КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 614709 томов
Объем библиотеки - 953 Гб.
Всего авторов - 242981
Пользователей - 112778

Впечатления

Влад и мир про Аникин: В поисках мира (Попаданцы)

Начало мне по стилистике изложения не понравилось, прочитал десяток страниц и бросил. Всё серо и туповато, души автора не чувствуется. Будто пишет машина по программе - графомания! Такие книги сейчас пекут как блины. Достаточно прочесть таких 2-3 аналогичных книги и они вас больше не заинтересуют никогда. Практика показывает, если начало вас не цепляет, то в конце вы вряд ли получите удовольствие. Я такое читаю, когда уже совсем читать

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Дейнеко: Попал (Альтернативная история)

Мне понравилась книга, рекомендую

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vovih1 про Яманов: Режиссер Советского Союза — 4 (Альтернативная история)

Админы, сделайте еще кнопку-СПАСИБО АВТОРУ

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Дед Марго про Фишер: Звезда заводской многотиражки (Альтернативная история)

У каждого автора своей читатель. Этот - не мой. Триждды начинал читать его сериалы про советскую жизнь, но дальше трети первых частей проходить не удавалось. Стилистикой письма напоминает Юлию Шилову, весьма плодовитую блондинку в книжном бизнесе. Без оценки.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Кот: Статус: Попаданец (Попаданцы)

Понос слов. Меня хватило на 5 минут чтение. Да и сам автор с первых слов ГГ предупреждает об этом в самооценке. Хочется сразу заткнуть ГГ и больше его не слушать. Лучший способ, не читать!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ведуньяя про Шкенёв: Личный колдун президента (СИ) (Фэнтези: прочее)

Неожиданно прочитала с большим удовольствием. Не знаю, как жанр называется (фэнтези замешанное на сюрреализме?), но было увлекательно. И местами не то что смеялась, а ржала, как говорят на сленге

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ведуньяя про Волкова: Девятый для Алисы (Современные любовные романы)

Из последних книг автора эта понравилась в степени "не пожалела, что прочла".
Есть интрига, сюжет, чувства и интересные герои.
Но перечитывать не буду точно

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Клич [Эдуард Павлович Зорин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Эдуард Павлович Зорин


УДК 821.161.1-311.6

ББК 84(Рос)

3 86


Знак информационной продукции 12+


© Зорин Э.П., наследники, 2021

©ООО «Издательство „Вече“,2021

ОБ АВТОРЕ

Эдуард Павлович Зорин родился 28 сентября 1931 года в таджикском городе Кулябе в семье инженера-строителя. Раннее детство провел на Урале.

В 1953 году окончил факультет иностранных языков Ташкентского педагогического института, преподавал в средней школе, но также мечтал посвятить себя литературе, сочинял стихи, поэтому получил второе высшее образование — заочно окончил Литературный институт им. А.М. Горького, где посещал семинар известного советского поэта Ильи Сельвинского.

Первый сборник "В двадцать лет" издан в 1960 году в Ташкенте. Здесь же вышла книга "Красные карагачи", повести "Дарю вам сад" и "Следы ведут в Караташ", которые позволили автору в 1965 году вступить в члены Союза писателей СССР.

В 1967 году Эдуард Зорин переехал в город Владимир, работал учителем в Юрьевецкой школе, директором Бюро пропаганды художественной литературы. Уже во Владимире вышла поэтическая книга "Костры" (1969) и повесть "Соловьиный дозор" (1973), обе были опубликованы в Верхне-Волжском книжном издательстве.

С 1972 по 1985 год Зорин возглавлял Владимирскую писательскую организацию, периодически избирался ее ответственным секретарем. Коллеги по цеху отзывались о нём как о прирождённом лидере, который с большой неохотой придерживался установок "сверху", если эти установки противоречили его собственным убеждениям. Писателей Владимирской организации он всегда старался поддержать, помочь. Например, Владимир Краковский вспоминает, как его в семидесятые за повесть "День творенья" объявили диссидентом, а Зорин всячески помогал молодому писателю избежать гнева обкома партии.

К Эдуарду Зорину многие обращались за помощью, а вот как большого автора поначалу не воспринимали. О стихах отзывались достаточно холодно и оказались приятно удивлены, когда Эдуард Зорин в своём творчестве вдруг обратился к средневековой истории Владимирского края. Ранее никто из владимирских авторов эту тему так глубоко и детально не разрабатывал.

В 1976 году в Верхне-Волжском книжном издательстве вышел роман "Богатырское поле" — первый роман исторической тетралогии. В 1979 году — "Огненное порубежье", в 1982 году — "Большое гнездо" и наконец в 1983 году — "Обагрённая Русь". Эти романы принесли автору заслуженную славу не только во Владимире, но и по всей России. Переиздавались неоднократно.

Николай Лалакин, председатель Владимирского отделения Союза писателей России, говорит об этой тетралогии так: "Это как "Илиада" Гомера, потому что описываются такие события, когда происходило становление Русского государства. Здесь, именно на берегах Клязьмы, появилась Россия, и наша русская национальность сформировалась и закрепилась в борьбе. Кровь лилась. Зорин, можно сказать, это открыл".

В 1985 году Зорин был вынужден уйти с должности ответственного секретаря писательской организации, однако продолжал литературную деятельность. До самых последних своих дней работал над дилогией об уроженце Владимира — генерале Николае Григорьевиче Столетове (1834–1912). В 1989 году опубликовал первую книгу дилогии — "Клич", вторая осталась в черновиках, незаконченной.

Автор умер в результате продолжительной тяжёлой болезни 27 октября 1989 года. Похоронен на Улыбышевском кладбище города Владимира.


Избранная библиография:

Богатырское поле, 1976

Огненное порубежье, 1979

Большое гнездо, 1982

Обагренная Русь, 1983

Клич, 1989

1

— Да понимаете ли вы, милейший Дмитрий Алексеевич, в какую сложную диспозицию может нас ввергнуть в настоящий момент непримиримость в отношении Порты? — сказал князь Горчаков, откинувшись на мягком диване и рассматривая сквозь очки слегка прищуренными глазами проносившийся за окном вагона равнинный пейзаж.

Государственный канцеляр казался рассеянным, весь облик его выражал крайнюю степень усталости, но военный министр Милютин знал, что все это — тщательно продуманный маскарад, что Александр Михайлович Горчаков еще бодр не по годам и что многие из царедворцев, молодых выскочек, увивающихся вокруг императора Александра, опасно заблуждаются, распространяя злые анекдоты об умственной деградации и старческом маразме князя. Блестящий пример тому — недавняя дипломатическая победа над Бисмарком, позволившая Горчакову добиться у Германии отказа от попытки вторичного разгрома Франции.

Милютин слабо улыбнулся:

— Однако же, как мне думается, столкновение все-таки неизбежно.

Горчаков перевел взгляд на собеседника.

— Неизбежно? — Он помедлил. — А вы категоричны, Дмитрий Алексеевич…

Милютину послышалась в его голосе едва уловимая снисходительная усмешка. Князь самоуверен, и для этого у него есть все основания. Но разве Государственному канцлеру не известно, что за каждой его дипломатической победой стоят не только слова, но и пушки?

Казалось, Горчаков прочел его мысли.

— Пушки лишь закрепляют то, что уже предрешено за столом переговоров, — сказал он. — Мы не вправе оставить надежду на мирное решение вопроса…

— Порта не изолирована и не настолько слаба, чтобы ей диктовать наши условия. Полно вам, Александр Михайлович, опуститесь на землю. Настоящее положение дел вовсе не внушает доверия к успешному результату нашей дипломатии.

— Ого! — воскликнул Горчаков. — Это уже камешек в мой огород. Благодарю вас, милейший Дмитрий Алексеевич, покорнейше благодарю…

— Никто не умаляет ваших заслуг, любезный князь. — Милютин сдержанно покачал головой. — Но вспомните-ка наше пребывание в Варшаве. Присылка фельдмаршала Мантейфеля не имела другого значения, как только личное от императора Вильгельма удостоверение в сохранении чувств благодарности к нашему государю. А как намерена Германия держаться при дальнейшем ведении дела — так еще и не ясно.

В глазах Государственного канцлера проблеснули задорные огоньки.

— Метко. Очень метко, — отрывисто проговорил он. — У вас верный и точный взгляд на вещи. А сдержанность Англии?.. Наш циркуляр семидесятого года явно пришелся ей не по душе…

Милютин промолчал, однако же подумал: "Любит любезнейший прихвастнуть. Ох как любит".

Но на сей раз он ошибался. Циркуляр Горчакова, разосланный западным державам в момент разгрома Франции Пруссией, помешал Англии сколотить новую коалицию против России. Лондонская конвенция 1871 года подтвердила восстановление наших суверенных прав на Черном море. Это была большая дипломатическая победа.

Горчаков по-своему расценил затянувшееся молчание военного министра. Терпеливо, как школьнику, все более и более вдохновляясь, он принялся объяснять подоплеку сложившихся отношений западных держав к турецкому вопросу.

Милютин слушал его вполуха. Все, что говорил, и все, что скажет князь через минуту, было ему хорошо известно, да он и не собирался оспаривать или подвергать сомнению авторитет Горчакова. Безусловно, Александр Михайлович был человеком высокоодаренным и отлично разбирающимся во всех тонкостях дипломатии. Одно только настораживало Милютина: обладая огромным весом при дворе, не создавал ли канцлер в определенных влиятельных кругах видимость благополучия и не оставляла ли эта видимость в тени вопросы военного характера, на которые делали упор Милютин и его сторонники, остро чувствовавшие необходимость коренной реорганизации армии и оснащения ее первоклассным вооружением?.. Военный министр уже не раз сталкивался с непониманием сугубой важности этого предприятия не только со стороны старых специалистов и теоретиков (тем, как говорится, сам Бог велел), но и со стороны императора.

Поезд, покачиваясь на стыках рельсов, пересекал украинские степи — за окном вагона проносились раскиданные тут и там небольшие села с чистенькими, как на лубке, белеными хатами, утопавшими в пене тронутых желтизной садов; по неглубоким овражкам извивались пыльные шляхи с уныло бредущими волами, на бричках восседали до черноты загорелые дядьки, а в небе над ними кружили, распластав крылья, зоркие ястребы. Но взгляд Милютина, устремленный за стекло, схватывал одну лишь только видимость, не трогавшую его чувств и мыслей, потому что и чувства и мысли его были заняты совсем иным, упорно возвращали в прошлое и возрождали в нем совсем другие образы и картины.

Ни много ни мало — а позади уже целая жизнь. И прожита вроде бы не зря, но ощущение незавершенности начатого в последние годы все чаще и чаще беспокоило Дмитрия Алексеевича, он неожиданно просыпался по ночам, лежал с открытыми глазами или выходил в просторный зал своей петербургской квартиры, сидел, закутавшись в плед, у потухшего камина, и память со злорадной услужливостью возвращала его к недавним неудачам, связанным с военной реформой.

И ранее, и сейчас больше всего огорчала его позиция, занятая в этом вопросе князем Александром Ивановичем Барятинским. К тому же Барятинский был не одинок, горячо поддерживал его и тогдашний любимец царя — шеф жандармов и начальник Третьего отделения Петр Андреевич Шувалов, прозванный за свою почти диктаторскую власть Петром Четвертым. Но Шувалов Шуваловым, а с Барятинским Милютина связывало давнее знакомство: князь был кавказским наместником, когда Дмитрия Алексеевича прислали к нему начальником штаба. Это были добрые времена. Они оба принимали участие во взятии Гуниба и пленении Шамиля. Впоследствии Барятинский приложил немало стараний к тому, чтобы Дмитрий Алексеевич занял пост военного министра. Он же ввел Милютина с его братом Николаем в кружок великой княгини Елены Павловны, где в ту пору велись жаркие дебаты в связи с предполагавшейся отменой крепостного права. Казалось, всегда сходились во взглядах и вдруг — схлестнулись на самом главном. Александр Иванович неожиданно проявил себя жарким сторонником германской организации армии, выступил против Милютина в Государственном совете да еще возглавил против него целую кампанию в газетах "Русский мир" и "Весть", хотя публиковавшиеся в них статьи официально подписывали Черняев, Фадеев и Комаров.

Больно, очень больно разочаровываться в старых сподвижниках. Ну да Бог с ним: поссорились — помирились. В конечном счете Милютин одержал верх: с января 1874 года проект нового устава обрел силу закона. Тут бы ему и восторжествовать, но он первым подошел к Барятинскому с дружелюбно протянутой рукой, однако же князь сделал вид, будто не заметил его благородного жеста.

Дмитрий Алексеевич был человеком напористым, но в то же время простым и честным. В конце концов, рассуждал он, почему все должны соглашаться во мнениях? Но коль скоро вопрос исчерпан — и не путем каких-то там сговоров и интрижек — так не пора ли сесть и обсудить все за бутылкой доброго старого вина, ибо нет ничего крепче и надежнее давнишней боевой дружбы.

Надменность князя поразила и больно ранила Милютина: должность должностью, дело делом, но есть и еще нечто, чего ему никогда не преступить. Был он из небогатой дворянской семьи, всего, что есть, добился трудом и ревностной службой Отечеству, перед начальством спину не гнул, титулам не поклонялся. Манеры у него тоже не отличались безупречностью, мундир сидел мешковато, а прямота его шокировала придворных шаркунов.

Но Александр Иванович Барятинский, боевой командир, не раз стоявший с ним бок о бок под горскими пулями, неужто и он из той же надменной породы и нынче раскаивается, что взял его в высшие дворцовые круги?..

Нет, не по гладкой стезе, подготовленной знатными предками, катилась жизнь военного министра Милютина — по рытвинам и опасным косогорам. И неспроста намекнул ему однажды всесильный Петр Четвертый на судьбу его младшего брата Владимира, в прошлом участника кружка петрашевцев: у нас-де ничто не забывается. Владимир был профессором Петербургского университета, видным деятелем Русского географического общества. Его работы "Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции", а также "Мальтус и его противники" не только привлекли к себе внимание специалистов, но и явились причиной многих последующих неприятностей. Внесли они раскол и в семью Милютиных. Большой знаток военной истории, хорошо понимавший необходимость перестройки армии, во всем, что касалось политики, Дмитрий Алексеевич оставался умеренным либералом. Категоричность суждений Владимира раздражала и будоражила его — споры их порою кончались едва ли не ссорами, и тогда на помощь им приходил средний из братьев, Николай, с удивительной ловкостью умевший примирить, казалось бы, непримиримое. Правда, в ту пору работы и самого Николая Алексеевича создали ему в Петербурге репутацию "красного" либерала; на обедах, которые он устраивал, собирались люди, смело критиковавшие служебный быт и высших правительственных лиц. Однако же это не помешало ему провести в жизнь новое городовое положение для Петербурга.

Недавно, уже после смерти обоих братьев, Милютин узнал, что Николай был связан с Герценом, и именно поэтому государь так долго противился назначению его на должность товарища министра внутренних дел.

…Вот какие невеселые мысли проносились в голове генерала, в то время как Государственный канцлер, по-французски грассируя, развивал свои взгляды на нынешнюю политику России и ее возможные последствия.

— Да вы не слушаете меня, Дмитрий Алексеевич! — вдруг воскликнул Горчаков обиженно.

— Бог с вами, Александр Михайлович, — тотчас же отозвался Милютин, отворачиваясь от окна, — я слушаю вас. И даже очень внимательно.

— Впрочем, это неважно, — сказал канцлер, — мы еще с вами наговоримся вдоволь. В Ливадии нас ждет не только отдых, обеды, ужины и парады, но и совещания, совещания, совещания… Бог мой, как я устал от этих совещаний. Вроде бы все люди умные, а столько глупостей наговорят… Однако же не будем опережать события.

Милютин, казалось, не обратил внимания на его реплику и на первой же остановке поспешил откланяться.

2

Оставшись один, Горчаков с облегчением вытянул затекшие ноги, расслабился и прикрыл глаза.

Военный министр ошибался: Александр Михайлович не только не притворялся усталым и немощным, а даже, напротив того, в присутствии посторонних всячески старался выглядеть молодцом, что ему, увы, уже не всегда удавалось. Беседы с Милютиным были особенно утомительны: приходилось все время держаться настороже. Горчаков относился к Дмитрию Алексеевичу с двояким чувством: он видел в нем незаурядную, деятельную, а главное — честную натуру, каких так недоставало при царском дворе; в то же время он никак не мог подавить в себе неприязни, охватывавшей его при всякой встрече с генералом, — Милютин был человеком иного склада, к тому же язвительным; поговаривали, что многие обидные остроты в адрес князя вышли из его кабинета…

Старость научила Горчакова осторожности, дипломатическая служба приучила к самодисциплине. Дряхлый политик не внушает доверия — слова эти были когда-то произнесены самим Александром Михаиловичем и предназначались тогдашнему министру иностранных дел Нессельроде (мог ли он предположить, что спустя годы то же самое скажут о нем самом?!).

В свои семьдесят восемь лет князь обладал ясным умом и хорошей памятью, хранившей множество сведений по древней и новой истории, не лез за словом в карман, сыпал анекдотами и каламбурами к случаю; особенно оживляло его присутствие дам.

Как у всякого талантливого человека, у канцлера было много недоброжелателей, были и просто враги, которые распускали о нем нелепые слухи. Поговаривали даже, будто он находится на содержании у французских банкиров и давно уже не то что говорить, но разучился и думать по-русски. Какая чепуха!..

"Люблю французский язык потому, — писал он однажды, — что теперь он в обществе необходим, что он, конечно, по злоупотреблению сделался волшебною палочкою, по мановению которой каждый толстый швейцар с почтением отворяет двери и милости просит, что без него нигде показаться нельзя и что, словом, он сделался вернейшим признаком хорошего воспитания. Но я к нему не пристрастен до той степени, чтобы пренебречь отечественною словесностью. Нет, я не столь ослеплен, чтобы не чувствовать всех достоинств языка обильнейшего, благозвучного, богатейшего, люблю подчас заняться нашими писателями, восхищаться их мыслями, научаться их наставлением, и нередко французская книга принуждена уступить в руках моих русской…"

Юность, юность — неповторимая пора!.. В садах лицея прошла она — и канула в вечность.

Да полно — канула ли? Неужто в пепле прожитых лет не осталось и искорки, и ежели потух былой пожар, то ведь хранит же его хотя бы душевная память!

Не для чужих ушей, ловящих каждое его слово, сказанное порою мимоходом и без всякого умысла, не для суетного света, в котором он принужден был вращаться, берег старый князь дорогие сердцу воспоминания. В минуты невзгод и полуночных трудов он опирался на них, как опирается на посох утомленный долгими странствиями многоопытный путник.

Иной прожил жизнь и доволен собою: не обидел и малой птахи, всем угодил — и другу и недругу, супротивнику уступал, близкому слова поперек не вымолвил, сильного послушался, слабого утешил, а зароют в землю, сгрудятся у свежего холмика провожающие — и сказать нечего; постоят, помолчат и разойдутся восвояси, каждый к своим делам и заботам, и с годами сотрутся в памяти черты знакомого лица — вроде бы и был человек, и не был…

Настоящий государственный муж — не угодник и не паркетный шаркун, но и не сорвиголова, тут всему своя мера, однако в вопросах чести и личного достоинства оставался князь и по сей день непреклонен и даже чуточку старомоден. Крепка была в нем лицейская закваска: обид и унижений он не спускал, умел, если нужно было, постоять и за себя и за своих друзей…

В высших дворцовых кругах, а в особенности среди тех, кто постарше, хорошо помнили, как однажды Горчаков поставил на место прибывшего с государем в Вену всесильного Бенкендорфа.

Впоследствии сам Александр Михайлович описал этот случай в своих воспоминаниях так:

"За отсутствием посланника, я, исполнявший его должность в качестве старшего советника посольства, поспешил явиться, между прочим, и к графу Бенкендорфу.

После нескольких холодных фраз он, не приглашая меня сесть, сказал:

— Потрудитесь заказать хозяину отеля на сегодняшний день мне обед.

Я совершенно спокойно подошел к колокольчику и вызвал метрдотеля гостиницы.

— Что это значит? — сердито спросил граф Бенкендорф.

— Ничего боле, граф, как то, что с заказом об обеде вы можете сами обратиться к метрдотелю гостиницы.

Этот ответ составил для меня в глазах всесильного тогда графа Бенкендорфа репутацию либерала".

После этой стычки Горчаков вынужден был подать в отставку, которая была незамедлительно принята.

Но только ли столкновение с Бенкендорфом решило тогда его судьбу?

Спустя годы Горчаков узнал, что в действительности за ним давно уже приглядывали. Кое-кому была не по душе его трогательная дружба с опальным Пушкиным. Не прошли бесследно и его встречи с Пущиным. У Третьего отделения повсюду были свои глаза и уши: вдруг стало известно, что Горчаков знал о готовящемся на Сенатской площади злодеянии. Поскольку же прямых свидетельств, указывающих на это, не было, и притянуть его к следствию не представлялось возможным, решено было проверить его на благонадежность косвенно: отправить в Эдинбург к декабристу Николаю Тургеневу с требованием о его возвращении в Россию с повинной. Горчаков выполнил возложенную на него унизительную миссию, однако не счел нужным скрыть при этом своего неудовольствия.

Так постепенно, из года в год, распухало дело, заведенное на него в Третьем отделении. Стычка с Бенкендорфом в Вене лишь переполнила и без того уже полную чашу, и надо полагать, что именно после этого в досье появилась запись: "Князь Горчаков не без способностей, но не любит России".

Без сомнения, приложил к этому руку и подозрительный Нессельроде (впоследствии выяснилось, что он продавал Россию австрийцам оптом и в розницу, но Горчаков не дожил до этого дня!), постарались и другие, пониже рангом, но с непомерно развитым самолюбием (уж им-то спуску Александр Михайлович и вовсе не давал). Теперь многие из них ушли на покой, но слухи ползли и ползли, переживая своих сочинителей; иногда князь ворчал, но в правоте своей был уверен и место свое крепко знал; попробуйте-ка нынче написать историю России и не упомянуть Горчакова — дудки-с!..

…Лязгая буферами, поезд сбавлял скорость. За окном быстро темнело, проплыли какие-то постройки, показался плохо освещенный перрон какой-то захудалой станции.

Годы, годы… Годы давали о себе знать. К ночи нещадно ломило поясницу.

Канцлер покряхтел и потянулся к звонку.

— Принеси-ка, братец, горячего чаю, — попросил он появившегося в двери камердинера. Простое мужичье лицо, широкие скулы, окладистая борода.

— Сию минуту…

— Постой-ка, — задержал его князь.

— Чего изволите?

— Ладно, ступай, — раздумал Горчаков. Предстоящая бессонная ночь пугала его своей безответностью, хотелось с кем-нибудь поговорить, излить душу. Все меньше становилось вокруг него преданных, интересных людей: молодые шли дальше, вернее, приходили как бы совсем из другого мира; со стариками было скучно.

Милютин хоть и недолюбливал его (князь это остро чувствовал), а все-таки вызывал в нем живейшее участие. Жаль, рано ушел Дмитрий Алексеевич, — поди, и он бесцельно коротает вечерние тягостные часы: вместе бы им было веселее.

Горчаков поморщился: сам, сам во всем виноват — не слушал собеседника, один говорил без умолку, поучал, что уж всего хуже. Петушился, а перед кем?

Вошел камердинер со стаканом дымящегося чая.

— Благодарствуй, братец, — кивнул Горчаков.

Камердинер поставил чай на столик и вышел. Рассеянно помешивая ложечкой в стакане, Горчаков снова предался воспоминаниям…

3

Удалившись от Горчакова с твердым намерением отдохнуть, потому что последние дни, проведенные в Варшаве, были наполнены до предела всевозможными приемами, банкетами, официальными и неофициальными встречами, корпением до глубокой ночи над бумагами и депешами, Дмитрий Алексеевич Милютин с приятным чувством уже предвкушал предстоящий отдых, как был неожиданно встречен у своего отделения адъютантом, который сообщил, что он зван, и немедленно, к государю императору для личной беседы.

В глубине души Милютин подосадовал на такой поворот дел, даже, по-видимому, что-то досадливое невольно изобразил на своем лице, потому что замешкавшийся адъютант, лощеный и благоухающий французскими духами, прежде чем покинуть вагон, удивленно вскинул бровь, как-то неловко повернулся, задев Дмитрия Алексеевича локтем (вагон шатнуло), извинился и торопливо вышел.

Милютин наскоро привел себя перед зеркалом в порядок, сунул под мышку уже изрядно потертую папку в красном сафьяне с вензелями и отправился в царский вагон, даже отдаленно не предполагая, какого рода ему предстоит беседа, потому что с докладом он был с утра и никаких новостей с тех пор больше не поступало.

На перроне он столкнулся с помощником канцлера бароном Жомини, который сообщил, что только что на станции к ним присоединился ездивший в Болгарию дипломатический чиновник князь Церетелев.

— Он такое рассказывал, такое, — скороговоркой добавил Жомини. — Турки озверели. В конце концов пора их остановить: ведь мы, слава Богу, живем в цивилизованном мире…

— А что Горчаков? — оборвал его Милютин. — Он уже у государя?

— За князем только что послано.

Царь приветствовал военного министра без особой живости, и даже, как показалось Милютину, со скукой в лице. К тому же у него был несколько помятый и какой-то усталый вид. В салоне уже находились почти все, кто обычно присутствовал при докладе, среди них дипломаты Андрей Федорович Гамбургер, Фредрихс и свитские генералы.

Кивнув присутствующим, Милютин прошел к столу и занял свое обычное место рядом с государем. Вскоре появился князь Церетелев, а вслед за ним и Государственный канцлер. Непредвиденное совещание явно не вписывалось в размеренный распорядок дня старого Горчакова. Встретив у царского вагона князя Церетелева, он уже достаточно ясно представлял себе, о чем нынче пойдет разговор, потому что Церетелев ездил в Болгарию по его же настоятельному требованию с целью проверить на месте сведения о зверствах османов, красочно расписанных заграничными газетами.

— Мы рады, дорогой князь, — сказал царь, жестом приглашая Церетелева подойти поближе, — что вы с пользой выполнили возложенную на вас миссию и введёте нас в курс происходящих в Болгарии событий.

Князь Церетелев был высоким поджарым мужчиной, унаследовавшим от своих предков не только гордую осанку, но и характерный смугловатый оттенок кожи. У него были широкие плечи, осиная талия, мужественные, покрытые богатой растительностью руки, но высокий бабий голос Церетелева, едва только он открывал рот и произносил два-три слова, тут же рассеивал всякое очарование, а Милютина прямо-таки ввергал в молчаливую ярость (женоподобные мужчины были ему отвратительны).

Но Церетелев ничуть не подозревал о производимом им неблагоприятном впечатлении и даже намеренно старался говорить на еще более высоких регистрах, что, по его мнению, должно было усиливать драматическое впечатление от произносимой им речи.

Все, что он рассказывал, не было новостью, об этом уже не раз докладывали государю. Присутствующие слушали его с отрешенным видом: Гамбургер время от времени обмахивал подбородок и отвороты сюртука батистовым платочком, Фредрихс тайно позевывал в сухонький кулачок, а Александр Михайлович, вскинув гордую седую голову, холодно поблескивал стеклами очков; Милютин сидел с каменным лицом и рассеянно рисовал на лежащем перед ним листке бумаги веселых чертиков (давнишняя привычка, помогавшая ему бороться с сонливостью); мимолетным движением пальцев поглаживая бакенбарды, царь выпученными, как у отца, глазами разглядывал висящую над плечом Церетелева большую карту Балканского полуострова (за ужином он выпил две рюмки коньяку и чувствовал, как блаженно смыкаются веки); свитские генералы подобострастно пожирали глазами императора, но скука время от времени проступала и на их лицах…

Церетелев тем временем закончил свой рассказ о турецких зверствах, прокашлялся и вопросительно взглянул на государя (среди присутствующих возникло облегченное оживление).

Царь милостиво поблагодарил его.

— Господа, можете быть свободны, — сказал он, стряхивая дрему. — А вас, Дмитрий Алексеевич, — поворотился он к Милютину, — попрошу задержаться.

Проходя мимо военного министра, Горчаков не преминул заметить:

— Рассказ Церетелева, конечно, весьма впечатляющий, но не думаю, чтобы он хоть сколько-нибудь повлиял на нашу политику.

— Я тоже, — тотчас же согласился с князем Милютин.

Горчаков хмыкнул и недоверчиво покачал головой.

Сказав: "Я тоже", Милютин подразумевал, однако, и совсем другое, — говоря откровенно, он не надеялся на искреннее намерение царя заняться серьезным обсуждением вопроса. Нерешительность, с которой вел себя Александр, едва только дело касалось обостряющихся отношений с Портой, давно уже стала явлением обычным и даже обыденным. Казалось, необходимость каких бы то ни было усилий, связанных с принятием окончательных решений, ввергала государя в смертную тоску. Плыть по течению было куда способнее и покойнее.

Милютин понимал состояние Александра, даже в чем-то сочувствовал ему, хотя сам был человеком прямым и напористым (в напористости его убедились многие, когда он проводил в жизнь свою реформу).

— Вот видите, Дмитрий Алексеевич, — сказал ему между тем царь, кивком головы предлагая садиться поближе, — и так почти каждый день. Часа не проходит без того, чтобы кто-либо не напомнил о несчастной Болгарии. А уж от господ славянофилов и вовсе отбою не стало. — Царь развел руками. — Они даже проникли в мою собственную семью.

(Императрица Александра Федоровна, немка по происхождению, и наследник престола были ярыми славянофилами.)

Милютин сделал слабую попытку улыбнуться, чтобы хоть как-то выразить свое отношение к сказанному, но царь опередил его:

— Впрочем, вам это и так хорошо известно. При дворе нет альковных тайн, и, знаете, Дмитрий Алексеевич, даже самодержавный венец не ограждает от сплетен и пересудов…

Очевидно, он имел в виду не столько политику, сколько свою связь с Екатериной Николаевной Долгоруковой.

Милютин осторожно промолчал.

— Да-да, — рассеянно подтвердил Александр и, задумавшись, снова принялся внимательно изучать карту Балканского полуострова.

Воспользовавшись паузой, Дмитрий Алексеевич прикинул наскоро тот круг вопросов, который, очевидно, станет предметом сегодняшнего обсуждения. Он уже приблизительно знал, о чем любит расспрашивать царь, но на сей раз решил отойти от традиции и не столько отвечать, сколько попытаться, если это представится возможным, связно изложить свою точку зрения и обрести в лице государя своего надежного союзника. Может быть, на это его решение как-то повлиял только что выслушанный рассказ Церетелева, а может быть, и обращенное вскользь замечание князя Горчакова о неизменности политики, которой в любых обстоятельствах придерживается Александр. Трудно сказать, что именно. Но скорее всего то, о чем он намеревался говорить, было все-таки его твердым и сложившимся убеждением. Именно так и понял его Александр, едва только Милютин произнес: "Неизбежность военных действий настолько очевидна, что…"

— Полноте, Дмитрий Алексеевич, — оборвал государь, — к чему эта поспешность? Слава Богу, мы люди государственные и можем мыслить спокойно. Вы настаиваете на необходимости войны с Турцией? Что ж. Однако же я придерживаюсь несколько отличной точки зрения. Кто нас рассудит? Кстати, князь Горчаков не далее как сегодня утром выразил полное со мною согласие.

— Александр Михайлович недостаточно осведомлен в военной стороне вопроса…

— Вы полагаете, Аксаков и иже с ним разбираются в этом вопросе лучше князя?

— Вашему величеству хорошо известно, что я не примыкаю ни к славянофилам, ни к каким-либо другим направлениям, — сухо заметил Милютин.

— Хорошо, хорошо, — произнес Александр примирительно, — разве я возражаю? Кто же исключает возможность военного конфликта? А эти турки, право, ведут себя вызывающе… Но самим, самим ускорять события?! Все ли вы взвесили, дорогой Дмитрий Алексеевич? А? Как поведут себя сыны туманного Альбиона?

— Сыны туманного Альбиона, — язвительно подчеркнул Милютин, — оснащают турецкую армию новейшими винтовками системы Снайдера, а американцы везут им винчестеры, способные выпускать по пятнадцать патронов за сорок секунд. Английские пушки Уитворта…

— Полно, мон шер, — снова прервал его царь. — Мы дали вам возможность перестроить и перевооружить нашу армию. И что же? Я ведь прекрасно понимаю, к чему вы клоните, Дмитрий Алексеевич…

— К чему же?

— А вот к чему: вам просто не терпится еще раз потрясти нашу казну. Или я не прав?

Милютин вдруг рассмеялся.

— А? Что? Вот видите! — обрадовался Александр.

Ему показалась очень остроумной собственная шутка насчет казны и понравилось, что военный министр отдал ей должное.

Но Дмитрий Алексеевич подразумевал совсем другое.

— Точно такие же доводы выдвигает и князь Горчаков. У вас удивительное единодушие во всем, что касается усовершенствований по военному ведомству.

Глаза Александра внезапно помутнели ("Совсем как у отца", — с внезапной робостью подумал Милютин).

— Вы несправедливы по отношению к Александру Михайловичу, — раздраженно сказал царь. — Горчаков сам настаивал на усилении наших войск при Александрополе.

— Но этого же ничтожно мало! — воскликнул Милютин.

— А вы чего захотели?.. Продемонстрировать силу? Объявить мобилизацию?

Милютин подавленно молчал.

— Горчаков убежден в сохранении мира любой ценой, — выдавил наконец он. — В то же время он все чаще и чаще повторяет, что мы должны быть готовы вести войну, не требуя особых финансовых средств сверх обыкновенного мирного бюджета. Трудно верить, что государственный человек может серьезно утверждать такую нелепость.

Это была откровенная дерзость: говоря о Государственном канцлере, Милютин имел в виду государя. Но царь сделал вид, что не заметил ее.

— Ваше рвение к пользе Отечества достойно всяческих похвал, — сказал он, вставая и давая тем самым понять, что аудиенция закончена. — Прошу мне верить, Дмитрий Алексеевич: сделанные вами предложения мы рассмотрим самым внимательным образом.

Вдруг сразу как-то сникнув и поскучнев, Александр пожал Милютину руку и отвернулся к окну.

4

Поезд вышел из Москвы вечером, подолгу стоял на пустых, унылых станциях, а когда миновал и Усад, дремавший до сих пор в своем отделении генерал-майор от инфантерии Николаи Григорьевич Столетов откинул от окна занавеску и с интересом стал вглядываться в слегка освещенный луною ночной пейзаж.

Ехал он не по служебным делам, а в короткий отпуск, чтобы отдохнуть и повидаться с родными перед новым назначением.

Прошло уже без малого тридцать лет, как он покинул впервые Владимир, уехал на перекладных в Москву в потертой гимназической шинельке, с маленьким сундучком, набитым книгами, чтобы продолжить учебу в университете.

Путешествие в древнюю столицу было в ту пору делом далеко не простым — провожали его всей семьей, и соседи толпились возле дома, мать с распухшими от слез глазами совала ему в руку узелок с испеченными накануне пирожками, сестры, потупившись, стояли у крыльца, на бледном личике младшего брата Саши застыла напряженная улыбка. Один лишь старший брат, Василий, держался молодцом: сыпал направо и налево шутками, распоряжался сборами, успокаивал мать и в то же время ухитрялся каждый раз быть возле Николая. "Ну, брат, трогай, трогай. С Богом, с Богом!" — закричал он ямщику, и тогда, обернувшись, Николай увидел его наполненные слезами глаза. Мать рванулась вослед возку, но Василий придержал ее, обняв за плечи, и так стояли они до тех пор, пока возок не свернул на Мещанскую.

И еще раз побывал Николай в родном доме напротив Рождественского монастыря — уже по окончании университета, перед самым своим отъездом в действующую армию. Те дни были особенно тяжкими, и вспоминать о них он не любил. Даже Василий упрекнул его за легкомыслие, а уж кто-кто, как не он, должен был понять своего брата: не честолюбие заставило Николая сменить карьеру ученого на нелегкую солдатскую службу. Это было чувство долга и… видимо, призвание: вся последующая его жизнь была наилучшим тому доказательством. Сейчас в этом никто не сомневался, а в те дни сколько было выслушано упреков! Уехал он из Владимира с тяжелым чувством вины и какой-то недосказанности — и снова были долгие проводы, и снова мать совала ему в руки узелок с пирожками, а Василий, вдруг сразу постаревший и непохожий на себя, кричал ямщику: "Трогай, трогай!"

"Ах ты, черт возьми, как быстро все меняется в этом мире", — думал Николай Григорьевич, глядя за окно вагона. Еще недавно возвращался он из Туркестана по обожженным нещадным солнцем бескрайним степям, а сейчас мчится в уютном вагоне, и тучка рядом бежит, просыпая на землю реденький прохладный дождь. Ветерок заносит в приоткрытое окно волнующий запах влажной зелени, шорох увядающих деревьев, местами распахиваются сбегающие к речкам темные деревеньки, которые стояли еще и тогда, когда он ехал впервые в Москву.

Генерал не был склонен к излишней чувствительности, походная жизнь выработала в нем твердый и грубоватый характер. Но сейчас вдруг дрогнула и тихо завибрировала какая-то незнакомая ему струна, звук которой доносился из детства, такого далекого, что, казалось, его и не было никогда.

А ведь было же, было все это! Были и походы за Клязьму в грибные лешачьи места, и рыбалка в заводях тоже была, были и исхоженные вдоль и поперек пыльные улочки Владимира, и этот особый запах березового дыма, который стлался зимними утрами по занесенным высокими снегами дворам. Была и уютная изразцовая печь в родном доме, возле которой собиралась по вечерам вся семья: сестры занимались вязаньем, вышивали коврики, а он, сидя с Василием за накрытым узорной скатертью столом, зубрил урок французского. За окнами ветер хлопал ставнями, шелестела ледяная метель. И так тепло, так спокойно и ясно было в те дни, так прочен и понятен был мир и все, что стоит и держится на нем, что казалось — однажды заведенный порядок незыблем, как незыблемо небо и все, что дальше, и все, что под ним.

Николай Григорьевич вздохнул и отвернулся от окна, посмотрел на тихо посапывающего напротив него Колю Золотухина. Вот завидная простота: едва только сели в вагон, едва устроились на своих диванах, как он тут же и задремал. А тоже из Владимира, из Покровок, тоже не виделся с родными столько лет — да вот не волнуется же, не высовывается в окно, воспринимает и эту поездку как неизбежное. И в туркестанских походах Золотухин вел себя молодцом, зря не суетился, под пули не лез, но и не прятался за спины товарищей. К Николаю Григорьевичу был привязан необыкновенно.

Для этого имелись свои причины. С семьей Золотухиных Столетова связывала давнишняя и крепкая дружба, которая началась еще в ту пору, когда Николаша пошел во второй класс гимназии.

Характер у Столетова был общительный: даром что мал — слыл он большим выдумщиком на разные игры и шалости, в доме у них всегда было полно детворы, шумно и весело, но чаще других бывал у них Петька Щеглов, сын разорившегося помещика Евгения Владимировича, жившего уединенно и гордо в своем имении Покровки.

Пришедший в ветхость дедовский дом Щегловых, стоявший чуть поодаль от Покровок, являл собою довольно жалкое зрелище: покосившиеся колонны у входа, облупленная штукатурка, прохудившаяся крыша. Но зато были там прекрасный, ухоженный сад и библиотека, набитая старинными книгами. Соседи посмеивались над непрактичным помещиком, язвили в своем кругу, вспоминая, как отец Евгения Владимировича, крутой и своенравный Владимир Федорович, спустил за карточным столом в Баден-Бадене все свое состояние, вплоть до фамильного серебра и дедовских орденов. Но мало кто знал, а Евгений Владимирович с соседями не откровенничал, что дед Щеглов отличился в кампании двенадцатого года, командовал батареей под Малоярославцем и еще до того состоял в переписке с Кутузовым, который его очень ценил и ставил в пример за храбрость и основательное знание военной истории.

Дом Щегловых всегда притягивал к себе любознательного Николая, книги по тактике были зачитаны им с Петькой до дыр, а скупые рассказы Евгения Владимировича об Отечественной войне будоражили их детское воображение. Вспоминая об этом, Столетов часто впоследствии думал, что, может быть, именно со знакомства с Петькой, который был на три года старше его и учился в той же гимназии, и с библиотеки покровкинского помещика и началось восторженное увлечение военной историей, которое потом привело к серьезному решению посвятить себя военной службе…

Летом Петька жил у отца, зимой — у дяди Геннадия Владимировича, имевшего дом на одной из тихих улочек губернского города. Не в пример своему брату, Геннадий Владимирович вел жизнь бурную и деятельную, к нему часто наезжали гости из Москвы и Петербурга, среди них и молодые люди, спорщики и либералы. На столе у Щегловых не остывал самовар, гости засиживались до глубокой ночи, иногда жили неделями, что, естественно, не могло не привлечь к себе пристального внимания блюстителей общественного порядка. Николай часто бывал у своего приятеля. Мальчишки мало что понимали из разговоров хозяина и гостей, но чувствовали, что собираются они не праздно и что их связывает какое-то важное и ответственное дело… Когда в столовой делалось слишком шумно, жена Геннадия Владимировича, Софья Поликарповна, женщина ласковая и кроткая, уводила мальчишек на кухню и потчевала их французскими булочками, которые пекла сама.

Мог ли Николай Григорьевич предположить тогда, что розовощекий непоседливый приятель (такой же выдумщик, как и сам Столетов), став студентом Петербургского университета, окажется замешанным в дело Петрашевского, будет судим, сослан и сгинет в безвестности?.. Во всяком случае, до Николая больше не доходило о нем никаких слухов — да и мудрено ли: среди гражданских он вращался мало, а солдатская служба на окраинах Российской империи была полна и других забот и волнений. Братья Василий и Александр в своих письмах тоже ни разу не упомянули о судьбе его школьного товарища.

И вот ведь что странно и удивительно: многое в жизни было позабыто за каждодневной суетой, но память, не сдаваясь, всегда возвращала его к истокам.

Не раз вспоминал он потом и тот январский морозный день, который привел его на лесную дачу Щегловых. Случилось так, что еще задолго до Крещенья Петька жестоко простудился, и отец забрал его на время в деревню, Николай несколько раз навещал приятеля то один, то с братом Сашей — иногда санным путем с попутными мужиками, но чаще на лыжах — напрямик через замерзшую Клязьму и лес. Лыжи у Николая были узкие, ходкие — отец привез их ему из Нижнего в подарок (Василию как старшему он подарил тогда подзорную трубу, и они забирались на крышу сарая, чтобы посмотреть на лунные кратеры).

Николай вышел в Покровку пополудни, через час, миновав перевоз, свернул влево, взобрался на отлогий клязьминский берег и легко заскользил по крепкому насту в морозном и безмолвном лесу. Снег приятно поскрипывал под лыжами, студеный воздух обжигал щеки, солнце стояло на ясном небе, и ничто не предвещало беды. А беда была уже совсем рядом: пахнуло в лицо пронизывающим и жгучим ветерком, зазмеилась у ног ласковая, игривая поземка, потом вдруг сразу сделалось темно и жутко — ветер ударил по стволам, молчавший дотоле лес наполнился порывистым низким гулом. Идти вперед не стало сил, позади смыкался мрак, одна из лыж уткнулась в поваленный старый кряж, хрумкнула и переломилась. Николай упал навзничь, нога подвернулась — жуткая, слепая боль пронзила все его тело…

Где-то поблизости послышался собачий лай — или почудилось? Сжав зубы, Николай попытался встать, но не смог — боль в лодыжке была непереносимой. Собачий лай то слышался совсем явственно, то затихал, видимо, относимый в сторону порывами ветра…

Он очнулся в каком-то закутке на лавке, застланной мохнатой шубой. В открытом зеве русской печи потрескивали жаркие поленья, у стола, положив на колени сильные руки, сидел бородатый мужик, рядом с ним приткнулся паренек в сдвинутом на затылок треухе, и оба они внимательно смотрели на Николая. "Что, полегчало?" — спросил мужик и вдруг улыбнулся спокойно и ясно. Лицо паренька тоже засветилось приветливой улыбкой…

Мужик оказался лесничим Евгения Владимировича — Петькиного отца. Звали его Кузьмой Золотухиным, паренек был его сыном Павлом.

"Шарик тебя отыскал, — кивнул Кузьма в сторону двери, где у порога лежал, свернувшись клубочком, белый, с рыжими подпалинами, лохматый пес. — Не то сгинул бы ты, барин. Эвона, какая нынче разыгралась метель. А то что ногу подвернул — с кем не бывает, до свадьбы заживет. — И он лукаво прищурил голубоватый, с красными прожилками глаз. — Да чей же ты будешь? Какая нелегкая занесла тебя в нашу дебрь?.."

Николай сказал, что шел навестить своего друга Петьку Щеглова в имении его отца. А сам он сын владимирского купца Григория Михайловича Столетова.

"Как же, как же, знаем мы Столетовых, — со значением прокашлявшись, подтвердил Кузьма. — Ну так што, куда везти тебя, барин, к Щегловым али к своим во Владимир?"

Николай живо представил себе, какой сейчас в доме переполох. Час поздний, а Коленьки не видать. "Вези меня, дядька Кузьма, во Владимир", — жалостливо попросил он.

Золотухин кивнул и тут же велел сыну запрягать розвальни.

Ехали споро. Метель уже улеглась, смеркалось. Кузьма дорогой развлекал Николая охотничьими небылицами.

Приехали за полночь. Едва только Золотухин осадил конька своего у ворот, вся семья высыпала на дорогу. Василий подхватил брата на руки, внес в дом, Кузьму затащили на чай, угощали бубликами и леденцами; матушка, сидя у самовара, спрашивала, не лучше ли ему заночевать во Владимире — эдакая тьма на дворе, да и мороз лютый, а завтра Крещенье, можно и в собор к заутрене. Но Золотухин, лоснясь от удовольствия, решительно отказался: "Не, нам нельзя — взгомонится Пашка. Куцы ему одному, в лесу-то? А вам спасибо на угощенье. Приезжайте и вы к нам в гости, отведаете лесного медку".

С той поры и пошло между ними знакомство. Щеглов даже слегка ревновал их к своему лесничему — ведь не только Николай с Василием, но и Петька повадился целыми днями пропадать у Кузьмы. Золотухинский Пашка держался в их компании за старшего — тогда ему было уже за семнадцать. Ловкий парень учил мальчишек ставить силки, брал с собою в лес на охоту. Благодаря ему Николай наловчился стрелять птицу с лету, снимал и белку на вершине сосны.

Встречи их прервались, когда пришла пора ехать в Москву, а через год Павел женился — взял к себе на лесную дачу первую покровкинскую красавицу Глафиру Синицыну. Вскоре народился у них сын, которого не без тайного умысла нарекли Николаем.

Говорят, пути Господни неисповедимы. Когда однажды, уже на Кавказе, навестив госпиталь, Столетов увидел во дворе среди выздоравливающих молоденького скуластого солдатика, почудилось ему вдруг в его лице что-то очень знакомое. "Уж не Золотухин ли вы?" — спросил Николай Григорьевич. Молодой человек смутился. "Павла Кузьмича сын?" — "Так точно!"

С тех пор и были они неразлучны — куда иголка, туда и нитка. В своем кругу иначе как тезкой Столетов Золотухина не называл, но перед строем были они сугубо официальны, соблюдали субординацию и близости своей ничем не подчеркивали.

Расстались они лишь однажды и ненадолго: по возвращении из Туркестана Николай Григорьевич был откомандирован на географический конгресс в Париж, где демонстрировались карты и другие материалы, собранные участниками Амуда-рьинской экспедиции, которую он возглавлял в 1874 году с высочайшего повеления и по рекомендации Дмитрия Алексеевича Милютина.


Из послужного списка генерала от инфантерии Николая Григорьевича Столетова:

"В походах и под огнем находился:

20 июня 1854 г. перешел границу в Скулянах и вступил в княжество Молдавии 15 июля того же года; принимал участие в 1-й кампании в Крыму против Турции, Англии, Франции и Сардинии, 24 сентября в сражении у Инкермана и демонстрации отряда генерала от инфантерии князя Горчакова 2-го в окрестностях Балаклавы. Во 2-й кампании 1 мая находился в сильном огне неприятельских батарей противу северной стороны и штуцерном огне противу всей оборонительной линии Севастополя, с 6 по 8 мая — в двукратном отражении неприятельских колонн в лощине между 4-м и 5-м бастионами, 9-го — в усиленном бомбардировании 4-го бастиона, с 11-го по 12-е число в ночь в сильном артиллерийском и штуцерном огне при отбитии неприятеля в числе 12 тыс. человек генерал-лейтенантом Хрулевым от траншеи между 5-м и 6-м бастионами, с 5-го по 6-е июля — в усиленной канонаде неприятеля по всей оборонительной линии Севастополя, 6-го — в отбитии штурма Севастополя. С 1 марта по 26 июля 1855 г. находился на обороне Севастополя, 4 августа участвовал в сражении на р. Черной и Федюниных горах, 1 октября — в наступательном движении авангарда ген. — майора Тетеревникова к Фоц-Салла…

В 1861 г. находился в войсках Кубанской области в составе Адагумского отряда…

В июле 1863 года был командирован в Лезгинскую область…

В июне 1867 года по высочайшему повелению (временно) был командирован в разные азиатские государства.

Из командировки прибыл в октябре 1868 г.

В июле 1869 г. по высочайшему повелению командирован (временно) в распоряжение его высочества главнокомандующего Кавказской армией, где и получил назначение в октябре 1869 года командовать отрядом для занятия восточного берега Каспийского моря у Красноводского залива.

Был начальником Красноводского отряда со времени высадки на восточный берег Каспийского моря по 16 июля 1871 года…

15 апреля 1874 г. по высочайшему повелению командирован как начальник ученой Аму-Дарьинской экспедиции для нивелировок р. Аму в Туркестанский военный округ и сопредельные среднеазиатские ханства. По окончании поручения из командировки вернулся 30 ноября 1874 года…

24 октября 1854 г. награжден орденом Св. Георгия.

6 октября 1862 г. награжден орденом Св. Анны 3-й ст. с мечами и бантом.

10 декабря 1864 г. награжден орденом Станислава 2-й ст. с мечами.

15 октября 1869 г. награжден орденом Св. Анны 2-й ст. с мечами над орденом…

Семейное положение: женат на дочери статского советника Флавицкого, Зинаиде Николаевне; имеет дочь Зинаиду, родившуюся 26 января 1867 г.

Ранен и контужен не был…"

5

Из письма Н.Г Столетова брату Александру:

"Париж, 4 августа 1875 г.

…Приехал я сюда с некоторым запозданием; выставка была открыта еще месяц назад и, судя по тому, что я сам видел, пользуется большим успехом у парижан, особенно же наш павильон в Тюильрийском саду на террасе, протянувшейся вдоль берега Сены. Павильон этот, получивший название "русского", был построен в самые короткие сроки под руководством нашего правительственного комиссара на выставке Н.В. Ханыкова, безусловно проявившего большую энергию и изобретательность…

В самый день приезда виделся я на вокзале с вице-президентом нашего Географического общества Петром Петровичем Семеновым и Николаем Алексеевичем Северцовым, о котором я тебе уже не раз рассказывал (он был участником нашей экспедиции в устье Аму-Дарьи, но работал самостоятельно со Смирновым, проведя интересные наблюдения над усыханием Аральского моря). Петр Петрович между прочим рассказал, что доклад Северцова "О следах ледяного периода на Тянь-Шане", который был им прочитан здесь на французском языке, получил высокую оценку среди ученых… Забегая вперед, сразу же доложу тебе и о своей радости: наша карта Аму-Дарьи находилась на видном месте, и я всегда замечал вокруг нее толпы любопытствующих…

Жил я все эти дни (и по сей день живу) в небольшом, но довольно уютном отеле с приветливой прислугой и хорошей кухней. Приставленный к нам распорядитель мсье Ленуар особенно ко мне предупредителен, даже сверх всякой меры. Он весьма любезно предложил мне свои услуги в знакомстве с Парижем. Я выразил ему искреннюю признательность и предложение принял, чем его чрезвычайно обрадовал… Вскоре все выяснилось: оказывается, отец Ленуара находился у нас в плену во время Крымской кампании, а до этого мы вполне могли с ним встретиться — он тоже участвовал в деле под Инкерманом, за которое я получил солдатского Георгия, а он — тяжелую рану в бедро. Впрочем, одному Богу известно, не моя ли картечь отыскала его в тот роковой день?

Мы познакомились со множеством достопримечательностей, а вчера с утра и до шести вечера осматривали Лувр.

Я не знаток и не берусь профессионально судить, но общее впечатление сильное. Картины просто хороши, но достойна всяческой похвалы и сама организация выставки… Тут невольно пришел мне на память Павел Михайлович и его замечательное собрание, которое принесет, я в этом уверен, славу нашему российскому искусству. Припомнил я тут и Николая Николаевича Каразина, который тоже был вместе со мной в Аму-Дарьинской экспедиции — очень одаренный молодой человек, на мой взгляд, ничуть не хуже г-на Верещагина, хотя и есть в нем некоторая присущая многим из нас поспешность, которая даже и при большом даровании не может быть оправдана…

Здесь повсюду только и говорят, что о восстании в Герцеговине. К нам относятся с симпатией, немцев ругают почем зря, о турках и говорить нечего. Об англичанах отзываются так: они нам ни за что не простят наши успехи в Туркестане. Впрочем, в официальных кругах с выводами не торопятся и в оценках весьма сдержанны…

…Ежели представится возможность, непременно сделаю "крюк" и загляну в Женеву, повидаю Зину — большую и маленькую, Очень соскучился…"

* * *
Николай Григорьевич прикрыл веки и улыбнулся: Париж, Париж — мечта его детства и юности!.. Да и кто в молодые годы не грезил об этом окутанном романтической дымкой городе бескорыстных и храбрых кавалеров, художников, поэтов и музыкантов!

Правда, к тому времени был уже позади грозный семьдесят первый год, еще кое-где чернели руины, а статуя Страсбурга на площади Согласия была покрыта траурными знаменами. Однако все так же величественно вздымался на острове Сите средневековый Нотр-Дам, все так же вились по холму причудливые улочки Монмартра, все так же пересекал полноводную Сену Йенский мост, а за ним в садах Трокадеро виднелся белоснежный дворец Шайо.

Дня за два до отъезда на конгресс Столетова пригласил к себе домой на Фонтанку военный министр Милютин. Он снимал тогда квартиру в доме графа Олсуфьева у Цепного моста… По-домашнему пили чай, младшая дочь министра, Елена Дмитриевна, музицировала на фортепьяно; потом удалились в кабинет с огромным камином, уселись друг против друга в кресла, Милютин закурил.

Дмитрий Алексеевич рассказывал о своей недавней поездке на Охтенский завод, где создалось угрожающее положение ввиду разбушевавшихся в окрестностях Петербурга лесных пожаров. Огонь подобрался почти к самым пороховым погребам.

Упоминание о пороховых погребах прихотливо повернуло мысли Милютина к недавним событиям в Невесинье: судя по всему, Балканы — тот же пороховой погреб, готовый взорваться в любую минуту.

Он провел ладонью по короткой седой стрижке и задумался.

"Однако оставим это, — проговорил вдруг Дмитрий Алексеевич, — и вернемся к вашей поездке. Я вам завидую: повидаете мир, пообщаетесь с умными людьми. Основательно используйте предоставленную вам возможность рассеяться, но будьте осмотрительны, всего же пуще остерегайтесь англичан. Ваше участие в туркестанских событиях, думаю, не прошло незамеченным… Впрочем, — улыбнулся военный министр, — полагаю, вы и сами неплохо ориентируетесь во внешних обстоятельствах…"

"После пресловутого проекта Лессепса, — сказал Столетов, — англичанам повсюду мерещатся наши козни в отношении Индии…"

"Что касается Лессепса — не уверен, — покачал головой Милютин. — Более того, фон Кауфман считает, что этот проект был инспирирован Англией. Да-да. И в самом деле, что такое Великая Трансазиатская железная дорога? Нож в спину нашей промышленности… Вы удивлены?"

Нет, Столетов не был удивлен. Как-то ему довелось ужинать в обществе купца первой гильдии Лебедева, владельца Самсоньевской мануфактуры. Тот занимался выделкой джута и был тесно связан с бомбейской фирмой "Боманджи, Туш энд компани". Когда в январе 1875 года проект Лессепса обсуждался в специальном комитете под председательством князя Горчакова, Лебедев немедленно выехал в Петербург, чтобы присоединиться к делегации промышленников, настаивавших на том, чтобы проект был решительно отклонен. В противном случае, утверждал смекалистый купец, Россия будет наводнена транзитными английскими товарами, а мы потеряем в Туркестане как рынки сбыта, так и источники сырья.

"Сейчас, пожалуй, наш давнишний спор с Англией, — продолжал Милютин, — перемещается на Балканы".

"Вы думаете, столкновение неминуемо?" — спросил Столетов.

Дмитрий Алексеевич помедлил.

"Ну, я бы не выразился столь определенно. Однако… все возможно, — сказал он. — Правда, Александр Михайлович уповает на дипломатию. Дай-то Бог… Но мыто с вами люди военные. Разве не так?"

Не согласиться с ним Николай Григорьевич не мог. Они уже не первый год находятся в одной упряжке и привыкли понимать друг друга с полуслова. Во многом Столетов был обязан военному министру своей карьерой — Милютин отличил молодого, способного командира еще в свою бытность на Кавказе, внимательно следил за его продвижением по службе и не раз помогал не только дельными советами…

Очутившись в Париже, Николай Григорьевич вспомнил разговор, происходивший в кабинете Милютина, и понял, насколько прав был Дмитрий Алексеевич, предостерегая его перед предстоящим путешествием. Франция все еще не могла оправиться от нанесенных ей пруссаками ран. Мысль о реванше буквально витала в воздухе, а из-за Рейна раздавались новые угрозы, и призрак повторного вторжения будоражил и без того разгоряченные головы парижан. В салонах, кафе, на вернисажах и просто на улицах обсуждались брошенные Бисмарком в его беседе с герцогом Гонто-Бироном слова: "Исходя из соображений человеколюбивых, христианских и политических, мы обязаны воевать с Францией". Политик всегда найдет такие обороты речи, которые оправдают любой его, даже самый безумный, поступок. Но парижанам не было дела до "человеколюбивых соображений" прусского канцлера. Оскорбленное национальное достоинство взывало к отмщению, Столетов разделял чувства парижан и не мог не испытывать к ним симпатии. Приблизительно то же самое переживал и он, и многие другие честные люди в России на протяжении многих лет после позорного мира, завершившего Крымскую войну. Но тем не менее в политические споры, как и советовал Милютин, он не вступал, ибо представлял в Париже всего лишь Русское географическое общество. Несмотря на это, острых тем не всегда удавалось избежать.

Долгое время его буквально преследовал по пятам английский корреспондент, некто Уилворт, в котором наметанный глаз Столетова сразу угадал человека военного, да и колониальный загар выдавал его. На торжественном приеме по случаю окончания работы конгресса англичанин буквально засыпал его вопросами.

В те годы британский кабинет был серьезно озабочен головокружительными успехами русских войск в Туркестане и все возрастающим влиянием нашей дипломатии на афганского эмира. Поговаривали о реальной угрозе для Индии, вспомнили об экспедиции Бековича-Черкасского при Петре I и о планах царя Павла, направленных на завоевание этой обширной английской колонии…

Уилворт, конечно же, хорошо знал биографию Столетова и был детально осведомлен о его деятельности в Туркестане. Говорили они по-английски. Корреспондент сперва донимал Николая Григорьевича намеками, но, скоро поняв, что это не самый лучший способ вызвать Столетова на откровенность, спросил в упор, что он думает о намерениях своего правительства в отношении Афганистана, не постигнет ли и Кабул участь, которая была уготована Ташкенту и Хиве. Помедлив, Столетов ответил ему, что хотя он человек и военный, но выполнял в Туркестане сугубо научную программу. Что же касается намерений его правительства, то он убежден в их гуманном характере. Во всяком случае, народам Туркестана отныне не угрожает участь несчастных сипаев…

Уилворт, ничуть не смутившись, пропустил его замечание мимо ушей.

"Следует ли это понимать в том смысле, что и высадка вашего отряда в Красноводске тоже всего лишь невинная рекогносцировка с целью уточнения рельефа восточного побережья Каспийского моря? — желчно заметил он. — И последующее завоевание Хивы не имеет к этому никакого отношения?"

"А вам бы хотелось, — возразил Столетов, — чтобы мы с безразличием взирали на то, что происходит в непосредственной близости от наших восточных границ?"

"Неужели опасность со стороны маленькой Хивы была столь реальна?"

"Во всяком случае, более реальна, нежели та, которой до сих пор подвергается Англия со стороны Афганистана", — сухо отрезал Столетов.

"Но, господин Столетов, — воскликнул Уилворт, — признайтесь же наконец, что стремительное продвижение ваших войск к границам Индии не может оставить в равнодушии трезвых политиков!"

"Точно так же, — оборвал его Столетов, — как и активная деятельность ваших эмиссаров в Афганистане. И если сфера ваших интересов находится за тысячи миль от Лондона, то этого отнюдь не скажешь о нас. Мы неоднократно предупреждали хивинского хана о недопустимости его вмешательства в дела оренбургских и мангышлакских казахов, а туркменский хан Атамурад обращался к нам с просьбой о покровительстве… Впрочем, более подробное объяснение этого вопроса вы могли бы получить у наших дипломатов. Обратитесь к ним".

"Мне бы хотелось выяснить вашу точку зрения".

"Я изложил ее, как мне представляется, с достаточной ясностью".

Столетов увидел приближавшегося к ним легкой походкой Петра Петровича Семенова и обрадовался случаю избавиться от докучливого собеседника. Семенов вежливо поклонился англичанину и взял Николая Григорьевича под руку.

"А я вас повсюду разыскиваю! Наши гостеприимные хозяева предлагают небольшую экскурсию на природу. Вы не против?"

Уилворт разочарованно прикусил губу.

"Что, неймется англичанину? — шепнул Семенов, отводя Столетова в сторону. — Я все утро наблюдаю за вами и, кажется, вовремя сообразил прервать вашу увлекательную беседу".

"Настойчивый господин".

"А вы с ним не были знакомы?"

"С чего бы вдруг?"

"Ну-ну, я пошутил, — пожал ему локоть Семенов. — Как же он вам представился?"

"Уилворт, корреспондент…"

"Дрянной человечек. И такой же корреспондент, как я китайский богдыхан", — сказал Семенов.

Он внимательно посмотрел на Столетова.

"Уж я-то понял это еще до вас, — рассмеялся Николай Григорьевич. — Но одно дело — привычная мне солдатская прямота (встреться он мне где-нибудь под Кизыл-Арватом, у нас бы состоялся мужской разговор), и совсем иное — ученый конгресс, вполне благопристойная публика, высокие особы, дамы… Иногда приходится быть дипломатом".

"Дипломатия — серьезное искусство, — насмешливо щуря глаза, кивнул Семенов. — Все мы, даже у себя на родине, чуточку дипломаты. — Он озабоченно огляделся по сторонам: — Если вы не возражаете, поищем Северцова. Я только что получил письмо из Дауна — Дарвин намерен принять у себя нашего милейшего Николая Алексеевича… А вот и сам триумфатор!"

Северцов стоял у окна и о чем-то беседовал с лысоватым мужчиной в золотых очках.

Петр Петрович, продолжая держать Столетова под руку, двинулся сквозь толпу; повсюду были знакомые, он кивал направо и налево, перекидывался короткими фразами, улыбался — чувствовалось, что многие его здесь хорошо знают, со многими у него добрые и едва ли не приятельские отношения. Несколько раз на пути их промелькнуло и тут же скрылось продолговатое лицо Уилворта: видимо, англичанин все-таки не оставил намерения продолжить разговор со Столетовым, но Николай Григорьевич был под надежным присмотром.

"А, — сказал Северцов, увидев Петра Петровича со Столетовым, — вот, познакомьтесь: сэр Линдон Хопгут. Мы только что беседовали о его экспедиции в Центральную Африку…"

О Линдоне Хопгуте Столетов был наслышан, знал он и о печальной судьбе, постигшей его товарищей: почти все они погибли в джунглях от лихорадки, сам Хопгут чудом выбрался к одному из английских форпостов на берегу Атлантического океана; поговаривали, что он тяжело болен и не сможет присутствовать на конгрессе.

У сэра Линдона было измученное лицо, покрытое желтоватой бледностью, вялые, замедленные движения, но маленькая рука твердо ответила на крепкое рукопожатие Столетова.

"Вашу карту дельты Оксуса я изучал с большим интересом, — сказал он, — и с удовольствием приношу свои поздравления".

Столетов сдержанно поблагодарил его.

"Вы не знакомы с майором Оливером Сент-Джоном? — спросил Хопгут. — В семидесятом году совместно с Чарлзом Ловетом он занимался исследованиями на Иранском нагорье?"

Оливер Сент-Джон и Чарлз Бирсфорд Ловет находились в Персии в составе дипломатической миссии генерала Фредерика Джона Голдсмита. В ту пору прикомандированный к красноводскому отряду топограф Иероним Стебницкий работал на хребте Кюрендаг и рассказывал Столетову об англичанах, которые занимались не только географическими исследованиями, но и еще кое-чем, что в большей степени относилось к области политики, нежели орографии. Столетов не хотел вдаваться в подробности и потому ответил коротко, что, да, слышал об англичанах, но с работами их не знаком, и тут же поспешил ретироваться. Благо Петр Петрович был начеку и увлек его к выходу.

"Насколько я могу догадываться, — со смехом сказал он, — здесь вас повсюду подстерегают опасные рифы…"

После экскурсии по окрестностям Парижа у всех было приподнятое настроение, вечер провели в каком-то гостеприимном кабачке, шутили и пели, и на обратном пути в Париж, сидя с Семеновым в одном экипаже, Столетов, словно бы между прочим, спросил, не помнит ли он Щеглова.

"Постойте, постойте, — оживился Семенов, — фамилия мне очень знакома… Уж не тот ли это Щеглов, что проходил вместе с нами по делу Петрашевского?"

"Да, он".

"Помилуйте, а вы-то откуда его знаете?" — удивился Петр Петрович.

"Мы с ним земляки".

"Верно, Щеглов был родом из-под Владимира. И звали его, если я не ошибаюсь, Петром?"

Столетов кивнул.

"В детстве мы были с ним дружны", — сказал он.

"И что же теперь?"

"Не имею представления. — Столетов помедлил. — Следы его затерялись. Вот я и подумал: вы ведь тоже входили в кружок и, возможно, что-то припоминаете…"

"Нет, о дальнейшей его судьбе мне ничего не известно. Однако, ежели для вас это очень важно, поспрашиваю сведущих людей…"

Петр Петрович сдержал слово. Когда они после возвращения на родину встретились в Петербурге, он вспомнил о своем обещании.

"По некоторым слухам, Щеглов жив. К сожалению, больше ничем не могу вам помочь".

Разговор этот вскоре был позабыт. В Петербурге Николая Григорьевича ждали неотложные дела, а там подоспел и отпуск. Несколько дней перед отъездом во Владимир Столетов провел в Москве у брата.

6

Начальник Московского губернского жандармского управления генерал-лейтенант Иван Львович Слезкин читал адресованное ему донесение.


"Москва. 5 сентября 1876 г.

…Кроме всего вышеизложенного имею также сообщить следующее:

Как мною было заявлено ранее, за означенным домом и за посещающими оный людьми установлен постоянный надзор. Наш человек, о коем я уже имел честь докладывать Вашему высокопревосходительству, внедрен нами в противуправительственный кружок и пользуется там неограниченным доверием. Таким образом, мы имеем все основания полагать, что ни одно предприятие государственных преступников не остается за пределами нашего наблюдения.

