КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 604638 томов
Объем библиотеки - 922 Гб.
Всего авторов - 239638
Пользователей - 109538

Впечатления

iron_man888 про Смирнова (II): Дикий Огонь (Эпическая фантастика)

Думал, очередная графомания, но это офигенно! Автор далеко пойдет. Любителям фэнтези с неоднозначными героями и крутыми сюжетными поворотами зайдет однозначно

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Грицак: Когда появился украинский народ? (Альтернативная история)

Да, никто не сделал большего для развития украинского самосознания и воспитания ненависти ко всему российскому даже в самых пророссийских регионах Украины, как ВВП в феврале...

Именно он - по делам, а не по словам - лучший друг бандеровцев :(

P.S. А судя по реакции на комментарий — суммарный интеллект читателей одинаков, а количество их неуклонно растет :) Мыслят так, как приказано ящиком...

Рейтинг: -3 ( 1 за, 4 против).
pva2408 про Грицак: Когда появился украинский народ? (Альтернативная история)

Конечно не существовало. Если конечно не читать украинских учебников))
«Украинский народ – самый древний народ в мире. Ему уже 140 тысяч лет»©
В них древние укры изобрели колесо, выкопали Черное море а , а землю использовали для создания Кавказских гор, били др. греков и римлян которые захватывали южноукраинские города, А еще Ной говорил на украинском языке, галлы родом из украинской же Галиции, украинцем был легендарный Спартак, а

подробнее ...

Рейтинг: +4 ( 7 за, 3 против).
Дед Марго про Грицак: Когда появился украинский народ? (Альтернативная история)

Просто этот народ с 9 века, когда во главе их стали норманы-русы, назывался русским, а уже потом московиты, его неблагодарные потомки, присвоили себе это название, и в 17 веке появились малороссы украинцы))

Рейтинг: -8 ( 2 за, 10 против).
fangorner про Алый: Большой босс (Космическая фантастика)

полная хня!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Stribog73 про Тарасов: Руководство по программированию на Форте (Руководства)

В книге ошибка. Слово UNLOOP спутано со словом LEAVE. Имейте в виду.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Дед Марго про Дроздов: Революция (Альтернативная история)

Плохо. Ни уму, ни сердцу. Картонные персонажи и незамысловатый сюжет. Хороший писатель превратившийся в бюрократа от литературы. Если Военлета, Интенданта и Реваншиста хотелось серез время перечитывать, то этот опус еле домучил.

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).

Избранные произведения. II том [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн

- Избранные произведения. II том (пер. Дебора Григорьевна Лившиц, ...) (и.с. Моя большая книга) 18.62 Мб  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Эмиль Золя

Настройки текста:



Эмиль ЗОЛЯ Избранные произведения II том


ИСПОВЕДЬ КЛОДА (роман)

Моим друзьям П. Сезанну и Ж.-Б. Байю

Вы знали, друзья, злополучного ребенка, чьи письма я намереваюсь теперь печатать. Ребенка больше нет. Он стал взрослым, когда юность его умерла и он предал ее забвению.

Я долго колебался перед тем, как опубликовать эти страницы. Я сомневался, имею ли я право обнажать перед всеми чье-то тело и душу; я спрашивал себя, дозволено ли мне разглашать тайну исповеди. Потом, когда я перечитывал эти трепетные, глубоко взволнованные письма, в которых нет никаких событий, которые едва связаны друг с другом, я пал духом, решив, что читатели, несомненно, примут очень плохо такую пространную, такую безумную, лишенную всякой сдержанности книгу. Боль выражается одним вскриком; это произведение пера — бесконечно повторяющаяся жалоба. Я сомневался как человек и как писатель.

Но в один прекрасный день я подумал, что наш век нуждается в поучениях и что, быть может, мне удастся исцелить хоть несколько измученных сердец. От нас хотят, чтобы мы морализировали, мы, поэты и романисты. Я не умею проповедовать с кафедры, но в моих руках творенье, порожденное кровью и слезами несчастной души, и я могу в свою очередь обучать и утешать. В признаньях Клода есть высшая поучительность горя, высокая и чистая мораль нравственного паденья и искупленья.

Тогда я понял, что эти письма именно такие, какими они должны быть. Я еще не знаю, как их примут читатели, но рассчитываю на откровенность, даже на несдержанность этих писем. Они человечны.

И я решился, друзья, издать эту книгу. Я решился на это во имя правды и всеобщего блага. И, кроме того, я подумал не только о читателях, я думал о вас, мне хотелось заново рассказать вам эту ужасную историю, которая уже вызвала у вас слезы.

Эта история правдива и откровенна до грубости. Люди деликатные возмутятся ею. Но я считаю, что из нее нельзя выкинуть ни единой строчки, ибо я уверен, что эти страницы полностью рисуют сердце, в котором больше света, чем мрака. Они написаны нервным, любящим ребенком, целиком отдавшимся чувству, со всем трепетом тела, со всеми порывами души. Эти страницы — болезненное проявление необычного темперамента, страстно рвущегося и к реальности и к обманчивым, сладостным надеждам, которые порождаются мечтами. Вся эта книга — борьба между мечтой и действительностью. Если постыдная любовь Клода вызовет суровое осуждение, он будет прощен при развязке, когда возродится еще более молодым и сильным и даже узрит бога.

У этого ребенка задатки священнослужителя. Может быть, он когда-нибудь преклонит колена. Он с безграничным отчаянием ищет истину, которая поддержала бы его. А пока что он рассказал нам о своей скорбной молодости, открыл перед нами свои раны, поведал, рыдая, обо всех своих страданьях, для того чтобы его собратья избежали их. Для тех сердец, что схожи с его сердцем, времена сейчас плохие.

Я могу одной фразой охарактеризовать его произведение, высказать ему самую высокую похвалу, на какую только способен художник, и одновременно ответить на все будущие возражения:

Клод жил с открытым сердцем.

Эмиль Золя
15 октября 1865 года.

Глава 1

Вот и зима пришла: воздух по утрам все свежеет, и Париж облачается в плащ из тумана. Настало время интимных вечеров. Озябшие губы ищут поцелуев; изгнанные с полей любовники укрываются в мансардах, они сидят у камина, прижавшись друг к другу, и наслаждаются под шум дождя своей вечной весной.

А я, братья, живу тоскливо: моя зима — без весны, без возлюбленной. Мой большой чердак, суживающийся к окну, расположен на самом верху сырой лестницы; углы его теряются в темноте, голые наклонные стены делают комнату похожей на длинный коридор, наподобие гроба. Убогая мебель кое-как сколочена из тонких дощечек, выкрашенных в отвратительный красный цвет и зловеще потрескивающих при малейшем прикосновении. Над кроватью свисают обрывки выцветшего штофа; убогое окно выходит на неумолимо встающую перед ним мрачную, темную стену.

По вечерам, когда ветер раскачивает дверь и огонек лампы бросает на стены колеблющиеся отсветы, я чувствую, как меня гнетет ледяная тоска. Мой взгляд задерживается на пламени, угасающем в камине, на обоях, испещренных безобразными коричневыми разводами, на фаянсовых вазах, в которых давно увяли последние цветы, и мне чудится, будто каждая вещь жалуется вслух на одиночество и бедность. Эти жалобы разрывают мне сердце. Вся мансарда требует от меня звонкого смеха, великолепия ее богатых сестер. Камин просит весело пылающего огня, вазы, забывая о снеге, хотят свежих роз, кровать вздыхает, рассказывая мне о светлых волосах и белых плечах.

Я слушаю, и мне остается только сокрушаться. У меня нет люстры, которую я мог бы подвесить к потолку, нет ковра, чтобы прикрыть неровные, треснутые плитки пола. И так как моей комнате нужны для уюта лишь сверкающие белизной занавески и простая, отполированная мебель, мне становится еще обиднее оттого, что я не могу выполнить ее просьбу. Она кажется мне еще более пустой, еще более жалкой: гуляющий в ней ветер становится холоднее, тени сгущаются, на полу скапливается пыль, обои рвутся, обнажая штукатурку. Все умолкает, я слышу в тишине, как рыдает мое сердце.

Вы помните, братья, те дни, когда мы жили только грезами? Мы дружили, мечтали о любви и славе. Вы помните эти теплые провансальские вечера, когда мы с появлением звезд усаживались на поле, которое еще курилось после жаркого солнца? Трещали кузнечики, гармоничное дыхание летней ночи овевало наши беседы. Мы не скрывали, все трое, что переполняло наши сердца, и наивно фантазировали о том, как мы любим королев и как нас увенчивают лаврами. Вы рассказывали мне о ваших мечтах, я вам — о своих. Потом мы благоволили спускаться с этих высот на землю. Я поверял вам правила своей жизни, целиком посвященной труду и борьбе, говорил о своем мужестве. Зная, как богата моя душа, я не возражал против бедности. Вы, так же как и я, взбирались по лестницам в мансарды, надеялись прокормить себя великими идеями; вы не знали действительности и воображали, что артист, проводя ночи без сна, тем самым добывает себе хлеб на завтрашний день.

Порою же, когда цветы пахли еще нежнее и звезды сияли еще ярче, мы тешили себя виденьями любви. У каждого из нас была своя возлюбленная. Ваши — помните? — черноволосые хохотушки были царицами жатвы и сбора винограда; украсив себя колосьями и гроздьями, они резвились и бегали по тропинкам, уносимые вихрем буйной молодости. А моя, бледная и белокурая, была владычицей озер и облаков; она ступала томно, в венке из вербены; казалось, она вот-вот покинет землю.

Вы помните, братья? Еще месяц назад мы уходили мечтать в поля, черпая там мужество взрослого мужчины в святых детских надеждах. Грезы утомили меня, я решил, что созрел для действительности. Вот уже больше месяца, как я покинул наши просторы, которые животворит раскаленное дыхание полудня. Я пожал вам руки, простился с нашим излюбленным полем и первый отправился на поиски лаврового венка и возлюбленной, предназначенной богом для наших юношеских лет.

— Клод, — сказали вы мне, когда я уезжал, — теперь тебе предстоит борьба. Вчера тебя ободряли и обнадеживали мы, завтра нас уже не будет подле тебя. Ты будешь одинок и беден, твое одиночество заполнят и скрасят лишь воспоминания. Говорят, это нелегкий удел. И все же поезжай, раз ты жаждешь жизни. Не забывай только своих намерений: будь так же тверд и честен в поступках, как и в мечтах; живи на чердаке, ешь черствый хлеб, улыбайся нужде. Пусть проснувшийся в тебе мужчина не смеется над неведением ребенка, пусть он мирится с тяжестью познания добра и красоты. Страдание возвеличивает человека, а когда много любят, слезы в один прекрасный день высыхают. Бодрись и жди нас. Мы будем утешать и бранить тебя издалека. Мы не можем следовать за тобой сейчас, потому что не ощущаем в себе сил, равных твоим; паши грезы еще слишком пленительны, чтобы сменить их на действительность.

Побраните меня, братья, утешьте меня. Я только начинаю жить, и мне уже очень грустно. Ах, как чиста была мансарда наших мечтаний! Как весело светило солнце в ее окно, как благоприятствовали бедность и одиночество трудолюбивой и мирной жизни! Солнечный свет и улыбки заменяли нам, беднякам, роскошь. Но знаете ли вы, насколько безобразна в действительности мансарда? Знаете ли вы, как холодно человеку, когда он один, без цветов, без белых занавесок, на которых мог бы отдохнуть глаз? Свет и веселье пролетают мимо, не заходя сюда, не смея заглянуть в этот мрак, в это безмолвие.

Где мои луга и ручьи? Где мои закаты, золотившие верхушки тополей и превращавшие дальние утесы в сверкающие дворцы? Не обманулся ли я, братья? Быть может, я всего лишь ребенок, который раньше времени пожелал стать мужчиной? Быть может, я был слишком уверен в своих силах, когда мне еще следовало оставаться возле вас и мечтать?

Уже занимается день. Я провел ночь у погасшего камина, глядя на голые стены, делясь с вами своими первыми страданьями. В тусклом свете вырисовываются крыши, с бледного, печального неба медленно падают редкие хлопья снега. Пробуждение больших городов такое неспокойное… Ко мне доносится уличный рокот, похожий на рыданья.

Нет, при таком окне я лишен солнца, этот пол сырой, эта мансарда пустынна. Я не могу любить здесь, не могу трудиться.

Глава 2

Вы недовольны тем, что я недостаточно мужествен, вы обвиняете меня в пристрастии к бархату и бронзе, в нежелании примириться со священной бедностью поэта. Увы! Я люблю тяжелые занавеси, канделябры, мрамор, любовно оглаженный мощным резцом. Я люблю все, что блестит, все, что красиво, изящно, богато. Мне нужен княжеский дворец. Или, вернее, поля, покрытые свежим, душистым ковром из мха, задрапированные листвой, их светлые, необъятные просторы. Я предпочитаю человеческой роскоши роскошь господа бога.

Простите, братья, но шелк такой мягкий, кружево такое легкое, солнечные блики так весело играют на золоте и хрустале!

Дайте мне помечтать, не опасайтесь за мое достоинство. Я хочу слушать ваши энергичные, прекрасные речи, хочу украсить свою мансарду весельем, осветить ее великими мыслями. Если мне будет уж очень одиноко, я сотворю себе подругу; повинуясь моему зову, она подойдет и поцелует меня в лоб всякий раз, как задача будет осуществлена. Пусть пол слишком холодный, пусть нет хлеба, я забуду о зиме и голоде, если у меня будет тепло на сердце. В двадцать лет нетрудно самому создавать себе радость.

Прошлой ночью уныло завывал ветер, лампа угасала, огонь в камине потух; бессонница помутила мне рассудок, вокруг, в полутьме, блуждали бледные призраки. Я испугался, братья, я почувствовал себя таким слабым, признался вам в своих слезах. Но первый же луч солнца разогнал кошмары бессонной ночи. Сегодня для меня не существует преград. Я согласен бороться.

Я хочу жить, как в пустыне, прислушиваясь только к своему сердцу, видя только свою мечту. Я хочу забыть людей, самому себе задавать вопросы и отвечать.

Когда поэту, словно юной супруге, затрепетавшей в предчувствии материнства, почудится, что в нем зарождается мысль, он должен иметь время на вдохновение и созерцание. Он спешит укрыться с этим дорогим бременем, боится поверить своему счастью, вопрошает свое лоно, надеется и все еще сомневается. Потом, когда боль усилится, подтверждая, что бог его оплодотворил, он в течение долгих месяцев избегает людей, весь поглощенный любовью к доверенному ему небом существу.

Пусть ему дадут возможность спрятаться и наслаждаться в одиночестве муками деторожденья; завтра, движимый гордыней, он придет и потребует ласки для плода своих недр.

Я беден, я вынужден жить в одиночестве. Моя гордость будет страдать от банальных утешений, моя рука хочет пожимать только руки равных. Я плохо знаю мир, но чувствую — нищета так холодна, что должна леденить вокруг себя все сердца; она робка и стыдлива, даже когда благородна, потому что она родная сестра порока. Я держу голову высоко и не намерен ее опускать.

Итак, живите со мной, бедность и одиночество. Будьте моими ангелами-хранителями, моими музами, подругами, с голосом резким, но ободряющим. Сделайте меня сильным, преподайте мне науку жизни, поведайте, чего стоит хлеб насущный. Пусть ваши мужественные ласки, которые ранят меня своей грубостью, приучат меня к добру и справедливости. Когда я зажгу зимним вечером свою лампу, вы будете обе возле меня, холодные и молчаливые; вы склонитесь над моим столом, диктуя мне суровую истину. Когда же я, устав от мрака и тишины, положу перо и прокляну вас, ваша задумчивая улыбка, быть может, заставит меня усомниться в своих грезах. Тогда ваш безмятежный и печальный покой придаст вам такую красоту, что я возьму вас в любовницы. Наша любовь будет столь же строга и глубока, как вы сами; шестнадцатилетние влюбленные позавидуют жгучему сладострастию наших животворных поцелуев.

И все же, братья, мне было бы отрадно носить на плечах пурпур, — не для того, чтобы красоваться в нем перед толпой, а для того, чтобы, облачившись в это роскошное одеяние, ощущать весь размах жизни. Мне было бы отрадно стать владыкой Азии, грезить день и ночь на ложе из роз в сказочном чертоге, в гареме, где столько цветов и прекрасных султанш. Мраморные бассейны с душистыми фонтанами, галереи из жимолости, вьющейся по серебряным трельяжам, огромные залы с потолком, усеянным звездами, — не такой ли замок должны воздвигать ангелы для каждого двадцатилетнего юноши? Молодость хочет иметь на своем празднестве все, что поет, все, что сияет. Уже при первом поцелуе возлюбленная должна быть вся в кружевах и драгоценностях, а у брачного ложа, которое поддерживают четыре феи из мрамора и золота, должен быть балдахин из драгоценных камней и атласные простыни.

Братья, братья, не браните меня, я буду благоразумен. Я перестану мечтать о дворцах и полюблю свой чердак. О, какой молодой и пылкой будет здесь жизнь!

Глава 3

Я работаю, я надеюсь. Я провожу дни за своим столиком, надолго откладывая в сторону перо, чтобы приласкать в мечтах какую-нибудь белокурую головку, которую чернила могут запачкать. Потом я возвращаюсь к начатому произведению, украшая героинь отблеском своих грез. Я забываю о снеге и пустом шкафе. Я живу неизвестно где — может быть, в облаках, может быть, в покинутом гнезде, где еще сохранился пух. Если я пишу легкую, с кокетливыми завитушками, фразу, мне чудятся ангелы и боярышник в цвету.

Я полон священного веселья, которое рождается в труде. Как я был глуп, когда предавался грусти, и как заблуждался, считая себя бедным и одиноким! Мне уже непонятно, что могло так огорчать меня. Вчера моя комната казалась безобразной; сегодня она мне улыбается. Я ощущаю вокруг себя друзей, — я их не вижу, но их очень много, и все они протягивают мне руки. Их рой заслоняет от меня стены моего уединенного убежища.

Бедный мой столик, когда отчаяние коснется меня своим крылом, я непременно подсяду к тебе и облокочусь на чистый лист бумаги, на котором мои мечты запечатлеваются лишь после того, как улыбнутся мне в ответ.

Увы! Мне все же необходима хотя бы тень реальности. Порой я ловлю себя на каком-то беспокойстве, стремлюсь к какой-то безотчетной радости. Тогда мне слышится смутная жалоба моего сердца: оно твердит, что ему неизменно холодно, что оно неизменно голодно и что сумасбродные мечты не могут ни согреть его, ни насытить. Я хочу удовлетворить его желанья. Завтра я выйду из дому, не замыкаясь больше в самом себе, но глядя на окна и приказывая сердцу выбрать себе какую-нибудь прекрасную даму. Затем я стану приходить время от времени под излюбленный балкон. Мое сердце унесет оттуда случайный взгляд, насытится им и в течение недели не будет замечать зимы. Когда оно закричит, жалуясь на голод, новая улыбка его успокоит.

Разве вы никогда не мечтали, братья, встретить осенним вечером среди спелой пшеницы черноволосую девушку шестнадцати лет? Она улыбнулась вам мимоходом и исчезла в колосьях. Ночью вы снова видели ее — во сне, а на другой день пошли в тот же час на вчерашнюю тропинку. Милое виденье появилось опять, улыбнулось еще раз и исчезло, обещав вам на следующую ночь новые сны. Так прошли месяцы, годы. Каждый день ваше изголодавшееся сердце насыщалось улыбкой, никогда не желая большего. Целой жизни не хватило бы вам, чтобы исчерпать взгляд юной жницы.

Глава 4

Вчера в моем камине пылал большой огонь. Мне удалось раздобыть две свечи, и я зажег обе, не помышляя о завтрашнем дне.

Готовясь провести ночь за работой, я поймал себя на том, что напеваю какую-то песенку. Мансарда повеселела от тепла и яркого света.

Только я сел за стол, как услыхал на лестнице голоса и торопливые шаги. Несколько раз хлопнули двери. В наступившей затем тишине послышались сдавленные крики. Я почувствовал смутную тревогу, встал и начал прислушиваться. Временами звуки стихали; я собрался было снова сесть за стол, но тут кто-то поднялся наверх и крикнул мне, что с одной моей соседкой случился нервный припадок. Меня просят помочь. Когда же я открыл дверь, передо мной оказалась лишь темная лестница; вокруг все было тихо.

Я оделся потеплее и спустился вниз, забыв даже прихватить свечу. Этажом ниже я остановился, не зная, куда идти. До меня не доносилось больше никаких стонов, я стоял в полной темноте. Наконец я заметил приоткрытую дверь, из-под которой пробивался слабый свет. Я отворил эту дверь.

Комната была очень схожа с моей: большая, скошенная к окну, запущенная. Но в моей мансарде было жарко и светло, а здесь, в полумраке этой холодной комнаты, у меня сжалось сердце от состраданья и печали. В лицо мне пахнуло сыростью; пламя тоненькой свечки, горевшей на краю камина, колебалось от притока воздуха с лестницы, и вначале я не мог разглядеть окружавшие меня предметы.

Я остановился на пороге. Наконец мне удалось различить кровать: откинутые и скомканные простыни сползли на пол, поверх одеяла была разбросана одежда.

Среди лохмотьев белели неясные очертания лежащей фигуры. Если б свеча не освещала время от времени свисавшую с кровати руку, по которой пробегали судороги, можно было бы подумать, что передо мною труп.

У изголовья кровати стояла старуха. Жесткие пряди ее распущенных седых волос спадали на лоб, наспех накинутое платье оставляло открытыми худые желтые руки. Повернувшись ко мне спиной, она поддерживала голову лежащей женщины, заслоняя ее лицо.

Это содрогающееся тело, которое охраняла ужасная старуха, произвело на меня отвратительное и страшное впечатление. Неподвижность обеих фигур придавала им какое-то фантастическое величие; женщины молчали, и я даже усомнился, живые ли они. На миг мне почудилось, будто я присутствую при ужасающей сцене шабаша ведьм, когда старые колдуньи высасывают кровь у девушек и, бросая их, бледных и застывших, в объятья смерти, крадут у них молодость и свежесть.

Услыхав скрип отворившейся двери, старуха повернула голову. Опустив на кровать тело, которое она поддерживала, она пошла мне навстречу.

— Ах, сударь, спасибо, что вы пришли! Мы, старики, боимся зимних ночей; здесь так холодно, что я могла бы не дожить в этой комнате до завтрашнего утра. Я задержалась тут, а когда мало ешь, надо как следует высыпаться. Да и припадок уже прошел. Вам только придется подождать, пока дама проснется. Спокойной ночи, сударь.

Старуха ушла, я остался один. Закрыв дверь, я взял свечу и подошел к кровати. Распростертой на ней женщине было с виду года двадцать четыре. Она находилась в глубокой прострации, следующей обычно за нервными конвульсиями. Поджав ноги под себя, она широко раскинула все еще напряженные руки, касаясь ими краев кровати. Сказать, красива ли она, я пока не мог: ее голова была запрокинута назад, волосы спадали на лицо, закрывая его.

Я приподнял женщину, расправил ей руки и ноги, уложил на спину. Потом откинул со лба завитки волос. Она оказалась дурнушкой: закрытые глаза были почти без ресниц, лоб низкий и покатый, рот крупный и вялый. Какая-то преждевременная старость стерла контуры ее лица и наложила на него печать усталости и алчности.

Она спала. Я набросил ей на ноги все попавшееся под руку тряпье и подложил под голову свернутую одежду. Этим ограничивались мои познания в области ухода за больными, и я решил дождаться ее пробуждения. Я опасался, как бы у нее не повторился припадок; к тому же она могла ушибиться при падении.

Я занялся осмотром мансарды. Еще при входе в нее я почувствовал сильный запах мускуса; смешиваясь с едкой сыростью, он как-то странно раздражал обоняние. На камине стояли в ряд пузырьки и баночки, жирные от ароматических притираний. Над ними висело звездообразно треснувшее зеркало, на котором во многих местах облупилась амальгама. Стены вокруг были голы; все валялось на полу: стоптанные атласные башмаки, грязное белье, выцветшие ленты, обрывки кружев. Отбрасывая ногой лохмотья, чтобы освободить себе проход, я натолкнулся на нарядное новое платье из голубого шелка, отделанное бархатными бантами. Оно было брошено в угол вместе с прочим тряпьем, скомканное, измятое, забрызганное вчерашней грязью, Я поднял его и повесил на гвоздь.

Я устал, но сесть было не на что, и я примостился в ногах кровати. Я начал понимать, куда попал. Женщина продолжала спать; теперь она была вся освещена. Я принялся ее рассматривать, — мне хотелось проверить, так ли она нехороша собой, как мне показалось вначале. Сон ее стал более спокойным, на губах появилась слабая улыбка; черты были уже не так напряжены, перенесенное страданье придало ее некрасивому лицу какую-то нежную и горькую прелесть. Она отдыхала, печальная, покорная судьбе. Казалось, в эти минуты телесного покоя в чертах ее лица проглядывала душа.

Так вот какова она, низменная нищета, причудливое сочетание голубого шелка и грязи. В этой гнусной конуре похоть за деньги удовлетворяет свой голод; эта особа — одна из тех двадцатилетних старух, не имеющих ничего женственного, кроме роковой отметины пола; они торгуют телом, которое оставлено им богом взамен отнятой души. Как! Столько нечистоты в одном существе, столько скверны в одном сердце! Да, бог жестоко наказывает свое созданье, позволяя ему разорвать свои девственные одежды и опоясаться легким, слабо завязанным поясом, который легко может развязать любой прохожий. В наших мечтах о любви нам никогда не представлялось, что мы можем оказаться однажды вечером на темном чердаке, где стоит убогое ложе, а на нем спит полуголая уличная женщина.

Несчастная склонила голову под ласкающим крылом сновиденья; она дышала легко и ровно, ее бессильно опущенные веки временами чуть вздрагивали. Я облокотился на деревянную спинку кровати, не в состоянии оторвать глаз от бледного, странно красивого лица. Этот мирный сон порока, эти увядшие черты, которым покой придал ангельскую кротость, удивительным образом притягивали меня. Я вообразил, что она видит себя во сне шестнадцатилетней девушкой и что передо мной, таким образом, девственница. Эта мысль заполонила меня, ничто другое не доходило до моего сознания. Я уже не чувствовал холода, но весь дрожал; меня трясла неведомая лихорадка. Мысли помутились, стали еще беспокойней и печальней.

Женщина вздохнула, повернулась на бок и откинула одеяло, открыв грудь.

До сих пор я только в мечтах видел наготу — целомудренную, всегда прикрытую лучезарной пеленой. Мой взгляд встречал лишь голые руки прачек, весело полоскавших белье. Порой он еще задерживался на нежной белой шейке, когда я уносился в танце с девушкой, прижимая ее к сердцу, и ее развевающиеся белокурые косы приводили меня в смятение.

Внезапно обнажившаяся грудь вызвала краску на моем лице; сердце тревожно сжалось, я чуть не заплакал. Мне стало стыдно за эту женщину; я почувствовал, глядя на нее, как меня покидает целомудрие. Меж тем я не мог отвести от нее взгляда. Я смотрел на нежные линии груди, я был ослеплен ее белизной. Чувства еще молчали, опьянел лишь рассудок. Я был так странно околдован, что могу теперь сравнить свои ощущения только со священным ужасом, который когда-то вызвал у меня увиденный впервые труп. До этого я мысленно представлял себе и смерть. Но когда я увидал посиневшее лицо, черный открытый рот, когда небытие предстало предо мной во всем своем разрушительном величии, я не мог отвести глаз от трупа; я содрогался от болезненного наслаждения, меня притягивало зрелище неприкрытой действительности.

Так, увидав впервые обнаженную грудь, я застыл на месте, дрожа от необъяснимого волненья.

И мой взгляд покоился на груди, измятой ласками случайных прохожих! О, когда я вспоминаю эту роковую ночь, этот полный страха экстаз, от которого я едва дышал, когда я вижу снова, как я, волнуясь и краснея, склонялся над этим позорным ложем, я спрашиваю себя с тоской: кто вернет мне тот первый взгляд, чтобы я мог покраснеть и склониться над ложем непорочной девушки? Я спрашиваю себя: кто вернет мне то мгновенье, когда покровы спадают с плеч возлюбленной, когда влюбленный с одного взгляда понимает все и преклоняется, ослепленный том, что он постиг? Я выпил опьянение из грязной чаши; я никогда не узнаю, как пленяет непосвященный взор девственная грудь.

Женщина пробудилась и улыбнулась мне; ее, видимо, ничуть не удивило мое присутствие. Эта туманная улыбка была как бы обращена к целой толпе, как бы устала скользить на ее губах. Женщина не произнесла ни слова и протянула ко мне руки.

Сегодня утром, когда я вернулся к себе, свечи уже догорели, камин давно потух. Комната была холодной и темной; я остался без тепла и света.

Глава 5

Где же та возлюбленная, братья, царица озер и облаков? Где темноволосая жница, чей взгляд так глубок, что его хватает на целую жизнь, полную любви?

Итак, все кончено: я обманул свою молодость, обручился с пороком. Воспоминания о первых часах любви тесно связаны у меня с отвратительной трущобой, с постелью, еще не остывшей от ласк первых встречных. Майскими ночами, когда я буду представлять себе свою невесту, передо мной возникнет обнаженная, циничная уличная девка; она просыпается и протягивает ко мне руки. Этот бледный, увядший призрак будет неизменным спутником моей любви. Он встанет между моими устами и устами непорочной девушки, требуя для себя моих оскверненных поцелуев. Он скользнет в мою постель, воспользовавшись тем, что я сплю, и сожмет меня в объятиях, вызывая кошмары. Когда моя возлюбленная будет шептать мне на ухо трепетные от страсти слова, призрак появится и скажет: «Я первый так говорил с тобой». Когда я прильну головой к плечу супруги, он подставит мне свое плечо, на котором я спал в брачную ночь. И сколько бы ни билось мое сердце, он всегда будет леденить его проклятым воспоминанием о нашем обручении.

Да, этой ночи было достаточно, чтобы навеки лишить меня покоя. Мой первый поцелуй не пробудил ничьей души. Мне не довелось ощутить святого неведения объятий, мои робкие губы не нашли таких же робких губ. Я никогда не изведаю наивных, несмелых первых ласк, невинности влюбленных, не знающих, как разорвать завесу. Они вздрагивают, прижимаются друг к другу и плачут из-за того, что не могут слиться воедино. И вот тут, когда они растерянно ищут исхода для своих чувств, их губы встречаются, и они уже одно существо.

Потом, когда пришло познание, когда влюбленные постигли в поцелуе закон господа бога, как они счастливы — они обязаны друг другу взаимным прозрением, взаимным восторгом! Они всего лишь поменялись своей девственностью, взяли друг у друга непорочные одежды, но еще сохраняют одеяние херувимов. Смешивая свое дыханье, улыбаясь одной и той же улыбкой, они отдыхают, сомкнув объятья. О, священный час, когда сердца бьются свободнее, обретя небо, к которому могут вознестись! Единственный час, когда несведущая любовь вдруг познает всю меру своего могущества, воображает себя властительницей мирового пространства и опьяняется первым взмахом своих крыльев! Пусть бог сохранит для вас, братья, этот час, — воспоминание о нем наполняет благоуханием целую жизнь. Для меня он не настанет никогда.

Такова злая судьба. Редко встречаются два девственных сердца, обычно одно из них уже не может отдать своего первого цвета. Теперь каждый из нас, двадцатилетних юношей, жаждущих любви, считает, что, если он не может взломать решетку, которая окружает почтенные дома, куда проще ему войти в широко распахнутую дверь доступной для всех спальни. Когда мы спрашиваем: к чьему плечу нам припасть, отцы прячут дочерей и толкают нас в тень сомнительных альковов. Они вопят о том, что мы обязаны уважать наших будущих жен, и предпочитают, чтобы мы дарили им не первые нашп ласкп, а те, которым нас обучили в дурных местах.

Вот почему лишь очень немногим удается сберечь себя для супружества; вот почему так мало тех, кто отказывается, несмотря на нищету своей юности, от постыдных подруг, которых подсовывает им удивительная человеческая предусмотрительность! Одни, дрянные глупцы, хвалятся своим позором, кичатся связью с падшими женщинами. Другие же, в период пробуждения своей души, при первом призыве возлюбленной с глубокой грустью тщетно устремляют взор вдаль, в поисках той, которая так желанна их сердцу. Они идут вперед, глядя на балконы, наклоняясь к каждому молодому лицу, но балконы пусты, молодые лица скрыты под вуалью. Однажды вечером кто-то берет их под руку, чей-то голос приводит их в трепет. Уже уставшие, отчаявшись встретить ангела любви, они следуют за его призраком.

Я отнюдь не хочу, братья, искать какое-то оправдание этой ночи безумия; но, право же, меня удивляет, что целомудрие заточают в четырех стенах, а разврату дозволено жить на солнышке и ходить с высоко поднятой головой. Позвольте мне посетовать на недоверие к любви, создающее пустоту вокруг влюбленного, на охрану добродетели пороком, который заставляет вас встретить десяток падших женщин на пути к дому невинной девушки. Тот, кто находит забвенье в их гнусных ласках, может сказать, припав наконец к ногам супруги: я уже не достоин тебя, но почему же ты не вышла мне навстречу? Почему ты не поджидала меня там, среди цветущих колосьев, еще до того, как я попал на эти перекрестки, где у каждого дорожного столба есть своя жрица? Почему ты не пожелала первой предстать передо мной и уберечь себя, спасая меня?

Возвращаясь сегодня вечером домой, я встретил на лестнице вчерашнюю старуху. Она шла впереди, с трудом поднимаясь наверх и, опираясь на перила, ставила обе ноги на каждую ступеньку.

— Ну как, сударь, — обернулась она ко мне, — вашей больной полегчало? Надеюсь, озноб у нее прошел, да и вы как будто не мерзли. Я-то знаю, что для красотки приятный молодой человек — лучший лекарь, чем какая-то старуха.

Она смеялась, оголяя беззубые десны. Это благоволение старости к сомнительным любовным делам вогнало меня в краску.

— Нечего краснеть! — добавила она. — Сколько я перевидала на своем веку таких вот гордецов: все они входили без стыда и выходили, напевая. Молодость любит посмеяться, девушки, которые играют в нравственность, — сущие дуры. Ах, если б мне все еще было пятнадцать лет!

Дойдя до своей двери, я хотел уйти к себе, но старуха удержала меня за руку.

— Волосы у меня были совсем светлые, а щечки так нежны, что мои любовники прозвали меня Маргариткой. Если б вы меня видели, вы непременно зашли бы ко мне. Я жила на первом этаже, в гнездышке из шелка и золота. Каждые пять лет я поднималась этажом выше. Теперь я живу под самой крышей. Чтобы попасть на кладбище, мне остается только спуститься. Вашей подружке Лоранс повезло: она пока еще на третьем этаже.

Значит, эту женщину зовут Лоранс. Я не знал ее имени.

Глава 6

Я опять принялся за работу, но с отвращением, и, проработав всего лишь час, уже устал. Теперь, когда я приподнял край завесы, у меня не хватает мужества снова опустить ее или откинуть совсем. Когда я сажусь за свой столик, я облокачиваюсь на него с тоской, перо выпадает у меня из рук, я думаю: «К чему?» Все мои идеи исчерпаны, я не осмеливаюсь перечесть немногие написанные мною фразы, я уже не испытываю той радости поэта, когда он, как ребенок, беспричинно смеется, найдя удачную рифму. Побраните меня, братья, фальшиво звучащие стихи теперь не лишают меня сна.

Мои ничтожные ресурсы истощаются. Я могу указать тот день, когда у меня уже не останется ничего. Мой хлеб кончается, я даже спешу его доесть, чтобы не видеть, как он уменьшается с каждым разом. Я трусливо отдаюсь во власть нужде; борьба меня пугает.

Ах, как лгут те, кто уверяет, будто бедность — мать таланта. Пусть они перечислят тех, кого отчаяние прославило, и тех, кого оно с течением времени унизило. Когда слезы вызваны раной, нанесенной сердцу, морщины, которые появляются после них, прекрасны и благородны; но когда слезы текут от голода, когда их осушает по вечерам какой-нибудь низкий поступок или непосильный труд, они безобразно бороздят лицо, не придавая ему печальной старческой безмятежности.

Нет, раз я так беден, что могу умереть завтра, я не в состоянии работать. Когда шкаф был полон, у меня хватало мужества, я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Но теперь шкаф пуст, и меня все утомляет. Мне легче страдать от голода, чем сделать хоть малейшее усилие.

Да, я знаю: я негодяй, я нарушаю наши клятвы; я знаю, что не имею права искать спасения в каких-то пустых отговорках. Мне двадцать лет: я не мог устать от жизни в мире, с которым незнаком. Вчера я воображал его ласковым и добрым. И если сегодня я считаю его дурным, то не новая ли это мечта?

Что делать, братья, мой первый шаг был несчастлив: я не осмеливаюсь идти дальше. Но я испытаю все страданья, пролью все слезы, и улыбка вернется ко мне. Завтра я буду работать веселее.

Глава 7

Вчера я лег спать в пять часов, среди бела дня, оставив ключ в дверях.

Около полуночи, когда мне снилось, что белокурая девушка протягивает ко мне руки, меня внезапно разбудил какой-то шорох, услышанный во сне. Я открыл глаза. Лампа была зажжена. В ногах у кровати стояла женщина и смотрела на меня. Она повернулась спиной к свету, и мне показалось со сна, что бог сжалился надо мной и одна из моих грез стала явью.

Женщина подошла ближе. Я узнал Лоранс, Лоранс с непокрытой головой, в красивом платье из голубого шелка. Бальное платье оставляло обнаженными посиневшие от холода плечи. Лоранс наклонилась и поцеловала меня.

— Видишь ли, дружок, я задолжала хозяину дома сорок франков. Он не вернул мне ключа от моей комнаты и заявил, что мне не так уж трудно найти, где переспать. Искать какое-нибудь другое место поздно. Вот я и вспомнила о тебе.

Она села и принялась расшнуровывать ботинки. Я ничего не понимал, не хотел понимать. Я решил, что она явилась ко мне с дурными намерениями. Эта лампа, неизвестно каким образом зажженная, эта почти голая женщина, возникшая посреди ледяной комнаты, внушали мне страх. Мне хотелось позвать на помощь.

— Мы будем жить так, как ты захочешь, — продолжала Лоранс. — Не бойся, я тебя не стесню.

Я приподнялся на кровати, и сон окончательно покинул меня. Теперь я начал понимать, и то, что я понял, привело меня в ужас. Я чуть было не выругался, но сдержался: грубость мне противна, я испытываю стыд вместе с теми, кого оскорбляю.

— Сударыня, — сказал я просто, — я беден.

Лоранс расхохоталась.

— Ты сказал мне «сударыня». Ты сердишься? Что я тебе сделала? Ты беден — я это угадала, ты слишком уважительно отнесся ко мне. Богачи так не поступают. Ну что ж! Будем бедны.

— Я не смогу одевать вас, не смогу угощать изысканными блюдами.

— Ты думаешь, меня этим часто баловали? Мужчины совсем не так добры к бедным девушкам! Мы разъезжаем в экипажах только в романах. Платье находит себе одна из десяти, остальные подыхают с голоду.

— До сих пор я ел понемногу два раза в день, теперь мы сможем питаться только один раз — хлебом, подсушенным из экономии, и чистой водой.

— Ты, верно, хочешь меня запугать. Разве у тебя в Париже или где-то там еще нет отца, который посылает тебе книги и одежду? Их можно сразу же продать. Мы будем есть твой черствый хлеб и ездить на бал пить шампанское.

— Нет, я одинок, я сам зарабатываю себе на пропитание. Я не хочу, чтобы вы делили со мной мою нужду.

Лоранс перестала расшнуровывать ботинки и скрестила ноги. Она размышляла.

— Слушай, — вдруг заявила она, — у меня нет ни хлеба, ни крыши над головой. Ты молод, ты не можешь понять наших вечных мучений даже среди роскоши, даже когда мы веселимся. Мы можем жить постоянно только на улице; во всяком другом месте мы не у себя дома. Нам указывают на дверь, и мы уходим. Хочешь, я уйду? Ты имеешь право выгнать меня, а у меня еще есть в запасе ночлег под мостом.

— Я не хочу вас гнать. Я только говорю, что вы выбрали себе плохое пристанище. Вам трудно будет свыкнуться с моей печалью и моим уединением.

— Выбрала! Ты думаешь, нам дозволено выбирать? Можешь сердиться на меня сколько угодно, но я должна тебе сказать: я пришла сюда потому, что не знала, куда деваться. Я поднялась наверх тайком и собиралась провести ночь где-нибудь на лестнице. Потом прислонилась к твоей двери и вспомнила о тебе, У тебя нет хлеба, а я не ела со вчерашнего дня, и моя улыбка так бледна, что завтра она меня уже не прокормит. Видишь, я вполне могу остаться. И лучше уж умереть здесь, чем на улице: тут не так холодно.

— Нет, поищите еще, вы сумеете найти кого-нибудь побогаче и повеселее. Потом вы мне будете только благодарны, что я не принял вас.

Лоранс встала. На ее лице появилось выражение бесконечной горечи, к которой примешивалась ирония. Ее взгляд уже не молил: он стал дерзким и циничным. Она скрестила руки и посмотрела мне в глаза.

— Что ж, скажи прямо: я тебе не нужна. Видно, я уж слишком некрасивая, слишком жалкая. Я тебе не правлюсь, вот ты и гонишь меня. Ты не можешь оплатить красоту, но хотел бы иметь красивую любовницу… Дура я, что не подумала об этом. Не сообразила, что не заслуживаю даже любви нищего и что мне надо спуститься еще на одну ступеньку ниже. Захочу пить — утолить жажду можно и из канавы, захочу есть — меня может прокормить воровство. Благодарю за совет.

Она застегнула платье и направилась к двери.

— А знаешь ли ты, — продолжала она, — что мы, подонки, все же лучше вас, честных людей?

Лоранс говорила еще долго, очень резко. Я не могу передать вам всей грубой силы ее слов. Она заявила, что подчиняется всем нашим прихотям, смеется, когда мы приказываем смеяться, а потом, когда мы встречаем ее, мы от нее отворачиваемся. Кто заставляет нас требовать от нее поцелуев, кто толкает нас в ее объятья вечером, с тем чтобы при свете дня мы глядели на нее с таким презрением? Ведь я же хотел ее в тот раз, так почему я отказываюсь от нее теперь? Разве я забыл, что есть такой мир, где женщина, которая отдалась мужчине, становится его женой? Если она замарана, значит, я могу безнаказанно пачкать ее еще больше? Я даже не побоялся, что она может как-нибудь вечером прийти ко мне и напомнить о пашем союзе. Она для меня больше не существует, а я, может быть, сделал ее матерью. Значит, мы могли сойтись, не имея ничего общего.

Она немного помолчала, потом заговорила с еще большим жаром:

— А я скажу тебе, что ты лжешь — мы муж и жена, и я имею все права законной супруги. Ты не можешь отменить то, что было. Ты хотел этого союза, и ты подлец, что больше не хочешь его. Ты мой, я твоя!

Лоранс открыла дверь. Стоя на пороге, бледная как полотно, она оскорбляла меня, но в ее голосе не было злобы. Я соскочил с кровати и взял ее за руку.

— Перестань… Оставайся тут, я так хочу. Ты замерзла, ложись в постель.

Поверите ли, братья, — я плакал. То не было жалостью. Слезы сами катились по щекам, их вызвала какая-то безмерная, смутная печаль.

Слова этой женщины поразили меня в самое сердце. Ее доводы, — она, вероятно, и не сознавала всей их силы, — показались мне справедливыми и верными. Я был всецело согласен с тем, что она имеет право на мое ложе; прогнать ее было бы вопиющей несправедливостью. Она все еще женщина, хоть и падшая, и я не могу пользоваться ею как безжизненным предметом, которому безразличны и презрение и невнимание. Помимо всего прочего, я значу для нее не меньше, чем для возлюбленной, образ которой создавал в своих грезах. И невинная девушка, и падшая женщина равно могут прийти к нам зимней ночью и сказать, что им холодно, что они голодны, что мы им нужны. Но одну мы принимаем, а другую гоним прочь.

И все это потому, что мы малодушно боимся наших пороков. Нам страшно иметь подле себя живое воспоминание о нашем позоре, живое угрызение совести. Мы мечтаем о всеобщем уважении, и когда мы краснеем оттого, что к нам взывает любовница, утратившая свое достоинство, мы отрекаемся от нее, объясняя краску на нашем лице ее бесстыдством. И при этом мы не чувствуем себя виноватыми, не задумываемся над тем, какой справедливости требует эта женщина. Привычка сделала из нее нашу игрушку, нас удивляет, что эта игрушка разговаривает и называет себя женщиной.

Я содрогнулся перед истиной. Я понял — и заплакал. Вопрос был прост, казалось мне, прост, ясен и бесспорен. Слова Лоранс пугали меня, не вызывая возмущения. У меня и в мыслях не было, что она может прийти, но она пришла, и я оставил ее у себя. Не знаю, братья, как объяснить вам то, что я тогда чувствовал. Мой рассудок — рассудок двадцатилетнего юноши — воспринял как безоговорочную истину эти слова: «Ты мой, я твоя».

Сегодня утром, когда я проснулся и увидел рядом с собой Лоранс, у меня тревожно сжалось сердце. То, что произошло ночью, почти изгладилось у меня из памяти. Я не слышал уже справедливых и резких слов, которые принудили меня оставить здесь эту женщину. Налицо был лишь грубый факт.

Я смотрел на спящую. Я впервые разглядел ее при дневном свете, когда страдание или отчаяние уже не украшали странным образом ее лица. И когда я увидел, как она некрасива, как постарела, забывшись в тяжелом животном сне, увидел это вульгарное, увядшее, незнакомое мне лицо, меня пробрала дрожь. Я не мог понять, каким образом я проснулся рядом с такой подругой. Я словно очнулся от сна, и действительность оказалась настолько ужасной, что я забыл, почему примирился с ней.

Впрочем, не все ли равно теперь? Назовите это, как хотите, жалостью, справедливостью, развратом, но эта женщина — моя любовница. Ах, братья, хватит ли у меня слез и найдется ли у вас достаточно мужества, чтобы осушить их?

Глава 8

Да, я мыслю одинаково с вами, я еще хочу надеяться, хочу сделать этот роковой союз источником благородных помыслов.

Если мы в былое время и думали об этих несчастных, то лишь с состраданием и жалостью. Мы мечтали о священной задаче спасения человека. Мы просили бога послать нам омертвевшую душу, чтобы вернуть ее молодой и очищенной нашей любовью.

Наша юношеская вера должна была обратить грешниц и заставить их склонить голову.

В то время мы уподоблялись в мыслях Дидье, который прощает Марион и признает ее своей женой у подножия эшафота. Величие нашей любви возвышало куртизанку.

Теперь я могу быть Дидье. Марион передо мной, такая же порочная, как и в тот день, когда он ее простил; ее платье опять расстегнуто и нуждается в руке, которая застегнет его; ее побледневшему лицу необходимо чистое дуновенье, которое возвратило бы ему румянец молодости. То, чего мы желали в своем невинном безрассудстве, я нашел, хотя и не думал искать.

Поскольку Лоранс пришла ко мне, мне хотелось бы не грязнить себя об ее запятнанное сердце, а вернуть ему чистоту своего. Я буду пастырем, я подниму падшую женщину и прощу ее.

Почем знать, братья, может быть, это высшее испытание, посланное мне богом… Может быть, он хочет, поручая мне чью-то душу, узнать, насколько сильна моя душа. Он поручает мне то, что может совершить твердый духом, и не боится сочетать меня с пороком. Я постараюсь быть достойным его выбора.

Глава 9

Я хочу заставить Лоранс забыть, что она собой представляет, ввести ее в заблуждение насчет самой себя, и отношусь к ней серьезно и дружески. Я всегда говорю с ней мягко, соблюдая в выражениях строгость и пристойность.

Когда у нее вырываются грубые слова, я делаю вид, будто не слышу их. Когда ее косынка сползает, обнажая грудь, я этого не замечаю и обращаюсь с Лоранс скорее как с сестрой, чем с любовницей. Я противопоставляю ее вчерашней шумной жизни жизнь спокойную и рассудительную. Я как бы не знаю, что подобное существование несвойственно Лоранс, и с такой естественностью ей это внушаю, что она в конце концов должна усомниться в своем прошлом.

Вчера на улице ее оскорбил какой-то мужчина. Она уже собиралась обругать его в ответ, но я успел это предотвратить. Я подошел к прохожему, — он был пьян, — схватил его за руку и потребовал, чтобы он отнесся с уважением к моей жене.

— Вашей жене! — усмехнулся он. — Знаем мы этих жен!

Тогда я сильно встряхнул его и повторил свое приказание еще более властным тоном. Он пробормотал извинение и ушел. Лоранс снова взяла меня под руку; она молчала, как бы пристыженная званием жены, которое я присвоил ей перед незнакомцем.

Я прекрасно понимаю, что слишком большая строгость нравов принесет только вред. Я не надеюсь на внезапное возвращение к добру, мне хотелось бы добиться постепенного перехода, чтобы бедные больные глаза не испытали резкой боли от света. В этом вся трудность моей задачи.

Я заметил, что подобные женщины, преждевременно созревшие, долго сохраняют детскую беспечность и простодушие. Они пресыщены и при этом охотно играли бы еще в куклы. Их может позабавить пустяк, и они покатываются со смеху; они невольно возвращаются к наивному удивлению и милому щебетанью пятилетних девочек. Я воспользовался своими наблюдениями. Я дарю Лоранс какую-нибудь ленту, и мы становимся на часок большими друзьями.

Вы не поверите, какое глубокое волнение вызывает во мне воспитание человека. Когда мне кажется, что я заставил биться это мертвое сердце, мне хочется упасть на колени и возблагодарить бога. Я, вероятно, преувеличиваю святость своей миссии. Я внушаю себе, что любовь чистой девушки меньше освятит меня, чем любовь, которая, может быть, когда-нибудь появится у этой женщины ко мне.

Но тот день еще далек. Мою подругу стесняет моя почтительность. Ей ничуть не стыдно, когда ей говорят что-нибудь оскорбительное, но если она слышит от меня доброе слово, она краснеет. Иногда она даже медлит ответить мне, сомневаясь, к ней ли я обратился. Она удивляется, что ее не осыпают бранью; когда я деликатно стараюсь проявить к ней внимание, ей становится не по себе. Эта маска порядочной женщины, которую я ей навязываю, мешает Лоранс: она не знает, как воспринимать уважение. Часто я подмечаю на ее губах улыбку; вероятно, Лоранс воображает, будто я смеюсь над ней, и просит этой улыбкой прекратить шутки.

Вечером, укладываясь спать, Лоранс, прежде чем расшнуровать корсет, тушит свечу; она беспрестанно подтыкает под себя одеяло, а утром вскакивает с кровати, когда я еще сплю. Разговаривая со мной, она тщательно подбирает слова; иногда, следуя моему примеру, она пытается не обращаться ко мне на «ты».

Эти предосторожности беспокоят меня, сам не знаю почему; они кажутся мне вынужденными, а не продиктованными целомудрием. Она, видимо, поступает так, опасаясь моего недовольства, сама же она способна с полнейшим равнодушием раздеться догола и разговаривать, как рыночная торговка. У нее не могло так быстро появиться чувство стыдливости. Сказать вам правду, братья? Лоранс боится меня: таков результат почтительности, которую я проявлял в течение недели.

Едва успев встать, Лоранс начинает усиленно прихорашиваться; бежит к зеркалу и проводит перед ним целый час, не в силах оторваться. Она спешит привести себя в порядок после ночи. Пряди поредевших волос выбились у нее из прически, обнажая плешины; румяна стерлись с побледневших и увядших щек; Лоранс чувствует, что утратила поддельную молодость; ее одолевает беспокойство, если я смотрю на нее. Бедняжка жила за счет своей свежести и страшится, как бы я не выгнал ее в тот день, когда замечу, что этой свежести уже нет. Лоранс старательно причесывается, взбивая букли и ловко скрывая этим недостаток волос. Она чернит ресницы, белит плечи, красит губы. А я в это время поворачиваюсь к ней спиной и притворяюсь, будто ничего не вижу. Намазавшись, считая себя вполне молодой и красивой, Лоранс с улыбкой подходит ко мне. Она успокаивается; при мысли о том, что она честно зарабатывает свой хлеб, Лоранс становится свободнее в обращении. Она с готовностью предлагает себя и забывает, что эти яркие краски не могут меня обмануть; по ее мнению, с меня достаточно, если я буду видеть их на ее лице по утрам.

Я дал ей понять, что предпочел бы всем этим притираньям и косметике чистую воду. Я даже сказал, что ее преждевременные морщины нравятся мне куда больше, чем эта жирная, блестящая маска, которую она ежедневно накладывает на свое лицо. Она не поняла. Решив, будто я попрекаю ее тем, что она некрасива, она покраснела; с тех пор она еще больше старается исправлять природу.

Причесанная, накрашенная, затянутая в голубое шелковое платье, Лоранс пересаживается затем с места на место, апатично, со скучающим видом. Так она сидит до самого вечера, боясь пошевелиться, чтобы не измять складок на юбке. Скрестив руки, она дремлет с открытыми глазами. Время от времени она встает, подходит к окну и, прижавшись лбом к обледенелому стеклу, продолжает дремать.

До того как она стала моей подругой, она была деятельной, я это видел. Бурная жизнь, которую она тогда вела, вызывала в ней лихорадочную живость; при всей своей лени она была шумливой и охотно брала на себя тяжкие обязанности, налагаемые пороком. А теперь Лоранс делит со мной мою спокойную жизнь, посвященную работе, и видит в этом покое лишь возможность праздно проводить время, не занимаясь мирным постоянным трудом.

Прежде всего мне надо бы излечить ее от апатии и скуки. Она с сожалением вспоминает об острых ощущениях, которые дает улица, но она так пассивна по природе, что не решается высказывать свои сожаления вслух. Я вам уже говорил, братья, — она боится меня, боится не моего гнева, а того неведомого существа, которое она никак не может понять. Она смутно улавливает мои желанья и покоряется им, не зная их подлинной сути. Потому-то она и прикрывает свою наготу, не будучи целомудренной, потому она серьезна и спокойна, оставаясь праздной и ленивой. Потому она и считает, что не может отказываться от моего уважения, порой удивляясь ему, но никогда не пытаясь стать достойной его.

Глава 10

Меня огорчало, что Лоранс такая удрученная и вялая. Труд — вот великий искупитель, подумал я, спокойная радость, которую дает сознание выполненного долга, принесет ей забвение прошлого. В то время как иголка легко бежит по ткани, сердце пробуждается, деятельность рук оживляет мечты, и они становятся веселее и чище. От женщины, склонившейся над пяльцами, веет каким-то ароматом целомудрия. Она спокойна, хоть и торопится. Вчера она, может быть, и пала, в минуту лени, но сегодня она работает, и у нее снова появились энергия и безмятежность невинной девушки. Обратитесь к ее сердцу, оно откликнется.

Лоранс говорила, что она белошвейка. Мне хотелось, чтобы она проводила время со мной, подальше от мастерских; те мирные часы, которые мы будем коротать вдвоем, — я что-то сочиняю, она, сидя за пяльцами, сплетает свои грезы с шелковой ниткой, — как мне казалось, объединят нас, сделав нашу дружбу более нежной и глубокой. Лоранс подчинилась решению трудиться, как подчиняется каждому моему желанью; ее пассивное повиновение — странная смесь равнодушия и покорности судьбе.

Я занялся поисками и вскоре нашел старую даму, которая согласилась доверить Лоранс небольшую работу, чтобы выяснить, насколько та знает свое ремесло. Лоранс просидела над этой работой до полуночи, потому что мне надо было снести ее обратно на следующее утро. Я лег раньше и все смотрел на Лоранс. Она словно спала над вышиваньем, по-прежнему угрюмая и подавленная. Иголка двигалась вяло и равномерно, душа, очевидно, не принимала участия в этом занятии.

Старая дама нашла, что кисея вышита скверно, работа, по ее мнению, выполнена плохой мастерицей и вряд ли кого-нибудь удовлетворят такие крупные стежки и недостаток изящества. Оказалось то, чего я боялся: бедняжка, которой уже в пятнадцать лет дарили драгоценности, не успела приобрести достаточной сноровки. Но я, к счастью, искал в труде лишь постепенного оздоровления Лоранс; мне не требовались ловкость пальцев и ночная работа ради прибыли. Я не хотел сам предлагать Лоранс работу, чтобы она не вернулась к праздности, и решил скрыть от нее обескураживающий отказ старой дамы.

Я купил кусок муслина с узором для вышиванья и, когда вернулся домой, сказал Лоранс, что ее работа принята и что ей поручили еще одну. У меня оставалось несколько су, и я отдал их Лоранс — то была якобы плата за ее первый ночной труд. Я знал, что завтра, может быть, мне не удастся так поступить, и очень об этом сожалел. Я хотел добиться того, чтобы ей пришелся по вкусу хлеб, заработанный честным трудом.

Лоранс взяла деньги, не беспокоясь о том, что мы будем есть вечером, и побежала за бархатными пуговицами для своего голубого платья, которое уже рвется и запачкано. Мне никогда не приходилось видеть ее такой деятельной — за четверть часа она пришила все пуговицы. Потом, нарядившись, стала любоваться собой. Наступил вечер, а она все расхаживала по ком-пате, разглядывая новое украшение. Я зажег лампу и кротко напомнил ей, что пора приниматься за работу. Она притворилась, будто не слышит. Я снова обратился к ней с теми нее словами, — тогда она яростно.

схватила вышиванье и внезапно села. У меня защемило на сердце.

— Послушай, Лоранс, я вовсе не хочу, чтобы ты работала по принуждению, — сказал я. — Оставь иглу, если тебе нравится сидеть сложа руки. Я не вправе заставлять тебя трудиться: ты вольна быть хорошей илиплохой.

— Нет, нет, тебе хочется, чтобы я много работала. Я понимаю, я должна платить тебе за еду и отдавать свою долю квартирной платы. Я даже могу заплатить и за тебя, если посижу ночью подольше.

— Лоранс! — воскликнул я; мне было очень больно. — Перестань, бедняжка, не огорчайся: больше ты до иголки не дотронешься! Дай сюда вышиванье!

И я швырнул муслин в огонь. Я смотрел, как он пылает, и сожалел, что погорячился. Мне не удалось совладать с мучительным беспокойством, и я сокрушался, чувствуя, как Лоранс опять ускользает от меня. Я снова отдал ее во власть лени. Я весь дрожал, так меня возмущала эта мысль о моей выгоде; мне стало ясно, что я не смогу больше советовать Лоранс работать. Итак, с этим покончено: достаточно было одного слова, и я сам закрыл ей путь к спасению.

Лоранс не удивилась моей вспышке. Я уже говорил вам: ей легче примириться со злостью, чем с сердечностью. Она даже улыбнулась на радостях, что победила мою так называемую тоскливость. Затем она скрестила руки, наслаждаясь бездельем.

А я печально помешивал горячую золу и думал: какие же слова, какие переживания могут пробудить эту душу? Меня испугало, что я до сих пор не сумел вернуть ей свежесть ее юности. Я хотел бы, чтобы она не знала ничего, по жаждала знать. Меня приводило в отчаяние это угрюмое безразличие, этот мрак, который не желал рассеиваться и не пропускал ни луча света. Напрасно стучался я в сердце Лоранс: ответа не было. Можно подумать, что сквозь него прошла смерть, иссушив каждую жилку. Встрепенись оно хоть раз, и я считал бы Лоранс спасенной.

Но что делать с этим опустошенным существом, бесчувственным мрамором, которого не может оживить доброе отношение? Я боюсь статуй: они смотрят на меня, не видя, слушают меня, не слыша.

Потом я подумал: может быть, я сам виноват, что она меня не понимает? Дидье любил Марион, он вовсе не стремился спасти чью-то душу, он просто любил — и совершил то чудо, которое тщетно пытались сотворить мой рассудок и моя доброта. Пробудить сердце может только голос другого сердца. Любовь это святое крещение, которое само по себе, без веры, без понимания добра, отпускает все грехи.

А я не люблю Лоранс. Эта холодная, скучающая женщина внушает мне только отвращение.

Ее голос, ее движенья оскорбляют меня, вся ее особа меня раздражает. У нее нет никакой душевной тонкости, самые хорошие слова превращаются в ее устах в мерзкие, каждая ее улыбка наносит жестокую обиду. В ней все становится пакостным.

Я решил прикинуться нежным и подошел к Лоранс. Она сидела неподвижно, наклонясь к огню; когда я взял в свои руки ее холодные, безжизненные пальцы, она их не отняла. Тогда я притянул ее к себе. Она подняла голову и вопросительно поглядела на меня. Чувствуя на себе ее взгляд, я оттолкнул ее и отступил назад.

Чего же ты хочешь в конце концов? — спросила она.

Чего я хочу! Я готов был крикнуть ей: «Я хочу, чтобы ты рассталась со своим шелковым лифом, — стоит кому-то пожелать тебя, и этот лиф раскроется при первом же прикосновении. Я хочу, чтобы ты любила, чтобы в поцелуе любовника ты ощущала ласку брата. Хочу, чтобы наш союз не был сделкой, чтобы ты не продавала мне своего тела за право жить под моей кровлей. Сжалься, пойми меня, не наноси мне оскорблений!»

Глава 11

Но я промолчал, братья. Если б я ее любил, я, наверно, сказал бы все, и, быть может, она поняла бы меня.

Видимо, я был неловок и неосторожен. Я поторопился, зашел далеко, не спросив Лоранс, понимает ли она меня. Как мне обучать науке жизни, если я с жизнью незнаком? Чем я могу воспользоваться? Только системами, правилами поведения, созданными нами в шестнадцать лет, прекрасными в теории и нелепыми на практике. Достаточно ли того, что я люблю добро, тянусь к некоему идеалу добродетели, — туманные стремления с неопределенной целью!.. Но когда столкнешься с действительностью, как сумбурно выражаются эти желанья, как я бессилен в борьбе, на которую эта действительность сама толкает меня! Я не сумею объять действительность, не сумею ее победить, потому Что не знаю, как к ней подойти, и не могу честно сказать даже самому себе, какая победа мне нужна. Что-то кричит во мне: я не хочу истины, я не имею ни малейшего желания менять ее, делать ее хорошей из плохой, — ведь мне она кажется плохою. Пусть существующий мир остается; я дерзко хочу создать новый, не пользуясь обломками старого. И так как сооружение, возведенное моими мечтами, не имеет больше под собой опоры, оно рушится при малейшем толчке. Теперь я всего лишь бесплодный мыслитель, платонически влюбленный в добро; меня убаюкивают пустые грезы, мое могущество исчезает, едва я коснусь земли.

Да, братья, мне было бы легче наделить Лоранс крыльями, чем сердцем настоящей женщины.

Мы — взрослые дети. Мы не знаем, что делать с этой величественной действительностью, ниспосланной нам богом, и портим ее, ради забавы, своими мечтами. Мы живем так неумело, что жизнь становится для нас отвратительной. Надо научиться жить, и зло исчезнет. Если б я владел великим искусством проникновения в действительность, если б я сознавал, что такое рай земной, если б я умел различать несбыточные грезы и реально возможное, я заговорил бы, и Лоранс поняла бы меня. Я знал бы, что осудить в ней и что предложить ей в качестве примера. Эти тонкости помогли бы мне понять причины ее падения и найти бальзам для ран ее сердца. Но как быть, если мое неведение воздвигает преграду между нами? Я — это мечта, она — действительность. Мы будем идти рядом, не встречаясь, и когда наше странствие придет к концу, она так и не постигает меня, я так и не пойму ее.

Я подумал, что мне надо вернуться назад, взять Лоранс такой, какая она есть, и заставить ее пройти тот путь, который способны преодолеть ноги простой смертной. Я решил изучать жизнь заодно с нею, спуститься вниз, чтобы попробовать подняться обратно вместе. Но так как мне придется ощупью продвигаться по этому тяжкому пути, надо начинать с исходной, самой низкой ступени.

Может быть, достаточной наградой будет то, что я добьюсь от нее такой горячей любви, на какую она только способна? Наши мечты не только обманчивы, братья; я чувствую, что они ничтожны, по-детски неразумны в сравнении с действительностью, которую я начинаю понимать. Бывают дни, когда в еще большей дали, чем солнечные лучи и ароматы, в еще большей дали, чем эти неясные, ускользающие от меня виденья, передо мной мелькают четкие контуры реально существующего. И я понимаю, что именно там жизнь, деятельность, правда, а созданную мною среду населяет какой-то суетливый, чуждый всему человеческому народец, пустые тени, чьи глаза не видят меня, чьи уста не знают, как со мной говорить. Такие холодные немые друзья могут нравиться ребенку: он боится жизни и ищет прибежища в неживом. Но нас, взрослых людей, не может удовлетворить вечное небытие. Наши руки созданы, чтобы обнимать живое.

Вчера, когда мы с Лоранс вышли из дому, мы встретили карету, битком набитую людьми в маскарадных костюмах; пьяные, растрепанные, шумные, они ехали на бал. Наступил этот ужасный месяц январь. Бедную женщину взволновали крики ее собратьев. Она улыбнулась им и обернулась, задерживая на них взгляд. То промчались мимо ее вчерашнее веселье, ее беспечность, ее шальная жизнь, такая жгучая, что трудно забыть ее мучительные радости. Лоранс вернулась домой еще более печальная, чем всегда, и легла спать, изнывая от тишины и уединения.

Утром я продал кое-что из своего скарба, взял напрокат костюм для Лоранс и объявил ей, что мы сегодня же вечером поедем на бал. Она бросилась мне на шею, потом завладела костюмом и забыла обо мне. Она разглядывала каждую ленточку, каждую блестку; желая поскорее нарядиться, она накинула на себя эти атласные лоскутья, опьяняясь шуршаньем ткани. Иногда она оборачивалась и благодарила меня улыбкой. Я понял, что она никогда еще так не любила меня, как сейчас, и чуть не вырвал у нее из рук эти тряпки, принесшие мне уважение, которого не могла вызвать моя доброта.

Наконец-то она меня поняла. Теперь я уже не был для нее неведомым существом, наводившим ужас своей суровостью и скукой. Я ходил на балы, как и другие любовники; как они, я брал напрокат костюмы, развлекал своих любовниц. Я был славным парнем, как и все, я любил голые плечи, крики, бранные словечки! Какое счастье! Мое благоразумие оказалось обманчивым!

Лоранс почувствовала себя в знакомой обстановке; ей уже не было страшно; к ней вернулись ее развязные замашки, она хохотала во все горло. Грубые слова, нескромные жесты доставляли ей наслажденье. Нагота ничуть не стесняла ее.

Я сам этого хотел, однако надеялся, что месяц спокойной жизни если и не сделает из нее порядочной женщины, то все же заставит ее позабыть хоть немного вчерашнее распутство. Я думал, что, когда спадет маска, я увижу лицо с менее вялым ртом и с более румяными щеками. Но нет, передо мной были все те же увядшие черты, я слышал все тот же шумный тупой смех. Какой эта женщина вошла в мою мансарду, чтобы продать свое тело за крышу над головой, такой она и осталась после того, как я в течение целого месяца ежедневно протестовал против гнусности подобной сделки. Она ничему не научилась, ничего не забыла; и если ее глаза блестели по-новому, то лишь от низменной радости: наконец-то я согласился принять ее тело в уплату. Увидев этот странный результат, я подумал, не будет ли новая попытка лишь издевательством. Мне нужна подлинная Лоранс, и эта Лоранс, дышавшая жизнью, была для меня, может быть, страшнее, чем прежнее угрюмое существо. Но борьба обещала быть такой острой, что в глубине моей души юношеская смелость восставала против этого отвращения и страха.

Пробило шесть, и хотя бал начинался только в полночь, Лоранс принялась за свой туалет. Вскоре в комнате воцарился неимоверный беспорядок: вода переливалась через края таза, стекала с мокрых полотенец и заливала пол; падавшая с рук мыльная пена расплывалась на нем белесоватыми пятнами; гребенка валялась на полу рядом со щеткой, а разбросанная где попало — на стульях, на камине, по углам комнаты — одежда намокала в лужах. Для большего удобства Лоранс присела на корточки. Она старательно мылась, полными пригоршнями плескала водою на лицо и плечи. Несмотря на этот потоп, грязное, запыленное мыло оставляло у нее на коже большие потеки. Тогда она в отчаянии призвала на помощь меня. У нее совершенно черная спина, заявила она, по вымыть ее самой невозможно.

Затем Лоранс встала, дрожа от холода; плечи ее покраснели. Она сунула мне полотенце.

Наша дверь не была заперта. В то время как я обмывал шею Лоранс мокрой ледяной тряпкой, вошла Маргаритка. Старуха заходит к нам иногда за горячими углями, и хотя она мне противна, жалость мешает мне ее прогнать.

— Ах, милочка, — воскликнула моя подруга, — иди-ка сюда, помоги мне немножко. Клод боится сделать мне больно.

Маргаритка взяла полотенце и принялась изо всех сил растирать худыми руками Лоранс. Ее нисколько не удивили ни беспорядок в комнате, ни эта голая женщина. Она услужливо водила жесткими пальцами по еще нежным плечам, завидуя их белизне и вспоминая о былых наслажденьях. Лоранс, стоя вполоборота к старухе, улыбалась и внезапно вздрагивала, задыхаясь, когда та окачивала ее холодной водой.

— Куда ж это ты идешь, детка? — спросила ужасная старушонка.

— Клод везет меня на бал.

— Вот это хорошо, сударь! — обернулась ко мне Маргаритка.

