить обыкновенно в «Château des Fleurs» «Замок цветов» (франц.), где регулярно, каждый вечер, напивался и учился канкану (который там прегадко танцуют) и впоследствии приобрёл в этом роде даже знаменитость. Наконец Blanche раскусила меня: она как-то заранее составила себе идею, что я, во всё время нашего сожительства, буду ходить за нею с карандашом и бумажкой в руках и всё буду считать, сколько она истратила, сколько украла, сколько истратит и сколько ещё украдёт? И, уж, конечно, была уверена, что у нас из-за каждых десяти франков будет баталия. На всякое нападение моё, предполагаемое ею заранее, она уже заблаговременно заготовила возражения; но, не видя от меня никаких нападений, сперва было пускалась сама возражать. Иной раз начнёт горячо-горячо, но, увидя, что я молчу, – чаще всего, валяясь на кушетке и неподвижно смотря в потолок, – даже, наконец, удивится. Сперва она думала, что я просто глуп, «un outchitel», и просто обрывала свои объяснения, вероятно, думая про себя: «Ведь он глуп; нечего его и наводить, коль сам не понимает». Уйдёт, бывало, но минут через десять опять воротится (это случалось во время самых неистовых трат её, трат совершенно нам не по средствам: например, она переменила лошадей и купила в шестнадцать тысяч франков пару).

– Ну, так ты, Bibi, не сердишься? – подходила она ко мне.

– Не-е-ет! Надо-е-е-ла! – говорил я, отстраняя её от себя рукою, но это было для неё так любопытно, что она тотчас же села подле:

– Видишь, если я решилась столько заплатить, то это потому, что их продавали по случаю. Их можно опять продать за двадцать тысяч франков.

– Верю, верю; лошади прекрасные; и у тебя теперь славный выезд; пригодится; ну и довольно.

– Так ты не сердишься?

– За что же? Ты умно делаешь, что запасаешься некоторыми необходимыми для тебя вещами. Всё это потом тебе пригодится. Я вижу, что тебе действительно нужно поставить себя на такую ногу; иначе миллиона не наживешь. Тут наши сто тысяч франков только начало, капля в море.

Blanche, всего менее ожидавшая от меня таких рассуждений (вместо криков-то да попрёков!), точно с неба упала.

– Так ты… так ты вот какой! Mais tu as de l'esprit pour comprendre! Sais-tu, mon garçon (Оказывается, ты достаточно умён, чтоб понимать! Знаешь, мой мальчик (франц.), хоть ты и учитель, – но ты должен был родиться принцем! Так ты не жалеешь, что у нас деньги скоро идут?

– Ну их, поскорей бы уж!

– Mais… sais-tu… mais dis donc, разве ты богат? Mais sais-tu, ведь ты уж слишком презираешь деньги. Qu'est ce que tu feras après, dis donc? (Но… знаешь… скажи-ка… Но знаешь… Что же ты будешь делать потом, скажи? (франц.).

– Après поеду в Гомбург и ещё выиграю сто тысяч франков.

– Oui, oui, c'est ça, c'est magnifique! (Вот-вот, это великолепно! (франц.). И я знаю, что ты непременно выиграешь и привезёшь сюда. Dis donc, да ты сделаешь, что я тебя и в самом деле полюблю! Eh bien, за то, что ты такой, я тебя буду всё это время любить и не сделаю тебе ни одной неверности. Видишь, в это время я хоть и не любила тебя, parce que je croyais, que tu n'est qu'un outchitel (quelque chose comme un laquais, n'est-ce pas?), но я все-таки была тебе верна, parce que je suis bonne fille. (Потому что я думала, что ты только учитель (что-то вроде лакея, не правда ли?)… потому что я добрая девушка (франц.).

– Ну, и врёшь! А с Альбертом-то, с этим офицеришкой черномазым, разве я не видал прошлый раз?

– Oh, oh, mais tu es… (О, но ты… (франц.).

– Ну, врёшь, врёшь; да ты что думаешь, что я сержусь? Да наплевать! il faut que jeunesse se passe (надо в молодости перебеситься (франц.). Не прогнать же тебе его, коли он был прежде меня, и ты его любишь. Только ты ему денег не давай, слышишь?

– Так ты и за это не сердишься? Mais tu es un vrai philosophe, sais-tu? Un vrai philosophe! – вскричала она в восторге. – Eh bien, je t'aimerai, je t'aimerai – tu verras, tu sera content! (Но ты настоящий философ, знаешь? Настоящий философ!.. Ну я буду тебя любить, любить – увидишь, ты будешь доволен! (франц.).

И действительно, с этих пор она ко мне даже как будто и в самом деле привязалась, даже дружески, и так прошли наши последние десять дней. Обещанных «звезд» я не видал; но в некоторых отношениях она и в самом деле сдержала слово. Сверх того, она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своём роде женщина и в нашем кружке называлась Thérèse-philosophe…

Впрочем, нечего об этом распространяться; всё это могло бы составить особый рассказ, с особым колоритом, который я не хочу вставлять в эту повесть. Дело в том, что я всеми силами желал, чтоб всё это поскорее кончилось. Но наших ста тысяч франков хватило, как я уже сказал, почти на месяц, чему я искренно удивлялся: по крайней мере, на восемьдесят тысяч, из этих денег, Blanche накупила себе вещей, и мы прожили никак не более двадцати тысяч франков, и – всё-таки достало. Blanche, которая под конец была уже почти откровенна со мной (по крайней мере, кое в чём не врала мне), призналась, что, по крайней мере, на меня не падут долги, которые она принуждена была сделать. «Я тебе не давала подписывать счётов и векселей, – говорила она мне, – потому что жалела тебя; а другая бы непременно это сделала и уходила бы тебя в тюрьму. Видишь, видишь, как я тебя любила и какая я добрая! Одна эта чёртова свадьба чего будет стоить!».

У нас действительно была свадьба. Случилась она уже в самом конце нашего месяца, и надо предположить, что на неё ушли самые последние подонки моих ста тысяч франков; тем дело и кончилось, то есть тем наш месяц и кончился, и я после этого формально вышел в отставку.

Случилось это так: неделю спустя после нашего водворения в Париже приехал генерал. Он прямо приехал к Blanche и с первого же визита почти у нас и остался. Квартирка где-то, правда, у него была своя. Blanche встретила его радостно, с визгами и хохотом и даже бросилась его обнимать; дело обошлось так, что уж она сама его не отпускала, и он всюду должен был следовать за нею: и на бульваре, и на катаньях, и в театре, и по знакомым. На это употребление генерал ещё годился; он был довольно сановит и приличен – росту почти высокого, с крашеными бакенами и усищами (он прежде служил в кирасирах), с лицом видным, хотя несколько и обрюзглым. Манеры его были превосходные, фрак он носил очень ловко. В Париже он начал носить свои ордена. С эдаким пройтись по бульвару было не только возможно, но, если так можно выразиться, даже рекомендательно. Добрый и бестолковый генерал был всем этим ужасно доволен; он совсем не на это рассчитывал, когда к нам явился по приезде в Париж. Он явился тогда, чуть не дрожа от страха; он думал, что Blanche закричит и велит его прогнать; а потому, при таком обороте дела, он пришёл в восторг и весь этот месяц пробыл в каком-то бессмысленно-восторженном состоянии; да таким я его и оставил. Уже здесь я узнал в подробности, что после тогдашнего внезапного отъезда нашего из Рулетенбурга с ним случилось, в то же утро, что-то вроде припадка. Он упал без чувств, а потом всю неделю был почти как сумасшедший и заговаривался. Его лечили, но вдруг он всё бросил, сел в вагон и прикатил в Париж. Разумеется, приём Blanche оказался самым лучшим для него лекарством; но признаки болезни оставались долго спустя, несмотря на радостное и восторженное его состояние. Рассуждать или даже только вести кой-как немного серьёзный разговор он уж совершенно не мог; в таком случае он только приговаривал ко всякому слову «гм!» и кивал головой – тем и отделывался. Часто он смеялся, но каким-то нервным, болезненным смехом, точно закатывался; другой раз сидит по целым часам пасмурный, как ночь, нахмурив свои густые брови. Многого он совсем даже и не припоминал; стал до безобразия рассеян и взял привычку говорить сам с собой. Только одна Blanche могла оживлять его; да и припадки пасмурного, угрюмого состояния, когда он забивался в угол, означали только то, что он давно не видел Blanche, или что Blanche куда-нибудь уехала, а его с собой не взяла, или, уезжая, не приласкала его. При этом он сам не сказал бы, чего ему хочется, и сам не знал, что он пасмурен и грустен. Просидев час или два (я замечал это раза два, когда Blanche уезжала на целый день, вероятно, к Альберту), он вдруг начинает озираться, суетиться, оглядывается, припоминает и как будто хочет кого-то сыскать; но, не видя никого и так и не припомнив, о чём хотел спросить, он опять впадал в забытье до тех пор, пока вдруг не являлась Blanche, весёлая, резвая, разодетая, с своим звонким хохотом; она подбегала к нему, начинала его тормошить и даже целовала, чем, впрочем, редко его жаловала. Раз генерал до того ей обрадовался, что даже заплакал, – я даже подивился.

Blanche, с самого его появления у нас, начала тотчас же за него предо мною адвокатствовать. Она пускалась даже в красноречие; напоминала, что она изменила генералу из-за меня, что она была почти уж его невестою, слово дала ему; что из-за неё он бросил семейство, и что, наконец, я служил у него и должен бы это чувствовать, и что – как мне не стыдно… Я всё молчал, а она ужасно тараторила. Наконец я рассмеялся, и тем дело и кончилось, то есть сперва она подумала, что я дурак, а под конец остановилась на мысли, что я очень хороший и складный человек. Одним словом, я имел счастие решительно заслужить под конец полное благорасположение этой достойной девицы. (Blanche, впрочем, была и в самом деле предобрейшая девушка, – в своём только роде, разумеется; я её не так ценил сначала). «Ты умный и добрый человек, – говаривала она мне под конец, – и… и… жаль только, что ты такой дурак! Ты ничего, ничего не наживешь!».

«Un vrai russe, un calmouk! (Настоящий русский, калмык! (франц.)».