Господин полковник, начальник Арбатской части, к которому я имею честь быть прикомандированным, предлагал произвести немедленные аресты; я, однако, осмелился не согласиться с ним, о чем и спешу уведомить Ваше высокопревосходительство. Улик для заведения серьезного расследования еще недостаточно, кроме того, у нас предполагается возможность расширить круг наблюдений, так как г. Бибиков, очевидно, имеет связь с заграницей, о чем наш человек пока еще только догадывается, но не может утверждать наверное. Для этого ему потребуется какое-то время, и торопить его у нас нет серьезных оснований, но спешкой можно испортить столь уверенно начатое дело.

Засим имею честь быть

Вашего высокопревосходительства

покорным слугой"

(подпись неразборчива).


Иван Львович отложил письмо и в задумчивости постучал костяшками пальцев по столу: трам-тарарам-там-там. Браво! И так почти каждый день — бумажная пыль, доносы и грязь, грязь, грязь…

В молодости Слезкин совсем иначе представлял себе свое будущее: гусарский мундир, царские смотры, блестящие парады, дым сражений и благосклонность дам. Пожалуй, только в последнем он и преуспел. Дым сражений помаячил вдалеке: во время первой же рекогносцировки под Гунибом он был ранен шальной горской пулей в коленную чашечку, что поставило крест на его гусарской карьере, на парадах и царских смотрах. Выбирать было не из чего: либо прозябать в захудалом имении отца, жениться на стряпухе и нянчить детей, либо идти по штабной части и остаться в военном ведомстве без особых надежд на лучшую перспективу. Иван Львович выбрал последнее.

Уже тогда охладели к нему прежние его товарищи, встречаясь, улыбались снисходительно, хотя и подбадривали: с кем, мол, не случается!.. Но все реже приглашали его на холостяцкие пирушки, все чаще не узнавали на улице. Болезненная ранка кровоточила. И, как знать, не эта ли саднящая боль привела его однажды в общество, которого раньше и сам он тщательно избегал? Короче, у его невесты обнаружились влиятельные родственники, а у тех — надежные связи. Скоро Слезкин примерял у портного синий жандармский мундир. И какое же сладостное чувство он испытал через несколько лет, когда в кабинет к нему ввели одного из старых его приятелей, в прошлом блестящего офицера, а теперь государственного преступника, обвиняемого в пропагаторстве, направленном против особы его императорского величества! С каким невозмутимым спокойствием предлагал он вопросы, от которых арестованного бросало то в холодный, то в горячий пот!.. Помнится, тогда он отправил его на каторгу и после внимательно следил за его судьбой. Несчастный скончался в Сибири…

Но Слезкин не был садистом, он даже инкогнито помог раза два или три матушке заблудшего товарища, — жестоким было само время. И понимание этого помогало Слезкину не только исправно нести свои обязанности, но и жить вполне уютно и даже с достоинством. Он выработал для себя довольно строгие правила чести, был щепетилен, презирал доносчиков, не подавал руки филерам, хотя и пользовался их услугами, и слегка фрондировал в кругу своих сослуживцев. Его снова стали с охотой принимать в хороших домах, он быстро продвинулся по службе и пользовался репутацией кристально честного человека.

Впрочем, Слезкин и в самом деле никогда не кривил душой: он был искренне предан существующему порядку и выжигал крамолу, не терзаясь угрызениями совести.

Крестьянская реформа, на благотворный воздух которой уповали либералы, неожиданно всколыхнула новую, доселе не виданную волну. Не примирила она мужика с помещиком, развела на стороны сильнее прежнего: горели барские усадьбы, зловещие пожары вспыхивали то тут, то там, и мерещилось — где-то поблизости, за лесами, за увалами, собирается страшное крестьянское войско. Все смешалось в ту пору, все ломалось и рушилось — жутко было: тюрьмы не вмещали людей, по Владимирке почти непрерывной вереницей тянулись колодники. И на станциях, в шумных местах, как никогда доселе, говорили не таясь: "Что царь, что помещик —. хрен редьки не слаще. А собака собаку, известно, не ест". Изживала себя изначальная вера в мудрого и доброго государя.

Выстрел Каракозова потряс Ивана Львовича до глубины души: все, докатились! И завертелось жандармское колесо — хватали ищутинцев, чанковцев, долгушинцев, иногда прихватывали и либералов, из тех, что понастырнее. Бросали в Петропавловку, в Бутырки, в Литовский замок, глумились, ставили к позорному столбу; судили в Петербурге, в Москве, в Одессе, в Киеве — поодиночке и группами.

Но вот что удивительно, что не укладывалось в привычные представления генерал-лейтенанта Слезкина: смутьянов ничуть не убавилось, а начавшаяся война на Балканах еще больше разжигала давнишние страсти. Хорошо Ивану Сергеевичу Аксакову в его комитете, а шеф жандармов в Москву телеграмму за телеграммой шлет: выявить, не скрываются ли среди добровольцев политические злоумышленники?.. А как их сыскать? Иван Сергеевич только посмеивается: "Полно вам убиваться, батенька, что за кручина: не на почестей пир отправляются волонтеры, а под турецкие пули. Вам же меньше забот…"

Это — ежели себе под нос глядеть, а пораскинуть государственным умом?.. Не один донос прочитал Иван Львович, не один рапорт. И предстала перед ним совсем не такая уж благостная картина. Пропагаторы по-своему истолковали благородную идею помощи угнетенным народам Балкан: болгары и сербы, видите ли, сражаются против турецкого рабства, а чем наши собственные угнетатели лучше турок? Настанет срок — и у нас загрохочут пушки, покуда же наберемся чужого опыта да поможем вызволить из неволи братьев: придет время — и они помогут нам. Вот-вот, совсем как в коммунистическом манифесте: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"

Слезкин был не просто службистом, а человеком весьма и весьма любознательным. Поэтому он не кричал: запретить! сжечь! — а пытался вникнуть в чужую веру, и литература, распространяемая пропагаторами, изучалась им самым серьезным образом. Едва ли не одним из первых в Третьем отделении он прочитал "Капитал" Маркса, уже тогда предсказав: "Издание ее на русском языке — ошибка. Это страшная и опасная книга!"

Иван Львович не по долгу, а скорее по призванию собрал за годы службы в жандармском управлении весьма любопытную картотеку, в которой была в основном представлена русская эмиграция и те социалисты, которые так или иначе были с нею связаны. Картотека неожиданно быстро разбухла и с убедительной наглядностью свидетельствовала о серьезности происходящего в обществе брожения. В криминальные списки теперь все чаще попадали не только разночинцы, но и люди благородного происхождения, которые, казалось бы, должны были подпирать плечами существующий порядок. Ломались устоявшиеся взгляды, рушился привычный расклад вещей. И что уж совсем было ново, так это появление в картотеке рабочих и мастеровых. Не забубенных головушек и лихих бунтарей, а опытных конспираторов. Не темных разбойников, каких всегда хватало на Руси, а людей умных, самобытных и решительных.

Впрочем, сейчас Слезкина беспокоило совсем другое.

— Нуте-с, что скажет нам картотека? — промурлыкал он и углубился в изучение своих сокровищ.

День уже истончился, на город опустились сумерки, когда он наконец обнаружил то, что искал: всего три листка, но каких! Чтобы наткнуться на них, и впрямь было не жаль потерянного времени: вот он, наш Робеспьер!

— А ну-ка, полезай в кузов, — ласково произнес Слезкин и переложил синюю папочку с биографией Бибикова в ящик своего просторного письменного стола…

7

Вагон покачивало; Коля Золотухин безмятежно похрапывал на диване…

И вдруг Николая Григорьевича остро и сладко кольнуло в сердце: Зина!

Кабинетную фотографию своей дочери, присланную женой, он всюду возил с собой. На фото она уже почти взрослая: типично столетовский овал лица, угрюмый взгляд, слегка поджатые пухлые губы (точно такие же были у ее матери).

Вся жизнь генерала Столетова (впрочем, генерала он получил только что, в сорок два года) была всегда неустроенна: то в Крыму, то в Петербурге, то в Тифлисе, то в Красноводске, то в Ташкенте и еще бог знает где — то в снятой временно квартире, то в палатке, а то и просто под шинелью на голой земле.

Николай Григорьевич не жаловался на судьбу, грех было жаловаться: всего, о чем мечталось, было ему отпущено с лихвой. Было любимое дело, были жена и дочь, с которыми он встречался урывками, но и этих коротких встреч хватало ему надолго.

Вот и сейчас, глядя на свое отражение в темном окне вагона, он вспомнил, как однажды перед самой поездкой в Туркестан заглянул к брату на только что обжитую им новую квартиру и там совсем неожиданно для себя встретил сестру Анну, прибывшую в Москву за покупками, и с ней маленькую Зину, все время державшуюся за теткин подол и с недоверием глядевшую на загорелого незнакомого дядьку в полковничьем мундире.

День стоял жаркий, и было празднично; чтобы угодить Анне, они отправились на Смоленский рынок, продираясь сквозь толпу, приценивались к нужным и ненужным товарам. Анна бойко торговалась, осматривала все, что попадется на глаза. А всего-то вокруг было вдоволь — чего только ни выносили на рынок: и давно уже вышедшие из моды сюртуки и фраки, и бобровые воротники, и пенковые трубки, и старинные табакерки, и книги (целый развал!), и серьги, и картины с самыми немыслимыми изображениями, среди которых попадались и сносные копии известных мастеров, и даже подлинники. Торговали старинным заржавленным оружием, вазами, замками, часами с затейливыми циферблатами, бильярдными шарами и самодельными игрушками. Тут же, посреди площади, ловко орудовали ножницами цирюльники, подметочники за пятак ремонтировали обувь. Суровские торговцы раскидывали перед покупателями яркие шелка, тут и там грудками высился красный товар. Какая-то усатая тетка в напяленной поверх платка немыслимой формы шляпке совала растерянной Анне сонник — та, смущенно улыбаясь, перелистывала его, брат Саша, стоя рядом, хмурил лоб, разглядывал старинный фолиант с какими-то замысловатыми чертежами, а Зина тянула отца за рукав посмотреть на выставленных в ряд на прилавке не то китайских, не то японских божков с покачивающимися головками.

Кончилось тем, что Анне купили кашемировую шаль, Зине — блестящие туфельки, Саше — тот самый толстый фолиант, а Николай бог весть для чего приобрел пенковую трубку, хотя сам не курил и не любил, когда курили другие… Но покупками все остались довольны, взяли извозчика и отправились в Замоскворечье, где жил знакомый Столетовых, тоже выходец из Новгорода, купец Докукин, занимавшийся скупкой и распродажей кож и скобяного товара.

В доме Докукиных вокруг только что вскипевшего самовара собралось все семейство: глава дома Сидор Захарович, дородный краснощекий мужик с расчесанной на две стороны русой бородой, восседал во главе стола в красной рубахе; жена его Ираида Сергеевна, худая и востроносенькая, с добрыми выпуклыми глазами на бледном впалом личике, приятно жмурясь, разливала чай; две дочери Докукиных, уже на выданье, белокурые и миловидные девицы, кося глазками, потягивали из блюдечек, а младшенький Алешка, пачкая пальчики, сосал леденцы; сидели за столом и мирно беседовали с хозяином еще двое средних лет незнакомцев. Один был чернобород и немножко смахивал на цыгана, глаза острые и внимательные; другой рыжеват, взгляд слегка рассеянный; однако можно было с полной уверенностью сказать, что это братья — так много было общего в их манерах, привычке говорить и во всем том, что принято называть породой.

Хозяин шумно обрадовался гостям, выбрался из-за стола и принялся обнимать сначала Сашу, которого знал давно и принимал у себя запросто, потом Николая ("Столетов, Столетов — весь в батюшку!"), потом чмокнул в щечку зардевшуюся Анну, а Зиночку подхватил под мышки, поцеловал в носик и подбросил к самому потолку. Покончив с церемониями, он пригласил всех к огромному столу, между прочим представляя тех, кто не был еще знаком:

"Братья Третьяковы — Павел и Сергей".

"Николай Григорьевич", — прищелкнув каблуками и слегка склонив голову, представился старший Столетов. Саша только пожал братьям руки, так как был с ними уже давно и довольно хорошо знаком.

"Сразу видно человека военного, — сказал Павел Михайлович, не без любопытства, но очень благожелательно разглядывая Николая. — Александр Григорьевич много и увлеченно рассказывал нам о вас".

"Весьма польщен", — отвечал Николай Григорьевич, не зная еще, как вести себя в неожиданной для него обстановке. Случилось так, что он оказался в центре внимания. Саша почувствовал это, засмеялся и потянул брата к столу.

"Ты не смущайся, здесь все свои", — сказал он просто и, сев поближе к самовару, стал рассказывать какой-то только что слышанный университетский анекдот. Анекдот оказался несмешным, но все рассмеялись, и скоро за столом установилось то непринужденное согласие и взаимопонимание, какое бывает в большой и дружной семье. Сидор Захарович снял со стены гитару, к которой не прикасался уже несколько лет, настроил ее и, склонив набок голову, тихо, но с чувством спел романс "Кто мог любить так страстно", старшая из дочерей подпевала ему, и довольно мило. Все остались довольны, а после, когда уже свечерело, отправились гулять на Даниловское кладбище.

По дороге как-то сразу и непринужденно образовались три группы: впереди шествовали Сидор Захарович в светло-сером пиджаке и белой фуражке с увесистой тростью, украшенной серебряным набалдашником, и Ираида Сергеевна в чепчике и мантилье с обильными цветочками, ленточками и кружевами, с ними обе дочери, одетые не менее живописно; за ними — Зиночка, сын Докукиных, Алешка, и Анна, а уж позади всех шли, занятые беседой и словно бы не замечая никого вокруг, братья Третьяковы и Николай с Александром.

"Батюшка наш Михаил Захарович, должен вам сказать, был человеком не совсем обыкновенным, — говорил глухим голосом Павел Михайлович. — Систематического образования не получил, но мог вести беседу о чем угодно. Учился грамоте у голутвинского дьячка Константина, а объяснял, бывало, так: окончил Голутвинский Константиновский институт. Нас не баловал и с младых ногтей приучал к работе. Я, например, с пятнадцати лет вел торговые книги, и не без успеха…"

Тут, к месту, Сергей Михайлович вспомнил, как однажды, не спросясь у отца, купил себе щегольские ботинки, за что получил изрядную взбучку.

Перескакивая в разговоре с предмета на предмет, как-то незаметно перешли на живопись, и Николай Григорьевич был поражен обширными знаниями братьев, касающимися в особенности старых голландских мастеров. Выяснилось, что в их доме в Лаврушинском переулке собрана богатая коллекция картин.

"Самого меня больше интересуют русские мастера, — словно бы оправдываясь, произнес Павел Михайлович. — Маловато, знаете ли, опыта и знаний — недолго и впросак угодить, подсунут какую-нибудь подделку. Зато, скажу вам, из наших художников есть просто великолепные — и в цвете, и в композиции работают ничуть не хуже западных".

И он принялся рассказывать о своих приобретениях.

"А бывали ли вы на выставке Верещагина?" — вдруг поинтересовался Николай Григорьевич и был удивлен, когда Павел Михайлович остановился и пронизал его взглядом своих внимательных карих глаз.

"Что — понравилось?" — спросил он взволнованно.

"Мне кажется, все это очень достоверно. По-моему, талантливый живописец".

"Вот, — обратился Павел Михайлович к брату и тут же снова повернулся к Столетову. — А вас-то, вас-то что привлекло на выставку?"

"Не только живопись. И не столько. Видите ли, по долгу службы мне предстоит в самые ближайшие дни отправиться в Туркестан".

"Понятно, — кивнул Третьяков и, нахохлившись, стал пространно и не очень кстати рассуждать о панславизме — совсем в духе Каткова, но запутался, махнул рукой: — Впрочем, вам, военным, все это виднее…"

Столетов промолчал. Младший Третьяков взял его под руку и, чуть поотстав, принялся расспрашивать о службе на Кавказе, о генерале Милютине, который в последние годы круто пошел в гору, а когда выяснилось, что Николай Григорьевич во время Крымской кампании сражался в осажденном Севастополе и первого своего Георгия получил еще солдатом за отличие в битве под Инкерманом, воскликнул:

"Позвольте, позвольте, а не встречались ли вы с сочинителем Львом Николаевичем Толстым, с его романом "Война и мир" мы только что имели счастье познакомиться?"

"Некоторым образом", — подтвердил его догадку Столетов.

"А уж это нечестно, Николаша, — упрекнул Александр Григорьевич. — Мне лично ты ничего об этом не рассказывал".

"Да все пустяки, — отмахнулся Николай Григорьевич. — С кем только ни сведет судьба, а после, если уж знаменитость, так тут же и едва ли не приятели…"

"Нет-нет, — сказал Павел Михайлович, — просто так мы вас не отпустим. Назвался груздем — полезай в кузов. Выкладывайте-ка нам все, да без утайки".

Николай Григорьевич еще некоторое время пытался отшутиться, но шутки его не были приняты, и он вынужден был рассказать, как однажды отправился с солдатами в разведку, заблудился в тумане и вышел на батарею, которой командовал молодой граф Толстой. Лев Николаевич подарил ему свой рассказ "О ночном пробуждении", а Николай Григорьевич — листок из служебной записной книжки с надписью: "Старший фейерверкер Николай Григорьевич Столетов". Вторично встретились они во время нашего отступления на Черной речке — тогда Столетов был уже в офицерском звании. В последний раз Николай Григорьевич беседовал с Толстым в Петербурге, когда учился в академии Генерального штаба.

Столетов полагал, что разочаровал слушателей. Сам он не придавал этому знакомству особого значения. Впрочем, последняя беседа с Толстым произвела на него сильное впечатление. Лев Николаевич был тогда чем-то взволнован, говорил коротко и резко, даже желчно. Рассказывал что-то о своей неустроенности, о том, что надо жениться, потом как бы сам с собой спорил, жаловался, что ко всему сейчас холоден и роман, который он задумал, продвигается с трудом. Наконец заговорили о готовящейся реформе, об освобождении крестьян, Толстой прочитал рассказ "Три смерти", потом засмеялся и сказал, что все это слабо, плохо, что и не стоило читать…

Мало-помалу день совсем догорел. Стало быстро холодать, и все заспешили домой. Прощаясь, Павел Михайлович осведомился, долго ли пробудет Столетов в Москве.

"Если выберете время, заходите к нам в Лаврушинский. Супруга моя Вера Николаевна — большая любительница гостей".

Николай Григорьевич поблагодарил за приглашение, но сказал, что отправляется через день; предписание на руках, да и не терпится поскорее заняться делом.

Остаток дня они провели у Докукиных, а ночевать поехали к Саше. В холостяцкой квартире брата царил беспорядок — всюду разбросаны книги и рукописи, но места было довольно, чтобы все расположились с удобствами: сестра Анна с Зиночкой на кровати, Николай на диване, а Саша на оттоманке, которая была ему явно коротка, но он утверждал, и с жаром, что любит спать только на ней.

Ночью прошла гроза, Николай Григорьевич несколько раз вставал и подходил к кровати, на которой спала дочь. Утром он был на ногах раньше всех и приготовил на спиртовке кофе.

Словно предчувствуя близкое расставание, Зина в то утро ни на шаг не отходила от него, теребила по пустякам и много говорила, хотя обычно была молчалива и замкнута…

"Вот и все, — сказал Саша, обнимая его на вокзале. — Когда-то увидимся снова?"

Они встретились только через семь лет — и то ненадолго. Предстояла поездка в Париж, потом в Петербург. Александр Григорьевич был занят научной работой, напряженно готовился к лекциям в университете. Вместе вырваться во Владимир, как мечтали, они так и не смогли…

Светало. За окном вагона замелькали знакомые места: слева вздымались холмы, справа, в низине, засеребрилась Клязьма, за Клязьмой просторно засинели умытые дождем лесные мещерские дали…

"И с чего бы это вдруг вспомнилось давнее? — удивился Столетов, прижимаясь лбом к прохладному стеклу окна. — Все как живое: и этот день за Москвой-рекой, и братья Третьяковы, и умные улыбчивые глаза Павла Михайловича. В сумбурной, казалось бы, кладовой нашей памяти не так уж все и сумбурно, как нам подчас представляется".

Нет, неспроста он вспомнил именно это. И ниточка быстро нашлась: в один из дней, вернувшись из Петербурга, еще в ореоле своей парижской славы, Николай Григорьевич зашел в Славянский базар. Прямо на лестнице, спускаясь навстречу ему, попались младший Третьяков с Аксаковым. Они обнялись и расцеловались трижды.

"Что говорят о нас в европах?" — насмешливо поинтересовался Аксаков.

"В европах говорят разное", — в тон ему ответил Столетов.

"Поругивают?"

"Бывает. Но больше немцев и англичан".

"Поделом! — обрадовался Аксаков. — Этот иудей Дизраэли — порядочная свинья, вы не находите? А Шувалов, Петр-то Четвертый, ему подкудахтывает. Стыдно, судари вы мои…"

"Ба, — вмешался в разговор Третьяков (его недавно избрали московским головой, и, кажется, он очень гордился этим), — разве можно, любезнейший Иван Сергеевич, столь непочтительно отзываться о премьере дружественного государства?"

"А мы не на дипломатическом приеме! — усмехнулся Аксаков. — Пускай писал бы этот Дизраэли, как и его папаша, свои романы, а не совался в политику…"

"Да вот и другим неймется", — как бы мимоходом, язвительно заметил Третьяков, имея в виду самого Ивана Сергеевича.

Аксаков поморщился.

"Господа, — вмешался Столетов, пытаясь замять случившуюся неловкость, — Дизраэли — серьезный дипломат. Во всяком случае, в Туркестане мы это хорошо прочувствовали".

"Вот именно — прочувствовали, — буркнул Иван Сергеевич, глядя на Столетова исподлобья. — И откуда у нас, у русских, этакая робость, что ли… Этакое почтение перед Западом, а? Если там какой-нибудь Дизраэли, то бишь лорд Биконсфилд, так сейчас же охи да ахи. Уж не западник ли вы, милейший Николай Григорьевич?"

"Я русский, а с недавних пор еще и генерал", — с улыбкой возразил Столетов и быстро взглянул на Третьякова.

"Браво, — сказал Сергей Михайлович, — но пока, как я понимаю, генерал без армии?"

"За этим дело не станет, — оттаяв, засмеялся Аксаков. — Потасовку я вам обещаю, — значит, будет и армия. Вот вам, господа, новость: военный министр на меня в претензии. Перед отъездом в Варшаву Дмитрий Алексеевич беседовал со мной и сказал примерно следующее: "Уймите ваши порывы, Иван Сергеевич; я же вижу насквозь — сегодня волонтеры, а завтра втравите нас. К войне мы не готовы". А? Каково?.. А клич, которого мы не можем не слышать! Или у военного министра заложило уши?"

"Не нужно упрощать, Иван Сергеевич, — поправил Столетов. — У Милютина отменный слух, поверьте мне. Но ежели австрийцы заупрямятся, а на стороне Турции выступит Англия…"

"Опять Дизраэли?" — иронически промычал Аксаков.

"Что поделаешь, — сказал Столетов, — пока с этим приходится считаться".

"А мы попросту судим: мира не перетянуть. Так что будет вам и белка, будет и свисток. — И с пафосом добавил: — Не в моей власти сдержать порыв".

"Помилуйте! — воскликнул Сергей Михайлович. — О чем вы, Иван Сергеевич? Разве же Николай Григорьевич не уважает святые чувства?! Но почему бы не выслушать генерала? К Черняеву вы были более благосклонны…"

"Черняев в Сербии, — буркнул Аксаков, но тут же спохватился: — Не примите это, ради Бога, за упрек".

Он неловко раскланялся и вернулся в залу.

"И охота вам задирать Ивана Сергеевича? — сказал Третьяков, провожая взглядом Аксакова. — Запомните: его вам все равно не переговорить. У нас это всякий знает. А то, что он во многом прав, так посудите сами: пожертвования в пользу балканских народов принимаются не только здесь, но и в Обществе взаимного кредита на Варварке, и на Плющихе у казначея Зубкова, и у Лапина подле Биржи, и в Московском купеческом банке… Я уж не говорю про волонтеров. И вот что интересно: среди них вы можете встретить людей разного круга и подчас противуположных убеждений. Стихия!.."

"Но направляемая опытной рукой", — уточнил Столетов.

Третьяков внимательно посмотрел на него и шутливо погрозил пальцем:

"Так кто же в наше время пускает такие силы на самотек?.. А вы приглядывайтесь. Поверьте мне: часов на раздумье нам отпущено мало… И вот что еще я вам должен сказать, — проговорил Сергей Михайлович, понизив голос. — Мне кажется, сам Иван Сергеевич не очень-то верит в возможность решить дело деятельностью одних комитетов. Главное для него — склонить к войне царя. Знаете, что он мне сказал однажды в пылу откровенности? "Решать славянский вопрос может только Россия, даже не русское общество, хотя бы с сербами всех наименований и болгарами. Россия — то есть в цельном своем составе, как государственный организм с правительством во главе". Вот так, любезнейший Николай Григорьевич".

Да, поразмыслить было над чем. Разговор этот долго не выходил у Столетова из головы.

8

— Нуте-с, как вам это понравится? — сказал московский генерал-губернатор князь Долгоруков, подавая Слезкину листок с убористо отпечатанным текстом, некоторые места были жирно подчеркнуты красным карандашом. — Читайте, читайте, — кивнул он. — Полюбопытствуйте, как под самым вашим носом бессовестно фиглярствуют наши доморощенные ювеналы.

Листовка действительно была возмутительной, и можно было понять Долгорукова: добрейший князь именовался в ней царским прихвостнем и сатрапом.

— Вы дальше, дальше читайте, — поймал генерал-губернатор изумленный взгляд Ивана Львовича.

"В то время как лучшие из лучших представителей отечественной интеллигенции отдаются делу освобождения народа, князь Долгоруков, тоже именующий себя русским интеллигентом, со спокойной совестью пьет подаваемый ему по утрам в постель кофий и разглагольствует о справедливости, утверждая между двумя сигарами приговоры на ссылку и каторгу людям во сто крат его порядочнее и достойнее, но не имеющим возможности подкрепить свои достоинства столь же древней родословной… Распоряжаясь целой сворой полукрепостных слуг, спешащих с рабской готовностью исполнить любую прихоть своего высокородного хозяина, князь изображает из себя либерала и друга униженных и оскорбленных. Но внешность обманчива. Милейший генерал-губернатор, как и все его предки, которыми он так гордится и благодаря которым вознесся столь высоко на государственной службе, был и остался обыкновенным русским барином, и французский лоск, и английские обычаи, и славянская широта души — не более как чужие атрибуты, за которыми легко угадывается хищная физиономия бездушного угнетателя и эксплуататора…"

— Чушь какая-то, — пробормотал Иван Львович и удрученно посмотрел на Долгорукова.

— Чушь?.. Заблуждаетесь, далеко не чушь, — сказал князь. — Такие методы действуют безотказно. Кто поручится, что все в этой статейке гнусная ложь? Согласитесь, что там, где искусно переплетены правда и вымысел, всегда остается местечко для сомнительных размышлений. — Долгоруков помолчал, вертя в руке золотую табакерку. — Меня уверяли, — продолжал он, неприязненно рассматривая Ивана Львовича, — что с арестом господина Долгушина всякая возможность продолжения кем бы то ни было преступной деятельности в Москве исключена и что типография, которая так счастливо была раскрыта, навсегда прекратила свое существование.

— Но это действительно так, князь.

— Следовательно, доставленный мне документ, — Долгоруков постучал ногтем по столу, — свалился с неба?

Генерал смущенно промолчал.

— Такое объяснение, как вы понимаете, меня не устраивает, — взорвался князь. — Должен вам заметить, милейший Иван Львович, что ваше ведомство в последнее время работает из рук вон плохо и положение в Москве далеко не столь благополучно, как это явствует из ваших донесений. Да будет вам известно, что предполагаемая близость войны возбудила к жизни не только патриотические чувства… В конце концов я решительно требую, чтобы вы незамедлительно водворили спокойствие в Первопрестольной.


Иван Львович вернулся в свой кабинет в совершенно испорченном настроении. Генерал-губернатор вел себя с ним недопустимо грубо ("Есть, есть правда в этом паршивом листке, — подумал Слезкин, нервно перебирая на столе скопившиеся за день бумаги. — Экий, право, индюк!"), но выработанная с годами счастливая привычка к повиновению помогла ему тотчас же взять себя в руки: как бы то ни было, но генерал-губернатор был прав, и это следовало признать без оговорок. В какой бы форме он ни выразил своего неудовольствия, гнусный листок существовал и жег генералу руки.

А виноват в этом больше всего был он сам. Но не мог же Слезкин признаться князю, что давно уже знает о существовании печатного станка и до сих пор не брал конспираторов, чтобы накрыть их всех разом!..

Иван Львович выдвинул ящик стола и достал донесение своего агента.

"Имею честь доложить вашему высокопревосходительству, — писал агент, — что вышеозначенные господа приобрели у какого-то негоцианта подержанный печатный станок и намерены оборудовать типографию для свободного размножения противуправительетвенных изданий. Цель их поистине чудовищна: всеми силами, а паче сочинением сомнительных листков, возбудить в обществе недоверие к высокопоставленным особам, дабы тем самым подготовить оное к мысли о необходимости изменения существующего государственного устройства. Произношу слова сии с трепетом и молю Бога и вас, ваше высокопревосходительство, о пресечении их преступной деятельности. О местонахождении станка мною доложено начальнику Арбатской части, по до сих пор никаких распоряжений не получено и, в чем должно заключаться мое участие, мне не разъяснено…"

Донесение было датировано августом, и весь прошлый месяц никаких сообщений о работе типографии не поступало. Станок бездействовал, но тем не менее его ни на минуту не упускали из виду. Слезкин успокоился: под столь надежным присмотром ни о каких неожиданностях не могло быть и речи. Оставалось лишь выявить весь круг корреспондентов, которые неизбежно слетятся к станку, как мухи на сладкое…

И вот — этот листок. Появление его — и не где-нибудь, а в кабинете самого генерал-губернатора — было как удар грома среди ясного неба.

Сейчас, когда репутация Слезкина была на волоске (Долгоруков не бросал слов на ветер), Иван Львович не видел иного для себя выхода, как немедленно представить князю вещественные доказательства своего высокого профессионализма.

В тот же день им отданы были соответствующие распоряжения…

9

Иван Дымов угнал пролетку от трактира на Сухаревке и теперь, поставив ее на углу возле аптеки, сидел на облучке, поглядывая по сторонам и нервно поеживаясь.

Добровольский с Кобышевым исчезли в подъезде большого пятиэтажного дома, в подвальном помещении которого вот уже две недели как была временно оборудована типография (какая уж там типография — один рассыпающийся на части старенький ручной станок!).


Сумасшедшая идея приобрести оборудование и шрифты принадлежала Добровольскому: Тимофей слыл человеком предприимчивым и даже сорвиголовой; чтение запрещенных цензурой книг и брошюр очень скоро ему наскучило, неудачей закончилась и попытка взбунтовать мужиков одной из подмосковных деревень — его слушали хоть и со вниманием, но туманные речи облаченного в косоворотку городского человека так и не дошли до темного сознания жителей села Блудова, что на Пекше; однажды вечером они явились вязать его, и незадачливый пропагатор едва унес ноги через выходящее на огороды окно.

"Забитый народ наш не созрел для просвещения, — убежденно говорил Тимофей, — и я вполне с теми, кто призывает начинать прямо с бунта. Нам нужна типография, чтобы возбуждать листками недовольные правительством умы. Люди должны проникнуться ненавистью к тем, кто находится на вершине власти".

Добровольский был ровесником Дымова, они оба учились на медицинском отделении Московского университета, но привычка к самостоятельности (решительно разойдясь с отцом во взглядах, Тимофей рано покинул родительский дом) как-то естественно выдвинула его на руководящую роль в кружке. Мягкий и болезненно застенчивый Иван сразу же совершенно подпал под его влияние — они были неразлучны, так что окружающие в шутку называли их одной фамилией: Добродымов. "Добродымов сказал, Добродымов подумал…" Иван не обижался за прозвище и даже гордился им, стараясь во всем подражать Тимофею; Тимофей же в свою очередь гордился тем, что обрел в лице Дымова верного товарища; он относился с уважением к завидной эрудиции сокурсника и всячески подчеркивал это, оставляя за ним безусловное первенство в вопросах теории (в практических делах он не терпел никакого соперничества).

Идея Добровольского пришлась Дымову по душе, хотя кое в чем он с ним не согласился: Тимофей полагал, что в деле их не должно быть места интеллигентской щепетильности ("Недостающие факты можно выдумать", — говорил он; Иван возражал: "Правда и только правда. Нельзя начинать святое дело со лжи"). Наедине они часто спорили, в присутствии посторонних были единодушны. В конце концов решили так: главное — начать, дальнейшее покажет, кто из них прав. Это было соломоново решение, втайне Добровольский надеялся, что со временем ему удастся переубедить Дымова: уж очень привлекательной была мысль о возможности близкого государственного переворота. Разгоряченное воображение Тимофея рисовало картины одна другой соблазнительнее.

На первых порах решено было посвятить в задуманное лишь самый узкий круг лиц. После долгих обсуждений и споров выбор пал на Аскольда Кобышева: он был давнишним и активным членом их кружка. К тому же как-то случайно Кобышев проговорился, что близко знавал Ишутина и лишь по счастливому стечению обстоятельств уцелел после повальных арестов: этого оказалось вполне достаточно, чтобы Тимофей проникся к нему особым доверием.

Сразу же была оговорена и возможность провала; к этому их обязывала печальная судьба Долгушина, угодившего на каторгу. Если типография будет раскрыта, предполагалось, что уцелевшие или все вместе (последнее было маловероятно) в тот же день покинут Москву и выедут на юг, чтобы, перебравшись через границу, примкнуть к русским волонтерам, сражающимся в Герцеговине. Помочь им в этом обещал Степан Орестович Бибиков, человек молчаливый и загадочный, несколько раз посещавший их кружок и отличавшийся основательными познаниями в экономике и самостоятельностью взглядов. Его как-то привел с собой Дымов, познакомившись с ним на одном из невинных студенческих собраний. Не вдруг и не сразу они почувствовали к нему симпатию, да судя по всему и сам Бибиков не спешил открыться перед незнакомыми молодыми людьми. Однако же, когда речь зашла о балканских делах и выяснилось, что кое-кто из членов кружка с сочувствием относится к освободительной борьбе сербов, болгар и черногорцев и видит в этом их движении часть общей борьбы против всякой тирании (в ту пору о событиях на Балканах говорили всюду и не скрывали своих взглядов), Бибиков намекнул о связях с людьми, которые, в отличие от Аксакова, видят в происходящем нечто большее, о чем не пишут в официальной печати, но что можно прочесть в газетах, запрещенных царской цензурою. Словом, Бибиков оказался именно тем человеком, которого они искали. Но далее посвящать его в свои замыслы и тем более вводить в круг единоверцев они не стали (на этом с присущей ему убежденностью настоял Тимофей).

Итак, колесо закрутилось. Долго искали станок (то, что считали самым простым, оказалось едва ли не самым трудным), Добровольский вышел на какого-то купчишку, заломившего за свой товар неслыханную цену; нещадно торговались, пока не сошлись на сорока рублях (купчишка прозрачно намекнул, что берет за риск); со всеми возможными предосторожностями отвезли свое приобретение в запущенный подвал одного из доходных домов на Петровке, где жил Тимофей. Здесь же отпечатали и первую листовку, которая уже на следующий день попала на стол московского генерал-губернатора. Однако дальше дело застопорилось: шум станка вызвал подозрение хозяина. Добровольский спустился вместе с ним в подвал, якобы для того, чтобы помочь ему выяснить причину шума, отвлек внимание от кучи хлама, под которой был спрятан станок, а наутро уже был за городом, в Кунцеве, где подыскал бесхозное строение, которое на первых порах могло стать (хотя бы до холодов) надежным убежищем для типографии…

Неожиданно припустил дождь: улица быстро опустела, на город наползали ранние сумерки. Дымов поднял воротник, защищая лицо от налетавшего порывами мокрого ветра, пальто набрякло, рысак недовольно пофыркивал и натягивал поводья.

Пока что все шло по плану: вот-вот появятся Добровольский с Кобышевым, станок займет свое место в пролетке, а там ищи ветра в поле, никому и в голову не придет обыскать припозднившихся ездоков.

И тут снизу, со стороны Столешникова переулка, показалась неторопливо и валко погромыхивающая по брусчатке одинокая карета. Дымов, напрягшись, приподнялся на облучке: карета появилась некстати, Добровольский с Кобышевым должны были выйти из подъезда с минуты на минуту.

Дождь мирно постукивал по обитому железом навесу, у кромки тротуара, пузырясь и урча, низвергался в решетку канализации неожиданно вспучившийся грязный поток.

Карета уже достигла поворота, ровный перестук копыт сменился глухим разнобоем, ободья колес подпрыгнули на брусчатке, и вдруг наступила тишина. Карета остановилась.

Все дальнейшее было настолько непредвиденно и нелепо, что Дымов даже не сразу осознал случившееся; он все еще неподвижно сидел на облучке, натянув поводья, словно и в самом деле поджидал седока. Дверь кареты распахнулась, из нее выпрыгнули двое, а с противоположной стороны улицы приближался еще один человек — в темном до пят пальто и нахлобученной на уши шляпе. Голова Дымова вдруг сразу отяжелела, сжимавшие поводья руки онемели; почувствовав послабление, лошадь тронулась, и в это мгновение из подъезда выскочил Добровольский, а вслед за ним — Кобышев. Но странная несообразность поразила в этом движении Дымова: они словно бы отделились друг от друга, и хотя оба бежали к пролетке, но один из них явно убегал, а другой столь же явно пытался его настичь.

Они были уже совсем близко, и Дымов выделил из темноты их лица: растерянное Добровольского и — хищное Кобышева. Последующее было еще несообразнее и чудовищнее: Кобышев настиг Добровольского, схватил его за плечи, и оба они покатились по мостовой; двое, выпрыгнувшие из кареты, стали помогать Кобышеву, но тут же один из них выпрямился и указал кому-то на пролетку — Дымов обернулся, дернул поводья, напуганная лошадь рванула, и незнакомец в нахлобученной на лоб шляпе, уже приподнявший было ногу, чтобы вскочить на сиденье, дернулся, закричал и упал на мостовую. Колесо переехало через что-то мягкое и круглое, пролетка задребезжала и, быстро набирая скорость, покатилась вниз к Столешникову переулку.

Недавней слабости, только что сковывавшей все тело Дымова, как не бывало. Он рвал вожжи, стегал рысака кнутом, кажется, даже кричал, но не слышал собственного голоса; пролетка свернула с освещенной Петровки в лабиринт незнакомых переулков и гулких сырых дворов. И лишь когда загнанная лошадь уткнулась в какой-то грязный и затхлый тупик со сваленными в кучу старыми бочками и разбитыми ящиками, Дымов пришел в себя и в изнеможении опустился на сиденье.

Тишина оглушила его. Во дворе было безмолвно и одиноко. По-прежнему шел дождь, ударяясь в жестяные выступы подоконников; журчала невидимая вода. Дымов сидел сгорбившись, мысли путались, его била нервная дрожь. "Только не распускаться", — подумал он.

Превозмогая слабость, Дымов вылез из пролетки, швырнул за ящики ненужный кнут и двинулся по узкой щели между домами, в конце которой брезжил едва видимый слабый свет.

Щель вывела его на пустынную площадь, за площадью вкривь и вкось расходились двухэтажные особняки, еще украшенные кое-где сохранившейся богатой лепкой, но уже давно потерявшие весь свой торжественный и внушительный вид. Скособочившись, словно бездомные старички, они обреченно мокли под осенним дождем; окна были темны, стекла кое-где выбиты, на мостовой поблескивали грязные лужи.

Поплотнее запахнувшись в пальто и озираясь, Дымов пересек площадь и свернул в ближайший переулок. Места эти, между Петровкой и Тверской, были ему хорошо известны, в конце переулка находился трактир, где по вечерам собирались ямщики, лотошники и мастеровые. Из полуподвала доносились неразборчивые пьяные голоса и фальшивые звуки гармоники.

Дымов потянул на себя обитую войлоком набухшую дверь и сошел вниз по выщербленной ногами кирпичной лестнице. И сразу же в ноздри ему ударил кислый запах борща, жареного мяса и перегоревшей сивухи. В спертом, густом воздухе, в клубах едкого махорочного дыма сидели завсегдатаи, между столиками суетились половые, балансируя подносами, уставленными дымящимися мисками, графинчиками и пузатыми пивными кружками.

Дымов остановился в недоумении: что привело его сюда? И почему эти люди так равнодушно скользят по нему пустыми взглядами? Или все только что случившееся — жандармская карета, лежащий на земле со скрученными за спиной руками Добровольский, Кобышев с перекошенным лицом, прыгающий в пролетку шпик — лишь привиделось ему в бреду или кошмарном сне?

Нужно было успокоиться, собраться с силами.

Столик в углу был свободен, Дымов сел и заказал пива.

Когда он снова вышел на улицу, дождь перестал. Теперь Дымов уже твердо знал, как ему следует действовать: "Кобышев — провокатор. Добровольский схвачен, нужно предупредить товарищей…"

На Тверской он поймал лихача и велел гнать на Сивцев Вражек, к Бибикову. Степан Орестович снимал комнату на первом этаже старинного деревянного дома. Дымов бывал у него не раз; Бибиков жил по-спартански строго: железная кровать, этажерка с книгами, стол да два стула, на стене — французская литография с изображением одного из уютных уголков Парижа, на подоконнике — старенькая спиртовка, под кроватью стояла двухпудовая гиря: перед завтраком Бибиков занимался входившей тогда в моду шведской гимнастикой ("Революционер должен обладать железным здоровьем", — говорил он Дымову).

Все внешнее промелькнуло в сознании мимолетно, а мысль была лишь одна — успеть предупредить Бибикова, отвести нависшую над ним опасность. В то же время он понимал, что надежд не было почти никаких: скорее всего ловушка, в которую угодил Добровольский и чуть не угодил сам Дымов, уже захлопнулась и за остальными членами кружка, а также за всеми, кто был с ним связан и чьи адреса были известны Кобышеву.

Не доезжая до Сивцева Вражка, он отпустил извозчика, а сам осторожно пошел по неосвещенной стороне улицы. Его опасения оправдались: у дома, где снимал комнату Бибиков, стояла хорошо известная москвичам тюремная карета, и по тротуару, заложив руки за спину, прохаживался городовой.

Вскоре свет в окне Бибикова погас, дверь подъезда распахнулась, и на крыльце появился Степан Орестович в сопровождении двух жандармов. Один из них проворно вскочил на козлы, другой сел с арестованным в карету, колеса, удаляясь, прогрохотали по мостовой, и все стихло.

Снова припустил мелкий и настырный дождь. Промокший до нитки, усталый и продрогший, Дымов проехал еще и по другим адресам — всюду было одно и то же: судя по всему аресты были произведены почти одновременно.


Из картотеки начальника Московского губернского жандармского управления генерал-лейтенанта И.Л. Слезкина:

"Иван Прохорович Дымов, 1858, вероисповедания православного, из разночинцев. Родился в Рязани, отец Прохор Гаврилович — жестянщик, мать Пелагея Силовна — из крестьян деревни Софрино той же губернии.

Закончил гимназию с похвальным листом, после чего поступил в университет. Университетским начальством характеризован с положительной стороны. В преступном обществе состоит с сего года января месяца. В высказываниях осторожен, хотя и разделяет противуправительственные взгляды своих товарищей. Характер нервический, имеет склонность к созерцательности, но тверд в убеждениях. В силу своей широкой начитанности и разносторонних знаний способен пагубно влиять на окружающих.

При обнаружении подлежит немедленному задержанию…"

10

Как-то раз весной, вскоре после всколыхнувших всю Москву апрельских событий в Болгарии[1], Дымов присутствовал на одной из студенческих сходок и познакомился там с некоей Щегловой, учившейся в пансионе благородных девиц у Дорогомиловской заставы и жившей на Конной площади за Москвой-рекой. Щеглову звали Варей, у нее была толстая коса, маленький пухлый рот и нежный румянец, который привел его в тот вечер в совершеннейшее умиление. Он даже пытался ее поцеловать, и, кажется, поцеловал в розовое ухо — неловко и сильно смущаясь. Она отстранилась, смутилась тоже, но тем не менее позволила ему проводить ее на третий этаж в небольшую каморку; дома ее ждала подруга, учившаяся в том же пансионе. Они сидели втроем, пили чай, подруга, тощая и какая-то желтая с лица, полная противоположность Вареньке, курила длинные папиросы, строила Дымову глазки и нудно рассуждала об эмансипации женщин и еще о чем-то в том же роде, что тогда только-только входило в моду и обсуждалось во всех кружках и на каждой вечеринке.

Потом они встречались еще не раз.

Однажды Дымов застал у Вари в комнате незнакомого, слегка прихрамывающего мужчину в годах, — это был ее отец, недавно возвратившийся из-за границы. Звали его Петром Евгеньевичем.

Молодость безоглядчива. Разговоры, в которые его вовлекал Петр Евгеньевич, становились все более и более откровенными. Дымов не скрывал своих взглядов, Щеглов во многом разделял их. Постепенно между ними возникло взаимопонимание, которое так редко встречается среди людей разного возраста. Они часто совершали загородные прогулки, сиживали с удочками у реки, ходили на спектакли (Щеглов был завзятым театралом), а вечерами спорили до хрипоты об освобождении крестьян, о путях русской истории и новых романах Достоевского.

Скоро отношения их сделались настолько искренними, что скрывать что-либо было уже невозможно. И тогда Щеглов поведал ему историю своей жизни, что делал впервые: в порядочности Дымова он не сомневался.

Они сидели в полутемной комнате, Щеглов поминутно курил и нервно сминал в пепельнице окурки.

"Родился я неподалеку от Владимира, — говорил он, — учился в тамошней гимназии, потом в университете, но и первого курса не дотянул, как попал под следствие по делу Петрашевского…"

Хотя Петр Евгеньевич в кружок и не входил, но кто-то назвал его, он был судим и сослан в Туринск, в места суровые и дикие, где только тем и спасался, что усиленно занимался самообразованием.

К тому времени, когда он возвратился, старых друзей почти никого не осталось, те же немногие, что уцелели, переменились так, что дружбу с ним продолжать не желали, а иные просто отказывали от дома. Он перебивался уроками и прочей мелочишкой, едва сводил концы с концами, пока не познакомился с семьей Игнатия Федоровича Акимушкина, человека во всех отношениях безупречного, ума необыкновенного и трезвого. Впоследствии Щеглов узнал, что Акимушкин был знаком с Герценом и Огаревым; наезжая в Лондон, посещал их и доставлял из России материалы, использовавшиеся на страницах "Колокола". Игнатий Федорович был весьма заметной фигурой в министерстве иностранных дел и успешно продвигался по службе, пока не был выдан одним из своих сослуживцев, который официально засвидетельствовал о его связях с эмиграцией. Бедный Акимушкин не вынес унизительных допросов и, спасая честь семьи, покончил с собой на своей квартире в Хамовниках. Незадолго до смерти он просил Щеглова не оставить жену и дочь. Жена его Настасья Сергеевна ненадолго пережила мужа, а дочь их Елизавета Игнатьевна вскоре стала женой Петра Евгеньевича. В наследство от Акимушкина у Щеглова остались кое-какие бумаги, что удалось спасти во время обыска, и рекомендательное письмо в Лондон, в котором он просил Герцена принять участие в судьбе Петра Евгеньевича. Письмо это долго хранилось в ящике письменного стола, и Щеглов уже совсем было забыл о нем, как вдруг возникли обстоятельства, заставившие его с благодарностью вспомнить о предусмотрительном тесте. Короче, появилась необходимость срочно покинуть Россию, в связи с покушением на Александра II в Петербурге… Щеглов был дружен с Ишутиным. К счастью, Петр Евгеньевич избежал печальной участи своего друга и среди весьма и весьма немногих не был заключен в крепость. Но все еще ждало его впереди — Третье отделение, напуганное покушением, действовало энергично, следствие вели люди опытные, и каждый день всплывали все новые и новые имена. Оставалось одно — бежать. И тут Щеглов вспомнил о письме. Но вместе с Елизаветой Игнатьевной осуществить это рискованное предприятие было далеко не так просто, как представлялось вначале. Он не мог хлопотать о заграничном паспорте, нелегальный же переход границы был связан со многими опасностями, а у них к тому времени уже подрастала дочь Варенька. Тогда и решено было, что он едет один, а Елизавета Игнатьевна переберется к нему с дочерью чуть позже, когда улягутся страсти, к тому же необходимо было продать дом и кое-какое имущество… Он уехал, но радостное ощущение свободы вскоре было нарушено известием о смерти жены. Вареньку взяла на воспитание сестра Игнатия Федоровича, женщина крутого нрава, но справедливая и честная. Девочка получила неплохое образование, но в пансионе — сестра Игнатия Федоровича была ограничена в деньгах. А когда она неожиданно скончалась, девочку каким-то чудом разыскал отец Щеглова и весь последний год обучения содержал на свои скудные средства, о чем Варенька сообщила в письме Петру Евгеньевичу. Теперь ему непременно хотелось повидать отца, а потом забрать Вареньку и возвратиться в Лондон, где его ждали дела, товарищи по работе, жизнь, полная опасностей и смысла…

…Дымов ответил откровенностью на откровенность: он хотел увлечь Петра Евгеньевича идеей Добровольского — Щеглов выслушал его холодно. Он попытался предостеречь Дымова: "Ваша уловка с листками, увы, не нова. И вообще я глубоко убежден, что тактика политических авантюр не только изжила себя, но и опасна для нашего дела".

Они горячо поспорили и расстались недовольные друг другом.

С того дня Дымов не появлялся в доме на Конной площади, хотя и тосковал: для этого были еще и другие, особые, причины, о которых Щеглов догадывался по тем взглядам, которые Дымов бросал на его дочь…

Прошло две недели.

И вот Дымов снова стоял перед знакомым домом.


Из донесения генерал-лейтенанту ИЛ. Слезкину.

"…По делу П.Е. Щеглова, о коем вы изволили сделать запрос, имею доложить следующее. По сведениям, поступившим от нашего агента из Лондона, стало известно, что вышепоименованный господин выехал в неизвестном направлении. Возможно предположить, что Щеглов либо попытается перейти, либо уже перешел границу и находится на территории империи. Его связи в Петербурге и в Москве не установлены…"

11

Из дневника Д.А. Милютина:

"31 августа, вторник, Ливадия.

…Вот четвертый день, что я веду жизнь по установленным здесь порядкам и обычаям. Три раза в день все общество собирается в столовой (она же зала): к завтраку (в 12 ч.), к обеду (в 7 ч.) и на вечернее собрание (в 9 ч.). С первых же дней уже заметна написанная на всех лицах скука. Сам государь мрачен и озабочен; императрица нездорова, не выходит из комнаты и не принимает; между лицами свиты, особенно женского пола, — разлад. Для меня, впрочем, есть некоторое утешение — присутствие дочери. В самый день нашего приезда в Ливадию жена моя приезжала сюда повидаться со мной, т. к. я не мог отлучиться накануне торжественного дня 30 августа. Только сегодня, в день доклада моего, я отпросился навестить свою семью; сейчас отправляюсь в Симеиз, где надеюсь пробыть до пятницы, т. е. до следующего дня доклада…"

Надо сказать, что Дмитрий Алексеевич был человеком пунктуальным и щепетильным до мелочей. Впрочем, регулярное заполнение дневника он не считал мелочью, ибо, хотя и вел его тайно, надеялся все-таки, что его прочтут потомки. И нетрудно понять причины, двигавшие его пером: не все в его положении можно было высказать вслух, и так, как хотелось бы…


Короткий отдых вдали от Ливадии кое-что значил для Милютина: крепче стал сон, лучше аппетит, на щеках появился легкий осенний загар. Даже его супруга Наталья Михайловна, обычно скуповатая на комплименты, вынуждена была отметить случившуюся в нем перемену:

— Да ты помолодел, дорогой. На тебя стали заглядываться здешние красотки.

В ее устах это была шутка на грани непристойности. Урожденная Понсэ, она была воспитана в лучших аристократических традициях, старалась отучить мужа от солдатских манер, особенно когда его приблизили к особе его величества, и то, что их дочь Елизавета стала вскоре после этого фрейлиной императрицы Марии Александровны, пожалуй, тешило ее самолюбие даже в большей степени, нежели высокий пост военного министра, которого был удостоен ее супруг.

— А что, — принимая ее шутливый тон, отозвался Милютин, — ты, пожалуй, права. Во всяком случае, мне еще ой как далеко до этой развалины — князя Горчакова…

— Бедный князь, — грустно посетовала Наталья Михайловна. — Ты, Митя, не всегда к нему справедлив. Доживи прежде до его лет, а уж после суди. Давеча, на балу в Петербурге, Александр Михайлович произвел на меня очень приятное впечатление: сразу чувствуется порода, не то что какой-нибудь выскочка из нынешних.

— Порода действительно чувствуется, — согласился Дмитрий Алексеевич, — и умен Александр Михайлович, и начитан, и прекрасно разбирается во всех тонкостях дипломатической службы, разве я отрицаю? Но пора бы все-таки поставить у кормила внешней политики человека помоложе и более энергического. Старость осторожна — и это хорошо, но когда она осторожна сверх меры — уже плохо. Горчаков, как черт ладана, боится, всяческих перемен, а мы живем в мире, который постоянно меняется.

Наталья Михайловна снисходительно улыбнулась и махнула рукой — спорить с мужем было просто невозможно, в особенности если разговор касался Государственного канцлера…

В этот день вместо обычной генеральской формы Дмитрий Алексеевич надел просторный полотняный костюм и, поцеловав в лоб сидевшую на веранде жену, отправился на свою обычную утреннюю прогулку к берегу моря. Так было заведено издавна, еще со времени его первого пребывания в Симеизе.

В Петербурге в эту пору, как правило, пакостно и сыро — с Финского залива ползут на город тучи, идут серые липкие дожди, и все торопятся с дач под крыши своих домов, к печам и каминам; в Крыму же начинался бархатный сезон, и неспроста государь избрал сентябрь для отдыха — здесь еще держалось лето, еще можно было поплескаться в море, подышать запахом зелени и цветов.

По узенькой тропинке, пробитой в скалах, Дмитрий Алексеевич спускался к воде, садился на выступающий в море теплый камень и, наблюдая просторно открывавшуюся перед ним живую морскую гладь, предавался размышлениям. Но какова же была его досада, когда, спустившись на этот раз к галечному пляжу, он увидел на своем камне мужчину в широкополой соломенной шляпе и накинутом на плечи выгоревшем сюртуке! Мужчина сидел неподвижно, будто сросся с камнем, и взгляд его был обращен к морю.

Милютин смущенно потоптался за спиной незнакомца и собрался уж было повернуть назад, справедливо считая, что утро потеряно безвозвратно, но мужчина обернулся, и Милютин увидел перед собой волевое лицо, изрезанное глубокими шрамами, бледный лоб с залысинами и по-детски чистые голубые глаза под седеющими лохматыми бровями.

— Простите, — сказал незнакомец виновато, — я занял ваше место?

— Пустое, — отмахнулся Милютин. — Однако же кто вы и как сюда попали? Я знаю всех местных жителей, а вас вижу впервые.

— Меня вы и не могли видеть, потому что я нездешний и пришел сюда единственно ради того, чтобы встретить вас.

— С кем имею честь?

Незнакомец встал с камня, приподнял шляпу и представился:

— Зиновий Павлович Сабуров.

— Ваше имя мне ни о чем не говорит.

— А между тем мы с вами некоторым образом знакомы. И достаточно давно. — Сабуров застенчиво улыбнулся и кашлянул.

— Объяснитесь, пожалуйста, — смягчаясь, сказал Милютин. Он уже не чувствовал досады и с любопытством разглядывал незнакомца.

— С удовольствием. Не изволите ли присесть?

Они устроились поудобнее, так, чтобы не заслонять друг другу вид на море, и Сабуров, снова стеснительно кашлянув, произнес в виде вступления:

— Ведь в служебном месте к вам не пробьешься, Дмитрий Алексеевич, а дома вы бы меня под любым предлогом не приняли, да мне и не хотелось покушаться на ваше спокойствие.

— Пожалуй, — откровенно признался Милютин.

— Однако же позвольте по порядку?

И Сабуров начал свой рассказ все так же несколько смущенно и сбивчиво, но с последовательностью, которая свидетельствовала о том, что он основательно и давно готовился к беседе. Чем дальше он говорил, тем все больше и больше заинтересовывал генерала.

— К службе своей я приступил еще во время Крымской кампании, на батарее в Севастополе, затем оказался на Кавказе, где и встретил вас впервые. Мы прибыли в Тифлис вместе с Николаем Григорьевичем Столетовым, которого вы сразу отличили за хорошее знание восточных языков. Наверняка помните? Столетов сейчас, я слышал, произведен в генералы, а я, вы это сами изволите видеть, нахожусь в бедственном положении.

Действительно, случай такой был, и вспомнить о нем мог лишь человек, оказавшийся невольным его свидетелем. Милютин в ту пору занимал должность начальника штаба Кавказской армии.

Однажды в Тифлис прибыли два молодых офицера, принять которых сразу же он не мог. Стоял душный полдень, окна в штабном помещении были открыты, и Дмитрий Алексеевич обратил внимание на то, как один из прибывших долго и свободно беседовал на площади с черкесами. Это его удивило, и, приняв молодых людей, он попросил задержаться того, который разговаривал с черкесами.

"Вы что, знаете местные языки?" — обратился к нему с вопросом.

"Я разговаривал с ними по-татарски", — отвечал офицер.

"Ваша фамилия Столетов?" — Генерал заглянул в лежавшее перед ним предписание.

"Так точно".

"Но вы же коренной русак, из Владимира!"

"Видите ли, — объяснил Столетов, — еще в детстве я дружил с татарскими ребятишками, а после брал уроки татарского и турецкого".

"И продолжаете совершенствоваться?"

"Имею такое намерение…"

— Да, да, — сказал Милютин, — теперь я точно припоминаю… Вы, кажется, так и остались на Кавказе?

— Ненадолго. Впоследствии я вместе с Николаем Григорьевичем служил в Туркестане. И несчастья мои начались, собственно, в ту пору…

Милютин поморщился. "Наверное, что-нибудь по службе или связался с социалистами, — подумал он. — Этот изможденный вид, чахоточный цвет лица. Определенно, из пропагаторов, а теперь раскаивается, ищет поддержки".

И все-таки Сабуров не походил на обыкновенного просителя.

— Вы, очевидно, помните о действиях Красноводского отряда? — продолжал он.

— Я занимался этим лично.

— Тогда, возможно, вы слышали и об одном пропавшем офицере. Впрочем, столько лет прошло… Меня все считали убитым.

— Мне об этом докладывали.

Сабуров обрадовался:

— Так вот, я не погиб. Во время одного из набегов туземцев я был пленен и отведен в горы. Не буду описывать всех ужасов своего тогдашнего положения, вы можете составить о нем более яркое представление по недавно опубликованному сочинению графа Толстого "Кавказский пленник". Добавлю только, что тамошние жители обращаются со своими жертвами еще более жестоким образом. И вы знаете, я не пытался бежать — это было неблагоразумно. Мысленно я представлял себе тот долгий и опасный путь, который мне предстояло преодолеть, — безлюдную пустыню, палящее солнце — и впадал в отчаяние… Так прошло месяца два, а может быть, и больше, точно не помню. Однажды в аул, в котором я содержался в яме, явился странного вида человек, одетый просто, как и все, но с манерами, которые не оставляли сомнений относительно его истинного происхождения. В разговоре со мной он не стал ничего скрывать, назвался неким Джонсоном и сделал мне гнусное предложение, которое я, естественно, как офицер и патриот не мог принять. "Что ж, — сказал англичанин, — у вас еще есть время подумать". Вскоре Джонсон явился снова и снова повторил свое предложение. Я и на этот раз наотрез отказался. Англичанин пожал плечами и вышел. Ночью ко мне ворвались люди, связали, бросили на коня и увезли в горы. После долгого и утомительного пути, во время которого англичанин был все время со мною рядом, мы прибыли в Кабул, и здесь место Джонсона заступил некто Марстон, по всем признакам занимавший более высокое положение…

— Так что же, собственно, вам предлагали? — перебил его Милютин.

— Была задумана провокация, в которой мне предстояло сыграть роль подставного лица. Короче, готовилось покушение на афганского эмира, я должен был стрелять в Ширали во время утреннего намаза — в уплату за это мне обещали немедленное возвращение на родину. — Сабуров усмехнулся, отчего многочисленные морщины на его лице обозначились еще отчетливее. — Англичане намеревались скомпрометировать нашу политику в Туркестане, вызвать в Кабуле озлобление и таким образом прочно привязать его к британской колеснице. Я приносился в жертву, это было ясно, но не личная судьба волновала меня больше всего в те дни. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Разумеется, — кивнул Дмитрий Алексеевич, уже с открытой симпатией разглядывая своего собеседника.

— Тогда они изменили свое ко мне отношение: угрозы сменились лестью и щедрыми подарками. Мне даже разрешили свободно гулять по городу, но я всегда замечал за собой слежку. Марстону доносили о каждом моем шаге, впрочем, он и не скрывал этого. "Мы вам доверяем, господин Сабуров, — говорил он, — но осторожность превыше всего. Давайте условимся так: когда вы выполните нашу просьбу, мы предоставим вам убежище на островах, у вас будут деньги и свой дом в Лондоне". Конечно же, были минуты сомнений, иногда отчаянно думалось: будь что будет. Но к следующей встрече с Марстоном я снова набирался мужества и твердо стоял на своем. Наконец он сказал: "Хорошо, мы найдем другого человека, не все же такие упрямцы, как вы". И меня кинули в какую-то нору, где я три дня провел без света, без пищи и без воды. Это было невыносимо. На четвертый день я сам попросил свидания с Марстоном и дал согласие. "Вот так-то лучше, — удовлетворенно заметил мой мучитель. — Вы сами были виною своего бедственного положения. Сейчас вас накормят и соответствующим образом оденут. Думаю, долго ждать вам уже не придется". На что я рассчитывал, решившись на подобный шаг, спросите меня? Не знаю. Знаю только одно: мне хотелось пить, есть и спать, а дальше — что Бог даст. Еще теплилась надежда, как у приговоренного к смерти: вдруг случится что-то такое, что помешает им выполнить свой замысел? И что удивительно — в голове уже роились, правда, пока еще довольно смутно, кое-какие предположения, которым, как вы увидите после, все-таки суждено было сбыться. И вот настал тот роковой день, которого я ожидал с таким трепетом. За мной приехали в весьма приличном экипаже. Марстон вручил мне револьвер системы "Бульдог", похлопал по плечу и скрылся, оставив на попечение своих молчаливых помощников. Меня повезли мимо крепости Бала-Хиссар, по узким пыльным улочкам с однообразными глинобитными строениями, в которых так легко заблудиться иностранцу, на площадь к старинной мечети, где и должна была решиться моя судьба. Все во мне было напряжено, я вздрагивал от малейшего толчка, и это мое состояние, видимо, не укрылось от сопровождавших меня людей Марстона. Они стали с подозрением поглядывать в мою сторону, видимо, опасаясь, как бы я в последнюю минуту не выкинул какой-нибудь кунштюк. Полагаю, что в случае любой заминки они действовали бы весьма решительно.

Мы прибыли вовремя, я — в гражданском платье, с документами на имя русского офицера в кармане, они — в полуевропейских костюмах, в мягких ичигах и с тюрбанами на головах, так что их лишь с трудом можно было отличить от прочих собравшихся у мечети правоверных мусульман. Вскоре послышались приветственные крики, и вдали показалась процессия, во главе которой ехали высшие духовные лица и окруженный телохранителями эмир Ширали. При виде этого человека, который, по замыслу Марстона, был уже обречен, я внезапно принял решение. Броситься к ногам эмира и рассказать ему все, как я сначала предполагал, было чистым безумием, потому что сопровождавшие меня люди не позволили бы мне сделать и шага, да и телохранители Ширали изрешетили бы меня пулями при первом же моем движении. Я быстро оглянулся по сторонам, и взгляд мой встретился с требовательным и жестким взглядом Марстона, стоявшего в толпе чуть поодаль. Настало время действовать… Должен вам заметить, Дмитрий Алексеевич, что я отличный стрелок и всегда брал призы на полковых соревнованиях. Прицелившись сначала в эмира, я мгновенно повел револьвером в сторону и с первого выстрела свалил Марстона наповал. В том, что он убит, я ничуть не сомневался… Экипаж наш тотчас же был окружен вооруженными людьми, и это тоже входило в мои планы: арестован был не только я, но и те двое, что были со мною рядом… Не буду рассказывать вам о том, как проходило следствие. Всех нас бросили в зиндан, допрашивали утром, днем и вечером, сверяя показания, снова допрашивали. Я требовал свидания с нашим представителем в Кабуле — напрасно. Прошло два месяца, и меня уже покидала надежда, как вдруг один из людей Марстона не выдержал и подтвердил мои показания. Я торжествовал — все образовалось самым лучшим образом — и со дня на день ждал освобождения. Но тут вмешалась противная сторона: впоследствии я узнал, что Ширали под давлением англичан стал колебаться. Как вы помните, британский кабинет не устраивало наше продвижение в Туркестане, он ставил перед собой цель объединить под властью Ширали весь Афганистан, с тем чтобы преградить нам пути к Индии. Прорусски настроенный племянник эмира Абдуррахман, разбитый им, бежал в Бухару, затем в Самарканд и Ташкент, где жил на пенсию от нашего правительства. Как раз в ту пору отношения между нами и Англией приняли напряженный характер, мои признания могли кое-кому изрядно повредить, и было сделано все, чтобы я не вышел из зиндана.

— И все эти годы вы находились в заточении? — спросил Милютин.

— Взгляните на меня повнимательней, и вы поймете, что это так, — горько проговорил Сабуров. — Прошло шесть лет. Лишь в семьдесят четвертом году, когда князь Горчаков заверил лорда Гренвиля, что Афганистан лежит вне круга интересов России, меня выпустили. Я, оборванный и без денег, явился в Ташкент, но был очень холодно принят генералом Кауфманом. Он выслушал меня как-то рассеянно и без участия, распорядился выделить мне небольшое пособие, которого хватило лишь на то, чтобы добраться до Москвы. Здесь было то же самое: меня всюду вежливо выслушивали, выражали сочувствие, но и только. Места в армии не нашлось, к гражданской жизни, как вы понимаете, я совершенно не приспособлен. Часто я задавал себе вопрос: в чем дело? Ведь у меня же есть известный опыт: находясь в Афганистане, я изрядно освоил восточные языки, знаю мусульманские порядки и обычаи — разве этого мало?.. Теперь, очевидно, вам понятна моя настойчивость — в вас, в вашем решении единственное мое спасение. Война с османами неизбежна — да-да, вы можете отрицать, но я, как и большинство наших соотечественников, знаю это наверное. И что же, даже в эту трудную минуту мои знания никому не нужны и сам я обречен на прозябание?..

Сабуров тягостно замолчал.

На море тем временем поднялась сначала легкая зыбь, потом ветер усилился, и у подножья камня забурлили белые бурунчики. Стало свежо. Милютин поежился и встал. Тотчас же вскочил со своего места и Сабуров.

— Ну что же, Зиновий Павлович, — сочувственно произнес генерал, — я вам верю и готов помочь. Напишите рапорт на мое имя, изложив все обстоятельства вашего дела, и передайте мне через адъютанта. Желаю удачи! — Он протянул Сабурову руку.