Потом она взяла сухое полотенце и стала любовно вытирать Лоранс.

— Я еще утром подумала, что вас, наверно, одолевает смертная тоска: вы же вечно сидите взаперти в комнате. Лоранс у вас хорошая девочка, сударь. Другие уже двадцать раз сбежали бы от вас. Ну, вот, детка, теперь ты красивая; у тебя будет сегодня много ухажеров. Вы ревнивы?

Я не смог ответить ей. Я машинально улыбался и следил взглядом за этой странной сценой. Мне не давала слушать старуху одна и та же мысль, которая то и дело приходила мне на ум. Я вспоминал неизвестно где виденную старинную гравюру; на ней была изображена Венера за умываньем: нимфы купают ее, маленькие амуры ласкают. Богиня отдается в руки прислужниц, таких же юных и прекрасных, как она; их прелестную наготу прикрывает лишь морская пена; а на берегу стоит старый фавн — плененный этой молодостью и свежестью, он забывает в немом восторге о своих желаньях.

— Он ревнивый, он ревнивый… — Резкий смешок Маргаритки перемежался с икотой. — Тем лучше для тебя, детка, — он завалит тебя подарками, а тебе будет легче изменять ему. У меня был когда-то любовник, сударь, который очень походил на вас; немного ниже ростом, пожалуй, но те же глаза, тот же рот, даже волосы, — он, как и вы, зачесывал их назад. Он меня обожал, и так надоедал своими ласками, да еще таскался за мной повсюду, что я его через неделю бросила.

Пока старуха болтала, Лоранс одевалась. Она причесывалась теперь перед зеркалом, серьезная и сосредоточенная. Старуха встала рядом с ней и умолкла; она благоговейно разглядывала коробочки с румянами и флаконы с ароматическими маслами — вульгарную парфюмерию, купленную по дешевке в уличном ларьке. Женщины забыли обо мне, и я уселся в углу.

Я видел в зеркале их отражения; оба лица, несмотря на морщины одного и относительную свежесть другого, казались мне похожими благодаря присущему им обоим низменному выражению. Тот же взгляд, помутневший от проведенных в распутстве ночей, те же губы, обезображенные грубыми поцелуями. По их увядшим щекам трудно было судить о разнице в возрасте. Обеих одинаково состарил разврат. Я даже вообразил на секунду, будто я любовник Маргаритки, и поспешно закрыл глаза.

Они совсем забыли о моем присутствии. Временами они обменивались вполголоса несколькими словами. Если Лоранс не удавалось завить какие-нибудь непослушные пряди, она ругалась и топала ногой. Тогда старушонка заводила рассказ о бывших у нее когда-то белокурых косах, описывала прически, которые носили в ее время, и для большей наглядности в свою очередь укладывала перед зеркалом седые волосы. Затем следовали долгие восхваления молодости Лоранс, бесконечные жалобы на неприятности, какие приносит с собою старость. Морщины появились раньше, чем утомилось тело; отсюда великие сожаления о том, что жизнь не была исчерпана в двадцать лет. А теперь приходится жить не торопясь, в тишине и мраке, и хранить в глубине души завистливое преклонение перед теми, кому еще предстоит стареть.

Лоранс слушала, отвечала вопросами, в ожидании новых похвал выясняла, идет ли ей, например, вот этот локон… Затем, когда тщательно обработанные волосы стали такими пышными, как это требовалось, пришел черед подкрашивать лицо. Тут Маргаритка решила сама создать образцовое художественное произведение. Она скатала ватные шарики, взяла ими немного румян и синей туши и стала легонько проводить по щекам и вокруг глаз Лоранс. Она расширила веки, побелила лоб, придала здоровую яркость губам. И так же, как и мы, бедные мечтатели, раскрасив действительность в не соответствующие друг другу цвета, поднимаем потом шумиху вокруг созданного нами, она восхищалась своей работой, не видя, что ее дрожащие руки портили иногда черты лица, делая губы чересчур алыми и веки чрезмерно большими. Ее пальцы изменили для меня это лицо отвратительным образом. Кое-где оно приняло тусклый, землистый оттенок, в других местах оно блестело от крема, втертого, чтобы удержать грим. Стянутая, раздраженная кожа морщилась; на лице, одновременно румяном и увядшем, играла глупая улыбка кукол из папье-маше. Краски были такими кричащими и фальшивыми, что на них стыдно было смотреть.

Лоранс стояла прямо и неподвижно, скашивая глаза на зеркало, и любезно разрешала омолаживать себя. Если какие-нибудь контуры оказывались слишком подчеркнутыми, она стирала их ногтем. Наклоняясь вперед, она по нескольку секунд изучала с серьезным видом каждый штрих, которым украшала ее Маргаритка.

А та, закончив свое произведение, отошла на несколько шагов, чтобы оценить его издали.

— Ну, детка, теперь тебе никто больше пятнадцати не даст! — воскликнула она, довольная.

Лоранс улыбнулась ей. Обе они были совершенно искренними; они восторгались откровенно, не сомневаясь в произведенном чуде. И тут они вспомнили обо мне. Гордая этими пятнадцатью годами, Лоранс поцеловала меня; она хотела отдать мне первому свою молодость, расцветшую на одну ночь. Ее открытые плечи пахли свежестью, немного приторно, как пахнут люди, только что вышедшие из ванны. Когда ее холодные, влажные от помады губы коснулись моих, меня передернуло.

— Не забудь обо мне, детка, — заявила, уходя, Маргаритка. — Старушки любят сладенькое.

Мы остались одни; нам предстояло ждать целых два часа. Такой томительной скуки я еще никогда не испытывал. Это ожидание удовольствий, от которых мне претило, было необычайно тягостным; нетерпенье Лоранс, казалось, лишь замедляло для меня и без того медленный ход времени.

Лоранс уселась на кровать, оберегая свой розовый атласный костюм, усыпанный золотыми блестками; эта мишура, выделяясь на фоне закопченных обоев, на редкость не вязалась с ними. Лампа гасла, тишину нарушал только шум дождя, стучавшего в стекла. Трудно мне судить, братья, есть ли в глубине моей души какое-то чувство стыда… Вы знаете меня до конца, и я должен вам открыться: глядя на эту женщину, я забыл свои обычные, милые сердцу мысли, мне хотелось, чтобы Лоранс стала молодой и красивой, чтобы эта мансарда превратилась в таинственное убежище, располагающее всем, чего может пожелать самое безумное сладострастие. И тогда я удовлетворил бы некоторые свои нечистые мечты. Мне внушали отвращение уже не порок, а уродство и нищета.

Наконец я отправился за наемной каретой, и мы поехали. Несмотря на поздний час, на улицах было шумно и светло. На всех углах раздавались взрывы хохота, в каждом кабачке толпились пьяницы и проститутки. Ничто не могло выглядеть омерзительнее, чем эти люди, которые шатались по грязи, толкаясь и распевая непристойные песенки. Лоранс высунулась из окошка; она добродушно смеялась над этим грубым весельем, задевала прохожих, вызывая их на перебранку, и радовалась, что может начать обычное для маскарадов словесное сражение. Я молчал.

— Ну, что же ты? Спать ты, что ли, собрался на балу?

Я высунулся в свой черед из окна, выискивая, кого бы мне обругать. Я охотно избил бы одного из этих скотов, которым нравились подобные представления. Прямо передо мной стоял на тротуаре высокий молодой оборванец; его окружали веселые зрители, каждое из его бранных словечек сопровождалось аплодисментами. Я вышел из себя и, проезжая, погрозил ему кулаком, крикнув самое обидное, что только мог придумать.

— А твоя баба?! — закричал он в ответ. — Ну-ка, высади ее, дай нам ее пощупать!

Самоуверенная грубость этого человека так подействовала на меня, что моя ярость сменилась невыразимой тоской. Я поднял влажное стекло и уперся в него лбом, предоставив Лоранс заниматься своими жалкими развлеченьями. Крики толпы и глухой стук колес убаюкивали меня; передо мной неясно, как во сне, двигались прохожие, быстро остававшиеся позади, — то были причудливые силуэты, они вырастали и исчезали, не вызывая во мне никаких мыслей. И помнится мне, что в этом шуме, в этой быстрой смене света и теней я на секунду позабыл обо всем и загляделся на растекавшиеся по мостовой грязные лужи, в которых мелькали отражения горевших в лавках огней.

Так мы доехали до бального зала.

До завтра, братья. Я не могу рассказать вам все за один раз.

Глава 12

О мои воспоминания, верные спутники, на каждом моем шагу в этом мире вы встаете передо мной! Когда я очутился на галерее под руку с Лоранс и быстро окинул взглядом шумный, ярко освещенный зал, мне вдруг явилось мучительное виденье: вымощенное щебнем гумно, где пляшут по вечерам под звуки флейт и тамбуринов дочери Прованса. Как мы тогда издевались над ними! Крестьянки, — не те, что обитали в наших мечтах, не девушки с лицами и сердцами королев, а бедные созданья, преждевременно увядшие от работы на пышущей жаром земле, — тяжеловесно, как нам казалось, подпрыгивали и глуповато посмеивались, проносясь мимо нас. А мы закрывали глаза на действительность. Нам чудились вдали, за горизонтом, огромные дворцы, вымощенные мрамором залы с высокими позолоченными сводами, где было множество юных женщин, которые грациозно и мерно двигались в облаке усыпанных брильянтами кружев. Мы были большими детьми, уверяю вас. Теперь, братья, крестьянки отомщены за наше презрение.

С галереи, где я стоял, мне был виден длинный зал, довольно большой, отделанный выцветшей росписью и позолотой. Тонкая пыль, поднятая ногами танцующих, медленно клубилась, как туман, и застилала своды. Светлое пламя газа багровело в этой дымке; все вещи теряли четкость форм, окрашиваясь в какой-то необычный, тускло-медный цвет. А в глубине подпрыгивал страшный хоровод неразличимых существ; они исступленно жестикулировали, и это исступлении как бы передавалось спертому, тошнотворному воздуху; все вокруг колыхалось, казалось сами стены раскачиваются и кружатся вместе с толпой. Пронзительные возгласы, звучавшие на фоне какого-то непрерывного гула, заглушали оркестр.

Не знаю даже, как передать вам мои первые впечатления от этого места, где каждая вещь жила особой, неведомой мне жизнью. Визгливые звуки, внезапные взрывы громкого смеха, похожего на рыданья, красные световые блики, пугающие своим безумием движенья, резкий, удушливый запах духов — все доходило до меня в обостренном виде, пробуждая во мне смутный ужас и чувство болезненного наслажденья. Я не мог смеяться, мне сдавило горло, и тем не менее я не в силах был отвернуться; я страдал, испытывая жгучую радость от этого страданья. Теперь мне понятно, что привлекает в этих лихорадочных вечерах. В первый раз человек содрогается, отказывается от страшного веселья; затем приходит опьянение, человек теряет голову, и бездна засасывает его. Души заурядные завоевываются быстро. А те, кому придают силы их мечты, — смею ли я, братья, причислить к ним себя? — восстают против этого и откровенно сожалеют о гумнах в Провансе, где в прозрачные, свежие вечера пляшут тяжеловесные крестьянки.

С галереи, на которой мы находились, открывался лишь общий вид этого зрелища. Мы спустились вниз по лестницам и темным, узким коридорам. Войдя в зал, мы двинулись по тесному проходу, который образовался между столиками и танцующими. Желанье у меня исчезло, осталось лишь отвращение. Женщины были одеты в отрепья, в рваный шелк, покрытый почерневшими блестками; по их оголенным плечам струился пот, краски на лицах растаяли и потекли, оставляя на коже большие алые и синие пятна. Одна из женщин, охрипшая, с пылающим лицом, обернулась ко мне; она жестикулировала и что-то кричала. Какая странная, безобразная фигура! Она, наверно, привидится мне в кошмарных снах…

Мне что-то не помнится, были ли там мужчины. Они, кажется, стояли большей частью прямо и неподвижно, глядя с величайшим спокойствием на беспорядочные прыжки женщин. Не знаю, что за люди это были и сознавали ли они всю свою глупость.

Я уже устал, голова у меня раскалывалась от боли, я все еще тащил за собой Лоранс; наконец я добрел до свободного столика. Мы сели, и я выпил то, что нам подали, изучая при этом свою спутницу.

Войдя в зал, Лоранс улыбнулась; она даже вздрогнула от удовольствия, глубоко вдыхая отравленный воздух, столь приятный для нее. Но вскоре улыбка погасла, на лице появилось прежнее угрюмое выражение. Иногда Лоранс слегка касалась руки проходивших мимо женщины илимужчины. Тогда улыбка вспыхивала на какое-то мгновенье и снова исчезала. Откинувшись на спинку стула, поставив ноги на скамеечку, Лоранс неторопливо раскачивалась, внимательно и в то же время со скукой осматривая зал. Она молча обводила взглядом одну группу людей за другой; при каждом новом звуке она поворачивала голову, как бы боясь что-нибудь упустить. Но в ее внимании сквозила такая усталость, лицо было такое бледное и тоскливое, что я никак не мог понять, какое же это странное удовольствие она испытывает, — ведь она так слабо его проявляла!

Я думал, что, может быть, мешаю ей, и дважды предлагал покинуть меня, если ей захочется пойти повидаться с приятельницами, потанцевать, не стесняясь.

— Для чего это я буду вставать? — спокойно отвечала она. — Мне и так хорошо, я довольна. Тебе надоело, что я здесь, около тебя?

Так мы провели пять часов, сидя друг против друга в уголке зала; я, сам того не замечая, рисовал человечков каплями ликера, стекавшими с графинчика на мраморный стол; она с серьезным видом скрестила руки на юбке, обтягивавшей расставленные колени; ее упорное молчание выводило меня из терпения. Под конец я перестал сознавать, что происходит вокруг. Бал подходил к концу, дышать уже стало нечем. Это ощущение удушья было единственным и последним, что я запомнил. Когда финальный галоп вывел меня из глубокого оцепенения, я увидел, что Лоранс встала; она выругалась, оттолкнув ногой зацепившуюся за ее юбки скамеечку, взяла меня под руку, и перед уходом мы еще раз обошли зал. На пороге Лоранс, зевая, обернулась и бросила последний взгляд на растерзанных танцоров, которые кружились и вопили среди ужасающего шума и гама.

Как только я вышел на улицу, мне подул в лицо холодный ветер, вызывая необыкновенно приятное чувство. Я словно возродился для добра, для свободной и деятельной жизни; опьянение прошло, и, стоя под мелким декабрьским дождем, отбросив все отвратительные впечатления этой безумной ночи, я ощутил на мгновенье невыразимое блаженство. Я понял, с какой мерзостью расстался сейчас, и охотно пошел бы пешком, чтобы ледяная влага, пронизав меня насквозь, обновила все мое существо.

Лоранс стояла рядом со мной; ее пробирала дрожь. Она прикрыла оголенные плечи косынкой; не отваживаясь двинуться вперед, она с отчаянием глядела на темное небо и бегущие по тротуарам дождевые ручьи. От этого зимнего неба бедняжка не могла ждать ничего, кроме воспаления легких.

У меня оставалось два франка. Я остановил проезжавший мимо фиакр и поспешно усадил в него Лоранс. Она забилась в уголок и сидела там молча, продолжая дрожать. Я смутно различал ее около себя, словно какое-то расплывчатое белое пятно. Порою мне скатывалась на руку дождевая капля, задержавшаяся на ее платье.

Через несколько минут я почувствовал сильную усталость и закрыл глаза. Мне чудился в дремою многоголосый шум бала; меня подбрасывало в трясущейся карете, точно в каком-то диком танце, а пронзительно скрипевшие осп как бы наигрывали те мелодии, которые всю ночь звучали у меня в ушах. Я весь горел от этих неотвязных ощущений и, открывая иногда глаза, тупо глядел на стенки тесного ящика, — мне казалось, будто он весь гудит, полный трубных звуков. Потом мне становилось очень холодно; я приходил в себя, касаясь рукой окоченелой руки Лоранс. На улице все еще шел дождь, мигающие огоньки быстро проносились мимо.

Усталость брала верх, и меня опять уносили с собой непрестанно возникавшие гигантские хороводы. Мне смутно помнится, что я танцевал таким образом нескончаемо долго. Я застыл на сиденье, рядом с дрожащей женщиной, и вместе с тем крутился в каком-то ящике, с грохотом летевшем в глубь ледяной пропасти.

Мы вернулись домой, и пока Лоранс раздевалась, я побросал в камин все оставшиеся у меня поленья. Затем я поспешно улегся в постель, счастливый, как дитя, что очутился вновь в своей нищенской обстановке, и глядя с любовью на длинные полосы света и тени, которые отбрасывал на голые стены пылавший в камине огонь. Едва ступив на порог этой уединенной комнаты, я сразу успокоился; положив голову на подушку, мирно настроенный, со слабой улыбкой я смотрел на свою подругу: она задумчиво сбрасывала с себя одежду, стоя у огня.

Вскоре Лоранс присела на кровать у меня в ногах. До сих пор она все молчала, теперь же принялась болтать без остановки.

Набросив рубашку, поджав под себя ноги и обхватив руками колени, она хохотала, закидывая голову назад. Она словно спешила выпустить наружу все скопившиеся в ней слова, все веселье.

Чуть ли не целый час Лоранс рассказывала мне обо всех самых незначительных эпизодах бала. Она видела все, слышала все. То были бесконечные восклицания, внезапные восторги, теснившие друг друга беспорядочные воспоминанья. Один господин поскользнулся так-то, одна дама выругалась этак; Жанна оделась молочницей, на редкость к лицу; Луиза в шотландском костюме была безобразна; что до Эдуарда, он, конечно, еще утром снес в заклад часы. Поток слов не иссякал, Лоранс непрерывно вспоминала какие-то новые подробности, повторяя одно и то же по десять раз, лишь бы не молчать, и, только озябнув, наконец улеглась. Она уверяла, что никогда еще так не веселилась на балу, и заставила меня клятвенно обещать свести ее туда во второй раз, как только представится возможность. Так она и уснула, продолжая говорить со мной, смеясь даже во сне.

Это внезапное пробуждение, эта словесная горячка поразили меня. Я не мог и все еще не могу объяснить себе, как Лоранс умудрилась быть такой холодной и апатичной ночью, среди сутолоки бала, и так хохотать и тараторить утром, в нашей унылой, тихой комнате. Зачем добиваться у меня обещания как можно чаще водить ее на эти балы, где она почти не смеялась, почти не танцевала? А если ее желанье было искренним, что ж это за странная радость, которая выражается сначала в молчанье и дурном расположении духа, а потом в таких восторженных взрывах грубого смеха?

О, неведомый мир плоти и низменных страстей, где все удивляет меня на каждом шагу! Я не смею пока разбираться во всей этой мерзости, проникнуть в душу этой женщины, безразличной в своих желаньях, вялой и сонной в своих радостях. Я воображал, что она спасена, а она оказалась еще ужаснее, еще непостижимее, чем когда бы то ни было.

Глава 13

Вы жалуетесь на мое молчанье, вы беспокоитесь, спрашиваете, из-за каких новых огорчений выпало у меня из рук перо?

Ах, братья, наши смехотворные детские фантазии рассеиваются одна за другой. В целительной жестокости этого прощанья с надеждами юности есть глубокая горечь. Я чувствую, что становлюсь мужчиной, я оплакиваю слабости, которые уходят, и необычайно горжусь теми силами, которые возрастают во мне.

Как глупа была бы молодость, если б у нее не было прекрасного неведения! Глупость, сказанная ребенком, — это очаровательная наивность, умиляющая взрослых. Всего лишь месяц назад я был глупцом, я наивно говорил вам о спасении душ падших женщин.

Если б какой-нибудь старик слышал меня, он мудро улыбнулся бы и насмешливо покачал головой; он одарил бы этой улыбкой юную душу, искренне считающую, что все способны к совершенству, и вместе с тем посмеялся бы над глупым мальчуганом, дерзко пытающимся совершить то чудо, которое было бы под силу разве лишь Иисусу Христу.

Довольно обманов! В грубой правде есть удивительная услада для тех, кого мучает проблема жизни; они устали от надежд, которые матери передают в наследство детям; эти надежды не спешат исчезать и покидают детей одна за другой, лишь затягивая их мученья. А я предпочитаю, даже если б мне пришлось выстрадать всю свою боль за один день, все понимать в этом развращенном мире, где я очутился.

Встречались, конечно, великие грешницы, которые раскаялись. Женщины, много раз любившие, отдавали иногда кому-то одному сердце, которое они делили между всеми, и тогда они получали прощенье. Но это были чудеса; по общим же законам раздробленное на части сердце рассыпается по пути, и соединить в одно целое его куски в час смерти невозможно.

Послушайте, братья, когда какая-нибудь Магдалина будет ползать у ваших ног, проклиная прошлые заблужденья, обещая вам заново омолодить свою любовь, не верьте ей. Небо скупится на чудеса. Провидение редко мешает свершиться неизбежному. Скажите себе: зло могущественно, в нашем мире ложь не становится правдой единственно для того, чтобы принести облегчение чьей-то бедной страждущей душе. Оттолкните Магдалину, пренебрегите ее слезами и ее сердцем, издевайтесь над искуплением. В этом мудрость.

Да, да, я чувствую, что приобретаю опыт.

Лоранс — душа, безвозвратно павшая, загубленный разум, существо, уснувшее так крепко, что если вы станете жечь его, и то оно не пробудится от своего сна в грязи. Я могу избить ее, переломать ей кости палкой, могу взывать к ее сердцу, открывать поцелуями ее усталые глаза — все равно она останется там, съежившись у моих ног, и даже не вздрогнет, даже не вскрикнет от боли или радости. Иногда мне так и хочется воскликнуть:

— Встань, будем драться, проснись, заори, выругайся; заставь меня страдать, тогда я увижу, что ты еще живешь.

Она обращает ко мне свой потухший взгляд, и я в страхе отступаю, не решаясь говорить. Лоранс мертва, ее сердец мертво, ее мысли мертвы. Нечего и пытаться сделать что-либо с этим трупом.

Я утратил, братья, всякую надежду, я больше не хочу уделять внимания этой женщине. Она отказалась от моей трудовой жизни, я не могу вести ее развратную жизнь; мечты были слишком возвышенными, действительность показалась мне бездной. Я остановился и жду. Чего? Это мне самому неизвестно.

Мне незачем оправдываться перед вами. Я знаю: моя душа для вас понятна, вы объясняете мои поступки идеями справедливости и долга. Вы доверяете мне больше, чем я сам осмеливаюсь себе доверять. Бывают минуты, когда я учиняю себе допрос, сужу о себе, как, вероятно, судят обо мне все те, с кем я сталкиваюсь на жизненном пути, и начинаю бояться окружающего меня порока, который не передается мне, бояться этой женщины, которая хоть и спит рядом со мной, но совершенно мне чужая. Тогда я выхожу из себя, меня одолевает желание сделать то, что сделали бы другие, — взять Лоранс за плечи и вытолкать ее на улицу, туда, где я ее подобрал. Она свалится там, такая же нагая, такая же мрачная, с той же печатью ничтожества и низости на лице. А я спокойно закрою дверь, ничего у нее не отняв, не оставшись перед ней в долгу. Совесть растяжима; есть люди, которые при всей своей подлости и жестокости умеют сохранять честность.

Но я вынужден терпеть Лоранс из-за ее беспомощности. Она неизменно тут, рядом, спокойная и пассивная. И я не могу ее прогнать. Я беден, я не имею возможности заплатить ей за то, что она уйдет. Несчастье роковым образом связало нас. Пока она будет около меня, я, видимо, обязан мириться с ее присутствием.

Итак, я жду, и, как уже говорил, жду сам не знаю чего. Я начинаю опускаться вроде Лоранс; я живу в какой-то приятной и грустной дремоте, не так уж страдая, только испытывая в душе безмерную усталость. В конце концов я не сержусь на эту женщину: во мне больше жалости, чем гнева, больше печали, чем ненависти.

Я больше не борюсь и безвольно иду ко дну; сознание неизбежности зла приносит мне странное облегчение, и мною овладевает спокойствие.

Глава 14

Вы помните Жака Большого — долговязого, бледного, спокойного мальчика? Я так и вижу, как он прогуливается в тени платанов по двору коллежа; он шагает неторопливо и уверенно, подкидывая ногою камешки. Жак всегда смеялся тихо, без повода не улыбался и относился ко всему с полнейшим безразличием. Помню, как однажды, в порыве откровенности, он посвятил меня в тайну своей силы. Я ничего не понял из его излияний, кроме, пожалуй, одного: он намеревался быть счастливым в жизни, замуровав сердце и мысли.

В пятнадцать лет я бредил Жаком Большим. Я завидовал его длинным светлым волосам, его великолепному равнодушию. Он выделялся среди нас своей элегантностью и аристократической пренебрежительностью. Меня поражала эта эгоистическая натура, в которой не было ничего молодого, ничего щедрого; я стал преклоняться перед безжизненным, холодным мальчиком, который проходил между нами, как взрослый мужчина, со снисходительной важностью и сознанием собственного превосходства.

А сейчас я опять свиделся с Жаком Большим. Он мой сосед, живет в одном доме со мной, двумя этажами ниже. Вчера я поднимался по лестнице и встретил юношу с девушкой, которые спускались вниз. Молодой человек совершенно просто и не задумываясь протянул мне руку.

— Ну, как дела, Клод? — спросил он, будто расстался со мной только вчера.

Он взглянул на меня вопросительно, только мельком, а я рассматривал его в полумраке лестницы довольно долго и никак не мог вспомнить это лицо. Рука его была холодна. Трудно сказать, какое странное ощущение помогло мне узнать это спокойное, равнодушное пожатье.

— Ты, Жак? Господи, ты еще вырос!

— Да, да, это я, — улыбнулся он в ответ. — Я живу там, в конце коридора, номер семнадцатый. Приходи ко мне сегодня часов в семь или восемь.

И он стал спускаться по лестнице, не оборачиваясь; шедшая впереди девушка посмотрела на меня большими детскими глазами. Я остался на месте, перегнувшись через перила и глядя вслед Жаку, — он-то удалялся спокойный, а у меня сердце бешено колотилось в груди.

Вечером я отправился в семнадцатый номер. Он обставлен с отвратительной ложной роскошью парижских меблированных комнат. Стыдно смотреть, братья, на эти мерзкие красные драпировки, протертые и серые от пыли, эту почерневшую, засаленную мебель, надтреснутый фаянс, все эти безымянные предметы, лоскутья и обломки, которые красуются на фоне сырых стен. В моей мансарде нет почти что ничего, но ее нельзя назвать более безобразной. Из двух высоких и широких окон с жиденькими кисейными занавесками падает на весь этот хлам резкий свет. Стоит здесь прикрытая выцветшим пологом кровать, шкаф с потускневшим, треснувшим сбоку зеркалом, жалкие, пожелтевшие от времени кресла и диваны, затем туалетный столик, бюро, стол, стулья — разрозненная мебель из столовой, спальни, гостиной, кабинета. Все это вместе взятое производит из-за своей претенциозности и грязи отталкивающее впечатление. С первого взгляда кажется, что входишь в добропорядочную комнату, а потом видишь сальные пятна на красном дереве и штофе, которые как бы говорят о пороке и неопрятности.

Я был удручен нечистоплотным видом этой комнаты и с отвращением вдыхал тяжелый, омерзительный воздух, пропитанный запахом пыли, старого лака, полинявших тканей, — резким, удушливым запахом, присущим всем меблированным комнатам.

Жак сидел за бюро и спокойно работал; перед ним лежал раскрытый том Свода законов. Девушка растянулась на кушетке, уставившись в потолок, молчаливая и серьезная.

Жак немного повернул кресло; теперь свет падал на его лицо. Оно ничуть не изменилось, на нем было все то же выражение превосходства и равнодушия; это лицо говорило о сильной воле, сотканной из эгоизма и черствости. Мужчина стал тем, чем обещал быть мальчик. По-видимому, наш давнишний товарищ — так называемый практический и серьезный человек; он стремится к определенной цели, хочет стать адвокатом, поверенным или нотариусом и продвигается вперед при помощи своего могучего спокойствия. Сердце его закрыто наглухо, плоть молчит, он приемлет мир не благодаря и не возмущаясь. Жак натура честная, он справедлив в пределах благоразумия и будет жить, пользуясь уважением, исполняя свой долг и применяясь к господствующим нравам; он не ослабеет, потому что ему не придется слабеть, он пройдет сквозь жизнь уверенно и прямо, потому что ему нечего ненавидеть и нечего любить. Я не увидел души в его ясных, пустых глазах; на его бледных губах нет и следа крови, идущей от сердца.

Глядя на этого молодого человека, который безмятежно улыбался, облокотись на книги и протягивая мне прохладную руку, я подумал о себе, братья, о бедной душе, вечно раздираемой желаньями и сожаленьями. Я продвигаюсь вперед нетвердым шагом; у меня нет этого замечательного спокойствия, этого молчанья сердца и души, которые служили бы мне защитой. Я весь плоть, весь любовь, я взволнованно откликаюсь на малейшее ощущение. События ведут меня, я не могу ни управлять ими, ни побороть их. Если завтра мне, живущему свободно, случится оскорбить свет, свет отвернется от меня, потому что я повиновался своей гордости и своим чувствам. А Жака будут приветствовать — он идет общим для всех путем. Я не решаюсь заявить во всеуслышание, что добродетель зависит от темперамента; но в глубине души, братья, я думаю, что жаки в нашем мире ложно добродетельны, а клоды обладают ужасающим, несчастным свойством: у них в груди вечно бушует буря, их волнует беспредельное желанье добра, которое ставит их вне суждений толпы.

Девушка склонила голову набок и смотрела на меня большими круглыми глазами, приоткрыв рот. Прозрачное и белое, как воск, лицо, пятна матового румянца на щеках, бледные губы, вялые, потемневшие веки придают ей вид больного и покорного ребенка. Ей пятнадцать лет; порою, когда она улыбается, ей нельзя дать и двенадцати.

Жак беседовал со мной тихим, как всегда, голосом, а я не мог отвести глаз от этого трогательного лица, такого юного и такого поблекшего. На чистом челе оставили свой отпечаток глубокая усталость, полное изнеможение; кровь уже не приливала к коже, в онемевшем теле уже не чувствовался трепет жизни. Наверно, вам случалось видеть в колыбели маленькую девочку, которая стала от горячки еще бледнее, выглядит еще более невинной? Она спит с широко открытыми глазами, у нее лицо ангела, кроткое и умиротворенное, она страдает и как бы улыбается. Лежавшая передо мной странная девочка-женщина, оставшаяся ребенком, напоминала своих сестер в колыбели. Только видеть на столь юном лице такую чистоту и такую бледность, всю наивную прелесть девушки и все постыдное утомление женщины, было еще больнее.

Она с усталым видом подложила скрещенные руки под голову. Мне не была известна ее история, я не знал ни кто она, ни что она тут делает. Но во всем ее существе угадывались невинность души и позор тела, я видел ее все еще юный взгляд и преждевременную старость крови и подумал, что она умрет в пятнадцать лет от дряхлости, девственная душой. Исхудавшая и обессиленная, она лежала, растянувшись, подобно куртизанке, и улыбалась, подобно святой.

Я провел целых два часа с Жаком и Марией, глядя на них обоих, изучая их лица. Я никак не мог угадать, что же сблизило такого человека с такой женщиной. Потом я подумал о Лоранс и понял, что на свете бывают роковые связи.

Жак, по-видимому, доволен своим существованием. Он работает, сочетая в определенном порядке развлечения и занятия, ведет студенческий образ жизни, не теряя терпения, спокойно, даже несколько любуясь собой. Я заметил, что ему доставляет некоторое удовольствие принимать меня в такой великолепной комнате; он не чувствует всего отвратительного безобразия этой роскоши злачного места. К тому же он не тщеславен, не любит рисоваться: он слишком практичен для подобных недостатков. Он говорил со мной только о своих надеждах, о своем будущем положении; ему хочется поскорее расстаться с молодостью и жить, как подобает солидному человеку. Пока же, чтобы не выделяться среди других, он снисходит до комнаты за пятьдесят франков в месяц, соглашается курить, изредка выпивать, даже иметь любовницу. Но считает он все это лишь обычаем, от которого нельзя отказаться, и намерен сразу же после окончания экзаменов избавиться от сигар, от Марии и от стаканчика, как ненужных отныне предметов обихода. Он уже точно знает, сколько ему осталось до того часа, когда он приобретет право на уважение порядочных людей.

Мария слушала рассуждения Жака с совершенным спокойствием. Она как будто не понимала, что принадлежит к той части обстановки, которую молодой человек оставит здесь при переезде на другую квартиру. Бедняжку, вероятно, не интересовало, кому она принадлежит, была бы возможность лечь на диван и дать отдых наболевшему телу.

Впрочем, Жак и Мария разговаривали между собой удивительно мягко. Они, очевидно, терпят и щадят друг друга. Это не любовь и даже не дружба, это вежливое обращение, которое позволяет избегать всяких ссор и поддерживает в сердце полное безразличие ко всему на свете. Такое обращение мог изобрести только Жак.

Через час он объявил, что больше времени терять не может. Он принялся за работу, но попросил меня остаться, уверяя, что мое присутствие ничуть ему не помешает. Я пододвинул стул к дивану и завел тихую беседу с Марией. Меня тянуло к этой женщине; я чувствовал к ней дружескую нежность, отцовскую жалость.

Она разговаривает, как ребенок, то односложно, то скороговоркой, пылко и безостановочно. Я верно судил о ней: разум и сердце остались у нее детскими, а тело взрослело и осквернялось. Она восхитительно наивна, но эта наивность иногда бывает ужасна, когда Мария кротко улыбается и широко раскрывает удивленные глаза, а с ее нежных губок срываются непристойности. Она не краснеет, краска стыда ей незнакома; она тихо идет к смерти, не понимая, что она собой представляет и что такое другие девушки, которые отворачиваются, когда она проходит мимо.

Мария рассказала мне мало-помалу всю свою жизнь. Я могу восстановить эту плачевную историю фраза за фразой. Обыкновенный рассказ не стоило бы слушать, я усомнился бы в его правдивости, поэтому я предпочел бессознательную исповедь в виде каких-то отдельных признаний в течение нашей беседы.

Мария думает, что ей лет пятнадцать. Она не знает, где родилась, и смутно припоминает женщину, которая ее била, видимо свою мать. Ее первые воспоминания связаны с улицей, — тут она играла, тут она отдыхала. Ее жизнь была сплошным блужданьем по улицам; сказать, что она делала до восьми лет, ей очень трудно. Когда Марию расспрашивают о ее раннем детстве, она отвечает, что не помнит ничего, она слишком голодала и мерзла в то время. В восемь лег, как и все маленькие бедняки, она продавала цветы. Ночевала она тогда у заставы Фонтенбло, в большом темном сарае, вместе с кучкой ребят, своих однолеток, мальчиков и девочек, спавших вперемешку. С восьми до четырнадцати лет ходила она в это логово, выбирая себе каждый вечер новый уголок; одни ее целовали, другие били, она росла среди порока и нищеты, и ничто не предостерегало ее, ничто не вызывало негодования в ее душе. Она уже была обесчещена, еще не понимая, что у нее есть тело и чувства. Она познала грех до того, как узнала, что грех существует; и при всей ее распущенности у нее до сих пор было детское лицо, потому что она так и не утратила непорочности и невинности. Она слишком рано соприкоснулась с грязью, чтобы выпачкаться в иен.

Теперь мне стало понятно это странное сочетание бесстыдства и наивности, отражавшееся на ее лице, таком юном и красивом, но уже увядшем. Мне стала понятна эта циничная маленькая девочка, эта истасканная женщина, умиравшая со спокойствием и чистотой мученицы. То было дитя большого города, и большой город превратил его в чудовищное созданье, не ребенка и не женщину. Никто не пробуждал в нем души, душа еще спала. Тело, должно быть, тоже никогда не просыпалось. Мария была простодушна и умом и телом, она отдавалась из уступчивости, оставаясь чистой среди грязи, не зная ничего и соглашаясь на все. Я так и вижу ее перед собой, уже отцветшую, с доброй улыбкой на лице; она говорит со мной слегка охрипшим голосом, так, как говорили с нами о своих куклах наши сестры, и мое сердце сжимается от боли.

Когда Марии исполнилось четырнадцать, одна старуха, которая не имела на нее никаких прав, продала ее. Мария позволила купить себя, почти что сама себя предложила, как предлагала букетики фиалок. У нее еще были розовые щечки, она смеялась. звонко и весело. Ей дарили шелковые платья, драгоценности, но она принимала шелк и золото, как игрушки, — все рвала и выбрасывала в окно. Впрочем, Мария жила так потому, что не знала иного образа жизни; роскошь не имела для нее никакой цены, она могла с одинаковым безразличием жить в лачуге или в особняке. Ей правилось праздное существование, нравилось проводить время, разглядывая стены; болезнь, которая понемногу отнимала у нее силы, породила в ней любовь к покою, к смутной задумчивости; очнувшись, она становилась какой-то взволнованной, возбужденной. Если ее спрашивали, что ей привиделось, она растерянно отвечала: «Не знаю».

Так она прожила около года — перебиралась из одних меблированных комнат в другие, спала то тут, то там, не теряя безмятежности. Когда она заметила, что меня это удивляет, что я не могу побороть отвращения, которое вызывал у меня такой образ жизни, — она поразилась и не поняла меня.

Однажды вечером Мария снова очутилась в нищете. Она уже отправилась обратно в сарай у заставы Фонтенбло, но тут повстречала по дороге Жака. Она рассказывала мне об их встрече, неподвижно глядя в одну точку и громко смеясь; я никогда не забуду, каким голосом она это говорила. Она сама обратилась к Жаку и, по-видимому, без всяких задних мыслей попросила дать ей руку, потому что было темно и скользко. Жак стал ее расспрашивать и, вместо того чтобы повести ее на Орлеанскую дорогу, повел к себе. Она не противилась и сохраняла спокойствие. Она, возможно, и не просила бы о ночлеге, она собиралась спать на соломе, в сарае, однако легла на эту случайно подвернувшуюся чистую постель без особой радости, но и без отвращения. С этого дня она стала проводить как можно больше времени на диване.

Я решил, что Жак, наверно, считал Марию хорошим приобретением для себя. Если уж положено иметь любовницу, то Мария имеет все нужные ему качества: это слабое, спокойное существо, которое позволит ему остаться равнодушным, беспечная девочка, от которой легко будет избавиться, привлекательная своей бледностью женщина, обладающая всем очарованием молодости, без свойственных ей капризов и причуд. К тому же Мария, хоть и болеет иногда, бывает очень живой и веселой, она еще не прикована к постели, и когда смеется, потряхивая светлыми кудряшками, освещенная солнцем, то становится так хороша, что даже Жак начинает мечтать.

Я с удовольствием поговорил с вами, братья, о Жаке и Марии.

Я пробыл там несколько часов, забыв о своих страданьях; мне хотелось подольше не вспоминать о них, рассказывая вам о своем пребывании в гостях. Вот мир, который вам незнаком; он волнует вас, изучать его мучительно, начинает кружиться голова. Я хочу проникнуть в сердца и души; меня так и тянет к живущим рядом со мною людям; может быть, я найду в глубине их душ только грязь, но я охотно копаюсь в этих душах. Люди эти живут такой странной жизнью, что мне всегда кажется, будто я стою на пороге открытия новых истин.

Глава 15

Мы живем, кое-как перебиваясь, продаем старые книги или какие-нибудь тряпки, Я так беден, что не сознаю больше своей нищеты; если у меня остается хотя бы двадцать су и мы сможем завтра поесть два раза, я засыпаю почти довольный.

Я обошел множество учреждений в поисках места, все равно какого. Меня принимали очень нелюбезно; я понял, что нельзя быть бедно одетым. Мне говорили, будто я плохо пишу, ни к чему не пригоден. Я верил им на слово и уходил, стыдясь, как мне могло прийти в голову обокрасть этих честных людей, предоставив в их распоряжение свой ум и свою волю.

Я ни к чему не пригоден — такова истина, усвоенная мной в результате моих попыток. Я не пригоден нп к чему, разве только к тому, чтобы мучиться, рыдать, оплакивать свою юность, свои лучшие чувства. Я совсем одинок, все меня оттолкнули, я несчастен, я не решаюсь просить милостыню, хотя я голоднее нищего, протягивающего руку. Когда я пришел сюда, меня убаюкивали мечты о славе и богатстве; я очнулся в горькой беде, окруженный грязью.

К счастью, небеса ласковы и добры. В нужде есть какое-то тяжелое опьянение, сладостная дремота, в которую погружены совесть, тело и дух. Я не могу четко определить степень моей бедности и бесславия; я страдаю мало, я дремлю от голода, погрязаю в праздности.

Моя жизнь проходит так.

Встаю я поздно. По утрам на улице туманно, холодно, пасмурно; через оголенное окно в комнату проникает серый, тоскливый дневной свет; он печально растекается по полу и стенам. Так приятно чувствовать тепло от вороха одежды, наваленной на кровать. Лоранс спит рядом свинцовым сном, запрокинув безжизненное лицо. А я, открыв глаза и натянув одеяло до подбородка, рассматриваю почерневший потолок, который пересекает длинная трещина. Эта трещина приводит меня в восторг, я изучаю ее, слежу влюбленным взглядом за ее ломаными линиями; я созерцаю ее часами, ни о чем не думая.

Это лучшие минуты моего дня. Мне тепло, я наполовину сплю. Телу приятно, расслабленный дух бродит в дивном царстве полусна, где жизнь исполнена блаженства, какое приносит нам смерть. Порою же, когда я окончательно проснусь, я отдаю себя во власть какой-нибудь мечте. Ах, братья, какое детское у меня сердце, если я еще могу его обманывать! Да, я по-прежнему мечтаю, я не утратил удивительной способности ускользать от действительности, создавать из чего угодно лучший мир, лучшие существа. Я лежу между двумя грязными простынями, рядом с некрасивой, опозоренной своим падением женщиной, в темной комнате, а мне видится дворец, весь из мрамора и серебра, и сияющая, вся в белом, возлюбленная, которая протягивает ко мне руки, зовет меня к себе на шелковое ложе, где она покоится.

Бьет одиннадцать, я вскакиваю с кровати. Сырой, холодный пол внезапно леденит мне ноги, и я прихожу в себя. Я весь дрожу и поспешно одеваюсь. Затем я начинаю расхаживать по комнате, от окна к двери и обратно; то брошу взгляд на большую стену — весь мой горизонт, — то посмотрю на Лоранс, не замечая ее. Я курю, зеваю, пытаюсь читать. Мне холодно и скучно.

Просыпается Лоранс. Начинаются наши мученья. Надо поесть. Мы совещаемся, ищем в комнате, что бы продать. Зачастую, когда разрешить проблему уж очень трудно, приходится отказаться от завтрака. Если же мы найдем какую-нибудь старую тряпку, бумагу, все равно что, Лоранс одевается и несет наш невзрачный товар к перекупщику, который дает ей восемь — десять су. Она приносит хлеба и немного колбасы; мы съедаем это стоя и молча.

Для бедняков дни тянутся необычайно долго. Когда очень холодно, а у нас нет дров, мы опять ложимся в постель. Когда мороз спадает, я пытаюсь работать, доходя до лихорадочного состояния в своем стремлении осуществить то, что мне не дается.

Лоранс лежит, развалившись, на кровати или неторопливо прохаживается по комнате. Она волочит подол голубого шелкового платья, которое как бы плачет, цепляясь за мебель. Эта засаленная тряпка совсем пожелтела; она почти вся порвалась, лопнула по швам, протерлась в складках. Платье гниет, разваливается на куски, но Лоранс его не чистит и не чинит. Она надевает его с самого утра — другого у нее нет — и целый день так и разгуливает по этой нищенской комнате, с распущенными волосами, в бальном платье с открывающим грудь и спину глубоким вырезом. И это платье, этот мягкий бледно-голубой шелк, который еще кое-где поблескивает, теперь не что иное, как мерзкое, мятое, выцветшее жалкое отрепье. С какой-то щемящей тоской смотрю я на эти обрывки дорогой материи, этот затасканный в нужде предмет роскоши, эти покрасневшие от холода голые плечи. Перед моими глазами всегда будет возникать Лоранс в этом наряде, расхаживающая по убогой конуре времен моей юности.

Вечером перед нами опять встает вопрос о хлебе, грозный и не терпящий отлагательств. Мы либо едим, либо не едим. Затем мы ложимся в постель, усталые и сонные. На следующее утро начинается та же жизнь, с каждым днем все более мучительная и горькая.

Я уже целую неделю не выхожу из дому. Однажды вечером — мы ничего не ели накануне — я снял на площади Пантеона свое пальто, и Лоранс отправилась его продавать. На улице было морозно. Я побежал домой бегом, от страха и страданья с меня градом катился йот. Два дня спустя мои брюки последовали за пальто. Я остался голым. Я заворачиваюсь в одеяло, прикрываюсь, как могу, и в таком виде стараюсь как можно больше двигаться, чтобы не утратить гибкости суставов. Когда меня навещают, я ложусь в постель и притворяюсь, что мне нездоровится.

Лоранс, по-видимому, страдает меньше меня. Она не бунтует, не пытается уйти от той жизни, какую мы ведем. Эта женщина мне непонятна. Она спокойно мирится с моей нищетой. Что это — преданность или необходимость?

— А мне, братья, — я вам уже говорил об этом, — мне хорошо, я засыпаю. Я чувствую, как все мое существо растворяется, как мной овладевает тихое бессилие умирающих, которые молят слабым ласковым голосом о сострадании. У меня нет никаких желаний, кроме одного — есть почаще. Потом мне хотелось бы, чтобы меня жалели, ласкали, любили. Я так нуждаюсь в нежном сердце.

Глава 16

О братья, я страдаю, я страдаю! Я не смею открыться вам, стыд сжимает мне горло, я способен только плакать, не снимая с сердца давящей тяжести.

Нищета сладка, бесчестие переносится легко. И вот небеса наказывают меня, насылают на меня грозный ветер, неумолимо ранят.

Теперь, братья, вы можете приходить в отчаяние: мне некуда дальше спускаться, я погрузился в бездну, я погиб навсегда.

Не расспрашивайте меня. Я хочу, чтобы мой вопль долетел до вас, — моя боль так остра, что я не могу приглушить криков. Но я не даю словам сорваться с моих губ, я не хочу ни пугать, ни огорчать вас, рассказывая страшную историю моего сердца.

Думайте, что Клод умер, что вы его больше не увидите, что все кончено. Я предпочитаю страдать в одиночестве, даже если это принесет мне смерть, чем нарушить ваше священное спокойствие картиной моих терзаний, обнажить перед вами свою кровавую рану.

Глава 17

Нет, вам придется страдать — я не в силах хранить молчание. Мне станет хоть немного легче, когда я раскрою свою душу; я успокоюсь, когда буду знать, что вы плачете со мной.

Братья, я люблю Лоранс…

Глава 18

Позвольте мне горевать, позвольте вспоминать, позвольте окинуть взглядом всю мою юность.

Нам было тогда по двенадцати лет. Я встретил вас октябрьским вечером на дворе коллежа, под платанами, возле фонтанчика. Вы были тщедушными и робкими. Не знаю, что объединило нас, может быть, наша слабость. С этого вечера мы всегда были вместе, и если разлучались на несколько часов, то, встретившись снова, протягивали друг другу руки с крепнущим дружеским чувством.

Я знаю, что у нас разные тела, разные сердца. Вы живете и мыслите иначе, чем я, но любим мы одинаково. Отсюда наше братство. У вас та же нежность, то же сострадание, вы преклоняете в жизни колени, вы ищете, кому бы отдать вашу душу. У нас сродство в любви и привязанности.

Помните первые годы нашего знакомства? Мы читали вместе детские сказки, толстые авантюрные романы, на добрых полгода отдаваясь их чарам. Мы писали стихи, занимались химией, живописью и музыкой. У одного из вас была большая комната в третьем этаже — наша лаборатория и мастерская. В этом уединенном месте мы совершали наши детские проступки: ели подвешенный под потолком виноград; рискуя зрением, накаляли добела реторты; сочиняли трехактные комедии в стихах — я и сейчас перечитываю их, когда захочется посмеяться. Я так и вижу эту просторную комнату с широким окном, залитую ярким светом, заваленную старыми журналами, пренебрежительно брошенными гравюрами, просиженными стульями, колченогими мольбертами. Какой милой и веселой кажется она мне, когда я гляжу на свою теперешнюю мансарду, где стоит Лоранс, которая пугает меня и привлекает.

Позднее мы стали упиваться свежим воздухом. Началось безвредное опьянение полями и дальними прогулками. Нас охватило какое-то безумие, ничто не могло нас удержать. Реторты были разбиты, виноград забыт, дверь лаборатории заперта. Мы уходили утром, еще до рассвета. Я появлялся под вашими окнами еще ночью и вызывал вас; с ягдташем за спиной, с ружьем на плече, мы торопливо покидали город. За какой дичью мы охотились, я и сам не знаю; мы бродили по росе, бегали среди высоких трав, гнувшихся с быстрым сухим треском, валялись на лугу, как вырвавшиеся на волю жеребята. Когда мы возвращались домой, ягдташ был пуст, но голова и сердце переполнены.

Какой могучий край, терпкий и сладостный для тех, чьему сердцу стали близки его знойные ласки! Я не забыл этих бледных, сырых, почти холодных рассветов — они наполняли всего меня и весь мир кругом каким-то возвышенным, чистым покоем; я не забыл этого пылавшего жаром солнца, этого раскаленного, тяжелого, пронизанного нестерпимым блеском воздуха, который как бы давит на землю, этих широких лучей, струившихся с высоты подобно расплавленному золоту, ту пору, когда мы мужали и крепли, когда кровь закипала в нас раньше времени, а земля обильно плодоносила. Мы смело бродили в эти рассветные часы и под этим солнцем, с утра шагая юношески легко, к вечеру — степенно и сосредоточенно; мы вели братские беседы, делились хлебом, испытывали одинаковые ощущения.

Местность была пустынной и унылой, с желтой или красной почвой, с редкими, хилыми деревцами; кое-где встречались рощицы — темно-зеленые пятна листвы на широком сером просторе равнины, а в самой глубине, у горизонта, образуя огромный круг, виднелись низкие зубчатые холмы, бледно-голубые или фиолетовые, — они вырисовывались с изящной четкостью на плотной и бездонной лазури неба. У меня и теперь еще встают перед глазами эти глубоко волнующие пейзажи моей юности; я чувствую, что принадлежу им всецело, что оставшейся во мне каплей любви и правды я обязан их спокойной силе.

Иной раз, под вечер, когда солнце клонилось к западу, мы выходили на белую ленту большой дороги, которая вела к реке… Речушка, мелкая, как ручей, то стиснутая берегами, мутная, даже глубокая, то стлавшаяся, расширяясь, серебряной скатертью, текла по каменистому ложу. Мы выбирали какую-нибудь вымоину в высоком крутом берегу и купались под раскидистыми деревьями. Последние лучи солнца скользили меж листьями, усеивая густую тень светящимися точками, и ложились на реку широкими золотыми пятнами. Нам были видны лишь вода и зелень, кусочек неба, вершина дальней горы, соседние виноградники. Так мы проводили время в тишине и прохладе. Мы сидели на мягкой прибрежной траве, свесив ноги и чуть касаясь воды босыми ступнями, радуясь своей юности и дружбе. Как сладко мечталось нам на этих откосах, размываемых течением, ежедневно уносившим с собой по нескольку камешков. Так уходят и наши мечты, уносимые жизнью.

Теперь память обо всем этом стала для меня мучительной и безжалостной. Бывают часы, когда мое ленивое оцепенение внезапно нарушают воспоминания об этих годах, вызывая режущую боль, как удар палки. Грудь мою начинает что-то жечь — то просыпается во мне моя скорбная умирающая юность. Обхватив голову руками, сдерживая рыданья, я углубляюсь с горьким наслажденьем в историю минувших дней, мне приятно растравлять свою рану, повторяя самому себе, что всего этого уже нет и не будет никогда. Затем воспоминания улетучиваются; молния пронзает меня, и я остаюсь разбитым, не помня ничего.

Потом пришел тот возраст, когда в мальчике просыпается мужчина, и наша жизнь изменилась. Я предпочитаю этой поре возмужания и зарождающихся страстей более раннюю пору; воспоминания о наших охотах, наших странствиях мне милее, чем далекие девичьи образы, оставившие след в моем сердце. Они встают передо мной, побледневшие и стершиеся; эти девушки, от которых веет холодом и непорочным равнодушием, прошли своей дорогой, так и не узнав меня, а теперь, когда я снова думаю о них, я понимаю, что они не могут думать обо мне. От этой ли мысли, не знаю, но они становятся мне чуждыми; у нас нет воспоминаний, которыми мы могли бы обменяться, я смотрю на них просто как на плод моего воображения, как на мечты, взлелеянные мною и улетевшие от меня.

Позвольте мне вспомнить и окружавший нас мир, наших славных учителей, которые могли бы быть еще лучше, будь в них больше молодости и любви к людям, наших товарищей, и злых и добрых, — они были безжалостны и бездушны, как все дети. Я, видимо, очень странное существо, пригодное лишь к тому, чтобы любить и плакать, — ведь меня все трогало, я страдал с первых же своих шагов в жизни. Годы, проведенные мною в коллеже, были годами слез. Я был горд, как все, кто склонен к любви. Меня не любили, потому что не знали меня. И я не давал себя узнать. Теперь во мне нет ненависти, я понял: я рожден, чтобы терзать самого себя. Я простил своим бывшим товарищам, которые задевали меня, оскорбляли мою гордость, мои лучшие чувства; они первые преподали мне жестокий жизненный урок, и я почти благодарен им за их черствость. Среди них встречались жалкие мальчишки, глупцы и завистники, которые, наверно, стали теперь круглыми дураками и скверными людьми. Я забыл все, что имело отношение к ним, вплоть до их имен.

О, дайте мне, дайте мне вспоминать! В этот тревожный час вся моя прежняя жизнь сливается в едином ощущении жалости и раскаяния, боли и радости. Меня охватывает глубокое волнение, когда я сравниваю то, что есть, с тем, чего нет более. То, чего больше нет, это Прованс, широкие просторы залитых солнцем полей, это вы, это мои былые слезы и смех; то, чего больше нет, это мои надежды и мои мечты, моя невинность и моя гордость. То, что есть, увы, это Париж и его грязь, это моя комната и ее убожество, то, что есть, это Лоранс, это мой позор и мое чувство к этой женщине.

Слушайте, то было, кажется, в июне. Мы лежали в траве на берегу реки, лицом к небу. Я изливал вам душу. Мне вспомнились сейчас мои слова, и это воспоминание обожгло меня. Я признавался вам, что мое сердце испытывает потребность в чистоте и непорочности, что я люблю снег, потому что он белый, предпочитаю ключевую воду вину, потому что она прозрачна. Я указывал вам на небо, говорил, что оно синее и бескрайнее, как море, ясное и глубокое, и что я люблю море и небо. Потом я говорил вам о женщинах; мне хотелось бы, чтобы они рождались, подобно полевым цветам, на ветру, в росе, чтобы они были водяными растениями, чтобы вечное течение омывало их сердца и тела. Я клялся вам, что полюблю только девственницу, непорочное дитя, белее снега, прозрачнее ключевой воды, глубже и необъятнее по своей чистоте, чем небо и море. Долго я раскрывался так перед вами, трепеща от чистого желанья, пылко стремясь к невинности, к незапятнанной белизне, не в силах остановить мечту, рвущуюся ввысь, к свету.

И вот она принадлежит мне, моя непорочная девушка. Она здесь, рядом, и я люблю ее. О, если б вы могли ее видеть! Лицо у нее мрачное u непроницаемое, как покрытое тучами небо; воды отхлынули, и она увязла в тине. Моя непорочная девушка так загрязнена, что в былое время я не решился бы дотронуться до нее хотя бы пальцем, из боязни умереть от этого. Я люблю ее.

Смотрите, я смеюсь, мне странным образом приятно издеваться над самим собой. Я мечтал о роскоши, а у меня нет даже куска холста, чтобы прикрыть свою наготу; я мечтал о непорочности, а люблю развратную женщину.

Когда меня постигла беда, когда сердце у меня облилось кровью и я понял, что оно любит, испуг сдавил мне горло. И вот тут предо мною встали воспоминанья. Мне не удалось прогнать их; они не уходили, их шумный рой заполнил мою грудь, безжалостно ее обжигая. Я не звал их, они явились сами, и мне пришлось смириться. Всякий раз, как я плачу, моя юность возвращается, чтобы утешить меня, но эти утешения вызывают лишь новый приток слез. — я понимаю, что это юность ушла безвозвратно.

Глава 19

Я не могу молчать, не могу обманывать самого себя. Я пытался скрыть от себя свое несчастье, сделать вид, что не знаю о своей ране, надеясь забыть о ней. Если веришь в жизнь, можно иногда убить смерть в самом зародыше.

Я мучаюсь и плачу. Конечно, если б я поглубже заглянул в свою душу, я нашел бы какое-то жалкое подобие самоуверенности, но я предпочитаю знать все, чем жить вот так, притворяясь беспечным, что стоит мне неимоверных усилий.

Я хочу допытаться, до какой степени отчаяния я дошел, хочу вскрыть свое сердце и прочесть в нем правду, хочу проникнуть в самые сокровенные глубины своего существа, допросить его и потребовать отчета о самом себе. Мне надо хотя бы узнать, отчего я так низко пал; я имею право исследовать свою рану, — пусть даже я измучаю себя и выясню, что должен от нее умереть.

Если мне случится, занимаясь этим трудным делом, поранить себя еще больше, если моя любовь станет сильнее и крепче, я с радостью приму эту возросшую боль, потому что тем, кто свободно идет вперед по жизненному пути, повинуясь лишь своим инстинктам, грубая правда необходима.

Я люблю Лоранс и требую от своего сердца, чтобы оно объяснило мне мою любовь. Я полюбил эту женщину не с первого взгляда, как любят в романах. Она привлекала меня постепенно, меня как бы разъедала страшная язва, которая за несколько дней расползлась по всему телу, Теперь я захвачен целиком, каждая фибра во мне принадлежит Лоранс.

Месяц тому назад я был свободен, я держал у себя Лоранс, как вещь, которую нельзя выбросить вон. Теперь она приковала меня к себе, я стерегу ее, смотрю, как она спит, я не хочу, чтобы она ушла от меня.

Это было неотвратимо, и я, кажется, понимаю, как явилась ко мне любовь. Если ты беден и покинут всеми, ты не можешь просто жить рядом с женщиной, которая так же страдает, так же заброшена, как и ты, — это всегда чревато последствиями. Слезы порождают взаимную симпатию, голод приводит к братству; люди, умирающие вместе от истощения, крепко сжимают друг другу, руки.

Пять недель прожил я в холодной, мрачной комнате, вдвоем с Лоранс. Я ничего не видел, кроме нее, она заменила мне весь мир, жизнь, любовь. С утра до ночи было передо мною это лицо, на котором я замечал временами проблески дружеского чувства, — так мне казалось по крайней мере. А я был гол и слаб; я жил под своим одеялом, вне общества, не имея даже возможности получить свою долю солнечного тепла. Я уж ни на что не надеялся; я ограничил свое существование четырьмя грязными стенами, кусочком неба, видневшимся между трубами, я заперся в своей тюрьме, заточил в нее все мысли, все желанья. Не знаю, понятно ли это вам: пусть у вас не будет когда-нибудь даже рубашки, и вы поймете, что человек может создать из кровати, на которой он лежит, целый обширный мир.

И вот тогда, шагая от окна к двери и обратно, я встретил женщину. Растянувшись на кровати, Лоранс часами смотрела, как я расхаживаю взад и вперед. Поворачивая обратно, я всякий раз проходил мимо нее, видел ее глаза, спокойно следившие за мной. Я ощущал на себе этот взгляд и словно испытывал облегчение — настолько томила меня скука; в том, что на меня смотрит живое существо, смотрит женщина, я находил какое-то необъяснимое, странное утешение. С этих взглядов и началась, по-видимому, моя любовь. Я впервые заметил, что я не одинок, я был необычайно доволен, обнаружив рядом с собой человека.

Этот человек вначале был, несомненно, только другом. Иногда я присаживался на кровать, разговаривал, плакал, не скрывая слез. Тронутая, вероятно, моим горем, Лоранс отвечала мне, утирала мои слезы. Она тоже смертельно скучала; в какие-то минуты эта тишина, эта безжизненность начинали тяготить и ее. Она говорила более кротко, движения ее становились мягче, в ней почти просыпалась женщина.

И тогда, братья, я оказался полностью поглощенным. Мои жизненные интересы суживались с каждым днем. Земля уходила у меня из-под ног; Париж, Франция, вы сами, мои мысли, мои знания — ничто не существовало более. Лоранс объединяла в себе бога и бытие, человечество и божество; у комнаты, где она находилась, был беспредельный горизонт. Мне чудилось, будто я покинул этот мир, почти что умер; мне и в голову не приходило, что я мог бы когда-нибудь сойти вниз, на улицу, шум которой доносился до меня; я уж подумывал, нельзя ли просуществовать без еды, — так слабо я сознавал, что живу. Мне казалось, будто мы с Лоранс находимся где-то в другом мире, затерянные, разлученные с живыми, перенесенные в какой-то неизвестный уголок, вне времени и пространства. Даже посреди необъятной вселенной мы не были бы в большем одиночестве.

Однажды вечером, когда сумерки заполнили комнату прозрачными тенями, я расхаживал, как всегда, от двери к окну и обратно, неторопливыми шагами. В нарастающем мраке белело лицо Лоранс; ее голова лежала на распустившихся черных волосах, в темных глазах мелькали неясные блики; она пристально смотрела на меня, похорошев от страданий. Я остановился, стал ее разглядывать. Не знаю, что произошло со мной: плоть моя затрепетала, сердце раскрылось, я задрожал всем телом и, подойдя к Лоранс, обнял ее, не переставая дрожать. Я любил ее.

Я любил ее так, как может любить человек обездоленный, нищий. Страдать от голода и холода, ходить в какой-то шерстяной тряпке, чувствовать, что никому нет дела до тебя, и иметь рядом женщину, которую можно прижать к груди, можно любить безнадежной любовью! В самой глубине своего падения я нашел возлюбленную, ожидавшую меня. Теперь, на дне пропасти, вдали от дневного света, мы были одни, никто не видел наших поцелуев, наших объятий — мы походили на испуганных детей, которые успокаиваются, пряча голову на груди друг у друга. Какая тишина вокруг нас, какой мрак! Как хорошо любить в одиночестве, в этом горестном уединении, куда не доносятся уже никакие звуки, напоминающие о жизни. Это высшее блаженство захватило меня всего, я любил Лоранс с той нежной страстью, с какой умирающий любит уходящую от него жизнь.

Я провел неделю в каком-то болезненном экстазе. У меня было желание заделать окно, жить в потемках; мне хотелось, чтобы комната была не больше плитки пола у нас под ногами. Я считал, что мучаюсь недостаточно, я мечтал о каком-нибудь ужасающем несчастье, которое швырнуло бы меня к Лоранс еще более обнаженным и окровавленным. Изо дня в день предавался я своей любви, покорялся своей нищете. Под конец я полюбил и холод, и голод, грязную комнату, засаленные стены и мебель. Я полюбил голубое шелковое платье, это жалкое отрепье. У меня сердце разрывалось от сострадания, когда я видел Лоранс в этих лохмотьях; я тревожно спрашивал себя, какими поцелуями, какой сверхчеловеческой лаской я могу доказать, что люблю ее, при всей ее бедности. Я был счастлив, что на мне нет ничего: стало быть, я больше мерзну, больше страдаю. Эти первые дни остались у меня в памяти, словно какой-то сон: я вижу нашу мансарду в полном беспорядке, еще грязнее обычного; я дышу этим тяжелым, спертым воздухом, который не освежался, даже когда растворяли окно; а вот это мы, похожие на тени, мы бродим по комнате в своих лохмотьях, целуем друг друга, живем погруженные в себя.

Да, я люблю ее, люблю страстно. Я вопрошаю себя, и все мое существо поверяет мне эту ужасную историю, объясняя, как она произошла. Я растравил рану; теперь, когда я разобрался в себе, теперь, когда я знаю, что вызвало во мне любовь, почему она так сильна, меня лихорадит еще больше, моя страсть становится еще более жгучей, еще более безумной.

Не так давно меня возмущала даже мысль о любви к Лоранс. Но моей гордости пришел конец, — чувство возмущения не возвращается ко мне. Я снизошел до Лоранс, и теперь я ее понимаю, я не хочу, чтобы она была другой. Я испытываю какую-то нездоровую радость, признаваясь себе: ты в болоте, тебе там хорошо, ты останешься там. Чем низменней, чем порочней эта женщина, тем жарче я ее обнимаю. В моей любви есть какое-то отчаяние, какая-то горькая насмешка; я опьянен грехом, обезумел от нужды и голода, я по уши погружаюсь в грязь, чтобы надругаться над сияющим светом, о котором тоскует моя душа и к которому я не могу вознестись.

Я, кажется, говорил о спасении человеческой души? Я хотел, чтобы Лоранс снова стала непорочной. Как это глупо! Гораздо проще мне стать гнусным. Теперь мы любим друг друга. Нужда обручила нас, и мы обвенчались в смертных муках. Я люблю Лоранс, некрасивую и нечистую, я люблю Лоранс в шелковых лохмотьях, с ее животным отупением. Мне не нужна иная Лоранс, мне не нужна невинная девушка, чистая душа и розовое личико.

Не знаю, что думает моя подруга, доставляют ли ей мои поцелуи наслаждение или они ее утомляют. Она побледнела, стала серьезнее. Когда она с какой-то сдержанной силой отвечает на мои ласки, губы у нее стиснуты, лицо походит на маску, зрачки расширены. Временами Лоранс кажется усталой, словно она отчаялась найти то, что ищет; но вскоре она опять как бы принимается за поиски, всматривается в меня, положив руки мне на плечи. Впрочем, тело у нее по-прежнему изнеможенное, душа все так же темна; она продолжает спать с открытыми глазами и просыпается внезапно, лишь только я прикоснусь губами к ее губам. Когда я в первый раз поцеловал ее, она удивилась; затем на две недели к ней словно вернулась молодость, она стала более деятельной, но вот уже несколько дней, как она снова впала в свою вечную дремоту.

Не все ли мне равно? У меня еще нет потребности в любви Лоранс. Я дошел до той высшей степени эгоизма, которая довольствуется в любви своей собственной нежностью. Я люблю, и больше не хочу ничего; я забываюсь на груди этой женщины, я нахожу покой в этом последнем утешении.

Глава 20

Вчера у Жака был званый вечер. Днем к нам зашла Маргаритка передать, что соседи ждут нас в одиннадцать часов к ужину. Хоть я и был прикован к постели, но предпочел не отказываться, надеясь как-то развлечь Лоранс.

Оставшись одни, мы стали обсуждать сложную проблему брюк. Было решено, что Лоранс выкроит мне нечто вроде коротких штанов из куска зеленой саржи, вечно валявшегося на полу. Лоранс принялась за работу, и через два часа я облачился в костюм портового грузчика; белая рубашка сомнительной чистоты была подпоясана обрывком штофа.

Затем Лоранс по мере возможности вычистила мокрой тряпкой свое голубое платье. Она разгладила его, натягивая материю на колене и оттирая ее, и дошла даже до того, что пришила к рукавам и лифу узкое белое кружевцо, пожелтевшее и обтрепанное.

Наше появление было триумфальным. Жак и Мария притворились, будто приняли все это за шутку; они аплодировали нам, как актерам, достигшим желаемого эффекта. Мне было немножко стыдно; я почувствовал себя свободнее только тогда, когда все уже утратили интерес к моим зеленым саржевым штанишкам.

Мы встретились там с расположившейся в кресло Маргариткой. Каким образом эта старушонка получила доступ к Жаку, такому холодному и неразговорчивому человеку, — неизвестно. У нее змеиная гибкость, слащавый, дрожащий голос, которые открывают перед ней даже крепко запертые двери. И здесь Маргаритка, видимо, чувствовала себя, как дома: преисполненная почтительного восторга, она расселась, сложив на коленях худые руки; слегка запрокинув голову, она то открывала, то закрывала затерявшиеся в морщинах серые глазки. Вероятно, она мысленно смаковала расставленные около нее на круглом столе лакомства.

Мария, вставшая было при нашем приходе, снова уселась в углу дивана; на ее щеках пылали красные пятна, она смеялась, показывая белые зубки. Жак стоял у камина; он снисходительно слушал ее, как всегда серьезный, но с ласковым выражением лица, чуть ли не улыбаясь.

Нам предложили сесть. Комната была ярко освещена двумя пятисвечными канделябрами, которые возвышались на уставленном бутылками и тарелками круглом столе. Чтобы было просторнее, стол придвинули к стене, пока не понадобится водворить его на середину комнаты. Полог у кровати был опущен; паркет, драпировки, мебель казались тщательно вычищенными и вымытыми. Мы очутились среди роскоши, в атмосфере настоящего празднества.

Итак, я буду впервые присутствовать на таком ужине, о каком я когда-то мечтал в провинции. Моя усталость прошла, я был совсем спокоен; Лоранс улыбалась, мне доставляла удовольствие ее радость. Сияние свечей, красные блики на бутылках, наполненные пирожками и холодными закусками тарелки, отгороженная от внешнего мира, залитая светом комната, витающие в ней неопределенные ароматы — все это вызывало ощущение физического блаженства, усыплявшего мысль. Моей подруге были, несомненно, знакомы эти запахи, которые она вдыхала, приоткрыв рот. А у меня кровь струилась по жилам все жарче, все быстрее; мне хотелось смеяться и пить, — этого требовало мое оживающее тело.

