КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 592316 томов
Объем библиотеки - 898 Гб.
Всего авторов - 235689
Пользователей - 108230

Впечатления

kiyanyn про Крайтон: Эволюция «Андромеды» (Научная Фантастика)

Почему-то всегда, когда пишут продолжение чего-то стоящего, получается "хотели как лучше, а получилось как всегда".

У Крайтона была почти не фантастика :), отлично написанная почти "производственная" литература.

Здесь — буйная фантазия с вырастающим почти мгновенно космическим лифтом до МКС, которую заносит аж на геосинхронную орбиту, со всеми роялями в кустах etc etc.

Не пошлó. После оригинала — не пошлó...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Awer89 про Штерн: Традиция семьи Арбель (Старинная литература)

Бред пооеый

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Шабловский: Никто кроме нас (Альтернативная история)

Что бы писать о ВОВ нужно хоть знать о чем писать! Песня "Землянка" была сочинена зимой при обороне Москвы. Никаких смертных жетонов на шее наших бойцов не было, только у немцев. Пограничник - сержант НКВД имеет звания на 2 звания выше армейских, то есть лейтенант. И уж точно руководство НКВД не позволило бы ими командовать военными. Оборона переправы - это вообще шедевр глупости. От куда возьмется ожидаемая колонна раненых, если немцы

подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
kiyanyn про Анин: Привратник (Попаданцы)

Рояль в кустах? Что вы... Симфонический оркестр в густом лесу совершенно невозможных ситуаций (даже разбирать не тянет все глупости), а в качестве партитуры следовало бы вручить учебник грамматики, чтобы автор знал, что существуют времена, падежи, роды... Запятые, наконец!

Стиль, диалоги и т.д. заслуживают отдельного "пфе". Ощущение, что писал какой-то не очень грамотный подросток, и очень спешил, чтоб "поскорее добраться до

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Побережных: «Попаданец в настоящем». Чрезвычайные обстоятельства (СИ) (Альтернативная история)

Как ни странно, но после некоторого «падения интереса» в части третьей — продолжение цикла получилось намного лучшим (как и в плане динамики, так и в плане развития сюжета).

Так — мои «финальные опасения» (предыдущей части) «оказались верны» и в данной части все «окончательно идет кувырком», несмотря на (кажущуюся) стабилизацию обстановки и окончательное установление официальных дипломатических контактов.

Что можно отнести к

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Политов: Небо в огне. Штурмовик из будущего (Боевая фантастика)

Автор с мозгами совсем не дружит. Сплошная лапша и противоречия. Для автора, что космос, что атмосфера всё едино. Оказывает пилотировать самолет проще пареной репы, тупо взлетай против ветра. Ещё бы ветер дул всегда на встречу посадочной полосе. И с чего вдруг инопланетянин говорит по русски, штурмует колонну фашистов, да ещё был сбит примитивным оружием, если с его слов ему без разница кто есть кто. Типа в космосе можно летать среди

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Минин: Камень. Книга Девятая (Городское фэнтези)

понравилось, ГГ растет... Автору респект...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Интересно почитать: Как использовать VPN для TikTok?

Солдаты Вермахта. Подлинные свидетельства боев, страданий и смерти [Зёнке Найтцель] (fb2) читать онлайн

- Солдаты Вермахта. Подлинные свидетельства боев, страданий и смерти (пер. C. Липатов) 1.93 Мб, 549с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Зёнке Найтцель - Харальд Вельцер

Настройки текста:



Вермахта. Подлинные свидетельства боев, страданий и смерти



Прологи

Пролог 1. Зёнке Найтцель


Это был типичный английский ноябрьский день: низко висящие тучи, моросящий дождик, восемь градусов. Как и часто до этого, на «Дистрикт лайн» я доехал до Кью Гардена, вышел из живописной станции подземки в юго-восточном Лондоне и поспешил в Британский национальный архив, чтобы закопаться там в старых документах. Дождь на этот раз был еще неприятнее, чем обычно, и подгонял меня. На входе, как всегда, было много охранников, которые быстро все перевернули в моей сумке. Дальше путь лежал мимо маленькой книжной лавки к гардеробу, потом — вверх по лестнице в читальный зал, где позднее колючий зеленый ковер уверил меня в том, что здесь со времени моего последнего посещения ничего не изменилось.

Той осенью 2001 года я работал приглашенным доцентом в университете Глазго и позволил себе краткое посещение Лондона. За несколько недель до этого я наткнулся на книгу Майкла Гэннонса о переломе в Битве за Атлантику в мае 1943 года. В ней приводились несколько страниц протоколов подслушивания пленных немецких подводников, и они пробудили во мне любопытство. То, что имеются протоколы допросов немецких военнопленных, мне было известно, но о протоколах тайного подслушивания я еще не слышал. Я непременно хотел пройти по этому следу. На самом деле ничего особо интересного увидеть я не ожидал. О чем может в данном случае еще идти речь? Несколько страниц бессвязных разговоров, где-то и кем-то записанных. Сколько раз обнадеживающие признаки якобы новых источников заводили в тупик!

Но на этот раз все было по-другому. На моем маленьком рабочем столе лежала толстая папка документов, наверное, листов восемьсот, перевязанных только шпагатом. Тонкие страницы еще лежали аккуратно сложенные в полном порядке одна на другую. Я был, наверное, одним из первых, кто держал их в руках. Мой взгляд скользил по бесконечным “протоколам разговоров немецких военных моряков, чаще всего подводников, записанных слово в слово. Восемьсот страниц только за сентябрь 1943 года. Если есть сообщения за сентябрь, значит, должны быть такие же за октябрь и ноябрь 1943 года. А за другие годы войны? 14 действительно, за другие годы тоже оказались в наличии толстые папки. Я начал постепенно понимать, что наткнулся на вершину айсберга. В волнении я заказывал все больше и больше дел. Очевидно, подслушивали не только подводников, но и летчиков, и солдат сухопутных войск. Я начал вчитываться в записи разговоров и просто погрузился во внутренний мир войны, раскрывшийся передо мной. Казалось, что слышно разговоры солдат, видно, как они жестикулируют и спорят. Прежде всего меня поразила откровенность, с которой они рассказывали о боях, убийствах и смерти. С копиями нескольких интересных мест текста в сумке я вылетел обратно в Глазго. На следующий день в Историческом институте я случайно встретился с профессором Бернхардом Вассерштайном и рассказал ему о своей находке. Я сказал, что на самом деле это может быть совершенно новый источник и на его основе, может быть, можно будет написать диссертацию.

— Вы хотите это кому-то отдать? — спросил он с удивлением.

Я потом долго мысленно возвращался к этой фразе. Нет, он прав: это сокровище должен поднять я сам. Я снова и снова ездил в Лондон и начал понимать, что нашел на самом деле. Британцы в течение всей войны систематически подслушивали разговоры тысяч немецких и сотен итальянских пленных. Высказывания, казавшиеся наиболее интересными, записывали на восковых грампластинках, а с них списывали протоколы. Все протоколы пережили войну, а в 1996 году были переданы в свободный доступ. Но в последующие годы никто не оценил значение этого источника, и, никем не открытые, они таились на архивных полках.

В 2003 году я опубликовал из них первые выдержки, двумя годами позже последовала публикация почти двухсот протоколов подслушивания немецких генералов. Но с этим оценка источника продвинулась лишь ненамного вперед. Вскоре в Национальном архиве в Вашингтоне я нашел аналогичный фонд, в два раза более объемный, чем британский, то есть дополнительно 100 тысяч листов. Одному это по-настоящему необозримое море документов обработать было невозможно.



Пролог 2. Харальд Вельцер


Когда Зёнке Найтцель позвонил мне и сообщил о найденном фонде источников, я лишился дара речи. До сих пор мы проводили исследования в области восприятия насилия и готовности совершить убийство, опираясь на очень проблематичные источники: следственные дела, письма полевой почты, свидетельства очевидцев, мемуары. Всех их объединяла одна очень большая проблема: свидетельства, сообщения, описания, содержавшиеся в них, составлялись вполне сознательно и предназначались для определенных лиц — прокурора, супруги, сидевшей дома, или для публики — всем им по разным причинам хотелось сообщить собственную точку зрения. Когда солдаты разговаривали друг с другом в лагерях, это происходило не намеренно — никто даже и близко не мог представить себе, что его рассказы и истории когда-нибудь могут стать «источником», не говоря уже о том, что будут опубликованы. Следственные дела, автобиографии и свидетельства очевидцев к тому же состоят из сообщений рассказчиков, знающих, чем завершились истории, а их переживания и взгляды в течение длительного времени подвергались обработке этим последующим знанием.

Здесь, в фонде Найтцеля, люди говорили о войне и о том, что о ней думали в настоящем времени. Это источник, открывающий единственный в своем роде взгляд на историю менталитета Вермахта и, может быть, военных прежде всего.

Меня словно наэлектризовало, и мы сразу договорились. Было совершенно ясно, что я, как социальный психолог, без глубоких знаний о Вермахте никогда бы не смог оценить материал, и наоборот, только с исторической точки зрения протоколы разговоров во всех их коммуникативных и психологических аспектах никогда бы не были расшифрованы.

Оба мы еще до этого интенсивно работали над эпохой Третьего рейха, и все же смотрели на диалоги пленных с совершенно разных точек зрения. Только в комбинации наших специальностей — социальной психологии и исторической науки, стало возможным выработать взвешенный подход к этому единственному в своем роде источнику исторического менталитета и заново скорректировать взгляд на действия солдат.

Нам удалось убедить Фонд Герды Хенкель и Фонд Фрица Тиссена в нашем намерении немедленно запустить большой научно-исследовательский проект. Таким образом, уже вскоре после нашей первой встречи у нас появились средства для финансирования первой исследовательской группы [1], которая занялась необозримым массивом текстов. Британский фонд и большую часть американских материалов удалось перевести в цифровой формат и обработать с помощью программы контентного анализа. Через три года интенсивной напряженной совместной работы, в ходе которой мы сами многому научились, а также смогли отойти от убеждения, что наш источник оказался неподъемным, настало время представить первые результаты.





О чем говорят солдаты


ШМИД: Я как-то там слышал про один случай с двумя пятнадцатилетними пацанами. Они носили военную форму и тоже вовсю отстреливались. Но все же попали в плен. (…) То, что у русских служили мальчишки, даже двенадцатилетние, как, например, в музыкальных командах, и тоже носили форму, я видел сам. У нас даже был как-то русский оркестр. И ты бы слышал, как он играл! Тебе бы тогда был просто конец! Что-то такое тихое, что вообще находится над музыкой, и такое заунывное, я бы сказал, сразу навевающее мысли о необъятных русских просторах. Это было ужасно. И доставляло мне огромное удовольствие. Вот такой это был военный оркестр. (…) Значит, во всяком случае, оба парня должны были топать на запад. Им надо было идти прямо по дороге. В момент, когда они за следующим поворотом попробовали шмыгнуть в лес, их поймали и устроили им взбучку. Но как только они оказались вне поля зрения, то снова сошли с дороги, потихоньку, потихоньку, и убежали. Тут потребовалось собрать большую группу, чтобы их найти. (…) А потом они их обоих поймали. Ты понимаешь, их было двое. И они оказались приличными, и сразу пацанов не шлепнули, а еще раз отвели к командиру полка. Ну, теперь стало ясно, что те по своей вине лишатся жизни. Им пришлось копать себе могилу. Две ямы. Потом одного застрелили. Но он упал не в яму, а рядом. Тогда другому, прежде чем расстрелять, сказали, чтобы сбросил товарища в могилу. И он это сделал с улыбкой на лице! Пятнадцатилетний пацан! Это был фанатизм или идеализм, что-то в этом было! [2]

Эта история, рассказанная обер-федьдфебелем Шмидом 20 июня 1942 года, типична для разговоров солдат, записанных в протоколах подслушивания. Как в любой другой повседневной беседе, рассказчик много раз ассоциативно меняет темы — в ходе нее Шмид отвлекается на ключевом слове «музыка», рас-сказывает, как ему нравится русская музыка, кратко ее описывает, а потом продолжает главную историю. Она началась совершенно безобидно, но конец ее плохой: речь идет о расстреле двух юных русских солдат. Рассказчик сообщает, что юношей не просто расстреляли, а заставили копать самим себе могилы, прежде чем их убить. При расстреле возникли затруднения, и они приводят потом к настоящей морали истории: убиваемый мальчик представляется как «фанатичный» или «идеалистичный», и обер-фельдфебель выражает по этому поводу свое удивление.

На первый взгляд, мы имеем здесь сложную комбинацию многих тем — война, вражеские солдаты, юноши, музыка, русские просторы, военное преступление, удивление, которые кажутся не связанными друг с другом. И тем не менее о них рассказывается на одном дыхании. Первое, что можно утверждать: истории, о которых здесь идет речь, совсем не такие, как ожидались. Они не следуют критериям законченности, консистенции и логики, но они должны вызывать напряжение, быть интересными, давать место или возможности дополнения комментариями или собственными историями собеседника. В этом отношении они, как и все обыденные разговоры, скачкообразны, но интересны, имеют много прерываний, постоянно дополняются новыми нитями повествования, рассчитаны прежде всего на консенсус и одобрение.

Люди разговаривают не только для обмена информацией, но и для установления связей, установления общности интересов, чтобы получить подтверждение, что кто-то живет с ними в одном и том же мире. Этот мир — война, и это делает разговоры необычными, но только для сегодняшних читательниц и читателей, а не для солдат. Грубость, жестокость и холод войны — постоянное содержание этих разговоров, и это постоянно удивляет, если читать диалоги сегодня, спустя более шестидесяти лет после событий. Невольно качаешь головой, нередко испытываешь потрясения и просто растерянность, но от подобных моральных порывов необходимо освобождаться, в противном случае вы будете понимать лишь свой собственный мир, а не мир солдата. Норма жестокости показывает лишь одно: убийства и жестокое насилие были буднями рассказчика и слушателей, и ничего необычного для них не представляли. Они часами беседовали, например, о самолетах, бомбах, радарах, городах, ландшафтах и женщинах.

МЮЛЛЕР: Когда я был в Харькове, там все до самого центра лежало в руинах.

Прекрасный город. Прекрасные воспоминания. Все жители немножко говорили по-немецки. Учили в школе. И в Таганроге тоже — замечательные кинотеатры и чудесные прибрежные кафе. (…) Там, где Донец впадает в Дон, нам часто приходилось летать. Там я побывал везде. Прекрасные виды, природа. Везде ездил на грузовике. Но ни на что не смотрели, а только на женщин, согнанных на работы.

ФАУССТ: Вот же дерьмо!

МЮЛЛЕР: Они ремонтировали дороги — чертовски красивые девушки! Мы про-езжали, просто затаскивали их в легковушку, прямо там раскладывали, а потом снова выталкивали. Ты бы слышал, как они ругались! [3]

Вот такие мужские разговоры. Оба военнослужащих — ефрейтор и фельдфебель Люфтваффе беседуют о туристических аспектах кампании в России — о «прекрасных городах» и «прекрасных воспоминаниях». И вдруг речь заходит о спонтанных изнасилованиях женщин, выполняющих подневольные работы. Ефрейтор рассказывает это, словно расхожий анекдот, и продолжает дальше описывать свое путешествие.

Это показывает область того, что может быть сказано, и того, что ожидается от говорящего в подслушанных разговорах: ничто из рассказанного о насилии в отношении других не нарушает ожидания слушателя. Истории про расстрелы, изнасилования, грабежи относятся к обычному содержанию рассказов о войне. При разговорах на эту тему почти никогда не возникает противоречий, обращения к морали или простых споров. Повествование, на-сколько бы ни было наполнено насилием его содержание, текло всегда гармонично, солдаты понимают друг друга, живут в одном мире, делятся рассказами о событиях, в которых принимали участие, тем, что видели или что делали.

Это они рассказывают и интерпретируют в специфических исторических, культурных и ситуативных рамках: относительных рамках. Их мы и хотим ре-конструировать и описать в этой книге, чтобы понять, что представлял собой мир солдат, как они представляли самих себя и своего противника, что думали об Адольфе Гитлере и национал-социализме, почему они продолжали воевать и тогда, когда казалось, что война уже проиграна. И мы хотим исследовать, что в этих относительных рамках было «национал-социалистическим», что общего у этих, в большинстве своем, добродушных и приветливых людей из лагеря для военнопленных с «воинами мировоззрения», предназначенными в «войне на уничтожение» без разбора творить расистские преступления, устраивать массовые убийства. Насколько соответствуют они описанному в 1990-х годах Даниэлем Гольдхагеном образу «охотных исполнителей» или отличаются от того, что наработали две «Выставки Вермахта» Гамбургского института социальных исследований и бесчисленное множество отдельных авторов по преступлениям Вермахта?

В настоящее время господствует представление, что солдаты Вермахта были частью гигантской машины уничтожения, и, таким образом, соучастниками, если не главными исполнителями, беспримерного массового преступления. Несомненно верно, что Вермахт участвовал во всех преступлениях — от расстрелов гражданского населения до систематических убийств еврейских мужчин, женщин и детей. Но это не говорит о том, насколько и в какой степени отдельные солдаты были втянуты в преступления, и прежде всего, не о том, какое отношение они сами к этому имели — совершали ли они эти преступления с желанием, с отвращением или совсем в них не участвовали. Об этом наш материал дает детальную справку, а именно таким способом, что застывшие картины о «Вермахте» приводятся в движение. При этом можно видеть, что люди никогда не воспринимают непредвзято то, что им встретилось, а всегда пропускают это через специфический фильтр. Каждая культура, каждая историческая эпоха, каждая экономическая форма, короче, каждое бытие создает шаблоны восприятия и интерпретации, определяющие восприятие и интерпретацию переживаний и событий. Протоколы подслушивания на свое время отражают взгляды солдат на войну и отношение к ней. Мы покажем, что ход их мыслей и разговоры совсем не такие, как это принято обычно считать, в том числе и потому, что, в отличие от нас сегодняшних, они не знают, чем кончится война и что будет с Третьим рейхом и его фюрером. Для нас их неограниченное и реальное будущее давно уже стало прошлым, а для них оно было еще открытым пространством.

Идеологией, политикой, мировым порядком и тому подобными вещами большинство не интересовалось. Они воевали не по убеждению, а потому, что они — солдаты, и воевать — их работа. Многие были антисемитами, но это не то же самое, что быть «наци». И это также не имеет ничего общего с их готовностью убивать: хотя многие и ненавидели евреев, однако расстрелы евреев их возмущали. Некоторые были убежденными антинацистами, но явно одобряли политику нацистского режима в отношении евреев. Некоторые были потрясены тем, что сотни тысяч русских военнопленных обречены на голодную смерть, однако не задумываясь расстреливали военнопленных, если им представлялось, что охранять и конвоировать их обременительно или опасно. Некоторые считали проблемой, что немцы «слишком гуманны», и тут же на одном дыхании подробно рассказывали, как уничтожали жителей целых деревень. Многие рассказы изобилуют хвастовством и преувеличениями, но не только так, как в современных мужских разговорах о собственных способностях или автомобилях. В разговорах военнослужащие хвастаются и своими крайне жестокими действиями: изнасилованиями, расстрелами, потоплениями торговых судов. Иногда мы можем доказать, что сказанное не соответствует действительности, но затем сразу изумляет то, чем солдаты хотят произвести впечатление, например, потоплением транспорта с детьми.

Объем того, что могло быть высказано и что было высказано, таким об-разом, здесь не такой, как сегодня. И вместе с тем совершенно очевидно, что быть творящим насилие тоже относилось к качествам, с помощью которых сыскивалось признание или, по крайней мере, надежда на него. Большинство рассказов, на первый взгляд, кажутся слишком противоречивыми. Но это только если исходить из того, что люди действуют в соответствии со своими «установками» и что такие установки сильно связаны с идеологией, теориями и большими убеждениями. На самом деле люди поступают в соответствии, — и это книга покажет, — со своей верой в то, что от них эти поступки ожидаются. И это имеет гораздо меньше общего с абстрактными «мировоззрениями», чем с конкретными местами, целями и функциями действия, и прежде всего с группами, частью которых люди являются.

Итак, чтобы понять и суметь объяснить, почему немецкие солдаты в течение пяти лет вели войну с небывалым до сих пор ожесточением и позаботились о вспышке насилия, жертвами которого пали 50 миллионов человек и опустел целый континент, нужно знать, какими глазами они смотрели на свою войну.

В следующих главах сначала подробно пойдет речь о факторах, определявших и направлявших взгляды солдат, то есть об относительных рамках. Читательницы и читатели, не интересующиеся относительными рамками Третьего рейха и военнослужащих, но проявляющие любопытство к рассказам и диалогам солдат о насилии, технике, уничтожении, женщинах или фюрере, далее могут продолжать чтение сразу с соответствующих разделов. После детального описания точки зрения солдат на бои, убийства и смерть, в заключении мы сравним войну Вермахта с другими войнами, чтобы выяснить, что в этой войне было «национал-социалистическим», а что нет.

Результаты нашего исследования, о чем можно сказать уже в этом месте, будут иногда удивляющими.



Воина глазами солдат: относительный рамочный анализ


Отчаяние, вы знаете, отчаяние — вот что мы ощутили вначале от того, что один человек может так обращаться с другим, потом это как-то отложилось. Да, именно так, не правда ли? И я даже потом видела по себе самой, что мы действительно стали относительно холоднее, как сейчас так красиво говорят.
Бывшая заключенная концентрационного лагеря Гузен.
Люди — не собаки Павлова. Они не реагируют условными рефлексами на заданный раздражитель. Между раздражением и реакцией у людей стоит нечто высоко специфическое, что определяет их сознание и отличает род людской от всех других живых существ. Люди оценивают то, что они воспринимают, и только на основе этой оценки приходят к выводам, решают и поступают. По-этому люди действуют не так, как считает марксистская теория, вовсе не на основе объективных условий, и не так, как полагали в течение длительного времени представители рациональной школы социальных и экономических наук: только с точки зрения расчета «затраты — выгоды». Война настолько же мало исходит из соображений «затраты — выгоды», насколько должна возникать из объективных условий.

Тело всегда падает в соответствии с законом тяготения, и никогда по-другому. Но то, что делается людьми, всегда может быть сделано по-другому. И вовсе не магические составляющие вроде «менталитетов» заставляют людей поступать так или иначе, хотя психические построения, несомненно, имеют значение для действий людей. Менталитеты предшествуют решениям, но их не определяют. Даже если люди в своем восприятии и действиях связаны общественными, культурными, иерархическими, биологическими или антропологическими условиями, они все равно находят немного места для свободы оценки и действия.

Возможности оценивать и решать действительно предшествует ориентирование и знание о том, чем занимаются в данный момент и какие последствия будет иметь соответствующее решение. Это ориентирование дает матрицу организующих исходных данных оценки — относительные рамки.

Относительные рамки сильно изменяются в зависимости от исторических и культурных обстоятельств. Правоверные мусульмане вкладывают со-ответствующее обычаям и предосудительное сексуальное поведение в совершенно не такие относительные рамки, как у светских жителей Европы. Но ни один из членов обеих групп не производит оценку видимого вне зависимости от связей, которые он сам изыскал и выбрал, которые отражают его восприятие и интерпретации, определяют и в существенной мере его настраивают. Это не значит, что в особых ситуациях не будет выходов за пределы заданных относительных рамок, что будут рассматриваться и обдумываться новые данные, но это случается относительно редко.

Относительные рамки обеспечивают экономию действий: большинство из того, что происходит, можно разместить в известной матрице. Это обеспечивает разгрузку. Ни один из действующих не должен каждый раз начинать с нуля и постоянно отвечать на вопрос: что здесь на самом деле происходит? Большая часть ответов на этот вопрос предопределена предварительной установкой и может быть востребована — хранится в запаснике ориентировок и знаний, решающем широкую область задач обыденной жизни, привычек, уверенности, и каждого колоссально разгружает.

С другой стороны, это значит, что, если вы хотите объяснить действия людей, необходимо реконструировать, внутри каких относительных рамок они действовали — что определяло их восприятие и что настоятельно предлагало им выводы. Для такой реконструкции анализа объективных условий совершенно недостаточно. Менталитета тоже не объяснят, почему кто-то что-то сделал, например тогда, когда члены одной и той же ментальной формации приходят к разным выводам и решениям. Здесь пролегает системная граница теорий о войнах мировоззрений или тоталитарных режимов. Конечно же, всегда остается вопрос, как «мировоззрения» и «идеологии» переходят в индивидуальное восприятие и оценки, как реализуются в действиях отдельного человека. Чтобы это понять, мы применяем метод анализа относительных рамок, инструмент для реконструкции восприятия и оценок людей в определенных исторических ситуациях, здесь: немецких солдат во время Второй миро-вой войны.

Процесс анализа относительных рамок возвращается к представлению, что оценки и действия людей невозможно понять, если не реконструировать, что они до этого «видели», внутри какой оценочной матрицы, представлений, связей они воспринимали ситуации и как они эти восприятия интерпретировали. Без учета относительных рамок научный анализ прошлых действий вынужденно выпадет из нормы, потому что в качестве основы процесса понимания будут приниматься нормативные масштабы соответствующей со-временной действительности. Поэтому исторические события, связанные с войной и насилием, часто представляются «жестокими», хотя жестокость в общем является не аналитической категорией, а моральной. И поэтому по-ведение людей, творящих насилие, часто уже с самого начала кажется ненормальным или патологическим, хотя, если реконструировать мир с их точки зрения — оказывается приемлемо и не вызывает возражений то, что они творят насилие. Итак, для нас речь идет о том, чтобы с помощью анализа относительных рамок бросить неморальный, а именно, ненормативный взгляд на насилие, творившееся во время Второй мировой войны, чтобы понять, какие предпосылки были к тому, чтобы психически совершенно нормальные люди в определенных условиях творили вещи, которые бы никогда не совершили в других обстоятельствах.

При этом мы различаем относительные рамки разного порядка: относи-тельные рамки первого порядка охватывают социально-исторические фоновые структуры, на фоне которых люди действуют в соответствующее время.

Как любой бундесбюргер за чтением газеты не отдает себе отчета в том, что причисляется к христианско-европейской культурной общности и его оценки в отношении какого-нибудь африканского политика связаны с нормами этого культурной общности, точно так же, как правило, никто не задумывается об ориентирующей функции таких рамок первого порядка.

Рамки первого порядка — это то, что Альфред Шютц назвал «assumptive world» (ощутимый мир), что рассматривается как заданное бытие данного мира, «доброе» и «злое», «правдивое» и «ложное» в нем, что относится к съедобному, какое расстояние надо держать при разговоре, что считается вежливым, а что — нет, и так далее. Этот «ощутимый мир» действует скорее на бессознательном и эмоциональном уровне, чем на рефлексивном [4].

Относительные рамки второго порядка конкретнее исторически, культурно и, зачастую, географически. Они охватывают социально-историческую область, которую можно ограничить с многих точек зрения — например, периодом господства режима, сроками действия конституции или временем исторической формации, как, например, историей Третьего рейха.

Относительные рамки третьего порядка опять специфические: они охватывают конкретную социоисторическую обстановку, в которой действуют определенные личности, например война, в которой они участвуют в качестве солдат.

Относительные рамки третьего порядка — соответствующие особые свойства, характер восприятия, оценочные матрицы, исполняемые обязанности и так далее, которые личность привносит с собой в ситуацию. На этом уровне речь идет о психологии, о личной предрасположенности и о вопросе индивидуального поиска решений. Мы в этой книге будем анализировать относительные рамки второго и третьего порядка, поскольку наш материал дает доступ прежде всего к ним.

Речь идет прежде всего о мире Третьего рейха, из которого вышли солдаты Вермахта, и об анализе конкретных ситуаций войны и военной службы, в которых они действуют.

О личностях отдельных солдат — рамках четвертого порядка — напротив, мы часто почти ничего не знаем, и всегда слишком мало, чтобы, например, за-явить, какое биографическое событие и какая психическая предрасположенность отвечают за то, что кто-то убивает с удовольствием, а у кого-то другого это вызывает отвращение. Но прежде чем приступить к настоящему анализу, необходимо представить составные части относительных рамок.

Основополагающие ориентировки: Что здесь происходит на самом деле?

30 октября 1938 года американская радиостанция CBS прервала свою про-грамму специальным сообщением: «На Марсе произошел взрыв газа, в результате чего облако водорода с большой скоростью движется к Земле». Во время последующего интервью, которое ведущий проводил с одним профессором астрономии, чтобы выяснить возможные угрозы, поступило следующее сообщение: сейсмографы зарегистрировали толчки силой мощного землетрясения, очевидно, речь может идти о падении метеорита. После этого специальные сообщения последовали одно за другим. Любопытные начали искать место падения метеорита, из которого вскоре появились инопланетяне и напали на слушателей. Из других мест последовали сообщения, что группы инопланетян нападают на людей, что применили войска, но безуспешно, инопланетяне движутся по направлению к Нью-Йорку. Армия применяет боевые самолеты, люди начали бежать из угрожаемой зоны. Разразилась паника.

На этом месте произошла смена относительных рамок: до эпизода с боевыми самолетами описание воспроизводило только ход игры со слушателя-ми, которое Орсон Уэллес позаимствовал из романа «Война миров» Герберта Уэллса. Но панически бегущие люди были в действительности. Из шести миллионов американцев, слушавших в тот памятный день радиопередачу, два миллиона приняли нападение инопланетян за чистую монету. Некоторые даже поспешно паковали свои вещи и выбегали на улицы, чтобы бежать от ужасной газовой атаки инопланетян. Телефонная связь на несколько часов оказалась заблокированной. Прошло несколько часов, прежде чем повсеместно объяви-ли, что нападение инопланетян — просто фикция [5].

Это легендарное происшествие, прославившее Орсона Уэллеса, наглядно подтверждает, что социальный психолог Уильям И. Томас был прав, когда в 1917 году сформулировал следующую теорему: «Когда люди интерпретируют ситуации как реальные, то последствия этих ситуаций реальны». Оценка реальности может быть настолько неправильной или иррациональной, насколько хочет — выводы, которые будут сделаны из нее, создают, тем не менее, со своей стороны, новую действительность. Так как слушательницы и слушатели, не услышавшие слов, что «Война миров» — игра со слушателями, восприняли вторжение инопланетян за действительность.

При этом можно себе представить, что коммуникационные возможности в то время не позволяли быстро проверить реальность новостей, и внизу на улицах людям были видны бегущие из других зданий, которые делали как раз то же самое, что и смотрящие на них. Как в этой обстановке может возникнуть подозрение, что все поддались обману? Люди пытаются подтвердить свое восприятие и оценку действительности путем наблюдения за ней: за тем, что делают другие, особенно в ситуациях, которые в связи с их неожиданностью и опасностью сначала несут с собой большие проблемы ориентирования: «Что здесь происходит?», «Что мне делать?».

Так возникает, например, знаменитый «феномен очевидца»: если много людей становится свидетелями несчастного случая или драки, редко кто из них приходит на помощь. Это происходит потому, что никто из наблюдающих точно не знает, какая реакция в данном случае будет правильной. Все стремятся ориентироваться друг на друга, и поскольку кажется, что никто не реагирует, все остаются стоять и смотреть. Никто не идет на помощь, но не из-за «бессердечности», как это часто комментируют средства массовой информации, а из-за недостатка ориентиров и на основе фатально протекающего процесса взаимного подтверждения бездействия. Участники создают себе общие относительные рамки и принимают решения внутри этих рамок. Люди, находящиеся в одиночестве, если сталкиваются с проблемой, что они должны оказать помощь, как правило, недолго думая вмешиваются в происходящее.

Пример «Войны миров» скандальный. Но он показывает всего лишь, что в основном происходит, когда люди пытаются сориентироваться. Современные общества, особенно в выполнении своих функциональных областей, ролевых требований и сложных ситуаций, способствуют постоянной интерпретационной работе своих членов: «Что здесь происходит?», «Какие ожидания я должен выполнить?». Большинство из этих вопросов не осознается, потому что большую долю этой работы по ориентированию берут на себя рутина, обычаи, сценарии и правила, то есть решается в тот же момент автоматически. Но в случае функциональных нарушений, мелких несчастных случаев, обмана или ошибок каждый начинает осознавать, что теперь требуется сознательно делать то, что в других случаях делается неосознанно, а именно — оценивать происходящее.

Такая оценочная работа проводится, само собой разумеется, не в безвоздушном пространстве, и не каждый раз начинается с нуля. Она тоже связана с «рамками», то есть с оптическими приборами, состоящими из многочисленных составных частей, которые одновременно приобретаемому опыту дают организованную структуру. Ирвинг Гофман, следуя Грегори Бэйтсону [6] и Альфреду Шютцу [7], описал множество таких рамок, их свойств, и при этом пришел к выводу о том, насколько охватывающим образом такие рамки не только организуют наше повседневное восприятие и ориентирование, но и как они, в зависимости от контекстных знаний и точки наблюдения задают совершенно различные оценки. Для обманщика рамки его действия являются «обманным маневром», а для обманутого они представляются инсценировкой [8]. Или, как заметил Казимирж Закович: «Для немцев 300 евреев значат 300 врагов человечества, для литовцев — 300 пар обуви, 300 брюк» [9].

В нашей связи особенно важен один аспект, который Гофмана особенно не интересовал: как именно образуются относительные рамки, определяющие и организующие интерпретацию ситуации, а также управляющие ею. «Война», несомненно, образует совсем не такие относительные рамки, как «мир», допускает другие решения и основания, кажущиеся разумными, смещает масштабы истинного и ложного. И солдаты следуют в своих восприятиях и оценках ситуаций, в которых оказываются, не любым указаниям, а оперируют в чрезвычайно специфической связи с образцами, которые позволяют им лишь ограниченный спектр индивидуальных интерпретаций.

Каждый человек связан набором культурно обусловленных способов восприятия и оценки («belief systems»), и это относится не только к солдатам.

К тому же в плюралистических обществах соответствующая потребность ориентирования, а вместе с ней и разновидность рамок особенно выражены. Современные люди должны постоянно менять различные требования рамок — как хирург, как отец, как карточный игрок, спортсмен, член общества собственников жилья, посетитель публичного дома, пациент в приемной и так далее, и справляться с требованиями, предъявляемыми каждой ролью. При этом то, что делается в рамках одной роли, с точки зрения другой роли может рассматриваться и оцениваться дистанцированно, то есть способностью различать, где требуется отсутствие эмоций и профессиональная холодность (во время операции), а где — нет (во время игр с детьми). И эта способность к «ролевой дистанции» [10] обеспечивает то, что не проходит по соответствующей роли и не пригодно для преодоления других требований роли. Другими словами: гибко изменяются в соответствии с различными относительными рамками, правильно оценивают изменяющиеся требования и могут действовать в соответствии с этими оценками.

Культурные связи

Стэнли Морган однажды сформулировал, что его интересует, почему люди предпочитают сгореть в доме, чем без штанов выбежать на улицу. С точки зрения объективного рассмотрения, это, само собой разумеется, иррациональный способ действий, с субъективной точки зрения он всего лишь показывает, что определенные культуры выстраивают барьеры стандартов стыда перед стратегиями спасения жизни, и эти барьеры чрезвычайно трудно преодолимы. Японские солдаты во время Второй мировой войны предпочитали покончить жизнь самоубийством, чем попасть в плен. На Сайпане даже тысячи гражданских лиц прыгали со скал, чтобы не попасть в руки американцам [11]. Даже когда речь идет о собственном выживании, культурные связи и обязательства часто играют большую роль, чем инстинкт самосохранения, поэтому, например, погибают при попытках спасти тонущую собаку или считают, что имеет смысл совершить убийство путем самоподрыва.

Случаи гибели целых обществ показывают, насколько широко действуют культурные связи. Так, скандинавские викинги, заселившие около 1000 года Гренландию, потерпели неудачу из-за того, что не смогли отказаться в Гренландии от привезенных из Норвегии обычаев добывания и потребления пропитания, несмотря на то, что там были совершенно иные климатические условия. Так, они, например, не ели рыбу, которой было в избытке, а пытались заниматься скотоводством, для которого в Гренландии были слишком короткие сезоны выпаса [12]. То, что выживание в таких природных условиях все же возможно, доказали инуиты, заселившие Гренландию еще до викингов и живущие там до сих пор. Знаменитый пример гибели общества в связи с культурными обязательствами дают жители острова Пасхи, которые направили так много ресурсов на производство гигантских скульптур в целях статуса, что в итоге подорвали основы собственного выживания и погибли [13].

Культурные обязательства (к числу которых, конечно, причисляются и религиозные) тоже кажутся, в общем, не способны представить чувствами и тер-минами стыда и чести «рациональные» решения проблемы, хотя она с точки зрения наблюдателя кажется настолько лежащей на поверхности, как в случае с викингами, которые должны были только перейти с мяса на рыбу.

Культурный багаж с точки зрения выживания в определенных случаях может стать тяжелым, а иногда и смертельным. Опасность, связанная с нарушениями предписаний символического, традиционного, статусного или приказного характера, может быть настолько тяжелой, что действующие лица в перспективе не видят для себя никаких возможностей, кроме смерти. Таким образом, люди становятся пленниками собственных способов выживания.

Обычные культурные связи и само собой разумеющиеся культурные обязательства образуют большую часть относительных рамок поведения. Это, очевидно, — сама культурная форма жизни, которая исключает замечание определенных вещей или изменение вредных обычаев. Поэтому при взгляде извне кажется часто совершенно неразумным то, что с точки зрения действующих лиц изнутри представляется понятной разумностью самого высокого качества. При этом пример с викингами показывает, что культурные связи состоят не только в том, что знают члены определенной культуры, но прежде всего в том, чего они не знают.

Незнание

Пример еврейского шестнадцатилетнего мальчика Пауля Штейнберга, на которого во Франции донесла соседка, после чего он был депортирован в Аушвиц, демонстрирует возможное действие «незнания». Так, Штейнберга в Аушвице заставили обратить внимание на фатальные пробелы в его относительных рамках. А именно, в душе с ним произошло следующее:

«Как ты здесь оказался?» — спросил скорняк из Фабур-Пуассона. Я смущенно посмотрел на него. Он показал пальцем на мой член. Позвал товарищей и крикнул: «Он же необрезанный!» Я слишком мало знал про обрезание и еврейскую религию вообще. Мой отец, по-видимому, из-за глупого стыда, не посвятил меня в связанную с этим тему. Я был и остаюсь единственным депортированным евреем из Франции и Наварры, который необрезанным попал в Аушвиц, не разыграв этот козырь. Группа вокруг меня разрасталась все больше, парни смеялись до полусмерти. В конце концов, один из них назвал меня последним дураком!» [14]

Пауль Штейнберг из-за культурного незнания не смог воспользоваться шансом на избавление. Для большинства других еврейских мужчин во времена нацизма наличие обрезания было равносильно смертельному признаку, и многие мучительно обдумывали, как скрыть этот опознавательный признак. На оккупированных территориях чаще всего евреев выявляли по обрезанному члену. И с этой точки зрения Штейнберг не разыграл свое решающее преимущество.

Таков пример фатального индивидуального незнания, которое одновременно в этом случае относится к главным относительным рамкам и связанным с ними интерпретациям и действиям. Поскольку то, что делают, зависит от того, что знают и чего не знают.

Это пример фатальности индивидуального незнания, что в равной мере принадлежит решающим в данном случае относительным рамкам и связанным с ними интерпретациями и действиями. В этом отношении то, что делают, зависит от того, что могут знать и чего знать не могут. Но не только поэтому исследование того, что люди знали на более ранний момент времени, является тяжелым предприятием. Так как история не воспринимается, она происходит, и только позднее историками устанавливается, какие из всего перечня происшествий «исторические», то есть те, которые каким-либо образом оказали значительное влияние на ход событий. В повседневной жизни медленные изменения социального и физического мира большинство не регистрирует, по-тому что восприятие постоянно перенастраивается на изменения своих окружающих миров. Психологи окружающей действительности называют этот феномен «shifting baselines» (переменными базисными линиями).

Примеры изменения коммуникационных привычек до радикального смещения нормативных стандартов во времена национал-социализма показывают, насколько действенны эти «переменные базисные линии». Складывается впечатление, что все в общем и целом остается неизменным, хотя фундаментальное изменилось.

Только впоследствии медленный для восприятия процесс термином вроде «цивилизационный надлом» будет сгущен до внезапного события — а именно тогда, когда станет известно, что развитие получило радикальные последствия. Интерпретация того, что люди восприняли от возникновения процесса, который только постепенно увенчался катастрофой, представляется чрезвычайно запутанным предприятием, запутанным уже потому, что мы ставим наш вопрос в соответствии с современным восприятием, зная, чем закончилось дело, чего, в соответствии с логикой, его современники сделать совершенно не могли. То есть мы смотрим с конца определенной истории к ее началу и вынуждены в определенной мере откладывать собственное историческое знание, чтобы смочь на каждый соответствующий момент времени указать, что тогда знали. Поэтому Норберт Элиас назвал одной из сложнейших задач социальных наук реконструкцию структуры незнания, которая будет решена в другие времена [15]. Это вместе с Юргеном Кока можно назвать также задачей «разжижения» истории, то есть «обратное преобразование достоверности в возможности» [16].

Ожидания

2 августа 1914 года, на следующий день после объявления Германией войны России, в Праге Франц Кафка записал в своем дневнике: «Германия объявила войну России. — Во второй половине дня — школа плавания». Это всего лишь наиболее известный пример того, что события, которые последующий мир расценит как исторические, в момент своего возникновения и свершения редко считаются таковыми. Если они вообще принимаются к сведению, то как часть повседневности, в которой еще бесконечно много воспринимается и требует внимания. Так происходит, что даже чрезвычайно развитый современник начала войны подчас не находит ничего более примечательного, чем то обстоятельство, что в тот же день он заканчивает курс плавания.

В момент, когда свершается история, люди переживают современность. Исторические события показывают свое значение лишь впоследствии, а имен-но тогда, когда они показали результат длительного процесса, или, по определению Арнольда Гелена, они оказались «необычностью в последовательности»: то есть беспрецедентными событиями с глубоким воздействием для всего, что последовало потом. С этим возникает методическая проблема, если поставить вопрос, что люди в действительности восприняли из того забрезжившего события или знали о нем, или могли воспринимать и знать. Поскольку события, необычные в последовательности, как правило, не воспринимаются именно потому, что они новые. То есть то, что происходит, люди пытаются поместить в имеющиеся относительные рамки, хотя речь идет о беспрецедентном событии, которое уже само может задать ориентир для последующих сравнимых с ним событий.

Так, с исторической перспективы можно установить, что вехи для войны на уничтожение были поставлены задолго до 22 июня 1941 года, когда Вермахт напал на Советский Союз. В то же время вызывает сомнение, что солдаты, выполнявшие отданные им приказы ранним утром того дня, действительно понимали, что за война им предстоит. Они ждали быстрого наступления, такого же, как по Польше, Франции и на Балканах, никакой войны на уничтожение, которую надо будет вести на фронте с невиданным до сих пор ожесточением. И уж во всяком случае они не ожидали, что в ходе этой войны будут систематически уничтожаться группы лиц, не имеющих в полном смысле никакого отношения к военным действиям. Относительные рамки «войны» именно этого до определенного момента вообще не предусматривали.

По той же причине большинство немецких евреев не поняли размах процесса обособления, жертвами которого они были. Национал-социалистическое господство рассматривалось как короткоживущий феномен, «который необходимо выдержать, или как удар судьбы, к которому можно приспособиться, в худшем случае — как угрозу, которая хотя и касалась некоторых лично, но все же была более сносной, чем лишения эмиграции» [17].

Специфические для данного времени контексты восприятия

2 июня 2010 года при попытке обезвредить авиабомбу времен Второй мировой войны в Геттингене погибли три человека из службы очистки от боевых средств. Это — событие, о котором подробно сообщали все средства массовой информации и которое вызвало большую озабоченность. Если бы бомба была сброшена в 1944 или в 1945 году, и при этом погибли бы три человека, то, кроме родственников пострадавших, на это почти никто не обратил бы внимания. Контекст того времени назывался войной; к тому же в январе и феврале 1945 года в Геттингене от бомбежек погибли около 100 человек [18].

Похожее относится к другой цепи событий — массовым изнасилованиям, совершавшимся в конце войны, в основном солдатами наступавшей Красной Армии. Впечатляющие свидетельства анонимки [19], опубликованные не-сколько лет назад, позволяют признать, что даже для восприятия и оценки те-лесного насилия имеется большое различие в том, пострадала ли от него одна персона или имеется множество других пострадавших. В то время женщины говорили об изнасилованиях, и они развивали стратегии с целью уберечь себя, и особенно девочек, от нападений. Так, анонимка даже пошла на связь с русским офицером, что защитило ее от сексуального насилия со стороны других советских солдат. Но уже то обстоятельство, что имелось коммуникативное пространство, в котором можно было поделиться горем, а также о стратегиях его избежать, означает большое различие для восприятия и оценки таких событий.

В связи с насилием, кроме того, необходимо принимать во внимание, что оно исторически очень по-разному творится и переживается. Чрезвычайно большая воздержанность современного общества от насилия, полное отсутствие его в общественном пространстве и ограниченное — в частном относятся к цивилизационным достижениям совершения насилия и монополизации насилия со стороны государства. Это делает возможной чрезвычайно большую безопасность, характеризующую жизнь современных обществ, тогда как до новейшего времени высока была вероятность стать жертвой прямого телесного насилия [20]. Присутствие насилия в общественном пространстве, например в связи с наказаниями и казнями, было значительно больше, чем сегодня [21], так что можно исходить из того, что относительные рамки, а вместе с ними переживание творимого насилия и страданий от него исторически сильно различаются. Что за «времена» царят, то есть в какие представления о норме попадают события, что в тот момент считается обычным, а что — чрезмерным — все это образует важнейший фоновый элемент относительных рамок. В «кризисные времена» политически одни меры считаются «нормальными», в катастрофических условиях — другие, а во время войны, следуя известной поговорке «все средства хороши», в любом случае — многие, за которые в мирное время следует строгое наказание.

Ролевые модели и требования

Очень широкую область, особенно в современных функционально дифференцированных обществах образуют уже упомянутые роли, каждая из которых сама по себе предъявляет определенный набор требований к тем, кто может или должен их исполнять. Роли занимают средний уровень между культурны-ми связями, обязанностями и специфическими для данной группы, а также индивидуальными оценками и действиями. Существует ряд ролей, играя которые мы не осознаем, что действуем в соответствии с их нормами, хотя делаем все как само собой разумеющееся. К ним можно причислить почти все роли, по которым социологи дифференцируют общества: половые, возрастные, социального происхождения и образования. Связанные с ними наборы требований и норм хотя и могут восприниматься сознательно и запрашиваться, однако это обычно не требуется и не делается. Эти само собой разумеющиеся роли жизненного мира, тем не менее, отражают восприятие, оценки и выбор действий и подчиняются, что особенно выражено в половых и возрастных ролях, нормативным правилам. От пожилой дамы ожидается совершенно не такое социальное поведение, как от молодой, хотя для этого нет каталога правил или книги законов. Член общества обладает об этом «внутренним» знанием.

Совершенно по-другому ведут себя, играя принятые извне роли, которые, например, в ходе карьеры уже явно приходят с новыми наборами требований. Если кто-то только что был студентом, изучавшим математику, а теперь начинает работать как дипломированный математик, то он сильно меняет свой набор требований: от норм в одежде, рабочего времени, до круга общения и вещей, которые становятся важными и неважными. Другие глубокие переходы находятся там, где кто-то становится матерью или отцом или оставляет профессию и выходит на пенсию. Еще существует радикальная смена ролей, связанная с переходом в «тотальные учреждения» [22]: например, в монастырь, тюрьму, и что для нас в настоящей работе особенно важно — в армию. В данном случае личность попадает в полное распоряжение учреждения — Вермахта или войск СС: она получает единообразную форму одежды, одинаковую со всеми прическу, таким образом, теряет свои идентифицирующие атрибуты, больше не может распоряжаться собственным временем, в любом случае подвергается внешнему принуждению, муштре, придиркам, драконовским наказаниям за нарушение уставных правил. Тотальные учреждения именно по-этому функционируют как своеобразные герметичные миры, поскольку они преследуют цели подготовки: солдаты должны не только научиться владению оружием или движению на местности, но и послушанию, безусловному включению в иерархии и действию по приказу в любое время. Тотальные учреждения основывают определенную форму общности, в которой групповые нормы и принуждения оказывают гораздо большее влияние на каждого, чем в условиях нормального общества, просто потому, что группа товарищей, к которой себя каждый причисляет, хотя и не выбирается свободно, тем не менее является безальтернативной опорной группой. Человек принадлежит ей, потому что был к ней прикреплен [23].

Примечательно, что тотальное учреждение, особенно во время обучения, в любом отношении пытается лишить собственного контроля, и лишь потом открывает соответствующие должности степени свободы и простор для деятельности.

Литература о передаче иногда унизительного опыта принуждения от старших к младшим относится к формам обществ таких учреждений, их ужас часто является предметом литературы [24]. Все это проявляется еще в мирное время с самым широким размахом, но еще больше во время войны: когда боевые действия переходят из статуса симуляции в повседневную действительность, и не в последнюю очередь от действий собственного командования зависит, выживешь ты или нет. Здесь тотальное учреждение превращается в тотальную группу и тотальную ситуацию [25], обе они оставляют действующим лицам лишь только строго определенную их должностью и отданными им приказами свободу действий.

Поэтому относительные рамки солдата во время войны отличаются от любой роли в гражданской жизни безальтернативностью. Один из подслушанных солдат сформулировал это в разговоре со своими товарищами так: «Мы — как пулемет. Оружие для ведения войны» [26]. Что и с кем кто-то в качестве солдата когда-либо должен что-то делать — не подлежит собственному восприятию, оценке и решению; пространство в котором может толковаться приказ по собственной оценке и компетенции, чаще всего очень мало. В этом смысле ролевые части сильно отличаются от относительных рамок: их значение может быть исчезающе малым среди плюралистических условий гражданской жизни, или абсолютным в условиях войны или другой экстремальной ситуации. При этом составные части разных ролей в военном контексте могут наслаиваться, а именно в двух направлениях: компетентность геодезиста при ориентировании на местности может оказаться спасительной, и наоборот, знание гражданских профессий в контексте войны и массового уничтожения может оказаться смертельно опасным. Здесь можно подумать об инженере Курте Прюфере из эрфуртской фирмы «Топф унд Зёне», работавшем с большой энергией над проектом наиболее эффективных печей крематория для Аушвица, которые в свою очередь позволили повысить число ежедневно убиваемых [27]. О другом случае наслоения ролей сообщает одна женщина, работавшая стенографисткой-машинисткой при начальнике полиции без-опасности в Варшаве: «Когда в Варшаве застрелили одного или двух немцев, начальник полиции безопасности Хан приказал советнику криминальной полиции Штамму расстрелять определенное количество поляков. После этого Штамм отдал распоряжение девушкам в своей приемной принести подходящие документы из некоторых рефератов. Тогда в приемной выросла огромная кипа папок. Если, например, там лежало сто дел, а расстрелять должны были только 50 человек, то кто будет расстрелян, зависело от усмотрения дам в приемной, от того, какие дела они вытащат. Иногда бывало, что делопроизводитель из реферата прибавлял: «Этого и вот этого в расход, чтобы грязи было поменьше». Такие выражения можно было услышать очень часто. Я ночами напролет не могла уснуть от мысли о том, что от дам в приемной зависит, кто будет расстрелян. Так, например, одна из них сказала другой: «Ах, Эрика, кого нам еще взять? Вот этого, или вон того?» [28]

Невинная сама по себе деятельность может вдруг стать убийственной, если изменятся ее относительные рамки. Еще Рауль Хильберг указывал на этот потенциал исполнения, основанного на разделении труда: каждый сотрудник полиции порядка мог «быть надзирателем гетто или железнодорожного эшелона. Каждому юристу Имперского управления безопасности могло быть поручено руководство айнзацгруппой, каждый делопроизводитель финансовой части главного административно-хозяйственного управления рассматривался естественным кандидатом на службу в лагере уничтожения. Другими словами, все необходимые операции выполнялись силами имеющихся в распоряжении кадров. Где бы ни намеревались провести разделительную линию активного участия, всегда машина уничтожения представляла примечательную репрезентативную выборку немецкого населения» [29]. Если перенести сказанное на войну, то это значит, что каждый механик мог ремонтировать самолеты, которые своим смертоносным грузом убивали тысячи людей, каждый мясник, работавший на предприятиях снабжения, участвовал в разграблении оккупированных территорий. Пилоты Люфтганзы на пассажирских самолетах FW200 во время войны тоже участвовали в дальних полетах, но на этот раз не для перевозки пассажиров, а для того, чтобы топить в Атлантике британские торговые суда. Поскольку деятельность сама по себе не изменилась, носители ро-лей, как правило, не имели повода задумываться о моральной стороне дела или, например, отказываться от своей работы. Она же осталась прежней.

Как уже говорилось, в тотальных учреждениях относительные рамки почти безальтернативны. Это относится уже к солдатам, проходящим военную службу, в еще большей степени — во время войны, но еще больше — в бою.

Можно поразмышлять над тем, что такая длительная, всеохватывающая и с многих точек зрения беспрецедентная война, как Вторая мировая, уже сама по себе имеет «характер чрезвычайно сложного, трудно обозримого события [30].

Для отдельного участника, находившегося в одном из мест происходящего, чрезвычайно трудно ориентироваться соответствующим образом. Отсюда приказ и группа субъективно важнее: они обеспечивали ориентирование там, где ориентиров вообще не было. Важность группы товарищей для собственных потребностей ориентирования возрастает с опасностью ситуации, в которой находится человек. Группа становится тотальной группой.

На фоне теории ролей вопросы о том, каким образом получилось так, что кто-то убивал людей или участвовал в военных преступлениях, в полном смысле являются сначала не вопросами морали, а вопросами опыта. С точки зрения морали они могут ставиться только тогда, когда пределы свободы действий каждого в отдельности будут иметь ощутимые альтернативы, которые не были избраны. Как известно, это относится, например, к отказу от участия в так называемых акциях против евреев, что осталось без юридических по-следствий [31], и для бесконечного числа случаев насилия, творимого по собственной воле, которые мы еще повстречаем в этой книге. Но для многих других взаимосвязанных событий в войне можно трезво констатировать, что свободы выбора и альтернатив действиям, предоставляющимся плюрализмом ролей в гражданских буднях, не существовало.

Оценочная матрица: война есть война

К набору требований, который предусматривает каждая роль, тесно привязана специфическая оценочная матрица, когда врач рассматривает болезнь не так, как пациент, преступник преступление — не так, как его жертва. Оценочные матрицы управляют интерпретацией конкретных ситуаций и в определенной мере являются микроотносительными рамками. Выше уже шла речь о «не-знании»: каждая оценочная матрица, естественно, включает целую вселенную альтернативных оценок, и таким образом означает всегда и «незнание». Это плохо в случае ситуаций, которые настолько новы, что для их преодоления опыт представляет не помощь, а помеху [32], но оказывается очень функциональным в контексте привычек, потому что не каждый раз необходимо про-изводить сложные размышления, как надо поступать в том или ином случае и какой рецепт окажется правильным для решения проблемы. Оценочные матрицы как типологизированные и обыденные рамки для упорядочивания того, что происходит в данный момент, структурируют жизнь в чрезвычайно высокой степени. Они простираются от стереотипов («еврей — это…») до космологии («Бог не попустит, чтобы Германия погибла»), и в то же время очень специфичны с исторической и культурной точек зрения.

Немецкие солдаты во Второй мировой войне типологизировали своих противников не по таким критериям и признакам, как солдаты вьетнамской войны, но процесс типологизации и его функция, которую он имел, были идентичны.

Точно так же и обстоятельства, которые переживает солдат, не входят чистыми в его опыт. Чаще всего эти переживания препарируются и фильтруются уже имеющимися — сформировавшимися из обучения, средств массовой информации и рассказов — оценочными матрицами, переформированными и отфильтрованными. Например, удивление возникает в том случае, если переживаемое отличается от ожидаемого. Иоанна Боурке цитирует одного солдата, удивившегося тому, что противник, в которого он попал, не выступил и не упал, как в кинофильме, а свалился с хрипом [33]. Но в большинстве случаев оценочная матрица помогает упорядочить, переработать пережитое и установить надежность ориентиров.

Для вопроса, как солдаты переживали Вторую мировую войну, оценочные матрицы — о «других», собственной миссии, о борьбе, о «расе», Гитлере, евреях и т. д. — играют особо важную роль. Они в значительной мере оснащают относительные рамки предварительными оценками, которые могут сортировать пережитое. Это особенно ясно демонстрирует топос «война как работа», чрезвычайно важный для оценки того, что делают солдаты. Он читается не только в то и дело всплывающих выражениях, когда говорят о «грязной работе», или о том, что Люфтваффе «выполнили всю работу». Харальд Турнер, начальник военной администрации в Сербии, писал 17 октября 1941 года высокопоставленному руководителю СС и полиции Рихарду Хильдебрандту: «Я за последние 8 дней приказал расстрелять 2000 евреев и 200 цыган из расчета 1:100 в отместку за зверски убитых немецких солдат. И еще 2200, из которых тоже почти все евреи, будут расстреляны в следующие 8 дней. Прекрасная работа, не правда ли!» [34]. В знаменитом определении Эрнстом Юнгерсом солдата как «рабочего войны» сказывается действительность индустриально-общественной оценочной матрицы для переживания и обработки военного опыта — война представляется как «Равноудаленный как от чувства ужаса, так и от романтики рациональный трудовой процесс, и обслуживание оружия как продолжение привычной деятельности за домашним верстаком» [35].