12

Трудно предугадать заранее, какие именно факторы окажут в тот или иной момент решающее влияние на наши поступки. Трудно утверждать также с уверенностью, что именно это, а не другое событие, именно этот, а не другой разговор приведут в движение наши мысли. Скорее всего, нам просто необходим толчок извне, чтобы пробудить к жизни то, что созрело, но еще не оформилось в четкую идею.

Беседа на морском берегу с Сабуровым как бы наложилась на другую беседу — с графом Николаем Павловичем Игнатьевым, который предупреждал об опасности, грозящей России в результате наметившегося — после свержения Абдул-Азиза и вступления на престол его племянника Мурада — сближения Порты с Англией.

Граф был человеком достаточно хорошо знакомым с особенностями западной и восточной дипломатии. Закончив Пажеский корпус и академию Генерального штаба, он около года выполнял обязанности военного агента в Лондоне, а затем был назначен начальником военно-политической миссии в Хиву и Бухару; в 1859 году был послан в Китай с целью добиться от пекинского правительства ратификации Айгунского договора, по которому к России отходил левый берег Амура и Уссурийский край. Успешное выполнение этой миссии создало Игнатьеву прочную репутацию, и он, пробыв три года директором Азиатского департамента, в 1864 году был направлен посланником в Константинополь. Ему удалось во многом преуспеть, но его совет отказаться от платежей по займам, который он дал покорному ему Абдул-Азизу с целью поправить пошатнувшиеся финансовые дела империи Османов, привел к неожиданному результату; банковые заправилы Лондона поставили в Стамбуле к власти младотурок во главе с всесильным Мидхат-пашой. Слабоумный Мурад лишь номинально выполнял функции главы государства: подписывал фирманы, хаттишерифы и ирады, а также совершал религиозные церемонии.

"Боюсь, что и эта кандидатура не устроит английский кабинет, — сказал Николай Павлович Милютину во время одного из своих последних приездов в Петербург. — От Мурада можно ожидать любых сюрпризов — психика его явно неуравновешена".

"Кто же займет его место?" — спросил Милютин.

"Не могу утверждать наверное, — не сразу ответил Игнатьев. — Думаю, что это будет его брат Абдул-Хамид. Но, чтобы совершить новый переворот, необходимы веские причины — пока таковых не предвидится. Впрочем, наши друзья англичане — большие специалисты по части интриг. Думаю, что повод так или иначе будет найден".

Вскоре его догадка подтвердилась.

Прошло немного времени — и на трон вступил Абдул-Хамид, мрачный и молчаливый горбун, человек с железными нервами и сильной волей. И повод для переворота действительно был найден: из дворца при совершенно таинственных обстоятельствах исчезли сокровища Абдул-Азиза на сумму свыше тридцати миллионов фунтов стерлингов в золоте и драгоценных камнях. Чьих рук это дело, так и осталось неясно, об этом можно было только догадываться. Лондонские газеты поспешили сообщить, что, по слухам, поступившим из Константинополя, кражу совершили евнухи во главе со своим шефом Кызлар-агой. Но ценности-то так и не были обнаружены. И не осели ли они в сейфах Сити, трудно сказать!.. Во всяком случае, в последнее время контакты между Лондоном и Стамбулом значительно оживились, и это было плохим предзнаменованием.

Поднимаясь по тропинке к своему дому, Милютин вспомнил и этот разговор с Игнатьевым, и весь тот вечер, что они с Натальей Михайловной провели на квартире графа. Вспомнил он и очаровательную хозяйку дома Екатерину Леонидовну, которая повсюду сопровождала мужа в его утомительных служебных поездках. Не зря посол Англии в Турции Эллиот однажды заметил в частной беседе: "Эта чета Игнатьевых пострашнее целой флотилии броненосцев!"

Когда его слова передали Екатерине Леонидовне, она, явно польщенная, долго смеялась.

При всей ее внешней изящности в характере ее было много мужского, и о властности ее слагались анекдоты. Но анекдоты эти рассказывались за спиной и шепотом, Игнатьевы их не слышали или делали вид, что не слышат, во всяком случае, в обществе Екатерина Леонидовна вела себя безупречно и не подавала ни малейшего повода заподозрить мужа в излишней мягкости, которая не красила его как дипломата. Напротив того, везде и всюду она разглагольствовала о его заслугах, и поговаривали, что даже прозвище "Мефистофель Востока", прочно прилипшее к Игнатьеву, впервые слетело с ее прелестных уст…

В тот вечер кроме четы Милютиных на квартире у Николая Павловича собралось весьма разнообразное общество, и все больше славянофилы, среди них особенно выделялся некто Будкевич, представившийся как познаньский шляхтич, отец которого жестоко пострадал во время польского восстания.

Игнатьев слушал его вполуха и с иронической усмешкой. Будкевич был лишь наполовину "свой" в этом избранном кругу. Никто толком не знал, как он оказался в доме, — кажется, увязался за князем Владимиром Александровичем Черкасским, который в свое время, еще будучи главным директором внутренних и духовных дел Царства Польского, привез его в Москву как большого оригинала. Некоторое время Будкевич обретался в именин князя под Тулой, но перессорился с соседями на почве панславизма и удрал под крылышко своего покровителя.

Оживленно жестикулируя, Будкевич переходил от группы к группе и, выслушав кого-нибудь из гостей, тут же вступал в спор. Когда он принялся высокопарно разглагольствовать о Всеславянской монархии, Николай Павлович не выдержал и сухо заметил, что слышать это странно, поскольку Польша (и это всем известно) скорее тяготеет к Европе, нежели к славянскому миру.

Будкевич осекся, посмотрел на него растерянным взглядом и вдруг ошарашил всех, воскликнув: "Шутить изволите, граф! Какая же мы Европа?.."

Нелепость этого возгласа была очевидна, все сконфуженно замолчали, и лишь князь Черкасский сохранил присущую ему невозмутимость.

"Ай да Будкевич, — прогудел он из своего угла, где имел обыкновение сидеть, навещая Николая Павловича (кресло держали за ним, и никто не смел его занимать), — да что же ты такое говоришь, ежели еще совсем недавно пытался уверить меня в обратном?"

Будкевич стушевался.

"Господа, — сказал Игнатьев, — мы стоим с вами на пороге исключительно важного исторического события, и я в какой-то степени пытаюсь понять нашего гостя. Действительно, у кого из честных людей не обливается сейчас кровью сердце, когда речь заходит о наших братьях, поднявшихся на справедливую борьбу против османского ига? Недавно я получил с оказией письмо от генерала Черняева, в котором он пишет, что убедился воочию, сколь велики надежды славянских народов на помощь, ожидаемую ими со стороны России".

Николай Павлович умел облечь простые истины в яркие словесные одежды — и, увы, как часто, упоенный собственным красноречием, он выдавал желаемое за действительное, а трезвый политический расчет подменял эмоциями. Возможно, именно поэтому Игнатьев то и дело совершал непростительные ошибки, окупаемые разве что его личным обаянием и незаурядным умом, но стоившие подчас слишком дорого.

Милютин не входил в круг его единомышленников, к славянофилам относился с прохладцей и часто говаривал, что, если бы Игнатьеву да другие паруса, корабль его сейчас бороздил бы океаны. Он и не подозревал, насколько близок был к истине: слова эти были произнесены в то время, когда имя Николая Павловича было у всех на устах, а сам он делал блестящую карьеру. Но пройдет еще каких-то два года — и из удачливого дипломата Игнатьев превратится в администратора, станет временным нижегородским генерал-губернатором, министром государственных имуществ и, наконец, министром внутренних дел, унаследовав этот пост от Лорис-Меликова как раз в ту пору, когда в правительственных кругах царила полная растерянность перед принимающим все более массовый характер революционным движением…

Но в тот вечер Николай Павлович, как, впрочем, и многие другие из присутствующих, ничуть не тревожил себя суетными размышлениями о причудливых капризах судьбы. Он был в ударе, говорил остроумно и много, и Дмитрий Алексеевич, хотя и несколько утомленный, возвращаясь домой в экипаже, сказал Наталье Михайловне:

"Весьма незаурядная личность этот граф. Ты знаешь, Наташа, он мне напоминает большого ребенка".

И вот сейчас этот большой ребенок, этот жизнерадостный и честолюбивый человек, привыкший действовать, находился едва ли не под домашним арестом в негостеприимном Константинополе, которым он совсем недавно повелевал.

На официальных приемах он уже не пользовался всеобщим вниманием, хотя Генри Эллиот, дружески расположенный к нему, продолжал укреплять в нем надежду на серьезное сотрудничество Лондона с Петербургом. Но это были только слова, и сам английский посланник едва ли верил в их искренность либо заблуждался относительно истинных намерений британского правительства, в котором все более укреплялось влияние министра колоний маркиза Солсбери, отнюдь не расположенного искать путей к мирному разрешению возникшего кризиса: маркиз понимал, какие пагубные последствия может повлечь за собой укрепление позиции России на Балканах для пошатнувшегося авторитета Британской империи в Индии и других ее колониях.

Игнатьев, однако, не считался с реальным положением дел, все еще надеясь каким-то образом повлиять на правящую верхушку Турции и склонить англичан к сотрудничеству. К тому же он приобрел могущественного союзника в лице Государственного канцлера Горчакова, тоже делавшего ставку на мирное разрешение кризиса, Милютина это раздражало; нельзя сказать, чтобы он подталкивал правительство к войне, но здравый смысл его и весь прошлый жизненный опыт восставали против самоуспокоенности, и каждый его доклад царю неизменно сводился к мысли о необходимости укрепления армии. Об этом он думал и сейчас, после беседы с Сабуровым, об этом был намерен говорить и в следующую пятницу в Ливадии, хотя знал, что это будет воспринято, как всегда, без удовольствия и должного внимания…

Поднимаясь по тропинке к своей даче, Дмитрий Алексеевич остановился на повороте, за которым море скрывалось из виду, оглянулся и, к своему изумлению, увидел все так же неподвижно сидящего на камне Сабурова.

13

Из дневника Д.А. Милютина:

"3 сентября. Пятница. — Пробыв два дня в Симеизе, среди своей семьи, я возвратился в Ливадию вчера вечером и нашел здесь прежнее мрачное настроение. Во дворце за обедом и на вечернем собрании, как передавали мне, толковали о неизбежности войны; сам Государственный канцлер говорил об этом направо и налево; при этом громко сетовал о моем отсутствии и поручал сказать мне, что имеет крайнюю надобность видеться со мной прежде моего доклада государю.

Однако ж я не мог исполнить желания канцлера: он помещен в Ореанде, во дворце великого князя Константина Николаевича; ехать туда я не решался, опасаясь опоздать к докладу. Только что вошел я в кабинет государя, его величество с удовольствием сказал мне, что в мое отсутствие дипломатическая переписка приняла очень благоприятный оборот, что английское правительство само предложило весьма удовлетворительные условия для будущего мира, такие условия, на которые мы сей же час дали свое согласие; от Франции и Италии также получено согласие; от Германии было уже предварительное одобрение, и только со стороны Австрии английские предложения встретили какое-то недоверие. Кажется, чего же лучше? И почему же в эти два-три дня заговорили о войне? Государь передал мне свои разговоры с кн. Горчаковым по этому предмету; я понял, что вопрос о войне возбужден был не государем, который судит о возможной войне совершенно правильно, опровергая суждения Государственного канцлера, имеющего о военных вопросах понятия самые смутные, совершенно детские. Он думает, что начать войну и вести ее можно с такой же легкостью, как сочинить дипломатическую ноту. Сколько раз уже приходилось мне опровергать взгляд кн. Горчакова. Из разговора с государем я догадался, что дело шло о том, что будем делать в случае решительного несогласия Порты на перемирие и на предложенные шестью державами условия мира? Спрашивается, почему же в таком случае обязанность побуждения Порты к большей сговорчивости ляжет на одну Россию? Неужели в случае отказа Порты сама Англия, предложившая условия перемирия, сочтет это посторонним для себя делом?

После длинного доклада у государя я поехал к кн. Горчакову, в Ореанду, а потом заехал к Н.П. Игнатьеву, который поместился там же, в отдельном домике, так называемом "адмиральском". Государь пожелал, чтобы я все-таки переговорил с канцлером и послом. Из разговоров с первым я снова вынес печальное убеждение, что все его действия и речи вертятся около одного слова — я. Что же оказалось? Он получил на днях анонимное письмо, в котором восхвалялась прежняя его блестящая деятельность, доставившая ему громкую славу и популярность, а затем выставлялась настоящая его старческая дряхлость, не соответствующая трудной задаче современной политики, и советовалось ему добровольно уступить место другому, более молодому и энергичному, министру иностранных дел. Такое послание, хотя и безыменное, заживо затронуло больное место его; и вот он стал на дыбы, заговорил пред фрейлинами и флигель-адъютантами о достоинстве и чести России, о сочувствии славянам, — о войне! У французов есть особое выражение — poser (позировать); наш Государственный канцлер при всем его уме и способностях имеет огромный недостаток — всегда "позировать"; по выражению же покойного моего брата — он всегда пускает фейерверки. К прискорбию, эти фейерверки могут быть иногда опасной игрой.

При мне получена была канцлером шифрованная телеграмма из Константинополя о том, что турки и слышать не хотят о перемирии, ставят условия мира совершенно невозможные. Кн. Горчаков просил меня передать эту телеграмму государю, что я и исполнил. Государь призвал меня и прочел уже написанную им карандашом резолюцию в том смысле, что после такого ответа Порты ничего другого не остается, как прервать дипломатические сношения с Портой, а затем и объявить войну. Такая поспешность в решении столь важного дела испугала меня. Я передал государю свой разговор с кн. Горчаковым и с Игнатьевым, стараясь при этом выставить все невыгоды нашего положения, когда море во власти наших противников и когда мы не знаем еще намерений Австрии. Я возвратился к мысли, затронутой при утреннем докладе моем, о том, что было бы всего выгоднее, если б удалось убедить Австрию действовать совместно с нами… В этом отношении я случайно сошелся в мнении с ген. Игнатьевым, который, как оказалось, сам вызвался ехать чрез Вену, чтобы убедить Андраши действовать заодно с нами с целью прекращения резни в славянских землях Турции. Игнатьеву очень не хочется теперь ехать прямо в Константинополь, как он говорит, с пустыми руками, не имея никакой положительной программы. И мне кажется даже опасным появление его в Константинополе при настоящем положении дел; оно может быть сигналом преждевременной развязки, подобно посольству кн. Меньшикова в 1853 г.

Когда я выходил из кабинета государева, мне показалось, что он счистил резинкой свою резолюцию на телеграмме.

Я поспешил домой, чтобы подготовить бумаги к отправлению с фельдъегерями в Петербург и на Кавказ. Начальнику Главного штаба посылаю длинное письмо, в котором извещаю его о современном положении дел и тех предложениях, которые следует принять в основание при разработке в Главном штабе планов на случай войны. Спешу вписать это утро в свой дневник, собираюсь сегодня же вечером отправиться в Керчь для осмотра крепости и решения на месте некоторых вопросов по приведению ее в оборонительное состояние, в особенности относительно укладки подводных мин".


Царь с утра был не в духе. И вообще с прибытием в Ливадию настроение его не только не улучшилось, как он надеялся и как было раньше всегда, а ухудшалось с каждым днем, пока наконец не вылилось в раздражительность, создавшую во дворце гнетущую и отнюдь не деловую обстановку. Шокировало окружающих еще и то, что и императрица сразу по приезде сказалась больной, заперлась в своих покоях и выходила только к завтраку, обеду и ужину, отказавшись от своих обыкновенных прогулок к берегу моря и даже от бесед с любезными ее сердцу славянофилами.

Похоже, намечался семейный разрыв, но причиной тому на сей раз вряд ли была близость царя с Долгоруковой; сторонники войны, очевидно, решили дать серьезный бой всем тем, кто разглагольствует о мире. Цесаревич был заодно с матерью. Александр оказался посередине.

Совещания, проводившиеся почти ежедневно, выливались для него в мучительную процедуру; приходилось лавировать, поощряя то одну, то другую сторону, выслушивать противоположные точки зрения, утром принимать одно решение, а вечером другое. К тому же еще этот скряга министр финансов Рей-терн, всегда находивший удобный случай, чтобы намекнуть на его расточительность…

Стоя у широкого окна кабинета и глядя на море, царь со жгучим чувством стыда вспомнил, как глянул на него Милютин, когда после разговора с ним он стер свою резолюцию на телеграмме — поступок, по существу, мальчишеский. Военный министр вел дневник, Александр знал об этом: можно себе представить, какая запись появилась в тетрадке Милютина после их свидания! Видимо, нечто пикантное сыщется в ней и о его семейном разладе… Царь был любопытен, однажды он даже намекнул Дмитрию Алексеевичу, что знает о его пристрастии, но тот сделал вид, будто не заметил намека. Это еще более разожгло любопытство царя, он даже замыслил выкрасть злополучный дневник, но вовремя одумался: Милютин — человек принципиальный и прямой, и трудно предугадать, какие последствия имел бы столь легкомысленный поступок. Впрочем, в силу всех тех же сторон его характера, Дмитрий Алексеевич не внушал ему особых опасений: скорее всего, записи эти носили сугубо деловой характер, а что до дворцовых сплетен, то они давно уже были у всех на устах и перестали щекотать нервы.

А ведь когда-то любой намек на его запутанные супружеские отношения приводил Александра в бешенство. Он знал, что и давнишняя история с графом Шуваловым приписывалась молвой все той же причине: поговаривали, будто шеф жандармов осмелился сделать ему по этому поводу довольно дерзкое замечание, в результате чего лишился своего места и был отправлен послом ко двору английской королевы. На самом же деле Петр Четвертый преступил ту грань, за которой кончались его владения, — чувство безнаказанности сыграло с ним плохую шутку: будучи ярым реакционером и желая, видимо, выглядеть святее самого папы, он выступил противником реформ, проводимых царем…

Сегодня Александр плохо выспался, голова была тяжелой, словно с похмелья, хотя вечером, против обыкновения, была выпита самая малая толика французского коньяку, и мысль о том, что день начался и вскоре предстоит заниматься делами, выслушивать министров, читать депеши и подписывать бумаги, приводила его в уныние.

Он то и дело вставал с кресла, прохаживался, заложив руки за спину, по кабинету и бросал раздраженные взгляды на дверь, которая в любой момент могла открыться, чтобы потом уже не закрываться до обеда, сулившего лишь недолгую передышку: во второй половине дня предстояла верховая прогулка, но в сопровождении все тех же лиц, с которыми он общался почти ежедневно, так что знал наверняка не только то, что они скажут, но и то, о чем не скажут, а только подумают.

Что это было — обычная болезнь или апатия? Или просто разочарование? Благие намерения, с которыми он когда-то вступал на престол в трудные для России дни, не оправдались, задуманные им добрые дела были сотворены во зло, и вместо всеобщего восхищения и благодарности он пожинал на засеянной им ниве семена вражды и холодного равнодушия.

14

Ав это время на террасе, расположенной чуть ниже дворца и невидимой из окна царского кабинета, расположилось в креслах изысканное, в основном дамское, общество, среди которого можно было увидеть двух молодых людей — поручика Всеволода Ильича Зарубина и Димитра Лечева, только что вернувшихся из Сербии.

По всему было видно, что захватившая всех беседа началась не очень давно.

— Вот так я и попал к генералу Черняеву, — подытожил Всеволод Ильич.

— А что, — прервала его одна из дам, миловидная брюнетка, — генерал и в самом деле так безрассудно храбр, как о нем пишут наши газеты?

— Я бы не сказал, что Михаил Григорьевич безрассуден, — любезно повернулся в ее сторону Зарубин, — но в решительную минуту он действительно проявляет чудеса смелости. Да вспомните хотя бы, как он взял Ташкент, не дожидаясь подкрепления, а потом разгуливал по городу в сопровождении одного из казаков, и заметьте, никто не посмел его пальцем тронуть.

— Говорят, князь Милан был им буквально очарован, — сказала сидевшая напротив него полная блондинка в накинутой на плечи легкой тальме.

— Да и было отчего, — отвечал Зарубин, — Михаил Григорьевич как истинный знаток своего дела развернул перед Миланом блистательные планы. Впрочем, я не присутствовал при их конфиденциальных встречах, не могу утверждать наверное, о чем они вели беседы. Но генерал сразу же приступил к делу, и не без успеха. Уж это-то у всех было на виду — турок били не раз, так что очень скоро от их самоуверенности не осталось и следа.

И поручик принялся расписывать с красочными подробностями операции, которыми руководил Черняев.

— Однако же мой друг Лечев расскажет вам больше интересного, — вдруг повернулся Зарубин к своему приятелю. — Он даже побывал в плену у башибузуков, и князь Милан вручил ему за храбрость памятную саблю. Да не скромничай же ты, Димитр, — подтолкнул он локтем соседа.

Тот смутился и как-то беспомощно огляделся вокруг, будто искал, куда бы спрятаться от устремленных на него любопытных взглядов.

— Мы ждем, — сказала, кокетливо посматривая на Лечева, полная блондинка. — Что же вы молчите? Говорите же!..

Лечев совершенно растерялся, а слова, которые должны бы приободрить, ввергали его в еще большее смущение.

— Да я не знаю, право. Всеволод, как всегда, преувеличивает…

— Но саблю-то вам жаловали? — не унималась блондинка. Ей явно доставляло удовольствие его поддразнивать.

— Нет, простите… то есть, разумеется, но…

— Он оставил ее дома, — с легким смешком поспешил ему на выручку Зарубин.

— Совершенно верно, — облегченно выпалил Лечев и вдруг вовсе смутился: ему отчего-то показалось, что он допустил невероятную оплошность.

— Да полно тебе, Димитр, — обнял его за плечо Зарубин. — Уж коли сам не хочешь, дай мне рассказать.

— И верно, — с благодарностью поглядел на товарища Лечев, — у тебя это лучше получится…

— Нет-нет, — запротестовали дамы, — пусть ваш приятель расскажет сам.

— Вот видишь, — пожал плечами Зарубин. — Так что уж будь добр.

— Вам про саблю или про башибузуков? — все еще с трудом подбирая слова, начал молодой человек.

— Ты про все рассказывай, — приободрил его Зарубин с той простоватой грубоватостью, которая возможна лишь между близкими людьми. — Саблю-то тебе за что пожаловали?

— Да, верно, ничего такого и не было, — сказал Лечев, — разве что за пленного? Ну так я по порядку, хотя уверяю, что ничего интересного в этом нет… Послали меня в разведку, и не одного, а с сербом Петрой Кочичем, Всеволод его хорошо знает. Помнишь Кочича?

— Еще бы не помнить! — живо подхватил Зарубин. — Веселый был малый и сорвиголова.

— Вот-вот, именно: как в разведку, так тут и непременно Кочич. Он и по-турецки говорил, как на своем родном, и в горах любую тропинку знал, потому что в этих местах родился и вырос. А еще у Кочича злости было на троих: турки у него сестру замордовали, а мать скончалась от горя. Да и ловок был — сущая бестия, нож бросал на десять шагов, и все без промаха…

Робко начав, Лечев постепенно увлекся и, кажется, завладел вниманием капризных слушательниц. Даже Зарубин смотрел на него во все глаза, словно видел впервые.

Если не считать, что в словах Димитра была опущена одна очень важная деталь, то все в них было сущей правдой. Он и в самом деле ходил с Кочичем к туркам, оба они были схвачены, и Кочич умер под пытками, а Лечева заперли в сарай, откуда он бежал; затем, вместо того чтобы сразу же пробираться к своим, три дня терпеливо охотился за турецким бинбаши, ради которого и был послан во вражеский тыл. Охота оказалась удачной; еще сутки он тащил связанного турка к своим, где и сдал с рук на руки начальству…

Все именно так и произошло, а то, о чем умолчал Димитр, знали только он и Зарубин: задание взять бинбаши было сугубо секретное. Человек, пославший Лечева, не имел ни чинов, ни высокого титула, но чувствовалась в нем большая сила, побуждавшая относиться к нему с почтением и подчиняться беспрекословно. Короче: оба молодых офицера служили в разведке, а об этом, как известно, не трубят на всех перекрестках. Этим же обстоятельством объяснялось и смущение Лечева, хотя он и от природы был в отличие от Зарубина, весельчака и балагура, человеком скромным и малоразговорчивым…

— А скажите, — обратилась к нему все та же настойчивая блондинка в тальме, — правда ли, что князь Милан Обренович очень молод?

Опасная тема осталась позади, и Лечев облегченно улыбнулся:

— Милану двадцать два года.

— Что вы говорите! — изумленно воскликнула дама. — Эти горцы настоящие мужчины…

— Уж не хотите ли вы сказать, что у нас мужчины перевелись? — с наигранной обидой обратился к ней Зарубин.

— Ах нет, что вы. — Дама обмахнула лицо кончиком кружевного платочка.

— Вот Лечев, — продолжал поручик, — вы только что изволили выслушать его историю, а ведь ему нет и двадцати.

Лечев с укоризной посмотрел на приятеля.

— Что же в этом удивительного? — продолжал Зарубин. — Или вы здесь и впрямь думаете, что наши старички, столь бойко стреляющие друг в друга депешами и посланиями, столь же бойко владеют и оружием?..

— Однако же вы сами рассказывали про Черняева, — попробовала возразить дама.

— Михаил Григорьевич тоже отнюдь не стар, — заметил поручик, — ему еще нет и пятидесяти. К тому же он — боевой генерал, я вам давеча об этом докладывал…

— Да-да, — сказала блондинка. — А вы, что же вы, господин Зарубин, не расскажете нам о своих подвигах?

— Всеволод Ильич поскромничал, — вмешался в разговор Лечев. — И так почти всегда. А про то и ни слова, что у него золотое оружие…

Обстановка разрядилась; забыв о Лечеве, все дружно приступили к поручику, но Зарубин был не промах; он шутил и отделывался вместо рассказов анекдотами и прибаутками.

Тем временем близился завтрак, общество стало понемножку распадаться, и скоро друзья остались на террасе в одиночестве. Зарубин прохаживался между креслами, хмыкал и чему-то улыбался, Лечев сидел молча, погрузившись в свои мысли.

Пока они плыли из Одессы в Ливадию, куца его уговорил ехать с собою Зарубин, отец которого состоял в должности при генерале Милютине, пока за бортом голубело море, настроение его было приподнятым и даже праздничным и мрачные мысли, которые нет-нет да и одолевали его еще по дороге в Россию, быстро рассеялись.

Легко и просто ему жилось также и в первые дни после того, как они высадились на берег, потому что дни эти были заполнены дальними прогулками по окрестным лесам к водопаду и на яйлу, беззаботными спорами и пирушками в холостяцких компаниях, где говорили о лошадях и о женщинах и очень редко о политике. И уж тем более невозможно было предположить, что именно сегодня, когда утро обещало быть таким приятным, а вокруг сидели хоть и не очень умные, но милые и воспитанные дамы, Зарубину вдруг взбредет в голову представлять своего приятеля как героя и отчаянного рубаку, а потом заставить его рассказывать о себе. С этого все и началось: одни воспоминания потянули за собой другие, и так пошла перед его взором череда прожитых дней, не все из которых хотелось бы и вспоминать, но так уж беспощадно устроена наша память; она — как подернутые пеплом угли костра: пошевели их слегка, а дальше они засветятся сами, иные лишь сверкнут и тут же погаснут, а другие вспыхнут затаенным и злым огнем…

Детство Лечева прошло неподалеку от Стара-Загоры — вернее, не детство, а первые дни его детства, от которых только что и остались какие-то сны не сны, но трудно уловимые и еще труднее объяснимые смутные образы: берег незнакомой реки, белая мазанка, розы у крыльца, чье-то морщинистое лицо, высокое дерево и горы вдалеке; потом, уже яснее, вспоминалась пыльная дорога, скрип телег, костры, гортанные крики, детский плач и он, Димитр, маленький, брошенный всеми, семенящий босыми ногами по усеянной колючей травой тропинке, взбегающей к самому небу, к зацепившемуся за вершину белому облаку…

Наконец пришло знание. Дядька, живший в Одессе, рассказал, как разыскал его у дальних бухарестских родичей, привез к себе на Дерибасовскую, где у него была мелочная лавка, и отдал учиться в русскую школу.

В старинном доме у порта, где они квартировали, по вечерам собирались эмигранты, строили фантастические планы, спорили до хрипоты. На столе под большой керосиновой лампой дымился чай, гости ели домашние хлебцы с острой закуской, пили болгарское кислое вино, пели песни, вспоминали друзей, погибших за Дунаем.

Однажды, когда Димитру исполнилось шестнадцать лет, в доме появился высокий господин в сюртуке и шелковом шейном платке, не похожий на прочих посетителей. Дядя уважительно величал его Константином Борисовичем, а племяннику объяснил, что это доктор Бонов, который приехал в Одессу по очень важному делу. Димитру оставалось только догадываться, что это было за дело, потому что почти все дела, о которых умалчивалось, были связаны с борьбой против османов. Он уже знал, что в Бухаресте создаются повстанческие отряды — четы, что руководят четами энергичные молодые люди, сражающиеся за освобождение своей родины, и что болгары, живущие в Одессе, помогают им оружием и деньгами. Сам он тоже мечтал отправиться в Бухарест к повстанцам, но сделать это ему не было суждено: как-то вечером дядя зашел к нему в комнату и объявил, что Бонев согласился взять его с собою в Москву, чтобы определить на медицинский факультет университета, где у того были близкие знакомые. "Тебе нужно учиться, — напутствовал он племянника. — Скоро нам понадобятся хорошие врачи".

Жизнь в древней русской столице увлекла юного Лечева. Дни были заполнены лекциями в университете, вечерами он встречался со своими новыми друзьями, среди которых оказалось много его соплеменников, или ходил в театр и аплодировал с галерки молодой Ермоловой в "Грозе" Островского, иногда наведывался к Боневу, работавшему уездным врачом в Подольске. Константин Борисович был общительным человеком и интересным собеседником. От него Димитр узнал много нового о судьбе несчастной родины, и именно в это время в нем созрело окончательное решение посвятить себя в самом ближайшем будущем делу освобождения своего народа. Бонев ввел его в круг своих единомышленников, поддерживавших тесную связь со Славянским комитетом, одним из руководителей которого был Иван Сергеевич Аксаков.

Сам Константин Борисович был родом из Тырнова, но, как и Лечев, воспитывался в России, а во время Крымской войны участвовал в боевых действиях в качестве добровольца русской армии. Как-то он показал Димитру письмо от полковника Столетова из Туркестана. Со Столетовым их свела боевая судьба на подступах к Севастополю, им в одно и то же время присвоили первое офицерское звание, вместе они мыкались по гиблым пескам под Красноводском, но впоследствии их пути разошлись, хотя из виду они друг друга и не теряли. Столетов обещал во время отпуска быть в Москве у брата, а заодно и навестить Бонева в Подольске.

Однажды, приехав в Москву за медикаментами, Константин Борисович познакомил своего приятеля с обществом таких же молодых людей, где тот встретился с Варварой Щегловой, отец которой, как сообщил по секрету Бонев, находился в эмиграции — не то в Англии, не то в Италии.

Первое время Лечев очень робел при Варе, но простота и сердечность девушки подали ему надежду, и он, собравшись с духом, признался ей в любви. Она не отвергла его, но и не дала согласия на немедленный брак, как он настаивал, а просила еще немного повременить. Чем была вызвана ее нерешительность, он так и не понял.

Тут в Болгарии вспыхнуло апрельское восстание, на борьбу с турками поднялись Босния и Герцеговина, а потом в войну вступили Сербия и Черногория. Казалось, день освобождения совсем близок. Многие из друзей Лечева уехали на театр военных действий волонтерами, подал прошение в Славянский комитет и Бонев, но его почему-то оставили без внимания. Димитру же повезло: совершенно случайно он познакомился на одной из вечеринок с поручиком, который сообщил ему, что подал рапорт об отпуске, чтобы отдохнуть в горах, где проводит лето близкий знакомый его отца — генерал Черняев. Лечев понял его и стал горячо упрашивать взять его с собою, потому что горный климат уже давно предписывали ему врачи, а другой такой случай вряд ли еще подвернется в ближайшее время. Зарубин (так звали поручика), тронутый его искренностью, обещал все устроить. Вскоре они получили пособие и прибыли в Кишинев, где их радушно встретил земский исправник Иван 'Степанович Иванов. В находившемся при них сопроводительном письме Аксакова генералу Черняеву оба молодых человека характеризовались самым положительным образом. Из Кишинева через Яссы и Бухарест они добрались железной дорогой до Турно-Северина, а оттуда пароходом по Дунаю до Кладова, где высадились на берег и, воспользовавшись услугами опытных проводников, вскоре оказались в Белграде.

Переезд был так неожидан и так стремителен, что Димитр еще долго не мог освоиться со своим новым положением. В конце концов уроки, преподанные еще в Подольске Боневым, не пропали даром: он учил молодого человека не только искусству владеть скальпелем, но и стрельбе из пистолета и карабина, в чем Лечев значительно преуспел, а в Сербии вследствие этого был отмечен своим начальством…

Лечев уже принял участие в нескольких сражениях, был легко ранен и находился в госпитале, когда его навестил Зарубин, и не один, а в сопровождении поручика Сергея Силыча Воропаева. До обеда они гуляли в саду, говорили о разных разностях, балагурили и вообще делали все то, что обычно делают симпатичные друг другу люди, как вдруг Зарубин задумался, как-то загадочно посмотрел на своего друга и неожиданно объявил, что хочет сделать ему весьма деликатное предложение. Тут он повернулся к поручику, и Воропаев без обиняков, по-военному коротко и ясно изложил, что давно наблюдает за Лечевым, весьма наслышан о его храбрости, но убежден, что Лечев принес бы неизмеримо большую пользу своему несчастному Отечеству, если бы, оставаясь, как и прежде, для всех обыкновенным волонтером, согласился выполнять секретные поручения того ведомства, к которому принадлежит он сам и его друг Зарубин.

Недолго подумав, Лечев согласился. Они расстались друзьями, а по выписке из госпиталя он был представлен своему новому начальству при штабе генерала Черняева.

Жизнь его наполнилась иным, значительным содержанием, хотя внешне он оставался все тем же рубакой и молодцом, каким его и прежде знали окружающие. Время от времени он получал опасные задания, уходил надолго в тыл противника; преображаясь то в турецкого солдата, то в болгарского крестьянина, приносил нужные сведения, а чтобы оправдать его частые отлучки, ему была предложена должность, требовавшая постоянных разъездов…

И вот все это позади. Командование предоставило ему и Зарубину короткий отпуск, который они могли использовать по своему усмотрению, после чего им предстояло явиться в Петербург для нового назначения. Слава о русских волонтерах к тому времени широко распространилась во всех слоях общества, славянофилы повсюду подогревали патриотические чувства, и оказанный им в России прием превзошел все ожидания. Никто, конечно, не догадывался об их истинном участии в происходящих событиях, на официальных приемах и в узком кругу им оказывались всевозможные почести, и они постепенно, и не без удовольствия, входили в предложенную им почетную роль. Особенно в этом преуспел Зарубин. Приятному времяпрепровождению способствовало и высокое положение его отца. Они были приняты при дворе, обласканы императрицей и даже удостоились короткой аудиенции царя.

Привыкший к скромности и постоянному воздержанию, Лечев был буквально ошеломлен бушевавшим вокруг них праздничным фейерверком. Но мало-помалу острое ощущение новизны притупилось и все чаще стало уступать место тихому раздумью.

Он то и дело увиливал от очередных пирушек, на которые был так изобретателен Зарубин, и, оставаясь дома один, с грустью вспоминал Москву, Бонева и Вареньку, с которыми так и не смог проститься перед своим отъездом в Сербию. "Помнит ли меня Варя? — думал он. — Не обиделась ли моему внезапному исчезновению?.." В спешке он не оставил даже письма и впоследствии очень жалел об этом. А теперь, поторапливая Зарубина в Петербург, втайне надеялся вырваться хотя бы на день в Москву. По пути он рассчитывал заглянуть и в Подольск, обнять Бонева и посидеть с ним, как бывало, за стаканом терпкого болгарского вина.

15

А Варенька тем временем лежала на диване в вагоне поезда, увозившего ее все дальше и дальше от Москвы, от уютной комнаты в доме на Конной площади, в которой все ей было так знакомо, мило и понятно.

То, что она чувствовала в эту минуту, было противоречиво и смутно и вызывало в ней то боль, то радость, а больше всего недовольство собой и тем, как поворотилась ее жизнь после приезда отца и появления Дымова.

Любила ли она Лечева? Как знать. Она привыкла к вниманию со стороны молодых людей, ухаживания их принимала как должное, немного кокетничала, но не больше, чем кокетничала бы на ее месте любая другая девушка. Варенька была воспитана в целомудрии и строгости и первое время, оказавшись предоставленной самой себе, робела в присутствии ровесниц, говоривших с развязной откровенностью об эмансипации, свободной любви и общественном предназначении женщины. Подруги были энергичны и предприимчивы, носили короткую стрижку, курили, читали госпожу Адан и Женни Дерикур и посмеивались над ее старомодными взглядами. Однако скоро она выработала свой тон в общении, слегка ироничный и не назидательный, кое в чем уступила распространившейся моде, но не в ущерб своим взглядам, и с удивлением обнаружила, что ее выслушивают с уважительным вниманием и вообще воспринимают как личность, с которой невозможно не считаться. Она по-прежнему с упоением читала Тургенева, но не чуралась и современных книг, стараясь извлечь из них все для себя полезное. Ее пытались вовлечь в одну из студенческих коммун, она с твердостью отвергла предложение, хотя и не без интереса посещала вечеринки, спорила вместе со всеми и с упоением пела под гитару.

Димитр Лечев во многом был ей сродни. Она чувствовала себя с ним духовно связанной, взгляды их на жизнь если и не совпадали полностью, то, во всяком случае, были очень близки. Близости их взглядов во многом способствовала и похожесть судеб: Лечев, как и Варенька, с детства не знал родителей и ощущал это с болезненной обостренностью.

Совсем по-другому и не так просто складывались ее отношения с Дымовым. Дымов был из того мира, который она не то чтобы отвергала, но которому противилась, чувствуя в нем какую-то неизбежную и роковую силу, которая и влекла и отталкивала ее одновременно.

Варенька, конечно же, знала о тайных обществах (да и кто о них не знал!) и, хотя дед неоднократно остерегал ее от знакомства с "злоумышленниками против царя и Отечества", с трепетным любопытством следила за проходившими в ту пору политическими процессами. Среди осужденных были и лично известные ей люди. Человеком, пострадавшим за свои убеждения, был и ее отец. Но отец был отцом, и прошлое его она воспринимала как полузабытую семейную легенду.

Появление Дымова внесло в ее жизнь сумятицу противоречивых чувств.

Дымов любил ее — об этом она не догадывалась, это она как женщина знала наверное. И может быть, она откликнулась бы на его призыв, почему бы и нет? Но что-то стояло между ними, что-то разделяло их даже в те редкие минуты, когда они оставались вдвоем. И она поняла, что это было: это было его дело. И чтобы полюбить Дымова, она должна была полюбить не только его самого, но и его дело. На это ей недоставало сил.

Она часто задавала себе вопрос: догадывается ли о ее чувствах отец? Петр Евгеньевич никогда не заводил с ней разговора на эту тему. Но по его поведению в присутствии Дымова она понимала: отец не только догадывался, но и тревожился за нее. Возможно, у него были в отношении дочери совсем другие планы; возможно, забрав ее с собою в Лондон, он надеялся хоть в малой малости возместить ей долгое отсутствие родительской заботы.

Надо сразу признать, что в своих предположениях она была очень близка к истине. Но хотела ли сама Варенька таких изменений в своей жизни? И был ли Петр Евгеньевич совершенно уверен в том, что собирается поступить правильно?

Лежа на диване с закрытыми глазами и притворяясь спящей, Варенька даже не подозревала о том, что отец ее тоже не спит и тоже лежит с закрытыми глазами, притворяясь спящим, и что те же самые мысли проносятся и в его голове, а сердце сжимается от тупой, застарелой боли. Многое из того, что казалось ему из его далека таким простым и ясным, было и не просто и не ясно; молодые люди, с которыми он встречался, возбуждали в нем живую симпатию, ему был близок их благородный порыв, толкавший одних под турецкие пули, а других в ссылку и на каторгу…

Щеглов думал о Варе, о Дымове, о своем отце, о пережитом и о том, что ему еще предстояло пережить, и о том, что еще предстояло пережить десяткам, сотням, да что там сотням — тысячам! — людей, оглушенным потоками лжи и собственных заблуждений.

Не спал в эту ночь и Дымов. Он лежал в соседнем отделении, один. По стенам купе проносились размытые тени, колеса ровно постукивали; словно призывая кого-то из тьмы обступивших железную дорогу лесов, хрипло покрикивал паровоз.

"Неотвратимость судьбы, — размышлял Дымов, — какая чушь!" И тут же опровергал себя: "Судьба. Еще вчера я не смел и думать, что все повернется таким неожиданным и счастливым образом…"

"Вам нельзя оставаться в Москве, — сказал Петр Евгеньевич, выслушав Дымова. — Ваши друзья схвачены. Поверьте мне, я достаточно знаю этих господ из Третьего отделения, рано или поздно они выйдут и на ваш след. Оставайтесь у нас. Завтра мы отправляемся во Владимир к моему отцу — вы едете с нами. Я должен пробыть в России еще месяц, от силы — два. А там поутихнут страсти, и мы что-нибудь придумаем".

"Что?" — спросил Дымов.

"Вам необходимо перебраться за границу".

"Это невозможно", — сказал Дымов.

"Не возражайте, так будет лучше, — оборвал его Щеглов. — Не спорю, совершить путешествие вместе с нами вы не сможете, это опасно для всех, но у меня сохранились кое-какие связи в Одессе".

"Неужели так просто?" — удивился Дымов.

Щеглов пристально посмотрел на него. По губам его скользнула добрая усмешка.

"Простите, но вы все-таки мальчишка", — сказал Щеглов. Впрочем, и сам он был таким же в его годы.

Дымов не обиделся.

И тот вечер, и весь следующий день пролетели как миг. Варенька была внимательна к нему, Петр Евгеньевич куда-то надолго уходил, вернулся только под вечер. Раза два или три в комнату заглядывала квартирная хозяйка. Когда они сказали об этом Щеглову, он задумался.

"Знает ли она о твоем деде?" — спросил он у дочери.

"Конечно, — сказала Варенька, — когда он приезжал, мы играли у нас в лото и пили чай".

Щеглов только покачал головой, и они стали готовиться к отъезду. Но Дымов понял его озабоченность и, улучив минутку, когда они были вдвоем, сказал, что лучше ему за ними не увязываться и попытаться сразу пробраться в Одессу.

"Вы это серьезно? — удивился Щеглов. — Да вас снимут на первой же станции. Не сомневаюсь, если вас разыскивают, то непременно в поездах, следующих до границы".

Как и было задумано, они прибыли на вокзал к самому отправлению. Ни на перроне, ни в вагоне их никто не потревожил. Кондуктор был любезен и предупредителен. Господа, путешествующие в первом классе, не могли вызвать у него и тени подозрения…

Дымов задремал только под утро.


Из рапорта жандармского ротмистра В.А. Фадеичева:

"…О задержанном нами государственном преступнике Т.Л. Добровольском имею сообщить следующее. Сразу же после ареста он был доставлен в жандармское управление и определен в одиночную камеру. Утром я распорядился доставить его для допроса, во время которого он вел себя вызывающе дерзко, вины не признавал и категорически отказывался назвать имена сообщников. Вследствие этого я вынужден был пригласить господина Кобышева, который сразу же и явился по моему вызову. На мой вопрос, знакомы ли они, государственный преступник пожал плечами и отвернулся к окну. Господин Кобышев был взволнован и, как мне показалось, испуган. "Что же ты, Тимофей? — сказал он. — Мы же были с тобой друзьями". Тогда Добровольский, не произнеся ни звука, встал, взял с моего стола чернильницу и ударил ею г-на Кобышева по голове. Схватившись руками за облитое чернилами лицо, г-н Кобышев упал. В кабинет вошли дежурившие у двери два младших чина и скрутили Добровольскому руки. Затем его вывели. "Запомни, — крикнул он Кобышеву с порога, — запомни, мерзавец, товарищи уже внесли тебя в свой список, и пули тебе все равно не миновать!" Как известно, у этих господ входит в обычай жестоко расправляться с провокаторами. По моему наблюдению, угроза Добровольского произвела на г-на Кобышева сильное действие. Кобышев знал, что один из членов преступного кружка остался на свободе, и понимал, какой опасности отныне подвергается его жизнь. Все мои попытки успокоить его окончились неудачей…

На следующий день во время очередного допроса Т.Л. Добровольский заявил мне протест в связи с грубым обращением и от дальнейших показаний вновь отказался. Я посоветовал ему подумать и отдал приказ отвести в карцер. По дороге государственный преступник оттолкнул сопровождавшего его низшего чина и бросился в лестничный пролет.

Медицинское заключение о смерти г-на Добровольского к сему прилагаю".

16

— Ваша фамилия? — спросил Бибикова жандармский чин с пушистыми, слегка седеющими усами и короткими, как колбаски, пальцами покоящихся на зеленом сукне стола рук.

— Вы только что ознакомились с моими документами, — небрежно ответил Бибиков. — К чему, право, эти формальности?

— Отвечайте по существу, — потребовал чин и постарался сделать строгое лицо, что, однако, было не просто, так как чин только что отобедал, даже выпил немного слабого вина и пребывал в благодушном состоянии человека сытого и вполне довольного собой. К тому же вечером ему предстояло свидание с особой, благосклонности которой он добивался целый месяц, — событие немаловажное, если не вообще решительное в жизни пятидесятилетнего вдовца.

— Ну, если вы настаиваете, — сказал арестованный, — пожалуйста: Степан Орестович Бибиков.

— Так-то лучше, — удовлетворенно отчеканил жандарм и прихлопнул по столу колбасками. — Какого изволите быть происхождения?

— Мой отец дворянин.

— Оч-чень хорошо, — словно бы обрадовался чин и даже улыбнулся заключенному. — Когда родились?

— В сорок шестом году.

— Немолоды, а играете в нихилиста… Простите, вы каких убеждений?

— Объяснитесь.

— Кто вы — социалист, коммуналист или еще как там у вас? — поморщился чин, прислушиваясь к растекающемуся по всему телу приятному теплу. "А отбивные сегодня были хороши", — внезапно подумал он, что было совсем некстати и не имело никакого отношения к допросу.

— Вы меня явно с кем-то путаете, — благодушно отвечал Бибиков.

"Что он, притворяется или в самом деле так глуп?" — прикидывал Степан, внимательно изучая сидящего перед ним человека.

— Да нет уж, я вас ни с кем не путаю, — сухо заметил чин, сделал какую-то пометку в лежащем перед ним листке плотной бумаги — похоже, поставил "галочку" — и удовлетворенно откинулся в кресле, сложив руки на туго обтянутом голубым мундиром животе. — Если вы действительно Степан Орестович Бибиков, дворянин, сорок шестого года рождения, то я вас ни с кем не путаю. К тому же при обыске у вас изъято оружие…

— Это подарок покойного отца, и я не вижу ничего предосудительного в том, что всюду вожу его с собой, — довольно натурально разыгрывая удивление, сказал Бибиков.

— Другого ответа я и не ожидал, — словно бы даже обрадовался чин, пальцами-колбасками ловко поймал на груди невидимую пылинку, вытянул сочные губы трубочкой и сдул ее в пространство обширного кабинета.

Бибиков вздрогнул. Наверное, угрозы и крики менее смутили бы его, нежели этот обыденный и даже нелепый жест скучающего жандарма. "Да ему вовсе и не нужны мои признания, — подумал он. — У него есть нечто, чего вполне достаточно, чтобы преспокойно отправить меня на каторгу".

Чин уловил перемену, происшедшую в арестованном. И тогда он выбросил один из козырей:

— Скажите, господин Бибиков, в каких отношениях вы находились к покойному Александру Ивановичу Герцену? В шестьдесят восьмом году выезжали за границу, якобы на лечение…

— У вас точные сведения, — ответил Бибиков. — Но разве из этого следует, что, будучи за границей, я непременно встречался с Герценом?

— Конечно нет! — воскликнул чин. — Но вы ушли от прямого ответа на мой вопрос.

— С Герценом я не был лично знаком и никогда не встречался, — сказал Бибиков.

— Не торопитесь, Степан Орестович. Подумайте хорошенько. А чтобы освежить свою память, не угодно ли будет ознакомиться вот с этим документом. — Он неторопливым движением извлек из стола лист бумаги и протянул его арестованному.

Это было донесение агента, в котором со всеми подробностями описывалось пребывание Бибикова в Лионе.

— Как вы можете убедиться, наши люди не зря едят свой хлеб, — сказал жандарм. — Уже тогда за вами было установлено тщательное наблюдение…

Действительно, он был в Лионе и встречался там с Герценом. Они долго беседовали, кажется, до полуночи, Александра Ивановича живо интересовало все происходящее в России.

В комнате было прохладно и уютно, на стене постукивали часы, Александр Иванович покашливал и говорил ровным голосом, иногда с любопытством заглядывая на собеседника (Бибиков только что рассказал ему о первых и не всегда удачных попытках вовлечь в кружки не только интеллигентов, но и рабочих):

"Да-да, это очень хорошо и правильно. Вы знаете, Степан Орестович, в последнее время мое внимание все больше привлекают международные работничьи съезды — это нечто совершенно новое. Объединяясь между собой, работники создают как бы свое "государство в государстве". И добиваются больших успехов. Не все мне в их теориях понятно, с многим я не согласен, но многое принимаю безусловно".

Потом заговорили о Бакунине. Это была болезненная для Герцена тема.

"Вы судите резко, это присуще молодости, — сказал Герцен, — но мне трудно не разделить вашей точки зрения. Начинать экономический переворот с выжиганья дотла всего исторического поля — абсолютная бессмыслица. Дикие призывы к тому, чтобы закрыть книгу и оставить науку, — неистовая и вредная демагогия. Духовные ценности бессмертны, это капитал, идущий от поколения к поколению, и знаете, чего я опасаюсь? Взрыв, к которому призывает Бакунин, ничего не пощадит… Вы спросите меня: а где же выход? Это очень трудный вопрос, но я попытаюсь на него ответить. Возможно, вам покажется странным и даже нелепым, если я скажу, что ломке должна предшествовать проповедь. Да-да, именно проповедь: апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров. Прежде чем взяться за оружие, человек должен знать, как и во имя чего он будет бороться. И это "как" очень важно. Впрочем, вы сами в какой-то мере ответили на мой вопрос: ведь ваша учеба в кружках для работников — тоже проповедь, не так ли? Или и вы призываете их немедленно взяться за топоры и рушить все, что вокруг?.."

Герцен внимательно посмотрел на него, по-отцовски тепло улыбнулся и вдруг сказал:

"А знаете, я завидую вам, Степан Орестович. Ей-богу. Редко кому завидую, а вот сейчас вижу вас перед собою и думаю: вот ведь как славно-то было бы, ежели бы и мне лет тридцать долой. С моим-то опытом да с вашими силами… Однако же не обольщайтесь — молодость молодостью, а учиться вам надо, и учиться основательно. Или я не прав?"

Бибиков не нашелся что ответить, ни с того ни с сего вдруг принялся перечислять только что прочитанные книги, сбился и покраснел.

Герцен, однако, не заметил его смущения. Он кивал своей большой головой, иногда, казалось бы, без всякой на то причины хмурился:

"А вот это вы зря, этого не читайте. Он только забьет вам голову учеными пошлостями, а по существу, совсем не знает жизни. Вы Чернышевского читайте, Чернышевский всех ближе к нам и сегодня… Мужественный и чистый человек, и на каторгу он ушел со святою нераскаянностью".

Заговорили о славянофилах и Каткове.

"Мерзкая личность, — с отвращением сказал Герцен, — лейб-трубач вешателя Муравьева". — И надолго замолчал.

Когда они прощались, Александр Иванович, мягко пожимая ему руку, спросил:

"А в Париже вы еще не бывали?"

"Только проездом".

"Обязательно поживите в Париже. И не день, не два. Приглядитесь к парижанам: удивительный народ. Они еще встряхнут нашу старушку-Европу, вот увидите".

Если бы он только знал, как скоро сбудется его предсказание!..

Голос жандармского офицера вернул Бибикова к действительности:

— Убедительный документ, не так ли?

Документ действительно убеждал: в нем была зафиксирована не только встреча с Герценом, но и еще с одним человеком, имя которого сейчас прозвучит…

17

— После того как вы убедились в нашей компетентности, прошу рассказать, где, когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с господином Домбровским?

— Не стану отрицать, это имя я слышу не впервые, но никаких знакомств с господином Домбровским я не имел, — сказал Бибиков.

— Степан Орестович, Степан Орестович, — протяжно и с усмешкой произнес жандарм, — ну разве есть какой-нибудь смысл отвергать очевидное?

— Очевидное для вас, но не для меня, — сказал Бибиков и с безразличным видом посмотрел за окно. На улице шел дождь, стекла запотели, в кабинете становилось душно.

Жандарм поморщился и расстегнул верхнюю пуговичку своего мундира:

— Вам не кажется, Степан Орестович, что мы просто зря теряем время?

— У меня его предостаточно, — ответил Бибиков с вызовом. Его уже начинали раздражать и голос, и манера жандарма говорить со снисходительной усмешкой, и его покоящиеся на столе руки с толстыми, как колбаски, пальцами.

Было совершенно очевидно, что капкан захлопнулся, и захлопнулся надежно.

— Итак, с господином Домбровским вы не знакомы?

— Не знаком.

— А жаль. Говорят, обаятельный и смелый человек.

— Вполне возможно…

Да, это был обаятельный и смелый человек. И знакомством с ним Бибиков, конечно же, гордился.

Когда они встретились и где? Это было пять лет назад, нет, даже чуть-чуть раньше.

По каким-то непредвиденным обстоятельствам Бибиков задержался в Париже, надеялся скоро выехать, но разразилась война, и выезд пришлось отложить, тем временем пруссаки быстро продвигались вперед. Наконец случилось так, что о выезде уже больше не могло быть и речи: он оказался в осажденном городе.

Жандарму хочется знать, что он делал в Париже? Изучал историю в Национальной библиотеке. Ах, не верите? Что ж, это ваше право…

Конечно, трудно поверить, что молодой, энергичный и любознательный человек сидел над древними инкунабулами и не слышал грохота пушечной канонады.

— Не упрямьтесь, Степан Орестович, вас видели на Монмартре.

— На Монмартре? Да-да, у меня там много знакомых художников.

— Не злоупотребляйте моим терпением, господин Бибиков.

— Позвольте, на Монмартре я действительно был. И действительно встречался с мсье Вакери…

— А это еще кто такой? — Глаза жандарма загорелись любопытством.

— Прекрасный график. Его листы из жизни древней Лютеции демонстрировались на выставке.

— Хватит, господин Бибиков! То, что вы были на Монмартре, нам хорошо известно. Но на вас был отнюдь не гражданский фрак, а форма национального гвардейца, и в руках вы держали не Плутарха, а ружье, которое, между прочим, стреляло.

— Стреляло? В кого же стреляло мое ружье?

— Увы, не в мятежников.

— Вы меня просто удивляете, господин жандарм. У вас богатое воображение…

— И именно там вы встретились с господином Домбровским… Более того, это была отнюдь не первая встреча.

Господи, спаси мя от фискалов и доносчиков!.. В самом деле первая встреча с Ярославом была не на холме Монмартра, а значительно раньше, еще в те дни, когда молчали пушки мсье Тьера. Одни из приятелей привел Бибикова в тесную мансарду на улице Вавен. Навстречу им поднялся стройный моложавый человек с русой щегольской бородкой и умными серыми глазами. Пожимая гостю руку, он спросил:

"Так вы из России?"

"К сожалению, не был там уже три года".

"Я не был на родине значительно дольше", — с грустной улыбкой сказал Домбровский.

Бибиков это знал. О Ярославе Викторовиче рассказывались легенды. Говорили, будто он бежал из пересыльной тюрьмы на Колымажном дворе, что на Пречистенке.

"Как вам это удалось?" — поинтересовался Бибиков.

Домбровский засмеялся:

"Очень просто, я переоделся в женское платье и вышел вместе с бабами, которые приносили нам продукты".

Муравьев-вешатель, узнав о побеге, пришел в неописуемую ярость. Из Вильно в помощь московским сыщикам было послано семь его самых лучших агентов…

"Господин жандармский офицер, уж не пострадали ли и вы из-за Домбровского?" — мысленно поиронизировал Бибиков.

Но чин, ничуть не волнуясь, сидел в своем кресле и с улыбкой разглядывал арестанта. Для него это было занятием привычным и повседневным: сколько таких умников прошло уже через его кабинет, и редкие из них держались молодцами. Но этот, кажется, оказался твердым орешком. Не зря на него собрано такое пухлое дело… Жандарм украдкой покосился на часы: черт возьми, уж не слишком ли быстро бегут стрелки? Через час свидание, а он еще не добился ни одного конкретного ответа — ловок, бестия!

Бибикову же некуда было торопиться, он наверняка знал, что крепости ему не миновать.

— Не позволите папироску? — попросил он.

Жандарм с готовностью щелкнул портсигаром.

Бибиков с наслаждением затянулся и прикрыл веки. Да, так все и было: первая встреча на улице Вавен, вторая — на Монмартре. Версальцы обстреливали холм из крупнокалиберных пушек.

"У нас нет снарядов, — сказал Домбровский, и это прозвучало как приговор. — Мы не продержимся здесь и часа".

Как всегда, подтянутый и чуточку щеголеватый, он объезжал на коне баррикады. Версальцы уже хозяйничали на Северном вокзале.

"Вы все еще здесь? — удивился он, увидев на позиции Бибикова. — Уходите немедленно".

Рядом разорвался снаряд — Бибикова с силой швырнуло на землю…

— Вы знаете, гравюры мсье Вакери произвели на меня неизгладимое впечатление, они чем-то напоминают офорты позднего Гойи.

— Бросьте валять дурака, Степан Орестович! — не выдержал жандарм и, вынув из-за обшлага мундира платок, вытер вспотевшую шею.

У него остался еще один козырь, и этот козырь был самым убедительным.

18

— Вот бумага, изъятая у вас на квартире при обыске.

— Что это?

— Собственноручный манускрипт Христо Ботева.

— Манускрипт Христо Ботева?

— Вот именно. Или вы с ним тоже незнакомы?

— Не имею чести знать…

— Тогда послушайте. — И, прокашлявшись, жандарм прочитал глухим, скучающим голосом: — "Символ веры Болгарской коммуны". Так, кажется, Ботев назвал сей примечательный документ?

Он мог и не читать, Бибиков помнил текст наизусть:

"Верую в единую общую силу рода человеческого на земном шаре творить добро.

И в единый коммунистический общественный порядок — спаситель всех народов от вековых страданий и мук через братский труд, свободу и равенство.

И в светлый животворный дух разума, укрепляющий сердца и души всех людей для успеха и торжества коммунизма через революцию.

И в единое и неделимое отечество всех людей и общее владение всем имуществом.

Исповедую единый светлый коммунизм — исцелитель всех недугов человечества.

Чаю пробуждения народов и будущего коммунистического строя во всем мире…"

— Только не подумайте, что мне доставляет большую радость читать эти мерзости, — сказал жандарм и через стол перебросил листок Бибикову.

Степан Орестович сделал вид, будто видит документ впервые и внимательно изучает его. "Все, от этого уже не отпереться, — думал он, — хранение нелегальной литературы, да еще такого содержания!.."

Жандарм удовлетворенно сложил руки на груди: кажется, этот фрукт теперь заговорит как миленький. А что ему остается?

Да, признался Бибиков, он читал стихи Ботева, но они были опубликованы в официальной печати. Вот это хотя бы:

О мать-Отчизна, страна родная,
О чем ты стонешь, горюешь слезно?
Над чьей могилой проклятый ворон.
Смерть предвещая, прокаркал грозно?..
— Полно вам, Степан Орестович, — оборвал жандарм, — мы с вами встретились совсем не для того, чтобы услаждать себя изящной словесностью. Господин Чернышевский тоже писал романы, однако же был осужден как опасный государственный преступник…

— Выходит, любовь к Родине — государственное преступление? — усмехнулся Бибиков.

— Оставим это, — поморщился жандарм. — У вас еще будет время для философских и политических дискуссий.

— Вы имеете в виду ссылку?

— Завидую вашему оптимизму, Степан Орестович. Если быть точным, я имею в виду крепость или каторгу.

— Вы меня успокоили, — поклонился Бибиков. — Да, я знал Ботева.

— И часто встречались с ним?

— Довольно часто. В мае нынешнего года я находился проездом в Бухаресте.

— Ботев считал вас своим другом?

— Возможно. Не знаю.

"Мой дорогой друг, — говорил ему Христо, — по-настоящему освободить Болгарию возможно только революционным путем. Сегодня наконец-то все разрешилось. В решительную минуту преступно и стыдно пребывать в бездействии. Ты понимаешь, о чем я говорю? Днями мы высадимся на болгарском берегу; я уверен, жертва, которую мы принесем, станет сигналом к восстанию. Да-да, ты не ослышался — скорее всего, мы не увидимся с тобою более, но знай: если я умру, то с твердой верой в освобождение своего народа".

Это происходило в квартире Ботева на улице Ромеора, а вскоре они простились на вокзале. Через несколько часов Христо был уже на берегу Дуная в Джурджу, где погрузился со своими единомышленниками на пароход "Радецкий".

— Вам известно о дальнейшей судьбе Ботева?

— Ровно столько же, сколько и вам. Об этом публиковалось в некоторых наших газетах.

Конечно же, он знал больше. Знал он и то, что, прощаясь с близкими, Христо посвятил в свои планы только мать, жене своей Венете он не сказал ни слова: она еще не оправилась от родов и была слаба. Да и впоследствии от нее долго скрывали гибель мужа.

— Как относился Ботев к Парижской коммуне? — Это уже был праздный вопрос, и Бибикову совсем необязательно было на него отвечать. Но он сказал:

— Христо направил в ее адрес приветственную телеграмму. И знаете, что в ней было написано?

— Любопытно.

— "Братский и сердечный привет от Болгарской коммуны. Да здравствует коммуна!"

— Болгарская коммуна? — Жандарм в удивлении вскинул бровь. — Это уже нечто новенькое… Уверяю вас, мы не допустим создания в Болгарии какой бы то ни было коммуны. Для этого у нас хватит сил.

— Не сомневаюсь. Вы достойно сумели показать себя в Польше.

— Все это бредни Домбровского.

— Господи, да достаточно выйти на Владимирку! Она до сих пор гудит и стонет от ног ссыльных поляков.

— Знаете что, Степан Орестович, — сказал жандарм, с удовлетворением водя пальцами-колбасками по зеленому сукну стола, — я разного наслушался в этом кабинете. Но чтобы вот так прямо занимались пропагаторством… Уж не думаете ли вы обратить меня в свою веру?

— Вас-то наверняка минует чаша сия, — с нажимом произнес Бибиков и снова отвернулся к окну. Дождь перестал. Смеркалось. Жандармский чин аккуратно сложил бумаги и сунул их в стол. Он был вполне доволен собой. Теперь оставалось выполнить последние формальности, отправить арестованного в камеру, и можно с чувством исполненного долга заняться своими проблемами. Вечер не был испорчен, и это главное.

Жандарм с томлением представил себе предстоящую встречу с дамой: ярко освещенный зал ресторации в гостинице Шевалье, цветы на столе и бокалы с шампанским, а потом летящего по темной улице извозчика, податливый стан, ну и все прочее в том же роде — и глаза его подернулись мечтательной дымкой.

— Разрешите один вопрос? — сказал Бибиков, вставая.

Задавать вопросы жандармскому чину не полагалось, но что поделаешь — он был благодарен арестованному за минимум доставленных ему хлопот.

— Вас что-то смутило в нашей беседе?

— Отнюдь. Просто хотелось бы полюбопытствовать.

— О чем же?

— Скажите, господин Кобышев давно служит в вашем… м-м… заведении?

— Господин Кобышев? — У жандарма вытянулось лицо. — Простите?

— Не говорите только, что вы слышите эту фамилию впервые, — остановил его Бибиков. — И еще один вопрос…

— Нет-нет, никаких вопросов! — воскликнул жандармский чин и поспешно собрал со стола бумаги. Он и так позволил себе лишнее, отступив от инструкции. Бибиков пожал плечами.


В камере, куда его препроводили после допроса, было, на удивление, чисто. Единственное зарешеченное окно выходило во двор, у окна — койка, рядом столик, в углу — умывальник и параша.

Услышав, как щелкнул за ним замок, Бибиков огляделся, раза два в раздумье прошелся по камере и лёг на постель, закинув за голову руки; спать ему не хотелось, но была изнуряющая усталость; кроме того, он хотел сосредоточиться, чтобы основательно проанализировать свое поведение на допросе и решить, как следует вести себя в будущем. Ему, конечно, и в голову не приходило, что допрос этот первый и последний, что ему еще нескоро предъявят обвинение, а сначала отвезут в Петербург, и там он еще несколько месяцев пробудет в Алексеевской равелине, чтобы потом оказаться в Доме предварительного заключения в ожидании окончательного приговора.

Лежа на постели, Бибиков смотрел в чисто выбеленный потолок и в который уже раз тщательно прокручивал в уме только что состоявшийся разговор. Его еще тогда, еще в кабинете, поразило неожиданное открытие: машина сыска, как он убедился, была хорошо отлажена, допросы велись корректно и доказательно, а в досье аккуратно систематизировались и время от времени пополнялись все необходимые сведения на мало-мальски подозрительных лиц.

Но, как говорится, и на старуху бывает проруха: в материалах следствия не оказалось ни строчки о его связях со Степняком-Кравчинским. Видимо, среди добровольцев в Черногории пшиков не очень жаловали, да и сами они, надо полагать, неохотно лезли под турецкие пули.

19

В Петушках, небольшой станции на полпути до Владимира, поезд задержали, кондуктор сказал, что надолго, не меньше чем на полчаса, и Петр Евгеньевич вышел подышать свежим воздухом, так как все равно не спалось, прогулялся перед вагонами, выкурил папироску и направился в буфетную. Ночь была не по-осеннему теплой, на пустынном перроне, в полутьме, двигались какие-то фигуры, на втором пути позвякивал буферами невидимый товарный состав, над входом в вокзал тускло светился единственный на всю станцию фонарь, под которым подремывал, сидя на корточках, мужик в ватной замасленной куртке и таком же грязном и замасленном треухе.

В буфетной за единственным столиком (торговля на станции, видать, шла не очень бойко, а в ночные часы особенно) сидел спиной к входу коренастый, слегка сутуловатый мужчина, со стриженым затылком, в генеральском мундире с эполетами, и неторопливо пил сельтерскую воду.

Петр Евгеньевич подошел к стойке, взял пиво и бутерброд и огляделся по сторонам: пристроиться было негде, разве что только за тем же столиком, за которым расположился генерал.

Генерал сделал приглашающий жест рукой, Щеглов сел и, откинувшись на спинку стула, с любопытством посмотрел на соседа; тот в свою очередь быстро взглянул на него. Взгляды их встретились.

— Простите, — смутившись, пробормотал Петр Евгеньевич. Нет-нет, верно, он ошибся, не может этого быть; генерал отставил стакан с сельтерской и тоже с интересом рассматривал его. Определенно, они где-то уже встречались, но где? Что-то отстраненно промелькнуло в памяти, что-то очень важное, но основательно позабытое, и Щеглов, вероятно, вспомнил бы, наверняка вспомнил, если бы не смутивший его мундир, тронутые сединой усы соседа и все время отвлекавшие его внимание блестящие эполеты…

— Петр Евгеньевич, если не ошибаюсь? — неожиданно спросил генерал с неуверенной улыбкой. — Петр, ты ли это?