К тому же в комнате было тихо, взрывы веселья звучали приглушенно, пирушка была вполне благопристойной. Мы выпили по бокалу мадеры, беседуя с большим спокойствием. Это мирное настроение меня раздражало, мне так и хотелось крикнуть что-нибудь. Лоранс и Мария уселись по обе стороны от Маргаритки и тихонько разговаривали между собой. Надтреснутый голос старухи доносился до меня, как отдаленный ропот; тем временем Жак объяснял мне, что побудило его устроить торжество, — он удачно сдал один из экзаменов и праздновал это событие. Он показался мне более общительным, не таким практичным, как всегда; он держался все непринужденнее, забывая подчеркивать свое будущее положение, и даже завел разговор о своих юных годах. Сказать по правде, Жак был просто пьян от радости; он соглашался дурачиться потому, что поднялся одной ступенью выше на пути к мудрости.

Наконец мы сели за стол. Я все время ждал этой минуты. Наполнив бокал, я сразу его выпил. Я был очень голоден, — ведь я жил на одних корках, — но пренебрег пирожками и закусками и занимался только вином, то белым, то красным. Я пил не из потребности напиться, я пил ради того, чтобы пить; мне казалось, будто я пришел сюда лишь с целью осушать свой бокал. И я настолько добросовестно выполнял эту задачу, что с радостью заметил, как все мои мышцы расслабляются, а мысли начинают путаться.

Спустя полчаса огоньки свечей потускнели и расплылись; комната стала совсем красной, какого-то блеклого, неровного красного цвета. Мой разум, слегка помутившийся, странным образом окреп и приобрел ужасающую ясность. Я был пьян, на моем лице, вероятно, появилось бессмысленное выражение, идиотская улыбка пьяниц; но в самой глубине моего сознания царили спокойствие и трезвость, я рассуждал совершенно свободно. То было страшное опьянение; меня мучила слабость гибнувшего от изнеможения тела, сочетавшаяся с силою души, которая все видела и обо воем судила.

В то время как женщины и Жак болтали и смеялись под звон бокалов и звяканье вилок, я разглядывал их, облокотись на стол. Их лица, их слова доходили до моего сознания настолько четко и ясно, что причиняли мне сильную, острую боль. Моя любовь еще жила во мне, она волновала и изменяла все мое существо; но сейчас во мне проснулся и прежний рассудительный философ. Мне были приятны и мое опьянение, и Лоранс, однако я понимал: и то и другое — грязь.

Жак сидел слева от меня; не знаю, удалось ли ему напиться допьяна, но он нес всякий вздор, может быть и умышленно. Напротив сидели все три женщины: по правую руку от меня Мария, затем Маргаритка, затем Лоранс, слева от Жака. Я не сводил глаз со всех троих, мне казалось, что у них новые лица и звучащие по-новому голоса.

Я не видел Марию с того дня, как застал ее лежащей на диване, бледную и обессилевшую. Тогда ее можно было принять за юную девушку, угасающую от непорочности. Теперь же ее белокурые волосы рассыпались по плечам, лицо пылало, щеки были окрашены сиреневым румянцем; она размахивала обнаженными руками с жаром несведущего ребенка в первом порыве страсти. Я весь погрузился в созерцание ее пламенеющего юного лица.

Удивительное, щемящее душу чувство вызывало это создание, очнувшееся от своей агонии, чтобы смеяться и пить, чтобы попытаться изведать все мучительные наслажденья этой жизни, прожитой бессознательно, с наивностью маленького ребенка. Разглядывая Марию, растрепанную, то и дело вздрагивающую, ее горящие глаза, влажные губы, я вообразил в пьяном тумане, что передо мной умирающая, которая внезапно услыхала на смертном одре зов своего сердца, своих чувств, и в эту торжественную минуту, растерянная, смятенная, она все же не хочет умирать, не удовлетворив своих неясных желаний.

Лоранс тоже оживилась. Она была почти хороша от бесстыдства. Во всех ее чертах сквозила откровенная порочность, которая сообщала наглое выражение ее вытянувшемуся лицу; от нервного возбуждения у нее образовались на лице резкие складки, они разрезали щеки и шею на большие квадраты, придавая Лоранс какой-то высокомерный вид. Она побледнела; жемчужные капли пота выступили на лбу и у корней волос, высоко взбитых над низким, приплюснутым черепом. Она уселась поглубже в кресло; на ее мертвенном, искаженном лице жили только темные глаза — она казалась мне чудовищным образом женщины, которая взвесила у себя на ладони все наслажденья и теперь отказывается от них, находя их слишком легковесными. Временами мне чудилось, будто она смотрит на меня, пожимая плечами; она улыбается из жалости, как бы говоря мне: «Ты меня любишь, да? Чего тебе надо от меня? Я труп, а сердца у меня не было никогда».

Что до Маргаритки, та словно еще похудела, еще больше сморщилась. Ее лицо, напоминавшее сушеное яблоко, стало совсем помятым и приняло светло-кирпичный оттенок; глаза превратились в две сверкающие точки. Она кротко и приветливо покачивала головой, без умолку болтая; ее голос напоминал визгливые звуки шарманки. К тому же она чувствовала себя прекрасно, хотя одна съела и выпила столько, сколько мы втроем.

Я смотрел на женщин. Мой взгляд был затуманен, и они казались мне какими-то увеличенными, вдобавок они странно покачивались. Здесь представлены все виды разврата, думал я: разврат молодой и беспечный, ничем не прикрытый зрелый разврат, разврат состарившийся, но живущий, несмотря на седины, памятью о позорном прошлом. Я впервые видел этих женщин вместе, бок о бок. Они одни представляли собой целый мир. Маргаритка подавляла их превосходством своего возраста, она главенствовала, называла «деточками» двух презренных женщин, которые ласкались к ней. Отношения у них были сердечные, родственные; они обращались друг с другом, как с сестрами, не думая о разнице в летах. У меня в глазах все три головы слились вместе, и я уже не мог разобрать, над чьим лбом белеют седые волосы.

А мы сидели напротив, Жак и я. Мы были молоды, мы праздновали успех, достигнутый умственным напряжением. Я чуть было не выбежал из комнаты, чтобы поспешить к вам, братья. Затем я расхохотался, вероятно громко, потому что женщины удивленно посмотрели на меня. Вот мир, в котором я должен жить отныне, подумал я. Закрыв глаза, я увидел ангелов в длинных лазоревых одеяниях; они возносились вверх, озаряемые искрящимися, бледными лучами.

Ужин проходил очень весело. Мы пели, болтали. Мне казалось, что комната наполнилась разъедавшим глаза густым дымом, от которого першило в горле. Потом все завертелось, я решил, что засыпаю, и вдруг услыхал далекий голос, звеневший, как надтреснутый колокол:

— Мы должны расцеловаться! Мы должны расцеловаться!

Я приоткрыл глаза и увидел, что надтреснутый колокол — это Маргаритка, забравшаяся на кресло. Она размахивала руками и хихикала.

— Жак, Жак, — кричала она, — поцелуйте Лоранс! Это хорошая девочка, займитесь-ка ею, развеселите ее. А ты, Клод, бедный, сонный мальчик, поцелуй Марию — она любит тебя и протягивает тебе свои губки. Ну, да-ванте целоваться, давайте целоваться. Вот увидите, как будет славно.

И старушонка соскочила на пол.

Жак наклонился и поцеловал Лоранс; она вернула ему поцелуй. Тогда я повернулся к Марии, которая протянула ко мне руки и запрокинула голову в ожидании. Я собирался поцеловать ее в лоб, но она еще больше откинулась назад и подставила мне губы. Свечи освещали ее лицо. Я заглянул ей в глаза и увидел в глубине их свет необычайной голубизны, который я принял за ее душу.

В то время как я разглядывал, нагнувшись, душу Марии, я почувствовал, как чьи-то холодные губы прикоснулись к моей шее. Я обернулся и увидел Маргаритку, которая, смеясь, хлопала в ладоши. Она поцеловала Жака, а потом меня. Я вытер себе шею.

Пробило семь часов, бледный свет возвестил наступление утра. Все темы для разговора были исчерпаны, пришла пора расставаться. Когда я собрался уходить, Жак накинул мне на плечи брюки и пальто, от которых я и не подумал отказаться. Маргаритка первая пошла наверх, держа подсвечник в вытянутой вперед костлявой руке.

Когда мы легли, мне пришли на ум поцелуи, которыми мы обменялись. Я поглядел на Лоранс: мне показалось, что ее губы покраснели от поцелуев Жака. А мне все еще виделся в темноте голубой свет, горевший в глазах Марии. От этих туманных мыслей меня охватила дрожь, и я заснул беспокойным сном. Во время сна меня не покидало неприятное ощущение холода от прикасающихся к моей шее губ Маргаритки; мне снилось, что я провожу рукой по шее и не могу убрать этих губ, которые меня леденят.

Глава 21

В воскресенье, растворив окно, я увидел, что вернулась весна. Воздух все еще вибрировал, но уже теплел: в последних судорогах зимы чувствовался первый зной. Я вбирал в себя этот струившийся в небе живительный поток; горячие, остро пахнувшие испарения, которые поднимались с земли, вызывали во мне безмерную радость.

Каждой весной мое сердце молодеет, тело становится легче. Все мое существо очищается. При виде этого бледного, ясного неба, ослепительно светлого на востоке, проснулась моя юность. Я посмотрел набольшую стену, она была чиста, ее контуры стали четкими, в расщелинах проросли травинки. Я посмотрел на улицу: мостовые и тротуары белели, подсыхая; вымытые дождями дома улыбались солнцу. Молодая весна все одаряла своим весельем. Я крепко стиснул руки на груди, обернулся к Лоранс и крикнул:

— Вставай, вставай, нас зовет весна!

Лоранс встала, а я тем временем сходил к Марии, занять у нее платье и шляпу, а у Жака — двадцать франков. Платье оказалось белым в лиловых букетиках; у шляпки были широкие красные завязки.

Я торопил Лоранс, даже сам ее причесал; мне хотелось поскорее выйти на солнце. По улице я шел быстро, не поднимая головы, мне хотелось поскорее увидеть деревья, и я слушал со сдержанным волнением звуки голосов и шагов. Когда я увидел в Люксембургском саду огромные купы каштанов, у меня подкосились ноги, мне пришлось сесть. Я уже два месяца не выходил из дому. Я просидел на скамейке не менее пятнадцати минут, упиваясь юной зеленью, юным небом. Я вышел из такого мрака, что весна меня ослепила.

Потом я сказал Лоранс, что мы будем идти долго-долго, все вперед, пока уже не в состоянии будем двигаться. Там, куда мы придем, воздух теплый, еще насыщенный влагой, и много травы и солнца. Возбужденная не меньше меня, Лоранс поднялась со скамьи и потащила меня за собой чуть ли не бегом, как ребенок.

Мы пошли по улице Анфер и дальше по Орлеанской дороге. Все окна были раскрыты, в глубине комнат виднелась мебель. У дверей домов разговаривали и курили мужчины в белых блузах. Из лавок доносились взрывы смеха. Можно было подумать, что все, окружавшее меня — улицы, дома, деревья, небо, — тщательно вычищено. Линия горизонта была чистой, словно только что прочерченной, такой четкой и светлой, что казалась белой.

Возле укреплений нам встретилась первая трава — еще низенькая травка, расстилавшаяся широкими коврами. Мы спустились в ров и пошли вдоль серых каменных стен, огибая все их повороты и углы. С одной стороны — беловатая стена, с другой — зеленеющий откос: идешь, как по пустынной, тихой улице, на которой нет домов. Те места, куда попадает больше солнечных лучей, заросли высоким чертополохом и полны насекомых — жуков, бабочек, пчел; там стоит сплошное жужжанье и очень жарко. По утрам откос отбрасывает тень, на мягком густом дерне не слышно шагов, а впереди — узкая полоска неба, на которой вырисовываются редкие верхушки залитых солнцем деревьев.

Крепостные рвы — это миниатюрные пустыни; я часто задерживался там, углубившись в мечты. Ограниченность пространства, тень, тишина, которые становятся еще ощутимее на фоне отдаленного гула большого города и звучащих в соседних казармах рожков, влекут к себе мальчишек, малых и больших детей. Здесь, в этой яме, у самых ворот Парижа, слышно, как он тяжело дышит и вздрагивает, но не видно его. В течение получаса мы с Лоранс не покидали этого овражка, забыв о существовании домов и расчищенных дорожек; мы находились за тысячу лье от всякого жилья, не видя ничего, кроме камня, травы, неба. Потом, уже начиная задыхаться, жадно стремясь к открытым просторам, мы взбежали по откосу. Перед нами расстилалась широкая равнина.

Мы очутились на пустопорожних землях Монружа. Эти бугристые, грязные поля, такие унылые и жалкие, полны зловещей поэзии. То тут, то там в черной почве зияют страшные провалы, открывая взгляду, словно внутренности земли, заброшенные старые карьеры, свинцово-серые и глубокие. Ни одного дерева вокруг; на низком, мрачном горизонте выделяются только большие валы подъемных воротов. У земли здесь какой-то отталкивающий вид, она вся замусорена. Дороги петляют, скрещиваются, тоскливо тянутся вдаль. Недавно поставленные и уже развалившиеся лачуги, груды ломаной штукатурки появляются за каждым поворотом тропинки. Все режет глаз: черная земля, белые камни, синее небо. Весь этот пейзаж, с его болезненным обликом, его грубо изрезанными поверхностями, его зияющими ранами, полон невыразимой печали, свойственной всем разоренным человеческой рукой краям.

Лоранс, ставшая задумчивой во время прогулки по крепостным рвам, теперь, пересекая пустынную равнину, жалась ко мне. Мы шагали молча, иногда оборачиваясь, чтобы взглянуть на рокочущий вдали Париж. Затем мы снова шли, глядя себе под ноги, обходя ямы, рассматривая с грустью в душе эту равнину, открытые раны которой безжалостно освещало солнце. Там, далеко, были церкви, пантеоны, королевские дворцы; здесь — разоренная, развороченная земля, Недра которой изрыли и расхитили, чтобы построить храмы людям, королям и богу. Объяснение равнине следовало искать в городе; у порога Парижа было опустошение — источник всякого величия. Я не знаю ничего более мрачного и тоскливого, чем эти незастроенные земли, окружающие большие города; они отнюдь еще не город и уже не сельская местность; им свойственны нищета и увечья человека, они утратили зелень деревень и спокойное величие божества.

Мы спешили уйти отсюда. Лоранс было больно ступать по камням, она боялась этого беспорядка, этой печали, напоминавших ей нашу комнату. А я видел здесь свою любовь, свою смятенную, истекающую кровью жизнь. Мы ускорили шаг.

Мы спустились с холма. В глубине долины текла Бьевра, синеватая и мутная. На берегах речки кое-где росли деревья; рядом мрачно высились большие дома, темные, ветхие, прорезанные огромными окнами. Эта долина еще тошнотворнее, чем равнина, — она сырая, полная вязкой грязи, вонючая. От кожевенного завода несутся едкие, удушливые запахи; от Бьевры, этой сточной трубы под открытым небом, идет такой смрад, что можно задохнуться. То уже не унылые и серые пустынные земли Монружа, а омерзительные берега черной от грязи и нечистот речки, воды которой несут зловонные вещества. На этом навозе выросло несколько могучих тополей; а наверху вырисовываются на ясном небе продолговатые контуры белого здания больницы Бисетр, страшного жилища безумия и смерти, высящегося с достоинством над отвратительной, нездоровой долиной.

Я был в отчаянье; я уже думал, не остановиться ли нам и не провести ли день на берегу клоаки. Стало быть, я не могу уйти от Парижа, не могу избежать сточных канав. Грязь и гнусность преследуют меня даже за городом; воды гниют, деревья полны болезненной силы, мой взгляд встречает только язвы и муки. Это, верно, и есть та сельская местность, которую уготовил мне бог. Каждое воскресенье я буду приходить сюда под руку с Лоранс и гулять по берегу Бьевры, у кожевенного завода; около этой клоаки я буду говорить о любви, а в полдень усядусь со своей возлюбленной на жирную землю и отдам всего себя этому мертвому существу, в этой мерзкой долине. Я остановился, испуганный, готовый бежать обратно в Париж, и посмотрел на Лоранс.

У Лоранс было ее обычное вялое выражение лица, на котором отпечатались нужда и преждевременная старость. Появившаяся после выхода из дому улыбка исчезла. Лоранс, видимо, устала, ей было скучно; она глядела по сторонам спокойно, без отвращения. Я как бы видел ее в нашей комнате и понял, что этой спящей душе нужно больше солнца, нужна более радостная природа, — тогда к ней вернутся ее пятнадцать лет.

Я решительно схватил ее за руку и, не дав ей даже обернуться, увлек за собой; мы взбежали на холм и двинулись дальше, все вперед, прямо по дорогам, пересекая луга, в поисках юной, девственной весны. Так мы шли молча и быстро в течение двух часов. Мы миновали несколько деревень, кажется Аркейль, Бурла-Рен; прошли по множеству тропинок, между белыми стенами и зелеными изгородями. Когда же мы, перепрыгнув через ручей, попали в полную зеленой листвы долину, Лоранс по-детски закричала, засмеялась и, вырвав у меня свою руку, пустилась бежать по траве, веселая и наивная.

Мы очутились на большой четырехугольной травянистой лужайке, на которой росли деревья, большие тополя, величественным взлетом поднявшиеся ввысь; они слегка раскачивались в голубом небе. Трава была пышная и густая, темная в тени, золотистая на солнце; когда ветер волновал тополя, она напоминала громадный переливчатый шелковый ковер. Вокруг простирались возделанные земли, покрытые кустами и различными растениями; горизонт был сплошь застлан листвой. На фоне всей этой зелени весело выделялся низкий и длинный белый дом, приютившийся поблизости под сенью маленькой рощи. Еще дальше, еще выше, на краю неба просвечивали сквозь листву первые крыши Фонтене-о-Роз.

Зелень появилась лишь накануне, она была свежа и чиста, как непорочная девушка; светлые сплетения бледных и нежных молодых листочков казались легким, тонким кружевом, наброшенным на широкое голубое покрывало неба. Даже стволы деревьев, старые, шершавые стволы, казались заново выкрашенными; их увечья были скрыты под свежим мхом. То была всеобщая песнь, юное приветливое веселье. Камни, и земля, и небо, и воды — все выглядело чистым и сильным, здоровым и невинным. Новорожденные поля, зеленые и золотистые под огромным лазурным небосводом, смеялись, залитые светом, опьяненные жизненными соками, юностью, девственностью.

И среди всей этой юности, этой девственности, бегала освещенная солнцем Лоранс, тоже полная жизненных соков. Она окуналась в траву, упивалась чистым воздухом, к ней вернулись ее пятнадцать лет на лоне полей, которым не было и пятнадцати дней. Молодая зелень освежала ее кровь, молодые лучи согревали ее сердце, румянили щеки. Все ее существо пробуждалось вместе с пробуждением земли; как и земля, она вновь становилась девственной в эту сладостную пору.

Лоранс носилась как безумная, гибкая и крепкая, увлекаемая поющей в ней новой жизнью. Она ложилась, быстро вскакивала, разражалась смехом, нагибалась, чтобы сорвать цветок, потом исчезала в деревьях, потом возвращалась обратно, разгоряченная, порозовевшая. Ее лицо оживилось, разгладилось, очертания его смягчились, с него не сходило приветливое, радостное выражение. Смех стал непринужденным, голос звонким, движения мягкими. Сидя под деревом и прислонясь к его стволу, я наблюдал за ней, за ее белевшей в траве фигурой, соскользнувшей на плечи шляпкой; мне нравилось это красивое платье, чистое, легкое; она держалась в нем целомудренно и походила на расшалившуюся школьницу. Лоранс подбегала ко мне, кидала мне на колени, пучок за пучком, сорванные цветы: маргаритки и лютики, шиповник и ландыши; затем опять убегала, сверкающая на солнце, бледная и прозрачная в тени, как бы жужжа и кружась на свету, не в силах остановиться. Она наполняла эти травы и листья шумом и движением, она заселяла этот затерянный уголок; весна стала еще светлее, еще оживленнее после того, как смех этой девочки в белом зазвучал посреди зелени.

Свежая, раскрасневшаяся, вся трепещущая, Лоранс уселась рядом со мной. Она вымокла от росы, ее грудь быстро вздымалась, дыхание было легким и свежим. От нее исходил приятный запах травы и здорового тела. Наконец-то подле меня была женщина, живущая привольно, чисто, обращенная лицом к свету. Я наклонился и поцеловал Лоранс в лоб.

Она брала цветы, один за другим, составляя букет. Солнце поднималось все выше, тени стали более резкими; вокруг нас господствовала полная тишина. Я лежал на спине и смотрел на небо, на листья, на Лоранс. Небо было матово-голубым; листья, уже поникшие, дремали на солнце; угомонившаяся наконец Лоранс, склонив голову и улыбаясь, торопливо собирала букет быстрыми и ловкими движениями. Я не мог отвести глаз от этой женщины, которая, полулежа, утопала в своих юбках; на ее лицо падала золотистая тень; она казалась мне невинной и деятельной, снова совсем юной. Мне было так покойно, так радостно, что я боялся шевельнуться или заговорить; я был под влиянием одной лишь мысли: во мне, вокруг меня весна, Лоранс непорочна; я весь отдался этой мечте о чистоте моей возлюбленной и возвышенности моей любви. Наконец-то я любил женщину; эта женщина смеялась, эта женщина существовала, свежая и румяная, охваченная чистосердечным молодым весельем. Былые дни остались позади, будущее сияло спокойным, ярким блеском. Мои мечты о девственности, моя жажда света будут удовлетворены; отныне начинается жизнь, полная восторга и любви. Я уже позабыл о Бьевре, этой бурой клоаке, на берегах которой у меня возникло устрашающее желание сесть и целовать Лоранс. Теперь мне хотелось жить в том белом доме у рощицы, поселиться в нем навсегда со своей подругой, своей женой, среди росы, на солнце, на чистом воздухе.

Лоранс обвязала свой букет травинкой. Одиннадцать часов, а мы еще ничего не ели! Пришлось расстаться с этими деревьями, под которыми моя душа впервые полюбила, и отправиться на поиски какого-нибудь трактирчика. Я пошел вперед, через луга, по узким тропкам, посреди густо разросшейся земляники. Лоранс шла за мной, подобрав юбки, мечтательно останавливаясь у каждой изгороди. И вдруг за одним из поворотов дороги мы нашли то, что искали.

«Передохни и выпей» — трактирчик, в который мы зашли, стоит среди холмов, между Фонтене и Со, поблизости от пруда Плесси-Пике. Снаружи видна только сплошная стена зелени, десятка два гордо высящихся деревьев; по воскресеньям из этого огромного гнезда несутся стук ножей и вилок, взрывы смеха и песни. Когда пройдешь внутрь, через калитку, над которой висит наискосок большая вывеска, и спустишься по пологому склону, то попадаешь в затененную листвой аллею, справа и слева окаймленную боскетами. В каждом боскете стоит длинный стол с двумя врытыми в землю скамьями, порыжевшими и почерневшими от дождей. В самом конце аллея расширяется, переходя в открытую лужайку, на которой между двумя деревьями висят качели.

Боскеты были тихи и пустынны. На качелях качались крестьяне в синих блузах; большая собака важно восседала посреди аллеи. Мы с Лоранс уселись под зеленым сводом за большим столом, накрытым на двадцать приборов. Под густыми листьями было почти совсем темно и так прохладно, что нас пробирала дрожь. Вдали виднелись сквозь ветви залитые солнцем поля, спящие под первыми лучами. Росшие вокруг акации накануне расцвели; кисти цветов наполняли недвижный ласкающий воздух сладким, пленительным ароматом.

Нам постелили на краю стола салфетку, взамен скатерти, и подали то, что мы спросили: котлеты, яйца, уже не помню что. Налитое в голубоватый фаянсовый кувшинчик вино обжигало горло; кисловатое и терпкое, оно чудесно возбуждало аппетит. Лоранс уплетала завтрак; я и не замечал раньше, что у нее такие чудесные белые зубы, — она жадно кусала ими хлеб, заливаясь смехом. Никогда еще я не ел с такой охотой. Я чувствовал необыкновенную легкость в душе и в теле, мне то и дело казалось, будто я еще школьник, будто вернулись те времена, когда мы ходили на речку купаться и обедали на прибрежной траве. Мне нравились эта белая салфетка на темном столе, эти зеленые потемки, эти железные вилки, эта грубая фаянсовая посуда; я смотрел на Лоранс, наслаждаясь чувством простора, полнотой ощущений, упиваясь всем, что меня окружало.

Когда нам подали десерт, явился главный повар — мы хотели выразить ему свою благодарность. Повар — высокий, сутуловатый старик, весь в белом. На голове у него бумажный колпак; он начесывает на виски две прядки седеющих и подвитых волос, в которых забыто несколько папильоток. Лоранс целый час хохотала над этой добрейшей физиономией, и хитрой и наивной.

Не помню даже, что мы делали до вечера. День был солнечный, ослепительный. Не знаю уж, по каким тропинкам мы бродили, какие выбирали тенистые места… Когда я вспоминаю об этих дивных часах, у меня возникает перед глазами какое-то сияние. Подробности упорно ускользают из памяти, все мое существо хранит лишь ощущение безграничного блаженства, яркого света. Я смутно припоминаю, что мы с Лоранс замечтались в какой-то ложбине, на мху; нам был виден только большой кусок неба; мы сидели там опьяненные, держа друг друга за руку, ничего не говоря; мы почти ослепли от сверкающего света, на который смотрели не отрываясь, запрокинув голову, и видели лишь свои сердца и свои мысли. Но все это, может быть, только пригрезилось мне; память мне изменяет, я знаю одно — я был слеп, и во мраке предо мною мелькали тысячи звезд.

Вечером, сами не зная как, мы опять очутились в «Передохни и выпей». Там было множество народа. Молодежь заполнила боскеты, подняв невообразимый шум; белые платья, красные и синие ленты выделялись на фоне нежной зелени листьев; взрывы смеха, затихая, таяли в сумерках. На столах горели свечи, острые язычки их огоньков прокалывали сгущающуюся тьму. Посреди аллеи пели тирольцы.

Мы ели на краю стола, как утром, присоединяясь к общему веселью, силясь уйти от самих себя. Окружавшая нас шумная молодежь пугала меня: мне казалось, что тут много жаков, много марий. Сквозь ветви мне был виден кусочек бледного, печального, еще беззвездного неба; я с трудом оторвал взгляд от этого спокойного простора и перевел его на безумную, крикливую толпу. Теперь я вспоминаю, что Лоранс показалась мне тогда болезненно возбужденной, чем-то взволнованной.

Затем наступила тишина, все ушли, а мы остались. Я решил заночевать в «Передохни и выпей», чтобы насладиться утренней росой, бледным сияньем рассвета. Пока нам готовили постель, мы с Лоранс сидели на скамейке в глубине сада. Ночь была теплая, звездная, прозрачная; над землей поднимались какие-то неясные шорохи; где-то наверху жалобно пел рожок, звучавший приглушенно и нежно. Усеянная черными неподвижными купами деревьев, равнина таинственно расстилалась вдали; она как бы спала, вздрагивая, объятая беспокойной мечтой о любви.

Мне показалось, что отведенная нам комната сырая. Она была в первом этаже, низкая, лишь недавно отделанная, но уже обветшалая, скудно меблированная. Потолок был исписан влюбленными, которые чертили свои имена на штукатурке, проводя по ней пламенем свечи; узловатые, с неровными очертаниями, большие черные буквы тянулись во всю ширину. Я взял нож и по-детски вырезал попросту дату под сердцевидным слуховым окошком, выходившим на поля.

Хоть комната и не отличалась красотой, кровать оказалась удобной. Утром, открыв глаза, в полусне, я увидел на противоположной стене нечто непонятное, очень испугавшее меня. В комнате было еще темно, и в полумраке на стене алело огромное окровавленное сердце. Мне почудилось, что моя грудь опустела, и я принялся в отчаянии искать свою любовь. Но тут она прожгла мне сердце, и я понял, что восходит солнце и что оно щедро льет лучи в слуховое окно.

Лоранс встала, мы открыли окно и дверь. В комнату проникла прохлада, несущая с собой все ароматы полей. Посаженные почти у самого порога акации благоухали еще нежнее, еще слаще. Бледная заря освещала небо и землю.

Лоранс выпила чашку молока, и, прежде чем вернуться в Париж, мы поднялись в Верьерский лес — мне хотелось унести в себе весь чистый утренний воздух. Наверху, в лесу, мы пошли мелкими шажками вдоль просек. Лес был похож на прекрасную новобрачную в утро после свадьбы: у него еще не высохли слезы наслажденья, он был полон истомы, юной свежести, влаги, теплых и пряных ароматов. Косые широкие лучи еще низко стоящего солнца скользили меж деревьев. Эти золотые лучи, стлавшиеся по земле, как мягкие ослепительные шелка, были как-то необычайно сладостны. Лес просыпался, полный прохлады, множество легких шорохов и звуков говорило о жизни родников и растений; над нашими головами пели птицы, под ногами шуршали насекомые, вокруг слышался внезапный треск, журчанье струящихся вод, глубокие, таинственные вздохи, словно испускаемые узловатыми стволами дубов. Мы шли вперед не спеша, останавливаясь, когда вздумается, то на солнце, то в тени, глубоко вдыхая свежий воздух, пытаясь понять, что шепчет нам по пути боярышник. О, спокойное, улыбающееся утро, увлажненное слезами счастья, растроганное своей молодостью и радостью! Все вокруг вступило в тот чудесный период, когда состарившаяся природа приобретает на несколько дней нежную прелесть детства.

Я вернулся в Париж под руку с Лоранс, молодой и сильный, пьяный от солнечного света, от весны; мое сердце было полно росы и любви. Я любил возвышенной любовью, я воображал, что любим.

Глава 22

Весна ушла, я очнулся от грез.

Не знаю, отчего я вечно тоскую, почему у меня такая несчастная душа. Действительность глубоко проникает в меня, я содрогаюсь от нее; моя плоть либо страдает, либо наслаждается всем, что существует вокруг; я весь словно какое-то необычайно звучное тело, вибрирующее при малейшем прикосновении; я обостренно и четко воспринимаю окружающий мир. Моей душе приятно отказываться от правды, она отделилась от моего тела, пренебрегает моими чувствами, она живет вне меня, в обманах и надежде. И вот так я прохожу по жизни. Я знаю и вижу, я закрываю на все глаза и предаюсь мечтам. Идя под дождем, по колено в грязи, остро ощущая холод и сырость, я могу, пользуясь своей странной способностью, заставить блистать солнце, мне может быть жарко, я могу создать себе светлое, ясное небо и в то же время чувствовать всю тяжесть нависших надо мною туч. Я не пребываю в неведении, я ничего не забываю, — я живу двойной жизнью. Я вношу в грезы правдивость подлинных ощущений. Таким образом, у меня два параллельных существования, оба живые и страстные: одно здесь, внизу, в моей жалкой нищете, другое — там, наверху, в бескрайней и глубокой синеве ясного неба.

Да, так, видимо, объясняется моя сущность. Я понимаю свою плоть, понимаю свое сердце; я отдаю себе отчет в своей чистоте и в своей низости, в своей любви к обману и любви к правде. Я чувствительный аппарат, вырабатывающий ощущения, — ощущения души и ощущения тела. Я воспринимаю и отдаю, вздрагивая, малейшие лучи, малейшие запахи, малейшую ласку. Я живу с открытым сердцем, крича от боли, лепеча в экстазе, на небе и в болоте, еще более угнетенный после каждого взлета, еще более радостный после каждого падения.

В тот день, на теплом воздухе, под тенистыми деревьями Фонтене, моя плоть уступила моим чувствам, сердце господствовало над ней. Я любил и думал, что люблю. Правда не доходила до меня, я видел Лоранс всю в белом, юной и непорочной; ее поцелуи казались мне такими ласковыми, что я вообразил, будто они исходят от ее души. А сейчас Лоранс сидит на краю кровати; когда я смотрю на нее, бледную и угрюмую, одетую в грязное платье, я весь дрожу, мне становится противно. Весны больше нет; Лоранс не молода. Она меня не любит. О, бедное дитя! Я заслуживаю слез, до которых сам себя довожу.

Что мне до уродливости Лоранс, до ее порочности, до ее вялости! Пусть она будет еще уродливее, еще порочнее, еще более вялой, лишь бы она меня любила! Я хочу, чтобы она любила меня.

Я не сожалею ни об ее пятнадцати годах, ни об ее молодой улыбке, вернувшихся в тот день. Она бегала под деревьями, она была доброй феей моей юности. Нет, я не сожалею ни об ее красоте, ни об ее свежести; мне жаль моей мечты, поверившей в то, что ласки Лоранс идут от сердца!

Она тут, рядом, жалкая, приниженная. Я имею право требовать, чтобы она меня любила, отдавалась мне. Я приемлю ее полностью, я хочу ее такую, какая она есть, пусть бесчувственную, истасканную, но я ее хочу. Моя воля, мои силы — все отдано ей.

Я вспоминаю, как я мечтал о том, чтобы спасти ее душу, мечтал, чтобы она стала разумнее и целомудреннее. Что мне до целомудрия, что мне до разума? Теперь мне нечего с ними делать. Я требую любви, какой бы она ни была, бесстыдной и безумной. Я жажду быть любимым, я не хочу больше любить в одиночестве. Ничто так не утомляет сердце, как ласки, не находящие ответа. Я отдал этой женщине свою молодость, свои надежды; я заперся с ней тут, страдающий и униженный, я все позабыл в глубине наших потемок — и людей, и их суждения. Мне кажется, я вполне могу просить взамен у этой женщины, чтобы она. соединилась со мной, чтобы мы слились в одно существо среди той нищеты, в которой мы с ней живем, покинутые всеми.

Повторяю вам — весна умерла! Мне только снилось, что молодая листва зеленеет на солнце, что Лоранс хохочет как безумная, бегая в высокой траве. Вокруг меня сырой мрак моей комнаты, напротив меня дремлет Лоранс; я и не уходил из этого логова, я не видел, как открывались глаза и уста этой женщины. Все обман. Истинное и ложное, все рушится, жизнь смутно рокочет во мне, я испытываю только одну потребность, жгучую и жестокую: любить, быть любимым, все равно где, все равно как, лишь бы погрузиться в пучину любви.

О братья, потом, — если я выйду когда-нибудь из своего мрака и если мне вздумается рассказать людям о своей давно минувшей любви, — я, наверно, уподоблюсь тем плаксивым мечтателям, которые украшают злых гениев своей молодости лучистым сияньем и приделывают им крылышки. Их называют певцами юности, этих обманщиков, — они страдали, они пролили все свои слезы, но их воспоминанья полны теперь лишь улыбок и сожалений. Я видел их кровь, уверяю вас, видел обнаженным их истерзанное, наболевшее тело. Они жили в муках, они выросли в горе. Их любовницы были гнусными, их страсть была отвратительна, как всякая низкопробная страсть. Они были обмануты, оскорблены, втоптаны в грязь; они ни разу не встретили подлинно любящего сердца, и у каждого из них была своя Лоранс, которая обрекла их молодость на мрачное одиночество. Потом, с годами, раны затянулись, воспоминания придали былым мерзостям нежную прелесть, и мечтатели стали оплакивать свою нездоровую любовь. Так они создали обманчивый мир юных грешниц, девушек, чарующих своей беспечностью и легкомыслием. Вы знаете их всех, Мими Пенсон и Мюзетт, они вам снились, когда вам было шестнадцать лет, может быть, вы даже их искали. Их любовники были необычайно щедры; они одарили их красотой и свежестью, нежностью и чистосердечием; они создали из них трогательный прообраз свободной любви, вечной молодости; они навязали их нашему сердцу, им понравилось обманывать самих себя. Они лгут, лгут, лгут.

Я им уподоблюсь. Как и они, я, вероятно, буду заблуждаться, приму за чистую монету тот обман, который преподнесут мне мои воспоминанья; как и они, я, возможно, буду трусливым и робким и не решусь поведать вслух и в открытую о том, какой была моя любовь и насколько она была нечиста. Лоранс превратится в Мюзетту или Мими; она станет юной, станет красивой; это будет уже не та сидящая здесь молчаливая и неопрятная женщина, это будет совсем молоденькая девушка, ветреная, раздающая свою любовь направо и налево, но еще живая, повинующаяся своим прихотям, которые делают ее лишь моложе и прелестнее. Убогая конура превратится в веселую, уставленную цветами, залитую солнцем мансарду; голубое шелковое платье станет ситцевым, легким и чистым; моя нищета украсится улыбками, моя любовь будет лучезарной. И я в свою очередь стану воспевать двадцать лет, подхватив припев в том месте, где другие бросили его, употребляя такие же милые, лживые слова, обманывая себя, обманывая тех, кто сменит меня.

Братья, в этих письмах, которые я пишу только вам, изо дня в день, еще не оправившись от страшных потрясений, я могу быть грубым, резким, говорить вам все, не затушевывая своих признаний. Я целиком предаюсь в ваши руки, живу с открытым сердцем, отдаю вам свою плоть, свою кровь; мне хочется вынуть из груди свое сердце и показать его вам, окровавленное, больное, откровенно низкое и откровенно чистое. Исповедуясь вам, я чувствую себя более возвышенным, более достойным; при всем том, что я так низко пал, я неимоверно горд; чем ниже я опускаюсь, тем больше у меня пренебрежения, великолепного равнодушия. Как отрадно быть искренним! Не забудьте, что из каждых десяти молодых людей восемь ведут такую же жизнь, как и я, у них такая же молодость: одни — два-три из ста, быть может! — пугаются, плачут, вроде меня, другие — их множество! — мирятся со всем и живут покойно, гнусные и улыбающиеся. И все лгут. А я сам наношу себе раны, сам признаюсь вам, рыдая, какова моя любовь, какой страшной тяжестью ложится она на мои плечи!

Позднее и я буду лгать.

Теперь ничто не существует для меня, кроме любви Лоранс, которой я лишен и которую я требую. Нет больше света, нет мира, нет людей; есть лишь, во мраке, мужчина и женщина, навеки поставленные лицом к лицу. Мужчина хочет, помимо чистоты, помимо красоты, еще и любви женщины, потому что боится одиночества, потому что ему холодно, потому что он сам любит. В последний день, когда человечество будет в агонии и на всей земле останется лишь одна пара, и тогда борьба будет жестокой, отчаяние безграничным, если последний влюбленный не сумеет пробудить последнюю возлюбленную от сна души и тела.

Глава 23

Вчера Мария переехала в другую комнату; она поселилась по соседству, на одной площадке со мной, нас разделяет простая перегородка. Бедная девочка при смерти, она кашляет глухо, с какими-то хрипами и икотой. Этот кашель нарушал покой Жака, человека здорового; Жак решил, что больной будет удобнее в отдельной комнате. Он приставил к ней Маргаритку, чтобы та присматривала и ухаживала за ней.

Этой ночью долго слышался кашель и хрип Марии. Лоранс беззвучно спала. Каждый приступ кашля, приглушенно доносившийся из-за перегородки, навевал на меня невыразимую печаль.

Сегодня поутру я пошел навестить больную. Мария не встает с постели; она покорилась судьбе, бледна, но еще улыбается. Ее уложили повыше, на двух подушках; лицо у нее кроткое и изнеможенное, худые, прозрачные руки лежат вдоль тела, поверх одеяла, под которым виднеются очертания ее высохшей, жалкой фигурки.

Комната, по-моему, темна и холодна. Она похожа на мою, но лучше обставлена и не так грязна. Большое окно выходит на высокую, почерневшую стену, которая стоит в нескольких метрах от дома, напротив его фасада.

Мария лежала одна, не шевелясь, широко раскрыв глаза, глядя на потолок; на ее лице было то задумчивое, щемящее душу выражение, какое бывает у больных, уже витающих где-то по ту сторону жизни. Маргаритка ушла вниз, за завтраком. На столике рядом с креслом стояла целая батарея бутылок, но всего лишь один стакан, и лежали остатки мяса. Видно, Маргаритка больше ухаживает за собой, чем за умирающей, подумал я.

Я поцеловал Марию в лоб и, взяв ее руку, присел на край кровати. Она медленно повернула голову, улыбнулась мне и заявила, что у нее ничего не болит и что она просто отдыхает. Ее чуть хриплый голос перешел уже в слабый нежный шепоток. Наклонив голову, Мария смотрела на меня возбужденно расширенными глазами; в ее глубоком взгляде светились удивление и ласка. Я был объят такой жалостью при виде этой несчастной, что у меня подступил ком к горлу, я едва не заплакал.

Вернулась Маргаритка, нагруженная новыми бутылками и мясными блюдами. Посетовав на плохой воздух, она открыла окно, затем удобно уселась в кресло у стола и стала шумно есть. Она разговаривала с полным ртом, все время расспрашивая Марию о ее любовниках, о ее прошлой жизни. Она, видимо, не понимала, что бедняжка больна, и обращалась с ней, как с лентяйкой, которая любит валяться в постели и которой нравится вызывать сочувствие. Противно было смотреть на эту женщину — вся сжавшись, набив полный рот, облизывая жирные пальцы, она скалила зубы, подшучивала над умирающей и бросала на меня исподтишка циничные взгляды из-под покрасневших век, взгляды ополоумевшей куртизанки, еще свойственные некоторым старухам.

Перестав есть, Маргаритка немного повернула кресло; сложив руки на коленях, она смотрела то на Марию, то на меня, смеясь скверным смешком.

— Погляди-ка, красотка, — указывая на меня пальцем, сказала она больной, — разве этот мальчик не хорош собой? Его сердце понесло утрату, ему нужна новая любовь.

Мария грустно улыбнулась, закрыла глаза и высвободила свою руку.

— Вы ошибаетесь, — немного помолчав, ответил я Маргаритке, — мое сердце не понесло утраты. Я люблю Лоранс.

Мария приоткрыла глаза и снова вложила в мою руку свои пальцы, которые стали, казалось, еще беспокойнее, еще горячее.

— Лоранс, Лоранс, — хихикала старуха, — очень вы ей нужны, вашей Лоранс! Вот вам мужчины — они любят тех, кто им изменяет и бросает их. Вам надо подобрать себе пару, бедный мой молодой человек.

Я не очень-то вслушивался в ее слова, так как обычно не обращал внимания на болтовню этой старухи. Но все же, не знаю почему, мне стало как-то не по себе. Я весь горел и дрожал от неведомого мне ранее болезненного ощущения.

— Послушайте, детки, — продолжала без всякого стеснения Маргаритка, — я женщина добрая, мне не нравится, что вас ни во что не ставят. Вы оба очень милые, кроткие, как овечки, добренькие такие… Я бы охотно поженила вас; таких славных детишек я еще никогда вместе не сводила. Ну, сударь, обнимите-ка Марию. Я ведь каждый день вижу, как Жак и Лоранс целуются там, на лестнице.

Я смотрел на Марию. Она не взволновалась, ее пульс не участился. Она словно забылась, пристально глядя на меня, но я не знаю, видела ли она меня в своем забытьи. Поцелуи, которые Жак, возможно, дарил Лоранс, не смущали ее спокойного дружеского чувства к Жаку.

А мне нестерпимый жар отменил всю грудь, начинал душить меня. Мне было непонятно это внезапное оцепенение, но оно причиняло мне сильную, глухую боль, проникавшую в сердце. Я не думал ни о Лоранс, ни о Жаке; я слушал Маргаритку, и удушье все возрастало.

Маргаритка неторопливо потирала худые руки; ее серые глазки, полуприкрытые набухшими веками, удивительно блестели на желтом лице. Ее голос стал еще более надтреснутым.

— Что вы смотрите друг на друга, как наивные дети? Разве вы меня не поняли, Клод? Жак взял у вас Лоранс, берите вы Марию. Смотрите, малютка улыбается, ей только этого и хотелось бы. Таким образом, никто ничего не лишится, вам не в чем будет упрекать друг друга. Вот как все должно устраиваться в нашей жизни.

Мария нетерпеливым движением подняла руку, чтобы заставить Маргаритку замолчать. Ее исхудалое тело непрестанно вздрагивало от этого скрипучего голоса. Потом на лице Марии появилось выражение печального покоя, тихого восторга; она мечтательно поглядела на меня и заговорила проникновенно — таким голосом, какого я еще не слыхал:

— Хотите, Клод? Я охотно полюблю вас.

И она немного приподнялась.

Приступ кашля заставил ее упасть обратно на кровать; она вся тряслась, ее тело трепетало от боли. Она задыхалась, откинув голову, вытягивая сведенные судорогой руки. Наполовину обнажившаяся грудь, которую страдание сделало такой детской, такой целомудренной, бурно вздымалась, как будто ее раздувал изнутри бешеный ветер. Затем этот ужасающий кашель утих, девочка вытянулась на кровати, изнеможенная, утратившая всякую чувствительность; щеки ее полиловели, сама она была бледна как полотно.

Я все еще сидел на краю кровати; меня самого трясло от зрелища этих мук. Я боялся пошевельнуться, прикованный к месту жалостью и испугом. То, что я видел здесь, внушало такой ужас и такую нежность, было таким жалким и таким отталкивающим, что я даже не знаю, как выразить этот священный страх, который меня удерживал там; я ощущал лишь отвращение и сострадание. Я охотно избил бы Маргаритку, выгнал бы ее вон; я с удовольствием обнял бы Марию, как сестру, отдал бы ей свою кровь, чтобы вернуть жизнь и свежесть ее мертвеющему телу.

Так вот до чего я дошел: старая развратная женщина предлагала мне обменяться сердцами, уступить свою любовницу одному из своих друзей и купить у него таким образом его любовницу; она доказывала мне всю выгоду этой сделки и смеялась над забавной историей. А возлюбленная, которую она хотела мне дать, уже принадлежала смерти. Мария умирала и, умирая, протягивала ко мне руки. Бедное невинное дитя! Она была так странно чиста, что не ведала всего ужаса своих поцелуев. Она подставляла мне губы, как непорочная девушка, не понимая, что я соглашусь скорее умереть, чем прикоснуться к ее рту, настолько меня заполнила Лоранс. На этом бледном теле, горевшем в жару, не сохранилось следов поцелуев, от которых прежде оно розовело: оно было уже мертвое, стало священным и таким чистым, что я совершил бы святотатство, если б дал ему содрогнуться в последний раз от наслажденья.

Маргаритка с любопытством следила за приступом у Марии. Эта женщина не верила в чужие страданья.

— Она, наверно, подавилась чем-нибудь, — оказала старуха, позабыв, что больная уже две недели ничего не ела.

Услыхав это, я пришел в ярость. Я охотно ударил бы ее по желтой усмехающейся физиономии.

— Молчать! — крикнул я громовым голосом, видя, что негодяйка собралась снова открыть рот.

Старуха в испуге отодвинулась назад вместе с креслом. Она смотрела на меня боязливо и нерешительно; затем, видя, что я не шучу, взмахнула рукой, как это делают пьяные, и, запинаясь, пробормотала:

— Ну, раз нельзя пошутить, надо об этом предупреждать. У меня всегда найдется словечко позабавить людей; а если кто любит похныкать, тем хуже для него. Не хотите Марию — не надо, разговор окончен.

И она придвинула кресло к столу; налив себе полный стакан вина, она выпила его маленькими глотками.

Я нагнулся к тихонько хрипевшей Марии; она уснула, измученная болью. Я поцеловал ее в лоб братским поцелуем.

Когда я выходил из комнаты, Маргаритка обернулась ко мне.

— Господин Клод, — крикнула она, — хоть вы и не очень-то любезны, я все же хочу дать вам добрый совет. Если вы любите Лоранс, последите-ка за ней.

Глава 24

Я ревную — ревную Лоранс!

Эта старуха довела меня до ужаснейших мучений. Я прошел, одну за другой, все степени отчаяния; теперь чаша моего позора и моих страданий переполнена.

Я знаю, как называется неведомый жар, который стеснил мне грудь и душил меня. Этот жар — ревность, жгучий поток тревоги и страха; он нахлынул на меня и залил всего целиком. У меня нет теперь ни одной части тела, не ноющей от боли, не зараженной ревностью, не жалующейся на сдавившие меня страшные тиски.

Не знаю, как ревнуют другие. Я же ревную всем телом, всем сердцем. Сомнение закралось в меня, оно бодрствует, оно безжалостно трудится — ежесекундно наносит мне раны, рвет меня, входит в меня все глубже. Боль становится физической; желудок сжимается, конечности тяжелеют, голова разламывается, наступают слабость и лихорадочное состояние. И все эти боли нервов и мышц меркнут перед тревогой, запавшей в мое сердце, глубокой, безумной тревогой, которая гнетет меня, жжет, не отпуская. В беспредельной пустоте моих мыслей непрестанно вертится лишь одно: Лоранс меня не любит больше, она мне изменила; мой мозг раскачивается, как колокол, издавая этот единственный звук; все внутри меня содрогается, перекручиваясь и разрываясь. Ничто не вызывает такую боль, как эти приступы ревности, поражающие меня вдвойне: и физически и душевно. Муки плоти и муки сердца сливаются в одном ощущении невыносимой тяжести, которая неумолимо и без перерыва давит на меня. А я задыхаюсь, перестав сопротивляться, все углубляясь в подозрения, растравляя свою рану, устраняясь от жизни, живя лишь одной грызущей меня мыслью.

Если б я не так страдал, я, вероятно, захотел бы узнать, из чего состоят мои страдания. Я испытывал бы острое наслаждение, допрашивая свое тело, выпытывая все у своей любви. Меня обуревает любопытство, я хочу видеть самые глубины своего отчаяния. Там, несомненно, скрывается множество нехороших сторон любви — эгоизм и самолюбие, малодушие и дурные страсти; там есть и бунт всех чувств, и тщеславие ума. Эта женщина, которая ускользает от меня, которая устала от моих ласк и предпочитает мне другого мужчину, наносит мне тяжкие оскорбления; она презирает меня, заявляет, что нашла любовь нежнее и чище моей. Кроме того, появляется ощущение безграничного одиночества: тебя покинули, ты содрогаешься от страха, ты не можешь жить без женщины, которую считал своей подругой навеки; тебе холодно, ты дрожишь, ты предпочитаешь умереть, чем остаться сиротой.

Я требую, чтобы Лоранс была моей. У меня нет никого, кроме нее, и я ее не отдам. У меня сердце обливается кровью, когда я подумаю, что, может быть, Маргаритка права и завтра я уже лишусь любви. Я не хочу оставаться совсем один, нищий и униженный. Мне страшно.

И тем не менее я не могу закрывать на все глаза, жить в неведении. Некоторые юноши приемлют женщину, которая им нужна, такой, какая она есть; они не намерены терять покой, проникая в ее жизнь. А я не могу не знать, у меня не хватает на это сил. Я сомневаюсь. Мой несчастный рассудок вынуждает меня либо разувериться, либо убедиться; я должен постичь Лоранс и умереть, если ей придется меня покинуть.

Вечером я делаю вид, будто ухожу из дому, и украдкой пробираюсь к Марии. Маргаритка дремлет; больная слабо улыбается мне, не поворачивая головы.

Я иду к окну и устраиваюсь там. Оттуда я подсматриваю, я наклоняюсь, чтобы видеть двор и комнату Жака. Иногда я возвращаюсь к двери и, приоткрыв ее, прислушиваюсь ко всему, что происходит на лестнице. Это часы жестокой муки. Мой возбужденный ум усиленно работает, тело дрожит от тревоги и длительного напряжения. Когда из комнаты Жака доносятся голоса, у меня сжимается горло от волнения. Если я слышу, что Лоранс вышла из нашей комнаты, и потом не вижу ее внизу, на пороге, я начинаю весь гореть при мысли о том, что она, судя по сосчитанным мною ступенькам, остановилась на третьем этаже. Тогда я высовываюсь наружу, рискуя вывалиться; мне хочется влезть в это окно, которое открылось внизу, в пяти метрах подо мною. Мне кажется, будто я слышу звуки поцелуев, слышу свое имя, — они произносят его с презрительным смешком. Затем, когда Лоранс показывается наконец внизу, во дворе, я почему-то опять начинаю гореть, я задыхаюсь, чувствую себя совсем разбитым. Она застала меня врасплох, я ее не ждал. И я начинаю сомневаться, я уже не уверен, что правильно подсчитал ступеньки, по которым ей надо спуститься.

Я долго играю сам с собою в эту жестокую игру. Мне чудятся всяческие козни, и так как кровь застилает мне глаза, я уже не помню, что я видел. Я теряю уверенность, подозрения зарождаются и исчезают, с каждым днем все сильнее терзая меня. Я обладаю адским уменьем прослеживать и объяснять себе причины моих страданий; мой рассудок упорно хватается за самые ничтожные факты, собирает их, связывает воедино, делает из них поразительные выводы. Я занимаюсь этим дельцем с поразительной ясностью ума; я сопоставляю, обсуждаю, приемлю, отбрасываю, как настоящий судебный следователь. Но как только мне покажется, что наконец-то я могу быть в чем-то уверен, у меня разрывается сердце, я весь дрожу, я превращаюсь в ребенка, который плачет, не понимая, что же происходит в действительности.

Мне хотелось бы вникнуть в жизнь окружающих меня людей, разгадать тайны; мне любопытно узнать то, что от меня скрыто, мне необыкновенно приятна утонченная деятельность ума, ищущею решение загадки. Какое это наслажденье — взвешивать каждое слово, каждый вздох; можно, имея лишь какие-то неопределенные данные, медленно и уверенно, математическим путем, прийти к познанию всей истины. Я могу отдать свою проницательность в распоряжение своих ближних. Когда же дело касается меня, во мне бушуют такие страсти, что я ничего не вижу и не слышу.

Вчера я просидел в комнате Марии два часа. Вечер был темный, сырой. Напротив меня вырисовывалось на голой стене большое квадратное пятно желтого света, падавшего из окна Жака. В этом квадрате двигались причудливые, необычных размеров тени.

Я слышал, как Лоранс закрывала нашу дверь, но во двор она не спустилась. Я узнал на стене длинную угловатую тень Жака, ее движения были резкими и четкими. Я увидел там и другую тень, покороче, двигавшуюся медленнее и не так отчетливо; мне чудилось, что я узнаю эту тень с крупной из-за шиньона головой.

Временами желтый световой квадрат становился бледным, белесым, в нем была спокойная пустота. А я, задыхаясь, наклонялся, смотрел на него с мучительным вниманием, страдая от этой пустоты, этого спокойствия, томительно желая, чтобы поскорее появились темные бесформенные тела, выдающие мне свои тайны. И вдруг квадрат оживал: сначала мелькала одна тень, затем две тени сливались вместе, огромные, такие странные, что я никак не мог уловить их очертания, понять их движения. Мой измученный ум тщетно пытался определить суть этих темных пятен; они то вытягивались, то расширялись; иногда в них угадывалась голова или руки. Но голова или руки сразу же теряли форму, расплывались; я видел лишь подобие колеблющейся чернильной струп, которая растекалась во все стороны, пачкая стену. Я силился хоть что-нибудь понять; кончалось тем, что мне удавалось различить чудовищные силуэты животных, какие-то странные профили. Это кошмарное видение поглощало меня целиком, и я с ужасом следил за бесшумно пляшущими пятнами, я весь дрожал, думая о том, что я сейчас открою, я плакал от ярости, сознавая, насколько все это бессмысленно и бесплодно. А чернильная струя, в последний раз взвившись вверх, в последний раз расплывшись, стекала внезапно по стене, теряясь в сумерках. Желтый световой квадрат опять становился пустынным и тоскливым. Тени исчезли, ничего мне не открыв. Я еще больше высовывался из окна, отчаяние одолевало меня, я ждал возвращения ужасающего зрелища и твердил себе, что вся моя жизнь зависит от скачущих на пожелтевшей стене темных пятен.

Под конец я уже совсем обезумел от разыгравшегося передо мною иронического спектакля. Эти странные персонажи, эти мелькающие с молниеносной быстротой непонятные сцены были воплощением какого-то издевательства надо мной. О, если б я мог прекратить этот скорбный фарс… Я изнемогал от переживаний, меня мучили сомненья.

Я тихонько вышел из комнаты и, сняв башмаки, поставил их на площадке; потом, расстроенный, подавленный, пошел вниз, останавливаясь на каждой ступеньке, прислушиваясь к тишине, пугаясь каждого шороха, долетавшего до меня. Дойдя до двери в комнату Жака и постояв перед нею в страхе и нерешительности целых пять минут, я медленно, с трудом согнулся, у меня даже хрустнули кости на затылке. Я припал правым глазом к замочной скважине, но увидел только мрак. Тогда я приник ухом к двери; от тишины у меня гудело в ушах, в голове стоял звон, мешавший мне что-либо слышать. Перед моими глазами мелькали языки пламени, глухой нарастающий гул наполнял коридор. Деревянная панель двери жгла мое ухо; мне чудилось, будто она вся так и дрожит. За дверью мне слышались временами приглушенные вздохи — так по крайней мере мне казалось; потом в комнате воцарялась такая тишина, словно там прошла смерть. Я растерялся, не добившись от этой беспокойной тишины, от этого пронизанного молниями мрака ничего определенного. Я уж не знаю, сколько я простоял, согнувшись, у двери; помню только, что ноги у меня заледенели на холодном полу, все тело обливалось потом, меня трясло. Тревога и страх приковывали меня к месту; я стоял, съежившись, боясь пошевельнуться; ревность скрутила меня, я так дрожал, будто совершил какое-то преступление.

Я вновь поднялся по лестнице, шатаясь, задевая за стены. Я опять открыл окно у Марии — потребность страдать еще не иссякла во мне, я не мог прекратить этого жгучего наслажденья своими муками. Стена напротив была темна; спектакль кончился, и занавес опустился; кругом царил мрак. Перед тем как выйти, я постоял, глядя на Марию: она спала, сложив руки. Кажется, я встал перед кроватью на колени, обращаясь к какому-то неведомому божеству с молитвой, слова которой сами просились на уста.

Я улегся в постель, стуча зубами от холода, и закрыл глаза. Напротив, на маленьком столике, стояла свеча; ее свет проникал сквозь мои веки, окрашивая в розовый цвет пространство перед моими глазами, которое я населял какими-то жалкими фигурами. Мне свойственна печальная способность грезить, я умею совершенно самостоятельно создавать живущие почти реальной жизнью персонажи; я их вижу, осязаю их, они, как живые актеры, разыгрывают сцены, приходящие мне на ум. Я страдаю и наслаждаюсь тем сильнее, что мои фантазии воплощаются в материальные формы, и я воспринимаю их с закрытыми глазами, всеми своими чувствами, всем своим телом.

В этом розовом сиянье я видел полуобнаженную Лоранс в объятьях Жака. Я видел комнату, показавшуюся мне ранее темной и тихой, — теперь в ней звучал смех, она была ярко освещена. Залитые сверкающим светом любовники сжимали друг друга в тесных объятьях; они виделись мне в самых различных позах, какие только могло создать мое обезумевшее воображение. То не были уже просто мысли, простая ревность, то были страшные картины, живые, ужасающе отчетливые. Мое тело бунтовало и кричало; я чувствовал, что эта драма разыгрывается во мне, что я могу опустить завесу над этими образами, однако я открывал их, ставил перед собой, вызывал их в своем воображении еще более неприкрытыми, еще более мощными; я страстно отдавался этому зрелищу, я не отказывал себе в нем, желая еще больше страдать. Мои сомненья обрастали плотью, наконец я все знал, все видел, находя в своих фантазиях уверенность, полную горькой услады.

В комнату вошла, сильно хлопнув дверью, Лоранс. Она принесла с собой неясный запах табака и ликера. Пока она раздевалась, я не открывал глаз, прислушиваясь к ее шагам и шуршанью ткани. Я смотрел на розовое сиянье; мне казалось, что я вижу сквозь него, как эта женщина, проходя мимо меня, сострадательно улыбается и насмешливо жестикулирует, думая, что я сплю.

Тихонько вздохнув, она улеглась в постель и устроилась поудобнее, собираясь спать. Тут все муки этого вечера сдавили мне грудь; когда ее холодное тело прикоснулось ко мне, я пришел в бешенство. Я решил, что Лоранс вернулась ко мне утомленная сладострастием, вся влажная и размякшая от предательства и распутства.

Сжав кулаки, я приподнялся на постели и глухо, дрожащим голосом спросил Лоранс:

— Откуда ты явилась?

Она открыла не торопясь уже сомкнувшиеся было глаза и некоторое время удивленно глядела на меня, не отвечая.

— Я явилась от торговки фруктами, — пожав плечами, наконец произнесла она, — той, что живет в конце нашей улицы. Она пригласила меня на чашку кофе.

Я оглядел ее лицо снизу доверху: глаза у нее закрывались сами собой, во всех чертах сквозила удовлетворенность и пресыщенность. Она была так полна поцелуями другого, что кровь бросилась мне в голову. Ее широкая, вздутая шея так и тянулась ко мне, как бы толкая на преступление; она была полная и короткая, бесстыдная и похотливая, она нагло белела, насмехаясь и бросая мне вызов. Все окружающее исчезло, я видел только эту шею.

— Ты лжешь! — воскликнул я.

И я обхватил эту шею сведенными судорогой пальцами; я был вне себя от ярости. Я сильно встряхнул Лоранс, сжимая ее изо всех сил. Она не сопротивлялась, позволяя трясти себя, расслабленная и отупевшая. Я испытывал какое-то непонятное удовольствие, чувствуя, как это прохладное, податливое тело гнется, покоряясь моему бешеному порыву. И вдруг я оледенел от страха, мне показалось, будто у меня струится по пальцам кровь; я зарылся в подушку, рыдая, опьянев от горя.

Лоранс провела рукой по шее. Она глубоко втянула в себя воздух три раза и снова легла, повернувшись ко мне спиной, без слов, без единой слезы.

Я распустил ей волосы. На затылке у нее виднелся синеватый след, казавшийся еще темнее среди наполовину прикрывавших плечи волос. Слезы застилали мне глаза, сердце было полно безграничного, мучительного состраданья. Я плакал оттого, что грубо обошелся с женщиной, я сокрушался о Лоранс, чьи кости хрустели у меня под руками. Я был совершенно подавлен угрызениями совести, моя душа, обливаясь кровью, пыталась в отчаянии исправить то, что невозможно забыть. Я отступил в отвращении и в ужасе перед диким зверем, который проснулся и умер во мне, я страдал от страха, стыда и жалости.

Я пододвинулся к Лоранс, обнял ее и стал говорить с нею тихо, на ушко, ласковым и печальным голосом. Не знаю, что я ей сказал. Я излил перед ней все то, что переполняло мое сердце. То была одна долгая мольба, страстная и смиренная, нежная и неистовая, преисполненная гордости и низости. Я открыл ей все — и свое прошлое, и свое настоящее, и свое будущее; я поведал историю своего сердца, я добрался до самых глубин своего существа, чтобы ничего не скрыть. Я нуждался в прощении, я испытывал необходимость простить. Я обвинял Лоранс, я требовал от нее прямоты и искренности, я рассказал ей, сколько слез она заставила меня пролить. Я не упрекал ее, желая оправдаться; мои губы раскрывались помимо моей воли, я был поглощен настоящим, мои каждодневные мысли слились в одну кроткую и покорную жалобу, лишенную какой бы то ни было злобы, лишенную гнева. Упреки и признания перемежались у меня с любовными излияниями, с внезапными приливами нежности; я говорил языком сердца, ребяческим и неизъяснимым, то возносясь к самому небу, то припадая к земле; я прибегал к очаровательной и нелепой поэзии детей и влюбленных; я был безумным, страстным, опьяневшим. Я непрестанно, как во сне, спрашивал, отвечал, говоря проникновенным и ровным голосом, прижимая к груди Лоранс. Целый час я слышал смиренные, трогательные слова, сами собой слетавшие с моих губ; когда я прислушивался к этой волнующей музыке, мне становилось легче, мне казалось, что она навевает сон на мое бедное, наболевшее сердце и что оно засыпает.

Лежавшая с открытыми глазами Лоранс бесстрастно уставилась в стенку. Мой голос, видимо, не доходил до нее. Она была рядом, такая немая и безжизненная, словно очутилась в глубоком мраке, глубоком безмолвии. Ее нахмуренный лоб, холодные, сжатые губы говорили о бесповоротном решении не слушать, не отвечать.

Тут во мне родилось жгучее желание добиться от этой женщины хоть одного слова. Я отдал бы свою кровь, лишь бы услышать голос Лоранс, все мое существо стремилось к ней, заклинало ее, смиренно молило наговорить, произнести хоть что-нибудь. Ее молчание довело меня до слез; по мере того как она становилась все мрачнее и непроницаемее, во мне росло неясное беспокойство. Я чувствовал, что нахожусь на пути к безумию, к навязчивой идее; мне необходимо было услышать какой-то ответ; мольбы и угрозы стоили мне нечеловеческих усилий, но я должен был удовлетворить эту терзавшую меня потребность. Я без конца ее спрашивал, добивался выполнения своих требований, менял форму расспросов, придавая им все большую настойчивость; я пустил в ход всю свою мягкость, всю резкость, умолял, приказывал, говорил ласково и покорно, потом поддавался ярости, потом становился еще более смиренным, еще более вкрадчивым. Но Лоранс, ни разу не дрогнув, не бросив на меня ни единого взгляда, как бы не замечала меня. Вся моя воля, все мое исступленное желание разбивалось о безжалостную глухоту этого существа, которое отвергало меня.

Эта женщина ускользала от меня. Я понимал, что между нами стоит какая-то непреодолимая преграда. Я стискивал ее тело в своих объятьях, я чувствовал, как пренебрежительно оно им отдавалось. Но раскрыть ее душу, проникнуть в нее я не мог; ее сердце и мысли устремлялись прочь, я сжимал безжизненную тряпку, такую измочаленную, такую изношенную, что она не вызывала во мне никаких эмоций. А я любил, и я хотел обладать. Я удерживал с отчаянием единственное оставшееся у меня живое существо, я требовал, чтобы оно принадлежало мне, я неистовствовал, как скупой, думая, что его отнимут у меня и что оно охотно позволяет похитить себя. Я возмущался, призывал все силы на защиту своего имущества. И что же? Я прижимал к груди всего лишь труп, неизвестный, чуждый мне предмет, сути которого я не мог понять. О братья, вам незнакома эта мука, эти любовные порывы, разбивающиеся о безжизненное тело, это холодное сопротивление плоти, в которой хотелось бы раствориться, это молчанье в ответ на такие долгие слезы, эта добровольная смерть, которая могла бы быть любовью, — ее страстно об этом молят, но она не становится любовью.

Когда я уже потерял голос, когда я уже отчаялся оживить Лоранс, я опустил голову к ней на грудь, приложив ухо к ее сердцу. Так, прижавшись к этой женщине, лежа с открытыми глазами, глядя, на коптящий фитиль свечи, я провел ночь в раздумье. Из-за перегородки до меня доносилось перемежающееся с икотой хрипенье Марии, усыплявшее мои мысли.

Я думал. Я слушал равномерное биенье сердца Лоранс. Я знал, что это всего лишь ток крови, я уверял себя, что в его ритме мне слышится мерное гуденье хорошо отрегулированной машины и что звук, который доходит до меня, — это тиканье маятника, бессознательно повинующегося простой пружине. И тем не менее я не был спокоен, мне хотелось бы разобрать весь механизм, попытаться достать его, чтобы изучить самые мелкие его части; я был настолько безумен, что серьезно собирался вскрыть эту грудь, вынуть это сердце и узнать, почему оно бьется так гулко и неторопливо.

Мария хрипела, биение сердца Лоранс отдавалось у меня в голове. Под эти двойные звуки, порою сливавшиеся, я думал о жизни.

Не знаю, почему меня, при всей глубине моего падения, томит такое ненасытное желание непорочности. Меня никогда не оставляет мысль о безупречной, высокой, недоступной чистоте; с каждым приступом отчаяния эта мысль все сильнее жжет меня.

В то время как моя голова лежала на увядшей груди Лоранс, я убеждал себя, что у женщины бывает в жизни лишь одна любовь, для которой она и рождена.

В этом истина, это единственный возможный брак. Моя душа настолько требовательна, что хочет получить любимое существо целиком, — и его детство, и его сон, и всю его жизнь. Она доходит до того, что осуждает даже сновиденья, считает, что возлюбленная осквернила себя, если ей явился во сне кто-то другой и поцеловал ее.

Все девушки, самые чистые, самые правдивые, приходят к нам растленные злым гением своих ночей; этот злой гений обнимал их, заставил трепетать их невинное тело, подарил им до мужа первые ласки. Они уже не девственны, они уже лишились святого неведения.

А я хотел бы, чтобы моя супруга досталась мне прямо из рук божьих, чтобы она была чистой, совершенной, еще безжизненной и чтобы я оживил ее. Она будет жить мною одним, она не будет знать никого, кроме меня, у нее будут только те воспоминания, которые я ей дам. Она воплотит эту божественную мечту о брачном союзе души и тела, союзе вечном, все получающем от самого себя. Но когда губы женщины изведали поцелуи другого, когда ее грудь трепетала в объятьях другого, тогда любовь становится лишь ежедневной тревогой, ежечасным приступом ревности. Эта женщина принадлежит не мне, она принадлежит своим воспоминаньям, — она извивается в моих объятьях, думая, быть может, о прошлых ласках; она все время ускользает от меня, у нее есть жизнь, которая не была моею жизнью, она — не я. Я люблю и терзаюсь, я плачу, видя это существо, которым я не обладаю, не могу обладать целиком.