Конечно же работа на предприятии и работа на войне имеют много общего: и та и другая основываются на разделении труда, складываются из технических частичных и специальных квалификаций и структурированы иерархически. В обоих случаях никто не имеет отношения к производимому конечному продукту, только выполняются распоряжения, о смысле которых можно не задумываться. Ответственность всегда относится лишь частично к непосредственной области деятельности или принципиально делегируется. Рутина играет большую роль, люди выполняют постоянно одни и те же действия, следуя одним и тем же указаниям. В бомбардировщике пилот, штурман и бортстрелок, с разной квалификацией и частичным участием тоже работают над конечным продуктом, а именно — разрушением заранее заданной цели, все равно, представляет ли она собой город, мост или сосредоточение войск в чистом поле. Массовые расстрелы и так называемые антиеврейские акции проводились не только стрелками, но и водителями грузовиков, поварами, оружейными мастерами, «подавателями» и «упаковщиками», то есть теми, кто доставлял жертвы к яме, и тех, кто складывал их друг на друга, принимая тем самым большое участие в работе.

Альф Людтке выявил многочисленные места родственности промышлен-ной работы и деятельности на войне и выяснил, что то, что именно в пролетарских слоях рассматривается как «работа», в другой функции выполняется солдатом или резервным полицейским. В автобиографических свидетельствах таких людей, в письмах полевой почты и дневниках времен Второй мировой войны находятся многочисленные аналогичные сравнения войны и работы, что воплощалось в дисциплине, монотонности исполнений, но и выражалось в замечаниях, «в которых военная акция, то есть отражение или уничтожение противника, то есть убийство людей и разрушение техники, считалось хорошей работой». Людтке подводит итог: «Применение насилия, угроза насилием, убийство или причинение боли допускается называть работой, при этом относиться к ней как к имеющей смысл или, по крайней мере, как к необходимой и неизбежной» [36].

На этом фоне становится ясно, что оценочные матрицы имеют также функцию закрепления смысла: если я интерпретирую убийство людей как «работу», я не отношу ее к категории «преступление», то есть нормализую со-бытие. Роль, которую оценочные матрицы играют в относительных рамках войны, при помощи таких примеров становится ясной. То, что в нормальных условиях гражданских будней рассматривалось бы как отклонение, следовательно, требующее объяснений и легитимации, здесь становится нормальным соответствующим поведением. Оценочная матрица в определенной мере автоматизирует моральную проверку и защищает солдата от чувства вины.

Формальные обязательства

К ориентирующим относительным рамкам относится и еще нечто простое: универсум предписываемого и позиция в иерархии, определяющая, какие предписания человек получает и что из них он должен выполнять, а также какие предписания сам он может давать другим. И здесь в гражданской жизни существует континуум от тотальной зависимости до тотальной свободы. Причем это, в свою очередь, может варьироваться в зависимости от роли, в которой выступает человек. Если кто-то в качестве предпринимателя имеет большую свободу действий и ему по эту сторону закона едва ли что-то может предписываться, то он же в своей семье может выглядеть совершенно по-другому: здесь ему деспотичный отец или властная жена могут делать предписания, исполнения которых он может избежать лишь с большим трудом.

На военной службе обстоятельства опять же совершенно ясны: здесь рангом и функцией однозначно определяется, насколько велика или мала свобода действий каждого в отдельности, и чем ниже стоит он в иерархии, тем более зависим он от приказов и решений других. Даже в тотальных учреждениях, таких как военный учебный лагерь, тюрьма или психиатрическая лечебница, пространство свободы действий каждого, в основном, не равно нулю. Эрвинг Гоффманн в работе «Убежища» впечатляюще описал, как правила тотальных учреждений могут эксплуатироваться и использоваться для собственных нужд. Если, например, деятельность на кухне может использоваться для воровства продуктов, а в библиотеке — для тайного выноса книг, речь идет о «вторичном приспособлении» к учреждению. Люди притворяются, что следуют правилам, но эксплуатируют их в собственных целях. Оккупанты имели обширные возможности для вторичного приспособления. Так, например, лейтенант Пёлерт в июне 1944 года рассказывал: «Из Франции домой я отправил огромное количество сливочного масла и две-три свиньи. Это было, может быть, три-четыре центнера сливочного масла» [37]. Это хорошая, корыстная сторона войны. Но степень свободы для вторичного приспособления резко снижается, когда начинаются бои. Такие ситуации в любом случае можно использовать тем, чтобы искать удовольствия от насилия. В любом случае с сужением и обострением ситуации происходит размывание относительных рамок.

Социальные обязательства

Если в случае сужения относительных рамок, как в тотальных учреждениях, свобода выбора мала, а надежность ориентирования — высока, то социальные обязательства могут вмешиваться в существующие структуры решения и сделать более проницаемыми групповые связи или даже положения приказа. Как, например, комендант концлагеря Эрвин Дольд, который совершенно неожиданно и вопреки правилам доставал продовольствие для «своих» заключенных и делал все возможное, чтобы улучшить их условия выживания, должен был при этом иметь полную уверенности в том, что его жена поддержала бы такое поведение, или даже ожидала бы от него таких поступков [38].

Социальные обязательства другого рода ощущали стрелки, у которых после массовых убийств возникали трудности, если они замечали, что убиваемые дети похожи на их собственных [39]. Но не стоит питать слишком романтических представлений о влиянии социальных обязательств. Мы знаем также о многих случаях, в которых ощутимое или физическое присутствие супруги благоприятствовало убийствам, потому что преступник чувствовал, что его желания и выбор созвучны с теми, что испытывает его супруга. Так, например, секретарь полиции Вальтер Маттнер, чиновник администрации штаба СС и полиции в Могилеве, писал своей жене 5 октября 1941 года: «Хотел бы тебе сообщить еще кое-что. Я фактически тоже был позавчера свидетелем больших массовых смертей. Когда расстреливали первые две машины, то у меня при стрельбе немного дрожали руки. Но к этому привыкаешь. При десятой машине я уже целился спокойно и стрелял наверняка во многих женщин, детей и младенцев. Помня о том, что у меня дома тоже два грудных ребенка, с которыми эти орды поступили бы точно так же, если не в десять раз хуже. Смерть, которую мы им дали, была прекрасной быстрой смертью, по сравнению с адскими мучениями тысяч и тысяч в застенках ГПУ» [40]. Само собой разумеется, при написании этих строк Маттнер исходил из того, что его жена одобрит то, что он делает, и то, как он это обосновывает.

Еще один, более экстремальный случай, представляет Вера Вольауф, жена капитана Юлиуса Вольауфа. Ее муж был командиром роты в 101-м резервном полицейском батальоне, который проводил многочисленные «еврейские акции» [41]. Бывшая в то время беременной, фрау Вольауф находила такое удовольствие в облавах на евреев с целью их последующей депортации и рас-стрела, что не могла себе отказать в том, чтобы целыми днями при всем этом присутствовать и все рассматривать с самого близкого расстояния, что даже вызывало возмущение среди личного состава батальона [42]. В разговорах генерала-танкиста Хайнриха Эбербаха тоже явно прослеживаются социальные- обязательства. В октябре 1944 года в британском лагере для военнопленных Трент-Парк он говорил о том, должен ли участвовать в британской пропаганде:

«Я очень известен в кругах танкистов. (…) Я убежден в том, что если я вы-ступлю с таким призывом, который народ где-нибудь услышит или прочитает — в листовках, которые сбрасывают над линией фронта, или еще где- то, то это действительно окажет на людей определенное воздействие. Но, во-первых, это дело представляется мне как никогда бездонной низостью, мне бы просто пришлось идти против чувства, что я никогда не должен был этого делать. Затем, совершенно независимо от этого, моя жена и мои дети — о них и говорить нечего. Мне будет стыдно перед моей женой за то, что я делаю. Моя жена такая националистка, что я никогда бы не смог этого сделать» [43].

Психологическое глубинное воздействие социальных обязательств приводит к результату, что люди действуют не так, как обычно представляется, не исходя из случайных причин и рационального расчета, а внутри социальных отношений. Они образуют решающую переменную того, в пользу чего люди принимают решения. Это в особой мере относится к решениям, принимаемым при стрессе, которые в знаменитом эксперименте с послушанием были поставлены Стэнли Милгрэмом. Здесь именно социальные обстоятельства играли решающую роль в том, насколько послушно вели себя испытуемые лица в отношении авторитета [44]. Чувства или фактическая социальная близость и связанные с ними обязательства образуют центральный элемент относительных рамок. В исторической перспективе этот элемент очень редко попадается на глаза, так как имеющиеся источники лишь в исключительных случаях дают справку о том, кто кому чувствует себя обязанным, когда он де-лает или не делает что-то определенное. Все это осложняется еще и тем, что социальные обязательства могут быть не всегда осознанными обязательствами, а настолько само собой разумеющимися внутренними, что дают ориентировки так, что упомянутое лицо об этом даже не знает. Психоаналитики называют это делегацией.

Если к этому добавить монодименсиональные относительные рамки в контексте военной обстановки, а также ограниченность социального пространства солдат группой их товарищей, станет ясно, какую роль играют социальные обязательства: тогда как семья, подруга, друзья, одноклассники, однокашники и т. д. в гражданской жизни образуют плюральное множество различных фигур отношений для обдумывания собственных решений, то на фронте эта множественность по существу сокращается до группы товарищей. И они работают в тех же относительных рамках и, соответственно, с той же целью, а именно — выполнить поставленную боевую задачу, и при этом выжить. Для этого сплоченность и взаимодействие в боевой обстановке являются решающими; поэтому группа составляет в бою сильнейший элемент относительных рамок. Поскольку она жизненно важна, ее правила обладают такой действенной силой. И вне боя отдельный солдат в чрезвычайно высокой степени привязан к группе: ведь он не знает, ни как долго еще продлится война, ни когда он поедет в очередной отпуск на родину или его переведут — то есть когда он удалится из тотальной группы и снова станет частью плюральных групп. Принудительное действие товарищества описано многократно. Наряду с его социальными функциями она показывает группе в отношении внешнего окружения антисоциальные элементы. Внутренние нормы группы образуют стандарт поведения, стандарт невоенного жизненного мира становится второстепенным и неважным.

Но товарищ не только обобществляется по своей или против своей воли и лишается автономии, в то же время он кое-что получает взамен, а именно принадлежность к обществу, надежность, опору, признание. К тому же группа товарищей предлагает разгрузку от будничных обязательств гражданской жизни. Именно в этом усматривает будущий эмигрант и решительный противник режима Себастьян Хаффнер нечто в высшей степени подстрекательское с точки зрения психологии: «Товарищество (…) полностью устраняет чувство самостоятельной ответственности. Человек, живущий в товариществе, избавлен от всякой заботы о существовании, всякой жестокости борьбы за жизнь. (…) Ему не надо ни о чем заботиться. На него теперь распространяется не жестокий закон «каждый за себя», а великодушно-мягкий «все за одного» (…). Один пафос смерти позволяет и выносит такое неслыханное освобождение от ответственности за жизнь» [45].

Эта взаимозависимость нагрузок и разгрузок, связанных с социальной общественной формой «товарищество», Томас Кюне описал в своем обширном труде. В особенности роль, которая в социализме отводилась таким категориям, как общество и товарищество, приводила к существенной переоценке коллективизма и недооценке индивидуума: «Товарищество ввело теперь культуру стыда, в которой мышление чувства и действия в категориях индивидуального управления жизнью и личной ответственности заменялись диктатом морали, позволявшей лишь то, что годилось только для физического существования, социальной жизни и престижа собственной группы» [46]. Товарищество, рассматриваемое таким образом, значит не только максимальную концентрацию социальных обязательств, но и освобождение от всего того, что имеет значение в остальном мире. Им не только в чрезвычайно высокой мере определяются солдатские относительные рамки, но и солдатская практика во время войны. Здесь товарищество уже является не нагружающей и разгружаю-щей формой обобществления, а буквально единицей выживания, образуя при этом связующие силы, которые при нормальных условиях обобществления никогда бы не стали столь крепкими. Опять же это не специфично для национал-социализма — в своем крупном труде «American Soldier» Эдвард А. Шиле и Моррис Яновитц подчеркивают, какую центральную роль играет товарищеская группа как первичная организационная и оценочная единица во время войны для каждого ее члена [47]. Она дает гораздо больше ориентиров, чем любое мировоззрение и идеология, являясь для многих лучшим эмоциональным пристанищем, чем дома семья, которая не может разделять и понимать мир солдатского опыта и поэтому не может его понять. Поэтому товарищество — ни в коем случае не только светлый солдатский миф, но и социальное место, которое становится важнее любого другого. По этой причине во время Второй мировой войны бывало так, что солдаты добровольно возвращались на фронт, потому что там в глубоком психологическом смысле они чувствовали себя дома. «Я был счастлив, — писал молодой солдат Вермахта Вили Петер Реезе, опубликовавший во время отпуска в начале 1944 года 140-страничные заметки «Исповедь с великой войны», — посреди России я почувствовал себя наконец снова дома. Здесь была родина, только в этом мире, с его страхами и скромными радостями было хорошо» [48].

Ситуации

В Принстонском университете в 1973 году был проведен примечательный эксперимент. Ряд студентов теологии получил задание подготовить короткий до-клад о подобии доброму самаритянину. Разработанный доклад каждый в от-дельности должен был затем сдать по особому вызову в определенном здании на территории кампуса, где он потом должен быть записан для радиопередачи. Когда студенты по одному ждали вызова для сдачи доклада, вдруг кто-то неожиданно врывался и говорил: «О, вы еще здесь? Вам давно уже надо быть там! Может быть, ассистент еще ждет, идите быстрее!» Испытуемый студент поспешно уходил. В тот самый момент у двери искомого университетского здания оказывался, по-видимому, совершенно беспомощный человек, который, закрыв глаза, кашляя, валился на землю. В здание невозможно было войти, не заметив этого человека, явно находившегося в сложной ситуации. Как на нее реагировали подходившие теологи? Результат был неожиданным. Только 16 из 40 испытуемых попытались что-то сделать для кажущегося беспомощным человека, остальные пробежали, не останавливаясь, к своей цели. Особенно смущало то, что во время последующего обсуждения происшествия с отдельными семинаристами выяснилось, что многие из тех, кто не помог оказавшемуся в беспомощном состоянии, «даже не заметили, что кому-то требуется помощь, хотя они об него практически споткнулись» [49].

Этот эксперимент говорит о том, что люди сначала должны нечто воспринять, прежде чем что-то сделать. Если кто-то очень сосредоточенно над чем-то работает, то у него просто многое вытесняется из восприятия — все то, что не имеет отношения к выполнению задачи. Эта фокусировка не имеет отношения к вопросам морали, она относится к необходимой и почти всегда активной экономии действий, пытающейся избежать лишнего. Другие эксперименты показали, что решение оказать помощь очень сильно зависит от того, кто нуждается в помощи. Привлекательным людям помогают чаще, чем неприятным. Людям, которые по своим внешним примечательным чертам со-ответствуют «социальной группе», к которой причисляет себя потенциальный помогающий, помогут скорее, чем тем, которых причисляют к чуждой группе. Лицам, которые стали сами причиной своего беспомощного состояния, как, например, пьяным, помогают реже, чем людям, невольно оказавшимся в труд-ном положении [50].

Все это показывает, что взаимозависимость между установками и действиями гораздо слабее, чем мы обычно считаем. Кроме того, между тем, что люди думают о себе — о своей морали, убеждениях, твердости своего поведения — и тем, что они делают фактически, существует огромное различие. В конкретных ситуациях, требующих решений и действий, к тому же решающими являются факторы, совершенно не имеющие ничего общего с этическими побуждениями и моральными убеждениями. А именно в этом случае речь идет о достижении цели или выполнении задачи, и при этом преимущественно о вопросе, как более эффективно выполнить данную задачу или лучше достичь указанной цели.

В случае с упомянутыми теологами речь шла не о том, как они игнорировали беспомощного человека, а о скорости, с которой они должны были принять решение, чтобы выполнить свою задачу. По словам американских психологов Джона Дарлея и С. Дэниела Бэтсона, проводивших эксперимент, «кто не торопился, останавливался по обстоятельствам и пытался помочь другому человеку. Кто спешил, пробегал мимо, даже если он торопился, чтобы говорить о схожести с добрым самаритянином» [51].

Необязательно быть антисемитом, чтобы убивать евреев, и необязательно быть альтруистом, чтобы их спасать. Для того и другого вполне достаточно находиться в социальной ситуации, в которой представляется требуемым то или другое. Впрочем, если уж соответствующее решение принято и воплощено в действие, все остальное происходит в соответствии с прецедентной зависимостью: с участием в первом массовом расстреле растет вероятность, что человек примет участие и во втором, третьем и т. д.; с решением оказать помощь возрастает вероятность, что и в последующей ситуации он тоже поможет.

Личное предрасположение

Естественно, не все, что люди воспринимают и делают, сводится к разноуровневым внешним ориентирам. Само собой разумеется, отдельные личности привносят различные манеры восприятия, социализированные оценочные матрицы, специфический для возраста опыт и особые способности, слабости и предпочтения в ситуации, которые они дешифруют и в которых они должны действовать. В этом смысле социальные ситуации всегда образуют структуры возможности, которые могут использоваться и распространяться на различных уровнях свободы. Затем, фактически от личности зависит, и определенно это так, что условия власти, определявшие единственный выбор в концентрационных лагерях или при массовых расстрелах, скорее подходили готовым к совершению насилия эсэсовцам, служащим резервной полиции или солдатам Вермахта, предоставляя возможность удовлетворения их садистских потребностей или только любопытства, в то время как у чувствительных и чуждых насилию личностей вызывали отвращение. То есть имеется различие в том, кто с какими личностными качествами и с какой ситуацией сталкивается. Но не надо переоценивать значение этих различий. Как показывают Холокост и национал-социалистическая война, преимущественное большинство гражданских лиц и солдат, соответственно эсэсовцев и полицейских, вело себя за пределами нормы, проявляло готовность к насилию и бесчеловечности, если казалось, что ситуация этому способствует, настоятельно предлагает или этого требует, и лишь исчезающее меньшинство противостояло насилию и было настроено просоциально. Поскольку именно такое поведение по масштабам того времени считалось отклонением, а бесчеловечные действия — соответствующими норме, со всей взаимосвязью событий Третьего рейха и исходящего от него насилия мы имеем гигантский реальный эксперимент, на что способны психически нормальные и в своем представлении хорошие люди, если они внутри своих относительных рамок считают кое-что допустимым, имеющим смысл или правильным. Доля по своим психическим качествам лично склонных к насилию, обособлению и эксцессам людей составляла здесь, как и при всех других общественных условиях, тоже приблизительно от пяти до десяти процентов.

С точки зрения психологии, жители национал-социалистической Германии были такими же нормальными, как и люди любого другого общества того времени. И спектр преступников соответствовал нормальному спектру достаточно точно; ни одна группа лиц не показывала себя имеющей иммунитет от соблазнов «безнаказанной бесчеловечности» (Гюнтер Андерс). Этот реальный эксперимент не низводит значение личностных различий до нуля, он придает им лишь сравнительно небольшую, часто даже незаметную значимость.

Солдатский мир


Относительные рамки третьего рейха


У нас не такое определение свободы, как у англичан и американцев. Я горжусь тем, что я немец, я не жалею об отсутствии их свободы. Немецкая свобода — это внутренняя свобода, независимость от всего материального; возможность служить Отечеству. Если ты солдатом возвращаешься домой, то ты смотришь выше мелочей других: фрау Крешке, потому что она что-то не получила от Крамера, герра Всеравно, потому что он не получил масла для своего автомобиля. Солдат стоит выше этого. Свобода, возможность нести ответственность, это то, что не каждый может. Разве это свобода, когда ты можешь говорить и писать как любой еврейский шалопай? Американская, демократическая свобода — не что иное, как произвол.
Обер-лейтенант флота Хайнрих Русс, 23.3.1942 [52]
В предшествующей главе мы дали определение, что относительные рамки первого порядка образуют далеко идущие неосознанные социоисторические фоновые структуры, перед которыми люди действуют в соответствующее время, в определенной мере обоснование всех сознательных усилий по ориентированию. Исследовать и представить такое многообразие невозможно. Относительные рамки второго порядка, напротив, исторически, культурно и чаще всего географически конкретны и поэтому, по крайней мере, могут быть представлены схематично: они охватывают социоисторическое пространство, которое можно ограничить — длительностью господства режима, например, длительностью действия конституции, или периодом исторической формации, как, например, Третьего рейха. При этом ее элементы в большинстве случаев доступны для сознания, так как в приведенной выше цитате о немецкой разновидности свободы. Но подавляющее большинство немцев в 1935 году могли бы не раздумывая сказать, что в обществе Третьего рейха было специфическим, и при этом они привели бы различия с Веймарской республикой: хотя бы начинающийся экономический подъем, чувство большей безопасности и порядка, вновь обретенной национальной гордости, идентификации с фюрером и другие вещи. Эти относительные рамки второго порядка как раз из-за радикальности их отличия от предыдущего времени — «системного времени», как об этом склонны говорить, — в чрезвычайно высокой мере осознаваемы. В интервью современников тоже регулярно подчеркивается чувство, что тогда началось «новое прекрасное время», когда дела «снова пошли в гору», когда «что-то стали делать», «молодежь ушла с улицы» и стало заметно «единение». Годы с 1933 по 1945-й с точки зрения исторического опыта значительно больше оконтурены по сравнению с Веймарской республикой, с одной стороны, и западно- и восточногерманским послевоенным временем с другой стороны, поэтому их относительные рамки легче схематизировать, чем сравнительно бедных на события годов, как например, с 1975 по 1987-й. Фактически Третий рейх, с точки зрения исторического опыта, необычайно насыщенный период времени, чрезвычайно богатый изменениями, характеризуется также опытом радикальной и нарастающей эйфории в короткий промежуток времени приблизительно восемь лет и нарастающим страхом, насилием, утратами, неуверенностью в оставшиеся четыре года. Причина того, что это время с такой силой и прочностью вписалось в немец-кую историю, заключается не только в преступлениях и чрезмерном массовом насилии, которое оно принесло, но и в концентрированном опыте, при-частности к возникновению чего-то совершенно нового, гигантского, в одном общем проекте, национал-социалистическом, соучастии во всем этом, одним словом, к жизни в «великое время».

Социальная и культурная история Третьего рейха настолько хорошо документирована, что мы можем ссылаться здесь на стандартную литературу [53]. Говоря о развившихся относительных рамках Третьего рейха, мы хотели бы указать на два особенных аспекта, имеющих решающее значение для восприятия военнослужащих. Первый аспект — это последовательно образованное «еврейским вопросом» представление, что люди категориально не равны. Категориально — подразумевается здесь, что ни одному члену данной группы, то есть «арийскому» немцу, своими усилиями или из-за собственной неспособности невозможно перейти в другую группу, например, «еврейских» немцев. Ядром этих представлений о неравенстве, которые относились не только к евреям, но и к различиям выше- и нижестоящих «рас», как германцы с одной стороны и славяне с другой, была расовая теория. Ни в коем случае она не являлась немецким изобретением и особым достижением немецкой науки, а была представлена на международном уровне [54]. Но только в Германии она стала фундаментом политической программы. То, что люди были неравны категориально в обществе, радикально поделенном на принадлежащих и не принадлежащих к арийцам, было реальностью Германии. Второй аспект состоит в национал-социалистической повседневной жизни. Исследование склонно рассматривать символические формы общественной практики, такие как «идеологии», «мировоззрения», «программатика», и при этом не замечать, что социальные практики повседневной жизни имели намного более сильное формативное действие, в том числе и потому, что они не были рефлексивно доступны. Эта формативная сила фактического образует существенный аспект относительных рамок Третьего рейха. Социальная история и история менталитета Третьего рейха обычно рассматривается через призму Холокоста так, как будто с конца гигантского динамического социального прогресса с противоречивым развитием составляющих частей и вынужденными взаимозависимостями можно пролить свет на его начало. Это понятно, потому что национал-социализм и война на уничтожение обрели свою историческую форму из ужаса, который они натворили. Но с методической точки зрения это полностью лишено всякого смысла. Никто не пришел бы к идее описывать биографию какого-либо лица с конца или реконструировать историю какого-либо учреждения из конца в начало, просто потому, что развитие открыто вперед, а не в обратном направлении. Только в ретроспективе оно кажется безальтернативным и вынужденным, тогда как социальные процессы в своем развитии предоставляют множество возможностей, из которых принимаются лишь некоторые, в свою очередь, образующие определенные вынужденные пути и собственную динамику.

Так, необходимо, если мы хотели бы реконструировать действия человека в относительных рамках Третьего рейха, проследить процесс национальной социализации, то есть смесь из того, что нового после «захвата власти» было введено в общественную практику Германии и что и после 30 января 1933 года осталось по-прежнему. Необходимо снова указать на то, что нельзя путать общественную действительность Третьего рейха с пропагандистской картинкой, с нарастающим совершенством создававшейся о нем режиссерами и сценаристами геббельсовского министерства. Третий рейх тоже не состоял из непрерывных олимпиад и имперских партийных съездов, из парадов и патетических речей, которым с горящими глазами внимали светлокосые «соплеменницы». Прежде всего для той самой толпы существовали будни, в которых, как и в любом возможном обществе, жизнь людей была структурирована: дети ходили в школу, взрослые — на предприятие или в учреждение, они платили за квартиру, делали покупки, завтракали, обедали, встречались с друзьями и родствен-никами, читали газеты или книги, спорили о спорте или о политике. Если все эти измерения будничной жизни в течение двенадцатилетнего существования Третьего рейха и могли все больше и больше заполняться идеологическими и расистскими декорациями, то они, несмотря на это, оставались привычками и рутиной, то есть буднями, характеризующимися выражением «так же, как всегда».

Изучение обществ прошлого базируется не только на том, что когда-нибудь будет доступно историку в качестве источника, но и на материальных, организационных и ментальных инфраструктурах: фабрики, улицы, канализации, а также школы, властные учреждения и суды, и — что чаще всего не замечают — традиции и обычаи. Все три типа инфраструктур образуют принимаемый само собой разумеющимся мир. Они являются основным фоном повседневной жизни, и они проявляют специфическую инерцию. А именно в них мало что меняется даже тогда, когда в политике или экономике проходят резкие изменения, так как и эти инфраструктуры являются только подсистемами в одной сложной общественной структуре, несомненно, чрезвычайно важными, но как раз они не образуют общественной цельности. И при национал-социализме гражданки и граждане не проснулись 31 января 1933 года в новом мире. Он оставался таким же, что и днем раньше, только известия были новыми. Себастьян Хаффнер ведь тоже не описывает 30 января как революцию, а как смену правительства — а таковая в Веймарской республике ни в коем случае не считалась особым событием. Для Хаффнера «событие 30 января фактически состояло только в чтении газет и в чувстве, которое оно вызывало» [55]. О возможных последствиях и значении того и другого, естественно, думали, спорили принимая во внимание, но это были и другие политические новости. Хаффнер описывает разговор с отцом: спор о том, сколько процентов населения составляют «наци», как за границей отреагируют на то, что Гитлер стал рейхсканцлером, что будут делать рабочие, — короче обо всем, о чем думают политически мыслящие бюргеры, когда принято решение, значение которого они плохо могут проследить и которому они особо не рады. Хаффнер и его отец в любом случае пришли к очевидному заключению: у этого правительства очень слабый базис, и поэтому мало шансов долго продержаться, и в общем и целом нет причин для беспокойства. То, что читают и обсуждают, сначала ничего не меняет в ходе событий: «Это были газетные новости, — пишет Хаффнер, — видят своими глазами и слышат своими ушами не больше того, к чему привыкли за последние годы. Коричневая униформа на улицах, парады, крики «Хайль!», а в остальном — как всегда. В Верховном суде, высшем суде Пруссии, где я тогда работал стажером, из-за того что прусский министр внутренних дел в то же время отдавал несуразные приказы, в судопроизводстве ничего не изменилось. По газетным новостям, конституция могла отправиться к черту. Но каждый из параграфов гражданского кодекса продолжал действовать и мог так же тщательно прокручиваться туда и обратно, как и прежде. Где же лежала настоящая реальность? Рейхсканцлер мог ежедневно публично обрушиваться с площадной бранью на евреев, но в нашем сенате, как и прежде, заседал еврей — судебный советник и выносил очень остроумные и добросовестные решения. И эти решения были обязательны для исполнения всему государственному аппарату, даже если глава этого государственного аппарата их автора ежедневно мог обзывать «паразитом», «недочеловеком» или «чумой». Кто при этом был скомпрометирован? Против кого направлялась ирония этого положения?» [56]

Можно было бы также сформулировать, что широкие области существующих относительных рамок функционировали дальше, как, впрочем, позволяли себя интерпретировать «продолжение жизни», а также триумф над нацистами: «так много, кажется, они все же не смогут сделать». Как же тогда должны были бы прийти к идее, что на самом деле требовалась совершенно новая интерпретация реальности, что здесь не просто случилось что-то такое, что можно было бы оценить по обычным масштабам? И даже если у кого-нибудь было бы именно такое чувство: откуда бы он взял инструменты, с которыми он смог бы дешифровать эту новую реальность?

В социальной психологии феномен «систематической ошибки обзора пройденного пути» давно уже хорошо описан. Когда результат социального процесса является несомненным, всегда думают, что знали с самого начала, к чему все это придет, и задним числом находят множество признаков, давно уже указывавших на гибель или катастрофу. Поэтому, например, все очевидцы указывают в интервью, что их отец или дедушка 30 января сразу же сказал: «Это — война!» [57]. Ошибка обзора пройденного пути помогает позиционировать себя на стороне ясновидящего и знающего, тогда как люди как часть исторического трансформационного процесса на самом деле никогда не видят, куда он направляется. Безумие, естественно, не замечает тот, кто его разделяет, — говорится у Зигмунда Фрейда, и во всяком случае, с большого расстояния можно взять перспективу наблюдателя, с которой видны самонепонимание и ошибки непосредственно занятых действующих лиц. И даже когда одна, две или три плоскости функционально дифференцированных фигур одного общества различаются, всегда остается бесконечно много других, точно так же, как они были до сих пор. Хлеб все еще продается у пекаря, трамваи едут, в университете надо учиться и заботиться о больной бабушке.

Процессы обобществления противоречивы и при новых политических предзнаменованиях, и для национал-социализации это относится в особой мере: так как наряду с явным подчеркиванием национального и политической практики вытеснения национал-социалистическое общество следовало тем же практикам, что и другие современные ему индустриальные общества с их техническими императивами и ослеплением, с программами занятости и конъюнктуры, с индустрией культуры, спортом, свободным временем и общественной жизнью. Ханс Дитер Шефер еще в 1981 году назвал это в своем слишком малозаметном труде «рассеянным сознанием» и тщательно описал, что на плоскости пользователя Третьего рейха все оставалось совершенно не-националистическим: к чему причислил рост потребления кока-колы, наличие иностранных газет в киосках больших городов, прокат голливудских фильмов в кинотеатрах или финансирование в долг экономического роста, позволившего многим «соплеменницам» и «соплеменникам» приобщиться к удобствам современного общества потребления [58].

Разнонаправленное, иногда противоречивое развитие частей общества Третьего рейха в этом отношении не представляет ничего необычного по сравнению, может быть, с противоречивыми формами обобществления, развиваемыми современными обществами, потому что разные функциональные области (похожие на те, что были описаны выше для ролей) имеют различные условия их функционирования: школа по своим функциональным условиям остается школой и тогда, когда учебный план предусматривает изучение евгеники в рамках биологии, а фабрика работает как фабрика и тогда, когда производит пряжки для ремней штурмовиков из СА. Поэтому повседневная жизнь встает на пути осознания того, что произошло что-то новое и совершенно неожиданное: «Я все еще, как и прежде, ходил в Верховный суд, там по-прежнему выносили решения (…) судебный советник моей судебной коллегии — еврей, все еще спокойно сидел в своей тоге за шкафом (…) Я по-прежнему звонил своей подруге Чарли, и мы ходили в кино или сидели в маленьком винном подвальчике и пили кьянти или танцевали. Я виделся с друзьями, спорил со знакомыми, семейные праздники тоже справлялись, как и всегда. Тем не менее было довольно необычно, что как раз эта механически и автоматически текущая дальше повседневная жизнь была тем, что помогало не допустить, чтобы где-нибудь произошла мощная живая реакция против чудовищного» [59].

Инерция инфраструктур общества, их оживленные будни составляют весомую часть рассеянного сознания: другая образует то, что изменилось, и особенно то, что модифицирует относительные рамки. С одной стороны, это действия режима, оперирующего пропагандой, распоряжениями, законами, арестами, насилием, террором, а также привлекательными и узнаваемыми предложениями, с другой — в реакции на это измененное восприятие и поведение со стороны не всегда приглашаемого, равно как и участвующего населения, пытающегося понять, что происходит. Антиеврейские мероприятия, такие как бойкот еврейских магазинов, происходившие в конце марта — начале апреля 1933 года, как известно, были очень противоречиво восприняты населением, как и многие антиеврейские меры позже. Но именно это, хотя и может показаться на первый взгляд парадоксальным, стало его интегрирующим моментом: так как и национал-социалистическое общество имеет еще достаточно социального пространства, в котором среди себе подобных можно говорить «за» и «против» в отношении различных мер и акций [60]. Социальный функциональный модус современной диктатуры, такой как национал-социализм, не осознается, если считают, что он интегрировал свое население через однородность. На самом деле имеет место обратное: он интегрирует через поддержание разницы, так что и те, кто против режима, критически относятся к политике по отношению к евреям, внутренне настроены социал-демократически или еще как-то, имеют свое социальное место, на котором они могут обменяться и найти мыслящих себе подобно. Этот функциональный модус находится везде, вплоть до айнзац-групп и батальонов резервной полиции, которые вовсе не состоят из равнодушных тупых исполнителей, а из думающих людей, говорящих друг с другом о том, что делают, и о том, кого они относят к плохим или к хорошим [61]. Социальный модус каждого уровня, каждого предприятия, каждого университета состоит в разнообразности, а не в гомогенности — везде находятся подгруппы, проводящие границы между собой и другими. Это не разрушает целостности социального агрегата, это является его основой.

Даже когда нацистский режим аннулировал свободу прессы, установил цензуру и его медийная, в высшей степени современная, пропаганда создала соответствующую системе общественную сферу, которая, естественно, не прошла бесследно для взглядов каждого в отдельности, было бы непониманием считать, что таким образом было покончено с плюрализмом мнений и дискуссиями.

«Из более чем двух десятилетий исследований по социальной истории и истории менталитета национал-социалистической диктатуры, «народному мнению» того времени мы знаем, — пишет Петер Лонгерих, — что население Германского рейха с 1933 по 1945 год не жило в состоянии тоталитарной униформности, а имело широкое распространение недовольства, изменчивые мнения и различные образы поведения. И все же особой характеристикой немецкого общества при нацистском режиме было то, что такие проявления противоречия, прежде всего в частной, особенно в полуобщественной сфере (то есть в кругу друзей, коллег, застольных бесед, ограниченном непосредственным соседством), имели место соответственно внутри все еще существовавших структур традиционной социальной среды, которые смогли укрепиться вопреки национал-социалистическому народному сообществу, то есть внутри церковных общин, среди деревенских соседей, в кругах консервативной элиты, в кругах бюргерского общения, в не разрушенных остаточных структурах социалистической среды» [62]. В то время как многое в повседневной жизни остается прежним и при диктатуре и как бы образует поверхность пользователя общественного функционирования, одновременно политически и культурно резко изменяется.

Глубокий раскол, поделивший за двенадцать лет с 1933 по 1945 год национал-социалистическое общество на большинство принадлежащих и меньшинство исключенных, преследовал не только обоснованную с расово-теоретической и политико-силовой точки зрения цель, но и был одновременно средством особой формы общественной интеграции. Во многих новых исторических работах история Третьего рейха рассматривается с точки зрения социальной дифференциации: Зауль Фридлендер уделил внимание в особой мере антиеврейской практике, преследованию и уничтожению [63], Михаэль Вильдт — применявшемуся особенно в формативной фазе Третьего рейха насилию как средству обобществления [64]. Петер Лонгерих пришел к выводу, что вытеснение и уничтожение евреев ни в коем случае не представляло собой странную бессмысленную составную часть национал-социалистической поли-тики, а было ее центром: «очищение от евреев» немецкого общества (и других частей Европы) было «инструментом для постепенного проникновения в отдельные сферы жизни» [65]. Именно по нему осуществляется переформатирование морального стандарта, явное изменение в том, что в обиходе люди принимают за «нормальное» и «ненормальное», за «доброе» и «злое», за приемлемое и возмутительное. Национал-социалистическое общество не стало аморальным и не сразу приступило к массовым убийствам, как это часто считают, в результате морального упадка. Скорее они стали результатом удивительно быстрого и глубокого основания «национал-социалистической» морали, определившей народ и народное сообщество как исходные величины морального поступка, и учредило другие ценности и нормы социального, отличные от действовавших ранее [66]. К этому моральному канону причислялись не ценности равенства, а ценности неравенства, не ценность индивидуума, а биологически определенного «народа», не универсальная, а частная солидарность. Так, чтобы назвать один пример национал-социалистической морали: только при национал-социализме преступление, заключающееся в неоказании помощи, было наказуемо и считалось таковым только внутри национал-социалистического народного сообщества, а неоказание помощи преследуемым евреям преступлением не считалось [67]. Такая частная мораль характеризует национал- социалистический проект в целом, так же как и фантастический европейский порядок и даже мировое господство под свастикой, конечно же, замышлялись как радикально неравный мир, в котором представители различных рас должны были наделяться разными правами.

Хотя Третий рейх во многих отношениях был современным обществом XX века и народная забота о традициях — скорее повтором фольклора, чем центральным интегрирующим элементом, национал-социалистический проект получил свою политическую и психосоциальную пробивную силу из общественного превращения утверждения, что люди радикально и непреодолимо неравны. Оно не было национал-социалистическим изобретением, оно в XIX веке перекочевало из биологии в политическую теорию и в XX веке получило применение в разных местах, как, например, в законодательстве о стерилизации или евгенике и эвтаназии [68]. Но только в Германии расовая теория стала политической программой — наряду с коммунизмом, впрочем, единственной, обоснованной научно: «национал-социализм — не что иное, как примененная на практике биология», — как это сформулировал Рудольф Гесс [69].

Социальная практика Третьего рейха с самого начала все же состояла в следующем: отдельными акциями сделать темой негативный «еврейский вопрос» и позитивным — «народное сообщество», и затем эту тему постоянно делать предметом действия путем антиеврейских мер, распоряжений, законов, грабежа, депортаций и т. д. Зауль Фридлендер точно представил функциональный модус формации национал-социалистического общества формулой «репрессия и инновация». Но поскольку многое в обществе одновременно оставалось привычным, необходимо заметить, что для граждан Германии не- евреев инновация и репрессия были лишь частью, и часто не самой важной для определения их жизненного мира. Следовательно, чересполосица состоит из непрерывности, репрессии и инновации. В целом национал-социалистический проект необходимо рассматривать как высокоинтегративный общественный процесс, начавшийся в январе 1933 года и завершившийся в мае 1945 года окончательным поражением. При этом в различных интенсивных подвижках осуществлявшиеся вытеснение, исключение и ограбление не принадлежащих играли решающую роль, потому что она шла с многочисленными очевидными символическими и материальными повышениями ценности группы принадлежащих. Из этого национал-социалистический проект черпал свою психосоциальную привлекательность и пробивную силу. Непосредственно после 30 января 1933 года началась чудовищная ускоренная практика вытеснения коммунистов, социал-демократов, профсоюзов и прежде всего — евреев, а именно — без соответствующего сопротивления большинства населения, хотя некоторые воротили нос от «черни СА и наци» или считали начавшийся каскад антиеврейских мероприятий грубым, неслыханным, чрезмерным или просто негуманным. Клубок мероприятий включал в список, например, запрещение евреям в Кёльне использовать городские спортивные сооружения (март 1933 года), исключение боксеров-евреев из немецкого боксерского объединения, еврейских имен из телефонных книг (апрель 1933 года) или запрещение евреям снимать ярмарочные павильоны (май 1933 года) [70].

Особенно примечательна в этих произвольно выбранных примерах, с одной стороны, креативность в поиске самых различных аспектов «еврейского», как в телефонной книге, с другой — добровольная, часто поспешная практика антиеврейских мер вытеснения частными функционерами в объединениях или коммунальными чиновниками, которые вовсе не были обязаны принимать соответствующие меры, но принимали их по собственному почину. Это указывает не только на антисоциальные потребности, которые с радостью могли быть удовлетворены только в новых условиях, но и на то, что такие меры внутри соответствующих союзов, объединений и коммун происходили с согласия, или, во всяком случае, не наталкивались на протест незатронутых членов, не говоря уже о их сопротивлении. В социальной повседневности национал-социализма такие меры, затрагивавшие одних, но, естественно, принимавшиеся к сведению незатронутыми, были наиболее распространенными. Ни дня не проходило без нового мероприятия. Среди антиеврейских законов, образовывавших нормоустанавливающую вершину этого айсберга вытесняющей практики, следует выделить «Закон о восстановлении профессионального чиновничества» от 7 апреля 1933 года, который среди прочего предусматривал вывод в отставку всех «неарийских» чиновников. В том же году были уволены 1200 профессоров и доцентов евреев — ни один из факультетов против этого не протестовал. 22 апреля неарийские врачи больничных касс были исключены из врачебных кассовых объединений [71]. 14 июля 1933 года был принят «закон о предотвращении роста наследственных заболеваний».

Все это шло само по себе, не вызывая где-либо выступлений против, все равно, шла ли речь о репрессиях против одного, или дискриминации всех немецких евреев в целом. «Когда увольняли коллег-евреев, ни один немецкий профессор не выразил открытого протеста; когда резко сократилось число евреев-студентов, ни в одной университетской комиссии и ни у одного члена факультета не возникло сопротивления; когда во всем Рейхе жгли книги, ни один интеллектуал в Германии, как и никто вообще в стране открыто не устыдился этого» [72].

Как бы «приватно» ни воспринимались законы и меры отдельными «соплеменницами» и «соплеменниками», на этой ранней стадии репрессии, которая все же, по крайней мере, и для незатронутых означала очень большую переоценку ценностей в области форм межчеловеческого обращения, открыто недовольство они никак не выражали. Но что же на самом деле значит незатронутые? Если рассматривать процесс вытеснения, ограбления и уничтожения как единое взаимосвязанное целое, логически невозможно говорить о незатронутых: если группа лиц таким быстрым сконцентрированным общественным и необщественным способом исключается из универсума моральных обязательств, то, наоборот, это значит, что воспринимаемая и ощущаемая значимость принадлежности к «народному сообществу» повышается.

«Судьба, — как-то лапидарно сформулировал Рауль Хильберг, — это взаимодействие между преступниками и жертвами». С точки зрения психологии неудивительно, что практическое применение теории о расе господ оказалось чрезвычайно способным на получение одобрения. А именно на фоне этой от-литой в законы и меры теории каждый социально деклассированный и не имеющий никакого образования рабочий в мыслях чувствовал себя выше любого еврейского писателя, актера или бизнесмена, к тому же если текущий общественный процесс затем осуществлял фактическое социальное и материальное деклассирование евреев. Повышение престижа, который таким образом получал отдельный «соотечественник», состоит также в чувстве относительно сниженной социальной угрозы — совершенно новом ощущении жизни в ис-ключительном «народном сообществе», к которому по научным законам расового отбора он неизменно принадлежал, как другие настолько же неизменно принадлежать не будут.

В то время как одним становилось все хуже, другие чувствовали себя лучше и лучше. Конечно, национал-социалистический проект предлагал не только прекрасно изображавшееся будущее, но и вполне ощутимые преимущества в настоящем, как, например, шансы сделать карьеру. У национал-социализма была чрезвычайно молодая руководящая элита, и как раз немало более молодых «соплеменниц» и «соплеменников» могли связать свои большие личные надежды с победным шествием «арийской расы» [73]. На этом фоне надо понимать, откуда взялось огромное освобождение индивидуальной и коллективной энергии, характеризовавшей это общество. «НСДАП опиралась на учение о неравенстве рас, и в тот же момент обещала немцам большего равенства шансов (…) При взгляде изнутри казалось, что в расовой борьбе наметился конец классовой борьбы. С этой точки зрения, НСДАП пропагандировала социал- и национал- революционные утопии прошлого века. Отсюда она получала свои преступные энергии. Гитлер говорил о «создании социального народного государства», «социального государства», которое должно стать образцовым и в котором «все (социальные) границы будут рваться все больше и больше» [74].

В качестве чистой пропаганды общественная трансформация, так быстро охватившая Третий рейх, была бы не столь мощной в своей действенности. Главной характерной чертой национал-социалистического проекта состояла в непосредственном претворении его идеологических постулатов в ощутимую реальность. Этим мир фактически менялся, чувства прорыва, жизни в «великое время», как сформулировал Гётц Алю, «перманентном исключительном состоянии», основывали по ту сторону чистых газетных новостей новые относительные рамки. Интервью с бывшими «соплеменницами» и «соплеменниками» до сих пор оставляют свидетельства психосоциальной притягательности и эмоциональной силы связи этого процесса включения и исключения. Недаром до сих пор среди свидетелей того времени имеется широкое согласие в том, что Третий рейх, по крайней мере до Сталинграда, надо описывать как «прекрасное время» [75]. Вытеснение, преследование и ограбление других категориально не переживалось как таковое, потому что эти другие, по определению, как раз уже к обществу не принадлежали и антисоциальное обхождение с ними внутреннюю область моральных связей и социальности народного сообщества больше совсем не беспокоили. Для реконструкции изменения ценностей в национал-социалистической Германии, которое можно охарактеризовать как прогрессирующую нормализацию радикального вытеснения, можно привлечь источники того времени [76], которые на микроуровне социальных будней описывают, как в ошеломляюще короткое время группы людей исключались из универсума социальных обязательств, то есть из того универсума, в котором нормы справедливости, сострадания, любви к ближнему и т. д. еще остаются в силе, но больше не действуют по отношению к тем, кто по определению исключен из общности.

Глубокий раскол немецкого общества можно выявить из данных опросов. Так, ретроспективный опрос 3000 лиц, проведенный в 1990-е годы, показал, что почти три четверти рожденных до 1928 года опрошенных не знали никого, кто бы по политическим причинам вступил бы в конфликт с политической властью и поэтому был арестован или допрошен [77]. Еще больше опрошенных указали, что сами они никогда не чувствовали угрозы, и это при том, что в том же самом опросе большое число опрошенных указало, что слушали запрещенные радиостанции или рассказывали анекдоты про Гитлера, или допускали критические высказывания о нацистах [78].

Примечательный результат этого исследования заключается также и в том, что после этого более трети или более половины опрошенных признали, что верили в национал-социализм, восхищались Гитлером и разделяли национал-социалистические идеалы [79]. Такую же картину показал алленсбахский опрос в 1985 году. 58 опрошенных, которым в 1945 году было минимум 15 лет, признались, что верили в национал-социализм, 50 видели в нем воплощение своих идеалов, 41 восхищался фюрером [80].

При этом выясняется, что одобрение национал-социалистической системы растет с уровнем образования, что противоречит распространенному предрассудку, что образование предохраняет от человеконенавистнических взглядов [81]. С ростом уровня образования растет одобрение гитлеровского мира, и аспекты, которые позитивно приписываются его политике, в этом же исследовании указываются как преодоление безработицы, преступности, а также строительство автодорог. Четверть опрошенных еще через полвека после крушения Третьего рейха подчеркнула чувство общности, которое тогда господствовало [82].

Это, правда, относилось к членам «народной общности», а их общность была основана как раз на том, что не каждый мог к ней принадлежать. Распространенное чувство отсутствия угрозы и защищенности от репрессий основывалось на сильном чувстве принадлежности, зеркальной картиной которого была ежедневно демонстрировавшаяся непринадлежность других групп, особенно евреев.

Возможность ретроспективно измерить такой изменчивый феномен, как доверие системы, скепсис или настроение, состоит в том, чтобы передать по-ведение, то есть как бы реконструировать, до какого времени «соплеменники» доверяли свои сбережения государственным банкам и с какого времени им все же показалось надежнее нести их в частные финансовые институты или попытаться выяснить, с какого времени родственники, находящиеся в трауре, в большинстве своем отказались от публикации объявлений, что сын погиб «за фюрера, народ и отечество», а вместо этого просто, за отечество, или совсем перестали упоминать пояснение. Так Гётц Алю посредством «Кривой Адольфа» показал, как изменились предпочитаемые имена с 1932 по 1945 год, как колебалось число выходов из церкви, как изменилось поведение в области сбережений и в каких размерах отмечались тонкие различия в похоронных объявлениях. С результатами таких исследований можно убедительно аргументировать, что настроение соплеменниц и соплеменников достигло вершины между 1937 и 1939 годами, и только с 1941 года начало быстро снижаться [83]. К доверию системе можно причислить и то, что до ноября 1940 года 300 ООО «соплеменников» приобрели депозитные сертификаты на КДФ-ваген, позднее — «Фольксваген» [84].

Причины этого одобрения системы и веры в нее не являются загадкой для социальной психологии: экономический подъем после 1934 года, первое немецкое (тоже названное так) «экономическое чудо» хотя и состоялось не на солидном народно-хозяйственном фундаменте, а финансировалось, главным образом, за счет долгов и грабежа [85], привело, однако, к ощутимому прорыву и чувству победителя, которые можно прочесть еще сегодня в интервью очевидцев того времени. К этому прибавились социальные инновации, глубоко проникавшие в чувство жизни — в 1938 году каждый третий рабочий во время отпуска принял участие в туристической поездке по линии организации «Сила через радость» — в то время, когда путешествия, к тому же за границу, имели статус привилегии зажиточных людей. «Долго не замечалось, — как писал Ханс Дитер Шефер, — что социальный подъем в Третьем рейхе осуществлялся не только символически. Грюнебергер сообщал, что темпы общего подъема в первые шесть лет нацистского режима были в два раза больше, чем за последние шесть лет Веймарской республики; государственно-бюрократические организации и частные промышленные объединения впитали в себя миллион выходцев из рабочего класса [86]. Массовая безработица была побеждена к 1938 году, в 1939 году было нанято 200 000 иностранных рабочих в связи с острой нехваткой рабочей силы [87]. Другими словами, принадлежащим стало ощутимо лучше, чем до национал-социализма, и фактическое осуществление социальных обещаний, таких как борьба с массовой безработицей на фоне негативного экономического опыта Веймарской республики, как раз привело к глубокому доверию системе.

Эта форма материальной и психосоциальной интеграции при одновременной дезинтеграции непринадлежащих заботится о фундаментальном общественном изменении ценностей. В 1933 году большинство бюргеров считали бы абсолютно немыслимым, что всего лишь через несколько лет при их активном участии евреи будут не только лишены своих прав и ограблены, но и депортированы для последующего убийства. Какое изменение ценностей произошло до этого, станет ясно, если в рамках мысленного эксперимента представить, что депортации начались бы уже в феврале 1933 года, непосредственно после так называемого захвата власти. Тогда бы отклонение от нормальных ожиданий большинства населения было слишком велико, для того чтобы они могли проходить без помех, совершенно независимо от того, что как раз последовательность вытеснение — лишение прав — ограбление — депортация (- уничтожение) к этому моменту времени совершенно не обдумывалась, да и, может быть, была совершенно немыслима. Всего лишь восьмью годами позже эта форма обхождения с другими стала составной частью того, что можно было ожидать, и поэтому вряд ли кто еще воспринимал ее как необычную. Заметно, что смещение даже основополагающих социальных ориентиров не потребовало смены поколений или десятилетнего развития, достаточно было пары лет. Те же самые гражданки и граждане, которые в 1933 году также скептически, как и Себастьян Хафнер, отреагировали на «захват власти» нацистами, с 1941 года смотрели на поезда с депортированными, отправлявшиеся со станции Берлин-Грюневальд, многие к тому времени купили «ариизированные» кухонное оборудование и мебельные гарнитуры или произведения искусства, некоторые возглавили бизнес или поселились в домах, отобранных у хозяев-евреев, и считали это совершенно нормальным.

Все это одновременно значит, что необходимо освободиться от представлений, в соответствии с которыми при общественных преступлениях, с одной стороны, находились преступники, планирующие, готовящие и совершающие преступление, а с другой — неучаствующие или зрители, которые в большей или меньшей мере об этом преступлении «знают». С такими категориями лиц взаимозависимость действий, в конечном счете приведшая к войне, массовой гибели и уничтожению, не может быть описана соответствующим образом. Именно в такой взаимосвязи нет зрителей и нет неучаствующих. Есть только люди, которые вместе, каждый своим способом, один интенсивнее и активнее, другой — скептичнее и равнодушнее, представляют общую социальную действительность. Она как раз и образует относительные рамки Третьего рейха, то есть ту ментальную систему ориентиров, с помощью которой немцы того времени оценивали происходящее. Существенное участие в этом имеет из-мененная практика. Как уже говорилось, нигде не было открытого протеста против антиеврейской политики и никакого возмущения против того, что конкретно происходило с евреями. Из этого не следует сплошное одобрение репрессий в отношении евреев, но это было пассивностью, терпимостью по отношению к репрессиям, перенос критики в частные разговоры с себе подобными, что переводит политически инициированную репрессию в повседневную общественную практику. В практиковавшемся ограничении и вытеснении общество национал-социализировалось, переоценивалась идеология и недооценивалось практическое участие принадлежащих лиц, если односторонне свести ментальное изменение структуры национал-социалистического общества пропагандистским, законодательным и исполнительным воздействием режима. Именно связь действий, состоящая из политической инициативы и частного присвоения и перемещения за такое удивительно короткое время сделала национал-социалистский режим способным на получение одобрения. Это можно назвать партиципативной диктатурой, в которой охотно принимали участие члены «народного сообщества» и тогда, когда они совсем не были «нацистами».

Таким образом, становится видимой причинная связь действий, в которой измененные нормы проводились не вертикально сверху вниз, а нарушали солидарность между людьми практическим и постоянно обостряющимся образом и устанавливали новую социальную «нормальность». В этой нормальности среднестатистический соотечественник хотя и мог еще в 1941 году считать немыслимым, что евреев убивают без всяких причин, однако не видел ничего примечательного в том, что дорожные знаки с названием населенных пунктов объявляли, что соответствующий населенный пункт «свободен от евреев», о том, что евреи не могут сидеть на скамейках в парке, а также уже и в том, что граждан еврейской национальности лишают прав и грабят.

Эта схема для формулировки партиципативного общества вытеснения может быть достаточной для объяснения постоянно возраставшего до 1941 года удовлетворения от системы и ее одобрения. Другие причины этой готовности к одобрению лежат во внешнеполитических «успехах» и в гитлеровском «экономическом чуде», что, хотя и в любом отношении и было реализовано полу-законным образом, давало «соплеменницам» и «соплеменникам» чувство, что они живут в обществе, которое им многое дало. В этих относительных рамках Третьего рейха солдаты, шедшие на войну, упорядочивали свои восприятия, оценки и выводы, на этом фоне интерпретировали цель войны, категоризировали противников, оценивали поражения и успехи. То, что эти относительные рамки затем все больше и больше модифицировались конкретным опытом войны, хотя и свидетельствует, что с течением войны и отсутствием успеха соответственно поколебалась и уверенность в отношении «реализации утопического» (Ханс Моммзен), однако автоматически не вывело из действия основополагающие представления о неравенстве людей, праве крови, превосходстве арийской расы и т. д. Еще меньше ставились под сомнение относительные рамки третьего порядка — здесь имеются в виду военные. Об этом речь пойдет в следующей главе.


Относительные рамки войны


Общество

Превращение 100-тысячного Рейхсвера всего за шесть лет в 2,6-миллионный Вермахт, начавший в 1939 году войну против Польши, было не только актом материального вооружения. Оно сопровождалось укреплением относительных рамок, в которых все, относящееся к военному, во временной и национально-типической сигнатуре имело положительную коннотацию. Государственное и военное руководство придавали большое значение укоренению врожденных военных ценностей в относительных рамках немцев, чтобы и духовно подготовить народ к войне, и сформировать желающее войны «сообщество судьбы». При этом они преследовали общую цель, и им удалось в высокой степени милитаризовать немецкое общество [88]. Военный охват немецкого народа осуществлялся в бесчисленных партийных организациях, прежде всего в Гитлерюгенде, СА, СС, в Имперской службе трудовой повинности, а с 1935 года снова введенной всеобщей воинской обязанностью с небывалым до тех пор размахом. Несомненно, в сентябре 1939 года немцы не торжествовали по по-воду начала войны, как в 1914 году, скорее наоборот. Впрочем, важнее то, что в ходе войны 17 миллионов мужчин без проблем интегрировались в Вермахт и этим уже позволили продолжать борьбу до 1945 года. Успех проникновения желания воевать в немецкое общество, таким образом, заключался скорее не в том, что все мужчины одобряли войну, а в том, что были образованы рамки, в соответствии с которыми они разделяли ценности военных или, по крайней мере, не ставили их под сомнение. На самом деле это может быть объяснено не только массированными пропагандистскими усилиями национал-социалистического руководства и Вермахта. В большей мере этому способствовало произошедшее уже за несколько десятилетий до этого обострение милитаризма, на которое смогли опереться национал-социалисты.