— Николай… Григорьевич? Коля… боже мой! — вырвалось у Щеглова. — Столетов?!

Он вдруг почувствовал, как сладко и больно защемило сердце: не может быть, сон, бред какой-то. Но оба они уже вскочили из-за стола, пожимали друг другу руки и говорили что-то неразборчивое и пустое.

— А я, понимаешь, гляжу и глазам не верю, — проговорил Столетов, когда они снова уселись за стол, продолжая ревниво изучать друг друга. — Постарел ты, однако, сразу и не узнать. Как живешь? Чем занимаешься?

— Да вот… еду к отцу.

— Один?

— Нет, с дочерью.

— Взрослая?

— Уже восемнадцать.

— Взрослая, — кивнул Столетов. — А знаешь, у меня ведь тоже дочь, и тоже взрослая.

— Годы…

— Да, много воды утекло с тех пор. А помнишь… — И он принялся что-то вспоминать, отрывочно и сумбурно; Щеглов кивал, хотя и не все вспоминалось, многое стерлось, расплылось за дымкой лет. Не все вспоминалось и Столетову, но оба они улыбались, поддакивали друг другу, то хмурились, то смеялись.

В буфетную забежал погреться чайком железнодорожный служащий и громко сказал буфетчику, что вот, мол, какая неприятность: нижегородский еще простоит с час, а то и дольше, что-то там случилось, не то сошел с пути товарный, не то едва не сошел и сейчас выехали ремонтники…

— А помнишь мое предсказание? — вдруг сказал с улыбкой Щеглов.

— О чем ты? — не понял Столетов.

Петр Евгеньевич повел взглядом на генеральские эполеты.

— Ах, это! И верно. Как видишь, генерал. Получил только что…

Однажды, еще когда Столетов мечтал поступить в университет на физико-математический, они разговорились о будущем. "И все-таки быть тебе генералом", — пошутил Щеглов. "А ты?" — спросил Столетов. "Пойду к тебе денщиком". Через год Петра арестовали.

Столетов отпил из стакана сельтерской.

— А я ведь тебя разыскивал, — сказал он. — Ты где пропадал?

— Сначала ссылка… — Щеглов помолчал.

— А потом?

— Разные были обстоятельства, — замялся Щеглов.

— Ты очень изменился, Петр…

— Что ж, все в этом мире течет и изменяется.

— Да-да, — кивнул Столетов. — И по какой же ты нынче части, ежели не секрет?

— По торговой.

— А это? — Столетов кивнул на ногу Петра Евгеньевича.

— Несчастный случай, — сказал Щеглов. — Впрочем, пустое. Ты в отпуске?

— Пока — да.

— Где служил?

— Сперва на Кавказе, потом в Туркестане. Да разве ж все расскажешь!.. Нам бы во Владимире встретиться?

— Не знаю, удастся ли, — уклончиво ответил Щеглов.

— Отчего же?

— Да я ненадолго — дела!

— Ну-ну, какие у тебя дела, — засмеялся Столетов. — А впрочем. Послушай, ты, случаем, не связан с армейскими поставками?

— И да, и нет.

— Нынче все мы в одной упряжке, — кивнул Столетов. — Война.

— Ты это серьезно?

— Вполне. Послушай, Петр. — Николай Григорьевич помялся. — Ну, словом, сдается мне, ты что-то скрываешь… Или я не прав?

Щеглов не ответил. Столетов потянулся через стол и накрыл его руку ладонью.

— Ты же знаешь меня и можешь быть откровенным.

— Тебя что-то беспокоит? — Щеглов посмотрел ему в глаза.

— Представь себе, да. И очень многое. Во-первых, ты… — Он замялся и сделал неопределенный жест рукой.

— Ты хочешь спросить, не остался ли я при своих прежних убеждениях? — Щеглов усмехнулся. — Тебе могу сказать прямо: остался. А во-вторых?

Лицо Столетова переменилось.

— Я так и подумал.

— А во-вторых?.. — повторил Щеглов, словно не замечая произведенного им на собеседника впечатления.

— Довольно и этого, — проговорил Столетов уже без прежней теплоты в голосе, — но ежели ты так настаиваешь, пожалуйста: я не солдафон, как ты вправе предположить, кое-что почитываю… Словом, я не сомневаюсь в твоей честности, в конце концов, мы обязаны уважать чужие убеждения. Но сейчас?..

— В годину всеобщего патриотического подъема, когда все здоровые силы русского общества увлечены идеей освобождения балканских народов… — с иронией процитировал Щеглов фразу, которую в эти дни можно было встретить едва ли не в каждой газете. — Ты именно об этом хотел спросить?

— Приблизительно.

— Не приблизительно, а об этом, — твердо произнес Щеглов. — Боюсь, тебе меня не понять.

— И все-таки?

— Ну что ж, изволь. Насколько я могу догадываться, а скорее всего, это именно так, ты рассматриваешь последние события лишь с военной точки зрения.

— Не только. С политической тоже, — вставил Столетов.

Щеглов кивнул:

— Согласен. И с политической тоже: позиция Англии и Австрии, давнишний спор о проливах, соперничество на Востоке, ну и все такое…

— А почему бы и нет?

— А если поглубже?

— Что ты имеешь в виду?

— Видишь ли, цели, которые ставит перед собою правительство, и наши цели… — он подчеркнул, — наши цели, не просто разнятся, но противуположны по самой своей сути.

— Так, значит, вы, — Столетов тоже подчеркнул это "вы", и оно как бы сразу разделило их, — вы против войны?

— "За", "против" — все это не так просто, как изображают господа славянофилы… Мы — за освобождение балканских народов. — Щеглов говорил резко, даже, может быть, чересчур (Столетов поморщился). — Однако считаем, что нынешнее опьянение общества используется правительством не столько в целях внешнеполитических, сколько для гонений на "врагов Отечества", которые несут в русский народ проповедь социальной революции…

— О чем ты, Петр? — не дав договорить, раздраженно оборвал его Столетов. — О каких врагах Отечества?

— Да хотя бы о нашей молодежи, которой генерал Черняев грозит из Сербии и которую внутри страны организация сыщиков в жандармских мундирах ссылает на каторгу в Сибирь, душит в тюрьмах и толкает на самоубийство.

— Не преувеличивай.

— Ничуть. Ты читаешь газеты, но невнимательно или притворяешься, будто не видишь того, что видно и невооруженным глазом. Мы не против, повторяю, не против освобождения балканских народов, но мы против той вакханалии, которая паразитирует на самых святых наших чувствах…

— Ты прав, конечно, в этом что-то есть, — задумчиво сказал Столетов. — Я не разделяю максимализма славянофилов, но в целом вижу в их призывах здоровое начало.

— А вот это уж зря, — нахмурился Петр Евгеньевич. — Не будем играть словами. Уж кому-кому, а тебе-то как человеку военному, да еще генералу, многое должно быть известно. Я знаю, к чему ты клонишь: а как, дескать, у вас обстоят дела с национальным чувством, с патриотизмом? Нормально обстоят. Да я не об этом. А вот возьмем хотя бы сербов — они ведь тоже небось патриоты. И не потому ли, утверждая свое национальное превосходство, отказывают в куске хлеба насущного пришедшим к ним на помощь болгарам, так что многие из этих несчастных даже принуждены скрывать свою национальность… И что же? Их у нас осуждают? Как бы не так. В этом видят только доказательство того, что сербы достойны светлой будущности. Они, говорим мы, поступают так, как на их месте поступил бы всякий живой народ…

— И что же?

— Неужели не ясно? Общество буквально захлебывается "патриотизмом". "На Мораву! На Дрину!" — кричим мы, оправдывая не только сербов, но также правительство. Мы хотим быть всеславянской монархией, мы хотим голодным единоплеменникам не давать куска хлеба, если они не откажутся от своей национальности, а нам толкуют о справедливости, о братстве, о безумцах, которые пошли в народ с проповедью социальной революции… Нам, будущим подданным всеславянской монархии, будущим эксплуататорам братьев-славян, ввиду русского патриотизма, что за дело до этих безумцев?! Или, вернее, нет, нам есть до них дело: их надо искоренить, они нам мешают со своим недовольством и со своими иллюзиями братства. У русских патриотов-эксплуататоров нет и не может быть братьев, есть только жадность государственного приобретательства.

— Ты не веришь в бескорыстие народа? В святость его порыва?

— Я не верю в бескорыстие правительства и господ славянофилов, — сухо отвечал Щеглов. — Народ же чисто и искренне желает освобождения своим собратьям на Балканах.

— Так в чем же дело?

— А дело в том, что может и такое статься: на место турецкого ига сядет на Балканах русский барин.

— Ты ерунду говоришь, право, Петр! — взорвался вдруг Столетов. — Сущую бессмыслицу.

Щеглов молча уперся в него долгим взглядом.

— Как угодно, — сказал он. — Впрочем, еще два слова: многие из наших сражаются в Черногории и Сербии, но… не за русское знамя на Балканах. Возможно, я хотел бы быть рядом с ними, хотя и не уверен в этом. — Щеглов горько улыбнулся. — Извини. Ты со мной не согласен. Что ж, мне очень жаль.

Румянец, только что пылавший на щеках Щеглова, сменился землистой бледностью. Но глаза его все еще горели внутренним огнем.

— Пойми, — сказал он глухим голосом, — я не мог иначе. Да и зачем обманывать друг друга?

— Что? — рассеянно проговорил Столетов. — Ах, да-да. Спасибо за откровенность.

— Мы больше не встретимся?

— Думаю, нет. Зачем?.. — Тяжелый взгляд Столетова холодно скользнул по его лицу.

— Не обижайся. — Щеглов встал, протянул ему руку. Помедлив, Столетов пожал ее:

— Прощай.

— Господа, поезд на Нижний отправляется с первого пути, — сказал вошедший в буфетную железнодорожник.

Светало.

20

Ермак Иванович Пушка, крестьянин деревни Крутово, что под Ковровом, был человеком глубоко почитаемым — искусным рожечником и печным мастером. К тому же его знали как непременного участника всех деревенских потасовок и бывалого солдата, который год тому назад вернулся из Туркестана с двумя Георгиями за храбрость.

В избе у Пушки, стоявшей у самого раменья, никогда не переводились люди, и жена его, Глафира, едва поспевала привечать гостей, не жалуясь на усталость и не укоряя мужа за хлебосольство.

Бывало, сидя с мужиками у пышущего жаром самовара, говаривал Пушка:

"Меня ни пуля не берет, ни сабля. Во как!.."

"С чего бы это?" — подзадоривали его охочие до россказней скучающие мужики.

"А я от рождения заговоренный, — хвастливо отвечал Пушка, вытирая полотенцем вспотевшее лицо. — Кого хошь, спроси. Как уронила меня, еще годовалого, мамка в речку, а я не утоп, так старики и сказали: этот у тебя, Марфа, Богом меченный — жить будет до ста лет".

"Так уж и до ста?"

"А чего ж не пожить?" — говорил Пушка с лукавой улыбкой.

На этом месте в беседу вступала жена.

"Ишь, расхвастался, сивый, — суеверно останавливала она мужа и крестила лоб. — Еще беду накличешь… Да разве ж это видано, чтобы человеку все время везло?"

"И верно, — кивали мужики, — счастье-то, глядь, и выпорхнуло. Не испытывай, Ермак, судьбу…"

"Еще чего, — похохатывал удачливый Пушка. — Али мне от счастья своего бегать? Не-е… Глядите на меня; слезайте, мужики, с печи — потрафит и вам: нет такого дерева, чтоб на него птица не садилась".

В воскресенье ездил Пушка к родственнику своему — сапожнику Агапию Федоровичу Космакову, жившему во Владимире в Ямской слободе. И состоялся у них такой разговор.

— Вот гляжу я на тебя, Ермак Иванович, — начал издалека Космаков, — гляжу и думаю: ну не деревенщина же ты сиволапая, мир поглядел, на царской службе обратно же отличился — и почто тебе прозябать в Крутове? Печники и во Владимире нужны. Сколотишь артель, скопишь деньгу, купишь хромовые сапоги и тальянку. Охота тебе ходить в лаптях да дудеть в свой рожок! И Глафире твоей радость — наденет она шелковый сарафан, а ты подаришь ей пуховый платок…

Пушка, вроде бы вняв ему, закивал в ответ:

— Сладкую жизнь обрисовал ты мне, Агапий Федорович. И сапоги, говоришь, куплю?

— И сапоги, — степенно подтвердил Космаков.

— И тальянку?

— А то как же!

— И рожок выброшу?

— Да на что тебе рожок, коли тальянка?

— Нет уж, Агапий Федорович. Рожок я сам смастерил, почто мне его бросать?

— Ну так оставь. О том ли речь, Ермак Иванович? Нетто таким недогадливым ты стал али хитришь? — подозрительно поглядел на него Космаков.

— Ясное дело, хитрю, — простодушно признался Пушка. — А ежели по правде, по всей как ни на есть, то и мне надоело в Крутове. А двинуться с нажитого места боязно. Что, как все твои обещания — одни только россказни?

— Тьфу ты, Фома неверующий, — потерял Космаков терпение. — Ты на меня погляди: разве ж я не из Крутова? Разве ж я не бросил худую соху и не расстался со своей гнилой избой? Да вот живу себе и о том не жалею. И жена моя не нарадуется…

— Мне бы с Глафирой посоветоваться, — все не решался Пушка.

— Не георгиевский кавалер — Аника-воин ты, — в сердцах сплюнул Космаков, и это, кажется, подействовало на Пушку.

— Ладно, — сказал он, — чай, и своя голова на плечах.

— Вот это другой разговор, — улыбнулся Агапий Федорович и посмотрел на Пушку ласковыми глазами.

На том они было и сговорились, и принялся Космаков расписывать Пушке райскую жизнь в большом городе, как в дверь постучали.

— Входи, кто там, — сказал Космаков, недовольный тем, что его прервали.

Дверь открылась, и в горницу вошел высокий человек в ладно скроенном синем мундире.

— Батюшки-святы! — в изумлении воскликнул Пушка. — Да никак завел ты знакомство с полицией, Агапий Федорович?

Тут Космаков не выдержал и громко рассмеялся.

— Ну, уморил ты меня, Ермак Иванович! Да какой же это Лихохвостов полицейский, когда мой сосед и добрый малый?! Погоди, да ты его летось у меня встречал. Вспомни-ка, мы еще тогда на его свадьбе гуляли…

— Ну да, — пробормотал Пушка, все еще с опаской поглядывая на ражего Лихохвостова. — А мундир-то чего?

— А ничего, — сказал Лихохвостов, — мундир как мундир. Сербский.

— Он недавно из Сербии возвернулся, — пояснил Космаков.

— Да ну?! — удивился Пушка.

— Вот тебе и ну, — самодовольно ухмыльнулся Лихохвостов и сел к столу, по-городскому закинув ногу на ногу.

И разговорились Пушка с Лихохвостовым, как солдат с солдатом. Космаков, сидя рядом, завистливо поглядывал на них и в беседу не встревал, так как не было у него военного опыта: в армии он не служил по слабости груди.

— Как же ты в Сербию-то попал? — задал наконец Пушка Лихохвостову давно мучивший его вопрос. О волонтерах он слышал, об этом повсюду в ту пору говорили, мужик из соседней деревни даже погиб где-то далеко от родного порога, но все это было как-то смутно и не связывалось в его сознании с настоящей войной. Те, что вроде самого Пушки вернулись из Хивинского похода, те были ему во всем понятны, с теми он водил знакомство и любил потолковать, вспоминая тяготы солдатской жизни. Не по доброй воле оказались они в Туркестане, а брали их, как водится, на царскую службу; и проводы были, и слезы, а иные и сами плакали, не надеясь еще раз увидеть родные лица, хотя, оказавшись в бою, и являли по русскому обычаю чудеса отваги и героизма (так писали и в газетах, которые читал им грамотный унтер Степан Ляпугин, сложивший свои кости у колодца Итыбай). Вот и выпытывал Пушка у гостя, что да как. Но ставший вдруг косноязычным Лихохвостов ничего ему не прояснил. Единственное, что понял Пушка, так это то, что молодая жена противилась его отъезду, да и сам он пребывал в сомнении. И все же уехал.

— Будто что толкнуло меня.

— Да что толкнуло-то?

— А бес его знает… Но стал я будто бы сам не свой.

— С чудинкой ты, Никита Борисович, — мягко упрекнул его Космаков. — И ты тоже липучка, — повернулся он к Пушке, — почему да отчего. А тебе не все равно?

— Было бы все равно, так не спрашивал бы, — огрызнулся Пушка, и не просто так, а с сердцем, что очень не понравилось Агапию Федоровичу.

— А ну вас к бесу, — рассердился он. — Нешто и тебе на ум запало?

Пушка вдруг побледнел и подпер голову кулаком. Долго так сидел молча, а когда выпрямился, Космаков даже замахал на него руками и, обратившись к Лихохвостову, с упреком сказал:

— И какая нелегкая принесла тебя в мой дом, Никита Борисович?!

Но Пушка засмеялся и рассеял все сомнения:

— Не о том я задумался, Агапий Федорович. И гостя зря не ругай: человек он совестливый и с большим понятием. Так что вели лучше ставить нам самовар.

Такой поворот понравился Космакову: он тут же побежал на кухню поторопить жену. За чаем, к которому были поданы мед и свежее варенье из крыжовника со смородиновым листом, он ловко увел разговор в сторону. Городские побасенки, которых Агапий Федорович знал несметное множество, кажется, окончательно успокоили Пушку: взгляд его прояснился, и в обращении появилась прежняя легкость и присущее ему балагурство. Не притеснял их больше своими сербскими воспоминаниями и ставший вдруг молчаливым Лихохвостов.

Потом они перекинулись в картишки. Удача весь вечер шла к Ермаку Ивановичу, так что, когда приспела пора прощаться, перед ним лежала на столе целая горка монет.

— А ведь и верно — везучий ты, — неосторожно заметил Космаков и вдруг прикусил язык, вспомнив, что разговоры о везенье и о шальном счастье — любимая тема Пушки.

Ермак Иванович задумчиво почесал в затылке и сказал, что уедет в Ковров утренним поездом, а пока расскажет о том, как ходил с отрядом полковника Ломакина на Хиву.

Лихохвостов тоже не расположен был прощаться и обрадовался возможности послушать Пушку. Космакову не оставалось ничего другого, как только сделать вид, будто и ему все это очень интересно, хотя слышал о туркестанских подвигах своего прославленного родственника уже три или четыре раза.

Посиделки затянулись далеко за полночь. Лихохвостов ушел к себе, а Пушку Космаков уложил на полати. Утром жена едва добудилась гостя.

Став снова задумчивым, Ермак Иванович наскоро позавтракал, поблагодарил хозяев, расцеловался с Космаковым и отправился на вокзал.

21

Московский поезд запаздывал.

На перроне уже истомились встречающие. Начальник станции, уставший отвечать на вопросы, уединился в служебной комнате, к нему пытались пробиться. Как вскоре выяснилось, возле Петушков обнаружилась неисправность пути, но уже с полчаса как починена, и нет причин для серьезного беспокойства.

Ермак Иванович потоптался среди возбужденных людей и, будучи человеком по-деревенски несуетливым и рассудительным, решил, что у него вполне достаточно времени, чтобы побаловаться чайком. В трактире у вокзального спуска народу в этот час было немного, служивые откушали дома, а извозчики на площади были озабочены тем, как бы пробиться со своими дрожками поближе к вокзалу, чтобы перехватить первых пассажиров и, если повезет, сделать вторую ездку.

Пушка заказал чай и крендель, а подумав, заказал и водочки, но водку пить не стал, оставив на потом, сидел, расслабившись, и поглядывал через окно на снующих возле трактира прохожих.

Суета большого города была ему непривычна, но интересовала своей необычностью. Он степенно похрустывал кусочком сахара, прихлебывал из блюдца чай и чувствовал себя спокойно и празднично, как в гостях у тещи.

Половой разгадал в нем степенного семейного человека, атак как он и сам недавно был из деревни, то старался ему услужить и даже предложил другой столик, поближе к стойке, под свежей скатертью и с самоваром, державшийся для почетных гостей.

Польщенный Пушка принял его любезность, пересел, снял шапку, распахнулся, открыв для обозрения Георгиевские крестики и, налив из графинчика стопочку, выпил, по привычке крякнул, после чего все так же не торопясь и обстоятельно промокнул кусочком кренделя губы и обмахнул указательным пальцем молодецкие усы.

Половой понял, что имеет дело не просто с родственной душой, но и с государственным человеком, и, пробегая мимо с подносом, то и дело ловил Пушкин взгляд и улыбался заинтересованно и заискивающе. Он еще не был вовсе испорчен городской безответственной жизнью.

И это к нему отношение, и только что выпитая водка, и солнечное доброе утро, занимавшееся за окнами трактира, настроили Ермака Ивановича на умиротворенный и общительный лад. Он подумал, как хорошо было бы сейчас поговорить с этим славным малым о Хивинском походе, рассказать ему о Космакове и Лихохвостове, о жене своей и сельчанах, но половой носился по трактиру, как угорелый, потому что из-за опоздания московского поезда многим надоело торчать на перроне, а трактир вызывающе стоял на самом виду.

Пушка обратился было к бородатому мастеровому за соседним столиком, но тот ел, обжигаясь, щи и в разговор вступать не пожелал. Не захотел вступить в разговор с Ермаком Ивановичем и рыжий дядька в хромовых сапогах и жилетке, по виду купец, заказавший себе анисовки и жаркого. На вежливое обращение Пушки он не то прорычал, не то промычал что-то нечленораздельное и принялся с ожесточением рвать зубами телятину, что привело Ермака Ивановича в совершеннейшее расстройство. Он рассчитался за чай и за водку, и за крендель, нахлобучил шапку и спешно покинул трактир, надеясь найти собеседника на свежем воздухе. Искать такового, к счастью, пришлось недолго. Им оказался средних лет чиновник из присутственных мест, скромно приткнувшийся на перроне с развернутыми на коленях "Губернскими ведомостями". Пушка, улыбаясь, осведомился, свободно ли рядом с ним место на скамейке.

— Извольте, — с кислой улыбкой произнес чиновник и слегка подвинулся.

Пушка поблагодарствовал, сел и сразу приступил к делу. Рассказ его о хивинском походе, по-видимому, заинтересовал чиновника, он несколько раз что-то хмыкнул, Ермак Иванович удовлетворенно кивнул и, придвинувшись, доверительно положил ему на плечо свою большую, всю в сивых волосах, натруженную руку.

— Простите, — сказал чиновник и, поморщившись, попытался освободиться. Пушка не повел и бровью.

Тут все находившиеся на перроне забегали и засуетились, потому что к станции, сминая рельсы колесами, наконец-то подошел долгожданный поезд. Проплыли разноцветные (по классам) вагоны, звякнули буфера, и паровоз с облегчением выпустил струю горячего пара.

Так ли это или нет, но впоследствии Пушка утверждал, что поезда он не заметил. Вероятнее всего, ему просто не захотелось расставаться с благодарным слушателем.

Чиновник сначала вежливо, потом менее вежливо и наконец с возмущением попытался высвободить захваченный Ермаком Ивановичем рукав своей шинели. Пушка возражал, чиновник настаивал. Пассажиры и встречающие оглядывались на них с любопытством.

— Да пустите же меня, право! — воскликнул чиновник, высвобождая рукав. При этом он весьма неловко, но достаточно сильно шаркнул Ермака Ивановича локтем по лицу.

Пушка был человеком мирным и ничего дурного не замышлял. Поведение чиновника поначалу удивило его. Затем, поразмыслив, он решил, что ему как георгиевскому кавалеру нанесено оскорбление действием, внезапно возмутился, схватил чиновника за воротник и встряхнул его так, что внутри обидчика что-то противно булькнуло.

Чиновник завопил и задергался, и тут, словно по зову, словно затем только и оказавшаяся на перроне, вокруг них собралась такая толпа, что Пушка захлопал глазами от удивления.

— Полиция! — завопил кто-то.

Явился усатый дядька в форме, властно растолкал любопытных и солидно предстал перед Пушкой и схваченным им за воротник незадачливым чиновником.

— Ты кто таков? — басисто спросил он Ермака Ивановича, с уважением глядя на его обнажившиеся Георгиевские кресты.

— Пушка.

— Как-как?

— Пушка. А зовут Ермаком, по батюшке Ивановичем.

— М-да, — промычал городовой с улыбкой и перевел взгляд на чиновника.

— А ты?

— Прошу мне не тыкать! — вдруг ни с того ни с сего выпалил фальцетом раскрасневшийся чиновник.

Городовой оторопел.

— Да нихилист он! — задорно крикнули в открыто сочувствующей Пушке толпе. — Ишь, волосищи-то отрастил…

— Чего на него глядеть, ведите в участок, — пропищала баба с корзиной, из которой высовывались гусиные головы.

Выкрики упали на благоприятную почву: городовой, видимо, тоже заподозрил неладное. К тому же и он был не только наслышан, но и предупрежден начальством о строптивых студентах и пропагаторах.

— Предъявите документ, — решительно сказал он, не спуская с чиновника сурового взгляда и готовый в любую минуту скрутить ему руки за спину.

— Да послушайте же! — снова попытался объясниться чиновник, дрожащими руками оправляя шинель.

От возмущения его не осталось и следа, зато на лице, мгновенно преобразившемся, появилась угодливая улыбка: документов при нем не оказалось.

— Прошу пройти в околоток, — с удовлетворением сказал городовой и подул в свисток, чтобы раздвинуть толпу. — А ты, — одарил он милостивой улыбкой топтавшегося рядом Пушку, — ступай домой.

Солдат олицетворял собой, по понятиям городового, государственную власть и общественный порядок.

— Слушаюсь! — лихо сказал Ермак Иванович и взял под козырек.

Неожиданный поступок городового встретил в толпе бурное одобрение. Кое-кто тотчас же придал ему соответствующее значение. Сначала робко, потом все громче и громче послышались голоса:

— Молодец, георгиевский кавалер!

— Орел!..

Кто-то провозгласил здравицу в честь дерущихся на Дрине русских волонтеров. Ее тотчас же подхватили:

— Ура генералу Черняеву!

— Свободу Болгарии!

— Смерть туркам!..

Кто-то предложил качать солдата, люди стиснули Пушку со всех сторон.

— Да что вы, ей-богу, братцы, — отбивался он. — Я же на поезд опаздываю…


Из "Владимирских губернских ведомостей":

"Вчера на вокзале жители нашего города горячо приветствовали героя Хивинского похода, георгиевского кавалера, имя которого, к сожалению, осталось нам неизвестно. Возникла стихийная демонстрация, во время которой снова была подтверждена наша готовность прийти на помощь порабощенным народам Балканского полуострова… В кассу благотворительного общества поступили новые пожертвования…"


— Вот видишь, Коля, — сказал Столетов денщику, усаживаясь в пролетку, — недаром у нас говорят: глас народа — глас Божий… А ведь солдатик этот, похоже, совсем недавно из Туркестана.

— Так точно! — ответил Звонарев, укладывая под ноги свой баул и генеральский видавший виды чемодан (походный самовар они оставили у Александра Григорьевича в Москве).

Брат Столетова, Василий, конечно, встретил бы их на вокзале, но Николай Григорьевич нарочно не дал ему телеграмму, чтобы не причинять хлопот.

Пролетка тронулась; генерал, привстав, с любопытством смотрел по сторонам.

— Смотри, Коля, смотри — красота-то какая!

— Красота, Николай Григорьевич, — степенно отозвался денщик, волнуясь ничуть не меньше Столетова, но по привычке умеряя свои восторги.

Пролетка свернула влево от железной дороги и пошла в гору: рядом белели стены Рождественского монастыря, на булыжной мостовой играли дети, из-под копыт рысака с громким кудахтаньем разлетались куры, на лавочках сидели бабы в пестрых платках, накинутых на плечи, и лузгали семечки, из окон трактира слышалась балалайка…

Все, все было, как и прежде, как десять и тридцать лет тому назад. Те же избы стояли на косогоре, так же цокали по мостовой подковы и поекивал селезенкой рысак, такой же запустелый вид являли собою отплодоносившие сады, так же пахло жухлой осенней листвой и горьким печным дымом…

А в это время в другом направлении и с другими седоками другая пролетка спускалась по круто сбегавшей к Клязьме Летне-Перевозинской улице.

Возница, тощий мужик с петушиной шеей, лениво понукал коня; Варя, раскрасневшаяся от волнения, рассказывала Дымову о местах, мимо которых они проезжали (но многое, очень многое, было уже позабыто), а Щеглов, не слушая ее, сидел нахохлившись и, когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал неохотно и односложно.

Сам он тоже давненько не бывал на родине, впору бы и ему порадоваться, принять участие в общей беседе, однако настроение его было подпорчено еще в Петушках разговорам со Столетовым, но ни Варя, ни Дымов об этом не знали, не знали даже, что он выходил на станции, а потому терялись в догадках, и это его раздражало.

К тому же случилось так, что на перроне Щеглов непроизвольно замешкался, отметив про себя, что замешкался неспроста, а чтобы еще раз ненароком не столкнуться со Столетовым.

Еще в поезде (он так в ту ночь и не заснул), а теперь сидя в пролетке, Петр Евгеньевич то и дело мысленно возвращался к неожиданной встрече в станционной буфетной и то упрекал себя за безрассудную откровенность, то оправдывался тем, что не мог поступить иначе.

Нельзя сказать, чтобы ему и до этого не приходилось терять друзей, с которыми он расходился во взглядах. Но здесь было нечто совсем другое, и никогда еще с такой остротой не поднималось в нем чувство невосполнимой утраты. Не потому ли, что жизнь его и до сих пор питалась чистыми родниками детства?

И только в виду родной деревни, в которой он не был без мала двадцать лет, мысли его непроизвольно переменились и понесли впереди пролетки к невидимому еще за церковью знакомому дому, где прошло его детство и где его ждала еще одна трудная встреча — с престарелым отцом…

— Но-но, ходи, сивый! — Возница ожег коня кнутом. Пролетка быстро сбежала с бугра и загрохотала железными ободьями колес по деревянным мосткам.

В конце улицы среди серых изб и покосившихся сараев забелел, окруженный садом, старый господский дом.


"1876 г. сентября 2.

Записка по III Отделению о пожертвовании неизвестным лицом в пользу южных славян старинной шпаги с золотым эфесом.

№ 549

На днях в Главное управление Общества попечения о раненых и больных воинах явился старичок, по-видимому, из отставных военных, и принес пожертвование в пользу славян Балканского полуострова, состоящее из шпаги старинного образца, с золотым эфесом, пожалованной его покойному брату императором Павлом I за храбрость.

Сначала было затруднительно принять от него эту шпагу, как пожертвование, выходящее из разряда обыкновенных, но принято казначеем Общества полковником Пезе-де-Корваль, чтобы не огорчить отказом жертвователя; при передаче шпаги казначею старичок прослезился и с благоговением поцеловал крестообразный эфес; сказал, что жертвует единственную драгоценную вещь, хранившуюся в его семействе как святыня (чему можно было легко поверить, увидев, с какой заботливостью эта шпага была окутана замшею и чехлом), и что пожертвовал бы более, но не в состоянии, потому что получает незначительный пенсион. При этом он фамилии своей не сказал, а представил в запечатанном конверте грамоту на пожалование шпаги его брату, на имя Главного управления общества, которую и вручил казначею".

Помета: "Нельзя ли узнать имя пожертвователя?"


"Сообщение Варежского волостного правления Муромского уезда в Петербургский славянский комитет.

19 сентября 1876 г.

На письмо председателя комитета волостное правление имеет честь уведомить, что в настоящее время по волости собрано с крестьян в пользу христиан Сербии, Черногории, Боснии и Герцеговины 280 руб., часть холста и ниток, которые имеют быть отосланы в Владимирское местное общество попечения о раненых и больших воинах…

Пожертвования все еще поступают.

Волостной старшина Павел Лазапов".

22

Приезд Столетова во Владимир, как он и предполагал, оказался для всех полной неожиданностью. Еще на вокзальном спуске за пролеткой увязалась толпа ребятишек, привлеченных генеральским мундиром прибывшего, а на Мещанской к ним присоединились и взрослые. Кто-то узнал его, и быстро распространившаяся молва опередила Николая Григорьевича. Когда он подъехал к дому, у ворот уже собрались люди, мать стояла на крыльце, растерянно улыбаясь, брат Василий, простоволосый, в расстегнутой на груди пестрой рубахе, придерживал ее за плечи и приветливо махал ему издалека рукой. Не дожидаясь, пока пролетка остановится, Столетов спрыгнул и тут же оказался в его объятиях. "Что ты? Как ты?" — спрашивали они друг друга и, не дожидаясь ответа, то отстранялись, то обнимались снова. "Хотя бы весточку подал", — ласково шепнул ему на ухо Василий, подталкивая к матери. Александра Васильевна охнула и, вся трепеща, прильнула к жесткому эполету сына. "Господи, счастье-то какое!" — повторила она, робко гладя его по небритой щеке. "Аннушка, смотри, кто к нам приехал!" — оторвавшись наконец от Николеньки, счастливым голосом позвала она дочь, смущенно топтавшуюся на ступеньках…

В тот же день пополудни, сопровождаемая любопытными взглядами прохожих, вся столетовская семья отправилась на кладбище, на могилу отца, а вечером, как бывало, собрались в гостиной вокруг ведерного томпакового самовара. Было тепло и уютно, в дулевских чашечках золотился чай, во рту таяли испеченные матерью сдобные пирожки, со стен глядели старинные фотографии, и занавески на окнах были те же, что и много лет назад, и так же приятно поскрипывали под ногами чисто выскобленные половицы. Вот только у матери на лице прибавилось горьких морщин, да поседел Василий, да сестра изменилась так, что и не узнать было угловатой озорной девчушки.

В доме были только свои (Коля Звонарев, повсюду сопровождавший генерала и принятый как родной в семье Столетовых, отпросился после обеда к родственникам), сестра убрала со стола посуду, а потом снова подсела к братьям. Николай Григорьевич с Василием расположились на кушетке, Василий тихонько играл на гитаре, Александра Васильевна со счастливым лицом сидела напротив и, глядя на сыновей, то вздыхала, то улыбалась своим мыслям. Спать улеглись далеко за полночь. Николаю Григорьевичу постелили в его бывшей детской, где все еще раз и с особенной остротой напомнило ему о прошлом. Он долго не мог уснуть, вставал, поглядывал в окно, перебирал на полке полузабытые книжки и даже нашел среди них свою старую ученическую тетрадь по математике, заполненную неровным детским почерком. Ночью дважды к нему заходила мать, бережно поправляла сползшее одеяло и тихо шептала что-то, совсем как в детстве. Он лежал с закрытыми глазами, боясь потревожить ее, и сердце его наполнялось спокойной и тихой грустью.

На следующее утро Столетов посетил гимназию, где ему была устроена смутившая его пышная встреча, нанес визит городскому голове и был принят губернатором. Не будучи любителем застолий и громких речей, он тем не менее вынужден был много рассказывать, в не только о себе, произносить дежурные тосты, терпеливо выслушивать многословные приветствия и в большинстве своем поверхностные суждения собеседников в текущей политике, что стало общим поветрием, поразившим его еще по возвращении из Туркестана, с которым тем не менее ничего нельзя было поделать и приходилось лишь мириться как с неизбежным следствием охватившего всю страну общественного возбуждения.

К вечеру он чувствовал себя совершенно разбитым, но, отдохнув после ужина, снова вышел в гостиную и, уединившись с Василием, стал расспрашивать его о старых знакомых.

Василий отвечал неторопливо, с обстоятельностью, припоминал какие-то полузабытые истории и перечислял имена людей, давно уже стершиеся из памяти Николая Григорьевича.

Столетов утвердительно кивал, хотя и не всегда уместно, и уже заскучал было, как вдруг Василий внимательно посмотрел на него, поправил очки и сказал:

— А что же ты не спросишь меня о Щегловых?

Николай Григорьевич смутился: вопрос Василия застал его врасплох. В семье Столетовых не принято было скрытничать, отец приучал детей к прямоте, и всякая ложь осуждалась как унижающий человеческое достоинство проступок. Братья и сестры делились друг с другом и радостями и горестями, а у родителей находили и понимание и утешение.

Но сейчас вроде бы так получилось, что Николай Григорьевич вольно или невольно скрыл от брата свою встречу с Петром Евгеньевичем на станции — в Петушках. Конечно, сделал он это не умышленно, скорее всего, просто не был готов к рассказу, да и не представилось до сих нор удобного случая, однако после вопроса Василия умолчать об этом снова было бы не в их семейных правилах.

Впрочем, Василий по мимолетно брошенному на него взгляду Николая Григорьевича сразу почувствовал что-то неладное и попытался замять вопрос, но Столетов решительно остановил его и приглушенным от волнения голосом рассказал и о непредвиденной задержке поезда в Петушках и о своем разговоре с Петром Евгеньевичем (он еще и до сих пор находился под его впечатлением).

— М-да, — выслушав его, покачал головой Василий, — удивил ты меня, право, братец.

— Вот так мы с ним и разошлись, — подытожил свой рассказ Столетов.

Думая о Щеглове, Николай Григорьевич не испытывал к нему острой неприязни; еще учась в гимназии, он отмечал порядочность Петра и высоко ценил его понятия о чести.

Когда Щеглова взяли по делу Петрашевского, Столетова (а ему в ту пору было пятнадцать лет) тоже побеспокоили, но весьма деликатно. Допрашивавший его в присутствии Василия жандармский офицер был сама вежливость и предупредительность, никаких намеков на их близость он себе не позволил и больше обращался к брату, который искренне удивлялся, что Петр замешан в столь неблаговидном предприятии.

"Если вам угодно, — сказал Василий, — я могу дать за него ручательства".

"В этом нет необходимости, — словно бы с сожалением, констатировал офицер. — Петр Евгеньевич сделал признания, которые его полностью изобличают, но остальные члены кружка почему-то настойчиво отрицают какую бы то ни было его причастность".

Очевидно, жандарм тоже не был совершенно уверен в показаниях Щеглова; однако же Петр, как выяснилось впоследствии, требовал для себя самого жестокого приговора.

"Пусть так, — говорил будто бы он на дознании, — пусть я и в самом деле не участвовал в собраниях, но мысленно я разделял и разделяю их взгляды".

Собственно, это и так было ясно: на квартире Петрашевского он был всего два или три раза, и кто-то показал, что Достоевский читал его письма, в которых излагались весьма сомнительные взгляды на будущее устроение общества. Но и только — ничего более существенного предъявить ему не смогли, однако же приговор оказался достаточно суровым, и это позволяло предположить, что он вел себя на следствии действительно дерзко.

"Был ли это юношеский максимализм или твердая убежденность, судить не берусь", — говорил Столетову во время их беседы в Париже Петр Петрович Семенов.

"Да уж какой там юношеский максимализм, — думал теперь Николай Григорьевич, вспоминая вдохновенное лицо Петра. — Такие люди с улыбкой идут на каторгу и на плаху".

Но вот что удивительно: после разговора с Василием отношение его к Петру не то чтобы вдруг переменилось, но стало сдержаннее и спокойней.

И сам Щеглов, и все, что было с ним связано, не укладывались в привычные представления Столетова. Это был совсем другой мир, и генерал Столетов активно не принимал его, однако человек Столетов догадывался, что такими людьми, как Щеглов, движет далеко не ординарное чувство и что цель, которую они ставят перед собой, не плод извращенного и болезненного воображения.

Вращаясь в военных кругах, Николай Григорьевич тем не менее не был чужд серьезной политики и, в отличие от некоторых своих сослуживцев, понимал, что будущее решается не только на полях сражений и в министерских кабинетах. Силою обстоятельств он-то как раз и был менее всего причастен к дворцовым кругам и привык иметь дело с простыми солдатами и офицерами, требуя от них не слепого повиновения, а внутренней готовности к преумножению славы своего Отечества, и потому с тревогой наблюдал, как дух всеобщего отрицания, охватившего общество, все глубже разобщает то единое целое, что он привык называть Россией.

Кто в этом виноват? Ответ, казалось бы, лежал на поверхности: газеты пестрили крикливыми сообщениями о зловредных пропагаторах и коммуналистах.

А как же с Петром? Значит ли это, что и он беспринципный искуситель и коварный растлитель молодежи? Если это так, то не первейший ли долг генерала, кавалера орденов Святого Георгия, Святой Анны и Станислава, немедленно доложить о нем по начальству и тем спасти еще не растленные души? Пресечь новые чудовищные преступления?..

Чушь. Петр, каким он его знал, не мог и не может быть преступником. А если это так и если за Щегловым и теми, кто с ним, стоит своя правда, и правда эта столь же бескорыстна, как и его служение Отечеству (не о себе, же печется Петр!), то вправе ли он осуждать его?

"Вот ведь какая незадача", — думал Столетов, слушая Василия.

— А не заглянуть ли тебе все-таки в Покровку? — оторвал его брат от невеселых мыслей. — Повидал бы Евгения Владимировича?

— Боюсь, что это будет неудобно.

— Ну, как знаешь, — понимающе кивнул Василий.

Остаток вечера они, как бывало в юности, просидели за шахматной доской…

23

Милютин не забыл о своем обещании, данном Сабурову. В середине сентября Зиновии Павлович был вызван в Петербург, где состоялось свидание, определившее его дальнейшую судьбу.

Свидание проходило в трехэтажном особняке на Мойке, с виду ничем не примечательном, но человек, встретившийся с Сабуровым, был примечателен во всех отношениях.

Им оказался седовласый господин лет пятидесяти, одетый строго и со вкусом, сухощавый, с несколько вялыми, нарочито замедленными движениями, умными серыми тазами и располагающей мягкой улыбкой. Назвался он Игорем Ксенофонтовичем, без фамилии, но Сабуров понял, что имя это вымышленное.

Ненавязчиво и с тактом Игорь Ксенофонтович поинтересовался некоторыми деталями биографии Сабурова, и то, как он поддакивал и кивал головой, свидетельствовало о его хорошей осведомленности и уже достаточно четко сложившемся представлении о собеседнике, а вопросы эти были необходимы лишь для того, чтобы разговорить Зиновия Павловича и еще раз убедиться в том, что он именно тот человек, который был ему необходим для предстоящего дела.

— Я надеюсь, вам не нужно объяснять ту очевидную истину, что разведка играет в наши дни далеко не последнюю роль, — сказал Игорь Ксенофонтович, когда с расспросами было покончено и предстояло приступить к главному. — Вы достаточно хорошо убедились в этом на собственном горьком опыте, не так ли?

Зиновий Павлович сдержанно кивнул.

— Начиная с библейских времен и по сегодняшний день знание истинных намерений противника всегда входило в арсенал политиков, стратегов и жандармского сыска, — продолжал с улыбкой Игорь Ксенофонтович. — Забвение этой очевидной истины некоторым стоило серьезного поражения и даже самой жизни. Лишь случайность помогла Александру Македонскому выиграть битву при Гидаспе — он не знал о применении персами боевых слонов. Поэтому неспроста Ганнибал даже сам надевал на голову парик и, прицепив фальшивую бороду, проникал в расположение римских войск, чтобы иметь исчерпывающее представление об их численности и вооружении. В то же время и сами римские императоры создавали широко разветвленную сеть агентов, что позволяло им знать не только то, что происходит во вражеском стане, но и у себя дома. Чингисхан, Борджиа, Баязет, Елизавета Английская, испанский король Филипп и кардинал Ришелье с охотой пользовались услугами разведчиков. Я уж не говорю о Наполеоне, нынешних англичанах и Бисмарке, которые буквально наводнили Европу и Азию своими агентами. Мне бы доставило удовольствие рассказать вам множество занимательных и трагических историй, но буду краток и перейду к предприятию, ради которого вы и приглашены в Петербург… Скажите откровенно, вас не смущает некоторая щепетильность предстоящего дела?

— Ничуть, — с готовностью ответил Сабуров. — Напротив того, я даже предполагал, что разговор пойдет как раз об этом предмете.

— Объяснитесь, пожалуйста.

— Извольте. В беседе с Дмитрием Алексеевичем я подчеркнул свое знание восточных языков и мусульманских обычаев.

— И что же?

— Естественно было ожидать, что именно это привлечет внимание военного министра.

— Вы правы, — кивнул Игорь Ксенофонтович. — Следует ли мне понимать ваше заявление как безусловное согласие работать в контакте с нашей службой?

— И только так, — твердо сказал Сабуров.

— В таком случае позвольте приступить к делу.

И Игорь Ксенофонтович изложил суть предстоящего задания.

— До Кишинева вы поедете не один, — пояснил он. — С вами отправятся еще двое: один из них болгарин, совершенно надежный человек; другой — русский офицер, сын известного, очевидно, вам генерала Зарубина…

Сабуров не смог скрыть удивления.

— Да-да, — улыбнулся Игорь Ксенофонтович, — его мы тоже только что отозвали из Белграда, где он выполнял аналогичное задание и, таким образом, уже обладает некоторым опытом…

Игорь Ксенофонтович позвонил в колокольчик, в двери появился господин с невозмутимым лицом и военной выправкой.

— Зовите, — сказал хозяин квартиры; господин поклонился и исчез за дверью. Вошедшие вслед за этим молодые люди были Всеволод Ильич Зарубин и Димитр Лечев.

— Располагайтесь, господа, — предложил Игорь Ксенофонтович после того, как они, назвав себя, пожали друг другу руки, и сам сел поближе к камину.

Выдержав некоторую паузу, он продолжал:

— Полагаю, господа, что ваши отношения будут строиться на полном взаимном доверии и в соответствии с нашими инструкциями. Вам предстоит проникнуть в турецкий стан и завести знакомства среди офицеров и гражданских лиц, некоторые из них являются подданными ее величества королевы английской.

Он говорил еще долго и очень подробно.

Беседа продлилась около часа. Затем Игорь Ксенофонтович сделал распоряжения, касающиеся перехода границы, назвал адреса в Кишиневе, Бухаресте и Константинополе, проводил своих посетителей, теперь уже поступивших в полное его распоряжение, до двери и распрощался с ними.

На улице шел обычный петербургский осенний дождь, даль проспектов тонула в белесой полумгле, прохожих было мало, и ссутулившиеся извозчики подремывали, изнывая от безделья и тоски. Поэтому неожиданное появление трех мужчин вызвало их живейшее любопытство. Однако, несмотря на слышавшиеся со всех сторон призывные оклики, обещавшие им все удобства и приятности, мужчины отправились пешком, чтобы не торопясь обговорить свое нынешнее несколько необычное положение и скоротать остаток вечера в ресторане Бореля на Большой Морской, где Зарубин был завсегдатаем и где его знал в лицо не только метрдотель, но и каждый официант. На сборы и на прощание с близкими им была дана неделя, а как сложится их судьба в дальнейшем, никто из них не мог предполагать, хотя каждый надеялся на благополучный исход и на счастливое возвращение.

Когда они появились в ресторане, там уже было много народа, в основном аристократы, люди весьма благовоспитанные, хотя и несколько разгоряченные вином. Зарубина сразу узнали, многие издалека здоровались с ним, дамы с любопытством разглядывали элегантного офицера, только что вернувшегося из Сербии.

Метрдотель, полноватый мужчина в безупречно сшитом фраке с белой манишкой, приветствовал Всеволода Ильича широкой улыбкой, какой встречают только старинных и очень хороших знакомых.

— А, — сказал Зарубин, небрежно дотрагиваясь до его плеча, — сколько лет, сколько зим!

— Давненько не изволили заглядывать, — отвечал метрдотель. — Загорели, а выглядите прекрасно-с.

— Что поделать, горный воздух, — несколько рисуясь, сказал Зарубин. Произнесено это было достаточно громко, чтобы его услышали за ближайшим столиком, и не без умысла: еще входя в ресторан и окидывая рассеянным взглядом, а на самом деле очень внимательно, заполненный завсегдатаями зал, он сразу же заметил молодую княжну Марию Бек-Назарову, с которой у него когда-то намечался, но так и не состоялся серьезный роман. Они повздорили из-за какого-то пустяка. Мария вспыхнула и отказала ему от дома. Вскоре в кругу ее знакомых появился некий легкомысленный гусар. Зарубин писал ей оставшиеся без ответа сумбурные письма, преследовал ее, наконец увлекся драматической актрисой, уехал с ней в Москву, кутил в Яру, мотался со своим полком по городам и весям, а затем неожиданно для всех отправился с добровольцами в Сербию. Поручик, мимолетный петербургский знакомый, встретил его вскоре в Белграде и рассказал, что Бек-Назарова прогнала от себя гусара и, как он слышал, тяжело переживает разрыв с Зарубиным. "Знаешь, по-моему, она в тебя влюблена без памяти", — сказал знакомый.

Увидев Бек-Назарову в ресторане, Всеволод Ильич понял, что прошлое не забыто. Но за столиком рядом с Марией сидел пожилой господин с пышными бакенбардами, по лицу которого совсем не трудно было догадаться о его намерениях. У Зарубина зарябило в глазах от ревности.

Ловко лавируя между посетителями, шикарный метрдотель провел друзей на одно из лучших мест, сделал незаметный знак рукой и шепнул подскочившему официанту, чтобы сын генерала Зарубина с друзьями был обслужен по самому высшему разряду.

Попивая винцо и закусывая сыром, Всеволод Ильич чувствовал себя у Бореля как рыба в воде.

Что касается Лечева, то он, в отличие от своего боевого друга, на петербургских красоток не обращал внимания и, поглощая галантир, прикидывал, хватит ли ему отпущенного Игорем Ксенофонтовичем времени, чтобы добраться до Подольска, повидаться с Боневым, а остаток времени, дня три-четыре, провести в Москве в обществе Вареньки Щегловой. Вино его ничуть не пьянило, глаза были подернуты мечтательной дымкой, а на губах блуждала рассеянная улыбка.

Сабуров чувствовал себя в ресторане совершенно чужим человеком. Он и не догадывался, что грубое его лицо и шрамы, которыми оно было изуродовано, возбуждали у присутствующих ничуть не меньшее любопытство, нежели бравада Зарубина и резкая, непривычная красота Димитра.

Зал гудел, слышался перезвон бокалов, хлопки пробок, вылетающих из бутылок с шампанским, сдержанный, волнующий смех женщин, тут и там виднелись возбужденные лица, поблескивали чьи-то глаза, сверкали звездами мундиры и фраки, белели обнаженные плечи.

Сабуров оглядывался вокруг себя с удивлением и растерянностью. Когда-то, будучи еще совсем молодым, он мечтал попасть в высшее общество, рисовал себе картины одну соблазнительнее другой, даже изучал французский, но мечта осталась мечтой, волненье прошло, война преподала ему суровый урок, и, однако же, не все исчезло бесследно — нет-нет да и просыпалось в нем жадное любопытство хоть краем глаза взглянуть на ту, другую, жизнь.

"Господи, — подумал он, — а ведь все эти нарядные господа и их изнеженные самочки и в самом деле верят, что именно они олицетворяют собою Россию, а значит, именно за них, за их благополучие и спокойствие, другие, в тысячу раз более достойные, подыхают в безводной пустыне и умирают в корчах на стенах только что отвоеванных крепостей!"

Зарубин между тем уже принял изрядную дозу мозельского и, не стесняясь, неотрывно смотрел на Бек-Назарову, что повергало сидящего с нею пожилого господина в состояние, близкое к бешенству.

— Послушай, Всеволод, — мягко одернул его Лечев, — нельзя же так, в самом деле. Мы все-таки находимся в приличном обществе.

— А, пустое, — отмахнулся от него Зарубин. — В приличном обществе ведут себя прилично. Взгляни-ка на всех этих дам и их кавалеров: не напоминает ли тебе это сборище Нижегородскую ярмарку, где все продается и покупается?

Люди есть люди. Читатель, возможно, поморщится, прочитав эти строки, и поэтому я поспешу его успокоить: ничего дурного или предосудительного мои герои не совершат — в ресторане не разразится безобразного скандала, Сабуров не выступит с разоблачительной филиппикой, а Лечев не станет их стыдить и утихомиривать. Все кончится благопристойно и счастливо: их все так же проводят до выхода из ресторана восхищенные взгляды дам, метрдотель сполна получит свои чаевые, и только пожилой господин, вернувшись из курительной комнаты, не обнаружит за своим столиком прекрасной княжны Бек-Назаровой.

24

О Димитре Лечеве мы уже знаем немало, кое-что известно нам и о Зиновии Павловиче Сабурове, а вот Зарубин после посещения ресторана, признайтесь, внушил вам некоторые сомнения: да тот ли он человек, за которого принимает его Игорь Ксенофонтович, и не поступает ли опытный и серьезный разведчик опрометчиво, поручая ему столь деликатное и непростое задание?

Действительно, по первому впечатлению о Всеволоде Ильиче можно было судить как о человеке легковесном и избалованном, привыкшем к постоянному вниманию и даже поклонению со стороны окружающих, но мало кто догадался бы, что именно эта его легкость и это умение просто сходиться с людьми не раз помогали ему войти в контакт с теми, кто не раскрывался и перед куца более умелыми его коллегами.

Всеволод Ильич происходил из не очень богатой, но достойной аристократической семьи, уходившей своими корнями в далекие исторические времена.

В кабинете отца Всеволода Ильича висело между двумя старинными книжными шкафами генеалогическое древо, к которому Илья Сергеевич любил подводить гостей, чтобы наглядно и не без гордости объяснить им, сколь древен и славен их род.

Говорят, изображение это в виде могучего ветвистого дуба с непонятными плодами, в которые были вписаны имена предков, выполнил крепостной живописец Трошка еще при деде Всеволода Ильича.

Загадочный дуб всегда привлекал внимание маленького Всеволода; он мог рассматривать его часами. Иногда отец заставал мальчика за этим занятием, но не сердился, хотя и не любил, если без разрешения заходили в его кабинет; усаживал сына на колено и начинал рассказывать разные невероятные истории, от которых у Всеволода перехватывало дыхание.

Среди этих историй было несколько, особенно возбуждавших его воображение.

Первая из них относилась ко времени Иоанна Грозного и повествовала о подвигах некоего Данилы Романовича Зарубы, который при взятии Полоцка якобы всячески противился царским жестокостям, за что впал в немилость и едва не сложил свою голову на плахе. Однако впоследствии царь снова оказал ему милость и даже назначил командовать тысячею и не пожалел об этом, так как Данила Романович показал себя не только искусным воином, но и не менее искусным командиром, Иоанн даровал ему шубу со своего плеча и вотчину под Казанью, где жить бы Даниле Романовичу да поживать счастливо со своей красавицей-женой, ежели бы не страшный навет со стороны завистников, который привел его сначала в пыточную на дыбу, а затем и на виселицу; старшего сына Зарубы четвертовали, но младший успел скрыться у Курбского, который проявил к нему большое сочувствие и даже приблизил к себе, чем вызвал еще большее неудовольствие грозного царя.

Вторая история относилась ко временам не столь отдаленным, но тоже легендарным. Государь всея Руси тишайший Алексей Михайлович якобы простил Зарубе несуществующую вину перед Отечеством и возвратил его потомкам все земли и все отнятое у них имущество, внук Данилы Романовича, Василий Афанасьевич, упоминается в посольстве стольника Ладыженского, о котором в летописях сказано, что был он убит на берегу Днепра вместе со всеми своими соратниками. Но Василию Афанасьевичу повезло: обнаружив его на песчаной косе, всего пронзенного пулями, однако живого, казаки подивились такой живучести москаля, добивать его не стали, а увезли в Сечь, где вылечили и после продали туркам. В Константинополе его перепродали еще дальше, и вот он оказался где-то на краю света, однако же мечты вернуться на родину не бросил, и вернулся-таки, но уже в преклонных годах, и не один, а с женою-турчанкой и с сыном, который впоследствии отличился в битве при Гангуте и оказался среди приближенных царя Петра. Именно в это время Заруба превратился в Зарубина, которому было разрешено поставить свой дом поблизости от дворца светлейшего князя Александра Меншикова. Александр Данилович благоволил Лаврентию Васильевичу, сам подыскал ему невесту из знатного рода, гулял вместе с царем на его свадьбе, и все вроде бы складывалось как нельзя лучше. Но царь умер, в Россию хлынули немцы, Меншикова сослали в Березов, а Лаврентий Васильевич по тому же самому обвинению угодил со всем своим семейством на Соловки.

Третья история, которую запомнил Всеволод, относилась уже ко временам, ставшим для России серьезным испытанием.

Перенесемся мысленно в 1805 год, когда Наполеон, опьяненный успехами в Европе, самонадеянно развернул войну против Австрии и России. Полагаю, нет надобности подробно описывать ход военных действий, нас интересует в данный момент совсем другая сторона этого события, очень скромно отраженная, а то и вовсе не отраженная в популярных учебниках по истории: детально разрабатывая планы своих действии, французский император широко и с успехом использовал сведения, которые доставляли ему разведчики, в частности некто Шульмейстер, сын протестантского пастора. Шульмейстеру удалось втереться в доверие к главнокомандующему австрийскими войсками генералу Маку, а впоследствии даже занять пост начальника разведки, что было совершенно невероятно. Во многом именно Шульмейстеру Мак оказался обязан тем, что армия его была заведена в ловушку и наголову разбита: сам генерал попал в плен, вместе с ним попал в плен и ловкий разведчик. Весьма довольный его услугами император поставил перед Шульмейстером новую задачу: провести аналогичную операцию и с русской армией. Французы инсценировали его побег и снабдили фальшивыми документами о дислокации и последующем продвижении своих войск. И на этот раз Шульмейстеру сопутствовала удача, и на этот раз австрийский командующий генерал Мервельдт поверил в доставленные им сведения. Однако личность бежавшего из плена австрийца показалась подозрительной Кутузову, он поделился своими подозрениями с Мервельдтом, но тот не придал этому ровно никакого значения. Тогда Кутузов стал действовать самостоятельно, он вызвал к себе способного молодого офицера Сергея Зарубина и поручил ему весьма деликатное дело, которое было исполнено тем с блеском и совершенным успехом. Сергей Зарубин установил постоянное наблюдение за Шульмейстером, но делал это осторожно и в основном используя австрийцев. С его помощью австрийцами был завербован некто Йозеф фон Рюф, бежавший в Браунау от приближающихся французов. Фон Рюфа, выдавшего себя за разорившегося буржуа, поселили в том же самом отеле, где остановился и Шульмейстер. Как и следовало ожидать, французский разведчик попытался завербовать фон Рюфа. Не без некоторого раздумья фон Рюф согласился, о чем тут же сообщил Зарубину; тот связался с Кутузовым, Кутузов передал полученные сведения австрийцам, и в деревне Кемельбах Шульмейстер был схвачен с бумагами, которые выдавали с головой его истинные намерения, закован в кандалы и отправлен под конвоем в Вену.

Сергей Зарубин был дедом Всеволода, и его портрет висел не только в кабинете отца, но и в столовой — писанный знаменитым Тропининым. Дед был изображен в парадном мундире со звездой и прочими регалиями.

Мы с вами не коснулись предков Всеволода Ильича по женской линии, лишь вскользь упомянув о том, что одною из них была турчанка — возможно, именно от нее Зарубины унаследовали восточные черты лица, а также знание турецкого языка, который стал у них в доме в некотором роде семейной традицией и передавался из поколения в поколение наравне с русским, французским и польским. Всеволод с детства свободно изъяснялся на четырех языках, как, впрочем, и все в их роду.

Женщины в семье Зарубиных были прекрасными женами и матерями; они отличались трезвым умом и мягкостью, которые в сочетании с присущей им всем замечательной внешностью были привлекательны для женихов из самых родовитых семей. Одна из тетушек Всеволода Ильича, Любовь Сергеевна, была замужем за британским подданным — мистером Уильямом Стоксом, находившимся при посольстве ее величества королевы английской в Константинополе.

Но тайную гордость семьи являла собой Аглая Зарубина, жена декабриста, последовавшая за своим мужем на Нерчинские рудники и разделившая с ним все тяготы последующей ссылки в Тобольскую губернию. В доме хранились ее многочисленные письма, с которыми Всеволод ознакомился не без душевного трепета.

Словом, как вы, очевидно, поняли, наш герой воспитывался в прекрасной семье, бережно хранившей патриотические традиции, был хорошо образован, начитан и, вступая в жизнь, имел все необходимое для блестящей карьеры.

Но прежде чем поставить точку, хочу оговориться: все сказанное выше вовсе не предполагает некоторых чудачеств и странностей, которые мы с легкостью причисляем к недостаткам, но которые были присущи всей мужской половине Зарубиных: зеленый цвет, например, считался среди них предпочтительнее других цветов, шампанское предпочтительнее водки и коньяка, а дуэль предпочтительнее мирных переговоров; Зарубины никогда не чурались холостяцкой компании, где могли выкидывать всякие фокусы, они не кланялись пулям и не трепетали при виде старшего по чину, — словом, свято блюли законы офицерской чести.

Всеволод Ильич не был исключением из общего правила.

25

Утро застало его в роскошном фамильном особняке на скомканных простынях.

Морщась от тяжести в затылке и не без некоторого труда Всеволод Ильич восстановил события минувшего дня: свидание с Игорем Ксенофонтовичем на Мойке, ужин в ресторане Бореля на Большой Морской, прогулка по Петербургу в лакированном экипаже и, конечно же, очаровательная княжна Бек-Назарова.

Короче, все образовалось как нельзя лучше, хотя и с некоторыми недоразумениями: в самый неподходящий для этого момент Бек-Назаровой вдруг вздумалось перед ним исповедаться — оказывается, она собиралась замуж, и тот пожилой господин, которого он видел с нею в ресторане, был графом Скопиным — ее женихом.

"Ну что ж, — сказал Всеволод Ильич, стараясь изобразить на своем лице безразличие, — граф Скопин произвел на меня весьма приятное впечатление. Он разумен и неревнив".

"Это только так кажется, — возразила Мария. — На самом деле граф страшный ревнивец и дуэлянт".

"Тем лучше, — зевнул Всеволод Ильич, — это придает некоторую пикантность нашей сегодняшней встрече. Я хоть сейчас готов принять секундантов графа, но скажи, Мари, сможет ли твой женишок в нынешнем его состоянии удержать в руке пистолет?"

"Не смей смеяться над ним! — вспылила княжна. — У графа благородное сердце".

"Даже так?.. — сказал Всеволод Ильич. — Это уже кое-что… Но, Мари, не оставим ли мы этот разговор до следующего раза? Должен признаться, присутствие твоего жениха, пусть даже мысленное, в нашем обществе не доставляет мне особого удовольствия".

Потом Зарубин отвез ее домой, побродил по пустой набережной и вернулся в особняк, где тотчас же завалился спать, предварительно распорядившись, чтобы его не будили ни под каким предлогом.

И вот настало тяжелое пробуждение, похожее на пытку, и в голове зароились разные скверные мысли — не то угрызения совести, не то запоздалое раскаяние, хотя ничего предосудительного накануне вроде бы не произошло. Подобное состояние он постоянно испытывал после очередного кутежа. Зная это, он, естественно, знал и средство от дурного настроения. Поэтому он не стал себя мучить дальше, набросил на плечи зеленый шлафрок и позвонил в колокольчик. Тотчас же явился слуга с тазиком для бритья и туалетными принадлежностями. Он ловко намылил ему щеки, побрил, окропил французским одеколоном и подал из шкафа свежее белье и новый костюм.

— А это зачем? — удивился Всеволод Ильич. — Костюм приготовь к вечеру, а сейчас мне не к спеху.

— Уже пятнадцать минут как внизу вас ожидает господин Гарусов. Вот его визитная карточка, — сказал слуга, забрал тазик с туалетными принадлежностями и быстро удалился, так что Всеволоду Ильичу ничего другого не оставалось, как только углубиться в чтение.

"Штабс-капитан Леонид Зухрабович Гарусов, г. Санкт-Петербург, Екатерингофский проспект, д. 2, кв. 5", — прочитал он начертанное на плотном куске белого картона каллиграфическими буквами с затейливыми завитушками и виньетками.

"Странно", — подумал Всеволод Ильич, потому что среди его знакомых никого с такой фамилией не было. Впрочем, он мог и ошибаться: во время случайных кутежей у него то и дело появлялись порою очень странные и неподходящие приятели. Но внутреннее чутье подсказывало ему, что этот Гарусов явился вовсе не для того, чтобы напомнить о себе, а уж тем более не с целью продолжить приятное знакомство.

Не торопясь разглядывая себя в зеркале, он надел белую рубашку, костюмную тройку, причесался гребешком, подправил молодецкие усы и, насвистывая модную мелодию из какой-то штраусовской оперетки, сбежал по лестнице в приемную, где и в самом деле сидел на низенькой кушетке совершенно не знакомый ему господин в новехонькой гвардейской форме, с лицом строгим и не располагающим к долгой беседе.

Как и принято в подобных случаях, Зарубин представился, слегка склонив голову, штабс-капитан назвал себя и щелкнул каблуками.

— Чему обязан? — вежливо спросил Всеволод Ильич и элегантным движением левой руки предложил гостю подсесть к ломберному столику. Сесть гость отказался, и лицо его продолжало сохранять значительное выражение.

— Изволите ли вы знать графа Ивана Семеновича Скопина? — спросил после некоторой заминки Гарусов (видимо, богатое убранство особняка произвело на него соответствующее впечатление).

— Графа Скопина? — удивился Всеволод Ильич, хотя, как мы помним, он его знал по рассказам княжны Бек-Назаровой.

— Вы не ослышались, — сказал штабс-капитан и выпятил украшенную офицерским Георгием грудь.

— Но я не знаю никакого графа Скопина, — продолжал с улыбкой настаивать на своем Зарубин. Ему было забавно наблюдать растерянность секунданта (а в том, что это был секундант, он уже нисколько не сомневался).

Гарусов на некоторое время смешался, но тотчас же взял себя в руки.

— Впрочем, это не имеет значения, — сказал он даже с некоторым озлоблением. — Граф просил передать, что вы вели себя вчера у Бореля недостойно и он имеет честь быть к вашим услугам.

Всеволод Ильич покачал головой:

— Нынче и незнакомые вызывают на дуэль. Мне бы, конечно, следовало отказаться и послать вашего графа к черту, но боюсь, что он заподозрит меня в трусости. Так где и когда?

Штабс-капитан назвал место и время.

— Надеюсь, вас это устраивает?

— Вполне, — отвечал Зарубин. — Наконец-то я смогу по-настоящему выспаться. Терпеть не могу этих правил, чтобы драться непременно на зорьке: желудок пуст, прохладно — брр…

— Я бы не советовал вам плотно завтракать, — сказал штабс-капитан.

— Ну, знаете ли, посоветуйте это лучше вашему графу, — живо парировал Зарубин.

— Честь имею, — щелкнул каблуками штабс-капитан и вышел с достоинством.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — пробормотал Зарубин, провожая Гарусова задумчивым взглядом. Выходит, Мария была права: этот граф и в самом деле не только ревнивец, но и отчаянный дуэлянт.

Подобный поворот событий вовсе не входил в его планы. Однако дело сделано, ничего уже не изменить.

Поэтому, верный своему принципу, Всеволод Ильич вскоре забыл об утреннем инциденте, прошел в столовую комнату, где на хрустящей скатерти уже дымился завтрак и стояла предусмотрительно охлажденная бутылка шампанского. Он сел на свое обычное место, удовлетворенно потер руки и выпустил к потолку громко хлопнувшую пробку.

Пенящаяся жидкость разогнала остатки сна и окончательно привела его в состояние душевного равновесия. Съев два яйца всмятку с жареными хлебцами, Всеволод Ильич тщательно вытер салфеткой губы, перешел в кресло и закурил сигару.