Свеча коптела, воздух в комнате сгустился, приобрел желтоватый оттенок. Я слышал хрип Марии, теперь он стал еще более прерывистым. Я прислушивался к биению сердца Лоранс, но речь этого сердца была мне непонятна. Оно говорило, вероятно, на неизвестном мне языке; я задерживал дыхание, напрягал ум, но не мог уловить смысла. Может быть, оно рассказывало мне о прошлом этой несчастной, историю ее позора и бедствий. Оно билось медленно, как бы иронизируя, едва роняя каждый слог; оно не торопилось закончить рассказ — ему, видимо, нравилось посвящать меня. в эти ужасные похождения. Временами я угадывал, о чем оно могло говорить. Прошлое мне не было известно, я отказался его узнать, пытался забыть его, но оно само возникало передо мной, являлось моим мыслям в своем подлинном виде. Хоть мне и следовало воображать немало низостей, но даже в том неведении, в котором я замкнулся, я, несомненно, преувеличивал то, что было в действительности, доходил до кошмаров, усугубляя все плохое. В эту минуту мне хотелось бы знать все факты, всю правду. Я прислушивался к этому циничному, тупому сердцу, рассказывавшему мне вполголоса длинную историю на неизвестном языке, но не мог следить за его речью, не зная, как понять те несколько слов, которые мне как будто удавалось схватывать на лету.

А потом сердце Лоранс вдруг заговорило иначе. Оно перешло к будущему, и тут я его понял. Оно билось четко, его интонации стали живее, резче, насмешливее. Оно говорило, что отправляется на улицу и очень спешит туда. Итак, Лоранс завтра уйдет от меня, она вернется к своей прежней жизни, полной случайностей; она станет частицей толпы, спустится по тем немногим ступенькам, которые еще отделяют ее от самого дна клоаки. Тогда она превратится в животное, не будет уже ничего ощущать и объявит, что она счастлива. Она умрет как-нибудь ночью, на панели, пьяная, измотанная. Сердце говорило мне, что тело ее попадет в анатомический театр и там его разрежут на четыре части, чтобы узнать, насколько горько и тошнотворно его содержимое. А я, слушая эти проклятые слова, представлял себе посиневшую, вывалявшуюся в грязи Лоранс, — ее тело было все в пятнах от нечистых ласк, она лежала, застывшая, на белом камне. Люди ворошили тонкими ножами внутренности той, которую я любил до сумасшествия, которую я с таким отчаяньем сжимал в своих объятьях.

Видение ширилось, призраки заполнили комнату, по ней проходила мрачная процессия развратников. Жизнь развертывала перед моими глазами страшные картины, показывая все, что в ней есть мерзкого и позорного. Вся людская грязь вставала передо мной, облаченная в шелка, прикрытая лохмотьями, молодая и прекрасная, старая и истощенная. Этот парад разлагающихся мужчин и женщин длился долго и привел меня в ужас.

А сердце все билось. Теперь оно злобно твердило: «Твоя любовница вышла из мрака и уходит на дно. Ты меня любишь, а я никогда не полюблю тебя, потому что я испорченное сердце, не пригодное ни к чему. Напрасно ты стараешься быть низким; ты хочешь опуститься в грязь, но грязь до тебя не достает. Ты вопрошаешь безмолвие, ты создаешь себе свет из тьмы; ты пытаешься пробудить к жизни безымянный труп — лучше снеси его поскорее на каменный пол анатомического театра».

И это все. Сердце перестало биться, сало затопило фитиль свечи, и он угас. А моя голова по-прежнему лежала на груди Лоранс; мне казалось, что я нахожусь в большой темной яме, сырой и пустынной.

Мария хрипела.

Глава 25

Сегодня утром я проснулся с какой-то скорбной надеждой.

Окно осталось открытым, я совсем замерз.

Я стиснул руками голову, уверяя себя, что всей этой гнусности не могло быть, что я просто выдумал (всякие низости. Я очнулся от страшного сна; и хоть я еще не пришел в себя после этого виденья, я улыбался, думая, что то был только сон и что я вернусь к мирной жизни на свету. Я не поддавался воспоминаниям, я возмущался, я отрицал. Моя честь негодовала.

Нет, не может быть, чтобы я так мучился, чтобы жизнь была так скверна, так постыдна; такой позор и такие страданья не могут существовать.

Я тихонько встал и подошел к окну, мне хотелось надышаться утренним воздухом. Этажом ниже я увидел Жака, который спокойно насвистывал, глядя во двор. И тут мне пришла в голову мысль: что, если спуститься вниз и расспросить его? Холодный и беспристрастный ум Жака умерит мою горячку, он честный человек, он ответит мне без обмана, он скажет, любит ли он Лоранс и каковы у них отношения. И это, может быть, излечит меня. Ужасный жар перестанет жечь мою грудь, я смогу доверять Лоранс, я наберу разумную линию поведения, которая поможет нам обоим спастись от этой трагической, кровавой любви, целиком захватившей нас.

Вот видите, братья, страшная развязка близилась, а я еще лелеял какие-то надежды. О, мое бедное сердце, большое дитя, от каждой раны оно становится лишь моложе и горячее! Я направился к Жаку и по пути взглянул на спящую Лоранс, — пролив столько слез, я снова стал надеяться на спасение ее души.

Я застал Жака за работой. Искренне и ясно улыбаясь, он с готовностью протянул мне руку. Я посмотрел на него в упор и не нашел в его мирных чертах тех признаков предательства, которые я искал. Если он обманывает меня, он и не подозревает, что мое сердце обливается из-за этого кровью.

— Что сие означает? — смеясь, спросил он меня. — Ты перестал лениться? Это мне, человеку серьезному, надлежит вставать в шесть часов.

— Послушай, Жак, я болен и пришел за исцелением. Я уже не понимаю того, что меня окружает, я потерял представление о самом себе. Сегодня утром, проснувшись, я увидел, что смысл жизни ускользает от меня, я слепну, у меня кружится голова, я гибну. Вот почему я пришел пожать тебе руку и попросить помощи и совета.

Я не отрывал взгляда от Жака, мне хотелось знать, как отразятся на нем мои слова. Он стал серьезен и опустил глаза. На виноватого он не был похож, он скорее напоминал судью.

— Ты живешь рядом со мной, моя жизнь тебе известна, — взволнованно добавил я. — Я имел несчастье в первые же дни встретить женщину, которая стала для меня тяжким бременем и погубила меня. Я долго держал ее у себя из жалости и желая быть справедливым. А теперь я люблю Лоранс, и страсть не позволяет мне ее отпустить. Я пришел не для того, чтобы ты благоразумно помог мне расстаться с ней; я хочу, если это возможно, унять с твоей помощью свое волненье, увидеть, что не все еще во мне опозорено, обрести последнюю надежду. Я уже сказал тебе, что потерял представление о самом себе. Окажи мне услугу — исследуй все мое существо, пусть оно, все окровавленное, предстанет передо мною. Если во мне не осталось ничего хорошего, если у меня запятнаны и душа и тело, я готов погрузиться в эту грязь, совсем утонуть в ней. Если же ты сумеешь, напротив, вселить в меня надежду на искупление, я опять попытаюсь выйти из мрака на свет.

Жак слушал меня, печально покачивая головой. Помолчав немного, я продолжал:

— Не знаю, понимаешь ли ты меня так, как надо. Я страстно люблю Лоранс, я требую, чтобы она шла за мной к свету или в грязь. Я умру от страха, если она оставит меня одного с моим позором. Если я узнаю, что она бесстыдно позволяет еще кому-то целовать себя, у меня разорвется сердце. Она моя, нищая, некрасивая, и все же моя. Никто не польстится на это жалкое созданье. Эта мысль делает ее для меня еще милее, еще дороже; она не достойна никого, я один не отказываюсь от нее. Если б кто-нибудь другой нашел в себе такое же печальное мужество и я узнал бы об этом, я ревновал бы тем безумнее, что любовь человека, способного похитить у меня Лоранс, наверно, была бы сильнее моей и преданность — больше. Поэтому не пускайся в рассуждения, Жак: твои взгляды на жизнь, твои желанья, твой долг мне не подходят. Я слишком высок либо слишком низок, чтобы идти твоим путем. Ты, человек здравого ума, постарайся только убедить меня, что Лоранс меня любит, что я люблю Лоранс, что я должен ее любить.

Я разволновался, весь дрожал, я чувствовал, что мне начинает грозить безумие. Жак смотрел на меня, становясь все серьезнее, все грустнее.

— Ребенок! — повторял он, понизив голос. Бедный ребенок!

Потом он взял мои руки и задержал их в своих, молча, задумавшись надолго. Я весь горел, а у него были прохладные руки; я чувствовал, как мое лицо сходит судорога, и тщетно искал в его чертах сходство с собою, — в них сквозили лишь строгость и сильная воля.

— Клод, друг мой, — наконец заговорил он, — ты грезишь, ты вне жизни, ты запутался в кошмарах и лжи. У тебя горячка, ты бредишь, ты болен душой и телом. Ты так мучаешься, что уже не воспринимаешь ничего земного таким, какое оно есть. Ты приписываешь чудовищные размеры песчинкам, ты делаешь крохотными горы; твой разум помутился, тебе кажется, что все окружающее населено страшными виденьями, на деле же это только тени и отблески. Твои чувства и твоя душа заблуждаются, клянусь тебе, ты видишь, ты любишь то, чего не существует. Да, я понимаю, чем ты болен, понимаю даже, что вызвало твою болезнь. Ты рожден для мира чистоты, мира чести; ты пришел к нам беззащитный, не зная никаких правил, с открытым сердцем, со свободным духом; ты был так неимоверно горд, что верил в могущество своей любви, в беспристрастность, в правдивость своего разума. В другом месте, в более достойной среде, ты и вырос бы достойным. Но ты жил с нами, и твои добродетели лишь ускорили твое падение. Ты любил, когда надо было ненавидеть, ты был добрым, когда надо было быть безжалостным, ты подчинялся велениям своей совести, своего сердца, а надо было подчиняться лишь своим желаньям, своим интересам. Вот почему ты пал так низко. Эта история весьма прискорбна; ты жестоко наказан за свою гордость, которая побуждала тебя пренебрегать суждениями людей. А сейчас твоя рана кровоточит, она растравлена, раздражена твоими собственными руками, ты сам раздираешь ее. Ты внес в свое падение весь свойственный тебе пыл; стоило одному пальцу твоей ноги погрузиться в зло, и тебе уже захотелось увязнуть в нем целиком. Теперь ты в священном ужасе, с горькой радостью раскинулся на этой гнусной постели. Я знаю тебя, Клод, ты неправильно судишь о поражении, ты не хочешь быть побежденным лишь наполовину. Могу я, человек практичный и бессердечный, попробовать излечить тебя, прижигая твою рану каленым железом?

Я нетерпеливо взмахнул рукой, но Жак не дал мне раскрыть рта.

— Я знаю, что ты мне скажешь, — заговорил он с большим жаром. — Ты скажешь мне, что не хочешь выздороветь и что ты даже не вскрикнешь, когда я тебя прижгу каленым железом, настолько у тебя все помертвело. Я знаю также, что ты думаешь, ведь я вижу и твой гнев, и твое презрение. По-твоему, нам цена куда меньше, чем тебе, — мы уже не любим, мы не плачем; по-твоему, этот мир, эту женщину, из-за которой ты страдаешь, создали мы; мы подлы, мы жестоки, мы пользуемся своей молодостью более постыдным образом, чем ты с твоей любовью и твоим унижением. Ты кричишь, что умираешь от стыда, что я бездушный, раз я не умираю вместе с тобой, но ведь я спокойно живу в такой же грязи. Может быть, ты и прав: мне следовало бы рыдать, ломать руки. Но я не испытываю потребности в слезах; у меня нет твоей женской нервозности, твоего ригоризма, твоей тонкости ощущений. Я понимаю, что и я и другие, все, кто любит без любви, заставляют тебя страдать; мне жаль тебя, мое бедное большое дитя, я вижу, что ты мучаешься, хоть мне и незнакомы эти муки. Я не могу возвыситься до тебя, не могу испытать твой стыд, твою боль, — у тебя слишком большая душа, слишком обостренное чувство справедливости, и потому ты страдаешь. — но я хочу вылечить тебя, передав тебе нашу подлость, нашу жестокость, хочу вырвать сердце из твоей груди и оставить ее пустой. Тогда ты пойдешь прямо по пути молодости.

Он повысил голос, он сильно, почти со злобой сжимал мне руки. В этом, по-видимому, выражалась вся страстность Жака — страстность холодная, сотканная из логики и чувства долга. Побледнев и отвернувшись от него, я пренебрежительно и тоскливо улыбался.

— Твоя Лоранс, — решительно продолжал он, — твоя Лоранс потаскушка. Она некрасива, она стара, она гнусна. Изволь подняться к себе и вышвырнуть ее вон — она созрела для улицы. Эта девка уже второй год изводит и грязнит тебя; пора тебе снять паразита со своего тела, очиститься, вымыть руки. Бывают, конечно, неожиданные капризы плоти, я понимаю: может быть, я и провел бы с Лоранс одну ночь, если б она этого захотела, и на меня нашло бы какое-то дурное желание, но наутро я вернул бы панели то, что принадлежит панели, и стал бы жечь в комнате сахар для очистки воздуха. Иди наверх, вышвырни ее в окно, если она недостаточно быстро уберется через дверь. Будь жестоким, будь подлым, будь несправедливым, соверши преступление. Но, бога ради, не держи у себя таких вот Лоранс: эти женщины — тротуар, по которому ты идешь, они принадлежат прохожим наравне с плитами тротуара. Ты же обираешь людей, ты хранишь для себя одного общественную собственность. В этом случае будет справедливым никого не обкрадывать. Не льстись на всеобщее достояние. Видишь, я ищу обидные слова, чтобы разозлить тебя; я хочу научить тебя оскорблять женщин, пользоваться ими в практических целях, для того чтобы ты стал достойным своего возраста. Что ты делал целый год? Только плакал; ты погиб для труда, ты стал деклассированным, тебе нечего ждать от будущего. Лоранс — злой дух, убивший в тебе ум, убивший в тебе надежды. Надо убить Лоранс. Погоди, у меня есть для тебя в запасе еще одна мерзость, я должен ее высказать тебе. Раз ты живешь с этой женщиной, ты не имеешь права жить в бедности; если бы ты работал, если бы ты боролся один, ты мог бы умереть с голоду, но умер бы величественно. У тебя было несколько друзей, они отошли в сторону; ты видел, как они холодно отстранялись от тебя один за другим. Знаешь, что они говорят? Они говорят, что им непонятно, на какие деньги ты существуешь, как ты можешь при такой нужде содержать любовницу; когда богачи раздают милостыню, они говорят так о бедняках, у которых есть собака. Они видят в этом расчет, твои друзья, они считают, что ты ешь хлеб, покупая его на деньги Лоранс, заработанные в другом месте.

Я резко выпрямился, стиснув руки и прижав их к груди. Дерзкие, оскорбительные слова попали прямо в цель — мое лицо похолодело от них, я весь застыл и окоченел, уже не чувствуя боли. Я и не предполагал, что пал так низко в мнении людей; я стремился к добровольному унижению, но не к оскорблениям. Я отступал к двери шаг за шагом, не сводя глаз с Жака, который тоже встал и смотрел на меня с выражением яростного превосходства. Когда я уже дошел до порога, он снова заговорил.

— Послушайте, Клод, — сказал он, — вы уходите, не пожав мне руки на прощанье, я вижу, вы не простите мне этой раны. Раз уж вы считаете меня подлым и жестоким, я хочу предложить вам последнюю низость. Я не терзал бы вас, не вызывал бы в вас отвращения, если бы не знал, что это вас вылечит. Пошлите ко мне Лоранс. У меня хватит мужества оставить ее у себя на одну ночь, а завтра ваша любовь умрет, вы прогоните женщину, которая уже не будет вашей. Если вы хотите быстрее утешиться и для этого вам понадобится другая любовь, поднимитесь наверх, встаньте на колени у постели Марии и полюбите ее. Она недолго будет обременять вас.

Он говорил с холодной злостью, с гордой, проникнутой презрением убежденностью; он как бы топтал всякую любовь, попирал ногами этих женщин, которыми пользовался из прихоти и следуя моде; он глядел вперед, словно предвидя, как в зрелом возрасте станет хвалить рассудочное бесчестие своей молодости.

Стало быть, Жак, человек практический, сходился во мнении с Маргариткой; оба рекомендовали мне позорный обмен, средство более тошнотворное, более горькое, чем сама болезнь. Я громко хлопнул дверью и поднялся наверх почти спокойный, одурев от боли.

У человека, находящегося во власти отчаяния, бывают такие моменты, когда разум оставляет его, когда все последующие события перепутываются и теряют смысл. Очутившись опять в своей комнате, подле спящей Лоранс, я забыл, что вернулся от Жака, его советы и оскорбления улетучились у меня из памяти; сердце и ум этого человека казались мне темными безднами, и опуститься в них я не мог. Я был один, лицом к лицу со своей любовью, как вчера, как всегда; мною владела лишь одна мысль: надо разбудить Лоранс, обнять ее, силой заставить ее снова жить и целовать…

Я разбудил ее, пылко заключил в объятья, сжал изо всех сил, чтобы она закричала. Я был охвачен затаенной яростью, воля моя была непоколебима. Я все еще не могу добраться до сути Лоранс, не могу узнать, что происходит у нее в душе, — мне это надоело, куда проще мне слиться с нею воедино, думал я. Вот тогда я перестану сомневаться, я согрею ее сердце своими ласками и заставлю ее полюбить меня.

Лоранс уже два дня не разговаривала со мной. Но боль разжала ей губы. Она стала отбиваться и злобно закричала:

— Оставь меня, Клод, мне же больно! Что за дикий способ будить людей, хватая их за горло!

Я встал на колени у кровати и протянул руки к своему палачу.

— Поговори со мной, Лоранс, — нежно шептал я, — полюби меня. Почему ты так жестока, почему ты молчишь, почему онемело твое сердце, в чем я провинился перед тобой? Будь честной, заставь меня выстрадать все, что мне положено, за один час или обними меня покрепче, и мы будем счастливы. Скажи мне все, не скрывай от меня своих мыслей и своих привязанностей. Если ты меня не любишь, нанеси один сокрушительный удар, разбей мне жизнь и уйди. Если ты меня любишь, останься, прошу тебя, останься, и останься на моей груди, совсем рядом, и говори со мной, говори со мной всегда, — когда ты молчишь целыми днями и смотришь на меня потухшим взглядом, мне становится страшно. Это безмолвие, которым ты меня окружаешь, грозит мне безумием; ты погружена в такую тьму, от тебя исходит такой немой ужас, что, когда я наклоняюсь над тобой, у меня кружится голова. Я не могу больше жить, не зная, любишь ли ты меня или равнодушна ко мне, — не могу, я хочу, чтобы ты немедленно объяснила мне самое себя, чтобы тебя можно было наконец постигнуть. Мой ум устал, он не в силах дольше искать, мне приходят в голову самые прискорбные разгадки твоего существа. Если ты не хочешь, чтобы у меня разорвалось сердце, лопнула голова, назови себя, скажи, кто ты, убеди меня, что ты жива, что у тебя еще достаточно крови для любви или ненависти ко мне. Ведь я скоро сойду с ума. Послушай, уедем завтра в Прованс. Ты помнишь большие деревья в Фонтене? Там, в Провансе, под знойным солнцем, растут еще более горделивые, еще более могучие деревья. Мы будем жить и любить друг друга на нашей горячей земле — она вернет тебе молодость, придаст тебе мрачную, волнующую красоту. Поверь мне! Я знаю одно глухое местечко, сплошь заросшее травой, там стоит темный домик, с одного боку весь зеленый от плюща и жимолости, а около него тянется изгородь вышиной с ребенка, — она закрывает долину на десять лье, виден только голубой полог неба и зеленый ковер тропинки. В этом уединенном местечке, в этом гнездышке, мы и будем любить друг друга; оно станет нашей вселенной, там мы забудем жизнь, которую вели в этой комнате. Прошлое исчезнет, для наших сердец будет существовать только настоящее, с его жарким солнцем, с его щедрой природой, с его страстной и нежной любовью. Молю тебя, Лоранс, сжалься, говори со мной, люби меня, скажи, что хочешь ехать со мной.

Она все еще лежала в постели, спокойно протирая заспанные глаза, потягиваясь, распутывая волосы. Она зевала. Мои слова, казалось, звучали для нее лишь как неприятная музыка. Я произнес последние слова в слезах, с такой мукой в голосе, что она перестала зевать и недовольно, но в то же время по-дружески, поглядела на меня. Она прикрыла босые ноги рубашкой и сложила руки.

— Бедненький мой Клод, — сказала она, — ты, конечно, болен. Ты, как ребенок, просишь у меня чего-то совершенно невероятного. Если б ты только знал, как я устала от твоих бесконечных поцелуев, каких-то чудных вопросов! В прошлый раз ты чуть не задушил меня, сегодня ты плачешь, встаешь передо мной на колени, словно перед богородицей. Я ничего не могу понять. Такой мужчина мне еще никогда не встречался. Вечно ты меня душишь, спрашиваешь, люблю ли я тебя, — видимо, люблю, раз не ухожу, хоть ты и не даешь мне ни сантима. Лучше бы ты не сидел тут, доводя себя до болезни, а поискал какую-нибудь работу, чтобы мы могли есть почаще. Так я считаю…

Она лениво раскинулась на кровати, повернувшись ко мне спиной, чтобы ей не бил в глаза свет из окна, который мешал ей заснуть. Я все еще стоял на коленях, уткнувшись лбом в матрац, меня сломил новый порыв; мне чудилось, будто я поднялся очень высоко, но чья-то жесткая, холодная рука толкнула меня, и я слетел с заоблачных высот, упав плашмя на землю. Тут я вспомнил о Жаке, однако это воспоминанье было далеким и смутным, я готов был поклясться, что с тех пор, как я услышал страшные слова практического человека, прошли годы. Сердце тихонько подсказывало мне, что, может быть, этот человек и прав в своем эгоизме; у меня даже промелькнуло желание схватить Лоранс в охапку и снести ее на ближайший перекресток.

Я не мог дольше оставаться между Жаком и Лоранс, то всецело отдаваясь любви, то терзаясь отчаяньем. Мне необходимо было успокоиться, принять какое-то решение; я чувствовал, что должен жаловаться и расспрашивать, слышать чей-то голос, который ответил бы мне и вселил в меня уверенность.

Я отправился наверх, к Маргаритке.

Я еще не бывал у этой женщины. Ее комната на седьмом этаже, под самой крышей, — маленькая, наподобие чердака, свет попадает в нее через наклонное окошко, рама которого поднимается при помощи железного стержня. На стенах висят потемневшие обрывки обоев, комод, стол и складная кровать — вся мебель — прислонены друг к другу, чтобы не падали. В углу стоит палисандровая этажерка с золочеными ложбинками вдоль столбиков, заставленная стеклом и фарфором. Эта грязная конура загромождена щербатыми кухонными мисками с жирной водой; здесь сильно пахнет пригорелым жиром и мускусом; к этому примешивается еще резкий и тошнотворный, характерный стариковский запах.

Маргаритка восседала в красном кресле; сквозь его изношенную обивку кое-где, особенно на спинке и подлокотниках, вылезал войлок. Старуха читала засаленную желтую книжку; она закрыла ее и положила на комод.

Я сжал руки Маргаритки и заплакал? потом я уселся на скамеечку у ее ног. Я до того дошел в своем отчаянии, что чуть не назвал ее матушкой. Я рассказал ей обо всем, что произошло утром, о том, что говорил Жак, о том, что говорила Лоранс; я излил перед старухой свою душу, признался в своей любви, в своей ревности, просил совета. Я обращался к Маргаритке, сложив руки, рыдая, умоляя, как к доброй душе, знающей жизнь, способной спасти меня, вытащить из болота, в которое я ринулся вслепую.

Слушая меня, похлопывая меня по щекам худыми желтыми пальцами, она улыбалась.

— Ну, ну, — сказала она, когда у меня сдавило горло от волненья, — стоит ли плакать! Я знала, что вы рано или поздно придете ко мне за помощью и спасением. Я вас ждала. Вы все принимаете слишком всерьез, без рыданий вам не обойтись. Можно говорить с вами откровенно?

— Да, да, — воскликнул я, совершенно откровенно и безжалостно!

— Ну так вот — вы нагоняете страх на Лоранс. В былые времена я выставила бы вас за дверь после второго же поцелуя; вы слишком крепко обнимаете, сынок. Лоранс не уходит от вас только потому, что не может уйти. Если хотите отделаться от нее, купите ей платье.

Тут довольная собой Маргаритка остановилась. Она откашлялась и откинула с моего лба соскользнувшую на него прядь волос.

— Вы просите у меня совета, сынок. Я могу вам дать по дружбе тот совет, который Жак дал вам из корысти. Он охотно избавит вас от Лоранс.

Она засмеялась недобрым смехом, который только усугубил мои страданья.

— Слушайте, вы, — резко сказал я, — я пришел сюда затем, чтобы, меня успокоили. У меня от вас голова кругом идет. Разве можно поверить в его любовь к Лоранс после того, что он мне сегодня наговорил?

— Эх, сынок, вы уж очень наивны, очень молоды. Что вы называете любовью, мне непонятно, любит ли Жак Лоранс не знаю. Я знаю лишь, что они целуются в каждом углу. Сколько поцелуев я когда-то раздавала, сама не зная зачем, и получала их бог знает от кого. Странный вы человек, у вас все не так, как у других. Незачем вам было заводить любовницу. Если вы хотите быть благоразумным, надо вам сделать вот что: применитесь к обстоятельствам, и Лоранс уйдет подобру-поздорову. Она уже не молода, она может сесть вам на шею. Подумайте-ка об этом. Потом будете раскаиваться. Лучше дать ей уйти, раз она сама этого хочет.

Я слушал ее, остолбенев.

— Но я же люблю Лоранс! — воскликнул я.

— Вы любите Лоранс, сынок, — ну что ж, вы ее разлюбите. Вот и все. Люди сходятся и расходятся. Ничего в этом нового нет. Но вы-то откуда свалились? Как это вам пришло в голову, с вашим характером, кого-то полюбить? В мое время любили совсем не так: тогда было легче отвернуться друг от друга, чем поцеловаться. Вы сами чувствуете, что теперь вы уже с Лоранс жить не сможете. Расстаньтесь по-хорошему. Я не говорю, чтобы вы забирали Марию, — эта девочка вам не нравится; думается мне, лучше всего вам спать одному.

Я уже не слышал голоса Маргаритки. Мысль о том, что Жак сегодня мог меня обмануть, раньше мне в голову не приходила; теперь же я был занят только ею, — я не мог этому поверить, и вместе с тем, когда я говорил себе, что, быть может, он мне солгал, это приносило мне некоторое утешение. То было новое помрачение моего рассудка, новая мука в добавление к прежним. Я был на путл к безумию.

Маргаритка продолжала гнусавить:

— Я охотно займусь вами, Клод, передам вам свой опыт. Вы не умеете любить. С женщинами надо быть добрым, не бить их, говорить им всякие приятные слова. И главное, не ревновать, — если вам изменяют, не обращайте на это внимания. Зато вас полюбят потом еще сильнее. Когда я вспоминаю о своих любовниках, мне приходит на ум один блондинчик, который хвастал, что все девицы с публичных балов были его любовницами. Вот, поглядите на этажерку, это моя последняя памятная вещь — его подарок. Подошел он ко мне однажды вечером, засмеялся и сказал: «Ты единственная, кого я еще не любил. Поцелуешь меня после всех других?» Я расцеловала его в обе щеки, и мы поужинали вместе. Вот как надо любить.

Я стряхнул с себя оцепенение и огляделся вокруг. Только теперь я понял, насколько грязна эта конура, услыхал по-настоящему запах мускуса и пригорелого жира. Лихорадка оставила меня, я увидел, до какого позора я дошел, очутившись у ног гнусной старухи. Мне запомнилось все, что она говорила, хотя ее слова все время вертелись у меня в голове, я до сих пор в них не вникал, но теперь они устрашающе отчетливо всплыли в моем сознании.

У меня не хватило сил добраться до своей комнаты. Я уселся на ступеньки и выплакал всю кровь своего сердца.

Глава 26

Я трус, я страдаю и не решаюсь прижечь рану. Я чувствую, что Маргаритка и Жак правы, что я не могу жить в этих страшных муках. Если я не хочу умереть от любви, мне остается только вырвать ее из груди. Но я подобен умирающему, которого пугает неведомое и небытие. Я знаю, какую тоску испытывает мое сердце, заполненное Лоранс, но не знаю, как оно будет страдать, когда оно лишится ее. Я предпочитаю рыдать в агонии, чем видеть кончину моей любви; я отступаю перед таинственным ужасом, какой овладевает душою, оставшейся без любви.

Лоранс ускользает от меня, и это приводит меня в отчаяние. Я прижимаю ее к себе, словно власяницу, раздирающую в кровь мое тело и доставляющую мне горькое наслаждение. Она терзает меня, и я ее люблю. Я люблю ее за шипы, которые она в меня вонзает; я нахожусь в состоянии болезненного экстаза, наподобие тех монахов, что сами секли себя и умирали от розог.

Я люблю и рыдаю; я не хочу отказываться от рыданий, если должен отказаться от любви.

И тем не менее я понимаю, что этому жгучему и беспощадному кошмару должен прийти конец. Кризис близится. Кто из нас умрет, не знаю. Какое-то тревожное чувство поддерживает во мне настороженность, предупреждает меня о грозящей беде. Небо сжалится надо мной; оно исцелит мой ум и сохранит мое сердце; оно скорее обречет на смерть меня, чем мою любовь.

Сегодня утром я встретил мужчину с женщиной. Они были молоды, они гуляли под ярким солнцем. Тесно прижавшись друг к другу, они шли мелкими шажками, забыв об окружающих. Женщина склонилась на плечо молодого человека, она не отрываясь глядела на него с взволнованной улыбкой, а он возвращал ей в своем взгляде это волненье, эту улыбку. Оба они излучали радость.

Стало быть, существует и молодая любовь. В то время как я живу несчастливый, во мраке, терзаемый отвратительной страстью, есть, стало быть, влюбленные, живущие сладостными чувствами, под майскими лучами. Я не знал, что можно любить друг друга вот так, я думал, что поцелуи должны жечь и жалить.

Теперь я припоминаю. Влюбленные уходят, пара за парой, в сиянии луны или на утренней заре. Они одеты в легкие ткани. Они целуются на каждом шагу, нежно, сосредоточенно; они живут среди трав, среди толпы, и они всегда одни. Небо улыбается, земля хранит тайну, вселенная становится соучастницей. Влюбленные обмениваются сердцами, каждый из них живет жизнью другого.

А я замкнулся здесь. Я не могу иметь все. У меня есть слезы, есть безнадежность неразделенной любви; у меня есть молчанье и мертвые глаза Лоранс. На что мне весна и молодая любовь? У меня есть своя скорбь, как у других своя радость.

О господи, сжалься! Не отнимай у меня моих страданий. Не допусти, чтобы эта женщина излечила меня, убив мою любовь. Пусть она остается тут, рядом со мной; пусть она остается тут, холодная и равнодушная, и пусть длятся мои муки. Я сам уже не знаю, почему люблю ее; я люблю ее, оставляя в стороне всякую справедливость, все истинное; я люблю ее ради любви к ней, и я не хочу, чтобы меня отвлекали от моего безумия. Все мое существо невыносимо страдает при мысли о том, что она может уйти от меня: я боюсь пустоты. Потеряв ее, я потеряю семью, все свои привязанности, все, что еще удерживает меня на земле. Господи, не дозволяй ей оставить меня сиротой!

Глава 27

Мне приятно бывать в комнате Марии. Я усаживаюсь у постели умирающей с самого утра, я стараюсь проводить там как можно больше времени и ухожу нехотя. В любом другом месте я принадлежу Лоранс; я весь горю. Я спешу укрыться в этом уголке, приносящем мне успокоение, я вхожу сюда с блаженным чувством доверия, как больной, который собирается дышать более теплым воздухом, сулящим ему здоровье.

Мне нравится умирание. В комнате сыро, прохладно; в ней царит какой-то мягкий, серый полумрак, порожденный сочетанием темноты и дневного света; воздух напоен предсмертной истомой, вокруг все как-то призрачно и сосредоточенно. Как приятна истекающему кровью сердцу эта тишина, стоящая в комнате, где умирает молодое существо. Это странная, особая тишина, восхитительно сладостная, полная сдерживаемых слез. Звуки — звон стекла, потрескивание мебели — смягчаются, еле слышны, как приглушенные стоны; доносящиеся с улицы крики переходят здесь в участливый шепот, милосердные, ободряющие слова. Все тихо, кругом темно; все пронизано скорбью и надеждой. И в этой тьме, в этой тишине слышится неизвестно откуда идущая, смутная жалоба, сопровождающая прерывистое дыхание больной.

Я смотрю на Марию. Я чувствую, как меня постепенно начинает овевать дуновение какого-то успокоительного сострадания, витающего в воздухе. При этом бледном свете мои глаза отдыхают от слез; в этой трепетной тишине мой слух ненадолго забывает о звуках моих рыданий. Вся нежность, все деликатное внимание, все кроткие ласковые слова, которыми утешают Марию, как бы обращены ко мне; люди понижают голос, ступают тише, спрашивают и отвечают с любовью, стараются не вызывать острых, болезненных ощущений, а мне временами кажется, что все эти предосторожности принимают для того, чтобы пощадить из милосердия мое бедное, исстрадавшееся существо. Я воображаю, что близится мой конец, что за мной ухаживают, как за больным; я принимаю на свой счет часть забот и утешений; я краду у Марии половину ее агонии, наравне с ней испытываю сострадание окружающих; я прихожу сюда, чтобы почувствовать тут, около умирающей девочки, ту печаль, ту нежность, которую люди уделяют человеческой душе в ее последние часы. Я пытаюсь излечить свою любовь смертью.

Я понимаю: в эту комнату меня толкает потребность в чьей-то жалости ко мне, в ласке. Здесь я нахожу столь нужную мне атмосферу, столь необходимое мне сочувствие. Жизнь слишком больно уязвляет мое измученное тело и раненое сердце; яркий дневной свет меня раздражает, мне хорошо лишь в целительном сумраке могилы. Если я избавлюсь когда-нибудь от своего отчаяния, мне надо будет возблагодарить небо за то, что оно дозволило мне жить, сидя в ногах у умирающей, и делить с ней умиротворение последних дней. Я останусь в живых потому, что рядом со мной умрет дитя.

Я смотрю на Марию. Жар иссушил ее тело, с каждым днем все больше очищая его. От изнурения Мария молодеет, превращается в маленькую девочку. Щеки ее ввалились, с лица не сходит выражение страстного желанья насладиться вечным покоем; глаза стали еще больше, бледные губы полуоткрыты, как бы для того, чтобы облегчить последний вздох. Она ждет, покорная, чуть ли не улыбаясь, ничего не зная о смерти, так же как не знала ничего о жизни.

Иногда мы часами не сводим друг с друга глаз. Она так поглощена какой-то мыслью, что даже перестала кашлять; она думает о чем-то одном, что выводит ее из сонного состояния, делает ее живее и спокойнее. Лицо ее становится умиротворенным, щеки слегка розовеют, вырисовывающееся под одеялом тело не так напряжено. Я смотрю на нее, и она как бы расправляет свои мышцы, выходит из агонии. А я словно перемещаюсь в нее, беру на себя ее страданья; мало-помалу мне начинает казаться, что я проникаю в ее полуоткрытый рот, делаюсь частью этого больного существа; мне сладостно и горько томиться вместе с нею, медленно терять силы; по мере того как мой взгляд все глубже погружается во взгляд Марии, неумолимая болезнь все более властно овладевает моим телом, оно содрогается все сильнее и сильнее, я представляю себе, что умру вместе с Марией, и меня охватывает безмерная радость.

О, какое странное очарование, какое успокоение! Смерть могущественна, в ней есть жгучий соблазн, непреодолимое притяжение. Вглядываться в глаза умирающего не следует, они полны света, в них такая глубина, что кружится голова. Так и тянет увидеть то, что созерцают эти расширившиеся глаза, так устрашающе любопытно постичь неведомое. Как только Мария на меня посмотрит, мне сразу же хочется умереть, уйти с нею и узнать то, что изведает она; мне кажется, будто я угадываю ее желание, — она просит не покидать ее, мечтает, чтобы мы ушли вместе, то ли в ничто, то ли в несказанное великолепие.

И тогда я забываю, забываю Лоранс. Ведь я вижу Лоранс во всем, во сне и наяву, в окружающих предметах, в том, что я ем, и в том, что я пью, — но я не вижу Лоранс в глазах Марии. Там есть лишь голубой свет, который я увидал однажды вечером, коснувшись губами ее губ, — только теперь он побледнел. В этом голубом свете нет моей любви, нет ничего, что вызывало бы у меня боль, этот свет — единственное, на что я могу смотреть без слез. Вот почему я люблю эту комнату, люблю умирающую, ее глубокий взгляд, чище и мягче самого неба, — потому что и небо говорит мне о Лоранс, когда я поднимаю глаза. Мне хотелось бы остаться навсегда в этом забвенье, в этом ясном и безмятежном свете совершенной чистоты, который, быть может, принесет исцеление моему сердцу.

Когда наступает вечер и я не вижу больше голубого света в глазах Марии, я открываю окно и смотрю на темную стену. Желтый световой квадрат по-прежнему там, пустой или населенный, унылый или полный неслышного движенья. После долгих часов, в течение которых я забывал обо всем, меня обжигает эта встреча с действительностью, встреча с моей ревностью и тревогой. Каждый вечер я начинаю заново сбой гигантский труд — поиски смысла в растущих и причудливо передвигающихся по стене черных пятнах. Эти пятна стали для меня скорбным развлечением, я занимаюсь ими тревожно, но терпеливо, с лихорадочным упрямством, вновь и вновь приводящим меня к этому окну, хотя я вновь и вновь обещаю самому себе не рисковать больше утратой рассудка.

Глава 28

Я дошел до такого предельного отчаяния, что оно стало напоминать покой. Страдать сильнее я не смогу, я твердо уверен: больше слез мне уже не пролить, и это приносит облегчение. Я сам настолько себя извел, что из жалости к себе перестал терзаться. Теперь я могу лишь утирать слезы.

И тем не менее я чувствую, что исцелить меня способно только небо. Я отупел от страданий, я лишен спокойной радости, сопутствующей здоровью. Хотя мои раны не увеличиваются в размерах, они не затягиваются, кровь вытекает из них капля за каплей, причиняя глухую боль.

Рука, закрывшая эти раны, ужасна, братья, — это рука смерти и правды.

Вчера, когда настал вечер, комната Марии погрузилась в мрак и тишину. Свеча, наполовину скрытая стоящей на камине вазой, освещала лишь край потолка; стены и пол были в теш:; в прозрачных сумерках белела кровать. Побледневшая, совсем разбитая Мария закрыла глаза. Я знал, что она не доживет до утра. Маргаритка дремала в кресле, сложив руки на животе, улыбаясь во сне какому-то воображаемому лакомству; уткнувшись подбородком в корсаж, она тихонько похрапывала, до меня доносилось ее дыханье, смешивающееся со слабеющим хрипом Марии. Мне стало душно между умирающей девушкой и набившей себе живот старухой. Я подошел к окну и растворил его. Погода была прекрасная.

Я облокотился на деревянную перекладину и посмотрел на свой желтый квадрат. Пятна быстро появлялись и исчезали, то стушевываясь, то разрастаясь. Никогда еще эти тени не двигались так проворно, не насмехались так открыто надо мной. Они словно умышленно исполняли этот издевательский танец, создавали хаос необъяснимых очертаний, желая прикончить остаток моего рассудка. То было невообразимое, путаное нагромождение голов, шей, плеч, валившихся друг на друга, как бы измолоченных и перемешанных цепами. И вдруг, в тот момент, когда я горько улыбнулся, уже не пытаясь что-либо понять, эти темные подвижные пятна остановились и замерли; подскочив в последний раз, они образовали два профиля, гигантских, энергических, вырисовывавшихся ясно и четко. Можно было подумать, что теням надоело мучить меня и они наконец решили открыться; они чернели на стене, мощные, наглые, не вызывающие никаких сомнений. Я узнал Лоранс и Жака, огромных, высокомерных. Профили медленно приблизились друг к другу и слились в поцелуе.

А я все улыбался. Я чувствовал, как внутри меня что-то оторвалось, и вдруг стало хорошо на душе. Мое сердце безумным толчком выкинуло наружу всю душившую его любовь, и она растеклась по моим жилам, обжигая меня в последний раз. Я испытал то беспокойное ощущение, какое овладевает пациентом во время операции, и перенес страданья, чтобы навсегда покончить с ними.

Наконец-то тени заговорили и вселили в меня уверенность. Правда была начертана передо мной, там, на стене; теперь я знал то, что в течение многих дней лишь пытался угадать, я пристально глядел на черные головы, целовавшиеся в желтом световом квадрате.

Меня удивляло, что моя боль оказалась такой незначительной. Я думал, что умру от этого, но чувствовал только неимоверную усталость, тяжесть во всем теле. Я долго стоял, облокотившись, глядя на две тени, как бы ласкавшие друг друга, и думал об этом ужасном происшествии, закончившемся поцелуем двух темных теней на освещенной стене. Наш разговор с Жаком настойчиво возникал у меня в памяти; внутри меня образовалась пустота, и в ней звучала серьезная, неторопливая речь практичного человека; эти слова, словно впервые услышанные мною, казались мне странными, — ведь они произносились в то время, как тень Жака целовала тень Лоранс. Кого же тут обманывали? Неужели Маргаритка была права и я столкнулся с одной из тех необъяснимых прихотей, которые заставляют людей лгать самим себе? Или, может быть, Жак приносил себя в жертву, пойдя на лживые ласки, чтобы спасти меня? Странная преданность, наносившая мне удар и физически и душевно и лечившая меня от одной болезни другой, еще более страшной болезнью!

Мысли мои стали путаться, я уже утратил спокойствие первых минут.

Я не понимал этого поцелуя и начал под конец опасаться, что, может быть, передо мною разыгрывается жалкая комедия.

С минуту во мне шла борьба между сомненьем и уверенностью, еще острее и мучительней, чем раньше. Я не мог представить себе, что Жак любит Лоранс, я верил ему больше, чем Маргаритке. Потом я стал уверять себя, что в поцелуях есть свое опьянение и что он полюбит эту женщину, если уже не любит ее, — ведь он льнет своими губами к ее губам.

И я опять начал страдать. Во мне проснулась ревность, волненье снова сжало мне горло.

Мне надо было бы уйти от окна, перестать всматриваться в эти две тени. Что я претерпел в течение нескольких минут, передать невозможно; мне казалось, будто у меня вырывают внутренности, но плакать я не мог.

Правда была ясна и безжалостна; любит Жак Лоранс или не любит, не все ли равно? Лоранс повисла у него на шее, она отдается ему; отныне она для меня не существует. Это единственная реальность; наступила желанная и вместе с тем страшившая меня развязка.

Все во мне рушилось, грохоча, сотрясая мое тело; я понял, что остался без веры, без любви, и опустился, в слезах, на колени у постели Марии.

Мария проснулась и увидела мои слезы. Она сделала нечеловеческое усилие и села на кровати, дрожа от лихорадки. Я увидел, как она наклонилась, опираясь головой на мое плечо, почувствовал, как ее исхудалая, горячая рука обвилась вокруг моей шеи. Ее глаза, сверкавшие в темноте предсмертным блеском, вопросительно смотрели на меня, в них сквозили испуг и участие.

А мне хотелось молиться. Я испытывал потребность сложить руки и воззвать к какому-нибудь кроткому, милосердному божеству. Я был слаб и наг; охваченный детским страхом, я стремился отдать себя в руки доброго бога, который сжалился бы надо мной. В то время как Жак вырывал у меня Лоранс и они сливались там, внизу, в поцелуе, мною владело страстное желание проявить веру в любовь, преклонить колена и дать торжественную клятву любить иначе, на свету, ничем себя не ограничивая. Но мои уста не знали молитв; предаваясь отчаянию, я простирал руки в пустоту, к безмолвному небу.

Я нашел руку Марии и тихонько сжал ее. Ее широко раскрытые глаза все еще смотрели на меня вопросительно.

— Помолимся, дитя, — сказал я ей, — помолимся вместе.

Но она, казалось, не слышала меня.

— Что с тобой? — слабым голосом, ласково шепнула она.

И попыталась утереть бессильной рукой мои слезы. Тогда я посмотрел на нее, и жалость затопила мое истерзанное сердце. Мария умирала. Она была уже по ту сторону жизни, совсем бледная, как бы выросшая; взгляд ее туманился, в нем светился тихий восторг и умиление; ставшее спокойным лицо как бы застыло, хрип уже не вылетал из ее истончившихся губ. Я понял, что она умрет у меня на руках в этот торжественный час, когда умирала и моя любовь, и эта смерть ребенка, слившаяся со смертью моей любви, вселила в мою душу такое безграничное сострадание, что я снова простер руки в пустоту, с еще более жгучей тревогой, не находя, к кому обратиться.

Я приподнялся и тихим, надорванным голосом повторил:

— Помолимся, дитя, помолимся вместе!

Мария улыбнулась.

— Помолимся? Почему я должна молиться, Клод?

— Мы должны утешиться, Мария, получить прощенье.

— Мне нет надобности просить прощенья, у меня нет горя, которое надо облегчить. Ты видишь, я улыбаюсь, я счастлива; мне не в чем себя упрекнуть.

Она откинула волосы со лба и помолчала, затем продолжала слабеющим голосом:

— Я не умею молиться, ведь мне никогда не приходилось просить прощенья. Женщина, которая меня воспитала, уверяла, будто в церковь ходят только плохие люди, чтобы вымолить себе отпущение грехов. А я ведь только девочка, я никому не причиняла зла, и мне никогда не был нужен бог. Когда мне случалось плакать, слезы так и струились у меня по щекам, и их осушал ветер.

— Хочешь, я помолюсь за тебя, Клод? — снова помолчав, добавила она. — Ты сложишь мне руки, и я буду повторять за тобой слова, которым учат детей в деревнях. Я попрошу бога, чтобы он не доводил тебя до слез.

А я, трепеща и страдая, молился за Марию, молился за себя. Жалобные и благоговейные слова сами нашлись в глубине моего существа, я произносил их одно за другим, не шевеля губами. Я умолял небо оказать милосердие, облегчить нам смерть, усыпить девочку, сохранив ей восторг и неведение. И в то время как я молился, Мария, не видя, что я ищу бога, все сильнее сжимала мне шею, наклоняясь к моему лицу.

— Послушай, Клод, завтра я встану, надену белое платье, и мы уйдем отсюда. Ты поищешь комнатку, в которой мы могли бы запереться и остаться одни. Я больше не нужна Жаку, я это вижу, — я слишком слаба, слишком бледна. А у тебя доброе сердце, ты будешь ухаживать за мной, и я буду жить с тобой, как жила с Жаком, только стану нежнее и веселее. Я немножко устала, мне нужен добрый братик. Ты согласен?

Эти слова звучали ужасно в устах умирающей, она твердила их, обессиленная, с глубокой нежностью. Она сохраняла свое наивное бесстыдство даже в минуту кончины, предлагая себя на смертном одре в качестве малолетней сестры и любовницы. Я поддерживал ее бедное тело, как святыню, я слушал ее страстные тихие слова с благоговейным участием.

Я не мог больше молиться и размышлял. Что же такое зло? Не нахожусь ли я перед лицом безусловного добра? Конечно, бог создал все добрым и совершенным. Зло — лишь наше измышление, одна из тех ран, которыми мы покрыты. Это умирающее дитя так же беспечно раздавало при жизни поцелуи своим любовникам, как маленькая девочка награждает ласками свою куклу. А у Лоранс, мрачной, безжизненной Лоранс, настолько замерли все чувства, что ее распущенность стала просто молчаливым согласием на действия, связанные с чисто материальной выгодой. Где же кроется во всем этом зло и кто посмеет карать Лоранс и Марию, одну за неведение, другую за животное отупение? В одном случае сердце уснуло, в другом оно еще не пробуждалось. Оно не могло быть соучастником плоти, которая сама оставалась невинной, потому что безмолвствовала. Если бы мне пришлось выносить приговор этим двум женщинам, я скорее пролил бы над ними слезы, чем обошелся бы сурово, я пожелал бы им смерти, последнего успокоения.

Они должны крепко спать в могиле, эти бедные созданья, жившие так шумно, с таким лихорадочным весельем. Может быть, их сердца после смерти наконец полюбят, жестоко страдая при мысли о том, что прожили жизнь, любя без любви; они захотят теперь биться, но они навеки заточены в гробу. Мария уходила из жизни чистая и девственная; удивленная, дрожащая, она, может быть, понимала, что умирает, не изведав жизни. Мне хотелось бы, чтобы она увела с собой Лоранс, которой уже нечего было узнавать, так как она испробовала все виды наслажденья. Они ушли бы обе в неведомое, бок о бок, одинаково запятнанные, одинаково невинные, дочери бога, загубленные людьми.

Я поддерживал голову Марии, которая поникла в агонии.

— Где Жак? — спросила она.

— В своей комнате, с Лоранс. Они там целуются. Мы одни.

— Одни! Лоранс больше не живет с тобой?

— Нет. Она бросила меня ради Жака. Мы одни.

Мария легонько потерла руки одну о другую.

— Ах, как хорошо, как хорошо быть одним, — шептала она, — теперь мы сможем жить вместе. Они все отлично устроили. Надо их поблагодарить. Пусть они будут счастливы, мы тоже будем счастливы.

— Ты даже не представляешь себе, как я не любила Лоранс, — доверительно сказала она затем тихим и веселым голосом. — Эта женщина плохая, ты плакал из-за нее, а я охотно утерла бы твои слезы. Ночью, зная, что ты лежишь с ней рядом, я не могла спать; я была далека от Жака, мне хотелось подняться к тебе и оберегать тебя, чтобы она не причинила тебе зла. Ты меня не оставишь теперь, да, Клод? Я буду твоей славной маленькой женушкой и постараюсь занимать как можно меньше места.

Мария ненадолго умолкла, улыбаясь своим мыслям. Она все теряла силы, слабея, становясь неподвижной. Я поддерживал ее и чувствовал, как жизнь уходит из нее с каждым произнесенным ею словом. Ей оставалось жить еще несколько минут. Улыбка угасла, Мария вздрогнула, словно от страха.

— Ты меня обманываешь, Клод, — вдруг заговорила она. — Жак не целуется с Лоранс. Ты просто хочешь, чтобы мне было приятно. Где ты видишь, что они целуются?

— Там, напротив, на стене.

Мария с мольбой сложила руки.

— Я хочу посмотреть, — прижимаясь ко мне, сказала она.

Голос у нее был глухой, умоляющий. Она смиренно и кротко ласкалась ко мне.

Я взял ее на руки и поднял. Легкая, вся трепещущая, она полностью доверилась мне. Я понес ее очень осторожно, почти не чувствуя ее тяжести, боясь ее разбить. Мои руки с благоговейной почтительностью касались этого полуобнаженного существа с распущенными волосами; оно держалось за мою шею, но уже принадлежало смерти.

Когда я поднес Марию на вытянутых руках к окну, ее голова была запрокинута; она посмотрела на ночное небо. Его сгустившуюся синеву усеяли звезды; спокойный горячий воздух медленно струился. Глаза умирающей были обращены к звездам, уста вдыхали этот теплый воздух. До сих пор на ее лице лежала печать покорности судьбе, но теперь по нему пробежала болезненная судорога, — казалось, умирающая плоть бунтует, взволнованная дыханием жизни. Мария погрузилась в созерцание, ее взгляд блуждал в темном пространстве, она как бы предавалась последним мечтам.

Я услыхал слабый шепот и наклонился к ней. Она твердила:

— Не вижу их, они не целуются.

Ее бедные ручки тихо шевелились в пустоте, словно пытаясь отстранить застилавшую ее зрение завесу.

Тогда я приподнял ей голову. Тени в желтом световом квадрате продолжали целоваться. Они стали еще чернее, еще резче, их четкость пугала. Мария разглядела их.

На ее губах появилась последняя улыбка. Она потянулась к моему уху и с детской радостью, совсем юным голоском, поглаживая меня, произнесла:

— Да, да, я вижу их! Они целуются, у них огромные головы, совсем черные. Мне страшно. Передай им, что мы теперь остаемся с тобой вдвоем, чтобы они больше не приходили мучить нас. Они уже целовались так однажды вечером; мы тоже целовались, и с тех пор я разлюбила Лоранс. Помнишь? Дай я тебя поцелую. Это будет наш второй поцелуй, обручальный.

Мария приблизила, лепеча, свои губы к моим. Я почувствовал дуновенье, услыхал легкий вскрик, лежавшее у меня на руках тело судорожно передернулось и отяжелело.

Я посмотрел на глаза Марии. Они были широко раскрыты, но голубого света, снявшего в тот вечер, о котором она говорила, я уже не мог в них обнаружить.

Мария умерла, умерла у меня на руках.

Я отнес покойницу на постель и почтительно прикрыл полуобнаженное тело, которое только что прижимал к груди. Я присел на край кровати, прислонил голову девочки к своей руке и взял ее пальцы в свои, глядя на ее улыбающееся лицо, которое казалось еще живым. Она как бы выросла после смерти, стала безмятежнее, чище.

Крупные слезы текли у меня по щекам и падали на волосы покойницы, покрывавшие мои колени.

Не знаю, сколько времени я просидел так, в тишине и темноте. Затем Маргаритка внезапно проснулась и увидела труп. Вся задрожав, она встала и поспешно взяла стоявшую на камине свечу; проведя ее пламенем над лицом Марии и убедившись, что все действительно было кончено, она стала шумно выражать свою скорбь. Старуха в страхе отступила перед смертью, которую она уже ощущала рядом с собой; она горестно вопила, зная, что ей тоже скоро придется умереть. Она никогда не верила в болезнь девочки, считая, что она слишком молода, чтобы так рано уйти из жизни. Внезапная и страшная развязка вселила в старуху ужас. Она кричала так, что ее должны были слышать на улице.

На лестнице послышались шаги. Услыхав причитания Маргаритки, кто-то из обитателей дома пошел наверх.

Дверь открылась. На пороге появились Жак и Лоранс…

О братья, я больше не могу продолжать это тягостное повествование. Рука моя дрожит, глаза застилает мрак. Завтра вы узнаете все.

Глава 29

Испуганные Лоранс и Жак появились, полураздетые, на пороге.

Увидя труп Марии, изумленный и ужаснувшийся Жак всплеснул руками. Он не ждал такого быстрого конца. Опустившись на колени перед кроватью, Жак спрятал лицо в свисавшей до пола простыне. Казалось, он был совершенно уничтожен горем. Он застыл в таком положении надолго. Плакал ли он — не знаю.

Бледная, с сухими глазами, Лоранс все еще стояла в дверях, не решаясь войти. Она вздрагивала и отводила взгляд в сторону.

— Умерла, умерла! — тихо повторила она.

И сделала несколько шагов вперед, как бы для того, чтобы лучше разглядеть. Она стояла посреди комнаты совсем одна.

А я по-прежнему держал покойницу на руках, я прикрывался ею, защищаясь от приближающейся Лоранс.

— Не подходите! — сурово крикнул я. — Это дитя уснуло, не трогайте, не пачкайте его. Стойте там. Я должен судить вас и вынести вам приговор.

— Позволь мне поцеловать ее, Клод, — кротко произнесла Лоранс.

— Нет, нет, ваши губы совсем помертвели от поцелуев Жака, это будет святотатством.

Жак, казалось, спал, уткнувшись лицом в простыню. Лоранс упала на колени.

— Послушай, Клод, — протянула она ко мне руки, — я не знак? что ты видишь на моих губах, но прошу тебя: не говори со мной так сурово. Будь снисходительнее ко мне.

Я смотрел на эту женщину, слушал ее смиренную жалобу и не узнавал Лоранс. Я еще крепче сжал Марию, боясь поддаться слабости.

— Встаньте и слушайте меня, — сказал я. — Я хочу покончить с этим. Вы явились сюда от Жака; посмотрите, что с вами сделали его ласки. Вам не следовало приходить в эту комнату. Вы ошиблись дверью.

Лоранс встала.

— Значит, ты меня гонишь?

— Я вас не гоню. Вы сами себя прогнали, ведь вы переменили жилье. Вы ушли в другое место, и вам придется там остаться.

— Я никуда не уходила. Ты ошибаешься, Клод. Никто другой меня не целовал. Я люблю тебя.

Она приближалась ко мне мелкими шажками, протягивая руки, зачаровывая меня.

— Не подходите, не подходите! — испуганно воскликнул я. — Я не хочу, чтобы вы дотрагивались до меня, я не хочу, чтобы вы дотрагивались до Марии. Бедняжка защищает меня от вас — она спит у меня на груди, она успокаивает мое сердце. Мне очень тяжко. Может быть, я оказался бы настолько подл, что простил бы вас, если б вы пришли к нам в комнату, валялись бы у меня в ногах, — там вы были бы всемогущи, из-за этой гнусной любви, которую внушили мне нужда и одиночество. Но здесь вы не властны над моим сердцем, не властны над моим телом. От моих губ еще не отлетела душа Марии, они хранят ее последний вздох и последний поцелуй. Я не хочу, чтобы вы своими грязными губами отняли у меня ее душу.

Лоранс остановилась; она всхлипывала, глядя на меня сквозь слезы.

— Ты меня не понимаешь, Клод, — бормотала она, — ты меня никогда не понимал. Я люблю тебя. Я никогда не знала, чего ты от меня хотел, я отдавалась как умела. Почему ты гонишь меня? Я ничего дурного не делала, а если сделала — побей меня, — и мы еще поживем вместе.

Я устал, сердце мое обливалось кровью, мне хотелось, чтобы эта женщина поскорее ушла. И я принялся в свою очередь умолять ее.

— Лоранс, бога ради, — уже мягче сказал я, — уходите. Если вы хоть немного любили меня, избавьте меня от лишних мучений. Наше чувство умерло, мы должны расстаться. Изберите себе в жизни любой путь, стремитесь к добру, если можете. Данте мне снова обрести надежду и радость.

Она с тоскою скрестила руки и несколько раз растерянно повторила:

— Все кончено, все кончено.

— Да, все кончено, — решительно ответил я.

Тогда Лоранс рухнула на пол и разрыдалась.

Спокойно усевшаяся обратно в кресло Маргаритка с любопытством глядела на нее. Старая распутница в недоумении грызла леденцы, которые она нашла и решила съесть, поскольку они уже не были нужны Марии.

— Послушай, дочка, — сказала она Лоранс, — нечего тебе тоже дурить. Господи, как глупы нынче влюбленные! В мое время расставались весело. Тебе же только выгодно разойтись с Клодом. И он не возражает. Иди-ка скорей отсюда да поблагодари его.

Лоранс не слышала ее. Лоранс в нервном исступлении колотила ногами и кулаками об пол. Полуобнаженная, она корчилась, задыхаясь, трепеща от судорог. Она кусала падавшие ей на лицо волосы, приглушенно вскрикивала, неразборчиво бормотала сквозь слезы какие-то слова.

Я смотрел на нее сверху вниз — она вся тряслась, совсем разбитая, но я не чувствовал к ней жалости, хотя и не сердился на нее.

Потом она приподнялась; ее черты были искажены, лицо пошло пятнами от слез; она ползла ко мне, путаясь в разорванных, волочившихся по полу юбках.

— Ты прав, Клод, я плохая. Лучше я скажу всю правду. Может быть, тогда ты простишь меня. Ты не ошибся, ты все разглядел — да, Жак целовал меня, и мои губы, должно быть, припухли. Я сама пришла к нему, я заставила его пойти на предательство, Я плохая.

Рыданья душили ее. Они исходили из самого ее нутра; глубокие, тяжелые вздохи ужасающе вздували ей горло; она вся извивалась от них, испуская резкие, душераздирающие вопли.

— Я сама ничего не понимаю, — твердила она. — Я не думала, что поцелуи Жака могут нас разлучить. Я сделала это, не подумав, не вспомнила о тебе. Я очень скучала иногда по вечерам, когда ты уходил сюда. Мне захотелось развлечься. Я сама не могу объяснить себе, что произошло. Я совсем не хочу уходить от тебя. Прости меня, прости!

Даже в последние минуты эта женщина оставалась непроницаемой. Я не мог постичь это холодное, вялое и вместе с тем нервно и горячо умоляющее меня существо. Я прожил бок о бок с нею год, и она была такой же чужой для меня, как в первый день. Я видел ее поочередно старой и молодой, деятельной и сонной, черствой и любящей, насмешливой и смиренной; я не мог воссоздать души из этих различных свойств, я немел перед ее тупым, искаженным лицом, скрывавшим от меня неведомое мне сердце. Может быть, она и любила меня, повинуясь потребности в любви и уважении, которая кроется в глубине самых низменных натур. Впрочем, я уже и не пытался понимать, я видел, что Лоранс будет для меня вечной загадкой, женщиной, сотканной из тайн и заблуждении; я знал, что она навсегда останется в истории моей жизни каким-то необъяснимым кошмаром, воплощением лихорадочной ночи, заполненной чудовищными, непонятными виденьями. Я не хотел слушать ее, я еще был во власти мечты, я боялся уступить безумию темных сил и отчаянно рвался к свету.

Сжав губы, я нетерпеливо отмахнулся от нее. Лоранс устала, она откинула волосы с лица и безмолвно, с тоской поглядела мне в глаза; она не могла больше умолять, у нее не хватало слов. Она умоляла меня своей смиренной позой, взглядом, искаженным от волненья лицом.

Я отвернулся.

Тогда Лоранс с трудом встала и, пятясь, пошла к двери, не сводя с меня глаз. У порога она на секунду выпрямилась и остановилась. Она как бы выросла в этот момент, и я чуть было не поддался слабости, чуть было не бросился к ней в объятья, увидев на ней в минуту расставанья остатки голубого шелкового платья. Я любил это платье, мне хотелось оторвать от него лоскуток и сохранить его как память о своей юности.

Продолжая пятиться, Лоранс с последними словами мольбы отступила в сумрак лестницы, и платье темной струей скользнуло, шелестя, по ступенькам.

Я обрел свободу.

Я приложил руку к сердцу: оно билось слабо и ровно. Мне было холодно. Во всем моем существе воцарилось спокойствие, мне почудилось, что я очнулся от какого-то сна.

Я совсем позабыл о Марии, чья голова все еще мирно покоилась у меня на груди. Дремавшая в кресле Маргаритка вдруг встрепенулась; она уложила покойницу на кровать.

— Посмотрите на бедняжку! — сказала она мне. — Вы даже не закрыли ей глаза. Она как будто смотрит на вас и улыбается.

Мария смотрела на меня. Она спала, как дитя, вечным сном, у нее было чистое лицо непорочной мученицы. Она радовалась тому, что слышала сейчас, она говорила себе: «Теперь мы одни, мы можем любить друг друга». Я закрыл ей глаза, чтобы она уснула с этой мыслью о любви, и поцеловал их.

Маргаритка поставила на столик рядом с покойницей две свечи и опять задремала, свернувшись клубочком в кресле. Жак по-прежнему не шевелился; все, что говорил я, все, что говорила Лоранс, прошло мимо него, он даже ни разу не вздрогнул. Стоя на коленях, онемевший и подавленный, он уткнулся лицом в простыню и был весь поглощен какой-то суровой и страшной мыслью.

В комнате воцарилась тишина. В слабом свете свечей белели простыни и непокрытое лицо Марии. Все остальное тонуло в полумраке. Спящая Маргаритка и стоявший на коленях Жак были едва различимы. Я подошел к окну.

Здесь, пред лицом звездного неба, я простоял всю ночь. Я вглядывался в Марию, вглядывался в самого себя; я смотрел на Жака сверху вниз, Лоранс смутно виднелась где-то далеко, очень далеко в моей памяти. Мой рассудок был здоров, я все уяснил себе, мое собственное существо, существа, окружавшие меня, снова обрели смысл. И так я смог увидеть истину.

Да, Жак не ошибся. Я был болен. У меня была горячка, я бредил. Я могу судить сегодня по безмерной усталости своего сердца, как тяжела была моя болезнь. Я горжусь своими страданьями, я понял, что не был низким, что мое отчаяние было всего лишь бунтом моего сердца, возмущенного миром, в который я его завел. Я теряюсь перед позором, я не признаю пошлых любовных похождений; у меня нет того спокойного равнодушия, без которого нельзя жить в этом уголке Парижа, где тонет в грязи прекрасная молодость. Мне нужны чистые вершины, простор полей. Если б я встретил непорочную девушку, я преклонился бы перед ней и посвятил бы ей себя целиком; я был бы так же чист, как и она, мы соединились бы без борьбы, без усилий и испытали бы счастье в любви. Но миновать роковых неизбежностей в жизни невозможно. Однажды вечером я наткнулся на Лоранс, лежавшую с открытой грудью. Я опрометчиво решился на совместную жизнь с этой женщиной и в конце концов полюбил ее, полюбил, как девственницу, всем сердцем, с чистыми помыслами. В ответ на мое искреннее чувство она заставила меня страдать и отчаиваться, она была настолько подла, что позволила любить себя, не любя сама. Я измучился, добиваясь, чтобы эта омертвевшая душа поняла меня. Я плакал, как ребенок, который хочет поцеловать мать и встает для этого на цыпочки, но не может дотянуться до лица той, в ком сосредоточились все его надежды.

Все это я твердил себе в ту последнюю ночь и уверял себя, что когда-нибудь я откроюсь своим братьям, и их юношеские сердца увидят правду. Я извлек жестокий урок из своей погибшей молодости, из своей разбитой любви. Внутренний голос повторял мне: «Почему ты не остался там, в Провансе, среди высоких трав, под щедрым солнцем? Ты вырос бы честным и сильным. А когда ты пришел сюда искать жизни и славы, почему ты не оградил себя от грязи большого города? Разве ты не знал, что у человека бывает только одна молодость, одна любовь? Тебе надо было жить, сохраняя свою молодость и трудясь, и любить, оставаясь непорочным».

Тот, кто мирится без слез с такой жизнью, какую я вел в течение года, не имеет сердца; тот, кто плачет так, как плакал я, оставляет эту жизнь с разбитым сердцем и мертвой душой. Следовательно, надо убивать таких Лоранс, как говорит Жак, раз они убивают нашу плоть и нашу любовь. Я всего лишь исстрадавшийся ребенок, я совсем не хочу кого-либо поучать. Но я показываю всем свою опустевшую грудь, свое наболевшее, истекающее кровью сердце, я хочу, чтобы юноши моих лет содрогнулись при виде моих ран и остановились на краю пропасти. Тем, кто увлечен светом и чистотой, я скажу: берегитесь, вы находитесь на пути к мраку, к осквернению. Тем, чье сердце спит, кто равнодушен к злу, я скажу: поскольку вы не можете любить, постарайтесь по крайней мере остаться достойными и честными людьми.

Ночь была светла, я видел все, даже самого бога. Мария, окоченев, спала теперь тяжелым сном; простыня лежала длинными, жесткими складками. Я думал о небытии, о том, что нам очень нужна какая-то вера, нам, живущим в надежде на завтрашний день и не знающим, что же завтра будет. Если б у меня был на небе или еще где-либо дружественный бог и я ощущал бы его покровительственную десницу, я, может быть, не поддался бы безумию дурной страсти. Тогда, если б я плакал, то всегда получал бы утешение; я излил бы избыток своей любви в молитве, вместо того чтобы задыхаться под бременем своей страсти, не будучи в состоянии расстаться с нею. Я верил только в себя и утратил всю свою силу, — потому-то я и опустился. Я не жалею, что повинуюсь своему рассудку, что живу свободно, уважая все подлинное и справедливое. Но когда меня лихорадит, когда я дрожу от слабости, мне делается страшно, я становлюсь маленьким ребенком; мне хочется находиться под властью божественного рока, стушеваться, предоставить богу действовать во мне и за меня.

И я подумал о Марии, спрашивая себя, где находится сейчас ее душа. Несомненно, в великой природе. Каждая душа сливается с необъятным целым, все умершие становятся единым великим духом, фантазировал я. На земле мы разлучены, не знаем друг друга и плачем из-за того, что не можем соединиться; а за пределами жизни — полное взаимопроникновение, бракосочетание всех со всеми, единственная и всеобщая любовь. Я смотрел на небо. Мне казалось, что я вижу в этом спокойном, застывшем пространстве душу мира, вечное существо, объемлющее все создания. И тут у меня возникло невообразимо сладостное чувство; я не только получил исцеление, но поднялся до прощения и веры. Моя молодость еще улыбалась мне, братья. Я подумал о том, что настанет день, когда мы все четверо, Мария и Жак, Лоранс и я, соединимся; мы поймем, мы простим друг друга; мы будем любить друг друга, не слыша жалоб нашей плоти; мы обретем великий покой, обмениваясь ласками, которых мы были лишены, когда жили в разных телесных оболочках.

Мысль о том, что на земле не все может быть понято до конца и что все становится ясным в ином мирр, успокоила меня. Я решил, что только после смерти испытаю истинную любовь. Я стоял у окна, глядя на небо, глядя на покойницу, и мало-помалу это мертвое дитя, эти задумчивые просторы как бы сообщили мне свою нежную легкость, свои безграничные надежды.

Свечи догорали. Тишина в комнате становилась все тягостнее, мрак сгущался. Маргаритка спала. Жак не шевелился.