В конечном счете прежде всего природные военные ценности в немецком обществе глубоко укоренили успешные войны за объединение 1864–1871 го-дов, и их разделяли личности, критически относившиеся к государству [89]. Норберт Элиас относит возникновение милитаризованной традиции восприятия и поведения к победам 1866 и 1871 годов, одержанным под руководством традиционных аристократических элит, что привело к отказу от идеалов бюргерского морального канона и к ориентации на канон чести традиционных верхних слоев, и как следствие — к нормативному снижению гуманистических идеалов и представлений о равенстве. «Вопросы чести ранжировали высоко, вопросы морали — низко. Проблема гуманности, идентификации человека человеком исчезли из поля зрения, и, в общем и целом, эти прежние идеалы ста-ли рассматриваться негативно, как слабость социальных слоев, ниже стоящих на социальной лестнице» [90]. Элиас говорит об «изменении образа» в немец-ком бюргерстве, которое произошло во второй половине XIX века, в котором вопросам чести, неравенства людей, способности удовлетворения, нации и на-рода придавалось гораздо больше значения, чем идеалам просвещения и гуманизма. Этот установившийся канон чести охватывал точную «иерархию человеческих отношений», а также «ясный порядок приказов и подчиненности», тогда как бюргерский канон среднего класса «казалось, явно претендовал на обязательность для всех людей, и скрыто подразумевал выражение постулата равенства всех людей» [91].

В новых рамках строгой иерархии общества стремящееся наверх бюргерство вскоре развило радикальный милитаризм, который — в отличие от представлений аристократии, нацеленных на внутриполитическое господство, — предпологал возможно больший потенциал агрессии развивать во вне, чтобы осуществить претензии Германии на мировое господство. Основываясь на социальном дарвинизме, расизме и национализме, правая буржуазия, как и во многих других странах, решительно развивала антиконсервативное представление о радикальной войне народов за существование или гибель [92].

В последнее мирное время перед 1914 годом эти голоса едва можно было различить в общественной дискуссии, и только в ходе Первой мировой войны им удалось окончательно пробиться. Парадигматически это представляет восхождение Эриха Людендорфа [93] в центральные фигуры нового индустриального ведения войны массовыми армиями. Распространение общественных моделей насилия и социального неравенства этим получили дальнейшее развитие, точно так же, как храбрость, сила духа, повиновение, исполнение долга приобрели еще большую ценность. Идеал героической смерти, солдата, обороняющего свою позицию до последнего патрона, по крайней мере, в офицерских кругах получил новый расцвет [94].

Все это было не только характерным немецким феноменом, но и направлением всего общеевропейского развития. Возвращение к мифу о сражении царя Леонида за Фермопилы и возникшее в Наполеоновские войны выражение о борьбе «до последнего патрона», имели место и оказывали сильное воз-действие на умы в Британии и во Франции [95].

В мирные годы Веймарской республики широкие слои общественности распространяли национальное воинственное мышление и идею военизированного государства в качестве ответа на Версальский договор и бессилие государства [96]. Поэтому вывод из поражения 1918 года был очевиден: народ и государство должны уже в мирное время готовиться к следующей тотальной войне, которая на этот раз уже не будет вестись половинчатыми мерами [97]. 14 это в рамочных условиях Веймарской республики означало прежде всего духовную подготовку. Молодежи мужского пола должны были прививаться в немецком Вермахте (термин появился еще в 1919 году в Имперской конституции и в законе о военной службе 1921 года) «мужское воспитание» и «мужские добродетели». Все это полностью соответствовало традиционной линии придуманного Людендорфом «отечественного урока» 1917 года. Война должна была готовиться ментально, для нее требуются дух, воодушевление и способность к самопожертвованию [98]. Писатели направления «солдатского национализма» вроде Эрнста Юнгера, Эдвина Двингера или Эрнста фон Заломона распространяли среди народа стотысячными тиражами своих книг метафизически-абстрактный культ войны и при этом пользовались поддержкой таких многочисленных правонациональных организаций, как «Стальной шлем». Созданный в 1918 году, в середине 1920-х годов он насчитывал от 400 до 500 тысяч членов, все они были ветеранами-фронтовиками. Война и прославленный миф о бойце-фронтовике были центральными дискуссионными темами этого союза, точно так же, как и борьба против всякой «мягкости» и «трусости» [99].

Военизированное мышление, впрочем, укоренилось не только в среде правых партий, — прежде всего — Немецкой национальной народной партии (DNVP). Оно здесь было лишь особо агрессивно и остро представленным. Позитивную коннотацию военного и борьбы можно отметить почти во всех общественных группах, хотя и с характерными для них акцентами. В то время как студенчество и протестантизм показывали большую близость к милитаризму и правым партиям, католицизм здесь был явно сдержаннее, причем растущему милитаризму в обществе он мог противостоять все меньше. Левый либерализм поддерживал оборонное военизированное мышление в духе защиты Отечества, тогда как внутри СДПГ имелись сильные радикально пацифистские течения. Но и в их рядах в конце Веймарской республики завоевало место военизированно-национальное мышление. Это относится прежде всего к «Черно-красно-золотым Рейхсбаннер», боевому союзу, направленному против правых организаций, который хотя и выступал против агрессивной войны, но своими боевыми выступлениями и идеей создания народной милиции в качестве резерва армии не отрицал военизированного мышления [100]. КПГ точно так же выступала за распространение идеи пролетарского вооружения [101]; ее полу-военная организация — «Союз бойцов Красного фронта» даже имела оружие.

Затем милитаризованное мышление переживало триумф начиная с конца 1920-х годов, когда продажи книг солдатского национализма резко возросли [102] и они стали выпускаться массовыми тиражами. Видимый успех антивоенного романа Эрих Марии Ремарка «На Западном фронте без перемен» остался единичным случаем, которого даже близко не удалось достичь ни од-ной другой книге, содержащей критику войны. Напротив, роман Ремарка и его экранизация вызвали ожесточенную реакцию, по которой стало ясно, в какой мере широкие слои общества присоединились к милитаристски прославляю-щей точке зрения на Первую мировую войну. Это видно, впрочем, и в чрез-мерно героизированном культе смерти. Из образов памятников исчезло выражение печали по павшим Первой мировой войны, и в конце 1920-х годов его заменила мистификация воинственных фронтовых солдат [103]. Успешные сражения Первой мировой войны, а также победы в освободительных и объединительных войнах были теперь представлены в общественном пространстве в полную силу. Голоса, поднимавшиеся против прославления военного прошлого, или те, кто негативно относился к солдатам и к армии из-за собственных пацифистских взглядов, не могли пробиться сквозь общественное большинство. Рейхсвер получал выгоду от этой направленности, так как требования из его рядов встречали теперь широкий общественный отклик. Уже в 1924 году начальник отдела сухопутной армии в Войсковом управлении под-полковник Йоахим фон Штюльпнагель задал направление и потребовал «моральной подготовки народа и армии к войне», потому что «массы нашего народа не пропитаны категорическим императивом борьбы и гибели за отечество», он выступал за «национальное и военное воспитание нашей молодежи в школе и университете», для «воспитания ненависти к внешнему врагу», а также за ведение борьбы государством «против интернационала и пацифизма, против всего ненемецкого» [104]. После того как военный министр Вильгельм Грёнер в 1931 году принял и Министерство внутренних дел, Рейхсвер получил влияние и на милитаризацию молодежи [105].

Таким образом, почва для всеохватывающего проникновения милитаристского мышления в немецкое общество готовилась задолго до 1933 года. Поэтому можно не удивляться, что резкое вооружение не наткнулось на со-противление, к тому же при «цветочных войнах» с 1936 года — вступлении в Рейнскую область, «присоединении» Австрии и оккупации Судетской области не было сделано ни единого выстрела, а Вермахт эффектно предстал перед публикой в качестве гаранта устранения последствий Версальского договора.

Вермахт

25 мая 1934 года президент Пауль фон Гинденбург и военный министр Вернер фон Бломберг подписали Перечень обязанностей немецких военнослужащих. В соответствии с ним корни Вермахта брали свое начало в славном прошлом, честь солдата заключалась в беспрекословном служении народу и Отечеству вплоть до пожертвования собственной жизни. Высшей солдатской добродетелью был боевой дух. Перечень требовал жесткости, решительности и исполнительности. Робость объявлялась ругательством, нерешительность — не-солдатским поведением. Военное руководство основывалось на стремлении к ответственности, превосходном умении и неустанной заботе, командир и его подчиненные должны были составлять нерушимое боевое сообщество товарищей. Солдат радостным исполнением долга должен представлять обществу образец мужественной силы [106].

Этот перечень обязанностей показывает, что Вермахт, хотя и находился в немецкой военной традиции, одновременно пытался расставить некоторые новые акценты. Выражения «безупречное служение», «пожертвование собственной жизни», подчеркивание «жесткости» показывают, насколько сильно борьба представляется теперь центральным элементом солдатской жизни. В привязке к мифу о солдате-фронтовике Первой мировой войны испытание боем считалось высшей ценностью солдата, все остальное носило подчиненный характер [107]. Эта фиксация была не пустой словесной оболочкой, она широко распространена в оборотах речи военной переписки. Главнокомандующий сухопутными войсками генерал-полковник Вальтер фон Браухич в 1938 году указывал, что офицеров стоит представлять как борцов, как «убеж-денных людей дела с глубокой верой, свежих, твердых как сталь личностей, крепких волей, способных к сопротивлению» [108]. Геринг в 1936 году требовал от прибывающих офицеров Люфтваффе «исполнительности, героического духа, жертвенности и товарищества» [109].

Во время Второй мировой войны этот перечень требований существенно не изменился. В ноябре 1941 года главнокомандующий военно-морским флотом гросс-адмирал Эрих Редер так характеризовал идеального немецкого человека: «Боец в душе и с оружием в руках, жесткий, скромный, заботливо обученный, с собственными убеждениями и крепкой волей, работающий и сражающийся за Германию до последнего вздоха» [110].

На самом деле эта напечатанная высшим командованием бумага еще не являлась залогом того, что солдаты приняли его военную систему ценностей в свои относительные рамки. Важным указанием на то, что это было так, дают личные дела. Начальники должны были регулярно подробно оценивать каждого подчиненного офицера, при этом рассматривались личные качества, отличия в бою, достижения по службе, духовное и физическое состояние. Один взгляд на этот редко рассматриваемый, по-настоящему безбрежный источник проясняет, насколько, по крайней мере в относительных рамках офицерского корпуса, установилась желаемая высшим командованием форма. В соответствии с ней личность «высшего воинского качества» [111] представлялась так: надо быть энергичным и «волевым» [112], «храбрым и жестким по отношению к самому себе» [113], «физически ловким, крепким и выносливым» [114]. Должны были иметься храбрость, напор, жесткость, деятельность, решительность, чтобы были замечены успехи для повышения по службе. «Активные личности» [115] и «строгое солдатское поведение» [116] особенно ценились в качестве похвалы. Важно было считаться также «кризисоустойчивым» [117]. «Не знает трудностей», — говорилось о ставшем позднее генерал-лейтенантом Эрвине Меню. Генерал Хайнрих Эбербах в течение карьеры тоже получал от своих начальников чрезвычайно положительные характеристики. Он был «подтянутым, предусмотрительным, находящим правильное решение в самой сложной обстановке танковым командиром», «одним из наших лучших». В качестве особо положительных черт характера приводились: «Храбрый, верный, крепкий» [118]. Генерал-майор Йоханнес Брун тоже много раз получал положительные аттестации: «С точки зрения характера и по-солдатски особенно ценный образец командира, который и в самой сложной обстановке никогда не теряет самообладания. Лично чрезвычайно храбр, шесть раз ранен» [119]. Мы снова встретим этих лиц в следующих главах. В Люфтваффе характеристики выглядели точно так же, как и в сухопутных войсках. Рюдигер фон Хайкинг характеризовался как «крепкая, свежая личность командирского типа. Крепко с первого дня удерживает в руках управление своей дивизией» [120].

Атрибутами отрицательного облика солдата были мягкость, «отсутствие порыва» [121], отсутствие «работоспособности» [122], «недостаточная сила воли и устойчивость в кризисной ситуации» [123]. О генерал-майоре Альбине Наке, командире 158-й резервной дивизии, в 1944 году говорилось: «Командир австрийского характера, который не располагает твердостью и решительностью, чтобы управлять дивизией в сложной обстановке» [124]. Отто Эльфельдта критиковали, потому что «он допускал у своих командиров слишком самостоятельные суждения» [125]. О генерал-майоре фон Пфульштайне его начальник писал так: «Пфульштайн — пессимист. Это обусловлено, по-видимому, его физическим состоянием. Он не в состоянии быть последовательным и твердым. У него отсутствует вера в национал-социалистическую идею. На этом основании он склонен прощать своим частям очевидные неудачи» [126]. Такая критика привела к немедленному смещению Пфулштайна с должности командира дивизии. Полковник Хельмут Рорбах тоже был снят в ноябре 1941 года с должности командира полка, потому что «врожденный пессимизм увеличивал соответствующие трудности настолько, что у него отсутствовал необходимый напор для их активного преодоления» [127]. Против полковника Вальтера Корфеса, командира 726-го гренадерского полка, даже проводилось расследование, действительно ли он с честью попал в британский плен 9 июня 1944 года, ведь его всегда считали «в принципе скептиком и критиканом» [128]. Таким образом, оценка личных дел офицеров Вермахта позволяет сделать вывод, что идеологически коннотированное национал-социализмом изменение милитаристской системы ценностей по своему действию было ограниченным. Интересно, что именно в качестве термина слово «фанатизм» возникает, по крайней мере, в личных делах офицеров сухопутных войск и в незначительной части оставшихся от уничтожения личных делах офицеров флота — нет. Но только при оценке офицеров СС он до сих пор может быть подтвержден документально. Так, 29 апреля 1943 года об оберштурмбаннфюрере СС Курте Майере говорилось, что «его огромные успехи […] единственно и только достигнуты благодаря его фанатичному боевому духу и осмотрительному руководству» [129]. Жертвенность и фанатизм, несомненно, являются индикаторами нарастающего идеологического проникновения в военную систему. Много раз заклинаемый нацистской пропагандой «политический солдат» был как раз не только более отважным и храбрым, но и прежде всего более фанатичным и готовым к жертвам бойцом. У офицеров, бывших убежденными национал- социалистами, эти четкие слова встречаются снова. Одним из самых видных является гросс-адмирал Карл Дёниц. Когда он 30 января 1943 года принял главное командование военно-морским флотом, он заявил, что намеревается командовать «с беспощадной решимостью, фанатичной преданностью и с самой твердой волей к победе» [130]. И той же самой преданности он требовал в своих бесчисленных приказах от своих солдат. В действительности в этом он был не одинок: во второй половине войны «фанатизм» проходит красной нитью по официальной переписке высшего командования. И тем не менее с удивлением можно отметить, что введенному с осени 1942 года оценочному критерию «национал-социалистическая позиция», очевидно, не придавалось большой значимости. В частях сухопутных войск, кажется, прямо-таки стало здравым смыслом не делать эту политическую категорию решающим критерием оценки. В соответствии с этим оценка «национал-социалист» или «стоит на платформе национал-социализма» подверглась обесцениванию, поэтому начальник управления кадров генерал-лейтенант Рудольф Шмундт жаловался в июне 1943 года, что с определениями обращаются очень схематично, поэтому «оценка на их основе едва ли может еще осуществляться» [131]. При взгляде на личные дела бросается в глаза, что и офицеры, в отношении которых имеются документальные доказательства, что они были противниками национал-социалистической системы, в аттестации указано наличие «национал-социалистической позиции» [132].

Более надежные заключения о политической позиции в любом случае требовали более четких формулировок, вроде: «твердый национал-социалист, основавший на этом свое солдатское служение» (Людвиг Хайльманн), или «он солдат и национал-социалист до мозга костей, выдающимся образом, приме-ром и словом распространяет богатство национал-социалистических идей» (Готхард Франц) [133].

Политическая позиция на практике никогда не получала того значения, которого желал Гитлер для создания «нового» национал-социалистического солдата. Почти как заклинание постоянно повторялось требование национал- социалистической организации войск, сплава политических и военных ценностей, и тем интенсивнее, чем ближе надвигался конец войны. Это представление ни в коем случае не ограничивалось политическим руководством, Так, командир 529-го гренадерского полка Рудольф Хюбнер писал в мае 1943 года: «Идеальной целью является гордый, сознающий кровь и честь, жесткий, решительный, лучшим образом подготовленный по всем военным дисциплинам штурмовой солдат, который в подлинно германской верности почитает своего фюрера и верховного главнокомандующего, который живет в мире Адольфа Гитлера и находящий смысл своего существования и последнее поощрение в глубоко прочувствованном германском жертвенном смысле ради германско- немецкого народа» [134].

В национал-социалистической пропаганде образ национал-социалистического героического бойца, естественно, особо выделялся. «Сражающийся здесь немецкий солдат вырастает над самим собой и борется так, как приказал фюрер: в фанатичной борьбе до последнего человека» [135], писала «Дойче альгемайне цайтунг» 16 января 1942 года. А десятью месяцами позже говорилось: «Человек на фронте — не только солдат, постоянно обращающий на себя внимание своими мужественными добродетелями, он — умом и сердцем является политическим борцом в новой Европе» [136]. И чем дольше длилась война, тем больше взывалось к политическому: «Как ни в одном из прежних поколений немецких солдат, в современном немецком солдате политическое слилось воедино с военным» [137]. Официальные сводки Вермахта все же вопреки этому имели другой почерк. Еще в 1944 году подвиги солдат описывались определениями директив 1943 года. Речь шла об «особой храбрости», «стойкости», «образцовой твердости», «лихости», «непоколебимом боевом духе», «молодецкой атаке», «ожесточенном рукопашном бое», «упорной выдержке в зачастую почти безысходной обстановке» [138]. И хотя Гитлер в своих директивах на ведение войны постоянно писал о «фанатичной воле к победе», о «священной ненависти» по отношению к врагу и о «беспощадной борьбе» [139], ничего из этого в сводках Вермахта почти не находится. Здесь толкуется граница определенно национал-социалистического переформирования военной относительной рамки.

Установка на классические добродетели военного канона была ясна также и орденской культуре, в которой, с одной стороны, существовала привязка к старым традиционным линиям, а с другой — к выделению особой храбрости шли новым путем. Для размежевания с кайзеровской империей офицер и солдат во времена Третьего рейха должны были сплотиться в единое боевое сообщество. Это подчеркивалось тем, что все военнослужащие, независимо от их звания, могли быть награждены одинаковыми орденами и знаками отличия. Во время Первой мировой войны высший прусский орден «Pour le Merite» был предусмотрен исключительно для награждения офицеров, а на практике вручался прежде всего полководцам. Поэтому из 533 награжденных им офицеров сухопутных войск было всего одиннадцать командиров рот и два командира взвода и ударного подразделения, среди которых был молодой лейтенант Эрнст Юнгер [140]. Учреждением Железного креста 1 сентября 1939 года Гит-лер сознательно выступил за традицию важнейшего прусского ордена храбрости, учрежденного впервые в 1813 году, а затем повторно в 1870 и в 1914 годах. Железные кресты Первой мировой войны можно было, как и прежде, носить на повседневной форме — самым известным примером был сам Гитлер, с гордостью носивший Железный крест I класса, а по повторной шпанге к Железному кресту каждый мог видеть, что их обладатель был награжден орденом в обеих войнах. Теперь впервые Железный крест стал имперским орденом, а не только прусским. Его вручали в нескольких классах (второго, первого классов, Рыцарский крест, Большой крест [141]), причем Рыцарский крест не имел предшественников во время Первой мировой войны и стал эквивалентом кайзеровского «Pour le Merite», традиция которого не возобновлялась. Рыцарский крест в орденском деле не был новинкой, правда, Рыцарского, Железного креста до сих пор не существовало. Рыцарский крест и три его более высокие степени (Дубовые листья, Мечи и Бриллианты), введенные во время войны, должны были вручаться за выдающиеся заслуги в управлении войсками, а также за особую храбрость при совершении подвигов, решивших исход боя. При этом особо ценилось «собственное самостоятельное решение, выдающаяся личная храбрость и выдающиеся успехи в ведении боевых действий в крупных масштабах» [142]. Взгляд на практику награждения показывает: акцент на храбрость был не пустыми словами. Из 4505 Рыцарских крестов, которыми были награждены военнослужащие сухопутных войск, 210 были вручены рядовым, 880 — унтер-офицерам, 1862 — младшим офицерам, 1553 — старшим офицерам и генералам [143]. Командиры взводов, рот и батальонов, в отличие от «Pour le Merite» Первой мировой войны, составили, таким образом, самую большую группу орденоносцев; число награждений рядовых составило все же пять процентов. 2124 ордена было вручено только пехотинцам различных званий и только 82 — офицерам, занимавшим высокие командные должности. К этой системе подходили также требования статута для четвертой и высшей степени Рыцарского креста — Золотых Дубовых листьев. Ею должны были наградить только двенадцать заслуженных одиночных бойцов. Фактически было только одно награждение — пилота пикирующего бомбардировщика Ханса-Ульриха Руделя.

Насколько часто нацистский режим и часть руководства Вермахта упоминали в своей официальной переписке фанатизм и волю к самопожертвованию, настолько мало соответствовала практика награждения военным орденом этому идеалу. В отличие от высшего британского ордена храбрости «Крест Виктории» [144], Рыцарским крестом только в семи процентах случаев наградили посмертно [145]. Следовательно, награждались не те, кто фанатично жертвовали своей жизнью или самоубийственно бросались под вражеские танки. Чаще награждали бойцов и командиров, которые могли точно представить определенные успехи. Следовательно, это было скорее особое отличие за подвиг, чем за выполнение национал-социалистически коннотированного требования любой ценой принести себя в жертву. При этом вызывает со-мнение, что Гитлер вмешивался в награждение высшим орденом; на практике решающими инстанциями в награждении орденом были командир дивизии, соответственно в Люфтваффе — командир эскадры. Награждения, в которых решающим образом должен был оцениваться политический дух солдата, оста-вались, таким образом, большим исключением.

Наряду с Железным крестом и его различными степенями, Гитлер и ко-мандования видов вооруженных сил вскоре создали дополнительные награды за храбрость, такие, как Немецкий крест в золоте, учрежденный в сентябре 1941 года, чтобы иметь в распоряжении награду, занимающую промежуточное положение между Рыцарским крестом и Железным крестом I класса. К тому же имелась возможность упоминать фамилии солдат, совершивших необы-чайные подвиги, в сводках Вермахта. Из этого потом развилась идея создания особого почетного списка сухопутных войск, доски почета Кригсмарине и почетного списка Люфтваффе, куда заносились солдаты, совершившие вы-дающиеся подвиги. Отточенная наградная система была дополнена многочисленными боевыми знаками, в такой форме имевшимися только в Германии. В Кригсмарине были свои знаки для экипажей подводных лодок, торпедных катеров, эсминцев, линкоров, вспомогательных крейсеров, прерывателей блокады, тральщиков, мелких боевых судов и береговой артиллерии, награждение которыми, в свою очередь, проводилось в несколько степеней. То же самое существовало в Люфтваффе, где были, кроме того, учреждены особые знаки фронтовых летчиков, показывавших, сколько боевых вылетов совершил тот или иной член экипажа. Сухопутные войска учредили пехотный штурмовой знак, общевойсковой штурмовой знак, знак участника танкового боя, знак зенитчика и знак за уничтожение танка противника для «одиночных бойцов». Несомненно, самым престижным был учрежденный в ноябре 1942 года знак за рукопашный бой, вручавшийся «как видимый знак признательности солдату, участвовавшему с холодным оружием в рукопашном бою». После 50 подтвержденных дней пребывания в состоянии ближнего боя, когда «были видны белки глаз противника», вручался золотой знак «за участие в ближнем бою», считавшийся высшей пехотной наградой. На самом деле шансы остаться в живых столько времени до получения этого знака были очень малы. Всего было вручено 619 таких наград [146]. Первые награждения состоялись в конце лета 1944 года и были особо раздуты пропагандой.

К различным орденам и знакам добавлялись также нарукавные нашивки («Африка», «Крит», «Мец 1944», «Курляндия»), а также специальные нашивки в форме щита, которые носили на верхней части рукава (щиты Нарвик, Холм, Демянск, Крым, Кубань), они вручались за участие в считавшихся особо престижными сражениях. Учреждение «Сталинградского щита» было предусмотрено, но, по понятным причинам, отменено.

Наградная политика благоволила прежде всего фронтовым солдатам. Кристоф Расс сообщает, что в 253-й пехотной дивизии 96,3 всех Железных крестов было выдано в боевые части [147]. Солдатам из тыловых служб светило лишь получение куда менее престижного Креста за военные заслуги. Это было вызвано большой разницей в статусах, поскольку солдаты, мало контактировавшие с противником, едва ли имели возможность получить награду, тогда как их товарищи на передовой, если оставались в живых, могли получить многочисленные ордена и знаки отличия. Хотя, например, награждения Железным крестом II класса производились в массовых масштабах — оценивается, что их было вручено 2,3 миллиона штук — это число значит, что более 85 военнослужащих Вермахта не были удостоены этой нижней степени ордена за храбрость. Их мундир оставался без украшений, тогда как военная биография испытанных фронтовых бойцов благодаря дифференцированной наградной системе признавалась всеми с первого взгляда. Они пользовались высочайшим престижем, это вело к вполне желаемому социальному давлению, что действительное испытание может быть пройдено только на фронте. Это часто приводило к тому, что солдаты, особенно в отпуске, незаконно надевали ордена, чтобы произвести впечатление на семью и друзей или чтобы не выглядеть неудачником [148]. Но и практически эти награды играли важную роль, потому что ими как раз награждали за участие в опаснейших делах. Вермахт всеми силами стремился сохранить строгой практикой награждения высокий престиж своих наград. Так, были введены правила, определявшие соответствие подвига награждению. Особенно при массовых награждениях Железными крестами II и I класса вряд ли можно было исключить злоупотребление. Но благодаря своей высокой транспарентности система награждения орденами пользовалась гораздо большим уважением, чем во время Первой мировой войны. К тому же особенностью Вермахта было то, что предпринимались попытки награждать солдат после совершения подвига как можно быстрее. Так, Дёниц иногда про-водил награждение по радиотелефонной связи, если командир подводной лодки направлял радиограмму об особых успехах. В сухопутных войсках времени от донесения о совершении подвига до вручения награды обычно проходило несколько больше.

Когда 186-му пехотному полку 6 сентября 1942 года удалось в ожесточен-но оборонявшемся городе Новороссийске прорваться к берегу Черного моря, уже через пару недель два отличившихся боевых офицера обер-лейтенант Ойген Зельхорст и обер-лейтенант Вернер Циглер получили высокие награды. Последний даже вылетел в ставку фюрера в украинской Виннице, чтобы получить из рук Гитлера Дубовые листья [149]. В пропаганде кавалерам высоких наград за храбрость всегда уделялось много места. Немногих из них Геббельс сделал настоящими звездами средств массовой информации на службе нацио-нал-социалистического прославления героев. Здесь подразумеваются Гюнтер Прин или Адольф Галланд [150].

Интересно, что при разработке внешнего вида ордена обычно довольство-вались скромно вмонтированной свастикой. Лишь Немецкий крест в золоте выпадал здесь из правила, поэтому консервативные лица «из-за броской национал-социалистической эмблематики» ордена «редко его надевали» [151].

Обобщая, можно придерживаться того мнения, что политика символов наградной системы заботилась о социальном признании и при этом глубоко укореняла военные ценности в относительных рамках солдат. Как будет еще показано, созданные таким образом нормативные образцы для большинства людей, по крайней мере, очень относительны с точки зрения оценки, а часто и действия. Все же кажется, что идеологическое превышение скорее наталкивалось на сопротивление. Из этого следует тот факт, который установил еще Ральф Винкель для Первой мировой войны. Гордость за награду лишь у меньшинства была связана с принятием идущего вместе с ней широкого прогнозирования политического руководства [152]. На фоне общественной культуры категориального неравенства и ориентированной на канон твердости и храбрости культуры Вермахта почти можно сделать набросок того, как выглядели относительные рамки солдата Вермахта, когда он отправлялся на войну. Примечательно, что центральные ценностные ориентиры в ходе войны оставались стабильными, тогда как оценки руководства или национал-социалистической системы смогли явно измениться. А особенность относительных рамок в том, что они существуют также по ту сторону индивидуальных различий, будь они политического, «философского» или характерного рода: в их высокой оценке контуров военных ценностей и идеалов объявившие себя национал-социалистами не отличаются от решительных антинацистов, поэтому и те и другие в ходе войны вели себя одинаково. Различия проявлялись — об этом мы еще поговорим — между бойцами Вермахта и войск СС.


Воевать, убивать и умирать


Сбивать


Сбрасывать бомбы для меня стало потребностью. Это просто щекотит, это тонкое чувство. Это также приятно, как кого-нибудь сбить [153].
Обер-лейтенант Люфтваффе, 17.7.1940
Говорят, что война ожесточает и что солдаты грубеют, приобретая опыт насилия и видя растерзанные тела, убитых товарищей, или, как во время войны на уничтожение, массами убитых мужчин, женщин и детей. И Вермахт, и войска СС были озабочены тем, что постоянный контакт с экстремальным насилием, наблюдаемым или исполняемым самим, вел к нарушению «дисциплины», и тем самым к беспорядочному и необузданному применению насилия не в духе эффективности, которая требовалась как для боя, так и для массовых убийств в равной мере [154].

В исторических и социально-психологических исследованиях насилия аспект ожесточения также играет особую роль [155] — здесь также исходят из того, что опыт экстремального насилия приводит к большому изменению в оценке и мере собственного применения насилия. Автобиографическая ли-тература, как и жанр военного романа, подтверждают то же заключение, которое можно сформулировать так: солдаты становятся жестокими, если они в течение определенного времени подвергаются сильной жестокости.

Как дает понять приведенная выше цитата обер-лейтенанта Люфтваффе, это представление могло быть обманчивым. А именно, во-первых, оно с само-го начала не принимает во внимание, что применение насилия может быть притягательным опытом, например, как раз «щекотящим», а во-вторых — и это, возможно, больше не является непроверенной гипотезой, когда исходят из того, что для применения крайнего насилия сначала надо настроиться. Может быть, для этого достаточно иметь оружие или самолет, адреналин и чувство превосходства над обстоятельствами, над которыми обычно никакого превосходства нет. И социальных рамок, разрешающих убийство и даже делающих его желательным.

Может быть, гипотеза постепенного привыкания к насилию больше относится к стратегиям изложения пишущих очевидцев событий и представлений научных авторов об обыденной жизни, чем это соответствует действительности войны. Именно в нашем материале находится множество примеров, дающих понять, что солдаты с самого начала были готовы к экстремальным насильственным действиям, даже эпиграф взят как раз из того времени, когда война только начиналась. К этому моменту она не была ни тотальной, ни войной на уничтожение, и обер-лейтенант был с ней знаком только сверху, с воздуха. Топос ожесточения солдаты нередко используют сами, когда рассказывают о событиях, связанных с насилием, впрочем, временной промежуток социализации к экстремальному насилию в этих рассказах часто ограничивается несколькими днями.

Возьмем следующий пример от 30 апреля 1940 года из разговора между лейтенантом Майером, пилотом Люфтваффе*, и Полем*, разведчиком в том же звании.

ПОЛЬ: На второй день Польской войны я должен был бомбить вокзал в Познани. Восемь из 16 бомб упали в городе среди домов. Тогда меня это совсем не обрадовало. На третий день мне стало все равно, а на четвертый я стал находить в этом удовольствие. Для нас развлечением перед завтраком стало погонять отдельных солдат пулеметом по полю и заваливать их парой пуль в поясницу.

МАЙЕР: И что, всегда только солдат?..

ПОЛЬ: И людей тоже. На дорогах мы атаковали колонны. Я был в составе звена. Ведущий заходил на дорогу, ведомые — на придорожные канавы, потому что там всегда тянулись такие канавы. Самолет качается, один за другим и сейчас даешь левый вираж, и из всех пулеметов, и из всего, что там еще мог. Мы видели, как лошади разлетались на куски.

МАЙЕР: Тьфу, черт, такое с лошадьми… нет!

ПОЛЬ: Лошадей мне было жалко. Людей — ничуть. Но лошадей мне жалко до сих пор [156].

* — При таких характеристиках фамилии не могут быть раскрыты, и мы использовали псевдонимы. — Прим. авт.

Лейтенант Поль рассказывает о первых днях Польской кампании и о том, что его период привыкания к насилию, которое он теперь начал творить, длился только три дня. Уже на третий день возобладало удовольствие, что он как раз начал иллюстрировать «развлечением перед завтраком». Его собеседник, очевидно, слегка ошеломленный, надеется, что Поль, по крайней мере, атаковал только вражеских солдат, но его надежда не оправдалась. Поль стрелял и в «людей», то есть в гражданских, и единственное, к чему он так и не смог привыкнуть, это когда попадали в лошадей. Майер может с этим согласиться.

Поль рассказывает дальше, но теперь не об охоте на отдельных людей, а о бомбардировке города.

ПОЛЬ: Там меня так взбесило, где нас подбили! Пока второй мотор еще работал, подо мной вдруг появился польский город. И я еще сбросил на него бомбы. Я хотел сбросить все 32 бомбы на город. Они больше не шли, но четыре бомбы упали на город. Там внизу было все разбито. Тогда я был в таком бешенстве, можно себе представить, что значит сбросить 32 бомбы на открытый город. Для меня в тот момент это было совершенно неважно. Тогда бы у меня от 32 бомб 100 людских жизней точно было на совести.

МАЙЕР: Там внизу было оживленное движение?

ПОЛЬ: Очень. Я хотел сделать аварийный сброс на рыночную площадь, потому что она была полна. Мне это было совершенно неважно. Я хотел сбросить с дистанции 20 метров. Хотел накрыть 600 метров. Я бы очень обрадовался, если бы мне это посчастливилось [157].

Очевидно, Поль ведет речь о том, что до своего падения он хотел причинить как можно больше вреда, при этом он ясно подчеркивает, что придавал особое значение тому, чтобы убить как можно больше людей. Он полетел к рыночной площади, потому что «она была полна». Его явно огорчает, что он не достиг желаемого успеха. Майер задал следующий промежуточный существенный вопрос.

МАЙЕР: Как люди реагировали на то, когда их вот так обстреливали с самолета?

ПОЛЬ: Они становились как сумасшедшие. Большинство лежало всегда с руками вот так и изображало немецкий крест. Тра-та-та-та! Бум! И все лежат! По-скотски. […] Прямо вот так в морду, все получали по пуле и бежали как сумасшедшие, зигзагами, куда-нибудь. Так, три выстрела зажигательными, если они попадали в перекрестье, руки кверху, бац, и они лежат лицом вниз, потом я стрелял дальше.

МАЙЕР: А что, если кто-то сразу ложился? Что тогда?

ПОЛЬ: Тогда в него тоже попадали. Мы атаковали с десяти метров. И если они тогда бежали, идиоты, тогда передо мной дольше была прекрасная цель. Но мне тогда нужно было только останавливать мой пулемет. Иногда точно, я был убежден, что один получил 22 пули. А потом, как-то раз я спугнул 50 солдат, и сказал: «Огонь, ребятки, огонь!» А потом по ним туда-сюда из пулемета. Кроме того, прежде чем нас сбили, у меня была потребность застрелить человека собственными руками [158].

Разговор характеризуется тем, что у одного из двоих имеется ярко выраженная потребность рассказывать, в то время как другой сначала пытается определить, с кем он имеет дело. Майер, о котором мы не знаем, как часто он уже разговаривал с Полем и насколько он его близко знает, кажется теперь немного потрясен высказанной своим сокамерником потребностью прямо вот так застрелить человека. Он прокомментировал:

МАЙЕР: От таких операций ужасно ожесточаются.

ПОЛЬ: Я сказал: да, в первый день мне все казалось ужасным. Тогда я сказал: «Дерьмо, стреляй, приказ есть приказ!» На второй и третий день я гово-рил: «Мне все равно!» А на четвертый я испытал от этого радость. Но, как я говорил, лошади, они кричали. Думаю, что они кричали так, что самолета не было слышно. Там лежала одна лошадь с оторванными задними ногами [159].

Следует разрыв в записи, потом она продолжается там, где Поль рассказывает о преимуществах самолета, вооруженного пулеметом. Поскольку он был под-вижно закреплен, то можно было не ждать, когда потенциальная жертва по-явится в прицеле, а выбирать ее самому:

ПОЛЬ: Такой самолет с пулеметами очень хорош. Потому что если где-то установлен пулемет, то нужно ждать, пока подойдут люди.

МАЙЕР: А они с земли не защищались? Они не стреляли из пулеметов?

ПОЛЬ: Одного они сбили. Из винтовок. Целая рота стреляла по приказу. Это был тот Do-17. Он приземлился. Немцы солдат с пулеметами держали всегда на прицеле и поджигали машины. У меня иногда бывало 128 бомб-десяток. Их мы бросали прямо в народ и в солдат. И к тому же зажигательные бомбы [160].

Повторные вопросы Майера носят, скорее, технический характер, но два раза он прямо показывает свое потрясение: при пассаже с лошадьми и когда Поль сообщил, что он с удовольствием застрелил кого-нибудь «собственными рука-ми». Полю в любом случае требуется, чтобы верили в его рассказы, а не в привычку к насилию; о ней он, как кажется, мог заявить спонтанно, без времени на обдумывание. При этом стоит заметить, что он при описании насилия не оставляет того, к чему привык, а ясно подчеркивает, что смог слишком мало натворить и с удовольствием увеличил бы число жертв.

Разговор состоялся летом 1940 года, события, о которых шла речь, от-носились к сентябрю 1939 года, непосредственно к началу войны. Даже если предположить, что Поль теперь, до разговора с лейтенантом Майером, при-обрел многомесячный боевой опыт, что его рассказ о первых днях войны в определенной мере дополнительно ожесточает, они все еще находятся по эту сторону чрезвычайной вспышки насилия, вызванной операцией «Барбаросса». Разумеется, и при нападении на Польшу совершались массовые преступления [161] — убийства гражданского населения и расстрелы евреев. Но Поль — летчик, он охотится и убивает людей сверху, и не складывается впечатления, что им движет идеологический мотив, когда он рассказывает, как бомбил города и стрелял в людей. У его жертв нет признаков, и целенаправленно они не избирались. В кого он попадает, ему все равно, для него важно то, что он попа-дает. Это просто доставляет ему удовольствие, и не нужно никакого мотива. Кажется, что его поведение строится не на большом смысле или цели, а скорее на улучшении результатов в рамках его возможностей. Это лишенное смысла убийство подразумевается в том, о чем он вспоминает: охота, спортивное действо, смысл которых заключается в том, чтобы быть лучшим, убить еще больше. Поэтому Поль так разозлился, что его сбили во время охоты. Это испортило ему результат.


Аутотельное насилие


На этом раннем этапе войны Поль практикует форму насилия, которую едва ли можно превзойти по жестокости, при том, что со своей стороны он не был ожесточен предшествующими событиями. К чему бы, в частности, не сводились мотивы Поля, безосновательность его охоты на людей, во всяком случае, представляет тот тип насилия, который Ян Филипп Реемтсма называет «аутотельным»: насилие, которое творят по своей воле и не преследуя никакой цели. Реемтсма различает три типа телесного насилия, которые он называет «упорядоченным», «раптивным» и «аутотельным» [162]. Первые две формы — устранять людей, потому что они представляют препятствие или потому что есть желание завладеть тем, чем они владеют — не представляют для нашего понимания никаких трудностей. Инструментальные причины высвечиваются всегда, даже если их не могут разделять с точки зрения морали. Фактически недоступным нашему пониманию является аутотельное насилие, когда убивают ради убийства. Оно является радикальным противоречием тому автопортрету, который создали себе современные общества и их члены, а именно — веры в стабильность учреждений и сводов правил и, прежде всего, в монополизацию насилия. «Доверие в современности, — пишет Реемтсма, — немыслимо без государственной монополии на насилие» — что непосредственно становится ясным, если себе представить лишь единственный день, в который гарантии на личную неприкосновенность, в любой момент предоставляемые современным правовым государством, будут отменены. Это то, к чему сводится кажущаяся отдаленность современных людей от насилия: на насилие не рассчитывают, а если оно происходит, то всегда ищут объяснений, даже. если в инструментальном смысле таковых не имеется. Кто напротив, не исходит из того, что его личная неприкосновенность гарантируется, постоянно рассчитывает на насилие, и его не смущает, если оно случается. Поэтому баланс между доверием и насилием хронически сомнителен, и все, что выглядит «бессмысленным», «неоправданным», «грубым» насилием, может быть немедленно определено как «ошибка», «срыв», «варварство», то есть как противоположность современному.

То, что отсюда исходят трудности социологического и исторического исследования насилия, как и их нередко ненаучного морализма, ясно без дальнейших рассуждений [163].

Исторически насилие только в новейшее время приобрело образ антицивилизационного, которое необходимо вытеснять, а в серьезных случаях — с ним бороться. Итак, насилие само по себе следует осуждать, но как инструмент оно фактически неизбежно, но тогда оно требует соответствующего оправдания или, если оно где-то случается, — объяснения. Применение силы для решения проблем — норма, применение насилия ради него самого — патология. Пока насилие будет отклонением от пути современности, оно будет образовывать ее противоположность. Но оно, естественно, как показывают современные войны [164], ни в коем случае не исчезло. Вера в уровень цивилизации современности все же парадоксальным образом позволяет поддерживать себя только тогда, когда насилие не рассчитано на свое нормальное состояние, на обыденность своих функций. Поэтому мы чувствуем себя далекими от насилия и ведем себя демонстративно испуганно, если насилие применяется.

Но аутотельное насилие, которое творил лейтенант Поль, не требовало никакого обоснования, оно является достаточной причиной для себя самого. В универсуме целевой рациональности и всеобщей современной обязательности обоснованности и способности социальных действий оно странным образом загадочно стоит как нечто, отличающееся от всего остального в области социального. Но требует ли обоснования то, что люди, например, имеют сексуальные потребности? Ищут ли объяснения тому, что они хотят есть, пить и дышать? Во всех этих основных областях антропологической экзистенции часто ставится под вопрос, каким способом люди пытаются удовлетворить свои потребности, а также какие формы эти потребности принимают, но никогда не возникает сомнений, что они хотят есть, пить и заниматься сексом. Поэтому поиск объяснений направлен на модус, а не на основополагающий мотив. Может быть, это поможет поступить так же и при рассмотрении насилия. Насилие, — сказал Хайнрих Попиц, — всегда оппозиция социальному действию и филогенетически тоже не может мыслиться иначе: в конце концов, и человеческий род выжил не благодаря своему миролюбию, а благодаря насилию, которое он совершал во время охоты или в отношении всякого рода пищевых конкурентов. Даже если западные общества ввели государственную монополию на насилие, до сих пор, пожалуй, величайшую цивилизаторскую инновацию человечества, допустившую неизвестную до тех пор меру личной безопасности и свободы, это не значит, что насилие исчезло как социальная возможность. В то время как оно перешло к государству, хотя и изменив свою форму, оно не исчезло, и в любой момент может снова обратиться в прямое насилие. К тому же, хотя монополия насилия и регулирует центральные области общества, а именно все общественные вопросы, это совсем не значит, что тем самым насилие исчезло из других общественных областей. В семейной составляющей, как и прежде, существует насилие против партнерш и партнеров, против детей и домашних животных, в закрытых социальных пространствах, таких как церкви и интернаты — тоже. В открытых общественных заведениях, таких как стадионы, дискотеки, пивные, подземка на улицах, происходят драки, нападения и изнасилования. Наряду с этим существуют регулярные формы публичного применения насилия по ту сторону государственной монополии на насилие, например в спортивной борьбе и боксе, в инсценировках садомазохистских клубов. Каждая поездка по немецкому автобану дает при-мер хронической готовности к насилию, а иногда и к смерти вполне нормаль-ных людей. Телевидение, кино и компьютерные игры вообще невозможно себе представить без насилия; может быть, с удаленностью насилия от повседнев-ной жизни потребность в символическом или заменительном насилии даже возрастает. И, наконец, в межгосударственных отношениях мы все еще далеки от монополии на насилие. Как и прежде, государства ведут войны, и как раз у воздерживающихся от войн обществ, таких как немецкое, возникают большие трудности привести себя в соответствие с собственным представлением о себе. Другими словами, насилие не исчезло и из тех обществ, которые считают себя далекими от насилия. Оно существует постоянно как данность и как возможность, и, как таковое, оно и в фантазиях многих играет важную роль. И в этом смысле оно «здесь», хотя физически кажется отсутствующим. Если теперь посмотреть за семьдесят лет назад, на то время разговора между Полем и Майером, и увидеть, насколько ближе насилие в то время было к человеку, станет ясно, что применение насилия и страдания от него для многих людей было ежедневным опытом. В вильгельмовских нормах воспитания насилие и жестокость занимали видное место, телесные наказания казались не только позволительными, но и считались почти предпосылкой действительного воспитания человека [165]. Движение школьной реформы начала XX века является не более чем отражением этого; в народных школах, реальных гимназиях, интернатах, кадетских корпусах телесные наказания были такие же, как и на полевых работах или в ремесленном ученичестве. И даже на уровне всего общества насилие было более обыденным, чем сейчас. Не только потому, что Веймарская республика в более высокой мере характеризовалась политически мотивированным насилием в виде побоищ в общественных местах, уличных боев и политических убийств, чем современное общество: обычные нормы общественных отношений — между полицейским и преступником, между мужчиной и женщиной, учеником и учителем родителями и детьми и т. д. — были пропитаны физическим насилием. С приходом к власти национал-социалистического режима государственная монополия на насилие фактически была выхолощена еще больше. Наряду с государственными исполнителями по-явились парагосударственные организации вроде СА, временно узаконенные в качестве прусской вспомогательной полиции, до лета 1934 года они творили массовое насилие, и государственные органы им в этом не препятствовали.

О насилии как средстве обобществления и категориальной дифференциации общества речь уже шла выше, и нет никакого сомнения в том, что насилие в той форме, в которой оно совершалось в отношении евреев и других преследуемых, опять же способствовало росту уровня насилия в нацистском обществе и в обыденном сознании его членов. Примерно так, как рассказывал летчик унтер-офицер Хаген.

ХАГЕН: Я пережил всю эту дрянь с евреями в тридцать шестом. Бедные евреи! (Смешок). Расколотить оконные стекла, вытащить народ, дать быстро одеться, и вон. Тогда мы делали краткий процесс. Я стучал дубинкой по головам, мне это нравилось. Я тогда как раз был в СА. Мы по ночам ходили по улицам и вытаскивали их. Все было очень быстро. Сразу в поезд, и отправляли. Но из деревни они исчезли моментально. Там они должны были работать в каменоломне, но они считали, лучше их расстреляют, чем они будут работать. Да, вот тогда и началась стрельба! Уже в 1932-м мы стояли перед окнами и кричали: «Проснись, Германия!» [166].

Применение насилия в 1940 году было более нормально, ожидаемо, законно и повседневно, чем в настоящее время. При этом если кто-то является членом организации, цель которой заключается в применении насилия, станет, быть может, понятнее, почему многие, ни в коем случае не все, солдаты не нуждались в упражнениях по применению насилия. Насилие входило в их относительные рамки, убийство — в их обязанности — почему же они должны были видеть что-то в том, что было чуждо их самосознанию, существу и возможностям представления? К тому же тогда, когда применение насилия, как в случае с военно-воздушными силами, еще осуществлялось с применением таких завораживающих технических средств, как истребители, пикирующие бомбардировщики, то есть «хайтек», и интегрировалось в опыт обладающей особой привлекательностью смесью из умения, технических знаний и захватывающего чувства.

Впрочем, кажущийся сначала удивительным факт, что не каждому солдату требовалась фаза «брутализации», чтобы стать жестоким, подтверждается рядом данных, показывающих, что многие немецкие солдаты непосредственно после нападения на Польшу творили насилие против мирного населения, насиловали женщин, мучили евреев, грабили магазины и частные дома, что с большой тревогой отмечало командование, вынужденное принимать многочисленные меры, успех которых, впрочем, был ограничен [167]. Так, 25 октября 1939 года, то есть менее чем через два месяца после начала войны, гене-рал-полковник Вальтер фон Браухич угрожал отставкой «всем тем офицерам, которые впредь не будут уважать законы и станут лично обогащаться». «Под-виги и успехи Польской кампании не смогли скрыть, что у части наших офицеров отсутствует твердая внутренняя сознательность. Тревожное число таких случаев, как неправомерные действия, неразрешенные конфискации, личное обогащение, присвоение государственных средств и воровство, злоупотребление властью или угрозы подчиненным в состоянии возбуждения или бессознательного опьянения, неподчинение с тяжелыми последствиями для подчиненных войск, преступное насилие над замужней женщиной и т. д. создают впечатление недостаточно серьезно осужденных манер ландскнехтов. Эти офицеры, независимо от того, действовали ли они беспечно или умышленно, являются подрывными элементами, которым не место в наших рядах». Тем не менее до конца 1939 года фон Браухич был вынужден издать еще несколько приказов для поддержания «воинской дисциплины» [168].

В армии действуют те же правила, что и в социальной действительности вообще: люди разные, и то, что один — Поль — делает с радостью и нарастающим удовольствием, для другого — Майера — может быть неприятным, если вообще не отвратительным. Но поскольку они происходят из одной институциональной зависимости — Люфтваффе — и находятся в одной и той же ситуации — в плену, социальные общие черты просто превосходят индивидуальные различия. И даже если Майер считает своего товарища Поля свиньей, то, что рассказывал Поль, станет снова испытанным материалом для дальнейших разговоров в другой связи: «Сидел я с одним как-то в плену, и он на самом деле рассказывал, как здорово, по его мнению, устраивать охоту на людей…»


Приключенческие истории


Слова «смерть» и «убивать» в разговорах солдат практически не встречаются. Сначала это может удивить, ведь убийство считается главной работой солдат во время войны и производство убитых — одним из ее результатов. Но именно потому, что это так, смерть и убитые не образуют тем для разговора. Так же, как строители во время перерыва не разговаривают о кирпичах и растворе, солдаты не говорят об убийстве.

Убийство в бою для собеседников настолько привычно, что не представляет темы для беседы. Кроме того, бой, если речь идет не о точно рассчитанных отдельных акциях, как у летчиков-истребителей [169], - гетерономное происходящее — оно не слишком зависит действий отдельного солдата — решающими являются силы группы, вооружение, обстановка, противник и т. д. Отдельный солдат мало может повлиять на то, убьет ли он кого, или погибнет сам. Считается, что рассказывать истории об этом не стоит, прежде всего по-тому, что они предполагают, что солдаты должны будут говорить о таких чувствах, как страх или отчаяние, как напустили в штаны, как сдавались или дела-ли подобные вещи, которые коммуникативно как раз в этом мужском сообществе являются табу. К тому же сообщения о том, что все знают и переживают (или представляют, что знают и переживают), не служат критерием тому, что является хорошей историей, то есть такой, которую стоит рассказывать. Ведь в гражданской повседневной жизни не рассказывают о рутинных действиях во время рабочего дня или о яйце, съеденном утром на завтрак. Главным критерием для «хорошей истории», той, что стоит рассказывать и слушать, является необычность сообщаемого, из ряда вон выходящее, будь оно особенно досадным или радостным, анекдотичным, мрачным или героическим [170].

О нормальности и повседневности жизни рассказывают очень редко, а по-чему? То, что относится к нормальности мира солдатской жизни во время войны — то, что там умирают, убивают и ранят, — относится к само собой разумеющимся фоновым предпосылкам, о которых много не говорят.

Но обычное — только часть нерассказанного. Другую часть составляют чувства солдат, особенно тогда, когда речь идет о страхе и опасности, о неуверенности, отчаянии или просто о заботе о своей жизни. Такие вещи в протоколах подслушивания почти не встречаются, а из литературы по данному вопросу нам известно, что такие темы у солдат замалчиваются [171]. Они неохотно говорят о смерти. Они слишком близки к ней. И как редко говорят о возможности в любой момент быть убитым или раненным самому, так и гибель не является темой для разговоров: в них людей «укладывают», «подстреливают», «приканчивают», они «тонут» или «отходят». Ясно: если представить себе собственную смерть, если вообразить, как умираешь, то смерть, свидетелями которой многие из солдат были часто, а другие, по крайней мере, видели иногда, становится очень близкой. Поэтому разговоры о смерти и убийстве лишь при кажущемся парадоксе сходятся на всевозможном насилии без открытого упоминания смерти и убийства. Солдаты скрывают результаты своих дел за цифрами убитых и тоннажем потопленных судов, но что и кто скрывается за тем, кого они перевели из жизни в небытие, то очень редко называется смертью. На самом деле такие истории вроде приведенного выше рассказа лейтенанта Поля часто встречаются в материале, правда, не такие подробные, но такие же откровенные и само собой разумеющиеся. Солдаты, очевидно, не ожидали встретить раздражение, неудовольствие или даже протест, когда рас-сказывали свои истории про то, как они «подстреливали». Здесь необходимо принимать во внимание, что те, кто содержался в лагерях для подслушивания, происходили из того же пространства опыта и общались в одних и тех же относительных рамках. Все они относились к немецкой армии, все они вели одну и ту же войну по одной и той же причине, поэтому им не нужно друг другу объяснять то, что читатель протоколов сочтет загадкой семьдесят лет спустя. На самом деле разговоры имеют тот же характер, что и беседы на вечеринках или при случайных встречах людей, имеющих похожий жизненный опыт. Они пытаются рассказывать друг другу истории, расспросить, вставить слово, преувеличить и продемонстрировать этим, что относятся к той же группе, к общности с тем же опытом. Здесь, в разговорах между военнослужащими, различается только содержание, но структура разговоров остается одна и та же. Истории летчиков представляют собой в основном истории об охоте, что совсем неудивительно, так как многие действительно были пилотами истребителей или бомбардировщиков, задача которых состояла в целенаправленном причинении разрушений: сбивать самолеты противника, уничтожать цели на земле, а с 1942 года — в целенаправленном распространении террора. Это приключенческие истории, в которых мужчины рассказывают прежде всего о своем летном искусстве и успехах в разрушении. Типичные описания выглядят приблизительно так.

ФИШЕР: Недавно я подбил «Бостон», при этом я сначала прикончил кормового стрелка, у него там сверху было три пулемета. Ну, знаешь, они просто отличные. Когда стреляют, ты видишь, как струя огня вылетает из пулеметов. Я был на 190-м, у них еще было два пулемета. Коротко жму на пулеметную гашетку.

Он повалился — готов, всё, больше ни выстрела, стволы торчат кверху. Потом коротко обработал правый мотор, он загорелся. А потом прошелся пушками по левому мотору. При этом, скорее всего, зацепил пилота, — я довольно долго жал на гашетку, а потом он, полыхая, остался внизу. И тут позади появились 25 «Спитфайеров», погнались за мной. Я от них удирал до Арраса.

КОХОН: А где приземлился?

ФИШЕР: Опять на своем аэродроме. Они потом вынуждены были повернуть назад, они не могли лететь так далеко из-за горючего. После этого я снова отправился на Сен-Омер. «Бристоль-Бленхейм» я прикончил точно так же. Сначала сзади я выстрелил по двигателю. А кормовой стрелок стрелял постоянно то слева, то справа от меня. Раз я взял правее, начал стрелять, тогда он открыл по мне огонь как сумасшедший. Я снова ушел левее, а когда принял влево, нажал на гашетку, с него слетел «фонарь», потому что я нажал на гашетку пушки. Он слетел, а тот лежал там и был уже убит. Я пристроился сзади за боковым двигателем, потом зашел за хвост, повторил ту же штуку со стабилизатором, и «мельница» полетела кувырком [172].

Схожие по структуре истории можно было бы услышать от байкеров или спортсменов экстремальных видов спорта. И действительно, упоминания об убитых в историях носят лишь характер примечаний в описаниях. У жертв в этих историях никогда нет определений, в описаниях пилотов они выступают точно так же, как начали воспроизводиться только полвека спустя в эстетике компьютерных игр и особенно в «эго-шутерах». Поскольку это сравнение не анахронизм, когда как при фиктивном, так и при реальном сбивании речь идет не столько об определенном результате, сколько о самом процессе. Он стоит и падает в зависимости от искусности и реакции летчика, соответственно игрока; результатом является «счет», а именно подсчитанные сбивания разного рода. Необходимо заметить, что этот состязательно-спортивный характер, соединенный с типично мужским восхищением техникой, является частью относительных рамок; жертва как индивидуум или часть коллектива совершенно не имеет важности. Рассказчикам, как можно в любом случае заключить по полному отсутствию замечаний и суждений, совершенно все равно, в кого они попали, главное — что попали, и при этом могут рассказывать хорошие истории.

БИБЕР: А что вы обычно атаковали днем? Какие цели?

КЮСТЕР: Как когда. Было два вида налетов. Первый — это налет с целью разрушения, тогда мы атаковали военные предприятия и тому подобное.