Она несколько раз посылала меня прогуливать по улицам генерала, точь-в-точь с лакеем свою левретку. Я, впрочем, водил его и в театр, и в Bal-Mabile, и в рестораны. На это Blanche выдавала и деньги, хотя у генерала были и свои, и он очень любил вынимать бумажник при людях. Однажды я почти должен был употребить силу, чтобы не дать ему купить брошку в семьсот франков, которою он прельстился в Палерояле и которую во что бы то ни стало хотел подарить Blanche. Ну, что ей была брошка в семьсот франков? У генерала и всех-то денег было не более тысячи франков. Я никогда не мог узнать, откуда они у него явились? Полагаю, что от мистера Астлея, тем более что тот в отеле за них заплатил. Что же касается до того, как генерал всё это время смотрел на меня, то мне кажется, он даже и не догадывался о моих отношениях к Blanche. Он хоть и слышал как-то смутно, что я выиграл капитал, но, наверное, полагал, что я у Blanche вроде какого-нибудь домашнего секретаря или даже, может быть, слуги. По крайней мере, говорил он со мной постоянно свысока по-прежнему, по-начальнически, и даже пускался меня иной раз распекать. Однажды он ужасно насмешил меня и Blanche, у нас, утром, за утренним кофе. Человек он был не совсем обидчивый; а тут вдруг обиделся на меня, за что? – до сих пор не понимаю. Но, конечно, он и сам не понимал. Одним словом, он завёл речь без начала и конца, à bâtons-rompus (через пятое на десятое, бессвязно (франц.), кричал, что я мальчишка, что он научит… что он даст понять… и так далее, и так далее. Но никто ничего не мог понять. Blanche заливалась-хохотала; наконец его кое-как успокоили и увели гулять. Много раз я замечал, впрочем, что ему становилось грустно, кого-то и чего-то было жаль, кого-то недоставало ему, несмотря даже на присутствие Blanche. В эти минуты он сам пускался раза два со мною заговаривать, но никогда толком не мог объясниться, вспоминал про службу, про покойницу жену, про хозяйство, про имение. Нападёт на какое-нибудь слово и обрадуется ему, и повторяет его сто раз на дню, хотя оно вовсе не выражает ни его чувств, ни его мыслей. Я пробовал заговаривать с ним о его детях; но он отделывался прежнею скороговоркою и переходил поскорее на другой предмет: «Да-да! дети-дети, вы правы, дети!». Однажды только он расчувствовался – мы шли с ним в театр: «Это несчастные дети! – заговорил он вдруг, – да, сударь, да, это не-с-счастные дети!». И потом несколько раз в этот вечер повторял слова: несчастные дети! Когда я раз заговорил о Полине, он пришел даже в ярость. «Это неблагодарная женщина, – воскликнул он, – она зла и неблагодарна! Она осрамила семью! Если б здесь были законы, я бы её в бараний рог согнул! Да-с, да-с!.. Что же касается до Де-Грие, то он даже и имени его слышать не мог. «Он погубил меня, – говорил он, – он обокрал меня, он меня зарезал! Это был мой кошмар в продолжение целых двух лет! Он по целым месяцам сряду мне во сне снился! Это – это, это… О, не говорите мне о нём никогда!».


Я видел, что у них что-то идёт на лад, но молчал, по обыкновению. Blanche объявила мне первая: это было ровно за неделю до того, как мы расстались.

– Il a de la chance (Ему везёт (франц.), – тараторила она мне, – babouchka теперь действительно уж больна и непременно умрёт. Мистер Астлей прислал телеграмму; согласись, что всё-таки он наследник её. А если б даже и нет, то он ничему не помешает. Во-первых, у него есть свой личный пенсион, а во-вторых, он будет жить в боковой комнате и будет совершенно счастлив. Я буду «madame la générale». Я войду в хороший круг (Blanche мечтала об этом постоянно), впоследствии буду русской помещицей, j'aurai un château, des moujiks, et puis j'aurai toujours mon million (у меня будет замок, мужики, а потом у меня всё-таки будет мой миллион (франц.).

– Ну, а если он начнет ревновать, будет требовать… бог знает чего, – понимаешь?

– О нет, non, non, non! Как он смеет! Я взяла меры, не беспокойся. Я уж заставила его подписать несколько векселей на имя Альберта. Чуть что – и он тотчас же будет наказан; да и не посмеет!

– Ну, выходи…

Свадьбу сделали без особенного торжества, семейно и тихо. Приглашены были Альберт и ещё кое-кто из близких. Hortense, Cléopâtre и прочие были решительно отстранены. Жених чрезвычайно интересовался своим положением. Blanche сама повязала ему галстук, сама его напомадила, и в своём фраке, и в белом жилете он смотрел très comme il faut (очень прилично (франц.).

– Il est pourtant très comme il faut (Он, однако, очень приличен (франц.), – объявила мне сама Blanche, выходя из комнаты генерала, как будто идея о том, что генерал très comme il faut, даже её самоё поразила. Я так мало вникал в подробности, участвуя во всём в качестве такого ленивого зрителя, что многое и забыл, как это было. Помню только, что Blanche оказалась вовсе не de Cominges, ровно, как и мать её – вовсе не veuve Cominges, а – du-Placet. Почему они были обе de Cominges до сих пор – не знаю. Но генерал и этим остался очень доволен, и du-Placet ему даже больше понравилось, чем de Cominges. В утро свадьбы он, уже совсем одетый, всё ходил взад и вперёд по зале и всё повторял про себя, с необыкновенно серьёзным и важным видом:

«Mademoiselle Blanche du-Placet! Blanche du-Placet! Du-Placet! Девица Бланка Дю-Пласет!..». И некоторое самодовольствие сияло на его лице. В церкви, у мэра и дома за закуской он был не только радостен и доволен, но даже горд. С ними с обоими что-то случилось. Blanche стала смотреть тоже с каким-то особенным достоинством.

– Мне теперь нужно совершенно иначе держать себя, – сказала она мне чрезвычайно серьезно, – mais vois-tu, я не подумала об одной прегадкой вещи: вообрази, я до сих пор не могу заучить мою теперешнюю фамилию: Загорьянский, Загозианский, madame la générale de Sago-Sago, ces diables des noms russes, enfin madame la générale à quatorze consonnes! comme c'est agréable, n'est-ce pas? (но видишь ли… госпожа генеральша Заго-Заго, эти дьявольские русские имена, словом, госпожа генеральша с четырнадцатью согласными. Как это приятно, не правда ли? (франц.)

Наконец мы расстались, и Blanche, эта глупая Blanche, даже прослезилась, прощаясь со мною. «Tu étais bon enfant, – говорила она хныча. – Je te croyais bête es tu en avais l’air (Ты был добрым малым… Я считала тебя глупым, и ты выглядел дурачком (франц.), но это к тебе идёт». И, уж пожав мне руку окончательно, она вдруг воскликнула: «Attends!» (Подожди! (франц.), бросилась в свой будуар и чрез минуту вынесла мне два тысячефранковых билета. Этому я ни за что бы не поверил! «Это тебе пригодится, ты, может быть, очень ученый outchite (Мы всегда будем друзьями… и ты будешь счастлив! (франц.), но ты ужасно глупый человек. Больше двух тысяч я тебе ни за что не дам, потому что ты – всё равно проиграешь. Ну, прощай! Nous serons toujours bons amis, а если опять выиграешь, непременно приезжай ко мне, et tu seras heureux!». У меня у самого оставалось ещё франков пятьсот; кроме того, есть великолепные часы в тысячу франков, бриллиантовые запонки и прочее, так что можно ещё протянуть довольно долгое время, ни о чём не заботясь. Я нарочно засел в этом городишке, чтоб собраться, а главное, жду мистера Астлея. Я узнал наверное, что он будет здесь проезжать и остановится на сутки, по делу. Узнаю обо всём… а потом – потом прямо в Гомбург. В Рулетенбург не поеду, разве на будущий год. Действительно, говорят, дурная примета пробовать счастья два раза сряду за одним и тем же столом, а в Гомбурге самая настоящая-то игра и есть.


Глава XVII

Вот уже год и восемь месяцев, как я не заглядывал в эти записки, и теперь только, от тоски и горя, вздумал развлечь себя и случайно перечёл их. Так на том и оставил тогда, что поеду в Гомбург. Боже! с каким, сравнительно говоря, лёгким сердцем я написал тогда эти последние строчки! То есть не то, чтоб с лёгким сердцем, а с какою самоуверенностью, с какими непоколебимыми надеждами! Сомневался ли я хоть сколько-нибудь в себе? И вот полтора года с лишком прошли, и я, по-моему, гораздо хуже, чем нищий! Да что нищий! Наплевать на нищенство! Я просто сгубил себя! Впрочем, не с чем почти и сравнивать, да и нечего себе мораль читать! Ничего не может быть нелепее морали в такое время! О самодовольные люди: с каким гордым самодовольством готовы эти болтуны читать свои сентенции! Если б они знали, до какой степени я сам понимаю всю омерзительность теперешнего моего состояния, то, конечно, уж не повернулся бы у них язык учить меня. Ну что, что могут они мне сказать нового, чего я не знаю? И разве в этом дело? Тут дело в том, что – один оборот колеса и всё изменяется, и эти же самые моралисты первые (я в этом уверен) придут с дружескими шутками поздравлять меня. И не будут от меня все так отворачиваться, как теперь. Да наплевать на них на всех! Что я теперь? Zéro. Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока ещё он не пропал!

Я действительно тогда поехал в Гомбург, но… я был потом и опять в Рулетенбурге, был и в Спа, был даже и в Бадене, куда я ездил камердинером советника Гинце, мерзавца и бывшего моего здешнего барина. Да, я был и в лакеях, целых пять месяцев! Это случилось сейчас после тюрьмы. (Я ведь сидел и в тюрьме в Рулетенбурге за один здешний долг. Неизвестный человек меня выкупил, – кто такой? Мистер Астлей? Полина? Не знаю, но долг был заплачен, всего двести талеров, и я вышел на волю). Куда мне было деваться? Я и поступил к этому Гинце. Он человек молодой и ветреный, любит полениться, а я умею говорить и писать на трёх языках. Я сначала поступил к нему чем-то вроде секретаря, за тридцать гульденов в месяц; но кончил у него настоящим лакейством: держать секретаря ему стало не по средствам, и он мне сбавил жалованье; мне же некуда было идти, я остался – и таким образом сам собою обратился в лакея. Я недоедал и недопивал на его службе, но зато накопил в пять месяцев семьдесят гульденов. Однажды вечером, в Бадене, я объявил ему, что желаю с ним расстаться; в тот же вечер я отправился на рулетку. О, как стучало моё сердце! Нет, не деньги мне были дороги! Тогда мне только хотелось, чтоб завтра же все эти Гинце, все эти обер-кельнеры, все эти великолепные баденские дамы, чтобы все они говорили обо мне, рассказывали мою историю, удивлялись мне, хвалили меня и преклонялись пред моим новым выигрышем. Всё это детские мечты и заботы, но… кто знает: может быть, я повстречался бы и с Полиной, я бы ей рассказал, и она бы увидела, что я выше всех этих нелепых толчков судьбы… О, не деньги мне дороги! Я уверен, что разбросал бы их опять какой-нибудь Blanche и опять ездил бы в Париже три недели на паре собственных лошадей в шестнадцать тысяч франков. Я ведь наверное знаю, что я не скуп; я даже думаю, что я расточителен, – а между тем, однако ж, с каким трепетом, с каким замиранием сердца я выслушиваю крик крупёра: trente et un, rouge, impaire et passe или: quatre, noir, pair et manque! С какою алчностью смотрю я на игорный стол, по которому разбросаны луидоры, фридрихсдоры и талеры, на столбики золота, когда они от лопатки крупёра рассыпаются в горящие, как жар, кучи, или на длинные в аршин столбы серебра, лежащие вокруг колеса. Ещё подходя к игорной зале, за две комнаты, только что я заслышу дзеньканье пересыпающихся денег, – со мною почти делаются судороги.

О, тот вечер, когда я понёс мои семьдесят гульденов на игорный стол, тоже был замечателен. Я начал с десяти гульденов и опять с passe. К passe я имею предрассудок. Я проиграл. Оставалось у меня шестьдесят гульденов серебряною монетою; я подумал – и предпочел zéro. Я стал разом ставить на zéro по пяти гульденов; с третьей ставки вдруг выходит zéro, я чуть не умер от радости, получив сто семьдесят пять гульденов; когда я выиграл сто тысяч гульденов, я не был так рад. Тотчас же я поставил сто гульденов на rouge – дала; все двести на rouge – дала; все четыреста на noir – дала; все восемьсот на manque – дала; считая с прежним, было тысяча семьсот гульденов, и это – менее чем в пять минут! Да, в эдакие-то мгновения забываешь и все прежние неудачи! Ведь я добыл это более чем жизнию рискуя, осмелился рискнуть и – вот я опять в числе человеков!