Вдруг он встал и со страхом осмотрелся вокруг. Я видел, как он склонился над покойницей и поцеловал ее в лоб. От прикосновения к холодному телу у него пробежала дрожь по спине. И тут он заметил меня. Он подошел ко мне и нерешительно протянул руку.

Я смотрел на этого человека, которого никак не мог понять, который был так же темен для меня, как Лоранс. Я не знал, солгал ли он мне или хотел меня спасти. Этот человек разбил мне сердце. Но я обрел надежду и потому простил. Я взял его руку и пожал ее.

Тогда он ушел, с благодарностью взглянув на меня.

Утром я все еще был у постели Марии; стоя на коленях, я плакал тихими, умиленными слезами. Я оплакивал бедную девочку, которую смерть похитила в весеннюю пору ее жизни, не дав ей познать поцелуев любви.

Глава 30

Братья, я возвращаюсь к вам. Я еду завтра в наши края. Я хочу почерпнуть новую молодость в наших широких просторах, в нашем жгучем, чистом солнце.

Я занесся слишком высоко. Я решил, что уже созрел для борьбы, в то время как был лишь слабым, нагим ребенком. Быть может, я навсегда останусь таким.

Я возлагаю надежды на вашу дружбу, на свои воспоминанья. Когда я буду с вами, мне вспомнятся прежние дни, я успокоюсь, я окончательно излечу свое сердце. Мы отправимся на равнины, на тенистый берег реки; мы заживем прежней жизнью, и я забуду этот страшный минувший год. Для меня вернутся те дни неведения и надежд, когда я еще не знал, какова действительность, и мечтал о лучшем мире. Я стану опять молодым, полным веры, я начну жить новыми грезами.

Ах, я чувствую, как все мысли моей юности нахлынули на меня, придавая мне силу, вселяя в меня надежду. Все исчезло в том мраке, в котором я очутился, — и вы, и мир, и мой каждодневный труд, и моя будущая слава. Я жил ради единой идеи — любить и страдать. Теперь, когда я обрел покой, во мне пробуждаются одна за другою знакомые мысли, и, растроганный, я приветствую их. Я был слеп, теперь я снова познал себя, завеса разорвалась, и передо мной опять прежний мир, дающий простор юным дерзаниям, сияющий, исполненный восторга. Я вернусь к работе, буду накапливать силы, бороться во имя своих верований во имя своей любви.

Возьмите меня к себе, братья. Окунемся в чистый воздух, в солнце, заливающее поля, в нашу девственную любовь! Приготовимся к жизни все втроем, любя друг друга; побежим, взявшись за руки, на свободе, под голубым небом. Ждите меня и сделайте так, чтобы Прованс принял меня поласковее, ободрил меня и вернул мне мое детство.

Вчера, когда я стоял у окна, глядя на покоящуюся Марию, и очищал свою душу верой, я видел, как покрытое тьмою небо стало светлеть на горизонте. Всю ночь перед моими глазами были черные просторы, пронизанные желтыми лучами звезд; я тщетно пытался измерить бесконечную глубину темной бездны; меня пугали этот безграничный покой, эта непроницаемая пустота. И этот покой, эта пустота осветились, тьма дрогнула и начала медленно рассеиваться, открывая свои тайны; пугающий мрак уступил место полному надежды нарождающемуся свету. Небо стало понемногу разгораться, принимая розовые оттенки, нежные, как улыбки; оно углубилось, залитое бледным сияньем, позволяя узреть бога в этом прозрачном воздухе, в этот утренний час. А я, один перед лицом гибнущей ночи и неторопливого, величественного зарождения дня, почувствовал, как в моем сердце зреют молодая, непоколебимая сила и безграничная надежда.

То была, братья, утренняя заря.

ЗАВЕТ УМЕРШЕЙ (роман)

Этот роман, написанный в юности и опубликованный в 1866 году, — единственная из моих книг, которую я отказался переиздать, несмотря на то, что она полностью разошлась.

Я решаюсь предложить этот роман вниманию читателей, конечно, не ради его достоинств, но для того, чтобы любители литературы могли когда-нибудь, если им захочется, сравнить эти первые написанные мной страницы с теми, какие я написал впоследствии.

Эмиль Золя. Медан, 1 сентября 1889 года.
В конце 1831 года в хронике происшествий марсельской газеты «Семафор» появилось следующее сообщение:

«Вчера в деревушке Сент-Анри вспыхнул пожар, уничтоживший несколько домов. Красные языки пламени, отраженного в море, были видны из нашего города, а люди, оказавшиеся в это время на Андумских скалах, стали свидетелями страшного и величественного зрелища.

Мы еще не получили точных сведений. Но, по слухам, многие жители проявили большое мужество.

Сегодня мы ограничимся сообщением об одном из захватывающих эпизодов этой катастрофы.

Огонь так внезапно охватил нижние этажи одного дома, что нельзя было оказать помощь обитателям. Несчастные громко вопили от ужаса и боли.

Вдруг в окне показалась женщина с ребенком на руках. Снизу заметили, что огонь лижет ее платье. Лицо женщины было искажено ужасом, волосы растрепались, она как безумная смотрела прямо перед собой. Пламя быстро поднималось по ее платью, и вдруг, закрыв глаза и крепко прижимая к груди ребенка, женщина одним прыжком выбросилась из окна.

Когда к ним подбежали, то увидели, что у матери раздроблен череп, но ребенок был еще жив и, плача, протягивал свои ручонки, как бы желая вырваться из страшных объятий мертвой.

Нам сообщили, что этого ребенка, оставшегося круглым сиротой, усыновила совсем еще молодая девушка из местной аристократии, имя которой нам неизвестно. Подобный поступок не нуждается в похвалах».

Глава 1

Бледный сумеречный свет еле освещал комнату. Оконные портьеры были полураздвинуты, и виднелись верхушки деревьев, красноватые в последних лучах заходящего солнца. Внизу, на бульваре Инвалидов, играли дети, и их пронзительные голоса, долетая сюда, звучали приглушенно и мягко.

Весна, наступившая вслед за страшными днями февральского восстания, принесла с собой резкие ветры. Иногда в теплые майские вечера вдруг повеет зимним холодком; так и теперь порывистый ветер колыхал портьеры и доносил отдаленное громыханье пролеток.

Здесь все дышало грустью. В полумраке очертания мебели потеряли четкость, и она выступала черными пятнами на светлых обоях; ковер с голубыми разводами постепенно тускнел. Темнота уже поглотила потолок и углы комнаты. И только в длинной бледной полоске света, протянувшейся от одного из окон, выделялась постель, где, охваченная предсмертной тоской, умирала г-жа де Рион.

Эта комната, где лежала молодая женщина в ожидании смертного часа, когда за окном только пробуждалась нежная весна, была как бы наполнена затаенной и мучительной скорбью. Тени здесь становились прозрачными, молчание окрашивалось несказанной грустью; звуки внешнего мира превращались в соболезнующий шепот, словно кто-то причитал вдалеке.

Бланш де Рион сидела на постели, прислонившись к подушке, и широко раскрытыми глазами глядела в темноту. Сумерки бросали скупой свет на ее исхудавшее лицо; обнаженные руки вытянулись вдоль одеяла, пальцы бессознательно перебирали и теребили простыню. Рот был полуоткрыт, по телу пробегали судороги; она молча предавалась воспоминаниям и лишь медленно поворачивала голову из стороны в сторону, как делают умирающие.

Ей едва минуло тридцать лет. Хрупкая от природы, она стала совсем прозрачной от снедавшей ее болезни. В ней чувствовались незаурядный ум, беспредельная доброта и нежность. Смерть — величайшее из испытаний, и о мужестве человека можно судить только в момент его агонии.

И все же видно было, что г-жа де Рион охвачена каким-то смятением. Порой ее губы вздрагивали, а руки теребили простыню с большей силой. Тоска искажала ее лицо, из глаз струились крупные слезы, которые тут же высыхали на пылавших жаром щеках. Можно было подумать, что усилием воли она хочет отдалить от себя смерть.

В такие минуты она наклонялась и долго всматривалась в свою шестилетнюю дочь, которая сидела на ковре, играя кистями покрывала. Иногда девочка в каком-то внезапном страхе поднимала голову, и уже казалось, вот-вот заплачет, сама не зная почему, но тут она замечала нежную улыбку матери, улыбалась ей в ответ и снова принималась играть, шепотом беседуя с куклой, которую она смастерила из уголка одеяла.

Что могло быть печальнее этой улыбки умирающей! Она хотела, чтобы Жанна оставалась с ней до последней минуты, и скрывала свои страдания, чтобы не испугать ребенка. Она забывалась, глядя, как малютка играет, любуясь белокурой головкой, слушая детское щебетанье, отгоняя мысль о том, что смерть стоит на пороге и сейчас оторвет ее от дорогого сердцу существа. Затем вдруг возвращалась к действительности и снова ощущала смертельный холод при самой страшной для нее мысли, что ребенок останется без матери.

Болезнь была к ней беспощадна. Она настигла г-жу де Рион однажды вечером, когда молодая женщина ложилась спать, и не прошло двух недель, как наступила агония. Больше Бланш уже не встала с постели и теперь умирала, не обеспечив будущего Жанны. Она думала о том, что оставляет ее совсем беззащитной, что единственным наставником малютки будет отец. При этой мысли ее пробирала дрожь: ведь она знала, какой это жалкий наставник!

Внезапно Бланш почувствовала, что силы ее покидают. Она решила, что уже пришла смерть. В смятении она опустила голову на подушку.

— Жанна, — проговорила она, — скажи отцу, что я хочу его видеть.

И когда девочка выбежала из комнаты, мать стала снова медленно поворачивать голову. Широко раскрыв глаза, стиснув зубы, она напрягла всю свою волю к жизни, чтобы продержаться еще немного, не умереть, пока не сделает нужных распоряжений.

Уже умолкли крики детей на бульваре, и деревья вырисовывались темной массой на фоне бледного, серого неба. Шумы города звучали все отдаленнее. Тягостную тишину нарушали только замедленное дыхание умирающей и всхлипывания, доносившиеся из оконной ниши.

Там, скрытый портьерой, плакал горючими слезами восемнадцатилетний юноша, Даниель Рембо, который проскользнул в комнату, но не посмел приблизиться к постели. Когда сиделка отлучилась, он забился в угол и дал волю слезам.

Даниель был тщедушным существом, и на вид ему было никак не больше пятнадцати лет. Не то чтобы он был урод, но его короткие тощие руки и ноги казались как-то нескладно пригнанными к туловищу. Светлые, почти соломенного цвета волосы, падая прямыми прядями, обрамляли длинное лицо с крупным ртом и выдающимися скулами. Меж тем его высокий, большой лоб и добрые глаза вызывали симпатию у каждого, кто в него всматривался. Девушки смеялись ему вслед. Он был неловок и от смущения трепетал всем телом.

Госпожа де Рион была в его жизни доброй феей. Она издали осыпала его благодеяниями, и вот в день, когда она его призвала и ему было позволено ее поблагодарить, — он застал ее при смерти.

Он скрывался здесь за портьерой, и долго сдерживаемые слезы наконец прорвались. Бланш вдруг услыхала эти судорожные рыдания, нарушившие тишину. Она приподнялась и, стараясь разглядеть плачущего, спросила:

— Кто здесь? Кто это плачет?

Даниель бросился на колени перед кроватью. Бланш узнала его.

— Это вы, Даниель? — спросила она. — Встаньте, друг мой, не плачьте.

Куда девались застенчивость и угловатость Даниеля! Сердце его раскрылось. Он с мольбой протянул к ней руки.

— О сударыня! — пылко вскричал он. — Позвольте мне пасть на колени, позвольте мне плакать. Я пришел, чтобы увидеть вас. Меня охватило отчаяние, и я не смог удержать слезы. Здесь никого нет, и я хочу сказать вам, как вы добры и как я вас люблю. Вот уже больше десяти лет, как я все понял, больше десяти лет я молчал, задыхаясь от переполняющей меня благодарности и любви. Дайте мне поплакать. Вы ведь понимаете меня, правда? Я часто мечтал о том счастливом часе, когда смогу вот так опуститься перед вами на колени; эта мечта утешала меня в моих детских горестях. Я радостно предвкушал мельчайшие подробности нашей встречи, я представлял себе вас прекрасной, улыбающейся, воображал, как вы взглянете, какое движение сделаете… И вот вы передо мной. Я не знал, что можно осиротеть дважды.

Его голос оборвался. Бланш вглядывалась в него в последних отблесках дня, и преданность и горе юноши понемногу возвращали ее к жизни. Она была вознаграждена в смертный час за свое благодеяние и почувствовала, что эта любовь, которая не угаснет с ее кончиной, смягчает горечь последних минут.

Даниель продолжал:

— Я вам обязан всем, а доказать свою преданность могу только слезами. Я привык рассматривать себя как создание ваших рук и хотел, чтобы это создание было добрым и прекрасным. Вся моя жизнь должна была стать выражением моей признательности, и мне хотелось, чтобы вы гордились мною. А сейчас у меня в распоряжении только считанные минуты, чтобы вас поблагодарить. Вы подумаете, что я неблагодарный, потому что я не красноречив и не могу выразить все, чем полно мое сердце. Я всегда жил в одиночестве и не умею говорить… Какая судьба ждет меня, если господь не сжалится над вами и надо мною?

Госпожа де Рион слушала эту пылкую речь, и в ее душу вливалось великое успокоение. Она взяла Даниеля за руку.

— Друг мой, — сказала она, — я знаю, что вы не из числа неблагодарных. Я следила за вами, и мне рассказывали, в чем проявлялась ваша благодарность. Не ищите слов: ваши слезы облегчили мою боль.

Даниель сдерживал рыдания. Наступила короткая пауза.

— Когда я вызвала вас в Париж, — продолжала умирающая, — я была еще на ногах и хотела, чтобы вы продолжали учиться. Но меня настигла болезнь, вы приехали слишком поздно, и я не успела обеспечить ваше будущее. Умирая, я уношу в могилу сожаление, что не довела дела до конца.

— То, что сделали вы, могла сделать только святая, — перебил ее Даниель. — Вы ничего не должны мне, я же обязан вам всей своей жизнью. Ваше благодеяние и так уже чрезмерно. Взгляните на меня, — перед вами несчастный сирота, которого вы усыновили и взяли под свое покровительство. Когда я чувствовал себя убогим и нескладным, когда надо, мной потешались, я плакал только от стыда перед вами. Простите мне дурную мысль: я часто боялся, что вам не понравится мое лицо, и трепетал от страха, что, когда вы меня увидите, мое уродство отнимет у меня крупицу вашей доброты. Подумать только, вы отнеслись ко мне как к родному сыну! Вы, такая прекрасная, протянули руку несчастному ребенку, которого никто не хотел полюбить. Чем больше надо мной смеялись, чем суровее отталкивали, чем чаще я сознавал себя беспомощным уродом, тем пламеннее я вас обожал, — ведь я понимал, как вы должны быть добры, если снизошли до меня. Идя сюда, я страстно желал быть красавцем.

Бланш улыбнулась. Такое детское обожание, такое трогательное самоуничижение заставляли ее забывать о смерти.

— Вы — дитя, — сказала она.

И умолкла, погрузившись в раздумье. В темноте она пыталась рассмотреть лицо Даниеля. Кровь быстрее заструилась в ее жилах, она вспомнила о своей молодости.

— Вы — человек больших страстей, — продолжала она, — вам будет трудно жить. Теперь, в свой смертный час, я могу только пожелать, чтобы воспоминание обо мне поддерживало вас. Мне не суждено было обеспечить ваше будущее, но, к счастью, я успела помочь вам стать на ноги, научила зарабатывать свой хлеб, всегда идти прямым и честным путем, и это сознание отчасти примиряет меня с мыслью, что так рано приходится вас покинуть. Любите меня, вспоминайте меня иногда, чтобы и за гробом я утешалась вашим поведением и любовью, как была ими утешена при жизни.

Она произнесла эти слова таким тихим и проникновенным голосом, что Даниель снова заплакал.

— Нет, — вскричал он, — не покидайте меня так, поставьте передо мной какую-нибудь цель. Моя жизнь станет завтра бессмысленной, если вы исчезнете из нее так внезапно. Вот уже больше десяти лет я живу только одним стремлением угодить вам, повиноваться вашему малейшему желанию. Если я стал чем-нибудь, то лишь ради вас одной, к вам устремлялись все мои помыслы. Если больше не надо будет трудиться ради вас — у меня опустятся руки. К чему жить, для чего бороться? Помогите же мне посвятить себя чему-нибудь, дайте мне хоть чем-нибудь доказать свою благодарность!

Даниель еще не кончил говорить, когда бледное лицо г-жи де Рион вдруг просветлело от осенившей ее мысли. Она приподнялась на своем ложе, собрав все силы для борьбы с недугом.

— Вы угадали, — лихорадочно проговорила она, — я хочу возложить на вас тяжелую задачу. Сам бог привел вас к моему смертному одру. Само провидение научило меня тогда протянуть вам руку, чтобы в этот час вы протянули мне свою. Встаньте, друг мой, теперь мой черед умолять вас, чтобы вы утешили меня и оказали мне покровительство.

Когда Даниель сел, она пояснила:

— Выслушайте меня, времени остается мало. А я должна успеть все сказать. Я молила небо, чтобы ко мне снизошел добрый ангел, — я думаю, что вы и есть тот ангел, которого мне посылает бог, Я верю вам: я видела ваши слезы.

И в каком-то внезапном порыве она раскрыла ему свое сердце. Позабыв, что разговаривает с ребенком, бедная женщина излила все свои горести, находя утешение в мысли, что перед смертью может поведать близкой душе то, что таила всю жизнь.

Пылкое и смиренное преклонение юноши поколебало стоическое мужество супруги. Она была счастлива, что перед тем, как покинет эту землю, может наконец исповедаться, доверить кому-то все, что накопилось у нее на душе. Она не жаловалась, а просто облегчала сердце от земной скорби.

— Жизнь моя прошла в одиночестве и слезах, — продолжала она. — Я признаюсь в этом, мой друг, чтобы вы поняли мою тревогу. Вы считали меня счастливым существом, обитающим в раю, вкушающим небесное блаженство. Увы! Я всего только несчастная женщина, которая в течение долгих лет старалась не сломиться под бременем горя. Со слезами вспоминаю я радостные дни юности. Безмятежное детство в Провансе! А потом меня обуяла гордыня, я решила вступить в единоборство с жизнью, но вышла из этой борьбы с кровоточащей раной в сердце.

Даниель слушал ее и едва ли что-нибудь понимал, полагая, что умирающая бредит.

— Я вышла замуж, — продолжала она меж тем, — за человека, которого не могла долго любить, он скоро меня покинул, и я осталась в одиночестве, как в свои девичьи годы. С тех пор мне пришлось заглушать голос собственного сердца. А господин де Рион вернулся к своим холостяцким привычкам. Изредка я встречала его за обедом, я знала, что всем образом жизни он ежедневно оскорбляет меня. Я уединилась с дочерью в этой части особняка, который стал моим монастырем, и дала обет жить здесь. Порой все мое существо восставало против этого решения, и лишь ценой скрытых от всех страданий я могла казаться безмятежной и довольной своей судьбой.

«Боже! — думал Даниель. — Неужели такова жизнь? Моя святая покровительница страдала. Та, на кого я смотрел как на всемогущее божество, безмятежное и счастливое, — плакала от горя, когда я, коленопреклоненный, молился на нее. Значит, мир — это юдоль плача. Небо не щадит даже тех, кто достоин его даров. Как страшен этот мир! Я воображал, что она живет в покое и благополучии, защищенная от всякого горя своей добротой; она казалась мне радостной и лучезарной, как святые с головой, окруженной нимбом, и с тихой улыбкой на устах. А между тем она плачет, ее сердце изранено, как и мое; подобно мне, она страдает и покинута».

Он молчал, подавленный и напуганный этим горем, тайна которого приоткрылась перед ним. То был его первый шаг на пути познания жизни, и неопытная душа восставала против несправедливости такой судьбы. Он не содрогнулся бы так, если бы речь шла о существе, менее дорогом его сердцу; но жестокая правда открылась ему, поразив единственного близкого человека. Он испугался, потому что понял: с этой минуты ему надо вступить в жизнь и бороться. Между тем жажда пожертвовать собой побуждала его выслушать до конца исповедь умирающей. Он должен был получить последние распоряжения своего божества и ждал, чтобы ему указали его долг.

По молчанию юноши г-жа де Рион поняла, что происходит у него в душе. Она чувствовала, что он весь трепещет, как испуганный ребенок, и даже пожалела, что вынуждена смутить его покой. Из какого-то возвышенного кокетства она предпочитала, чтобы ее образ запечатлелся в его памяти безупречным и бесстрастным, а не страдающим и земным.

— Все, что я говорю, очень грустно, — снова произнесла она тихо, — не знаю даже, поймете ли вы меня. Мои губы раскрываются сами собой, — вы должны меня простить. Я исповедуюсь вам, как священнику: у священника нет возраста, он — просто душа, которая внемлет другой душе. Сейчас вы еще ребенок, и мои слова пугают вас. Когда вы станете мужчиной, вы их вспомните. Вы поймете, сколько может выстрадать женщина, поймете, чего я ждала от вашей преданности.

Даниель прервал ее.

— Неужели вы считаете меня трусом? — спросил он. — Правда, я совсем неопытен. Жизнь пугает меня, потому что я ее не знаю, и она кажется мне очень мрачной. Но я вступлю в жизнь со всей решимостью, если только это угодно вам. Скажите же, в чем состоит моя миссия?

Бланш приблизила к нему лицо и прошептала, словно боясь, что ее услышат:

— Вы видели мою дочурку, мою маленькую Жанну, которая только что играла здесь? Ей исполнилось шесть лет, а я ухожу, так и не изучив ее характера, не узнав, что ждет ее впереди: радость или горе. Эта неуверенность усугубляет мои страдания, заставляя страшиться смерти. Мне тяжело думать, что Жанна остается одна. Меня мучает мысль, что жизнь может ранить ее, как ранила меня, а она не унаследует моей стойкости.

Движением руки умирающая, казалось, отгоняла непрошеное видение.

— Я думала, — продолжала она, — что буду всегда возле нее, стану готовить ей счастливую судьбу, внушать нравственные правила. Когда же я почувствовала приближение смерти, я принялась искать кого-нибудь, кто мог бы меня заменить, стать ей второй матерью, но не нашла никого. Родители мои умерли, я живу, как в заточении, у меня нет подруг; единственная сестра мужа живет в роскоши, у нее Жанна может научиться только дурному. А сам господин де Рион пугает меня. Я сказала о нем достаточно, чтобы вы поняли, как страшна мне мысль, что дочь может попасть к нему в руки. Я хочу защитить ребенка именно от него…

После краткого молчания она заговорила о главном:

— Вы понимаете теперь, мой друг, какую миссию я на вас возлагаю. Я доверяю вам оберегать мою дочь. Я хочу, чтобы вы как ангел-хранитель всегда были возле нее.

Даниель опустился на колени. Он весь дрожал от волнения. Он не мог говорить, — вместо ответа, вместо излияний благодарности он поцеловал руку г-жи де Рион.

— Я ставлю перед вами трудную задачу, — продолжала она. — Мне приходится спешить, смерть уже близка, и я не знаю, как вы справитесь с моим поручением. Не хочу думать о том, как сложна и необычна ваша роль. Небо оказало мне милость, приведя вас сюда и позволив мне облегчить сердце; оно будет милостиво и впредь, научит вас, что надо делать, поможет сдержать данное вами слово. Не забывайте о моем последнем завете и идите прямым путем. Я верю в вашу преданность.

Даниель обрел наконец дар слова.

— Благодарю, благодарю вас. Отныне я начинаю жить. Как вы добры, что подумали обо мне, что доверились мне! Вы осыпаете меня благодеяниями даже в свой смертный час!

Бланш движением руки остановила его.

— Дайте мне кончить. Гордость помешала мне оспаривать мое состояние у мужа, противиться его капризам; презирая его, я отдала ему то, что он потребовал. Сейчас я даже не знаю, сколько у нас осталось. Несомненно, дочь окажется без средств, и эта мысль почти радует меня. Я жалею только, что не смогла оставить хоть немного денег вам.

— Не жалейте об этом, — воскликнул Даниель. — Я буду работать. Господь не оставит нас.

Умирающая слабела. Она уронила голову на подушку и произнесла через силу:

— Итак, я все сказала. Облегчила свое сердце. Теперь я могу умереть спокойно. Вы будете заботиться о Жанне, станете ее другом. Вам придется защищать мою дочь от влияния света. Следите за каждым ее шагом, будьте к ней как можно ближе; отстраняйте все опасности, пробудите в ней все добродетели. А главное: выдайте ее замуж за достойного человека, — и тогда ваша задача будет выполнена. Я знаю, как тягостно одиночество для женщины, вышедшей замуж за дурного человека, и нужна большая сила духа, чтобы не сломиться. Как бы ни сложились обстоятельства, — не покидайте ее. Неустанно повторяйте себе, что, умирая, ваша добрая покровительница умоляла вас остаться верным своему долгу. Поклянитесь!

— Клянусь! — пробормотал Даниель, задыхаясь от рыданий.

Бланш закрыла глаза, как уставший ребенок, который хочет спать. Затем снова медленно их открыла.

— Все это ужасно, друг мой, — прошептала она. — Не знаю, что готовит вам судьба: я предвижу большие препятствия на вашем пути. Но вы сами сказали, господь не оставит нас. Поцелуйте меня.

Обезумев от горя, Даниель наклонился и прикоснулся дрожащими губами к бледному лбу г-жи де Рион. Глаза несчастной были закрыты, но она еще смогла улыбнуться, ощутив этот поцелуй, в котором отразилась вся его любовь и готовность жертвовать собой.

Между тем совсем стемнело, и в ясном небе замерцали звезды. Послышались шаги, и в комнату вошла горничная с лампой в руках. Она приблизилась к умирающей.

— Ваш супруг, сударыня, — доложила она.

И не успел Даниель занять свое место в оконной нише, как в комнату вошел перепуганный г-и де Рион.

Глава 2

Бланш родилась на юге, неподалеку от Марселя. Двадцати трех лет она вышла замуж за г-на де Риона. У нее была возвышенная душа; как бы предчувствуя невзгоды этого мира, она взяла себе за правило поступать всегда искренне и благородно и все силы положила на то, чтобы сохранить мужество и чувство собственного достоинства. Она вышла замуж, подчиняясь воле отца, но не делала попыток узнать ближе г-на де Риона, с какой-то наивной гордостью обещая себе самой, что, если понадобится, она сумеет страдать и при этом сохранить свое достоинство.

Она страдала и сохраняла достоинство. Ее муж, внешне привлекательный, любезный и элегантный, был полным ничтожеством; он мог бы стать и хорошим, но предпочитал оставаться дурным. Его губили малодушие и неустойчивость перед пороком. При всем этом ему были доступны добрые чувства, и сердце его не чуждалось жалости. Он творил зло сознательно, без всякого стеснения, умея творить и добро, когда хотел. Но последнее не доставляло ему никакого удовольствия.

Вначале жена его забавляла, как всякая новая любовница. Бланш была обаятельна, от нее исходил аромат женской прелести и чистоты, который он вдыхал впервые. Но вскоре жена ему наскучила. Он столкнулся в этом хрупком создании с такой сильной волей и безупречным благородством, что в конце концов стал испытывать перед ней нечто вроде страха. Где-то в глубине его подлой душонки зародилась ненависть к непобедимому мужеству юного существа. Боясь обнаружить свою слабость перед Бланш, он понемногу от нее отдалялся; когда он сталкивался с этой прекрасной доброй женщиной, совесть подсказывала ему самые неприятные сравнения, а он больше всего на свете боялся омрачить свое беспечное настроение угрызениями совести. Он вновь вернулся к прежним привычкам, стал играть, завязывать легкие связи, стараясь поскорее забыть, что женат.

Бланш, без сомнения, любила его, — пусть всего несколько дней, — а затем стала презирать, и эта рана в ее душе была выжжена каленым железом. Беспредельное сожаление — вот все, что ей оставалось. Она могла рассчитывать только на собственное мужество, но это мужество обрекало ее на одинокую жизнь. Как всегда гордая, сдержанная, полная достоинства, она стала как бы недосягаемой для окружавшего ее бесчестья; но в этом величавом одиночестве сердце ее кровоточило. Если бы она могла начать жизнь сначала, то не искала бы счастья только в сохранении собственного достоинства, а постаралась бы обрести его в любви.

После трех лет замужества Бланш потеряла отца и мать и осталась сиротой. У нее не было родных, которые могли бы прийти к ней на помощь. И одинокая женщина нашла горькую усладу и удовлетворение в том, чтобы сидеть взаперти вдвоем с дочерью, которой было около года. Благодаря этому ребенку она познала все радости любви, правда, не супружеской, а материнской. Любовь может заполнить существование, и прелестная малютка стала для Бланш источником утешения и привязанностью, без которой нельзя обойтись.

Бланш прожила наедине с Жанной пять лет. Она не хотела, чтобы кто-нибудь, кроме нее, ухаживал за ребенком, стремилась быть ее няней и другом, ее наставницей во всем. Она гуляла с ней, играла, развивала ее чувства и способности. Теперь у нее в жизни была цель: она жила только дочерью и ради нее.

О чем только не мечтала Бланш в долгие часы добровольного уединения! Когда Жанна играла у ее ног, она изучала ее, прислушиваясь к первому детскому лепету. Ей хотелось, чтобы Жанна выросла правдивой. Она давала себе слово помочь ей обрести счастье, быть всегда подле нее, быть ее советчицей, служить ей примером.

Воображение помогало г-же де Рион, — она представляла себе Жанну счастливой женой. О любви для себя она уже больше не мечтала, но теперь мечтала о ней для дочери. Ей никогда не приходило в голову, что смерть может их разлучить. И вот сейчас смерть пришла за ней, и Жанна останется одна. Мечты обманули ее: она не сможет передать дочери свой опыт, руководить ею, развивать ее способности, пробуждать ее сердце. Завтра Жанна попадет в руки отца, беспечного, равнодушного человека, который будет мало беспокоиться о драгоценном наследии, оставленном покойной. Но она обрела успокоение, продиктовав Даниелю завещание своего сердца.

Госпожа де Рион умирала, а ее муж находился в это время у мадемуазель Юлии, прелестной женщины, отнюдь не скучной, но чертовски разорительной. Он знал, что жена больна. Но, чтобы не слишком печалиться, предпочитал называть легким недомоганием роковой недуг, который должен был свести ее в могилу; он без труда убедил себя, что не должен менять своих привычек и что ему не о чем беспокоиться.

Таков был этот безукоризненный светский человек, щедро соривший деньгами. Он мог бросить сотню франков нищему, но не поступился бы ни одним из своих удовольствий. Он бежал от волнений и, чтобы заглушить добрые чувства, которые таились в недрах его души, убеждал себя, что не надо тревожиться попусту.

Утром он видел доктора и тут же раскаялся, зачем расспросил его о здоровье жены. Доктор не скрыл, что Бланш может умереть с минуты на минуту. Узнав страшную правду, г-н де Рион почувствовал, что у него в жилах стынет кровь. Смерть пугала его, он не мог слышать о ней без содрогания. При мысли, что жена умирает, он сразу же вспомнил обо всех неприятностях, которые влечет за собой траур. Правда, он вновь обретет свободу, но сколько хлопот: погребение, воздержание от всяких удовольствий и прочее! Его сердце противилось жалости, а плоть — предстоящим лишениям. Поэтому он посмеялся над доктором, отказываясь верить очевидности. Его жена не может умереть так внезапно. Ведь всего две недели назад она еще была на ногах. Он произнес это торопливым, срывающимся от волнения голосом, пытаясь любой ценой сохранить счастливое равновесие, из которого его хотели вывести.

Вечером г-н де Рион поспешил к Юлии. Но он был не вполне спокоен: мысли невольно возвращались к жене, и он все время оборачивался, будто ждал, что кто-то догонит его, чтобы сообщить печальную весть. Предвидя, что в течение ближайших дней ему, вероятно, будет неудобно навещать милую грешницу, он решил поторопиться, чтобы успеть поцеловать ее лишний раз. Но уже через полчаса к нему снова вернулось эгоистическое спокойствие. Маленькая голубая гостиная любовницы была тихим уголком, где он превосходно себя чувствовал среди привычных ароматов. Его тянуло сюда, как собаку тянет в конуру, где ей удобно и тепло.

Но в этот день Юлия нервничала, была не в духе. Она приняла его очень плохо. Впрочем, это мало беспокоило г-на де Риона, потому что он любил в ней только легкий аромат ее тела, одежду, едва скрывавшую наготу, вольные словечки и движения, беспорядок в квартире, укромной, как альков. Отбросив всякие стеснения, он стал заигрывать с Юлией и позабыл обо всем. Но так как она продолжала дуться, он обещал повести ее в закрытую ложу на новое представление, которое впервые давали в этот вечер. Он уже почти рассеял плохое настроение Юлии, как вдруг вбежала горничная и доложила, что г-на де Риона просят домой как можно скорей.

Господин де Рион похолодел. Угрызения совести вдруг кольнули его в сердце. Он даже не посмел поцеловать любовницу и умчался, только пожав ей руку. Впрочем, уже на лестнице ему пришло в голову, что можно было бы и поцеловать молодую женщину. Он испугался, что она обиделась и это помешает вернуться к ней потом, когда он разделается со всеми печальными церемониями.

Внизу он увидел своего камердинера Луи, бесцветного и невозмутимого малого, — создание своих рук. Луи обладал неоценимым достоинством: он никогда не терял спокойствия, ничего не говорил, ничего не слышал, — это был безупречный механизм, который работал, когда его заводили. Но внимательный взгляд заметил бы тень улыбки в уголках его губ; она свидетельствовала о том, что в этом механизме имеется скрытая пружина, которая действует самостоятельно.

Лун коротко сообщил хозяину, что слышал, как мадемуазель Жанна бегала по дому и звала отца. Он решил, что госпожа умирает, и счел нужным его побеспокоить.

Господин де Рион был потрясен. Слезы навернулись у него на глаза, слезы страха и огорчения. Они были вызваны эгоистической жалостью к самому себе. Загляни он в свое сердце, он понял бы, что его сожаления лишь отдаленно связаны с женой. Но он упорно лгал себе, утешаясь тем, что искренне оплакивает близкую смерть Бланш.

В таком настроении он вернулся в особняк, страдая и внутренне сопротивляясь. Войдя в спальню и увидев умирающую, он чуть не лишился чувств. Маленькая голубая гостиная Юлии вылетела у него из головы, но его тело, только что покинувшее благоуханный альков, хранило о нем воспоминание, содрогаясь в этой большой комнате, где уже повеяло холодным дыханием смерти.

Он приблизился к кровати и, увидав бледное лицо умирающей, разразился рыданиями. Там — Юлия в ореоле пепельных локонов, развалившаяся в глубоком кресле, с полусердитой, полусмеющейся гримаской. Здесь — Бланш в мягком полумраке: голова запрокинута на подушки, глаза закрыты, черты лица, уже тронутые неумолимой рукой смерти, заострились и стали более строгими. В своей неподвижности она казалась мраморным изваянием, лоб стал еще выше, губы плотно сомкнулись.

На мгновенье г-н де Рион замер в безмолвии перед этим застывшим лицом, исполненным обличающего красноречия.

Ему хотелось, чтобы ее губы разжались, чтобы хоть слабый признак жизни развеял его страх. Он наклонился и робко спросил:

— Бланш, вы слышите меня? Скажите что-нибудь, прошу вас.

Легкая судорога пробежала по лицу умирающей, и она подняла веки. Муж увидел ее глаза, блуждающие и необычайно прозрачные. Они как будто искали кого-то и наконец остановились на нем. Он впервые видел смерть вблизи, и так как не испытывал настоящей скорби, той слепой скорби, что заставляет порывисто бросаться на труп любимого существа, — от него не укрылась ни одна подробность страшной агонии. Он подумал о себе, о том, что и ему суждено когда-нибудь умереть и самому пройти через все это.

Бланш посмотрела на мужа и узнала его. Потом вздохнула, пытаясь улыбнуться. Она понимала, что, умирая, должна все простить. Меж тем в ней происходила борьба. В ней заговорили все страдания обманутой супруги, и, чтобы простить их виновника, ей пришлось вспомнить, что теперь она отрешилась от мира и ее больше не тяготит бремя земных горестей.

Бланш уже забыла, что сама послала за мужем в ту минуту, когда рядом не было никого, кому она могла бы довериться, и у нее мелькнула мысль потребовать у мужа клятвы. Теперь у нее отлегло от сердца, она нашла покровителя для дочери, и ей незачем просить обещаний у г-на де Риона.

Муж был у ее постели, и это немного удивляло ее. Она смотрела на него без гнева, как на знакомого, которому надо улыбнуться на прощание. Но по мере того как она приходила в себя, ей все вспомнилось и стало почти жаль этого человека, который по слабохарактерности стал негодяем. Теперь она была исполнена милосердия.

— Друг мой, — произнесла она еле слышно, — хорошо, что вы пришли. Я умру спокойнее.

Господин де Рион, растроганный этой невысказанной жалобой, снова всхлипнул.

Бланш продолжала:

— Не отчаивайтесь. Я больше не страдаю, я спокойна, я счастлива. У меня только одно желание — сгладить все несогласия, какие у нас были. Я не хочу уносить в могилу дурные мысли, не хочу, чтобы у вас осталось хоть малейшее угрызение совести. Если я вас чем-нибудь обидела, простите меня, как я прощаю вас.

Нервы г-на де Риона не выдержали, сердце дрогнуло. Он дал волю слезам.

— Мне нечего вам прощать, — пробормотал он, Вы добры. Я так жалею, что несходство характеров разлучило нас. Посмотрите, я плачу, я в отчаянии.

Бланш видела, что он с трудом выдавливает из себя слова. Он внушал ей жалость. Этому человеку не приходило в голову раскаиваться, умолять ее о прощении. Он просто обезумел от страха.

Она понимала, что, если бы бог сотворил чудо и продлил ее дни, г-н де Рион завтра снова вернулся бы к прежнему образу жизни и опять бы ее покинул. Она умирает, но из кончины жены он не извлечет урока; для него это только печальное, тягостное происшествие, при котором он вынужден присутствовать.

Она вновь улыбнулась, глядя ему прямо в лицо, проявляя и в эту минуту больше силы духа, чем он.

— Попрощайтесь со мной, — прошептала она. — Я не сержусь, клянусь вам. Быть может, когда-нибудь эти мои слова послужат вам утешением. Желаю вам этого.

Она замолкла.

— Скажите мне ваши последние желания, попросил г-н де Рион.

— У меня нет никаких желаний, — ответила Бланш. — Мне нечего у вас просить, нечего советовать. Ведите себя так, как велит вам сердце.

Она не хотела говорить о дочери; ей казалось неблагородным вырвать у него клятвы, которые он не способен сдержать.

И она повторила еще тише:

— Прощайте. Не плачьте.

Бланш отпустила мужа легким движением руки, закрыв глаза, не желая больше его видеть. Он отошел к ногам кровати, не имея сил отвести взгляд от страшного зрелища.

Послали за доктором. Он пришел, понимая, что его присутствие уже бесполезно. Старый священник, который утром причастил умирающую, также находился здесь. Он опустился на колени и вполголоса читал отходную.

Бланш все больше и больше слабела. Конец приближался. Вдруг она приподнялась, призывая дочь. Так как г-н де Рион не двинулся с места, Даниель, который все время безмолвно стоял в углу, сдерживая слезы, побежал за Жанной, игравшей в соседней комнате. Бедная мать безумными, широко раскрытыми глазами смотрела на дочь, хотела протянуть к ней руки, но была не в силах. И Даниелю пришлось поднять Жанну на руки; он держал ее, а ножками она опиралась о край деревянной кровати.

Девочка не плакала. С наивным удивлением она рассматривала искаженное лицо г-жи де Рион.

Когда же ее лицо разгладилось и просветлело, исполнившись неземной радости, Жанна узнала ласковую улыбку матери и тоже стала улыбаться, протягивая к ней ручки.

Так умерла Бланш, улыбаясь своему улыбающемуся ребенку.

Она устремила на Даниеля последний взгляд, взгляд умоляющий и властный. Даниель держал на руках Жанну: он вступал на путь своего долга.

Господин де Рион преклонил колени перед телом жены, вспомнив, что так принято в подобных случаях. Доктор ушел, и сиделка поспешила зажечь две восковых свечи. Священник поднялся с колен, чтобы приложить распятие к губам Бланш, и снова начал молиться.

В спальне становилось душно, Даниель с Жанной на руках перешел в соседнюю комнату и встал у окна. Здесь он плакал в тишине, а девочка забавлялась, следя за быстрыми огоньками экипажей, проезжавших по бульвару.

Все стихло. Только вдалеке горнисты Военной школы трубили вечернюю зорю.

Глава 3

Под утро Даниель поднялся к себе в комнату.

У этого восемнадцатилетнего юноши было детское сердце. Необычные обстоятельства жизни обострили его чувствительность. Его юношеский пыл, преданность и любовь казались даже несколько смешными.

Легко догадаться, что это и был тот самый сирота, о котором писала газета «Семафор». Бланш де Рион — неизвестная юная благотворительница — воспитала его и, когда он подрос, поместила в лицей в Марселе. Однако он видел ее только изредка; она хотела, чтобы он ее почти не знал и ему оставалось бы благодарить лишь провидение. Выйдя замуж, она не сказала о своем приемном сыне даже г-ну де Риону. Это было одно из ее тайных благодеяний, которые она скрывала от всех.

Неловкость Даниеля, робость, свойственная сиротам, вызывали насмешки товарищей по лицею. Роль отщепенца глубоко уязвляла его. От этого его повадки становились еще более несуразными. Он ни с кем не дружил; это позволило ему сохранить чистоту сердца и избегнуть первых уроков разврата, которые преподают друг другу маленькие пятнадцатилетние мужчины. Он не имел никакого представления о жизни.

Одиночество, на какое его обрекла застенчивость, породило в нем горячую любовь к знанию. Пылкий, острый ум, говоривший о призвании к поэзии, толкал его, как это ни странно, к изучению наук. И все потому, что в нем жила неутолимая жажда истины.

Он испытывал глубокую радость, погружаясь в мир точных цифр, уверенно, шаг за шагом докапываясь до истины, и давал себе отдых, только добившись полного и окончательного решения. Таким образом, и в эту работу он привносил своего рода поэзию.

Даниель замкнулся в себе. Он был вдумчив от природы, и житейские обстоятельства развили в нем созерцательность. Ему нравилось заниматься наукой, потому что она уводила его в мир, где не было людей, не было товарищей, смеявшихся над его соломенными волосами. Человеческое общество отпугивало Даниеля; он предпочитал парить высоко над ним, в сфере чистого умозрения, абсолютной истины. Там он мог быть поэтом, там его не сковывала собственная неловкость. Ученые — эти застенчивые старые дети, мимо которых мы проходим на улице, не замечая их, — бывают порой великими поэтами.

Страдая от насмешек, живя в постоянном умственном напряжении, Даниель запрятал на дно души всю свою врожденную нежность. Он мог любить в этом мире только свою мать-незнакомку, которая заботилась о нем, и он любил ее со всем пылом единственной страсти. Наряду с математиком-поэтом в нем жил страстный любовник, билось сердце, желавшее отдаться тем сильнее, чем больше его отталкивали.

Даниель рос, обожая добрую фею, которая скрасила ему жизнь. Оттого что она держалась в тени, ее ореол становился еще ярче. Он помнил лицо Бланш, так как видел ее два-три раза, и этот облик казался ему прекрасным и священным.

Он только что окончил лицей, когда ему передали, что г-жа де Рион вызывает его к себе в Париж. Даниель едва не потерял голову. Он сможет созерцать ее, благодарить, любить без помехи! Несбыточная мечта юности сбывалась: добрая фея, святая, олицетворенное провидение, допускала его в свою небесную обитель! Он поспешил в Париж.

Даниель приехал и застал г-жу де Рион на смертном одре. В течение недели он каждый вечер покидал комнату, которую ему предоставили в особняке, спускался в ее спальню, глядел на нее издали и плакал. Так он ждал роковой развязки, опьянев от горя, не понимая, как его святая могла оказаться смертной.

А потом настала минута, когда он смог опуститься на колени и поклясться умирающей, что выполнит ее последний завет.

Вместе со священником и сиделкой он провел ночь у тела г-жи де Рион. Г-н де Рион тоже целый час пробыл здесь, стоя на коленях, после чего тихонько удалился.

Пока священник читал молитвы, а сиделка дремала в кресле, Даниель размышлял, и глаза его были сухи, он больше не мог плакать. Он чувствовал себя разбитым, как будто огромная тяжесть свалилась ему на голову. Горечь растворилась; он впал в безразличное состояние, подобное легкому забытью, какое предшествует сну. Очертания предметов становились зыбкими, мысль порой ускользала. Десять часов подряд одна навязчивая идея сверлила мозг: он твердил себе, что Бланш замерла и отныне маленькая Жанна станет для него той святой, которую он будет боготворить, которой принесет себя в жертву.

В эту долгую мрачную ночь его мужество окрепло неприметно для него самого, и из юноши он превратился в мужчину. Ужасная сцена, при которой он только что присутствовал, потрясшая до глубины души скорбь стали для него школой страдания и убили в нем пугливого ребенка. Уйдя в свое горе, он смутно ощущал происшедшую в нем перемену и отдавался той силе, благодаря которой за несколько часов созрели его ум и сердце.

Утром он вернулся к себе в комнату; он был похож на пьяного, не узнающего своего дома.

В узкой длинной комнате, расположенной под самой крышей, мансардное оконце глядело прямо в небо. Верхушки деревьев, окаймлявших площадь Инвалидов, слились вместе и казались отсюда зеленым озером, а поодаль, слева, вырисовывались холмы Пасси. Через раскрытое окно бледный свет проникал в комнату. Было довольно холодно.

Даниель присел на край кровати. От усталости он еле держался на ногах, но и не подумал ложиться. Он долго сидел, рассеянно глядя на мебель, забывая порой, где находится, и вдруг вспоминая все. Иногда он прислушивался и удивлялся, что не слышит собственных рыданий.

Он подошел к окну. Свежий воздух привел его в чувство. Из особняка не доносилось ни звука. Внизу в небольшом саду молча суетились какие-то люди. По бульвару катились кареты, как будто ночью ничего не случилось. Париж медленно пробуждался, и солнце бросало бледные лучи на верхушки деревьев.

Это радостное небо, это равнодушие города глубоко опечалили Даниеля. Он снова зарыдал. То был благодатный взрыв, облегчивший его душу. Он продолжал стоять у окна, вдыхая свежий воздух и пытаясь решить вопрос, что ему теперь делать.

Вскоре он понял, что не придумает ничего разумного, и, чтобы чем-нибудь заняться, начал переставлять с места на место разные вещи, рылся в чемодане, вытащил оттуда какую-то одежду и тут же засунул ее обратно. Головная боль утихала.

Наступившая ночь застала его врасплох. Он готов был побиться об заклад, что утро только начинается. До самого вечера он не выходил из своей комнаты, поглощенный одной мыслью, и долгий день страданий показался ему совсем коротким.

Он вышел на улицу, хотел было поесть, затем попытался еще раз увидеть г-жу де Рион, но не смог проникнуть в комнату, где лежала покойная. Тогда он снова вернулся к себе и заснул тяжелым беспробудным сном.

Проснувшись очень поздно, он услышал бормотанье чьих-то голосов. Это отбывала похоронная процессия. Даниель поспешно оделся и выбежал из комнаты.

На лестнице он столкнулся с гробом, его с трудом несли четверо мужчин, и он жалобно поскрипывал от каждого толчка.

При выносе тела произошло легкое замешательство. На бульваре собралось много народа, и процессия не сразу выстроилась в должном порядке.

Господин де Рион шел во главе шествия, сопровождаемый своим шурином. Его сестра, молодая женщина, окинув толпу ясным взглядом, села в карету.

За г-ном де Рионом следовали близкие, знакомые и слуги. Даниель вмешался в толпу слуг.

Позади беспорядочными группами шли все остальные.

Погребальное шествие достигло аристократической церкви св. Клотильды, утопавшей в цветах и зелени. Церковь быстро заполнилась народом, началось отпевание.

Даниель стал на колени в уголке, неподалеку от придела. Теперь он успокоился и мог молиться. Но он не повторял слов за священниками; его молитва не слетала с губ, а неумолчно звучала в самой глубине сердца.

Вдруг у него закружилась голова, и ему пришлось выйти из церкви. Запах воска, длинные черные драпировки, перечеркнутые белыми крестами, стенанья певчих как будто давили на него, вызывая удушье. Выйдя, он долго прогуливался по посыпанным песком дорожкам окружавшего церковь цветника. Иногда он останавливался и смотрел на густо разросшуюся зелень. А в сердце его непрестанно звучала горячая молитва.

Когда шествие вновь двинулось в путь, Даниель занял прежнее место среди слуг. Процессия вышла на бульвар и направилась к кладбищу Монпарнас.

Утро было тихое; в лучах раннего солнца молодые листья высоких вязов казались еще зеленее. Очертания горизонта в прозрачном чистом воздухе приобретали большую четкость. Можно было подумать, что зимние дожди заботливо вымыли землю, и теперь она блистает свежестью и чистотой.

Большинство тех, кто в это радужное утро следовал за телом г-жи де Рион, позабыли, что пришли сюда на погребение. На лицах то и дело появлялись улыбки. Казалось, это гуляющие нежатся на солнышке, наслаждаясь хорошей погодой.

Шествие двигалось медленно, ряды все больше расстраивались, люди перестали идти в ногу, голоса зазвенели громче. Сосед рассказывал соседу о повседневных делах, мало-помалу все оживились, повеселели, вздохнули свободнее.

Даниель шел с непокрытой головой, опустив глаза в землю, онемев от горя, и думал о приемной матери, которую потерял; он вызывал в памяти воспоминания юных дней, восстанавливал мельчайшие подробности последней ночи, и, казалось, ничто не могло вывести его из глубокой задумчивости.

Меж тем его слух непроизвольно стал ловить разговоры слуг. Их слова вдруг дошли до его сознания во всей своей грубости и откровенности. Он не хотел слушать, но помимо воли не пропустил ни слова. И хотя его измученная душа кровоточила и он был поглощен воспоминаниями, циничная болтовня лакеев и кучеров назойливо лезла ему в уши.

Позади него оказалось двое слуг, споривших с ожесточением. Один держал сторону хозяина, другой — хозяйки.

— Ба! — говорил сторонник хозяйки. — Хорошо, что бедная женщина скончалась. В гробу ей покойнее. Не очень-то сладко ей жилось с хозяином!

— Откуда ты об этом знаешь? — возразил другой. — Она всегда улыбалась. Муж ее не бил. Она была гордая и прикидывалась жертвой, только чтобы насолить другим.

— Уж кто-кто, а я знаю. Я видел, как она плакала, и на ее слезы было больно глядеть. Муж ее не бил, это правда, но зато содержал любовниц, и я думаю, она оттого и умерла, что он ее разлюбил.

— Уж если он от нее бегал, так это потому, что с ней ему было скучно. С нашей хозяйкой не очень-то развлечешься! Я не мог бы жить с такой женщиной: сама с ноготок, а такая важная, будто и впрямь велика ростом. Бьюсь об заклад, это она распустила слух, что у хозяина есть любовницы… Взять хоть тебя, видел ты когда-нибудь этих любовниц?

— Видел одну. Носил ей письмо. Белокурая злючка со смазливой мордашкой. Я не взял бы ее и за два су, до того она худа. Она фыркнула мне прямо в нос, похлопала по спине, сразу перешла на «ты», и я тут же понял, что она за птица. И вместо всякого ответа заявила: «Скажи своему хозяину, что я больше не желаю видеть твою дурацкую рожу, — пусть присылает кого-нибудь другого!»

Второй слуга расхохотался. Без сомнения, белокурая злючка показалась ему очень остроумной.

— Ну что ж, в конце концов что тут дурного? — отозвался он. — На то они и богачи, чтобы заводить любовниц. У моих последних хозяев муж отлучался слишком часто, тогда жена взяла себе любовника, и все в доме были довольны. Чем умирать, лучше бы и наша хозяйка сделала то же самое.

— Да ведь это не всякому по вкусу.

— Я не мог бы влюбиться в такую, как она.

— А я бы мог… Она была очень добрая, и лицо ее мне приглянулось. Завидная была бы любовница. Не чета блондинке моего хозяина!

Даниель дольше не мог терпеть. Он резко повернулся, и выражение его лица было так свирепо, что собеседники испугались и перевели разговор на другую тему.

Тут молодой человек заметил рядом с собой невозмутимую физиономию камердинера Луи. Лишь он один сохранял подобающую случаю сдержанность. Несомненно, он слышал беседу двух слуг, но не изменил выражения лица, губы его слегка кривила обычная двусмысленная улыбка.

Даниель вновь погрузился в горестные размышления. Он думал о тайных страданиях г-жи де Рион, в которые она его посвятила, и только теперь начинал ее понимать. Услышанные сейчас слова объяснили ему то, что его детское неведение мешало понять. И, понурив голову, он краснел от всех этих гнусностей, точно сам их совершил. Ему казалось, что покойная должна содрогнуться в гробу от негодования.

Его удручало оскорбительное злословие этих людей. Тело г-жи де Рион еще не успело остыть, его еще не предали земле, а уже нашлись люди, которые забавлялись тем, что чернили ее память. Самым жестоким было то, что ему впервые открылась грязная сторона жизни здесь, у гроба его святой покровительницы.

Меж тем процессия вступила на кладбище.

У семьи де Рионов был мраморный склеп, напоминавший готическую часовню. Склеп находился в уголке кладбища, где памятники стояли друг возле друга так тесно, что между ними едва оставались узкие проходы.

До кладбища дошли далеко не все, кто был в церкви. Те, у кого хватило духу прийти сюда, обступили склеп, разместившись среди надгробных памятников.

Господин де Рион приблизился к могиле, и священники прочли последние молитвы. После этого гроб опустили в землю. Муж покойной разразился громкими рыданиями при виде маленькой готической часовни. Еще ребенком он проводил сюда отца и мать; с тех пор часовня стала для него символом ужаса и мерещилась ему в минуты хандры. Он понимал, что здесь будет гнить и его тело, и при этой мысли ему становилось страшно на нее смотреть.

Усевшись снова в карету, он вздохнул с облегчением. Наконец грустная церемония позади, наконец он может все позабыть. В таких ощущениях никто не признается, но они таятся в глубине трусливых сердец.

Все разошлись, но Даниель еще стоял перед могилой. Он хотел остаться последним, побыть наедине с дорогой умершей, попрощаться с ней без свидетелей. Долго стоял он безмолвно, пока его душа беседовала с душой отлетевшего ангела.

Только после этого он оставил кладбище и вернулся в особняк.

Ему показалось, что консьерж посмотрел на него как-то странно. Можно было подумать, что он колеблется, впустить Даниеля или нет, и хочет спросить его имя, как у постороннего.

В обнесенном оградой садике, разбитом возле особняка, слуги, еще не снявшие траурного платья, беседовали между собой. Возле конюшни кучер, который не был на похоронах, мыл карету большой губкой.

Даниель, не решаясь из робости ступить на посыпанную песком аллею, свернул на боковую дорожку и направился к кучке слуг. Они круто оборвали разговор и уставились на него. На тупых лицах заиграла наглая улыбка. Они пересмеивались, указывая пальцами на бедного юношу, который покраснел, сам не зная отчего.

Он подходил к слугам, все острее чувствуя их враждебность. Двое болтунов, которые во время похорон умолкли под его рассерженным взглядом, также стояли здесь и что-то говорили вполголоса, подстрекая других. Потом оба замолчали, но вот снова послышалась их громкая, грубая речь.

Красный от смущения, Даниель остановился, раздумывая, не вернуться ли ему. Но мысль о г-же де Рион заставила его мужественно пойти вперед.

Проходя, он слышал иронические смешки, а жестокие слова хлестнули его как пощечина. Каждый норовил вставить свое словечко.

— А вот и прекрасный паж нашей хозяйки!

— Подумать только, кому они дали образование! Мы-то небось работаем, словно каторжные, день-деньской, а этот бродяга живет, ничего не делая!

— И мы еще должны ему прислуживать! Но теперь этому конец!

— Вышвырнуть нищего!

Когда же Даниель оказался рядом с кучером, мывшим карету, тот крикнул:

— Эй, приятель, подсоби-ка мне!

Слуги хором загоготали.

Даниель прошел мимо них, весь дрожа. Эти люди напомнили ему издевавшихся над ним товарищей по коллежу. Он снова остро ощутил одиночество и захотел поскорее укрыться в своем убежище. Его глубоко задела грубость этих людишек; уверенные в безнаказанности, они дали волю своей низкой зависти.

Потом, вдруг почувствовав прилив негодования, он вернулся и взглянул прямо в лицо обидчикам. Они испугались, что зашли слишком далеко, и замолчали в смущении, готовые, если будет нужно, пресмыкаться перед ним.

Юноша не спускал с них твердого ясного взгляда, и они не произнесли больше ни слова. Он продолжал свой путь и, чувствуя, что вот-вот упадет обессиленный после этой минутной вспышки, медленно поднялся по лестнице.

На втором этаже он столкнулся со спускавшимся вниз г-ном де Рионом. Даниель прижался к стенке. Хозяин дома, который почти не знал приемного сына жены, взглянул на него, недоумевая, что делает здесь этот странный юноша.

Даниель понял его взгляд. Он прочел в нем немой вопрос и ничего не ответил лишь потому, что язык у него прилип к гортани, — впрочем, ему и нечего было сказать.

Господин де Рион сам казался расстроенным и, не останавливаясь, спустился вниз, а Даниель поспешил к себе в комнату.

Только здесь до его сознания дошла горькая истина: он больше не может оставаться в особняке де Рионов.

Раньше он об этом не думал: мысль об отъезде была ему тягостна. Даниель грустно усмехнулся, понимая, что он в самом деле очень наивен. Его дорогой приемной матери больше не было здесь; если он не уйдет добровольно, его выбросят за дверь. Слуга все еще хохотали там в саду, и холодный пот выступил у него на лбу. Он решил немедленно покинуть особняк.

Он опустился на стул, продолжая размышлять. О себе он не думал, не задавался вопросом, где проведет сегодня ночь, что будет делать завтра. Это мало его тревожило. Им владела отважная беззаботность юности. Не зная жизни, он заранее решил идти все вперед и всегда прямым путем.

Даниель думал о Жанне и с горечью спрашивал себя, чем сможет ей помочь, когда покинет особняк. Обстоятельства гнали его из дома, а завет умершей, казалось, удерживал здесь, где его ждали издевательства и унижения. И вдруг он понял, что надо делать: г-жа де Рион повелела ему устремиться в жизнь с высоко поднятой головой, никогда не терять достоинства. Она повелевала ему теперь уйти из ее дома. Прежде всею он должен уйти, а затем уже изыскивать средства, как выполнить свой долг.

Он встал. Его чемодан все еще стоял раскрытым, и там виднелось белье и другая одежда, которую он не успел разместить в шкафу. На столе лежала груда книг и бумаг, а на камине валялся кошелек, в котором было немного денег.

Он ни до чего не дотронулся, ничего не взял. Слова слуг все еще звучали у него в ушах. Он считал, что все эти вещи ему не принадлежат и унести хотя бы самую ничтожную из них было бы равносильно краже.

Даниель спокойно вышел из комнаты, не взяв с собой ничего, кроме той одежды, какая была на нем. Ключ он оставил в замочной скважине.

Проходя по саду, он увидел маленькую Жанну, игравшую на песке, и не мог удержаться от соблазна поцеловать ее перед тем, как покинуть дом.

Девочка испугалась и попятилась от него.

Тогда он спросил, узнает ли она его. Она ничего не ответила, всматриваясь в это странное, улыбающееся лицо, которое ее очень удивило. Как видно, она пыталась вспомнить, где его видела. Она так и не узнала его и сделала движение, чтобы вскочить и убежать.

Даниель осторожно ее удержал.

— Вы меня не узнаете, — сказал он, — но все-таки постарайтесь запомнить мое лицо. Знайте, что я вас очень люблю и буду счастлив, если и вы хоть немножко будете меня любить. Я хочу быть вашим другом.

Жанна не понимала этого выспреннего языка, но нежность, звучавшая в голосе Даниеля, успокоила ее. Она заулыбалась.

— Впредь вы всегда должны меня узнавать, — продолжал Даниель, тоже улыбаясь, — я ухожу, по вернусь и расскажу вам много-много сказок, если вы будете умницей… Поцелуйте меня, как целовали свою маму…

Он наклонился к ней. Но при упоминании о матери малютка заплакала. По-детски разобидевшись, она оттолкнула Даниеля и, громко всхлипывая, закричала: «Мама! Мама!»

Бедный юноша был озадачен. Из дому выбежала служанка, и он ушел, удрученный тем, что должен расстаться с ребенком, счастью которого хочет отныне посвятить жизнь.

Итак, он оказался на улице, не имея ни гроша за душой. А ведь ему предстояло выполнить великий долг, и поддержку он мог найти только в собственной любви и преданности.

Было четыре часа дня.

Глава 4

Калитка особняка захлопнулась за Даниелем с глухим скрипом. Он оглянулся по сторонам, ничего не замечая, затем побрел, опустив голову, погруженный в свои мысли, не отдавая себе отчета, куда идет.

В ушах у него стоял плач Жанны и скрип калитки. Он думал только о том, что девочка его не знает, не любит, и вспоминал, что калитка как-то странно застонала.

До этой минуты все его существо было переполнено горем, и голос рассудка совсем умолк. Теперь рассудок проснулся, громко заговорил, заставив по-иному взглянуть на окружающее. Собственное положение представилось Даниелю в настоящем свете.

Он испытывал какое-то болезненное недоумение перед действительностью. Впервые он мысленно соразмерил свои силы с тем, что ему предстояло совершить, Сознание, что ему, такому незадачливому и робкому, надо взять на себя столь щекотливую роль, повергло его в трепет.

На него возложили ответственность за человеческую душу; он должен бороться против светского общества и победить, должен охранять сердце женщины, помочь ей обрести счастье. Для этого необходимо следовать повсюду за той, которую ему доверили, держаться неизменно возле нее, чтобы защищать от других и от самой себя.

Значит, он должен подняться до ее круга и даже, может быть, стать выше. Надо жить там, где она, или по крайней мере быть принятым в тех домах, какие она будет посещать. Надо сделаться светским человеком, — только тогда борьба увенчается успехом.

Тут мысль Даниеля вернулась к собственной особе, и он подверг себя строгой критике. Он некрасив, застенчив, неловок, беден. Он очутился на улице, без родных, без друзей, не зная даже, где поесть и где переночевать. Слуги правы, считая его нищим, ведь если голод схватит его за горло, быть может, и впрямь придется пойти с протянутой рукой. Он посмотрел на себя со стороны и горько рассмеялся: таким потешным показался себе самому.

И это ему, горемыке, порождению нищеты и горя, суждено стать опекуном маленькой девочки, разодетой в шелка, живущей в роскоши и блеске! Что, если ему все это приснилось? Не бредит ли он: не могла же г-жа де Рион доверить своего ребенка такому бедняку, ему нечего и пытаться брать на себя столь нелепую задачу.

И все же, понимая это, он жаждал найти путь, который помог бы ему выполнить завет умершей. Мысли его приняли новый оборот. Стремление к жертве и любовь к г-же де Рион заглушили голос разума; позабыв все, что думал сейчас о себе, он вновь отдался мечтам.

Теперь он пожалел, что ушел из особняка. Покинув его, он не знал, как туда вернуться. Скрип калитки запал ему в самое сердце.

Подобно детям и влюбленным, он строил множество нелепых планов. Придумывал неосуществимые способы, цепляясь за каждую новую идею, мелькнувшую в голове, отбрасывая один непригодный план, чтобы придумать другой, еще более непригодный.

Даниель уже горько сожалел, что не догадался схватить Жанну на руки и унести ее с собой. Он вспоминал, как она играла на песке, и убеждал себя, что беспрепятственно мог ее выкрасть. Наивно он рисовал себе подробности этого романтического похищения, видел, как бежит с ребенком, прижимая его к груди, не смея перевести дыхания, пока не окажется далеко от проклятого дома, откуда ему удалось ее вырвать.

В такие минуты лицо его сияло. Обещание, данное г-же де Рион, казалось приятным и легко выполнимым. Он воображал, что живет вместе с Жанной, работает, обеспечивая ее всем необходимым. Он называет ее дочерью, она его — отцом. В бедности, в безвестности они ведут трудовую жизнь, и он развивает в ней все добродетели, воспитывает честную, гордую душу. И ему уже слышались горячие слова благодарности, произносимые его доброй покровительницей.

Вдруг Даниель круто остановился. Ужасная истина пришла ему на ум — его миссия неосуществима. Разве юноши его возраста созданы для воспитания маленьких девочек!

Без сомнения, прохожие засмеялись бы, если бы подозревали о его благородной наивности. Страхи, терзавшие Даниеля в коллеже, вновь обступили его. Что же это! Неужели он навсегда останется парией! Вот он едва вступает в жизнь, а на его плечи уже возложено бремя странного поручения, которое лишь свяжет его в будущем.

Но это было лишь мгновенное отрезвляющее проникновение в реальную жизнь, и Даниель не мог долго быть во власти такой неблагодарной мысли. Мало-помалу лицо его прояснилось, волнение успокоилось. Он вновь стал не ведающим жизни ребенком. Перед его глазами возник образ г-жи де Рион, она улыбалась ему, она с ним разговаривала. И, забывая о других, забывшись сам, он пламенно хотел только одного — быть достойным ее выбора.

Налетевший вихрь противоречивых чувств, внутренняя борьба утомили его, и трезвые мысли отступили. Он успокоился на решении, что будет действовать впредь только в согласии с сердцем, и тогда его поступки будут благородными. Во всем остальном он полагался на волю судьбы.

Это помогло ему выйти из оцепенения, он стал обращать внимание на окружающий мир, замечать прохожих, наслаждаться мягкой прохладой вечера. Он вернулся к жизни, и перед ним возник вопрос: куда пойти и что предпринять?

Случай привел его к воротам Люксембургского сада, — к тем, что открываются на улицу Бонапарта. Он вошел в сад и стал искать свободную скамейку, так как от усталости еле передвигал ноги.

Под каштанами играли дети; они бегали, звонко перекрикиваясь. Няни в светлых платьях стоя болтали друг с другом; некоторые сидели, с улыбкой слушая то, что им нашептывали мужчины.

Своеобразный мирок завсегдатаев общественных садов заполонил дорожки, и в надвигающихся сумерках отовсюду слышался приглушенный шум шагов и разговоров. Лучи солнца, пробиваясь сквозь деревья, отсвечивали светло-зеленым; над головой, скрывая небо, низко навис лиственный свод, а в просветах на горизонте белели статуи и балюстрады.

Даниелю нелегко было отыскать свободную скамейку. Наконец он нашел ее в уединенном уголке и сел, вздохнув с облегчением. На другом конце скамьи сидел молодой человек, который что-то читал. Он поднял голову, посмотрел на пришедшего, и они обменялись улыбками.

Темнело, молодому человеку пришлось закрыть книгу. Он стал беззаботно осматриваться. Даниель почувствовал к нему симпатию, забыл о своих делах и начал следить за каждым движением соседа.

Это был юноша высокого роста, с красивым, несколько суровым лицом. Его широко раскрытые глаза смотрели прямо, в выражении четко очерченного энергичного рта чувствовались воля и честность, а высокий лоб говорил о благородной душе. На вид ему было лет двадцать. Белые руки, скромная одежда, серьезные манеры свидетельствовали о том, что это трудолюбивый студент.

Спустя несколько минут студент повернулся и остановил на Даниеле пристальный, проницательный взгляд. Даниель опустил голову, опасаясь заметить на лице соседа насмешку, какую привык видеть у всех, с кем его сводил случай. Юношу тяготил интерес незнакомца, и он уже представлял себе злое выражение его губ. Потом, осмелев, он поднял глаза и встретил добрую, дружескую, ободряющую улыбку.

Исполненный благодарности, Даниель отважился придвинуться к неизвестному другу, сказал, что погода хороша, а Люксембургский сад — чудесное место для гуляющих, которые желают отдохнуть.

Ах, эти чудесные беседы, рожденные неожиданной встречей и решающие порой дружбу всей жизни! Видишь человека в первый раз, случай свел тебя с ним, и ты вдруг раскрываешь свое сердце, отдаешься весь без остатка, охваченный внезапным, безотчетным довернем. И эта случайная исповедь доставляет тебе наслаждение, ты находишь особую прелесть в таком порыве, в таком внезапном вторжении постороннего в самую глубь твоей души.

Через несколько минут молодые люди знали друг друга так, будто не расставались с детства. Усевшись рядышком на скамье, они весело смеялись, как старые друзья.

Симпатия рождается и от сходства и от различия. Нового друга, без сомнения, привлекло беспокойное лицо Даниеля, его неловкость, кроткий и непохожий на других облик. Сам он был сильный и красивый, и ему нравилось покровительствовать беззащитным.

После короткой беседы они поняли, что побратались на всю жизнь. Оба они были сироты, оба избрали горький путь поисков истины и решили посвятить себя науке, оба могли рассчитывать только на самих себя. В этом они были схожи друг с другом, и мысли одного порождали у другого созвучный отклик.

Слово за слово, Даниель рассказал историю своей жизни, остерегаясь, однако, касаться той цели, ради которой отныне собирался жить. Впрочем, это не стоило ему большого труда: он спрятал свою тайну в святая святых сердца и хранил ее там, тщательно оберегая от посторонних взглядов.