БИБЕР: Всегда на одной и той же «мельнице»?

КЮСТЕР: Да. И еще были беспокоящие налеты, это когда все равно, смешаешь ли ты с землей рыбацкую деревню, небольшой городок или что-то вроде того. Тогда тебе указывают цель: «Атаковать такой-то город». И если ты не попадешь, отбомбишься где-нибудь еще.

БИБЕР: А у тебя не было ощущения, что эти налеты для разрушения и беспокоящие налеты существенно не различались?

КЮСТЕР: Налеты для разрушения — да. Мы совершили один на Норвич, было здорово.

БИБЕР: Что, прямо так разрушили целый город?

КЮСТЕР: Да. Мы должны были подлететь и атаковать определенный завод, но…

БИБЕР: Что, прямо так и было сказано, что за завод?

КЮСТЕР: Да-да. Было точно указано.

БИБЕР; А что там расположено в Норвиче?

КЮСТЕР: Норвич — это завод по производству запчастей для самолетов.

БИБЕР: Так это вы его должны были бомбить?

КЮСТЕР: Да-да. Мы уже подлетали, когда начался дождь. Дальше 200 метров ничего не видно. Как раз вышли над Норвичем, главный вокзал, но было уже поздно. Нам надо было чуть раньше уйти немного влево. Тогда нам пришлось заложить очень крутой вираж, почти на 80–95 градусов. Смысла в этом не было, потому что они уже все знали. Мы полетели прямо, и пер-вое, что мы увидели, был такой странный фабричный корпус. Я сбросил бомбы. Первая попала в корпус — остальные на территорию завода. Это было часов в восемь утра или в половине девятого.

БИБЕР: А почему вы не отбомбились по вокзалу?

КЮСТЕР: Вокзал мы увидели слишком поздно. Мы подошли с востока, а вокзал находится как раз на окраине города. (…) Потом мы обстреляли город, знаешь, по всему, что шевелилось, по коровам и лошадям, дерьмо, мы стреляли по трамваю, по всему. Было здорово. Никаких зениток, ничего там не было.

БИБЕР: А что, вам объявляли цель накануне днем?

КЮСТЕР: Вообще-то заранее ничего не сообщалось. Тогда каждый разрабатывал такие вещи, например, цели для беспокоящих атак и тому подобное. Каждый по своему интересу что-то разрабатывал, то, что ему больше нравилось. Это передавали экипажу. И, когда говорилось, в таком-то и таком-то районе погода благоприятная, тогда у каждого экипажа спрашивали: «У вас есть какая-нибудь особая цель?» [173]

Заметим, что слушатель — унтер-офицер Бибер — работающий на английскую спецслужбу шпион из немцев, здесь исключительно с точки зрения специалистов интересуется деталями налетов, о которых ему рассказывает бортстрелок бомбардировщика обер-ефрейтор Кюстер в январе 1943 года. О многом, что стоило бы спросить с точки зрения гражданского человека, речь здесь вообще не идет. Почему не бомбили вокзал? Когда определяли цель? Это вопросы, характерные для диалога летчиков. Поэтому появляются общие для собеседников короткие истории, вращающиеся чаще всего вокруг трех аспектов: акции, ее проведения и удовольствия, которое от нее было получено. Почему необходимо было совершать налеты, как их можно было обосновать с моральной или правовой точки зрения — все это не играет в разговоре никакой роли. Резко изменяющиеся оперативно-стратегические рамки воздушной войны тоже летчиками не обсуждаются. Очевидно, с точки зрения военнослужащих Люфтваффе никакой разницы между налетом на узком в военном смысле военную цель и террористическим налетом на мирное население или бомбардировкой партизан не было.

ВИНКЛЕР: Наши внизу возились с партизанами, то есть ты себе это даже представить не можешь… Торпедоносцев вдруг переучили на бомбардировщиков, на Ju 88 с пике. Великолепно. Но это не расценивалось как боевой вылет на территорию противника.

ВУНШ: И даже не как фронтовой вылет?

ВИНКЛЕР: Нет, это была только проделка. Десятикилограммовые осколочные бомбы, бросаешь на все, что внизу. Вылет — 15 минут, и целый день, с утра до вечера. Взлет — пике — все крошишь в салат, это было приятно.

ВУШН: Никакой обороны?

ВИНКЛЕР: Не скажи. У мужиков там были зенитки. […] У командира были 50-килограммовые бомбы. Командир взлетал первым, быстро осматривался: «Ага, вон стоит дом, а рядом — пара грузовиков». Он сам — пилот, жжик, старикан 88-й пикирует под 80 градусов, короткое нажатие на кнопку, крутой вираж, и домой. На следующий день войска СС и казаки захватили пленных — там у нас была казачья часть — и парашютистов они тоже сбрасывали туда наверх… все черное — полным-полно партизан… каждую ночь трещали пистолеты-пулеметы. Ну, значит, они захватили пленных, и как ты думаешь, кого накрыл командир? Целый штаб с высшими офицерами, включая английского генерала, которого как раз за пару дней до этого сбросили с парашютом [174].

Здесь ясно видно, что происходящее насилие воспринимается по-спортивному. Винклер говорит о «проделке» — сбрасывание осколочных бомб на «партизан» в Веркорсе в июле 1944 года доставляло ему удовольствие. После трудных и связанных с очень большими потерями вылетов против кораблей союзников в Средиземном море такие полеты, очевидно, представлялись ему приятным развлечением. И, наконец, он мог снова говорить об успехах, об успехах и о том, что было заметно. Поэтому британский штаб, который командир уничтожил скорее всего случайно, особенно стоило упомянуть. Разговоры та-кого рода проходят в атмосфере полного согласия, так же как и приведенный ниже, состоявшийся в апреле 1941 года:

ПЕТРИ: Вы летали на Англию днем?

АНГЕРМЮЛЛЕР: Да, на Лондон, на высоте 30 метров, в воскресенье. Было очень ветрено, и аэростаты были спущены [175]. Я был единственным. Мои бомбы полетели на вокзал. Я на него заходил три раза. Потом — обратно через всю Англию и подбил один самолет в Фельтоне. И еще обстреливал из пулеметов бараки в Олдершоте. После этого в газете писали: «Немецкий рейдер расстреливает улицы». Моему экипажу это нравилось, и он стрелял во все вокруг себя.

ПЕТРИ: По гражданскому населению?

АНГЕРМЮЛЛЕР: Только по военным целям!!! (Смешок.) [176].

Ангермюллер с видимой гордостью рассказывает о своем налете на Лондон, который получает особую ценность тем, что он, несмотря на налет не в составе эскадрильи, не только бомбил, но и дополнительно обстреливал из пулеметов с бреющего полета. Это было настолько необычно, что о налете написали в британской газете. Во всяком случае, Ангермюллер рассказывает об этом так, чтобы подчеркнуть выразительность своей истории. На вопрос своего товарища, стрелял ли он и в гражданское население, Ангермюллер ответил иронично, что послужило причиной для понятного смешка.


Эстетика разрушения


Самой важной и часто обсуждаемой темой разговоров солдат является наглядность и проверяемость их побед. С большой тщательностью они перечисляют свои собственные победы, победы своей эскадры и конкурентов. Это неудивительно, ведь награды и продвижение по службе давались в зависимости от побед. Но не только в этом воплощался успех, Железный крест I класса или Рыцарский крест за это получали конечно же позже, после многих успешных приземлений на собственном аэродроме и проверки и подтверждения побед. Летчики, особенно в отличие от солдат сухопутных войск, имеют возможность получать непосредственные переживания успеха — от падающих, горящих или взрывающихся самолетов противника или от «взлетающих на воздух» и горящих домов, поездов, мостов на земле. Они видят непосредственно сами и оценивают, что, как и насколько успешно они поразили. Убийство с воздуха имеет два аспекта, особенно пригодных для оценки и восприятия их в качестве эстетического переживания: первое — именно наглядность, и во-вторых — восприятие содеянного с относительно безопасного расстояния.

ЗИБЕРТ*: Это все же ощущение смерти — вот как летчик — Германия, его база находится где-то далеко, а он атакует здесь.

МЕРТИНС*: Пикирующий бомбардировщик сделал огромное дело. Он потопил английский военный корабль. Он пролетел над ним и сбросил 250-килограммовую бомбу прямо в трубу, при этом сдетонировал минный погреб. Самолет уничтожил корабль. Такое наблюдали и в Польше. Сбрасывали свои бомбы — и каждый раз знали, во что они попали [177].

В эстетике разрушения каждое улучшение прицельности при бомбометании играет такую же большую роль, как непосредственная наблюдаемость успехов. Так, один обер-лейтенант в сентябре 1940 года рассказывал: [178]

«Это как сбросить 250-килограммовую бомбу у борта. Это будет уже огромная дыра. У парохода, это было в сумерках, и нам было самим все видно. Она пришлась как раз по середине корабля, он утонул в густых клубах дыма. Ветер там был свежий, и мы поэтому кое-что могли видеть».

Еще один пример из сообщения одного майора: [179]

Я поджег цистерны перед гаванью на Темзе. Это было между 15 и 16 часами. Я лично насчитал двенадцать. (…) Когда я сначала выходил на эту цель, то думал, не должен ли я изменить цель. Как раз в Порт-Виктории я видел два танкера, их разгружали у причала, и там тоже было очень много цистерн. За операцию я получил особую благодарность, это был прекрасный успех за время всех полетов на Англию. Это приятно, когда сам видишь успех. Это не то, что парадный пролет над Лондоном [180].

Эта наглядность, эстетика своего разрушительного могущества наряду с подробными разговорами о технических вопросах — вообще, может быть, самая важная тема. С возможно большим числом деталей и с большой живостью описываются налеты и победы:

ФИШЕР: На FW-190 мы были над устьем Темзы и стреляли по всем посудинам, которые оказывались у нас перед носом. У одной была такая мачта, стреляю в мачту, она взрывается, раз и все — конец. Такая маленькая старая посудина. Когда вылетали с бомбами, бомбили фабрики. Один раз я летел впереди, вторая пара шла за мной, это было под Гастингсом, там была такая огромная фабрика, рядом с железнодорожной станцией почти у самого берега. Другой летел на город и сбросил свои бомбы на него. Я говорю: «Фабрика, приятель, так хорошо дымится!» Клац! Бомбы полетели вниз, все взлетело на воздух.

В Фолкенстоне как-то раз мы бомбили железнодорожную станцию. Как раз на выходе с нее был большой пассажирский состав. Раз! Бомбы — в поезд. Эх, парень, парень! (Смешок.) Станция в Диле. Там был гигантский пакгауз, сбросили бомбы, вспыхнуло такое пламя… Я такого взрыва еще никогда не видел, там, наверное, были какие-то горючие материалы. Вот такие обломки летели перед нами по воздуху, то есть выше, чем пролетали мы сами [181].

Такой война виделась сверху, с точки зрения экипажей бомбардировщиков и особенно истребителей. Это совсем не такой вид войны, как снизу, где производились разрушения, где убегали, спасались и умирали. Но и потери среди летчиков были высоки: только с 1 августа 1940-го до 31 марта 1941 года их погибло более 1700 [182], но как раз это придавало вылетам спортивный характер, а разрушениям — эстетические переживания: риск, главным образом, тоже относился к этому. И если вообще были шансы выжить, то благодаря особой ловкости и умению управлять самолетом.

В Хюте внизу находится аэродром, он у берега, но самолетов на нем нет. В воскресенье в 10 часов утра обер-лейтенант сказал мне: «Иди сюда, мы про-ведем специальную операцию». Мы прицепили по две 250-килограммовые бомбы каждый и полетели. Там наверху был небольшой туман, дерьмо такое, летим дальше, выходим на цель, там был аэродром. Вдруг показалось солнце, стало просто чудесно. И в казармах сидели солдаты, все на улице, на балконах. Мы — на них, раз, и казармы взлетели на воздух, бойцов разнесло по окрестностям. (Смешок.) И в конце там был большой барак. Дай вспомнить, да, я думаю, там перед ним еще был большой дом: все это разнесло вокруг, куры разлетелись, барак загорелся, дорогой мой, я тогда, кажется, даже рассмеялся [183].

В другом разговоре приводится еще один элемент эстетики наглядности и разрушения: автоматическая киносъемка боевых действий. Известно документирование разрушения одной из целей с помощью оптики стрелка во время второй иракской войны, при котором атака на бункер в определенной мере «живо» показана в новостях через оптику выпущенной ракеты. Но уже во время Второй мировой войны применялось «единство камеры и оружия» (по выражению Герхарда Пауля): сначала камеры монтировали на несущих плоскостях истребителей, позднее узкоформатные камеры монтировали на бортовом вооружении, так что пилот мог сразу же задокументировать победу, а пресса получала любопытные снимки для публикации. В еженедельных киножурналах показывали воздушные бои так, как их видели пилоты и бортстрелки, при этом особенно нравились публике картины атак, снятые через оптическое оборудование пикирующих бомбардировщиков [184].

КОХОН: Сейчас на самолетах под пушкой устанавливается автоматическая ка-мера, и каждый раз, когда производится выстрел, после него камера сразу же делает съемку.

ФИШЕР: А я, кроме того, установил обычную камеру.

КОХОН: Когда ты нажимаешь, аппарат снимает, и ты знаешь, попал или не попал.

ФИШЕР: У нас теперь еще снаружи на плоскостях, там, где раньше еще были пушки, там у нас три камеры. Как-то раз я две секунды жал на гашетку, и «Спитфайр» просто разлетелся на части. Правая плоскость у меня вся была залита маслом от «Спитфайра». Вот так! [185]



Удовольствие


Говорю тебе, что уже положил в Англии, наверное, много народа. Меня в нашей эскадрилье прозвали «профессиональным садистом». Я стрелял по всему — по автобусу на улице, по пассажирскому поезду в Фолкестоне. У нас был приказ, атаковать города с бреющего полета. Я стрелял по каждому велосипедисту [186].
Унтер-офицер Фишер, пилот Me-109,20.5.1942
Как уже говорилось, удовольствие от успешных атак в разговорах военнослужащих ВВС играет важную роль. Не только потому, что они могут уверить друг друга, насколько виртуозно обращаются с самолетом, «мельницей», и на-сколько превосходят противника, которого сбивают, — «удовольствие» и коммуникативно обладает большим весом, так как оно является тем, что историю превращает в хорошую историю. Она должна быть захватывающей, осмысленной по своему внутреннему построению, воспроизводимой и остроумной, так, чтобы общий смех снова подтверждал, что собеседники принадлежат одному миру, в котором победы и удовольствие идут рука об руку. Жертвы в вы-разительном смысле в этих историях об удовольствии не встречаются: они представляются только как цели, все равно, идет ли при этом речь о кораблях, самолетах, домах, велосипедистах, посетителях праздника, железнодорожных или корабельных пассажирах или женщинах с детскими колясками. Следующие истории о воздушной войне против Англии 1940–1944 годов в комментариях не нуждаются:

ФИШЕР*: Наш командир часто для соревнования давал нам задания на дневные вылеты — против кораблей или чего-нибудь еще. Он считал, что доставляет нам этим особое удовольствие. (…) Ну, мы взлетели, я первым, и нашел старую посудину, у маленького порта там, в окрестностях Лоустофта, там были две старых посудины и при них только один маленький сторожевик. Тут подошел я, высота облачности у нас была 500–600 метров. Я увидел корабли уже с расстояния 10 километров. Я хотел пойти скольжением и был уже на углу скольжения, атаковал, посудине тоже досталась одна, теперь они начали стрелять. Я сразу дал полный газ, и быстро оттуда. Это доставило просто смертельное удовольствие [187].

БУДДЕ: Я участвовал в двух беспокоящих налетах, то есть для обстрела домов. (…) Нам попались виллы на горе, это были прекрасные цели. Когда подлетаешь вот так снизу, потом раз, жмешь, потом сыпятся окна и взлетает крыша. Но я это делал только на FW-190, два раза, по деревням. Как раз это был Эшфорд. На рыночной площади было собрание, толпа людей, выступают с речами, их, наверное, тоже задело! Вот это было здорово [188]!

БОЙМЕР: А потом было просто нечто прекрасное. На обратном пути на своем 111-м мы сделали замечательную штуку. Тогда у нас впереди была установлена 20-мм пушка. И мы на бреющем пошли над улицами, когда нам навстречу ехали машины, мы включали прожектор, они думали, что им навстречу едет машина. Тогда мы по ним били из пушки. Так мы попали во многих. Это было прекрасно, удовольствие просто огромное. И с поездами тоже, и с другой техникой [189].

ХАРРЕР* А мне нравятся наши мины. Когда их бросаешь, то они сносят все. Они снесли 80 домов. У меня были товарищи, которые при вынужденном сбросе мин, которые они должны были сбрасывать на воду, сбросили их как- то раз на маленький городок, а потом смотрели, как дома подбрасывает ввысь и разносит по воздуху. У мин очень тонкая стенка из легкого металла. И кроме того, они начинены существенно лучшим взрывчатым веществом по сравнению со всеми нашими бомбами. (…) Когда такая штука попадает в жилой квартал, он просто исчезает, именно разлетается. Эта вещь доставила мне ужасное удовольствие [190].

Ф. ГРАЙМ: Как-то раз мы атаковали Истборн на бреющем полете. Подошли к нему и увидели большой дворец, там был, по-видимому, бал или что-то в этом роде. В любом случае — много дам в маскарадных костюмах, оркестр. Мы шли вдвоем, вели дальнюю разведку. (…) На обратном пути снова пролетали над этим местом. Прошлись первый раз, потом атаковали снова и разнесли все, друг мой, это было приятно [191]!



Охота


Охота состоит из поиска, преследования, забивания и потрошения дичи. При этом существует много форм охоты. Чаще всего — охота в одиночку, когда охотник добывает дичь со своей собакой, охота облавой, когда загонщики гонят дичь на ружья охотников. Охота имеет спортивные аспекты: надо быть ловким и внимательным, более умным, чем дичь, уметь скрываться, наносить внезапный удар, уметь хорошо стрелять. Но к этому относится и целый ряд правил: охотятся только в определенное время, стреляют только в одиноких зверей и т. д. Все эти элементы объединяются в требованиях, предъявляемых к летчику-истребителю, поэтому они так называются[1], и поэтому летчики представляют свою работу в контексте охоты. Так, считалось недозволенным обстреливать вражеских пилотов, выпрыгнувших с парашютом, хотя они продолжали оставаться врагами [192]. А Адольф Галланд, как генерал истребительной авиации, сказал как-то, что сбрасывать бомбы на скопления американских бомбардировщиков «недостойно охотника». От охоты исходит «удовольствие», о котором они постоянно говорят. Так же спортивно, как и летчики, относились к боевым действиям, пожалуй, еще только подводники. Метафоры, используемые лейтенантом флота Вольфом-Дитрихом Данквортом, единственным уцелевшим из экипажа подводной лодки U-224, говорят сами за себя:

ДАНКВОРТ: От этого испытываешь удовольствие даже сейчас. Когда мы выходили на конвой, я всегда чувствовал себя словно волк в отаре овец, которых строго охраняет пара собак. Собаки — это корветы, а овцы — пароходы, а мы как волки — всегда кружимся вокруг них, пока не найдем подхода, прорываемся, подбиваем и снова назад. Лучше всего — одиночная охота [193].

Во время охоты не имеет значения, идет ли речь о военной цели, которую надо уничтожить, или о гражданской. Эрнст Юнгер в своем дневнике с воодушевлением пишет, как ему после двух с половиной лет войны наконец удалось од-ним «метким выстрелом уложить» своего первого англичанина [194]. Как уже говорилось, здесь меньше считают, скольких и почему убили, чем прежде всего приходят к результатам, по возможности, естественно, более сенсационным. И в этом документируется спортивное восприятие сбитий. Именно поэтому успех тем больше, чем известнее или важнее сбитые. И тем интереснее истории об этом.

ДОКК: Обычно я всегда делал по два снимка одного и того же объекта. Один всегда оставался у командования. Лучшим снимком был «Уитли» — первый сбитый нашей эскадрильей. Да, мы тогда отпраздновали этого первого сбитого! До половины шестого следующего утра, понимаешь, а в семь у нас был вылет! Все садились в самолеты синие как пушки! «Уитли» были первыми самолетами, которых мы сбивали, наша эскадрилья, потом пошли в основном четырехмоторные, «Либерейторы», «Галифаксы», «Стирлинги», «Сандерленды». Потом пошли «Локхид-Хадсоны» и вот эти вот. Мы сбили четыре транспортных самолета.

ХАЙЛЬ: Они были вооружены?

ДОКК: Нет.

По-немецки летчик-истребитель — Jagdflieger, буквально: «летчик-охотник», последующие объяснения авторов следует понимать в контексте буквального перевода этого термина. — Прим. пер.

ХАЙЛЬ: А зачем вы их сбивали?

ДОКК: Все, что оказывалось у нас перед стволом — мы сбивали. Один раз мы сбили — все в нем была крупная дичь — 17 человек: четыре члена экипажа и 14 пассажиров, летели из Лиссабона. Там был знаменитый английский киноактер-Лесли Ховард. Английское радио объявило об этом в тот вечер. Это были классные летчики, понимаешь, эти транспортники, дорогой ты мой человек! Они поставили на голову своих 14 пассажиров. Ты понял! Они, должно быть, все висели под потолком! (Смеется.) Они летели на высоте 3200 метров. Вот собака бешеная! Вместо того чтобы продолжать лететь прямо, когда он нас заметил, он начал кувыркаться. Но тогда мы его и достали, ты понял, и наваляли ему как следует. Ты понял! Бог ты мой! Хотел от нас уйти на скорости. Потом стал закладывать виражи. Ты понял? Потом один сел ему на хвост, а затем — другой. А потом мы спокойно и по-деловому нажали на кнопку. (Смеется.)

ХАЙЛЬ: И он упал вниз?

ДОКК: Понятное дело.

ХАЙЛЬ: А те выпрыгнули?

ДОКК: Не, их всех убило [195].

Особенность рассказа о сбитни транспортного самолета «Дуглас» DC-3, в ко-тором погиб находившийся в числе пассажиров актер Лесли Ховард, заключается в том, что в нем в рамках войны ярко выражена спортивность. Двадцатиоднолетний обер-ефрейтор Хайнц Докк даже говорит о «стволе», как будто он действительно был на охоте, его жертвы — «крупная дичь». Докк проявляет уважение к пилоту транспортного самолета, который эффектным маневром попытался предотвратить сбитие. Но против охотившихся на него шансов не было. Докк и его товарищи нажали, как он самодовольно сказал, «спокойно и по-деловому на кнопку», транспортный самолет упал [196].

Рассказы снова подтверждают, что для настоящих солдат различие между военной и гражданской целью не играет никакой роли. Речь идет о потоплении, подбитии, разрушении — если попали, то в кого — неважно. Изредка даже явно подчеркивается, что речь идет именно не о военных целях. Обер-лейтенант Ханс Хартигс из 26-й истребительной эскадры в январе 1945 года рассказывал:

ХАРТИНГ: Я сам лично летал на Южную Англию. Мы в 1943 году часами летали роем с приказом стрелять во все, только не военное. Мы укладывали женщин с детскими колясками [197].

Особенно грубый пример того, что значили сознательные атаки и уничтожение невоенных целей, содержит разговор пилота бомбардировщика Вилле* с ефрейтором-подводником Зольмом*:

ЗОЛЬМ: Мы накрыли транспорт с детьми.

ВИЛЛЕ: Вы, или Прин?

ЗОЛЬМ: Это сделали мы.

ВИЛЛЕ: Все утонули?

ЗОЛЬМ: Да, все погибли.

ВИЛЛЕ: А он был большой?

ЗОЛЬМ: 6000 тонн.

ВИЛЛЕ: А откуда вы знаете?

ЗОЛЬМ: По радио. С борта U [198] нам передали: «Там-то и там-то конвой, столько-то судов с продовольствием, и столько-то судов с тем-то и тем-то, транспорт с детьми с таким-то водоизмещением, а вот такой — с таким». После чего мы его атаковали. Потом следует вопрос: «Вы атаковали конвой?» Мы отвечаем: «Да».

ВИЛЛЕ: А откуда ты знаешь, что на этом судне были дети?

ЗОЛЬМ: У нас есть большая книга. В ней указаны все пароходы английских и канадских линий. Мы смотрели по ней.

ВИЛЛЕ: Там нет названий кораблей.

ЗОЛЬМ: У нас были.

ВИЛЛЕ: Там были названия кораблей?

ЗОЛЬМ: Все указаны с названиями. (…)

ЗОЛЬМ: Транспорт с детьми доставил нам особое удовлетворение [199].

Здесь, очевидно, Зольм ведет речь о потоплении британского пассажирского парохода «Сити оф Бенарес» 18 сентября 1940 года, при котором погибли 77 британских детей. То, что его рассказ лишь частично соответствует историческим событиям, и то, что он приукрашивает сказанное, так, например, командованию подводных сил не было известно, что на «Бенарисе» находились дети — это в данном случае несущественно. Важно, что Зольм, очевидно, исходит из того, что историей о потоплении транспорта с детьми можно произвести впечатление.



Потопление


Истории, которые рассказывают солдаты сухопутных войск и моряки, сильно отличаются от тех, что рассказывают летчики. Момент охоты здесь отступает назад. И чисто технически у солдат почти нет возможности для одиночных действий, они не могут, как летчики, хвастаться идеальным владением самолетом и в целом больше предоставлены гетерономным условиям в экипаже. Если искать слово «удовольствие» в рассказах солдат сухопутных войск и моряков, то поиски вряд ли увенчаются успехом.

Солдаты сухопутных войск так же на удивление редко рассказывают о ситуациях убийства в бою. Франц Кнайп, унтерштурмфюрер СС дивизии «Гитлерюгенд», один из немногих, который рассказывал о боях в Нормандии, проис-ходивших незадолго до его пленения 9 июля 1944 года.

КНАЙП: Мой радист прыгнул в окоп рядом со мной, и тут его ранило. Потом подъехал посыльный мотоциклист, тоже прыгнул ко мне, и его тоже ранило. Я перевязал обоих. Потом из кустов вышел американец, в руках он нес два ящика с патронами, я точно прицелился, бац, и его нет. Потом я стал стрелять по окнам. Я точно не знал, из какого окна стреляли. Взял бинокль и увидел там одного. Я взял пулемет, прицелился в окно и шлепнул его [200].

Чаще всего рассказы об убийстве встречаются тогда, когда речь идет о партизанах или «террористах» — подробнее мы рассмотрим такие случаи в следующей главе о военных преступлениях. В разговорах моряков об убийстве тоже почти нет речи.

О чем они, наоборот, подробно и педантично рассказывают, так это о тоннаже потопленных кораблей, причем для суммы не играет никакой роли, какие типы кораблей были потоплены, пассажирские, торговые или рыболовные. Их «приканчивали», «подбивали», «отправляли на дно» и «топили». И лишь в редких случаях при этом упоминались жертвы. Так, член экипажа торпедного катера сообщает об истории, случившейся с ним на Балтийском море:

Один раз мы потопили русский сторожевик, такое маленькое судно с зениткой, десять человек экипаж, это такие мелкие посудины, ходят на бензине. Один такой мы подожгли. Они повыскакивали. Наш капитан сказал: «Смотри, вон пара человек, мы можем их взять на борт». Мы к ним подошли, а там бабы — русские. Первая начала из воды стрелять из пистолета. Они просто не хотели спасаться, были такие дуры. Наш старик говорит: «Мы хотели поступить с ними порядочно. Им этого не надо, давайте, товарищи, их прикончим». Мы по ним… проехались… их не стало [201].

Если бы спасательная операция прошла бы без приключений, о ней бы, конечно, нечего было бы рассказывать. Только особенность, что русские «бабы», очевидно, не желали, чтобы их спасли, и поэтому их убили, история стоила того, чтобы ее рассказали. Особое впечатление, очевидно, произвело сражение за конвои НХ-229 и SC-143, которые на пути из Канады в Великобританию были атакованы 43 немецкими подводными лодками, при этом за несколько дней был потерян 21 корабль:

Люди, устроившие этот ведьмин котел, говорят, что не спасся ни один человек, перенесший эту стрельбу, ни один англичанин не спасся. Это был настоящий ад из пламени, грохота взрывов, гибели и криков, то есть ни один из членов экипажей судов не спасся. Это для нас также большой плюс, моральный плюс. Когда другой настолько морально подавлен, что даже больше не имеет желания спастись [202].

Сочувствие к потерпевшим кораблекрушение или рассказы об успешных спасательных акциях тоже очень редко встречаются в протоколах подслушивания. Хотя подводные лодки лишь в исключительных случаях брали на борт членов команд потопленных кораблей или обеспечивали их спасение, об этом, очевидно, очень редко говорили друг с другом. Исключение составил обер-боотс-маат Герман Фокс с подводной лодки U-110.

ФОКС: В двухстах милях от английского берега ночью мы торпедировали пароход, шедший из Южной Америки, людей спасти мы не могли. Мы нашли трех человек в шлюпке, дали им еды и сигарет. Несчастные бедняги! [203].

В большинстве историй речь идет все же о потопленных брутто-регистровых тоннах. Жертвы при этом представляются обычно в форме больших и абстрактных толп умерших или умирающих. Капитан-лейтенант Хайнц Шерингер рассказывал двум своим друзьям о последнем боевом походе на подводной лодке U-26.

ШЕРИНГЕР: И это того стоило бы. Это были еще 20 000 [тонн], это могли бы быть уже 40 000 тонн. Да, мы бы достали еще кое-чего. Это было прекрасно, как мы тогда атаковали. Целый конвой, каждый выбирал себе цель: «Этого берем мы, нет, лучше возьмем вон того, он больше». И потом мы для начала сошлись на танкере. А после него сразу на том, что левее. (…) Офицеры на борту, они были штурман-мааты, потом мы еще раз наверх вызвали Пауля* и сказали: «Кого бы вы все-таки взяли?» (Смешок.) [204].

Истории о потоплении вражеских судов на флоте актуальны и встречаются не только у подводников. Так как военно-морское командование объявило тоннажную войну против Великобритании, которая заключалась в том, чтобы топить больше пароходов, чем могли построить верфи союзников, уничтожение корабельного тоннажа было мерилом всех вещей [205]. Для экипажей вспомогательных крейсеров тоннаж тоже был прямым измерением успеха, как показывает диалог между членами экипажей «Пингвина» и «Атлантиса»:

КОПП*: Больше нас не мог побить никто. Теперь всё! Шестнадцать мы отправили на дно.

ХАНЕР*: Как?

КОПП: То есть по тоннажу побить больше было нельзя. У них было 129 000 или около того. У нас было 136 000, потом добавилась к этому еще пара других.

ХАНЕР: Крупнейший египетский пассажирский пароход, а потом еще два английских парохода, шедших в Африку с самолетами и боеприпасами и всем остальным были у нас [206].

Множество таких историй нередко можно найти в протоколах подслушивания. С одной стороны, это типичный элемент повседневных разговоров, в которых рассказчики пытались перещеголять друг друга лучшей историей или большим подвигом, одновременно становится понятно, что речь идет о потоплении как таковом, при этом все равно, что потопили. И рассказчики, которые попали в плен вскоре после начала войны, думают в этой классической парадигме морской войны.

БАРТЦ*: А не надо было попытаться выбить сначала из конвоя эсминцы, а потом взяться за пароходы?

ХУТТЕЛЬ [207]: Нет, всегда сначала тоннаж, потому что это — гибель Англии. Командир должен был сначала всегда по возвращении докладывать командиру флотилии. Мы топили каждого без заблаговременного предупреждения, но этого они знать не должны [208].

Эта цитата из разговора 10 февраля 1940 года, война началась только что. С 6 января подводным лодкам военно-морским командованием было разрешено топить в Северном море без предупреждения и торговые суда нейтральств с Великобританией. Впрочем, подводные лодки должны были действовать по возможности незаметно, чтобы избежать большого международного протеста. Из шести судов, которые подводная лодка U-55 потопила во время своего первого боевого похода в январе 1940 года, было одно шведское и два норвежских. На самом деле подводникам было все равно, кого они потопили. Как показывают протоколы подслушивания, они радовались прежде всего новым возможностям потопить большее число кораблей. К этому относилось и то, что они особенно не думали о судьбе экипажей вражеских судов. Спасение было возможно лишь в исключительных случаях, и его также редко стремились предпринимать.

БАРТЦ*: А что вы делали с экипажами потопленных кораблей?

ХУТТЕЛЬ: Экипажи мы всегда оставляли тонуть. А что можно было еще поделать? [210].

Потопления без всякого предупреждения сильно сокращали шансы выживания экипажей. Из команд 5150 торговых судов, потерянных союзниками во время Второй мировой войны, прежде всего от атак немецких подводных лодок, погибло 30 000 моряков [211].

Структурно такие истории о потоплении сходны с историями о сбитнях, которые рассказывали военнослужащие Люфтваффе. Впрочем, при этом для рассказа нет стольких деталей, а самостоятельные действия или подвиги не играют здесь, естественно, никакой роли, потому что экипажи подводных лодок всегда действовали в составе не менее 50 человек. Флоту также не требовалась социализация для убийства. То, что команды вражеских торговых судов гибли во время морской войны, никто не ставил под вопрос, самое позднее, в 1917 году это стало общепринятой практикой, проводившейся все-ми крупными морскими державами. Возможность спастись за счет индивидуального умения, силы духа и храбрости или виртуозного владения машиной во время войны на море для отдельных людей представлялась лишь очень условно. Если попадают в вас — вы тонете, если попадают в других — то тонут они. В связи с этим демонстративная уравновешенность, отсутствие эмоций в рассказах о потоплении не удивляет. Так близко люди не хотели бы подпускать смерть к себе. Кроме того, здесь речь идет о пусках торпед со сравни-тельно больших расстояний, и результаты, в отличие от летчиков, большинство подводников чаще всего не видело. Во время надводной атаки ее свидетелями были всего четыре человека на рубке, во время подводной атаки цель видел только командир в перископ. Остальной экипаж мог слышать только шумы затопления поврежденного корабля. Но и от этого не стоит ждать вы-разительности.



Убивать как оккупанты


С античных времен понятие того, что является военным преступлением, постоянно и сильно изменялось. Поэтому вряд ли тоже можно установить масштаб применения насилия, который мог бы считаться «нормальной» войной. Принимая во внимание необозримое число людей, в ходе истории ставших жертвами неограниченного насилия во время войн, можно было бы задаться вопросом, не является ли следование правилам, ограничивающим насилие во время войны, вообще исключением, а отсутствие правил — нормальным состоянием. Этому можно противопоставить то, что ни одно общественное поведение, а вместе с этим и ни одна подтвержденная историческими источниками война, не происходили без правил, в том числе и Вторая мировая. Относительные рамки солдат давали им ясное представление о том, какой вид насилия допускается, а какой — нет. Это не означает, что нельзя было выйти за границы допустимого. Точно так же несомненно, что во время Второй миро-вой войны неограниченность насилия качественно и количественно достигла своего временного высшего пункта. В этом ближе всего подошли к «тотальной войне» — во всяком случае, многократно теоретически описанному состоянию [212]. Опыт Первой мировой войны в дискуссиях, имевших место в военной среде в межвоенный период, повлиял на то, что многие рассматривали радикализацию войны как необходимость или неизбежность. Новая война должна была стать «тотальной» — в этом были едины многие эксперты [213]. Различия между комбатантами и некомбатантами казались в борьбе на выживание наций, ведущейся массовыми армиями, и насколько возможно мобилизованными обществами, более неуместными. Так, в межвоенный период, несмотря на некоторые попытки, не удалось придать ожесточению войны регулируемое содержание [214]. Влиятельные крупные идеологии, общий отказ от либеральных идей, развитие новых вооружений, таких как стратегические бомбардировщики, все более расширяющиеся мобилизационные планы, превратили все стремления ограничить насилие в макулатуру.

К этому добавился многообразный опыт насилия 1918–1939 годов (Гражданская война в России 1918–1920 гг., подавление восстаний в Германии 1918–1923 гг., гражданская война в Испании 1936–1939 гг., война между Японией и Китаем с 1937 года), который диаметрально расходился с попыткой ограничить насилие в войне. Так, заключение второй Женевской конвенции об обращении с военнопленными (1929 год) не смогло тоже оказать решающего влияния против этого развития.

Пугающий размах неупорядоченного насилия во время Второй мировой войны многократно описан и объяснен взаимодействием ситуативных и целенаправленных факторов. В особенности идеологизация, как было уже в по-токе колониальных войн, должна была привести к тому, чтобы не признавать противника равноценным и безусловно его убивать. Если взгляды, политического и военного руководства хорошо подтверждаются соответствующими документами, то вопрос об отношении отдельных солдат к этой проблеме, как и прежде, остается открытым. Что было для него военным преступлением и какие правила войны были закреплены в его относительных рамках?

В рассказах солдат термин «военное преступление» не играет никакой роли, такой же малой, как Гаагские правила ведения сухопутной войны или Женевская конвенция. Решающим отправным пунктом для солдат был только обычай войны — то есть то, что допускается делать на войне. Вскоре после начала войны все стороны вели неограниченную подводную войну, жертвой которой пали десятки тысяч моряков торговых судов. В любом случае они не были врагами, которых необходимо было уничтожить. Им не помогали, по-тому что тем самым можно было самим подвергнуться опасности, или потому, что их судьба некоторым была безразлична. Однако существовало признанное правило — специально не убивать потерпевших крушение, и известны лишь немногие случаи, когда это правило нарушалось. В воздушной войне до апреля 1942 года с немецкой стороны не допускались «террористические налеты» на заведомо гражданские цели. Но еще задолго до этого, как мы уже видели, для экипажей бомбардировщиков различия между военными и гражданскими «мишенями» были сняты. Целью становилось все, даже если это пока не соответствовало официальной директиве штаба командования Люфтваффе. Здесь видно, как применение насилия изменило сами правила и существенно рас-ширило границы допустимого.

Но война не стала беззаконной: в то время как тысячи британских граждан погибали под градом немецких бомб, сотни британских пилотов разрывало на части пулеметными очередями, действовало табу на то, чтобы «приканчивать» спрыгнувших с парашютом пилотов. И наоборот, спасающийся из подбитого танка экипаж чаще всего убивали. В воздухе и на земле царили разные правила, которые, несмотря на отдельные нарушения, соблюдались с удивительным постоянством. Так как военное право и военный обычай постоянно находились в переменных соотношениях, установленные международным законодательством правила в некоторой степени действовали, потому что они, по крайней мере, образовывали определенный ориентир. Меньше всего это относилось, правда, к ведению сухопутной войны. Когда брали пленных, охраняли оккупированные области, боролись с партизанами — царили законы частного здравого смысла — вроде потребности войск в собственной безопасности или удовлетворения материальных или сексуальных потребностей. Индивидуальное применение насилия в этих условиях также становится возможным и более вероятным, точно так же, как изнасилования или индивидуально мотивированные убийства. Другими словами, война сама по себе открывает социальное пространство, совершенно иным образом открытое насилию, чем мир. Насилие здесь более ожидаемо, приемлемо, нормально, чем в мирных условиях. Условия для применения инструментального насилия — то есть захвата территорий, ограбления побежденных, изнасилования женщин и т. д. — изменяются сами с динамикой военных событий, так же как и условия для применения аутотельного насилия, то есть насилия для самоуспокоения, или «бессмысленного» насилия. Переходы между типами насилия в определенной мере размыты, так же как и граница между международно узаконенным и преступным насилием в ходе военных действий представляется чрезвычайно тонкой. То, что рассказывали солдаты в протоколах подслушивания, во многих аспектах, конечно, не типично для совершения военных преступлений Вермахтом, но типично для военных преступлений вообще.

Убийства, оскорбления, изнасилования людей, которые, будучи гражданским населением, не имеют не малейшего отношения к военным действиям, точно так же относятся к практике войны, как и убийства военнопленных, преступные с точки зрения международного права бомбардировки гражданских объектов или намеренный террор в отношении гражданского населения. Не только Вермахт расстреливал военнопленных — это, например, делали и советские войска, и американская армия, и не только во время Второй мировой войны. Так, заместитель главнокомандующего американскими войсками во Вьетнаме генерал Брюс Палмер в момент неосмотрительной откровенности сказал: «Американцы действительно совершали преступления в ходе Вьетнамской войны, но численно не в большей мере, чем в войнах до этого» [215].

Этим высказано, чем выделяются запреты противоречащих праву действий: никто не исходит из того, что они не нарушаются. Но мера, что в нарушении закона считать терпимым и приемлемым, изменяется как исторически, так и индивидуально. И в рамках боевых действий в тотальной войне солдаты всегда слишком широко толкуют, какие переходы границы законны, а какие — нет.

Что, в отличие от этой общей практики, во время Второй мировой войны имело место исключительно в национал-социалистической войне на уничтожение, так это геноцидное уничтожение групп лиц, которые не имели никакого отношения к военным действиям, а также геноцидное обращение с русскими военнопленными. В двух этих аспектах выражается идеологический, а именно, расистский менталитет, который перевел структуру возможностей войны в самую радикальную практику разрушения и уничтожения из существовавших до сих пор и из тех, что видели в новейшее время.

В протоколах прослушивания мы находим массу рассказов об этом, правда, не так много, как может предполагать немецкая историография Третьего рейха, сфокусированная на национал-социалистических преступлениях. Причина этого проста: то, что задним числом, а именно через несколько десятилетий в политических конфликтах о прошлом рассматривалось в качестве ярлыка Второй мировой войны, в глазах солдат не было чем-то необычным. Хотя большинство знало о преступлениях, а многие принимали в них участие, но они в их относительных рамках не занимали особого места. Более важным для солдат было собственное выживание, следующий отпуск на родину, где что можно «организовать»[2] и где можно получить удовольствие, а совсем не то, что происходило с другими, как раз теми, которые определялись как «нижестоящие» с расовой точки зрения. Собственная судьба стояла всегда в центре восприятия, хотя судьба вражеских солдат или населения оккупированных территорий, разумеется, в отдельных случаях имела значение и представляла интерес. И все, что угрожало собственной жизни, что портило удовольствие, доставляло проблемы, могло стать целью необузданного насилия. Такой банальностью было «убирать» партизан, потому что они убивали в спину немецких солдат. Месть была очень действенным оправданием. Впрочем, это поведение было полностью независимо от политических убеждений. Так, чрезвычайно критически относившийся к национал-социалистам генерал танковых войск риттер фон Тома говорил британскому лагерному офицеру лорду Эйберфелди: «Когда во французских газетах постоянно с гордостью помещают итоги за месяц о том, что взорвано столько-то поездов, сожжено столько-то фабрик, застрелено 480 офицеров и 1020 солдат, да черт возьми, разве у других нет права, если они ловят этих людей, на то, чтобы их расстреливать толпами? Это же само собой разумеется, но все это они считают военным преступлением. Ведь это великое лицемерие» [216].

Наряду с убийством пленных борьба с партизанами создавала обстановку, в которой немецкие солдаты совершали большинство военных преступлений. Пренебрежение международным правом со стороны немецких военных юристов и восприятие солдат образовали здесь гибельную чересполосицу. Кодифицированное международное право не давало действующим лицам никаких однозначных правил поведения в партизанской войне. Гаагский порядок сухо-путной войны от 1907 года обнаружил некоторые противоречия и открытые вопросы в отношении прав и обязанностей оккупационных властей. При этом правовой статус партизан не представлял особых проблем. При условии, что они выполняют ряд определенных условий (минимальное наличие военной формы одежды, открытое ношение оружия, ясная структура командования, уважение законов ведения войны), им бы позволялось оказывать поддержку регулярной армии своей родины в оборонительной борьбе. О продолжении этой борьбы после момента, когда боевые действия в результате капитуляции либо полной оккупации территории государства могут считаться завершенными, нигде в международном праве речи не было. Таким образом, основная предпосылка для продолжения сопротивления партизан, пусть даже носящих военную форму, с точки зрения международного права не гарантировалась [217].

Еще проблематичнее представлялось урегулирование Гаагской конвенцией карательных акций. Так, Статья 50 позволяла применять массовые репрессии в отношении гражданского населения только при доказанной связи преступников с поддерживающим их окружением — это положение требовало очень подробного толкования. В правовых дискуссиях межвоенного периода не было достигнуто межгосударственного консенсуса по данному вопросу, но, за исключением французской правовой школы, взятие заложников было признано совершенно законным. При убийстве заложников мысли и мнения расходились, поскольку почти только немецкие военные юристы недвусмысленно настаивали на этой мере и пытались оправдать такую точку зрения сохранением «зоны ведения боевых действий». На процессах против военных преступников в послевоенное время это разногласие проявилось в последний раз, когда судьи Нюрнбергского трибунала против главных военных преступников рассматривали убийство заложников принципиально незаконным, а их коллеги в последующих процессах — как все же соответствующее действующему международному законодательству. В двух последних случаях приговоры обвиняемым основывались только на эксцессах, допускавшихся немцами при этой практике (квотах расстрела 1:100) [218].

Еще в Рейхсвере проводилось мнение, что выступления партизан необходимо встречать как можно большей жестокостью, чтобы, как тогда говори-лось, подавить распространение пожара в зародыше. Хотя этот метод оказался малоэффективным, борьба с повстанцами переросла в имеющую региональные отличия спираль насилия неожиданных размеров. Убийство заложников и непричастных граждан, сожжение деревень вскоре стали повсеместно практикуемым обычаем войны, который по своему характеру, впрочем, не отличался от борьбы с партизанами во время Наполеоновских войн или в период Первой мировой войны. Новым, правда, стал размах. Жесткая немецкая оккупационная политика тоже стала причиной того, что во время Второй мировой войны насчитывалось необыкновенно большое число жертв среди мирного населения — более 60. Различие между военными комбатантами как законной цели военных действий и гражданскими лицами, находящимися под защитой права некомбатантами, было практически стерто.

Протоколы подслушивания показывают просто идеально типичное восприятие партизанской войны солдатами Вермахта. Они подтверждают, что командование и войска в этом случае думали одинаково. Так, жестокие «решительные действия» почти узаконивались психологическим воздействием.

ГЕРИКЕ: В России в прошлом году небольшое немецкое подразделение отправили в одну деревню с каким-то заданием. Деревня находилась на местности, занятой немцами. В деревне на подразделение было совершено на-падение, и все его солдаты были убиты. За этим последовала карательная экспедиция. В деревне было пятьдесят жителей. Из них сорок девять рас-стреляли, а одного отправили на все четыре стороны, чтобы он ходил по окрестностям и рассказывал, что происходит с населением, если нападают на немецкого солдата [219].

На нападения немецкие войска отвечали жестоким насилием, как следует из разговора Франца Кнайпа и Эберхарда Керле. Они не находят в этом ничего предосудительного и считают, что именно партизаны заслуживали жестокой смерти.

КНАЙП: Там что-то случилось, и дело было поручено полковнику Хоппе.

КЕРЛЕ: Хоппе, это же известный человек, это кавалер Рыцарского креста? [220]

КНАЙП: Да, он взял Шлиссельбург, он еще отдавал приказы. «Как вы нас, так и мы вас», он потребовал, чтобы они сказали, кто повесил (?) немца. Толь-ко указать, тогда все будет хорошо. И ни одна свинья не сказала ни слова, будто они не знали. Скомандовали: «Всем налево, пошли». Потом их отвели в лес, а потом ты только слышишь: тра-та-та.

КЕРЛЕ: На Кавказе, в 1 — й горной дивизии, когда одного из нас убили, тогда никакому лейтенанту не надо было отдавать приказа, достали пистолеты, и всех подряд: женщин, детей, всех, кого видели, туда…

КНАЙП: У нас как-то раз группа партизан напала на колонну с ранеными и всех прикончила. Через полчаса их поймали, под Новгородом, привели в песчаный карьер и со всех сторон дали по ним из пулеметов и пистолетов.

КЕРЛЕ: Их надо убивать медленно, они не стоят того, чтобы их расстреливали. Казаки отлично действовали против партизан, я это видел на юге [221].

Интересно, что Керле и Кнайп совершенно расходились во мнениях о военной службе. Для Керле тупая жизнь на военной службе была «идиотизмом» и «дерьмом», Для Кнайпа — напротив, «воспитанием» [222]. Несмотря на эти различия во взглядах на жизнь у радиста и пехотинца СС, в методах борьбы с партизанами они абсолютно друг с другом соглашались. Закон войны на практике часто устанавливает совершенно не такие нормы, как закон, следующий из международного права. На этом фоне солдаты говорят о военных преступлениях спокойно, и лишь изредка с возмущением, в любом случае по-ведение местного населения дает повод к удивлению. Но в целом они считают действия против любой формы отказа сотрудничать на оккупированных территориях необходимыми, и это — уже в октябре 1940 года, как показывает следующий разговор.

УРБИХ*: А потом стало видно, как гестапо вылавливает каждую мелочь. Прежде всего те вещи, как они сейчас работают в Польше.

ХАРРЕР*: В Норвегии тоже. В Норвегии у них сейчас было много работы.

ШТАЙНХАУЗЕР: Да?

ХАРРЕР: Да, мне рассказывали…

УРБИХ: Прикончили толпу норвежских офицеров…

ХАРРЕР: Я убежден, если бы мы действительно что-нибудь оккупировали здесь в Англии, то не смогли бы просто так гулять, как во Франции.

ШТАЙНХАУЗЕР: Не думаю. Это — первые попытки. Но если в городе уложить после этого каждого десятого, тогда все снова прекратится. Здесь нет никакой проблемы. Тогда Адольф применит средства, чтобы заблаговременно прекратить всякую партизанскую деятельность. Вы же знаете, как работают в Польше? Достаточно там прогреметь одному выстрелу, как поднимается настоящий шум! Тогда делают следующее: в этом городе или городском квартале, где стреляли, собирают всех мужчин. За каждый выстрел, который прозвучит в следующую ночь или вообще в ближайшее время, расстреливают одного человека.

ХАРРЕР: Отлично! [223]

Бросается в глаза, что в этих разговорах не возникает сомнения в том, оправданны ли или соразмерны ли эти формы крайнего насилия в отношении гражданского населения. В глазах солдат не возникает такого вопроса; для них абсолютно ясна необходимость «работы», «решительных действий» и «возмездия». Поэтому возникает лишь вопрос о проведении, и никогда о причине. Соответственно, рассказы о преступлениях являются точно так же частью по-вседневного общения, как и истории о сбитии или о потоплении, которые мы уже знаем. Они не представляют собой ничего особенного, лишь необычные действия или поведение отдельных лиц представляют интерес для рассказа. Как, например, массовые казни после покушения на Райнхарда Гейдриха.

КАМБЕРГЕР: В Польше они отпустили солдат, чтобы они могли присутствовать при казнях, которые проводили публично. От 25 до 50 казнили ежедневно после дела Гейдриха. Они вставали на табурет, просовывали голову в петлю, а следующий за ним должен был выбивать из-под него табурет со словами: «Братец, ведь тебе табурет не нужен» [224].

Здесь привлекательность истории заключается не в убийствах самих по себе, а в их инсценировке. Солдатам дали увольнительные, чтобы они посмотрели на казни, а казни проходили с своеобразно развитыми унизительными ритуалами. Но достойны рассказа не только выдающиеся акты насилия вроде этого, но и действия отдельных личностей, выделившихся во время преступления. Об этом рассказывал обер-ефрейтор Мюллер.

МЮЛЛЕР: В одной деревне в России были партизаны. Понятно, что деревню надо было сровнять с землей, невзирая на потери. Был там у нас один, (…) Брошке, берлинец. Каждого, кого он видел в деревне, заводил за дом и стрелял ему в затылок. При этом парню было тогда лет двадцать или девятнадцать с половиной. Было сказано, расстрелять в деревне каждого десятого. «Ах, что значит здесь каждый десятый? Ведь всем ясно, — говорили парни, — всю деревню надо уничтожить». Тогда мы налили бензин в пивные бутылки и ставили их на стол, а выходя, так, небрежно, бросали ручную гранату, и все сгорало дотла — крыши-то соломенные. Женщин, детей, — стреляли всех без разбора. Партизанами из них были единицы. При этом я никогда не стрелял, пока не убеждался, что передо мной действительно партизаны. Но было много парней, которым это доставляло огромное удовольствие [225].

Обер-ефрейтор Мюллер в конце рассказа явно дистанцируется от этого вида военных преступлений, заявляя, «что при этом никогда не стрелял», но от первого лица множественного числа детально сообщает, как они сжигали дома. В этих историях видно, что солдаты считали преступлением, а что — нет, и насколько зыбкой была граница между преступным и допустимым. Расстрел женщин и детей Мюллер считал преступлением, в любом случае, до тех пор, пока не станет ясно, действительно ли это партизаны, а сожжение деревни — нет. («Понятно, что деревню надо было сровнять с землей, невзирая на потери» [226].)

Кроме того, примечательным в рассказе Мюллера является то, что он из берлинца Брошке создает относительную фигуру в своем рассказе, от которой он может положительно себя отделить: поведение Брошке однозначно преступно, точно так же, как и «многих парней», получавших «огромное удовольствие» при убийствах — поведение Мюллера, напротив, нет. Даже если солдаты придают ценность тому, чтобы действовать юридически корректно, нельзя упускать из внимания важную точку зрения: с помощью таких отличий каждый из участвующих находит свое место в общей взаимозависимости преступного без необходимости самого себя причислить к участвующим в чем-то беззаконном. Как можно также показать на примере различных групп преступников, принимавших участие в массовых расстрелах и так называемых «еврейских акциях», именно индивидуальное толкование требований способствовало тому, что убийство в целом функционировало [227]. Индивидуальные отношения и решения в такой ситуации, таким образом, не нивелировались, как на это на-мекают рассуждения о «давлении группы» и об общественном влиянии; имен-но внутренние различия в группе делают ее способным к действиям как целое. Что происходит, можно было бы, следуя Герберту Егеру, охарактеризовать как индивидуальное действие в коллективных исключительных состояниях [228].

Обер-ефрейтор Дикман детально рассказывал о том, как боролся с «террористами» во Франции.

ДИКМАН: Террористов на моей совести — толпа, «томми» — не так много, всего один командир танка, это был лейтенант или что-то в этом роде. Его я сбил выстрелом с танка, когда он открыл люк и из любопытства хотел посмотреть по сторонам. А так не могу припомнить, конечно, в бою, я не знаю того, что не видел. Но с террористами я был как браконьер. Если я видел кого-нибудь подозрительного, кончал его сразу. Когда я видел, как товарищ рядом со мной истекает кровью, потому что они в него выстрелили так предательски, тогда я поклялся: «Ну, погодите!» В Тиле, во время обратного марша, я с ними шел веселый по дорогам, мы ни о чем таком не думали, вдруг подходит гражданский, выхватывает из кармана пистолет, бах! Мой приятель падает.

ХААЗЕ: Все обошлось?

ДИКМАН: Как же! Прежде чем мы вообще поняли, что в Бельгии бывает вот так, там, где и «томми» в помине не было, то он уже наполовину истек кровью; я смог ему только закрыть глаза. Он сказал только: «Отомсти за меня, Франц!» Тут за нами подошла рота и реквизировала грузовики. Ставлю свой пулемет сверху — у меня был MG-42, - впереди наверху, и — на окна. Я сначала объявил: «Все окна закрыть! Всем с улицы исчезнуть»! Ах, не знаю, что там у них было, времени мы им дали немного. Ротный фельдфебель мне сказал: «Подожди еще, не стреляй, они еще не успели!» Но ротный фельдфебель не успел еще это сказать, а я уже нажал на спуск. Тут загремело, прошил все окна, и все, что еще виднелось на улице. И по улицам, понимаешь, я стрелял именно по сторонам улиц, по всему, что там показывалось. Дорогой мой, там иногда падали и невиновные — мне на это было насрать. Эти — просто собаки. Эх, парень, парень! Старик был женат, у него, не знаю точно, дома четверо или пятеро детей, а его так предательски убили; после этого ты уже не думаешь о том, что так нельзя. Мы бы поджигали целые дома, если бы оттуда донесся хоть один выстрел. Мы из пулемета прошлись по тридцати бельгийским бабам. Они хотели напасть на немецкий продовольственный склад. Но их живо разогнали.

ХААЗЕ: И что, они разбежались?

ДИКМАН: Нет, всех завалили [229].

После этого рассказа Дикмана можно почти отнести к одному из тех «многих парней», о которых Мюллер рассказывал, что они получали от убийства «огромное удовольствие», но лица действуют и рассказывают совершенно не-зависимо друг от друга. Примечательным в рассказе Дикмана является то, что он приводит личный мотив своих убийств, — был застрелен его «приятель», которому он пообещал отомстить за это преступление. Но отсутствует всякий переход: Дикман выразительно упоминает «пятерых или четверых детей» своего убитого приятеля, но совсем не задумывается о своих жертвах, которых убивал без разбора. Мы не знаем, о какой антипартизанской операции рас-сказывал здесь Дикман. На самом деле здесь показан обычный ход событий, когда после единичного случая солдаты бросались «как бешеные» и убивали людей без разбора. Впрочем, часто не требовалось и таких мотивов и причин, когда солдаты рассказывали об убийствах — пространство общего опыта солдат не требовало обоснования. Поэтому застреленный приятель тоже может быть повествовательным элементом, делающим рассказ Дикмана об убийстве более обоснованной и интересной.