Теперь можно было спокойно подумать о том, как провести день и, главное, вечер. Снова ехать к Борелю он не хотел: подряд дважды наведываться в одно и то же место не входило в его правила. Можно было, конечно, навестить своих старых друзей, но будет много шума и возлияний — вместе с тем следовало подумать и о секундантах, а где же их еще и искать, как не у знакомых? Задача вдруг представилась ему не такой легкой, как думалось вначале: он не хотел огласки своего приключения, а знакомые почти все были болтливы, да еще и любопытны к тому же. Раз дуэль, значит, дама, решат они, и тогда придется рассказывать о княжне и еще о многом другом, без чего не обходится в тесном мужском кругу. "Черт знает, что такое". Всеволод Ильич принялся мысленно перебирать всех, кого знал в Петербурге.

И тут он вспомнил о Сабурове.

26

По своим довольно-таки скромным средствам, выделенным распоряжением Дмитрия Алексеевича Милютина из кассы Военного министерства, Зиновий Павлович Сабуров не мог рассчитывать на роскошную жизнь в Петербурге. Но и эти мизерные деньги казались ему, привыкшему к постоянным ограничениям, несметным богатством, которое дало возможность прилично одеться и не испытывать особых затруднений с пропитанием. Последнее обстоятельство было особенно важно, потому что организм его был истощен долгим пребыванием в заключении и последующими скитаниями.

Комнатка, которую он снимал в грязном переулке неподалеку от Царскосельского вокзала, располагалась под самым чердаком, потолки нависали над головой, а маленькое полукруглое окошко выходило на облупленную железную крышу соседнего дома. С утра солнце било в стекла, и по крыше разгуливали отъевшиеся на помойках самодовольные сизари.

Зиновий Павлович давно уже отвык от кутежей, а потому и той малости, что была выпита вчера у Бореля, хватило ему с лихвой, чтобы утром почувствовать себя не в своей тарелке. Он без особой охоты встал, налил в таз воды, умылся и разжег стоявшую на окне спиртовку, чтобы приготовить себе кофе.

Прихлебывая маленькими глотками горячий напиток (непременно горячий!), Зиновий Павлович любил предаваться спокойным размышлениям либо пребывал в полном душевном бездействии.

Когда он и на сей раз уселся на краешке канапе и приготовился выпить кофе, в дверь постучали, и вошла хозяйка квартиры Ядвига Сигизмундовна, пожилая гостеприимная полька с седыми буклями и быстрым выразительным взглядом голубых глаз, который свидетельствовал о ее живости и жадном любопытстве к жизни.

— День добрый, — поприветствовала она постояльца и в нерешительности задержалась у порога.

Зиновий Павлович вскочил с канапе, поклонился и пригласил ее разделить с ним утренний кофе. Но она отказалась. Однако появление ее не было случайным, и это Сабуров понял сразу и по выражению ее лица, и по несколько нервическим и растерянным движениям.

— Что-нибудь случилось? — спросил он, придвигая ей стул и с некоторым сожалением взглядывая на остывающий кофе. В подобном состоянии он видел хозяйку впервые.

— Случилось?! Да это просто ужасно, — выпалила Ядвига Сигизмундовна и села на предложенный ей стул. Зиновий Павлович снова опустился на краешек канапе.

— Догадываюсь, вас кто-то обидел, — сказал он.

Громко вздохнув, она внезапно разразилась целым потоком слов, и вот что Зиновий Павлович понял из ее рассказа.

Сегодня рано утром, еще потемну, в их дом явились трое из полиции, а так как она была во дворе, обратились к ней с расспросами, не живет ли здесь некто Иван Иванович Перегудов, рабочий, среднего роста, русобородый и слегка косящий на левый глаз. А так как Ивана Ивановича она знала давно, и как человека весьма порядочного, непьющего, отца троих детей, примерного семьянина и добряка, то как-то не придала их вопросу особого значения и сразу же указала комнату, которую он снимал у ее соседки. Тогда один из пришедших, видимо, старший, очень обходительно попросил ее следовать с ними и присутствовать при обыске, который они собираются произвести у Перегудовых. И они двинулись по лестнице: полицейские впереди, Ядвига Сигизмундовна — за ними. У двери Перегудовых они остановились и постучали, открыла жена Ивана Ивановича, женщина тихая и пугливая. Сам Перегудов тоже оказался в комнате, он сидел у стола и дымил дешевой папироской. Когда вошли полицейские, Иван Иванович побледнел, но не двинулся с места. "Это к тебе, Ваня", — растерянно сказала жена. "Догадываюсь", — отвечал Перегудов, но тем не менее все так же спокойно покуривал папироску. "С чем пожаловали?" — обратился он к полицейским как человек, совесть которого чиста и бояться которому нечего. "Нам приказано произвести у вас обыск", — сказал старший и протянул ему какую-то бумажку. Перегудов придавил в блюдечке папиросу и жестом дал им понять, что возражений он не имеет, — и все это по-прежнему спокойно и не моргнув глазом.

— И что это было, Иезус Мария! — воскликнула Ядвига Сигизмундовна. — Они перерыли буквально все от пола и до потолка, а потом приподняли подоконник и стали вынимать оттуда и аккуратно складывать на столе какие-то книги и бумаги.

— Так что же, — сказал Зиновий Павлович, — выходит, тихий жилец вашей соседки был пропагатором?

— Наверное, так, — согласно кивнула хозяйка. — "Что же ты, Ваня, — обратилась я к нему, — неужто о семье не подумал?" А он мне в ответ: "Подумал, Ядвига Сигизмундовна, еще как подумал". Тут и жена его стала упрекать, а потом упрашивать полицейских, чтобы не забирали: я, мол, и раньше ему говорила, что не доведут его эти книжки до добра…

— И забрали? — спросил Сабуров.

— Забрали, а то как же, — подтвердила Ядвига Сигизмундовна и внимательно так посмотрела на Зиновия Павловича.

— Уж не подозреваете ли вы, что и я пропагатор? — понял ее взгляд Сабуров.

— Да кто же вас знает, — простодушно призналась Ядвига Сигизмундовна.

— Меня такие дела не интересуют.

— Так и его вроде бы не интересовали. Утром на работу, вечером с работы, по воскресеньям с ребятишками за город — все честь по чести, все как у всех. А вот на ж тебе… А вы, простите, по какой части будете?

— По инженерной, — сказал Сабуров. — Да я вам пашпорт свой давеча представлял, или забыли?

— Да как же забыла-то? Пашпорт ваш и в части глядели… Да вот у Перегудова-то тоже, чай, пашпорт был.

— Был непременно.

— А все ж таки арестовали?

— Арестовали.

Разговор этот явно не удовлетворил Ядвигу Сигизмундов-ну: она все как-то недоверчиво поглядывала на своего съемщика, вздыхала и покачивала головой.

— Так, значит, по инженерной? — повторила она свой вопрос.

— И что это вы, Ядвига Сигизмундовна, всё одно заладили? — начал терять терпение Сабуров. — Ежели вам жилец не нужен, то так прямо и скажите, я себе другую комнату подыщу. Нынче в Петербурге много сдают углов.

Прямой ответ его озадачил хозяйку. Она стала совсем уж как-то по-детски оправдываться, что время, дескать, такое, а тут незнакомый человек — вон даже и Перегудов, хоть и давнишний жилец…

— Я с Перегудовым в родстве не состою, — оборвал ее Зиновий Павлович, — и слышать о нем более не желаю.

— Да-да, — тотчас же согласилась Ядвига Сигизмундовна. По всему чувствовалось, что разговор этот завел ее в тупик.

Тогда Зиновий Павлович, которому и самому не хотелось обострять отношений с хозяйкой, поспешил ей на помощь и вторично предложил выпить кофе.

Ядвига Сигизмундовна отказалась, виновато улыбнулась Сабурову и вышла, очевидно, полагая, что ее стратагема все-таки удалась — так или иначе, но квартирант успокоил ее хотя бы на тот счет, что иметь дело с полицией он не намерен и будет вести себя со всею скромностью и осторожностью.

Кофе уже совсем остыл. Зиновий Павлович с тоской посмотрел на выпитую до половины чашечку и лёг на канапе, подложив под голову руку.

Мысли его еще недолго покружились вокруг утреннего происшествия, перескочили к вчерашнему вечеру у Бореля, а потом и вовсе унесли вдаль от Петербурга и от этой убогой комнатенки на чердаке — к делам и заботам завтрашнего дня, которые занимали его после беседы с Игорем Ксенофонтовичем самым серьезным образом.

В таких случаях, конечно, лучше всего иметь перед собою собеседника, готового выслушать тебя со вниманием. Но собеседника не было, и потому мысли Зиновия Павловича, не облаченные в словесные символы, постепенно теряли свою четкость, растекались и наплывали друг на друга, так что в конце концов и вовсе перестали быть мыслями, а сам Сабуров издал громкий храп, от которого судорожно вздрогнул и протер глаза.

В дверь снова стучали.

27

— Черт бы ее побрал! — выругался Зиновий Павлович и крикнул: — Войдите!

На пороге появился Зарубин.

— Доброе утро, Зиновий Павлович, — сказал он, держа в одной руке шляпу, а в другой трость. — Кажется, я вас разбудил?

— Пустое, — проговорил Сабуров, вставая и приближаясь к гостю. — Здравствуйте. Напротив того, я даже очень рад, что это именно вы, хотя, признаюсь, в первую минуту подумал, что снова хозяйка, оттого и голос мой вам, видимо, показался раздраженным…

— А что хозяйка? — поинтересовался Всеволод Ильич, присаживаясь на канапе и бросая трость и шляпу на стол.

— Старая ведьма ни свет ни заря явилась ко мне, чтобы выяснить, не представляю ли я для нее известной опасности. Видите ли, нашего соседа, между прочим, простого рабочего с фабрики, нынче утром забрала полиция. У него обнаружили целый склад запрещенной литературы.

— Да что вы?! — воскликнул Всеволод Ильич. — Я, знаете ли, привык, что нихилисты непременно длинноволосые студенты или что-то в подобном роде.

— Я тоже был обескуражен, — согласился с ним Сабуров. — Так что наши представления, дорогой Всеволод Ильич, несколько устарели.

— Или, скорее всего, устарели мы сами, — сказал Зарубин. — Нынче политикой стали заниматься все — своеобразное поветрие или болезнь, как оспа. Стоять в оппозиции к правительству стало едва ли не признаком хорошего тона. Да вот не угодно ли — оказываюсь на днях в весьма почтенном обществе, и первое, что слышу, так это едва ли не площадную брань в адрес Александра Михайловича Горчакова. Некий познаньский шляхтич Будкевич, развалясь в кресле, разглагольствует о национальной гордости великороссов и о том, что правительство наше ведет на Балканах трусливую политику, пытаясь кончить все миром. Ссылается на князя Черкасского и на Аксакова, что, мол, они подлинные патриоты, а не те, что занимают министерские посты, и что государю следует прислушаться к их мнению. Мы вынудим правительство объявить Порте войну, заявляет он с таким апломбом, словно за ним стоит вся Россия. Конечно, национальные чувства в обществе сильны, я не отрицаю, народ с великим участием относится к страданиям наших собратьев на Балканах, но обвинять Горчакова в трусости — это уж слишком. Дипломатия, батенька, вещь сложная и тонкая. Представляю себе, кабы этого шляхтича да в канцлеры — то-то бы нарубил дров…

— А вы-то сами как относитесь к этому вопросу? — спросил Сабуров.

— Войны не миновать, — сказал Всеволод Ильич. — Но дело следует начинать не раньше, как мы изолируем западные державы. Признаться, так и я не очень-то верю во все эти автономии, на которые возлагает надежды светлейший князь.

— Вы имеете в виду Горчакова?

— И всех, кто с ним.

— А как вы относитесь к генералу Черняеву?

— По-моему, авантюрист. Вся его деятельность в Сербии, по существу, чистейший блеф. Я с самого начала подозревал, что из этой затеи славянофилов ничего не выйдет. Скорее всего, Иван Сергеевич делал ставку именно на поражение, а не на победу, ибо поражение поставит нас перед необходимостью решительных действий.

— И тем не менее сами отправились в Белград?

— Помилуйте, Зиновий Павлович, да вы ли задаете мне сей вопрос? — удивился Зарубин и даже привстал с канапе.

— Простите, шучу. А знаете, в общих чертах я придерживаюсь вашей точки зрения, хотя некоторые характеристики ваши тоже весьма категоричны.

— Что, не понравилось об Аксакове?

— По-моему, деятельность Аксакова достойна всяческого уважения. Ведь немолод уже, а столько энергии. Кстати, вам знакома его статья о Тютчеве?

— А вы не отвлекайтесь, милейший, — оборвал его Зарубин. — Давайте не будем смешивать разные вещи. Вы и в самом деле верите, что турок с их государственным аппаратом и армией можно спихнуть с Балкан таким вот примитивным способом, при помощи волонтеров и всяческих ассигнований сербскому правительству?

— He думаю.

— Вот видите! — обрадовался Всеволод Ильич. — Вы человек военный и поэтому рассуждаете трезво. Аксаков прекрасно ориентируется в ситуации. Понимает это и царь. Думаю, понимает это и Горчаков. Но он еще надеется решить сей спор без кровопролития. Заблуждается? А если нет? Вспомните хотя бы, как он пригрозил пруссакам — и ничего, проглотили, как миленькие. Вот вам и дипломатия. Иной раз какой-нибудь циркуляр — бумажка вроде бы! — а похлеще до зубов вооруженной армии. Так что не будем, дорогой Зиновий Павлович, уподобляться Будкевичу и до срока обвинять светлейшего… Да, но ведь я пришел к вам по другому, и совсем прозаическому, делу, — вдруг спохватился он.

— Я вас слушаю, — сказал Сабуров.

— Как-то неудобно после высокой материи, однако же без вас мне не обойтись.

— Что-нибудь по части слабого пола? — улыбнулся Зиновий Павлович.

— А знаете, вы почти угадали.

— Вчерашняя особа?

— В некотором роде.

— Да выражайтесь яснее, — не выдержал Сабуров. — Этакая деликатность, знаете ли, вам не к лицу.

— Неужели я настолько развязен?

— Во всяком случае, со мной-то могли бы быть и пооткровеннее.

— Поэтому я сюда и пришел. В конце концов, в Петербурге у меня немало знакомых.

— Надеюсь.

— Но мне бы не хотелось, чтобы это дело получило огласку.

— Положитесь на меня, и вам не придется беспокоиться.

— Тем более что мы отныне в одной упряжке, — подхватил Зарубин и продолжал: — Помните ли вы того господина, который сидел с княжной за соседним столиком?

— Пожилого и с бакенбардами?

— Да-да, у вас примечательная память, хотя мы и были под шафе.

— Это вы были под шафе, — поправил Зиновий Павлович. — Да будет вам известно, что я не выпил и трети того, что выпили вы.

— Неужели? — сконфузился Зарубин.

— Так вернемся к пожилому господину?

— Им оказался граф Скопин, человек ужасного характера и страшный задира.

— Вот теперь мы, кажется, приблизились к сути, — кивнул Зиновий Павлович. — Граф вызвал вас на дуэль?

— Представьте себе! Никогда бы не ожидал от этакой развалины. Утром ко мне явился некто штабс-капитан Гарусов и предложил условия, на которые я согласился.

— Еще бы! Будь я на месте графа, поступил бы точно так же. Вы вели себя в ресторане просто по-свински.

Зарубин побледнел.

— Без эмоций, Зиновий Павлович, давайте без эмоций. Я ведь пришел к вам отнюдь не для того, чтобы вы читали мне нотации.

— Да уж какие там нотации, — махнул рукой Сабуров. — Короче, вы хотите, чтобы я был вашим секундантом?

— Был бы вам весьма признателен, — поклонился Зарубин.

— Ну что ж… Однако где мы найдем второго? Огласка вам нежелательна, следовательно, на знакомых рассчитывать не приходится.

Зарубин задумался.

— И все-таки на одного из них я надеюсь. Человек этот — журналист, но порядочен и лишен предрассудков.

Сабуров промолчал.

— Да-да, я понимаю вас, — пробормотал Зарубин, — сама дуэль в известном смысле анахронизм и предрассудок. Но ведь не мог же я, черт возьми, отказаться!..

Сабуров кивнул. Помедлив, Зарубин продолжал:

— Фамилия этого человека — Крайнев. Владимир Кириллович. Мы познакомились с ним в прошлом году на одном из приемов у генерала Орловского. Острый, иронический ум, золотая голова. Да его хорошо знают в Петербурге!.. Вторично мы встречались с ним под Делиградом. Думаю, что он не откажется.

— Это еще как сказать, — покачал головой Сабуров.

— Нет-нет, — горячо возразил Зарубин. — Я бы вас очень просил, если это, конечно, не противу ваших правил, поехать сейчас вместе со мной к Крайневу и все решить разом.

Сабуров согласился, и через полчаса они уже поднимались на четвертый этаж большого кирпичного дома неподалеку от Варшавского вокзала.

Дверь им открыл мужчина в темном жилете, без сюртука и в распахнутой на груди рубахе. Неожиданное появление Зарубина с незнакомым человеком, видимо, шокировало его.

— Вот уж, ей-богу, не ждал. Милости прошу.

Сабуров представился.

— А вы все так же — холостяком! — воскликнул Зарубин, проходя вслед за хозяином в комнату, заваленную всяким бумажным хламом: подшивками старых газет, книгами и повсюду разбросанными рукописями.

— Так и живу, — как показалось Сабурову, с неохотой подтвердил Крайнев и предложил им сесть.

Хозяин комнаты произвел на Зиновия Павловича приятное впечатление. Сейчас, на свету, он мог внимательнее рассмотреть его: Владимир Кириллович был чуть-чуть полноват, но подвижен, у него было скуластое крестьянское лицо, обрамленное светлой бородкой, густые, спадающие на чистый лоб волосы и уверенные, большие руки. Особенно примечательны были его глаза: серые, с зеленоватыми искорками, постоянно меняющие свое выражение, — то задумчивые, то лукавые.

— Дуэль? — удивился он, выслушав Всеволода Ильича. — А разве в наши дни еще случаются дуэли?

Вопрос этот вырвался как-то само собой и был необиден. Все засмеялись.

— А знаете, — сказал Владимир Кириллович, закуривая папироску, — вы меня заинтересовали.

— Надеюсь, не в качестве героев очередного фельетона? — весело подхватил Зарубин.

— Вообще-то фельетон получился бы, — пошутил Крайнев. — Молодой офицер, граф, княжна, роковая любовь… На этакие штучки наш обыватель куда как падок.

— И мне все это вначале представилось плохо сыгранным фарсом. Штабс-капитан, побывавший у меня утром, не оставил на этот счет никаких сомнений.

— Стреляться будете на дуэльных пистолетах?

— Таков обычай.

— Господи. Надеюсь, вы не собираетесь убить графа?

— Я не кровожаден, но граф — прекрасный стрелок.

— Черт возьми, вы меня еще больше заинтересовали. Так когда и где?

— Встретимся завтра, в девять, в Летнем саду. Вас это устраивает?

— Вполне.

— Нас будут ждать дрожки.

Крайнев внимательно посмотрел на него.

— А вы не сходите с ума, Зарубин? Ведь у вас могут возникнуть крупные неприятности.

— Адресуйте этот вопрос графу. И давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Когда с делом было покончено, обстановка быстро разрядилась. Разговорились о каких-то знакомых Зарубину и Крайневу людях, вспомнили несколько эпизодов о пребывании на Балканах, поспорили о новом романе Достоевского, который очень понравился Крайневу и совсем не понравился Зарубину.

Когда они уже собирались уходить, в дверь позвонили.

— А, это вы, — сказал Крайнев, впуская незнакомого прихрамывающего господина в демисезонном пальто и в шляпе.

— Петр Евгеньевич Щеглов, — представился вошедший.

Сабурову показалось, что Крайнев поначалу немного растерялся. Видимо, это не ускользнуло и от внимательного взгляда Всеволода Ильича.

— Простите, господа, — сказал Владимир Кириллович, — мне необходимо срочно подготовить статью для номера.

Гости любезно распрощались с хозяином и отправились в ближайшую кухмистерскую съесть по бутерброду и выпить по чашечке крепкого чая.

28

Простившись с друзьями у ресторана Бореля, Лечев поспешил на вокзал и, к счастью, успел на вечерний поезд, отправлявшийся в Москву.

Сидя в вагоне, он со скрупулезностью завзятого чиновника-параграфиста расписал каждый свой будущий день, но скоро все деловые вопросы сами по себе отодвинулись на задний план, и мысли его оказались занятыми только Варенькой Щегловой, хотя он все еще и не признавался себе, а скорее всего, боялся признаться, что ради нее одной и был предпринят этот утомительный вояж.

Бог знает, как сложится моя судьба, рассуждал он, и вряд ли выпадет еще когда-нибудь такая счастливая возможность. Скорее всего, такой возможности не представится более (дело, к которому он был призван, рисовалось ему неясно и тревожно), и лучше, если мы объяснимся сейчас же, пусть даже для меня и неблагоприятно, но по крайней мере определенно. Вот почему он переменил свои намерения и, вместо того чтобы тут же выехать с другого вокзала в Подольск, решил сначала задержаться в Москве.

Словно бы отвечая его приподнятому настроению, старая столица встретила Лечева прекрасным солнечным утром, какие уже редко выдавались в последние дни уходящей осени. Услужливый лихач быстро довез его до Конной площади, где Лечев без труда разыскал знакомый дом и оказался перед дверью, за которой его ожидало либо счастье, либо горькое разочарование.

Он позвонил в колокольчик, дверь отворилась, оставаясь на цепочке, и в щели вместо Вариного свежего личика появилась сморщенная физиономия старухи с провалившимся беззубым ртом и мягким крючковатым носом.

— Вам кого?

— Мне бы вашу жиличку. Варвару Щеглову, ежели не затруднит.

— И, миленький, — сказала старуха. — Вот уже недели две как она съехала.

Лечев оторопел.

— Так вот и съехала, а куда — не назвалась? Да вы меня не бойтесь. Варвара Петровна меня в дом к себе приглашала…

— Чего ж мне тебя бояться, — прошамкала старуха, — чай, полиция у нас под боком. Нет, милый, адресочка барышня не оставила. Уехала с родителем, и всё тут. Ступай с Богом…

Дверь закрылась, загремели задвижки. Лечев стоял на лестнице, с трудом воспринимая происшедшее.

"Как же так? — думал он. — Как же такое могло случиться? О каком родителе говорила старуха?" Ведь он точно помнил и не мог ошибиться, что Варенька жила одна, матушка ее умерла еще в молодости. Но вот батюшка… Тут его осенило, потому что о Варенькином батюшке он не знал почти ничего. Родом он, кажется, был из Владимира, где-то странствовал — и только. Расспросов о нем Варенька не любила…

Увы, так славно начатый день был испорчен. Лечев в растерянности вышел из дома на площадь.

"Да что же это в самом деле? — думал он с раздражением на себя и на всех окружающих. — Отчего так неустойчиво человеческое счастье?"

Он шел по улице без цели, задевая прохожих, и прохожие задевали его, а перед затуманенным взором Лечева то возникало лицо Вареньки, то крючковатый нос ворчливой домохозяйки, и на душе было отчужденно и пусто.

"Что ж, поеду к Боневу", — решил он, так ничего лучшего и не придумав. Искать Вареньку во Владимире было бессмысленно.

29

"ЧТО ДЕЛАЕТСЯ НА РОДИНЕ?"

(из корреспонденции газеты "Вперед" от 28 сентября 1876 г. по "поводу движения… волонтеров в Сербию")

"Это движение приняло было такие широкие размеры и возбудило такой энтузиазм, что не встречало вначале ни оппозиции, ни даже критики; только спустя несколько времени часть нашей молодежи стала относиться ко всему движению более скептически. Что касается мотивов, из-за которых едут волонтеры, то они, разумеется, самые разнообразные. Из моих личных наблюдений могу сообщить следующее.

Отставные солдаты, особенно старые, едут просто из желания "побить турку"; другие едут, возмущаясь зверствами турок; немаловажную роль играет, конечно, религиозный элемент. Из офицеров я знаю таких, которые поехали из-за сочувствия к славянскому делу. Но есть между ними вполне наши по чувствам и убеждениям, которым невыносима та обстановка, среда и деятельность, в которой они вращались и участвовали, но которые, однако же, не имели достаточно силы, чтобы выйти из нее на настоящую дорогу; и вот они бросились в Сербию, рассчитывая, что там они принесут хоть какую-нибудь пользу, так как, по их словам, пока южные славяне не освободятся от турок, вся их энергия, все силы будут направлены на это освобождение, в ущерб могущему развиться, при их независимости, социальному движению. С этим доводом трудно не согласиться; ведь в значительной степени это же подавление национальности было и является до сих пор сильной помехой развитию социализма в Польше.

Студенты едут отчасти по сочувствию к славянскому делу, отчасти из-за либеральных принципов "освобождения подавленных народов", а в большей части случаев — просто от нравственного утомления, невыносимости жизни при окружающих условиях и при недостатке энергии к борьбе. Это настроение довольно верно изображено в № 264 "Биржевых ведомостей" в фельетоне "Заурядного Читателя"…

Есть и такие, которые говорят, что едут туда в надежде, что они сойдутся там с такими же людьми, там научатся организации и приобретут боевую опытность, что пригодится им по возвращении на родину. Этих людей, мне кажется, следует причислить к вышеупомянутой категории лиц, утомленных обстановкою; они отличаются от других лишь тем, что они, может быть, вполне искренне сами себя обманывают. Во всяком случае, таких людей приходится считать не отдельными единицами, а целыми кружками.

Наконец, поехала и некоторая доля людей, совсем неповинных ни в славянофильстве, ни в нравственной неудовлетворенности, ни в чем-либо подобном; это просто люди, которым представилась возможность не умереть с голоду, хотя бы из-за этого пришлось подставлять лоб под турецкие пули. Так, в кронштадтской партии, выехавшей 14 сентября, из числа 30 человек большая половина набрана из завсегдатаев ночлежных домов. Дело состояло в том, что компания филантропов и славянофилов в Кронштадте вздумала отправить свою партию добровольцев: это ведь и славянам помощь, и шику больше; собрали денег и начали вербовать волонтеров; нашлось несколько отставных солдат, а затем остальные — голодные пролетарии, обрадовавшиеся получить несколько денег, выдававшихся вперед волонтерам. Затем все паспорты записавшихся были отобраны и сданы партионному офицеру — и пришлось ехать, хотя бы из них кто и раздумал впоследствии. В Петербурге я знаю также одного такого пролетария из интеллигенции, который, не имея средств к жизни, обращался в Славянский комитет с просьбой о высылке его в Сербию. Его, однако, не приняли, так как Славянский комитет отправляет на свой счет только военных. Этот храбрец говорил мне, что он удрал бы при первом сражении".


"ПОЛИТИЧЕСКАЯ И ОБЩЕСТВЕННАЯ ХРОНИКА"

(журнал "Дело", № 9, 1876, отдел "Современное обозрение")

"События Балканского п-ва по-прежнему сосредоточивают на себе внимание Европы. Образованное меньшинство с напряженным любопытством следит за развитием борьбы, предпринятой ничтожной частью славянского населения против громадной Турецкой империи и превратившейся в упорную и отчаянную войну. В массах европейского населения, особенно в Англии, после злодейств, совершенных турками в Болгарии, возбуждено чувство сострадания к несчастным жертвам и чувство глубочайшего отвращения к их палачам. Телеграфные проволоки по всем направлениям Европы работают деятельно, дипломатические сношения ведутся энергично, отовсюду стекаются волонтеры на помощь Сербии и Черногории, готовые жертвовать собой и своим состоянием освобождению угнетенного населения. Лучшие люди Европы: Гарибальди, Гладстон, В. Гюго, Дж. Брайт, Дж. Россель и другие — подняли свой благородный голос в защиту слабого и оскорбленного народа. Таким образом, крошечное восстание, вспыхнувшее назад тому более года в Боснии и Герцеговине, разрослось в событие общеевропейское, осложненное такими политическими элементами, исход которых теперь трудно предвидеть.

Но как бы громко ни говорили пушки за или против Восточного вопроса, разрешение его будет зависеть не от них. Не на моравских берегах, не под стенами Подгорицы, не в потоках человеческой крови надо искать его окончательного решения. Центр тяжести этого запутанного и жгучего вопроса всецело лежит в искреннем отношении к нему европейских государств. Единственный краеугольный камень, на котором может быть заложен прочный мир, — это независимость славян, возвращение им тех человеческих прав, за которые они уже так давно борются со своим исконным врагом. Никто не думает оспаривать в теории, что освобождение славян от турецкого ярма — факт неизбежный, исторически неотразимый, который рано или поздно должен осуществиться, а между тем европейская дипломатия прячет его под сукно и обходит его прямую постановку разными канцелярскими изворотами. Она лицемерит в деле, которое требует полной откровенности, и этим лицемерием еще более усложняет и затемняет ясную, как солнце, задачу. Ведь только благодаря дипломатическому двоедушию, в котором с таким бесстыдством признается лорд Биконсфилд в своих последних объяснениях, Тимокские долины залиты сербской кровью, и Болгария превращена в кучу развалин и человеческих черепов. Дизраэли еще в прошлом мае мог остановить одним почерком пера эти ужасные события, но он допустил их и вдруг, перешагнув через лужи грязи и крови, с развязностью площадного гаера признается, что он возвращается к той же миролюбивой политике, к которой его приглашали раньше; он сам сознается в том, что Европа не только могла предупредить войну, избавив и себя, и балканских славян от многих, многих печальных последствий, но она могла бы своим авторитетом сделать ее невозможною не только в настоящем, но и в будущем…"

Первая, безымянная, корреспонденция принадлежала Владимиру Крайневу, вторая была подписана — М. Триго. Под псевдонимом М. Триго скрывался парижский корреспондент журнала "Дело" Эли Реклю, и высказанные им мысли на Восточный вопрос представляют несомненный интерес. Но в значительно большей степени нас заинтересовала личность Крайнева, и не только потому, что жизнь его самым причудливым образом переплелась с жизнью Сабурова и Зарубина. Согласитесь, что взгляды этого литератора на добровольческое движение несколько необычны в обстановке того общественного подъема, который в те дни охватил всю Россию. Однако для этого были достаточно веские причины. Но не будем забегать вперед и расскажем обо всем по порядку.

Итак, Крайнев явился, как и было условлено, в Летний сад. Погода в то утро была пасмурной, накрапывал мелкий дождь, так что пришлось надеть пальто и шляпу. В кармане пальто, завернутая в платок, лежала рукопись новой статьи, которую еще сегодня предстояло переправить в Лондон Петру Лаврову. Кстати, вот факт, доказывающий общеизвестную истину, что случайные знакомства весьма нежелательны, а порою даже и опасны. Ведь доведись им по какому-нибудь незначительному поводу (даже вследствие все той же дуэли) попасть в полицейский участок, да еще к какому-нибудь солдафону, который в служебном рвении не постесняется их обыскать, как тайное станет явным и тогда уже не помогут никакие доказательства благонадежности.

Но как литератор Крайнев был человеком эмоциональным и весьма любознательным: предстоящее приключение обещало ему яркие впечатления. С другой стороны, он был еще и политиком, изучал экономическое и моральное состояние общества, а также его отношение к мероприятиям правительства. Первое составляло основу его еще довольно-таки слабых рассказов и очерков, второе служило материалом для его весьма зрелых статей, публиковавшихся главным образом в нелегальной печати.

Явившись в Летний сад, Владимир Кириллович стал прохаживаться по дорожке с видом человека, углубленного в свои мысли. Так как его новых знакомых все еще не было видно, он даже подумал было, что оказался жертвой "ловкого и довольно забавного розыгрыша, но как раз в это время у входа появились Сабуров с Зарубиным и обрадованно двинулись ему навстречу.

— Точность — вежливость королей, — сказал, поздоровавшись, Зарубин. По его лицу не было видно, чтобы он провел бессонную ночь или хоть сколько-нибудь волновался. Сабуров тоже выглядел хорошо выспавшимся, чего не скажешь о Крайневе, который допоздна работал над новой статьей.

Обменявшись еще несколькими незначительными фразами, они вышли к ожидавшему их извозчику. Коляска тронулась и немного времени спустя уже была на живописной поляне, по которой нервными шагами ходил взад и вперед штабс-капитан Гарусов.

— А, вот вы и прибыли, — сказал он как-то рассеянно. — Честь имею.

— Мои секунданты, — представил Зарубин Сабурова и Крайнева. Те назвали себя.

— Леонид Зухрабович Гарусов, — представился штабс-капитан.

— Очень приятно, — сказали Сабуров и Крайнев, хотя приятного во всем этом было, конечно, мало: люди намеревались убить друг друга, а им предстояло при сем присутствовать.

— А где же граф? — спросил Зарубин, оглядываясь по сторонам. Ревнивого жениха прекрасной Бек-Назаровой не было видно. Всеволод Ильич даже предположил, что он со своим вторым секундантом хладнокровно собирает в лесу грибы.

Гарусов смутился и извиняющимся тоном пробормотал что-то насчет того, что у графа ночью обнаружился сильнейший приступ подагры, так что он вынужден отказаться от поединка или, по желанию противной стороны, перенести его на другое время.

— Ничего себе! — воскликнул Зарубин. — Да полно, не струсил ли ваш граф?

— Я бы попросил вас выбирать выражения. — Гарусов выпятил грудь.

— И в самом деле, все это ужасно глупо, — заметил Сабуров, не скрывая иронии. Крайнев промолчал, хотя и он испытал некоторое разочарование.

— Увы, другого времени у нас не будет, — сказал Всеволод Ильич, чувствуя себя виноватым перед своими секундантами, и в особенности перед Крайневым.

Однако же надо было как-то спасать положение — либо, не сходя с места, вызвать на дуэль Гарусова, либо предоставить своим секундантам любую иную компенсацию.

— Не желаете ли в таком случае стреляться со мною вы? — спросил он, глядя в упор на штабс-капитана, тот сначала покраснел, но тут же внезапно смертельно побледнел.

— Не вижу для этого причин, — совсем сконфузился он. — Вы не нанесли мне оскорбления…

— Это можно исправить, — прервал его Зарубин, явно бравируя перед своими друзьями.

— Да бросьте вы, в самом деле, петушиться. — Сабуров взял Всеволода Ильича под руку. — Возможностей подставить себя под пулю у вас будет еще предостаточно. Разве вы не видите, что господин Гарусов не испытывает ни малейшего желания.

— Повторяю, у меня нет для этого никаких причин, — с поспешностью подтвердил штабс-капитан.

— Так что же прикажете делать? — спросил Зарубин.

— А ничего, — ответил Сабуров. — Спокойно разъедемся по домам.

— Но это же просто невозможно! — не унимался Зарубин. — Не знаю, как граф, но я чувствую себя перед вами виноватым… Знаете что, давайте и в самом деле покончим миром, но только при одном условии.

— Каком же? — насторожился Гарусов, подозревая новый подвох.

— Условие очень простое и, я уверен, не вызовет с вашей стороны никаких возражений. Сейчас мы садимся в свои экипажи и отправляемся ко мне.

— М-м, — промычал Гарусов.

— Забавно, — усмехнулся Сабуров.

Крайнев не произнес ни звука.

— Так как же? — не отставал от них Всеволод Ильич.

— Согласен, — сказал Гарусов, прикинув, что упорство с его стороны может привести к возобновлению нежелательной дискуссии о поединке.

— Да и я, пожалуй, не против, — подумав, согласился Сабуров.

Крайнев молча кивнул. В конце концов, материал для своих рассказов он до сих пор добывал не на дуэлях, а оказаться в квартире крупного генерала представлялось ему весьма заманчивым. Интересно было также и послушать участника сербской войны: то-то порадуется Лавров, когда он пришлет ему свежий материалец, полученный из первых рук!

— Итак, решено, — заключил Всеволод Ильич.

Быстрые кони домчали их без задержки до Петербурга и остановились у парадного подъезда генеральского особняка.

30

По странному стечению обстоятельств почти в это же самое время к воротам Петропавловской крепости подъехала тюремная карета, в которой находился Степан Орестович Бибиков.

После короткой заминки, вызванной проверкой документов, карета была пропущена во двор, прогромыхала по каменной мостовой и остановилась у Трубецкого бастиона. Бибикова в сопровождении солдата охраны провели в кордегардию, где он был тщательно обыскан. Затем ему выдали казенное грубое белье, халат и туфли, после чего он был доставлен в камеру.

Одиночка была довольно просторна, с асфальтовым полом, парашей в одном ушу и умывальником в другом, с железной кроватью, маленьким столиком и табуреткой. Во избежание перестукиваний стены камеры были обиты войлоком.

Уже сам факт, что из Москвы Бибикова перевезли в Петербург и поместили в строгой изоляции, говорил о серьезности его положения. Может быть, жандармам не хватало свидетельских показаний? Но ведь был Кобышев, который знал вполне достаточно для того, чтобы упечь его на каторгу; к тому же всегда можно было найти среди платных осведомителей вполне надежных лиц, которые засвидетельствовали бы под присягой все, что им прикажут. Значит, дело не просто в признании его вины: видимо, жандармы предполагали, что за ним стоит тщательно законспирированная организация…

Поединок продолжался уже целый месяц. Силы были неравными, но Бибиков и не думал сдаваться, что приводило в бешенство его истязателей. Из Арбатской части его перевели в Бутырки, снова допрашивали, и он снова все отрицал.

Однажды ночью в коридоре загремели кованые сапоги, звякнули затворы, и в камеру вошли трое: надзиратель, жандармский офицер и человек в штатском, на первый взгляд очень обходительный и интеллигентный.

Человек в штатском вежливо представился:

— Товарищ прокурора Алексей Поликарпович Новоселов.

— Наконец-то, — сказал Бибиков. — Меня уже месяц содержат без какого бы то ни было обвинения. Кормят баландой и кашей, книг не дают, даже евангелия…

Новоселов поморщился, взглянул на жандармского офицера, и тот, поняв его, тотчас же вышел. Брезгливо придвинув табуретку, товарищ прокурора сел и устремил на Бибикова, как ему показалось, сочувствующий взгляд.

— Вы сами же во всем виноваты, Степан Орестович, — сказал он, поглаживая бородку. — Ваше упорство…

— Простите, — возразил Бибиков, — в чем мне следует признаться?

— Обнаруженный у вас револьвер…

— Я уже дал по этому поводу исчерпывающее объяснение.

— Бросьте… — поморщился Новоселов. — В эту версию трудно поверить, тем более что задержанный нами некто Добровольский был замечен в одной с вами компании. Или вы станете отрицать свое с ним знакомство?

— Какого-то Добровольского я действительно знал, но это ничего не значит… Или он дал вам свидетельствующие против меня показания?

— Добровольский отказался свидетельствовать и… покончил с собой.

— Что?!

Новоселов внимательно взглянул в его потемневшее лицо.

— Да-да, — подтвердил он, — видимо, не выдержали нервы… Надеюсь, теперь-то вы понимаете меня?

— С трудом. — Бибиков проглотил сдавивший горло сухой комок.

— Сейчас я вам все объясню, — придвинулся к нему Новоселов. — Верю, охотно верю, что у вас не было злых намерений, попытаюсь поверить и в то, что обнаруженный у вас револьвер был всего лишь, так сказать, игрушкой. Но оружие в руках сообщников Добровольского отнюдь не игрушка!

— Пожалуй, — кивнул Бибиков. — Хотя утверждать наверное я не могу.

— Да Бог с ними, с вашими утверждениями, — продолжая рассматривать его изменившееся лицо, сказал товарищ прокурора. — Не ваш ли гражданский долг упредить дальнейшие несчастья? Во всяком случае, вы могли бы указать нам хотя бы приблизительно некоторые адреса.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю, — широко улыбнулся Бибиков.

Новоселов разочарованно постучал костяшками пальцев по столу.

— Прискорбно, весьма прискорбно, — сказал он. — Признаюсь, ожидал совсем другого.

— Чего же?

— Вам не кажется, что наша беседа приобретает несколько отвлеченный характер?

— Пожалуй, с самого начала характер ее был самым определенным — вы хотели получить от меня адреса. Я их вам не назвал. Это вас разочаровало. Но вы были бы разочарованы еще больше, если бы мне действительно поверили: я и в самом деле вел весьма замкнутый образ жизни. Правда, в таком случае вам пришлось бы признать, что мое заключение — ошибка, не так ли?

— Не ловите меня на слове, Степан Орестович, — сказал Новоселов. — И позвольте мне все-таки не поверить в вашу невиновность.

Они прекрасно поняли друг друга. Уходя, Новоселов пообещал:

— Потерпите еще несколько дней. Скоро все разъяснится.

Действительно, через несколько дней Бибикова отвезли в Третье отделение, где жандармский подполковник выложил на стол толстую папку.

— Здесь все материалы по вашему делу, господин Бибиков.

— Никогда бы не подумал, что мое жизнеописание займет такой пухлый том.

— Полагаю, у вас нет причин для иронии, — с некоторой даже обидой сказал подполковник. — Сия папка — отнюдь не жизнеописание Христа. — Жандарм извлек из папки мелко исписанный листок. — Вот, ознакомьтесь, пожалуйста.

Это были показания Кобышева. За исключением двух-трех весьма сомнительных фактов, они не содержали в себе ничего, кроме грубых и грязных инсинуаций.

Бибиков с омерзением отшвырнул бумажку на стол.

— Я протестую, — сказал Степан Орестович, — и заявляю совершенно официально: с этого момента никаких показаний впредь давать не намерен.

— А ваших показаний нам и не требуется, — сказал жандарм и неторопливо положил папку в стол.

После этого разговора Бибикова в Бутырский замок больше не вернули, а оставили в камере при жандармском управлении. Через три дня его перевезли в Петербург, в Литовский замок, а затем в Петропавловскую крепость.


Из досье генерал-лейтенанта И.Л. Слезкина:

"Аскольд Иванович Кобышев, 1852, русский, вероисповедания православного, из разночинцев. Родился в деревне Зыбково Ярославской губернии. Отец Иван Лаврентьевич — литератор. Мать Мария Аркадьевна — мелкопоместная дворянка, урожденная Диц.

Закончив гимназию, поступил в Московский университет, но курса не дослушал в связи со смертью отца (покончил самоубийством в нумерах г-на Сясина).

Активно выступал с рассказами и фельетонами во второстепенных периодических листках, но был резко критикуем и ожидаемого успеха не добился, после чего занимался мелкой торговлею, и тоже безуспешно.

К сотрудничеству был привлечен в 1875 году после написания доноса на своего бывшего учителя, автора нашумевшего романа "Подворье" г-на Первухина, за что последний был осужден и сослан в Вятку.

Характера желчного, болезненно самолюбив, завистлив и мстителен. (Помета на полях: "Именно сие и долженствует использовать!"). Однако же труслив, вследствие чего способен на непредвидимые поступки.

В деле о противузаконной типографии изобличен как наш агент оставшимися на свободе злоумышленниками".

Размашистая запись красными чернилами:

"Сняв показания по делу противуправительственного кружка, впредь от использования воздержаться!"

31

Впервые за все время заключения Бибикову была предоставлена возможность пользоваться книгами. В крепости имелась своя библиотека.

Бибиков набросился на чтение, как голодный на пищу. Читал он подряд и с жадностью буквально все, были ли это серьезные сочинения или дешевые романы. На допросы его больше не вызывали, еда была приличной, из двух блюд, через день его выводили на получасовую прогулку во внутренний дворик. Сначала Бибикова несколько раздражал "глазок", но со временем он перестал обращать на него внимание.

Вся его жизнь до этого дня была заполнена делами. Но вот, оказывается, можно и без дел, можно часами валяться на кровати, читать или предаваться воспоминаниям.

Раньше он редко думал о прошлом. Теперь возврат к былому составлял для него своеобразное развлечение, но не только: минувшее и будущее связывались для него в неразрывную цепь.

Воспоминания сперва были как-то сумбурны и не совсем отчетливы; требовалось некоторое напряжение мысли, чтобы восстановить, скажем, образ отца (матери своей Бибиков совсем не помнил, так как она умерла при родах); что-то всплывало ярко, как при вспышке молнии, а что-то рассеивалось и то появлялось, то исчезало, как очертания окутанных туманом предметов. У отца был приятный голос, и он действительно любил петь, но, по словам бабушки, все какие-то солдатские, грубые песни; помнил Степан отцовскую колючую бороду (бабушка всегда называла ее "мужицкой") и голубые, всегда смеющиеся глаза ("Глаза у твоего отца были голубые и бесстыжие", — говорила бабушка). И еще Степан помнил громкие разговоры, которые отец вел со своей матерью, после чего надолго исчезал, и в доме воцарялась недобрая, гнетущая тишина.

Когда Степан подрос и уже ходил в гимназию, бабушка Аглая Николаевна кое-что прояснила, но прояснила по-своему, и сейчас он догадывался, что многое в ее рассказах выглядело совсем не так, как было на самом деле. Он узнал, что отец служил с генералом Перовским в Оренбурге и участвовал с ним в походе на Хиву, во время которого потерял ногу; возможно, именно это ранение и повлияло впоследствии на его характер, который сделался невыносимым для окружающих.

Теперь Степан Орестович мог догадываться, что отец его принадлежал к тому довольно распространенному типу русских правдоискателей, какие в разное время обнаруживались в самой неожиданной среде — в крестьянской избе, где и книг-то никогда не держали в руках, и в боярских хоромах, где с детства воспитывалось презрение к мужику, — прозревающих истину, но не знающих пути к ней, а потому чаще всего и кончавших жизнь свою в узилище или уж совсем нелепо — в каком-нибудь захудалом придорожном кабаке в пьяной и бессмысленной драке.

Именно так вот нелепо кончил свою жизнь отец.

В отношениях бабушки к отцу Степана многое оставалось неясным. Была здесь какая-то тайна, так и ушедшая в могилу вместе с Аглаей Николаевной.

Но, несмотря ни на что, бабушку свою Бибиков любил, и любил самозабвенно, сохранив о ней самые трогательные и теплые воспоминания.

Слава Богу, что она умерла еще до того, как Степан Орестович впервые был арестован за участие в студенческом кружке, где читали неизданного Белинского, умерла в полной уверенности, что внук надежно определен и имеет твердые понятия о нравственности…

Другим воспоминанием Бибикова была женщина, с которой связана и горечь первого чувства.

Его друзья, как правило, все встречались со своими ровесницами — эмансипированными девицами, умевшими болтать о чем угодно и позволявшими себе разные вольности. Их общество мало привлекало Бибикова, воспитанного бабушкой в принципах доброго старого времени; к тому же он не испытывал к этим вопросам сколько-нибудь повышенного интереса. Наука занимала его целиком, он мечтал посвятить себя медицине, делавшей в ту пору головокружительные успехи, буквально поражавшие воображение.

Истинной страстью его были книги. Покопаться в развалах, вытянувшихся вдоль стены Китай-города, доставляло ему такое наслаждение, сравниться с которым не могло ничто другое.

И в самом деле, попробуйте только представить себе, как из всевозможного хлама вы вдруг извлекаете истинную жемчужину, которой нет цены, хотя цена ей всего три гривенника, что вполне по студенческому карману, — какую-нибудь "Супружескую грамматику, посредством которой каждый муж может довести жену до той степени, чтобы она была тише воды, ниже травы" или "Секрет носить сапоги и всякую обувь, не изнашивая": держишь в руках подобный шедевр и удивляешься, какой простор открыло книгопечатание для всякого рода человеческой глупости, из которой, однако, же иные ловкачи извлекали чистые прибыли. И больше всего удивляло Бибикова то, что на любой товар находился свой покупатель. Он даже совершенно серьезно подумывал составить статистическое исследование книжного спроса и предложения, что, по его мнению, достаточно ярко характеризовало бы нынешнее умственное состояние общества.

Вот за этими-то занятиями на книжном развале его однажды и настигла судьба в образе русоволосой девицы со вздернутым носиком и насмешливыми зеленоватыми глазами. Руки их нечаянно столкнулись на одной и той же книге в дешевеньком переплете, которая называлась не то "Искусство быть всегда любимою своим мужем", не то "Нет более несчастья в любви, или Истинный и вернейший ключ к женскому сердцу".

"Извините", — сказала девушка и пододвинула книгу Бибикову.

"Нет уж, это вы извините, — сказал он, передавая книгу девушке. — Видите ли, это, кажется, не мое чтение".

"Неужели вы думаете, что это может меня серьезно интересовать?" — удивилась девушка.

"Меня же, напротив, это интересует, но совсем не в том смысле, как вы подумали", — сказал Бибиков.

"Вы способны угадывать мысли?" — с иронией произнесла она.

"В некотором роде", — сказал он.

Так они познакомились. Девушку звали Асей, она училась на каких-то курсах, жила в Москве на скромном пансионе и увлекалась живописью. Впрочем, стать художницей она не надеялась, так как плохо владела рисунком, но великолепно знала историю искусств и имела множество знакомых среди молодых художников.

В тот день Бибиков впервые опоздал на лекции и ничуть не сожалел об этом. До позднего вечера они гуляли в Сокольниках, и встречи их стали регулярными.

Однажды Ася пригласила его к себе на квартиру:

"Будут интересные люди, среди них два молодых графика из Парижа".

Бибиков пришел. Два молодых графика действительно оказались неординарными молодыми людьми. Разговор с искусства быстро и как-то совсем незаметно перешел на политику. Бибиков очень рассмешил их своими наивными высказываниями, Ася тоже смеялась, а вечером сунула ему "Политическую экономию" Милля с примечаниями Чернышевского. Он проглотил ее залпом, открыв для себя совершенно неведомый ему доселе мир. С того дня Ася внимательно следила за его образованием, радовалась его успехам и в спорах все чаще становилась на его сторону.

Пролетело полгода — тут неожиданно пришло известие о смерти бабушки, и потрясенный Бибиков в тот же день выехал в деревню на похороны, а когда вернулся в Москву, Аси в столице уже не было; от общих знакомых он узнал, что она отправилась за границу с одним из художников. Бибиков ожидал всего, чего угодно, но только не этого: весь мир для него перевернулся, лишь сейчас он понял, что Ася была для него не просто хорошим другом, а человеком по-настоящему близким и дорогим. Он впервые испытал ревность и даже собирался в Париж, за ней следом, хотя и не представлял себе точно, что станет там делать и как объяснит свое появление. К счастью, денег у него не оказалось, бабушкино наследство на него еще не перевели, и он вынужден был остаться. Со временем боль утраты несколько притупилась, в Париж он уже не рвался, хотя, войдя во владение довольно-таки солидным состоянием, больше не испытывал серьезных финансовых затруднений.

Дружба его с Асиными знакомыми продолжалась, круг его чтения день ото дня расширялся, он уже составил собственные взгляды по многим вопросам, которые обсуждались в кружке, и скоро выдвинулся в его руководители. Поэтому совершенно нормально был воспринят и следующий его поступок: он продал имение и все вырученные за него деньги вложил в общее дело. Занятия в университете были к тому времени уже совершенно заброшены, да он и не смог бы их продолжить, так как в один прекрасный день случилось то, чего и следовало ожидать: полиции стало известно о существовании кружка, многих из его членов арестовали, в том числе и Бибикова. Начались допросы и очные ставки, закончившиеся тем, что почти всех сослали в разные отдаленные губернии.

Жизнь Степана Орестовича с этого момента полностью перевернулась, и единственный путь, который он отныне перед собою видел, была революция, ей он и решил себя посвятить. Отбыв ссылку, Бибиков выехал за границу, причем не легально, с российским паспортом в кармане, а тайно, с помощью верных людей, — в Белград, Вену и Париж.

В Париже он снова встретил Асю, которую к тому времени совсем почти позабыл; увидев ее, он испытал глубокое разочарование, хотя и не мог не питать к ней чувства благодарности. К тому времени она уже рассталась со своим художником, жила уединенно в какой-то захламленной мансарде, говорила о своих бывших друзьях с ожесточением и высказывала какие-то сумбурные мысли, цитируя Бакунина и исповедуя свободную любовь. Встретившись, они поспорили, Бибиков наговорил ей кучу дерзостей, о которых после сожалел, но душою он не покривил — все, что он сказал, было его глубоким убеждением. Вскоре он узнал, что Ася уехала из Парижа и след ее затерялся — теперь уже навсегда. Бибиков вычеркнул ее из свой памяти — он был тогда горяч, рвал с прошлым легко и без особого сожаления.

Вскоре, однако, он понял, что и сам ошибался жестоко: собственно, весь его путь от книжного развала у стены Китай-города и до Трубецкого бастиона Петропавловской крепости лежал через поиски и ошибки.

Бибиков не боялся расплаты, свое заключение он воспринимал как нечто совершенно естественное, да к тому же и верил в счастливый исход. Еще не все было потеряно, еще находились на свободе друзья, которые (он это твердо знал) не были безразличны к его судьбе.

Одним из таких друзей был Владимир Кириллович Крайнев.

32

Мысль о том, чтобы использовать широкие связи Зарубина, пришла Владимиру Кирилловичу лишь в самый разгар холостяцкой пирушки. До того момента, как подвыпившему Всеволоду Ильичу вдруг вздумалось сказать, что у него есть хорошие знакомые на Пантелеймоновской[2], ни о чем таком Крайнев даже и не помышлял, а просто наблюдал своих новых приятелей.

Шампанского в генеральском доме было море разливанное, так что даже весьма сдержанный и чванливый штабс-капитан Гарусов вынужден был признать, что подобного гостеприимства ему не доводилось встречать даже на Кавказе.

Тут в разговор вмешался Сабуров, вспомнивший, как в бытность свою в Тифлисе был приглашен на грузинскую свадьбу.

— Описать это невозможно! — воскликнул Гарусов, тотчас же перебивая Зиновия Павловича. — Это надо видеть собственными глазами.

— Вы правы, — вежливо согласился Сабуров, пивший меньше всех и потому сохранивший рассудительность в разговоре. — Но если говорить в общих чертах…

— Не надо в общих чертах, — снова оборвал его Гарусов. — Послушай, дорогой, — обратился он почему-то к одному Зарубину, видимо, как к хозяину, — если ты хочешь видеть грузинскую свадьбу, поехали со мной, я тебе покажу такую свадьбу, что ты только ахнешь…

— Да куда же мы поедем-то? — пытался охладить его Сабуров. — Нынче все мы расписаны по своим делам.

— К черту дела! — закричал Гарусов и вскочил со стула. — Дела подождут, а грузинскую свадьбу нужно видеть немедленно.

Обычно легко загорающийся Всеволод Ильич на сей раз принял сторону Сабурова — совершать новые глупости он был, очевидно, не расположен.

Развалившись в кресле и держа в руке бокал с шампанским, Зарубин сказал примирительно, но твердо.:

— Свадьбы нынче не будет, достаточно и дуэли. А что, — повернулся он к Гарусову, — граф Скопин и в самом деле имеет серьезные намерения в отношении княжны Бек-Назаровой?

— Трудно сказать, — тут же ответил штабс-капитан. — Во всяком случае, поговаривают, что он собирается сделать ей предложение.

— И что же княжна?

— Вроде бы приняла. Вам, очевидно, известно: ее отец разорился…

— Как? Это для меня новость, — встрепенулся Зарубин и даже отвел поднесенный к губам бокал.

— Что-то связанное со строительством железной дороги, какие-то злоупотребления или что-то в этом роде, — не совсем вразумительно пояснил Гарусов.

— Господи, нынче все помешались на железных дорогах! — воскликнул Всеволод Ильич. И вот тут-то с его языка и сорвалось упоминание о Пантелеймоновской, сразу же насторожившее Владимира Кирилловича.

— А что, разве жандармское управление имеет касательство к постройке железных дорог? — спросил он.

— К постройке железных дорог имеют касательство решительно все, — со знанием дела сказал Зарубин. — Предприятие это обещает баснословные прибыли. Мой батюшка тоже не избежал всеобщего поветрия, а вот Федор Данилович Крутиков, его однокашник по академии, а нынче большой чин на Пантелеймоновской, до сих пор не решится рискнуть.

— Да, может, ему и рискнуть-то нечем? — не удержался от усмешки Сабуров. — Может, у него и полушки нет за душой, а всего и гордости-то, что только голубой мундир?

— А вы, любезный Зиновий Павлович, не фрондируйте, — сказал Всеволод Ильич, — не все в жандармском управлении непременно негодяи и вешатели.

— Да кто же сказал, что вешатели? — удивился Сабуров. — Такого у меня и в мыслях не было. Напротив того, я отношусь весьма почтительно к нелегкой службе наших блюстителей порядка.

— Вот видите, вы снова фрондируете, — взъерошился Зарубин. — Что ни слово о жандармах, то с подковыркой. А вспомните-ка, сколько молодых людей было спасено от каторги, и все благодаря тому, что им вовремя указали на пагубность их поведения.

— Сдаюсь, сдаюсь, — шутливо поднял руки Зиновий Павлович. — А вы так горячо говорите, имея в виду, конечно же, Федора Даниловича, что мне даже захотелось взглянуть на него хотя бы издалека.

— Почему же издалека? — вскочил с кресла Зарубин и сделал несколько шагов по комнате, что выдавало охватившее его возбуждение. — Можно и вблизи. Замечу кстати, что если среди вас есть знатоки старинного оружия, то у Крутикова великолепная коллекция. Однако же будьте осторожны — Федор Данилович хорошо знает историю каждой попавшей к нему вещи и спорить по поводу ее происхождения совершенно бесполезно.

— Вы говорите так, будто уже все за нас решили, будто мы и впрямь немедленно собираемся и едем в гости к вашему генералу, — улыбаясь, сказал Зиновий Павлович.

— Ну и что, ведь не на Кавказ, — возразил Зарубин, покосившись на притихшего штабс-капитана. — Мы только что и на Кавказ чуть было не махнули, а до Аничкова моста рукой подать.

Сабуров посмотрел на него без одобрения, но Крайнев, до сих пор молча слушавший их, уже развивал про себя внезапно родившуюся идею и потому высказался по поводу предложения Зарубина в самом положительном духе.

Штабс-капитан Гарусов, обидевшийся за Кавказ, пробурчал что-то невнятное, но решительно протестовать все-таки не стал, потому что после выпитого у него всегда возникала необоримая потребность в передвижении.

— Итак, едем, — сказал Зарубин.

— Да удобно ли это, право? — еще раз попытался слабо возразить ему Сабуров.

— Без всяких церемоний, господа. — Зарубин, покачнувшись, встал.

Отговаривать его было бесполезно. Напротив того, любое возражение только подогрело бы его упрямство. Крайнев быстро сообразил это и вдруг заявил, что считает столь неожиданный визит, да еще к лицу, занимающему высокое общественное положение, действительно неприличным.

— Чепуха! — оборвал его многословное замечание Всеволод Ильич. — Да мы, если хотите знать, и не к Федору Даниловичу поедем, а к моему другу Пашке Крутикову. Мы с ним еще позавчера договаривались о встрече.

— Вот это уже совсем другое дело, — подхватил Сабуров. — Только объясните нам, пожалуйста, кто таков Пашка и не выставит ли он нас за дверь?

— Пашка не выставит, — сказал Зарубин с уверенностью. — Мы с ним с детских лет дружны. И вообще, стыдно, милостивые государи, не знать Пашку Крутикова. Простите, — обратился он к Крайневу, — неужели и вы, коренной петербуржец, ни разу о нем не слышали?

— Представьте себе, нет, — признался Владимир Кириллович, ибо посчитал, что так будет удобнее; на самом деле он слышал, и не раз, о скандальных похождениях в высшем обществе некоего Павла Крутикова, но никак не связывал это с именем жандармского генерала. Вот уж поистине удача сама шла ему в руки — конечно, порядочность не позволила бы ему использовать доставшийся в столь доверительной обстановке материал для хлесткого фельетона, но побеспокоить генеральского сынка для того, чтобы уточнить местопребывание Бибикова, он не счел предосудительным.

Решив, что вопрос исчерпан и не подлежит дальнейшему обсуждению, Всеволод Ильич позвонил в колокольчик и приказал появившемуся в дверях лакею немедленно запрягать карету…

На этом мы пока что оставим нашу шумную компанию, несколько опередим события и скажем только, что в доме генерала у Аничкова моста наши друзья действительно были приняты с инстинно русским хлебосольством, им не задавали лишних вопросов, не интересовались происхождением и образом мышления — более того, свободно говорили разные рискованные вещи, и все это под треньканье гитары и звон хрустальных бокалов. Павел Крутиков оказался человеком остроумным и тароватым, без кичливости и предрассудков. Он не только позволил нм напиться, но, сам напившись, пообещал узнать о судьбе Бибикова, и, точно, узнал — только что, мол, доставлен в Петропавловку, но вскоре будет переведен в ДПЗ[3]. Как он это сделал, одному Богу известно, потому что из комнаты, где они находились, выходил, пошатываясь, всего два раза, и то ненадолго.

Крайнев очень волновался, что его вопрос о Бибикове возбудит всеобщее любопытство, хотя и сделал он это вроде бы мимолетно и сославшись на какую-то даму, питавшую к узнику самые нежные чувства, но никто даже и глазом не моргнул, словно подобного рода вопросы входили в неизбежный церемониал этого дома.

Лишь на обратном пути от Крутиковых, уже далеко за полночь, Всеволод Ильич вдруг растолкал мирно дремавшего рядом с ним Крайнева и совершенно трезвым голосом спросил, остался ли он доволен поездкой.

— Вполне, — сказал Владимир Кириллович, насторожившись. Но вдаваться в дальнейшие подробности не стал, так что любопытство его можно было принять за безобидное, если бы не интонация, которая так поразила Крайнева.


В своих воспоминаниях, опубликованных в эмиграционной печати в 1903 году, П.Е. Щеглов расскажет об этом эпизоде так:

""Вы были неосторожны, — заметил я Крайневу, внимательно выслушав его, — могли погубить все дело". Крайнев стал оправдываться и приводить доводы, которые до некоторой степени убедили меня, но не успокоили. Мы не имели права так безрассудно рисковать…"

33

Ни дочь, ни Дымов не знали и не могли знать, что Петр Евгеньевич, часто отлучаясь из Покровки, иногда на день, а иногда и на несколько дней кряду, устанавливал контакты с людьми, разделявшими его взгляды, проводившими на родине большую и важную работу, которая должна была в ближайшем будущем привлечь на их сторону всех честных людей России.

Связь с Владимиром Кирилловичем Крайневым Щеглов установил еще в августе, находясь в Москве. Встретиться с Бибиковым ему помешал арест последнего.

Каково же было удивление Петра Евгеньевича, человека, в общем-то, привыкшего к неожиданным и не всегда приятным сюрпризам, когда Крайнев рассказал ему о нелепом случае, трагически решившем участь Степана Орестовича. Еще большим было его удивление, что участь эта совершенно непонятным и роковым образом связана с Иваном Дымовым, который скрывался от ареста в его доме в Покровках.

И Крайнев, и Щеглов, и Бибиков не были членами какого-то тайного сообщества. Такого сообщества, в которое они могли бы войти, тогда еще просто не существовало. По своим взглядам они были далеки и от тех, кто шел в народ, и от тех, кто исповедовал более решительные взгляды. Жизнь их складывалась по-разному, но вера была одна: они восхищались Парижской коммуной и видели в ней прообраз будущего.

Конечно, и им не были чужды порывы, но, наблюдая общество, они все более утверждались в понимании того, что история человечества — не слепое нагромождение случайных событий, а закономерный и сложный процесс. И именно в этой закономерности искали ответ на мучивший всех вопрос, каким же должно быть и их Отечество. Многие авторитеты, поначалу утверждаемые ими как безусловные, были отвергнуты, и, хотя Крайнев и сотрудничал с Лавровым, всех взглядов его он не разделял. Однако, узнав о том, что Щеглов едет в Россию, Лавров настоятельно рекомендовал ему разыскать Владимира Кирилловича. Что же касается Бибикова, то на мысль встретиться с ним навел Щеглова Крайнев, знавший о Степане Орестовиче через лавровских курьеров.

В то утро, когда у него были Зарубин с Сабуровым, а чуть позже появился Щеглов, Крайнев уже знал об аресте Бибикова и о том, что тот недавно отконвоирован в Петербург И именно это было предметом его беседы с Петром Евгеньевичем, затянувшейся далеко за полночь.

Теперь трудно сказать точно, кому именно принадлежала идея организации побега. Но так или иначе она увлекла обоих. Высказывались разные мнения, в том числе и о возможности провала, хотя об этом и говорить и думать старались меньше всего.

Узнав о дуэли, Щеглов между прочим на правах старшего пожурил Владимира Кирилловича за легкомыслие. Но Крайнев без особого труда убедил его в обратном: разыгрываемая им роль скандального хроникера обязывала подчас вступать и в более рискованные предприятия.

На том они и расстались: чуть свет Щеглов уехал на вокзал, а Крайнев час спустя отправился в Летний сад.

Следующая встреча была условлена между ними через неделю.

34

Бездеятельность, к которой Дымов был приговорен в Покровке, оказалась бы совсем невыносимой, если бы не близость Вареньки.

Отношения их продолжали оставаться неопределенными: случались дни, когда Варенька проявляла к нему повышенный интерес, донимала расспросами, сама много рассказывала и смеялась, а то вдруг замыкалась в себе и выходила из своей комнаты только к вечернему чаю с печальными припухшими глазами.

Так проходили дни в неясном и запутанном состоянии. Дымов подолгу бродил в окрестностях Покровок, беседовал с мужиками или сиживал с удочкой на берегу реки.

До сих пор представления его о деревне были по большей части вычитанными из книг, и, хотя книг этих, и художественных и экономических, прочитано было много, а в кружке много говорено о мужицкой силе, призванной преобразить Россию, увиденное и услышанное им в деревне поначалу смутило, а потом и вовсе его разочаровало.

Все чаще со стыдом вспоминал он о той самоуверенности, с которой обвинял Бибикова в преклонении перед Западом и небрежении к отечественной истории. Дымов горячился, Бибиков слушал его с вниманием, прихлебывал кофе, а когда он, выдохнувшись, замолкал, еще какое-то время выдерживал паузу и раздел за разделом, методично и зло, особенно зло, потому что спокойно, не оставлял камня на камне от его, казалось бы, неопровержимых доводов.

Зря, конечно, Дымов обвинял его в незнании отечественной истории. И деревню Бибиков знал. И знал еще кое-что другое.

"Ваши рабочие, — раздраженно говорил Дымов, — те же крестьяне". — "Не совсем, — с улыбкой парировал Бибиков. — Вот извольте-ка". И он приводил убедительные выписки из статистических сборников, подкреплявшие его мысль. "Цифирь мертва! — кричал Дымов. — Неужели вы и в самом деле верите, что русского человека можно разложить на какие-то там ваши координаты?!" — "Общество развивается по объективным законам, — холодно возражал Бибиков. — Да вот, не угодно ли почитать?" Он порылся в сундучке и протянул ему книгу в потрепанном бумажном переплете: "Капитал. Критика политической экономии. Сочинение Карла Маркса". — "Что это?" — удивился Дымов. "Почитайте, почитайте", — сказал Бибиков с нажимом. "Ну, если вы настаиваете…" Дымов книгу взял, полистал дома, отложил — скучно. Когда при следующей встрече Бибиков поинтересовался о впечатлениях от прочитанного, он солгал, что еще не кончил. Потом Дымову стало стыдно, он снова открыл книгу и снова отложил. Наконец оттягивать далее было просто неудобно: он выбрал свободный вечер, увлекся и просидел над книгой три дня кряду — ничего подобного до сих пор читать не доводилось. Правда, многого он не понял, кое-что казалось ему спорным, впечатлений было предостаточно, но еще больше возникло вопросов. Он кинулся к Бибикову, но не застал его; не застал он Степана Орестовича и на следующий день. С тех пор они больше не виделись. После провала с типографией Дымов бежал. Книга, конечно, пропала: она осталась у него на квартире. А жаль: сейчас бы самое время еще раз просмотреть отдельные главы, посидеть с карандашом, спокойно поразмышлять.