Он узнал, что его товарищ отважно борется с нищетой. Прибыв в Париж без гроша в кармане, этот юноша, наделенный мужественным характером и незаурядным умом, решил стать одним из видных современных ученых. В ожидании, пока это ему удастся, он делал все, чтобы зарабатывать себе на жизнь, берясь за самую неблагодарную работу; а по вечерам учился, порой просиживая над книгами ночи напролет.

Они беседовали, поверяя друг другу с юношеским пылом все свои невзгоды, а тень под каштанами меж тем сгущалась. Теперь в темноте белели только передники и наколки нянюшек. Из уголков сада вперемежку со смехом доносился неясный гул голосов, замиравший вдали, в сумерках.

Ударили в барабан, последние посетители направились к воротам сада. Даниель и его товарищ поднялись и, не прерывая беседы, вместе направились к маленьким воротам, выходившим в те годы на улицу Руайе-Коллар.

Дойдя до улицы Анфер, они на минуту остановились, продолжая доверительную беседу. Но вдруг, оборвав себя на полуслове, юноша спросил Даниеля:

— Куда вы идете?

— Не знаю, — просто ответил Даниель.

— Как! У вас нет жилья, вы не знаете, где ночевать?

— Нет.

— Но вы хотя бы обедали?

— Боюсь, что нет!

Оба рассмеялись. Даниель был очарован.

Новый знакомый сказал попросту:

— Идемте со мной.

И он повел его к фруктовщице, у которой столовался. Она разогрела остатки рагу, и Даниель жадно их поглотил: он ничего не ел два дня.

Затем товарищ повел его в маленькую комнату в доме номер 7 в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, где он жил. Теперь этот дом разрушен. Это было огромное здание с широкими лестницами и удлиненными окнами, в котором когда-то помещался монастырь; мансарды выходили окнами в сады, засаженные стройными деревьями.

Сидя перед открытым окном и глядя на черные тени вязов, молодые люди продолжали исповедоваться друг другу. В полночь они все еще болтали, взявшись за руки.

Даниель ночевал на маленьком диванчике, обитом красной материей, висевшей лохмотьями. Когда они потушили лампу, молодой человек спросил:

— Кстати, меня зовут Жорж Реймон. А вас?

— Мое имя, — был ответ, — Даниель Рембо.

Глава 5

На другой день Жорж представил Даниеля некоему литератору-издателю, для которого работал сам, и помог новому другу устроиться у него в качестве сотрудника энциклопедического словаря; кроме него, здесь гнули спину еще десятка три молодых людей. Они трудились у этого издателя, если можно так выразиться, на положении приказчиков: составляли заметки, считывали рукописи по десять часов в сутки и получали за это от восьмидесяти до ста франков в месяц, смотря по их заслугам. Хозяин прогуливался по конторе с видом классного наставника, надзирающего за учениками; он не давал себе труда прочитывать рукописи и подписывал их не глядя. Исполнение обязанностей надсмотрщика приносило ему доход примерно в двадцать тысяч франков в год.

Даниель принял предложенный ему неблагодарный труд с радостью и признательностью. Жорж, который ссудил ему все свои скромные сбережения, добился, чтобы фруктовщица давала Даниелю обеды в кредит, и снял для него комнату в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, рядом со своей.

В течение первых двух недель Даниель был просто оглушен своей новой жизнью. Он не привык к такой работе, вечером у него голова шла кругом от дневных трудов. Он не имел времени отдаться своим мыслям.

Однажды, поутру в воскресенье, его охватило страстное желание увидеть Жанну — ведь впереди был целый свободный день. Ночью ему приснилась дорогая его сердцу покойница, он вновь почувствовал желание служить ей.

Тайком, не предупредив Жоржа, он вышел из дому и направился к бульвару Инвалидов.

Прогулка доставляла ему удовольствие. Его ноги одеревенели за те две недели, что он провел за столом, перелистывая старые книги; ему казалось, что он школьник на каникулах и должен завтра вернуться в коллеж.

Он не предавался больше пустым мечтам, а просто шел к Жанне и, как ребенок, радовался свежему воздуху и прогулке. По дороге от тупика Сен-Доминик-д'Анфер к бульвару Инвалидов все тешило его взгляд: никаких признаков грусти, ни малейшего следа тревоги.

Но когда он очутился перед решеткой особняка, его обуял внезапный страх. Что он будет здесь делать, что скажет и что ему ответят? Он едва не лишился чувств. Больше всего его смущало, как он объяснит свой визит.

Но он не хотел долго размышлять, боясь, чтобы мужество не изменило ему, и храбро позвонил, хотя все внутри у него дрожало.

Дверь открылась, он прошел через сад и, чувствуя себя еще более неловким, чем всегда, остановился на первой ступени лестницы. Передохнув, он решился поднять глаза.

Из особняка доносился громкий стук молотков: столяры исправляли двери в вестибюле, а маляры, повиснув вдоль фасада, скребли стены.

Удивленный и почти обрадованный, Даниель подошел к одному из рабочих и спросил, где г-н де Рион. Рабочий отослал его к консьержу, а тот сказал, что г-н де Рион только что продал особняк, а сам живет теперь на улице Прованс.

После смерти жены вдовец возненавидел этот дом, в котором еще, казалось, не отзвучали рыдания. В комнатах ему все еще чудился запах погребения, и, спускаясь по лестнице, он содрогался, так как ему все время слышалось, как скрипит гроб, стукаясь о ступеньки. Он решил перебраться отсюда как можно скорее.

Господин де Рион сообразил, что продажа особняка даст ему кругленькую сумму. К тому же он был не прочь покинуть бульвар Инвалидов и поселиться в самом центре великосветского квартала. Когда он вновь заживет холостяцкой жизнью, все увеселения будут у него под рукой. Он снял квартиру, занимавшую весь второй этаж, и поселился в ней.

Даниель получил новый адрес и, движимый желанием во что бы то ни стало увидеть Жанну, направился на улицу Прованс. Но во время этой длинной прогулки сердце его уже не билось так радостно: трудности, стоявшие перед ним, показались еще более непреодолимыми, будущее еще более ненадежным и страшным. Проливной дождь заставил его укрыться в подъезде, а затем ему пришлось шлепать по лужам, и, когда он поднялся по роскошной лестнице дома, где обитал г-н де Рион, он с ужасом заметил, что весь забрызган грязью.

Двери ему открыл Луи. Его невозмутимое лицо не выразило ни малейшего удивления: можно было подумать, что он не узнал молодого человека, но в уголках его губ таилась обычная еле заметная улыбка.

Он вежливо сказал Даниелю, что хозяина нет дома, но что он скоро вернется, затем проводил его в великолепную гостиную и оставил одного.

Даниель не решался сесть. Его ноги оставляли на ковре грязные следы, и он все стоял, боясь сдвинуться с места, потому что у него замирало сердце при виде каждого нового пятна, отмечавшего на полу его шаги. Подняв глаза, он увидел в огромном зеркале свое отражение во весь рост; собственная фигура показалась ему настолько нелепой, что он почти развеселился.

В глубине души юноша радовался обороту, какой принимали события. Он вовсе не желал видеть г-на де Риона и надеялся, что ему удастся обнять Жанну, а затем быстро исчезнуть до того, как вернется ее отец. Он озирался, тревожно прислушиваясь. Если бы до него донесся детский смех, он смело проник бы в комнату Жанны.

Так он стоял, пытаясь уловить какое-нибудь движение в доме, когда вдруг прозвенел звонок, и в прихожей зашуршало шелковое платье. Раздался женский смех. Гостья разговаривала с Луи вполголоса. Но слова не долетали до слуха молодого человека.

Через несколько мгновений снова послышался легкий шорох шелкового платья, дверь в гостиную открылась. и на пороге показалась молодая женщина.

Это была Юлия.

На ней было прелестное светло-серое платье, отделанное белым кружевом и бледно-голубыми лентами. Ее маленькое лукавое и дерзкое личико улыбалось в ореоле белокурых волос. Густой слой белил и румян на щеках придавал ей порочное очарование. Вместо шляпки голову украшала соломенная повязка, в которую были воткнуты васильки.

У Юлии были неприятности. Предстояла продажа обстановки за долги, и она вспомнила о г-не де Рионе, которого не видела уже две недели. Ей больше не к кому было обратиться, и эта роль просительницы приводила ее в бешенство.

Сделав несколько шагов и оказавшись посреди гостиной, она встретилась лицом к лицу с Даниелем и чуть не задохнулась, пытаясь подавить приступ веселого смеха.

Перед ней стоял, широко расставив ноги, растерянный долговязый юноша с длинным лицом и волосами соломенного цвета, показавшийся ей самым нелепым и несуразным существом на свете. Ее душил смех.

Она поспешила скрыться в соседней комнате, откуда послышался ее безудержный хохот. Но тут снова раздались голоса.

Теперь это был г-н де Рион. Он обменялся несколькими словами с Луи, потом вдруг разгневался и шумно распахнул двери гостиной.

Даниель совсем съежился, не переставая думать о том, что он скажет, что ему ответят. Он забился в уголок в тревожном ожидании.

Но г-н де Рион его даже не заметил. Он стремительно прошел через гостиную прямо в соседнюю комнату, где укрылась Юлия. Сейчас он и в самом деле был возмущен дерзостью этой девки. Тело его жены еще не остыло, и из трусости он поневоле вел себя добродетельно.

Даниель и не думал прислушиваться к разговору, но донесшиеся до него слова были сказаны достаточно громко.

— Чего вы хотите? — гневно спросил г-н де Рион.

— Видеть вас, — спокойно ответила Юлия.

— Я запретил вам приходить ко мне. Особенно сейчас, когда я в трауре.

— Так вы хотите, чтобы я ушла?

Господин де Рион, казалось, не слышал. Он крикнул еще громче:

— Ваше присутствие здесь неуместно. Я думал, что у вас больше сердца и здравого смысла!

— Ну, так я уйду!

И она рассмеялась, похлопывая себя по бедрам, делая вид, что собирается уйти.

Господин де Рион вышел из себя. Он повторял на разные лады, что она не должна была появляться у него в доме, она же непрерывно угрожала, что сейчас уйдет, но г-н де Рион продолжал свое, а Юлия все не уходила.

Затем крики смолкли. Голоса зазвучали спокойнее и мягче. Потом перешли в шепот. И, наконец, раздался звук поцелуя.

Даниель не захотел ждать дольше. Он вышел в прихожую, где увидел Луи, который сказал ему с достоинством, без улыбки:

— Полагаю, что господин де Рион не сможет принять вас сегодня.

Уже открывая двери, Даниель спросил:

— Надеюсь, что мадемуазель Жанна не живет здесь?

Луи был так поражен этим вопросом, что едва не утратил своего великолепного самообладания.

— Нет, нет, она у своей тетушки, госпожи Телье.

Даниель спросил у Луи адрес этой женщины. Она жила на Амстердамской улице.

Господин де Рион понимал, что ему не следует оставлять дочь у себя. К тому же он был не прочь за-> ранее избавиться от свидетеля, который впоследствии мог бы стать помехой. И наобум, не заботясь нимало о будущем дочери, он отдал ее сестре. «Ей будет лучше в твоем доме, — заявил он г-же Телье, — для воспитания девушки нужен женский глаз. Будь у меня сын, я оставил бы его у себя». Это была ложь, потому что он просто хотел развязать себе руки.

Даниель ушел, мысленно повторяя полученный адрес. Он умирал от голода и усталости, но, не желая медлить ни минуты, устремился на Амстердамскую улицу.

Небо прояснилось после ливня, яркое солнышко уже высушило мостовую. Молодой человек почистил забрызганные брюки и локтем стер со шляпы следы дождевых капель.

Госпожа Телье жила в одном из новых огромных домов с плоским фасадом и безвкусными лепными украшениями на нем. Высокие узкие ворота вели во двор, в котором едва хватало места для цветочной клумбы.

Даниель решительно направился к воротам. Но здесь его чуть не сбила с ног выкатившаяся с грохотом коляска. Он едва успел отскочить на узенький тротуар внутри двора.

В коляске он увидел даму лет двадцати пяти — тридцати, которая скользнула по нему презрительно-равнодушным взглядом. Она была нарядно одета, очень крикливо и богато. Она походила на Юлию или по крайней мере старалась на нее походить своими манерами и туалетами.

Даниель обратился к горничной, стоявшей на крыльце и глядевшей вслед удаляющейся коляске. Он сказал ей, что хочет видеть г-жу Телье.

— Она только что уехала, — ответила горничная, — разве вы ее не видели?

Даниель был в замешательстве. «Итак, — подумал он, — эта вычурно одетая дама — новая мать Жанны!» При этой мысли он ощутил какой-то смутный страх.

Сестра г-на де Риона уже в шестнадцать лет была честолюбивой и весьма практичной особой, она желала взять у жизни как можно больше наслаждений. Рассматривая брак как некую арифметическую задачу, она решила ее с точностью математика.

Отличаясь расчетливым умом, она безошибочно угадывала, в чем состоит ее выгода. Вопросы морали ее не тревожили, к велениям сердца она не прислушивалась. Ограниченная во всем, что касалось страстей и чувств, она проявляла большую сообразительность, когда надо было распоряжаться собственным телом и имуществом. Вот почему мадемуазель де Рион возненавидела аристократию — класс, из которого сама вышла. Она утверждала, что в этом кругу мужья только и делают, что проматывают состояния, а жены очень скоро остаются с какими-нибудь двумя десятками платьев. На жену брата она смотрела со снисходительной жалостью — в ее глазах Бланш была дурочкой, потому что вышла замуж за человека, который приберегает для себя одного все удовольствия.

Сама она, не раздумывая, вышла замуж за промышленника, отлично понимая, что он будет работать на нее всю жизнь, предоставив ей одной черпать из денежного мешка. И она действительно черпала из него полными горстями, твердо уверенная, что он неистощим. Ее расчет целиком оправдался. У г-на Телье остались замашки выскочки, он все время приумножал богатство, сам не пользуясь им никогда. Когда г-жа Телье была с хорошем расположении духа, она прекрасно отдавала себе отчет, что в их супружестве она играет роль г-на де Риона.

Однако и у нее были свои заботы. Промышленник метил в политические деятели. Он поговаривал о депутатском кресле. В глубине души она предпочла бы, чтобы он не ввязывался не в свое дело.

Меж тем она стала законодательницей мод, и это звание обходилось недешево. За ней укрепилась слава восхитительно-экстравагантной женщины; она не боялась впадать в крайности, придавая пышности нарядов изысканную элегантность.

Она страстно ненавидела Юлию и ей подобных, так как порой была вынуждена им подражать; чтобы избегнуть этого, она старалась их перещеголять, утрируя все ухищрения моды и тем самым задавая тон. Так эта светская дама безумствовала, расточая деньги, и все женщины Парижа стремились не отстать от нее в безумствах.

Однажды на скачках ее оскорбили, приняв за уличную девку. Она пришла в негодование, расплакалась, объяснив, кто она такая, потребовала извинений. Но в глубине души была польщена.

Увидев ее мельком, Даниель интуитивно догадался обо всем; он продолжал стоять на месте, не смея ни о чем расспрашивать горничную.

Но горничная оказалась славной девушкой. Увидев улыбку на ее лице, он все-таки спросил:

— Простите, мадемуазель Жанна де Рион дома?

— Нет, — ответила горничная. — Она постоянно вертелась под ногами у барыни, а барыня слишком нервна, чтобы терпеть подле себя ребенка.

— Где же она теперь?

— Неделю тому назад ее поместили в монастырь.

Даниель был озадачен. Он робко спросил:

— А она долго пробудет в монастыре?.. Когда вернется?

— Да не знаю, — ответила горничная, начиная терять терпение. — Думаю, что барыня продержит ее там лет десять.

Глава 6

Прошло двенадцать долгих лет.

За все это время в жизни Даниеля не произошло никаких событий. Дни следовали за днями, размеренные, похожие друг на друга, а когда он начинал вспоминать, годы казались ему месяцами. Он жил, замкнувшись в себе, уединенно, находя отраду в завете умершей, ставшем для него путеводной звездой. Что бы он ни делал, о чем бы ни думал, он видел перед собой Жанну. Эта навязчивая идея самопожертвования помогла ему стать выше будничных и грязных житейских дел. Всегда и всюду его охранял образ белокурой девочки, которая осталась в его памяти малюткой с ангельской улыбкой.

В нем чувствовалась внутренняя сосредоточенность, присущая священникам, все помыслы которых устремлены к богу. Если на улице к Даниелю неожиданно обращались с вопросом, ему приходилось делать усилие, чтобы спуститься с небес на землю и понять, что происходит.

Он больше не был прежним неловким юношей, на лице которого всегда был написан испуг и который не знал, куда девать руки и ноги. Это был мужчина приятный в обращении, чуть сутуловатый, прелесть его улыбки заставляла забывать, что он некрасив. Впрочем, женщинам он не нравился, потому что не умел поддерживать с ними беседу и в их присутствии становился опять неловким, как прежде.

Почти восемь лет он проработал в энциклопедическом словаре. Этот анонимный труд был ему по душе. Он испытывал особую радость, когда сидел в своем уголке в конторе, зная, что никто не потревожит его здесь, что для всех он остается неизвестным. Он предпочитал в такой обстановке ожидать дня, когда придется вступить в борьбу.

Иногда он отрывался от книг и погружался в мечты. Он представлял себе, как Жанна выйдет из монастыря, как он наконец ее увидит. Эти минуты были для него чудесным, утешительным отдохновением. Все остальное время Даниель работал, как машина. Он свел свои служебные обязанности к почти механической работе, чтобы иметь возможность думать на свободе.

Издатель словаря скоро понял, какую выгоду можно извлечь из этого юноши, который трудился, как каторжный, никогда не жалуясь, неизменно сохраняя на лице блаженную улыбку. Ловкий делец уже давно ломал голову над тем, как зарабатывать свои двадцать тысяч франков, не появляясь при этом в конторе. Ему надоело надзирать за своими узниками. Даниель оказался для него драгоценной находкой. Понемногу он возложил на него управление всеми делами, распределение работы между служащими, просмотр рукописей, специальные изыскания. За две сотни франков в месяц хозяин разрешил трудную задачу: слыть автором монументального труда и никогда не браться за перо.

Даниель был рад этой кабальной работе. Его товарищи все меньше и меньше утруждали себя, потому что за их спиной больше не стоял грозный хозяин, и Даниелю пришлось самому делать за них часть работы.

Таким путем он приобрел обширные познания; благодаря недюжинным умственным способностям он удерживал в голове и систематизировал разнообразные сведения, с которыми приходилось иметь дело, и энциклопедия, которую он составлял чуть ли не один, запечатлелась у него в мозгу. Эти восемь лет непрерывных исследований превратили его в одного из самых образованных молодых людей во Франции. Скромный, исполнительный служащий стал первоклассным ученым.

С наибольшим жаром он отдавался изучению математических и естественных наук. Оставив себе всю научную часть словаря, он и по вечерам работал дома, стремясь сформулировать основные положения естественных наук. В том целомудренном уединении, в каком он обитал, лелея в душе только образ шестилетнего ребенка, он проникся особой любовью к анализу и начал изучать порывы собственного пылкого сердца.

Много раз Жорж Реймон уговаривал его бросить неблагодарное место в редакции, где он растрачивает лучшую часть самого себя. Он предлагал вместе с ним написать серьезный труд. Но Даниель не искал свободы, он хорошо себя чувствовал в этой кабале, дававшей ему то, что он хотел, — всепоглощающую работу, в которую можно уйти с головой.

Жорж больше не был тем горемыкой, который скромненько читал, сидя на скамье Люксембургского сада. Он так энергично расталкивал всех локтями, что наконец добыл место под солнцем. Он стал известен в научных кругах благодаря серьезным работам по некоторым вопросам естествознания.

Наконец настал день, когда Даниель решился покинуть контору и принять предложение Жоржа. Энциклопедический словарь был почти закончен и подготовлен к печати, недоставало только нескольких выпусков, да и то материалы к ним были уже подобраны.

С этих пор молодые люди больше не расставались. Впрочем, с самой первой встречи дружба их не остывала. Они вместе написали несколько отчетов о своих исследованиях, имевших громкий успех. Даниель согласился разделить гонорар, но ни за что не хотел подписать свое имя. Готовясь к настоящему делу — созданию счастья Жанны, — он считал весь прошедший период потерянным временем. Он мужал, приобретал знания, не имея при этом в виду какой-либо цели, но лишь для того, чтобы не сидеть без дела.

Сделавшись известным, чуть ли не знаменитым, Жорж перебрался на улицу Суфло и занял там целую квартиру. А Даниель не захотел покинуть старый дом в тунике Сен-Доминик-д'Анфер. Он хорошо чувствовал себя здесь, в этом затерянном уголке, куда не доносились городские шумы. Сердце его радостно билось, как только он поднимался по выщербленным ступеням широкой лестницы. Узкая, высокая комната походила на склеп, и это ему нравилось, он запирался в ней, забывая весь мир. Расстаться с ней он согласился бы только, если бы мог помчаться отсюда прямо к Жанне. Он любил небо и деревья, видневшиеся в окно, потому что часто любовался ими, когда грезил о своей дорогой дочурке.

Целых двенадцать лет прожил он в этой тихой комнате. Все в ней было проникнуто его любимой мечтой, и он горевал при одной мысли, что придется ее покинуть. Ему казалось, что нигде в другом месте каждая мелочь не будет так красноречиво говорить ему о Жанне, как здесь.

Иногда по вечерам Жорж провожал Даниеля до дома. Они долго и тепло вспоминали первые годы совместной жизни и дружбы.

В то время они жили одни, только изредка видя посторонних. И в тиши уединения их взаимное безотчетное тяготение переросло в сознательное уважение и любовь. Они горячо привязались друг к другу, и их разум заключил союз с сердцем.

Даниель питал к Жоржу чисто братское чувство. В открытом характере друга было что-то надежное, он оценил его твердость и сердечность. Жорж был третьей привязанностью в его жизни, и Даниель порой задавал себе вопрос, что бы с ним стало, если бы на его пути не встретился Жорж.

При этом Даниель совсем не имел в виду ту материальную помощь, какую ему в свое время оказал друг. Испытывая постоянную потребность любить и быть любимым, он благодарил судьбу за то, что она послала эту великую дружбу, помогавшую ему жить.

Жорж принадлежал к более хладнокровным натурам и не нуждался в излияниях. Он считал Даниеля ребенком и любил его, как старший брат. Он очень скоро понял, на какую глубокую любовь способно сердце Даниеля, какая преданная душа таится в этом нескладном теле, и перестал замечать недостатки его внешности. Когда над другом потешались, он не мог взять в толк, как это находятся люди, которые не ценят его возвышенного ума и чуткой души.

Жорж понял, что Даниель скрывает что-то в тайниках своего сердца. Но никогда не расспрашивал его, не побуждал к откровенности. Он знал, что Даниель сирота, что какая-то святая женщина подобрала и воспитала его и что. эта женщина скончалась. Этого было достаточно для Жоржа. Он был убежден, что друг может таить от него только чистые помыслы.

Все эти двенадцать лет раз в месяц Даниель отправлялся на Амстердамскую улицу. Он никогда не входил в дом, а только бродил вокруг, изредка решаясь осведомиться о Жанне.

В такие дни он вставал спозаранку. Он шел пешком доброе лье. Шел быстрыми шагами, счастливый тем, что идет один по улицам и что рядом с ним нет даже Жоржа, и где-то в глубине его души таилась надежда, что он увидит сегодня своего ребенка.

Он направлялся к дому г-жи Телье, долго прогуливался взад и вперед по тротуару, глядя издали на парадную дверь. Затем подходил ближе, ожидая появления кого-нибудь из слуг. Если было не к кому обратиться, он возвращался грустный и обескураженный домой или отваживался зайти к консьержу, который обычно встречал его нелюбезно, окидывая недоверчивым взглядом.

Но зато какая была радость, если удавалось остановить кого-нибудь из обитателей особняка и вволю расспросить! Он научился лукавить, придумывал целые истории, чтобы самым естественным образом навести разговор на мадемуазель Жанну, и с тревогой ждал, что ему ответят. Когда ему говорили: «О, она цветет, стала совсем большая и красивая!» — ему хотелось горячо благодарить тех, от кого он это слышал, как будто они поздравили его с успехами его собственного ребенка.

Домой он возвращался словно пьяный, расталкивая прохожих, еле удерживаясь, чтобы не петь, и душа его ликовала. Он шатался по предместьям, строя воздушные замки; обходил все окрестности, блаженно улыбаясь, закусывал в кабачке и, весь в пыли и грязи, только поздно вечером возвращался в тупик Сен-Доминик-д’Анфер, изнемогая от усталости, но счастливый.

Жорж привык к этим вылазкам. Вначале, когда друг возвращался домой, он над ним подшучивал, даже слегка журил. Но так как повеса хранил упорное молчание, Жорж лишь молча улыбался при каждом его выходе из дому, а сам думал: «Ну, что ж, значит, Даниель отправился к своей возлюбленной».

Однажды, когда молодей человек вернулся, запыхавшись, с сияющим лицом, он взял его руки в свои и отважился спросить:

— Скажи, она хороша?

Даниель ничего не ответил, но взглянул на него с таким удивлением и обидой, что Жорж почувствовал всю бестактность своего вопроса и с этого дня стал благоговейно чтить тайну друга. Он сам не знал почему, но, видя, как Даниель возвращается после целого дня отсутствия, начинал любить его еще больше.

Так они жили бок о бок, не нуждаясь ни в ком. Вначале они иногда принимали у себя соседа, молодого человека по имени Лорен, чьи помыслы были устремлены на то, чтобы разбогатеть. Они поддерживали это знакомство, так как не могли выставить Лорена за дверь, но его желчное лицо и бегающие глазки не нравились им и даже вызывали недоверие.

В Лорене угадывался будущий интриган, который только ждет случая, чтобы развернуться. Он любил говорить, что в жизни прямая дорога — самая длинная. Нет ничего нелепее, чем стремиться к карьере врача или юриста: они трудятся, как каторжные, но зарабатывают гроши. А Лорен мечтал поскорее выбиться в люди и покамест выжидал, разнюхивал, похваляясь приятелям, что в один прекрасный день сразу станет богачом.

Так и случилось. Он что-то толковал о карточных выигрышах, о биржевых сделках. Все же друзьям не было ясно, откуда у него взялись деньги. Вскоре он пустился во всевозможные дела, поместил капитал в какие-то промышленные предприятия; ему везло, и за несколько лет он нажил огромное состояние.

Даниель и Жорж, узнав кое-какие сомнительные подробности о его делишках, были очень рады, что больше с ним не встречаются. Он жил теперь на улице Тетбу, и ему было ненавистно самое воспоминание о тупике Сен-Доминик-д’Анфер.

Тем не менее однажды он явился к ним с визитом, чтобы похвастаться роскошным костюмом и цветущим видом. Удовлетворенное честолюбие сделало его почти красивым малым. А богатство придало уверенность взгляду, даже желчь отлила от лица.

Оба друга приняли его весьма холодно. Больше он у них не появлялся.

Даниель и Жорж не нуждались в посторонних. Их объединяла взаимная любовь и общность духовных интересов. Никогда ни одному из них не приходило в голову, что другой может его когда-нибудь покинуть.

Глава 7

Однажды утром Даниель отправился на Амстердамскую улицу и, когда вернулся вечером, объявил Жоржу, что уезжает завтра, возможно — навсегда.

Он узнал накануне, что Жанна окончила монастырский пансион и теперь живет у тетки. Эта новость повергла его в настоящее безумие. Он был одержим лишь одной мыслью: проникнуть в дом, где живет боготворимая им малютка, и там обосноваться.

Он начал изыскивать средства, изобретать пути и сразу перешел к действиям. Ему удалось разузнать, что г-ну Телье, который попал наконец в Законодательный корпус, требуется секретарь, и у него в голове тут же созрел план. Он бросился за рекомендациями к автору словаря, который не забыл, чем обязан своему помощнику, и обещал за него похлопотать.

Даниель должен был представиться депутату на следующий день и не сомневался, что будет принят.

Болезненно задетый Жорж смотрел на Даниеля и не находил слов.

— Но ведь мы не можем так расстаться, — наконец произнес он. — Начатой работы хватит на долгие годы. Я рассчитывал на тебя, мне нужна твоя помощь… Куда же ты хочешь уйти? Что собираешься делать?

— Хочу поступить секретарем к одному депутату, — просто ответил Даниель.

Ты — секретарь депутата?! — Жорж рассмеялся. Да ты шутишь! Ведь не станешь ты жертвовать прекрасной карьерой, открывающейся перед тобой, ради ничтожного, неблагодарного места! Подумай, ведь перед нами блестящее будущее!

Даниель равнодушно пожал плечами, а губы его тронула насмешливая, презрительная улыбка. Что значила для него слава! Разве его будущее не заключалось в счастье Жанны! Он жертвовал ей всем без сожаления; он опустится ступенькой ниже, согласится на более зависимое положение, на порабощение мысли, но зато будет иметь возможность спокойно следить за ребенком, которого ему доверили.

— Так, значит, ты больше не хочешь заниматься своим заветным трудом? — настойчиво повторял Жорж.

— У меня теперь другой заветный труд, — мягко ответил Даниель, — и я ухожу, чтобы отдаться ему. Не спрашивай меня: придет день, когда работа будет завершена, и я все тебе расскажу. Только не жалей меня. Двенадцать лет я ждал своего счастья, — и вот оно пришло сегодня. Ты знаешь меня, знаешь, что я не способен на глупый или постыдный поступок. Пусть тебя не беспокоит мой отъезд, пойми же, что я обрел то, что искал, и смогу наконец выполнить свое жизненное назначение.

Вместо ответа Жорж крепко пожал ему руку. Он понял, что разлука неизбежна: в словах Даниеля звучал такой благородный пыл, что Жорж угадал в этом внезапном отъезде какое-то беспредельное самоотречение друга.

На другой день, не сдерживая слез, Даниель покинул Жоржа. Он провел ночь без сна, приводя в порядок комнату, говоря последнее прости стенам, в которые больше не вернется. Его сердце радостно билось, хотя он ощущал неясную грусть, грусть, какую испытывают чувствительные люди, покидая жилище, где они жили надеждами и страдали.

На улице он на минуту задержал Жоржа.

— Я буду тебя навещать, если смогу, — быстро проговорил он. — Не сердись на меня и работай за двоих.

И он поспешил прочь. Ему не хотелось, чтобы друг его провожал.

Мысли роились в голове Даниеля, так что он и не заметил, как дошел до Амстердамской улицы.

Воспоминания сменялись помыслами о будущем: он то видел умирающую г-жу де Рион, то с необычайной четкостью вновь переживал месяц за месяцем все истекшие годы, пытаясь в то же время представить себе череду предстоящих событий.

Но неизменно во всех его мечтах царил образ Жанны, образ маленькой девочки, играющей на песке, той, что он видел в последний раз в саду особняка на бульваре Инвалидов. И нежность горячей волной разливалась у него в груди.

Ведь эта девочка в самом деле принадлежала ему; она была вручена ему как драгоценное наследство самой матерью. Он удивлялся, как могли у него похитить Жанну на такой долгий срок; он возмущался и тут же успокаивался при мысли, что теперь ему ее возвратят. Она будет принадлежать ему одному. Он будет боготворить дочь, как боготворил мать, стоя перед ней на коленях, поклоняясь, как святой. Он бредил наяву оттого, что все его существо жаждало самоотречения.

Любовь переполняла, душила его. В течение двенадцати лет он держал сердце на замке, умеряя его порывы; довольствовался ролью машины, ждал безмолвно, бесстрастно и пассивно. И вот наступило пробуждение, бурное пробуждение страсти. Все это время в Даниеле происходила скрытая, непрестанная работа; потребность в любви, не находя выхода, сосредоточилась на одной навязчивой идее. Чувства обострились до крайности; при одной только мысли о Жанне он ощущал желание пасть на колени.

Даниель опомнился в кабинете г-на Телье, не соображая, как здесь очутился. Он услышал голос лакея, говорившего: «Посидите, пожалуйста, господин Телье сейчас придет!» — и сел, стараясь успокоиться.

Те несколько минут, что он провел один, пошли ему на пользу. Застань он здесь своего будущего патрона, он пробормотал бы что-нибудь невнятное. Даниель поднялся и прошелся по кабинету, разглядывая шкафы с книгами; все кругом, даже письменный стол, было заставлено безделушками. Эти вещи, несомненно очень дорогие, показались ему крайне безвкусными.

На полочке стояла изящная белая мраморная статуэтка, изображавшая Свободу, которую Даниель принял бы за Венеру, если бы не фригийский колпак, кокетливо сидевший на вьющихся волосах.

Молодой человек с любопытством рассматривал эту безделушку, недоумевая, зачем она здесь, как вдруг услышал чей-то кашель.

Вошел г-н Телье.

Это был тучный мужчина с широким лицом и круглыми выпуклыми глазами. Голову он держал высоко. Свои слова сопровождал одним и тем же движением правой руки.

Даниель коротко объяснил ему, кто он такой и чего хочет.

— A-а! Хорошо! — ответил депутат. — Мне говорили о вас, и я думаю, мы с вами придем к соглашению. Садитесь, прошу вас.

Сам г-н Телье опустился в кресло перед письменным столом.

Господина Телье нельзя было назвать дурным человеком, и он порой проявлял известную смекалку. Стоило нажать какие-то пружины, и в голове у него начинали вращаться три-четыре напыщенные идейки, точно маленькие фигурки на крышке шарманки.

Зато, когда эти идейки дремали, в голове г-на Телье зияла такая пустота, что вчуже становилось страшно.

У него был, пожалуй, лишь единственный порок — он мнил себя великим политиком. Он разглагольствовал с важным видом и управлял государством, как привратница управляет своей швейцарской, повторяя всегда одни и те же фразы, в которых две-три мыслишки тонули в потоке пустословия. Впрочем, он был вполне чистосердечен и мирно уживался с собственной глупостью.

Еще с детства он привык с нелепой значительностью распространяться о народе и о свободе. Позднее, когда он достиг полного благосостояния и оказался хозяином сотен рабочих, он продолжал произносить прежние филантропические речи, не задумываясь над тем, что лучше поменьше говорить, но зато увеличить плату рабочим. Но народ и свобода были для него абстрактными понятиями, кои надлежало любить платонически.

Став владельцем огромного состояния, он решил жить впредь только для собственного удовольствия и принялся хлопотать, чтобы его избрали депутатом.

Отправляясь в палату, он радовался, как ребенок. Там он благоговейно выслушивал пышные слова, длинные бессодержательные фразы, которые так ему нравились, а возвращаясь вечером домой, был убежден, что спасает Францию.

Господин Телье записался в оппозицию из любви к искусству. К тому же это придавало ему в собственных глазах необыкновенную значительность. Он считал себя той необходимой препоной, которая сдерживает натиск тирании. Его удивляло, что на улице прохожие не падают перед ним ниц и не называют родным отцом.

Впрочем, он никому не причинял беспокойства — ни правительству, ни оппозиции — и вел себя в иных случаях так глупо, что многие считали его подкупленным. Но на беднягу не нашлось бы покупателя, потому что он расценивал себя очень высоко, а стоил совсем мало. По существу это был дурак, а совсем не интриган.

Иногда ему случалось выступать в Законодательном корпусе и произносить там длиннейшие речи. Однажды он не без успеха выступил по вопросу, связанному с промышленностью, потому что промышленность была его стихией. Но честолюбивые мечты влекли его дальше, к грандиозным принципиальным спорам; когда же представлялся случай для таких споров, он жалко топтался на одном месте, повторяя общие места демократических деклараций.

Жена делала все возможное, чтобы помешать ему попасть в палату.

Ее тщеславие находило удовлетворение в роскоши и блеске, и она предпочитала, чтобы г-н Телье держался в тени. Со своей стороны он заявил, что не мешает ей развлекаться, но зато будет предаваться развлечениям на свой лад. И каждый из них стал жить по-своему. Раздраженная жена выставляла напоказ самые эксцентричные наряды и бросала деньги на ветер; муж во всеуслышание порицал роскошь, расхваливая спасительную республиканскую умеренность и упиваясь собственными человеколюбивыми сентенциями. Мания жены стоила мании мужа.

Честолюбие г-на Телье неудержимо росло, и теперь он мечтал стать писателем. Он задумал огромный труд по политической экономии, но очень скоро в нем запутался. Вот тогда ему и понадобился секретарь.

Даниель выказал себя очень скромным и предупредительным. Он принял все условия, какие г-ну Телье заблагорассудилось предложить; к тому же Даниель почти не слышал, что говорит депутат, так ему не терпелось скорее переселиться в его дом.

— Да, совсем позабыл, — сказал депутат, когда они обо всем уговорились. — Раз нам предстоит жить вместе, между нами не должно быть никаких недомолвок. Каждый человек свободен в своих убеждениях, и я не хотел бы, чтобы вы вступали в сделку со своей совестью… Но каковы ваши политические взгляды?

— Мои политические взгляды? — переспросил ошеломленный Даниель.

— Да. Вы либерал?

— О, конечно либерал. Самый отъявленный либерал, — поспешил его заверить молодой человек, к счастью вспомнивший о мраморной статуэтке.

И он невольно повернул голову к полочке.

— Вы ее видели? — многозначительно спросил г-н Телье.

Он поднялся с кресла и взял фигурку в руки.

— Это Великая Мать, — напыщенно добавил он. — Святая Дева человечества, которая должна возродить народы.

Даниель смотрел на него с любопытством, недоумевая, как можно по такому ничтожному поводу бросаться столь возвышенными словами. Депутат любовно глядел на мрамор, как ребенок, забавляющийся куклой. Однажды мраморная фигурка исчезла из его комнаты, он тщетно искал ее в течение нескольких часов: оказалось, что Жанна, на один день приехавшая домой из монастыря, схватила Свободу и баюкает ее как куклу.

Глядя на взволнованное лицо г-на Телье, Даниель понял, что эта фигурка соответствовала представлению хозяина дома о властной, могущественной богине. Свобода, которую он требовал во весь голос, была для него такой вот мраморной миниатюрной, улыбающейся гризеткой. Вернее, это была карманная Свобода.

Наконец г-н Телье решил вернуться в свое кресло. Он окончательно договорился с Даниелем и пустился теперь в сумбурные политические разглагольствования. С этой минуты молодой человек приступил к роли бессловесного манекена.

Но, к неудовольствию оратора, посреди длинного периода его прервал громкий смех, донесшийся из соседней комнаты.

— Дядя! Дядя! — звал молодой веселый голос. Дверь шумно распахнулась.

В комнату вихрем влетела высокая девушка и, подбежав к г-ну Телье, показала ему двух диковинных птичек в золоченой клетке, которую она держала в руках.

— Посмотрите только, дядя, — воскликнула она, — какие они красивые, у них красные переднички, желтая пелеринка и черный хохолок!.. Мне их только что подарили.

И она засмеялась, запрокинув голову, чтобы лучше разглядеть своих узниц, — ее движения были полны пленительной грации.

Она была взрослой девушкой, но казалась ребенком. С ее появлением в строгом кабинете сразу стало больше воздуха и света; от белого платья исходило нежное сияние, личико розовело, как утренняя заря. Она ходила взад и вперед по кабинету, размахивая клеткой, занимая собой всю комнату, распространяя вокруг свежий аромат юности и красоты. Потом она вдруг выпрямилась, сразу став серьезной и гордой в неосознанной высокомерной прелести своего девичества, глаза ее казались глубже, лоб выше.

Это была маленькая Жанна.

Маленькая Жанна!.. Даниель встал, весь дрожа, и смотрел на свою дорогую дочь с каким-то благоговейным страхом. Он никогда не задумывался над тем, что она может вырасти, всегда представлял ее себе такой, какой оставил, и думал, что, когда наконец ее увидит, ему придется наклониться, чтобы поцеловать в лоб.

И вот она выросла, стала красивой и надменной. Он уловил в ней сходство с темп женщинами, которые насмехались над ним. Ни за что на свете не решился бы он приблизиться к ней и поцеловать. Он едва не потерял сознания при мысли, что она его заметит.

Ему подменили дочь. Он мечтал встретить ребенка, а с этой взрослой прелестной особой, которая так весело смеется и кажется такой высокомерной, он никогда не посмеет заговорить. В первую минуту он от удивления позабыл, зачем пришел и что завещала ему покойная.

Он отступил в угол и стоял, не зная, куда девать руки. Несмотря на охватившее его волнение, он не мог отвести глаз от лица девушки; она, несомненно, походила на мать, какой та была в расцвете лет, и он почувствовал, что на душе у него потеплело.

Жанна, принужденная выслушать упреки дядюшки, даже и не заметила Даниеля.

Господин Телье, недовольный тем, что его прервали, строго смотрел на нее, готовый рассердиться. Ему не нравились девушки с бойкими манерами, которые только мешали течению его мыслей.

— Господи боже! Вы врываетесь как ураган! Вы ведь не в пансионе. Ведите же себя благоразумно!

Обиженная Жанна приняла степенный вид, и лишь презрительная улыбка чуть тронула ее розовые губки. Чувствовалось, что в ней кипит возмущение, которое ей приходится сдерживать. Несомненно, проницательная девушка давно раскусила глупость дядюшки, и только ее глаза лукаво улыбались, протестуя против навязанной ей чопорности.

— Тем более, — внушительно добавил г-н Телье, — что у меня сидят посторонние.

Жанна обернулась, ища глазами посторонних, и заметила в уголке Даниеля. Несколько секунд она разглядывала его с любопытством, потом недовольная гримаска показалась на ее лице. До сих пор все представления девушки о мужчинах ограничивались изображениями святых в церкви, но этот худощавый, неловкий молодой человек с резкими чертами лица отнюдь не напоминал святых из молитвенников с их чистым профилем и шелковой бородой.

Даниель опустил голову под ее взглядом, чувствуя, как краска заливает его лицо; он страдал. Возможно ли, чтобы встреча, о которой он столько лет мечтал, стала для него источником такой муки? Даниель вспомнил, с какими чувствами отправлялся на Амстердамскую улицу, как, опьяненный своей мечтой, воображал, что схватит Жанну на руки и унесет с собой. А теперь он стоит здесь, трепеща перед этой девушкой, и слова застревают у него в горле.

Но какая-то сила толкала его к Жанне. После той неловкости, какую он почувствовал в первые мгновенья, он испытывал теперь непреодолимое желание упасть перед ней на колени. Его останавливало не присутствие г-на Телье, потому что он совершенно позабыл, где находится, — его пригвождало к месту отрезвляющее ощущение действительности.

Он понял, что Жанна его не узнала. От него не укрылась гримаска девушки, и горькое чувство стыда наполнило сердце: Жанна его не полюбит никогда. А это означает, что Даниель никогда не станет для нее отцом, а она для него — дочерью.

Все эти мысли кружились у него в голове; меж тем слегка сконфуженная Жанна потопталась на месте, затем снова подняла клетку и выскользнула из комнаты, не сказав дяде ни слова.

— Мой молодой друг, — продолжал г-н Телье, как только Жанна вышла, — я остановился на теоретическом вопросе об ассоциации. Если объединить двух рабочих…

И он говорил без передышки битый час. Даниель, не слушая, утвердительно кивал головой. И в полном смятении, отдаваясь своим мыслям, бросал украдкой взгляды на дверь, за которой скрылась Жанна.

Глава 8

На следующий день Даниель поселился у г-на Телье. Он занимал на пятом этаже довольно просторную угловую комнату с окном, выходившим во двор. По утрам, с восьми часов до полудня, он должен был работать в кабинете. В его обязанности входило писать по нескольку писем в день и выслушивать бесконечные речи депутата, казалось, проверявшего, какое впечатление производят его выступления на секретаря. После полудня он приводил в порядок сочинение, в котором погряз г-н Телье. Вечером он был свободен.

Даниель выразил желание обедать у себя в комнате, и в первые дин обитатели дома даже не замечали его присутствия: он быстро и бесшумно проходил в кабинет, потом запирался у себя, и его не было ни слышно, ни видно.

Однажды вечером он отправился навестить своего друга. Жорж нашел, что у него усталый и озабоченный вид. Даниель не рассказывал о своей жизни в доме Телье, но с волнением говорил о прошлом. Жорж понял, что Даниель ищет спасения в воспоминаниях. Неуверенным тоном он предложил ему снова поселиться вместе и продолжать их прежнюю работу. Но Даниель с возмущением отверг его предложение.

В эти первые грустные дни им владело одно желание: проникнуть во внутренний мир Жанны, понять, что сделали из его дорогой дочурки. Она стала совсем другой, и он спрашивал себя, что представляет собой эта взрослая незнакомая девушка с презрительной улыбкой на губах.

Он стал тайком наблюдать за Жанной. Неотступно следил за ее поведением, стараясь истолковать каждый жест, каждое слово. Его огорчало, что он не может с ней сблизиться. Лишь изредка Даниелю удавалось видеть, как она проходит по комнатам, смеется, быстро говорит о чем-то. Но он не решался вторгаться в ее жизнь. Девушка казалась ему недоступной, излучающей ослепительный свет; когда она представала перед ним в сиянии красоты и молодости, он чувствовал себя подавленным, словно в присутствии божества.

В хорошую погоду часов около четырех он располагался у окна. Внизу, во дворе, г-жу Телье и Жанну ждал экипаж, чтобы везти их в Булонский лес. Тетка и племянница, волоча длинные юбки, спускались по ступенькам крыльца. Даниель видел только Жанну.

Он изучал каждое ее движение. Ему не нравилось, что она небрежно откидывается на подушки кареты. Его возмущали ее наряды; он понимал, что все эти ленты и кружева вызывают у него робость и отдаляют от нее.

Жанна уезжала, покачиваясь в такт плавным движениям экипажа, а Даниель оставался один, продолжая глядеть на опустевший двор. Теперь этот большой и глубокий колодец казался ему мрачным и безнадежным. Он грустно смотрел на серые стены и с горечью вспоминал о том, как прежде отдавался мечтам, любуясь высокими вязами в тупике Сен-Доминик-д’Ан-фер.

Он пришел к выводу, что у Жанны дурные наклонности и что покойная г-жа де Рион имела основания опасаться за нее. Он повторял это с раздражением и досадой, потому что не мог понять окружающей его жизни.

Перемена обстановки была слишком резкой. Раньше он жил аскетически сурово, как монах-бенедиктинец в своей келье, и встречался в жизни только с трудностями и невзгодами. Этот ученый, простодушный, как ребенок, испытывал священный ужас перед роскошью, и сердце женщины было ему совершенно незнакомо.

И вот неожиданно он оказался лицом к лицу с богатой и праздной жизнью и решил разгадать непонятную ему душу молодой девушки. Если бы Жанна дружески протянула ему руку, как это некогда сделал Жорж, то он, не зная светских нравов, счел бы это вполне естественным. Он видел только роскошные наряды, которые пугали его, и по ним судил о ее испорченности.

Прожив в монастыре до восемнадцати лет, Жанна сохранила всю наивность детства. Ум и сердце ее дремали, пока она болтала с подружками, а жизнь, в которую ей предстояло вступить, казалась издалека сверкающей феерией. Ее дни заполняло множество пустяков — такое воспитание мы даем нашим дочерям. Она сделалась впечатлительным ребенком и в то же время благовоспитанной и элегантной куклой.

О своей матери она сохранила лишь смутные воспоминания. С девушкой никогда не говорили о г-же де Рион, и Жанна думала о ней только, когда видела в приемной матерей своих подруг. Временами она чувствовала, что ей чего-то недостает, но не сумела бы объяснить, чего именно.

Постепенно она привыкла к одиночеству. Она замкнулась в себе, стала равнодушной, даже немного озлобилась. Обладая язвительным и задорным характером, она прослыла отчаянной насмешницей. Любовь и нежность дремали в глубине ее существа. Быть может, один поцелуй превратил бы эту забияку в нежную и преданную женщину. Но некому было подарить ей этот поцелуй.

Выйдя из монастыря, она, к сожалению, попала в школу г-жи Телье. В то время в Жанне как бы воплощались два существа: юная насмешница, непокорный ребенок, относящийся ко всему с презрением, и добрая душа, которая не знала себя, но порой раскрывалась в нежном и глубоком взгляде.

Жанна с наслаждением окунулась в роскошь. Она стремилась утолить в ней сжигавшую ее жажду жизни. Ее закружил вихрь развлечений. Но иногда жизнь в доме у тетки казалась ей пустой, тогда, смеясь над собой, она доказывала себе, что ни в чем не нуждается, и упрекала себя, что желает несуществующего. Чувство любви до сих пор было ей неведомо.

В такие минуты Жанна искала забвения. Она стремилась удовлетворить свое тщеславие, получить как можно больше радости от шуршания красивых тканей, восхищения толпы, благополучия и богатства. И ей представлялось, что в этом и заключается жизнь.

Не отличавшийся проницательностью Даниель не мог проникнуть в ее сложный внутренний мир. Он отлично замечал презрительные взгляды, но не видел нежного света, изливающегося из глубины ее глаз. Он отлично слышал насмешливые слова, но не догадывался о слезах, скрывавшихся за веселыми взрывами смеха.

Даниель пришел к заключению, что у Жанны злое сердце, и эта мысль причиняла ему жестокие страдания. Он решил остаться в тени. Он предпочитал быть ее незримым хранителем, чуждаясь избитой роли наставника. К тому же он понимал, что гордый характер девушки не вынесет ни малейшей опеки. Но, по правде говоря, если бы ему пришлось открыть, кто он такой и какую миссию возложила на него г-жа де Рион, — у него не нашлось бы для этого ни смелости, ни подходящих слов.

Даниель удивлялся, что его преданность и нежность к Жанне возросли с тех пор, как он счел ее бессердечной. Он обожал девушку и сердился на нее. Когда он слышал ее злые шутки и видел, как она радуется нарядам и безделушкам, то убегал в свою комнату; и здесь перед ним снова представала взрослая девушка, которую он только что покинул, и красота ее излучала доброту. Тогда он давал себе клятву разбудить ее сердце, чтобы иметь право безгранично обожать ее.

До сих пор он не мог себе объяснить положения девушки в доме тетки. Он помнил, что г-жа де Рион говорила ему о близком разорении, а за последние двенадцать лет отец Жанны беспечно промотал остатки состояния. Даниель тайно навел справки и узнал, что этот прожигатель жизни тратит последние луидоры. А у Жанны не было никаких средств. Поэтому Даниеля удивляло щедрое гостеприимство, которое тетка оказывала племяннице.

На самом деле г-жа Телье давно уже поняла, что ей придется принять в свой дом дочь брата, и поэтому долгое время не брала ее из монастырского пансиона. Но к сорока годам ею стала овладевать грусть — следствие тайных огорчений. Она вспомнила о Жанне и вызвала ее к себе, решив выдать замуж.

Впрочем, ей нравилось тратить деньги на туалеты девушки. Г-жа Телье всегда была на страже своих интересов. Наряжая Жанну, она наряжалась сама, удовлетворяя таким образом свое тщеславие и любовь к роскоши. Раз племяннице предстояло появляться у нее в гостиной, то, чтобы не чувствовать себя неловко, тетке приходилось великолепно одевать ее.

Но в глубине души г-жа Телье, возможно, желала чего-то другого. Она, конечно, была не прочь возбуждать страсти на закате своей красоты и вступила в своеобразное соперничество с этим ребенком: она радовалась от всей души, если гости окружали ее, не обращая внимания на Жанну. Ей доставляло удовольствие объявлять всем и каждому, что у племянницы нет приданого, и она смеялась, когда претенденты на руку Жанны спасались бегством.

Быть может, она даже рассчитывала на убийственный эффект, какой производили на женихов богатые наряды, когда обнаруживалось, что у красивой девушки ни гроша за душой. Ее племянница казалась экзотическим цветком, ухаживать за которым будет слишком разорительно. Таким образом, г-жа Телье ограждала ее от всяких посягательств, развлекаясь этой игрой.

К тому же она ожидала встретить простушку, а остроумие и холодная язвительность Жанны приятно ее удивили. Подружившись с этой насмешницей, постоянно забавлявшей ее, она толкала девушку на дурные поступки, не думая о причиняемом ей зле. Не обладая добротой, г-жа Телье была не способна пробудить добрые чувства в замкнутом сердце Жанны; она считала, что оказывает ей подлинную услугу, занимаясь ее светским воспитанием.

Они вели одинаковый образ жизни; при этом тетка сохраняла невозмутимое спокойствие, а племянница испытывала смутную тревогу. Одна была принята в Париже как королева мод, а другая как принцесса, которая рано или поздно станет королевой.

Даниеля охватывало внезапное раздражение, когда он из своей комнаты видел, как они садятся в экипаж. Он вспоминал слова умершей, предвидевшей, что сестра мужа будет давать ее дочери дурные уроки, и спрашивал себя, как ему противодействовать этому влиянию.

Однажды утром г-н Телье, дружески расположенный к своему секретарю, пригласил его на прием, который устраивал вечером. Это испугало Даниеля, и его первым побуждением было отказаться: мысль очутиться в ярко освещенной гостиной, среди элегантной толпы, была ему невыносима.

Вдруг он услышал голос, исходящий из глубины его души, еле внятный голос г-жи де Рион: «Вы последуете за ней повсюду, вы защитите ее от влияния света».

И он с замиранием сердца принял приглашение г-на Телье.

Вечером он провел больше часа перед зеркалом у себя в комнате. Бедняга и не думал прихорашиваться, но боялся показаться смешным в глазах Жанны. Ему удалось одеться чрезвычайно просто, так, чтобы не привлекать к себе внимания.

Затем он спустился вниз и проскользнул в гостиную.

Едва переступив порог, Даниель был оглушен и ослеплен, как пловец, нырнувший в воду: огни заплясали перед глазами, голоса слились в сплошной гул, у него перехватило дыхание. Мгновение он стоял неподвижно, ошеломленный, борясь с овладевшей им слабостью.

Никто не обратил внимания на его появление. Постепенно Даниелю удалось освободиться от гнетущей неловкости. Он вздохнул свободно.

Перед его глазами отчетливо предстало все окружающее. Большая гостиная, белая с золотом, вся сверкала, залитая блеском свечей; золоченая бронза отбрасывала на стены такие яркие блики, что слепило глаза.

Душный воздух был пропитан запахом цветов и благоуханием обнаженных плеч.

Даниель заметил, что дамы расположились в глубине комнаты, в то время как мужчины беседовали между собой возле окон и дверей. Общество разделилось на небольшие группы: мужчины в черных фраках стояли, а женщины сидели в креслах, раскинув пышные шелковые юбки.

Слышался только приглушенный шепот, время от времени переходящий в легкий, тотчас замирающий смех.

Даниелем невольно овладело чувство уважения. Он смотрел на этих серьезных мужчин и элегантно одетых молодых людей и готов был искренне восхищаться ими. Никогда еще не бывал он на таком блестящем празднике. Он был потрясен и говорил себе, что неожиданно попал в царство света, где все так чудесно и красиво. Особенное восхищение вызывали у него сидевшие в креслах дамы, которые с улыбками показывали свои обнаженные руки и шеи, украшенные драгоценностями. Наконец он увидел гордую, торжествующую Жанну, окруженную толпой обожателей, и этот уголок гостиной стал для него святилищем, излучающим сияние.

Он хотел насладиться беседой высших существ и незаметно подошел к группе мужчин, где г-н Телье, казалось, рассуждал на серьезную тему.

И вот что он услышал.

— Я вчера немного простудился, — важно говорил депутат.

— Нужно поберечь себя, — ответил старик.

— Ничего! Это само собой пройдет…

Даниель не стал слушать дальше: он прожил уже две недели у г-на Телье, и ему была хорошо известна его глупость. К сожалению, на какую-то минуту он об этом забыл.

Он сделал несколько шагов и остановился позади молодой пары. Дама, томно улыбаясь, сидела, наклонив голову, в мечтательной позе; казалось, она внимала божественной музыке, витая высоко над землей в идеальном мире. Молодой человек, слегка облокотившийся на спинку кресла, напоминал херувима в черном одеянии.

Даниель надеялся услышать одно из тех любовных объяснений, какие встречаются в поэзии.

— Ну и отвратительная сегодня погода, — прошептал молодой человек.

— Ах, не говорите, — с чувством ответила молодая женщина, — в дождливые дни я страдаю от мигрени и, должно быть, дурно выгляжу сегодня?

— Вы восхитительны, прелестны…

— Вы заметили, что, когда идет дождь, локоны развиваются?

— Конечно.

Я вынуждена была трижды делать прическу, и взгляните, в каком беспорядке мои волосы.

— В таких случаях я применяю смесь клея с пудрой.

— В самом деле!.. Благодарю вас за совет.

У Даниеля появилось такое чувство, словно он посетил парикмахера, и он поспешно удалился, чтобы не мешать столь нежным признаниям. Он подошел к двум рослым молодым людям, беседовавшим о чем-то в стороне. Здесь не было женщин, которых следовало развлекать, и он надеялся услышать серьезный мужской разговор.

И действительно, они говорили, как кучера. Даниель даже сразу не понял их языка: салонный жаргон был ему незнаком, и он принял их сначала за иностранцев. Потом он уловил кое-какие французские слова и догадался, что речь идет о женщинах и лошадях, но он не знал, какие выражения отнести к лошадям, а какие к женщинам, потому что они с одинаковой грубостью и с одинаковой нежностью говорили о тех и о других.

Тогда Даниель окинул гостиную более трезвым взглядом. Он начинал понимать, что внешний блеск ввел его в заблуждение. Глупая болтовня и плоские шутки, долетавшие до него так отчетливо и ранившие его слух, теперь напоминали ему убогие диалоги феерического спектакля, которые кажутся особенно жалкими на фоне блестящей постановки.

Ему стало ясно, что все вокруг — только игра света на драгоценностях и роскошных тканях. Все эти молодые и старые люди пусты и бессодержательны, одни — от природы, другие стали такими, усвоив светские манеры и этикет.

Все эти мужчины — лишь комедианты, у которых нет ни ума, ни сердца, а женщины, выставляющие напоказ обнаженные плечи, — лишь куклы, которых рассадили в кресла, как расставляют фарфоровые статуэтки на этажерках. В эту минуту Даниель был преисполнен чувства собственного достоинства. Он гордился своей неловкостью и незнанием света. Он больше не боялся обратить на себя внимание и, высоко подняв голову, прошел через всю гостиную. Этот суровый моралист был убежден в своем превосходстве, и улыбки этих людей его больше не трогали. С сознанием собственного превосходства Даниель спокойно занял подобающее место у всех на виду.

До сих пор он не осмеливался приблизиться к кружку, где царила Жанна. Но теперь он направился прямо туда и остановился в последних рядах, надеясь при случае пробраться вперед.

Жанна с рассеянным видом едва слушала толпившихся вокруг нее поклонников. Она заранее знала все, что они могут сказать; эта игра сегодня ее утомляла. Она нетерпеливо теребила стебелек розы, и порой легкие движения ее обнаженных плеч выражали едва уловимое презрение. Даниель со смущением заметил, что его дорогая девочка слишком декольтирована; неведомый ему жар внезапно пробежал по жилам.

Ему показалось, что он никогда еще не видел ее такой красивой. Она была очень похожа на свою мать, и он вспомнил бледное, исхудавшее лицо г-жи де Рион, в изнеможении откинувшейся на подушку. А у Жанны были розовые щеки, глаза горели живым огнем, и легкое дыхание вылетало из прелестно очерченного рта.

Стоявший перед Жанной мужчина время от времени наклонялся к ней, почти заслоняя ее. Даниель сердился на этого молодого человека, лица которого не мог разглядеть. Он чувствовал, как волна ненависти поднимается у него в сердце. Почему этот незнакомец подошел так близко к девушке? Что ему нужно и по какому праву он встал между ним и Жанной?

Молодой человек оглянулся, и Даниель узнал Лорена, который, заметив его, с улыбкой протянул ему руку.

Лорен был другом дома. Несколько лет назад, желая разбогатеть, он доверил свои капиталы г-ну Телье, и делец значительно увеличил их. С этого началась их дружба. Злые языки поговаривали, что у молодого человека и другие интересы в доме и что он частенько заходит толковать о делах с мужем и рассуждать о любви с женой. Но как только появилась Жанна, Лорен совершенно покинул г-жу Телье.

Он взял Даниеля под руку, и они прошлись по гостиной, разговаривая вполголоса.

— Вот как! — сказал Лорен. — Вы здесь? Как я рад вас видеть!

— Благодарю, — довольно сухо ответил Даниель, раздосадованный этой встречей.

— Как поживает Реймон?

— Превосходно.

— Итак, вы покинули свою келью и теперь блуждаете в этом земном раю?

— О! Я сумею найти отсюда выход, я знаю свой путь.

— Может быть, вы пришли из-за той молодой особы, на которую смотрели с таким жадным восхищением?

— Я? — воскликнул Даниель изменившимся голосом. И он взглянул на Лорена, дрожа при мысли, что этот человек откроет тайну его сердца.

— Что же тут удивительного? — продолжал Лорен как ни в чем не бывало. — Мы все в нее влюблены. У нее чудесные глаза и алые губки, которые многое обещают. Вдобавок у нее насмешливый ум; с ней никогда не соскучишься.

Эта похвала, так странно прозвучавшая в его устах, привела Даниеля в глубокое негодование. С трудом сдерживая ярость, он старался казаться спокойным.

— Но ведь у нее ни гроша, милейший, — продолжал Лорен, — ни гроша! Госпожа Телье, расположенная ко мне, деликатно предупредила меня об этом. Девочка хороша, как ангел, но она не из тех ангелов, которых украшают только крылья, — она беспощадно изводит шелк и атлас. Жанна была бы очаровательной женой, но, к несчастью, стоит чертовски дорого.

Он замолчал, очевидно раздумывая. Затем неожиданно сказал:

— Скажите, Рембо, а вы женились бы на женщине, у которой нет ни гроша?

— Не знаю, — ответил Даниель, удивленный этим неожиданным вопросом. — Никогда не думал об этом. Я полагаю, что женился бы на женщине, которая внушила бы мне любовь.

— Быть может, вы правы, — медленно проговорил Лорен. — Ну, а я считаю это безумством…

Он остановился в нерешительности.

— Эх! — воскликнул он. — В конце концов ведь каждый день совершаются безумства!

И он заговорил о другом. Между прочим, он дал понять Даниелю, что он богат. Вдруг Лорен заметил, что вошла г-жа Телье, вокруг которой тотчас образовался кружок.

— Хотите, я вас представлю здешней королеве? спросил он Даниеля.

— Это ни к чему, — ответил тот, — она меня знает.

— А я вас никогда здесь не встречал.

— В гостиной я впервые. Но я живу в этом доме. Вот уже две недели, как я секретарь господина Телье.

Эти три короткие сухие фразы ошеломили Лорена.

— Вы?! — воскликнул он.

И это «вы» в его устах недвусмысленно означало: «Черт возьми, почему вы не предупредили меня раньше? Я не стал бы терять так много времени в вашем обществе».

Он тихонько отпустил руку Даниеля и присоединился к группе, окружавшей г-жу Телье. Как только он узнал, что Даниель служит в этом доме, старый товарищ стал его компрометировать.

Даниель презрительно улыбнулся и пожалел, что не заговорил об этом раньше, чтобы тотчас избавиться от неприятного ему субъекта. Он тоже подошел к г-же Телье и остановился в нескольких шагах от нее.

Эта дама хотела выглядеть молодо, что стоило ей немалого труда, и старалась придать наивное выражение своему лицу, на котором уже кое-где появились тонкие морщинки. Иногда г-жа Телье бросала исподтишка взгляд в сторону племянницы, с торжеством замечая, что она сама окружена большим числом мужчин и пользуется большим успехом, чем Жанна. Эта девочка нужна была ей только для сравнения, которое убеждало ее в том, что старость еще не наступила.

Лорен, любезный и внимательный, увивался возле нее. Он был слишком тонким лицемером, чтобы резко порвать с такой могущественной особой. Ему нравилась племянница, и ой восхищался ею, но считал, что тетка еще может ему пригодиться.

При всем своем тщеславии г-жа Телье ничуть не обманывалась насчет истинных чувств молодого человека. Через минуту она сказала ему зло и язвительно:

— Господин Лорен, развлеките-ка немного мою племянницу, чтобы она не скучала в одиночестве.

Но ей тотчас же пришлось раскаяться в своих словах. Лорен, взбешенный тем, что прочли его мысли, поклонился и направился к Жанне. За ним последовало несколько молодых людей, поспешивших истолковать буквально слова г-жи Телье. Вокруг девушки образовался кружок. Даниелю удалось проскользнуть в первый ряд.

Рассеянность и равнодушие покинули Жанну. Теперь глаза ее заблестели и губы насмешливо заулыбались. Оказавшись в центре светской борьбы, она говорила лихорадочно и нервно, оживляя пустую болтовню своим тонким остроумием, но сердце ее оставалось безучастным.

Даниель с горечью слушал ее. Он повторял себе, что она умнее окружающих, но что у нее такая же черствая душа, как и у них. Ему вспомнились слова умершей, и он теперь понимал, что в гостиной нечем дышать и сердце перестает там биться.

Жанна шутила, как избалованный ребенок. Она обратилась к Лорену:

— Итак, вы уверены, что я очаровательна?

— Очаровательны, — восторженно повторил Лорен.

— И вы осмелились бы повторить это в присутствии моей тетушки?

— Она сама послала меня сказать вам об этом.

— Благодарю ее за милость… Но у меня доброе сердце, и я предупреждаю вас, что вы подвергаетесь большой опасности.

— Какой опасности? Скажите, пожалуйста.

— Поверить в то, что вами только что было сказано из простой любезности… Знаете, я прикажу огородить меня решеткой.

— Решеткой? Зачем? — спросил Лорен, у которого такая живость ума вызывала смутное беспокойство.

Жанна засмеялась, пожимая плечами.

— Вы не догадываетесь? — спросила она. — Чтобы предостеречь слепцов: пусть они не бросаются в мрачную бездну, погнавшись за бесприданницей.

— Я вас не понимаю, — пробормотал Лорен.

Девушка посмотрела ему в лицо, заставив его опустить глаза.

— Тем лучше, — добавила она. — Значит, вы мне солгали и не считаете меня очаровательной.

И она переменила тему разговора.

— Знаете ли вы о вчерашнем несчастье на скачках? — спросил вдруг Лорен.

— Нет, — ответила Жанна. — Что там случилось?

— Один жокей сломал себе позвоночник, преодолевая третье препятствие. Бедняга взвыл от боли, а тут еще лошадь, скакавшая позади него, раздробила ему ногу.

— Я там был, — добавил один из молодых людей. — Никогда я не видел такого ужасного зрелища.

Легкая тень пробежала по невозмутимому лицу Жанны. В ней словно происходила какая-то борьба, затем она спокойно сказала:

— Вот неловкий! Никогда не следует падать с лошади.

До сих пор Даниель слушал молча. Но при последних словах девушки у него учащенно забилось сердце.

— Простите, господа, — сказал он. — Вы не знаете конца этой истории.

Все повернулись к этому выскочке, заговорившему взволнованным голосом.

— Сегодня утром, — продолжал он, — я прочел в газете о вчерашнем происшествии. Этот неловкий, который имел глупость разбиться, весь в крови был доставлен к своей матери, шестидесятилетней старушке. Несчастная сошла с ума от отчаяния. И сейчас еще тело сына не предано земле, а мать кричит и рыдает в палате буйнопомешанных в Сальпетриере.

Лорен нашел, что рассказ его старого товарища дурного тона и что этот дикарь решительно неисправим.

Жанна смотрела на Даниеля, пока он говорил. Когда тот кончил, она сказала ему просто:

— Благодарю вас, сударь.

И две слезы медленно скатились по ее побледневшим щекам.

Даниель с глубокой радостью смотрел на слезы девушки.

Глава 9

Жанна начала замечать Даниеля с того вечера, когда он заставил ее заплакать. Она чувствовала, что он не похож на окружавших ее людей, но, по правде сказать, он скорей отталкивал ее, чем привлекал. Этот молодой человек, такой серьезный, грустный и на редкость некрасивый, внушал ей нечто вроде страха. Она постоянно ощущала присутствие Даниеля, который преследовал ее повсюду пристальным взглядом.

Каждый раз, садясь в карету, она поднимала голову, хотя давала себе слово никогда не делать этого, и видела его у окна. Вся прогулка была отравлена. Жанна спрашивала себя, что ему нужно от нее, и задавалась вопросом, не совершила ли она какой-нибудь ошибки.

Даниель в свою очередь понимал, что борьба началась, и с грехом пополам играл роль молчаливого наставника, временами испытывая желание броситься к ногам девушки и просить прощения за свою суровость. Он догадывался, что неприятен ей, и боялся окончательно восстановить ее против себя. Когда он любовался ее красотой, то испытывал к ней бесконечную нежность и, омрачая ее веселое настроение, считал себя преступником.

Но долг повелевал ему быть непреклонным. Он поклялся охранять счастье Жанны, а лихорадочная светская жизнь, так захватившая девушку, доставляла ей горькие наслаждения, которые со временем опустошат ее и заставят раскаяться. Ему хотелось отвлечь ее от никчемных забав, и он вынужден был постоянно отравлять ей удовольствия и наносить раны ее самолюбию.

Для Жанны и г-жи Телье он превратился в какое-то пугало. Одетый во все черное, он постоянно находился рядом с ними, мешая их легкомысленному времяпрепровождению. Он старался следовать за ними повсюду, всем своим видом протестуя против пустых развлечений.

Необычное зрелище представлял собой этот странный человек, прогуливавшийся по элегантным кварталам Парижа. Ему дали прозвище Черного рыцаря, и стоило бы ему захотеть, он имел бы успех у женщин.

Однажды Жанна собирала пожертвования в церкви. Даниель, в то время уже располагавший известной суммой денег, оказался на ее пути.