Летом 1944 года во Франции и Бельгии резко выросло насилие. В течение всего трех месяцев с июня по сентябрь 1944 года размах преступлений здесь достиг новых размеров. Поэтому не удивляет, что некоторые рассказы пере-полнены необузданным насилием.

БЮЗИНГ: У нас был обер-лейтенант Ландиг (?), тогда французы застрелили одного из наших обер-егерей[3]. Как же старик ругался!

ЯНЗЕН: Это было тогда, в боевых условиях?

БЮЗИНГ: Тогда, незадолго до них. Тогда мы подошли к… Обер-егеря застрелили партизаны. Старик ничего не сказал, только желваки на щеках заходили туда- сюда. Сразу приказал: «Всем приготовиться!» И тут понеслось, по всей деревне. Старик говорит: «Если вы, парни, оставите кого-нибудь в живых, вы у меня тоже окоченеете». Мы — в деревню, там всё спит, рассвет. Мы постучали — тихо. Стали вышибать прикладами двери. Там были бабы, в коротких рубашечках, ночных рубашках или пижамах. «Пошли вон!» Выставили их посреди улицы.

ЯНЗЕН: А где это было?

БЮЗИНГ: Под Лизье-Байо, там, высоко.

ЯНЗЕН: Так это было сразу в начале вторжения?

БЮЗИНГ: Да, именно. Тогда мы всех перебили, всех прикончили, мужчин, женщин и детей, едва вытащив из кроватей. Никто не знал пощады [230].

Собеседник Бюзинга — вероятно, немецкий пленный, работавший в качестве шпиона на британскую секретную службу. Обер-ефрейтор воздушно-десантных войск Бюзинг, не подозревая ничего, ответил на все дополнительные вопросы. Его переживания кажутся ему настолько само собой разумеющимися, что у него даже нет мысли что-нибудь скрывать. Для него его история, какой бы жестокой она ни была, находится в области ожидаемого — и в сравнимых условиях слушатели тоже не удивлены и не потрясены. То, что они действо-вали удивительно и жестоко, кажется только на расстоянии, на котором находятся сегодняшние читательницы и читатели историй такого рода. То, что ничто не смущало солдат в такого рода историях о насилии, говорит яснейший язык о будничном насилии, в котором они жили. Ни одно из преступлений им не чуждо. Даже об убийстве женщин и детей идет совершенно спокойный раз-говор. И снова здесь берет слово воздушный десантник.

ЭНЦИЛЬ: Обер-егерь Мюллер из Берлина был снайпером, он застрелил женщин, подошедших к «томми» с букетами цветов. Он точно… как кого-ни-будь замечал, так и укладывал, и совершенно хладнокровно стрелял гражданских.

ХОЙЕР*: А что, в женщин вы тоже стреляли?

ЭНЦИЛЬ: Только издалека. Они не знали, откуда стреляют [231].

Неизвестно, где разница между «хладнокровными» действиями снайпера Мюллера, о которых было рассказано, и собственной стрельбе в женщин из-далека, причем «издалека» Энциль, очевидно, считает важным. Хойер, опять же британский шпион, здесь пытается как можно больше узнать о возможных военных преступлениях и задает обычный вопрос: «А что, в женщин вы тоже стреляли?»

Обер-ефрейтор Зоммер тоже, как Энциль и Мюллер, говорит об относи-тельной личности, а именно о своем обер-лейтенанте.

ЗОММЕР: И в Италии, в каждом местечке, куда мы заходили, он всегда говорил: «Первым делом уложить парочку!» Я знаю тоже и итальянский, поэтому теперь у меня были особые задачи. Тут он говорит: «Итак, уложить человек двадцать, чтобы мы наконец были здесь спокойны, что им в голову не придут дурные мысли». (Смешок.) Потом мы сделали маленький плакат, на нем было написано: «Малейшая глупость — к ним прибавятся еще пятьдесят».

БЕНДЕР: По каким признакам он их выискивал? Он что, выхватывал их без разбора?

ЗОММЕР: Да-да. Просто так, двадцать человек: «Идите-ка сюда». Всех — на рыночную площадь, потом поставили три пулемета — трррра-та-та, и все там лежат. Так тогда и сделали. Потом он сказал: «Отлично! Свиньи!» Он так ненавидел итальянцев — ты не поверишь. На квартире, где располагался штаб батальона, всегда была пара хорошеньких девочек. Там гражданских он не трогал. Там, где он жил, он принципиально ничего не делал [232].

Общий смех над акциями позволяет признать, что солдаты в основном не на-ходят ничего предосудительного в рассказах Зоммера. Реакция Бендера, впрочем, не удивляет. Он служил в 40-м военно-морском отряде специального на-значения, в специальном подразделении боевых пловцов, где был особый культ жестокости. То, что обер-лейтенант не отдавал преступных распоряжений там, где останавливался на квартире — интересная деталь, очевидно, он не хотел рисковать упустить возможность удовлетворения сексуальных потребностей.

Далее Зоммер рассказывал уже о пребывании во Франции.

ЗОММЕР: Тогда обер-лейтенант сказал: «Так, теперь собери мне всех гражданских!» То есть это была только танковая разведка. «Скоро американцы все равно здесь появятся, — сказал он, — тогда нам все равно крышка. Итак, я организую сейчас здесь дело. Здесь у тебя два отделения; двумя отделениями собери всех гражданских, которые здесь есть». Представь себе, такой городок, собрать по крайней мере от 5 до 10 тысяч жителей! Это было как раз на участке главной дороги на Верден. Тогда собрался весь народ, — они повыгоняли всех из подвалов. Но террористов, партизан среди них не было. Тогда «старик» мне говорит: «Итак, мужчин — в расход! Ясно? Всех мужчин, все равно, кто они!» Там только мужчин было более трехсот. Я обыскал четверых и сказал: «Всем руки вверх, кто опустит — того расстреляют». У двух — молодых парней лет так семнадцати-восемнадцати, я нашел патроны, так, пачки с патронами. Я сказал: «Откуда это у вас?» Они: «Сувенир». Я: «Как раз по три пачки на каждого?» Да, тогда я их вывел, бац, бац, бац, — три выстрела, и они лежат. Тут остальные насторожились. Я говорю: «Вы все видели, что мы поступили справедливо. У них были патроны. Что они, как гражданские люди, делали с патронами?» Я всегда делал так, чтобы иметь прикрытие. Они все полностью согласились. Может быть… еще говорили: «Ах, ты, свинья!» или что-то вроде. Но я сказал: «Пожалуйста, вот причина, почему этих людей сейчас расстреляли. Мы должны себя защищать. Потому что если я сейчас отпущу людей с патронами, а они знают, где патронов лежит еще больше, то потом они, может быть, сами меня расстреляют. Но прежде, чем расстреляли меня, я расстрелял их, и обыщу остальных. Хорошо, что больше патронов ни у кого нет. Теперь вы можете со своими женами пройти туда, вниз, три километра». Тогда они довольные пошли. Я участвовал в каждом дерьме, но не так: «Я тоже хочу!» Так я никогда не делал.

Часть, в которой служил Зоммер, 29-й мотопехотный полк, еще в Италии со-вершила многочисленные преступления [233]. История из Франции рассказывает о преступлении в районе Робер-Эспань в Лотарингии, где эта часть 29 ав-густа 1944 года убила в общей сложности 86 французов [234]. Зоммер с двух точек зрения занимает дистанцированую позицию по отношению к тому, что рассказывает. С одной стороны, в отличие от своего обер-лейтенанта, он ищет законное оправдание расстрела гражданских и находит его в патронах, которые его жертвы имели при себе. Это оправдание направлено вовне, к стоящим вокруг, и в той же вере вовнутрь — очевидно, Зоммер нуждается в обосновании того, что он делает, заверяя, что при этом речь идет не о простом убийстве. И во-вторых, он подчеркивает, что действовал так не по своей воле, хотя и участвовал в «каждом дерьме», но сам к участию в этом не стремился. И здесь скрыто находится то отличие солдат друг от друга, которое стало отчетливым уже в рассказе Мюллера: и среди тех, кто совершает преступление, есть охотные и менее охотные исполнители, и большинство не хотело бы причислять себя к охотным.

Законное обоснование для вида исполнения преступления находится и у фельдфебеля Громолля.

ГРОМОЛПЬ: Во Франции мы как-то поймали четверых террористов. Они сначала поступили в следственный лагерь, и их спрашивали, где они раздобыли оружие, и так далее, а потом совершенно законно расстреляли. Тут приходит какая-то женщина и говорит, что уже десять дней в одном из домов, кажется, прячутся террористы. Мы тут же отправляем отряд, точно — там четыре человека. Сидели, играли в карты. Тут мы их арестовали, потому что они подозревались в терроризме. Ты же не можешь их просто так расстрелять за карточной игрой. Стали искать оружие, а я думаю, что оружие уже было где-то в проливе. Тогда их и шлепнули [235].

Рассказ Громолля точно реконструировать невозможно, но он, по крайней мере, намекает, что даже тогда, когда оружие не найдено, есть возможность сделать из картежников террористов. Ведь они могли выбросить свое оружие в пролив. Узаконивающие стратегии такого рода показывают, что для людей, очевидно, важно при совершаемых ими убийствах иметь возможность придерживаться формальной структуры, рамок, узаконивающих преступления, даже если они фактически совершались совершенно произвольно. Во Вьетнаме действовало аналогичное правило: «Если он мертв и он — вьетнамец, то это — вьетконговец». То же рассказывает уже упоминавшийся обер-ефрейтор Дикман о расстрелах во Франции вскоре после высадки союзников.

БРУНДЕ: Зачем тогда террористы атаковали вашу позицию?

ДИКМАН: Они хотели поломать наши радиолокаторы. Это и была их задача. Нескольких террористов мы захватили живьем. Их мы сразу прикончили. Все по приказу. Я как-то раз собственноручно расстрелял французского майора.

БРУНДЕ: А откуда ты знаешь, что это был майор?

ДИКМАН: У него были документы. Ночью поднялась стрельба. И тут приехал он на велосипеде. За деревней они постоянно стреляли, и от нас стреляли из пулеметов по домам. Ведь они были во всей деревне.

БРУНДЕ: Тогда ты его остановил?

ДИКМАН: Мы были с двумя людьми, и еще капо был при этом. Он — с велосипеда, сразу обыскали карманы. Патроны — этого уже было достаточно. В противном случае я ничего бы с ним не мог сделать, расстреливать просто так ты не можешь. Капо спросил его еще, не террорист ли он. Он ничего не ответил. Есть ли у него какое желание — тоже нет. Сзади прострелили ему голову. Он даже не заметил, как умер. Мы как-то раз у нас на позиции и шпионку расстреляли. Ей было приблизительно лет двадцать семь. Раньше она у нас работала на кухне.

БРУНДЕ: Она была местная, из деревни?

ДИКМАН: Не из самой деревни, но последнее время жила в деревне. Пехота ее утром привела, а во второй половине дня ее поставили к блиндажу и рас-стреляли. Она созналась, что работала на английскую секретную службу.

БРУНДЕ: Кто отдал приказ? [?]

ДИКМАНН: Да, наверное, комендант. Я сам не стрелял, я только присутствовал при расстреле. Мы как-то раз поймали тридцать террористов. Среди них были женщины и дети, мы завели их в подвал, поставили к стене и расстреляли [236].

И здесь, при расстреле французского майора, потребовалось законное обо-снование. И снова находятся патроны, из чего кажется ясно, что французский майор — террорист. В последующем рассказе Дикмана примечательно, что он, не раздумывая, причисляет и детей к группе террористов, которые тут же без разбора были «поставлены к стенке и расстреляны». И иллюзия, когда всех причисляют к противнику, является неспецифической для немецких военных преступлений. Похожие высказывания задокументированы у солдат из Вьетнама, которые считали даже грудных детей вьетконговцами, которые могут напасть в любой момент. Это — не сумасшествие, а смещение относительных рамок, в которых определение, кто является врагом, групповая принадлежность, — важнее других отличительных черт, таких, например, как возраст [237]. По словам Джоанны Бурке, занимавшейся восприятием убийств солдатами на примере разных войн, с таких смещенных относительных рамок не считывается, что солдаты убивали своих личных друзей, но что хладнокровное убийство людей, категориально определенных как враги, относится к практической норме войны. Но парадокс заключается в том, что если такие случаи преследуются юридически, то рассматриваются в качестве исключений. Это способствует ошибочному представлению, что в общем и целом в войне с международноправовой точки зрения все шло правильно, и лишь отдельные фигуранты случайно выходили из роли. Аутотельное насилие в соответствии со связанным с этим представлением было бы не систематическим аспектом войны, а лишь нежелательным исключением. Но когда области насилия однажды открываются — как это показывают наши разговоры, — всякое поведение другого может стать достаточным поводом для выстрела.



Преступления в отношении военнопленных


«Что же нам делать со всеми этими людьми? Мы должны всех их расстрелять, они долго не продержатся» [238].

Издевательства над военнопленными и их убийство являются прямо-таки классическим полем экстремального насилия в военных конфликтах с древнейших времен. С образованием массовых армий в новое время феномен военного плена, между тем, достиг совершенно новых измерений. В Первую мировую войну в плен попало от шести до восьми миллионов человек. [239] Во Вторую мировую войну — уже 30 миллионов. Пропитание и размещение миллионов пленных всегда были недостаточными. Уже в Первую мировую войну в русском плену умерло 472 000 солдат центральных держав [240]. Вторая мировая война значительно увеличила и это число. Крупнейшим преступлением Вермахта было массовое убийство советских военнопленных.

Из 5,3–5,7 миллиона красноармейцев, находившихся в немецком плену, умерло от 2,5 до 3,3 миллиона (оценки колеблются), или от 45 до 57. Они умирали в лагерях, за которые отвечал Вермахт: 845 000 — еще в зоне военной администрации в непосредственной близости от фронта, 1,2 миллиона — в лагерях на более удаленной территории, находящейся в ведении гражданской администрации, 500 000 — в так называемом Генерал-губернаторстве и от 360 000 до 400 000 — в лагерях на территории Германского рейха [241]. Причина огромного количества жертв заключалась, с одной стороны, в расчете командования сухопутных войск предоставить военнопленных своей судьбе и не предпринимать никаких мер по обеспечению их продовольствием. С другой стороны, своим солдатам при каждой возможности сообщали, что они должны бороться против «враждебной расы и носителей низкой культуры», и стремились вызвать в своих солдатах «здоровое чувство ненависти», чтобы они в борьбе «не проявляли чувствительности и жалости» [242].



Фронт


Когда 22 июня 1941 года начались бои в Советском Союзе, вскоре выяснилось, что призывы к жестокости не остались без последствий. С первого дня Вермахт вел борьбу, проявляя большую жестокость. В некоторых районах картина «бесчисленных, лежащих на пути наступления трупов советских солдат (…), лежащих без оружия, с поднятыми руками, однозначно приконченных выстрелами в голову с самого близкого расстояния», стала массовым явлением [243]. Решающим фактором этого крайнего насилия явилось то, что описанные в памятках жестокие способы действий Красной Армии очень скоро подтвердились. С первого дня войны и Советские Вооруженные силы вели борьбу, находившуюся по ту сторону международного права и западноевропейских обычаев ведения войны. Истории об этом подняли фактическое насилие до фантастических высот: «Я в России сам видел, — рассказывал лейтенант Ляйхтфус, — шестерых немецких солдат, у которых языки были прибиты гвоздями к столу. Десять немецких солдат на бойне в Виннице были повешены на мясных крюках. Двенадцать или пятнадцать немецких солдат в маленьком местечке [в Тетиве] были брошены в колодец, и в них сверху бросали кирпичи до тех пор, пока они…» Его прервал собеседник: «Те солдаты, которых повесили на мясные крюки, были мертвые?» Шмидт: «Да. И те, у которых языки были прибиты к столу, тоже были мертвы. Такие вещи, естественно, использовались в качестве повода, чтобы в десять, двадцать, сто раз отомстить не таким грубым и скотским образом, а просто сделать следующее: если там попадал в плен мелкий отряд, десять-пятнадцать человек, то солдатам и унтер-офицеру было трудно в некоторых местах отправлять их за 100–120 километров в тыл. Тогда пленных запирали в каком-нибудь помещении и бросали туда через окна три-четыре гранаты» [244].

Донесения об издевательствах над немецкими пленными, изувечивание раненых и убийства сдавшихся немецких солдат в течение всей войны с Советским Союзом не прерывались. Сообщения об этом обильно и очень хорошо документировались, поэтому не основываются только на фантазиях. По со-временным оценкам, от 90 до 95 немецких военнопленных, попавших в руки Красной Армии в 1941 году, не пережили плена, и большинство из них были уничтожены прямо на фронте [245].

Сообщения о советских преступлениях по отношению к немецким раненым и пленным в частях немецкой армии на востоке усиливали без того уже имеющуюся готовность к безжалостным действиям. В начале июля 1941 года генерал Готхарт Хайнрици писал своей жене: «Иногда вообще не дается ни-какой пощады. Русские по-скотски обращаются с нашими ранеными. Теперь наши люди стреляют и забивают насмерть всех, кто оказывается рядом с ними в коричневой форме. Так обе партии наращивают борьбу друг с другом, чтобы в результате взгромоздить гекатомбы человеческих жертв» [246]. Похожие свидетельства находятся и в служебных документах частей Вермахта. Так, в журнале боевых действий 61-й пехотной дивизии задокументировано, что 7 октября 1941 года были найдены трупы трех убитых солдат Вермахта, в связи с чем командир дивизии на следующий день на скорую руку приказал расстрелять 93 русских военнопленных. Часто подобные случаи вообще не могли документироваться, потому что такие солдаты, как лейтенант Шмидт, «решали» аналогичные дела на самом низком уровне.

Убийства бесчисленных красноармейцев на передовой сильно связаны с местью и «возмездием». К тому же бои носили совсем не такой характер, как в Польше, Франции и Югославии. Красная Армия неожиданно оказала жестокое сопротивление, и многие советские солдаты предпочитали погибнуть в бою, чем сдаться в плен. Ожесточенные ближние бои постоянно приводили к тяжелейшим потерям и к эскалации насилия. Унтер-офицер Фаллер отвечает на вопрос:

ШМИДТ*: И что вы сделали с этими парнями?

ФАЛЛЕР: Мы их прикончили. Большинство, конечно, полегло в том бою. Они не сдавались. Часто попадались парни, которых мы хотели взять в плен, так они, когда сопротивляться уже было бесполезно, выдергивали кольцо из гранаты и вот так держали ее у живота. Мы специально не стреляли, потому что хотели взять их живьем. Женщины воевали как бешеные.

ШМИДТ: А с женщинами что вы делали?

ФАЛЛЕР: А мы их тоже расстреливали [247].

Рассказ Фаллера снова подтверждает, что женщины-военнослужащие Красной Армии находились под особой угрозой, так как воюющие женщины не входили в относительные рамки немецких солдат. О них доносили как о «бабах с ружьями», им часто отказывали в статусе комбатантов и, таким образом, приравнивали к «партизанкам». Поэтому они чаще, чем мужчины-красноармейцы, становились жертвами эксцессов [248].

Наряду с решимостью многих красноармейцев сражаться до смерти, немецких солдат ожесточали способы, которыми они воевали. Так, они симулировали ранения или притворялись убитыми, чтобы потом стрелять в спину наступающим. Немецким солдатам это казалось массовым нарушением обычаев войны. Хотя такая хитрость явно не запрещалась Гаагским порядком ведения сухопутной войны, она нарушала неписаные правила открытого боя. Эти трюки заблаговременно были описаны в памятках командования сухопутных войск, направленных в части накануне Русской кампании, и теперь карались немецкими войсками с большой жестокостью. Так, один из командиров полков 299-й пехотной дивизии еще в июне 1941 года докладывал: «Солдаты, ожесточенные тем, что противник ведет войну коварными способами, пленных больше не берут». Ведение огня из засады, допуск противника на малое расстояние и внезапное открытие огня с короткой дистанции, пропуск атакующего противника за свои позиции, с тем, чтобы затем атаковать его со спины, рассматривались именно таким образом, ставились в вину красноармейцам, хотя при этом речь шла о нормальных, но, тем не менее, непривычных для немцев способах ведения боя. Солдат Хёлынер от одного друга слышал о таких вещах: «То, как дрались русские, рассказывал он, — было жутко. Они подпускали нас на три метра, а потом начинали нас молотить. Можешь себе представить, они дают нам подойти на самое близкое расстояние. И, как только мы их захватываем, тут же приканчиваем, колотим их прикладами по головам. Они закапываются в полях, необходимо бороться за каждый клочок земли. (…) Залезают на деревья и стреляют сверху. — Он говорит: — Только собаки могли бы быть такими фанатичными, ни один человек в это не поверит. В России очень жутко» [249].

С точки зрения солдат, их собственное поведение в отношении красноармейцев не было преступлением, хотя международное право было однозначным. Их поведение казалось достаточным основанием для расстрела военно-пленных, и, очевидно, им даже не приходила мысль, что можно поступать как- то иначе. В первые недели войны в России установился новый обычай войны, находящийся по ту сторону всех международных правил. Применение насилия было не статичным, а постоянно изменялось в зависимости от структурных, личностных и ситуативных рамочных условий. Так, экстремальное насилие спадало поздним летом и осенью 1941 года. Но когда Восточная армия зимой 1941–1942 годов, местами в хаотических обстоятельствах, вынуждена была отходить, оно снова усилилось, военнопленных расстреливали целыми колон-нами, так как их невозможно было отправить в тыл [250]. До конца войны постоянно имелись периоды переменной эскалации и снижения. Так, в протоколах подслушивания находятся отдельные места, где солдаты рассказывают, что они отказывались от участия в преступлениях в отношении военнопленных. Например, унтерштурмфюрер СС Вальтер Шрайбер рассказывал о таком отказе и о своем потрясении при убийстве одного военнопленного:

ШРАЙБЕР: Один раз мы захватили пленного, возник вопрос, прикончить его или отпустить. Тогда мы его пустили бежать и хотели застрелить сзади. Ему было 45 лет. Он перекрестился, пробормотал молитву, словно знал, что с ним будет. Я не мог стрелять. Я представил: мужчина, семья, может быть, дети… Тогда я в канцелярии сказал: «Я не буду». И ушел. Смотреть на это я уже не мог.

БУНГЕ: Но потом ты его все-таки прикончил?

ШРАЙБЕР: Да, его прикончили, но не я. Я был тогда потрясен до глубины души, три ночи из-за этого не спал [251].

Заметно, что лейтенант флота Бунге ожидал другого развития истории и, как само собой разумеющееся, исходил из того, что Шрайбер «прикончил» пленного. Необычным в этом типе разговоров является не то, что в рассказе убивают пленных, а то, что это не происходит. Обер-ефрейтор Грюхтель рассказал похожую историю:

ГРЮХТЕЛЬ: Когда я был в Риге, то как-то раз использовал пару русских пленных для уборки. Пришел и выбрал себе пару. Мне дали пятерых. Тогда я спросил бойца, что мне с ними делать, когда они мне будут уже не нужны. А он мне отвечает: «Расстреляй их к чертовой матери и оставь лежать». Да, но я этого не сделал. Я их отвел туда, откуда получил. Я такого сделать все же не смог [252]. Истории такого рода, о правдивости которых мы не имеем никакого подтверждения, появляются в наших материалах очень редко. Это не подтверждение тому, что гуманное поведение в отношении к военнопленным или к населению на оккупированных территориях повсеместно не могло бы проявляться чаще. Оно только документирует, что то, что с современной точки зрения могло бы оцениваться как «человечное» или «гуманное» поведение, с точки зрения общения почти не играет никакой роли. Истории, в которых, с современной точки зрения, часто от первого лица, описывается бесчеловечное поведение, гораздо чаще представляются такими, которые по нормам того времени могут считаться «хорошими».

Это может указывать на то, что делало такие разговоры не особо любимы-ми: в обществе, где убийство является повсеместной практикой и социальным требованием, просоциальное отношение к евреям, русским военнопленным и другим группам, помеченным как неполноценные, является нарушением нормы. Даже после войны прошло много лет, прежде чем такие истории стали оцениваться нормативно выше тех, что обычно рассказывали солдаты в протоколах подслушивания. Только тогда стали вписываться в истории другие нюансы. В этом отношении отсутствующие истории о сострадании и сочувствии или просто о корректном обращении с военнопленными не ценились современниками, и поэтому их не рассказывали. Может быть, что-то подобное не так часто и происходило, потому что относительные рамки, в которых упорядочены «другие» и их способы действия, совсем не предусматривают сочувствия. То обстоятельство, что истории о безнаказанной бесчеловечности критически почти никогда не комментируются, позволяет сделать вывод, что именно они описывали норму войны, а как раз не наоборот.



Лагерь


Большинство красноармейцев переживали первые дни своего плена. Но уже по пути в лагерь начиналась их гибель.

ГРАФ: Пехота рассказывала, как они вели русских в тыл, что пленные не получали жратвы 3–4 дня и падали. Тогда подходил конвоир, добавлял ему одну дырку в череп, и тот готов. Набегали другие, разделывали его, а потом пожирали так, как он был [253].

Каннибализм был феноменом, который постоянно подчеркивали: «Русские часто, когда один из них загибался, его съедали, пока он был еще теплым. Без шуток» [254], - рассказывал также обер-лейтенант Кляйн. Полковник Георг Нойфер и подполковник Ханс Райман в 1941 году были свидетелями перевозки военнопленных.

НОЙФЕР: Перевозка русских в тыл от Вязьмы и из ее окрестностей [255] была ужасной!

РАЙМАН: Итак, ужасной, то есть действительно — я сам был свидетелем транспортировки из Коростеня и почти до Львова. Их выгоняли из вагонов как животных, ударами палок, чтобы они оставались в строю, когда их вели на водопой. На станциях, там были такие корыта, и они бросались на них как звери и пили воду, затем им давали чуть-чуть поесть, потом опять загоняли в вагоны, а именно по шестьдесят-семьдесят человек в один вагон для перевозки скота! На каждой остановке они вытаскивали по десять мертвых, потому что люди задыхались от недостатка кислорода. Я это слышал, я ехал в железнодорожном вагоне лагерной охраны, и спросил фельдфебеля, студента, человека в очках, который был интеллектуалом: «Сколько времени вы уже это делаете?» «Ну, я этим занимаюсь уже четыре недели, но я долго так не выдержу, мне надо уйти, больше я этого не вынесу!» На станциях русские выглядывали через эти узкие оконца и как звери орали по-русски русским жителям, стоявшим там: «Хлеба! Ради бога!», а потом швыряли свои старые рубахи, последние носки и обувь, тогда подходили дети и приносили им пожрать тыквы. Тыквы бросали внутрь, и тогда в вагоне слышался только стук и звериный крик, там они, наверное, дрались друг с другом. Я был готов. Сел в угол и натянул себе на голову шинель. Я спросил фельдфебеля из охраны: «У вас действительно нет ничего дать им пожрать?» Он мне ответил: «Господин подполковник, откуда нам взять? Ничего же не подготовлено!»

НОЙФЕР: Нет, нет, действительно, то есть невообразимый ужас. Одна только колонна военнопленных после двойной битвы под Вязьмой и Брянском, тогда пленных вели пешком, через Смоленск. Я часто проезжал по этому участку. Придорожные канавы были полны пристреленных русских. То есть проезжать на машине было страшно! [256]

Массовая гибель русских военнопленных началась из-за абсолютно недостаточного питания еще в конце лета 1941 года и достигла своей наивысшей точки зимой, после чего только к весне 1942 года временно пошла на убыль. К этому времени погибло около двух миллионов пленных красноармейцев. Определенный поворот в политике в отношении военнопленных наметился только осенью 1941 года, когда немецкая военная промышленность стала испытывать нарастающий недостаток рабочей силы. Теперь была признана ценность человека как инструмента, правда, до этого его просто хотели уморить голодом. Но на коренное изменение политики командование Вермахта не могло решиться, хотя и имелись отдельные лица, боровшиеся за жизнь военнопленных и — безуспешно — протестовавшие против катастрофического обхождения [257].

Ужасающие условия в лагерях для военнопленных появляются в протоколах подслушивания чаще, чем экзекуции на фронте. Массовая гибель десятков тысяч была, очевидно, даже для бойцов Восточного фронта особым переживанием.

ФРАЙТАГ: 50 000 русских военнопленных просто погибли в цитадели Деблина (?) Она была битком набита. То есть они могли просто стоять и едва ли сесть, настолько она была полна. Когда мы в ноябре приехали в Темплин, там еще было 8000, все остальные уже окочурились. А потом как раз разразился сыпной тиф. Тогда часовой сказал: «Теперь у нас сыпной тиф, пройдет, может быть, дней 14, тогда русских пленных не останется, и поляков — тоже. Поляки — евреи». Как только они заметили, что у кого-то сыпняк, то сразу освободили целый угол [258].

Масштабы гибели миллионов некоторым немецким солдатам были хорошо известны. Так, фельдфебель Люфтваффе Фрайтаг сказал в июне 1942 года: «До Рождества мы взяли в плен три с половиной миллиона. И из пленных, если хотя бы миллион пережил зиму, то это много» [259]. А обер-лейтенант Форбек из 272-го артиллерийского полка был возмущен одним из товарищей.

ФОРБЕК: Вы знаете, сколько русских пленных погибло в Германии зимой сорок первого — сорок второго? Два миллиона просто околели, не получали ничего пожрать. На жратву им в лагерь привозили внутренности животных со скотобоен [260].

Ликвидация русских пленных, «приканчивание» солдат в бою и массовые расстрелы в качестве возмездия поощрялись расистскими представлениями о превосходстве, господствовавшими в армии на Востоке. Несомненно, позиция, что русские — «неполноценный народ» [261] и даже «животные» [262], что «русский — совершенно другой человек, азиат» [263], способствовала готовности к насилию. В особенности истории о массовой гибели в лагерях, впрочем, не полностью свободны от сочувствия; иногда проскальзывает нотка, что описанное обхождение несправедливо и жестоко. При этом играло роль и то, что пропагандистская картина еврейско-большевистского ненавистного красноармейца уравновешивалась разносторонним рассмотрением, и военные подвиги русских солдат нередко встречали уважение. Жизнь в стране изменила также взгляд на русскую культуру и образ жизни гражданского населения в суровом климате, которые воспринимались очень по-разному, а местами и положительно. К тому же вскоре почти миллион русских в качестве «добровольных помощников» воевали в рядах Вермахта — обстоятельство, которое упорно должно было изменить образ «русского» [264].

Сочувствие следует также из позиции рассказчиков, которые сами находятся в плену, но получили несравненно лучшее обращение. На этом фоне контраст между обращением немцев с русскими военнопленными и союзников с немецкими — максимален. Впрочем, в британских лагерях для прослушивания были солдаты, считавшие обращение с русскими военнопленными все же слишком гуманным. Так, генерал-лейтенант Максимилиан Сирю 6 мая 1945 года утверждал.

СИРЮ: Об этом не следует громко говорить, но мы были слишком мягкими. Ведь сидим теперь в бутылке со всеми этими зверствами. Но если бы мы творили зверства на сто процентов, так, чтобы люди исчезали бесследно, никто бы ничего не сказал. Только эти полумеры, они всегда неправильны. На Востоке я как-то прорвался с корпусом, но дело там обстояло так, что тысячи пленных отправились в тыл, и ни одного человека их не охраняло, потому что людей для этого не было. Во Франции все шло хорошо, потому что французы выродились настолько, что если человеку говорили: «Там в тылу зарегистрируйся на пункте сбора военнопленных», то эта глупая обезьяна действительно шла туда. Но в России ведь между танковым авангардом и подходящими главными силами бывало пространство от 50 до 80 километров, то есть, может быть, от двух до трех дневных переходов. Позади нет русской армии, зато там бродит всякий русский, а кроме того, он — в лесах слева и справа, и может жить как ни в чем не бывало. Тогда я сказал: «Так дело не пойдет, мы должны людям просто ломать ноги, сломать ногу или правое предплечье, чтобы они в следующие четыре недели не могли воевать и чтобы их можно было собрать». Такой крик поднялся, как я сказал, что людям надо просто дубинкой отбить ногу. Я тогда, естественно, тоже не все полностью сознавал, но сейчас полностью в этом сознаюсь. Мы конечно же увидели, что не можем вести войну, потому что недостаточно тверды, варварства в нас недостаточно. А у русских его хватает и без того [265].


Уничтожение


«Фюрер за границей много испортил своим отношением к еврейскому вопросу. И в этом тоже отсутствие тактики. Ты увидишь, если история будет написана, фюреру также будет сделан упрек, несмотря на то, что он так много сделал» [266].

«Да, но это неизбежно. Отдельный человек допускает ошибки» [267].

Один из наиболее крупных историко-политических дебатов в Федеративной Республике Германии был вызван проведением выставки «Преступления Вермахта» Гамбургским институтом социальных исследований. С 1995 по 1999 год эти документы о военных преступлениях и причастности Вермахта к уничтожению евреев демонстрировались во многих городах, часто вызывая возмущение, прежде всего у посетителей старшего возраста, которые сами были солдатами. С этого времени говорится, что миф о незапятнанном Вермахте окончательно остался в прошлом. Примечательным в спорах о выставке было то, что многие участники войны с негодованием отрицали какую-либо причастность Вермахта к Холокосту. Как показывают наши протоколы подслушивания, это не имеет какого-либо отношения ни к «вытеснению», ни к «отрицанию»: многие преступления, которые сегодня причисляются к войне на уничтожение и Холокосту, в свое время имели совершенно другую оценку — вроде борьбы с партизанами. В этом отношении мы здесь имеем дело с различием двух относительных рамок — того времени и нынешнего. Но в протоколах подслушивания есть еще кое-что в высшей степени примечательное: они подтверждают, что многие солдаты детально знали о процессе уничтожения евреев, иногда они даже рассказывали об аспектах, которые до сих пор не открыли исследователи. Но они не устанавливают никакой связи между этим состоянием знания и своими собственными действиями, хотя большинство солдат еще во время Второй мировой войны сознавало, что части Вермахта совершили большое количество военных преступлений, а также часто принимали участие в систематических расстрелах евреев на оккупированных территориях — как конвойные, как зрители, как соучастники, как вспомогательные силы, как комментаторы. И лишь изредка как фактор помех, в образе отдельных офицеров, которые жаловались, спасали жертв, или, как в особо сенсационной акции, силой оружия помешали СС убить группу евреев [268]. На самом деле это были единичные исключительные случаи; по оценке Вольфрама Ветте, на 17 миллионов военнослужащих Вермахта приходится всего 100 случаев «спасающего сопротивления» [269].

Ни один из крупных расстрелов, как в Бабьем Яру, где за два дня было расстреляно более 30 000 человек, не проходил без участия Вермахта. 14 знание о том, что происходило в России с середины 1941 года и что до того уже происходило в Польше, было еще раз расширено за крут непосредственных участников и наблюдателей. Общение путем передачи слухов стало тогда наиболее быстрым и интересным средством, когда сообщения ужасны, сохранение их в тайне желательно, а информационное пространство ограничено. В протоколах подслушивания разговоры о массовых преступлениях в отношении евреев встречаются редко — только 0,2 от общего содержания. Но абсолютное количество здесь не представляется важным. Точно так же из разговоров ясно, что практически все знали или подозревали, что евреев убивают. Для сегодняшнего читателя является неожиданным прежде всего то, как говорили об этих преступлениях.

ФЕЛЬБЕРТ: А Вы бывали в тех местах, где уничтожали евреев?

КИТТЕЛЬ: Да.

ФЕЛЬБЕРТ: Это проводилось систематически?

КИТТЕЛЬ: Да.

ФЕЛЬБЕРТ: Женщины, дети, все?

КИТТЕЛЬ: Все. Ужасно.

ФЕЛЬБЕРТ: Их тогда грузили в поезда?

КИТТЕЛЬ: Да если бы только грузили в поезда! Я такое пережил! Я тогда послал человека и сказал: «Я приказываю, чтобы сейчас же все прекратили. Я не могу больше вообще это слышать». Так, например, в Латвии, под Даугавпилсом, там тогда проходили массовые расстрелы евреев [270]. Там были СС или СД. Из СД там было человек пятнадцать, и еще там, скажем, было шестнадцать латышей, которые, как известно, считаются жесточайшими людьми в мире. Лежу я в воскресенье рано утром в постели и тут слышу следующие друг за другом пары залпов, а потом пистолетные выстрелы. Я встал, вышел, спрашиваю: «Что тут за стрельба?» Ординарец мне отвечает: «Господин полковник, вам надо туда сходить, там вы кое-что увидите». Я тут же пошел туда ближе, и с меня было довольно. Из Даугавпилса согнали триста человек, они рыли яму, мужчины и женщины рыли братскую могилу, потом шли домой. На следующий день они пришли снова, мужчины, женщины и дети, их пересчитали, раздели догола, потом палачи сложили одежду в одну кучу. Потом выставили двадцать женщин к краю ямы, голых, расстреляли, они попадали вниз.

ФЕЛЬБЕРТ: А как это делалось?

КИТТЕЛЬ: Лицом к яме. Потом сзади подходили двадцать латышей и просто стреляли из винтовок сзади им в затылок. Там у ямы была такая ступень, поэтому они стояли ниже. Те вышли выше к краю и стреляли им просто в голову. Они падали вперед вниз, в яму. После них точно так же двадцать мужчин расстреляли залпом. Там один скомандовал, и двадцать человек, словно кегли, повалились в яму. И это было самое ужасное. Я ушел, и я сказал: «Я вмешаюсь» [271].

Генерал-лейтенант Хайнрих Киттель, бывший комендант Меца, рассказывал об этом 28 декабря 1944 года. В 1941 году по своему положению он был полковником резерва командных кадров группы армий «Север» в Даугавпилсе, где с июля по ноябрь было расстреляно около 14 000 евреев. Его собственную роль в этих расстрелах исторически выяснить невозможно, сам он отражает обстановку с точки зрения возмущенного наблюдателя. Возможности влияния Кителя, как старшего офицера, на рассказанную ситуацию были существенными. В отличие от простого солдата, он мог здесь, как потом показано в конце рас-сказа, не просто оставаться в роли пассивного наблюдателя, а что-то сделать.

Рассказы с точки зрения наблюдателя часто встречаются в протоколах подслушивания, но всякое активное участие в происходящем, как правило, не освещается. Таким образом, рассказчики позиционируют себя в определенной мере в роли безобидного корреспондента — манера рассказа, до сих пор встречающаяся в многочисленных интервью свидетелей событий. И подробность, с которой Киттель здесь рассказывает, не является чем-то необычным. Расстрельные акции предоставляют много материала для разговора и много поводов для размышлений и вопросов о вине и ответственности. Впрочем, две вещи остаются потрясающими для сегодняшнего читателя: первая — мы сегодня редко так интенсивно спрашиваем, как это здесь делает Фельберт. Часто скорее имеют впечатление, что сообщения хотя бы в деталях все еще содержат неожиданность для слушателя или собеседника, но процесс уничтожения в целом для никого не представляет ничего неожиданного. Фельберт тоже спрашивает про «вагоны», то есть про деталь, ему, очевидно, уже известную. Действительно, едва ли встречаются пассажи, совершенно неожиданные для слушателя, и еще меньше, в которых рассказанное считается маловероятным и отвергается. Все это вместе позволяет сделать вывод, что уничтожение евреев являлось составной частью мира знаний солдат, а именно в гораздо большей мере, чем это показывают новейшие исследования [272] данной темы. Несомненно, не все всё знали, но в протоколах подслушивания встречаются все детали уничтожения, до убийства угарным газом в грузовых автомобилях, эксгумации и сожжения трупов в рамках «Акции 1005». Кроме того, рассказывалось множество историй об уничтожении, от чего и на этом фоне можно исходить из того, что почти каждый знал, что евреев убивали.

Вторая: рассказанные истории часто — с сегодняшней точки зрения — имеют удивительные обороты. В то время как слушатель из XXI века напряженно ожидает услышать, каким образом Киттель попытался прекратить убийства, суть его истории совершенно иная.

КИТТЕЛЬ: Я сел в машину, поехал прямо к этим людям из СД и сказал: «Я запрещаю раз и навсегда, чтобы там проводились эти расстрелы, там, где их можно увидеть. Если вы будете расстреливать людей где-нибудь в лесу или где-нибудь там, где никто не видит, — это ваше дело. Но я просто запрещаю, чтобы здесь еще один день стреляли. Мы получаем здесь питьевую воду из глубоких колодцев, и мы там получим настоящую трупную воду». Это было на курорте Мешемс [273], где я тогда жил. Это севернее Даугавпилса [274].

Размышления Киттеля о происходящем, несмотря на вкрапление оценок «Ужасно!», «Самое страшное!», имеют прежде всего техническую направленность: можно расстреливать, но не там, где это происходит. Киттелю мешает открытость и опасность заражения, так как преступники, очевидно, до этого не подумали об обеспечении питьевой водой. Впрочем, Фельберт интересуется не этим, а продолжением истории.

ФЕЛЬБЕРТ: А что они делали с детьми?

КИТТЕЛЬ (очень возбужденно): Детей, трехлетних детей, вот так сверху брали за волосы, вот так поднимали, расстреливали из пистолетов и бросали вниз. Я это видел сам. Это можно было видеть, там в трехстах метрах стояли люди, за оцеплением СД. Там стояли латыши и немецкие солдаты и смотрели.

ФЕЛЬБЕРТ: А что же это были за люди из СД?

КИТТЕЛЬ: Омерзительные! Я считаю, что их самих всех расстреляют.

ФЕЛЬБЕРТ: А откуда они были, из какой части?

КИТТЕЛЬ: Это были немцы, в форме СД, у них были черные нашивки с надписью «Специальная служба».

ФЕЛЬБЕРТ: А палачи все были латыши?

КИТТЕЛЬ: Те были все латыши.

ФЕЛЬБЕРТ: Но команды отдавал немец?

КИТТЕЛЬ: Да. Немцы совершали большую «процедуру», а малую — совершали латыши. Латыши обыскивали всю одежду. Человек из СД был рассудительный, он говорил: «Да, вот это отложите». Эти все были евреями, их приводили из местных общин. Латыши с повязками туда приводили евреев, их потом грабили. В Даугавпилсе было безмерное ожесточение против евреев, таким образом, разряжалось народное негодование [275].

Теперь, следуя наводящим вопросам Фельберта, Киттель рассказывает свою историю, снова скрывающую неожиданные обороты, дальше. Обстоятельство, что убийства, очевидно, осуществлялись латышами, тогда как немцы, по видимости, командовали, он сводит к «народному негодованию», которое якобы разряжалось в Даугавпилсе [276]. Киттель, конечно, рассказывает об организованных убийствах по распоряжению СД, что не может иметь никакого отношения к названному в той же фразе разряжению «народного негодования». Но противоречия в обыденных разговорах появляются постоянно и, на удивление, редко мешают собеседникам. Причина этого заключается в том, что разговоры служат не только для передачи информации: у коммуникаций всегда две функции — наряду с сообщаемым содержанием речь идет всегда со-ответственно о социальных отношениях говорящих друг с другом. Классически, с точки зрения теории коммуникаций, можно было бы сказать: рассказы наряду с информационным аспектом всегда имеют аспект отношений. Последний в ситуации рассказываемого часто гораздо важнее, чем соответствие сообщаемого истории или логике. Часто слушатели отказываются от наводящих вопросов и выяснений, потому что не хотят мешать течению разговора или потому, что могут вызвать раздражение рассказчика, часто также, учитывая элемент очарования историей, они не замечают, что тот или иной момент не может соответствовать действительности. Впрочем, Фельберт — очень внимательный слушатель.

ФЕЛЬБЕРТ: Против евреев? [277]

Стоит заметить, что теперь отвечает еще один собеседник, может быть, по-тому что заметил противоречие в рассказе Киттеля. Он выясняет обстоятельства в пользу точки зрения Киттеля и просит его рассказывать дальше:

ШЕФЕР: Да, потому что русские тогда вывезли 60 тысяч эстонцев и тому подобных. Но это, естественно, было раздуто искусственно. Скажите, какое впечатление производили эти люди? Видели ли вы кого-нибудь, который вот так выглядел перед расстрелом? Они плакали?

КИТТЕЛЬ: Ах, это было ужасно. Я видел как-то раз эшелоны, но не думал, что это люди, которых отправляют прямо на казнь.

ШЕФЕР: А люди знали, что им предстоит?

КИТТЕЛЬ: Они точно знали, они были апатичны. У меня вовсе не слабые нервы, но такие вещи, тогда у меня конечно же тоже стало выворачивать желудок. Я всегда говорил: «На этом всё, быть человеком — к ведению войны не относится». Вот как-то раз адъютантом у меня был шеф-химик по органической химии из ИГ-Фарбен. И поскольку лучшей работы для него не нашли, его призвали и отправили туда. Теперь он снова дома, и он случайно тоже туда пришел. Этот человек неделю не был ни на что пригоден. Он постоянно сидел в углу и ревел. Он сказал: «Если только представить, что повсюду так!» Это был известный химик и музыкант с тонкой нервной системой [278].

Теперь обратимся к Фельберту, чтобы придать разговору другой поворот:

ФЕЛЬБЕРТ: В этом-то и причина, почему отпала Финляндия, отошла Румыния, почему все вокруг нас ненавидят — не из-за этих отдельных случаев, а из-за массы случаев.

КИТТЕЛЬ: Если бы разом прикончить всех евреев мира, то больше бы не выступил ни один обвинитель [279].

Киттель, в ходе своего рассказа зарекомендовавший себя прагматиком, который не мешает уничтожению евреев как таковому, а лишь несовершенству в его проведении, до конца не понял, что Фельберт хочет перейти к моральному масштабу, а именно, не «отдельных случаев», а «массы случаев»:

ФЕЛЬБЕРТ (очень возбужденно кричит): Да это же совершенно ясно, что именно вот за такое свинство, для него не нужно никаких евреев, чтобы обвинять, мы должны в этом обвинять, мы должны обвинять людей, которые это делали!

КИТТЕЛЬ: Тогда же нужно сказать, что государственный аппарат был неправильно устроен…

ФЕЛЬБЕРТ (кричит): И он тоже, совершенно ясно, что неправильно, в этом нет никаких сомнений. Но все это немыслимо!

БРУН: Мы — инструменты [280].

Здесь Фельберт занимает явную оппозицию Киттелю. Он возмущенно говорит о «свинстве» и необходимости призвать виновных к ответу. Правда, он не причисляет присутствующих к их числу. Его возмущение, как это показывает следующее предложение, мотивировано не только этически, но имеет прежде всего практический смысл.

ФЕЛЬБЕРТ: Именно нам припишут потом, как будто мы там были [281].

Брун поддерживает его:

БРУН: Если вы сегодня выступаете как немецкий генерал, то люди поверят, он знает все, он знает и то, и если мы потом скажем: «Мы к этому не имеем никакого отношения», тогда люди нам не поверят. Вся ненависть и вся зло-ба относится единственно, и только к этим убийцам, и тогда я могу тоже сказать: если вообще верить в божью справедливость, то действительно было бы заслуженно, что если у них самих пять детей, как у меня, чтобы из них таким же способом прикончили одного или двоих, чтобы за это было отомщено. Если так забудут кровь, то не заслужили, что добились победы, но тогда заслужили то, что наступило сейчас.

ФЕЛЬБЕРТ: Не знаю, по чьему распоряжению все это было, если Гиммлера — то он и есть величайший преступник. Именно вы — первый генерал, от которого я об этом услышал. Я все еще думал, об этих официальных бумагах, что все это — ложь.

КИТТЕЛЬ: Я помалкиваю о многих вещах, они очень ужасны [282].

«Государственный аппарат» допустил, чтобы и они, генералы Вермахта, смог-ли стать «инструментами» преступлений, в которых, однако, явно виновны другие группы лиц, особенно СД. Брун и Фельберт опасаются, что в равной мере будут привлечены к солидарной ответственности за вещи, к которым они не причастны [283]. Шутовские возражения генерал-майора Йоханнеса Бруна о том, что из собственных детей нужно принести одного-двух в жертву, показывает, насколько сильно нормативные относительные рамки, в которых аргументируют говорящие, отличаются от нынешнего стандарта. Фельберт присоединяется к поиску распознаваемых виновных; Киттель завершает эту дискуссию чем-то, что звучит как оговорка по Фрейду: «Я помалкиваю о многих вещах, они очень ужасны» [284].

Далее следует длинный пассаж об антиеврейских мерах, предшествовавших истреблению. Потом Фельберт снова интересуется деталями расстрелов и задает странный вопрос.

ФЕЛЬБЕРТ: Что стало с молодыми хорошенькими девушками? Их собрали в гарем?

КИТТЕЛЬ: Меня это не заботило. Я лишь пришел к выводу, что они потом стали разумнее. В Кракове у них был, по крайней мере, концлагерь для евреев. Во всяком случае, с момента, где я выбирал позиции для укреплений и где я строил концентрационный лагерь, все проходило разумно. Они должны были выполнять тяжелые работы. Женский вопрос — это очень мрачная глава.

ФЕЛЬБЕРТ: Если там ликвидировали людей, потому что нужны были их ковры и мебель, то я могу себе представить, если там была хорошенькая дочка, выглядевшая как арийка, то ее просто в стороне можно было сделать девушкой для услуг [285].

Хайнрих Киттель, который в 1944 году был комендантом обороны Кракова, намекает на лагерь Платов, получивший определенную медийную известность, потому что находился под руководством Амона Гёта — того самого коменданта, который с веранды своей служебной виллы стрелял по случайным узникам лагеря, но оказался готовым заключить с Оскаром Шиндлером ту самую сделку, которая помогла спасти большое количество евреев [286]. Киттель показывает, что здесь, в Кракове, был больше доволен антиеврейскими действиями, потому что техническая сторона преследования была решена эффективнее, чем в Даугавпилсе: «по крайней мере, концентрационный лагерь». Фельберт напротив, все еще предается «женскому вопросу», но его повторное, насколько похотливое, настолько и странное замечание группа оставляет без внимания. Дальше начинают говорить об ответственных, с точки зрения Киттеля — об СД, которая должна была строиться следующим образом.

КИТТЕЛЬ: Служба безопасности в свое время, когда Гиммлер создавал свое государство в государстве, возникла так: взяли 50 процентов служащих уголовной полиции, не обремененных политически, и добавили к ним 50 процентов преступников. Из этого и возникла СД. (Смешок.) Был один из управления криминальной полиции Берлина (…) Он сказал мне после тридцать третьего: «Мы теперь проверенные. Политически изобличенные чиновники государственной полиции уволены, отправлены на пенсию или пристроены в места, где больше не смогут вредить. К преступникам хорошего уровня, в которых нуждается любое государство, теперь примешались люди, выходцы из берлинского дна, которые своевременно смогли стать заметными в движении. Теперь они работают с нами». Он сказал откровенно: «Нас 50 процентов компетентных людей и 50 процентов преступников».

ШЕФЕР: Я думаю, если такое положение допустимо в современном государстве, можно сказать только, что давно пора этому свинскому народу исчезнуть.

КИТТЕЛЬ: Мы же, идиоты, все вместе смотрели на эти вещи [287].

Таким образом, группа определила виновных и их происхождение: полу- уголовная среда, из которой набиралась СД, стала причиной появившихся теперь проблем. Видятся ли они в самом преследовании евреев или только в его неэффективном исполнении, остается открытым. Примечательным кажется далее, как быстро группа расслабляется и переходит от демонстративного ужаса, вызванного рассказом Киттеля, к другим темам, и сразу опять производит веселое впечатление. Под «свинским народом», о котором говорит Шефер, подразумевается СД, вина Вермахта, в любом случае, как добавляет Киттель, в упущении, в том, что он смотрел на жизнь и в нее не вмешивался. Этот пример разговора интересен тем, что он просто представляет собой модель многих бесед об уничтожении: один из говорящих в этих коммуникациях — соответственно, знающий, слушатель (или слушатели) — интересующиеся спрашивающие, которые все вместе имеют предварительное знание о предмете. Само происходящее тогда часто, ни в коем случае не всегда, комментируется негативно, причем причины негативного обсуждения, как в случае с этой группой, совершенно неожиданно могут выпасть. В завершение группа чаще всего занимает сторону пассивных зрителей, которые слишком мало замечали, что происходили такие вещи. Интересным в этом разговоре является и то, что снова проявляется в рамках другой коммуникации. Генерал-майор Брун через пару недель в другой связи рассказал то, о чем говорил Киттель.

БРУН: Потом выкопали себе могилы, а потом они поднимали за волосы детей и просто так пришивали. Это делали эсэсовцы. Там стояли солдаты, и, кроме того, русское гражданское население стояло метрах в двухстах, и все это видело, как они их там убивали. Насколько все это было мерзко, он подтвердил потом и тем, что настоящий эсэсовец, работавший вместе с ним в его штабе, потом получил нервный приступ, а в тот день сказал только, что больше не может в этом участвовать, что это невозможно, это был врач. Якобы он так от этого и не оправился. Он тогда это увидел впервые, что это действительно делается. Как мы с Шефером об этом услышали, у нас мороз пробежал по коже. И мы сказали Киттелю: «А что же вы сделали после этого? Вы же лежали в кровати и все это слышали, и это все происходило в каких-нибудь сотне метров от вашего дома. Вы должны были тогда же доложить вашему командиру корпуса. Должно же было тогда что-то произойти?» А он ответил, что об этом было всем известно, что это было обычным делом. Тогда он вставил еще замечания, вроде: «Это было бы и дальше тоже неплохо», «за все стоило бы благодарить их», поэтому я тогда все понял так, что для него лично все это не имело особого значения [288].

Разговоры такого рода часто имеют характер детской игры в «испорченный телефон», что подтверждается новейшими исследованиями воспоминаний и рассказов [289]. Истории изменяются, если их пересказывают дальше, детали домысливаются, действующие лица заменяются, места действия переносятся — так, как это соответствует потребностям пересказчика. Эти модификации и домыслы услышанных историй лишь изредка осуществляются сознательно — в природе слушания и пересказа заключается то, чтобы рассказанное изменялось в соответствии с моментом пересказа и точкой зрения пересказчика. Поэтому рассказы принципиально никогда точно не воспроизводят происходящее, а только дают его образ. Но с них можно считывать, какие аспекты важны рассказчикам и слушателям, какие фонды знаний и какие исторические факты или какая абсурдность содержится в историях, и, наконец, на основе историй со сходной структурой оценить, насколько и каким образом события вроде преследования и истребления евреев были частью солдатского арсенала общения. Эта история подтверждает, насколько Брун был возмущен бесчувственностью Киттеля, который, очевидно, одобрил массовые убийства.

В каких масштабах в целом уничтожение евреев привлекало внимание солдат, сказать трудно. Так как можно исходить из того, что офицеры союзников, занимавшиеся подслушиванием, были заинтересованы в том, чтобы что-нибудь узнать об акциях по уничтожению, разговоры об этом совершенно точно записывались непропорционально часто. В соответствии с этим они составляют около 0,2 рассказов, вращавшихся вокруг акций по уничтожению — неожиданно мало по отношению к общему материалу, хотя спектр разговоров охватывает полный объем преследования евреев, жизни в гетто, расстрелов и массовых отравлений газом. Нельзя путать шок, вызванный картинами Берген-Бельзена или Бухенвальда, возникший сразу после войны и действующий до сих пор, с участвующим знанием военнослужащих Вермахта об уничтожении. Их образ составлялся из собственного видения, пассивного восприятия знаний и слухов. Проект уничтожения не находился в центре их задач, хотя они иногда в нем участвовали — логистически, коллегиально, административно, вспомогательно или добровольно. «Акции в отношении евреев», ор-ганизовывавшиеся айнзацгруппами, резервными полицейскими батальонами и вспомогательными войсками из местного населения, осуществлялись на оккупированной территории позади продвигавшегося вперед фронта. В со-ответствии с этим боевые части имели мало отношения к акциям массового уничтожения. Независимо от того, считали ли солдаты массовые убийства правильными, необычными или неправильными, они не образовывали цен-тральной части их мира. В любом случае уничтожение для солдат не занимало в восприятии и сознании центральную часть, как это приписывается им в течение почти тридцати лет сначала в немецкой, а затем и в европейской культуре памяти. Знание, что происходят убийства, распространялось, и его вряд ли можно было избежать, но что общего это имело с работой на войне, которую надо было выполнять им самим? Даже в простых обстоятельствах в жизненных мирах многие события происходят параллельно, так, что на них многие не обращают внимания — это свойство сложных действительностей, в каждой из которых есть множество «параллельных обществ». То, что уничтожение евреев не образовывало ментального центра солдат, а может быть и многих служащих СС, следует также из кажущегося таким второстепенным факта, как то, что время, затраченное Генрихом Гиммлером в его пресловутой «Речи в Познани» на вопрос об уничтожении евреев, находилось в пределах нескольких минут. А вся речь, что совершенно точно, длилась три часа. Такие аспекты в фиксации сенсационных цитат («Многие из вас узнают, как это, когда 50 трупов лежат рядом…») упускаются.