Я занял номер, заперся и часов до трёх сидел и считал свои деньги. Наутро я проснулся уже не лакеем. Я решил в тот же день выехать в Гомбург: там я не служил в лакеях и в тюрьме не сидел. За полчаса до поезда я отправился поставить две ставки, не более, и проиграл полторы тысячи флоринов. Однако же всё-таки переехал в Гомбург, и вот уже месяц, как я здесь…

Я, конечно, живу в постоянной тревоге, играю по самой маленькой и чего-то жду, рассчитываю, стою по целым дням у игорного стола и наблюдаю игру, даже во сне вижу игру, но при всём этом мне кажется, что я как будто одеревенел, точно загряз в какой-то тине. Заключаю это по впечатлению при встрече с мистером Астлеем. Мы не видались с того самого времени и встретились нечаянно; вот как это было. Я шёл в саду и рассчитывал, что теперь я почти без денег, но что у меня есть пятьдесят гульденов, кроме того, в отеле, где я занимаю каморку, я третьего дня совсем расплатился. Итак, мне остаётся возможность один только раз пойти теперь на рулетку, – если выиграю хоть что-нибудь, можно будет продолжать игру; если проиграю – надо опять идти в лакеи, в случае если не найду сейчас русских, которым бы понадобился учитель. Занятый этой мыслью, я пошёл, моею ежедневною прогулкою чрез парк и чрез лес, в соседнее княжество. Иногда я выхаживал таким образом часа по четыре и возвращался в Гомбург усталый и голодный. Только что вышел я из сада в парк, как вдруг на скамейке увидел мистера Астлея. Он первый меня заметил и окликнул меня. Я сел подле него. Заметив же в нём некоторую важность, я тотчас же умерил мою радость; а то я, было, ужасно обрадовался ему.

– Итак, вы здесь! Я так и думал, что вас повстречаю, – сказал он мне. – Не беспокойтесь рассказывать: я знаю, я всё знаю; вся ваша жизнь в эти год и восемь месяцев мне известна.

– Ба! вот как вы следите за старыми друзьями! – ответил я. – Это делает вам честь, что не забываете… Постойте, однако ж, вы даёте мне мысль – не вы ли выкупили меня из рулетенбургской тюрьмы, где я сидел за долг в двести гульденов? Меня выкупил неизвестный.

– Нет, о нет; я не выкупал вас из рулетенбургской тюрьмы, где вы сидели за долг в двести гульденов, но я знал, что вы сидели в тюрьме за долг в двести гульденов.

– Значит, всё-таки знаете, кто меня выкупил?

– О нет, не могу сказать, что знаю, кто вас выкупил.

– Странно; нашим русским я никому не известен, да русские здесь, пожалуй, и не выкупят; это у нас там, в России, православные выкупают православных. А я так и думал, что какой-нибудь чудак-англичанин, из странности.

Мистер Астлей слушал меня с некоторым удивлением. Он, кажется, думал найти меня унылым и убитым.

– Однако ж я очень радуюсь, видя вас совершенно сохранившим всю независимость вашего духа и даже веселость, – произнёс он с довольно неприятным видом.

– То есть внутри себя вы скрыпите от досады, зачем я не убит и не унижен, – сказал я смеясь. Он не скоро понял, но, поняв, улыбнулся.

– Мне нравятся ваши замечания. Я узнаю в этих словах моего прежнего, умного, старого, восторженного и вместе с тем цинического друга; одни русские могут в себе совмещать, в одно и то же время, столько противоположностей. Действительно, человек любит видеть лучшего своего друга в унижении пред собою; на унижении основывается большею частью дружба; и это старая, известная всем умным людям истина. Но в настоящем случае, уверяю вас, я искренно рад, что вы не унываете. Скажите, вы не намерены бросить игру?

– О, чёрт с ней! Тотчас же брошу, только бы…

– Только бы теперь отыграться? Так я и думал; не договаривайте – знаю, – вы это сказали нечаянно, следственно, сказали правду. Скажите, кроме игры, вы ничем не занимаетесь?

– Да, ничем…

Он стал меня экзаменовать. Я ничего не знал, я почти не заглядывал в газеты и положительно во всё это время не развёртывал ни одной книги.

– Вы одеревенели, – заметил он, – вы не только отказались от жизни, от интересов своих и общественных, от долга гражданина и человека, от друзей своих (а они всё-таки у вас были), вы не только отказались от какой бы то ни было цели, кроме выигрыша, вы даже отказались от воспоминаний своих. Я помню вас в горячую и сильную минуту вашей жизни; но я уверен, что вы забыли все лучшие тогдашние впечатления ваши; ваши мечты, ваши теперешние, самые насущные желания не идут дальше pair и impair, rouge, noir, двенадцать средних и так далее, и так далее, я уверен!

– Довольно, мистер Астлей, пожалуйста, пожалуйста, не напоминайте, – вскричал я с досадой, чуть не со злобой, – знайте, что я ровно ничего не забыл; но я только на время выгнал всё это из головы, даже воспоминания, – до тех пор, покамест не поправлю радикально мои обстоятельства; тогда… тогда вы увидите, я воскресну из мёртвых!

– Вы будете здесь ещё чрез десять лет, – сказал он. – Предлагаю вам пари, что я напомню вам это, если буду жив, вот на этой же скамейке.

– Ну довольно, – прервал я с нетерпением, – и, чтоб вам доказать, что я не так-то забывчив на прошлое, позвольте узнать: где теперь мисс Полина? Если не вы меня выкупили, то уж, наверно, она. С самого того времени я не имел о ней никакого известия.

– Нет, о нет! Я не думаю, чтобы она вас выкупила. Она теперь в Швейцарии, и вы мне сделаете большое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине, – сказал он решительно и даже сердито.

– Это значит, что и вас она уж очень поранила! – засмеялся я невольно.

– Мисс Полина – лучшее существо из всех наиболее достойных уважения существ, но, повторяю вам, вы сделаете мне великое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине. Вы её никогда не знали, и её имя в устах ваших я считаю оскорблением нравственного моего чувства.

– Вот как! Впрочем, вы неправы; да о чём же мне и говорить с вами, кроме этого, рассудите? Ведь в этом и состоят все наши воспоминания. Не беспокойтесь, впрочем, мне не нужно никаких внутренних, секретных ваших дел… Я интересуюсь только, так сказать, внешним положением мисс Полины, одною только теперешнею наружною обстановкою её. Это можно сообщить в двух словах.

– Извольте, с тем, чтоб этими двумя словами было всё покончено. Мисс Полина была долго больна; она и теперь больна; некоторое время она жила с моими матерью и сестрой в северной Англии. Полгода назад её бабка – помните, та самая сумасшедшая женщина – померла и оставила лично ей семь тысяч фунтов состояния. Теперь мисс Полина путешествует вместе с семейством моей сестры, вышедшей замуж. Маленький брат и сестра её тоже обеспечены завещанием бабки и учатся в Лондоне. Генерал, её отчим, месяц назад умер в Париже от удара. Mademoiselle Blanche обходилась с ним хорошо, но всё, что он получил от бабки, успела перевести на себя… вот, кажется, и всё.

– А Де-Грие? Не путешествует ли он тоже в Швейцарии?

– Нет, Де-Грие не путешествует в Швейцарии, и я не знаю, где Де-Грие; кроме того, раз навсегда предупреждаю вас избегать подобных намёков и неблагородных сопоставлений, иначе вы будете непременно иметь дело со мною.

– Как! несмотря на наши прежние дружеские отношения? – вскричал я.

– Да, несмотря на наши прежние дружеские отношения.

– Тысячу раз прошу извинения, мистер Астлей. Но позвольте, однако ж: тут нет ничего обидного и неблагородного; я ведь ни в чём не виню мисс Полину. Кроме того, француз и русская барышня, говоря вообще, – это такое сопоставление, мистер Астлей, которое не нам с вами разрешить или понять окончательно.

– Если вы не будете упоминать имя Де-Грие вместе с другим именем, то я попросил бы вас объяснить мне, что вы подразумеваете под выражением: «француз и русская барышня»? Что это за «сопоставление»? Почему тут именно француз и непременно русская барышня?

– Видите, вы и заинтересовались. Но это длинная материя, мистер Астлей. Тут много надо бы знать предварительно. Впрочем, это вопрос важный – как ни смешно всё это с первого взгляда. Француз, мистер Астлей, это – законченная, красивая форма. Вы, как британец, можете с этим быть несогласны; я, как русский, тоже несогласен, ну, пожалуй, хоть из зависти; но наши барышни могут быть другого мнения. Вы можете находить Расина изломанным; исковерканным и парфюмированным; даже читать его, наверное, не станете. Я тоже нахожу его изломанным, исковерканным и парфюмированным, с одной даже точки зрения смешным; но он прелестен, мистер Астлей, и, главное, он великий поэт, хотим или не хотим мы этого с вами. Национальная форма француза, то есть парижанина, стала слагаться в изящную форму, когда мы ещё были медведями. Революция наследовала дворянству. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приёмы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своею инициативою, ни душою, ни сердцем; всё это досталось ему по наследству. Сами собою, они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего. Ну-с, мистер Астлей, сообщу вам теперь, что нет существа в мире доверчивее и откровеннее доброй, умненькой и не слишком изломанной русской барышни. Де-Грие, явясь в какой-нибудь роли, явясь замаскированным, может завоевать её сердце с необыкновенною лёгкостью; у него есть изящная форма, мистер Астлей, и барышня принимает эту форму за его собственную душу, за натуральную форму его души и сердца, а не за одежду, доставшуюся ему по наследству. К величайшей вашей неприятности, я должен вам признаться, что англичане большею частью угловаты и неизящны, а русские довольно чутко умеют различать красоту и на неё падки. Но, чтобы различать красоту души и оригинальность личности, для этого нужно несравненно более самостоятельности и свободы, чем у наших женщин, тем более барышень, – и уж во всяком случае, больше опыта. Мисс Полине же – простите, сказанного не воротишь – нужно очень, очень долгое время решаться, чтобы предпочесть вас мерзавцу Де-Грие. Она вас и оценит, станет вашим другом, откроет вам всё своё сердце; но в этом сердце всё-таки будет царить ненавистный мерзавец, скверный и мелкий процентщик Де-Грие. Это даже останется, так сказать, из одного упрямства и самолюбия, потому что этот же самый Де-Грие явился ей когда-то в ореоле изящного маркиза, разочарованного либерала и разорившегося (будто бы?), помогая её семейству и легкомысленному генералу. Все эти проделки открылись после. Но это ничего, что открылись: всё-таки подавайте ей теперь прежнего Де-Грие – вот чего ей надо! И чем больше ненавидит она теперешнего Де-Грие, тем больше тоскует о прежнем, хоть прежний и существовал только в её воображении. Вы сахаровар, мистер Астлей?

– Да, я участвую в компании известного сахарного завода Ловель и Комп.

– Ну, вот видите, мистер Астлей. С одной стороны – сахаровар, а с другой – Аполлон Бельведерский; всё это как-то не связывается. А я даже и не сахаровар; я просто мелкий игрок на рулетке, и даже в лакеях был, что, наверное, уже известно мисс Полине, потому что у ней, кажется, хорошая полиция.

– Вы озлоблены, а потому и говорите весь этот вздор, – хладнокровно и подумав сказал мистер Астлей. – Кроме того, в ваших словах нет оригинальности.

– Согласен! Но в том-то и ужас, благородный друг мой, что все эти мои обвинения, как ни устарели, как ни пошлы, как ни водевильны – всё-таки истинны! Всё-таки мы с вами ничего не добились!