Девушка с обаятельной улыбкой продвигалась вперед, думая больше об изяществе своего туалета, чем о страданиях бедняков. Чуть насмешливо улыбаясь, она вела себя здесь, как в гостиной.

Подойдя к Даниелю, она сказала, не глядя на него:

— Пожертвуйте на бедных.

Щедрое приношение заставило ее поднять голову, и когда она узнала молодого человека, то покраснела, сама не зная почему. С глазами, полными слез, продолжала она собирать пожертвования.

Как-то раз Жанна была в театре, где давали несколько фривольную пьесу, и смеялась, даже подчас не понимая шуток актеров. Оглянувшись, она заметила Даниеля, как бы с упреком смотревшего на нее. Этот взгляд проник в ее сердце, и она подумала, что поступает, без сомнения, дурно, раз Черный рыцарь недоволен. Она перестала смеяться и во время антракта спряталась в глубине ложи.

Но особенно поразило ее вмешательство Даниеля в печальное происшествие, которому они с теткой дали повод. Г-жа Телье некогда подверглась оскорблению при таких же обстоятельствах, и вот это досадное приключение повторилось снова. Двое молодых людей, в веселом расположении духа после отличного завтрака, решили, что имеют дело с кокотками. Эти экстравагантно одетые дамы показались им легко доступными. Один из них даже уверял, что знаком с ними.

— Эй, Помпонетта! — крикнул он, обращаясь к Жанне.

Видя, что девушка смотрит на него испуганно и растерянно, он добавил:

— Недотрогу из себя разыгрываешь?

Но вдруг он почувствовал, что кто-то схватил его. Даниель крепко держал его за руку.

— Сударь, — произнес он, — вы ошиблись. Немедленно извинитесь перед этими дамами.

Он назвал их имена и подвел его к дверце экипажа. Вместо извинения молодой человек пробормотал:

— Простите, но если порядочные женщины так похожи на продажных, то как прикажете их различать?

Даниель отпустил его и сел в карету. Он приказал кучеру вернуться на Амстердамскую улицу. Кучер усмехался, щелкая кнутом.

Когда экипаж пересекал площадь Согласия, Даниель увидел королеву полусвета, с шумом проезжавшую по площади. Он показал ее Жанне и сказал просто:

— Мадемуазель, вот Помпонетта.

Девушка посмотрела на особу, за которую ее только что приняли, и покраснела, увидев, что они одеты, как две сестры. Та же эксцентричность, та же вызывающая роскошь. Вернувшись домой, она поднялась в свою комнату, чтобы наплакаться вволю и подавить досаду, которую вызывал в ней Даниель.

Госпожа Телье ненавидела секретаря своего мужа. Ее до крайности раздражали все поступки этого человека, бросавшего, по ее словам, мрачную тень на их дом, но ей пришлось благодарить его за то, что он пришел им на помощь.

Неоднократно она пыталась от него избавиться. Однако депутат дорожил Даниелем, который стал ему необходим. С тех пор как г-н Телье стал оплачивать чужие знания, заставляя на себя работать умного человека, его глупость расцвела пышным цветом, он давал волю своим нелепым прихотям и не имел ни малейшего желания отказываться от услуг ученого. С видом снисходительного превосходства выслушивал он сетования супруги и отсылал ее к портнихам, заявляя, что терпит ее пристрастие к туалетам, а она должна терпеть его секретаря. Пока Телье был просто дельцом, он повиновался жене, но, став депутатом, приобрел замашки главы семьи и хотел всем заправлять сам.

Даниель не замечал возбуждаемого им недовольства. Он упорно и слепо шел к цели, как человек, уверенный в благородстве своих намерений. Откровенно говоря, он был не слишком ловким. Г-жа де Рион едва ли бы нашла более преданное и нежное сердце, но, вероятно, она надеялась, что, осуществляя свою трудную задачу, он проявит больше гибкости и находчивости.

Молодой человек ревностно выполнял эту деликатную миссию. Его неискушенность, неожиданные, но благородные поступки возвышали ею над толпой. Хотя он был чужим в обществе, где ему приходилось жить, но там он проявлял самоотверженность и хранил верность клятве. По-настоящему оценить Даниеля сумела лишь его благодетельница, прозревшая перед смертью. В то время как г-н де Рион проматывал последние деньги, совершенно забыв, что у него есть дочь, а г-жа Телье эгоистично разбивала счастье племянницы, Даниель, не связанный с девушкой никакими родственными узами, только из признательности к ее матери охранял Жанну, горько сожалея, что никому не может объяснить свою привязанность к ней. В конце концов он понял, что изо дня в день оскорбляет ее. Жанна, должно быть, задавала себе вопрос, по какому праву он следует за ней повсюду, не спуская с нее сурового взгляда. Он был для нее простым служащим, бедняком, с трудом зарабатывающим себе на хлеб. Поэтому из жалости к Даниелю она не хотела, чтобы его прогнали. Время от времени он смягчал свою суровость, чувствуя, что его подавляет презрение Жанны, и сердце его переполнялось горечью.

Если бы он внимательнее изучил робкие и вместе с тем высокомерные взгляды, которые бросала на него девушка, то испытал бы радостное утешение. Он возбуждал в ней какое-то неясное чувство; нежность, дремавшая в глубине ее души, медленно просыпалась. Беспокойное пробуждение своего сердца и смутные укоры совести она принимала за гнев и досаду на Даниеля. В его присутствии она испытывала какое-то смущение и сердилась на него.

Каждое утро Даниель повторял себе, что совершил ужасную ошибку, не похитив ее, когда она была еще совсем ребенком. Эта мысль приводила его в отчаяние. Глядя на эту ветреную насмешницу, он думал о том, какая милая и добрая девушка получилась бы из нее, если бы ему довелось ее воспитать. Они развратили сердце его девочки, и теперь он, не имея возможности исправить недостатки ее воспитания, с тревогой наблюдал за легкомысленными и злыми выходками этого заблудшего создания, из которого он поклялся сделать любящее существо.

Однажды, войдя в кабинет г-на Телье за какой-то книгой, Жанна ради развлечения пустилась на маленькую хитрость: она несколько раз обошла вокруг Даниеля, думая этим смутить его. Она замечала, что дома Черный рыцарь не был таким суровым, как в обществе, и что наедине с ней он становится крайне робким.

Это было верное наблюдение. При виде Жанны он терялся и не мог себе объяснить внезапно охватывающего его смущения и трепета. Даниель боялся оставаться с ней с глазу на глаз, потому что сразу превращался в мальчика, над которым она легко одерживала победу.

На этот раз, отчаявшись привлечь его внимание, девушка уже собиралась удалиться, но вдруг ее юбка, зацепившись за какой-то острый угол, порвалась с сухим треском. При звуке лопнувшей ткани он поднял голову и увидел, что Жанна со спокойной улыбкой поправляет платье.

Он почувствовал потребность что-то сказать ей и выпалил глупость.

— Платье пропало, — пробормотал он.

Жанна бросила на него удивленный взгляд, ясно означавший: «А вам какое дело?»

Затем с насмешливой улыбкой она спросила:

— Разве вы портной, что подсчитываете мои убытки?

— Я беден, — уже более твердым тоном продолжал Даниель, — и мне неприятно видеть, как портят дорогие вещи. Простите меня.

Девушка была тронута волнением, прозвучавшим в этих простых словах. Она подошла к нему.

— Вы ненавидите роскошь, не правда ли, господин Даниель? — спросила она.

— Нет, — ответил молодой человек, — я ее боюсь.

— Значит, бывая в свете, вы закаляете свою волю? Мне кажется, я иногда встречала вас в обществе.

Даниель ничего не ответил.

— Я боюсь роскоши, — повторил он, — потому что в ней таится опасность для сердца.

Жанна была оскорблена взглядом, сопровождавшим эту фразу.

— Вы отнюдь не любезны, — бросила она сухо.

И, рассерженная, удалилась, покинув несчастного секретаря, который был в отчаянии от своей неловкости и грубости.

Он понял, что она и на сей раз от него ускользнула, и обвинял себя в том, что не сумел тонко преподать ей полезный урок. Едва ему удалось растрогать Жанну и прогнать насмешливую улыбку с ее уст, как он слишком откровенными словами оскорбил и разгневал ее.

Он не в силах был бороться со все возрастающим влиянием людей, окружавших Жанну. Она вращалась в обществе, жила в постоянной лихорадке, мешавшей ей прислушаться к неясным жалобам сердца. Волнение, которое иногда рождали в ней слова Даниеля, быстро гасло в вихре светских развлечений.

Сцены, подобные происшествию с разорванным платьем, неоднократно повторялись. Даниель не упускал случая прочитать ей нравоучение, но всякий раз чувствовал, что не завоевывает, а теряет сердце Жанны. Она обращалась с ним все более холодно и презрительно. Должно быть, она думала, что бедняга вмешивается не в свое дело, а он не мог ей крикнуть: «Вы мое нежно любимое дитя, я живу только для вас. Мне завещала вас как драгоценный дар та, которой я всем обязан. Ваши добрые слова пробуждают во мне нежность, а злые улыбки терзают меня и разбивают сердце. Сжальтесь надо мной, будьте доброй. Умоляю, позвольте мне охранять вас; я забочусь только о вашем счастье».

Одно время на него напал страх, но вскоре он от него избавился. Он боялся, что г-н де Рион вспомнит о своей дочери и займется ее судьбой. Но с тех пор как Даниель поселился у Телье, он ни разу не видел этого низкого человека, чьи пороки его пугали.

Господин де Рион совсем забыл, что у него есть дочь. После выхода Жанны из монастырского пансиона он всего один раз навестил ее лишь для того, чтобы посоветовать сестре никогда не привозить к нему девушку.

— Понимаешь, — говорил он с улыбкой, — я принимаю только мужчин, и Жанна будет чувствовать себя неловко в моем доме.

Он ушел, уверенный, что его больше не потревожат, радуясь, что успел принять меры предосторожности. С тех пор он не появлялся, опасаясь какой-нибудь внезапной фантазии своей дочери.

Но Даниель нередко встречал у Телье лицо, которое его беспокоило. Лорен бывал здесь постоянно, блистал красноречием, любезничал, старался произвести впечатление. Казалось, Жанне приятно видеть и слушать его. Он умел ее развлечь и, когда она была не в духе, охотно соглашался служить мишенью для ее острот. Ему удалось стать почти незаменимым.

Даниель с ужасом спрашивал себя, чего добивается этот человек. Слова, сказанные Лореном в конце их беседы, не на шутку встревожили его. С этого дня он старался не терять Лорена из виду, искал случая порасспросить, но не узнал ничего, что подтвердило бы его подозрения.

Тем не менее он волновался и горячо желал спасти Жанну от опасного влияния развращающей среды. Он сознавал, что бессилен что-либо сделать, пока она погружена в светские развлечения. Ему хотелось бы увезти ее подальше от толпы, в тихий и уединенный уголок.

Мечта его осуществилась.

Однажды утром г-н Телье сообщил ему, что через неделю уезжает на лето в деревню с женой и племянницей. Он рассчитывал взять с собой секретаря, чтобы продолжать работу над своим обширным исследованием, которое очень туго продвигалось.

Не помня себя от радости, Даниель поднялся в свою комнату. Эта зима была ужасной, такая жизнь его убивала, и теперь он думал, что вздохнет наконец свободно на просторе возле нежно любимой Жанны. Там, в сладостной весенней тиши, он выполнит завет умершей.

Неделю спустя он был уже в Нормандии на берегу Сены, в поместье г-на Телье.

Глава 10

Мениль-Руж, поместье г-на Телье, было расположено на отлогом склоне холма, спускавшегося к Сене. Дом представлял собой одно из тех больших беспорядочных сооружений, к которому каждый владелец пристраивал по флигелю, и в конце концов оно стало напоминать маленькую деревню, где сгрудились крыши различной формы и высоты. Среди этих многочисленных пристроек с трудом можно было разглядеть сложенное из кирпича основное здание с двумя боковыми крыльями. Высокие узкие окна выходили на луг, зеленым ковром простиравшийся до самой реки.

За домом по всему склону холма раскинулся большой парк. На фоне синего неба темная зелень деревьев, как огромный занавес, закрывала широкий горизонт.

А на другом берегу Сены, насколько хватало глаз, расстилалась равнина. Среди моря зелени то там, то здесь виднелись серые пятна деревень. Засеянные поля выделялись большими светлыми квадратами, которые были окаймлены темными рядами тополей.

Сена медленно катила свои воды, образуя множество излучин. Деревья, наполовину ее скрывавшие, подчеркивали своими пышными кронами линии берегов.

Напротив Мениль-Ружа река, усеянная островками, разбивавшими ее на узкие рукава, текла стремительнее. Острова были покрыты буйной растительностью; среди густой травы в спокойном величин возвышались деревья. Люди появлялись там раз в год, чтобы разорять вороньи гнезда. Эти заброшенные острова, где слышались только плеск воды да крики зимородков и диких голубей, были очаровательным уединенным уголком.

Живописные протоки отделяли их друг от друга. Деревья простирали свои ветви, образуя тенистые таинственные аллеи. Сквозь густую листву виднелись клочки синего неба. Там, под высоким, как своды собора, навесом деревьев, в зеленоватом сумраке чувствовалась пронизывающая прохлада. На берегу безмолвие нарушал лишь плеск крыльев, и вода пела свою однообразную песенку, пробегая между затопленными стволами.

В глубине аллей проглядывали просветы голубого неба. По мере приближения они увеличивались, и в нежно-фиолетовой дымке вырисовывались дали.

И тогда взору открывалась светлая при ярком солнце Сена с лесистыми берегами, отбрасывающими на воду темные тени. Широкий спокойный горизонт был очерчен простыми линиями. Под высоким сводом неба, где трепетали маленькие белые облака, открывался безбрежный простор.

Казалось, в этих благодатных местах некогда протекали молочные реки. Плодородная равнина, не изрезанная каменистыми оврагами земля щедро давала жизнь деревьям, которые вырастали стройными и крепкими, как здоровые дети. Раскидистые ивы, от которых веяло приятной прохладой, купали свои длинные серебристые ветви в прозрачной воде.

В жаркие июльские дни, когда солнце стояло над головой, все вокруг становилось светлым, сверкающим. Только тополя темными рядами вырисовывались на фоне бледно-голубого неба.

Мягкая благотворная природа, широкие ясные горизонты успокаивали сердце. Когда Жанна на другой день после приезда, распахнув окно, увидала широко раскинувшуюся перед ней долину, она почувствовала, как слезы навернулись на глаза, и бегом спустилась вниз, чтобы ощутить жизнь на свежем воздухе, пробуждавшем у нее в груди неведомую радость.

Она снова стала ребенком. Лихорадочная жизнь, которую она вела зимой, угар светских вечеров, дни, полные соблазнов, пронеслись над ней, как вихрь, волнуя тело, но не затрагивая души. В отрадной свежести наступившего лета к ней неожиданно вернулись веселость и спокойствие пансионерки. Ей казалось, что она еще совсем маленькая девочка и бегает под деревьями монастырского двора так, что захватывает дух. А здесь двор заменяло широкое поле, луг и парк, острова и равнина, теряющаяся в затянутой дымкой дали.

Если бы Жанна осмелилась, то стала бы играть, бегая и прячась за стволами старых дубов. В ней с новой силой пробудилась юность. До сих пор она подавляла свою резвость в гостиной, опасаясь измять кружева, а теперь ее восемнадцатилетнее сердце распевало радостный гимн. Она ощутила всю полноту жизни, у нее внезапно возникало желание смеяться, бродить повсюду, как мальчишка. Но это был лишь прилив физических сил; безмятежно наслаждаясь природой, Жанна еще не слышала биения своего сердца и бездумно предавалась бурлящей в ней жизни.

Госпожа Телье пожимала плечами, глядя, как она резвится. Для нее Мениль-Руж был местом изгнания, где мода удерживала ее в течение летних месяцев. Она аристократически скучала, зевая целыми днями, и считала недели, остававшиеся до зимы. Когда тоска по Парижу становилась невыносимой, она старалась проявить интерес к природе и направлялась на берег Сены посмотреть, как струится вода.

Она всегда возвращалась глубоко разочарованная, ей казалось, что нельзя придумать ничего скучнее и грязнее реки; и если при ней хвалили сельские удовольствия, она слушала с искренним удивлением. Каждый раз, когда в гостиной речь заходила о густых лесах, тенистых ручейках, она, как и все, ахала от восторга, а в глубине души люто ненавидела солнце, обжигавшее кожу, и траву, которая пачкала платье.

Прогулка по лужайке была для нее целым путешествием. Опасаясь какой-нибудь случайности, она продвигалась осторожно, не сходя ни на шаг с тропинки; сухие листья пугали ее, и однажды она громко закричала, слегка оцарапав ногу о колючку.

С жалостью и огорчением смотрела она на Жанну, которая носилась как безумная. Она ожидала другого от девочки, так хорошо игравшей зимой роль кокетки.

— Боже мой! Жанна, — кричала она, — как вы неприхотливы! Можно подумать, что это вас и впрямь развлекает… О, господи! Какая огромная лужа! Дайте же мне руку!

И девушка, подражая тетке, принималась так же подпрыгивать, кокетливо вскрикивая от ужаса. На самом же деле ей вовсе не было страшно, она просто копировала г-жу Телье, преклоняясь перед ее непогрешимым вкусом. Но вскоре Жанну охватывало нетерпение, она ускоряла шаг, с громким смехом шлепала по грязи и снова принималась бегать.

Единственным развлечением здесь был приезд гостей. В эти дни г-жа Телье сияла. Она задергивала занавески, чтобы не видеть деревьев, и воображала себя в Париже, болтая о всевозможных светских пустяках и опьяняясь далеким ароматом балов. Иной раз, когда она забывала закрыть занавески и в разгаре беседы бросала взгляд на широкий горизонт, ею овладевал настоящий страх; она чувствовала себя ничтожной перед этой бесконечностью, и ее женская гордость страдала от такого сопоставления.

Жанна тоже не была равнодушна к воспоминаниям о Париже. Расспрашивая гостей, она подолгу сидела в большом зале Мениль-Ружа и вновь исполняла роль прелестной насмешницы. На один день она забывала о свежем воздухе, о тех радостях, которые ей приносит созерцание неба и реки. Она больше не была мальчишкой, бегающим по аллеям, а превращалась в красивую и высокомерную барышню, которая так пугала Даниеля.

В эти дни он запирался в своей маленькой комнатке; эту каморку, похожую на голубятню, он выбрал на верхнем этаже. С отчаяния Даниель принимался работать над сочинением депутата или уезжал один-одинешенек на остров и там, спрятавшись в высокой траве, с нетерпением ожидал, когда гости возвратят ему его дорогую девочку.

Этой простой и доброй душе доставляла истинное наслаждение жизнь на свежем воздухе среди лесов и полей. Здесь, в Мениль-Руже, он попал в родную стихию и впервые обрел счастье. До сих пор он томился в темнице и не знал, что рожден для свободы. Все его существо исполнилось великим спокойствием, и в сердце пробудились надежды.

В скучные дни, когда в Мениль-Руже не было гостей, Жанна принадлежала ему.

Мало-помалу между ними возникла дружеская непринужденность. В первые дни девушка смотрела на острова с детским любопытством. Она давала волю своему воображению, ей хотелось бы знать, что скрывается за непроницаемой завесой листвы.

Но дядя был чересчур важен, чтобы в колючих зарослях подвергать опасности свою драгоценную особу, а тетке внушали ужас купы деревьев, растущие над водой; эти острова, по ее словам, кишели змеями и другими отвратительными тварями.

Тогда Жанне пришло в голову, что Даниель вполне приличный молодой человек и может оказать ей изрядную услугу. Каждое утро она видела, как он садится в лодку и исчезает в черной тени узких протоков. Однажды она попросила его взять ее с собой. Она высказала свою просьбу от чистого сердца, желая удовлетворить свое любопытство, даже не подумав, что Даниель мужчина. Слова Жанны привели его в радостное возбуждение. С этого дня девушка нередко составляла ему компанию.

Для г-жи Телье Даниель был только лакеем, и она не видела ничего предосудительного в том, что он сопровождал Жанну на прогулках. Ее только удивлял дурной вкус племянницы, которая всякий раз ухитрялась испачкать юбку. А депутат стал еще больше уважать своего секретаря.

Молодые люди увлекались прогулками. Они уезжали к вечеру, за час до захода солнца. Как только лодка оказывалась в одном из маленьких рукавов, Даниель поднимал весла, и суденышко медленно плыло по течению. Они не разговаривали. Откинувшись на скамейке, свесив руку за борт, Жанна мечтала, прислушиваясь к легкому плеску воды, струящейся меж пальцев. Так они продвигались вперед в прозрачном зеленоватом сумраке, среди трепетного безмолвия.

Затем они высаживались на островке, и тогда раздавался детский смех и начиналась сумасшедшая беготня. Когда они находили в чаще небольшую полянку, то останавливались там, чтобы перевести дух, и болтали, как старые друзья. Даниель ни за что не соглашался сесть на траву. Пока его спутница отдыхала, он все время стоял. Он влезал на деревья, искал птичьи гнезда. А когда Жанна сокрушалась над участью бедных птенчиков, он снова взбирался наверх, чтобы пристроить гнездо среди ветвей.

Самым приятным было возвращение. Они задерживались под зелеными сводами, где уже сгустился сумрак. Прохлада становилась пронизывающей, ветви ракит тихонько шуршали, задевая их одежду. Спокойная вода казалась зеркалом из вороненой стали.

Даниель нарочно выбирал самый дальний путь и не сразу решался покинуть острова. Сена катила перед ними свои серебристые воды. Был еще день, тусклый день, овеянный нежной печалью.

Устроившись в глубине лодки, Жанна пристально смотрела на водную гладь. Река представлялась ей небом, где вырисовывались резкие контуры деревьев. Беспредельный покой баюкал поля, казалось, издалека доносилось тихое нежное пение. Легкая, зыбкая линия горизонта терялась вдалеке, как видение, готовое исчезнуть во мраке.

В душе Даниеля воцарялось глубокое спокойствие. Умиротворенный, он забывал обо всем. Он чувствовал, что не создан для поучений и ему не удается роль наставника. Он умел только любить. Им овладевала тоска при воспоминании об этой проклятой зиме, когда ему приходилось играть такую нелепую роль. Как он был счастлив теперь, успокоенный, полный надежды!

Он не думал ни о прошлом, ни о будущем. Ему нравилось смотреть, как Жанна бегает по траве, наслаждаясь уединением на островах, его радовало ее дружеское расположение. По его мнению, все шло хорошо, настоящее было прекрасно: девушка как будто позабыла свои злые нервные выходки. Жизнь на лоне природы и Даниелю вернула молодость; вокруг него распространялся аромат любви и нежности.

Все лето прожил Даниель в атмосфере полного доверия. Ни слова упрека, ни единого сурового взгляда. Он одобрял все, что делала Жанна, и всегда находил предлог для оправдания приступов ее дурного настроения. Одно присутствие девушки приводило его в неописуемый восторг, отрывавший его от действительности.

Когда Жанна находилась с ним в лодке, он чувствовал, как в его душе разливается блаженство. Он нетерпеливо ожидал наступления вечера и придумывал дальние маршруты, чтобы побыть с ней как можно дольше. Она казалась ему такой красивой и доброй, что он испытывал угрызения совести из-за того, что прежде так мучил ее. Больше никогда он не будет ее бранить.

Так в радужных надеждах проходило лето. Он ни разу не вышел из роли неутомимого и предусмотрительного проводника; в конце концов она стала обращаться с ним как с товарищем своих игр, злоупотребляя его добротой с эгоизмом ребенка.

За день до отъезда в Париж Даниель и Жанна захотели проститься с островами. Они отправились вдвоем и долго блуждали в узких протоках. Уже наступила осень, желтые листья медленно плыли по течению, и ветер печально вздыхал в обнаженных ветвях.

Прогулка была грустной. Становилось холодно. Девушка плотнее закуталась в шаль, накинутую на плечи; не произнося ни слова, она смотрела на сморщенные красные листья и находила их некрасивыми. Даниель искренне наслаждался очарованием этой последней прогулки, не думая о неумолимо приближающемся отъезде в страшный Париж.

Покинув острова, они увидели издалека трех человек, ожидавших их на крутом берегу. Г-н Телье крупным пятном выделялся на зелени луга. Двое других были, очевидно, гости: их лиц они сначала не могли разглядеть.

По мере приближения к берегу Даниеля охватывало смутное беспокойство. Он узнал наконец гостей и спрашивал себя, зачем они явились в Мениль-Руж.

Жанна легко выпрыгнула из лодки на траву.

— Смотрите! — воскликнула она. Господин Лорен и папа!

Она поцеловала г-на де Риона я направилась к дому рядом с Лореном, который заставлял ее громко смеяться, рассказывая парижские новости.

В отчаянии, со слезами на глазах, остался Даниель один на берегу, понимая, что счастье его разбито.

Вечером, после обеда, Лорен, подойдя к нему, заговорил с видом насмешливого превосходства:

— Как хорошо вы гребете, мой милый! Глядя на вас, я никогда не поверил бы, что у вас такие сильные руки. Благодарю вас за то, что в течение всего лета вы сопровождали Жанну на прогулки.

И так как Даниель посмотрел на него с удивлением, собираясь отвергнуть его благодарность, он добавил вполголоса:

— Знаете, я решил совершить безумный поступок, о котором говорил вам.

— Какой поступок? — спросил Даниель сдавленным голосом.

— О, хороший, красивый поступок… У нее ни гроша, и она чертовски порастрясет мои денежки… Я женюсь на Жанне.

Даниель растерянно смотрел на него. Затем, ни слова не говоря, он поднялся в свою комнату.

Глава 11

Почти десять месяцев с мучительным беспокойством размышлял Лорен, стоит ли ему жениться на Жанне. Вот что называл этот ловкий человек необдуманным поступком.

Он не был по-настоящему влюблен. Девушка скорее поразила и увлекла его своей надменной грацией и неистощимым остроумием. Он считал, что такая жена украсит его дом и, кроме того, широко откроет перед ним двери высшего общества. Он представлял себе, как они вместе входят в гостиную, и это льстило его тщеславию. Он почувствовал к ней эгоистическое влечение, между тем как сердце оставалось спокойным.

Но долгое время он запрещал себе думать о женитьбе, потому что Жанна стоила бы ему слишком дорого. Потом он начал понемногу подсчитывать, какие ему предстоят затраты, во сколько обойдется такое приобретение. Он учитывал каждую мелочь и исписал целую страницу расчетами и вычислениями. Итог привел его в ужас.

Тогда он сократил расходы, уменьшил цифры и в конце концов убедился, что его кошелек выдержит Жанну, хотя на нее придется потратить немало денег. Он выжидал еще целый месяц, колебался, размышляя, не поискать ли лучше жену, которая принесет ему богатство вместо разорения.

Любовь из тщеславных соображений столь же упорна, как истинная любовь. Чувствуя, что поддается своей слабости, Лорен находил оправдание в том, что достаточно состоятелен, чтобы позволить себе кое-какие причуды. Он повторял, что сошел с ума, и, продолжая издеваться над собой, отправился к г-ну де Риону.

Лорен знал, что тот разорен.

— Сударь, — заговорил он, — я пришел к вам по важному делу и надеюсь, что мое предложение будет принято благосклонно.

Господин де Рион решил, что перед ним кредитор. Вопросительно глядя на него, он указал ему на кресло.

— Дело в следующем, — продолжал Лорен. — Госпожа Телье была столь любезна, что принимала меня в числе своих друзей, и я имел счастье встретить у нее мадемуазель Жанну де Рион… Честь имею просить у вас ее руки.

Отец, удивленный тем, что его дочь уже невеста, не нашелся сразу, что ответить. Лорен, воспользовавшись его молчанием, рассказал о себе и своих доходах. По мере того как он говорил, лицо г-на де Риона прояснялось и обращение становилось все более предупредительным: у него не требовали денег, наоборот, возможно, ему что-нибудь перепадет.

Завязалась беседа.

Господин де Рион был почти разорен. Юлия поглотила все, что пощадила игра. У него были неотложные долги, ему отказали в кредите, и этот постаревший, обесчещенный человек старался удержаться на краю пропасти. Часто он спрашивал себя, где он будет ночевать, когда ему придется оставить свою квартиру; он не посмел бы обратиться к сестре, зная, что эта практичная женщина уничтожит его своим презрением.

Он еще сохранял чувство собственного достоинства, но последняя потеря окончательно его добила. Камердинер Луи, всегда невозмутимый, оставался ему верен, пока мог его спокойно обкрадывать, но когда в один прекрасный день он не нашел ничего в пустых карманах г-на де Риона, то покинул его, намереваясь жить на ренту, как буржуа. Тогда наконец получила объяснение его загадочная улыбка: этот послушный и точный, как машина, человек смеялся, видя, как накапливаются у него золотые монеты, небрежно разбрасываемые его хозяином. Моралисты уверяют, что порок должен быть наказан на этом свете. Луи по привычке к воровству совершил глупость, похитив у своего хозяина Юлию. Когда однажды г-н де Рион зашел к своей любовнице, камердинер выставил его за дверь.

Как раз в это время Лорен пришел просить руки Жанны. Г-ну де Риону раньше не приходило в голову, что можно извлечь выгоду из замужества дочери, и предложение молодого человека было для него настоящей находкой. Он всюду искал пристанища и неожиданно обрел его. Теперь у него будет надежное убежище, где он спокойно и безбедно доживет свой век. У него появилась неясная надежда получить от молодой четы даже денежную помощь, которая позволила бы жить в свое удовольствие.

Он с большим достоинством сыграл роль отца, не проявляя ни излишней поспешности, ни чрезмерной сдержанности. В глубине души он боялся, что брак расстроится. Но Лорен дал понять, что любим Жанной. Это успокоило г-на де Риона; он сразу оживился и заговорил о дочери с чувством поистине отцовским: по его словам, он желал только ее счастья.

Было решено, что на следующий день они поедут в Мениль-Руж, чтобы еще до возвращения Жанны в Париж договориться о свадьбе. Лорен был доволен, что все уладилось так быстро, тем более что он еще колебался, но считал, раз безумный шаг сделан, нужно поскорее довести дело до конца.

Как только они приехали в Мениль-Руж, девушке сообщили о предложении Лорена.

Даниель провел бессонную ночь. Мысли вихрем проносились у него в голове, и он не знал, на чем остановиться. Минутами ему казалось, что Лорен лжет и Жанна никогда не выйдет за него замуж; но тут же на него нападал отчаянный страх, и он был уверен, что свадьба состоится. Неутихавшая душевная боль обжигала его как пламя. Даниелем овладевало бешенство, когда он представлял себе Жанну и Лорена вместе.

К утру он начал успокаиваться. В конце концов, кроме слов Лорена, у него не было других оснований так страдать и приходить в отчаяние. Может быть, ничего еще не решено. Следует подождать. И он спустился вниз, чтобы на лицах обитателей Мениль-Ружа найти ответ на этот вопрос.

У г-на Телье был самый обычный вид: его толстая физиономия ничего не выражала. Г-н де Рион был явно в восторге, он то и дело оказывал знаки внимания дочери и обращался с ней, как с драгоценностью, которую боятся потерять.

А г-жа Телье нервно смеялась. По-видимому, она также провела ужасную ночь. Предложение Лорена вызвало у нее сильнейшую досаду, и ей пришлось долго убеждать самое себя, чтобы удержаться от вспышки. Если Жанна становится опасной соперницей, то лучший выход — как можно скорей избавиться от нее. Это будет стоить ей друга, — она называла Лорена «мой друг», — но лучше пожертвовать другом, чем терпеть около себя юную жизнерадостную девушку. Таким образом, она старалась утешиться и все же была вне себя.

Лорен ухаживал за Жанной. В глубине души оставаясь равнодушным, он превосходно разыгрывал роль галантного кавалера. Впрочем, он знал себе цену и не проявлял излишнего усердия, чтобы не показаться смешным.

Но с особенным беспокойством Даниель изучал лицо Жанны. Девушка вновь обрела манеры парижанки, наслаждающейся своим успехом, и охотно разрешала ухаживать за собой. Она не выражала слишком явно свою радость, но была очарована вниманием Лорена и говорила о Париже, как пансионерка о бале.

Даниель с ужасом убедился в том, что он обнаружил непростительную слабость и забылся в сладостной атмосфере Мениль-Ружа. Во время долгих прогулок, пока они находились вдвоем в тишине и прохладе островов, далеко от людей, ему следовало рассказать ей о себе и открыть свое сердце. А теперь люди снова встали между ними.

Жанна радовалась жизни и резвилась, как большой ребенок. Но стоило появиться Лорену, как в ней проснулась кокетка. Она считала его превосходным человеком, правда, глуповатым, но вполне терпимым. Когда он сделал ей предложение, которого она ждала, она приняла, не рассуждая, видя в замужестве только средство завести собственный салон.

Даниелю стало ясно, что творится в ее юной головке, и он сгоряча решил, что ни за что не допустит этого брака. Его сердце взбунтовалось. Забыв о своей миссии, он не старался больше следовать завету умершей и всем своим существом стремился вырвать Жанну из объятий Лорена.

Вечером после мучительно тянувшегося дня он встретил девушку на берегу Сены.

— Вы выходите замуж? — спросил он резко.

— Да, ответила она, удивленная прозвучавшим в его голосе волнением.

— Вы хорошо знаете господина Лорена?

— Конечно.

— А мы с ним знакомы уже двенадцать лет, и я его не уважаю.

Жанна высокомерно вскинула голову. Она хотела возразить.

— Не говорите ничего, — горячо продолжал Даниель. — Поверьте, ваш брак невозможен. Я не хочу, чтобы вы выходили замуж за этого человека.

Он говорил властно, как разгневанный отец, требующий повиновения. Изумленная Жанна презрительно смотрела на него.

В какой-то момент у Даниеля мелькнула мысль рассказать ей все и именем матери потребовать, чтобы она прогнала Лорена. Но он воздержался от признания и добавил менее сурово:

— Ради бога, взвесьте все, не приводите меня в отчаяние.

Жанна засмеялась. Необычная смелость секретаря обезоружила ее.

— Господин Даниель, вы случайно не влюблены в меня? — спросила она напрямик.

Затем, словно догадываясь о преданности и нежности этого неудачника, она добавила более мягко:

— Послушайте, друг мой, не сходите с ума. Не будем ссориться на прощание.

Она удалилась, а Даниель, потрясенный, замер на месте. Он невольно повторял вопрос девушки: «Вы случайно не влюблены в меня?» В голове у него шумело, и он не мог разобраться в своих чувствах. Внезапно он побежал по направлению к парку, бормоча:

— Она права, она права, я влюблен.

В груди у него бушевало пламя, он шатался, как пьяный. Пошел мелкий холодный дождь, а Даниель как безумный бродил в темноте, исступленно рыдая; наконец он проник в тайну своего сердца.

Несчастный, он любил Жанну, он то и дело повторял себе это в жестоком отчаянии. Как? Значит, он сам себя обманывал, вся его преданность была только любовью, и он защищал девушку от Лорена, чтобы сохранить ее для себя! При этой мысли он испытал мучительный стыд, его охватила слабость, и больше не было сил бороться.

Кем в конце концов был он для Жанны? Даже не другом. По какому праву взял он в этой семье тон наставника и почему должны подчиняться его приказаниям? И, как всегда, он страдал от собственного бессилия и беспомощности. Он станет кричать, что Лорен подлец, но не сможет привести никаких доказательств; он расскажет о возложенной на него миссии, а его примут за сумасшедшего, над ним посмеются, выставят его за дверь, бросят ему в лицо: «Вы влюблены».

И они будут правы. Он полюбил Жанну, когда ей было шесть лет. Теперь ему все стало ясно. Пока он жил в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, его возлюбленная представлялась ему ребенком. Позже он стал обожать молодую девушку, сделался ревнивым и злым, следовал за ней повсюду, боясь, что у него похитят ее сердце.

Он погрузился в воспоминания о прогулках на острова, о мирных днях своей любви. Как был он счастлив, не подозревая о своих истинных чувствах! Как сладостно было отечески охранять нежно любимую Жанну!

Теперь он знал все. Даниеля мучили угрызения совести, и страсть терзала его сердце.

Он бросился на землю, сырость пронизывала его до костей. В тоске, стыдясь и страдая, он осыпал себя проклятиями, безжалостно и неотступно его преследовала жестокая мысль: Жанна будет принадлежать другому. Он гнал от себя эту мысль, он хотел убить в себе желание и в отчаянии взывал к памяти своей святой покровительницы. Жанна и Лорен, молодые и веселые, неотступно стояли перед ним. Голова у него раскалывалась на части, он был близок к безумию.

Так провел он часть ночи. За этим взрывом отчаяния последовал полный упадок сил. Утром Даниель решил, что ему больше нечего делать в доме Телье, борьба окончена, он побежден. Он трусливо отступил перед свершившимся фактом; его исстрадавшееся существо стремилось теперь к покою. Он решил уехать один и прибыл в Париж на несколько часов раньше, чем обитатели Мениль-Ружа.

Он отправился к Жоржу, который не стал его ни о чем расспрашивать. Несколько месяцев провел у него Даниель в состоянии глубокой прострации. Только один раз посетил он Амстердамскую улицу, чтобы проститься с депутатом. Непреодолимое желание, в котором он не хотел себе признаться, влекло его к этому дому: ему необходимо было точно знать день свадьбы. Неизвестность терзала его. Когда он удовлетворил свое любопытство, страдания его усилились. Он считал дни, и каждый час, приближавший его к роковой дате, становился все более мучительным.

Он поклялся не присутствовать на свадебной церемонии. Но накануне этого ужасного дня его охватило нервное возбуждение; против своей воли он очутился в церкви и спрятался там за колонну. Даниель пережил все муки агонии, его бросало в дрожь, и ему казалось, что он видит страшный сон.

Когда он вернулся, Жорж решил, что он пьян, и уложил его спать, как ребенка.

Но на следующий день, несмотря на изнуряющую лихорадку, Даниель встал и заявил, что уезжает из Парижа на берег моря в Сент-Анри, где среди широких просторов он мирно провел детство. Жорж не хотел его отпускать, он видел, что друг слишком слаб, но тот твердо стоял на своем, и тогда Жорж стал умолять, чтобы Даниель разрешил по крайней мере сопровождать его. Даниель рассердился, отказываясь от всякого утешения. Он стремился к одиночеству.

Он уехал, оставив Жоржа в отчаянии и полном неведении.

Когда он увидел перед собой огромное синее море, то почувствовал успокоение, и только глубокая грусть не покидала его. Он снял комнату, окна которой выходили на взморье, и, не испытывая скуки, праздно жил там в течение года на свои скромные сбережения.

Целые дни проводил он в оцепенении, глядя на море. Шум прибоя, отзываясь эхом в груди, убаюкивал его мысли. Он садился на камни, спиной ко всем живым существам, и погружался в бесконечность. Только тогда был он счастлив, когда волны усыпляли его память, а он, застыв в неподвижности, как зачарованный, грезил наяву.

Порой его посещало странное видение. Ему казалось, что он стал игрушкой волн, что море уносит его и нежно укачивает.

В этом непрестанном созерцании и самоуглублении сердце его успокоилось. Он понял, что больше не страдает и не думает о Жанне как о возлюбленной. Рана его затянулась, но осталось смутное ощущение тяжести.

Даниель решил, что выздоровел.

Мало-помалу к нему возвращалась жажда деятельности. Он взбирался на скалы, разминал затекшие от долгой неподвижности члены. Одна за другой пробуждались мысли о прошлом. Он с беспокойством начал думать о Париже и написал Жоржу, но еще не решался покинуть море, которое спасло его от отчаяния.

Вновь пробудившиеся силы мучили его, и он не знал, как найти им применение. Он хотел бы продолжать борьбу, страдать, снова любить и проливать слезы. Теперь, когда нервная горячка не притупляла его желаний, он возмущался собственной праздностью и горячо требовал права на жизнь, рискуя снова потерпеть поражение.

Однажды утром, пробуждаясь, он услышал в полусне знакомый голос, нежный и далекий голос умирающей:

«Если она выйдет замуж за дурного человека, вам придется бороться и защищать ее: одиночество тягостно для женщины, и нужна большая сила духа, чтобы не сломиться. Как бы ни сложились обстоятельства, не покидайте ее…»

На следующий день Даниель уехал в Париж. Он выполнит свою задачу. Он чувствовал в себе несокрушимое мужество и снова жил надеждой.

Глава 12

В Париже Даниель остановился у своего друга.

— Ты ли это! — воскликнул Жорж, для которого появление друга было неожиданностью.

И он принял его, как блудного сына, с нежной любовью и искренней радостью.

Он не решался расспрашивать ere, спасаясь снопа услышать о скором отъезде. Но Даниель успокоил его, сказав, что намерен продолжать начатый ими труд. Они так же славно заживут, как раньше.

За время путешествия Даниель обдумал свои дальнейшие планы. Он решил возобновить прерванную работу в надежде добиться признания. Но, как и прежде, его помыслы устремлялись к Жанне. Когда возникла необходимость, он пожертвовал ради нее наукой, открывавшимся перед ним блестящим будущим и занял скромное положение секретаря только для того, чтобы жить подле нее. Теперь обстоятельства изменились: ему нельзя больше оставаться простым служащим, он должен выдвинуться, стать знаменитым, чтобы перед ним распахнулись двери высшего общества. Ему не терпелось взяться за дело и приблизить час встречи с Жанной.

Даниель и Жорж горячо принялись за работу. Они послали в Академию несколько статей, которые привлекли внимание ученого мира.

Теперь Даниель соглашался подписывать свои труды, и имена двух друзей звучали всюду вместе, объединенные общим успехом. Наконец большая книга, над которой они работали еще в то время, когда жили в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, была закончена и опубликована. Она вызвала живой интерес. Молва о пен проникла в гостиные, что редко случается с научными трудами. Даниель, которому пришлось редактировать это сочинение, вложил в него всю душу.

Молодые авторы стали знаменитыми, их теперь охотно всюду приглашали. Жорж, достигнув желанной пели, жил радостно и безмятежно. А Даниель, добросовестно выполнив задачу, остался равнодушным к успеху.

Однажды Жорж повел его на прием к знатному лицу. Со смутным предчувствием в душе Даниель отправился туда.

Войдя в гостиную, он прежде всего заметил Жанну, сна шла об руку с Лореном. После своего возвращения в Париж Даниель видел ее всего раз или два и был огорчен грустным выражением ее лица. Она уже больше не смеялась с легкомысленным презрением молодой девушки, но слабо улыбалась, веки ее припухли от слез.

При виде старых друзей Лорен с живостью устремился им навстречу. Он был в восторге, что может пожать им руки на виду у всех.

— Наконец-то я вас нашел! — крикнул он во весь голос, чтобы все его слышали. — Я разыскиваю вас уже добрый месяц и должен побранить за то, что вы забыли своего старого товарища.

Жорж посмотрел ему в лицо, не зная, смеяться ему или сердиться. Даниель, не сводивший глаз с Жанны, поспешно ответил:

— Мы очень заняты, к тому же мы боялись побеспокоить вас.

— Полноте! — громогласно продолжал Лорен. — Вы прекрасно знаете, что мой дом — ваш дом. Не принимаю никаких извинений и жду вас в ближайшие дли… Известно ли вам, что вы оба в большой моде? Вы, верно, зарабатываете бешеные деньги.

Затем, вспомнив о жене, он добавил:

— Дорогая, позволь представить тебе Даниеля Рембо и Жоржа Реймона, наших известных молодых ученых.

Жанна слегка наклонила голову и сказала, глядя на Даниеля:

— Я знакома с господином Рембо.

— Черт возьми, я совсем позабыл, — воскликнул Лорен, громко рассмеявшись. — Он столько раз катал тебя по Сене… Дорогой мой Даниель, как хорошо, что вы стали знаменитым! Я вам сочувствовал от всей души, когда вы были секретарем Телье. Знаете, он недавно умер, одни говорят — от удара, другие — после неудачного выступления. Мне сообщили вчера, что его жена удаляется в монастырь. Эти королевы мод часто так кончают.

Жанна страдала. Ее раздражал развязный тон мужа. Губы ее дрожали, она отвернулась, потому что ей было стыдно за человека, стоявшего рядом с ней.

Лорен был уже не тот галантный кавалер, который с таким изяществом играл роль влюбленного. Понемногу к нему вернулись старые привычки и грубость дельца. С тех пор как он женился, он не считал нужным нравиться.

Даниель заметив даже, что Лорен перестал одеваться с прежней элегантностью и говорил слегка охрипшим голосом. Молодой человек проникся жалостью к Жанне.

— Хорошо! — сказал он. — Мы непременно придем к вам.

И он удалился, уводя Жоржа, который не произнес ни слова и, забыв обо всем на свете, с нескрываемым восхищением смотрел на Жанну, Пройдя несколько шагов, Жорж спросил:

— Так ты знаешь жену Лорена?

— Да, просто ответил Даниель, она племянница депутата, у которого я служил.

— От всей души сочувствую ей, потому что муж у нее грубый человек и не может сделать ее счастливой. Ты собираешься навестить их?

— Конечно.

— Я пойду с тобой… Эта несчастная женщина с большими печальными глазами вызвала во мне странное волнение.

Даниель переменил тему разговора. Он тоже был очень взволнован и с горькой радостью подумал, что, как видно, несчастье совершило то, что бессильна была сделать его любовь. Сердце Жанны наконец проснулось, и она изведала, что такое слезы.

Почти целую неделю Жорж спрашивал его каждый вечер:

— Ну что же! Пойдем мы завтра к Лоренам?

Даниель все не решался, ему казалось, что его снова охватит нервное возбуждение. С того вечера как он встретил Жанну, она неотступно стояла у него перед глазами, задумчивая, с грустной улыбкой. Его измученное сердце порой начинало учащенно биться, им снова овладевали-безумные надежды.

Наконец он отважился. Однажды вечером они с Жоржем нанесли обещанный визит. У Лоренов был как раз приемный день. Когда они пришли, общество было в сборе, и хозяин показывал их своим гостям, как диковинных зверей.

Даниель провел мучительный вечер. Он все увидел и все понял.

Жанна показалась ему нервной и беспокойной. Это уже не была беззаботная в своем неведении девушка, царившая, как королева, — перед ним была исстрадавшаяся женщина, сердце которой пробудилась и истекало кровью. Пока чувства в ней дремали, она жила безмятежно, оставаясь кокетливой куклой, холодной и насмешливой. Но теперь сердце в ней заговорило, оно жаждало любви, но любить было некого; оно возмутилось, горько упрекая себя за слишком долгий сон.

Пробуждение было тяжелым для Жанны. Через два-три месяца после свадьбы она обнаружила в себе душу, о которой не подозревала раньше. Ее муж, человек с низменными инстинктами, неискренний и жестокий, возбуждал в ней отвращение, и у нее внезапно открылись глаза. Когда она поняла, что он собой представляет, в ней проснулась гордость. Она как бы услышала голос матери; молодая женщина духовно выросла, окрепла, отбросила все внешнее, привитое средой. Завеса упала.

Тогда Жанна поняла, что навсегда связана с Лореном, что она в его руках. Ее охватили ужас и гнев. Она сама была во всем виновата: легкомыслие привело ее к жестокой расплате. Ей нечего было ожидать в жизни: теперь, когда она испытывала настоятельную потребность в любви, она не могла любить, потому что презирала единственного человека, которому имела право дарить нежность. При мысли об этом ею овладевало отчаяние, и она рыдала, больше не веря в счастье.

Затем она поддалась малодушию. Ей казалось, что она не в силах вести такую жизнь. Одиночество внушало ей страх. В ней поднялась внутренняя борьба. Она хотела быть верной супружескому долгу, и гордость ее восставала, когда в порыве тоски она начинала мечтать о какой-то другой любви.

Иногда она убеждала себя, что в конце концов любовь свободна и ничто на свете не воскресит в ней невинную девушку с ее презрительным неведением любви. Но на другой день чувство долга пробуждалось в ней, и Жанна удерживалась от опасного шага; она принимала душевные муки как наказание за свою слепоту.

Борьба продолжалась почти шесть месяцев. Жанна была истерзана. С каждым днем, несмотря на сопротивление, она приближалась к бездне. Она старалась остановиться, в испуге отступала, но у нее кружилась голова, и постепенно она поддавалась слабости. Она была уже близка к падению, когда в ее жизни снова появился Даниель.

По глазам молодой женщины, горевшим лихорадочным огнем, он отчасти угадал ее страдания. Он заметил, что Лорен поглупел и растолстел. На мгновение ему пришла мысль драться с ним и убить его, чтобы освободить Жанну. Он с ужасом убедился, что любовь снова вспыхнула в его сердце.

Весь вечер молодой человек не спускал глаз с Жанны. Он с замиранием сердца следил за каждым ее движением и наслаждался звуком ее голоса и каждым жестом; Даниель безрассудно забылся в этом созерцании.

Он заметил, что Жанна все время смотрит на дверь. Очевидно, она кого-то ждала, и это открытие обожгло его, как огнем. По-видимому, молодая женщина находилась в нервной горячке, она дрожала, изнемогая в борьбе с собой. Тогда он подошел к ней и заговорил о Мениль-Руже.

— Помните ли вы светлые и тихие вечера? Как было прохладно под деревьями, какая тишина царила в природе!

Жанна улыбнулась при воспоминании об этих безмятежных днях.

— Я еще раз побывала в Мениль-Руже, — ответила она, — и думала о вас. Некому было сопровождать меня на острова.

Вдруг она посмотрела на дверь гостиной. Его снова обожгло, как огнем, он тоже повернулся и увидел на пороге молодого человека, который со спокойной улыбкой окинул взглядом комнату.

Молодой человек заметил Лорена и, подойдя к нему, с преувеличенной сердечностью пожал руку. Он сказал ему несколько шутливых слов и направился к Жанне. Молодая женщина дрожала.

Даниель отошел в сторону и начал изучать вошедшего. Он разгадал его с первого взгляда: это был один из де Рионов, не успевший еще опуститься. Она увлеклась, очевидно, изяществом и красноречии этого человека.

Они обменялись двумя-тремя вежливыми фразами. Молодая женщина испытывала беспокойство, словно с нетерпением ожидала каких-то слов, которых он не произносил.

Терзаемый подозрениями, Даниель оставался на месте, не думая о том, что ему следовало бы удалиться. Он тоже ждал, устремив на нее полный отчаяния взгляд.

Молодой человек не обращал ни малейшего внимания на этого чудака, не замечая, что тот еле сдерживает ярость. Он быстро наклонился к Жанне и, прервав банальную фразу, спросил вполголоса:

— Сударыня, разрешите мне прийти завтра?

Побледневшая Жанна готова была ответить, но, подняв глаза, увидела перед собой суровое и взволнованное лицо Даниеля. Ее губы задрожали, она отступила, поколебалась секунду и вышла, не вымолвив ни слова. Молодой человек повернулся на каблуках и процедил сквозь зубы:

— Ах так! Плод еще не созрел. Следует подождать.

Даниель все слышал и все понял. Холодный пот выступил у него на висках. Он чувствовал себя как человек, только что избежавший гибели, который переводит дух и оглядывается, чтобы убедиться, что опасность окончательно миновала.

Ему недоставало воздуха и хотелось вздохнуть полной грудью. Он не мог обдумать все в душной гостиной и, отыскав Жоржа, увлек его на улицу.

Жорж следовал за ним с явным неудовольствием. Ему было хорошо в этом доме, где он встретил печальную молодую женщину, которая так его взволновала. Если бы присутствие Лорена не портило ему настроения, он забыл бы обо всем на свете, глядя на Жанну.

— Черт возьми, почему ты удираешь так поспешно? — спросил он на улице своего друга.

— Я не люблю Лорена, — пробормотал Даниель.

— Честное слово, мне он тоже не по душе. Но я хотел бы подольше остаться там, чтобы отгадать, почему его жена такая грустная… Мы пойдем еще туда, не правда ли?

— Да, конечно.

Они возвращались домой пешком. Жорж задумался, он испытывал неведомые ему раньше чувства, и время от времени кровь горячей волной приливала к его лицу; он предавался сладостным мечтам. Мрачный, подавленный Даниель шел, низко опустив голову, желая как можно скорее остаться в одиночестве.

Поднявшись в свою комнату, он опустился на стул и зарыдал. Он был как в лихорадке и обвинял себя в том, что слишком поздно вернулся к Жанне. Он чувствовал, что падение еще не совершилось, но не знал, какие шаги предпринять, чтобы немедленно предотвратить несчастье. Слова умершей пришли ему на намять: «Когда вы станете мужчиной, вспомните мои слова, и вы увидите, что может вытерпеть женщина. Я знаю, как тягостно одиночество и какая нужна сила духа, чтобы не сломиться». И вот сейчас Жанна, одинокая, безвольная, стоит на краю пропасти.

Даниель слишком много выстрадал, чтобы лгать самому себе. Любовь снова овладела всем его существом, и только от стыда и малодушия он молчал о ней. В Мениль-Руже однажды ночью под проливным дождем он пережил подобный кризис. Тогда в припадке бешеной ревности он хотел вырвать Жанну из объятий Лорена. Теперь он стремился защитить молодую женщину от нее самой, помешать ей завести любовника; он приходил в отчаяние и жестоко страдал.

Чтобы обмануть себя, он ссылался на возложенную на него миссию и считал, что выполняет священный долг. На этот раз он защищает честь и гордую чистоту молодой женщины и спасает ее от упреков совести. Борьба еще никогда не была такой острой и решительной.

Потом Даниелю становилось ясно, что он лжет, что это любовь заставляет его так горячо желать счастья Жанне, и он смеялся от жалости к себе. Он разобрался в своих чувствах. Честный наставник превратился в пылкого влюбленного, только из ревности охранявшего порученную ему женщину.

Он рыдал, сжимая голову руками, и с тоской думал, как спасти ее и себя.

Не видя выхода, он взял лист бумаги и принялся писать молодой женщине. Слезы высохли на его щеках; рука лихорадочно бегала по бумаге.

Два часа не поднимал Даниель головы; в письме он открыл свою душу. Это был порыв страсти, поток нежности, который сокрушал все препятствия и широко разливался вокруг. Вся его любовь, все долго сдерживаемое обожание нашли выход в этой исповеди. Несчастный решился сказать все; его захлестнуло волнение, и он не сознавал даже того, что писал; он отдавался увлекавшей его внутренней силе и облегчал свое сердце; он задыхался, и ему недоставало свежего воздуха.

Даниель остановился, как только почувствовал себя спокойнее. Он даже не перечитал того, что вышло из-под его пера. Подавив в себе желание поставить свое имя, он не подписался.

На следующий день письмо было отправлено Жанне. Он не знал, какое впечатление оно произведет. Но у него появилась надежда.

Глава 13

Даниель писал Жанне:

«Простите меня, я больше не могу молчать и должен открыть вам свое сердце. Вы никогда не узнаете, кто я. Это признание незнакомца, который так малодушен, что не в силах любить вас, не говоря вам об этом.

Я ни о чем не прошу, но хочу только, чтобы вы прочли это письмо и знали, что где-то во мраке, преклонив колени, плачет человек, когда плачете вы. Если мы проливаем слезы вдвоем, на душе становится легче. Я рыдаю один и знаю, как тягостно одиночество исстрадавшемуся сердцу.

Мне не нужно утешений, я согласен и дальше испытывать жестокие муки, но я хотел бы, чтобы вы вкусили высшее блаженство и покой возвышенной любви.

И я вам пишу, что люблю вас, что вы не одиноки и не следует отчаиваться.

Вам неизвестны горькие радости, какие испытывает душа в молчании и во мраке. Мне кажется, что я люблю вас неземной любовью, я уношусь мечтами в лазурную бесконечность, и там вы принадлежите мне, только мне. Никто не проникнет в мою тайну, я оберегаю свою любовь, как скупой — свои сокровища; один я люблю вас и лишь один знаю, что люблю.

Однажды вечером вы показались мне грустной. А я ничего не могу сделать для вашего счастья, я для вас ничто, и даже не осмеливаюсь умолять вас, чтобы вы жили в созданной мною мечте. Воспарите душой, отрешитесь от всего земного и подарите мне свою любовь, мне, которого вы никогда не увидите.

Там, в вышине, вы обретете тот мир, где я живу.

Я прижал руки к сердцу, пытаясь его успокоить. Но сердце продолжало биться. Тогда в экстазе я опустился перед вами на колени, как перед святой.

Не знаю, для чего еще я родился. Я родился, чтобы любить вас, громко говорить вам о своей любви, а я должен молчать, вечно молчать. Я хотел бы стать вещью, которая вам служит, землей, по которой вы ступаете.

Я плачу, вы видите, плачу от стыда и горя. Знаю, что вы страдаете, боретесь с собой. А я здесь тоскую в одиночестве и содрогаюсь при мысли, что вы, быть может, поколеблете веру, которая держит меня у ваших ног. Вы меня понимаете, не правда ли? Я трепещу за свои чувства, за свою веру.

Я жил так счастливо там, в вышине, молчаливо обожая вас. Как хорошо было бы подняться нам туда вдвоем и в этой бесконечности любить друг друга…»

И Даниель продолжал в том же духе, повторяя все те же рассуждения. Одна мысль неотступно преследовала его: он любит Жанну, а Жанна готова полюбить другого. Письмо содержало только эту мысль, выраженную на все лады, среди самых страстных признаний. Оно было продиктовано верой и любовью.

Жанна не раз получала надушенные послания от поклонников, готовых броситься к ее ногам. Обычно после первой же строчки она рвала эти записки, не вызывавшие у нее даже смеха. Письмо Даниеля пришло в момент грустного пробуждения, когда измученная душа с тревогой встречает день, боясь, что к ней вернется вчерашняя тоска. Молодая женщина прочла первые фразы, и ее охватило глубокое волнение. Листы бумаги дрожали у нее в руках, и слезы застилали глаза.

Она даже не пыталась понять, что означает странное сладостное спокойствие, овладевшее всем ее существом. Очарованная, дочитала она до конца, не спрашивая себя, хорошо или плохо она поступает.

Письмо ожило у нее в руках. Оно говорило с ней языком страсти, открывало ей, что такое любовь. Жанне казалось, что она не читает, а слышит, как этот неведомый влюбленный кричит ей о своей нежности голосом, прерывающимся от рыданий. Эти страницы были написаны кровью и слезами, и в каждой фразе, в каждом слове она слышала биение сердца.

Она почувствовала какой-то трепет в груди, в мысли ее были уже далеко. Ее душа откликнулась на возвышенный призыв. Она витала в мире покоя, откуда доносился голос Даниеля. Она становилась выше, чище, окруженная его святой нежностью и сверхчеловеческой преданностью.

Тогда, стыдясь своего малодушия, молодая женщина решила примириться с одиночеством, в котором уже не будет одинокой. Благородный порыв овладел Жанной, она как бы ощущала дыхание друга, нежно ласкающее ее лоб. Мысль о нем будет сопровождать ее повсюду и поддерживать в минуты слабости. Даже если бы ей пришлось теперь плакать, слезы не были бы такими горькими, потому что в душе ее воцарились мир и надежда.

Жанна с беспредельной радостью повторяла, что она любима и сердце ее не окаменеет от разочарования. В эту минуту светское общество казалось ей далеким. Она видела, как по ее гостиной, точно в глубокой тьме, проходят мужчины в черном, похожие на зловещих паяцев. Она вся была во власти своего видения, думая о влюбленном, плачущем вдалеке и посылающем ей страстные слова утешения.

Этот влюбленный был как бы бесплотен. Она созерцала его в мечтах, не задумываясь о его облике. Для нее он был только идеей любви и возник, как дуновение, которое подняло ее в мир света; она дала увлечь себя, не пытаясь узнать, что за сила вознесла ее на небо.

В течение долгой недели Даниель не решался пойти к Лоренам. Он строил всевозможные предположения и твердил себе, что ему останется лишь умереть, если он опять увидит Жанну в состоянии лихорадочного возбуждения.

Наконец он отважился. Жорж с радостью согласился сопровождать его. На этот раз им повезло, и они застали Жанну одну. Лорен был вызван в Англию по делам, внушавшим ему беспокойство. Молодая женщина с милой улыбкой и искренней сердечностью приняла их в маленькой голубой гостиной.

Безграничная радость овладела сердцем Даниеля, едва он взглянул на Жанну. Она показалась ему преображенной. На ней было белое кашемировое платье; лицо ее просветлело; губы не дрожали. Чувствовалось, что покой воцарился у нее в душе.

Жанна долго удерживала друзей; между ними завязалась непринужденная беседа, одна из тех приятных бесед, в которых время пролетает незаметно.

Даниель понял, что тайна его не раскрыта, и свободно любовался спокойным выражением лица Жанны. Он слышал в интонациях ее голоса ласку, предназначенную для неизвестного возлюбленного, он замечал неявное сияние в ее глазах и испытывал огромную радость от этих знаков любви, которую он в ней пробудил.

Он поклялся довольствоваться этим. Действительность пугала его, мысль о том, что он может выдать себя, приводила в трепет, — он страшился, что Жанна его разлюбит.

Но все это было делом будущего. Он наслаждался настоящим мгновением. Жанна находилась рядом, добрая, обаятельная, во власти радостных мечтаний, навеянных им, и Даниель погружался в ее созерцание.

Жорж тоже был очарован. Молодая женщина разговаривала преимущественно с ним. Даниель боялся очнуться от сна, принимая участие в беседе. В то время как он хранил молчание, Жанна расспрашивала Жоржа о его работе, и между ними зарождалась живая симпатия.

Но пришло время расстаться с маленькой голубой гостиной. Друзья обещали навещать Жанну. Здесь, в скромном уютном уголке, они оставили свои сердца.

В течение трех месяцев Даниель вел жизнь, исполненную божественных волнений. Он грезил наяву, уносясь в далекий, лучший мир. Тревожные мысли покинули его, он больше не рыдал и ни к чему не стремился, ему лишь хотелось навеки остаться в этом раю тайной удовлетворенной любви.

Он не мог удержаться от желания снова писать Жанне, но теперь его послания дышали ласковым спокойствием. «Пусть будет так, — писал он ей. — Я хочу питать к вам такие чувства, какие человек питает к божеству: я весь — молитва, обожание, порыв смиренной нежности». Даниель указывал Жанне на отверзшееся перед ней небо и отвращал ее от земного зла.

Жанна повиновалась голосу этого доброго духа, охваченного любовью к смертной. Она принимала его как незримую опору и хранителя, которого не должна была знать.

Даниель часто бывал у молодой женщины и всякий раз наслаждался плодами своих трудов. После каждого нового письма он спешил прочитать на лице Жанны пережитое ею волнение.

Он с восторгом наблюдал, как она изменяется под влиянием его любви, и не думал о пробуждении. Ему достаточно было знать, что она любит его и полна им. Если бы он назвал себя, снял покров с тайны, она, возможно, отшатнулась бы от него. Даниель все еще оставался робким, тонко чувствующим ребенком, боящимся яркого света. Единственно возможной для него любовью была тайная любовь, которой он мог отдаваться, не сомневаясь в своих силах.

Теперь он сам просил Жоржа сопровождать его к Жанне и не осмеливался беседовать с ней с глазу на глаз: он стал бы запинаться и краснеть при мысли, что она читает в его сердце. Присутствие Жоржа помогало ему оставаться наедине со своими думами: его друг беседовал с Жанной, а он мечтал о любви.

Три месяца Жорж боролся с охватившим его чувством, но он полюбил молодую женщину с глубокой страстью рассудительного человека.

Он таил слою любовь от всех, даже от Даниеля и особенно от Жанны. Когда он открыл правду, бежать было поздно. Не имея смелости отказаться от своей первой любви, Жорж перестал сопротивляться, продолжал посещать маленькую голубую гостиную и проводил там восхитительные часы, не спрашивая себя, к чему это приведет.

Иногда Жанна пристально вглядывалась ему в лицо, словно желая проникнуть в глубину его существа и прочитать скрытые там мысли. Он дрожал под этим вопрошающим взглядом и замечал, как тень нежной, едва заметной улыбки пробегала по лицу молодой женщины.

Однажды, явившись к ней, друзья узнали неожиданную новость: в Лондоне скоропостижно умер Лорен. Они возвратились домой крайне взволнованные. Оплакивать Лорена они не могли и просто думали о том, что двери маленькой голубой гостиной закроются перед ними. Эта смерть, вернувшая свободу женщине, которую оба любили, вселила в них скорее страх, чем надежду; им было так хорошо сейчас, что они боялись всяких перемен в привычном образе жизни.

Друзья не открыли друг другу своего сердца и жили по-прежнему вместе; теперь у каждого из них была своя тайна, но они отложили на будущее взаимные признания.

Прошло несколько недель, пока они осмелились снова навестить Жанну. Им показалось, что ничего не изменилось. Молодая женщина, слегка побледневшая, приняла их сердечно, но была как-то необычно сдержанна с Жоржем. В этот день Даниелю пришлось вести беседу.

В результате неудачных финансовых операций Лорен оставил свою жену почти без средств. Смерть зятя обрадовала г-на де Риона, жившего нахлебником у дочери. Отцу Жанны, у которого был только кров над головой и стол, никогда не удавалось выманить у зятя ни одного су, и он почувствовал в конце концов глухое раздражение против этого человека, крепко державшего в руках свои деньги. После смерти Лорена он решительно потребовал у дочери денег. Она охотно отдала ему остатки тяготившего ее состояния, взяв себе лишь самое необходимое.

Даниель, узнав эти подробности, полюбил Жанну еще сильнее. Она выросла в его глазах, он радовался, что завет умершей наконец исполняется. Однажды вечером, охваченный страстью, он снова ей написал.

На другой день он пришел в трепет, получив от Жанны приглашение навестить ее. Он вышел, не предупредив Жоржа, и направился к ней; мысли его путались, в голове шумело.

Молодая женщина уже не жила в большой квартире, которую занимала раньше с мужем. Теперь она поселилась на третьем этаже скромного на вид дома. Она приняла Даниеля в маленькой светлой, незатейливо обставленной комнате.

Жанна даже не заметила его растерянности. А он задыхался, не в состоянии произнести ни слова.

Она предложила ему сесть и сказала с трогательной непринужденностью:

— Вы мой лучший, единственный друг. Я сожалею, что так долго не знала вашего сердца. Простите ли вы меня?

Она взяла его руку, глядя на него увлажненными глазами. Затем, не дав ему времени ответить, продолжала:

— Вы любите меня, я знаю. Я хочу доверить вам тайну я попросить об одной услуге.

Даниель побледнел. Им снова овладела злосчастная неловкость. Он вообразил, что молодая женщина обо всем догадалась и сейчас заговорит о его письмах.

— Я слушаю вас, — пробормотал он сдавленным голосом.

Жанна слегка покраснела и после минутного колебания быстро произнесла:

— Вот уже несколько месяцев я получаю письма. Вы, наверное, знаете, кто пишет мне. Надеюсь, вы мне скажете правду.

Даниель чувствовал, что теряет сознание. Волна горячей крови бросилась ему в лицо.

— Вы не отвечаете, — продолжала молодая женщина, — вы не хотите обмануть доверие друга. Хорошо! Тогда я скажу вам сама: эти письма писал господин Жорж Реймон… Не отрицайте. Мне известно все. Я прочла любовь в его взгляде, я долго размышляла и решила, что только он мог так писать мне.

Она замолчала, подыскивая слова. Даниель, совершенно уничтоженный, смотрел на нее остановившимся взглядом.

— Я считаю вас своим братом, — продолжала Жанна медленнее. — Мне хочется сделать вам признание. Ваш друг вчера написал мне снова. Ему незачем продолжать: его письма теперь бесполезны. Повторяю вам, я знаю все; эта игра становится жестокой и смешной. Скажите своему другу, чтобы он пришел… Приходите с ним.

Ее взволнованный взгляд досказал остальное: Жанна любила Жоржа.

Даниель весь, похолодел и внезапно почувствовал какое-то зловещее спокойствие. Ему почудилось, что душа его улетела, а тело все еще живет.

Не выдавая своего волнения, он беседовал с Жанной о Жорже; ему доверили роль брата, и он добросовестно ее исполнял.

Потом он вышел на улицу и направился к себе. В нем проснулся человек-зверь; его охватил страшный приступ безумия и отчаяния.

Наконец Даниель взбунтовался. Его плоть рыдала, а сердце отказывалось приносить жертву. Он не мог так просто исчезнуть. Он всегда старался быть незаметным, жил в тени, обрекая себя на молчание. Теперь ему нужна была высшая награда, он не находил в себе сил снова проявить беззаветную преданность, умереть, не заявив громко о своей нежности и о приносимой им жертве.

О боже! Как мог он так обмануться! От стыда и бешенства Даниель издевался над собой. Долгие месяцы он эгоистично наслаждался не принадлежавшей ему любовью, потерял голову, созерцая и обожая Жанну, а Жанна была занята мыслями о другом. Он снова увидел себя в маленькой голубой гостиной, изучающим лицо молодой женщины; он считал, что ее ласковые взгляды и нежные улыбки предназначены ему, и вспоминал о своих восторгах, надеждах и безграничном доверии.

Все это ложь, жестокая игра, ужасное коварство! Ласковые взгляды и нежные улыбки предназначались Жоржу; его любила Жанна, он делал ее нежной и доброй. Ведь она сказала: «Я долго размышляла и решила, что только Жорж мог мне писать и так любить меня». Даниель не существовал для нее, он был просто статистом. У него украли его преданность, украли любовь; его ограбили, ничего не оставив ему, кроме слез и одиночества.