В обширной библиотеке Щегловых (стеллажи от пола до потолка) книги не оказалось (впрочем, с чего бы ей здесь появиться?), зато было множество других книг, большей частью по военной истории.

Как-то Евгений Владимирович застал его за "Наставлениями военачальникам" Онасандра.

— Интересуетесь? — спросил он, склонившись над его плечом.

Они разговорились. У Евгения Владимировича была великолепная память. Дымова поразило, с какой легкостью он цитировал не только современных, но и древних авторов.

Постепенно беседы их, тянувшиеся иногда до глубокого вечера, становились все более откровенными и доверительными. Кстати, выяснилось, что Щеглов-старший мечтал когда-то о военной карьере сына. К сожалению, Петр Евгеньевич избрал совсем другой путь. Об этом Евгений Владимирович говорил неохотно и с затаенной болью в глазах.

— Только не подумайте, — сказал он однажды, — будто я его осуждаю. Но нам, старикам, очень трудно понять современную молодежь. Конечно, в молодости и мы увлекались, но чтобы призывать к насилию и покушаться на государя-императора…

Дымов напомнил ему о декабристах.

— Увы, это было весьма прискорбное событие, — с неохотой пробормотал Евгений Владимирович и тут же переменил разговор.

С тех пор они больше не затрагивали события двадцать пятого года. По молчаливому соглашению не возвращались они и к спорам о современной молодежи. Это была взаимная уступка, которой оба остались довольны. Евгений Владимирович вспоминал эпизоды из Отечественной войны двенадцатого года, Дымов слушал его с интересом; иногда заговаривали о балканских событиях, и тогда Щеглов волновался, покряхтывая, ходил, шаркая домашними туфлями, по библиотеке, сочувственно отзывался о болгарах и сербах, обвинял царя в медлительности.

"Каково, — с восхищением думал о нем Дымов, — сколько еще энергии в этом дряхлом теле!" Идея освобождения балканских народов, которую с таким жаром развивал и отстаивал Щеглов, была близка и ему и не расходилась с его убеждениями. Многие из тех, кого он знал, уже сражались в Сербии и Черногории; о них доходили разные слухи, иногда преувеличенные, но ясно было одно: какие бы цели ни ставило перед собой правительство, люди эти были увлечены опасным и благородным делом; оружие было обращено против угнетателей. Очевидцы рассказывали, с какой подозрительностью осматривали на границе возвращавшихся из-под огня добровольцев: в их скудном багаже находили запрещенные книги и прокламации…

Дымов не сомневался в самых искренних намерениях Петра Евгеньевича, но время шло, наступил ноябрь, а об отъезде пока не возникало и речи. Однажды он высказался в том смысле, что жить на чужих хлебах, со всеми удобствами и без забот, представляется ему унизительным. Петр Евгеньевич выслушал его и промолчал. Тогда Дымов изложил свой план: если у Петра Евгеньевича и в самом деле надежные связи в Одессе, не пора ли воспользоваться ими, чтобы переправиться на Балканы?

— Это ваше твердое намерение? — спросил Петр Евгеньевич.

— Да, — сказал Дымов, — и чем скорее, тем лучше.

Петр Евгеньевич обещал подумать. Горячность молодого человека была ему понятна, но риск еще был слишком велик, и для серьезного предприятия необходимо было обзавестись надежными документами, а тут возникли непредвиденные осложнения: все мысли его сейчас были заняты Бибиковым и подготовкой его побега. Об этом он не мог и не хотел говорить Дымову.

Вскоре Щеглов снова исчез на несколько дней.

Как-то вечером Варя вошла в библиотеку, где по обыкновению занимался Дымов.

— Это серьезно? — спросила она его. Щеки ее пылали.

— О чем вы? — удивился Дымов.

Девушка была взволнована.

— Вы уезжаете! — с жаром воскликнула она и выбежала из комнаты.

За вечерним чаем Варенька была рассеянна и на обращенные к ней вопросы отвечала невпопад. Старый Щеглов рассказывал Дымову о каком-то эпизоде из свой бивачной жизни, когда Варенька неожиданно отодвинула чашку и сказала:

— Я иногда жалею, что не родилась мужчиной.

Это так поразило Дымова, что он весь вечер был сам не свой.

Утром Варенька вышла к завтраку как ни в чем не бывало, а после обеда долго музицировала в своей комнате на фортепьяно.

Скоро эпизод этот был предан забвению, и жизнь в Покровках потекла своей обычной чередой.

Правда, случилось еще одно событие, по-новому высветившее фигуру Щеглова-старшего.

Однажды Петр Евгеньевич небрежно спросил, отложив газету и повернувшись к отцу:

— Скажи-ка, а где твоя шпага с бриллиантами?

Евгений Владимирович сделал вид, будто не расслышал сына; на повторный вопрос буркнул, что, верно, завалялась где-то в чулане.

— Странно, — сказал Щеглов-младший, — ты так гордился ею, и она висела у нас вот здесь, на почетном месте. — Он указал на стену.

Отец внезапно вспылил:

— Не твое дело!

И, шаркая шлепанцами, поднялся в свою комнату. Щеглов озадаченно пожал плечами, но больше к этой теме не возвращался. Не вспоминал об этом и Евгений Владимирович.


Из дневника Вари Щегловой:

"…Он не понял меня!.. Он ничего не понял. А я сейчас знаю наверное: люблю, люблю Дымова. Господи, почему сейчас? Почему не вчера, не позавчера? Скоро мы должны расстаться. Уже все решено: он уезжает. Я случайно подслушала его разговор с отцом. Они оба сумасшедшие. Все вокруг меня сумасшедшие. Весь мир сошел с ума. А как же я? Отец сказал: едем в Лондон. Вот закончу свои дела — и едем. Какие дела? Почему в Лондон? А если я не хочу? Если я чувствую, а я действительно это чувствую, что мое место рядом с Дымовым?.."

35

Сам того не подозревая, Лихохвостов своим синим мундиром и рассказами о Сербии разбередил Ермаку Ивановичу душу, а восторженный прием, оказанный Пушке на владимирском вокзале, окончательно сразил героя Хивинского похода.

С грехом пополам прорвавшись сквозь толпу к отходящему поезду, потный от возбуждения Ермак плюхнулся на лавку и почти всю дорогу до Коврова сидел неподвижно, уставившись незрячими глазами на дородного соседа, очевидно, лабазника.

Ни пробегающий за окном вагона восхитительный осенний пейзаж, ни духота в отделении, ни попытки лабазника завести с ним обычную дорожную беседу не возымели никакого действия.

Примерно в том же отстраненном от мира состоянии он сошел и на ковровском вокзале, молча отыскал на площади под горой знакомого мужика с подводой, возившего на станцию пристава, и прибыл с ним в свою деревню, не проронив ни слова, хотя мужик и пытался выведать у него свежие губернские новости.

— Батюшки-святы! — воскликнула Глафира, увидев странным образом изменившегося мужа. — Аль с Агапием поссорился, аль не приветил тебя свояк?!

На вопрос ее Пушка не ответил, хмуро похлебал щей и весь вечер неподвижно просидел под образами в красном углу.

Утром Глафира проснулась от страшного шума, сотрясавшего избу: Ермак Иванович с ожесточением разбивал печь. Стоя над устилавшими пол осколками кирпича, Глафира всплеснула руками:

— Да что же это ты задумал-то, идол? Лонись только сложил новую печь, всем была на диво — да чем же она нынче-то тебе не угодила?

— Эк разбирает тебя, женушка, — задорно поблескивая глазами, с улыбкой ответил Пушка. — А и крышу пришла пора перекрывать — вовсе прохудилась, тебе же и невдомек.

— Да где же крыша-то прохудилась, коли прошлой осенью перекрывал?

— Мне виднее, — сказал Ермак Иванович и повернулся к жене спиной.

На этом утренняя беседа их закончилась. К вечеру изба была похожа на разоренное гнездо.

Глафира обежала соседей, степенные мужики приходили увещевать Пушку.

— Какая оса тебя ужалила, Ермак Иванович?

— Ступайте, мужики, с миром, — вежливо отвечал им хозяин. — Моя изба: что хочу, то и делаю.

Был резон в его ответе, и мужики ушли ни с чем. К вечеру и Глафира угомонилась.

Через три дня в избе стояла новая печь, и веселый огонь гудел в ее гостеприимном зеве. А Пушка вскарабкался на крышу и яростно принялся отдирать еще новые доски. Через неделю изба его белела свежевыструганными скатами, а Ермак Иванович ходил по деревне и приставал к соседям:

— Пользуйтесь, мужики, покуда добрый: кому новую печь сложить, кому крышу перекрыть?

Иные изумленно отстранялись от него, а иные отвечали:

— Перекладывай, коли охота. Перекрывай, нам не жаль…

Трудился Пушка не покладая рук, для всего товарищества. А потом вдруг остановился в задумчивости у недоложенной старостовой печи, покрутил в руках мастерок, стряхнул с рук глину и, не сказавшись хозяину, отправился домой.

— Все, — заявил он Глафире, — потрудился я для мира, а ты не в обиде — новая печь небось краше старой. А мне пора на войну.

Тут уж жену его чуть удар не хватил. Выронила она подойник с молоком да как завопит. На вопли ее сбежалась едва ли не вся деревня. И староста пришел, у которого Ермак не доделал печь.

— Нехорошо, Ермак Иванович, — сказал он, — жену обижаешь, а у меня печь без дымохода и трубы. Не прикажешь ли топить по-черному?

— А хоть и по-черному, — ответил Пушка, не стыдясь.

— Он у меня на войну собрался, — сквозь крики и вопли пояснила Глафира.

Усовестился староста и про печь свою не промолвил больше ни слова, только с изумлением глядел на Ермака. И вся деревня удивлялась и передавала из уст в уста: "Вот ведь какой герой наш Пушка!" Больше всех бабы старались, да вдруг примолкли: стали кой у кого и из них мужики собираться в дорогу. Тогда приступили бабы к Глафире:

— Отговори благоверного!

Но Пушку уже отговорить не мог никто: попала ему вожжа под хвост, ходил он по деревне петухом и собирал вокруг себя парней — иные были еще безусы, а иные, как и Ермак Иванович, тянули когда-то солдатскую лямку.

— Пойдем турка бить, — говорили все и велели бабам своим сушить сухари.

Истинное безумство охватило деревню, но когда дело дошло до проводов, то из всех мужиков остались только трое: Пушка, пастух Никодим да огородник Гешка. Остальных бабы позапирали в чуланах, а иных испортили уговорами. Да и куда им было идти, коли дома — семеро по лавкам!

Зато тем, кто уезжал во Владимир, устроили знатные проводы. Как на свадьбе, три дня и три ночи гудела деревня. Когда же пришла пора отправляться в Ковров на вокзал, недосчитались огородника Гешки: погулял, стервец, на собственных проводах да и в кусты. Ермака же и пастуха Никодима посадили в поезд со всеми почестями. И еще много почестей оказывали им в вагоне, потому что все, кто ехал в нем, читали газеты и знали о подвигах русских волонтеров.

Все бы хорошо, но во Владимире Пушку с Никодимом ждало плохое известие: бойкий чиновник сообщил им, что набор добровольцев временно прекращен и об этом вышло строгое предписание…

— Брехня это, — сказал Пушка, — не может такого быть.

— Да вот же она, бумага, — возразил чиновник и протянул Ермаку Ивановичу листок, но Пушка читать не умел и отодвинул бумагу вместе с чиновником, да так неловко, что тот упал.

Тогда позвали городового и Пушку, а заодно с ним и Никодима отвели в холодную.

Никодим принялся ныть и упрекать Ермака Ивановича, а в это время находившийся вместе с ними в холодной цыган стащил у него из мешка теплые рукавицы. Обнаружив пропажу, Никодим набросился с попреками теперь уже на цыгана, а Пушка послушал-послушал и дал цыгану в зубы, после чего рукавицы сразу же нашлись.

Самоуправство вылилось для Ермака Ивановича в печальные последствия. На крики и стенания цыгана вошел смотритель и пригрозил Пушке, что сгноит его в узилище, потому что в городе не так, как в деревне: здесь существует закон и порядок, на что Ермак Иванович молча извлек из-за пазухи Георгиевские кресты, протер их и повесил себе на грудь. Угрозы смотрителя сразу поутихли, и он бочком выскользнул за дверь.

Через некоторое время в холодной появился офицер и спросил у Пушки, из какой он деревни. Пушка назвал. Тогда офицер спросил, за что он получил Георгиев. Пушка сказал, что за Хивинский поход. Офицер покрутил в задумчивости пальцем перед носом и снова спросил, нет ли у Пушки кого-нибудь в городе, кто бы мог за него поручиться. И Пушка указал на Агапия Федоровича Космакова.

Офицер кивнул и вышел, а утром Ермака Ивановича и Никодима выпустили из холодной. В дежурке их ждал расстроенный и робеющий Агапий Федорович. А перед крылечком прохаживался в синем сербском мундире сияющий Лихохвостов.

Его только Пушке и не хватало! Стыдно стало за себя Ермаку Ивановичу, стыдно и горько, и он дал себе слово, что в деревню все равно не вернется, да и как вернется, ежели засмеют соседи? Пусть Агапий Федорович похлопочет — не голь же он перекатная, а сапожник; можно сказать, у всех на виду.

— Ладно, ладно, — закивал Космаков, лишь бы только уйти подальше от холодной.

— Ну и неугомонный же ты, Ермак Иванович! — повысил он голос, едва только они оказались дома. — Чуяло мое сердце, что все это кончится бедой, ох как чуяло!.. И ты тоже хорош, — набросился он на Лихохвостова, — почто сбиваешь мужика с правильной жизни?

— Вот тут ты и промахнулся, Агапий Федорович, — степенно возразил ему Лихохвостов и закинул ногу на ногу. — Пальцем попал в небо.

— Это как же так пальцем-то?

— А очень просто. Сразу видно, что отсталый ты человек, — продолжал Лихохвостов с раздражавшей Космакова усмешкой. — Не читаешь газет и вообще не видишь ничего вокруг дальше своих подметок… Нынче вся Расея поднялась, и свояк твой — не первый. Али нет в тебе мужицкого ражу, али вовсе оскудел ты на городских харчах и к тому же подбиваешь Пушку?

В прошлый-то раз Лихохвостов не был так красноречив. А тут как пошел разносить Агапия Федоровича — только пух и перья!

— Не слушай ты его, — обратился он к Ермаку Ивановичу, — у тебя своя голова на плечах.

Согласиться с Лихохвостовым Пушке вроде бы неловко было, так как только что выручил его Космаков из беды, но и не согласиться он не мог — собственные его мысли выговаривал Агапию Федоровичу бывалый волонтер.

А Лихохвостов в заключение так сказал:

— Ничего, не унывай, Ермак Иванович. Вот тебе моя рука…

"Живет в русском человеке извечная жажда справедливости и добра, — напишет впоследствии Николай Григорьевич Столетов. — Почти всю жизнь свою я жил бок о бок с простыми людьми и имел счастье наблюдать их не только в бою: готовность к самопожертвованию неосознанно сосуществует в них с природной скромностью и чувством юмора, умением совершать героическое без пафоса, с мужицкой обстоятельностью, даже с некоторой долей иронии по отношению к самому себе… Это очень сильные духом люди".

36

Из дневника Д.А. Милютина:

"1 октября. Пятница. — Каждый день государь сзывает к себе Государственного канцлера, гр. Адлерберга, Игнатьева и меня; прочитываются полученные телеграммы и депеши, обсуждаются ответы, и почти всякий раз расходимся в полном недоумении — как выйти из ловушки, в которую мы попали. Вчера и сегодня подтвердилось решение Порты предложить 6-месячное перемирие; выдумке этой радуются в Лондоне и Вене, несмотря на наши возражения.

Сегодня приехали в Ливадию министр финансов и ген.-л. Обручев. С первым я успел только обменяться несколькими словами пред обедом; с Обручевым же просидел несколько часов. Он привез массу всяких сведений и соображений касательно театра предстоящей войны. Первоначально я прочил его в начальники штаба предполагаемой действующей армии, но если главнокомандующим будет Тотлебен, то Обручев не пойдет к нему в начальники штаба, и, в свою очередь, Тотлебен не пожелает Обручева: они давно уже в отношениях неприязненных, с тех пор как Обручев, руководя ежегодными стратегическими поездками офицеров Генерального штаба в районе Варшавского округа, откровенно высказал свои суждения о недостатках наших крепостей. Тотлебен не может допустить, чтобы кто-либо, а тем более офицер Генерального штаба, смел вмешиваться в его владения — т. е. в сферу инженерного ведомства. Тотлебен до крайности самолюбив и обидчив".


Из перлюстрированного письма капитана Николаевского порта Н. Н. Андреева:

"Меня все более и более пугает ожидание войны, которая отразится на мне множеством хлопот и терзанием сердца, не могущего равнодушно переносить настоящие и грядущие бедствия нашей несчастной России. Готовятся здесь к войне очень усиленно, но ни строимые на песке крепости, ни привозимые из Петербурга и Кронштадта большие орудия, ни мины, которые намерены набросать при входе в Буг и Днепр, перед Севастопольскою бухтою, в Керченском проливе, перед Одессою, не спасут от разорения тех городов, над которыми захотят позабавиться турецкие броненосцы, и в предстоящей войне постыдимся мы еще более, чем постыдились в Крымской! Придется изъять из употребления медаль, выбитую в воспоминание войны Крымской, ибо она будет напоминать, что желание того, кто придумал вычеканить на ней слова: "да не постыдимся вовеки", не исполнилось. Но если дело обойдется без войны, то будет честь и слава императору. Он (да, кажется, еще Горчаков) только и сдерживает славянофило-башибузукский пыл Игнатьева и подобных ему злых честолюбцев".


Письмо В.В. Стасова члену Петербургского славянского комитета В.И. Даманскому:

"Многоуважаемый Владимир Иванович, покорно прошу вас довести до сведения Славянского комитета, что скульптор Антокольский поручил мне передать в распоряжение комитета колоссальный мраморный бюст Петра I, его работы, ценою 1800 рублей для употребления выручки на нужды славян, борющихся за свою независимость на Балканском полуострове. О чем мною было уже и напечатано в "Новом времени". Бюст находится в магазине Беггрова, на Невском проспекте, близ Адмиралтейства.

Ваш В. Стасов".


В начале нашего романа мы оставили Государственного канцлера Горчакова в царском поезде по дороге в Ливадию.

Потом мы сталкивались с ним лишь на страницах милютинского дневника, где он представал перед нами, увы, чаще всего, в несколько неблагоприятном свете. И поскольку у читателя может создаться превратное представление о нем самом и о той ответственности, которую ему приходилось нести на своих плечах, отправимся в Ореанду, тем более что путешествие это обещает быть приятным: в те дни погода в Крыму стояла солнечная и мягкая, море было спокойно, и по вечерам на набережной собиралось множество людей, желавших подышать живительным воздухом, а попутно и обменяться друг с другом новостями.

Не был чужд этих обыкновенных радостей и престарелый Александр Михайлович. Опираясь на трость и время от времени останавливаясь, чтобы поднести к носу понюшку табаку, он прогуливался с Александром Генриховичем Жомини, своим постоянным спутником и, как поговаривали, блестящим стилистом, перу которого якобы принадлежали почти все официальные бумаги, подписанные Горчаковым.

В последние дни Государственный канцлер выглядел несколько более озабоченным, нежели обычно.

И для этого были основательные причины. Только что состоявшееся совещание в Ливадии у государя, на котором кроме него присутствовали также министр военных дел (так его называл Горчаков) Дмитрий Алексеевич Милютин, министр императорского двора и уделов граф Александр Владимирович Адлерберг и генерал-адъютант Николай Павлович Игнатьев, давало ему богатую пищу для серьезных размышлений.

Нам же, для того, чтобы уяснить себе поведение Горчакова в эти дни, вызывавшее со стороны многих, даже близких к нему людей, многочисленные нарекания и даже неудовольствие, необходимо хотя бы в общих чертах обрисовать ту атмосферу, в которой ему приходилось работать.

Приучив себя мыслить широкими категориями, Александр Михайлович прекрасно представлял себе нынешнюю раскладку сил и те мотивы, которые диктовали поведение европейских стран в их отношении к будущему устройству Турции и славянских народов Балканского полуострова.

Люди, упрекавшие его в безразличии к судьбам болгар, сербов и черногорцев, были глубоко неправы, и это их непонимание особенно больно ранило Горчакова. Однако же, стоя у руля российской внешней политики, он не мог и не имел права поддаваться одним только эмоциям, пренебрегая хорошо известными фактами, которые ему как опытному политику нельзя было не учитывать, чтобы не оказаться перед лицом грядущей войны в полной политической изоляции.

Когда бы речь шла об одной только Турции, вопросов не возникало бы — у России к тому времени было вполне достаточно сил, чтобы продиктовать ей свои условия мира. Но кроме Турции была еще Англия, и была Австрия, номинальная союзница России по Тройственному союзу, а на деле главный ее конкурент на Балканах.

В случае безусловного освобождения славян Балканского полуострова и предоставления им полной самостоятельности Габсбургская монархия должна была смириться с неизбежным: потерей и своих населенных славянами территорий, а также значительных рынков сбыта.

С другой стороны, усиление России на Балканском полуострове представляло серьезную опасность и для Англии, которая видела в этом, и не без основания, вполне реальную угрозу коммуникациям, связывавшим ее с Индией. Государственному канцлеру было хорошо известно, что как раз в эти дни шли оживленные переговоры между английским кабинетом и турецким правительством о гарантиях, обеспечивающих господство Великобритании на Босфоре и Дарданеллах. Поднимался даже вопрос о возможности ввода в проливы английской эскадры.

Не оставалась безучастной к балканским делам и Германия. Всячески поощряя Россию на войну с Турцией, Бисмарк рассчитывал вернуться к вопросу отторжения от Франции Эльзаса и Лотарингии.

Но эта общая раскладка сил имела и свои оттенки и нюансы. Так, например, возникает вопрос, что же толкнуло Австрию на союз с Россией, когда возникла необходимость оказания помощи славянам Балканского полуострова? Действительно, на первый взгляд союз этот плохо вязался с общим направлением австрийской политики, но только на первый взгляд: ставя перед собой задачу присоединения к монархии Боснии и Герцеговины, Австрия вынуждена была поддерживать в этих областях антитурецкие настроения.

Горчаков учел эту особенность австрийской внешней политики и, не желая портить отношения с Веной, а также не желая допустить усиления ее авторитета как единственного покровителя славян, решил проводить вмешательство в балканские дела совместно с Австрией, что к тому же не противоречило принципам соглашения грех императоров.

Договоренность, казалось, была достигнута, но тут возникли новые трудности: если Горчаков настаивал на предоставлении народам Балканского полуострова самой широкой автономии, то министр иностранных дел Австрии Андраши намерен был ограничиться лишь минимальными мероприятиями. В противном случае он решительно отказывался от совместных действий. Скрепя сердце Александр Михайлович пошел на уступки. В результате был подписан так называемый Берлинский меморандум, который предполагалось немедленно вручить турецкому правительству. Германия присоединилась к России и Австрии.

Англия, которая в это время готовилась к захвату Афганистана, категорически отказалась поддержать даже эти минимальные требования европейских держав; более того, Дизраэли сделал все возможное, чтобы настроить Порту на отказ от переговоров: английский кабинет усматривал в них ослабление своего влияния в Турции.

Ввиду этого демарша Бисмарк и Андраши неожиданно пошли на попятную, но Горчаков продолжал настаивать на вручении меморандума, даже если Англия и не примет в этом участия.

Снова начались затяжные переговоры, а между тем положение Сербии становилось все более катастрофическим: турки развернули стремительное наступление на Белград. Снятый на время вопрос о возможности войны приобрел еще большую актуальность. Военный министр Милютин уже давал распоряжения о частичной мобилизации войск, проводил инспекционные поездки по черноморским укрепленным районам, генерал Обручев явился в Ливадию со своим планом возможных боевых действий на Балканском полуострове. Александру Михайловичу предстояло выработать дипломатическое обеспечение намечавшейся кампании.

В первую очередь, конечно, необходимо было заручиться нейтралитетом Австрии — в случае начала войны ее войска постоянно угрожали бы нашему флангу. Но для этого требовалось более основательно прощупать позицию, которую займет Германия, — без ее помощи Австрия на конфликт с Россией не решится, это было ясно: русские объединенные силы разбили бы ее в несколько дней.

Страстно желая русско-турецкой войны и еще больше русско-английской, Бисмарк не хотел войны русско-австрийской, так как это вынудило бы его делать выбор между Россией и Австрией. Если он не выступит на стороне Австрии, Австрия будет разбита, что усилит Россию, а это крайне опасно. Если же он выступит на стороне Австрии, то на стороне России выступит Франция, и самой Германии придется воевать на два фронта, что тоже весьма нежелательно. Правда, Бисмарк попытался через своего посланника Швейница пообещать активную поддержку России при условии, если она согласится на оккупацию Эльзаса и Лотарингии, но Горчаков решительно отверг это предложение. В то же время он со всей очевидностью понял, что в предстоящей кампании Австрии трудно будет рассчитывать на поддержку своего соседа, следовательно, договориться с ней о нейтралитете не составит большого труда. Таким образом, хотя бы в этот вопрос была внесена некоторая ясность.

До сих пор неясным оставалось только отношение Турции к Берлинскому меморандуму, в одном из главных пунктов которого содержалось требование немедленного заключения непродолжительного перемирия с Сербией. После этого предполагалось созвать конференцию западных держав с участием турецких представителей, на которой окончательно должен был решиться вопрос об урегулировании дел на Балканском полуострове.

Турция, подстрекаемая англичанами, хранила подозрительное молчание. Тогда по инициативе Горчакова ей был предъявлен ультиматум, в котором указывалось, что в случае ее отказа от перемирия в Сербии с ней будут разорваны какие бы то ни было дипломатические отношения.

И вот — ответ, который Дмитрий Алексеевич Милютин назвал "ловушкой": турки вроде бы сделали миролюбивый жест и предложили перемирие сроком на шесть месяцев.

На совещании в Ливадии Александр Михайлович решительно высказался против.

"За шесть месяцев Порта перевооружит свою армию и снова начнет войну", — сказал он.

"Так что же вы предлагаете?" — растерянно спросил царь.

Горчаков помедлил; он понимал, что теперь от его позиции зависело многое: предстояло либо принять предложение Турции, которое вполне устраивало Англию и Австрию, либо решаться на сепаратное выступление. Присутствующим на совещании не следовало объяснять, что, приняв условия турок, они давали молчаливое согласие на оккупацию уже захваченных ими сербских территорий, а созыв мирной конференции автоматически откладывался на полгода, в течение которого могла измениться и сама расстановка сил: серьезно настораживала та легкость, с которой приняла Австрия турецкие предложения, об Англии не стоило и говорить.

Вот тут-то и было произнесено слово "ловушка".

"Ловушка?" — рассеянно переспросил Александр Михайлович.

И сразу же в разговор вступил Милютин.

"Я вижу, что у нашего любезного князя, — сказал он с желчью, — нет по этому поводу сколько-нибудь существенного предложения".

"Уступить Турции?" — спросил Адлерберг.

Это взорвало Горчакова.

"Ни одно из моих предложений, да будет вам известно, любезный граф, — сказал он, жестко блеснув стеклами очков, — не принималось мною единолично. Не далее как вчера вечером, да-да, именно вчера вечером, вы сами высказывали мне всяческие симпатии и в совершенно определенных выражениях поддерживали сделанные мною заявления".

Адлерберг, не ожидавший столь быстрой и столь решительной реакции Государственного канцлера, выглядел заметно смущенным. Царь с сочувствием посмотрел на своего любимца.

"Не горячитесь, Александр Михайлович, — сказал он, — ведь вас же никто не обвиняет. Однако мне бы хотелось все-таки услышать ваши соображения".

"На предложенное нам перемирие нельзя идти ни при каких условиях", — ответил Горчаков и, чтобы скрыть волнение, вытащил табакерку.

"Как прикажете понимать?" — удивился Милютин.

"Вернее, условие одно, — пояснил Горчаков (кажется, он снова обрел свое обычное спокойствие). — Условие одно, и более никаких условий: либо перемирие на один, от силы два месяца и созыв конференции, либо…"

"Либо?" — подался к нему, приподнявшись с кресла, Милютин.

"Либо дальнейшие события, — улыбнулся Александр Михайлович, — будут развиваться уже по вашему ведомству".

"Значит, война?" — упавшим голосом переспросил царь.

"Может быть, кому-то известен другой выход?" — Горчаков обвел взглядом присутствующих и задержался на лице Милютина. Военный министр молчал.

"Так что же нам ответить сербам?" — спросил граф Адлер-берг.

"Думаю, им следует передать ультиматум Александра Михайловича", — съязвил Милютин.

Горчаков не принял его вызова. Конечно, и он мог ответить Дмитрию Алексеевичу не менее хлесткой остротой, но обычная перепалка была сейчас неуместна.

Все смотрели на него с ожиданием. В напряженной тишине слышалось лишь равномерное постукивание часов.

"Полагаю, — сказал наконец Горчаков, — что нам следует быть готовыми к любым неожиданностям. Я не могу решительно гарантировать успешного завершения переговоров, но наше требование неизменно".

"Что я слышу! — воскликнул Милютин. — Доблестные дипломаты, кажется, намерены ретироваться?"

"В определенных условиях, уважаемый Дмитрий Алексеевич, — спокойно возразил Горчаков, — война является всего лишь продолжением дипломатии в иных обстоятельствах и иными средствами".

На этом короткое совещание закончилось. Решено было собраться через три дня, и в более широком составе: кроме Горчакова, Милютина, Игнатьева и Адлерберга предполагалось пригласить также цесаревича Александра и министра финансов Михаила Христофоровича Рейтерна.

"Посмотрим, что предложит нам наш главный казначей", — сказал царь с невеселой улыбкой, которая выдавала его глубокую озабоченность…

"Скорее всего, ничего утешительного Рейтерн предложить не сможет", — размышлял Александр Михайлович, прогуливаясь с Жомини по набережной и любезно раскланиваясь с встречавшимися на их пути знакомыми.

Князю иногда казалось, что все смотрят на него с каким-то особенным любопытством, что могло быть и игрой его воображения, и тем весьма прискорбным обстоятельством, что с некоторых пор содержание многих секретных совещаний сделалось предметом самого широкого обсуждения. Даже дамы, собираясь на вечерний чай, смело вступали в разговор и высказывали мнения, которые никак не могли быть следствием их собственных размышлений. Сплетни плодились с быстротою инфекции, досужие вымыслы выдавались за правду, и без того сумбурная жизнь двора становилась вследствие этого еще более сумбурной.

Вспомнить хотя бы порочащее Горчакова письмо, о котором было столько разговоров. Пусть нашелся какой-то негодяй, решивший инкогнито поднасолить Государственному канцлеру (за долгую и беспокойную жизнь Горчаков получал немало таких писем), но что за охота была Дмитрию Алексеевичу передавать его содержание государю? Александр II обеспокоился, поделился своим возмущением с Адлербергом, тот еще с кем-то, и вот уж почти совсем незнакомые люди встречают Горчакова на улице и выражают свое соболезнование. Кому это было нужно?

Правда, Жомини высказал предположение, что все это, скорее всего, происки самого Милютина, но Александр Михайлович тут же и весьма категорично оборвал его, заметив, что впредь просил бы имя министра военных дел не поминать всуе — по его мнению, Дмитрий Алексеевич весьма воспитанный человек, к тому же открытая душа и умница; свое неудовольствие он высказывает прямо, тем более что для этого у него всегда есть подходящая возможность.

Больше к подобным разговорам Жомини не возвращался.

На каменистом молу у самого прибоя Горчаков сел на специально сделанную для него скамеечку, прислонил рядом с собою массивную трость и погрузился в продолжительное молчание.

Со стороны можно было подумать, что Государственный канцлер озабочен серьезными мыслями, связанными с предстоящим совещанием. Но голова Горчакова была занята вещами, далекими и от политики, и вообще от каких-либо важных дел; всякий раз, отдыхая на этом молу, он мысленно как бы общался с людьми, многие из которых уже отошли в небытие, но прочно, прочнее, чем это небо и это море под ним, связывали его с землей, с простыми радостями и горестями, составлявшими добрую половину его долгой (удивительно долгой!) и насыщенной жизни.

Море шевелилось у ног Александра Михайловича, с шорохом слизывало в глубину разноцветные камушки, а ему представлялось, что равномерный плеск набегающих друг на друга волн отсчитывает уходящие в бесконечность годы.

Как, наверное, и у всякого пожившего человека, мысли о том загадочном и таинственном пределе, который именуется смертью, все еще занимали престарелого князя, но уже не приводили его в оцепенение, как это бывало прежде, и не вызывали отчаяния или бесполезной надежды на потустороннее вознаграждение за неоцененный при жизни труд — Горчаков не торговался с Богом и не проклинал своих современников, ибо знал себе цену и твердо верил в признание потомков.

Как бы там ни было, а российский корабль не без его участия вот уже полвека плыл по капризным волнам истории, благополучно преодолевая на своем пути и открытые штормы, и тайные рифы.

37

"В последние два дня все ожидали чего-нибудь положительного из Вены, Лондона и Берлина; получались телеграммы, сходились мы по обыкновению на совещание у государя, но дело все еще нисколько не выяснилось. Вчера, перед обедней, государь принял ген. Обручева, который представил в сжатом очерке соображения о плане кампании в Европейскую Турцию.

Вчера же была приглашена к обедне и завтраку моя жена с дочерьми. Она приехала с двумя младшими и провела в Ливадии большую часть дня", — как всегда, с завидной пунктуальностью напишет в тот вечер в своем дневнике Дмитрий Алексеевич Милютин.

Но эта кажущаяся объективность и спокойствие были обманчивы, как был обманчив и весь беспристрастный тон последующих записей.

На самом деле совещание в кабинете царя проходило на сей раз, как никогда, бурно и, несмотря на сдержанность высказываний присутствующих, носило нетерпеливый и нервозный характер.

Началось с того, что едва только все расселись по своим обычным местам, как Александр II обратился с упреками к министру финансов Михаилу Христофоровичу Рейтерну, представившему ему накануне подробную записку, в которой по неосторожности высказал свое мнение о нецелесообразности открытия боевых действий.

— Я просил вас представить подробный отчет по вашему ведомству вовсе не для того, чтобы узнать ваше мнение о том, следует ли нам начинать войну или нет, — сказал он с раздражением.

Растерявшийся от столь резкого вступления Михаил Христофорович попытался что-то сказать в свое оправдание, но царь перебил его:

— При внимательном чтении вашей записки можно заключить, что проведенные нами реформы не столько улучшили, сколько испортили положение России. Вы утверждаете, что в случае войны последствия ее будут гораздо тяжелее, чем были бы двадцать лет назад.

— Состояние наших финансов действительно оставляет желать лучшего, — выждав паузу, наконец-то вставил Рейтерн и поглядел на окружающих, словно ища у них поддержки. Но никто не поддержал его даже взглядом.

— Ваша задача заключается в том, чтобы изыскать средства к покрытию тех издержек, которые вызовет война, — сказал Александр и возвратил ему записку. — Будьте любезны, Михаил Христофорович, пересмотреть свои расчеты именно с этой точки зрения, — добавил он уже более мягко.

Рейтерн вытащил из кармана платок и нервно промокнул внезапно вспотевший лоб. Милютин отметил это не без некоторого удовлетворения: он уже неоднократно обращался к царю с жалобами на министра финансов, которые прежде оставались без всяких последствий. Экономить на перевооружении армии всегда представлялось ему по меньшей мере безрассудным.

Интересно, что скажет по этому поводу князь Горчаков?

Александр Михайлович предпочел выждать.

— Прежде чем высказать свое мнение, мне бы хотелось послушать нашего министра военных дел.

Милютин основательно приготовился к докладу.

"Сначала я изложил, собственно, военную сторону вопроса, — запишет он впоследствии в своем дневнике, — указал, сколько времени нужно на мобилизацию, на сосредоточение войск и на движение их в пределы Турции, на сколько все расчеты изменяются по времени года; выказал затруднения зимней кампании, но вместе с тем не отвергал и возможности ее, даже в некотором отношении выгоды, которые мы имеем зимой над турками и в отношении к действиям на море. Но затем я перешел к политической стороне вопроса и старался обратить внимание государя и канцлера на необходимость ясного, точного определения цели и предмета военных действий и на опасные последствия могущего быть столкновения с европейской коалицией".

— Помилуйте! — выслушав его, воскликнул Горчаков. — Но мне довольно странно слышать все эти "если" из уст военного человека. В вашем представлении нет ничего определенного, а только одни предположения. Создается такое впечатление, что речь идет не о войне, а о каких-нибудь безобидных маневрах. Почему вы думаете, что счастливые обстоятельства непременно будут на стороне турок?

— Я ставил гипотезы наиболее правдоподобные, — возразил Милютин.

— Ну а если европейские державы все-таки не выступят против нас, что более вероятно?

— Дай-то Бог, — сказал Милютин, — но все же гораздо опаснее действовать в надежде только на счастливые случаи. Однако не будем спорить, Александр Михайлович, ведь я не отказываюсь выслушать и ваши комбинации.

— Да-да, — сказал царь, — не ссорьтесь, господа. Мы собрались здесь сопоставить наши мнения. Дело слишком серьезно, чтобы сводить личные счеты.

Горчаков хотел было возразить, что ничего личного против Милютина он не имеет (очевидно, то же самое сказал бы и Милютин), но решил, что выяснение столь щепетильного вопроса лучше отложить до следующего раза.

"Тогда он начал чтение длинной записки, составленной бароном Жомини, — записал в дневнике Милютин, — о предлагаемом ходе дальнейших переговоров, о необходимости немедленного отправления Игнатьева в Константинополь, об ожидаемом влиянии на конференцию угрожающего положения России и закончил тем, что в случае неуспеха этой конференции останется — силой оружия принудить Турцию к уступкам".

Царь не перебивал Государственного канцлера и во время чтения несколько раз кивнул головой, как бы выражая этим свое с ним согласие.

Тем не менее Милютин сказал:

— В записке канцлера представлены разные случайности, но в числе их я все-таки не вижу тех именно, на которые я указывал и которые кажутся мне наиболее вероятными.

— Вы имеете в виду коалицию западных держав? — спросил Александр.

— Именно, — подтвердил Дмитрий Алексеевич. — Считаю необходимым еще раз обратить на это особое внимание.

— Но, любезный Дмитрий Алексеевич, — улыбнулся Горчаков, — вы просто невнимательно слушали мою записку: об этом сказано много и достаточно подробно.

— Хорошо. В таком случае объясните мне, пожалуйста, как нам предстоит вести себя, если, например, перемирие, на которое вы уповаете, не состоится?

Горчаков сделал нетерпеливый жест рукой, собираясь ответить, но Милютин продолжал:

— Существует и другая возможность: если перемирие все-таки состоится на шесть недель, но на конференции все державы придут к единогласному заключению, которое мы не сможем принять, то не придется ли нам тогда объявить войну не одной Турции, а целой Европе?

Горчаков с улыбкой протер очки и снова водрузил их на нос. Все молчали, глядя на Государственного канцлера, который, казалось, не испытывал никаких неудобств от столь резко поставленных вопросов.

— Ваши предположения, любезнейший Дмитрий Алексеевич, я мог бы продолжать до бесконечности. Этак-то вы и вовсе загоните нас в тупик, из которого будет только один выход: принять любой ультиматум и сидеть сложа руки. Вспомните-ка лучше нашу старинную поговорку: волков бояться — в лес не ходить. Конечно, всякое вооруженное столкновение чревато опасными последствиями, но для чего-нибудь все-таки существует дипломатия, или вы намерены и нас подчинить своему ведомству?

Последние слова, произнесенные Александром Михайловичем, вызвали среди присутствующих оживление. Царь взглянул на часы и объявил совещание прерванным по случаю молебствия и предстоящего парада собственного его императорского величества конвоя.

Здесь следует заметить, что как в Петербурге, так и в Ливадии, да и везде, где останавливался Александр II, однажды заведенный ритуал придворной жизни соблюдался неукоснительно и строго. Никакие важные и срочные дела не могли нарушить этого обязательного для всех распорядка: в мороз и в дождь, в грозу и в бурю — при любой погоде и при любых обстоятельствах точно по часам и без опоздания состоялись парады, приемы, прогулки и молебствия.

Поэтому никто не удивился замечанию царя: бювары были закрыты, портфели с бумагами защелкнуты на замки, и все отправились на площадку перед дворцом, где должны были пройти церемониальным маршем казаки.

Затем последовал завтрак, во время которого также никто ни словом не обмолвился о беспокоивших всех делах, и только после этого, несколько передохнув на веранде и полюбовавшись открывающимся отсюда восхитительным видом на море, обменявшись между собою ничего не значащими любезными фразами, участники совещания снова удалились в кабинет царя.

Видимо, Александр И уже продумал свое выступление и потому произнес короткую речь, в которой сжато резюмировал свои соображения, состоящие в следующем: Игнатьев завтра же отправится в Константинополь; в две или три недели станет совершенно ясным — следует ли ожидать какого-либо результата от конференции; в случае неудачи Игнатьев устранится от какого-либо в ней участия, и тогда начнется мобилизация войск, что следует планировать примерно на 1 ноября; мобилизация еще не будет означать объявления войны; только в случае крайней необходимости мы решимся ввести наши войска в пределы Турции, что следует приурочить примерно к началу декабря; кампания должна быть сколь можно быстрая; прежде перехода через границу следует заключить конвенцию с Румынией.

По тону заявления и по некоторым проскользнувшим в нем своеобразным словечкам Милютин догадался, что оно, прежде чем быть зачитанным, побывало в руках Государственного канцлера и даже, может быть, Жомини, хотя некоторые довольно резкие выражения были совсем не в духе Горчакова.

— Имеются ли еще какие-нибудь соображения? — спросил царь, чувствуя некоторое облегчение от того, что дело, которое его беспокоило все эти дни, так или иначе решилось; радовало царя и то, что он нашел весьма благоприятный выход, чтобы не обидеть ни тех, кто склонял к мирному разрешению кризиса, ни славянофилов, призывавших к войне.

Милютин попытался было напомнить о неблагоприятных последствиях нашего перехода через турецкую границу в 1853 году, следствием чего явилась печальной памяти Крымская война, восстановившая против России едва ли не всю Европу, на что царь холодно заметил, что сейчас, слава Богу, семьдесят шестой год.

Горчаков промолчал, ни Адлерберг, ни цесаревич так и не вымолвили ни слова, Рейтерн после полученной от Александра взбучки тоже предпочитал оставаться в тени.

Когда уже собирались расходиться, Николай Павлович Игнатьев вдруг заметил, что прибытие его в Константинополь попадет как раз на начало байрама, что весьма некстати. Царь помедлил и вопросительно взглянул на Горчакова.

— Думаю, что это не столь важно, — сказал князь и ободряюще пожал Игнатьеву руку. — Поверьте, Николай Павлович, я прекрасно понимаю ваши чувства, но теперь время работает против нас. Соберитесь со всем вашим мужеством и помните, что многие вопросы вам придется решать совершенно самостоятельно. Не мне вас учить. Местные условия вы знаете намного лучше нас. В случае необходимости вам предоставляется право составить по собственному усмотрению меморандум для предъявления представителям европейских держав. Я же со своей стороны прикажу подготовить для вас необходимую записку…

Прощаясь, царь обнял Игнатьева и перекрестил.

На этом совещание было закончено.

38

Из дневника Д.А. Милютина:

"7 октября. Четверг. — Вчера провел весь день в Симеизе, сделал большую прогулку в Алупку; вечером посетил нас сосед, кн. С.М. Воронцов. Много толковали о том, что делать обитателям южного берега в случае войны: кто советовал теперь же убираться поживу-поздорову, кто — замуровать окна и двери дома и т. д. Жена моя решительно объявила, что останется на месте, и для ограждения дома от хищничества просила только оружия для своей прислуги и рабочих. — К ночи мы с Обручевым возвратились в Ливадию.

Сегодня я нашел здесь настроение еще более мрачное, чем было прежде. Королева английская, не получив согласия своих министров на предложение свое отправить собственноручное письмо к нашему государю, предложила, по крайней мере, личное объяснение государя с послом, английским лордом Лофтусом. Государь изъявил на это полное согласие, хотя не предусматривает большой пользы от этого свидания. Другое известие из Лондона — что Англия решилась в случае нашего вмешательства занять своими войсками и флотом Константинополь. С другой стороны, более успокоительное известие — о разномыслии, обнаружившемся в совете министров, между Дизраэли и Дерби: первый предлагал прямо разрыв с Россией, последний — не согласился. Из Берлина получены сведения крайне бесцветные: германский кабинет "не встречает препятствия" согласиться на предлагаемое нами 6-недельное перемирие, — однако же и не берется поддерживать наши требования, чтобы не поссориться с другими своими "друзьями". Если таков будет окончательный ответ Германии, то, спрашивается, какую же выгоду извлекает Россия от своей пресловутой дружбы и тесного союза с Германией? Кажется, сам государь начинает разочаровываться насчет этого друга; относительно же Австрии — разочарование уже совершившийся факт.

Сегодня Государственный канцлер сказался больным и не приехал из Ореанды в Ливадию, так что обычное совещание произошло в его отсутствие. Государь прочел нам последние телеграммы, в числе которых было известие о прибытии Игнатьева в Буюк-Дарэ, об отказе Сербии и Черногории на предложение 6-месячного перемирия и проч. После совещания я пошел пешком в Ореанду и навестил кн. Горчакова; застал его в постели (но, полагаю, — не по болезни, а после обычного послеобеденного сна). Он опять оспаривал мои опасения коалиции против нас, даже сомневался в намерениях Англии довести дело до разрыва с нами; однако ж заметно, что он поддерживает свой тезис только из самолюбия, сам не вполне веря себе. В голосе его слышится сомнение и сознание неудачи своей…

8 октября. Пятница. — Утренние телеграммы сегодня несколько успокоительнее прежних: из Вены уведомляют, что последнее письмо нашего государя произвело на Франца-Иосифа очень хорошее впечатление; он будто бы изъявляет полное согласие на наши предложения. Игнатьев телеграфирует из Константинополя, что он имел весьма дружелюбные объяснения с представителями Австрии и Италии (Зичи и Корти), что оба они обещали поддерживать его и не противиться 6-недельному перемирию. Государь прочел мне эти телеграммы при моем обыкновенном докладе; совещания же не было. Горчаков не приехал в Ливадию по причине дурной погоды.

После вечернего собрания государь позвал меня в кабинет вместе с гр. Адлербергом и прочел вновь полученные телеграммы. Англия не настаивает на 6-месячном перемирии и готова согласиться на наши предложения, предоставляя нам самим войти в соглашение с Портой. Таким образом, Игнатьеву открывается свободное поле действий. Французский посол Бургоэн в объяснениях своих с Игнатьевым высказался совершенно в нашем смысле. "Я готов служить вам затычкой в ваших отношениях с сэром Эллиотом", — сказал он Игнатьеву.

Известия эти вдруг изменили настроение государя и императрицы. "Наблюдается поворот". Лорд Лофтус должен выехать из Петербурга завтра или в воскресенье. Кн. Горчаков уже начинает заботиться об инструкции Новикову для заключения с Австрией конвенции! Не слишком ли рано? Странная торопливость для 78-летнего старца! Барон Жомини и другие дипломаты наши не разделяют очарования канцлера и предусматривают в ожидаемом из Вены ответе новые козни и хитрости. Увидим.

10 октября. Воскресенье. — Полученные вчера утром новые телеграммы подтверждают предшествующие благоприятные известия. Канцлер думает, что повороту в английской политике могли способствовать наши серьезные военные приготовления.

Бывший в нашей службе полковник Кишельский возвратился с театра войны с самыми грустными сведениями о положении дел в Болгарии; все мечты болгарских деятелей разлетелись в прах. Оказывается, что и в этом случае одной из причин неудач были опять раздоры между нашими русскими деятелями, которые ведут дело славянское в угоду себе самим, сообразуясь с личными своими видами и честолюбивыми похотями…

11 октября. Понедельник. — В 1-м часу было у государя совещание: наследник цесаревич, кн. Горчаков, гр. Адлерберг и я.

Прочитаны были полученные телеграммы и донесения послов; на одной из телеграмм государь сделал отметку, что признает полезным снова пригласить кабинеты берлинский, венский, римский и парижский поддержать наше требование в Константинополе о кратковременном перемирии, на 6 недель и не более 2 месяцев. Кн. Горчаков начал было возражать, признавая это ненужным; государь вспылил и обошелся с канцлером очень резко; однако ж потом попросил у него извинения и обнял его.

После завтрака я был опять у государя, сперва один, а потом вместе с Тотлебеном, который доложил государю о мерах, принимаемых для защиты приморских пунктов, а также о предложении американца Лея продать нам изобретенные им самодвижущиеся подводные торпедо.

После обеда государь подошел ко мне и сказал на ухо, что, вследствие нашего утреннего разговора о ген. Тотлебене, решается командование Дунайской армией поручить не ему, а великому князю Николаю Николаевичу, которого уже и вызвал сюда. Он приедет вместе с цесаревной, которую ожидают в субботу".

39

Как мы уже заметили из дневника Дмитрия Алексеевича Милютина, начало октября в Крыму было отмечено не только внезапно испортившейся погодой, но и пасмурным настроением, которое охватило царя и его ближайшее окружение в связи с резко ухудшившейся международной обстановкой.

Общая картина представлялась еще более мрачной и неприглядной вследствие телеграмм, поступающих из Сербии: последовав совету Александра II, князь Милан отверг турецкие условия перемирия, и теперь его армия стояла накануне полного разгрома. Надежды Горчакова на мирное урегулирование конфликта не оправдались, славянофилы торжествовали, на повестку дня был поставлен вопрос о частичной мобилизации армии. Николай Павлович Игнатьев в Константинополе прилагал неимоверные усилия, чтобы спасти положение, в Петербурге и Москве среди обывателей распространялись самые невероятные слухи.

И вот как раз в один из этих тревожных дней в Подольске, в доме уездного врача Константина Борисовича Бонева, с которым мы уже мельком познакомились в начале романа, собрались его давнишние приятели, все болгары, и среди них только что приехавший из Москвы Димитр Лечев, который был встречен радостными приветствиями и дружескими объятиями.

— Снимай шинель и садись к столу, — сказал наконец растроганный Бонев, — мы как раз заняты тем, что читаем письмо Ивана Кировича Кишельского.

Лечев снял шинель, встряхнув ее (ночью, по дороге из Москвы в Подольск, выпал сильный снег и сразу же ударили морозы), повесил на гвоздик в прихожей и, приблизившись к столу, познакомился с сидящими. Их было пятеро — все чернявые, с сильным загаром на лицах, что свидетельствовало о длительном пребывании на воздухе и на солнце. Гости Бонева были не просто болгары, но болгары, вернувшиеся из Сербии и испытавшие на себе все тяготы тамошнего своего унизительного положения.

— У нас отобрали не только оружие, но даже одежду, — сказал один из них, на вид самый пожилой и бывалый. — Многие из наших товарищей умерли по пути. Некоторые, окончательно обессилев, остались в Бухаресте.

— Подумай, какие подлецы! — воскликнул Бонев. — Но ты послушай, послушай, о чем пишет Кишельский. Это же просто возмутительно.

Димитр сел на предложенное ему место, поближе к самовару, с удовольствием отпил из чашки несколько глотков горячего чая и приготовился слушать. То, о чем говорили болгары, было ему достаточно хорошо известно и по личному опыту — уже и в ту пору, когда он сам находился в Сербии, на волонтеров поглядывали косо.

Пожилой болгарин, тот самый, который только что говорил о бедственном положении соотечественников, расправил лежавший перед ним на столе мятый листок бумаги и стал читать глухим от волнения голосом:

— "Как задунайский болгарин я служу России, этой второй по духу и крови родине своей, с лишком 20 лет, вместе с этим столько же лет работаю и в пользу свободы своей первой родины — Болгарии — и всегда пламенно ждал и ловил удобный момент всеобщего потрясения постыдного и бесчеловечного ига турок; наконец, вот и момент; он уже давно наступил и продолжается, но я, к моему крайнему прискорбию, вследствие не от меня зависящих обстоятельств очутился вне текущих военных действий, то есть вне своей по духу и долгу обязанности. Признаться, мне перед самим собою даже стыдно, что я далеко от военных с турками действий, от которых меня отклонили эгоизм и непомерное честолюбие генерала Черняева. На мое прямое в делах участие смотрит вся Болгария, а я вот уже два месяца после данной мне отставки бесплодно бьюсь и отыскиваю базис своих операционных действий…"

Письмо, судя по его содержанию, было адресовано Милютину и, видимо, кем-то скопировано. После изложения мотивов, вынудивших его выехать на театр военных действий, генерал Кишельский выражал благодарность России за щедрые пожертвования в пользу защиты безоружных семей болгар от дикого и истребительного фанатизма турок; с помощью генерала Фадеева ему удалось закупить несколько батарей и двадцать тысяч ружей Шаспо. Проездом через Валахию Кишельский убедился в том, что при средствах можно было бы в две недели собрать более десяти тысяч бежавших из Турции болгар с целью сразиться с врагами своей родины. Но валахское правительство всячески мешало им организоваться. Все эти молодые люди с радостью готовы были поехать за ним в Сербию.

"Приехал я в Сербию, — писал далее Кишельский. — Князь Милан и правительство его, по-видимому, единогласно приняли мое предложение об организации в Сербии, именно в Кладове, болгарской дивизии; но так как эта местность входит в район главнокомандующего Тимокско-Моравской армии, которому предоставлено право самостоятельного распоряжения, то князь нашел нужным, чтобы я заручился бы и его согласием, поэтому и посоветовал мне отправиться в Делиград к генералу Черняеву.

Но его превосходительство, вследствие ли своего чрезмерного честолюбия или же из боязни не потерять настоящего до ультрамаксимума избалованного обаяния, при первом же слове об организации в Сербии болгарской дивизии пришел в исступление от одной мысли, что эта русско-болгарская дивизия, перешедши сербскую границу, будет действовать от него независимо и что при материальных и боевых средствах она легко может дойти там и до состава целой армии, которая под командою русского генерала могла бы легко затмить всю безуспешность сербской армии и славу великосербского главнокомандующего; и что она могла бы также отвлечь от него и все денежные, санитарные и прочие всевозможные пособия России и добровольцев ее.

Сообразив все это и многое другое, генерал Черняев тут же наотрез отказал мне в этом, говоря: "Вы хотите на плечах Сербии и ее кровью освободить Болгарию?" и т. д. Меня он упрекал: "Почему вы четыре месяца тому назад не бежали, как бежал я из России, чтоб организовать болгарское восстание?" Но где, как и чем вооружить это восстание — все это не входило в расчет главнокомандующего Сербии…

Озлобленный в высшей степени на болгар, он и сербская омладина принялись и словесно, и печатно укорять и унижать в иностранных сербско-австрийских и даже в русских газетах целую болгарскую нацию, приписывая болгарам всевозможные в мире пороки, а именно: "что они до крайности трусы и всюду бегут от неприятеля, что они ленивы, лгуны и что болгарские волонтеры в Сербии даром едят сербский хлеб". При сем Черняев добавил, "что из болгар и десяти даже человек не пало в сражениях". Между тем как из 4 тыс. болгарских волонтеров убито более 1700 человек, и на днях будет ему доставлен даже именной список павших болгар. Замечательно при сем, что ни одного нет раненного в спину и с простреленными и изувеченными пальцами.

Говорят, что с моим приездом в Сербию он объявил волонтерам, что будто заказал им в Вене зимнюю обмундировку; то же самое он и мне лично сказал, когда я передал ему, что волонтеры ходят голы и босы и что я просил его превосходительство господина Токарева о возможном снабжении их бельем и хотя бы старыми шинелями, и что я оставил военному министру г-ну Николичу в виде залога, из выданных мне 10 тыс. франков, 5 тыс. франков на блузы и панталоны болгарским волонтерам. Но Черняев отбросил мое предложение, говоря, что он сам оденет и организует болгарских волонтеров и что у него более 200 тыс. рублей в банке. Однако я узнал от только что возвратившихся из Сербии очевидцев, что болгарские волонтеры, не выдавшие себя за старосербов, и теперь еще ходят, как и прежде, босы и голы, без сумок и патронташей и всегда в авангарде, с простыми, даже без штыков, ружьями и что патроны свои они кладут за пазухой, которые при первом дожде превращаются в совершенно негодный для боя материал…

Между тем в настоящее время оскорбленные болгары, вследствие предосудительных поступков генерала Черняева, сосредоточиваются в Бессарабии и ждут возможности там вооружения и распоряжения.

Поэтому покорнейше прошу ваше высокопревосходительство исходатайствовать разрешения кадров для пополнения их молодыми болгарами, которые, будучи совершенно разорены турками, скитаются теперь без работы, без приюта и куска хлеба. Если эти молодые болгары будут по присяге поступать в русскую военную службу и будут вооружены закупленными для них же 20 тыс. ружьями при 4 батареях, — я полагаю, что это будет полезно как для православных там жителей, так и для России…

Излагая все обстоятельства и весь ход моих действий, смею покорнейше просить ваше высокопревосходительство, ввиду столь неопределенной теперь политики, направить мою деятельность сообразно нынешним обстоятельствам в пользу текущих и будущих предприятий на Балканском полуострове.

Отставной генерал-майор Кишельский".


— Вот видишь, Никола, — сказал Константин Борисович, когда чтение было закончено, — дело наше не потеряно, а только начинается. Я уверен, что письмо Ивана Кировича Милютин не оставит без внимания. Уже и сейчас кое-где поговаривают, что есть даже секретный план на случай войны, предусматривающий создание болгарского ополчения.

— Насколько я понял, — заметил Димитр, обращаясь все к тому же Николе, читавшему письмо, — вы не просто случайный человек, но участник событий, и даже знакомый генерала?

— Совершенно верно. Но разрешите прежде представиться — Никола Цапков, — ответил пожилой болгарин и слегка приподнялся со своего места.

— Очень приятно, поручик Лечев, — сказал Димитр. — И еще вопрос: не мог ли я раньше видеть вас под Бела Планкой?

— Постойте, постойте-ка! То-то же и вы показались мне знакомы. Вы командовали на левом фланге, не так ли?

— Все правильно. Значит, я не ошибся — именно вас я видел у знамени, когда башибузуки в третий раз попытались овладеть высоткой.

— Генерал Черняев заткнул нашими волонтерами брешь, которая образовалась после того, как полегли сербы.

— И вас ранило, а мы отступили. Я еще тогда подумал: "Вот храбрец!.." Но объясните, как же вам все-таки удалось спастись от турок?

Польщенный похвалой, Цанков порозовел:

— Я был без сознания, а ночью очнулся и добрался до наших. С тех пор мне больше не доводилось участвовать в боевых действиях. А вы, как я вижу, вернулись благополучно и без тяжелых ранений?

— Так, была маленькая царапина, — отмахнулся Лечев. Рассказывать о том, как после ранения под Бабана-Главой он был отправлен в Делиград, а оттуда вместе с Зарубиным на турецкую территорию, где, выдав себя за немецких корреспондентов, они свободно разъезжали по тылам и собирали сведения о дислокации войск, он не имел права.

— Скажи-ка на милость, — вмешался в их разговор Бо-нев, — а я и не знал, что ты участвовал в деле под Бела Планкой. Что же ты об этом ни в одном из своих писем и словом не обмолвился?

— Да полно, Константин Борисович, писал я вам и о Бела Планке, и еще кое о чем, — улыбнулся Димитр.

— Ладно-ладно, — обнял его за плечи Бонев. — Вижу, моя наука для тебя даром не прошла.

Беседа потекла по обычному руслу, посыпались остроты и прибаутки, на которые особенно щедры были габровцы Венко Мынзов и Тодор Дринов, оба сербские волонтеры, но не теряли из виду и главное: письмо Кишельского произвело на всех сильное впечатление.

Никола Цанков уже размечтался о том дне, когда свершится задуманное.

— Представляешь себе, Костя, — говорил он, глядя на Бо-нева, — въезжаю я на белом коне в родную деревню: музыка играет, пушки палят, девчата бросают цветы — и все такие красивые и нарядные, а я гляжу по сторонам с достоинством, одежа на мне справная, на боку сабля, за спиною карабин, сапоги новые блестят на солнце.

— Ишь ты, — поддел его Мынзов, — набегался у Черняева в ошметках, так чтобы сразу ему и сапоги!

— Да как же иначе? — удивился Никола. — На родной ведь земле, и не просто какой-нибудь там мазурик, а воин болгарского ополчения.

— Так уж непременно и ополчения, — сказал Дринов.

— Непременно, — подхватил Константин Борисович. — Да и Кишельский о том же пишет, чтобы стало наше ополчение надежной опорой в новой Болгарии. Я лично только так и думаю: придет день, и вокруг горстки храбрецов, которые первыми перейдут за Дунай, соберутся тысячи…

— Ох, сладко ты говоришь, Константин Борисович. А что, как посадят русские нам на шею своих воевод, да станут те воеводы пить из нас кровушку не хуже султанских беев?..

— Хватит чепуху городить! — одернул Дринова Никола. — Вот он всегда так — любой праздник испортит.

— Да не рано ли празднуете, други? — засмеялся Дринов. — Еще и за Дунай не переправились, еще и о войне не слыхать. Вот сговорятся наверху да и поладят миром? Пожалуют нам турки новый фирман, наобещают свобод да после покажут фигу. Разве так не бывало?

— Всяко бывало, — согласился Бонев, — но время теперь не то; нет, не остановятся русские на полпути, простой бумажкой от них не откупишься.

— А ты вспомни хатти-хумаюн. Чего только нам не было обещано. Так отступились же русские, сам знаешь: на твоей памяти это было, — не унимался Дринов.

— Теперь дело совсем другое, — возразил Бонев.

— Да какое другое-то? Ежели встанет весь Запад по ту сторону, так разве против всех попрешь?..

Постепенно из шутливого разговор снова становился все более и более серьезным; дело даже склонялось к жестокому спору.

— Послушай, Тодор, — сказал, недобро прищурившись, Никола Цанков, — а не подослали ли нам тебя "старые"?

Следует хотя бы в общих чертах пояснить суть неожиданно выдвинутого обвинения, которое вдруг вызвало среди присутствующих некоторое замешательство.

Дело в том, что болгарские эмигранты в Бухаресте были разделены на два непримиримых лагеря, одни из которых именовали себя "молодыми" и требовали немедленной подготовки к восстанию, во всяком случае, призывали к решительным действиям; другие, в основном люди состоятельные, среди которых было много представителей купечества, относили себя к партии "старых", объединившихся в общество, называвшееся "Добродетельной дружиной" и занимавшееся в основном благотворительными целями. "Молодые" создавали повстанческие отряды — четы — и принимали участие в вооруженной борьбе, "старые" копили деньги якобы для просветительных нужд в будущей Болгарии.

Услышав о том, что его обвиняют в причастности к "старым", Тодор Дринов побледнел и вскочил столь стремительно, что опрокинул стул.

— Немедленно возьми свои слова обратно! — закричал он в лицо оторопевшему Николе. — Мой отец был деревенским башмачником и всю жизнь гнул спину на чорбаджиев. Или ты думаешь, что, ставя заплатки на крестьянские башмаки, можно набить деньгами мошну?

Цанков тоже вскочил, и теперь они оба стояли друг против друга посреди комнаты со сжатыми кулаками, которые могли быть в любую минуту пущены в дело.

— Что за вздор? Да остановитесь же, друзья, — протиснулся между ними Бонев. — Будь хоть ты, Никола, благоразумным: ну какой же Тодор богатей? И ты, Тодор, пожалуйста, не горячись — или габровцы уже перестали понимать шутки?

— Ничего себе шутки, — несколько успокоившись, пробормотал Дринов и сел на место.

— Ладно, беру свои слова обратно, — сказал Цанков и тоже подсел к столу. Но, видимо, подозрения его еще не были окончательно рассеяны, потому что взгляды, которые он время от времени бросал на Тодора, обещали продолжение неприятного разговора: должен же он, в конце концов, знать, с кем имеет дело.

— Да успокойся ты, — понял его Константин Борисович. — Никакой Тодор не "старый", понимаешь? Ну, пришло ему желание поспорить, так что же?

Лечев, вращавшийся по большей части среди русских офицеров, не сразу понял причину разыгравшейся на его глазах ссоры. Он был плохо осведомлен в тонкостях происшедшего в освободительном движении раскола, то есть он знал, конечно, о существовании двух партий, но даже и не догадывался о том, сколь глубоки их противоречия.

А между тем вопрос этот довольно бурно обсуждался не только в среде болгарских эмигрантов и славянофилов, но и в кругах, близких к правительству. С приближением войны (а в ее неизбежности теперь никто уже почти не сомневался) необходимость выработки четкой позиции в этом весьма щекотливом деле диктовалась самой жизнью. В этом смысле, думается весьма показательно письмо председателя Петербургского Славянского общества Александра Илларионовича Васильчикова нашему генеральному консулу в Бухаресте барону Стуарту, в котором он, в частности, высказывался следующим образом:

"Принцип мой будет тот, во-первых, чтобы согласовать действия нашего комитета с мнениями и видами официальных наших представителей и, во-вторых, чтобы примирить между собой разные кружки (партиями их назвать нельзя), которые своими пререканиями много вредят общему делу. Союз между ними необходим, потому что у одних больше веса и средств, у других больше энергии и инициативы, и если бы даже их дальнейшие виды были различны, то в настоящий момент желательно, чтобы они оказали друг другу некоторую уступчивость".

История, однако, показала нереальность его затеи. Разногласия между "старыми" и "молодыми" зашли уже слишком далеко. "Старые" не только не оказали содействия в организации болгарского ополчения, но и всячески препятствовали этому.

Несколько забегая вперед, скажу, что, когда известный уже нам генерал Кишельский выехал в Румынию для сбора сведений о болгарских волонтерах, "старые" поставили об этом в известность иностранную прессу; поднялся большой шум, и Иван Кирович был отозван на родину, в результате чего вся тяжесть забот по созданию болгарского ополчения легла на плечи Николая Григорьевича Столетова…

А теперь вернемся к Константину Борисовичу Боневу. Спустя время после неожиданно происшедшей стычки, которая дала нам возможность сделать маленький экскурс в историю болгарского освободительного движения накануне войны, страсти как будто улеглись, Никола с Тодором помирились и теперь сидели рядом, на столе появилась бутыль с красным болгарским вином, Лечев пел неплохим тенором старинные болгарские песни, а Константин Борисович аккомпанировал ему на гитаре.

Прощание было еще более трогательным: уходя, все перелобызались друг с другом, давали клятву верности, а Никола Цанков даже прослезился на плече у Димитра и сказал, что дай Бог, чтобы следующая их встреча произошла уже не в изгнании, а на освобожденной земле Болгарии; он свято верил в это и уходил с твердой мыслью, что предсказание его скоро сбудется.

Лечев, как и рассчитывал, провел ночь у Бонева, они еще долго беседовали, Димитр рассказывал о своей поездке в Сербию (два или три письма, присланные им из Делиграда, были скупы на подробности), с грустью признался и в своих сердечных неудачах ("Еще не все потеряно", — успокоил его Бонев), потом язык его стал заплетаться, и он вдруг заснул посреди разговора.

Утром Лечев выехал в Москву, а оттуда в Петербург.


Из дневника Д.А. Милютина:

"14 октября. Четверг. — В последние три дня полученные дипломатические сведения были довольно успокоительны. Германия наконец заявила положительно, что она будет поддерживать не только в Константинополе, но и при других кабинетах наше предложение короткого перемирия. Италия также присоединится к русскому предложению; Франция заявляет, что она вовсе не имеет в виду действовать заодно с Англией и, напротив того, желает сохранить свою независимую политику, основанную на твердом желании заниматься своими внутренними делами.