– Это гнусный вздор… потому, потому… знайте же! – произнёс мистер Астлей дрожащим голосом и сверкая глазами, – знайте же, неблагодарный и недостойный, мелкий и несчастный человек, что я прибыл в Гомбург нарочно по её поручению, для того чтобы увидеть вас, говорить с вами долго и сердечно, и передать ей всё, – ваши чувства, мысли, надежды и… воспоминания!

– Неужели! Неужели? – вскричал я, и слёзы градом потекли из глаз моих. Я не мог сдержать их, и это, кажется, было в первый раз в моей жизни.

– Да, несчастный человек, она любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы – погибший человек! Мало того, если я даже скажу вам, что она до сих пор вас любит, то – ведь вы всё равно здесь останетесь! Да, вы погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой характер и были человек недурной; вы даже могли быть полезны вашему отечеству, которое так нуждается в людях, но – вы останетесь здесь, и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей. Исключения слишком редки. Не первый вы не понимаете, что такое труд (я не онароде вашем говорю). Рулетка – это игра по преимуществу русская. До сих пор вы были честны и скорее захотели пойти в лакеи, чем воровать… но мне страшно подумать, что может быть в будущем. Довольно, прощайте! Вы, конечно, нуждаетесь в деньгах? Вот от меня вам десять луидоров, больше не дам, потому что вы их всё равно проиграете. Берите и прощайте! Берите же!

– Нет, мистер Астлей, после всего теперь сказанного…

– Бе-ри-те! – вскричал он. – Я убеждён, что вы ещё благородны, и даю вам, как может дать друг истинному другу. Если б я мог быть уверен, что вы сейчас же бросите игру, Гомбург и поедете в ваше отечество, – я бы готов был немедленно дать вам тысячу фунтов для начала новой карьеры. Но я потому именно не даю тысячи фунтов, а даю только десять луидоров, что тысяча ли фунтов, или десять луидоров – в настоящее время для вас совершенно одно и то же; всё одно – проиграете. Берите и прощайте.

– Возьму, если вы позволите себя обнять на прощанье.

– О, это с удовольствием!

Мы обнялись искренно, и мистер Астлей ушёл.

Нет, он не прав! Если я был резок и глуп насчёт Полины и Де-Грие, то он резок и скор насчёт русских. Про себя я ничего не говорю. Впрочем… впрочем, всё это покамест не то. Всё это слова, слова и слова, а надо дела! Тут теперь главное Швейцария! Завтра же, – о, если б можно было завтра же отправиться! Вновь возродиться, воскреснуть. Надо им доказать… Пусть знает Полина, что я ещё могу быть человеком. Стоит только… теперь уж, впрочем, поздно, – но завтра… О, у меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами! Если начать осторожно… – и неужели, неужели уж я такой малый ребёнок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но – почему же я не могу воскреснуть. Да! стоит только хоть раз в жизни быть расчётливым и терпеливым и – вот и всё! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер. Вспомнить только, что было со мною в этом роде семь месяцев назад в Рулетенбурге, пред окончательным моим проигрышем. О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё… Выхожу из воксала, смотрю – в жилетном кармане шевелится у меня ещё один гульден. «А, стало быть, будет на что пообедать!», – подумал я, но, пройдя шагов сто, я передумал и воротился. Я поставил этот гульден на manque (тот раз было на manque), и, право, есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и, не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний! Я выиграл и через двадцать минут вышел из воксала, имея сто семьдесят гульденов в кармане. Это факт-с! Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если б я не посмел решиться?

Завтра, завтра всё кончится!


Приложение


Аполлинария СУСЛОВА

Покуда


Повесть


I

Как странно создан человек! Говорят – существо свободное… какой вздор! Я не знаю существа, более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи, – всё зависит от смешных причин. Разум – эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того только, чтобы глубже чувством постичь собственное бессилие и унижение перед случайностью.

Прежние товарищи упрекают меня, что я ничего не делаю, говорят, что служение обществу есть долг всякого честного человека. Я много спорю с ними по этому поводу. Счастливые люди! в триста лет они сохранили юношеский пыл и те немногие верования, что так облагораживают ошибки, за которые преследуют моих товарищей беспощадною насмешкой и чувствую злобную радость, когда замечаю, что слова мои делают на них впечатление; но в тоже время в глубине души, где так много неизъяснимой печали, я им завидую. И много бы я отдал за упоение их веры…

Я слишком рано начал жить, т. е. думать, наблюдать и разбирать людей, их характеры, привычки и страсти.

Условия, при которых сложился мой характер, как нельзя более благоприятствовали такому результату. С детства меня никто не любил; вся любовь и надежды матери и сестер были сосредоточены на старшем брате: то был красивый и бойкий мальчик, самолюбивый и надменный. Он был старше меня двумя годами; каждый, кто видел нас вдвоём, невольно делал сравнение, так невыгодное для меня, причём моя застенчивость и неловкость ещё сильнее бросались в глаза, и тогда как брату расточали похвалы и ласки, обо мне или забывали, или, что ещё хуже, утешали. С тех пор как я начал сознавать себя, это обидное снисхождение было для меня невыносимо: зависть и вражда к брату глубоко запали в мою детскую душу.

Чтобы взбежать неприятных столкновений с домашними, я старался как можно более отдаляться от всех; раз и навсегда я принял эту меру и, несмотря на выговоры, даже наказания, не выходил из своей комнаты. Детей было много в нашем доме: кроме нас с братом, трёх сестер и дочери гувернантки, мать моя воспитывала ещё двух дочерей своей умершей сестры, и ни с кем из них я не мог сойтись. Напрасно гувернёр и гувернантка старались заставить меня идти гулять вместе с братом и сестрами, или играть в зале: я упорно отказывался и сходился с ними только в классной комнате. Я всегда одинаково удовлетворительно знал мой урок, не заслуживал ни похвал, ни порицаний; раз только я особенно хорошо отвечал из истории, которой всегда занимался с любовью: учитель посмотрел на меня с изумлением, начал рассыпаться в похвалах и ставить моё прилежание в пример другим детям, упрекая их в несправедливости ко мне. Не знаю почему похвала эта показалась мне слишком позднею и обидною, и с этого дня я старался как можно менее обращать на себя внимания. Мать хотела отучить меня от этих странностей, но все её попытки остались без успеха, и она должна была примириться с моим характером, тем более что я никому не мешал. Я был так рад что меня оставили в покое! И скучно, однообразно проходило моё детство: не освятили его ни ласки родных, ни дружба сверстников. По целым часам я сидел в моей комнате, тогда как веселые голоса детей и звонкий смех их порой долетали до меня; я сидел один, и сколько дум проходило в моей голове!.. Я так свыкся с этими думами, так полюбил их, что они сделались для меня лучшим наслаждением. Я особенно любил думать во время вечерней молитвы. Не знаю, почему мне так нравился этот торжественный час, когда даже ненавистная гувернантка не находила приложения своей должности: напрасно смотрела она по сторонам, желая сделать какое-нибудь замечание: на всех лицах был покой и тишина. Я стоял обыкновенно позади всех; прислонясь к стенке и сложив руки, я уходил в свой фантастический мир и вызывал любимые образы и события. Но часто, когда съезжались гости, комнаты были ярко освещены, в зале играла музыка, мои сестры, красивые и нарядные, как бабочки порхали по гладкому паркету, моё сердце рвалось туда, я проклинал моё добровольное заточение: искушение было сильно; но я вспоминал моего ловкого и счастливого брата и преданных ему сестёр, вспоминал все насмешки – и чувство ненависти, непримиримой вражды заглушало во мне все другие чувства. Я думал: они все заодно, а я один… И долго я плакал, потом отыскивал какие-нибудь книжки и начинал читать. Чтение развлекало и занимало меня; помню, какое наслаждение доставляли мне сказки; «Чудовище и красавица» и «Девочка красная-шапочка». Я перечитал все книжки нашей детской библиотеки, и когда в свободные от уроков часы мне нечего было делать, я снова принялся-было их перечитывать, но уже не нашёл и половины тех красот, которые меня поражали с первого раза. Я даже начал сомневаться в действительности описываемых происшествий. Как-то, перечитывая в третий раз «Чудовище и красавицу», я чувствовал усталость и скуку. Это было летом; мы жили на даче. С досады я бросил книжку и пошёл в сад; там никого не было: мои сестры и брат гуляли с гувернанткой в роще. За садовой решёткой я увидал крестьянских мальчиков, играющих в лошадки. Я с завистью прислушивался к их шумному говору и резкому смеху, подумал немного о том, не лучше ли было бы, если бы я родился в крестьянской семье, и не останавливаясь долго на этой мысли, я перелез плетень и просил их принять меня в свою игру. Но они мне решительно отказали, на том основании, что я барин, начали дразнить меня и гнать прочь, так что я вперёд не смел показаться в их кружке. Но я на этом не остановился; мне как-то удалось завести знакомство с сыном нашего дворника, и через его протекцию меня приняли в своё общество крестьянские мальчики. Благодаря отсутствию всякого надзора, ничто не мешало моим сношениям с новыми друзьями; я знал, что если бы узнала мать, то она не допустила бы этого, но я вёл дела свои осторожно, и лето для меня прошло очень весело и приятно. Я смело рассчитывал на будущее.

С наступлением зимы я снова принялся за чтение; на этот раз я добрался до библиотеки моей матери. Мать читала не много, но выписывала все лучшие журналы, и я начал читать все новые повести и романы; правда, многого не понимал, но читал с наслаждением.

В гостиной моей матери, где по необходимости я должен был иногда являться, часто бывали споры о всех этих книгах. Я с напряжённым вниманием прислушивался, думал и поверял свои собственные понятия и наблюдения; книги заменяли мне советников и друзей: в минуты огорчения и досады я обращался к ним, углублялся до самозабвения и находил мужество и силу, и все окружающее казалось мне так глупо и смешно перед теми характерами и событиями, о которых я читал или воображал. Но и книги не всегда отвечали на те вопросы и явления, которые поражали меня и которые я искал в них разрешить: вероятно, это сознание недостатка в творчестве привело меня к тому, что я решился быть писателем. Мне было тогда лет тринадцать; первым моим опытом в литературе была драма: «Роковой кинжал». Сюжет её был самый замысловатый. Действие происходило в Испании: герой, храбрый и благородный дон Фернандо томится в темнице, прекрасная донна изнывает в разлуке тоже где-то в заточеньи. Я очень трогательно изображал судьбу героев, погибших в цвете лет жертвою людской несправедливости и злобы; все шло как по маслу до того места, где герой бежал из темницы и приехал освободить свою возлюбленную: он уже подставил лестницу и начал пилить железную решётку, как вдруг меня позвали в класс. Я кое-как сунул тетрадку под подушку моей постели и отправился. Когда я возвратился назад в мою комнату, то не нашёл своей тетради там, где её оставил; в испуге я начал рыться в постели, растрепал все мои пожитки, но все усилия были напрасны: «Роковой кинжал» исчез. Я расспрашивал прислугу, рылся во всех углах и не мог придумать, куда девалась моя тетрадка. Верно, взял брат! – мелькнуло в моей голове, и чем более я размышлял, тем сильнее убеждался в вероятности такого предположения. Эта мысль привела меня в бешенство: я заперся в моей комнате и не выходил к обеду. Но всему бывает конец, и я успокоился, вообразил себя героем, которого преследует злая судьба, и покорился. Я был уверен, что рано или поздно мой добрый гений восторжествует и накажет моих врагов. На другой день, как только я явился к чаю, сестры переглянулись с братом и расхохотались; я не ошибся: они похитили и прочли мой «Роковой кинжал». Стыд, негодование и злость терзали меня, но я скрыл все в глубине души и казался равнодушным; тем не менее сёстры и брат не переставали потешаться надо мною и даже стали называть меня «Роковой кинжал», о чём сообщили и гувернантке.