Жанна избрала его своим наперсником, поручила ему отдать ее другому! Он должен был пережить еще и эту пытку, эту последнюю насмешку. Его считали слишком некрасивым и жалким, чтобы иметь сердце, им пользовались как послушной машиной, не подозревая даже, что эта машина сама может жить и любить.

Итак, он никогда не почувствует прелести жизни, никогда не будет любим. В эту минуту он' был далек от воспоминаний о г-же де Рион. Даниель устал от своей роли. Всегда быть братом, но никогда не быть возлюбленным, — эта мысль преследовала его.

Кризис продолжался долго. Удар был чересчур жестоким и неожиданным. Никогда бы Даниель не поверил, что Жорж и Жанна соединятся и заставят его так страдать. Во всем мире он любил только их, а они так мучили его. Еще накануне он был счастлив. Прошедший год принос те немногие радости, какие дано было ему вкусить на этом свете. Его сбросили с высоты, он разбился при падении. И теперь он говорил себе, что Жорж и Жанна собственными руками столкнули его в бездну.

Время от времени он успокаивался, затем рыдания снова начинали его душить; кипевшее в нем возмущение внушало ему жестокие мысли, мысли о преступлении. Он спрашивал себя, что ему делать. В нем неистовствовал дикий зверь и бешено метался, не зная, на кого наброситься.

Потом он испытывал острый стыд, слабел, терял силы, плакал уже не столь горькими слезами. Его плоть умолкала, и он слышал только медленное и грустное биение своего сердца, которое тихо жаловалось в ожидании, когда пройдет приступ.

Даниель задернул занавески: дневной свет был ему невыносим. Он сидел неподвижно в тишине, устремив широко открытые глаза в темноту. Он больше не плакал, нервная дрожь утихла. Постепенно он успокоился.

Кто бы мог объяснить, что произошло в душе этого человека? Даниель порвал с людьми и вознесся на небеса чистой беспредельной любви. Там, в вышине, он вновь обрел доброту и самоотверженность. Им овладела глубокая нежность; ему казалось, что его тело становится невесомым, и душа благодарила за свое освобождение. Он не рассуждая повиновался своему чувству, так как понимал, что к нему пришла настоящая любовь и совершила в нем великий переворот.

И когда этот переворот совершился, Даниель грустно улыбнулся. Он умер для всех земных страстей. Теперь, когда его плоть была побеждена, он знал, что душа не замедлит покинуть тело.

Мало-помалу образ г-жи де Рион вернулся к нему, и он почувствовал, что готов исполнить завет умершей. Его ясному, проницательному взору отчетливо представлялось все происшедшее, и сердце призывало его принести жертву.

Он встал и направился к Жоржу.

Даниель приблизился к нему с доброй улыбкой, и его рука не дрожала, пожимая руку друга. Омертвевшее тело молчало. В нем жила только душа.

Он знал, что Жорж страстно любит Жанну. Завеса упала, и Даниель понял значение множества мелких фактов, смысл которых раньше от него ускользал. Он заговорил уверенно, сдержанно и сердечно. Он решил сам убить свою любовь.

— Друг мой, — сказал он Жоржу, — я хочу доверить тебе тайну моей жизни.

И он спокойно поведал историю своего самопожертвования. Открыл ему, что был отцом и братом Жанны. Напомнил о своих неожиданных исчезновениях, когда они жили в тупике Сен-Доминик-д’Анфер, рассказал о том, как он служил секретарем у Телье, как страдал, когда его дорогая девочка вышла замуж за Лорена. Он сообщил, что все его поступки были продиктованы чувством глубокой признательности г-же де Рион, и изобразил себя бескорыстным покровителем, который выполнял свою задачу, не поддаваясь человеческим слабостям.

Потом Даниель продолжал с кротким умилением:

— Теперь моя миссия окончена. Я выдаю замуж мою девочку, вручаю ее достойному человеку, мне остается только удалиться… Угадай, кого я избрал?

Жорж, слушавший друга с глубоким волнением, весь затрепетал от радости.

— Доведи до конца дело моей жизни, — продолжал Даниель. — Сделай ее счастливой. Я возлагаю на тебя свою миссию. Ты любишь нашу дорогую Жанну; ты успокоишь и утешишь душу бедной умершей. Моя дочь тебя ждет.

Жорж бросился к нему в объятия. Он не мог говорить. Ему показалось, что Даниель действительно отец молодой женщины, и Жорж взирал на него с восхищением и уважением, чувствуя в нем какую-то сверхчеловеческую силу.

Даниеля удивляло, что он больше не страдает. Он обрел сладость в своей святой лжи. О своих письмах к Жанне он сказал другу крайне неопределенно. Сердце его успокоилось, и он старался не думать об этих пылких страницах, потеряв о них истинное представление.

Жорж ни о чем не подозревал. Он радовался, как ребенок. Тон его друга был таким сердечным и спокойным, что Жорж не догадывался об ужасном кризисе, который тот недавно пережил.

Затем Жорж с обожанием заговорил о Жанне. Он поклялся Даниелю, что сделает ее счастливой, и нарисовал ослепительную картину блаженства, ожидающего его и Жанну. Уверенный в своем счастье, он живописал его страстными словами. Даниель слушал с улыбкой.

Но он боялся, что у него не хватит сил совершить это самозаклание. В конце разговора он сказал Жоржу:

— Теперь, когда все кончено, я хочу отдохнуть. Я возвращаюсь в Сент-Анри.

И так как Жорж стал возражать, желая, чтобы друг разделил его счастье, Даниель прибавил:

— Нет, я вам помешаю. Влюбленные предпочитают уединение. Разреши мне уехать. Вы навестите меня.

На следующий день он уехал. Он чувствовал большую слабость в груди и смертельную усталость во всем теле.

Глава 14

После отъезда Даниеля Жорж, не признаваясь себе в этом, вздохнул свободнее. Он остался наедине со своей любовью, наедине с Жанной; теперь, когда не было никого, кто бы ее охранял, ему казалось, что он одновременно ее брат и возлюбленный. Жорж испытывал утонченное наслаждение от того, что не сразу бросился к ее ногам: два дня запрещал он себе видеть ее, мечтая о первых словах, которые ей скажет, о первом взгляде, который она ему подарит.

Свидание было робким и очаровательным. Оба они полюбили впервые. Ими владело восхитительное смущение, заставлявшее их в течение десяти долгих минут обмениваться пустыми фразами. Затем они открыли друг другу сердце.

Все было решено на этом свидании. Жанна, собиравшаяся снять траур, пожелала отложить свадьбу еще на несколько месяцев. Жорж повиновался ей. Когда молодая женщина сообщила ему, что она без всяких средств, он очень обрадовался, потому что не мог бы принять деньги Лорена.

Как далеко от них был Даниель! Они немного поговорили о нем, как говорят о далеком друге, которого, может быть, никогда не увидят. С эгоизмом влюбленных они жили только настоящим и будущим.

Около шести недель прошло в восторженном обожании. Жанна и Жорж были поглощены своей любовью. Они совсем не думали о сблизивших их обстоятельствах.

Однажды Жанна смущенно заговорила с Жоржем о его письмах. Это было воспоминание о прошлом, возникшее в разгар любовных объяснений.

У Жоржа мучительно замерло сердце. Перед ним сразу встал образ Даниеля. Он ничего не ответил и пожалел, что не расспросил друга о посланиях, вызывавших такое волнение у молодой женщины.

Она настаивала, напоминала ему некоторые отрывки, цитировала даже целые фразы. У Жоржа промелькнуло подозрение, и он спросил ее, сохранила ли она эти письма. Жанна улыбнулась и принесла их.

— Вот они, — сказала она. — Вы так любите меня теперь, что, конечно, не помните, как любили прежде… Послушайте.

И она прочла одну страницу пылких признаний. Жорж так растерянно смотрел на нее, что она засмеялась. Тогда он взял письма и лихорадочно пробежал их. Он все понял.

Даниель сбежал, забывая, что оставляет доказательства своей любви и преданности. В приступе острого отчаяния он думал только об одном — уехать, немедленно уехать.

Наконец Жорж проник в глубину его сердца, и теперь вся тайна Даниеля была в его руках. Жорж не хотел уступать другу в благородном мужестве. Хотя любовь громко заявляла о себе, он приказал ей замолкнуть.

Он взял руку Жанны.

— Вот мы любим друг друга, но ведь мы только дети, — сказал он. — Мы даже не подумали о человеке, который соединил нас. Он плачет вдалеке, в то время как мы с эгоизмом влюбленных наслаждаемся здесь счастьем. Я хочу, чтобы вы знали все, Жанна, потому что мы не должны быть неблагодарными. Эти письма открыли мне глаза… Выслушайте историю Даниеля.

И Жорж рассказал Жанне все, что доверил ему друг. Он нарисовал картину его благородной жизни, самопожертвования и нежности. Он показал ей Даниеля, стоящего на коленях у смертного ложа ее матери. Молодая женщина заплакала. Она осознала свою жестокость и, оглядываясь на прошлое, увидела покровителя, поддерживавшего ее в тяжелые минуты жизни.

Но Жорж продолжал говорить о долгом мученичестве Даниеля. Он останавливался на каждой подробности, распространялся о горе и страданьях несчастного: двенадцать лет обожания и одиночества, пока Жанна находилась в монастырском пансионе, подвиг самоотречения — служба у Телье, ревнивое наблюдение за девушкой, закружившейся в водовороте светских развлечений, прогулки в Мениль-Руже. По мере того как он говорил, он как бы прозревал; Жорж мог теперь все объяснить и догадывался, о чем умолчал друг. Голос его дрожал, глаза увлажнились.

Наконец Жорж завел речь о письмах. Он поведал ей правду, описал любовь Даниеля и показал Жанне его истекающее кровью сердце. Они, сами того не ведая, разбили это сердце. В награду за преданность они заставили его принести высшую жертву.

Когда Жорж кончил, у него стало спокойнее на душе. Он поднял голову и взглянул на молодую женщину, которая, вся трепеща, поднялась со своего места.

Она вспомнила последний разговор с Даниелем и с ужасом подумала о тех страданиях, какие ему причинила. И вся жизнь несчастного предстала перед ней словно озаренная молнией, она испытывала бесконечную жалость и потребность испросить прощение.

— Мы не можем допустить этого убийства, — быстро сказала она. — И мы тоже должны жертвовать собой. Мы будем несчастны, если наше счастье будет стоить стольких слез.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Жорж.

— То, что сделали бы вы на моем месте. Скажите, как мне поступить.

Жорж посмотрел ей в лицо и тихо проговорил:

— Поедем к Даниелю.

Вечером он получил от друга обеспокоившее его известие. Это лихорадочное письмо напоминало последнее прощание. Даниель сообщал, что ему слегка нездоровится, пытался шутить, но, несмотря на его мужество, у него вырывались жалобы.

Взволнованные Жанна и Жорж ускорили свой отъезд.

Покидая Париж, Даниель понял, что все его муки остались позади. Во время путешествия им овладело изнеможение. Он больше не страдал, его мысли витали в каком-то сумраке, приносившем ему странную отраду. Он был разбит, ослабел и с радостью погрузился в оцепенение.

Приехав в Сент-Анри, он снял прежнюю комнату, где его сердце так долго истекало кровью. Даниель распахнул окно и стал смотреть на море. Все странно изменилось; море представлялось ему теперь уже не таким огромным, потому что в душе он ощущал беспредельную пустоту. Он внимал шуму волн, и ему чудилось, что они разбиваются о скалы с оглушительным грохотом; страсти больше его не обуревали, он прислушивался к морскому прибою, и все его существо было проникнуто великим безмолвием.

Даниель возобновил свои прогулки по берегу, но теперь ходил медленно, задыхаясь на каждом шагу. Он с удивлением замечал, как изменилась линия горизонта, и временами ему казалось, что он бродит в каких-то незнакомых отдаленных местах. Сердце у него больше не пылало, и ветер не разносил его рыданий; он не наполнял синие просторы своим отчаянием, и беспредельные дали скрывались в густом тумане.

Вскоре Даниель не смог уже выходить. Целые дни просиживал он у окна, глядя на море. Он снова его полюбил и не отрывал от него взгляда, хотя знал, что оно ускоряет его кончину, потому что глухой шум, отдаваясь в груди, причинял нестерпимую боль. Постепенно ему становилось легче, он успокаивался, растворяясь в синей бесконечности, бесконечности моря и неба. Эта безупречная чистота завораживала больного, у которого обострились все восприятия. Ничто не раздражало его слабеющего взгляда в этой бездонной лазури, словно открывающей путь в иной мир. Там вдалеке он видел порой ослепительный свет, в котором ему хотелось бы исчезнуть.

Затем он слег. Перед его глазами был только тусклый потолок. Целыми днями Даниель смотрел на холодную штукатурку. Ему представлялось, что он ужа умер и покоится в земле.

Тогда им овладевала печаль. В тишине и одиночестве пробуждались воспоминания. Закрыв глаза, он погружался в мысли о прошлом, и вся его жизнь проносилась перед ним. С этой минуты он уже не замечал потолка и только вглядывался в себя. Теперь он не испытывал горечи, так как ему не в чем было себя упрекнуть.

В мечтах ему всегда являлись улыбающиеся лица Жоржа и Жанны. Это видение не волновало, а утешало и очаровывало его. Он думал, что их счастье дело его рук, и покидал их с радостным сознанием, что навеки соединил два самых дорогих ему существа.

С прозорливостью умирающего Даниель видел свою миссию во всем ее величии. Он сознавал, что до конца выполнил Завет умершей. В свой последний час он чувствовал, что любовь помогла ему осуществить его задачу. Он не стал бы оберегать Жанну с такой ревнивой заботой, если бы не любил ее. Перед смертью г-жа де Рион, должно быть, предвидела будущее: она знала, что Даниель полюбит ее дочь и будет охранять ее с пылкостью влюбленного, а если понадобится, то сумеет пожертвовать собой и умереть.

Однажды сомнение овладело Даниелем. Снова он едва не поддался отчаянию и спрашивал себя, не было ли у покойной тайной мысли, не вручила ли она ему Жанну как супругу. Он выдал свою дорогую девочку замуж за другого и теперь умирает, быть может не исполнив последней воли г-жи де Рион. Его сердце забилось, он почувствовал, как к нему возвращается жизнь.

Но вскоре Даниель понял, что это была низкая мысль, последний крик страсти. Он печально улыбнулся, вспомнив о своем уродстве, и повторял себе, что ему суждено вечно любить и никогда не быть любимым. Все его поступки были разумными, смелыми и рассудительными. И снова в его душе воцарилось безмолвие. Он умирал в спокойном величии, сознавая себя победителем.

Конец приближался. Однажды утром началась агония. Пришла старушка соседка и села у его постели, чтобы закрыть ему глаза, когда он отойдет.

Даниель не проронил ни слова жалобы, он еще слышал шум волн, говорил себе, что море оплакивает его, и это доставляло ему сладостное утешение.

Когда он открыл глаза, чтобы в последний раз увидеть дневной свет, то заметил у своей постели Жоржа и Жанну, которые плакали, глядя на него. Даниель не удивился, что они здесь. Он улыбнулся и произнес слабым голосом:

— Как вы добры, что приехали сюда! Я не надеялся, что мне удастся проститься с вами… Мне не хотелось беспокоить вас и омрачать вашу радость… Но я счастлив видеть вас и выразить свою благодарность.

Жанна наблюдала за ним с мучительным волнением. Она не отрываясь смотрела на бледное лицо, которое смерть сделала красивым. Ей казалось, что она видит сияние вокруг его высокого лба, глубоко запавшие глаза излучали нежный свет, губы улыбались неземной улыбкой. Молодая женщина подумала, что никогда не обращала внимания на это лицо, на котором читала сейчас столь благородные и возвышенные чувства.

— Даниель, — спросила она, — почему вы нас обманули?

Умирающий приподнялся и с упреком посмотрел на своих друзей.

— Не говорите так, Жанна, — ответил он, — я вас не понимаю.

— Нам все известно… Мы не хотим, чтобы вы умирали, мы сделаем вас счастливым.

— Если вы знаете все, то не губите дело моей жизни.

И Даниель откинулся на подушку. Кровь слабо прилила к его щекам. Даже умирая, он оставался все тем же робким ребенком, он скрывал свой жертвенный подвиг и молчаливо обожал Жанну.

Жорж приблизился к нему.

— Выслушай меня, друг мой, — сказал он, — сжалься надо мной. Избавь меня от упреков совести.

Мы прожили вместе восемнадцать лет и стали братьями. Я не хочу, чтобы ты страдал… Видишь, я спокоен…

— А я еще спокойнее тебя, бедный мой Жорж, — с улыбкой перебил его Даниель. — Я умираю. Все хорошо кончилось… Теперь я сожалею, что вы приехали, потому что вижу, как вы неразумны. Вы утверждаете, что знаете все, а сами не знаете ничего: вам неизвестно, что я умираю счастливый и спокойный; я рад, что перед смертью вижу вас обоих… Это я должен просить у вас прощения, ведь я пережил минуты слабости.

При этих словах Жорж заплакал, а Даниель взял его руку и сказал, понизив голос:

— Ты ведь будешь от всего сердца ее любить, не правда ли? А теперь я хочу отдохнуть, потому что устал.

Он с трогательной нежностью взглянул на Жанну.

— Вы все знаете? — продолжал он. — Тогда вы знаете, что ваша мать была святой и что я с благоговением чту ее память. Когда она умирала, вы были совсем маленькой и играли на ковре. Я хорошо помню. Я взял вас на руки, и вы не плакали, а начали улыбаться…

— Простите меня, — прошептала Жанна, рыдая, — я ни о чем не подозревала и была жестокой.

— Вам незачем просить у меня прощения, это я должен благодарить вас за радость, какую испытал, любя вас. Я навсегда останусь в долгу у вашей матери, — так велико ее благодеяние. А вы были настолько добры, что терпели такое жалкое существо, как я. Сколько отрадных часов проводил я, глядя на вас! Вы этого не знали. Вы меня щедро вознаградили. Я ни о чем не сожалею и умираю спокойный и счастливый.

Взор его затуманился, голос угасал. Наступал конец. Даниель с восторгом смотрел на Жанну, стараясь в последнем взгляде выразить все свое обожание.

— Вы не должны умереть так! Я люблю вас! — в порыве отчаяния крикнула молодая женщина.

Вдруг Даниель очнулся. Глаза его расширились, он приподнялся на своем ложе и произнес испуганно:

— Не говорите так. Вы причиняете мне боль, вы недобрая. Сжальтесь!

— Я люблю вас, я люблю вас! — настойчиво повторяла Жанна.

— Нет, нет, этого не может быть. Вы меня обманываете, думаете, что я страдаю, и хотите меня утешить. Уверяю вас, что я счастлив… Вы видите, теперь я задыхаюсь… Не следовало этого говорить.

Он успокоился и снова улыбнулся. Какое-то сияние озарило его лицо. Он протянул свои жалкие, исхудавшие руки.

— Подойдите поближе ко мне… — промолвил он. — Дайте мете ваши руки, прошу вас.

И когда Жанна и Жорж подошли к нему, он взял их руки и соединил их. Он сжимал их до тех пор, пока не принес последнюю жертву и не наступила смерть.

А когда Даниель умирал, из глубины ослепительного света, куда он вступал, на пороге вечности он услышал знакомый и радостный голос, говоривший ему: «Вы выдали ее замуж за достойного человека, и ваша миссия окончена… придите ко мне».

ТЕРЕЗА РАКЕН (роман)

Предисловие

Я простодушно полагал, что этот роман не нуждается в предисловии… Имея обыкновение излагать свои мысли полным голосом и недвусмысленно обрисовывать в своих произведениях даже мелочи, я надеялся, что буду понят и судим без предварительных разъяснений. Оказывается, я ошибся.

Критика встретила эту книгу яростным, негодующим воем. Некоторые благонамеренные люди из столь же благонамеренных газет брезгливо поморщились и, взяв ее щипчиками, бросили в огонь. Даже мелкие литературные газетки, ежедневно оповещающие о том, что произошло в альковах и отдельных кабинетах, зажали носы, вопя о зловонии и гнили. Я отнюдь не жалуюсь на такой прием; наоборот, я в полном восторге от сознания, что у моих собратьев столь девически чувствительные нервы. Спору нет, произведение мое — достояние моих судей, и если они находят его тошнотворным, я не имею права против этого возражать. Но я сетую на то, что ни один из стыдливых журналистов, которые краснели при чтении «Терезы Ракен», по-видимому, не понял этого романа. Если бы они его поняли, они, быть может, покраснели бы еще гуще, зато я по крайней мере испытывал бы теперь чувство внутреннего удовлетворения от мысли, что действительно вызвал у них отвращение. Нет ничего досаднее, как слышать крик честных писателей о разврате, в то время как ты глубоко убежден в том, что они кричат, даже не зная о чем.

Следовательно, мне надлежит самому представить свое произведение моим судьям. Я сделаю это в нескольких строках, с единственной целью — избегнуть в дальнейшем каких-либо недоразумений.

В «Терезе Ракен» я поставил перед собой задачу изучить не характеры, а темпераменты. В этом весь смысл книги. Я остановился на индивидуумах, которые всецело подвластны своим вершам и голосу крови, лишены способности свободно проявлять свою волю и каждый поступок которых обусловлен роковой властью их плоти. Тереза и Лоран — животные в облике человека, вот я все. Я старался шаг за шагом проследить в этих животных глухое воздействие страстей, власть инстинкта и умственное расстройство, вызванное нервным потрясением. Любовь двух моих героев — это всего лишь удовлетворение потребности; убийство, совершаемое ими, — следствие их прелюбодеяния, следствие, к которому они приходят, как волки приходят к необходимости уничтожения ягнят; наконец, то, что мне пришлось назвать угрызением совести, заключается просто в органическом расстройстве и в бунте предельно возбужденной нервной системы. Душа здесь совершенно отсутствует; охотно соглашаюсь с этим, ибо этого-то я и хотел.

Теперь, надеюсь, становится, понятным, что я ставил перед собою цель прежде всего научную. Создав два своих персонажа, я занялся постановкой и решением определенных проблем: так, я попытался уяснить странное взаимное тяготение друг к другу, возможное у двух совершенно различных темпераментов, я показал глубокие потрясения сангвинической натуры, пришедшей в соприкосновение с натурой нервной. Всякий, кто прочтет этот роман внимательно, убедится, что каждая его глава — исследование любопытного психологического казуса. Словом, у меня было одно-единственное желание: взяв физически сильного мужчину и неудовлетворенную женщину, обнажить в них животное начало, больше того — обратить внимание только на это животное начало, привести эти существа к жестокой драме и тщательно описать их чувства и поступки. Я просто-напросто исследовал два живых тела, подобно тому как хирурги исследуют трупы.

Согласитесь, что по окончании такого труда, когда еще находишься под впечатлением суровых радостей, связанных с поисками истины, очень тяжело слышать упреки в том, будто единственной твоей целью было изображение непристойных картин. Я оказался в положении живописца, который пишет нагую натуру, не испытывая при этом ни малейшего соблазна, и который глубоко изумлен, когда некий критик заявляет, что он возмущен изображенной на картине наготой. Пока я писал «Терезу Ракен», я забыл весь свет, я с головой погрузился в точное, тщательнейшее изображение жизни, всецело отдавшись исследованию человеческого механизма, и уверяю вас, что перипетии жестокой любви Терезы и Лорана не представляли для меня ничего безнравственного, ничего такого, что может поощрить низменные страсти. Человеческое начало моих моделей исчезло для меня так же, как оно исчезает для живописца, когда перед ним лежит обнаженная женщина и когда он помышляет только о том, как бы лучше изобразить ее на холсте, правдиво передав очертания и колорит ее тела. Поэтому я был крайне изумлен, когда услышал, что мое произведение называют лужей грязи и крови, сточной канавой, мерзостью и тому подобным. Я знаком с приемами критики, я сам был критиком; но единодушие нападок, должен признаться, несколько смутило меня. Неужели среди моих собратьев не нашлось ни одного, который если бы и не защитил, то по крайней мере объяснил бы мою книгу. Среди голосов, кричавших: «Автор «Терезы Ракен» — жалкий маньяк, которому доставляют удовольствие порнографические сцены», — я тщетно надеялся услышать голос, который возразил бы: «Да нет, этот писатель — просто исследователь, который хоть и погрузился в гущу человеческой грязи, но погрузился в нее так, как медик погружается в изучение трупа».

Заметьте, что я отнюдь не требую от прессы сочувствия к произведению, которое, как она утверждает, оскорбительно для ее утонченных чувств. У меня нет столь высоких притязаний. Я только удивляюсь, что мои собратья объявили меня каким-то литературным мусорщиком, причем это сделали люди, которым, казалось бы, достаточно нескольких страниц, чтобы понять намерения писателя, и я ограничиваюсь тем, что скромно прошу их в дальнейшем воспринимать меня только таким, каков я есть, и судить меня только за то, что я собою представляю.

А между тем нетрудно было понять «Терезу Ракен», стать на почву наблюдений и анализа, указать на действительные мои ошибки, вместо того чтобы во имя морали кидать мне в лицо комки грязи. Для этого достаточно было известной понятливости и некоторых общих идей, необходимых для критика. Упрек в безнравственности не доказывает в области науки решительно ничего. Не знаю, безнравствен ли мой роман; признаюсь, я никогда не задавался целью сделать его ни более, ни менее целомудренным. Знаю только, что у меня отнюдь не было намерения наполнить его той мерзостью, какую находят в нем люди добродетельные; что каждую сцену, даже самую острую, я писал, руководствуясь лишь научным интересом; и я бросаю моим судьям вызов — пусть они укажут мне хотя бы одну действительно непристойную страницу, написанную в расчете на читателей тех розовых книжечек, тех рассказов о будуарах и закулисных тайнах, что печатаются в двух тысячах экземпляров и горячо рекламируются теми самыми газетами, у которых правдивость «Терезы Ракен» вызвала тошноту.

Несколько оскорблений, уйма благоглупостей — вот все, что я прочел до сегодняшнего дня о моем произведении. Я говорю это здесь спокойно, как сказал бы другу, который в непринужденной беседе спросил бы меня о том, что я думаю об отношении ко мне критики. Один очень талантливый писатель в ответ на мою жалобу на то, что я не нахожу сочувствия у критики, мудро ответил мне: «У вас есть существенный недостаток, который закроет перед вами все двери: вы и двух минут не можете поговорить с дураком, не дав ему понять, что он дурак». Вероятно, так оно и есть; я сознаю, что врежу себе, когда обвиняю критику в непонимании, и все же я не могу скрыть презрения, которое вызывает у меня ее узкий кругозор и суждения, высказываемые вслепую, при полном отсутствии какого-либо метода. Я имею в виду, разумеется, критику повседневную, ту, что судит, вооружившись всеми литературными предрассудками глупцов и не умея стать на общечеловеческую точку зрения, какая требуется для понимания человеческого произведения. Никогда еще не наблюдал я подобной неуклюжести. Несколько ударов кулаком, адресованных мне ничтожными критиками в связи с «Терезой Ракен», угодило, как всегда, мимо. Критика бьет обычно невпопад, она восхваляет выверты какой-нибудь нарумяненной актрисы и тут же вопит о безнравственности в связи с физиологическим исследованием, ничего в нем не поняв и не желая понимать, и бьет напропалую, едва только ее трусливая глупость подскажет ей, что надо бить. Досадно оказаться наказанным за проступок, в котором ты не виноват. Временами я жалею, что не написал непристойностей; мне кажется, я был бы рад заслуженной взбучке, если бы она обрушилась на меня вместе с тем градом ударов, которые, как черепицы с крыши, бессмысленно сыплются на мою голову неведомо за что.

В наше время найдется всего-навсего два-три человека, которые могут прочесть книгу, понять ее и вынести о ней суждение. Я охотно выслушаю их замечания, ибо убежден, что они не станут высказываться, не вникнув в мои намерения и не оценив плодов моих стараний. Они не стали бы произносить пустопорожних громких слов о морали и литературном целомудрии; они признали бы за мною право выбирать, — в наше время, когда искусство свободно, — те сюжеты, которые мне по душе, и стали бы требовать от меня лишь добросовестности, зная, что достоинству словесности вредит только глупость. И, конечно, их не удивил бы научный анализ, который я пытался применить в «Терезе Ракен»; они увидели бы в нем современный метод, орудие всестороннего познания, которым наш век так настойчиво пользуется для того, чтобы проникнуть в будущее. Каковы бы ни были их окончательные выводы, они нашли бы вполне допустимой мою отправную точку — изучение темперамента и глубоких изменений в человеческом организме под влиянием среды и обстоятельств. Тогда я оказался бы перед лицом истинных судей, людей, которые добросовестно, без ребячества и ложного стыда добиваются истины и не считают себя обязанными выказывать отвращение при виде живых обнаженных тел, служащих предметом исследования. Искреннее изучение, как огонь, очищает все. Конечно, перед лицом судилища, о котором я сейчас мечтаю, мое произведение окажется весьма посредственным; я просил бы этих критиков отнестись к нему с беспощадной строгостью, мне хотелось бы, чтобы оно вышло из их рук испещренным пометками и помарками. Тогда я по крайней мере испытал бы глубокую радость от сознания, что меня критикуют именно за то, что я пытался сделать, а не за то, чего я не делал.

Мне чудится, будто я уже теперь слышу приговор этой истинной критики, критики методической и натуралистической, которая обновила науку, историю и литературу: ««Тереза Ракен» — исследование случая чересчур исключительного; драма современной жизни проще, в ней меньше ужасов и безумия. Такие явления не должны стоять на первом плане в книге. Желание ничего не упустить из своих наблюдений привело автора к тому, что он подчеркивает любую деталь, а это придало произведению в целом еще большую напряженность и остроту. С другой стороны, его стилю недостает той простоты, какой требует аналитический роман. Следовательно, чтобы написать хороший роман, писателю теперь следовало бы наблюдать общество с более обширной точки зрения, описывать его в более многочисленных и разнообразных аспектах, а главное — пользоваться языком ясным и естественным».

Я намеревался в нескольких строках ответить на нападки, возмущающие своей наивной недобросовестностью, а между тем замечаю, что пускаюсь в рассуждения с самим собою, как это случается со мною всегда, когда я слишком долго держу в руках перо. Я умолкаю, зная, что читатели не любят этого. Если бы у меня хватило воли и досуга написать манифест, я, пожалуй, попытался бы защитить то, что один журналист, говоря о «Терезе Ракен», назвал «гнилой литературой». Впрочем, к чему защищать? У группы писателей-натуралистов, к которой я имею честь принадлежать, достанет мужества и энергии, чтобы создать крепкие произведения, в самих себе несущие свою защиту. Только предвзятость и ослепление определенного рода критики может вынудить романиста написать предисловие. Раз уж из любви к ясности я совершил ошибку — написал предисловие, то прошу за это прощения у умных людей, которые хорошо видят и не нуждаются в том, чтобы среди бела дня для них зажигали фонарь.

Эмиль Золя

Глава 1

В конце улицы Генего, если идти от набережной, находится пассаж Пон-Неф — своего рода узкий, темный проход между улицами Мазарини и Сенекой. Длина пассажа самое большее шагов тридцать, ширина — два шага; он вымощен желтоватыми, истертыми, разъехавшимися плитами, вечно покрытыми липкой сыростью; стеклянная его крыша, срезанная под прямым углом, совсем почернела от грязи.

В погожие летние дни, когда неумолимое солнце накаливает улицы, сюда проникает через свод грязной стеклянной крыши какой-то белесый свет, скупо разливающийся по проходу. А в ненастные зимние дни, туманными утрами, с крыши спускается на скользкие плиты густой мрак, — мрак беспросветный и гнусный.

На левой стороне пассажа ютятся сумрачные, низенькие, придавленные лавочки, из которых, как из погреба, несет сыростью. Здесь расположились букинисты, продавцы игрушек, картонажники; выставленные вещи, посеревшие от пыли, вяло дремлют в сумраке; витрины, составленные из мелких стеклышек, отбрасывают на товары расплывчатые зеленоватые отсветы; за витринами еле видны темные лавочки — какие-то мрачные каморки, в которых движутся причудливые тени.

Справа по всей длине пассажа тянется стена, на которой лавочники пристроили узкие шкафчики: здесь на тонких полочках, выкрашенных в отвратительный коричневый цвет, лежат какие-то невообразимые товары, выставленные лет двадцать тому назад. В одном из шкафов разместила свой товар торговка фальшивыми драгоценностями; она продает колечки по пятнадцать су, которые заботливо разложила на голубом бархатном щитке в ларце из красного дерева.

Над витринами высится стена — черная, кое-как оштукатуренная, словно покрытая проказой и вся исполосованная рубцами.

Пассаж Пон-Неф не место для прогулок. Им пользуются, только чтобы сократить дорогу, чтобы выгадать несколько минут. Тут проходят люди занятые, которым важно поскорее добраться до места. Здесь видишь подмастерьев в рабочем фартуке, мастериц с их изделиями, мужчин и женщин со свертками под мышкой; здесь видишь стариков, которые бредут в унылом сумраке, льющемся со стеклянной крыши, и ватагу ребятишек, только что вырвавшихся из школы, — они пользуются случаем пошуметь и изо всех сил топают деревянными башмачками по каменным плитам. Весь день тут не умолкает дробное постукивание торопливых шагов, и эти звуки раздражают своей беспорядочностью; никто здесь не останавливается, никто не беседует; каждый бежит по своим делам, понурив голову, торопится и даже не бросит взгляда на лавочки. Торговцы с недоумением взирают на прохожего, который чудом задержится перед их витриной.

По вечерам пассаж освещается тремя газовыми рожками, вставленными в массивные квадратные фонари. Фонари эти, подвешенные к стеклянной крыше, бросают на нее светлые рыжеватые блики и излучают круги бледного трепещущего света, готового вот-вот померкнуть. Тогда зловещий пассаж уж совсем кажется каким-то логовом; по каменным плитам стелются длинные тени, с улицы долетают порывы сырого ветра; здесь чувствуешь себя словно в узком подземелье. Торговцы вынуждены довольствоваться слабыми отблесками фонарей, падающими на их витрины; только в лавках хозяева зажигают лампы с абажурами — они ставят их на конторку, — и тогда прохожие могут различить, что делается в этих каморках, где и средь бела дня царит ночь. В темном ряду витрин выделяется ярко освещенное окно картонажного мастера: две лампы с рефлекторами прорывают мрак желтыми язычками пламени. А по соседству свеча, воткнутая в резервуар старой лампы, зажигает яркие звездочки в ларчике с фальшивыми драгоценностями. Торговка дремлет, прикорнув в уголке своей будочки, запрятав руки под шаль.

Несколько лет назад против этой торговки находилась лавочка, сколоченная из досок и выкрашенная в бутылочно-зеленый цвет, причем из всех ее щелей просачивалась сырость. На вывеске — длинной узкой доске — черными буквами было выведено: «Галантерея», а на стеклянной двери красными буквами значилось имя: «Тереза Ракен». Справа и слева от двери виднелись глубокие витрины, выложенные синей бумагой.

Днем, в неясном полусвете, взгляд мог различить только витрину.

С одной ее стороны было выставлено немного белья: плоеные тюлевые чепцы по два и три франка, муслиновые манжеты и воротнички, фуфайки, чулки, носки, помочи. Все эти вещи, пожелтевшие и мятые, уныло висели на железных крюках. И так вся витрина, снизу доверху, была заполнена выцветшими тряпками, принимавшими в прозрачных сумерках какой-то зловещий облик. Новые чепцы, выделяясь более яркой белизной, выступали резкими пятнами на синей бумаге, устилавшей доски. А развешенные на железном пруте цветные носки создавали темные блики на расплывчатой, белесой мути муслина.

На другой стороне, в более узкой витрине, громоздились большие клубки зеленой шерсти, черные пуговицы, нашитые на белый картон, коробки всевозможных цветов и размеров, бисерные сетки для волос, натянутые на синеватые бумажные круги, связки вязальных крючков, образцы вышивок, мотки лент, целые горы каких-то выцветших, тусклых предметов, покоившихся здесь по крайней мере пять-шесть лет. На этих полках, пропыленных и сгнивших от сырости, все некогда яркие цвета превращались в один, грязно-серый.

Летом, около полудня, когда солнце заливало площади и улицы жгучими рыжеватыми лучами, за чепчиками, выставленными в витрине, можно было разглядеть бледное и строгое лицо молодой женщины. Это лицо смутно выступало из потемок, царивших в лавке. Под низким гладким лбом вырисовывался длинный прямой тонкий нос; губы представляли собой две узкие бледно-розовые полоски, а подбородок, короткий и энергический, соединялся с шеей гибкой, мягкой линией. Туловища не было видно — оно терялось в сумраке; виднелся только профиль — матово-бледный, с черным широко открытым глазом, как бы придавленный густой темной шевелюрой.

Он вырисовывался здесь часами, неподвижный и тихий, между двумя чепцами с рыжими полосками, проступившими от ржавого железного прута.

По вечерам, когда горела лампа, можно было рассмотреть и внутренность лавки. Она была широкая, но неглубокая; в одном ее конце стояла конторка, на другом виднелась винтовая лестница, которая вела в комнаты второго этажа. Вдоль стен тянулись витрины, шкафы, стопки зеленых картонок; обстановка состояла из четырех стульев и стола. Помещение казалось пустынным, холодным; товары были запакованы и сложены по углам, а не лежали на виду, радуя яркими красками.

За конторкой обычно сидели две женщины: молодая с серьезным лицом и пожилая, улыбавшаяся сквозь дремоту. Последней было лет шестьдесят; ее жирное, неподвижное лицо, освещенное лампой, выделялось белым пятном. Толстый полосатый кот, примостясь на конторке, наблюдал, как она спит.

Подальше на стуле сидел мужчина лет тридцати и то читал, то вполголоса разговаривал с молодой женщиной. Он был маленький, хилый, на вид болезненный; русые тусклые волосы, редкая бородка, лицо в веснушках — все в нем изобличало больного и избалованного сынка.

Незадолго до десяти пожилая женщина просыпалась. Закрывали лавку, и все семейство переходило наверх, спать. Полосатый кот плелся за хозяевами, мурлыча и почесывая голову о каждый столбик перил.

Наверху помещалась квартира из трех комнат. Лестница вела прямо в столовую, которая служила также и гостиной. Слева, в нише, виднелась фаянсовая печь, против нее — буфет; вдоль стен стояли стулья, а посреди комнаты круглый раздвинутый стол. В глубине, за застекленной перегородкой, находилась темная кухня. По сторонам от столовой были расположены две спальни. Пожилая женщина, пожелав сыну и невестке спокойной ночи, уходила к себе. Кот засыпал на стуле в кухне. Супруги отправлялись в спальню. В этой комнате имелась вторая дверь — на лестницу, по которой можно было спуститься в темный узкий коридор, выходивший в пассаж.

Муж, которого постоянно знобило, укладывался в постель; тем временем молодая женщина отворяла окно, чтобы закрыть ставни. Она задерживалась здесь на несколько мгновений перед высокой, черной, грубо оштукатуренной стеной, которая уходила ввысь и ширилась над пассажем. Она рассеянно скользила взглядом по стене, затем тоже ложилась — молча, с пренебрежительным безразличием.

Глава 2

Прежде г-жа Ракен торговала галантереей в Верноне. Четверть века прожила она там в маленькой лавочке. Несколько лет спустя после смерти мужа она почувствовала усталость и ликвидировала дело. Благодаря сбережениям, к которым прибавились деньги, вырученные от продажи лавки, она стала обладательницей капитала в сорок тысяч франков; она поместила его в банк и полу чала две тысячи ренты. Этой суммы ей хватало. Она вела жизнь отшельницы, не ведая ни тревог, ни радостей, потрясающих мир; она обеспечила себе существование тихое и невозмутимо-счастливое.

Она снимала за четыреста франков домик с садиком, который спускался к самому берегу Сены. Это было уединенное, укромное жилище, от которого веяло чем-то монастырским; к домику, стоявшему среди обширных пастбищ, вела узкая тропинка; окна его выходили на реку и на пустынные холмы на другом берегу. Почтенная женщина, которой к тому времени уже перевалило за пятьдесят, замкнулась в этом убежище и вкушала здесь радость безмятежной жизни в обществе сына — Камилла и племянницы — Терезы.

Камиллу тогда было двадцать лет. Мать еще баловала его как ребенка. Она обожала сына, потому что ей пришлось долгие годы отвоевывать его у смерти. Мальчик переболел одной за другой всеми болезнями, какие только можно вообразить. Г-жа Ракен пятнадцать лет боролась со страшными недугами, которые являлись один за другим, чтобы отнять у нее сына. Она все их одолела благодаря своему терпению, заботливости, любви.

Спасенный от смерти, подросший Камилл все еще чувствовал последствия тех постоянных опасностей, которым подверглось его здоровье. Рост его задержался, и он остался маленьким и тщедушным. Его хилые руки и ноги двигались медленно, вяло. Мать еще больше любила его из-за слабости, которая постоянно угнетала его. Она с торжествующей нежностью взирала на его бледное лицо и думала при этом, что даровала ему жизнь больше десяти раз.

Во время редких передышек, которые давала ему болезнь, он занимался в Вернонской коммерческой школе. Здесь он научился письму и счету. Вся наука ограничилась для него четырьмя правилами арифметики и поверхностными сведениями по грамматике. Позже он брал еще уроки чистописания и счетоводства. Г-жа Ракен приходила в ужас, когда ей советовали отдать сына в коллеж, она знала, что вдали от нее он умрет, и уверяла, что книги убьют его. Камилл оставался невеждой, и это невежество делало его еще слабосильнее.

В восемнадцать лет, ничем не занятый и смертельно скучающий в атмосфере нежности, которою его окружала мать, он поступил в качестве приказчика к торговцу полотном. Он получал шестьдесят франков в месяц. У него был беспокойный нрав, и он не переносил безделья. Он чувствовал себя гораздо лучше, когда был занят одуряющей работой, когда просиживал целыми днями над огромными накладными и счетами, каждую цифру которых ему приходилось терпеливо учитывать. Вечером, разбитый, с опустошенной головой, он упивался своим отупением. Чтобы поступить к торговцу полотном, ему пришлось поссориться с матерью; ей хотелось бы всегда держать его при себе, уложенным в постель, вдали от житейских волнений. Молодой человек заговорил решительно; он требовал работы, как другие дети требуют игрушек, — не из чувства долга, а инстинктивно, по врожденной потребности. Постоянная нежность, преданность матери сделали его лютым эгоистом; он воображал, что любит тех, кто жалеет и ласкает его; в действительности же он жил замкнутой жизнью, в своем собственном мире и любил только свое благополучие, старался любыми средствами умножить свои радости. Когда умильная привязанность матери ему прискучила, он с наслаждением бросился в бессмысленную работу, которая избавляла его от микстур и отваров. Вечерами, возвратясь из конторы, он отправлялся с кузиной Терезой на берег Сены.

Терезе шел восемнадцатый год. Однажды, — семнадцать лет тому назад, когда г-жа Ракен еще держала галантерейную торговлю, — ее брат, капитан Деган, явился к ней с маленькой девочкой на руках. Он прибыл из Алжира.

— Вот ребенок, которому ты доводишься теткой, — сказал он улыбаясь. — Мать его умерла… Не знаю, куда его девать. Дарю его тебе.

Торговка взяла ребенка, улыбнулась ему, поцеловала в розовые щечки. Деган прожил в Верноне неделю. Сестра почти ничего не спросила у него относительно девочки, которую он ей вручил. Она узнала только, что милая крошка родилась в Оране и что ее мать была туземкой, женщиной редкостной красоты. За час до отъезда капитан передал сестре метрику, в которой Тереза, признанная им за родную дочь, значилась под его фамилией. Он уехал, и с тех пор его больше не видали: несколько лет спустя он был убит в Африке.

Тереза росла, окруженная нежной заботливостью тетки; спала она в одной постельке с Камиллом. Здоровье у нее было железное, но ухаживали за ней как за слабеньким ребенком, держали в жаркой комнате, где помещался маленький больной, и ей приходилось принимать все микстуры, которыми пичкали Камилла. Она часами сидела на корточках перед камином и в задумчивости, не моргая, глядела на пламя. Вынужденная жить жизнью больного, она замкнулась в самой себе, приучилась говорить вполголоса, передвигаться бесшумно, сидеть на стуле молча и неподвижно, широко раскрыв глаза и ничего не видя. Но когда она поднимала руку, когда ступала ногой, в ней чувствовалась кошачья гибкость, подтянутые, могучие мускулы, нетронутая сила, нетронутая страсть, дремлющие в скованном теле. Однажды ее брат упал от, внезапного приступа слабости; она резким движением подняла и перенесла его, и от этого усилия, давшего выход дремлющей в ней энергии, лицо у нее залилось густым румянцем. Ни затворническая жизнь, которую она вела, ни вредный режим, которому ей приходилось подчиняться, не смогли ослабить ее худого, но крепкого тела; только лицо ее приобрело бледный, желтоватый оттенок, и в тени она казалась почти что дурнушкой. Иной раз она подходила к окну и заглядывалась на дома на другой стороне улицы, застланные золотой солнечной пеленой.

Когда г-жа Ракен продала магазин и удалилась в домик у реки, в жизни Терезы появились минуты затаенной радости. Тетя так часто твердила ей: «Не шуми, — сиди тихо», что все врожденные свои порывы она тщательно схоронила в глубине души. Она в высшей степени обладала хладнокровием, внешней невозмутимостью, но под ними таилась страшная горячность. Ей всегда казалось, что она в комнате кузена, возле больного ребенка; движения ее были размеренны, она большей частью молчала, была притихшей, а если говорила что-нибудь, то невнятно, по-старушечьи. Когда она впервые увидела сад, белую реку, привольные холмы, уходящие к горизонту, ею овладело дикое желание бегать и кричать; сердце бурно билось в ее груди; но на лице ее не дрогнул ни единый мускул, и на вопрос тети, нравится ли ей новое жилище, она ответила только улыбкой.

Теперь жить ей стало лучше. Она была все так же податлива, сохранила все то же спокойное, безразличное выражение лица, она по-прежнему была ребенком, выросшим в постели больного; но внутренне она зажила безудержной, буйной жизнью. Оставшись одна, в траве, на берегу реки, она, как животное, ложилась ничком на землю, широко раскрыв потемневшие глаза, извиваясь и словно готовясь к прыжку. И так она лежала часами, ни о чем не думая, отдавшись палящему солнцу и радуясь, что может перебирать руками землю. Ее обуревали безумные мечты; она с вызовом смотрела на бурлящую реку, она представляла себе, что вода вот-вот бросится, нападет на нее; тут она напрягала все силы, готовилась к защите и в гневе обдумывала, как ей одолеть стихию.

А вечером Тереза, умиротворенная и молчаливая, занималась шитьем, сидя возле тети; под мягким светом, лившимся из-под абажура, ее лицо казалось лицом спящей. Камилл, развалившись в кресле, думал о своих накладных. Безмятежность сонной комнаты только изредка нарушалась какой-нибудь фразой, произнесенной вполголоса.

Госпожа Ракен взирала на детей с небесной добротой. Она решила их поженить. С сыном она по-прежнему обращалась как с умирающим; она содрогалась при мысли, что может умереть, оставив его одиноким и больным. Но тут она возлагала все надежды на Терезу; она утешала себя тем, что девушка будет служить ему заботливой сиделкой. Племянница с ее спокойствием и молчаливой услужливостью внушала ей безграничное доверие. Она наблюдала за Терезой в трудных обстоятельствах и хотела приставить ее к сыну как ангела-хранителя. Этот брак был заранее предвиденным, окончательным решением всех вопросов.

Дети давно знали, что со временем должны пожениться. Они выросли с этой мыслью, и она казалась им простой и естественной. В семье говорили об этом союзе как о чем-то необходимом, неизбежном. Г-жа Ракен решила: «Мы подождем, когда Терезе исполнится двадцать один год». И они ждали — терпеливо, равнодушно, без смущения. Жгучие юношеские желания Камиллу были неведомы. По отношению к кузине он все еще оставался мальчиком, он целовал ее, как целовал мать, — по привычке, и это ничуть не нарушало его эгоистического покоя. Он видел в ней ласковую подругу, — с ней было не так скучно, а при надобности она же и отвар ему приготовит. Когда он играл с нею, когда держал ее в руках, ему казалось, что это мальчик, — его плоть молчала. И ни разу ему не пришла в голову мысль поцеловать горячие губы Терезы, когда она отбивалась от него, заливаясь нервным смешком.

И девушка, казалось, тоже оставалась холодной и безразличной. Иной раз она останавливала на нем взгляд, и ее большие глаза несколько мгновений пристально разглядывали его с какой-то царственной невозмутимостью. И только губы ее тогда чуть-чуть вздрагивали. Ничего нельзя было прочесть на этом немом лице, которому непреклонная воля всегда придавала ласковое и внимательное выражение. Когда заходила речь о ее замужестве, Тереза становилась серьезной и лишь легкими кивками одобряла слова г-жи Ракен. А Камилл и вовсе засыпал.

Летними вечерами подростки убегали к реке. Камилла раздражали назойливые заботы матери; у него бывали бунтарские вспышки, ему хотелось бегать, пусть даже заболеть, лишь бы избежать нежностей, от которых его тошнило. Он увлекал за собой Терезу, затевал с нею борьбу, звал ее валяться в траве. Однажды он толкнул кузину так, что она упала. Девушка мигом, словно дикий зверь, вскочила на ноги и с пылающим лицом, с глазами, налившимся кровью, кинулась на него с поднятыми кверху руками. Камилл, не защищаясь, дал повалить себя. Он испугался.

Прошли месяцы, годы. Наступил день свадьбы. Г-жа Ракен уединилась с Терезой, рассказала ей об ее родителях, рассказала историю ее рождения. Девушка выслушала тетю, потом, ни слова не сказав, поцеловала ее.

Вечером Тереза, вместо того чтобы войти в свою комнату слева от лестницы, вошла в спальню кузена, расположенную справа. Этим и ограничились изменения, произошедшие в ее жизни в тот день. Наутро, когда молодожены спустились вниз, Камилл был все так же болезненно-вял и так же эгоистически невозмутим, а Тереза была по-прежнему ласково-безразлична, и лицо ее — по-прежнему непроницаемо и до жути спокойно.

Глава 3

Через неделю после свадьбы Камилл решительно заявил матери, что намерен уехать из Вернона и обосноваться в Париже. Г-жа Ракен запротестовала: жизнь ее была налажена, она не хотела никаких перемен. С Камиллом сделался нервный припадок, он пригрозил матери, что расхворается, если она не исполнит его прихоти.

— Я ведь никогда ни в чем не перечил тебе, — сказал он, — я женился на кузине, я принимал все лекарства, которыми ты пичкала меня. Так могу же я наконец выразить какое-то желание и надеяться, что ты уступишь мне… В конце месяца мы уедем.

Госпожа Ракен не спала всю ночь. Решение Камилла перевертывало привычное существование вверх дном, и она в отчаянии обдумывала, как устроить жизнь заново. Но мало-помалу она успокоилась. Она говорила себе, что у молодых могут появиться дети, и тогда ее маленького капитала будет недостаточно. Придется зарабатывать деньги, снова открыть торговлю, подыскать выгодное занятие Терезе. На другой день она уже свыклась с мыслью об отъезде, уже наметила план новой жизни.

За завтраком она была даже весела.

— Вот как мы поступим, — сказала она детям. — Завтра я отправлюсь в Париж; я присмотрю там какой-нибудь небольшой галантерейный магазин, и мы с Терезой опять станем торговать нитками и иголками. Мы будем при деле. А ты, Камилл, делай что тебе вздумается: хочешь — гуляй на солнышке, хочешь — поступи на службу.

— Я поступлю на службу, — ответил молодой человек.

По правде говоря, мысль о переселении возникла у Камилла только под влиянием нелепого тщеславия. Ему хотелось стать чиновником какого-нибудь крупного учреждения; когда он в мечтах представлял себя в большой конторе, с пером за ухом, с люстриновыми нарукавниками, — лицо его заливалось радостным румянцем.

С Терезой не стали советоваться: она всегда была так безвольно-послушна, что тетя и муж не находили нужным спрашивать ее мнения. Она шла, куда они шли, делала то, что делали они, — без единой жалобы, без единого упрека, казалось, даже не сознавая, что переезжает на другое место.

Госпожа Ракен приехала в Париж и сразу же пошла в пассаж Пон-Неф. Ее вернонская знакомая, некая старая дева, направила ее сюда к своей родственнице, владелице галантерейного магазина, от которого она хотела избавиться. Лавочка показалась старой торговке несколько тесной и мрачноватой; но, проезжая по Парижу, она была напугана уличным шумом, роскошью витрин, узкий же пассаж, его скромные витрины напомнили ей ее прежнюю лавку, в которой все дышало покоем. Здесь ей показалось, будто она еще в провинции; она с облегчением вздохнула, решив, что в этом укромном уголке ее дорогие дети будут счастливы. Умеренная цена предприятия развеяла последние сомнения: за него просили две тысячи франков. Арендная плата за лавку и за квартиру над ней составляла всего лишь тысячу двести франков. Г-жа Ракен, которой удалось сберечь около четырех тысяч из своей ренты, рассчитала, что сможет расплатиться за магазин и внести арендную плату за год, не трогая основного капитала. На повседневные расходы, думала она, хватит жалованья Камилла и прибыли от торговли; следовательно, ренту тратить уже не придется, и капитал станет расти для будущих внуков.

В Вернон она вернулась сияющая; она объявила, что отыскала жемчужину, восхитительный уголок, в самом центре Парижа. Мало-помалу, в вечерних беседах, убогая темная лавочка превратилась в дворец; несколько дней спустя она уже представлялась г-же Ракен, сквозь дымку воспоминаний, удобным, просторным, спокойным магазином, обладающим тысячью неоценимых достоинств.

— Ах, милая моя Тереза, — говорила она, — вот увидишь, как мы с тобой будем счастливы в этом уголке! Наверху три прекрасные комнаты. В пассаже множество народу… Мы будем устраивать прелестные выставки… Помяни мое слово — скучать не придется.

И она болтала без умолку. В ней проснулась старая лавочница; она заранее давала Терезе советы насчет продажи, насчет закупок, насчет разных плутней мелочной торговли. Наконец семья покинула домик на берегу Сены; вечером того же дня она водворилась в пассаже Пон-Неф.

Когда Тереза в первый раз вошла в лавку, где ей отныне предстояло проводить дни, ей показалось, будто она спускается в сырую могилу. Тошнотворное ощущение подступило ей к горлу, тело содрогалось от ужаса. Она взглянула на грязную, сырую галерею, зашла в магазин, поднялась на второй этаж, обошла все помещение; от голых комнат, без мебели, веяло ужасом одиночества и запустения. У молодой женщины не вырвалось ни единого жеста, не нашлось ни единого слова. Она как бы оледенела. Тетя и муж спустились вниз, а она села на чемодан, опустила руки и даже не в силах была заплакать, хотя в груди ее клокотали рыдания.

Оказавшись лицом к лицу с действительностью, г-жа Ракен почувствовала себя неловко; ей было стыдно, что она так размечталась. Она всячески старалась оправдать покупку. Она сразу же придумывала, как исправить тот или иной недостаток; темноту в квартире она объясняла тем, что погода пасмурная, и в заключение уверяла, что стоит только слегка подмести помещение — и все будет в порядке.

— Ничего! — отвечал Камилл. — Все это вполне прилично… К тому же наверху мы будем только по вечерам. Что касается меня — я буду возвращаться не раньше пяти-шести часов… А вы будете вместе, скучать вам не придется.

Молодой человек ни за что не согласился бы жить в такой конуре, если бы не рассчитывал на сладостное пребывание в конторе. Он говорил себе, что на службе ему весь день будет тепло, а придя домой, он будет сразу же ложиться спать.

Целую неделю в лавке и в квартире царил беспорядок. Тереза с первого же дня уселась за конторку и уже не сходила с места. Ее удрученное состояние очень удивляло г-жу Ракен; она рассчитывала, что молодая женщина постарается приукрасить свою квартиру, поставит на окна цветы, попросит, чтобы комнаты заново оклеили, чтобы купили гардины, ковры. Когда г-жа Ракен предлагала что-нибудь переделать, улучшить, племянница спокойно отвечала:

— Зачем? Нам и так хорошо, роскошь нам ни к чему.

Госпоже Ракен пришлось самой обставить комнаты и навести порядок в лавке. Видя, что тетка с утра до ночи вертится у нее перед глазами, Тереза в конце концов стала выходить из терпения; она наняла прислугу и заставила тетю сидеть возле себя.

Больше месяца Камиллу не удавалось найти службу. Он как можно меньше бывал в лавке и с утра до ночи слонялся без дела. Это ему до такой степени наскучило, что он даже заикнулся, не вернуться ли в Вернон. Наконец ему досталась должность в управлении Орлеанской железной дороги, с окладом в сто франков в месяц. Мечта его осуществилась.

Он отправлялся из дому в восемь часов утра. Он шел по улице Генего и выходил на набережную. Затем, от Академии до Ботанического сада, он шагал, заложив руки в карманы, вдоль Сены. Этот долгий путь, который он совершал дважды в день, никогда не надоедал ему. Он наблюдал, как течет вода, останавливался, чтобы посмотреть, как вниз по течению тянутся баржи, груженные лесом. Он ни о чем не думал. Нередко он задерживался перед собором Парижской Богоматери, который тогда ремонтировался, и рассматривал громоздившиеся вокруг него леса; эти громадные леса почему-то очень занимали его. Потом он мимоходом заглядывал на Винную пристань, пересчитывал извозчиков, ехавших от вокзала. Вечером, усталый, занятый какой-нибудь нелепой историей, которую рассказывали в управлении, он шел по Ботаническому саду и, если не особенно спешил, останавливался возле медведей. Он проводил здесь с полчаса, склонившись над ямой и наблюдая за медведями, которые передвигались, грузно покачиваясь; повадки этих неуклюжих животных нравились ему; он разглядывал их, приоткрыв рот, вытаращив глаза, и, как дурак, радовался и потешался их движениям. Наконец он решал, что пора домой, и отправлялся в путь, волоча ноги и разглядывая прохожих, экипажи, витрины.

Дома он сразу же обедал, потом принимался за чтение. Он купил сочинения Бюффона и каждый вечер задавал себе урок: прочесть двадцать — тридцать страниц, несмотря на страшную скуку, которую наводило на него это занятие. Он читал также, в грошовых выпусках, «Историю Консульства и Империи» Тьера, «Историю жирондистов» Ламартина или какую-нибудь научно-популярную книгу. Он воображал, что занимается самообразованием. Иной раз он заставлял жену прослушать несколько страничек, кое-какие забавные истории, которые он читал ей вслух. Он очень удивлялся, что Тереза может просидеть целый вечер, задумавшись, молча, не испытывая желания взяться за книгу. В глубине души он считал, что жена его глуповата.

Тереза с раздражением отстраняла от себя книги. Она предпочитала сидеть без дела, устремив взгляд в одну точку, погрузившись в какие-то туманные, зыбкие мысли. Характер ее, впрочем, оставался по-прежнему ровным и покладистым; вся ее воля была направлена на то, чтобы стать существом пассивным, сговорчивым, готовым на крайнее самоотречение.

Торговля шла понемногу. Доход каждый месяц был один и тот же. Клиентуру составляли местные работницы. Каждые минут пять в лавку входила какая-нибудь девушка и покупала товара на несколько су. С покупательницами Тереза была всегда любезна; когда она занималась с ними, на лице ее появлялась заученная улыбка. Г-жа Ракен была искуснее, разговорчивее, и, по правде сказать, именно она привлекала и удерживала клиентуру.

В течение трех лет дни сменялись, похожие один на другой. Камилл ни разу не выходил днем из своей конторы; его мать и жена почти не отлучались из лавки. Живя в промозглом сумраке, в унылой, давящей тишине, Тереза наблюдала, как стелется перед нею ее бессмысленная жизнь, готовя ей каждый вечер все то же холодное ложе и каждое утро — все тот же никчемный день.

Глава 4

Раз в неделю, по четвергам вечером, семейство Ракенов принимало гостей. В столовой зажигали большую дампу, на плите кипятили воду для чая. Это было целым событием. Такие вечера сильно отличались от обычных; они вошли в обиход семьи как некие мещанские оргии, преисполненные безудержного веселья. В такие вечера ложились спать в одиннадцать часов.

Госпожа Ракен разыскала в Париже одного из своих прежних знакомых, полицейского комиссара Мишо, который прослужил двадцать лет в Верноне и был там ее соседом по квартире. Тогда между ними завязалась тесная дружба; позже, когда вдова продала дело и переселилась в домик у реки, они совсем потеряли друг друга из виду. Несколько месяцев спустя Мишо уехал из провинции и обосновался в Париже, на Сенекой улице, где мирно проедал положенную ему пенсию в полторы тысячи франков. Однажды в дождливый день он встретил свею старую приятельницу в пассаже Пон-Неф; в тот же вечер он обедал у Ракенов.

Так начались приемы по четвергам. У бывшего полицейского комиссара вошло в привычку неуклонно приходить к ним раз в неделю. Потом он привел с собой тридцатилетнего сына Оливье, высокого, поджарого и худого, женатого на крошечной, болезненной и медлительной женщине. Оливье служил в полицейском управлении, зарабатывая три тысячи франков, что вызывало у Камилла жгучую зависть; он был старшим чиновником сыскного отделения. Тереза с первого же раза возненавидела этого чопорного, холодного человека, который считал, что оказывает великую честь лавочке, являя тут свою долговязую тощую особу и жалкую худосочную жену.

Камилл ввел еще одного гостя — старого служащего управления Орлеанской дороги. Гриве прослужил уже двадцать лет; он был старшим чиновником и получал две тысячи сто франков. В его обязанности входило распределять работу между сотрудниками того отделения, где состоял Камилл, и последний относился к нему с известным уважением. В мечтах Камиллу рисовалось, что в один прекрасный день, лет через десять, Гриве умрет и он, может статься, займет его место. Старик был в восторге от приема, оказанного ему г-жой Ракен, и стал с отменной точностью являться каждый четверг. Через пол года этот визит стал для него уже долгом: он шел в пассаж Пон-Неф так же, как каждое утро направлялся в контору, — машинально, подчиняясь некоему животному инстинкту.

В таком составе собрания стали очаровательны, В семь часов г-жа Ракен затапливала камин, переносила лампу на середину стола, возле нее клала домино и перетирала чайный сервиз, красовавшийся на буфете. Ровно в восемь старики Мишо и Гриве сходились возле магазина, ибо один шел со стороны Сенекой улицы, а другой — от улицы Мазарини. Они входили в лавку и вместе с хозяевами поднимались на второй этаж. Все усаживались на стол и поджидали Оливье Мишо с женой, которые постоянно запаздывали. Когда все оказывались в сборе, г-жа Ракен разливала чай, Камилл высыпал на клеенку домино, и все погружались в игру. Слышно было только постукивание костяшек. После каждой партии игроки минуты две-три ссорились, затем споры умолкали, и воцарившуюся унылую тишину нарушало только сухое постукивание костяшек.

Тереза играла так равнодушно, что это бесило Камилла. Она брала на колени жирного полосатого кота Франсуа, привезенного г-жой Ракен из Вернона, одной рукой ласкала его, а другою ставила косточки. Четверги были для нее истинной пыткой; нередко она ссылалась на недомогание, на сильную мигрень — лишь бы не играть, а сидеть без дела, в полусне. Облокотившись о стол, подперев щеку рукой, она взирала на тетиных и мужниных гостей, и они виделись ей сквозь желтую дымку коптящей лампы. Вид окружающих приводил ее в отчаяние. Она переводила взгляд с одного лица на другое с глубоким отвращением, с глухой ненавистью. У старика Мишо была бледная физиономия, испещренная красными пятнами, — безжизненная физиономия старца, впавшего в детство; у Гриве лицо было узкое, с круглыми, как у кретина, глазами и тонкими губами; Оливье, на невыразительном лице которого резко выступали скулы, важно нес малоподвижную голову, венчавшую неуклюжее туловище, а у Сюзанны, его жены, было очень бледное, дряблое лицо с бескровными губами и растерянный взгляд. И Тереза не находила ни одного человека, ни одного живого создания среди причудливых и зловещих существ, в обществе которых ее удерживала непреодолимая сила; порою у нее начинались галлюцинации — ей казалось, будто ее бросили в какой-то склеп вместе с трупами, которые шевелят головой и двигают ногами и руками, когда их потянут за веревочку. Она задыхалась в спертом воздухе столовой; трепетная тишина, желтые отсветы лампы наводили на нее какой-то смутный ужас, необъяснимую тоску.

У двери, в лавке, повесили колокольчик, и его резкое позвякивание возвещало о появлении покупательниц. Тереза прислушивалась; когда раздавался звон, она спешила вниз, довольная тем, что может уйти из столовой. Она не торопясь отпускала товар. После ухода покупательницы она садилась за конторку и сидела там как можно дольше, боясь вновь подняться наверх; она наслаждалась тем, что не видит перед собой Гриве и Оливье. Сырой воздух лавки умерял жар в ее пылающих руках. И она вновь впадала в свою обычную мрачную мечтательность.

Но долго так сидеть она не могла. Камилл бывал недоволен ее отсутствием; он не понимал, как можно в четверг предпочесть лавку столовой. Перегнувшись через перила лестницы, он взглядом искал жену.

— Ну что же ты? — кричал он. — Что ты там делаешь? Почему не возвращаешься?.. Гриве чертовски везет. Он опять выиграл.

Молодая женщина с трудом поднималась с места и снова усаживалась напротив старика Мишо, на отвислых губах которого блуждала отвратительная улыбка. И так до одиннадцати часов Тереза неподвижно сидела на стуле, поглядывая на Франсуа, которого она держала на руках, чтобы не видеть картонных паяцев, кривляющихся вокруг нее.

Глава 5

Как-то в четверг, вернувшись из конторы, Камилл привел с собою дюжего, широкоплечего молодца, которого он фамильярно втолкнул в магазин.

— Узнаешь, мать, этого господина? — спросил он у г-жи Ракен, указывая на вошедшего.

Старая торговка взглянула на незнакомца, порылась в памяти, но ничего не вспомнила. Тереза наблюдала сцену с обычным равнодушием.

— Да что же это ты? — продолжал Камилл. — Неужели не узнаешь Лорана, малыша Лорана, сынишку дядюшки Лорана, у которого такие прекрасные пашни около Жефоса?.. Забыла?.. Я с ним вместе ходил в школу; он забегал за мной по утрам, по пути от своего дядюшки, который жил рядом с нами, — и ты его еще угощала хлебом с вареньем.

Вдруг г-жа Ракен вспомнила; но с тех пор малыш Лоран чудовищно вырос. Она не видела его по крайней мере лет двадцать. Ей захотелось загладить впечатление от приема, который она ему оказала в первые минуты, и она стала изливаться в воспоминаниях, расточая чисто материнские ласки. Лоран сел; он тихо улыбался, отвечал ей ясным голосом, обводил лавку спокойным, непринужденным взглядом.

— Представьте себе, — сказал Камилл, — этот проказник уже полтора года служит на Орлеанской железной дороге, а мы встретились и узнали друг друга только сегодня! Правда, наше управление — колоссальное, это сложнейший механизм.

При этих словах молодой человек вытаращил глаза и поджал губы: он был неимоверно горд, что является скромным колесиком в такой большой машине. Он продолжал, покачав головой:

— Но ему живется недурно; он получил образование, он зарабатывает уже полторы тысячи франков… Отец отдал его в коллеж; он изучал право, учился живописи. Так ведь, Лоран?.. Оставайся обедать.

— Охотно, — без обиняков ответил Лоран.

Он снял шляпу и уселся в магазине. Г-жа Ракен поспешила в кухню. Тереза, еще не промолвившая ни слова, разглядывала гостя. Никогда в жизни ей не доводилось видеть такого мужчины. Лоран — высокий, сильный, румяный — изумлял ее. Она с каким-то восторгом рассматривала его низкий лоб, обрамленный жесткой черной шевелюрой, полные щеки, яркие губы, правильные черты лица, отмеченного какой-то полнокровной красотой. На мгновение она задержала взгляд на его шее: шея у него была широкая и короткая, жирная и могучая. Потом она стала разглядывать его крупные руки, которые он держал на коленях; концы пальцев у него были квадратные; его кулак мог бы сразить быка. Лоран был подлинный крестьянский сын, сутулый, с несколько тяжеловесными посадками, с медлительными и точными жестами, спокойный и упрямый на вид. Под одеждой у него чувствовались выпуклые, разработанные мускулы, тело полное и плотное. И Тереза с любопытством рассматривала его, переходя от рук к лицу, а когда она останавливала взгляд на его бычьей шее, по ней прибегали легкие мурашки.

Камилл разложил томики Бюффона и грошовые брошюрки, чтобы показать приятелю, что и он занимается. Потом, как бы отвечая на вопрос, который уже несколько минут вертелся у него в голове, он обратился к Лорану:

— А ведь ты, должно быть, знаешь мою жену? Помнишь двоюродную сестренку, которая играла с нами в Верноне?

— Я сразу же узнал мадам, — ответил Лоран, смотря Терезе прямо в лицо.

От этого взгляда, устремленного на нее в упор и словно проникавшего в нее, молодой женщине стало как-то не по себе. Она натянуто улыбнулась, перемолвилась с Лораном и мужем несколькими словами и поспешила уйти на кухню. Ей было тяжело.

Сели за стол. Камилл решил, что долг вежливости требует поинтересоваться жизнью приятеля, и, как только подали суп, спросил:

— Как поживает твой отец?

— Да не знаю, — ответил Лоран. — У нас размолвка; уже лет пять как не переписываемся.

— Что ты говоришь! — воскликнул чиновник, пораженный такой чудовищной новостью.

— Да, у любезного папаши свои особые