В рассмотрении наших материалов мы исходим из того, что знание как о факте, так и о способах уничтожения евреев было распространено среди военнослужащих, но это знание особо их не интересовало. В сравнении с бесконечными спорами о технике, вооружении и бомбах, о наградах, потопленных кораблях и сбитых самолетах, описания из контекста процесса уничтожения людей оставались в целом скудными. При этом очень мало рассказов более детальных и иногда более точных, чем то, что позднее пытались реконструировать с большим напряжением следователи в ходе длительных допросов. У протоколов подслушивания наряду с откровенностью сообщений есть признак близости по времени — многое из того, что сообщается, происходило еще недавно, и самое главное, не проходило через многоступенчатые послевоенные толкования текстов. Таким образом, материал говорит на более ясном языке, чем пропитанные потребностью ухода от обвинения и защитой протоколы допросов, и еще более ясном, чем мемуарная литература. Фактически подтверждается все, что до сих пор было реконструировано о массовом уничтожении подробными историческими исследованиями, юридическими дознаниями, свидетельствами выживших. Вот что здесь говорят преступники или, по крайней мере, те, которые видели преступления и относились к обществу преступников.

БРУНС: Итак, у каждой ямы шесть автоматчиков, ямы были 24 метра длиной и почти 3 метра шириной, они должны были ложиться как сардины в банке, головой к середине. Сверху — шесть автоматчиков, которые потом стреляли в затылок. Когда я пришел, она уже была полной. Тогда живые должны были ложиться сверху, и потом получали свой выстрел. Чтобы не терять места зря, они уже должны были ложиться в несколько слоев. Но до этого их грабили на станции — здесь была опушка леса, здесь, внутри, было три ямы в воскресенье, а здесь была еще полуторакилометровая очередь, и она продвигалась мелкими шажками. Это была очередь за смертью. Когда они подходили сюда ближе, то видели, что там внутри происходило. Приблизительно здесь они должны были отдавать свои украшения и чемоданы. Добро поступало в чемоданах, остальное — в кучу. Это — чтобы одеть наш нуждающийся народ. А потом, еще отрезок пути дальше — они должны были раздеваться, и в 500 метрах перед лесом — полностью раздеться, могли оставить только рубашку и трико. Все это были женщины и малые дети, так, двухлетние. И потом эти циничные замечания! Когда я еще смотрел, что эти автоматчики из-за перенапряжения сменялись каждый час, они делали это против своей воли! Нет, дрянные замечания: «Вот идет еврейская красотка». Я вижу это и сейчас своим умственным взором. Смазливая бабенка в огненно-красной рубашке. И насчет расовой чистоты: в Риге они их сначала толпой трахали, а потом — расстреливали, чтобы они ничего не могли рассказать [290].

В этом описании генерал-майора Брунса есть поразительные детали: длину очереди ожидающих смерти он оценивает в полтора километра, огромное количество людей, дожидавшихся здесь, когда их убьют. Затем примечательно, что Брунс упоминает, что стрелки «из-за перенапряжения сменялись каждый час» — явное указание на серийный, прямо-таки аккордный характер убийств, который отражается также в укладке жертв слоями [291]. И, наконец, замечание о сексуальных возможностях, связанных с «акциями в отношении евреев» (см. дальше).

Брунс рассказывает здесь о массовом убийстве, которое протекает организованно, с разделением труда, преступники уже нашли функциональную организацию — от раздевания жертв до рабочего времени стрелков, что позволяло производить расстрелы упорядоченно, а не дико. В начале массовых убийств было по-другому. Форма, описанная Брунсом, была результатом довольно быстрой профессионализации убийства. Сами акции следовали здесь уже стандартной схеме, которую историк Юрген Маттхойз обобщает так: «Сначала евреев захватывали во время облавы и группами разной численности доставляли к более или менее удаленному месту расстрела, где первые прибывшие копали братскую могилу. Потом они должны были раздеться и выстроиться в ряд перед могилой, чтобы от силы выстрела упасть в яму. Последующих заставляли ложиться на уже убитых, прежде чем их, в свою очередь, расстрелять. То, что преступники представляли как «упорядоченный» процесс казни, на самом деле была кровавая бойня. Поблизости от городов при этом, несмотря на запрещающие приказы, возник феномен, который можно назвать «туризм по местам казней». Немцы любого звания в служебное время и вне его посещали места расстрелов, чтобы посмотреть или сфотографироваться» [292].

В этом коротком описании названы существенные элементы, интересующие нас со следующих сторон: процесс как таковой, который с продолжением «акций в отношении евреев» постоянно совершенствовался, проблемы и трудности, возникавшие во время проведения, требовавшие преодоления и постоянных корректировок и оптимизации, и поведение участников, то есть офицеров, стрелков, жертв, зрителей, причем последние, очевидно, воспринимали происходящее как весьма интересное мероприятие [293]. Как сказано, эта форма массовых убийств является результатом ряда поначалу сравнительно непрофессиональных попыток расстрелять как можно больше людей за как можно более короткое время. Сообщения отдельных команд направлялись высшим чинам СС и полиции, которые затем во время своих регулярных встреч могли обмениваться наиболее эффективными методами [294]. Таким образом, быстро распространялись инновации в работе по убийству и стандартизировалось проведение массовых убийств: раздевание жертв, которое сначала не практиковалось, или выбор наиболее подходящего оружия.

Рассказы солдат, впрочем, не только из сухопутных войск, но и из Люфтваффе и Кригсмарине, вращаются вокруг так называемых «акций против евреев», проходивших с середины 1941 года на оккупированных территориях позади продвигавшегося фронта: систематические расстрелы еврейских мужчин, женщин и детей, жертвами которых пали около 900 000 людей [295].

ГРАФ: На аэродроме Пороподиц (?) пехота рассказывала, что они расстреляли 15 000 евреев. Они согнали всех в одну кучу, стреляли в них из пулеметов и всех положили. Около сотни оставили в живых. Сначала они все вместе должны были выкопать яму. Потом они сотню оставили в живых, а других расстреляли. Затем эти сто должны были стащить всех в яму и закопать, оставив небольшое место. Потом они расстреляли и эту сотню, добавили к тем и закопали [296].

КРАТЦ: Я в Николаеве как-то видел большую колонну грузовиков, подъехали машин тридцать. Кто же в них был? Во всех — голые люди — женщины, дети и мужчины, все вместе — в одной машине. Мы побежали туда, куда они подъехали. Солдаты: «Идите-ка сюда». И тогда я насмотрелся. Большая яма. Сначала они просто поставили их к краю. Они падали сами. Тогда им пришлось много поработать, вытаскивать, потому что ровно не получалось, когда они падали друг на друга. Потом люди должны были спускаться вниз. Один должен был стоять сверху, другой спускался вниз. Ложился внизу, следующий — на него, потом все стало просто сплошной зыбкой массой. Один прижат к другому, как селедки. Этого не забыть. Не хотел бы я быть эсэсовцем. Не только русские комиссары раздавали выстрелы в затылок. Другие тоже. Это отмщается [297].

Унтер-офицер Кратц, бортмеханик бомбардировщика Do-217, который со своей частью, 100-й бомбардировочной эскадрой, в 1942 году воевал на юге Рос-сии, описывает здесь техническую оптимизацию проведения акции массового убийства. Он предметно излагает, что практиковавшаяся сначала форма массового расстрела себя не оправдала, потому что в яме не удавалось разместить достаточно жертв.

Кратц описывает это с таким знанием дела, словно какую-нибудь другую техническую сложность, но в завершение приходит к тому, что в этом отношении здесь все-таки говорится о чем-то особенном, как то, что, по его словам, «отмщается». Рефлексии, вроде этой, часто завершают рассказы о массовом уничтожении.

Многие рассказчики, очевидно, видят большую опасность в том, что пере-ход за рамки обычных военных событий и то, что рассматривается как «нормальное», постоянно совершаемое военное преступление, будет «отмщаться». Массовые расстрелы воплощают, таким образом, все-таки такую меру в пере-ходе границ и отклонения от ожидаемого в самой войне, что солдаты не могут себе представить, что в случае проигранной войны это может остаться без последствий.

Следующий диалог вращается вокруг «акции против евреев» в Вильнюсе, в Литве. Он будет здесь подробно документирован, потому что в этом разговоре собрано много аспектов, которые проясняют, в какой противоречивости, и одновременно насколько спокойно солдаты рассматривали такие события, а также то, что им кажется особенно интересным в разговорах о них. На основании разговора между двумя подводниками, 23-летним механиком-маатом Хельмутом Хартельтом и 21-летним матросом Хорстом Миньё, который во время отбывания имперской трудовой повинности в Литве стал свидетелем преступления, становится ясно, в каких относительных рамках размещается массовое уничтожение.

МИНЬЁ: Должны были раздеваться до рубашки, а женщины — до трико и до рубашки, а потом их расстреливало гестапо. Там казнили всех евреев.

ХАРТЕЛЬТ: В рубашках?

МИНЬЁ: Да.

ХАРТЕЛЬТ: Почему так?

МИНЬЁ: Ну, чтобы они с собой не забрали никаких вещей. Вещи отбирались, чистились, штопались.

ХАРТЕЛЬТ: Использовались, да?

МИНЬЁ: Конечно.

ХАРТЕЛЬТ: (Смеется.).

МИНЬЁ: Поверьте, если бы вы это видели, вам бы стало страшно! Мы раз видели расстрел.

ХАРТЕЛЬТ: Стреляли из пулемета?

МИНЬЁ: Из автомата. (…) А мы были еще там, где расстреливали красивую женщину.

ХАРТЕЛЬТ: Жаль ее.

МИНЬЁ: Совершенно голую! Она, конечно же знала, что будет расстреляна. Мы проехали мимо на мотоцикле, и тут видим колонну, она нас окликнула. Мы остановились, спросили, куда они идут. Она сказала, что идут на расстрел. Мы сначала подумали, что она шутит или что-то в этом роде. Она почти объяснила дорогу, где это. Мы поехали туда — там действительно расстреливают.

ХАРТЕЛЬТ: Она тогда еще шла в одежде?

МИНЬЁ: Да, она была очень элегантно одета. Видно, очень бойкая девица.

ХАРТЕЛЬТ: Тот, кто ее расстреливал, определенно стрелял мимо.

МИНЬЁ: Конечно, никто не мог сделать ничего против. Притом… там никто не стреляет мимо. Они подошли, должны были стать первыми, их расстреляли. Там стояли эти с автоматами, они так коротко чертили туда и сюда, один раз — направо, второй раз — налево, из автомата, там стояло шесть человек, там был один ряд…

ХАРТЕЛЬТ: Значит, никто не знал, кто застрелил девушку?

МИНЬЁ: Нет, они не знали. Присоединил магазин, направо — налево, готово! Живы они еще, или нет — все равно, куда в них попало, — они валились вниз, падали в яму. Потом подходило другое отделение с золой и хлоркой, присыпало их, тех, кто лежал внизу, отходили в сторону, и все шло дальше.

ХАРТЕЛЬТ: Они их присыпали? Зачем?

МИНЬЁ: Они же разлагаются, и чтобы не воняло и все такое, поэтому они сыпали сверху хлорку.

ХАРТЕЛЬТ: А те, которые падали, они еще были не совсем мертвые?

МИНЬЁ: Им не везло, они подыхали внизу.

ХАРТЕЛЬТ: (Смеется.).

МИНЬЁ: Вы бы слышали вопли и стоны!

ХАРТЕЛЬТ: А баб там расстреливали вместе с остальными?

МИНЬЁ: Да.

ХАРТЕЛЬТ: Вы это видели, когда красивая еврейка еще была там?

МИНЬЁ: Нет, тогда нас уже там не было. Мы просто знали, что ее расстреляли.

ХАРТЕЛЬТ: А она говорила что-нибудь до того? Вы были с ней вместе еще раз?

МИНЬЁ: Да, в предпоследний день мы были еще вместе. На следующий день мы удивились, что она не пришла. Тогда мы уехали на машине.

ХАРТЕЛЬТ: Да, она работала там вместе с вами?

МИНЬЁ: Она работала там у нас.

ХАРТЕЛЬТ: На строительстве дорог?

МИНЬЁ: Нет, убиралась у нас в казарме. Там, где мы были, восемь дней приходили в казарму, спали, чтобы не на улице…

ХАРТЕЛЬТ: И она тогда, конечно, давала?

МИНЬЁ: Она давала, но надо было остерегаться, чтобы у нее ничего не получилось там. В этом ничего нового, приканчивали таких еврейских женщин, хотя это было и нехорошо.

ХАРТЕЛЬТ: А что же она говорила, что вы?..

МИНЬЁ: Ничего. Ах, мы с ней разговаривали, (…) Она училась в Гёттингене, в университете.

ХАРТЕЛЬТ: И что же, она позволила сделать из себя шлюху?

МИНЬЁ: Да. Вы бы не заметили, что это была еврейка, но она была очень при-личной, и все. Просто не повезло, должна была об этом подумать! Там расстреляли 75 000 евреев [298].

В этом диалоге встречаются многие вещи, которые часто занимают солдат, когда речь заходит об «акциях против евреев» (впрочем, сами они так их ни разу не называли). Первое — процесс, который и здесь представлен детально. Затем, второе — расстрел женщин, причем особенно примечательным является то, что расстреливали и «хорошеньких» женщин. В этом случае, очевидно, состоялось знакомство рассказчика и женщины-жертвы, которая прежде должна была выполнять принудительные работы в его казарме. Как само собой разумеющееся, механик-маат Хартельт исходит из того, что работницы, выполняющие принудительные работы, предназначены также для удовлетворения сексуальных потребностей солдат: «И она тогда, конечно, давала к себе приставать?» Миньё тоже подтверждает это как само собой разумеющееся и указывает на уже упомянутую проблематику «расового стыда» — нельзя было дать застать себя за половыми сношениями с еврейскими женщинами. Дальнейшее повествование Миньё («В этом ничего нового, приканчивали таких еврейских женщин, хотя это было и нехорошо») намекает на практику расстрелов евреек после половых сношений, чтобы они не могли изобличать солдат (см. соответствующий раздел). Здесь становится ясно, что факт массового уничтожения открывает пространство насилия, которое действительно позволяет использовать совершенно иные возможности: если люди будут уничтожены все равно, то с ними можно совершать вещи или получать от них то, что при других условиях недостижимо или неосуществимо. Обращает на себя внимание, что о сексуальном принуждении рассказывается совершенно откровенно, хотя оба солдата близко не знакомы, на что указывает обращение друг к другу на «вы». Таким образом, истории о «приставаниях», очевидно, относятся к нормальному инвентарю солдатских бесед и не сталкиваются ни с каким раздражением. Разговор и дальше продолжается совершенно непринужденно. Миньё сообщает, что жертва училась в Геттингене, что вызвало замечание Хартельта о том, что она теперь «позволила сделать из себя шлюху». Формулировки такого рода проясняют специфическое отношение, которое имеют мужчины к сексуальному насилию над женщинами-жертвами. Во-первых, они не видят в изнасилованиях ничего предосудительного, во-вторых, они совершенно «по-человечески», как бы они сказали, сочувствуют некоторым из жертв, к тому же если они еще и привлекательны, в-третьих, сами часто активно участвуют в том, что происходит с жертвами — как это выражено в очень двусмысленной формулировке «сделать шлюхой». В-четвертых, все происходящее подчинено самостоятельно развивающемуся ходу событий: «просто не повезло». А на фоне огромной цифры жертв — Миньё говорит здесь о 75 000 — судьба одной, как сказано, «хорошенькой еврейки» не играет никакой особой роли.

Хартельт и Миньё говорят здесь не только о массовом убийстве, но косвенно и о том, что оно не рассматривается как нечто несправедливое, аморальное или отрицательное в какой-либо иной форме. При наблюдении за всем этим одному, такому как Миньё, уже может стать «ужасно», но убийство само по себе относится к универсуму вещей, которые происходят обыденно.

Относительные рамки уничтожения

— Они нас называют «немецкими свиньями». У нас же великие люди, такие как Вагнер, Лист, Гёте, Шиллер, а они называют нас «немецкие свиньи». Я этого действительно не понимаю.

— Знаешь откуда это пошло? Потому что немец — очень гуманный, и этой гуманностью они пользуются и нас ругают [299].

27.01.1942

Самым сильным индикатором действенности относительных рамок является удивление, возникающее, когда другие люди смотрят на вещи не так, как ты сам. Поэтому возникает сильное раздражение у тех, кого представители других наций обзывают «немецкими свиньями», и при том, какое значение имеет гигантское преступление уничтожения евреев в жизненном мире солдат, ни один из них не поставил бы основательно под вопрос собственный образ носителя культуры. Все же у большинства разговоров есть оттенок, что границы здесь были перейдены. Но национал-социалистическая мораль снабдила многих из солдат убеждением, что евреи представляли объективную проблему, решение которой было необходимо найти. Именно это — часть относительных рамок, в которых они размещают события, рассказываемые друг другу.

Поэтому солдаты чаще всего критиковали не факт реального массового убийства, а обстоятельства его проведения. Приведем высказывание борт- радиста-бомбардировщика Ju-88, сбитого над Северной Африкой в ноябре 1942 года.

AM БЕРГЕР: Я как-то разговаривал с одним фельдфебелем, так он сказал: «У меня эти массовые расстрелы евреев вот где сидят! Эти убийства — не профессия! Этим могут заниматься хулиганы» [300].

Из следующей цитаты также становится ясно, что преследование и уничтожение евреев рассматривается как нечто целесообразное, но конкретное исполнение подвергается критике. Такая фигура аргументации, достойная подробного рассмотрения, встречается, впрочем, не только у солдат, но и у Рудольфа Хёсса, коменданта лагеря Аушвиц [301], или у Адольфа Эйхмана [302]. Холокост проходил с участием и под наблюдением людей, выполнявших различные функции и находившихся на разных ступенях иерархии. Как стрелки у ям для расстрелянных [303] или врачи в Аушвице [304] испытывали сначала проблемы с техническим исполнением убийства или отбора, так и другие, прямо или косвенно участвовавшие, конфликтовали по поводу способа убийства, а не по обоснованию его необходимости, которая под вопрос вообще не ставилась, и такие попытки крайне редко проявляются в протоколах подслушивания. Другими словами, уничтожение евреев, конечно же, относится не только к тем, которые об этом говорили, к миру ощущений солдат, даже если оно им в конкретной конфронтации иногда представляется ужасным, а местами даже достойным сожаления.

ПРИБЕ: В Хелме — рассказывал мне отец как-то раз — в Восточной Галиции, на подземном строительстве они тоже сначала работали с евреями. Мой отец ненавидит евреев и всегда был их противником. Как я думаю, это было бы неплохо, но он сказал: «Методы, которые там применялись — дурные». Прежде всего на всех заводах, работавших в Восточной Галиции, была только еврейская рабочая сила, еврейские инженеры и тому подобное. Он говорил, что фольксдойчетам, на Украине, ничего не могли. Еврейские инженеры, они действительно выполняли тяжелую проходку. Там тоже были разные типы. То есть в городе был советник-еврей, который следил за евреями. Отец разговаривал с одним из своих инженеров, и тот ему сказал: «Когда я смотрю на еврея как такового, в их широкой массе, то понимаю, что есть противники евреев». Потом там наступил этот период арестов, туда просто комендант СС прислал моему отцу записку: «Сегодня к полудню выявить столько-то евреев». Тогда мой отец сказал, что ему это было страшно. Они были просто расстреляны. Поступил приказ: «До такого-то времени доложить о таком-то количестве расстрелянных». Начальник из СС — штурмбанфюрер, созвал евреев, где их фактически уже не было, одному еврейскому советнику… (неразборчиво)… послал распоряжение: «Сегодня к 14.30 собрать столько-то фунтов мяса, жира, овощей и так далее». Если собрать не успевали, одного приканчивали. Но и много евреев отравились сами. О, если этот народ снова сядет нам на шею! Ох! [305]

Лейтенант Прибе тоже опасается мести евреев, но это не составляет ядро его аргументации. Обхождение с евреями ему кажется неправильным уже потому, что объявившие сами себя «противниками евреев», как его отец, возмущаются требующимся обхождением с жертвами и страдают от того, что кажется, они должны были сделать евреям. И такие взгляды распространены — уже Ханах Арендт указывал на то, что язык национал-социализма сделал из «получателей приказов» «носителей приказов» — носителей целей, которые сами могут страдать от своего груза [306]. Именно поэтому свидетельством безупречной морали могла считаться критика убийства как раз потому, что одобрялись преследования евреев как таковые. В познаньской речи Генриха Гиммлера как раз в этом смысле шла речь о «трудной задаче» уничтожения и о достижении того, чтобы, убивая, оставаться «порядочным». Такая перспектива предусматривает, что определение справедливости и несправедливости в целом сместились — так что убийство людей в этих относительных рамках морально могло бы считаться «хорошим», так как служило высшему благу «народного сообщества». Убийственная мораль национал-социализма нормативно объединила как личные угрызения совести, так и страдания от трудной задачи убийства. К этому относятся рассказы, в которых абсолютно признаются страдания отдельной жертвы, как это следует из истории Прибе.

ПРИБЕ: При том продвижении русских, когда русские были в Польше, евреи сильно пострадали, тогда тоже русские многих расстреляли. Один старый адвокат рассказывал моему отцу: «Я бы никогда не поверил, что в Германии будет так». Это все вещи, о которых я узнал от моего отца, как СС обыскивали дома; у врачей, которые были там, все отобрали, все драгоценности, даже обручальные кольца не оставили.

— Что у тебя там?

— Обручальное кольцо.

— Снимай, давай сюда, оно тебе не нужно!

А потом еще и такое дерьмо, как безмерный половой инстинкт, который СС не могли укротить даже перед евреями. Теперь Восточная Галиция полностью очищена от евреев. Многие евреи сделали себе документы и продолжают сидеть повсюду в Польше, все вдруг стали арийцами. Когда по утрам они ехали на работу, мы всегда проезжали мимо, когда ехали на склад за бомбами. Тогда они приходили утром — старые мужчины и женщины — все порознь. Приходили эти женщины, все под руку, они тогда должны были петь свои еврейские песни; тогда особенно бросались в глаза безупречно одетые женщины, очень хорошо выглядевшие женщины тоже там были. Можно было бы их назвать «дамы». У нас рассказывали, что их просто загоняли в такой бассейн и пускали воду, а сзади вода стекала снова, и тогда от них ничего не оставалось. У скольких молодых эсэсовцев начались нервные припадки, потому что они этого просто больше не могли делать. Потом там были тоже правильные братья, один из них как-то сказал моему отцу, что не знает, что будет делать, когда все евреи будут мертвы, он так привык их убивать, что ничего другого уже не умеет. Я бы тоже, наверное, не сумел. Я не смог бы. Отожравшихся мужиков я мог бы поставить к стенке, но женщин и детей, и маленьких детей! Дети только закричат, и всё. Это даже очень хорошо, что для этого брали СС, а не Вермахт [307].

Как видно, рассказчик не испытывает никаких трудностей, сводя самые противоречивые аспекты в одну историю. Не только то, что массовое уничтожение в образе слухов через бесследное погашение получает зловещую ауру (см. раздел о слухах), Прибе критикует и поведение СС за ограбление евреев, и за их «безмерный половой инстинкт», и заверяет, что сам он был бы не в состоянии убивать евреев, по крайней мере, не смог бы убивать женщин и детей. Поэтому «очень хорошо», что исполнение массового уничтожения вменили в обязанность СС, а не Вермахта, в чем мы обнаруживаем те же взгляды, что и у генерал-лейтенанта Киттеля, которому не нравился не сам факт массовых расстрелов, а место их проведения.

Рассматривается как проблема не сама задача, а ее выполнение, и на этом фоне даже сетования Гиммлера в его пресловутой познаньской речи 4 октября 1943 года свидетельствуют о существенном эмпирическом основании: «Это относится к вещам, о которых легко говорить: «Еврейский народ будет уничтожен, — скажет любой член партии, — совершенно ясно, в нашей программе указано устранение евреев, мы их уничтожаем». А потом приходят они, бравые 80 миллионов немцев, и у каждого есть свой приличный еврей. Совершенно ясно, все другие — свиньи, но этот единственный — отличный еврей. Из всех, кто так говорит, никто не справится, никто не выдержит» [308].

Эта речь, обычно рассматривающаяся как документ настоящего цинизма и воплощение «моральной деградации» участников, более осмысленно может рассматриваться как указание на то, наличие каких моральных стандартов Гиммлер в свое время мог предполагать у высшего руководства СС, то есть как формировались относительные рамки национал-социалистической морали. И фактически аспекты этих относительных рамок проявились в наших протоколах подслушивания — от уже упомянутой фигуры страдания от «плохого» исполнения «правильного» самого по себе преследования и уничтожения евреев через являющиеся результатом этого жалобы преступников на свои преступления до вопроса, как необходимо было бы лучше и рациональнее осуществлять центральный национал-социалистический проект по уничтожению евреев.

Относительные рамки массовых расстрелов и уничтожения евреев представляют, таким образом, своеобразную смесь антисемитизма, согласия с уничтожением, делегированного насилия и отвращения к исполнению. Одновременно цитаты показывают, что проект по уничтожению рассматривается как беспрецедентный, а поэтому неслыханный и чудовищный. Итак, жалобы можно обобщить следующим образом: это должно происходить, но не так! Именно для этого в рассказах Прибе находится фигура его отца, заявленного как «ненавистник евреев», которому все же не нравится обращение с евреями.

Как в протоколах подслушивания, так и в допросах прокуратуры описываются крайние зверства соответствующих подразделений из местного населения — рассказчики дистанцируются от подобной очевидной «бесчеловечности». Но и это указывает лишь на то, что внутри заданных относительных рамок преступность общего контекста не играла совершенно никакой роли.

Фактически то, что охватывается исторической или социологической описательной категорией как «уничтожение», «преследование», «геноцид» или «Холокост», в эмпиризме войны распадается на бесчисленное количество частных ситуаций и отдельных действий. И их в таком виде люди воспринимали, оценивали и находили ответы и решения. Люди действуют в рамках таких частных рациональностей, и в корне неправильно было бы представлять, что у них при этом перед глазами стояли универсальные взаимосвязи. Именно поэтому у социальных процессов тоже всегда ненацеленные результаты действий, результаты, к которым никто не стремился, но которых добились все вместе. Тем, кто тоже делает решительное различие между исторической задачей уничтожения евреев и ее неправильным исполнением, является полковник Эрвин Йостинг, командир авиационной базы Майнц-Финтен, сказавший в апреле 1945 года следующее.

ЙОСТИНГ: Один мой хороший друг, на которого я могу положиться на сто процентов, это был австриец, он и сейчас в Вене. Насколько я знаю, он был в 4-м воздушном флоте, служил в наземной службе в Одессе [309]. Он как- то пришел на службу, а обер-лейтенант или капитан ему говорит: «Хотите посмотреть там, внизу, прекрасное представление, там как раз прикончат много евреев». Он ответил: «Пойду, разок взгляну». И он пошел туда, все видел своими глазами, сам мне рассказывал: сарай набитый битком женщинами и детьми. Облили бензином и сожгли всех живьем. Он сам видел. Он говорил: «Они так кричали, ты себе представить не сможешь. Разве это правильно?» Я ответил: «Нет, неправильно». С людьми можно делать все, что захочешь, но их нельзя жечь живьем, или травить газом, или бог их знает еще чего! Но их надо было запереть, и когда будет выиграна война, сказать: «Все, этот народ должен исчезнуть! На корабль! Идите, куда хотите, где вы осядете, нам все равно, но в Германии с сегодняшнего дня вам искать больше нечего». Мы себе делаем врагов все больше и больше. Повсюду на Востоке мы их убиваем, так, что люди уже про Катынь больше не верят и говорят, что это мы сами сделали.

Нет-нет, если бы у меня не было пары доказательств по делу, я бы так не вор-чал, но это, по моему мнению, было совершенно неправильно! Тогда это сумасшествие, этот штурм еврейских домов, я как раз тогда еще был в Вене, Бад-Вёслау [310]. У нас не было ни одного стекла, у нас не было ничего, у нас уже тогда было мало, или не больше — мы разбили им все оконные стекла! Если бы людей спокойно выводили и говорили: «Вот так, теперь предприятие принимает христианин Франц Майер, убытки вам возместят, хорошо ли возместят, плохо ли — все равно». Но у нас не было ничего, тогда они побили все подряд и подожгли дома. То, что евреев надо выгнать — совершенно ясно, я полностью с этим согласен. Но способ, которым мы это делали — совершенно неверный, и теперь эта ненависть! Мой тесть, которому, видит бог, на евреев нечего жаловаться, всегда говорил: «Эрвин, Эрвин, это не пройдет безнаказанно, и ты можешь говорить, что хочешь». То, что они хотят выгнать евреев, я буду первым, я буду с ними, я возглавлю — вон из Германии! Но зачем же всех убивать? Это мы можем сделать, когда война будет позади, тогда мы сможем сказать: «У нас сила, у нас власть, мы же выиграли войну, мы можем это сделать». Но сейчас! Посмотрите здесь, в Англии, кто правит? Еврей. Кто правит в Америке? Еврей. А большевизм? Это еврей в высшей форме [311].

Йостингу преследование евреев в той форме, в которой оно практиковалось, кажется неразумным: во-первых, в ходе него утрачивается много дефицитных товаров, во-вторых, действительная цель, окончательное обезвреживание евреев, таким путем не достигается. Не только потому, что теперь «еврей» в образе держав-победительниц дает сдачи, Йостинг боится также, что немцев даже обвинят в преступлениях, которых они не совершали. В целом, прежде всего, ему кажется, что момент времени для акций по уничтожению выбран неправильно. По его мнению, после войны все проходило бы благо-приятнее. Два других солдата на это смотрят точно так же.

АУЭ: Может быть, мы не всегда правильно поступали, когда в массовом порядке приканчивали евреев на Востоке.

ШНАЙДЕР: Несомненно, это была ошибка. Я бы сказал, не ошибка, а отсутствие дипломатичности. Нам надо было заняться этим позже.

АУЭ: Когда бы мы там совсем укрепились.

ШНАЙДЕР: Нам надо было оставить это на потом, так как евреи были и остаются слишком влиятельными, особенно в Америке [312].

В нашем материале есть и определенные описания убийств непосредственны-ми участниками. Подтвержденный преступник обершарфюрер СС Фриц Свобода разговаривает с обер-лейтенантом Вернером Карадом о деталях и трудностях убийств в Чехословакии.

СВОБОДА: Там же расстрелы были поставлены на поток, там давали надбавку 12 марок, 120 крон в день для члена расстрельной команды. Там мы ни чем другим не занимались, то есть отделение из двенадцати человек выводило соответственно шесть человек, а потом расстреливало. Тогда я, наверное, дней 14 ничего другого не делал. И тогда мы получали двойной паек, потому что все это стоило страшных нервов. (…) Женщин мы тоже расстреливали, женщины были лучше мужчин. Мужчин мы повидали много, и евреев, которые скулили в последний момент. А если попадались слабаки, то два чеха-националиста брали таких с двух сторон одержали. (…) Но двойной паек и двенадцать марок тяжело доставались. Вот так, расстрелять пятьдесят женщин за полдня. В Розине (?) мы тоже проводили расстрелы.

КАРАД: Там был большой аэродром.

СВОБОДА: У казармы, там все было налажено как на конвейере, с одной стороны подходили они, и там стояла такая колонна из пятисот-шестисот человек. Они входили в ворота, и потом там было стрельбище, там их расстреливали, грузили и отвозили, потом подходили следующие шесть. Сначала говорили: отлично, гораздо лучше, чем тянуть службу, но через пару дней думаешь, что лучше снова на службу. Это действует на нервы, потом злишься, потом становится все равно. Там у нас были некоторые, которым при расстрелах женщин становилось дурно, для этого мы подбирали настоящих фронтовиков. Но на то был специальный приказ [313].

Этот отрывок из разговора позволяет не только высказаться преступнику, участвовавшему в массовом уничтожении, но и содержит указания на то, какие трудности возникали во время массовых расстрелов и какие вознаграждения и способы существовали для их преодоления. Предположение, что наиболее пригодными для участия в расстрелах оказывались старые фронтовики, может быть, из-за их привычки к насилию, было неверным: и такие солдаты, как рассказывал Свобода, при «расстрелах женщин слабели». Ему самому сначала тоже расстрелы «действовали на нервы», но через некоторое время это про-шло. Впрочем, за исполняемую службу полагалось дополнительное вознаграждение. При этом речь идет о явно редком документе из внутреннего мира уничтожения.

Так называемые акции по эксгумации — выкапыванию и сожжению убитых евреев, тоже упоминаются в протоколах подслушивания. Возглавляемая штандартенфюрером СС Паулем Блобелем операция проходила с лета 1942 года. Она носила кодовое наименование «Акция-1005» и состояла в том, чтобы выкопать трупы убитых пленных, в основном, евреев, и сжечь их. Для этого Блобель изобрел специальные костры для сожжения и устройства для размалывания остатков костей, чтобы не оставалось никаких следов массовых убийств, — предприятие, которое, как известно, было неудачным.

ФОН МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: В Люблине товарищи мне еще рассказали, что они ужасно боялись, что иностранные власти наткнутся на наши массовые захоронения. И они должны были экскаваторами выкапывать эти трупы. Неподалеку от Люблина тоже есть такое большое поле с захоронениями.

ФОН БАССУС: А куда они девали эти трупы? Сжигали?

ФОН МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Да. Там неделями воняло горелым человеческим мясом. Они там пролетали на самолете, так прямо в воздухе чувствовался этот запах, запах пожара.

ФОН БАССУС: Так это было под Люблином?

ФОН МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Какой-то концлагерь в Польше.

ДETTE: Допрашивающий спросил: «Знаете ли вы, сколько поляков расстреляны? Два миллиона». Наверное, это действительно так [314].

В других разговорах тоже детально обсуждаются подробности уничтожения.

РОТКИРХ: Ведь все газовые установки были в Польше под Львовом [315]. Там большие газовые установки, и это все, что я знаю. Больше не знаю ничего. Смотрите, отравление газом — это еще не самое худшее.

РАМЦКЕ: Обо всех этих вещах я услышал только здесь, в лагере для военнопленных [316].

РОТКИРХ: Я же был генералом в администрации, и люди здесь уже меня допрашивали. Это было под Львовом. Все остальное мы тоже отрицали, что это скотство происходило на военных основаниях. Именно во Львове я часто получал эти сообщения об этих расстрелах, и они были такими скотскими, что я о них и рассказывать ничего не хочу.

РАМЦКЕ: А что там было?

РОТКИРХ: Первый раз люди сами копали яму, потом перед ней вставали десять евреев, потом подходили люди с автоматами и их расстреливали, и они падали в яму. Потом подходили следующие, вставали впереди, и тоже падали в яму, а другие ждали некоторое время, прежде чем их расстреляют. Там были расстреляны тысячи людей. Потом травили газом. Потому что некоторые были еще живы. Потом насыпали сверху слой земли. Потом подходили укладчики, потому что они укладывали трупы, которые неправильно падали. Всем этим занимались СС, это были люди, которые укладывали трупы (…)Там мы получили донесение. Я сегодня еще не знаю, почему я его получил. Там фюрер из СС писал, что сам расстреливал детей, там же расстреливали и женщин. Потому что все это было отвратительно, они всегда оказывались еще живыми. Все это он написал. Эта штучка осталась у меня дома. Там он описывает, как хватал детей за шкирку и так стрелял из револьвера, так как в этом случае у него была уверенность, что они умирали сразу. Эту вещь, которую я вовсе не требовал, я отправил домой [317].

Действительно, преступникам дети при массовых расстрелах доставляли проблемы, так как, с одной стороны, они не выполняли распоряжения, с другой — потому что они не достаточно быстро умирали [318].

Эти описания относятся к самым страшным из тех, что сохранила литература и документы допросов. Поэтому неудивительно, что Роткирх с отвращением отнесся к поступившему к нему донесению. Чуть позже он привел еще один эпизод.

РОТКИРХ: (…) Да, я был в Кутно (?) [319] Хотел снять на пленку, это единственное, что я делаю. Там я хорошо знал одного фюрера СС, разговаривали с ним о том о сем, и тут он говорит: «Бог ты мой, а вы не хотели бы снять расстрел?» Я отвечаю: «Нет, мне это противно». «Да, я думаю, это не играет никакой роли. Людей расстреливают всегда по утрам, и если хотите, у нас есть еще некоторые, мы можем как-нибудь расстрелять их и во второй половине дня». Они даже не заметили, эти люди, как полностью озверели [320].

Этот эпизод ясно показывает, какими нормальными и будничными для преступников казались расстрелы. Предложение эсэсовца почти любезно перенести ежедневное убийство на вторую половину дня, если это пожелает Роткирх, с одной стороны, свидетельствует о рутине, с другой — о публичности массовых убийств, — о сохранении в тайне речь здесь, очевидно, не шла. Роткирх, драматично и подробно говоривший о разных уровнях истребления евреев, заметил в этом знак деградации, как он выразился, «озверения» людей. Но и в этом случае было бы неверным считать, что Роткирх был против акций по уничтожению как таковых.

РОТКИРХ: Представьте себе, эти евреи, ведь некоторые из них сбежали, те, которые об этом постоянно рассказывают. (…) В мире это когда-нибудь отомстится. Если эти люди, евреи, встанут у руля и будут мстить, то это, естественно, будет ужасно. Но я говорю, это еще вопрос, допустят ли их другие, потому что массы иностранцев, англичан, французов и американцев, им тоже про евреев все ясно. Так что этого снова не будет. Они заключили союз с чертом, чтобы нас победить. Точно так же, как мы тогда заключили союз с большевиками, на время, и они тоже это сделали. В этом еще большой вопрос, какое направление в мире теперь получит преимущество и поверят ли нам люди. Нужно теперь работать над тем, чтобы люди нам верили, и избегать всего, что может снова людей раздражать. Над тем, чтобы им сразу показать: «Дети, мы хотим сотрудничать при построении разумного мира» [321].

Снова потрясает совмещение, на первый взгляд, самых противоречивых аспектов: возмущения акцией уничтожения, лаконичность действующих лиц, когда фюрер СС предложил в угоду Роткирху перенести время своего ежедневного расстрела на вторую половину дня, разнообразие в выборе жертв, как во Львове. И удивляет антиеврейская позиция Роткирха: он один из немногих, которые решительно говорят о «еврейском большевизме» и одновременно боятся мести евреев. Относительные рамки его аргументации, впрочем, допускают представление, что потерянное, очевидно, из-за жестокости международное доверие восстановимо и что потом и немцы снова смогут «сотрудничать при строительстве разумного мира».

Не следует поддаваться искушению и ломать голову над такими расхождениями в восприятии, оценке и аргументации услышанного. Все то, что с сегодняшней точки зрения кажется противоречивым, в свое время, возможно, таким не было. Само собой разумеется, даже если кому-то смысл антиеврейской политики был ясен, они критиковали ее исполнение, точно так же, как само собой разумеется, они могли рассматривать это исполнение как ошибку, вызывающую большую досаду. Поэтому они не хотели, чтобы их сразу исключили из круга тех наций, которые будут отвечать за будущее мировое устройство. Другими словами: расистская картина мира, образующая относительные рамки аргументации Роткирха, не ставится под сомнение несостоятельностью проведения антиеврейской политики, так же как и восприятие себя, показывающее, что с точки зрения мировой политики, как и прежде, следует причислять себя к достойным доверия, равноправным действующим лицам. То, что при более позднем рассмотрении покажется наглой заносчивостью, наивностью или просто глупостью, воспроизводит относительные рамки того времени, которым рассматриваемые действующие лица, такие как Роткирх, подчиняют свое поведение. Полное непонимание неправильности того, что делали или допускали, что характеризует немецкое послевоенное время до 1970-х годов, заложено уже здесь. Можно было бы это определить и как несовместимость относительных рамок Третьего рейха с тем политическим и нормативным стандартом, который был установлен в демократическом послевоенном обществе. И эта несовместимость, конечно же, нередко вела к сильным трениям в виде скандалов в Федеративной республике, связанных с политикой прошлого — от Глобке до Фильбингера [322].

Процитированное в начале этого раздела удивление тем, что, несмотря на Листа и Вагнера, можно считаться «немецкой свиньей», естественно, ясно выражает этим недовольство.

ХЁЛЬШЕР: Понимаешь, то, что они все против нас — вот что непонятно.

ФОН БАСТИАН: Это очень, очень непонятно.

ХЁЛЬШЕР: Может быть и так, как говорит Адольф, что евреи все подстроили.

ФОН БАСТИАН: Англия находится под еврейским влиянием, и Америка тоже.

ХЁЛЬШЕР: Например, сейчас он ругает больше Америку, чем Англию. Америка — главный враг, говорит он.

ФОН БАСТИАН: Да.

ХЁЛЬШЕР: Американские высшие финансы, еврейские финансы. И только потом он говорит про Англию [323].

В относительных рамках уничтожения мнимые способности и влияние евреев укоренились настолько стабильно, что их поведение может служить чуть ли не объяснением всему. Результатом этого является почти рефлекторное обращение к антисемитским стереотипам, даже в рамках высказываний, в которых проявляется налет сочувствия.

КВЕССЕР: Да, и этот еврейский квартал, знаешь, можно было проехать только на трамвае, снаружи всегда выставлялся полицейский, чтобы никто туда не входил. Трамвай остановился, тогда мы увидели, что там происходит: лежит один поперек рельсов.

ВАЛЬФ: Мертвый?

КВЕССЕР: Да, да. Они сбросили одного парня вниз на улицу. О-хо-хо, не хотел бы я еще раз оказаться в этом еврейском квартале! Нет, это было ничего! Первый раз я видел там таких красивых детей, которые там бегали. На одежде у них была еврейская звезда, там были красивые девушки. У них там была оживленная торговля, у солдат с евреями. Евреи работали и на аэродроме за городом. Они туда с собой приносили золотые изделия. И мы давали им за это хлеб, просто чтобы они чего-нибудь получили пожрать [324].

Особенно здесь примечательно указание на род «оживленной торговли»: солдаты получали золото за хлеб. Даже если рассказчик себя очень неприятно чувствовал в этом «еврейском квартале», он не упустил возможности для такой выгодной сделки («они туда с собой приносили золотые изделия. И мы давали им за это хлеб»). На этом фоне цитата дает ссылку и на многочисленные случайные структуры, которые и солдаты Вермахта открывали в круге преследования и уничтожения евреев.

Другая история вращается вокруг роли капо в описании одного рабочего лагеря, один из немногих диалогов, позволяющих заметить сомнение в сообщаемых историях, связанных с политикой уничтожения [325].

ТАУМБЕРГЕР: Я сам видел колонну людей в концлагере. Я вышел там под Мюнхеном… Там сейчас поострена выработка в горе для секретного оружия, там, где сейчас делают новое оружие. Там они для этого используются. Я видел, как они проходили мимо, эти тени. Такие голодные тени в Советском Союзе были настоящими кутилами по сравнению с ними. Там я разговаривал с одним, который сверху за всем следил. Они работали внутри цепи постов, но быстро, непрерывно, без перерывов, двенадцать часов — двенадцать часов отдых. То есть об отдыхе речи не было. В сутки на сон им отводилось около пяти часов. Все остальное время они проводили на ногах. Надсмотрщиками были тоже заключенные, у них были черные шапки. Они прыгали между ними с вот такими дубинами и били по голове и по спине. А те падали.

КРУЗЕ: Стоп, подожди, мой дорогой!

ТАУМБЕРГЕР: Ты что, не веришь? Если я тебе даю честное слово, что это я сам видел, это были… заключенные, которые друг друга так молотили. Это были надсмотрщики в черных шапках, они получали сигареты. Они получали полный паек. Они и деньги получали, то есть такие купоны. Наличные они не получали. Там они кое-что за них могли себе купить. Они так себя поддерживали за счет этих вещей, за это получали премии. У каждого старшего рабочего было приблизительно 40–50 заключенных. Их предоставляли фирмам, то есть они работали на определенную фирму. Чем больше они работали, тем больше был аккорд, тем крупнее премии получал этот иуда. Теперь он бил их так, чтобы они работали. Там они прессовали трубы для турбины, для водохранилища, для завода. Теперь он договорился там с бухгалтером, что ежедневно он должен делать три трубы. Тогда он получит такую-то премию. Если он за два дня сформует на одну трубу больше, чем написано в соглашении, то получит премию на столько-то больше. Я там был 48 часов. Потом поехал дальше. Там я это видел [326].

Описание жизни заключенных в лагерях такого рода летчиком-истребителем Таумбергером исторически во многом точное. Сомнение Крузе по поводу достоверности его рассказа относится, очевидно, к использованию заключенных в качестве надсмотрщиков. Естественно, в данном случае можно только предполагать, к чему относилось желание Крузе, чтобы унтер-офицер Таумбергер прекратил свой рассказ: то ли он не верил всей истории, то ли сомневался в роли капо, или просто не хотел ничего слышать о подобных вещах. Реакция Таумбергера («Ты что, мне не веришь?»), впрочем, указывает на то, что Крузе сомневается в рассказе о роли наказывающих заключенных, поэтому Таумбергер продолжает подробный рассказ. При этом примечательно, что Таумбергер ясно показывает, что считает поведение капо предосудительным («этот иуда») — так, как будто действующие лица находятся в ситуации, в которой могут сами решать, что им делать [327].

Но встречаются и истории, содержащие явное отрицание уничтожения евреев.

ДЁЧ: Во Львове я как-то раз видел транспорт евреев… в Киев. Вдруг в рядах началось движение. Там впереди эсэсовцы уже начали избиение. Они были… СС были пьяные. Они ставили их у противотанкового рва. Первые должны были спуститься, в них — из пулемета. Следующие должны были их закапывать, после того как они там упали. Они были еще не совсем мертвы. На них лопатами бросали грязь. Следующие… — можешь себе это представить? Женщины, дети и старики. Я знаю точно… Один мне сказал: «У нас был приказ, но с меня хватит». Немцы прибивали гвоздями детей к стенам, вот что они делали.

В записях подслушанных разговоров содержатся не только рассказы о массовых расстрелах, но и умерщвление в «газовых автомобилях». В американском Форт-Ханте Рудольф Мюллер рассказывал следующую историю.

МЮЛЛЕР: Я предстал перед военным судом за невыполнение приказа в России.

А именно, тогда я был начальником технической части, потому что наш начальник погиб, а я был его заместителем. И тогда я должен был переоборудовать грузовую машину (LKW 8), а именно обить ее прорезиненным брезентом. Ну хорошо, я не знал, зачем это, и все сделал как надо. Машина была выпущена и направлена в распоряжение местной комендатуры. На этом наша работа была выполнена. Когда водитель приехал обратно, лицо у него было белое, как мел. Я спросил его, что случилось, а он ответил, что происшедшее с ним сегодня он не забудет никогда в жизни. Он рассказал: «Мне в кузов машины загрузили гражданских. Там у них было приспособление для выхлопной трубы, они его установили, кузов машины сзади закрыли, а выхлоп направили внутрь. Впереди рядом со мной сел лейтенант СС, пистолет положил на колени и приказал мне ехать». Ну, ему было лет восемнадцать, что он мог сделать, он должен был ехать. Ехали полчаса. Подъехали к яме. В ней уже лежали трупы, слегка присыпанные хлоркой. Он должен был сдать задом, открыл кузов сзади, и они все посыпались. Мертвые от выхлопного газа. На следующий день я снова получил приказ выделить машину для местной комендатуры. Тогда я сказал, что машины не будет. И меня отдали под военный суд за невыполнение приказа. Намеренно грузить людей и душить их выхлопным газом.

РАЙМБОЛЬД: Сын человеческий, Божьей волей.

МЮЛЛЕР: Водителя они заставили, рядом с ним сел один с пистолетом. А меня отдали под военный суд.

РАЙМБОЛЬД: И это все происходит от имени немцев. Не будем удивляться тому, что с нами будет [328].

Этот диалог — один из немногих документальных свидетельств непосредственных очевидцев отравления угарным газом. Он необычен также решительным неприятием происходившего, с которым повествует рассказчик, за которое его, судя по рассказу, даже отдали под суд. Слушатель тоже выглядит потрясенным — очевидно, об убийствах такого рода он до этого не слышал.

Обобщая, можно сказать, что описания уничтожения во всей его многогранности от гетто, массовых расстрелов до лагерей уничтожения характеризуются взглядом, в котором поведение действующих лиц не только описывается в заданных рамках, но и оценивается. Причем оценка поведения, особенно евреев, как правило, совершенно не принимает во внимание вынужденные условия, определяющие границы их свободы действий (как в гетто) или резко ее ограничивают. Эта фигура «blaming the victim»[4] [329] является в психологии предрассудков хорошо описанным образцом восприятия и оценки обращений — «blaming the victim» действует как раз тогда, когда условия, в которых находятся жертвы, оставляют без внимания и ищут причины их поведения в их личности. Этот механизм встречается в связи со всевозможными пред-рассудками по отношению к людям, которые были каким-либо образом деклассированны или обделены, почему неудивительно, что он тоже регулярно проявляется здесь в условиях совершенно одностороннего насилия и крайней общественной стереотипизации[5]. Он встречается и там, где рассказывают об изнасилованных женщинах или о поведении жертв перед расстрелом. Обо всем этом сообщается так, будто в эксперименте над подопытными животными описывается их поведение без упоминания условий, в которых он проводится. Такой способ рассмотрения, который не «затемняет» созданные самим экспериментатором условия в описании поведения жертвы, а совершенно не принимает их во внимание, необходимо снова относить к лежащим в основе относительным рамкам, в которых именно «евреи» принадлежат к совершенно другому социальному универсуму в отличие от рассказчика.

Рудольф Хёсс, которому условия опыта, в котором его жертвы умирали, должны были быть самыми ясными, потому что он сам их устанавливал, занимает в своей автобиографии такую точку зрения, когда он, например, говорит о сотрудниках так называемой специальной команды, то есть тех заключенных, которые приводили жертв в газовые камеры, а после умерщвления доставали их оттуда:

ХЁСС: Таким же своеобразным было, конечно, и все поведение членов специальной команды. Ведь они совершенно точно знали, что по завершении акций их самих ожидает та же судьба, что и тысяч их соплеменников, уничтожению которых они существенно способствовали. И все же у них при этом было усердие, которое меня всегда удивляло. Они не только не говорили жертвам о том, что им предстоит, но и заботливо помогали им раздеваться или насильно тащили упиравшихся. Потом выводили беспокойных и держали их при расстреле. Они вели эти жертвы так, что те не видели стоявшего с винтовкой на изготовку унтер-фюрера, и тот незаметно мог приставить им ствол к затылку. Точно так же они поступали с больными и ослабевшими, которых нельзя было доставить в газовую камеру. Все как само собой разумеющееся, как будто они сами были уничтожающими [330].


Стрельба за компанию


Теперь мы подошли к двум другим аспектам, на которые в литературе о войне на уничтожение и Холокосте до сих пор обращалось мало внимания. Солдаты самых различных частей и званий случайно принимали участие в расстрелах, хотя они при этом не следовали приказу и формально имели мало отношения к «антиеврейским акциям». Даниэль Гольдхаген, упомянувший один из немногих до сих пор известных случаев, находит в этом аргумент тому, насколько немцы были воодушевлены уничтожительным антисемитизмом. При этом речь шла о подразделении поддержки берлинской полиции, состоявшем из музыкантов и артистов, которое в середине ноября 1942 года давало концерты на фронте и оказалось в районе Лукова, где командир 101-го резервного полицейского батальона предложил поучаствовать в расстреле во время пред-стоявшей на следующий день «антиеврейской акции». Наглому предложению пошли навстречу, и на следующий день подразделение поддержки получило самоудовлетворение, расстреливая евреев. Кристофер Браунинг упоминает тот же случай [331]. При этом вопрос состоит лишь в том, требовались ли антисемитские мотивы, чтобы, расстреливая евреев в свободное время, получать радость.

Правда может быть гораздо тривиальнее. Мужчинам доставляло удовольствие попробовать что-то такое, что они никогда бы не смогли сделать в обычных обстоятельствах — познать чувство, когда кого-нибудь безнаказанно убиваешь, обладаешь полной властью делать что-то совершенно необычное, не опасаясь никаких санкций.

Это побег из возможного, который здесь представляется достаточным мотивом — то, что Гюнтер Андерс назвал «шансом безнаказанной бесчеловечности». Очевидно, что беспричинное убийство для многих людей было соблазном, которому они вряд ли могли противостоять. Достаточно, что его можно исполнить.

В протоколах подслушивания тоже находятся описания добровольного участия в массовых расстрелах или о предложениях, что можно вместе порасстреливать, если есть желание [332]. Эти немыслимые с сегодняшней точки зрения эпизоды дают понять, что акции по уничтожению вовсе не осуществлялись скрытно и не воспринимались с возмущением и отвращением. Наоборот, возле расстрельных ям, как вокруг арены, регулярно собирались зрители — местные жители, военнослужащие Вермахта, служащие гражданской администрации — и делали из массового уничтожения полуоткрытые представления, с упоминанием в разговорах, что они явно не планировались. Так, приказ высокопоставленного фюрера СС и полиции Эриха фон дем Бах-Зелевского от июля 1941 года специально запрещал присутствие зрителей на массовых расстрелах «…уличенных в грабеже мужчин-евреев в возрасте от 17 до 45 лет немедленно расстреливать на месте. Расстрелы осуществлять вне городов, де-ревень и проезжих дорог. Могилы сравнивать так, чтобы не могли возникать никакие места паломничества. Я запрещаю фотографирование и допуск зрите-лей на экзекуции. Места исполнения и могил не разглашать» [333].

«Несмотря на запрещающие приказы», люди разумеется, продолжали ходить на расстрелы, фотографировали, может быть, наслаждались непристойным сценарием происходящего, видом совершенно беспомощных, голых людей, особенно женщин, давали советы и подбадривали расстреливающих [334].

Притягательность оказывалась в целом больше, чем опасение нарушить распоряжения и приказы. Майор Рёзлер пишет, что при одном из расстрелов «солдаты и гражданские отовсюду сбежались на насыпь железной дороги, за которой разыгрывалось действие. Там и сям бегали полицейские в испачканной форме. Солдаты (некоторые в одних плавках) стояли группами в стороне, гражданские — женщины и дети, тоже смотрели». В завершение рассказа Рёзлер заявил, что в своей жизни уже пережил несколько безрадостных моментов, но такая массовая бойня, да еще публичная, словно на сцене под открытым небом, превосходила все до сих пор увиденное. Она нарушала все немецкие обычаи и идеалы [335].

Несмотря на специальные приказы и воспитательные меры, за проблему «туризма на места расстрелов» серьезно так и не брались, тогда попытка ее решения состояла лишь в том, чтобы «дать понять отрядам осужденных на смерть, чтобы они хорошо вели себя по дороге, производить их расстрелы, по возможности, не днем, а ночью», — как говорилось на конференции офицеров военных администраций 8 мая 1942 года, но все это, в общем, осталось без по-следствий [336].

В этом месте бесполезно рассуждать о том, что в каждом отдельном случае двигало каждым из зрителей, чтобы, несмотря на запрет, побывать на расстреле — мотивы могли быть разными: «захватывающее» чувство и ужас, может быть, от мнимой нереальности того, что здесь происходят вещи, которых в обычной жизни не бывает, может быть, чувства брезгливости и отвращения, может быть, удовлетворение от того, что с другими здесь происходит то, что с самим, очевидно, не случится. В нашем рассуждении главное — что существовал распространенный феномен зрителей, факт, что здесь убивают людей описанным способом, таким образом, не вызывал такого отвращения, чтобы большинство стремилось держаться от этого подальше. Вуайеризм и радость от рассматривания чужого горя — распространенные психологические феномены, которые проявлялись не только при уничтожении евреев, а именно в связи с ним. На этом фоне объясняется и притягательность, которую имели описания акций по уничтожению в разговорах, записанных в протоколах подслушивания: если при этом не присутствовал сам, то, по крайней мере, хоте-лось бы, чтобы об этом всё подробно рассказали.

Старший моторист торпедного катера S-56 Каммайер во время участия в боевых действиях на Балтийском море летом 1941 года в Либаве наблюдал за массовым убийством.

КАММАЙЕР: Почти все мужчины там были интернированы в больших лагерях, как- то вечером я встретил одного, и он меня спрашивает: «Хочешь посмотреть? Там некоторых утром расстреляют». Туда ежедневно приезжал грузовик, а этот мне тогда сказал: «Можешь поехать с нами». Там был один из береговой артиллерии, командовал там… исполнением. Приехал грузовик и остановился — там был такой песчаный карьер, и там была яма длиной метров двадцать. (…) Я не знал, что случилось, пока смотрел на ямы, они должны были в них спускаться, и всех их туда прикладами, давай, давай, и поставили лицами друг к другу. Фельдфебель взял вот так автомат… и там стояло пять штук, и они вот так одного за другим… Они падали чаще всего вот так, закатив глаза, среди них была одна женщина. Я видел. Это было в Либаве [337].

Усиление присутствия представляет уже упомянутое участие в расстреле. Подполковник фон Мюллер-Ринцбург из Люфтваффе рассказывает.

ф. МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Эсэсовцы пригласили на расстрел евреев. Все подразделение ходило с винтовками и стреляло. Каждый мог себе выбирать, кого хотел. Это были такие (…) из СС, которым, естественно, жестоко отомстят.

ф. БАССУС: Стало быть, они делали это, пожалуй, так, как на охоте облавой?

ф. МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Да-да [338].