Тогда злость моя не имела границ; я стал придумывать, как бы отомстить моим злодеям, и эта новая мысль врезалась в мой мозг и не давала покоя. Я не спал ночи; но всё, что ни придумывал, казалось или неудобным, или недостаточным. Я остановился на том, что зарежу себя перочинным ножичком и оставлю им письмо; я уже начал сочинять это письмо, и оно выходило так трогательно, что, читая его, я плакал навзрыд. Нервы мои были сильно раздражены: я не выдержал и занемог.


II

По выздоровлении моём я сделался ещё задумчивее, ещё сосредоточеннее; я весь ушёл в свой внутренний мир и много думал над самим собой. Я решился поступать так, чтобы ни в чём не упрекать себя: в каждом слове, в каждой мысли отдавал себе отчёт, и оттого малейшая ошибка стоила мне значительного раскаяния. В то время в доме нашем явилась новая личность: мать моя позволила гувернантке взять к себе своего сына из кадетского корпуса на время каникул. Павел был мне ровесник; у него был прямой и до невероятности вспыльчивый характер. Сначала вместе с братьями и сестрами он преследовал меня насмешками и даже превзошёл их в колкости и дерзости; я встречал эти гонения довольно равнодушно: со времени моей болезни я сделался спокойнее. Раз как-то Павел поссорился с одною из моих кузин и пожаловался на неё матери; я хорошо знал этот факт, в котором виноват был Павел и оправдал девочку перед матерью. В припадке горячности, Павел разбранил меня и назвал девчонкой; обиднее этого эпитета ничего не могло быть для меня; но я не возражал, не оправдывался и не мстил. Когда вспышка Павла прошла, ему было передо мной неловко; он перестал смеяться надо мной и избегал меня. Я первый заговорил с ним. Не помню хорошо, как это было. Помню только, что при первом моём слове Павел взглянул на меня с изумлением; по-видимому, он не ожидал, что я не сержусь на него, потом вдруг бросился мне на шею, обнял меня и заплакал. С этой минуты мы были друзьями.

Натура Павла была одна из тех страстных, восторженных натур, для которых нет средины: они или любят, или ненавидят, или подчиняются, или угнетают; в любви его ко мне было что-то фанатическое: он безусловно верил в мою непогрешимость, во всех своих делах требовал моего совета и поступал по нём, не рассуждая. Такое рабство возмущало меня: я старался смягчить, облагородить наши отношения; но он не хотел понять моей деликатности, и если я не просил его сделать для меня что-нибудь, заступиться, когда мне делают выговор, взять на себя мою вину, он толковал это по своему: сердился, выходил из себя, осыпал меня упреками, чрез несколько времени извинялся, раскаивался, проклинал себя и нарочно делал шалости, чтобы быть наказанным; таким образом он мучил себя и меня. Это была глубокая, поэтическая личность с огромными достоинствами и недостатками.

Как бы то ни было, но я много обязан этой дружбой, и она без сомнения имела влияние на мой характер. Высказывая ему свои задушенные мысли и планы и встречая полное сочувствие, я был как-то самоувереннее; его мысли и намерения я всегда обдумывал и старался усвоить, если они мне нравились.

Бывало, летним вечером в рекреационное время, когда все приготовляют уроки на завтрашний день, а солнце светит весело и влажный воздух вызывает из комнаты, – сердце моё полно сладких ощущений: я не мог заучивать городов и рек и ходил по комнате об руку с Павлом с тетрадкой в руках. Мы вслух мечтали о будущем, и сколько было веры в себя, столько надежды в этих грезах!.. Как часто потом, оставшись снова один, я любил вспоминать об этих вечерах…

По окончании каникул я просил мою мать позволить мне видеться с Павлом, и она часто отпускала меня в корпус и просила Павла приходить на праздники; таким образом наши дружеские отношения продолжались до окончания его курса. С поступлением на службу, он уехал на Кавказ, а я поступил в университет. Сначала мы вели переписку; но интересы наши так разнились, что естественным образом нельзя было поддержать её. И порвалась между нами крепкая, дружеская связь: каждый пошёл своей дорогой, весь отдаваясь течению избранного пути, бросая на алтарь далёкой цели всё, что было личного, дорогого, милого.

Я слушал лекции по юридическому факультету. Какое широкое поле деятельности открылось для горячей головы, жаждущей истины. Я любил науку для науки, чистой и бескорыстною любовью, и отдался ей с увлечением всею силою души, помимо всякого личного интереса. Мать сердилась на меня за то, что я отстал от общества, сделался дикарём; мои манеры приводили её в отчаяние. «На что ты похож? – говорила она мне. – Как я покажусь с тобой в свет? Меня все будут упрекать; а разве я виновата? Ведь Анатолий брат же тебе»… И она всё более и более горячилась и осыпала меня упреками. Я слушал её с почтительным вниманием и не возражал: это ещё более сердило её; она решила наконец, что я потерянный, что из меня ничего не выйдет. В этих выговорах для меня не было ничего нового: я их всегда ожидал и потому не обратил на них особенного внимания, продолжая вести себя так, как внушало собственное благоразумие, и избавил мать от неприятности являться со мною в обществе

В моём гордом одиночестве я привык быть самостоятельным, привык не подчиняться авторитету, как бы он ни был высок; но я не был слеп к своим недостаткам и знал их лучше всякого другого. Я давно научился думать, наблюдать характеры; но чем более смотрел я на моего брата, этого идола семьи, тем сильнее убеждался в своём нравственном превосходстве. Анатолий был неглупый малый, но пустой, дерзкий фат, притязательный и вздорный; я был к нему необыкновенно равнодушен; детская неприязнь исчезла без следа, а более серьёзного чувства он не мог внушить мне.


III

Брат кончил курс в университете и готовился поступить в военную службу; у него с сёстрами был совет в какой полк лучше поступить? После долгих прений все единогласно решили, что лучше уланского кивера ничего не может быть, – и брат поступил в уланы. Сёстры восхищались им. И в самом деле, военный мундир очень подходил к его высокому росту и стройному стану. Я сам любовался им, когда он ездил верхом на статной лошади, или танцевал с кузиной Нелли, самой красивой и грациозной из наших девиц. Он являлся и на гуляньях, и на балах всегда подле Нелли, был любезен и предупредителен до мелочности; а дома, когда не было гостей, они постоянно ссорились.

Перед одним балом, сидя один в гостиной, я услыхал в соседней комнате спор Анатолия с его товарищем Тёщиным, который был очень близок в нашем доме, – кому быть кавалером Нелли. Нелли была на стороне Тёщина; но Анатолий требовал, чтобы она была с ним, на том основании, что она уже несколько раз имела своим кавалером Тёщина, что это заметят – и будут говорить.

Нелли надулась и сказала, что она будет со мной. Все удивились странности явиться с таким букой; он ещё сделает, пожалуй, какую неловкость, да поедет ли ещё он? – Нелли была непреклонна. Наконец все разошлись по своим комнатам; в зале остались только Тёщин и Нелли. Подали огня. Нелли стала играть на фортепьяно, офицер сел подле неё. Я сидел в темной комнате против двери и смотрел на них; мною овладела приятная лень, звуки Carnaval de Vénise едва перебирали моими чувствами; я был в состоянии непонятного довольства и покоя, так что если бы мне сказали в ту минуту, что я должен завтра идти на смерть, – я не испугался бы. На душе у меня было светло и весело. Передо мной как в тумане рисовались две стройные фигуры.

– Довольно, перестань играть, сказал Тёщин, взяв руку Нелли, и голова его так близко наклонилась к ней, что чёрные его волосы коснулись её плеча. Звуки Carnaval de Vénise замерли, будто порвались; лицо Тёщина прильнуло к обнажённому плечу Нелли. Стены и стулья закружились у меня в глазах, дыхание замерло.

– Как ты хороша, Нелли! – сказал молодой человек.

– Перестань болтать вздор! – сказала Нелли, вставая со стула. Он обнял её, и они начали ходить по комнате.

– Отчего ты непременно хочешь иметь своим кавалером, Александра Фёдорыча?

– Для контраста, – отвечала она, смеясь весело.

– Плутовка! – проговорил молодой человек.

– Мне пора одеваться, – сказала Нелли.

– Погоди, ещё успеешь: я так редко вижу тебя одну. – И он притянул её к себе; но она вырвалась и смеясь бросилась из комнаты. Она скользнула мимо меня и её платье махнуло по креслу, на котором я сидел, и при этом движении струя воздуха как-то освежительно коснулась моего лица.

– Ты сегодня поедешь с нами на бал? – спрашивала меня Нелли, совсем одетая, выходя в залу.

Я отказывался сколько мог.

– Неправда, ты поедешь, ты должен ехать: я буду с тобой танцевать целый вечер. Она обвила мою шею бархатными руками; быстрые глазки её светились так близко, что у меня кружилась голова.

– Ну чего тебе стоит съездить? Ты сделаешь мне этим огромное удовольствие, говорила она, и голос её звучал особенно нежно и мягко. – Ты не откажешь, когда я прошу тебя так искренно! Ты так умён… прибавила она с хитрою улыбкой.

Я согласился.

Мы скоро отправились; в карете нас сидело четверо: я с Нелли, Тёщин и одна из сестер. Тёщин сидел против Нелли; всю дорогу они болтали. Я молчал; в голове моей был какой-то туман: недавно виденная сцена за фортепьяно так и мерещилась в глазах. Спутники мои заговорили о предстоящей свадьбе одной из моих сестер.

– А вы скоро выйдете замуж? – спросил Тёщин Нелли.

– Скоро, отвечала она с уверенностью.

– А за кого? Можно узнать?

– За одного старичка.

– Для контраста? – вырвалось у меня.

Нелли засмеялась.

Таковы были женщины, которых я встречал. Они не могли внушить симпатий. Где же та женщина, о которой я мечтал, не воздушная, блестящая нимфа, не образец кротости и смирения, а женщина-человек, со всеми человеческими достоинствами и недостатками? Вопрос о её судьбе волновал и мучил меня, и как часто сердце моё болело за неё!.. И явилась она: она не бросилась мне в глаза в первого раза и не поразила меня ничем; может-быть при других обстоятельствах я прошёл бы мимо, не заметив этой прекрасной души. В жизнь мою я не встречал подобной женщины! – Я знал женщин умнее, добрее, прекраснее, но не встречал другой Зенаиды. Было что-то особенное, самобытное в её характере и образе мыслей. Я познакомился с ней, когда она была невестой брата: это не мешало мне не обращать на неё внимания до тех пор, пока я не узнал её короче.