Сегодня утром приехал в Ялту из Петербурга английский посол лорд Лофтус, с чем — неизвестно еще. Завтра же ожидается и письмо султана, отправленное с пароходом "Ливадия", и ответ из Вены. Таким образом, завтрашний день будет важным моментом в настоящей нескончаемой путанице восточных дел…"

40

С помощью своих влиятельных знакомых Крайнев был надежно пристроен в отдел хроники и уголовных преступлений одной из петербургских газет. Корреспонденции Крайнева, написанные хорошим языком и с чувством юмора, снискали благосклонность редактора и широкий круг читателей, среди которых были не только падкие до сенсаций обыватели, но и весьма уважаемые люди из купеческой и чиновной среды.

Конечно, никому и в голову не приходило, что столь приятный и остроумный молодой человек, любезно принятый во многих уважаемых домах, может вести двойную и весьма опасную жизнь.

А между тем, как мы уже знаем, интересы Крайнева простирались далеко за пределы уголовной хроники, и его статьи, печатавшиеся в Лондоне, вызывали бессильную ярость Третьего отделения, вот уже несколько лет безуспешно пытавшегося напасть на след "дерзкого и весьма опасного государственного преступника и фармазона".

Поездка его в числе набранных в Петербурге волонтеров на театр военных действий создала ему ореол славянофила и русского патриота, имя его даже было упомянуто в одном из конфиденциальных выступлений Ивана Сергеевича Аксакова на приеме, устроенном в Москве в честь пожертвователей на борьбу за освобождение славян Балканского полуострова. Удивление вызвало лишь одно обстоятельство — ни во время пребывания за границей, ни по возвращении на родину Крайнев не опубликовал ни одной корреспонденции о доблестных воинах, проливающих кровь за святое дело; Крайнев отшутился тем, что корреспонденций и так предостаточно, а он работает над книгой, в основу которой положены его дневниковые записи о пребывании в Черногории и Сербии. Кстати, ему удалось даже проникнуть к туркам, но там он был разоблачен каким-то своим знакомым, англичанином, и едва унес ноги, а не то болтаться бы ему на перекладине совокупно с захваченными в плен болгарскими повстанцами. Все это он рассказал с юмором и не преувеличивая своих заслуг, так что и этот факт был зачтен ему как еще одно проявление высокого чувства долга и мужественной скромности.

Словом, никто и не подумал связать его имя со статьями, периодически появлявшимися в нелегальной печати за подписью: "Наш корреспондент". Корреспондента искали всюду, но только не там, где его следовало искать.

В одном из июльских номеров газеты "Вперед!" в обзоре "За две недели" можно было прочесть такие слова:

"Прелестное и высоконазидательное зрелище представляют нам нынешние отношения наших политических партий и правительства. Под влиянием текущих событии на Балканском полуострове все партии отложили в сторону свои принципы, надежды и верования и слились в одну массу, в один дружный хор, славящий добродетели русского правительства, мудрость и патриотизм доморощенных государственных деятелей. Если бы это очаровательное согласие проявлялось только по отношению к Восточному вопросу, на тему "нужен ли нам Константинополь?", мало было бы назидательного в том, что наши либералы с "Новым временем" стоят рядом со скалозубами "Русского мира", мечтающими о николаевщине. Но в том-то вся и прелесть, что наши либералы, как Иваны непомнящие, предали забвению лучшие традиции своей партии, те идеи либерализма, которые завещаны им передовыми деятелями европейского либерализма, и в области внутренней политики нашего правительства, по вопросам народной жизни, они начинают обнаруживать воззрения и поползновения, совершенно тождественные с заветными вожделениями реакционеров…"

Ну в самом деле, кому могло прийти в голову, что строки эти принадлежали перу обозревателя уголовной хроники одной из вполне благонадежных петербургских газет?!

Зато в тот же день почитатели бойкого пера Крайнева прочли его довольно обширный фельетон, подписанный полной фамилией автора, и даже с его инициалами, в котором рассказывалось, как некая молодая особа, получившая в наследство от матери два серебряных блюда и шкатулку с фамильными драгоценностями, была утром обнаружена в своей квартире зарезанною. Сначала подозрение пало на дворника, затем на соседку, даму не безупречного поведения, и наконец обнаружилось, что убийца — ее собственный двоюродный брат, только что возвратившийся с сербского театра войны, где проявил себя в деле молодцом и даже был награжден каким-то тамошним орденом или медалью. Как говорят господа, занимавшиеся расследованием, сестру он зарезал хладнокровно и со сноровкой, с какою резал турок, украденные вещи не стал прятать, а положил у себя на открытом месте, сдал кое-что из ценностей под залог и целую неделю пьянствовал в одном из окраинных кабаков в обществе цыганок и еще каких-то двух личностей, которые при аресте не могли вымолвить ни слова, но после стало известно, что один из задержанных был в прошлом домашним экзекутором князя Щербацкого, а второй — конвойным солдатом арестантской роты.

Как вы и сами понимаете, ничего предосудительного в вышеназванном фельетоне не было, но, чтобы продемонстрировать общее настроение тех дней, я все-таки хочу обратить внимание читателя на одну деталь: на другой день в другой, еще более благонадежной, газете появилось открытое письмо некоего Альфреда Крицмайера, не то виконта, не то барона, который упрекал Крайнева в цинизме и пренебрежительном отношении к национальным чувствам великороссов, ссылаясь при этом на то обстоятельство, что убийцей вышеозначенной дамы оказался герой Балканской войны.

"Вполне возможно допустить, что все происходившее так и случилось, как это описано у г. Крайнева (кстати, а не болгарин ли он?), — писал не то виконт, не то барон, — но все мы были бы ему в значительной степени более благодарны, если бы убийцей оказался пусть и в самом деле ее брат, но не волонтер, а пропагатор и социалист, ибо это отражало бы истинное положение дел в нашем обществе. Развязанная социалистами и практически осуществленная г. Нечаевым вакханалия убийств резко контрастирует с той общей атмосферой приподнятости и верноподданнических чувств, которыми ныне охвачена вся Россия".

— Вот так! — воскликнул Владимир Кириллович, встретив ввечеру зашедшего к нему Зарубина с той самой злополучной газетой в руках. — Наш уважаемый барон или виконт прямо-таки слезно умоляет меня спровоцировать какое-нибудь зверское убийство, в котором принял бы участие закоренелый пропагатор или злодей-социалист. Как вам это нравится?

— Действительно, довольно странное письмо, — сказал Всеволод Ильич, усаживаясь в предложенное ему Крайневым кресло. — Но и вы, Владимир Кириллович, тоже хороши: неужели и в самом деле нельзя было обойтись без этого героя?

— Представьте себе, нет, — резко возразил Крайнев. — Да что бы и вы сказали, ежели бы я, описывая вашу несостоявшуюся дуэль, ошарашил читателя, скажем, такой пикантной картинкой: некто Всеволод Ильич Зарубин, спровоцировав ссору, вызвал на поединок всеми уважаемого патриота графа Скопина с твердым намерением убить его; к счастью, судьба распорядилась иначе — графа предупредили, что поручик, бросивший ему вызов, известный социалист и действует по заданию тайной организации, членом которой он состоит, будучи завербован в нее османами во время своего пребывания в Сербии. Граф, рассудив благоразумно, как человек, хорошо знающий цену своей жизни, принадлежащей Отечеству и императорской фамилии, не явился на место поединка, а послал штабс-капитана Гарусова, который и был прикончен на месте и оставлен в лесу с приколотой на груди запиской: "Так будет со всеми, кто служит царю".

— Браво! — Зарубин язвительно улыбнулся. — Да уж не сочиняете ли вы свои фельетоны, не выходя из дома, а, Владимир Кириллович?

— Что за дикая мысль? — проворчал Крайнев. — Неужели вы и в самом деле подумали, что заметка, о которой идет речь, была придумана и записана мною в этой комнате между двумя чашечками крепкого кофе?

— Все может быть, — покачал головой Всеволод Ильич. — Не потянут же вас за нее в суд, где непременно потребуется выставить свидетелей.

Крайнев побледнел:

— Ну, знаете ли, у вас богатая фантазия.

— Да, пожалуй, — тотчас же согласился Зарубин. — Фантазировать я любил с детства и часто затруднял своих родителей: почти для любой своей шалости я находил благовидный и вполне правдоподобный предлог. Вот вы только что сказали, как вам представилась бы наша дуэль, если бы вы последовали совету барона Крицмайера. Весьма недурственно, и я отметил это — вы же на меня почему-то обиделись… А вот не угодно ли поменяться ролями?

Покачивая ногой, он посмотрел на Крайнева, хитро прищурившись.

— Что вы имеете в виду? — спросил Владимир Кириллович, предчувствуя подвох.

— Ничего особенного. Просто мне тоже захотелось чуточку пофантазировать.

— Ради Бога! — сказал Крайнев.

— Предупреждаю, героем моей фантазии будете вы, Владимир Кириллович.

— Почему же непременно я?

— Видите ли, вы же не спрашивали меня, когда фантазировали по моему адресу.

— Боже мой, да это же была невинная шутка, и к вам она не имела никакого отношения.

— Как и моя не будет иметь никакого отношения к вам. Так как же, договорились?

— Валяйте, — сказал Крайнев.

— Итак, — поудобнее устроившись в кресле, сказал Зарубин, — начнем с того утра, когда я появился на вашей квартире с Сабуровым…

— Что ж, для начала неплохо.

— "Посмотри, — сказал я Сабурову, — вот тот человек, который нам нужен". Итак, моим секундантом согласился стать некто Владимир Кириллович Крайнев, человек достаточно известный, сотрудник отдела хроники и скандальных происшествий одной из петербургских газет. Совсем недавно он возвратился из Сербии. Прекрасно!.. Поручик Зарубин, свято соблюдавший неписаный закон боевого братства, не мог не испытывать к нему самых искренних и благородных чувств.

Собираясь утром на дуэль с твердой решимостью прикончить русского патриота графа Скопина и тем самым осуществить возложенную на него османами миссию, он, однако, и не подозревал, что та легкость, с которой Крайнев откликнулся на его просьбу, была отнюдь не случайной… Человек очень опасный, социалист по убеждениям, он руководствовался своими соображениями: короче, его целью было войти в доверие к поручику, используя для этого предполагаемую дуэль, и установить через него связи с находящимися в Петропавловской крепости его товарищами. Зарубин не учел такой возможности: он с открытым сердцем пригласил Крайнева в свой дом, свел со своим другом, отец которого служил в жандармском управлении, и, таким образом, невольно оказался соучастником готовящегося преступления…

— Стоп, — сказал Владимир Кириллович, — вы нарушили законы жанра.

— Разве? — удивился Зарубин.

— Сидя у себя дома, Крайнев не мог знать, что ваш выбор падет именно на него. В подобных фантазиях мелочи играют большую роль. Ни один читатель, коль скоро вам вздумается писать на эту тему фельетон, не поверит вам ни на йоту.

— Это читатель, — сказал Зарубин с ударением. — А если предположить, что моей историей заинтересуются специалисты?

— Полноте, Всеволод Ильич, — стараясь сохранить самообладание, спокойно возразил Крайнев. — Однако же как профессионал должен отметить, что у вас действительно развито воображение. Мой вам совет: попробуйте-ка свои силы в беллетристике.

— Ну, это мне не по зубам, — отмахнулся Зарубин. — Сочинять фантазии в своем кругу — совсем иное дело, нежели излагать их на бумаге. Гофмана из меня не получится.

— Как вам угодно. Я бы на вашем месте попробовал, — сказал Крайнев.

— Нет уж, увольте. — Зарубин встал. — А теперь позвольте откланяться.

— Так скоро? — удивился Крайнев.

— Дела, знаете ли. — Он помедлил, словно обдумывая что-то очень важное и не решаясь сказать. Но вдруг решился: — Очень прошу вас не обижаться за мои… фантазии. Вы мне действительно симпатичны, и я бы не хотел… Словом, не всяк тот пьян, кто выглядит пьяным. Имейте это в виду на будущее. А заметка ваша об убийце весьма прозрачна, я неспроста говорил. Будьте осторожны, и всего вам доброго. Бог знает, свидимся ли еще когда?

— Вы снова на театр войны?

— И да и нет, — сказал Зарубин, улыбнулся и быстро вышел.

Крайнев в задумчивости остановился перед дверью.

41

"КАКАЯ ЖЕЛАТЕЛЬНА ВОЙНА?"

(из передовой статьи газеты "Неделя")

"Мы считали недавно, что политическое бескорыстие — глупость, а бессодержательный энтузиазм не больше, как народное бессердечие.

Что-то хитро и неясно. Какая же должна быть корысть от вмешательства России в славянские дела? Земли, кажется, у нас довольно, и на Восток мы дотянулись до Китая и до Индии. Или нам нужно тянуться и на юг, пока нас не остановит океан? Но еще император Николай говорил, что ни один русский не захочет, чтобы Московский кремль был перенесен в Константинополь. Ясно, что корысть наша не в турецкой земле, и помощь южным славянам мы продаем не за деньги, как продавали ее швейцарцы. Кровь за деньги не продается. В чем же должна быть наша корысть? Корысть русской политики проста и ясна. До сих пор все славянское движение и вся сербская война были делом чисто народным. Превратится ли война в европейскую, характер ее от этого не изменится. Общее стремление нашей народной политики, ее задача, цель и корысть — в тех общенародных движениях славянского Юга, которым европейская политика дала название Восточного вопроса. Вопрос этот в том, чтобы на юге Европы была иная, свободная комбинация народов… Это первая война за национальную свободу народов, война, которая в политике должна выдвинуть новый аспект, до сих пор в ней не действовавший. Для дипломатов, которые все успехи привыкли мерить границами государств, вопрос о свободе может представиться неуловимой мечтательностью и расплывающейся утопией. Но если Россия теми жертвами, которые принесет Сербии, и той кровью, которую она прольет за славян, купит сознание своих национальных стремлений, если она сделает хотя один шаг вперед во внутренней и внешней политической зрелости и поймет, за что именно она отстаивала сербов, — разве этот урок не будет для нас лучшим политическим уроком и самым дорогим подарком?.."

Николай Григорьевич Столетов отложил в сторону дочитанную газету и посмотрел за окно.

В последние дни, особенно после внезапно наступивших холодов, все чаще оставаясь дома, он предавался размышлениям, среди которых немалое место занимали и вопросы политические.

Он понимал, что постепенно нараставшее в народе напряжение непременно должно разрядиться взрывом. Не вызывала в нем сомнения и та роль, которую он готов был сыграть в назревающих событиях. Не относя себя к довольно распространенному в ту пору типу генералов, к которому принадлежали Черняев и Скобелев-младший, то есть не чувствуя в себе готовности на оправданные обстановкой безрассудства, он тем не менее не причислял себя и к числу тех, кто честно и с чувством долга исполняет чужую волю. Привычка к дисциплине и личная организованность были уже укоренившейся чертой его характера, и тем не менее в случае необходимости он чувствовал себя способным на решительные поступки, и одним из таких поступков было его твердое намерение в день открытия военных действий требовать своего немедленного в них участия.

Вот почему его все более тревожило и то обстоятельство, что он до сих пор не был отозван из отпуска, хотя такого распоряжения следовало ожидать еще и раньше.

Вынужденное безделье, скрашенное на первых порах воспоминаниями о детстве и близостью родных, теперь начинало его тяготить. К тому же ему так и не привелось встретиться с женой и дочерью, которые, вернувшись весной из Женевы, недавно уехали погостить к полоцкой тетушке Наталье. Винить в этом было некого, так как он сам не удосужился заранее предупредить их о своем отпуске.

Забота и всеобщее внимание, которыми Николай Григорьевич был окружен в доме, вызывали в нем трогательную благодарность и нежные чувства, которые он особенно остро испытывал по отношению к матери.

Хлопотливая Александра Васильевна, быстро привыкнув к взрослому сыну, которого видела реже всех остальных своих детей, называла его не иначе как "мальчиком" и баловала ватрушками и топленым молоком прямо из печи (любимое его детское лакомство), но от одной из странностей так и не смогла избавиться: стоило только Николаю надеть парадный генеральский мундир с аксельбантами и орденами, как она сразу же впадала в совершенно необъяснимую робость и обращалась к нему неизменно на "вы", хотя тут же и добавляла по-матерински и по-домашнему ласково: "Коленька".

Большой отрадой для Николая Григорьевича был неожиданный приезд во Владимир его сестры Вареньки, милой Бабетт, как ее называли в детстве, бывшей замужем за архитектором Филаретовым. С ней да еще с заходившим иногда старинным другом семьи Столетовых, довольно известным в своем кругу инженером-путейцем Михаилом Михайловичем Рангом, он мог говорить о чем угодно все вечера напролет. Варя отлично знала современную французскую литературу, а Ранг вспоминал о своем участии в строительстве Московско-Нижегородской железной дороги; кроме того, он был еще и страстным краеведом, собрал богатейшую библиотеку и время от времени публиковал свои статьи не только во "Владимирских губернских ведомостях", но и в газете "Голос", и в журнале "Русская старина".

Однажды все втроем они навестили друга покойного отца — Митрофана Ивановича Алякринского.

Николай Григорьевич помнил его с детства; Митрофан Иванович часто бывал в их доме, еще чаще его можно было встретить на улицах города, спешащим, опираясь на палочку, по вызову больных. Имя его было хорошо известно не столько среди состоятельных горожан, сколько среди бедняков, которые не могли пользоваться услугами официально практикующих врачей. Он помогал обездоленным полезными советами и лекарствами и, в меру своих сил, также и деньгами. Последнее обстоятельство снискало ему славу, с одной стороны, бескорыстнейшего человека, бессребреника и покровителя бедных, с другой — чудака и идеалиста.

За последние годы, говорил Ранг, он сильно сдал, и, действительно, они застали его в постели: Митрофан Иванович был бледен и очень худ; щеки его были покрыты седой, неряшливой щетиной, но впавшие глаза смотрели по-прежнему молодо и пытливо.

Николая Григорьевича, конечно же, он не узнал; появление в его комнате генерала вызвало на его лице минутное смятение, но скоро все выяснилось, и старик растроганно прослезился. Как совершенно естественно было ожидать, он жил в основном своим прошлым, но и здесь частенько сбивался, путал имена и годы. Михаил Михайлович иногда поправлял его, а иногда и сам не мог уже вспомнить какого-нибудь примечательного события — тогда они оба вздыхали и виновато улыбались.

Прислуживавшая Митрофану Ивановичу бойкая старушка (одна из сирот, которую он в свое время вылечил от тифа и поставил на ноги, после чего она так и осталась в доме, а теперь была для него человеком незаменимым) поставила самовар и подала к чаю варенья и бубликов. Сам Алякринский встать не мог и пил чай лежа; его поила из ложечки все та же старушка и делала это не только умело и заботливо, но даже с любовью.

Было у Столетова и еще два визита, которые, пожалуй, больше напоминали не встречу, а прощание, — в семью бывшего директора гимназии Николая Ивановича Соханского и в дом учителя истории Алексея Николаевича Шемякина.

Ни того, ни другого уже не было в живых.

Пора было подумывать и об отъезде.


Наконец-то Николай Григорьевич получил предписание прервать свой отпуск и срочно возвращаться в Петербург. Через день он уже был в военном министерстве, где вышколенный и франтоватый офицер для особых поручений вручил ему письмо Милютина.

"В числе предположенных мер для облегчения движения наших войск на Дунай, — писал Дмитрий Алексеевич своим убористым почерком, — имеется в виду организовать несколько болгарских дружин, которые послужили бы ядром дальнейшего развития болгарского ополчения.

Для общих распоряжений по формированию этих дружин полагалось бы дело это поручить ген.-м. Столетову.

В помощь ему будут назначены несколько штаб-офицеров и в том числе бывший полк. Кишельский, который отправился уже в Бухарест.

Прошу сделать надлежащее распоряжение относительно ген.-м. Столетова по ближайшим указаниям е. и. в. великого князя Николая Николаевича.

Д. Милютин".


Удивленный столь необычным и, как ему показалось, не очень лестным поручением, Николай Григорьевич не предполагал, да и не мог предположить в те дни, что записка военного министра круто повернет всю его дальнейшую судьбу и что имена многих генералов, его однокашников по академии Генерального штаба и сослуживцев, получивших куда более почетные назначения, померкнут в виду той славы, которой он в скором времени удостоится.

А пока, ничем не выдавая своего разочарования, с присущей ему дисциплинированностью и энергией он немедленно приступил к выполнению возложенных на него министром обязанностей.


Из дневника Д.А. Милютина:

"16 октября. Суббота. — …Сегодня мы собрались по обыкновению у государя, после завтрака, чтобы выслушать полученные известия. По лицу государя уже можно было догадываться, что известия неудовлетворительные; государь имел вид расстроенный, как будто после слез, щеки впалые. И действительно, нечему было радоваться… Письмо императора австровенгерского пропитано иезуитизмом. Так же, как и в первом письме, он предоставляет России действовать одной и вступить в Болгарию, но не считает возможным обещать какое-либо содействие со стороны Австрии, кроме только сохранения нейтралитета, и в этом смысле предлагает заключить секретный договор, причем довольно ясно дает понять, что Австро-Венгрия и без всяких в отношении к нам обязательств воспользуется вступлением нашим в Болгарию, чтобы втихомолку прихватить себе Боснию.

По прочтении письма Франца-Иосифа… начались препирания между государем и канцлером. Последний не видел ничего худого в австрийском ответе и заботился только о том, каким порядком заключить предлагаемую секретную конвенцию, для которой материалы должны быть доставлены Военным министерством. Государь же находил циничным ответ своего союзника, указывал на изолированное наше положение. Мы принимаем на себя всю ответственность, начиная войну, рискуем поднять против себя целую коалицию и не домогаемся никаких выгод, никаких вознаграждений; Австрия же, ничем не рискуя, свалив на нас всю ответственность, заберет себе Боснию, округлит свои границы и предоставят Англии львиную долю в наследии покровительствуемой ею Турции. Государь говорил горячо против увлекающихся симпатиями к братьям-славянам, прямо указывая на императрицу и наследника-цесаревича. В заключение сказал, что по важности обстоятельств отлагает дальнейшие суждения и заключения до завтрашнего дня.

В 5-м часу приехали в Ливадию (сухим путем от Севастополя) цесаревич с детьми и великий князь Николай Николаевич. Последний немедленно же по приезде имел длинный разговор с государем, а после обеда пришел ко мне, и до 11-го часа мы толковали о предстоящей войне. Великий князь, чуждый всяких политических соображений, хотел бы, чтобы немедленно была решена мобилизация войск. С военной точки зрения он совершенно прав: чем позже, тем мобилизация и передвижения войск будут труднее и тем менее останется времени для зимней кампании, которая при всех своих затруднениях выгоднее для нас, чем отсрочка до весны. Притом следует иметь в виду, что с конца ноября начнется усиленная работа железных дорог для перевозки новобранцев. Все это имелось в виду, и пред отъездом Игнатьева была заявлена ему необходимость разрешения вопроса о войне или мире до конца текущего месяца с тем, чтобы в случае надобности мобилизация могла быть начата не позже 1 ноября. С этим сроком он должен сообразовать свои дипломатические переговоры. Но, к сожалению, ему не удастся в такой короткий срок добиться чего-нибудь положительного; турки вместе с Эллиотом будут тянуть сколько можно долее; если даже решится по-нашему вопрос о перемирии, то сколько еще времени пройдет, пока договор этот будет приведен в исполнение; а конференция? — еще только что начинают переписку о том, удобно ли вести переговоры в Константинополе; даже есть ли надобность в конференции. День за днем проходит, а суровая зима приближается большими шагами. На горах уже и теперь холод и непогода".

42

Ночью на море был сильный шквал. Горчаков еще с вечера предчувствовал его приближение: ныли распухшие ноги.

Возвратившись из Ливадии после совещания у даря, во время которого Александр несдержанно, а главное, в присутствии посторонних, довольно шумно повздорил с наследником-цесаревичем, Александр Михайлович отказался от ужина, попросив принести себе стакан холодной воды, и, недолго посидев на веранде, уже собирался лечь в постель, как в дверь постучали, вошел расстроенный Жомини и прочитал только что полученную телеграмму от управляющего Азиатским департаментом Николая Карловича Гирса. Текст телеграммы гласил:


"16 октября 1876 г. Секретно

Открытым текстом. Сербский агент просит передать Вашей Светлости следующую телеграмму, только что полученную им от Ристича.

Шифром. Принимая во внимание, что у нас наступила преждевременно суровая зима, между тем как заказанная для армии зимняя одежда еще не приготовлена, что ежедневно происходит жаркий бой, сопряженный с большими для нас потерями, что турецкое войско ежедневно усиливается свежими подкреплениями на левом берегу Моравы, что оно уже прорвалось через наши позиции и угрожает вторжением в глубь Сербии, признаем крайне необходимым неотложно заключить перемирие во что бы то ни стало. Если же оно не последует в самом скорейшем времени, и даже немедленно, то наше положение до того компрометируется, что его потом нельзя будет исправить никакими жертвами.

Медленность в этом отношении будет для нас гибельна.

Действуйте и доведите об этом через кого следует до сведения государя-императора и канцлера".

Жомини закончил чтение загробным голосом, отложил телеграмму на стол и вопросительно посмотрел на Горчакова.

Канцлер поморщился.

— У вас удивительная способность, Александр Генрихович, все дурные новости доставлять мне непременно к вечеру. Что же прикажете делать?

— Телеграмма поступила только что, — извиняющимся тоном ответил Жомини. — Ознакомившись с ее содержанием, я не счел для себя возможным откладывать дело на завтра…

— А зря, — прервал его канцлер, — не кинусь же я сейчас сломя голову к государю, тем более что он и так с утра был не в духе. Моя поспешность вряд ли уже что-либо изменит.

Жомини привык к ворчливым монологам князя, знал по опыту, что это ненадолго, что дурное настроение пройдет, и поэтому не торопился с уходом.

Но Горчаков хмурился, потирал колени и продолжал молчать. Плохое настроение его было вызвано не только шумным совещанием у царя (последнее время он не выносил шума и терял нить разговора, едва только кто-либо повышал голос), но и новым выпадом Милютина. Вечером предполагалось чтение его "Истории войны 1799 года", читать должен был граф Адлерберг. Дмитрий Алексеевич придавал этому какое-то особое значение. Подошел к Горчакову и напомнил, что накануне он обещал остаться.

"Разве? — спросил Горчаков. — Если мне не изменяет память, речь шла о каком-то другом романе". Он намекал на "Богатырей", чтение которых уже заканчивалось.

Милютин вспылил:

"Вашей светлости должно быть хорошо известно, что я не занимаюсь беллетристикой".

"А жаль", — сказал Александр Михайлович, которому уже вожжа попала под хвост.

По правде сказать, его "Войну" Горчаков читал сразу же после выхода из печати, и читал не без удовольствия; кажется, он даже сделал для себя из нее кое-какие выписки. Видимо, Дмитрий Алексеевич прослышал об этом и надеялся, что князь повторит свои впечатления в присутствии Александра II.

Затея его не удалась, и он сорвал свое разочарование на Горчакове.

"Кстати, хочу заметить, Александр Михайлович, что ваше отношение ко мне в последнее время резко изменилось, — сухо сказал он. — Уж не подозреваете ли вы меня в сочинении анонимных писем?"

"Ба, с чего бы это?" — удивился канцлер. В эту минуту он вдруг подумал, что Милютин и в самом деле мог приложить руку к известной всем грязной истории с письмами. Но тут же отбросил эту дикую и несообразную мысль.

Однако Дмитрий Алексеевич, видимо, заметив мелькнувшую в его глазах тревогу.

"Впрочем, как вам будет угодно, — сказал он. — Камня за пазухой я не держу, но во многом согласен с автором письма. Ваше нынешнее нерешительное поведение действительно очень странно".

Ну что с ним поделаешь? Прекрасный военный специалист, но никудышный дипломат, а все туда же со своими советами. На последнем совещании чуть не впал в истерику вместе с государем в связи с ответом Франца-Иосифа. А что они ожидали? Неужели и в самом деле надеялись, что Австрия будет покорно подыгрывать России? Не могут понять, что нам для предстоящих военных действий вполне достаточно ее нейтралитета, подкрепленного к тому же гарантиями Бисмарка. Поддакивая царю, Милютин кричит об изоляции, а что сделал лично он, чтобы избежать этого? Его откровенные разглагольствования об открытии военных действий только разжигают страсти.

"Все почему-то считают, что дипломатия — азартная игра и не более", — с горечью подумал Горчаков, садясь в карету, чтобы поскорее оказаться у себя дома, в Ореанде. Здесь он мог расслабиться, на время забыться над томиком стихов, предаться спокойным воспоминаниям, дававшим ему желанное отдохновение.

Но нарастающий гул событий все настойчивее вторгался в его жизнь — томик стихов лежал на ночном столике нераскрытым, а воспоминания были прерывисты и сумбурны. К тому же перед непогодой все чаще стали пошаливать ноги, и мало кто догадывался, каких неимоверных усилий стоило ему подыматься по утрам с постели (среди придворных даже ходили слухи, что, сказываясь больным, он просто притворяется).

Горчаков вздохнул, поморщился и вдруг спросил Жомини:

— А вы, Александр Генрихович, как вы расцениваете ситуацию? Судя по вашему лицу, телеграмма Гирса произвела на вас удручающее впечатление?

— Мне не хотелось бы вас разочаровывать, — осторожно сказал Жомини, — но мои прогнозы, увы, не оптимистичны. Если мы не остановим турок немедленно, Сербия будет поставлена на колени.

— Господи, — проворчал Горчаков, — оставьте этот "штиль" для ваших блестящих депеш и докладных, любезный Александр Генрихович… "Остановим турок", "на колени", — с издевкой повторил он. — Скажите лучше прямо и просто: если мы немедленно не принудим турок к перемирию на наших условиях, сербы будут разбиты.


Телеграмма Н.К. Гирса А.М. Горчакову

"18 октября 1876 г. Секретно

Открытым текстом. Ристич телеграфирует сегодня Протичу.

Шифром. Отечество в величайшей опасности. Черняев телеграфирует, что, если перемирие не последует в течение 24 часов, турки, опустошив все в десять дней, возьмут и сам Белград. Турки бомбардируют Алексинац, взяли Джунис, идут на Крушевац. С другой стороны, Дервиш-паша, покинув Черногорию, подошел к границе сербской. Необходимо отделить вопрос перемирия от остальных пунктов и, если возможно, хоть завтра остановить неприятельские действия — иначе катастрофа неизбежна. Не теряйте ни минуты времени".


Из дневника Д.А. Милютина:

"18 октября. Понедельник. — Получено печальное известие из Белграда о поражении сербов; Тимокско-Моравская армия сбита со своих позиций; сербы бежали; половина (?) русских добровольцев погибла; Алексинац должен скоро сдаться. Ген. Черняев умоляет о немедленном заключении перемирия; кн. Милан также просит спасти Сербию.

Между тем в Константинополе продолжаются одни проволочки и пустые разговоры; турки торгуются о сроке перемирия; о конференции же и речи нет.

Такое положение дел не может быть долее терпимо. Надобно принять решительный тон. Игнатьеву телеграфировано, чтобы он назначил Порте двухдневный срок для принятия нашего предложения о перемирии на 6 недель и до 2 месяцев, и если Порта не даст в эти два дня удовлетворительного ответа, то прервать дипломатические сношения и выехать из Константинополя.

Отрицательный ответ Порты даст нам повод к немедленной мобилизации войск. Целое утро мы совещались с великим князем Николаем Николаевичем о предстоящих военных распоряжениях. Государь дал окончательное приказание о формировании корпусов и назначении начальствующих лиц. Теперь настало время заключить конвенции с Австрией и Румынией. Государственный канцлер прочел нам проект инструкции послу в Вене Новикову.

Кн. Горчаков поднял хвост, как петух: он послал в "Правительственный вестник" известие о данном Игнатьеву энергичном приказании. "Теперь будут мной довольны", — говорит он дамам, как будто в том единственно и заключается вопрос: что говорят о Горчакове?

Приезжие удивлены спокойствию, царствующему в Ливадии, в противоположность возбужденному состоянию умов в Петербурге, Москве и других местах России.

20 октября. Среда. — Вчера и сегодня известия из Константинополя в смысле примирительном. Хотя турки еще не дали окончательного ответа на предъявленный им ультиматум, однако ж по всему видно, что они уступят. Сам Эллиот приехал к Игнатьеву и объявил ему, что Порта согласится на требование наше. Несмотря на то, у нас поддерживается воинственное настроение; великий князь Николай Николаевич, с поддержкой наследника, торопит начать мобилизацию. Государь уже хотел было сегодня подписать указ о мобилизации; но я предложил, что прежде следует царской фамилии оставить Ливадию; во время мобилизации уже не будет возможности пустить ни один экстренный поезд. Поэтому после моего доклада и панихиды по покойной императрице Александре Федоровне было совещание, в котором решено: выезд из Ливадии — в воскресенье, пребывание в Москве 3 дня, в продолжение этого времени — повеление о мобилизации.

Решение это произвело в ливадском обществе сильное впечатление. Сегодня же приезжала сюда жена моя с сыном, и мы обсуждали вопрос о том, как удобнее будет выбраться семье из Крыма. Решили всех дочерей, кроме одной, отправить с сыном неотлагательно; жена же с Надей останется в Симеизе сколько окажется возможным.

Сегодня государь принимал прусского посла Швейница; мне еще неизвестно содержание привезенных им заявлений берлинского кабинета. Прием Лофтуса отложен на следующий день.

В полночь великий князь уехал отсюда в Петербург. Большая часть назначений на разные должности в Дунайской армии уже решена; Главному штабу дано знать, чтобы представлены были статьи приказа и указы".


"Начальнику Одесского жандармского управления К.Г. Кнопу 20 октября 1876 г.

Попечитель Одесского учебного округа от 17 сего октября за № 7294 сообщает мне, что е. пр-во разрешил профессору императорского Новороссийского университета Илье Мечникову прочесть публичную лекцию "Очерк воззрений на человеческую природу" в пользу славянских семейств, пострадавших на войне.

Уведомляя о сем в. высокоблагородие, присовокупляю, что мною поручено одесскому полицмейстеру поставить Вас в известность о времени и месте чтения помянутой лекции.

И. д. градоначальника

(подпись неразборчива)".

43

"Шефу е. и. в. корпуса жандармов генерал-адъютанту Н.В. Мезенцову

Прошение

Находясь по причинам мне неизвестным и без предъявления мне обвинения в одиночном заключении, я прошу о скорейшем решении моего дела. Одновременно с этим прошу выдать мне паспорт для свободного выезда за границу, т. к., имея медицинское образование, я хочу отправиться в Сербию для работы в санитарном отряде.

Степан Бибиков 20 октября 1876 г."

Резолюция: "Какая наглость!"


Бибикова вызвали в канцелярию.

— Вы меня просто удивляете, Степан Орестович, — сказал ему полковник Самохвалов (у него было широкое монгольское лицо и совершенно лысый череп, который он поминутно поглаживал). — Допустим даже, что ваше прошение возымело силу и вам выдали заграничный паспорт. Вы что, и в самом деле собрались в Сербию?

— А вы исключаете такую возможность? — вопросом на вопрос ответил Бибиков.

— Следовательно, ваше заявление совершенно искренне?

— Вы правильно меня поняли.

— Простите, не верю, — сказал Самохвалов. — Скорее предполагаю, что, воспользовавшись паспортом, вы выедете за границу, чтобы пополнить ряды несчастных наших эмигрантов.

— Вы весьма примитивно рассматриваете этот вопрос.

— Примитивно?

— Конечно. Предполагая во мне опасного преступника, каковым я на самом деле не являюсь, — сказал Бибиков (Самохвалов иронически усмехнулся), — вы смешиваете две несовместимые вещи, забывая при этом, что борьба за национальное освобождение, которую сейчас ведут балканские народы, ничуть не противоречит принципам тех людей, к которым вы меня с такой легкостью причисляете.

— Выражайтесь точнее, — попросил полковник.

— Попытаюсь. Всякое рабство противно естественной природе человека.

— Предположим.

— Следовательно, борьба балканских народов за освобождение от турецкого рабства столь же естественна и необходима, как и всякая борьба против какого бы то ни было угнетения. Почему же в таком случае социалистам отказано в том священном праве, которое начертано на их знамени?

— Свобода, равенство, братство? — улыбнулся Самохвалов.

— Хотя бы и так.

— Хорошо. Тогда объясните, пожалуйста, почему же эмигрантская революционная печать, взять хотя бы ту же газету "Вперед", издаваемую в Лондоне господином Лавровым, подвергает всяческим нападкам тех, кто, движимый истинно христианскими чувствами, призывает к освобождению болгар?

— Думаю, что вы не совсем точны, полковник, — осторожно поправил Самохвалова Бибиков. — Повторяю, я не знаком ни с какими эмигрантскими изданиями, но предполагаю, что речь в них идет не о том.

— О чем же, если не секрет?

— Как бы это поделикатнее выразиться, — затруднился Бибиков.

— А вы не стесняйтесь, я ведь не веду протокол. И вообще, прошу не рассматривать нашу беседу как допрос, — успокоил его Самохвалов.

Бибиков понимающе усмехнулся.

— Между прочим, подобным же образом меня успокаивали и в Москве, — сказал он, — пока я не оказался в Петропавловской крепости.

— Вот видите, вы мне не доверяете. И все-таки интересно было бы знать, каково ваше мнение по поводу нынешнего положения дел?

— Вот вы, полковник, — сказал Бибиков, внезапно решившись, — вы когда-нибудь задумывались над происхождением слова, которое сейчас стало едва ли не самым популярным?

— Самым популярным? Каким же?

— Доброволец.

— Ах, вот вы о чем, — разочарованно протянул Самохвалов и, морща лоб, погладил череп. — И это имеет отношение к нашему разговору?

— Самое непосредственное. Думаю, что Николай Павлович, я имею в виду покойного императора Николая I, никогда не допустил бы его в наш обиход. Доброволец — значит человек, идущий по своей доброй воле сражаться за независимость соседей или собратий.

— Разве это плохо?

— А вы подумайте: любовь к независимости очень прилипчива. Человек, проливший кровь за чужую независимость, непременно подумает и о том, как и себе упрочить ту же независимость на родной земле.

— Ого, — вскинул на него блеснувшие глаза Самохвалов, — сие уже попахивает пропагаторством.

— В таком случае главный пропагатор — само наше правительство. Ведь это оно, вторя славянофилам, возбудило внимание народа к балканским делам. Вы представьте только, русский человек, отвыкший не то что говорить, но даже дышать свободно, вдруг с разрешения начальства получил возможность высказывать свое сочувствие подавленным и притесненным, которые решились выступить на борьбу против притеснителей!..

— Весьма, весьма любопытно, — с улыбкой поощрил его Самохвалов. — И что же дальше?

— А дальше вот что, — все более возгораясь, продолжал Бибиков. — Единоплеменность и единоверность — дело не столь существенное, и отнюдь не это вызвало всенародный подъем, хотя именно об этом больше всего кричат наши газеты. Главное в том, что русский человек хоть немножко почувствовал себя человеком, получив возможность открыто говорить о своем сочувствии мятежникам и даже с оружием в руках драться за свободу, которой пока не предвидится у него дома.

— По-вашему, наше правительство близоруко?

— Я об этом не говорил, — с живостью возразил Бибиков, чувствуя, что откровенность для него губительна, но уже не в силах остановиться. — Просто джинна выпустили из бутылки. Вот и все.

— Тогда оставим это и вернемся к газете "Вперед".

Как ему казалось, он очень ловко ставил наводящие вопросы.

— Повторяю, я никогда и ничего не слышал о газете "Вперед", — сказал Бибиков.

— Да-да, я это уже знаю, — подтвердил Самохвалов, — и тем не менее вы почти слово в слово повторили одну из статей, принадлежащих перу господ из Лондона.

— Очевидно, господа, о которых вы говорите, здраво мыслят, — нашелся Бибиков. — Впрочем, во всем сказанном я не нахожу ничего предосудительного.

— Кроме ваших прозрачных сожалений о том, что оружие, оказавшееся в руках добровольцев, направлено против турок, а не против своего правительства.

— Позвольте, я этого не высказывал!

— Ну так подумали, не все ли равно? Хотите, я продолжу ваши размышления?

— Было бы весьма любопытно.

— Тем более что я почитываю газету господина Лаврова, и довольно регулярно, — служба, знаете ли…

"А ведь он не так прост, как хочет казаться", — вдруг сообразил Бибиков.

Наблюдая его, Самохвалов удовлетворенно улыбнулся.

— Так вот, — сказал он, — господин Лавров сожалеет о том же, о чем сожалеете и вы, да-да, не отрицайте. Он прекрасно чувствует существо момента. Однако его в меньшей степени, нежели вас (впрочем, может быть, вы и притворяетесь), устраивает то всеобщее воодушевление, которое, как он считает, правительство наше очень ловко использовало для того, чтобы раз и навсегда покончить с внутренней смутой. Вот в чем гвоздь.

— Интересно. Что вы говорите? — притворился удивленным Бибиков.

— А вы вроде бы об этом и не догадывались? — покачал головой Самохвалов. — Полноте, Степан Орестович, здесь передо мной проходили и не такие конспираторы.

— Я не конспиратор.

— Тем хуже для вас, — сказал, прикасаясь ладонью к черепу, Самохвалов, — если бы вы были конспиратором, то не сидели бы в Алексеевской равелине.

— Роковая ошибка, — развел руками Бибиков, — и я надеюсь, что в ближайшее время она будет исправлена.

— Надеяться ваше право. Впрочем, вам ничего больше и не остается. И еще: не считайте нас, Степан Орестович, наивными младенцами. Уж на что господин Нечаев был великий мастер на перевоплощения, но ничего, схватили и его.

— Я не имею ничего общего с господином Нечаевым!

— Разумеется. Но мы вас в этом и не обвиняем. Скажу больше, хотя, может быть, это и несвоевременно: оружие, найденное у вас, действительно оказалось в ваших вещах случайно.

— И на том спасибо, — облегченно проговорил Бибиков, хотя откровенность жандармского офицера не обещала ничего хорошего. По обыкновению, она предшествовала вынесению окончательного приговора. "Неужели все-таки каторга?" — ужаснулся он.

Самохвалов с профессиональной цепкостью следил за выражением его лица.

"Эх, Москва-матушка, — подумал Бибиков, вспомнив допрашивавшего его в Арбатской части жандармского чина. — А ведь и впрямь далековато ей до Петербурга!"

За все время его пребывания в Петропавловской крепости это был первый, хотя и неофициальный, допрос, который сам полковник называл "беседой".

Ничего себе беседа! За каких-нибудь полчаса он узнал о Бибикове больше, чем узнали за месяц его пребывания в московской тюрьме. "Не надо было с ним откровенничать", — пожалел он. Но сделанного не вернешь.

Самохвалов встал, самодовольно провел ладонью по черепу и вежливо распрощался с ним.

— В самое ближайшее время вас переведут на Шпалерную, — сказал он. — Сожалею, но там вы будете обставлены значительно меньшим комфортом. Да, кстати, чуть не забыл: у вас нет ко мне жалоб? Питание удовлетворительно?

— Вполне.

— Тогда разрешите откланяться. Признаюсь, Степан Орестович, беседа с вами доставила мне истинное удовольствие. Бедная Россия! Как жаль, что такие умы направлены на разрушение, а ведь сколько пользы вы могли бы принести, служа своему Отечеству. Жаль, очень жаль, — повторил он в задумчивости и вышел.

Дверь за ним закрылась, загремели ключи, и Бибиков снова оказался в одиночестве.

44

В первых числах октября в Москве произошло событие, неожиданным образом перевернувшее жизнь Щеглова, Вареньки и Дымова: на квартире одного из студентов была арестована группа молодых людей, занимавшихся чтением нелегальной литературы.

Событие это ничем не выделялось бы из числа других таких же событий (аресты по этому поводу случались чуть ли не каждый день), если бы во время допроса одна из девиц не назвала фамилии Вареньки, которая была занесена в протокол и, возможно, была бы вскоре забыта, если бы протокол среди прочих дел не оказался на столе генерал-лейтенанта Слезкина.

Бегло и без особого интереса перелистывая бумаги, Иван Львович поглядывал на большие напольные часы: сегодня днем ему предстояла встреча у князя Долгорукова, который вот уже дважды, и с неприсущим ему раздражением, интересовался результатами расследования дела о нелегальной типографии, слухи о которой просочились в общество и вызывали у светских остряков двусмысленные шуточки по поводу некомпетентности ищеек из Третьего отделения.

Фамилия "Щеглова" сначала просто промелькнула перед глазами Слезкина, и он даже перевернул несколько последующих страниц, не вдаваясь в содержание, как вдруг почувствовал неясное, но настойчивое беспокойство. Сначала он отнес его на счет предстоящего неприятного разговора у генерал-губернатора, — разговора, который представлялся ему и бессмысленным и унизительным, потому что упрекнуть себя ему было не в чем, а неудачи в таком деликатном и тонком деле никому не заказаны (об этом он уже намекал Владимиру Андреевичу, однако тот, на удивление, был непреклонен), но тут рука его, листавшая дело, повисла в воздухе.

Иван Львович нахмурился, нервически прикурил папиросу и осторожно, словно боясь разочароваться во внезапно мелькнувшей догадке, стал просматривать только что закрытое дело еще раз, пока снова не наткнулся на знакомую фамилию.

"Да-да, я не ошибся, действительно Варвара Щеглова, — подумал он, барабаня пальцами по столу, — а чем черт не шутит!" — И толстым красным карандашом отчеркнул заинтересовавшее его место.

— Проверить! — коротко приказал он явившемуся на его вызов франтоватому полковнику.

Полковник тут же вызвал к себе молодцеватого майора и распорядился немедленно доставить арестованную третьего дня девицу.

Поручение это через полчаса было передано проводившему дознание подпоручику. Прошло еще минут сорок, прежде чем девица предстала перед ним для вторичного допроса.

В это время Иван Львович Слезкин бодрым шагом поднимался по застланной ковровой дорожкой лестнице в роскошный кабинет Долгорукова.

— Рад, рад видеть вас, любезный генерал, — с обычной вежливостью приветствовал его князь…

Подпоручик с любопытством разглядывал арестованную. Так, ничего особенного: худощава, обычная короткая стрижка, остренький носик, слегка хрипловатый голос завзятой курильщицы.

— Ваше имя, отчество, фамилия?

— Татьяна Леонтьевна Поливанова.

— Давно знакомы с Варварой Щегловой?

— Год с небольшим.

— Скажите, а вам не доводилось слышать о ее батюшке?..


По обыкновению, князь Владимир Андреевич не спешил с делами. С присущей ему патриархальной простотой присев со Слезкиным на стоявшую у просторного окна кушетку, он заговорил о постороннем. Иван Львович, тоже вежливо и с улыбкой, выслушал довольно длинный и сбивчивый рассказ генерал-губернатора о его трудах по сбору вспомоществования для Сербии и Черногории и о проекте организации (на случай войны) санитарных отрядов.

— А знаете, это блестящая мысль, — осторожно подольстил он собеседнику.

Старый князь тотчас же раскусил его маленькую хитрость и ехидненько улыбнулся.


Приказав отвести арестованную в камеру, подпоручик захлопнул папку и вызвал дежурного. Через десять минут закрытая карета с тремя жандармами бешено промчалась по Тверской, распугивая извозчиков и прохожих, и въехала в сырой дворик большого пятиэтажного дома на Конной площади.

— К сожалению, любезнейший генерал, — сказал Долгоруков, изящно доставая двумя пальцами табак из золотой, с вензелями табакерки, — я вынужден вновь побеспокоить вас по поводу известного вам весьма щекотливого дела.

Слезкин почтительно склонил голову.

— Осмелюсь доложить вашему превосходительству, — сказал он, — что нами принимаются все необходимые меры. Не далее как сегодня получены, правда, пока еще не окончательно проверенные, сведения о пребывании в Москве весьма опасного преступника.

— Это имеет отношение к интересующему нас событию? — оживился князь.

— Вероятно, хотя… я и не могу утверждать наверное.

— Гм, гм, — многозначительно покашлял Долгоруков.

Иван Львович покраснел. Его и раньше, а сейчас в особенности, смущала выбранная в отношении его по-светски замаскированная, но довольно прозрачная ирония, сквозившая в ласковом взгляде генерал-губернатора, стоило ему только коснуться в разговоре деятельности возглавляемого Слезкиным учреждения.

Но на сей раз чутье подсказывало Ивану Львовичу, что он на верном пути. Даже если Щеглов, найти которого он надеялся, и не имел прямого касательства к типографии, арест его и сам по себе укрепил бы репутацию жандармского управления. Птица такого полета давненько уже не попадала в расставленные его сотрудниками сети…


— Так, значит, Варвара Щеглова съехала? — спросил подпоручик пугая старуху строгим и непреклонным взглядом.

— Съехала, милый, еще когда съехала…

— И с батюшкой?

— И с батюшкой. — Старуха зачем-то перекрестилась.

— А не было ли с ними еще кого?

— Как же, — сказала хозяйка, — а молодой господин?

— Что-то путаете, сударыня. Про господина вы мне давеча промолчали.

— Ой, — спохватилась старуха, — знать, запамятовала. Не одни они были, а с тем господином. Он еще баул-то взял. Тяжелый, говорит…

— Значит, баул?

— Аль краденый? — воскликнула, побледнев, старуха и снова торопливо наложила на себя крест.

— А куда уехали, не сказывали?

Совсем сбитая с толку и перепуганная хозяйка отрицательно покачала головой.


К вечеру на письменном столе генерала Слезкина лежал толково составленный рапорт майора Аржанова, а уже на следующий день во Владимир выехал облеченный широкими полномочиями поручик Безбородко…

45

Встретившись утром с Жомини, Горчаков предложил ему немедленно составить телеграмму для Игнатьева в Константинополь. Зашифрованный текст ее должен был гласить примерно следующее: император предлагает стремиться к тому, чтобы Сербия была эвакуирована в пределах демаркационной линии.

Он не знал, что, прежде чем быть отправленной, телеграмма побывала в руках Александра II и тот, собственноручно зачеркнув слова "предлагает стремиться к тому", вписал крупными буквами: "приказывает вам настаивать на том, чтобы". У Жомини сложилось впечатление, что царь намеревается и из этого вопроса сделать повод для предъявления нового ультиматума, чтобы немедленно приступить к мобилизации.

Слух о том, что в следующие день-два предполагается отъезд императорской семьи из Ливадии, мгновенно распространился по всему побережью. Обычно шумная и нарядная набережная опустела, зато на дачах поднялась невообразимая суматоха: срочно складывались вещи, заколачивались окна и двери, толпы беженцев устремились к пристани. Пароход "Эреклик" был буквально осажден желающими уехать. Паника была усилена еще и тем, что кто-то обмолвился, будто бы ночью не то вблизи Ялты, не то вблизи Алупки видели турецкий броненосец.

Прибывший из Симеиза Милютин громко рассказывал, что, не полагаясь на полицейскую охрану, генерал Рихтер поставил возле их дома маленький пост.

Александр Михайлович давно уже заметил, а сейчас убедился в этом еще раз, что большие народные потрясения служат забвению мелких распрей и сближению даже самых непримиримых людей.

Конечно, Дмитрия Алексеевича нельзя было отнести к числу его врагов, но и другом его тоже трудно было назвать, однако последние совещания у царя происходили при их полном взаимопонимании и поддержке.

Александр II обратил на это внимание и полушутливо выразил свое удовлетворение; Милютину это не очень понравилось, хотя он и не возразил, как обычно; Горчаков же сидел с видом египетского сфинкса, однако в глубине души порадовался такому повороту в их отношениях. Вот только надолго ли?..

Сейчас, уехав к себе в Ореанду, подальше от дворцовых пересудов и дорожных хлопот, вызванных предстоящим отъездом, он сидел над очень важным письмом Петру Андреевичу Шувалову в Лондон. Мысли разбегались, письмо давалось ему трудно; он разорвал и бросил в корзину несколько листков, что с ним случалось крайне редко (видимо, и его коснулось всеобщее возбуждение), пока наконец не остановился на варианте, показавшемся ему достаточно твердым и убедительным.

"Я усматриваю с глубоким удивлением, — писал он, — что мысли о наших притязаниях на Константинополь и о вожделениях завещания Петра Великого продолжают занимать некоторые умы в Англии. Признаюсь, я думал, что это "старье" вышло из веры и отнесено, вместе с покорением индийских владений Россиею, в область мифологической политики.

Сколько раз русские государи повторяли всенародно, что никакое присоединение земель Турции не входит в их политику, что они были бы этим весьма затруднены и что поддержание статус кво на Востоке составляет наилучшее из соображений. Если бы Россия питала какие-либо притязания, то она сделала бы то же, что делают державы, домогающиеся присоединений; она приготовилась бы в тишине и стала бы действовать при первом благоприятном случае. Разве у нее не было таких случаев в 1829, 1848 и 1870 гг, когда внимание и силы Европы были поглощены в другом месте? Какие же доказательства нужно представить английским министрам в бескорыстии, основанном не на политической добродетели, но на рассудке и здравом смысле? Если бы они согласились позабыть на одно мгновение, что они англичане, и стать на русскую точку зрения, то мы спросили бы их, положа руку на сердце: посоветовали ли бы они императорскому правительству искать владения Константинополем? Ответ был бы несомнительиый. Почему же не предположить и в нас столько же практического смысла, как и у них самих…

Действительно, тяжело видеть, что два большие государства, которые в соединении между собой могли бы разрешать европейские вопросы к своей обоюдной пользе и к пользе общей, волнуют самих себя и мир соперничеством, основанным на предрассудках и недоразумениях…

Государь-император изволил недавно выразиться в этом смысле перед лордом А. Лофтусом с определенностью и прямодушием своего самодержавного слова. Посол Англии, конечно, передаст об этом.

Если нужно повторить это удостоверение, сделайте это, любезный граф, в самых положительных выражениях. Вы можете быть уверены в точном разъяснении намерений нашего августейшего государя".

Александр Михайлович еще раз пробежал взглядом последний абзац и, поставив точку, откинулся на спинку кресла. Письмо было написано по-французски, как и все, что выходило из-под пера Государственного канцлера.

Горчаков остался доволен собой. Ему понравилось и то, как ловко он напомнил о переговорах с лордом Лофтусом. Английский посол показался ему продувной бестией и ловкачом, но не настолько же ловкачом, чтобы обвести вокруг носа его, старого и прожженного дипломата!..

Это Александр Генрихович Жомини еще способен упиваться его красноречием, но канцлер понял, что лорд приехал в Ливадию вовсе не для того, чтобы решить вопрос о совместных действиях; можно было сразу предположить, что Биконсфилд не станет связывать себя какими бы то ни было конкретными обязательствами: политика английского кабинета вряд ли претерпела какие-нибудь серьезные изменения. Ведь это же смеху подобно, что разговор в кабинете царя начался не с вопроса о мире и созыве конференции, который беспокоил всех, в том числе и английскую королеву, а с исторических экскурсов, во время которых и всплыло это пресловутое завещание Петра. Александр II долго слушал его, наконец не выдержал, возмутился и заявил, что по этому поводу будет опубликовано официальное опровержение. Посол, казалось, был полностью удовлетворен, а у присутствующих сложилось довольно забавное впечатление, будто он и прибыл-то сюда лишь за тем только, чтобы проверить подлинность этого состряпанного западными политиками подложного документа.

Выйдя из кабинета царя, Лофтус оживился, за ужином был любезен и остроумен и, сидя возле императрицы, убеждал ее оставаться подольше в Крыму: "Поверьте мне, опасность миновала, а в Петербурге отвратительная погода".

Вот оно, оказывается, в чем дело: достаточно было Августу Лофтусу появиться в Ливадии и побеседовать с царем, чтобы снять все проблемы, на решение которых было потрачено столько нервов, бумаги, чернил и человеческой крови!

"А ведь не дурак. За кого же он нас принимает?" — сердито подумал Горчаков. Наверное, тогда у него и промелькнула впервые мысль о том, чтобы послать письмо Шувалову, а дабы содержание его не осталось достоянием лишь узкого круга лиц, опубликовать слегка выправленный текст еще и в "Правительственном вестнике".

Горчаков сладко потянулся и встал, чтобы размять спину. Но, сделав несколько шагов по застланному во весь кабинет пушистому ковру, изобразил на лице болезненную гримасу и снова опустился в кресло: проклятые ноги совсем не дают покоя. Если бы не эта неожиданно привязавшаяся хворь, то он и сейчас отплясывал бы на балах, даром что к концу подходит восьмой десяток.

Через полчаса он уже крепко спал на диване, накрывшись пледом и по-детски поджав под себя босые ноги.

На следующий день пришло известие, что турки согласились на перемирие.

46

"№ 254

Бухарест

Многоуважаемый Иван Сергеевич!

Приветствуем Вас и всех Ваших неутомимых сподвижников с нравственной победой, одержанной торжественно, истинно братским самопожертвованием единоплеменного нам народа, доказавшего своими великими жертвами всему миру, что он решился твердо довершить завещанное его славными предками святое дело освобождения и нравственного объединения славян. Честь и слава славянским комитетам, расплодившим на святой Руси сию спасительную для славян идею: хвала и Вам, Иван Сергеевич, не упустившему из руки кормило заветной идеи даже во времена самые критические и враждебные для нее.

Ввиду священного братского союза славян, Болгарское центральное благотворительное общество в Бухаресте, движимое чувствами глубочайшей признательности и уважения к многолетней и многополезной деятельности Вашей на пользу славянства, считает своим непременным долгом поднести Вам от имени всех своих отделов свой диплом на звание Почетного члена, согласно с общим одобрением всех членов в заседании общества 25 октября 1876 года.

Примите уверение всей болгарской эмиграции и всех отделов общества в Румынии и Болгарии в совершенном к Вам почтении и преданности.

Председатель: К. Цанков

Вице-председатель: Ол. Панов

Члены: П. Хр. Высковский, Ив. Кавалджиев, С. Стамболов, Д.П. Иванов

Секретарь: И. Вазов".


У Лечева был адрес, по которому он должен был обратиться сразу же по прибытии в Бухарест.

Румынская столица поразила его своим многолюдьем и европейским блеском. По широким улицам и проспектам проезжали лакированные экипажи, нарядная и беспечная толпа фланировала по бульварам, заполняла магазины и кафе.

Впечатление было бы еще более безмятежным, если бы нет-нет да не мелькали среди тщательно и со вкусом одетых, вполне респектабельных господ и дам то поношенный китель, то потертые шаровары, принадлежавшие усталым и изможденным людям, в которых легко было распознать бывших волонтеров.

Мир был неустойчив и зыбок. И здесь, как и всюду, за блеском и изобилием скрывалась тщательно замаскированная тревога.

По мере того как Лечев удалялся от центра, картина менялась; наконец, сверившись с адресом, который ему был дан в Петербурге, он прошел еще немного и очутился в грязном и запущенном квартале, где на нависающих над улицей балконах сушилось белье, а во дворах копошились чумазые ребятишки.

Поднявшись на второй этаж облупившегося от сырости дома, Лечев обратился к пожилой рыхлой женщине с тазом под мышкой, не знает ли она, где проживает господин по имени Панарий Кулев.

Женщина оглядела его с головы до ног, видимо, несколько озадаченная его франтоватым видом, и молча указала на дверь, перед которой он стоял.

Лечев вежливо поблагодарил ее и постучался.

— Войдите, — ответили ему с той стороны по-болгарски; он толкнул дверь и оказался в довольно уютной комнате, никак не вязавшейся с внешним обликом дома: стены ее были оклеены дорогими обоями с позолотой, над широкой оттоманкой висел ковер, по полу вилась пушистая дорожка, мебель была самой изысканной, свидетельствующей о тонком вкусе ее владельца; вдоль одной из стен тянулись стеллажи, уставленные старинными книгами в кожаных переплетах.

Лечев замешкался у порога.

— Да не топчитесь вы, проходите же, — произнес невидимый хозяин, и тут в противоположной двери появился человек с взлохмаченной седой головой и морщинистым подвижным лицом.

Лечев представился.

— Я вас ждал, — сказал Панарий Кулев, быстро проходя на середину комнаты. — Давайте, что там у вас.

Лечев в некотором смущении протянул ему пакет.

Кулев распечатал его быстрым нервическим движением пальцев и не прочитал, а как-то словно бы скользнул по нему взглядом. Лечеву даже показалось, что он не проявил к письму ни малейшего интереса. Но это было не совсем так. По вопросам, которые задавал Кулев, было ясно, что он до мелочей запомнил его содержание.

— Несколько дней вам придется пожить у меня. Вон в той комнате. — Кулев указал взглядом на дверь, из которой недавно вышел. — Для вас приготовлено все необходимое.

— Документы? — спросил Лечев.

— И документы. — Кулев впервые улыбнулся, и улыбка выгодно преобразила его лицо: оно стало приветливым и довольно симпатичным. — А знаете, я представлял вас значительно старше! — Восклицание это вырвалось у него непроизвольно (в прищуре глаз промелькнула хитроватая лукавинка). — Ради Бога, не обижайтесь. Давайте договоримся сразу: здесь вы покуда в моей власти, так что потерпите и некоторые мои чудачества. Конечно же, вы менее всего ожидали увидеть перед собою человека сугубо штатского, этакого книжного червя… Я действительно книжник, в чем вы сможете легко убедиться, взглянув поближе на мою библиотеку — древние и средневековые авторы.

Лечев согласился с ним: в самом деле, подбор книг несколько озадачил его.

— Ага, вот видите! — воскликнул Кулев. — Очень хорошо, что вы обратили на это внимание. Послушайте, что я вам скажу, молодой человек: перед нами сейчас стоит грандиозная задача. Освободив свою несчастную родину (час этот недалек, и ваше присутствие здесь — лишнее тому доказательство), мы должны, мы обязаны (слышите?) заново переписать ее историю, которую выжигали и коверкали на протяжении пяти столетий. Эти книги, — он любовно повел взглядом в сторону тяжелых стеллажей, — свидетельствуют о нашем прошлом… Задача прекрасна, не так ли? Кстати, вы не знакомы с Иваном Вазовым?

— Кажется, он секретарь центрального благотворительного общества, или я ошибаюсь?

Перед поездкой в Бухарест Лечев изучил все документы, связанные с болгарской эмиграцией.

— Нет, не ошибаетесь, — сказал Кулев. — Интеллигентнейший и умнейший человек, прекрасный публицист и очень талантлив. В этом доме он довольно частый гость, и, если представится случай, я вас непременно познакомлю. Приходя ко мне, Вазов часами роется в книгах, делает выписки и, кажется, намеревается писать большую вещь. И все это — несмотря на серьезную занятость, — трудолюбия хоть отбавляй. Да-да, всем нам теперь предстоит трудиться за двоих, за троих, за десятерых…

Вдруг он осекся и замолчал, словно вспомнил что-то очень важное.

— Извините меня, ради Бога, — сказал Кулев. — Ведь вы только что с поезда, несомненно, голодны, а я вовлек вас в высокие материи. Вот наглядное проявление одного из моих чудачеств: люблю поговорить. Терпите, впереди у нас еще два дня. Впрочем, если вам станет со мною скучно, можете погулять по Бухаресту — весьма любопытный город, моя вторая родина.

— Вы из каких мест? — поинтересовался Лечев.

— Из Плевны. Но родители перевезли меня сюда, когда я еще был ребенком. Увы, печальная участь многих из нас. Весь квартал, в котором я живу, заселен нашими соотечественниками. А вы родились в России?

— Нет. Я родом из Демиртепе.

— Кажется, это где-то возле Шипки?

— Совсем рядом. Но в памяти осталось немногое: виноградники, горы, лес по горам. Наше селение сожгли турки. Я воспитывался в Одессе, учился в Московском университете, но не закончил, сражался в Сербии.

— Ничего, вы еще завершите ваше образование, я вас уверяю, — мягко произнес Кулев и дотронулся до его плеча.

…Через два дня надежные люди переправили Лечева за Дунай. В кармане его были документы на имя турецкого негоцианта Юсуфа Яргаки.

47

Совсем с другим заданием и совсем другим путем пробирался на турецкую территорию Зиновий Павлович Сабуров.

Современному читателю может показаться странным и даже неправдоподобным, что человек, не имеющий специальной подготовки, был использован для выполнения столь ответственного и опасного мероприятия. Но удивляться нечему: в то время еще не существовало разведывательных учреждений, как таковых; они появились позже — интересующие соответствующие инстанции сведения подчас добывались даже из случайных рук.

В связи с этим, несколько забегая вперед, хочу привести один весьма примечательный случай, зафиксированный в дневнике генерала М.А. Газенкампфа, находившегося во время военных действий при штабе главнокомандующего Дунайской армией великого князя Николая Николаевича, 16 сентября 1877 года он записал следующее:

"…Прибыл сюда некий Карол (Карл) Тэвис, называющий себя отставным "генералом" североамериканской армии. В качестве корреспондента одной из американских газет явился ко мне и без околичностей предложил быть нашим шпионом в турецкой армии. Он-де сочувствует идее войны: сам бился в 1861–1865 гг. за освобождение рабов и с бою взял все чины, до генеральского включительно. Он еще в Крымскую войну сражался против нас в турецкой армии, впоследствии подолгу бывал и живал в Константинополе, Адрианополе, Салониках, Галлиполи, Смирне, основательно знает турецкий язык, имеет знакомых и даже друзей в среде турецких пашей и сановников. В Бухаресте существует целое английское секретное бюро, состоящее в тайном ведении газеты "Дейли телеграф", Кингстона, которое занимается сбором сведений о нашей армии и сообщает их через турецкого посланника в Вене в Константинополь. Тэвис предлагает такой план: пусть его изгонят из нашей армии под тем предлогом, что нам сообщены сведения о его прежней службе в турецкой армии и его теперешних связях с нею; а он тогда вернется в Бухарест, явится к Кингстону и попросит у него рекомендательное письмо к великому визирю Эдхему-паше с целью допущения его корреспондентом в турецкую армию. Стоит ему туда попасть — и он устроит регулярную передачу сведений. Просит оплатить только его разъезды, а по окончании кампании — дать ему орден".

Правда, в данном случае мы имеем дело, скорее всего, с авантюристом, хотя заявление американского подданного о его сочувствии нашей освободительной миссии выглядит очень искренне.

Зиновий Павлович Сабуров, как мы знаем, принадлежал совсем к иному типу людей, и тем не менее с момента перехода границы его образ действий во многом должен был совпадать с тем, который выбрал для себя мистер Тэвис.

В Бургасе Сабурова ждал некто Стоил Радев, участник апрельского восстания и пламенный патриот. Брат Стоила с маленьким отрядом до сих пор сражался против турок в Родопских горах и слыл отчаянным храбрецом.

В Бургасе у Стоила была небольшая лавка по продаже антикварных вещей: жены тамошних вельмож часто заходили к нему, чтобы приобрести старинные драгоценности, а Радев в свою очередь благодаря им был вхож в богатые турецкие дома. Однако наибольшее предпочтение отдавал он дому купца и скотопромышленника Арап-Хасана, брат которого Селим жил в Стамбуле и пописывал для одной из второстепенных газет; тем не менее связи его были обширны, а один из его собутыльников сотрудничал в американской газете "Зорницы", выходившей на болгарском языке. Отношение к гражданам североамериканских штатов в Турции было весьма почтительным, и Радев уже подготовил для Сабурова благодатную почву: скоро к нему в Бургас должен приехать его старинный знакомый — подданный британской короны, собиратель древностей и журналист, проживший несколько лет в Афганистане, Энхони Холгейт, путешествующий инкогнито по Ближнему Востоку; Холгейта интересуют последние события, и он, не раскрывая своего подлинного имени, хотел бы принять в них участие, но не в качестве официального лица, а скорее стороннего наблюдателя.