Если в этом диалоге еще остается неясным, принял ли Мюллер-Ринцбург приглашение на «стрельбу по евреям», то по крайней мере понятно, что это предложение было принято другими солдатами Вермахта («целое подразделение с винтовками отправилось туда»). Слушателю приходит на ум сравнение с охотой облавой, хотя он, правда, не показывает особого удивления или потрясения. О расстреле, похожем на охоту, хотя и пересказывая увиденное другим, сообщает подполковник Август фрайгерр[6] фон дер Хайдте.

ХАЙДТЕ: Это — подлинная история, рассказанная мне Бёзелагером, который все же успел получить «мечи», прежде чем погиб. Подполковник [Георг] фрайгерр фон Бёзелагер был моим однополчанином. Он был свидетелем, что, стало быть, у одного фюрера СС — это было уже в сорок втором, или в сорок первом, или когда-то тогда, то есть в самом начале дела, — кажется, это было в Польше, тот приехал туда как гражданский комиссар.

ГАЛЛЕР: Кто?

ХАЙДТЕ: Фюрер СС. Бёзелагер тогда, я думаю, как раз получил Дубовые листы. Это было на торжественном обеде, после обеда он говорит: «А теперь давайте посмотрим небольшую…» Тогда они сели в машину и поехали. И, это звучит неправдоподобно, но это так, там лежали дробовики, обычные охотничьи ружья. И там стояли 30 польских евреев. Тогда каждый из гостей получил по ружью, евреев выгнали перед ними, и каждый мог застрелить еврея дробью. В завершение их пристреливали [339].

В следующем диалоге другой рассказчик тоже рассказывает о приглашении на расстрел, которое он принял. Рассуждения обер-лейтенанта Люфтваффе Фрида вызывают у его собеседника пехотного обер-лейтенанта Бентца явное раздражение.

БЕНТЦ: Когда немцы нас спрашивали, действительно ли в Польше был террор, мы должны были отвечать, что это — только слухи. Я убежден, что это — все же правда. Это — позорное пятно на нашей истории.

ФРИД: Ну да, преследование евреев.

БЕНТЦ: В основном, всю эту историю с расами у нас я считаю ошибочной. То, что еврей — носитель только плохих качеств — это же безумие.

ФРИД: Я как-то участвовал в одном деле, которое позже произвело на меня впечатление как на офицера. Это произошло, когда я сам столкнулся с войной. Это было во время Польской кампании, я тогда совершал туда транспортные полеты. Как-то был я в Радоме и обедал в батальоне войск СС, который там располагался. И тут капитан СС, или кем он там был, говорит: «Хотите съездить с нами на полчасика? Возьмите автомат, и поехали». Я поехал с ними. У меня еще был час времени. Мы там подошли к одной казарме и расстреляли 1500 евреев. Это было во время войны. Там было человек двадцать стрелков с автоматами. Это произошло в один момент — даже и подумать об этом не успел. Там по ночам нападали еврейские партизаны, и все были злы на этих дерьмовых поляков. Потом я об этом думал — все же это было нехорошо.

БЕНТЦ: Там были только евреи?

ФРИД: Были только евреи и пара партизан.

БЕНТЦ: Их согнали просто так?

ФРИД: Да, насколько я думаю, — нехорошо.

БЕНТЦ: И что? Вы тоже стреляли?

ФРИД: Я тоже стрелял, да. И там среди них были, которые говорили: «Ну, вот пришли собаки свинские», ругались, бросили пару камней. Среди них были женщины и дети тоже!

БЕНТЦ: Они тоже были с ними?

ФРИД: Они были там — целыми семьями, дико кричали, а несколько были в прострации, совершенно апатичные [340].

Оба собеседника некоторое время говорят друг с другом на разных языках, очевидно потому, что у них совершенно разные взгляды и они сначала сами этого не замечают. Когда Бентц заявляет, что отвергает преследования евреев, а «историю с расами» считает ложной идеей, Фрид рассказывает, как принял предложение поучаствовать в «стрельбе по евреям», а именно еще во время Польской кампании. До Бентца сначала не доходит, что Фрид принял предложение поучаствовать в расстреле и добровольно принял участие в поспешном убийстве 1500 евреев в течение одного часа. И только при фразе Фрида, что это все же «было нехорошо», когда он потом думал об этом, Бентц заметил: «И что? Вы тоже стреляли?»

Впрочем, Фрида, кажется, не вывело из спокойствия удивление Бентца, и он рассказывает дальше: он расстреливал не только «евреев» и «партизан», но и женщин и детей. Его трезвая оценка, что все это «все же было нехорошо», может означать, что ему этот расстрел в свободное время все же не доставил ожидаемой радости, и к тому же просто вернулся к тому, что в лице Бентца получил собеседника, который и без того все это отвергает.

В любом случае феномен добровольного участия в расстрелах, индивидуальных или в рамках «охоты облавой», точно так же, как и предложение посмотреть или пофотографировать, указывает на то, что и неучаствующие совершенно не нуждались во времени на привыкание, чтобы творить самые жестокие вещи. Фрид, во всяком случае, приехал пострелять так же непосредственно, как и музыкант из подразделения фронтового обслуживания, они убивали людей для развлечения и удовольствия, без привычки, без жестокости, просто так. Наоборот, открытость хозяина, приглашавшего на расстрел, показывала, насколько само собой разумеющимся было это действие и на-сколько он ожидал, что такие его предложения наткнутся на раздражение или даже на отказ.

Поэтому можно приемлемо исходить из того, что добровольное участие в расстрелах по приглашению или по просьбе было такой же распространенной практикой, как и наблюдение, ценность которого для разговора с сегодняшней точки зрения тоже мало исключается. Это значит: массовые расстрелы не были тем, что выпадало из относительных рамок солдат, что коренным образом противоречило их взглядам на мир. Это доказательство подтверждается и тем, что имеется ряд высказываний, однозначно одобряющих уничтожение евреев. Вот о чем говорили два молодых офицера-подводника, 23-летний обер-лейтенант Гюнтер Гесс, ведущий инженер подлодки U-433, и 26-летний обер-лейтенант Эгон Рудольф, первый вахтенный офицер подлодки U-95.

РУДОЛЬФ: Как только подумаешь о бедных приятелях, которые в России в 42-градусный мороз!

ГЕСС: Да, но они знают, за что воюют.

РУДОЛЬФ: Вот именно — цепи должны быть разорваны раз и навсегда.

ГЕСС и РУДОЛЬФ (поют вполголоса): «Как только еврейская кровь с ножа стечет, все снова будет хорошо».

ГЕСС: Свиньи! Дрянные собаки!

РУДОЛЬФ: Надеюсь, фюрер выполнит наше, пленников, желание, и каждому даст еврея и англичанина на убой; порезать на кусочки, так, ножом, самую малость. Я бы сделал им харакири. В брюхо, и покрутить в кишках! [341]


Возмущение


Ни один честный солдат не хотел бы этим заниматься [342].

Сообщения о преступлениях для многих солдат не были чем-то особенным. Они были составной частью рассказов совершенно на другие темы, о боях на фронте или о встрече с другом на родине, и в общем встречались довольно редко. С сегодняшней точки зрения они вызывали удивительно мало возмущения. Как мы видели, обоснованное отвержение таких преступлений было скорее исключением. Еще реже попадались солдаты, для которых полученные ими знания, — все равно, основанные ли на собственном опыте, или на рассказах других, — служили поводом, чтобы задуматься о характере войны в целом. Напротив, любопытное выведывание деталей было наиболее распространенной, зачастую просто вуайеристической реакцией. Примечательно также, что правовая область солдатами вообще не обсуждалась. Никто не интересовался положениями Гаагских правил ведения сухопутной войны или Женевской конвенции. Такие термины практически не встречаются в материале. «Весь вопрос, что позволено, а что нет — в конечном счете вопрос власти. Если есть власть, позволено все», — говорит, например, обер-лейтенант Ульман*. И все же солдаты проводили различие между тем, что они могут сделать, и тем, что им с моральной точки зрения казалось оправданным. Так, даже летчик-истребитель Ульман придерживался мнения, что «не должно быть так», «чтобы наши солдаты просто так резали гражданских, которые не стреляют» [343]. Обратим наш взгляд на то, что мужчинам того времени казалось плохим, ужасным или отвратительным.

Расстрел пленных партизан казался им даже актом здорового человеческого разумения и никогда не рассматривался преступным, так как они не признавались комбатантами. Рассказы о военнопленных, которых «прикончили» в тылу своих позиций, тоже в большинстве случаев воспринимались без комментариев, потому что, особенно на Восточном фронте, это, очевидно, относилось к фронтовым будням. Более интенсивную реакцию могла вызвать только особая история, качественным или количественным образом вопиюще нарушавшая обычай войны на соответствующем фронте.

Лейтенант Курт Шрёдер из 2-й бомбардировочной эскадры и лейтенант Хурб* из 100-й бомбардировочной эскадры обсуждали вопрос, как надо оценивать казнь сбитого летчика. Шла дискуссия со ссылкой на первый американский воздушный налет на Токио 18 апреля 1942 года, когда японцы казнили пленных американских летчиков.

ШРЁДЕР: Да, но это же свинство, что японцы сделали со своими пленными. Они же тогда экипаж, самолет которого подбили во время первого налета на Токио, через одну или две недели казнили по приговору военного суда. Это большое свинство.

ХУРБ: Если я правильно думаю, это был единственно правильный путь, которым и мы должны были бы идти.

ШРЁДЕР: А что с вами будет, если вас сейчас здесь казнят?

ХУРБ: Да пожалуйста!

ШРЁДЕР: Это — не солдатский взгляд.

ХУРБ: Но ведь именно так! Это как раз лучшее, что они могли бы сделать. Если бы мы именно при первом и при втором налетах сделали это с англичанами и с американцами, то в любом случае спасли бы жизни тысяч женщин и детей, потому что именно поэтому ни один из экипажей не полетел бы на задание.

ШРЁДЕР: Естественно, они продолжали бы летать.

ХУРБ: Но не на города. Если бы ВВС применялись только для тактической войны, то есть только на фронте, и если бы сразу в самом начале дали бы пример в этом отношении — именно с этого времени не было новых налетов на Токио. Это спасло жизни тысячам женщин и детей только потому, что тогда казнили 20 человек.

ШРЁДЕР: Это просто свинство.

ХУРБ: Они же не просто так это сделали, после того как это случилось, а объявили, что ни в коем случае не ведут войну против открытых городов и что они, японцы, это запрещают и себе. Те отправились в налет на Токио, там все были казнены, и после этого ни одного нового налета на Токио не было. Если это рассматривать именно с этой точки зрения, то и мы не совершали бы здесь налеты на города, и англичане и американцы — тоже нет, потому что я хотел бы посмотреть на экипаж, который полетит туда, если точно знает: «Если я буду сбит, то мне конец». Тогда им больше не надо будет брать с собой парашюты.

ШРЁДЕР: Они бы все равно продолжали летать.

ХУРБ: Не думаю.

ШРЁДЕР: Естественно, что бы вы сделали тогда, если бы получили приказ, от-правиться в налет на Лондон?

ХУРБ: Так как раз поэтому такой приказ бы не пришел. И американцам тоже бы не пришел.

ШРЁДЕР: Японцам это лучше делать, потому что ни один из них не сдается в плен. Они бы этого себе не позволили, если бы у них у самих столько-то пленных насчитывалось у американцев [344].

Точка зрения Хурбса предотвратить налеты на гражданские цели путем убийства вражеских пилотов показывает не только его наивность, но и широко распространенный в Вермахте взгляд, что жестокостью по ту сторону всяких правовых ограничений можно принудить противника к определенному поведению. Шрёдер считает такую аргументацию неприемлемой не только по объективным причинам. Для него казнь сбитых летчиков только «простое свинство», противоречащее его взглядам на солдатскую честь. Интересно, что он тоже аргументирует не положениями Женевской конвенции, а солдатскими представлениями о морали. Подобные образцы аргументации с тем же на-бором слов можно найти и у военнослужащих сухопутных войск. Полковник Ханс Райман считал «большим свинством», что разведывательный батальон СС дивизии «Гитлерюгенд» расстрелял в Нормандии 18 канадцев и не хотел приносить никаких извинений. На самом деле такие случаи редко вызывали дискуссии и дебаты. Ссылки на особо «жестоких СС» или на «бесчеловечную» войну на востоке в большинстве случаев было достаточно, чтобы установить единое мнение и обратиться к другой теме. Дискуссия между Шрёдером вращалась, наоборот, вокруг моральных представлений, которые у обоих были, очевидно, в корне различными. Такие дебаты представляют собой редкое исключение, так как большинство стремилось найти консенсус и, прежде всего, не делать слишком далеко идущих выводов, которые могли бы поставить под вопрос смысл собственных действий.

Какими были качественные и количественные масштабы военных преступлений, имело центральное значение для восприятия немецкими солдатами. Так, рассказы о массовой гибели советских военнопленных в лагерях вызывали существенно большее возмущение, чем об их расстрелах на фронте. В лагерях, по словам одного фельдфебеля Люфтваффе, разыгрывались «ужасные вещи» [345]. Обращение с красноармейцами, в чем были едины Эрнст Квик и Пауль Корте, было «совершенно обычным». То есть «нечеловеческим» [346]. Георг Нойффер говорил о «невообразимых ужасах» [347], стрелок Герберт Шульц — о «позоре для культуры, величайшем преступлении, которое когда- либо совершалось» [348].

Убийство гражданских, чаще всего упоминавшееся в контексте борьбы с партизанами, тоже вызывало большое возмущение. Так, еще летом 1940 года рассказывали о таких «жутких вещах», как были расстреляны все мужчины в деревне, только потому что из одного дома слышались выстрелы [349]. Обер- фельдфебель Дебелее спрашивал себя: «Зачем же мы все это делаем? Ведь это не обстоятельства» [350]. Один переводчик, состоявший при немецких войсках в Италии, тоже возмущался поведением солдат Вермахта по отношению к гражданскому населению.

БАРТ: А в Барлетте [351] они созвали жителей и сказали им, что будут выдавать продовольствие. А сами стали стрелять по ним из пулеметов. И такие истории они совершали. Потом, прямо на улице, они снимали часы и кольца, как бандиты. Это нам сами солдаты рассказывали, как они хозяйничали. Там они просто входили в деревню, и если что-то им не нравилось, брр! — сразу нескольких убивали. Они еще рассказывали, как будто все это было в полном порядке и как само собой разумеющееся. Один торжествующе рассказывал, как они ворвались в церковь, нарядились в облачение священников и бесчинствовали. То есть безобразничали там как большевики [352].

Примечательно, что хауптшарфюрер СС Барт уравнял собственных солдат не только с «бандитами», но даже с «большевиками», с абсолютным национал- социалистическим образом врага. Разговор о преступлениях, совершавшихся лишь несколько дней назад, вызвал затем воспоминания о Восточном фронте. Барт: «Да и потом то, что они творили в России! (…) Они забили тысячи людей, женщин, детей, ужасно» [353]. Опыт насилия в Италии и в России наслоился здесь в единую оргию насилия, которая Барта, очевидно, глубоко потрясла. Примечательно также, что, впрочем, обычная, разряжающая ссылка на СС как преступников здесь отсутствует.

Убийство женщин и детей было преступлением, чаще всего вызывавшим возмущение.

МАЙЕР: В России я видел, как СС уничтожили деревню с женщинами и детьми только за то, что партизаны застрелили немецкого солдата. Деревня была не виновата. Они сожгли деревню дотла, а женщин и детей расстреляли [354].

Высказывание пехотного лейтенанта Майера в этом отношении необычно, по-тому что для него смерти немецкого солдата вовсе не достаточно для оправдания убийства женщин и детей. Подобные преступления в протоколах подслушивания определяются эпитетами «ужасный» [355], «плохой» и «жуткий» [356]. Было так, как будто «у одного разлилась желчь», говорил лейтенант Хаусман [357]. Но чаще оставались на небольшой дистанции, тогда меняли тему. Возникали отдельные разговоры о расстрелах заложников и гибели евреев, а также далеко идущие мысли: «Немецкая молодежь потеряла уважение к людям» [358] — говорилось по поводу молодого возраста преступников. «Эти сви-ньи — они ославили Германию так, что мы десятки лет от этого не отмоемся», — как сказал Альфред Дроздовски [359]. Когда Франц Раймбольд услышал от своего соседа по камере Рудольфа Мюллера [360] детали массового расстрела под Лугой на северном участке Восточного фронта, он ответил: «Стало быть, я могу вам сказать, если положение вещей таково, то я перестаю быть немцем. Тогда я больше не хочу быть немцем» [361].

Полковник Эрнст Йостинг узнал от своей жены, как отправляли евреев из Винер-Нойштадта. Они были едины во мнении: «Это зверство, это просто недостойно немцев». К такому же выводу пришел Хельмут Ханельт: «Здесь стыдно быть немцем», — сказал он, когда Франц Брайтлих подробно рассказал ему о расстреле 30 000 евреев, и отказал Германии в статусе культурной нации [362]. Бросается в глаза, что более высокие чины существенно больше задумывались над тем, к какому выводу ведут многочисленные преступления. Полковник Эберхард Вильдермут придерживался такого мнения.

ВИЛЬДЕРМУТ: Если бы наш народ был молодым и незрелым, но он же морально глубоко болен. Я хочу вам сказать, я серьезно обдумывал этот вопрос, — нация, в которой по существу противоречиво мирятся с этим господством лжи, насилия и преступлений, — это не народ; народ, в котором было возможно убийство душевнобольных и в котором понимающие люди все еще говорят: «Ах, это же было еще не самое глупое из того, что делали люди», — тоже подлежит уничтожению. Такого же зверства вообще не происходило еще в целом мире. Можно было бы точно так же убрать всех туберкулезных и раковых больных» [363].

Генерал-лейтенант фрайгерр фон Броих тоже назвал вещи своими именами.

ф. БРОИХ: Ведь это сделали мы, все, что полностью обгадило славу солдат и немцев. Люди конечно же скажут: «Вы же выполняли приказы, все, если там расстреливались люди, по праву ли, не по праву, и так далее». Против расстрела шпионов ни один человек ничего не имеет, но когда целые деревни, все население, уничтожают детей, депортируют людей как в Польше, так и в России, да бог ты мой, можно сказать — чистая смерть, точно так же, как раньше делали гунны. Это то же самое. Но зато мы конечно же — величайший культурный народ земли, разве нет? [364]

Впрочем, Броих был одним из немногих военнослужащих, возмущавшихся по моральным причинам против «приказа о комиссарах»: «Расстрел комиссаров — ни в одной войне я не знаю ничего подобного, за исключением дикой древности, чтобы такие приказы отдавались верховным командованием. Эти приказы я видел лично. Это — знак того, что человек поставлен над каждым, просто не обращая внимания на любое образование, которое существует, и конечно же есть с двух сторон — это же величайшее безумие» [365].

Это примечательно, поскольку большинство офицерского корпуса сна- чало одобрило приказ [366]. Рефлексии Броиха происходят из генеральского лагеря Трент-Парк, где удаленность и досуг иногда способствовали удивительным беседам. Генерал-майор Йоханнес Брун считал так:

БРУН: Если вы меня спросите, заслужили мы победу или нет? После того что мы устроили, — нет. После того что мы осознанно и в ослеплении, а иногда и в опьянении от крови и прочих свойств забыли о людской крови, так, как видится мне это сейчас, мы заслужили поражение. То есть эту судьбу, хотя я на нее тоже должен жаловаться [367].

Мы почти ничего не знаем о личных причинах критики преступлений. Некоторым исполнение могло показаться слишком страшным, в то же время, несомненно, были и такие, которые выступали против из моральных соображений. Но в конечном счете речь всегда велась с точки зрения безучастного наблюдателя, который ничего не может изменить в происходящем. Лишь изредка всплывает тема собственной вины. Сообщений об активном сопротивлении в нашем материале почти нет. Исключение составляет Ханс Райман, который, будучи майором, во время Польской кампании направил представление вышестоящему командиру с требованием, чтобы СС прекратили убийства «польской интеллигенции». Ответ на это был таким: «Он об этом совершенно не задумывался. Его чин и оклад были ему намного милее» [368].

Таким образом, вырваться из рамок конформизма многим военнослужащим казалось невозможно, какими бы страшными ни были увиденные ими преступления. В этом типичным является рассказ майора Арпа из 748-й полевой комендатуры. Он рассказывал об увиденном им в бытность обер-лейтенантом в России. Одна мать, у которой он жил на квартире, умоляла его защитить от полевой полиции двух ее детей. На следующий день он увидел их «расстрелянных, лежащих в грязи». О попытках спасения он не рассказывал, вместо этого последовал рассказ о массовых расстрелах в литовском Каунасе. На вопрос своих собеседников, что он предпринял, чтобы предотвратить расстрел детей, ответа он не дал [369].

Поэтому неудивительно, что в нашем материале имеется только единственный рассказ о спасении, правдивость которого на самом деле мы под-твердить не можем.

БОК: В Берлине я еще спас еврейскую девочку, которую должны были отправить в концлагерь. Потом я еще вывез еврея, всех — на поезде.

ЛАУТЕРЮНГ: Всех на специальном поезде?

БОК: Нет. Я тогда работал в «Митропе»[7]. Там позади «Митропы» у нас были такие металлические шкафы для хранения имущества. Туда я спрятал еврея и еврейку! Потом я посадил евреев в подвагонный ящик. Он приехал потом в Базель, вылез, черный, как негр, и живет теперь в Швейцарии. Девушка тоже в Швейцарии. Ее я доставил до Цюриха, и она сошла в Куре [370].


Порядочность


Несмотря на многочисленные описания насилия и несмотря на знание о массовых расстрелах и преступном обращении с военнопленными, военнослужащие жили в моральном универсуме, где у них было чувство, что сами они — «хорошие парни», или, как назвал это Генрих Гиммлер, «оставались порядочными». Национал-социалистическая этика порядочности питается, в свою очередь, прежде всего мотивом отсутствия личного обогащения или получения индивидуальных преимуществ от преступлений, убийств, изнасилований, грабежей и исполнения всего этого ради высшей цели. Такая этика порядочности позволяет интегрировать в моральное самосознание вещи, с точки зрения западно-христианской морали являющиеся абсолютным злом, как справедливые и даже как необходимые. Действительно, эта форма национал-социалистической морали, также предусматривавшей, что от «грязной работы», которую надо было выполнять убивая, можно страдать самому, убивать и при этом себя неплохо чувствовать в моральном смысле [371]. Идеологи уничтожения вроде Гиммлера, преступники, как Рудольф Хёсс и многие другие, постоянно подчеркивали, что задача по уничтожению людей была неприятной, противоречащей собственной «человечности», но именно в самопреодолении для убийства выявляла особые черты характера исполнителя. При этом речь шла о слиянии убийства и морали. И как раз это слияние познанной необходимости неприятных действий с чувством выдачи этих действий, рассматриваемых как необходимые, за свои человеческие ощущения, давало преступникам возможность считать себя даже во время убийств «порядочными»: личностями, имевшими, если цитировать Рудольфа Хёсса, «сердце, которое не было плохим» [372].

Если доказанные преступники оставляли автобиографический материал — дневники, записи, интервью, он показывает, как правило, бросающийся в глаза примечательный момент. Даже если указанные лица, очевидно, ни в коем случае не применяли гуманный масштаб отношений к тому, что совершили, как правило, они с некоторым страхом думали о том, чтобы при этом выглядеть не как «плохие люди», а как лица, моральное состояние которых и в экстремальных ситуациях их деятельности оставалось безупречным. Но может быть, это заключение относится к большей части обычно привлекаемых источников: автобиографические тексты — признания, тексты отчетов, в которых кто- нибудь не только перед другими, но и перед самим собой представляет вещи, которые сообщает так, как ему надо, и хотел бы, чтобы и другие представляли их так же. Если описания преступлений берутся из следственных материалов, то их содержание осложняется еще и юридической компонентой: преступник хотел бы хорошо предстать там с моральной точки зрения и ни в коем случае не обвинить себя.

В подслушанных разговорах это выглядит по-другому: здесь нет внешнего морального пространства, с которым соотносятся высказывания. Исход войны неизвестен, о моральной оценке содеянного, «антиеврейских акциях» и даже «преступлениях против человечности» пока не может быть и речи.

Мужчины разговаривают друг с другом, делятся тем же самым солдатским миром и относительными рамками, которым подчинены их поступки. Другими словами: не требовалось ни определения, ни взаимного заверения, что они от-носятся к «порядочным» людям. В любом случае, если взгляд «заграницы» или других на немцев вообще составлял тему для разговора, солдаты иногда вы-разительно говорили о «порядочности». Если это имело место, они регулярно придерживались мнения, что являются более порядочными, чем это действительно требовалось.

ЭЛИАС: Сам немецкий боец, который не в СС, был слишком порядочным.

ФРИК: Определенно, иногда как раз были слишком порядочными.

ЭЛИАС: Я был в первом отпуске, то есть на Рождество тридцать девятого, по-шел развлечься в пивную, и заходит туда такой поляк, болтал что-то по- польски, и меня немного толкнул. Я разворачиваюсь, и конечно же знаю, что сейчас разыграется, — разворачиваюсь, и кулаком ему промеж глаз: «Ты, польская свинья!» Он был порядочно пьян, брык, и свалился. Выти-раю руку — у меня были надеты замшевые перчатки, знаешь, и тут вдруг подходит полицейский без кивера из охранной полиции. И говорит: «Товарищ, что здесь происходит?» Отвечаю: «Меня задела польская свинья». А он мне: «Что? А польская свинья еще жива? Слишком много народа здесь». Посмотрел на него: «Ах, братец, тебя-то мы давно уже дожидаемся, — говорит, — считаю до трех, если не исчезнешь, то кое-что случится». И считает: «Раз…» Поляк вскочил и уже убежал. А он встал вот так передо мной и говорит: «Если бы ты его прибил сразу, если бы ты достал штык, если бы ты его заколол, было бы лучше». Да, пошел я прогуляться по го-роду, это было зимой, около четырех часов пополудню, и вдруг — выстрелы: бах, бах. Думаю: «Вот это да, что же там такое?» В тот же вечер слышу: это было маленькое восстание… поругался с охранным полицейским, и тот решил его арестовать, он хотел убежать, был застрелен при попытке к бегству. А было так: полицейский сказал: «Черт возьми, здесь много народу». То есть он сказал тому: «Исчезни!», а сам пошел за ним и его прикончил. «Застрелил при попытке к бегству» [373].

Необязательно, чтобы лица, принадлежащие к вражеской группе, вообще что- нибудь делали, чтобы это затем обосновывало бы соответствующую реакцию солдат, будь то партизаны, террористы или просто «пьяные». «Порядочность», в контекст которой рассказчики помещают свои истории, кажется здесь связанной просто с тем, что он сам сразу не убил «польскую свинью». Заметим: до тех пор, пока поляк «так немного» не толкнул рассказчика, он не сделал ничего такого, что оправдывало какое-либо «наказание». В равной степени здесь под категорию «порядочность» попадает то, что сначала поляк остался в живых, хотя и ненадолго. Вскоре после этого он был «застрелен при попытке к бегству».

Истории такого рода происходили не только на востоке. То же самое рас-сказывалось о происшествии в Дании.

ДЕТТЕ: Когда вы были в Дании? Два года назад?

ШЮРМАН: Я был в прошлом году, в январе — феврале [1943 года].

ДЕТТЕ: Как вели себя датчане? Дружелюбно?

ШЮРМАН: Нет, там они некоторых избивали. Они же такие бесстыжие, эти датчане, вы себе представить не сможете, трусливые — дальше некуда, народ — просто свиньи. Могу точно вспомнить: один обер-лейтенант застрелил датчанина в трамвае, и его потом отдали под суд. Я этого не понимаю, немцы — слишком добрые, это точно. Стало быть, трамвай поехал, а датчанин его вытолкнул, так что он долго висел снаружи. И он так разъярился, и вообще он был вспыльчивым человеком, этот обер-лейтенант Шмит, и, слава богу, ему удалось запрыгнуть на прицепное устройство, а на следующей остановке он зашел внутрь вперед и недолго думая застрелил того парня [374].

Причин для убийства, как уже упоминалось во многих местах этой книги, было много:

ЦОТЛЁТЕРЕР: Я застрелил сзади француза. Он ехал на велосипеде.

ВЕБЕР: С близи?

ЦОТЛЁТЕРЕР: Да.

ХОЙЗЕР: Он хотел тебя взять в плен?

ЦОТЛЁТЕРЕР: Чепуха. Мне нужен был велосипед [375].



Слухи


К полному миру, в котором кто-либо существует, относятся также его фантазии и представления, то есть то, что с научной точки зрения очень трудно запечатлеть. И все же можно приемлемо аргументировать, что как раз фантазии и представления о «евреях», все равно, питались ли они научными источниками или традиционными предрассудками и стереотипами, могли набрать огромную разрушительную силу. Фантазии и представления необязательно должны быть связаны с эмпирической действительностью, но могут побуждать к действиям, которые эту действительность стойко запечатлевают — фантасмагорическая картина мира о природном превосходстве «арийской расы» в своей закономерной претензии на мировое господство показывает это более чем ясно. К немногим работам о мутной области фантазий, связанных с Третьим рейхом, причисляется изданное Шарлоттой Бера собрание снов [376], которое показывает, какую роль «фюрер» и прочий персонал национал-социалистического государства играл в бессознательном «соплеменниц» и «соплеменников». Другим материалом, указывающим на эту мало рассмотренную страницу относительных рамок Третьего рейха, являются любовные письма, написанные фюреру, все же 8000 писем, преисполненных малореальными фантазиями женщин, страстно желавших какой-либо формы интимного контакта с Адольфом Гитлером [377]. В нашем материале мало фантастического, что особо неудивительно, так как британские и американские офицеры службы подслушивания считали такие разговоры не стоящими записи. Но есть кое-что другое, тесно связанное с миром фантазий и представлений, а именно — слухи.

Как раз в связи с воспринимаемым одновременно как таинственным и страшным переходом границы массового уничтожения находятся слухи и рассказы солдат: фантазии о способах убийства или об особенно странных случаях. Часто представляется фантастичным, что люди действительно сами пережили. Так, Роткирх в разговоре сообщает об уже упоминавшейся «Акции 1005», так называемой акции по выкапыванию.

РОТКИРХ: Где-то год назад у меня была антибандитская школа, где проводилась подготовка к борьбе с партизанами. Я проводил занятия с антибандитской школой и сказал:

— Направление движения — вершина вот этой горы.

А руководитель школы мне говорит:

— Господин генерал, это нехорошо, там как раз недавно жгли евреев.

Я спрашиваю:

— Что это значит? Жгли евреев? Здесь же вообще нет больше евреев.

— Да, это то место, где их всегда расстреливали, теперь их снова выкопали, облили бензином и сожгли, чтобы их невозможно было найти.

— Это — кошмарная работа. И все же об этом потом болтали?

— Да, люди, которые этим занимались, потом сразу же были расстреляны и сожжены вместе с остальными.

Да, все как в страшной сказке [378].

РАМКЕ: Как из ада [379].

На самом деле такие события, как «акция по выкапыванию», не укладывались в представления и таких людей, как Роткирх, которые уже знали о массовом уничтожении. Но и такой процесс, как Холокост, имеет свои собственные взаимосвязи и последствия. И такие чрезвычайные акции, как «выкапывание», относятся к ним. Ни один преступник в 1941 году не рассчитывал, что позже придется избавляться от убитых, и ужас, связанный с этим, превосходил широкие границы представлений. На этом фоне неудивительно, что Роткирх и Рамке для сравнения обращаются к образам: к сказке и к аду. В этом месте можно заметить, что массовое уничтожение для солдат намечало тонкую и проницаемую границу между действительным и нереальным, между представляемым и не представляемым. И в этом изменчивом образе открывается пространство для заряженных представлениями и фантазиями слухов.

МАЙЕР: В городе, кажется, в Ченстохове, они делали следующее. Там окружной начальник приказал эвакуировать евреев. Там им делали прививки синильной кислотой. Быстренько синильной кислотой — и конец. Они еще пару шагов проходили, и перед больницей все умирали. Это еще были безобидные трюки [380].

Слухи такого рода свободно распространялись и могли применяться в разной взаимосвязи происходящего. Характер зловещего сохраняется и тогда, когда роли действующих лиц, а здесь это — поляки, меняются.

Унтер-офицер Люфтваффе Хаймер рассказывал об убийстве путем подвода газа в железнодорожные поезда.

ХАЙМЕР: Там была большая площадь, выгнали евреев из домов и повели на вокзал. Они должны были взять с собой продуктов на два-три дня, и их отвели к пассажирскому поезду. Окна вагонов были уже уплотнены и закрыты, двери плотно подогнаны. Потом они поехали, долго, в Польшу, и незадолго до конечной станции им пустили такую вещь, знаешь, газ такой, не то углекислый, не то азот, то есть газ без запаха. Потом всех вытащили и похоронили. Вот такую вещь они проделали с тысячами евреев! (Смеется.) [381]

Эта история, рассказанная в конце 1942 года, то есть до организации убийства газом в Аушвице, совмещает два предмета информации: депортацию евреев в поездах «в Польшу» и уничтожение с помощью газовых машин, с помощью которых в Хелмо, Риге и долине Варты с конца 1941 года производилось удушение евреев угарным газом. Совмещение различных обрывков частичного знания (здесь — бортрадистом Ju-88) типично для сообщения слухов, смех в конце рассказа тоже дает понять, что на самом деле здесь речь идет о чем-то маловероятном. На самом деле слушатель истории засомневался.

КАССЕЛЬ: Нуда. Ведь такого нельзя сделать, приятель!

ХАЙМЕР: Это просто. Разве такого нельзя устроить?

КАССЕЛЬ: Во-первых, нельзя, и во-вторых, тоже нельзя, Божьей волей!

ХАЙМЕР: И все же это делали [382].

Здесь, кажется, речь идет о редких местах в нашем материале, когда слушатель выражает растерянность и возмущение. Но этот собеседник является шпионом британской разведки, который должен как можно больше выведать у бортрадиста и поэтому играет роль незнающего. Таким образом, это исключение подтверждает очень своеобразным способом правило, что слушателям даже самые страшные истории, как правило, представляются не столь уж не-реальными. Один слух проявляется многократно, а именно — растворение убитых евреев в кислоте.

ТИНКЕС: На Северном вокзале стояли пять подготовленных поездов, потом евреев вытащили из кроватей. И так, тех из них, кто имел настоящее французское гражданство более десяти или двенадцати лет, тех еще оставляли, всех остальных, которые понаехали, эмигранты и иностранные евреи, — те уезжали. Вдруг вмешалась французская полиция, поднимала их с кроватей, в грузовики, в товарные поезда, и вперед, в направлении России. Везли этих братцев на восток. Там, естественно, разыгрывались безумные сцены: женщины прыгали на улицу с третьего этажа и тому подобное. С нашей стороны не предпринималось ничего. Все делала французская полиция, все эти мелочи. Из наших никого при этом не было. Мне тогда рассказывали, не знаю, правда это или нет, в любом случае у нас был один ограниченно годный к военной службе, который в Генерал-губернаторстве тогда что-то долго делал в лагере для русских военнопленных. Я с ним как-то разговаривал. «Да, — рассказывал он, — транспорты приходили к нам. Туда, в Демблин за Варшавой. Я там был, они приходили туда, там им устраивали обработку от вшей и потом кончали с этим делом». Я его спрашиваю: «Как обработка от вшей? Кто приезжает из Франции, тому не надо делать обработку от вшей». «Да, — говорит он, — это так в пропускных лагерях для солдат, прибывших с Восточного фронта, которых обрабатывают, а потом они едут в отпуск. И для евреев, которые приезжали с запада, они тоже попадали в лагерь для санобработки. Там такие большие бассейны, только в отличие от плавательных бассейнов туда подмешивается другая смесь для борьбы с вшами. Это продолжается, может быть, если там в нем 200 человек, полчаса-час, потом там можно найти только пару золотых пломб, или часов, или еще кое-что, все остальное — растворялось. Это (…) смывалось за лагерь». Это была санитарная обработка для евреев! Они набивали их внутрь, в эти ванны, как он рассказывал, когда все там усаживались, то дело устраивалось как-то электричеством, под напряжением, или еще как-то. Они погибали. Потом подавалась кислота, и окончательно без остатка съедала все это дерьмо. У меня, естественно, волосы встали дыбом! [383]

И в этом сообщении сочетаются исторически правильные вставки и фантастические элементы в одном слухе, в центре которого находится окончательное и бесследное уничтожение жертв. Рассказ о депортации из Франции и обмана жертв под предлогом «уничтожения вшей» соответствует действительности: перед газовыми камерами жертвам сообщалось, что они будут проходить «дезинфекцию». История о ваннах с подведенным электрическим током, которые потом наполнялись кислотой — напротив, продукт воображения и распространения слухов.

Распространение слухов одновременно всегда представляет собой передачу эмоций. Такие истории всегда передают момент беспокойства и страха. Поэтому они позволяют затронуть еще один уровень, впрочем, редко встречающийся в солдатских беседах: разговор о чувствах.



Чувства


Солдаты крайне редко говорят об отрицательных чувствах. В любом случае не о таких, которые касаются их собственного состояния. Это не специфично для Второй мировой войны, но относится ко всем современным войнам. По-видимому, встреча с крайним насилием, творится ли оно, наблюдается ли, или от него страдают, является чем-то, что делает с личностью больше, чем кто-то способен об этом сообщить. Конечно, есть форматы разговоров для совершенного насилия — некоторые из них мы разбирали в связи с удовольствием, полученным от «сбивания» вражеских самолетов или в рассказах о «списании в расход», «траханье» и «отделывании». Но, очевидно, нет форматов для рассказов о собственном страхе и, конечно же, о страхе смертельного увечья и смерти. То же самое относится и к другим войнам. Психологически причина этого должна быть простой: солдаты боевых частей находятся в такой близости от насилия и смерти, что она представляется возможной в любой момент, что можно встретить ее самому. И такое представление для солдата настолько же страшно и нереально, как и для любого гражданского. И в нормальных общественных условиях смерть, к тому же собственная, является чем-то, о чем говорят очень редко и неохотно, — и это относится в еще большей степени к тем условиям, когда вероятность погибнуть гораздо выше, и эта смерть совершенно точно будет более насильственной: то есть жестокой, болезненной, по возможности, одинокой, грязной и без какой-либо помощи ближних… Унтер-офицер Люфтваффе Ротт — один из немногих, кто подробно говорил о своем самом сильном страхе — сгореть в самолете.

РОТТ: Тогда я пришел в наше соединение, капитан Хахфельд был в то время там. Сгорел в Бизерте, был первым нашим командиром группы — кавалером Рыцарского креста. Он приземлился 28 ноября, съехал с бетонки в грязь, где было полно воронок от бомб, перевернулся на своем 190-м, возник пожар, а потом послышался рев, словно звериный, это было ужасно. Поэтому у меня всегда был страх сгореть, особенно на 109-м — они очень часто переворачиваются, я сам видел. И каждый раз они горели как факелы, там были самолеты, прогревавшие двигатели, и все равно слышался рев. Даже на вышке не хотели больше этого слышать, приказали самолетам дать полный газ, чтобы только не слышать этого крика. Пожарная команда сделать ничего не могла — там рвались боеприпасы [384].

И за попытками открыть правила, кто станет жертвой, а кто — нет, скрывался страх смерти.

БОТТ*: В нашей группе было поверье, что обер-фельдфебелей всегда сбивают.

ХЮТЦЕН: Странно, но такое поверье есть и у нас [385].

Разговоры шли и о том, что определенные аспекты военной работы представляют собой особую опасность, и поэтому их выполняли с особой неохотой. В Люфтваффе это были ночные полеты, как об этом в ноябре 1943 года говорили двое опытных пилотов-бомбардировщиков.

ХЕРТЛИНГ*: Мне не нравились ночные бомбардировки. Когда летишь ночью — точно не знаешь, где находишься, а когда падаешь — не знаешь, куда упадешь. Все те, кто в этом лагере — счастливые пташки, которым из этого удалось выбраться невредимыми [386].

ЛОРЕК: Я никогда не мог уснуть после вылета, когда только к трем часам возвращался домой. Я всегда был за дневные полеты, ночных полетов я боялся, мне больше нравилось днем, чем ночью. Это неведение, откуда знаешь, в любой момент можешь грохнуться. И свинью [вражеский истребитель] не видишь [387].

Из-за того что менялись места боев, военнослужащие ВВС сталкивались с раз-личными рисками. В разговоре между обер-ефрейтором и ефрейтором Люфтваффе в октябре 1942 года тоже шла речь о нервных нагрузках как результате военной слабости.

БЮХЕР: Только В ОДНОМ ваше — 180 ночных истребителей. Здесь в Лондоне — как минимум 260 самолетов. Если сюда прилететь на двадцати мельницах, слышишь, тогда на тебя точно навалятся два-три ночных истребителя! Я скажу, да, будешь кувыркаться, как сумасшедший. Нет, летать здесь — никакого удовольствия. У нас некоторые были с 88-х, которые вернулись из Сталинграда: «Мы тоже вернулись из Сталинграда, хотим здесь немного помочь над Англией…» Ночной налет на Кембридж- и больше они ничего не говорили, когда вернулись обратно. Двоих подбили. Они вообще больше ничего не говорили. Они радовались, когда улетели обратно.

ВЕБЕР: В России летать…

БЮХЕР: Легче, приятель! В России, вот где мы полетали! Это было прекрасно. Но здесь, приятель, нет, это — самоубийство [388].

Другой летчик рассказывал уже в октябре 1940:

ХАНЗЕЛЬ: Последние шесть недель мы должны были находиться в постоянной боевой готовности. Моим нервам пришел конец. Когда меня подбили, мои нервы дошли до такой степени, что я мог реветь [389].

Тема, на которую все время велись разговоры — подбитые товарищи. Впрочем, солдаты, как правило, пытались избегать любого прямого названия смерти и гибели. Уже процитированный летчик, рассказывавший, как сгорел его командир, представляет собой редкое исключение. Вместо этого абстрактно говорят о потерянных экипажах, избегая упоминать имена и причины смерти. Почему? Потому что разговор о возможной смерти считался недобрым предзнаменованием. Вытеснение подтверждает пилот бомбардировщика Шуман, вспоминавший о тяжелых потерях своей части: «Настроение у нас было соответствующее. Когда мы садились в «мельницу», бортрадист сказал: «Хватит про смерть!» Я всегда говорил, что это слово даже произносить нельзя!» [390]

Для иллюстрации нервных нагрузок, то есть последствий экстремального стресса и острого страха во время боевых вылетов, говорилось о товарищах, то есть в определенной мере другие занимали их собственные места и служили «куклами» для собственных чувств.

ФИХТЕ: За три месяца не вернулись шесть экипажей. Можешь себе представить, как это действует на оставшиеся экипажи. Когда они садятся в само-лет, все думают: «А вернемся ли мы?» [391]

В другом разговоре, тоже состоявшемся в марте 1943 года, наблюдатель Йохан Машель рассказывал об одном особенно изнуренном товарище, который после 75 боевых вылетов чувствовал себя полностью выгоревшим.

МАШЕЛЬ: Полтора месяца был я в эскадрилье. Там у нас было восемь экипажей. С 15 февраля по 24 марта четыре экипажа были потеряны.

ХЁН: А с января до 15 февраля вы потеряли только два экипажа?

МАШЕЛЬ: Эскадрилья потеряла шесть.

ХЁН: Соотношение с января до 15 февраля — лучше.

МАШЕЛЬ: Но они, может быть, не так часто летали. Каждый третий день. В последнее время погода была благоприятная — ни тумана, ничего. Всего у нас было два старых, а потом — шесть новых экипажей, и потом из шести новых экипажей уже три сбиты… и остальным новым ждать недолго.

ХЁН: Да, но все же новые экипажи снова поступят?

МАШЕЛЬ: Да, конечно. Но они же все желторотики, у них всего по три-четыре боевых вылета. Я поэтому тоже пару раз летал со старыми экипажами, а то бы у меня тоже было только четыре боевых вылета. А новые — это что-то… Там у нас был унтер-офицерский экипаж, у него вообще не было ни одного боевого вылета… Не вылетали, потому что мы не получили самолеты, а теперь… их уже нет, трех экипажей. Теперь мы приступили… У нас в эскадрилье есть один старый наблюдатель, он тоже еще летает, у него семьдесят пять вылетов на Англию, но он уже совсем никакой.

ХЁН: А сколько ему?

МАШЕЛЬ: Я думаю, двадцать три — двадцать четыре года. Но волосы… Они все у него выпали. У него теперь совсем нет волос, он как старик. Вот так налетался. Выглядит парень очень плохо. Он как-то показывал фотографии, каким его призвали на службу, рекрутом. У него было такое лицо человека с сильным характером, свежее, с чувствами. Но когда с ним разговариваешь, он такой нервный, постоянно заикается, слова сказать не может.

ХЁН: А почему он продолжает летать?

МАШЕЛЬ: Он должен.

ХЁН: Должны же люди видеть, что он больше не может.

МАШЕЛЬ: Тогда они ему, наверное, скажут… сдерживать нервы. Его прежний экипаж, в котором он был, уже не летает. Командир экипажа — в санатории, поэтому его запихнули в другой экипаж [392].

Машель, который 25 марта 1943 года над Шотландией выпрыгнул с парашютом из горящего «Дорнье» Do 217, служил во 2-й бомбардировочной эскадре. Это было одно из немногих соединений, которые после лета 1941 года продолжали совершать налеты на Великобританию. В попытках заставить Англию почувствовать бомбовую войну она несла большие потери. Только в 1943 году бомбардировочная эскадра потеряла 2631 человека летного состава, 507 из них погибли [393]. Со статистической точки зрения это значит, что за это время часть многократно была уничтожена. Психологические последствия высоких потерь, как показывает разговор, были тяжелыми, так как каждому военнослужащему было ясно, что он будет сбит, а когда — лишь вопрос времени. Системы ротации, как в британских или американских ВВС, где экипажи бомбардировщиков после 25 боевых вылетов снимали с фронта, в Люфтваффе не было.

Чтобы подавить страх, в ходе войны летчики все больше прибегали к алкоголю и «напивались как безумные» [394]. Обер-фельдфебель Нич, наблюдатель из 100-й бомбардировочной эскадры, в сентябре 1943 года признался, что они принимали и возбуждающее средство первитин: «Перед каждым боевым вылетом у нас устраивалась сумасшедшая пьянка. Нам же надо было собраться с духом… Сам я мог еще оставаться пьяным, лететь я мог всегда. Хуже было то, что я чувствовал себя усталым. Но потом я просто глотал таблетку и становился свежим и довольным, как будто хлебнул шампанского. На самом деле нужно было эти вещи выписывать у доктора, но у нас всегда было какое-то количество при себе» [395].

Удивительным образом выведенное постулатом в исследованиях снижение боевого духа [396] опытным путем в протоколах не подтверждается. И те экипажи, которые были сбиты в 1945 году, рассказывали о чувстве страха не чаще, чем те, которые были сбиты в начале войны. Они и тогда чаще всего гордо заявляли о своих успехах и углублялись в специальные разговоры о технических деталях их самолетов. Высказывания вроде приведенной ниже самооценки последствий боевых вылетов для собственной личности очень редки. Особенно примечательно то, что она относится к июню 1942 года, то есть еще до времени крупнейших поражений Люфтваффе.

ЛЕССЕР: Я был порядочным мальчиком, когда пришел в Люфтваффе, а там из меня сделали свинью. Когда я был на Востоке, я был сломлен душой и телом, и они вынуждены были отправить меня домой утешиться [397].

«Спортивный» аспект воздушной войны, якобы ведущейся с «рыцарским благородством», уходит в тень. Становится ясно, что война состоит также из стресса, ужаса, страха смерти и из многих других чувств, о которых солдаты никогда не рассказывали, в любом случае, друг другу.

Как в подслушанных разговорах нельзя было блеснуть историями о сопротивлении, выражениями сострадания и сочувствия жертвам расстрелов или военнопленным, так и с рассказами о собственных чувствах. Даже истории о том, как у кого-то «нервам совсем конец», чтобы их можно было рассказать, нуждались чаще всего в замещающих лицах. С коммуникативной точки зрения произвести впечатление слабого представляется в высшей степени опасным. Такое коммуникативное отсечение любого чувства имеет не только психологические причины. Военные относительные рамки, как показывают высказывания солдат, принимавших участие в иракской или афганской войнах, о самих себе, тоже в настоящее время не допускают разговоров о гибели, смерти или страхах. Распространенное сегодня почти как диагноз посттравматическое перегрузочное нарушение во время Второй мировой войны не существовало. В военных относительных рамках не было никакого пространства для слабости, во всяком случае для психической. В этом отношении солдаты, будучи частью тотальной группы их части или подразделения, в психологическом смысле были одиноки. На этом фоне можно понять следующие высказывания, сделанные, заметим, в плену еще в апреле 1941 года:

БАРТЕЛЬС: Мертвым, им лучше, чем нам. Мы еще бог знает сколько должны будем мучиться [398].

Среди редких высказываний, посвященных собственным страхам, находятся и такие, которые образуют противоположность историям о сбитиях и потоплениях (см. соответствующие разделы): а именно о тех, кто будет потоплен. Если, как уже было сказано, истории об охоте характеризовались полным отсутствием контуров жертв и их страданий, пережитые самими участниками истории гибели богаче на детали. Матрос рассказывает о гибели вспомогательного крейсера «Пингвин» в Индийском океане в мае 1941 года.

ЛЕН*: Один разорвал бортовую броню. В тот же момент один вошел в мостик. Одного попадания было достаточно — все стальные листы взлетели над кораблем. Толпа народу прыгнула в воду. Крышки люков надулись в воде, а потом снова из нее выскочили. Передо мной в воду прыгнул какой-то обер-маат, когда я оказался в воде — его уже не было — все. И многие тоже пропали.

БЛАШКЕ: А у многих были спасательные жилеты?

ЛЕН: Да, у всех. Многие, которые стояли на бортовой броне, спрыгнули вместе — тогда они по головам получили еще кусками железа. И тогда еще во время затопления у первого орудия впереди разорвался снаряд или еще один разрядился. А «Корнуэл» стрелял очень плохо. Они клали в 100 метрах впереди, в 100 метрах позади, и ни разу посередине [399].

Так выглядит война снизу. Такие истории рассказываются все же с дистанции спасшегося и несут лишь отпечаток ощущавшегося страха. Мертвые не рассказывают историй. Но и о раненых солдаты задумывались лишь изредка. И следующая история тоже представляет собой исключительный случай.

АБЛЕР: Что они делали, когда из России поступили первые раненые, что они делали с теми, кто были полукалеками, а именно с теми, кто получил ранение в голову, что они делали с ними? Знаешь, что они делали с ними в больницах? Им они давали что-то такое, от чего они на следующий день угасали. Это они проделывали над целыми группами, сразу, как только они прибывали из Франции или из России.

КУХ: Здоровыми людьми они отправлялись защищать родину, им не повезло, ранение в голову или еще куда-нибудь, стопроцентные инвалиды войны, и едят, чего доброго, наш хлеб, больше ничего не могут делать, за ними долго надо ухаживать, — такому человеку не нужно жить, раз — и нет его. Умерли, так, совершенно незаметно — от своих ран! Это отомстится, англичане за это мстить не будут, за это отомстит уже высшая власть [400].

Этот диалог не только показывает, что некоторые солдаты считали возможным, но и тень страхов, которые были у них и которые воплощаются в рас-сказанной судьбе других. В этом была, по всей видимости, возможность вести разговор о своих чувствах, не говоря о них прямо.

Война состоит не только из творимого и наблюдаемого насилия — из подбитий, расстрелов, изнасилований, грабежей и массовых убийств. Она состоит также из пережитого и перенесенного насилия. С коммуникативной точки зрения оно оценивается гораздо ниже. То, что они делают сами, ценится среди солдат гораздо выше, чем то, что они переносят. И конечно, это не всегда тот же самый опыт, который отражается во всех личностях. И на войне жизнь разнообразна и многогранна, опыт войны тоже зависит от мест, званий, времени, рода войск, товарищей и т. д. Общий опыт войны эмпирически распадается на калейдоскоп в высшей мере расходящихся, многообразных, счастливых, несчастных и ужасных переживаний и действий. Общим опытом он является только в том отношении, в котором социальные рамки пережитого всегда образуют группу товарищей, команду, воинскую часть. Это так еще и в плену. Обычный мир существует только как место тоски и меланхолии или, как сформулировал в разговоре один солдат: «Жизнь — самое что ни на есть говно. Когда я думаю о жене…» [401]


Секс


Я как-то был в расположении СС. […в одной] комнате лежал эсэсовец без мундира, в одних брюках на кровати. Рядом с ним, то есть на краю крова-ти, сидела молоденькая симпатичная девушка, и я видел, как она гладила эсэсовца по подбородку. Я слышал, как девушка сказала: «Франц, правда, ты меня не расстреляешь!» Девушка была совсем молоденькой и говорила по-немецки совсем без акцента. (…) Я спросил эсэсовца, действительно ли эту девушку (…) расстреляют. Тот мне ответил, что расстреляют всех евреев без исключения. (…) Эсэсовец сказал об этом в том смысле, что ему жалко. Иногда у них даже была возможность передавать таких девушек другой расстрельной команде, но чаще всего для этого больше не было времени, и они должны были это делать сами [402].

Эта цитата из протокола допроса послевоенного времени представляет форму сексуального насилия, которое творили эсэсовцы в рамках войны на уничтожение. Но и солдаты Вермахта всех родов войск интересовались разнообразными возможностями секса. Правда, сексуальное насилие охотно приписывали другим: в то время как массовые изнасилования солдатами Красной Армии относятся к традиционному «инвентарю» немецких рассказов о войне, наоборот, сексуальное насилие со стороны солдат Вермахта или СС к этому ни в коем случае не относится. В этом отношении миф о честно сражавшихся немецких солдатах держится в значительной степени нерушимо.

Регина Мюльхойзер недавно исследовала все грани сексуального поведения вследствие немецкого нападения на Советский Союз [403]: то есть не только случаи прямого сексуального насилия, которые совершались в рамках захвата деревень и городов, а также накануне массовых расстрелов, но и сексуальные меновые сделки, секс по взаимному согласию, любовные отношения между солдатами и украинками и, как результат, — беременности и свадьбы.

Неудивительно, что все это происходило во время войны, ведь сексуальность причисляется к одному из важнейших аспектов человеческой жизни, к тому же мужской. Поэтому кажется необычным, что сексуальные действия, будь насильственные, будь «согласованные» в соответствии с данными условиями власти, будь то в рамках проституции или гомосексуальных отношений, до настоящего времени в исследованиях, посвященных войнам или массовому насилию, почти не играют роли. В этом виновно ни в коем случае не плохое положение с источниками, а прежде всего будничная отдаленность социологических и исторических наук. В случае солдат на войне, это — в большинстве своем юные и молодые мужчины, во-первых, разлученные со своими реальными или фантазийными партнершами и социально контролируемыми условиями жизни, и во-вторых, в оккупированных областях наделены индивидуальным ощущением власти, которое им никогда бы не предоставила гражданская жизнь.

Такая структура возможностей представляется к тому же в относительных рамках мужского товарищеского общества, где хвастовство сексуальными успехами относится к ежедневному общению.

При этом не надо допускать ошибки, представляя экзотическим каждый вид творимого солдатами сексуального насилия как только вызванного войной исключительного явления. Повседневная жизнь тоже представляет структуры возможностей для эскапизма практически любой формы, при условии, что для него есть как социальные, так и финансовые возможности. Он начинается с мелких эскапад в форме предварительных пьянок, проходит через «хождения налево» или посещения борделей и не заканчивается открытым насилием в форме драк. Другими словами, сексуальные эскапизмы, так же как и телесное насилие, эксцессы вообще, прочно связаны с повседневностью, но только чаще всего находят свое проявление в определенных форматах, как, например, рейнский карнавал или в большом нишевом обществе сексуальной индустрии, например, в студиях или свингер-клубах. Именно социологическая и психологическая слепота по отношению к этой миллионы раз пережитой об-ратной стороне социальной повседневности превращает в экзотику выходки сексуального и физического насилия в обстановке войны и представляет ее необычной или взрывной. Но если определить точно, здесь осуществляется только смещение рамок, которые создают возможность для лиц, принадлежащих к группе с преобладающей силой, делать то, что они и без того с удовольствием делают или делали бы.

Не только Регина Мюльхойзер сообщает о случаях, когда женщин заверя-ли, что защитят от убийства, и под этим предлогом принуждали к сексуальным отношениям, а затем убивали. В британском лагере подслушивания Лэйтаймер Хаус матрос-подводник Хорст Миньё рассказывал уже упомянутую историю о «симпатичной еврейке», ставшей жертвой массового расстрела, и которую он знал, потому что она в качестве подневольной работницы убирала казармы. Кажущийся само собой разумеющимся вопрос, который эта история вызвала у его партнера по разговору, был таким:

ХАРТЕЛЬТ: Там она тоже, конечно же, еще и давала?

МИНЬЁ: Да, она давала, только надо было быть осторожным, чтобы там у нее ничего не получилось. В этом ничего нового, что еврейских женщин убивали, когда это было уже нехорошо [404].

Практика убивать еврейских женщин после половых сношений, чтобы солдаты не подвергались опасности обвинения в «расовом позоре», представляется здесь как самое понятное в мире, точно так же как и рассказ Миньё, что он открыто использовал еврейскую жертву. Андрей Ангрик в своей работе о немецкой оккупационной политике в Советском Союзе обвиняет офицеров айнзацкоманды SklOa, что они насиловали захваченных еврейских женщин до бессознательного состояния жертв [405]. Впрочем, Бернд Грейнер описывает такое же положение дел во время войны во Вьетнаме [406].