В то время я кончил курс в университете и только-что начал служить, только-что встретился лицом к лицу с действительностью, на которую до сих пор смотрел сквозь розовую дымку утренней зари. В то время всё в нашем обществе волновалось и стремилось вперед с какой-то лихорадочной поспешностью, как бы желая вознаградить жаром прожитое время. Каждый видел, сколько у нас накопилось дела и сколько предстоит нерешённых вопросов. Я видел, как падает величайшее из зол – рабство, но сердце моё не радовалось: я знал, как глубоко вросли в нашу почву корни этого рокового зла и как много нужно усилий, чтобы отыскать и вырвать их. Они пробрались во все слои нашего общества и опутали его тонкою и крепкою сетью: их не выдернуть без боли целому организму. Я верил, что молодое поколение с благородным самоотвержением примется общими силами искоренять всё, что есть у нас негодного и вредного, и гордая мысль о своём участии с деле общественного преобразования было моим нравственным двигателем: на ней сосредоточились все мои желания и надежды; но каково было моё разочарование, когда я поступил на службу! Я узнал, что в продолжение многих лет я должен довольствоваться на поприще служебной деятельности скромной ролью переписчика. Помимо этой механической работы я пытался заявить мою мысль: но меня встретили насмешками, наградили эпитетом выскочки и – только! протесты мои ничего более не вызвали, может-быть потому, что я не умел взяться за дело, как бы то ни было, но сердце моё ныло и болело. Я видел, как мимо безнаказанного зла, которое привело бы в негодование каждого свежего человека, проходили люди с почтенным именем и огромным весом, не замечая его, или не желая заметить. С невозмутимым равнодушием смотрели они на всё, что делалось перед глазами: казалось, ничто не могло возбудить не только их участия или симпатии, но даже удивления. Два года моего существования на службе никому ничего не принесли, и мне самому становилось в тягость; но я не падал духом и всё чего-то ждал, всё на что-то надеялся. Мне приходилось встречать людей с возвышенными стремлениями, людей, которые умеют как-то сделать свое существование полезным, – и этих немногих явлений было довольно, чтобы освежить меня. Я пытался быть полезным помимо служебной деятельности и тут только увидал, как мало я знаю жизнь и общество, среди которого жил. Где же я был столько лет? Чему учился? К чему готовился? Я был юристом и должен был надолго сложить своё звание и смотреть без участия как совершаются дела, решающие судьбу людей, которых я любил горячей, беспредельной любовью. Я должен был ещё многому учиться, чтобы быть человеком. Переписывая бумаги и с особенной злостью выводя слова: «поелику» и «яко», я приобретал знание людей и терял веру в будущее, в самого себя. Но чтобы не иметь причин упрекать себя в лени или недостатке характера, я продолжал служить. Начальнику не нравилось во мне многое: моя манера вступать в разговор со старшими, совершенно некстати высказывать своё мнение и ещё более странная и совсем неуместная привычка – противоречить.

Впрочем, начальник мой Трифон Аѳфнасьич был человек добрый и кроткий; но при всём своём великодушии он не мог мне извинить дурного почерка и ставил в пример долговязого и извилистого Лутошкина, что в столе у Ивана Иваныча. В самом деле, Лутошкин имел восхитительный почерк и никогда не знал соперников в каллиграфии: я мог только завидовать ему. Но вскоре и я переписывал, если некрасиво, то довольно чисто, как выражался мой начальник, которому наконец вздумалось выйти в отставку, к совершенному моему удовольствию, тем более что на его место поступил человек рыцарской честности. Это был статный, красивый господин лет тридцати; в его манерах была какая-то резкость и нетерпеливость, во всей наружности столько уверенности и отваги, что хватило бы на десять таких молодцов. Вообще физиономия Сергея Петровича Зеленовского напоминала собою разбойника. Он был в самом деле человек примерной честности между чиновниками; он не только не брал взяток, но отказывался даже от жалованья. Когда некий господин вздумал поблагодарить его за что-то, Зеленовский пришёл в ярость и грозил отдать его под суд; в эту минуту он был прекрасен, как воплощение гнева и презрения, и произвёл эффект; всё чиновничество нашего департамента пришло в трепет и уныние; но это впечатление скоро рассеялось. Зеленовский неглижировал службой; он приезжал в департамент в 12 часов утра на паре красивых играющих лошадей, которых любил более всего на свете; в присутствии, посвистывая, ходил по комнате, садился для разнообразия на стол, или на окно, очень неохотно принимался за бумаги, не думая, что часто одним почерком пера решает судьбу людей. С чиновниками он обращался возмутительно-небрежно; его ответы и приказания были коротки и отрывисты. Вообще его посещение не произвело существенной перемены. Подчиненные скоро применились к его характеру и ловко обманывали нового начальника, смеясь между собою над его недальновидностью.


***


Раз как-то возвратясь из департамента очень не в духе, я встретил у нас Зенаиду. Она сидела в зале подле Нелли, которая играла на фортепьяно. Облокотясь на спинку кресла и придерживая голову, Зенаида сидела неподвижно; в выражении её лица, в тоскливом взгляде, было столько серьёзной печали и той бессильной покорности, за которой видна целая бездна отчаяния, что мне стало неловко. Я остановился в дверях и не знал, – идти ли в комнату, или вернуться. Она заметила меня, я подошёл. Зенаида, улыбаясь, протянула мне руку и о чём-то заговорила, но я ничего не понимал. «Отчего это она так печальна?» – вертелось у меня в голове. Вошёл брат. Нелли запела по его просьбе давно наскучивший мне романс: «Что так сильно, сердце, бьешься». У неё был хороший голос, и она пела с особенным выражением, которое искупало пустоту содержания.

– Вздор! – сказала Зенаида как бы невольно, когда сестра пропела: «Воля счастья не дает».

– Отчего? – спросил Анатолий.

– Воля не дает счастия! Так что же его даёт?!

– Вы так часто ратуете за свободу, Зенаида, как будто она непременное условие счастья.

– Конечно.

– Уж только никак не для женщины.

– Женщина должна слепо подчиняться, слепо верить, – сказала одна из сестёр.

Зенаида молчала. По лицу её пробежала презрительная усмешка.

Я вдруг заспорил с братом по этому предмету. Мы спорили так долго и с таким ожесточением, как будто дело всей жизни и смерти одного из нас. Чем более горячился и выводил из себя мой противник, тем удачно я брал над ним верх и тем серьёзнее и печальнее становилась Зенаида. Весь этот вечер она была задумчива, рассеяна и рано уехала домой. Она не говорила со мной ни слова, но прощаясь, крепко пожала мне руку и с этого дня её внимательный взгляд с выражением любопытства останавливался на мне. Я никогда не искал случая говорить с Зенаидой, но внимательно вслушивался, когда она говорила с другими, и всё более и более находил в ней достоинств. Я не мог понять, что свело Зенаиду с моим братом; между ними было так мало общего; она была очень умна и так правильно смотрела на вещи: что ж ей нравилось в этом фанфароне, которого она не могла уважать? Дело было так просто. Мать Зенаиды была капризная и вздорная старуха, заражённая нелепыми предрассудками. Ея строгость в отношении к дочери доходила до смешного. Мудрено ли, что молодой девушке хотелось вырваться на волю. В то время я иначе смотрел на поступок Зенаиды: я видел в нём отвратительную ложь и гнусную безнравственность. Я позабыл, что положение женщины безвыходно, что зло лежит в семействе, что ложь – единственная её оборона против деспотизма главы семейства.

В воспитании, которое делает её ни на что неспособной и ни к чему негодной кроме паркета, в предрассудках общества, которое готово закидать грязью и оттолкнуть женщину и за всякое её свободное действие, порицая её в уклонении от каких-то природных обязанностей и отбивая у неё всякую охоту к труду, а следовательно и к самостоятельности, – лежит начало рабства. Женщина выходит замуж, чтобы иметь верное средство к жизни, или скорее вырваться на волю; но она горько ошибается, потому что рабство, неутомимо преследуя её, является и тут, но в других формах. Тоже случилось и с Зенаидой.


IV

День свадьбы моего брата приближался. Зенаида казалась спокойною, или это только казалось. Брат должен был жить после свадьбы уже не с нами, что очень огорчало сестёр; они просили его провести лето вместе на даче. Наконец день свадьбы настал; это было в июне. Помню я, было светлое, ясное утро. Я встал рано; в доме была суматоха, прислуга убирала комнаты, сёстры хлопотали за туалетом. Я сидел один в моей комнате и думал о Зенаиде. Неизъяснимая тоска терзала моё сердце и страшные предположения волновали ум. Когда я серьёзно подумал о своей грусти, она показалось мне странною и неуместною, да и сам-то я смешон, так что я старался скрыть её от самого себя. Я взял ружьё и пошёл в лес; но сердце болезненно ныло и слезы просились на глаза. Отчего же в самом деле мне не жалеть Зенаиду? Кому какое дело до меня? Никто ничего не поймет, ничего не заметит…

Я возвратился из лесу часов в десять вечера. Дом наш был ярко освещён, в саду горели плошки, толпы, любопытных теснились около дома, стараясь заглянуть в окно, откуда слышались звуки бальной музыки. Я пробрался в мою комнату через сад; меня никто не заметил. Звуки оркестра и веселые голоса гостей, шум подъезжающих экипажей и визг любопытных кумушек сливались в один странный гул и неистово терзали мой слух. Сквозь эту адскую музыку мне слышался и плач, и ропот собственного сердца; мне хотелось бежать, уйти от своей печали, от самого себя…

С наступлением ночи шум утихал понемногу, толпы любопытных редели. Начало светать, когда я вышел на улицу. Влажный воздух охватил мою разгоряченную голову и лился в грудь пронзительной струей. Широкий простор полей манил меня к себе на лоно всеобъемлющей тишины и покоя. Около дома почти никого не было; кучера покачивались на козлах; глубокая дремота заменила оживленную беседу. Заспанный и сердитый лакей появлялся иногда у экипажа и, немилосердно зевая, отыскивал свою карету. Тишина прорывалась стуком колес подыхавшего к крыльцу экипажа; в него бросалась разряженная барыня с бледным, утомлённым лицом и помятым платьем; стук затворенной дверцы раздавался резко, одиноко, затем слышался шум быстро отъезжающего экипажа; шум этот постепенно замирал и опять наступала тишина. Я вышел вон из деревни. Всё тихо и пусто, кругом голое, гладкое, широкое пространство, кой-где окаймленное лесом, которого черные зубчатые вершины резко рисуются на голубом фоне неба. Ночные тени бережно приподнимаются; всё притаилось, будто замерло в благоговейном ожидании. В этой простой, однообразной картине, в этой таинственной тишине, было что-то величавое, неизъяснимо-прекрасное. Чувство восторженного умиления охватило мою душу; в ней не было места личным желаниям и страстям. Бедный сын праха, я чувствовал силу гения в развернутом передо мной художественном произведении! Я остановился как вкопанный, сложив руки и устремив глаза на раскинувшийся надо мной широкий свод, и чудилось мне, что кто-то глядит на меня оттуда глубоким, проницательным взглядом…


V

Целую неделю шёл проливной дождь. Казался природа плакала с неудержимым отчаянием, и наплакавшись до истощения сил, отдыхала, как больная. Наконец солнце как-то особенно приветливо и томно выглянуло из-за толпы блуждающих бесцельно облаков, но не вдруг начало обогревать землю: оно нехотя, небрежно бросало яркие лучи, рассыпаясь брильянтами в дождевых каплях и снова пряталось за встречные облака. Только к вечеру, когда облака совершенно рассеялись, оно с радостным трепетом залило тёплыми лучами всё, что ни попадалось на пути. Но я не слишком обрадовался солнцу, я находил особенную прелесть в ненастье. В наслаждении ненастьем я находил что-то серьёзное и глубокое, чего не променял бы за беспечное веселье, которое наводит веселое сиянье солнечных лучей. Вот почему я не спешил воспользоваться хорошим вечером и остался дома, когда все ушли гулять. Я долго ходил по комнатам. Я как-то особенно любил быть один в доме; хорошо и привольно быть одному и думать: это не то, что запереться в тесной комнате, как это я часто делал под предлогом занятий, когда хотелось думать. Я обошёл весь дом и мне захотелось войти в комнату Зенаиды. Я вошёл. Я никогда не был в этой комнате. В ней было довольно беспорядка, и это мне понравилось: я имел отвращенье к немецкой аккуратности. Я сел на диван пред рабочим столиком, и задумался о Зенаиде. Благодаря дурной погоде, которая не выпускала из комнаты, члены семейства в это время более имеют случая высказываться и сталкиваться между собою. Разница в характерах Анатолия и Зенаиды с каждым днем становилась очевиднее. Анатолий, мелочной и завистливый, не выносил её превосходства, он старался уничтожить её, в пустяках показывал свою власть, придирался к её словам, к самым незначительным поступкам и толковал их в дурную сторону. С своей стороны Зенаида хотела поставить себя вне всякой власти; я удивлялся её уменью давать иногда самому щекотливому разговору шуточный оборот или поставить своего противника в такое положение, что он или должен согласиться, или явно выказать своё невежество. Во всяком случае она умела сохранить своё достоинство; но тем не менее, положение её было незавидно. Между Зенаидой и моим братом завязалась тайная вражда, непонятная, может быть, для них самих; она быстро развилась, не обещала ничего доброго.