"Нет ничего проще", — сказал Селим и обещал все устроить. Взамен за это он получил у Радева довольно обширный кредит (напомним читателю: в среде болгар были люди достаточно состоятельные, так называемые чорбаджии, которые, в отличие от бедняков, пользовались известными привилегиями, держали свои лавки, вели торговлю и даже имели открытые счета в банках).

Сабуров (Энтони Холгейт) должен был прибыть в Бургас в пятницу, но на море разыгралась сильная буря, так что отъезд пришлось отложить на сутки, которые для Радева прошли в сильнейшем беспокойстве. Он дважды выходил на баркасе, промок до ниточки, но яхты, с которой предстояло принять пассажира, так и не дождался.

Встреча состоялась в ночь с субботы на воскресенье, причем не обошлась без маленького происшествия: когда они уже отвалили от доставившей Сабурова к болгарскому берегу яхты, откуда-то из тумана вынырнул турецкий сторожевой катер. Но, кажется, все обошлось благополучно: яхта скрылась в открытом море, а утлый карбас турки просто не заметили.

Через два дня они уже были в Константинополе. По дороге Радев объяснил Сабурову, как ему следует себя вести с Селимом — малый хотя на вид и прост, но не промах и очень честолюбив.

Свидание было назначено в европейском ресторанчике неподалеку от Айя-Софии; Селим уже занял столик и при их приближении поднялся навстречу.

Они обменялись обычными в таких случаях приветствиями, поговорили о разных посторонних незначительных предметах и только после этого перешли к делу.

— Насколько я понимаю, — сказал Селим, — речь идет о том, чтобы воспользоваться услугами "Зорницы" и побывать на театре войны?

— Вы правильно поняли, — кивнул Сабуров, разглядывая налитый в рюмочку коньяк.

— Конечно, это весьма похвально, — продолжал Селим, — но боюсь, что "Зорница", как бы это выразиться, недостаточно авторитетна и…

— Я не собираюсь писать репортажи, — прервал его Сабуров, — надеюсь, мой друг объяснил вам цель моего путешествия?

— О да! — подобострастно воскликнул Селим.

Предполагая в путешествующем иностранце зажиточного человека, он, видимо, рассчитывал на дополнительное вознаграждение (часть кредита, предоставленного Радевым, уже была спущена в увеселительных заведениях).

— Разумеется, ваши услуги будут хорошо оплачены, — угадав его мысли, произнес Сабуров.

Слова его попали в цель. Селим с поспешностью плеснул в свою рюмку коньяку и опорожнил ее одним глотком. Налил еще.

Они любезно улыбнулись друг другу и выпили.

— Вы и раньше бывали в Стамбуле? — спросил Селим, для которого вопрос уже был решен, и, следовательно, настало время переводить разговор на другие рельсы.

— Проездом и очень ненадолго.

— В таком случае я бы с удовольствием мог стать вашим чичероне. Вы где остановились?

Радев назвал гостиницу.

— Прекрасный отель, — кивнул Селим, — все иностранцы останавливаются непременно в нем.

— Я бы с удовольствием принял ваше предложение, — поблагодарил Сабуров, — но мы уже условились с моим другом.

— Ты уж нас извини, Селим, — сказал Радев, — но сегодняшний вечер мой.

— Знаю, знаю, — заулыбался турок, — сейчас непременная экскурсия по древним развалинам и в Балкапан-хан.

— А что это такое? — поинтересовался Сабуров.

— Балкапан-хан — старинная турецкая крепость.

— Не крепость, а постоялый двор, — уточнил Селим, — даже не постоялый двор, а огромный базар. Кстати, все лавчонки там принадлежат болгарам. Да-да, — заметив удивление Сабурова, повторил Селим, — именно болгарам. А вы, наверное, думали, что болгары только и заняты тем, что работают на наших плантациях, как североамериканские негры, что их бьют плетьми и вырезают целыми семействами? Признайтесь, вашей тайной мыслью было посмотреть воочию на турецкие зверства?

— И в самом деле, что-то подобное мне приходило в голову, — признался Сабуров.

— В таком случае вы будете приятно разочарованы, — улыбнулся Селим. — Да вот, взгляните хотя бы на вашего приятеля, разве он похож на раба? Хоть торгует он не очень ходким товаром, а денежки водятся. Что же ты молчишь, Стоил?

— Селим прав, — сказал Радев, — но прав лишь отчасти.

— Отчасти? — обиделся Селим. — Прости, но я тебя не понимаю.

— А права?

— Такая малость! — засмеялся Селим. — Если бы я был богат, то мне все равно, турок я, болгарин или грек. Все это только слова.

— Просто тебе не доводилось бывать в нашей шкуре, — хмуро заметил Радев.

— Ладно, ладно, не обижайся, — похлопал его по плечу Селим. — Оставайся при своем мнении, мне все равно, а я останусь при своем.

— Не нужно спорить, господа, — вмешался Сабуров.

Они распрощались и договорились встретиться завтра утром на этом же самом месте.

— Надеюсь, прогулка, которая нам предстоит, окажется для вас намного интереснее сегодняшней, — сказал Селим на прощание.


Из дневника Д.А. Милютина:

"29 октября. Пятница. Москва. — Во вторник, 26-го числа, их величества с их высочествами выехали из Ливадии на паровой яхте до Севастополя, а далее по железной дороге. В пути получались телеграммы не совсем приятные. Англия не соглашается выпустить слова "территориальная" неприкосновенность Оттоманской империи и заранее заявляет, что не допустит занятия Болгарии какими-либо иностранными войсками. Сама Порта уклоняется от конференции в Константинополе. По моему предложению сочинен был во время пути проект циркуляра от имени Государственного канцлера во все посольства русские при иностранных дворах для объяснения побудительных причин предстоящей мобилизации. Сочиненный бароном Жомини проект переделывался несколько раз. Были суждения о том, в который день отправить этот циркуляр и в который объявить мобилизацию. Государь желал подписать циркуляр в Москве, на другой день по приезде. Я выражал мысль, что распоряжение о мобилизации не есть, однако же, акт, подлежащий формальному обнародованию; в большей части случаев бывает даже необходимо мобилизацию производить сколько можно с меньшей оглаской. Притом приступить к самой мобилизации нельзя прежде 1 ноября. Кн. Горчаков, с своей стороны, высказывал, что подписание указа о мобилизации в Москве может быть истолковано в том смысле, что мера эта принята как бы под давлением московских крикунов. Вследствие тех ли, других ли соображений государь сегодня объявил, что отлагает подписание указа о мобилизации и всех назначений на должности по действующей армии до возвращения своего в Царское Село 1 ноября.

В Москву приехали мы вчера вечером. Уже в дороге нашли снег и санный путь; в Москве — полная зима. Сегодня в полдень во дворце происходил заведенным порядком большой выход. Пред тем было у государя обычное совещание; канцлер прочел полученные телеграммы и окончательную редакцию циркуляра. Выход был многолюден. В Георгиевском зале, где стояли представители разных сословий города, государь остановился и произнес речь, которая вызвала одушевленные крики "ура". Затем была исполнена обычная церемония поклона с Красного крыльца и шествия в Успенский собор и Чудов монастырь.

К обеду во дворец были приглашены городские власти и сановники; вечером царская фамилия и свита наслаждались в театре превосходной русской труппой".

48

Из письма Н.Г Столетова брату Василию:

"30 октября 1876 г. Москва.

…Прибыв утром из Петербурга в Первопрестольную, я был поражен изменениями, случившимися в настроении нашего общества.

Оказывается, вчера государь произнес речь, в которой не оставил места для сомнений; если турки не пойдут нам на уступки, война неизбежна.

На вокзале и на улицах всюду собирались возбужденные толпы, все живо обсуждали событие, Воодушевление необыкновенное…

Давно бы так.

Видел Сашу. Он всем вам низко кланяется. Коротко побеседовали с ним; на большее не было времени, так как меня уже ждал внизу рассыльный — сегодня мне предстоит встреча с важным лицом, которая, однако же, не сулит ничего приятного… Буду также у Третьякова;

Мое новое назначение, как меня все уверяют, почетно, но связано с многочисленными хлопотами. Впрочем, кажется, оно меня все больше увлекает. Ну да поживем — увидим…

В Петербурге я простудился, однако в Москве почувствовал себя значительно лучше. Не знаю, чему это приписать — московскому ли благотворному климату или необыкновенной занятости, не оставляющей места для хворей…"


— Рад, весьма рад вас видеть, любезнейший Николай Григорьевич! — воскликнул, поднявшись из-за стола навстречу Столетову, Иван Львович Слезкин.

Столетов сухо, пожалуй излишне сухо, поздоровался с ним и грузно опустился в предложенное ему кресло.

Слезкин сел напротив и как-то ненатурально вздохнул. Разговор, ради которого он весьма любезно пригласил к себе генерала ("Отнюдь не обязательно, но если не затруднит…"), представлялся ему не из легких (ходили слухи, что у Столетова гордый и самолюбивый характер), однако же долг службы обязывал… Он так и начал:

— Долг службы обязывает меня… По личной просьбе Николая Владимировича Мезенцова…

— Полноте, Иван Львович, — нетерпеливо сказал Столетов, — мы с вами не гимназистки, не угодно ли начать сразу с дела?

— И все-таки, — настаивал Слезкин, — я бы чувствовал себя спокойнее, будучи уверен… Словом, я сам в прошлом боевой офицер и хорошо помню, как мы в нашей среде не очень-то жаловали жандармов…

В этом месте Столетову следовало возразить хотя бы из приличия, но он промолчал: в конце концов, его дело, пусть сам и выкарабкивается. Об Иване Львовиче Слезкине он был наслышан как о службисте, человеке вкрадчивом и изворотливом. По многолетнему опыту Николай Григорьевич знал, что с людьми подобного сорта ухо следует держать востро; любезности, расточаемые жандармом, не могли ввести его в заблуждение; не мог он не почувствовать также и неловкость, которую испытывал Слезкин, беседуя с равным по чину.

Иван Львович исподлобья взглянул на простоватое, мужицкое лицо Столетова: нет, этот не станет играть в поддавки (в досье о нем было сказано: "В суждениях независим, в вопросах чести щепетилен, в бою находчив и хладнокровен…").

— Я надеюсь, Николай Григорьевич, что новое назначение… — начал было он снова, но Столетов опять с обескураживающей прямотой прервал его:

— Полагаю, не это является темой нашего сегодняшнего обсуждения?

Иван Львович нервно повертел в просторном воротничке мундира шеей, промычал нечто неопределенное и притронулся левой рукой к кончику нафабренного уса. Это была давнишняя привычка, помогавшая ему сосредоточиться.

— Видите ли, — сказал он, продолжая наблюдать невозмутимое лицо собеседника, — пожалуй, именно вашему назначению я и обязан счастьем видеть вас сегодня в моем кабинете… Не удивляйтесь, пожалуйста, — быстро добавил Слезкин, — сейчас я вам все объясню.

— Я весь внимание…

— Насколько я понимаю, утвердив представление Дмитрия Алексеевича Милютина, его императорское величество оказал вам особое доверие, — продолжал Слезкин, торжественно возвышая голос к концу фразы, но тут же, спохватившись, перешел на прежний вкрадчивый тон доверительной беседы. — Ополчение, которое вам поручено собрать и обучить, предположительно станет ядром будущей болгарской армии. Следовательно, вопрос этот не только военный, но и политический…

Столетов сдержанно кивнул.

— Вижу, вы согласны со мной, — оживился Слезкин.

— Думаю, вы правы. Впрочем, — тут же добавил Николай Григорьевич, — вопрос этот лежит вне нашей компетенции, и обсуждать его, пожалуй, несколько преждевременно.

— Разумеется, есть известные нюансы, — подхватил Слезкин. — Однако же, признайтесь, предположение это слишком вероятно, чтобы мы не придали ему значения…

— Возможно.

— Вот видите, — довольный собой, кивнул Слезкин; Столетов промолчал. Иван Львович, чувствуя себя все увереннее, продолжал: — Естественно, нам не безразлично, как сложатся дела в Болгарии после войны. Освобождая Балканы от турок, мы рассчитываем на то, что там будут созданы правительства, относящиеся к нам с благодарностью, истинной дружбой и полным пониманием стоящих перед нами проблем. Английское либо австрийское влияние нам представляется нежелательным…

— Не понимаю, какое это имеет отношение к жандармскому управлению?

— Вы полагаете, Николай Григорьевич, что одно лишь министерство иностранных дел в силах справиться с этой задачей?

— Объяснитесь, пожалуйста.

— Охотно, — кивнул Слезкин, задумчиво передвигая на столе чернильницу. — Собственно, для этого я вас и пригласил, любезнейший Николай Григорьевич. Мы живем в неспокойное время. И вам, очевидно, не безызвестно, что среди болгар, как равно и среди наших соотечественников, вращаются люди, исповедующие не только христианские, но и анархистские и социалистские принципы. Есть среди них и откровенные комму-налисты. Мы располагаем на этот счет вескими доказательствами, но я надеюсь, что вы поверите мне на слово?..

— Охотно верю, — сказал Столетов. Уж кому-кому, а ему-то это было хорошо известно (вдруг он вспомнил Щеглова).

— В таком случае продолжим, если вы не возражаете?.. Итак, я остановился на том, что в болгарское ополчение, совершенно естественно, попадут не только благонадежные и хорошо известные нам люди, но и пропагаторы, целью которых является разрушение самодержавного правопорядка и создание в Болгарии самостоятельного государства, основанного на противуестественных коммуналистских принципах. Так ради ли этого народ наш готовит себя на страдания и самопожертвование?

— А вы не преувеличиваете? — спокойно спросил Столетов.

— Э, нет-с, Николай Григорьевич! — воскликнул Слезкин, чувствуя себя в своей стихии. — Понимаю, вы солдат, а не политик. Но рассудите сами: благодушие для нас смерти подобно. Мы и так благодушны сверх всякой меры. Взгляните-ка вокруг: нам и собственных ниспровергателей девать некуда, так не хватает еще каких-то болгар!..

Столетов не поддержал его; Иван Львович внезапно осекся: не слишком ли круто, не оскорбил ли он своим невольно высказанным презрительным замечанием любезных сердцу генерала ополченцев? Ведь, кажется, среди тех, кто уже набран, есть и такие, с которыми Николай Григорьевич близок еще по Туркестану?

— Впрочем, — тут же торопливо поправился он, — я, понятно, не имел в виду всех: болгары честны, прекрасно показали себя на деле…

Лицо Столетова не дрогнуло, только на скулах внезапно проступил румянец да под загорелой кожей напряглись отчетливые желваки.

Это неприятно кольнуло Слезкина и на некоторое время нарушило ход его мыслей.

"Задал же мне задачку Мезенцов. Разговаривал бы сам с этим бирюком в Петербурге, попросил бы, наконец, Милютина. Да, подраспустили военных, подраспустили. А теперь, когда война на носу, к ним и на драной козе не подъедешь…"

— Хорошо-с, — решился Слезкин и положил перед собой на стол сжатые в кулаки руки, — будем говорить без обиняков и начистоту, как солдат с солдатом.

Столетов иронически прищурился.

— Предупреждаю, это не только моя просьба, — сказал Иван Львович, — Николай Владимирович…

— Знаю, знаю, — не очень вежливо перебил Столетов, — вы об этом давеча говорили. Так что же Мезенцов?

— Ну так вот-с. Мы надеемся, что в ополчении не найдут укрытия личности, о которых я вам докладывал, и что вы как начальник окажете всяческое содействие нашим людям. Нет-нет, много от вас не потребуется, но в случае необходимости… Словом, могут сложиться некоторые щепетильные обстоятельства. Мы обязаны поставить вас в известность.

Пытаясь сгладить неловкость, но совсем некстати, он вдруг сказал:

— Мы хорошо помним услуги, которые вы оказали нашему правительству, будучи в Персии…

— Да, верно, — оборвал Столетов, — но услуги совсем иного рода.

"Им и это известно!" — подумал он. Его поездка в Персию в 1868 году была обставлена самым безобидным образом. В паспорте, выданном русским консулом в Астрабаде, значилось, что путешествие связано с желанием усовершенствовать свои познания в персидском языке (именно в те годы вдоль Атрека и в прилежащих к Туркмении районах Хоросана стали все чаще появляться переодетые в туземное платье английские разведчики).

Слезкин сконфуженно молчал. Собственно, разговор был исчерпан.

— Все, что вами здесь было сказано, я, разумеется, приму к сведению, — произнес Столетов, вставая. — А теперь разрешите откланяться.

"Какая дурацкая история, и разговор пустой, — думал Николай Григорьевич, оказавшись на улице и шаря глазами в надежде увидеть извозчика. — Однако следовало бы и догадаться, зачем зван. "Как солдат солдату", — передразнил он Слезкина. — Да нюхал ли ты, Иван Львович, пороху, одно только — мундир с аксельбантами, а под мундиром — сплошная мерзость…"

К городскому голове он прибыл, когда Третьяков уже собирался уходить: стоял в шубе и с тростью в руке.

— Ну, слава Богу, — сказал он, — Аксаков в восторге. Кажется, государь настроен воинственно и следует ждать решительного развития событий. Кстати, я подготовил для вас записку, Николай Григорьевич: раскошелилось-таки московское купечество, расщедрилось. Хотя и не все — из иных, из тех как раз, что побогаче, и полушки не вытрясли… Так-то вот. — Он засмеялся и погрозил кому-то пальцем: — Однако же нашлись и хваты. Пожертвований ни на грош, а как запахло порохом, так и кинулись на поставки для армии — дело-то выгодное, обещает дать хороший профит. В Петербург отправилась целая делегация наших липовых патриотов.

— Кстати, — сказал Столетов, — Дмитрий Алексеевич благодарит вас за участие…

— А что… — Третьяков оставил без внимания замечание Столетова. — Как ваши дела с ополчением?

— Неплохо. Встретил кое-кого из болгар, старых товарищей по Туркестану. Перед отъездом сюда беседовал с великим князем: в общих чертах все решено.

— А вы до сих пор разочарованы? — Сергей Михайлович взял Столетова под руку. — Не жалейте, Николай Григорьевич.

Дело ваше серьезное и очень нужное. Поверьте мне, я душой кривить не мастак. Вон и Иван Сергеевич позавидовал. Столетову, говорит, повезло больше всех, дай Бог ему успешных трудов и терпения… Да вот, не угодно ли со мной в Славянский базар? Там и с Аксаковым побеседуете, а?

Столетов отказался. Ему еще предстояло несколько деловых встреч.


Из дневника Д.А. Милютина:

"31 октября. Воскресенье. — Вчера утром, до смотра, был я с докладом у государя и представил на подпись его указы о мобилизации войск и приказы о формировании армии, корпусов и о главных назначениях на должности по полевому управлению. Все это было подписано и утверждено с пометкой 1-м числом ноября, в Царском Селе; первым же днем мобилизации назначено 2 ноября, и положено в этот же день разослать циркуляры Государственного канцлера.

Смотр войскам московского гарнизона происходил в полдень на Театральной площади; государь был весьма доволен всеми частями. После смотра начальники были приглашены во дворец к завтраку, а затем было у государя обычное совещание. Известия из Лондона и Константинополя становятся с каждым днем все хуже, и надежды на мирное разрешение вопроса уменьшаются.

К обеду во дворце было опять приглашено несколько лиц высшей московской иерархии и дам, а вечером был раут у генерал-губернатора…

Сегодня… после обедни был прием депутаций с адресами: одной — от московского дворянства, другой — от города. Адресы эти, без сомнения, поднимут страшный переполох в Европе. Уже и теперь во всех столицах произвела громовое впечатление речь, произнесенная государем в пятницу в Кремлевском дворце. Наверное, скажут, что теперь Россия сбрасывает с себя маску миролюбия, что она-то и будет виновницей общей европейской войны.

В час пополудни был обычный развод в манеже (по-московски — "экзерцир-гаузе").

В 3 часа принимал я представителей от Славянского комитета; во главе депутации был И.С. Аксаков, депутатами — купцы Третьяков и Морозов. С ними приехал и ген.-м. Столетов, на которого возлагается формирование болгарского ополчения. Беседа наша продолжалась более часа; мы условились о плане действий по болгарскому вооружению…"

49

Княжна Бек-Назарова носила короткую стрижку, курила испанские папироски, почитывала Михайловского и даже вступала в рискованные политические споры, но главным образом эмансипация ее выразилась все-таки в том, в чем чаще всего она и выражается у женщин ее склада, — в более равноправном отношении к мужчине, которое, увы, чаще объясняется окружающими не самостоятельностью взглядов, а их полным отсутствием, ветреностью или же оскорбляющей порядочное общество распущенностью.

Распущенной Бек-Назарова не была, оригинальной — пожалуй.

Мужчин всегда тянуло к ней, хотя они и побаивались ее острого язычка. Увлекшись ею, граф Скопин позволял ей вить из себя веревки. Над ним подшучивали, но он не отступался, тщательно следил за собой, молодился как мог и жил надеждами.

Бек-Назарова не любила его. Она любила Зарубина, но ей хотелось, чтобы Зарубин страдал и думал, что она любит кого угодно, только не его.

Так продолжалось уже около года, возможно, продолжалось бы и дальше, но Зарубин явился, увез ее с собою — и все забылось: она была счастлива.

Она отбросила самолюбие, разрушила мир, который создавала так долго и так основательно. Еще совсем недавно удивлявшая всех своей холодностью и сама поверившая в нее, она стала вдруг подозрительна и ревнива. Бек-Назарова докатилась до того, что посылала к Зарубину лакеев с записками, в которых настаивала на свиданиях. Зарубин не отвечал. Она снова унижалась и снова настаивала.

Наконец, не выдержав, в один из морозных декабрьских дней она сама отправилась к нему на Мойку.

Дверь ей открыл слегка хмельной нахальный малый в небрежно накинутой на плечи камердинерской ливрее, неприлично оглядел с головы до ног и заявил, что Зарубин болен и не принимает. Она настаивала, камердинер отказывался доложить. Дело закончилось тем, что он весьма невежливо закрыл перед самым ее носом дверь.

Бек-Назарова порвала зубами перчатку, швырнула ее под ноги и села в экипаж.

— Куда изволите? — спросил кучер.

Вид униженной хозяйки был ему невыносим. Он давно служил у Бек-Назаровых и привык к причудам молодой княжны. Но, помня ее с детства, он знал также и о ее добром сердце и постоянной готовности откликнуться на чужую боль.

— Поезжай-ка, братец, прямо, а там я распоряжусь, — изменившимся голосом отвечала Бек-Назарова; глаза ее были полны слез. "Больше в этот дом ни ногой, — мстительно думала она. — Больше он меня не увидит".

И тотчас же вспомнила о Скопине; она решила почти сразу же, что выйдет за графа, а там будь что будет. Пылкое воображение тут же услужливо нарисовало ей образ отчаянно оскорбленного молодого офицера — и княжна незаметно для себя успокоилась.

Разрумянившееся лицо ее прижигал морозец, санки приятно поскрипывали, взгляд беззаботно скользил по фасадам залепленных снегом домов, по лицам прохожих; княжна поглубже засунула озябшие руки в меховую муфту и, откинувшись на обитых сафьяновой кожей подушках, уже привычно улыбалась приятным мыслям, в которых не было места для Зарубина.

Тут она вспомнила, что еще на прошлой неделе сговорилась заглянуть в салон мадам Леваже, чтобы примерить новое платье, и, прикоснувшись рукой к плечу кучера, велела сворачивать на Невский. Кучер покорно натянул поводья, санки накренились, взрыхлили у обочины тротуара снег и лихо понесли вдоль нарядных магазинов и кухмистерских, возле которых привычно толпился петербургский неспокойный люд. Краешком глаза княжна с удовольствием отмечала, как внезапно останавливались и завороженно глядели вслед возку молодые офицеры и штатские: "Господи, как хорошо-то, как хорошо!"

Возле торговых рядов ей внезапно вздумалось заглянуть к ювелиру: веселые дорогие камушки, которые она разглядывала в витрине, и тяжелое колье с изумрудными зернышками в золотых овалах, которое она придирчиво примеривала, крутясь перед высоким венецианским зеркалом, окончательно вернули ей уверенность и привычно-радостное расположение духа.

У мадам Леваже Бек-Назарову встречали с шиком, усаживали на красный бархатный диванчик с кокетливо витыми ножками, угощали крепким кофе и развлекали великосветскими сплетнями, которые поначалу были ей интересны, а потом вызвали раздражение и тупую головную боль.

Платье ей не понравилось, она выговаривала резко; мадам Леваже, слушая ее, менялась в лице и смешно, как гузку, морщила накрашенные губки. "Но, Мари!" — бормотала она расстроенным голосом.

"Все, все, переделайте все", — оборвала ее княжна. Она отодвинула чашечку с кофе, вынула из сумочки папироску и, закинув ногу на ногу, закурила. Это был вызов. Мадам Леваже едва сдержалась: она не жаловала эмансипированных девиц, но княжна была княжна — это во-первых, а во-вторых, она щедро платила. Заискивающе улыбаясь, француженка проводила ее до двери.

"Не извольте беспокоиться, мадемуазель, — пообещала она на прощание. — Все ваши пожелания будут нами исполнены…"

Бек-Назарова не удостоила мадам даже кивка: в лихо пролетавших по Невскому санках она распознала Зарубина; легкомысленный и здоровехонький молодой офицер посматривал по сторонам из-под нахлобученной на лоб мохнатой волчьей шапки.

"Гони, гони!" — Мари проворно вспорхнула в возок. "Подлец, — мстительно думала она о Зарубине, — он не принял меня умышленно, заставил унижаться перед пьяным лакеем… У него другая женщина!"

Но санки с молодым офицером уже растворились в мглистой дали проспекта.

На площади перед Казанским собором, выдыхая белые клубы пара, грудилась большая толпа.

"А это еще что за столпотворение?" — удивилась княжна. На приступках собора у главного входа и вдоль всей колоннады народ стоял еще гуще: все больше мастеровые и студенты, но встречались среди них и прилично одетые господа. В толпе растерянно шныряли дворники; несколько полицейских, сгрудившись, топтались на тротуаре. Вид у всех был возбужденный.

Бек-Назарова остановила возок.

— Скажи-ка, любезный, — обратилась она к стоящему поблизости от нее фабричному, — по какому случаю богослужение?

Фабричный обернулся; это был еще совсем молодой паренек со светлым пушком на губе и щеках и озорно сверкающими голубыми глазами.

— По рабу божьему Николаю. — Помолчал и дружелюбно добавил: — Вы бы проезжали, барынька: а то, не приведи Бог, зашибут…

Тут вся толпа подалась вперед, на приступок раскованно взбежал студент в башлыке, вскинул руку:

— Товарищи! Мы только что отслужили молебен во здравие Николая Гавриловича и других мучеников за народное дело. Вам, собравшимся здесь работникам, давно пора знать, кто такой Чернышевский…

Последние слова потонули в гуле голосов, толпа встречала студентов одобрительно; но вот все замерли, и снова стал слышен оратор:

— Мы собрались, чтобы заявить здесь перед всем Петербургом… перед всей Россией… наше знамя — их знамя… На нем написано: земля и воля крестьянину и работнику! Вот оно, это знамя, — да здравствует земля и воля!..

Многие закричали "ура" и "живио"; закричал "ура" и стоявший рядом с санками мастеровой, он даже сорвал с головы и подкинул в воздух свой заячий треух.

Княжна Бек-Назарова, привстав, глядела вокруг себя с недоумением. Всеобщее ликование нарастало. Кто-то развернул на приступках собора красное полотнище — толпа разделилась и стала быстро растекаться в разные стороны по Невскому проспекту.

Послышались свистки, откуда-то опять вынырнули дворники, синие мундиры полицейских замелькали среди людей, неподалеку от санок завязалась жаркая потасовка.

Перед лошадьми возник унтер (сорванный погон болтался на рукаве), взял под козырек:

— Прошу вас, мадемуазель.

И, повернувшись к кучеру, гаркнул так, что Бек-Назарова вздрогнула:

— Пошел!..

Санки рванули с места, княжна упала на подушки, забарахталась, запутавшись в юбках, сбоку мелькнуло испуганное молодое лицо, под ноги Бек-Назаровой повалилось тяжелое тело — все в снегу, голова без шапки, синяя полоса поперек щеки — тот самый фабричный, с которым она только что так мирно беседовала.

— Эх, мать честна, — озорно блестя глазами, с каким-то особым чувством, не то отчаянием, не то ликованием выкрикнул он. — Уносите, милые!..

Княжна тоже закричала — от страха, но крик ее не был слышен; разбрасывая по сторонам комья слепящего снега, санки летели по Невскому.

Она не помнит, сколько времени продолжалась эта бешеная скачка. Но вот на одном из перекрестков санки приостановились.

— Благодарствуйте, барынька, — склонившись над ней, сказал фабричный и спрыгнул в снег. Она обернулась: черная фигура метнулась и скрылась за углом. Дуя в свисток, по скользкому тротуару вслед за ним бежал дворник в нагольном тулупе…


Из воспоминаний Петра Щеглова:

"Демонстрация на Казанской площади была для меня полной неожиданностью. О том, что случилось в этот день, рассказал мне со всеми подробностями Крайнев — он там присутствовал с самого начала и даже угодил в числе прочих в полицейский околоток, но отделался лишь легким волнением, так как вскоре выяснилось, что он корреспондент. Жандармский офицер, любезно беседовавший с ним в околотке, доверительно сообщил ему, что личность студента, подстрекавшего к бунту, пока окончательно не выяснена, но один из схваченных якобы проговорился, что это некто Плеханов… Нет, не вовсе замерла общественная жизнь в России, не все схвачены и сидят по тюрьмам, есть среди молодых людей смелые, готовые на риск и серьезную работу!.. Весь вечер я был под впечатлением этого известия".

50

Из дневника Вари Щегловой:

Все кончено: Дымов уехал, отец арестован! В доме пусто, дедушка совсем плох. Боюсь, не протянет и до весны. Вчера заходил наш бывший садовник Аким, сказал, что привез дров; долго сидел на кухне, вздыхал и покачивал головой. Наконец взялся истопить печь, надымил страшно; вечером пришла его жена, наша кухарка Прасковья. "Что уж так кручиниться, барынька, — успокаивала она меня, — и не такое бывает… Как-нибудь переможется". Наверное, у меня убитый и несчастный вид. Прасковья принялась за стряпню, я помогала ей, но все валилось из рук. За вечерним чаем дедушка молчал, что не в его обычае. Молчал он и на следующий день. Страшно. Страшнее всего ночью: в трубе завывает ветер, ледяная крупа стучит в замерзшие окна. Иногда засыпаю, но ненадолго. Просыпаюсь внезапно, будто слышу чьи-то голоса. Но в доме никого. Холод. Пустота…

Иногда всплывают в памяти события последних дней. Хотела бы забыть, но не могу. Вижу лицо Дымова. В то утро, перед отъездом, он был смущен и неловок, пытался говорить, но тут же сбивался и замолкал. Я поцеловала его при всех. Он вспыхнул и потупился. Увижу ли его еще когда-нибудь? Отец сказал, что так надо, я не возражала ему. Конечно же, он обо всем догадывался и раньше. Дедушка, обычно сдержанный, трогательно распрощался с Дымовым, благословил его и трижды облобызал. "Да хранит вас Бог!" — сказал он. Был сильный мороз, мы провожали Дымова до речки. "Вы будете ждать меня, Варенька?" — шепнул он мне, протягивая руку. Мороз разрумянил его лицо, но глаза были грустны. "Возвращайтесь поскорее", — сказала я, сжимая ему руку. "Не потеряйте адреса", — напутствовал его отец. У них свои дела, они понимают друг друга с полуслова.

Вечером мы все собрались в гостиной, я играла Шуберта, отец читал книгу, но, кажется, не видел строк; дедушка сидел в кресле, закрыв глаза…

Утром нас разбудил стук в дверь. Это был Аким, а с ним офицер и два солдата. Отец побледнел и отступил в комнату. Я никогда еще не видела на его лице такого сильного выражения. "Что вам угодно, господа?" — спросил он. "Господин Щеглов, Петр Евгеньевич, если не ошибаюсь?" — сказал офицер. "Да, это я". — "Разрешите представиться, — любезно улыбнулся офицер. — Поручик Безбородко". — "Весьма рад, — сказал отец ровным голосом. — Проходите, господа, и объясните причину своего визита". — "Вот предписание, которое привело нас в ваш дом". — Поручик извлек из кармана какую-то бумажку и подал ее отцу. "Это недоразумение", — сдержанно сказал отец, ознакомившись с бумагой. "Не думаю, — как-то нехорошо усмехнулся Безбородко. — Впрочем, все выяснится в ближайшие дни". Затем он добавил, что, по имеющимся у них сведениям в доме находится еще один человек, некто Дымов. Я чуть не вскрикнула. Отец выразительно посмотрел на меня. "В доме нет и не было никого, кроме престарелого отца и дочери", — сказал он. "Нам указано произвести обыск". — "Что ж, это ваша обязанность". Они осмотрели дом и были разочарованы. "Собирайтесь, — раздраженно сказал Безбородко отцу. — Поедете с нами", — "Прости, Варенька, — печально улыбнулся мне отец, — я вынужден подчиниться". Отец обнял и расцеловал меня, а потом вместе с поручиком зашел в комнату дедушки.

Когда все ушли, со мной случилась истерика. Но в присутствии посторонних мы все вели себя достойно…

…Аким и его жена заботятся о нас. Дедушка слег. Вчера был врач из Владимира, трогательный розовощекий старичок. Внимательно осмотрев дедушку, он зашел ко мне и сказал, что следует быть готовыми к худшему.

…Вот уже месяц как я не записала в дневник ни строчки. Дедушка умер. Перед смертью он призвал меня к себе, чтобы проститься. Говорил с трудом и поминутно откидывался на подушки. "Не осуждай отца", — сказал он мне и добавил еще что-то неразборчивое. Мне показалось, что он называл Дымова. Аким с Прасковьей плакали навзрыд, я едва сдерживала слезы… Похоронили дедушку на местном кладбище рядом с мамой и прадедом. Народу было немного, приехали знакомые из Владимира и еще кое-кто из соседей. Был также Василий Григорьевич Столетов, взявший на себя, как потом выяснилось, все расходы по похоронам. После поминок Василий Григорьевич задержался и, обняв меня, предложил переехать к нему во Владимир. "Помни, ты не одна", — сказал он. Я обещала подумать.

…Отца судили в Москве в закрытом заседании. Нам разрешили встретиться лишь после вынесения приговора, и то ненадолго. Пять лет каторги и последующая ссылка. Но он выглядел бодро, даже шутил. Спрашивал о Дымове. Но я ничего не могла ему сказать. "Не волнуйся, он не арестован, — успокоил меня отец. — Я бы об этом непременно узнал".

Здесь все только и говорят, что о войне. Вчера проснулась от сумасшедшей мысли: почему я здесь? Мне следует быть рядом с Дымовым. Узнала от знакомых: в случае открытия военных действий, будут нужны и сестры милосердия. Думала об этом остаток ночи и весь следующий день…

…Вчера снова была в Москве. Мне рассказали, что отца и Дымова выдала моя подруга Поливанова. Но не умышленно, просто проболталась по легкомыслию. Говорят, она и сама пострадала. Бросила курсы, живет у матери под Пензой, друзья отвернулись от нее.

Подтвердилось: санитарные отряды на случай войны — это вполне серьезно. От Дымова ни строчки. Вчера ходила на могилку дедушки, разгребла снег, поплакала. Газеты полны тревожных сообщений…"

51

Полковник Самохвалов сдержал свое слово: через день Бибиков был переведен из Петропавловской крепости на Шпалерную. Вскоре ему было предъявлено и обвинительное заключение, пестревшее подтасовкой фактов и показаниями подставных лиц.

Бибиков заявил протест, потребовал прокурора, но его не выслушали. Ничего другого, как только ждать суда и окончательного приговора, ему не оставалось.

Дом предварительного заключения, или ДПЗ, как его называли для краткости, представлял собой образцовую по тому времени тюрьму, но обладал одним весьма существенным изъяном, доставлявшим начальству немало хлопот, — весь он простукивался и прослушивался от фундамента и до крыши. Для заключенных, естественно, это было ниспосланным свыше благом. Трудно поверить, но дело доходило даже до того, что в тюрьме было организовано несколько клубов: дискуссии велись при помощи труб, которые проходили с верхнего и до нижнего этажа. А разносившие пищу уголовники использовались в качестве почтальонов.

Словом, если бы не решетки на окнах и плохая пища, Бибиков назвал бы свое положение весьма и весьма сносным. Правда, писем ему получать было не от кого и дискутировать не с кем; однако же, пристраиваясь вечером у трубы, он слушал других, что вносило в его жизнь хоть какое-то разнообразие.

Но однажды призыв был обращен прямо к нему: неизвестный собеседник вызывал Бибикова.

Сначала Степан Орестович усомнился в правильности своей догадки и решил, что ослышался, однако голос требовательно повторял:

— Би-би-ков! Би-би-ков!

Он откликнулся.

— Степан Орестович? — уточнил голос.

Бибиков подтвердил.

В трубах гудели посторонние звуки, слышались отдаленные всхлипывания и крики: тюрьма жила по своему обычному дневному расписанию.

— Ночью… Слушай меня ночью, Бибиков! — едва донесся до него голос друга.

Друга? Степан Орестович упал на койку и прикрыл глаза.

Неужели Дымов? Тоже схвачен? Но его голос он бы узнал из тысячи.

"Спокойно, спокойно", — одернул себя Бибиков. Дымов бежал, и это бесспорно. В предъявленном обвинении имя его не фигурировало… Но кто же?

День тянулся мучительно долго. Бибиков ходил по камере, считая шаги: двести пятьдесят, двести пятьдесят один… В зарешеченном окне — квадрат сумрачного петербургского неба. Пятьсот двадцать три, пятьсот двадцать четыре… На стену упал красноватый солнечный зайчик, и сразу же камеру окутала густая и вязкая мгла…

Загремели засовы.

— Ужинать…

Наконец-то! Баланда обжигала рот, была, как всегда, жидкой и пресной, но Бибиков не почувствовал ее вкуса, отодвинул миску и снова двинулся по камере: семьсот девяносто пять, семьсот девяносто шесть…

За решеткой в белесом тумане вспыхнули газовые фонари. Трубы выплеснули еще несколько голосов и стихли. Тюрьма погрузилась в ночное безмолвие.

— Бибиков!

Степан Орестович вздрогнул и прильнул к трубе:

— Я слушаю!

— Меня попросили связаться с вами.

— Кто?

— Неосторожный вопрос, — сказал голос.

Бибиков молчал. Теперь он взвешивал каждое слово.

— Вы меня слышите?

Даже если это провокация, думал Бибиков, терять все равно нечего: дело его закрыто, со дня на день будет вынесен приговор — чего же опасаться?

— Почему вы молчите? — встревожился незнакомец.

— Я думаю.

— Вам уже предъявлено обвинение?

— Да.

— Значит, мы не должны терять времени. Дело, о котором пойдет речь, для вас очень важно. Будьте осмотрительны. — Незнакомец намекнул Бибикову, что ничему не следует удивляться, надо лишь в точности выполнять то, что ему посоветуют. — Мужайтесь, — сказал незнакомец на прощание, — друзья помнят о вас…

Утром один из уголовников, принесший в сопровождении дежурного завтрак, незаметно передал ему свернутый в трубочку листок папиросной бумаги.

Бибиков развернул его. Это была записка от Крайнева.

52

Планы освобождения Бибикова, которые строили Щеглов и Крайнев, были один фантастичнее другого. Но это их не останавливало, а только сильнее подстегивало воображение. Установить связь с заключенным в Петропавловской крепости Владимир Кириллович не сумел, но, когда Бибикова перевели на Шпалерную, все неожиданно быстро встало на свои места; необходимо было продумать только детали…

Внезапный арест Петра Евгеньевича, о котором Крайневу тут же стало известно, едва не расстроил их планы. Событие это могло означать все, что угодно, но больше всего Владимир Кириллович опасался доноса. Поэтому некоторое время понадобилось на то, чтобы навести справки. Это оказалось непросто и потребовало большой изобретательности, но в конце концов все выяснилось окончательно: Щеглов был схвачен не по доносу, а в силу нелепого стечения обстоятельств. Ни о каких его связях в Петербурге и Москве Третьему отделению так и не стало известно. На допросах Петр Евгеньевич молчал, и Крайнев решил, что оттягивать дело с освобождением Бибикова не только бессмысленно, но и опасно. По горячности своей он даже задумал было организовать побег и Щеглову и даже связался с ним, но тот решительно воспротивился, не желая подвергать риску уже наладившееся предприятие. С ним согласились и товарищи из-за границы. "Ваши корреспонденции нам очень дороги, — сообщали они Крайневу, — но оставаться и далее в Петербурге считаем для вас опасным. Устроив побег Бибикову, попытайтесь в случае открытия военных действий наладить регулярную присылку материала с театра войны. Для связи обратитесь в Одессе к адвокату Артуру Всеволодовичу Левашову. Что же касается Щеглова, то о нем позаботятся другие".

Крайневу сообщили также, что на Шпалерной сидит давнишний друг Бакунина, Олег Михайлович Громов, известный среди конспираторов под кличкой "Гром". Если передать ему записку, он сможет связаться с Бибиковым, используя для этого уголовников.

У "Грома" была разработана простая и надежная схема побега; предполагалось, что к нему присоединится и Бибиков. В Одессе их уже ждали надежные люди, которые должны были обеспечить безопасный переход через границу. Единственное, о чем не сообщили Крайневу, так это о том, как связаться с самим "Громом", потому что надзиратель, через которого до сих пор поддерживалась связь, был с повышением переведен в другую тюрьму.

По этой причине и заявился Крайнев в один из погожих дней к своему старому знакомцу — "шпику по вдохновению" — Евлампию Сидоровичу, частенько поставлявшему для фельетонов "горяченький" материален из жизни уголовного мира и блюстителей порядка. Заявился в совершенно общительном расположении духа, потому что, как он сказал, накануне у него был день рождения.

— С праздничком вас, Владимир Кириллович! — осклабился Евлампий Сидорович, предчувствуя, что день обещает быть веселым и даже, может быть, нетрезвым.

— Спасибо тебе, Евлампий Сидорович, — растроганно отвечал Крайнев, — да вот какая история: друзья мои разбежались по службам, а мой праздник еще не кончился.

— Стоит ли огорчаться, любезнейший Владимир Кириллович?! — воскликнул Евлампий Сидорович, еще больше утверждаясь в своих предположениях. — Ежели вы насчет кумпанства, то я весь к вашим услугам.

Иногда он умел выражаться вежливо и с изысканностью, что позволяло подозревать в нем некоторые беллетристические способности: иные фразы он прямо на лету и с замечательной памятью выхватывал из прочитанных дешевеньких изданий, которые регулярно покупал на рынке.

— Твой кураж я знаю, но он не для меня, — сказал Владимир Кириллович. — Мне бы в укромном местечке, да чтобы с беседой, и не просто так, а по душам.

— Так вот со мною и побеседуете, я вам такого порасскажу! А ежели здесь не угодно, то можно и в кабак.

— В кабак — хорошо, — согласился Крайнев. — В кабаке интересные людишки…

"А ведь он не рюмочку выпил с утра", — с завистью подумал Евлампий Сидорович и, опять же из книжки, вежливо отвечал:

— Сия диспозиция не столь затруднительна. Не извольте беспокоиться, я только надену штаны, и все будет в самом разе…

— А что, — проговорил Владимир Кириллович, глядя, как Евлампий Сидорович облекает шароварами свои мохнатые ноги, — нет ли у тебя знакомцев со Шпалерной?

— Да как же нет, есть и со Шпалерной, — сказал Евлампий Сидорович. — Да вам-то на что?

— Вот те раз!

Евлампий Сидорович ударил себя ладонью по лбу:

— И как же это я? Ей-богу, запамятовал! Уж не про политических ли собираетесь статейку писать?

— Может, и про политических, а может, и наоборот, — сказал Крайнев, все время памятуя, что с Евлампием Сидоровичем следует ухо держать востро. — А может, и просто любопытствую.

— Дело ваше, — согласился Евлампий Сидорович, — но человечек такой у меня и впрямь на примете имеется. Саввой его зовут, а по батюшке не припомню.

— Ладно, — вроде бы пьяненько отмахнулся Владимир Кириллович, — обойдемся и без батюшки.

Евлампий Сидорович по достоинству оценил его шутку, и они, недолго думая, отправились к знакомому надзирателю.

Савва оказался человеком пожилых лет, степенным и неразговорчивым.

— В кабак так в кабак, — сказал он без улыбки, ждать не заставил и натянул на себя потертую овчину.

— Что же ты в таком затрапезном виде? — упрекнул его Евлампий Сидорович. Но Савва хмуро буркнул что-то и переодеваться не стал: в кабаке он выглядел естественнее остальных.

Определенного плана у Крайнева не было: все надежды он возлагал на один только случай и на свою находчивость. Однако, приглядевшись к Савве, засомневался: с таким-то молчуном вряд ли сваришь кашу.

Ели они, пили, о том о сем говорили, а нужная беседа все не клеилась. Однако же одну слабинку у Саввы Владимир Кириллович все-таки нащупал: едва только заговаривали о каком-нибудь миллионщике с Гороховой, как глаза у Саввы загорались, и он бормотал:

— Вот живуть, вот живуть…

— Да кто ж тебе-то не велит? — однажды не выдержал и подковырнул его Евлампий Сидорович. — Стукни по голове какого ни на есть ювелира, а камушки в карман.

— Эвона как ты! — встрепенулся Савва. — У меня-то сколько таких стукателей на Шпалерной суда дожидается…

"Денежки любит, а трус", — почему-то решил Владимир Кириллович, хотя и он не пошел бы на грабеж, но трусом себя не считал. В то же время он был глубоко убежден, что всякий надзиратель — человек со щербинкой: не может же многолетнее, изо дня в день, общение с преступниками остаться без следа!..

И Крайнев правильно угадал его характер.

Гулянка прошла на славу, а через три дня Владимир Кириллович снова встретился с надзирателем. На этот раз, в известной степени рискуя, он повел прямой разговор.

Сначала Савва испугался, но Крайнев убедил его, что нет никакой опасности: и до него носили в тюрьму записки, будут носить и после него.

— У меня особого интереса в этом деле нет, — сказал он, — но вот ведь какая история: Громов — мой бывший сосед, а ни родных, ни близких. Да и то, что я хочу ему написать, не хотелось бы в чужие руки. Не ты, так другой, все там у вас этим промышляют.

Савва еще немного поупирался и дал согласие, не бескорыстно, понятно (в этом-то весь и гвоздь!).

Громов ответил. В своем письме он уточнил номер камеры, в которой был заключен Бибиков. Но связываться со Степаном Орестовичем напрямую Крайнев поостерегся; Громову же терять было нечего: его и так схватили с поличным на границе (полный чемодан запрещенных цензурой книг!).

Савва увязал все глубже и делался все мрачнее.

— Ты, милый, не дури, — напомнил ему Крайнев. — И Евлампию Сидоровичу чтобы ни-ни — наш с тобою уговор.

— Да как же это? — захныкал Савва. — Вроде бы с записочки началось, а ныне, выходит, дело отчаянное…

— Святое, — поправил Крайнев, чем еще больше озадачил Савву. Но, как ни странно, словечко это возымело словно бы какую-то магическую силу. К тому же Громов свел его с одним разбитным надзирателем, согласившимся ему помогать: может быть, на миру и смерть красна? Но, пожалуй, Савву больше всего прельщали разноцветные бумажки кредитного банка, которые он по вечерам заботливо пересчитывал и складывал в потайную кубышку.

Почта работала исправно. Бибиков окончательно уверовал в задуманное и теперь только ждал условленного часа.

53

Прошло еще несколько дней.

Однажды ночью, когда Бибиков спал, дверь в его камеру отворилась; он вскочил: на пороге стоял Савва со связкой ключей.

— Пожалуйте в гости, барин, — сказал он и, неуклюже переваливаясь, тут же вышел. Шаркающие шаги его замерли в отдалении.

Бибиков торопливо оделся; в коридоре, отбрасывая на стены фантастические тени, горели газовые рожки, было тихо.

Спустившись по лестнице на первый этаж, Степан Орестович остановился перед камерой Громова. Дверь была приоткрыта, он вошел.

В камере, лицом к окну, стоял коренастый человек в арестантской одежде. На шум шагов он стремительно обернулся.

— Громов?

— Бибиков?

Человек шагнул навстречу Степану Орестовичу и крепко стиснул его руку.

— Садитесь и говорите тихо, — предупредил он, увлекая Бибикова к койке. — У нас мало времени, поэтому коротко изложу свой план. Окно налево в конце коридора выходит на Шпалерную; решетка легко вынимается, я проверил…

Он говорил окая, с приятным волжским акцентом.

— А дальше? — спросил Бибиков.

— Дальше совсем просто, — сказал Громов. — Владимир Кириллович ждет нас с санками во дворе напротив. Теплая одежда и паспорта при нем. Поезд отходит через час.

— А как же надзиратели?

— Нас хватятся только к утру… Ну, с Богом?

Бибиков кивнул. "Можно только позавидовать его деловитости и спокойствию", — подумал он. Громов выглянул в дверь и сделал ему знак приблизиться.

— Пора.

Они быстро вышли и свернули налево. Окно было расположено высоко, как и все окна в тюрьме, но рядом стоял табурет, на котором по ночам отдыхали надзиратели. Громов легко вскочил на него, несколько резких рывков — и решетка заскрежетала.

В коридор ворвался ветер, в черном квадрате окна засерело обложенное тучами небо. Шел снег.

Громов подтянулся и сел на подоконник.

— Давайте руку, — буднично сказал он…

Впоследствии об этом побеге напишут так: "Дерзкое предприятие. Несколько дней тому назад из Дома предварительного заключения, считающегося образцовой тюрьмой, попечителем которой является дамский тюремный комитет под председательством ее высочества принцессы Ольденбургской, бежали два опасных государственных преступника. Усыпив стражу и выставив решетку, они спустились на Шпалерную улицу, где их уже ожидали сообщники. Бежавшие скрылись в неизвестном направлении. Узнав о случившемся, шеф жандармов генерал-адъютант Мезенцов сказал: "Вот плоды нашего легкомыслия и либерализма!" С этим его замечанием трудно не согласиться. Сейчас, когда вся Россия, объятая верноподданическими чувствами, занята благородной мыслью об освобождении славян, кучка фразеров и пропагаторов, разгуливая на свободе, порочит святое дело!.."

Представ перед высоким жандармским начальством, бедный Савва лишился сознания. Когда его откачали, он повалился на колени и, повторяя: "бес попутал, бес попутал", в подробностях рассказал о знакомстве с Крайневым и о записочках, которые тот передавал через него Громову и Бибикову. Умолчал он лишь о пяти червонцах, полученных от Владимира Кирилловича за оказанную услугу.

Евлампия Сидоровича тоже притянули к ответу. Но тот не смог добавить ничего существенного, изумленно хлопал глазами и шмыгал носом.

Редактор газеты, в которой сотрудничал Крайнев, Федор Данилович Крутиков, или попросту Федот, глубокомысленно сказал: "А он казался мне порядочным человеком".

Дамы из общества были шокированы, а читатели воскресных приложений искренне сокрушались: "Как же теперь с обещанным фельетоном?" Со следующего месяца подписка на газету резко упала.

Беглецы же тем временем проехали Жмеринку и приближались к Одессе. Все путешествие, продуманное до мелочей, проходило без каких-либо происшествий.

Крайнев почти всю дорогу спал, а Бибиков с Громовым и почтенным господином из почтового ведомства, оказавшимся четвертым в купе мужского отделения, играли в карты. Бибиков и Громов поочередно снимали банк; почтовый служащий нервничал и, несмотря на холодную погоду, обливался потом.

Как выяснилось, он ехал с важным письмом от председателя Петербургского Славянского комитета князя Васильчикова в Кишинев, где в скором времени должно ожидать важного события.

В Одессе их встречали, и через час, утомленные и счастливые, они уже сидели за столом и ели щедро сдобренные сметаной украинские галушки.

Вечером их повели в какое-то собрание, где все люди были свои, пожимали им руки и поздравляли со счастливым прибытием.

Крайнев был очень смущен и тушевался, но Громов, кажется, даже гордился произведенным впечатлением. Бибиков искал глазами знакомые лица — и, в самом деле, нашлись двое молодых людей, с которыми он когда-то был накоротке.

Засиделись допоздна. Когда уже все расходились, дверь отворилась и в комнату вошел Дымов. Увидев Бибикова, он растерялся, но был тут же заключен в объятия.

Бибиков был искренне рад, что молодой человек избежал ареста; Дымов рассказал о своих мытарствах.

"Тимофей погиб, — сказал Степан Орестович. — Он бросился в лестничный пролет. Это ужасно".

Близость Бибикова, его искренность и неподдельная радость и волновали, и тревожили Дымова. Оказавшись в Одессе, он многое передумал, и прошлое казалось ему сейчас трагической ошибкой.

Бибиков словно прочел его мысли.

— Тимофей был обречен, — сказал он. — Я понял это сразу. Надеюсь, случившееся послужит для вас хорошим уроком?

— Я пытался предупредить вас, но было уже поздно…

Бибиков кивнул.

— Не копайтесь, не надо, — сказал он. — Будем работать, Надеюсь, одесские товарищи…

— Да-да, — обрадованно подхватил Дымов, — я многое понял.

Крайнев сообщил ему об аресте Щеглова. Дымов побледнел.

— Нет, это никак не связано с вами, — успокоил его Владимир Кириллович. — Простое стечение обстоятельств.

— А неизвестно ли вам что-нибудь о дочери Щеглова?

— Думаю, что она не пострадала.

— И это все?

— Увы. — Крайнев мягко взял его под руку. — Да вы успокойтесь… Что с вами?

Дымов подавленно молчал.

— О Петре Евгеньевиче проговорилась подруга Варвары Петровны, — продолжал Крайнев, внимательно наблюдая за молодым человеком, — а уж хозяйка квартиры, где она жила, навела на след. Но против Щеглова не может быть выдвинуто сколько-нибудь серьезного обвинения…

Домой они возвращались пешком: оказалось, что Дымов живет у одного с ними хозяина, но днем был в порту и не смог приехать на вокзал. Дорога извивалась вдоль обрывистого берега моря. Громов о чем-то увлеченно рассказывал, но его не слушали; у Бибикова слипались глаза от усталости, Крайнев вполголоса беседовал с сопровождавшим их товарищем — вислоусым, загорелым рыбаком; Дымов был погружен в свои мысли.

54

Белка перепрыгнула с ветки на ветку, и на голову Зарубина упал пушистый ком снега.

Взобравшись утром на перевал, он облюбовал себе место, с которого хорошо была видна дорога. Она проходила сажен на сто ниже, затем исчезала в расселине и, сделав невидимый виток, возвращалась к выступу скалы, под которой он прятался. Чуть-чуть в стороне росло несколько деревьев, маленькая рощица, очевидно, не раз служившая в летний зной пристанищем для утомленных подъемом странников. К тому же из-под корневищ бил заботливо выложенный камнями родничок, который сейчас едва слезился; Мороз был сильный, непривычный в этих местах, и Зарубин скоро почувствовал проникший под полушубок пронизывающий холодок.

Дорога была безлюдна. Только раз по ней проехал на понуром осле пожилой болгарин; он остановился у родничка в двух шагах от Зарубина; сев на корточки, развязал узелок, достал кусок хлеба и долго жевал его, безучастно глядя в долину. Он сидел так близко, что Зарубин слышал его стесненное дыхание. Ему показалось, что болгарин должен непременно его увидеть. Но старик не шевелился; доев хлеб и бросив с ладони в рот оставшиеся крошки, он наклонился к роднику, зачерпнув в пригоршню воды, напился и снова сел на осла; удаляющийся перестук копыт затих за поворотом…

Нелегок и непрост был путь Зарубина из России на правый берег Дуная, на эту вершину и под эту скалу.

После того как уехали Лечев с Сабуровым, он еще целый месяц умирал от скуки в занесенном снегами, морозном и неприютном Петербурге.

С попойками было покончено, в театре он тосковал, занятия турецким языком и литературой под руководством опытного наставника-македонца сначала увлекли его, он много читал, открывая для себя дотоле неизвестных поэтов и философов, но постепенно охладел, стал отлынивать и однажды был вызван в кабинет к Игорю Ксенофонтовичу, где выслушал много упреков в нерадивости и легкомыслии; ему было стыдно, и он даже не пытался оправдываться, однако на том его встречи с македонцем и закончились; на какое-то время Игорь Ксенофонтович полностью предоставил его себе, чем он и не замедлил воспользоваться: часами валялся у себя дома на диване или бесцельно бродил по городу.

Однажды во время одной из таких прогулок Зарубин неожиданно обнаружил себя стоящим перед домом Владимира Кирилловича Крайнева. "А не заглянуть ли?" — подумал Всеволод Ильич и потер перчаткой замерзшее ухо. Он постучал молоточком в дверь — никто ему не ответил, он подождал и направился к черному входу. Здесь было открыто, и Зарубин по ветхой лестнице поднялся на четвертый этаж. Перед комнатой Владимира Кирилловича стоял господин в шубе и енотовой шапке.

"Простите, вы к господину Крайневу?" — вкрадчиво спросил он, неприятным взглядом ощупывая лицо Всеволода Ильича.

"А в чем дело? — спросил Зарубин. — И с кем имею честь?"

"Поручик Крякунов", — представился господин в шубе.

"Поручик Зарубин", — ответил Всеволод Ильич, с неловкостью ощущая необычность и двусмысленность своего положения. Узнав, кто перед ним, неудобно почувствовал себя и Крякунов. Однако исполнение долга призывало его к действию, и он предложил Зарубину войти в комнату, в которой хозяйничали два жандарма: все вокруг было перевернуто и перерыто, повсюду валялись листки бумаги и обрывки газет.

Поручик прелюбезно проводил Всеволода Ильича к знакомой кушетке и весьма осторожно осведомился, что, собственно, связывало блестящего офицера, сына знаменитого генерала, с репортером, человеком весьма сомнительной репутации.

"Вы не правы, — сказал Зарубин, — репутация у господина Крайнева была безупречной. Его фельетоны пользовались большим успехом у нашей публики. И человеком он был неординарным. Но что же с ним все-таки случилось?"

"Вы не читаете газет, — упрекнул его жандарм, — а если бы читали, то знали, что господин Крайнев, которого вы только что здесь столь горячо отстаивали, опасный государственный преступник". — И он протянул Зарубину газету, в которой ногтем был отчеркнут правый нижний абзац.

Ситуация, в которую он попал, показалась Зарубину забавной. Предстояли объяснения весьма щепетильного характера: всплывали подробности и о дуэли, и о его отношениях с княжной Бек-Назаровой, а самое главное — о попойке в квартире Павла Крутикова. В то же время последнее обстоятельство было и неожиданным выходом из положения. Немного подумав, он решился.

"Господин поручик, — сказал Зарубин, — поверьте мне, я прекрасно знаю, что такое служебный долг и как следует его исполнять. Но не менее хорошо я знаю и то, что вы как офицер, человек чести не позволите себе подвергнуть меня унизительному допросу сейчас, в этой комнате, в присутствии нижних чинов. Фамилия моя в Петербурге достаточно известна, я не преступник и не собираюсь бежать — вот вам моя визитная карточка: в любой день и час, когда это будет вам угодно, я готов удовлетворить ваше любопытство".

Крикунову понравилась запальчивая горячность Зарубина, еще больше понравился ему его просительный тон. Он почтительно произносил имя его отца-генерала, приближенного к особе его императорского величества; поэтому возражений не последовало. Как ни странно, на пользу Всеволоду Ильичу пошел и его визит к Крайневу: ведь ежели бы он был с ним преступно связан, неужели он настолько обезумел бы, чтобы явиться на квартиру журналиста после того, как тот бежал, а все газеты раструбили о его побеге?!

Итак, Зарубин был со всеми любезностями отпущен и тут же нанес визит Пашке Крутикову. Пашку не пришлось долго уговаривать: узнав о том, кто был одним из его милых гостей, он погрозил приятелю кулаком и отправился к отцу. Всеволод Ильич не слышал его объяснений, но Пашка умел выкручиваться: через полчаса все было улажено. Встреча с поручиком Крякуновым так и не имела продолжения.

Событие это несколько взбодрило Зарубина, во всяком случае, скрасило однообразное течение жизни. Вскоре пригласил его к себе для беседы и Игорь Ксенофонтович. Оказалось, что Лечев и Сабуров уже дали о себе знать, — следовательно, наступила очередь и для Всеволода Ильича. Так было задумано с самого начала: он должен был поддерживать с ними постоянную связь; в случае их провала его переход за Дунай отменялся. Но все кончилось благополучно.

Игорь Ксенофонтович при встрече был деловито-сух, но, прощаясь, все-таки не выдержал и растрогался. Перекрестив и облобызав Зарубина трижды, он заклинал молодого человека быть осторожным.

За день до отъезда в Кишинев Всеволод Ильич навестил княжну Бек-Назарову. Непонятно, что заставило его это сделать, но на пути к ее дому он чувствовал неподдельное волнение.

Княжна не хотела принимать его — он стоял на своем, она вышла. Зарубин сообщил, что уезжает на театр войны; ему показалось, она побледнела. Когда, уходя, он целовал ей руку, пальцы ее были холодны, как лед…

В день отъезда Зарубин пригласил на вокзал друзей, выпил с ними шампанского и разбил бокал. Ему было приятно, что все смотрят на него, как на героя…


"Гадко и пошло. Ужасно пошло", — думал сейчас Зарубин.

Вдруг он подобрался и поглядел со своего уступа вниз: прямо под ним двигалась по дороге турецкая колонна с пушками и санитарными фурами.

На Зарубине была офицерская форма низама, сшитая на заказ и в меру потрепанная, рука его покоилась на перевязи, а в кармане лежали надежные документы.

С этого часа он становился подданным Высокой Порты юз-баши Тахир-пашой.

55

В феврале 1877 года граф Игнатьев отправился в путешествие по европейским столицам. Целью его поездки была еще одна, возможно, последняя, попытка правительства заручиться прочным нейтралитетом западных держав.

В начале марта паровая яхта доставила его через Ла-Манш в английскую столицу. Лондон встречал дипломата традиционными туманами и дождем…

— Граф Николай Павлович Игнатьев, — доложил вошедший в кабинет лорда Биконсфилда секретарь.

— Просите. — Биконсфилд встал из-за стола, заваленного бумагами.

На пороге появился Игнатьев, стремительный и непринужденный, с обаятельной улыбкой на холеном аристократическом лице, хотя некоторая заминка, случившаяся в приемной, когда секретарь, замешкавшись, не сразу признал в нем русского посланника и очень долго выговаривал про себя его трудную для иностранца фамилию, больно покоробила его. Проницательный взгляд премьера, который слыл физиономистом, отметил и излишнюю раскованность (чуть-чуть), с которой вошел граф, и недовольство (тоже чуть-чуть), спрятанное в глубине его слегка прищуренных, как у всех азиатов, глаз.

Игнатьев знавал Биконсфилда и в другие, менее счастливые, для него времена, когда он не был еще лордом, а жил под фамилией своего отца — испанского еврея Исаака Дизраэли, бойкого писателя и отчаянного консерватора. Сын многое унаследовал от своего родителя: не сделав адвокатской карьеры, он тоже пописывал романы и придерживался крайне правых взглядов. В ту пору у него еще не было доходных домов, с которых он сейчас получал баснословные прибыли, а книги приносили больше хлопот, чем денег, хотя и пользовались скандальной известностью…

Сейчас Биконсфилд представлял для России наибольшую опасность, ибо от позиции, которую он займет в Восточном вопросе, зависело многое: премьер выражал интересы наиболее агрессивной части английского общества, а победа России над Турцией вкупе с ее успехами в Туркестане представляла реальную угрозу индийской колонии и влиянию Англии в странах Азии, Африки и на Средиземном море.

Игнатьев уже был разочарован результатами своих визитов в Вену и в Париж. В Лондоне предстояли еще более трудные переговоры, и важен был тон, который будет выбран с самого начала. Выглядеть просителем никак не входило в его расчеты.

Отозвав графа из Константинополя и назначив на его место Нелидова, Горчаков делал, хотя бы внешне, некоторую уступку Турции, так как Игнатьев становился там все менее и менее популярным, а посылая его в вояж по странам Европы, надеялся если и не склонить великие державы к нейтралитету, то хотя бы выяснить их цели: Государственного канцлера по-прежнему преследовал кошмар политической изоляции…

Вполне понятно, что и Биконсфилд был хорошо осведомлен обо всем, что происходило в Ливадии и в русской столице.

Встретившись, воспитанные люди не сразу открывают свои мысли и чувства, дипломаты еще более осторожны. Игнатьев не был аккредитован в Англии и выступал в роли полуофициального лица; Биконсфилд изображал гостеприимного хозяина.

Скоро был подан чай. Биконсфилд предложил гостю сигару.

Пуская к потолку кольца голубоватого дыма, он разглагольствовал о ненастной погоде, вследствие чего в Лондоне необыкновенно участились заболевания инфлюэнцей.

Игнатьев рассказал о сильных холодах, обрушившихся на Россию.

— Да-да, — кивнул Биконсфилд, — ваша страна сурова и загадочна, и это, очевидно, накладывает отпечаток на ваш национальный характер.

— Не только это, — любезно отвечал Игнатьев. — Географическое положение моей страны возложило на нас особые исторические обязательства. Еще в тринадцатом веке древняя Русь послужила надежным щитом, прикрывшим Европу от татаро-монгольского нашествия…

Постепенно разговор перешел на историю, а затем, как и следовало ожидать, на политику. Биконсфилд насторожился.

Игнатьев, энергично жестикулируя, заговорил о миролюбии своего правительства.

Биконсфилд заметил, что и кабинет ее величества хочет жить в мире и дружбе с великими державами.

— У нас множество внутренних проблем, — сказал он.

Игнатьев ответил, что внутренних проблем хватает и русским: последовавшие за отменой крепостного права реформы еще не доведены до конца.

Биконсфилд отнесся к его замечанию с пониманием.

— Нам нечего делить, — сказал он, — и тем не менее воинственные возгласы, раздающиеся в Туркестане, ставят под сомнение миролюбие вашего правительства.

Игнатьев согласился с тем, что тревога английского премьера обоснованна.

— И тем не менее, — подчеркнул он, — ваши опасения преувеличены. Воинственные возгласы, о которых вы изволили говорить, не затрагивают большую политику и принадлежат высказываниям частных лиц. Наш Государственный канцлер уже заверял кабинет ее величества в отсутствии наших агрессивных намерений в отношении Афганистана и Индии.

Биконсфилд сказал, что он принимает во внимание заверения князя Горчакова, но ответственность, налагаемая на него как на премьера заставляет ко многому относиться с известной долей столь необходимого для серьезного государственного деятеля скептицизма.

— Скептицизм вообще присущ всякой политике, — заметил он.

Это дало Игнатьеву повод высказаться по балканской проблеме. Биконсфилд не ушел от опасной темы, решив, что пора и ему проявить инициативу.

— Мы за радикальное решение Восточного вопроса, — сказал он. — Россия обеспокоена обострением событий у своих границ, мы тоже не можем оставаться безучастными к судьбам народов, населяющих Балканский полуостров. Интересы королевства диктуют нам жесткие условия. Мир в проливах и на Средиземном море необходим нам для свободного развития торговли. До сих пор турецкое правительство неизменно выполняло в отношении нас все свои обязательства, — законч