Голоса в саду заставили меня обернуться к окну: Зенаида и Анатолий рука об руку шли по дорожке. Они живо разговаривали и смеялись, и сколько искренности было в этом веселье! Я невольно залюбовался на эти красивые молодые лица; все мои мрачные мысли рассеялись. Впечатление было сильно; в эту минуту я был близорук: мысль моя не шла далее этой гладкой, светлой поверхности.

Я долго ещё оставался в этой комнате, где всё, начиная от развернутой книги до брошенной на диване мантильи, которую сегодня я видел на ней, всё говорило о недавнем присутствии хозяйки. Вдруг дверь быстро отворилась, и Зенаида вошла в комнату. В жизнь мою я не был так сконфужен.

– Вы здесь зачем? – спросила она весело, подходя ко мне и смотря на меня пристально.

– Я… я… искал карандаш.

– И ищете на диване, сложа руки? Много же вы найдёте! Сказывайте, зачем пришли? – продолжала она настойчиво.

Я смешался и не помню, что отвечал.

– Так-то? – сказала она и погрозив мне пальцем. – Хорош! Да что ж вы стоите? Вот хоть бы помогли одеться.

Она подала мне свой бурнус.

– Ну теперь пойдемте гулять. Что вы всё сидите в комнате!..

– Пожалуй пойдемте, – отвечал я равнодушно.

– Отчего это вы так невеселы? – спросила она, когда мы вышли в сад.

– Чему-ж мне радоваться?

– Не радоваться, но быть, как все. Знаете ли что? Мне давно хотелось с вами поговорить. Вы отличный человек, но вы большой эгоист. Вас нужно исправить и тогда из вас будет что-нибудь хорошее. Отчего вы бегаете людей? Это непростительно, потому что таких людей, как вы, немного.

Я засмеялся.

– Хандрить не хорошо! – сказала она, не обращая внимания на мой смех.

– Вы, кажется, хотите привести меня на путь истинный? – сказал я со злостью.

Зенаида молчала. На лице её не было и тени досады.

– Вы хотите щеголять сердцем, продолжал я. – Это старая штука!

Она молчала. Лицо её было спокойно и грустно.

Мы встретились с сестрами, и я их оставил.

На душе моей легло какое-то гадкое, беспокойное чувство, больное сердце ныло от постороннего прикосновения. – Что она ко мне пристает? Что ей нужно? – думал я и меня разбирала злость.

Я долго гулял в роще и поздно вечером, возвращаясь домой, я увидал Зенаиду. Она сидела у ворот на скамейке и слегка покачивалась на месте, как это было всегда, когда она задумывалась. По мере того, как я подходил, враждебные чувства мои к этой женщине смешались с другими, противоположными чувствами, внезапно нахлынувшими при взгляде на неё. Голова моя шла кругом; сердце замирало: я готов был броситься перед нею на колени, излить мою душу… Но я опомнился и прошел быстро, не взглянув на неё.

– Александр, – крикнула она мне вслед: – подите сюда!

Я остановился, не верил ушам и не обернулся назад, до тех пор, пока снова не услышал: – Александр, подите сюда!

Я подошёл.

– Вы сердитесь? – сказала она и протянула мне руку. – Помиримтесь! – и в выражении голоса, с которым были сказаны эти простые слова, в выражении её светлых глаз – было столько искренности, участия и симпатии… Я горячо целовал её руку и не знаю, чем бы кончил эту сцену, если бы она не прервала меня:

– Пойдём домой! Поздно, – сказала она.

Мы пошли. Она о чём-то заговаривала; я слушал её голос и ловил слова, не разбирая смысла: сердце моё было полно безотчётного довольства. Мы вошли в дом. Она пошла на балкон: я следовал за нею, не отдавая себе отчета, для чего я это делал. Мы много говорили. Я никогда не забуду этого вечера. Погода были недурна: ночь самая обыкновенная, но тем не менее прекрасная; прекрасная своей примиряющей тишиной, своею торжественностью. Деревья сада тихо качали кудрявыми вершинами и сетка их тени слегка шевелилась на полу балка. Красивая голова моей собеседницы и вся её грациозная фигура четко рисовалась в полумраке; мягкий воздух будто гладил меня по лицу и чувство наслаждения разлилось у меня в груди: то же чувство светилось в неподвижном, будто забывшемся взгляде Зенаиды. Я был готов согласиться, что жизнь прекрасна, что в ней много высоких наслаждений, и может-быть в это время нефальшиво понимал её простой, глубокий смысл.

– Да, хорошо жить на свете! – сказал я.

– Тому, кто умеет находить хорошее и пользоваться им, ответила Зенаида, и будто в подтверждения её слов из залы принеслись звуки фортепьяно: Нелли пела «Гондольер молодой». Я очень любил эту песню: слова её, выражение, с которым они были пропеты, затронули моё сердце и заронили в него чувство самонадеянности и довольства. Я верил в возможность счастья, а время шло и безвозвратно уносило вместе с сором будничной жизни всё, что в ней было редкого и дорогого…


VI

Зенаида пыталась внести смысл в дом моей матери, окружила себя людьми с здравыми понятиями, с новыми воззрениями: то были большею частью молодые люди без громких имен и связей, с одними личными достоинствами. Она много читала и почти никуда не выезжала: всё это сильно не нравилось моей матери, и она приписывала её занятия и поступки желанию показать себя достойнее её дочерей и племянниц, воспитанием которых очень гордилась. Сестры отдалялись от Зенаиды и по-своему обсуживали и осмеивали её слова и поступки. Зенаида с обыкновенным своим тактом, полным достоинства и благоприятства, отстаивала себя и, всегда верная себя, твёрдо шла своим путем, несмотря на мелкие оскорбления и придирки. Явление этой личности произвело сильное впечатление в нашем семействе; каждый волею или неволей чувствовал её влияние. Я видел в Зенаиде мой идеал женщины; её жажде деятельности и знаний, мечтам о свободе, презрению пустоты и мелочности – я горячо сочувствовал.

– Нет, вы не правы, – сказала мне Зенаида, когда я говорил ей о моих бесплодных трудах, растраченных напрасно силах: – у жизни есть цели, для которых можно отдать жизнь, есть мгновения, за которые можно много и долго страдать.

– Укажите мне эти цели, дайте мне эти мгновения! – сказал я в порыве невыразимой тоски. Она молчала.

– Чем же заплатит мне жизнь за все верования, которые она отняла, – говорил я, – за все благородные стремления, которым она посмеялась?

– Так вот оно что! Вы хотите торговаться с жизнью и боитесь проиграть… Вы слишком мелочны, слишком расчётливы и себялюбивы: вы не стоите лучшей участи.

– Разве я говорю о возмездии? Я только хочу видеть результат моих усилий…

– Ждите.

– Чего же ждать, когда всё вошло прахом?

– Значит вы не умеете взяться за дело. Где ваш проект об арестантах?

– Не приняли.

– А статья о приходских училищах?

– Всё пошло к чёрту!

Зенаида задумалась. Я смотрел на неё с каким-то злобным, горьким торжеством. Она ушла на балкон. Я долго сидел один и думал, но мало-помалу все горькие чувства успокоились и улеглись в моей груди. Я вошёл к Зенаиде.

Мы заговорили о новой актрисе, вспоминали впечатление, произвёденное её игрой, потом перешли вообще на искусство и оба так воодушевились, что впечатление первого разговора почти сгладилось. Мы не заметили, как подошёл Анатолий.

– Зенаида, ты едешь завтра к Зеленовским? – спросил он.

Я заметил вдруг, как губы Зенаиды сжались и брови нахмурились.

– Нет, – отвечала она.

– Нет? – повторил изумлённый Анатолий. – А если я тебя прошу?

– Всё равно: я не могу.

Анатолий вспыхнул.

– Послушайте, Зенаида, – сказал он серьёзно, – это из рук вон. Вы по одному какому-нибудь странному капризу, из желания противоречить, так как это ваш конёк, хотите меня сделать дураком перед Зеленовским. Я сказал ему, и ты будешь…

– Кто ж тебя просил об этом? Ты знаешь, что я не люблю тудаездить.

– Но, если я хочу, чтоб ты была!..

Зенаида молчала,

– Если вы не едете к Зеленовским, то не поедете ни к вашим Тёщиным, ни Марусиным.

Я встал и ушёл в сад.

– Вы пренебрегаете людьми, которых я уважаю, и знакомством с которыми дорожу; вы ни во что ставите мои интересы, – слышалось с балкона.

Я долго ходил по саду. Ночь была сырая и холодная, какие обыкновенно бывают в начале августа. Густой белый пар стлался по земле, звезды горели тускло, в воздухе волновалась мутная мгла и сердце моё, на минуту полное мира и спокойствия, ныло от сомнения и тоски.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Семейство Зеленовских познакомилось с нами вскоре после свадьбы Зенаиды. Мать Сергея Петровича, надменная и капризная старуха, на всех смотрела свысока и покровительственно, особенно на Зенаиду, родных которой никто не знал. У Сергея Петровича были ещё две сестры, довольно бесцветные личности, пропитанные претензиями матери. Всё наше семейство было в восторге от такого знакомства и очень тщеславилось им. Зеленовский расточал внимание к Нелли, и все решили, что быть свадьбе; только Зенаида оставалась равнодушной к общей радости.


VII

Раз как-то я гулял в роще. Погода была тихая и ясная, но гуляющих почти никого не было, все съезжались в город. Август был в конце; повсюду веяло близостью осени. Солнце уже не жгло и не сверкало весело: оно пряталось за облака и рано уходило на ночлег. Я сел у пруда и смотрел как развернувшаяся передо мною картина, что так недавно нежила взгляд роскошью растительности и свежестью красок, бледнела, сбрасывая с себя пышное убранство, и будто говорила мне своё последнее «прости!» – и сердце моё болезненно отозвалось на этот грустный привет. «Возвратится!» – говорил я сам себе, смотря на удаляющееся лето и желая заглушить безотчетное уныние; а в груди моей что-то плакало, вторя нескончаемой, заунывной песне ветра. Мне хотелось обнять эту картину, чтобы хоть на миг удержать разрушение, защитить её от неумолимой силы, пред которой так безропотно склонилась она. Кругом всё было тихо, и мне казалось, что я один посреди этой пустыни; но вот из-за густой группы леса, за которую, извиваясь, уходил пруд, послышались голоса и вскоре на пруде показалась лодка. Она медленно приближалась, и я узнал сидящих в ней знакомых лиц: то были Зеленовский, Зенаида и Нелли. Они поравнялись со скамейкой, на которой я сидел: меня никто не заметил. Зеленовский опустил весла и говорил что-то с большим одушевлением, Нелли слушала, опустив глаза и немного отвернувшись, он смотрели на Зениду, которая сидела напротив. Она казалась взволнованную и почему-то это подействовало на меня неприятно. Я поздно возвратился домой: у нас был Зеленовский и ещё несколько гостей. Все сидели в зале, разговаривали, спорили, смеялись. Я вышел на балкон и сел на нижних ступенях лестницы. Вскоре за мной на балкон вошли Зенаида и Зеленовский. Зеленовский говорил что-то с большим жаром; я начал прислушиваться.

– Если бы я искал только женщины, я бы очень много нашёл их, – говорил Сергей Петрович: – и для чего же я бы искал её именно в вас?

Я не расслушал что ответила Зенаида.

– Какия-ж вам нужны доказательства? – продолжал он. – Чем наконец ваш муж заслужил право на вашу любовь? Разве тем, что вас за него отдала ваша мать, а меня вы избираете сами?

– Что ж будет потом? сказала Зенаида после долгого молчания.

– Вы предпочитаете оставаться с вашей золотой срединой?

– Кто ж вам это сказал?

– Так что же?.. Что вам мешает? Неужели вы придерживаетесь извращённых понятий нравственности? Неужели принадлежать мужу, которого не любишь и не уважаешь, по-вашему, нравственно? В вас нет даже самолюбия!.. Ведь вы знаете, что я люблю вас…

– Этого мало: нужно, чтобы я любила.

– Вы никого не полюбите! – отвечал Зеленовский после долгого молчания.

   Дверь балкона стукнула: вошёл мой брат и Тёщин. Они заговорили о балах в Сокольниках. Брат уверял, что там не стоит быть: публика дрянь, зала никуда не годится. Тёщин вступился за залу. Анатолий уверял, что она могла быть лучше. – Но ведь и все существующие предметы могли быть лучше! – глубокомысленно заметил Тёщин.

– Я с этим согласен, отвечал брат: – но в Сокольниках должно быть лучше…

Разговор продолжался в этом роде. Наконец Тёщин и Анатолий ушли в комнату.

– Вот вы кого мне предпочли? – сказал Зеленовский Зенаиде вслед уходящого Анатолия.

Зеленовский скоро уехал. С этого дня он почти перестал к нам ездить. Моя мать и сестры сделались к нему очень холодны; но всё моё внимание было обращено на Зенаиду. Я заметил, что всё семейство смотрит на неё как-то враждебно, сестры втихомолку советуются о чём-то, и едва подходит Зенаида, как они прекращают разговор. Мать особенно сделалась холодна с ней. Зенаида почти не выходила из своей комнаты; все её знакомые оставили её, потому что мать и Анатолий обращались с ними очень нелюбезно. Наконец брат с женою уехал на свою квартиру.

В доме нашем без них точно опустело: сестры притихли, мать начала хандрить, гости съезжались редко. Я почти перестал видеть Зенаиду; она ездила к нам редко, я к ним почти никогда. Бывало, в сумерки, когда я без огня хожу в зале с любимыми думами, часто в каком-то забытьи я останавливался и смотрел на двери прежней комнаты Зенаиды. Я ждал, что вот отворятся эти двери и покажется высокая, смуглая женщина. Я с напряженным вниманием прислушивался и – слышался мне шум её шёлкового платья, в глазах мелькали неопределённые тени; мало-помалу они сгруппировались в один любимый образ: он делался всё яснее и яснее, и приближался ко мне медленной, величавой походкой Зенаиды… Я хватался за голову, бежал вон и долго ходил по улицам без мысли и цели.


VIII

Раз как-то Зенаида пришла к нам утром. Сестер и матери не было дома, а ей непременно нужно было их видеть Я сказал, что они скоро возвратятся и она осталась дожидаться.

– Вы, кажется, читали, Александр? – сказала она мне. – Прошу вас, продолжайте: я не буду мешать вам.

Я уверял, что мне приятнее говорить с ней: она не обратила внимания на мои слова, села поодаль от меня и задумалась. Я заметил, что она особенно грустна, и чтобы развлечь её, я заговорил о посторонних предметах. Мало-помалу её весёлость возвратилась: она казалась особенно оживленною, острила и как-то неестественно смеялась; но в её шутках проглядывала жёлчь и горечь.

– Ах, как тяжело! – сказала она, схватив себя за голову. – Вот это хорошая пословица «Что имеем – не храним, потерявши плачем». Как бы я не хотела теперь расставаться с Москвой: здесь всё-таки лучше, чем где-нибудь в провинции.

– Везде хорошо, где вас любят! – сказал я, не понимая к чему всё это она говорит.

– Не знаю, отвечала она: – меня никто не любил.

– Неправда, – сказал я, не смотря на неё.

– Вы думаете? – спросила она, и я чувствовал, что она на меня смотрела. – Если любовь может существовать при желании приобресть любимую личность в свою собственность, подчинить своему произволу, присвоить себе право располагать её судьбой, взять на себя ответственность за её поступки, вмешиваться в дело её совести, то и меня любили. Можно ли же не желать избавиться от такой любви? Но как избавиться?..

Она закрыла лицо руками и с минуту сидела неподвижно. Но вот она подняла голову, и в её лице, в самой позе было столько величия и глубокой покорности. Несколько времени мы молчали.

– Отчего вы не бываете у нас? – спросила вдруг Зенаида.

– Некогда, – отвечал я в смущении.

Она посмотрела на меня своим пристальным проницательным взглядом и настойчиво повторила:

– Отчего?

Я чувствовал, что краснел, и у меня не было сил сказать что-нибудь.

– А, так вот оно что!.. – сказала она. – Значит я не ошиблась…

Она медленно встала и взяла свою шляпку. Я подошёл к ней. Какое-то предчувствие говорило мне, что я её более не увижу. Мне хотелось удержать её, насмотреться на это милое лицо… Я обнял её талию и плакал как безумный.

Когда я взглянул на неё, лицо её было печально и серьёзно!

– Зенаида, я так люблю вас… А вы!..

– Любите, – проговорила она не смотря на меня, и мне показалось, что голос её дрожал. Она надела свою шаль и вышла из комнаты. Я молча смотрел ей вслед и сердце моё разрывалось. Я понимал, что она уходила навсегда и уносила с собой все мои радости и надежды на счастье. Мне было горько и обидно.

На другой день совершенно неожиданно явился ко мне мой брат.

– Мать очень сердится? – спросил он меня.

Я отвечал, что ничего не заметил. Да и за что ей сердиться?

– Разве ты ничего не знаешь? – спросил он.

– Нет… Что такое?

– Это просто несчастье! – я теряю голову и не знаю, что делать.

Он пододвинул ко мне свой стул

– Вот видишь, в чём дело, начал Анатолий. – Нелли вздумалось влюбиться в Зеленовского, или она просто метила за него замуж, – это всё равно, ну и мать была рада. А Зеленовский провёл их всех: он был влюблён в Зенаиду. Было у них там что, или нет, – чёрт их знает, только мать ужасно сердится, что не состоялась свадьба Нелли. И пускай бы ещё сердилась на одну Зенаиду, а то и на меня тоже. Вот ещё недавно рассердилась за то, что Зенаида познакомилась с актрисой. Это конечно нехорошо, потому что компрометируется всё семейство: у меня сестры невесты; хотя они живут и не с нами, но всё-таки неловко. Да я-то в чём тут виноват? Что я в самом деле – блюститель нравственности, квартальный надзиратель?..

Убедившись такими доводами в несчастье брата, я конечно ему сочувствовал, но тем не менее не мог заявить этого сочувствия на деле, не мог придумать, чем бы помочь горю.

Через неделю сказали мне, что Анатолий решительно поссорился с женой и она уехала на лето в деревню к одной своей приятельнице. Но лето проходило, а Зенаида не возвращалась. Брат, кажется, не очень скучал и её отсутствие мало беспокоило его. После он мне сам рассказывал, что Зенаида живёт где-то в гувернантках и он этому рад; жизнь с ней ему надоела, потому что это не женщина, а упрямый чёрт, с ней нельзя не ссориться; но что при всем этом ему трудно было с ней расстаться, потому что был влюблен.


IX

В доме нашем по отъезде Зенаиды всё пошло прежним порядком. Сначала в кругу знакомых моей матери много говорили о ней: одни разсказывали, что Зенаида была влюблена в Зеленовского и хотела оставить мужа, но к счастию, это скоро обнаружилось; другие – что муж не вынес её скандалезного поведения и выгнал её из дому, и мало ли ещё что говорили! Анатолий очень смеялся, рассказывая мне эти сплетни. Что же касается моей матери, то одно имя Зенаиды приводило её в негодование, и никто из домашних не напоминал о ней в присутствии моей матери. Как скоро это происшествие перестало в нашем семействе быть новостью, фантазия красноречивых рассказчиков истощилась и все забыли о Зенаиде. Я чувствовал себя одиноким и как бы беззащитным среди людей, которые бросали грязью в мой идеал; я чувствовал бессилие, и столько негодования и злобы, сколько отчаяния и стыда было в этом чувстве! Я бросил службу, знакомства и по целым часам не выходил из комнаты. Мало-помалу все эти чувства смирились и успокоились под гнетом апатии.

Так проходили годы.

Раз как-то, я сидел один в моей комнате и смотрел в окно. Предо мною раскинулась пёстрая картина низких, грязных домов с разноцветными крышами. Я мысленно приподнимал это жалкое рубище города, заглядывал во все углы от роскошных гостиных до мрачных подвалов, и сколько трагических, раздирающих душу картин представилось моему воображению, сколько жертв увлечения, порока и нужды гибло в этой горячим кличём бьющей жизни! В ушах моих гремели проклятия и слышались подавленные стоны и всё это покрывалось общим напряжённым шумом города, будто усиливающегося подавить внутреннюю боль. И подымались со дна души моей, давно уснувшие под гнетом апатии чувства любви и печали…

В это время ко мне вошёл Анатолий. Он повертелся вокруг меня, и видя, что я не обращаю на него внимания, сел и довольно таинственно повёл речь о превратностях судьбы, наконец договорился до того, что сообщил известие о смерти Зенаиды. Она жила в гувернантках в каком-то уездном городе, по словам Анатолия, переходила из дома в дом и нигде не могла ужиться; наконец наняла себе квартиру где-то в чердаке, жила в бедности, не имела даже горничной, бегала по урокам из-за каких-нибудь грошей, наконец простудилась и умерла. Я принял это известие довольно равнодушно. Да и что могло возбудить во мне подобное явление? Смерть похитила жертву, заранее ей обречённую… Разве вся эта масса людей, что так волнуется и стремится вперёд большим потоком, не останавливаясь и не вдумываясь, оспаривая друг у друга право первенства на празднике жизни, и в чаду похмелья ненавидя и преследуя друг друга с упорным ожесточением, – не падёт перед ней без сопротивления и борьбы? Рано или поздно – не всё ли равно?


А. С-ва.

«Время», № 10, 1861.


Оглавление

  • Ночь с Достоевским
  • Часть вторая
  • Годы близости с Достоевским*
  • Чужая и свой
  • «Поля, друг мой, выручи меня, спаси меня!»
  • «Я краснею за свою любовь к тебе…»
  • Игрок