Но не только массовые расстрелы создавали предпосылки для структур сексуальных возможностей: солдатская повседневная жизнь в этом отношении предлагала разнообразные возможности хотя бы тогда, когда совершенно голая женщина сидит в камере для допросов и допрос производится на глазах многочисленных служащих части [407]. Соответственно, имелись и другие полуофициальные формы сексуальной эксплуатации, когда создавались даже «театральные группы», куда входили «прежде всего, симпатичные русские женщины и девушки, которые таким образом улучшали свои продовольственные рационы. (…) После представлений танцевали, пили, а потом девушки [с эсэсовцами] каким-либо образом совокуплялись». За городом начальство команды с этой целью создало тайное место свиданий в захваченных домах и на-значило «домашних мастеров», которые должны были «обслуживать» дома. И от других команд следует ожидать подобных «развлечений» — любовных отношений с дочерьми местных бургомистров, «песенных вечеров» с русскими якобы певицами, подтверждены участие в сельских праздниках и пьянки с многочисленными эксцессами» [408].

Вили Петер Резе, интеллектуал, ставший военнослужащим, писал: «…мы стали меланхоличными, с тоской по любви и ностальгией, снова смеялись, во-пили от радости, спотыкаясь, бродили по рельсам, плясали в вагонах и стреля-ли в темноту ночи, заставили пленную русскую танцевать нагишом, измазали ей груди сапожной ваксой и напоили ее до такой степени, насколько были пьяны сами» [409].

Интенсивную сексуальную активность солдат можно подтвердить данными медицинской статистики. В Киевском госпитале иногда на лечении находились, в основном, пациенты с кожно-венерическими заболеваниями, по поводу чего главный врач СС профессор Карл Гебхардт после инспекционной поездки критически заметил, «что «клинико-хирургического уклона» больше нет» [410].

В протоколах подслушивания мы тоже находим много разговоров о венерических болезнях, вот, например, слова лейтенанта Кригсмарине морскому летчику:

ГЕЛЕН: Они рядом с нами в округе устроили как-то облаву и установили, что 70 процентов всех немецких солдат в области, которых они нашли в так называемых койках с девушками, больны венерическими болезнями [411].

Действительно, венерические заболевания были чрезвычайно распространены среди немецких военнослужащих. В таких городах, как Минск и Рига, были устроены так называемые санитарные помещения, где должны были проверять солдат после проведенных половых актов, чтобы предотвратить возможную инфекцию. Санирование включало мытье водой и мылом, промывку раствором сублимата и введение дезинфекционной палочки в переднюю часть уретры. Для предотвращения заболевания сифилисом дополнительно применялась мазь. По окончании процедуры санитар заносил запись о ней в «книгу санации войск» и выдавал солдату «санитарную карточку», подтверждавшую выполнение им своей обязанности» [412].

Одно лишь обстоятельство, что такие учреждения существовали и образовывали собственную администрацию вокруг венерических заболеваний, дает некоторую информацию о распространенности сексуальных действий и об их коммуникации. Тогда, за исключением уголовно наказуемого «расового позора», то есть сексуальных отношений с еврейками, они не представляли собой особого секрета. В результате некоторые солдаты хвастались и частотой своих инфекционных заболеваний [413].

Во всяком случае санитарные службы много делали для того, чтобы сократить количество случаев инфекции, поддержать боеспособность солдат. Но при этом ни дисциплинарные меры, ни обращения к солдатам не могли что-либо исправить, и Вермахт, наконец, пришел к идее оборудования контролируемых борделей: «В интересах пресечения роста венерических заболеваний, а также имеющихся возможностей деятельности вражеской агентуры при ежедневном совместном проживании немецких людей с людьми русского пространства, в разных городах предусматривается устройство борделей для Вермахта» [414]. История создания этих борделей и дискуссии о подборе и принудительном найме «расово пригодных» проституток потребовала бы специальной главы, но о таких вещах солдаты в подслушанных разговорах не беседовали. Они рассказывали о своих переживаниях, связанных с борделями.

ВАЛЛУС: В Варшаве наши солдаты стояли в очереди перед входной дверью.

В Радоме первое помещение было набито битком, а люди с грузовиков стояли снаружи. Каждая женщина обслуживала в час 14–15 мужчин. Они там меняли женщин каждые два дня [415].

Об административных рамочных условиях не всегда имелась ясность, как показывает дискуссия между 24-летним капитаном Вильгельмом Детте и под-полковником Вильфридом фон Мюллер-Ринцбургом о правовых последствиях заражения триппером.

ДЕТТЕ: Там были солдатские бордели. За триппер, конечно, наказывали. Но некоторое время наказания за него все же не было. Когда в моей эскадрилье [9-я эскадрилья 40-й бомбардировочной эскадры] был первый случай заболевания триппером, я хотел этого парня раздавить. Мне сказали: «Нет-нет, так не пойдет, такого нет». За четырнадцать дней до того, как я вылетел в последний полет, пришел капитан медицинской службы, созвал весь личный состав эскадрильи, выступил с небольшой речью и сказал, что во Франции около 45 000 солдат постоянно болеют венерическими заболеваниями.

ф. МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Насколько мне известно, за триппер всегда наказывали.

ДЕТТЕ: Да, после этого, сейчас снова наказывают тюремным заключением. Даже не в дисциплинарном порядке. Это было потому, что он не прошел санитарную обработку [41 б].

Если не обращать внимания на дисциплинарные осложнения, посещение бор-деля всегда однозначно причислялось к наиболее приятным сторонам войны.

КЛАУЗНИТЦЕР: В Банаке [Норвегия], это самый северный аэродром, который есть у нас, там еще находятся три-четыре тысячи солдат. И то, что касается вообще обслуживания войск, это лучшее, из того что имеется.

УЛЬРИХ: Варьете и тому подобное?

КЛАУЗНИТЦЕР: Ах, там каждый день что-то происходит. И девушки есть там и даже устроили публичный дом.

УЛЬРИХ: Немецкие девушки?

КЛАУЗНИТЦЕР: Ах, норвежки, из Осло и Тронхейма.

УЛЬРИХ: Там что, в каждом городе передвижной публичный дом? Для офицеров, а потом — для всех остальных? Я знаю. (Смеется.) Сумасшедшие, сумасшедшие вещи! [417]

Это сторона военных будней, которая всегда недостаточно систематически освещалась в исследовательской литературе. И неудивительно: ведь солдаты, разумеется, не пишут о таких вещах в письмах по полевой почте домой своим любимым. 14 зачастую в оправдательных признаниях мемуарной литературы редко встречаются описания посещения борделей. В контексте следственных дел об убийствах, связанных с войной на уничтожение, эта страница всегда появляется тогда, когда речь заходит об изнасилованиях в контексте массовых убийств, как в цитированном примере в начале главы. В остальном эта тема остается юридически не разработанной и поэтому в следственных делах не по-является. Но несомненно одно: секс относится к солдатским будням со всеми вытекающими из этого последствиями для пострадавших женщин.

ЗАУЭРМАН: Руководитель Имперской канцелярии, не знаю уж как там было дело, в любом случае гестапо тоже там сыграло свою роль, мы взяли из наших кредитов, выданных нам Рейхом на строительство… сооружений, дело получило прибавку для строительства борделя, публичного дома. Мы называли его «барак-Б». Когда я уезжал, все уже было готово, не было только женщин. Народ там бегал по окрестным деревням и перетрахал всех немецких девушек. И этого хотели избежать, они получили там своих француженок, чешек, женщин отовсюду [418].

Цитаты такого рода скрывают больше содержания, чем кажется с первого взгляда, так как если Зауэрман сообщает, что солдаты «получили там своих француженок, чешек», то он неявно говорит и о том, что эти женщины проституировали в немецкой армии не добровольно [419]. Разговоры о «бардаках», о «девушках» или о «дамах» поэтому всегда являются разговорами о принудительной проституции и сексуальном насилии, но эта предпосылка сексуальных встреч в разговорах не поднимается. Женщины просто предоставляются солдатам в распоряжение, в том числе и для того, чтобы они не «перетрахали всех немецких девушек». Сексуальное насилие во время войны, как мы видим, не спонтанно и управляемо, и даже может, как представляется в связи с санитарной обработкой, жестко административно регулироваться. В любом случае оно образует для солдат центральный аспект их опыта войны, причем надо предполагать, что у персонала подслушивания было очень мало мотивации записывать нередко безбрежные беседы на тему женщин. Такие темы не рассматривались важными с военной точки зрения ни британцами, ни американцами. Впрочем, это видно по тому, что разговоры о всевозможной технике, будь то самолеты, бомбы, пулеметы или чудо-оружие, занимают большой объем в протоколах подслушивания, — они содержали информацию, связанную с войной. Так как мужчины, особенно молодые, хотя и интенсивно, но не исключительно, интересовались техникой, а также со сравнимой страстью женщинами, исходя из общего опыта можно предположить, что мужчины, по крайней мере, разговаривали о сексе столько же: один из протоколов подслушивания свидетельствует об этом со всей ясностью, не имея ни одной строчки записи беседы:

18.45 [h] Women

19.15 Women

19.45 Women

20.00 Women [420].

На этой основе можно предполагать, насколько часто под лапидарным примечанием «idle talk» (болтовня) в записях скрываются разговоры о женщинах и сексе, но выяснить точно это уже никогда не удастся. Того, что отражено в записях разговоров, достаточно, чтобы получить впечатление о том, какую роль секс играл в жизни солдат.

Разговоры о сексе часто вращались вокруг того, где что случилось, где девушки лучше и где и какие сексуальные возможности имеются, — так, словно путешествующие беседуют о туристических аттракционах.

ГЁЛЛЕР: Бывал я в Бордо. Все Бордо — это сплошной публичный дом. Бордо не отстает. Я всегда думал, (…) что в Париже должно быть еще хуже. Ах, я думал, что хуже уже быть нигде не может. Впрочем, в Бордо наоборот, там слава француженок самая дурная.

ХЕРМС: В Париже тебе надо просто сесть в кафе за стол, где сидит девушка, и ты уже точно знаешь, что можешь с ней идти домой. Распутство там повсюду, то есть девушек ты находишь в огромных количествах. Тебе вовсе не надо напрягаться. Это самая настоящая жизнь для многих [421].

При этом солдаты жаловались на то, что немецкие «девушки-молнии», то есть служащие женского вспомогательного персонала Вермахта оказывались слишком услужливыми. В этом смысле и во время войны сохранялись нормы сексуального поведения; что для солдат являлось законным использованием структур возможностей, то представлялось «отвратительным», если то же самое практиковалось немецкими женщинами. Причем при этом и без того в игре должно было быть немало проекции.

ШЮРМАН: Большинство «баб-молний» занимаются этим без лишних разговоров. Надо было только посмотреть разок на «баб-молний» в Париже. Они там повсюду бегают в гражданской одежде, поэтому можно без обиняков вдруг по-немецки домогаться такой девушки. И это не редкость, что они там путаются с французами и так далее. На самом деле это иногда уже именно самые худшие. Они почти ни в каком отношении не уступают французским шлюхам. Лейтенант медслужбы, который был у нас, у меня с ним были очень хорошие отношения. Сам он — кёльнец, прибыл из Вилакюбле, оттуда он был откомандирован в резервный лазарет, в Париж. Так он говорил, что вовсе не редкость, когда женщин с венерическими заболеваниями бывает больше, чем солдат. Фактически, сказал он, не солдаты заражают девушек, а наоборот, и что «девушки-молнии» иногда лечатся у французов. Он как-то был в одном институте, тоже в Париже, там были женщины с венерическими заболеваниями, там их было двадцать с триппером, и более десяти, у которых уже был сифилис, а пять из них уже были неизлечимы. Потом они обследовали всех девушек в Париже и многих отправили домой, вроде бы они были больны, но сами этого не чувствовали, а были просто переносчицами и заражали солдат! Поэтому в Париже просто жуть. Я тоже, в общем-то, придерживаюсь той точки зрения, что женщины, поступившие на службу «девушками-молниями», в первую очередь, конечно, идут туда только за этим [422].

Особенно неожиданный пример развращенности немецких «девушек» привел 24-летний обер-лейтенант флота Гюнтер Шрамм с миноносца Т-25.

ШРАММ: То, что я сам заметил в Бордо — просто ужасно! Там я должен был как-то раз отправиться на санитарную станцию, и там меня проводили по разным отделениям, и в коридорах я встречал толпы немецких девушек — то есть потрясающе! Совершенно обезумевших, там было три с такими признаками сифилиса на лице, и они кричали — уже совершенно сумасшедшие. Выкрикивали: «Хочу еще негра!» и тому подобное. Они там трахались с неграми. Вели себя хуже француженок [423].

Часто разговоры носили в полном смысле слова профессиональный характер, в котором сопоставлялись различные области знания.

ДАНИЭЛЬС: В Бресте в публичном доме я заплатил шестьдесят франков.

ВЕДЕКИНД: Вот это да! В Бресте, в Грюнштайне, там, на углу, больше двадцати пяти франков не платят, везде так [424].

Вместе с тем иногда, хотя и мягко, в разговорах критиковалось поведение своих солдат.

НИВИМ*: Должен сказать, мы вели себя во Франции не всегда так порядочно. Я видел в Париже, как наши егеря посреди кафе хватали девушек, клали на стол, и готово! И замужних женщин тоже! [425]

Особенно распущенностью своих людей возмущались начальники.

МЁЛЛЕР*: Как командир группы я тоже должен был иногда заниматься вопросами, связанными с венерическими заболеваниями. В тот день, когда меня сбили, один из моих лучших пилотов доложил о том, что заболел. Этот парень как раз за четыре недели до этого вернулся обратно в группу после своего свадебного отпуска. Я ему сказал только: «Вы — большая свинья». Он, наверное, рад, что я не вернулся из боевого вылета, потому что я его точно привлек бы к ответственности [426].

Заявления вроде этого не были редкостью. Капитан 1 ранга Эрдменгер, командир 8-й флотилии эсминцев, в 1943 году в своем докладе о состоянии дисциплины с огорчением заметил, что «использование французских борделей (…) участилось, что не способствует развитию чистой солдатской личности. Прежде всего бордели посещают солдаты не только младших возрастов 18–20 лет, но чаще всего — унтер-офицеры и фельдфебели. При этом страдают понятия о чистоте, поведении по отношению к женщине, понимание значения здоровой семейной жизни для будущего нашего немецкого народа». Убежденный национал-социалист, Эрдменгер просто не мог понять, как два его солдата, вернувшиеся из свадебных отпусков, первым делом отправились во французский бордель [427].

Еще более возмутительным, чем посещение борделей, для настоящих солдат было массовое сексуальное насилие.

РАЙМБОЛЬД: Итак, одно я вам прямо могу рассказать, за чем не кроется слуха. В первом офицерском лагере, где я был здесь, в плену, был один глупый франкфуртец, молодой хлыщеватый лейтенант. Мы восьмером садились за стол и рассказывали про Россию. Вот что он рассказал: «А, там мы поймали шпионку, она ходила по окрестностям. Сначала колотили ей палкой по ягодицам, потом обработали ей задницу штыком, потом мы ее вые… ли, потом ее вышвырнули, выстрелили ей вслед, там она лежала на спине, мы бросали в нее гранаты. И каждый раз, как к ней приближались, она начинала орать. В конце концов она издохла, а труп мы выбросили». И, представьте себе, вместе со мной за столом сидели восемь немецких офицеров и громко хохотали. Ну, я не выдержал, поднялся и сказал: «Господа, это уж слишком» [428].

Раймбольд возмущен историей, которую относительная личность, «молодой хлыщеватый лейтенант», представил в качестве своей лучшей. Рассказы такого рода чаще всего повествуются от второго лица, как и следующий.

ШУЛЬТКА: Что сейчас происходит — не лезет ни в какие рамки. Вот, например, парашютисты ворвались в дом к итальянцам, убили двух мужчин. Там было двое мужчин, двое отцов, у одного из них было две дочери. Потом изнасиловали обеих дочерей, просто затерзали, а потом — пристрелили. Там были широкие итальянские кровати, швырнули их на кровати, вставили им мужские члены и еще после этим хвастались.

ЧОСНОВСКИ: Это просто бесчеловечно. Но потом некоторые рассказывают о делах, в которых они вовсе не участвовали, но хвастаются ими просто колоссально. (…)

ШУЛЬТКА: Или противотанковый ров под Киевом. Один господин из гестапо, высокий фюрер СС, у него была прекрасная русская. Он хотел ее поиметь, она ему не дала. На следующий день она уже стояла на краю противотанкового рва. Он сам ее расстрелял из автомата, а потом мертвую трахал [429].

Даже если подобные истории иногда, как в приведенной цитате, рассказывались из хвастовства, они происходили в действительности [430]. Примечательно, что рассказы об изнасилованиях не вызывают у солдат ни удивления, ни возмущения даже тогда, когда немецкие женщины были изнасилованы партизанами, как рассказывал бронебойщик Вальтер Аангфельд.

ЛАНГФЕЛЬД: Там, неподалеку от Бобруйска [431], тоже было одно дело, когда на автобус с 30 помощницами-связистками напали партизаны. Автобус ехал через лес, и его обстреляли партизаны. А после этoro туда отправили танки, но было уже поздно. Удалось отбить автобус и девушек и захватить пару партизан. Но за это время всех девушек отодрали и отделали. А некоторые были мертвы. Тому, что их застрелят, они предпочли пошире раздвинуть ноги, это же само собой разумеется. Их нашли только через три дня.

ХЕЛЬД: Тогда им удалось хорошо пое… ться [432].

На этом месте можно было бы закончить рассказы о сексуальном насилии. То, что записано в протоколах подслушивания, достаточно хорошо свидетельствует о повсеместном наличии сексуальных потребностей и сексуального насилия на войне. Последние цитаты особенно показывают само собой разумеющееся распоряжение женщинами. Но не только использование представившихся и добытых сексуальных возможностей в глазах солдат является само собой разумеющимся, говорить об этом вовсе не являлось чем-то необычным, не тем, что выходило бы за рамки.

КОКОШКА: ДЛЯ бойца — позор с помощью пистолета принуждать итальянскую девушку к е… ле.

ЗЕММЕР: Конечно, это же — боец! [433]



Техника


Техническое устройство предметов вооружения вряд ли играет какую-то роль в научной дискуссии. И в этой книге нас интересует, прежде всего, одна сторона восприятия техники и вооружения. С первого взгляда, это имеет оправдание — в разговорах военнопленных солдат сухопутных войск именно технические аспекты почти не играют роли. И на самом деле это не удивляет: в вооружении пехотного бойца за шесть лет войны относительно мало что изменилось. В конце войны применялись все те же стандартные карабины К-98, с которыми солдаты в сентябре 1939 года вошли в Польшу. Из пулеметов во время войны было вообще только два стандартных типа. С другим вооружением пехоты или артиллерии дело обстояло так же. Быстрее всего развитие происходило в танковых войсках. Но когда происходило переучивание на другой тип танка, его обслуживание быстро становилось привычным. Танк «Тигр» оставался танком «Тигр». Таким образом, в сухопутных войсках технические рамки изменялись мало. В сумме техническое оснащение оставалось относи-тельно постоянным, а пехотное вооружение особенно было таким повседневным массовым товаром, что едва ли давало темы для разговоров. И поэтому оно было не настолько существенным, потому что на полях битвы в Европе качество винтовок, пистолетов-пулеметов и пулеметов было относительно равным, и ни одна из воюющих партий не могла записать на свой счет решающее техническое превосходство.

Совершенно другая ситуация складывалась в военно-воздушных силах. Качество техники здесь играло гораздо большую роль, чем в сухопутных войсках. Воздушная война была борьбой в сфере высоких технологий; в течение шести лет произошло необычно быстрое техническое развитие. Во всех областях можно отметить инновации: в мощности самолетов, в навигационной технике, в бортовом вооружении. «Мессершмитт-109» 1939 года имел очень мало общего с самолетом той же марки 1945 года. С ведением воздушной войны ночью было к тому же открыто новое измерение войны. Британское бомбардировочное командование [434] совершенствовало технику ночных нале-тов, в то время как Люфтваффе развивало все новые идеи по их отражению. Так возникла высокоразвитая радиолокационная и навигационная техника. В 1939 году началась гонка ноздря в ноздрю за создание самого скоростного истребителя, наиболее точного радиолокатора и наиболее точных способов навигации. Теперь ошибочный путь — не так, как в годы Первой мировой войны, — невозможно было исправить за короткое время, так как затраты на развитие и производство возросли во много раз. Поэтому гигантские средства инвестировались в вооружение для ВВС: в 1944 году уже 41 всех ресурсов Германского рейха тратился на это. На производство танков шло только 6 [435]. Несмотря на это, британцы и американцы технически превзошли Люфтваффе в течение 1942 года, и до конца войны это отставание преодолеть больше не удалось. Количественное и качественное равенство было потеряно, по-этому с 1944 года Люфтваффе стало все больше отставать. Последствия этого были губительными для всего Вермахта и были заметны на всех театрах военных действий.

В жизни пилотов, наблюдателей и бортстрелков техника занимала прочные позиции [436]. Кто в воздушном бою быстрее летал, искуснее маневрировал или был лучше вооружен, выживал. Кто использовал устаревшую технику — погибал, даже если был хорошим летчиком. Техника определяла жизненный мир солдат ВВС, оказывала доминирующее влияние на восприятие войны и формирование ее относительных рамок.

Протоколы подслушивания являются отражением значения техники для соответствующего вида вооруженных сил. Для ВВС в них содержится очень много материала, для ВМФ — немного меньше, для сухопутных войск в сравнении с ВВС — лишь десятая часть. Поэтому в следующем разделе речь пойдет прежде всего о Люфтваффе. При этом представляет интерес прежде всего то, о чем говорили солдаты, беседуя о технических аспектах, насколько сильно техника доминировала в их восприятии войны и в своем течении соответствующим образом его изменяла.

Быстрее, дальше, крупнее

Одной из наиболее важных тем разговоров среди «ремесленников» войны были боевые характеристики их самолетов. Как два автолюбителя разговаривают о преимуществах своих транспортных средств, экипажи постоянно спорили об одних и тех же факторах: скорости, дальности полета, бомбовой нагрузке. Так, в июне 1940 года один лейтенант так представлял своему со-камернику Аг-196:

«Арадо» — одномоторный самолет с очень короткими плоскостями. У него очень хорошие качества, две пушки и один пулемет, как я думаю. Крейсерская скорость 270, максимальная — 320, может нести одну 250-килограммовую бомбу. Это великолепная машина. Они применяются для слежения за подводными лодками [437].

Особенно интересовали моторы.

ШЕНАУЭР: Первая группа из нашей эскадры получает теперь «188-е». Вот это уже машины! У «188-х» внутри новый «801-й», очень хороший и прекрасно тянет.

ДЕВЕНКОРН: Бомбардировщик?

ШЁНАУЭР: Да. Он быстрее и, прежде всего, лучше на подъеме [438].

Самолеты измерялись чаще всего их двигателями. Так, в разговоре между Шенауэром и Девенкорном важно подчеркнуть, что бомбардировщик Ju 188 оснащен двигателем BMW-801, который увеличил скорость самолета и обеспечивал большую скороподъемность, чем у предыдущей модели Ju 88. Установки звездообразного двигателя BMW-801, рядных двигателей Даймлер-Бенц DB 603 и 605, двигателя Юнкере «Jumo-213» обсуждались экипажами с большими подробностями, преимущества и недостатки отдельных двигателей интенсивно сопоставлялись друг с другом. В зависимости от мощности двигателя росла или снижалась оценка самолета. На самом деле, с 1942 года становилось ясно, что развитие собственных двигателей уже не соответствовало требованиям. Большие надежды на решающий прогресс в развитии поршневых двигателей возлагался на «Jumo-222», который в зависимости от исполнения должен был развивать от 2000 до 3000 лошадиных сил: «Я твердо уверен, — сказал оберлейтенант Фрид в феврале 1943 года, — «Jumo-222» (…) я его сам видел, он просто фантастический (…) 24 цилиндра!» [439] А обер-лейтенант Шенауэр говорил четырьмя месяцами позже: «Новый двигатель «Jumo» — если удастся с 2700 лошадиными силами стартовой мощности — вот это двигатель!» [440] Но этот чудо-двигатель, который должен был решить все проблемы, так и не достиг серийной зрелости [441].

При всей гордости за мощь своего оружия с самого начала отмечалось уважение к британцам, а позже — к американцам. Симптоматичными являются мысли одного обер-лейтенанта, командира эскадрильи истребительной эскадры, сбитого в сентябре 1940 года над Англией. Он вспоминал о прошлых воздушных боях: «На высоте 7000 метров «Спитфайр» самую малость пре-восходит «109-й», выше 7000 — они равны. Как только это понимаешь — страх перед «Спитфайром» пропадает. «109-й» даже превосходит «Спитфайр», если на нем пилот, умеющий летать. Я бы всегда предпочел «109-й» «Спитфайру». Надо всегда заходить на длинные крутые подъемы, тогда «Спитфайр» не успеет [442].

Когда обер-лейтенант говорит о том, что «страх» перед «Спитфайром» исчезает, что «Мессершмитт-109» его «даже» превосходит, это свидетельствует о том, насколько велико было уважение немецких летчиков-истребителей к британскому истребителю в самый разгар воздушной битвы за Англию. В сентябре 1940 года другой пилот даже сказал: «Старых летчиков-истребителей на 50 процентов уже нет (…) Эти массовые атаки бессмысленны, английскую истребительную авиацию так не уничтожить. Теперь должен поступить новый истребитель, в противном случае вся наша охота будет в заднице. Должен поступить новый «Фоке-Вульф» со звездообразным двигателем и воздушным охлаждением. К чему приведет то, что одного за другим сбивают опытных летчиков-истребителей? [443]

В воздушной войне переломы достигались только с появлением новых технически лучших самолетов, соответственно свидетельства о более совершенных вражеских машинах не прекращались всю войну.

«Я считаю, мы немного прихвастнули насчет Люфтваффе, — сказал подполковник Хенц в июне 1943 года, — Честно говоря, в настоящий момент мы ничего не можем противопоставить четрырехмоторным. У меня ощущение, что мы это проспали» [444]. «У Томми много скоростных самолетов, — заметил в июле 1944 года унтер-офицер Мекель, — например, за «Москито» не угонится ни один наш самолет — это невозможно. «Москито» — это самая опасная птица» [445]. Оба они своими замечаниями попадают в самую точку, ни слова не говоря о причинах происходящего. Сознавая свое бессилие, летчики вынуждены были признавать, что техническое превосходство западных союзников оставалось неизменным. Обер-лейтенант Ханс Хартигс, опытный летчик-истребитель 26-й истребительной эскадры, в своей части в ноябре 1944 года по-лучил самый совершенный к тому времени поршневой самолет Люфтваффе FW 190D-9. 26 декабря 1944 года он возглавил соединение из 15 истребителей, вылетевших для поддержки наступления немецких сухопутных войск в Арденнах. Американские «Мустанги» втянули их в бой на виражах и сбили Хартигса. Находясь в плену, он с разочарованием заметил, что «и выдающийся пилот (…) на 190-м не сможет по-настоящему уйти от «Мустанга» на виражах, это исключено. Я попробовал. Это исключено» [446].

Чувство технического отставания на самом деле ограничивалось не только второй половиной войны. Уже в ее начале оно появлялось время от времени, а с 1943 года стало встречаться чаще. Тем напряженнее пилоты ждали новых самолетов, которые могли бы им обеспечить желаемое превосходство. Мнимые фантастические новые разработки, которые якобы должны были поступить на фронт, постоянно становились предметом подробных обсуждений. В январе 1940 года пилот беседовал с радистом о состоянии технического раз-вития Люфтваффе. Они были едины во мнении, что «есть некоторые прекрасные самолеты», прежде всего «знаменитый» бомбардировщик Ju-88 [447]. На эту «отличную» машину, как сказал унтер-офицер, вскоре должна была перейти его часть. 14 прежде всего, они были уверены в том, что «когда наши улучшенные 110-е впервые будут готовы и прилетят сюда, как пчелы, пожужжать, то они [британцы] очень удивятся!» [448] Через полгода два молодых офицера, сбитых над Францией, обменивались мнением об испытаниях нового истребителя FW-190.

ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ: «Фоке-Вульф» должен быть действительно хорошим.

ЛЕЙТЕНАНТ: Да, он должен быть просто фантастическим!

ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ: Он должен быть лучше на взлете, несмотря на то, что сам он тяжелее, и к тому же у него должна быть значительно больше скорость.

ЛЕЙТЕНАНТ: Скорость именно значительно больше!

ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ: У него звездообразный двигатель.

ЛЕЙТЕНАНТ: Это должна быть просто чудесная вещь! [449]

Когда оба офицера в июне 1940 года разговаривали о «фантастическом» FW-90, как раз начались испытания прототипа. Несмотря на это, о нем уже везде говорили, что у этого самолета лучшие взлетные характеристики, чем у «Мессершмитта-109», что он более скоростной и оснащен звездообразным двигателем. Таким образом, информация о типах самолетов, проходящих испытания, распространялась в Люфтваффе невероятно быстро. Британцам эта ярко выраженная потребность обмена информацией о самолетах новейших типов, естественно, приходилась как нельзя кстати, и они мастерски умели использовать этот бурлящий источник.

Таким способом Королевские ВВС в деталях знакомились с каждым само-летом еще задолго до того, как он появлялся на вооружении Люфтваффе. По-скольку на фронт постоянно поступали улучшенные самолеты, для экипажей был повод обмениваться новостями — точно так же, как если бы два дизайнера разговаривали о новых осенних коллекциях. Так, в октябре 1942 года унтер- офицер Бретшайд спрашивал своего соседа по комнате:

— Интересно, что этой осенью у нас появится нового из самолетов?

— Определенно, много нового, — последовал ответ.

На что бортмеханик убежденно заметил:

— Да, 190-й — не последний истребитель из тех, что у нас есть [450].

Особенно многообещающие качества новых самолетов постоянно давали повод для подробных бесед. Два пилота бомбардировщиков разговаривали в августе 1942 года о крейсерской скорости нового тяжелого бомбардировщика «Хейнкель» Не-177:

КАММАЙЕР: Да, но 177-й не достигает 500.

КНОБЕЛЬ: Что? В качестве самолета-разведчика он как раз развивает крейсер-скую 500.

КАММАЙЕР: Мнения очень расходятся. Так, в прошлом году в июле, утверждает один, он развил 450, другой говорит, что он летит на 400,420, еще один говорит, что 380.

КНОБЕЛЬ: Все это неправда, не так. Вы видели хотя бы раз, как он летит?

КАММАЙЕР: Да, видел его как-то раз в полете.

КНОБЕЛЬ: Так вот, я твердо убежден в том, что он, по крайней мере, развивает 500, то есть самолет-разведчик, что бомбардировщик развивает 500 — это мое убеждение [451].

Выводы лейтенанта Каммайера показывают, что Не-177 уже в 1942 году, за полгода до его первого боевого вылета, стал темой для разговоров в бомбардировочных соединениях Люфтваффе и вызвал оживленную дискуссию по поводу его максимальной скорости. Наивное восхищение техникой приводило к тому, что ожидания от новых машин раздувались до неизмеримых масштабов. Там появляется «самая классная птица из тех, что когда-либо были, с тяжелым вооружением, которой англичане будут страшиться как чумы» [452]. Самолет Не-177 представал в разговорах прямо-таки как чудо-бомбардировщик, слухи о его качествах распространялись повсюду. Даже рассказывали, что самолет уже пересек Атлантику. Обер-фенрих Кнобель в середине 1942 года слышал о том, что Не-177 прошел испытания на дальность полета и с испытательного аэродрома Люфтваффе в Рехлине пролетел над Триполи и Смоленском и вернулся обратно в Рехлин. На любопытный вопрос своего соседа по комнате, не летал ли уже Не-177 над Америкой, тот ответил: «Над Канадой, я думаю, да, а над Америкой — нет» [453]. Один унтер-офицер в октябре 1942 года при этом был более уверен. На озадаченный вопрос своего товарища, действительно ли Не-177 полетит в Канаду, он ответил: «Конечно, ясное дело. Один из тех, что точно знал про этот самолет, мне как-то полгода назад сказал, что 177-й уже разбрасывал листовки над Нью-Йорком» [454]. Бортстрелок пикирующего бомбардировщика Ju-87 тоже рассказывал эту историю в апреле 1943 года [455]. Представление лететь в Америку, чтобы там разбрасывать листовки, или еще лучше — сбрасывать бомбы, было, очевидно, очень хорошей мыслью, что-бы ее отвергли слишком реалистичными расчетами. Такой полет так никогда и не состоялся, несмотря на все слухи, которые постоянно встречаются в послевоенной литературе [456].

Впрочем, то же относится и к полету в Японию, который хотя и был технически возможным и долгое время планировался для установления быстрой связи с Токио, но в конечном счете тоже не состоялся [457]. Тем не менее были некоторые солдаты, рассказывавшие о таких полетах: фельдфебель Громоль утверждал, что самолет Ме-264 «мог обеспечить почтовое сообщение и дипломатический обмен между Японией и Германией. Такие самолеты пролетают над Северной Америкой до Токио. Они берут на борт 27 000 литров горючего». А один обер-лейтенант, сбитый в ноябре1942 года над алжирским побережьем, рассказывал в деталях: «Самолет BV 222 летает в Японию. С крейсерской скоростью 350. Последний раз заправляется в Пиллау и ночью летит над Россией в Японию. Русских ночных истребителей или вообще нет, или их очень мало» [458]. Как обер-лейтенант пришел к этой истории, сегодня реконструировать уже невозможно. Может быть, во время обучения на Балтике он видел BV 222 и попытался придумать, как его можно применить в будущем.

Во всяком случае, большие самолеты вызывали у пилотов Люфтваффе совершенно особое восхищение. Их было немного, и каждая встреча с ними по-этому была особенной. Тот, кто мог утверждать, что видел шестимоторную летающую лодку, одну из самых редких, мог определенно привлечь к себе большое внимание. Затем казалось важным во всех красках представить мощность и размеры самолета. Обер-ефрейтор Шиборс рассказывал:

ШИБОРС: Самолет «Блом унд Фосс 222» — крупнейший самолет в мире. Он перевозит военные грузы в Ливию. Взлетает в Гамбурге, садится в Африке. Берет на борт 120 человек с вооружением. Одну машину сбили над Средиземным морем. Вообще-то ни один истребитель не осмелится к ней приблизиться. У этого самолета восемь пушек и 17 пулеметов. Он страшно вооружен, и каждый, кто в нем летит, может выставить в окно свой MG 15. Он шестимоторный, на каждой плоскости по три мотора. Он раза в три-четыре больше, чем 52-й. Он брал пару танков и бог знает, что еще — орудия и, да! Он еще перевозил бомбы для бомбардировщиков. У него крейсерская скорость 360. А когда он пустой, летит чертовски быстро [459].

У Шиборса безмерные преувеличения вооружения и грузоподъемности BV 222 подчеркивают глубокое впечатление, которое, очевидно, произвел на него самолет. К тому же он путает крейсерскую скорость с максимальной — маленький трюк, чтобы сделать характеристики самолета еще более впечатляющими.

Несомненно, ожидавшимся с большими надеждами самолетом был реактивный Ме-262, появившийся в разговорах с декабря 1942 года. Информация о нем сначала была смутной и шла через третьи руки [460]. Так, унтер-офицер Ротт из 10-й скоростной бомбардировочной эскадры 10 апреля 1943 года был убежден, что в Люфтваффе «что-то делают», так как командир соседней эскадры после посещения испытательного аэродрома Люфтваффе уже делал ему какие- то намеки о реактивном истребителе [461]. Потом, в конце 1943 года, появились первые рассказы свидетелей об этой «адской штуке» [462]. Лейтенант Шюрман с воодушевлением рассказывал: «Это, конечно же, сумасшедшие штуки. Я видел, как они летают (…). Их скорость я оцениваю, по крайней мере, от 700 до 800, минимум [463]. С весны 1944 года предполагалось, что Ме-262 вскоре начнут применять. Лейтенант Фритц рассказывал, как генерал из бомбардировочной авиации в марте 1944 года во время проверки их части подчеркнул, что «все производство мельниц [Ju-88] ограничено, так как уже начата подготовка к производству реактивных самолетов; что они сразу будут применяться с большим размахом, и мы, таким образом, снова завоюем господство в воздухе» [464].

Подобная информация распространялась и среди страдающего мирного населения. Обер-ефрейтор Малецки, например, слышал, как люди в Германии говорили: «Когда появится турбинный истребитель, то всех прогонит» [465].

В любом случае казалось, что не было никаких сомнений в легендарных качествах Ме-262. Через девять дней после того как его сбили, бортрадист бомбардировщика Ju-88 в июле 1944 года был уверен: «Вот сейчас уже появится турбинный истребитель, и если его смогут бросить в бой в массовых количествах, то «Томми» со своими четырехмоторными обанкротится. Люфтваффе тяжело на подъем, но пройдет немного времени, может быть, полгода, и все будет хорошо» [466]. Точно так же думал лейтенант Цинк из 3-й истребительной эскадры: «Через четырнадцать дней здесь будет [Ме-262], первая группа. 1200 штук, тогда они сюда прибудут совершенно внезапно. (…) Он за две минуты набирает высоту 12 000. Поднимается под углом 44 градуса на скорости 800 километров в час. С этим абсолютно ничего нельзя будет сделать. У него восемь пушек, собьет всё. Тогда сюда можно будет со спокойной душой лететь на прогулку, тогда в воздухе может быть сто истребителей» [467].

Цинк путает характеристики истребителя с ракетным двигателем Ме-163 с характеристиками реактивного истребителя Ме-262, но именно это показывает, какую роль новые разработки играли в мирах технических фантазий и желаний военнослужащих Люфтваффе. Широкое массовое применение Ме-262, о котором догадывались в союзных лагерях прослушивания, так и не состоялось. С августа 1944 года первые самолеты применялись в составе испытательного соединения. Хотя пилоты были воодушевлены этой «фантастической» [468] машиной, ее применение в связи с многочисленными техническими «детскими болезнями» и большим превосходством союзников уже не оказало какого-либо значительного влияния, к тому же чудом они вовсе не были. Около 200 Ме-262 успели поучаствовать в боевых действиях до конца войны. При почти 100 потерянных собственных самолетах они сбили около 150 самолетов противника [469].

В разговорах о технике солдаты просто преображались. Их интересовала рабочая тяга двигателей, скорость, вооружение, и они проявляли большое любопытство к новейшим типам самолетов. Они не выстраивали из технических инноваций больших взаимозависимостей, а думали чаще всего лишь до следующей модели и до следующей фантазийной воздушной битвы. Вопросы, почему Германия больше не может производить авиационные двигатели мощностью 2500 лошадиных сил и более или почему союзники раньше немцев ввели в строй радар сантиметрового диапазона, не обсуждались. Но этого и не стоит ожидать. Насколько мало инженеры на автомобильных заводах задумываются об изменении климата, когда конструируют деталь кузова, или техники на электростанции о монопольной позиции на рынке, занимаемой энергетическим концерном, в котором будет работать представляемая ими часть, настолько мало эксперты воздушного боя укладывали технические приборы и свое виртуозное владение ими в политический, стратегический и моральный контексты. Инструментальному сознанию и восхищению техникой такие зависимости совершенно безразличны. К этому добавляется принципиальная и еще совершенно ничем не омраченная вера в технику и прогресс, характерная для первой половины XX века. Утопии возможности изготовления настолько сильно владели мышлением, что казалось совершенно вероятным достижение решительного изменения в ходе войны путем применения «чудо-оружия».


Чудо-оружие


После поражения под Сталинградом нацистская пропаганда приложила все усилия, чтобы поддержать у «соплеменников» надежды на победу намеками о возмездии [470]. Весной 1943 года и в разговорах немецких военнопленных впервые появились истории об оружии совершенно новой категории. Радист с подводной лодки U-432 в марте 1943 года предрекал: «Кроме того, есть еще одна вещь, о которой знают только офицеры. Это такая штука, которая должна быть очень грозной. Ее запретил фюрер, она была изобретена, и ее должны были передать на подводные лодки. Но фюрер ее запретил, потому что она очень жестокая. Что это такое — я не знаю. (…) Это должно быть сделано толь-ко тогда, как сказал фюрер, когда речь зайдет о последней битве немецкого народа, когда речь зайдет о каждом корабле, они тогда хотят это сделать. Но пока мы в честном бою… — не применять» [471].

Гитлер предстает здесь снова как спаситель Германии, который применит жестокое и, как подразумевается, решающее войну оружие в самый последний момент. 14 на говорящего, несомненно, успокаивающе влияет знание того, что под рукой есть еще секретное оружие.

Второй офицер прерывателя блокады «Регенсбург» 11 апреля 1943 года сказал, что радиокомментатор ОКБ Отто Дитмар [472] говорил об оружии, при котором «крупные сосредоточения войск противника не будут иметь смысла» [473]. Подробностей он не знал, но, поразмыслив, дополнил, что речь должна была идти о снаряде или бомбе чрезвычайной разрушающей силы. Если она взорвется, то все будет лежать «гладко». Обер-лейтенант флота Вольф Ешоннек тоже был уверен, что когда применят «новое устройство», «то война вскоре подойдет к концу». Эти ракеты имеют большой радиус действия и «уничтожают все» [474].

Командир парашютно-десантного батальона майор Вальтер Буркхардт придерживался той же точки зрения: если бы удалось «этих гигантских угрей [ракеты] доставить на дальность 60 или 100 километров, то можно было бы выставить их в Кале и сказать англичанам: «Или вы завтра заключаете мир, или мы снесем всю вашу Англию». За этими штуками будущее» [475]. А ефрейтор Хоннет из 26-й танковой дивизии заверил: «Если таким образом придет возмездие, то оно будет ужасным, тогда они за несколько дней отправят Англию к свиньям, так что камня на камне не останется» [476].

Вскоре, а именно в начале 1943 года, усилилось убеждение, что под таинственным новым оружием подразумевались ракеты дальнего действия. Назывался общий вес до 120 тонн и боеголовка весом 15 тонн, — более чем десятикратное преувеличение действительных технических характеристик Фау-2. При их применении против Лондона все уничтожается в радиусе 10 километров, — говорил капитан Герберт Клефф, от которого британцы уже в марте 1943 года узнали некоторые технические детали Фау-1 и Фау-2 — более чем за год до их применения [477]. Четырьмя такими ракетами весь Лондон можно повергнуть в руины и пепел, — считал в марте 1944 года радист обер-ефрейтор Ханс Эвальд с подводной лодки U-264 [478].

Другие солдаты были несколько более сдержанными в своих ожиданиях и говорили о разрушительном потенциале от 1 до 10 квадратных километров вокруг места попадания [479]. Все равно действие оценивалось настолько высоко, а применение считалось настолько реальным, что некоторые пленные в лагерях поблизости от Лондона чувствовали, что им угрожают немецкие ракеты, и надеялись на скорый перевод, лучше всего — в безопасную Канаду [480].

Впрочем, солдаты сознавали, что немецкое население разделяет их положительные настроения. «В марте [1944] я был еще на родине, — рассказывал майор Хайнц Квитнат, — могу вам сказать следующее: немецкий народ в массе своей надеется на оружие возмездия. Оружие возмездия представляют себе так, что, если оно будет применено, моральный дух англичан будет в скором времени сломлен и Англия будет готова к переговорам» [481].

Как это должно было функционировать на практике, если Великобритания, несмотря на десятимесячные воздушные налеты 1940–1941 годов, осталась непреклонной, солдатами не обсуждалось. По ту сторону технических дискуссий о возможном способе функционирования ракет, об их размерах, мощности взрыва и дальности действия, таким образом, речь шла не о действенном анализе, а о простой вере, что это оружие принесет перелом. Обер- ефрейтор Клермонт: «Итак, я безусловно верю в возмездие. Английская метрополия будет уничтожена» [482]. «Новое оружие выиграет войну!!! Я в это верю», — считал лейтенант Арним Вайгхардт с подводной лодки U-593 в январе 1944 г. [483]. А лейтенант Хуберт Шимчик из 2-й бомбардировочной эскадры в апреле 1944 года сказал товарищу: «Я на сто процентов верю в возмездие. Если оно здесь начнется, то бедная Англия вскоре после этого исчезнет» [484].

Таким образом, во всех трех видах Вермахта были надежды на спасение, связанные с чудо-оружием, что особенно заметно в среде офицеров флота и Люфтваффе: несмотря на то что они были экспертами в области техники и на фронте постоянно были свидетелями чрезвычайных военных и экономических достижений Великобритании, не задавали себе вопрос, как вообще конкретно можно достигнуть ожидаемого разрушительного действия. Им казалось немыслимым, что война может быть проиграна, они верили в техническую утопию, потому что она в конечном счете все вела к лучшему. Здесь, как и в разделе о вере в фюрера, оказывается, что желания и чувства, инвестированные солдатами в национал-социалистический проект, были очень сильны, и отрицательный опыт не мог их просто так вернуть к действительности. Напротив, вера в чудо-оружие становилась тем сильнее, чем иллюзорнее представлялась победа и связанные с ней мечты о будущем.

В июле 1944 года, вскоре после высадки союзников в Нормандии, действительно пришла пора применить чудо-оружие. В ночь с 12 на 13 июня в ходе чрезвычайно поспешной акции по Лондону были выпущены первые Фау-1. Первое массовое применение состоялось через четверо суток, в день, когда и пропаганда уже объявила о возмездии. В ходе этой акции было выпущено 244 Фау-1, 45 из них упали сразу после старта, 112 долетели до Лондона [485].

«Южная Англия и городская застройка Лондона ночью и утром обстреливались новыми снарядами самого крупного калибра. С полуночи эти районы постоянно с небольшими перерывами находились под их огнем. Предполагаются сильные разрушения» [486]. Эта сводка Вермахта от 16 июня 1944 года скупыми словами объявила о том, чего так долго ждали десятки тысяч немцев: ну наконец-то Фау-1 — первое «чудо-оружие» Третьего рейха — было применено. «День, которого с нетерпением ждали 80 миллионов немцев, наступил», — было написано в газете «Дас рейх». Настроение населения заметно улучшилось. В докладе службы безопасности района Франкфурт-на-Майне в те дни отмечалось: «Трогательно было слышать простых рабочих, проявлявших радость от того, что их непоколебимая вера в фюрера сейчас снова получила свое подтверждение. Пожилой рабочий заметил, что оружие возмездия теперь принесет победу» [487]. Здесь интересна прямая связь между верой в фюрера и верой в чудо-оружие. И та и другая связаны друг с другом и документируют ожидание добра, которое, как и прежде, исходит от фюрера, и, наоборот — нарастающую нереальность восприятия. Но в данном случае, в отличие от поговорки, вера никаких гор не свернула. Хотя к 29 июня немцы запустили тысячную Фау-1, и причиненные разрушения были немалыми: при взрыве ракета давала мощную ударную волну, способную разрушать целые кварталы. До конца июня 1700 англичан погибли от Фау-1 и еще 10 700 человек были ранены. Кроме того, постоянная угроза со стороны «оружия возмездия» вынудила Королевские ВВС создать южнее Лондона огромный оборонительный пояс из тысяч зенитных орудий, аэростатов заграждения и самолетов-истребителей. Правда, все это, учитывая непрекращающиеся бомбардировки немецких городов авиацией союзников, мало помогло. При каждой из них причинялось во много раз больше вреда и гибло во много раз больше людей. Поэтому военное значение чудо-оружия считается незначительным. Настоящая ценность «оружия возмездия» заключалась в его психологическом воздействии, — правда, не для терроризируемых лондонцев, а для немецкого населения и немецких солдат. В то время как со всех фронтов приходили дурные вести, нацистская пропаганда поднимала настроение «соплеменников» радостными сообщениями о применении оружия возмездия. Реактивный снаряд специально назвали Фау-1, чтобы пробуждать надежды на Фау-2. Хотя и в руководящей элите Третьего рейха росли сомнения, правильно ли всегда возлагать надежды на всё новое и новое оружие, если они потом не могут исполниться. «С тех пор как население ежедневно ждет чуда от нового оружия и сомневается в том, знаем ли мы, что до двенадцати осталась пара минут и дальнейшее придерживание этого нового, складированного вооружения не может больше считаться оправданным, возникает вопрос, целесообразна ли такая пропаганда?» — писал Альберт Шпеер в своем письме Гитлеру [488]. Ведь среди населения быстро распространялось и глубокое разочарование от ожидавшегося эффекта Фау-1. В протоколах подслушивания тоже проявились надежда на «оружие возмездия» и разочарование им. Обер-лейтенант Костелецки, сражавшийся за последнюю пядь полуострова Котантен, говорил:

КОСТЕЛЕЦКИ: Когда в Шербуре мы слышали об оружии возмездия, когда пришли первые сообщения о Лондоне, море огня, тогда мы сказали себе: дела еще идут хорошо, дайте нам только удержаться на нашем полуострове. А теперь я вижу, что все это возмездие более или менее относится к сборнику анекдотов [489].

Так как в распоряжении нацистской пропаганды не было наглядных картин ущерба Лондону, в Германии ни на кого невозможно было произвести впечатление от эффекта оружия возмездия. Поэтому по пути в специальные лагеря, а все они находились поблизости от Лондона, пленные сами пытались составить себе впечатление от возмездия. Костелецки был явно подавлен тем, что видел так мало разрушений, — так он разочарованно прокомментировал вопрос о «сборнике анекдотов». То же самое происходило и с генералами, которые в июне — августе 1944 года поступали в Трент-Парк [490]. Вера в возможность добиться перелома в войне с помощью «оружия возмездия» сначала проходила медленно. Еще в середине июля в нашем материале можно обнаружить очень оптимистические голоса [491], сменившиеся вскоре надеждами на действие Фау-2. Ожидания от Фау-1 местами повторились слово в слово. Подполковник Окер в конце августа 1944 года говорил: «Фау-2, скажем так, имеет эффект раз в 50 больше, чем Фау-1» [492]. Поэтому обер-фенриху Мишке с подводной лодки U-270 казалось лучше «перебраться в Канаду. Моя жизнь мне слишком дорога. Если они применят Фау-2, а мы еще будем здесь, то мы все умрем» [493]. Фельдфебель Кунц из 404-го пехотного полка был твердо убежден:

КУНЦ: Если применят Фау-2, то война пойдет в нашу пользу. Это совершенно ясно. Ведь я знаю эффект, если ее применят. (…) Если применят именно Фау-2, то войне конец. Потому что там, куда ударит Фау-2, погибает все живое. Будет разрушено все, будь то дерево, куст или дом. Все разлетится в пепел [494].

Кунц рассказал, что он видел действие Фау-2 на полигоне. «Там, куда эта штука ударила, люди стали как пыль. То есть все выглядели как бы замороженными, а прикоснешься — все рассыпаются». Из этих «наблюдений» он пришел к выводу, что боеголовка Фау-2 действует как бомба холода, замораживающая людей. Ему это казалось логичным еще и потому, что Гитлер как-то сказал в своей речи: «В самом крайнем случае будет применено самое ужасное оружие, которое когда-либо было изобретено человечеством. Да простит меня Бог, когда я применю это оружие» [495].

Кунц воевал в окруженном Аахене и там 22 октября 1944 года попал в плен. Фау-2 применялось уже с 8 сентября, о чем ему, вероятно, было неизвестно. На самом деле ожидания от применения не оправдались, поэтому и воздействие от пропаганды осталось незначительным, и в протоколах подслушивания находится очень мало замечаний о применении Фау-2. Большинство солдат, высказывавшихся об оружии возмездия, были подвержены вере не только в фюрера, но и в той же мере в технику. Они ни на минуту не сомневались, что Германии удастся изготовить «сверхоружие», которое совершит решающий поворот в войне. Надежда на то, что все же удастся одержать победу, соединялась с убеждением, что немецким инженерам удастся совершить решающий скачок в технике вооружения. Коренные сомнения в таких представлениях встречались редко. Генерал Вильгельм риттер фон Тома, обладавший одним из наиболее критических и рефлектирующих характеров в лагере Трент Парк, относился к немногим скептикам: «… и секретное оружие должно появиться. С его помощью, может быть, снесут пару домов, и всё» [496]. А через некоторое время, когда Геринг объявил о возмездии, он дал критический комментарий, что теперь в любом случае «дадут Лондону пару щелчков» [497].

Насколько техника связана с ходом войны, настолько же мало она обсуждалась в своем смертельном измерении. О конкретном действии оружия практически никогда не говорилось: «сбивали», «подбивали», «топили». Целью в контексте обсуждения всегда состояла техника противника, все равно, разговаривали ли друг с другом только летчики-истребители или пилоты бомбардировщиков [498]. «Я сам видел, — рассказывал фельдфебель Громоль, — как над Линцем командир моей эскадрильи капитан Зур одним выстрелом 30-мм пушки отправил вниз четырехмоторный, а именно с фронта, атакой в лоб, это было самое безумное из того, в чем я когда-либо участвовал» [499]. Обер-лейтенант Шлёссер сообщал нечто подобное: «У 30-мм пушки мощный разрывной снаряд. Если они попадают в четырехмоторный, то он полностью разваливается. От него ничего не остается» [500]. Восхищение разрушительным действием новой бортовой пушки полностью перекрыло то обстоятельство, что в тот момент погибли десять американских летчиков, — отсутствие интереса к смертельному результату собственных действий во всех историях становится ясным в связи с темой «Сбивать» (см. соответствующий раздел).

Похожим способом бортстрелок Ju-88 выразил гордость тем, как над английским Бристолем он разглядел свою цель в разрыве облаков: «Пятисотка. Бах! Точно в цель. Как же это горело! 14 рукоятку сразу от себя. Мы быстро еще раз снизились и посмотрели, не ложный ли это пожар, который они устроили — но это было невозможно. Ты прямо видишь, как здания свалились друг на друга и как там внизу горит. Я попал или в зернохранилище, или в склад боеприпасов. Мы уже долго летели над морем и видели, как от каждого взрыва там продолжают взлетать куски» [501].

Чем эффективнее было собственное вооружение, тем с большим воодушевлением о нем говорили. Фельдфебель Вили Цаштрау, бортрадист с бомбардировщика Do-217, так подчеркивал преимущества нового взрывчатого вещества, которым были наполнены 1200-кг бомбы: «Триолин [триален] — лучшее взрывчатое вещество из того, что вообще есть в мире» [502]. Всегда, когда речь заходила о триалене, экипажи рассказывали истории об огромном эффекте. «Это вещи, ты слышишь, с помощью которых мы смешали Бари с дерьмом [503], - сказал штурман Клаус из 76-й бомбардировочной эскадры. — Корабельные бомбы — вот это да! Когда они падают в воду рядом с посудиной, то поднимают ее, вот это был столб воды, вот это фейерверк! У нас там было семнадцать кораблей… Пароходы с боеприпасами, как они взлетали в воздух! Мы были на 2000 метрах, но я смотрел из моей кабины, пламя было такое высокое, что мы пролетали как раз над ним» [504].

Но большой эффект обещало не только высокотехнологичное оружие, но и низкотехнологичное «грязное» оружие. Вот так один пилот бомбардировщика расхваливал новые пути при создании бомб.

КУРТ*: Есть новая бомба для борьбы с крупными сосредоточениями войск. У этой бомбы очень тонкий корпус, наполненный ржавыми лезвиями от бритв, старыми гвоздями и так далее. У нее очень небольшой разрывной заряд, и предназначена она для поражения людей.

ШИРМЕР*: Наверное, вам бы не следовало говорить это ему [допрашивающему офицеру].

КУРТ: Нет-нет, она действительно наполнена старыми ржавыми бритвенными лезвиями и всяким старым дерьмом, чтобы экономить побольше матери-ала. Раньше для осколочной бомбы требовался мощный заряд, и она была толстостенная, чтобы когда ее действительно разрывало, образовывалось как можно больше осколков. Теперь экономят на металле, порохе, когда берут тонкостенный корпус и наполняют его металлоломом. Их очень часто сбрасывают [505].

Техника, с помощью которой вели войну солдаты ВВС и ВМФ, оказывала решающее действие на то, могут ли и каким образом они выполнить поставленную задачу. Поэтому она находилась в центре собственного самосознания, поэтому она вызывала большое восхищение, о котором можно прочитать в протоколах разговоров. Если техника была эффективной, то ее применение вызывало радость, если ею не располагали или она была неоптимальной, а ее применение было безуспешным, то она не вызывала никакого «удовольствия», и даже создавала угрозу для жизни и здоровья. Так как техника и восхищение ею доминировали в военной повседневности, она оставалась одной из доминирующих тем в разговорах во время плена. Насколько бесконечно солдаты могли обсуждать мощность двигателей, их объем, радиочастоты, настолько мало они говорили о переподчиненных взаимозависимостях, как и все профессионально работающие, кто весь свой инструментальный разум применяет на месте и для той задачи, которая им поставлена. Как раз в зависимости от военной техники еще раз проявляется родственность между современной индустриальной работой и ее технологическими предпосылками и работой на войне: Вторая мировая война была тоже войной техников и инженеров, пилотов, радистов и персонала, обслуживающего машины. Рабочий войны применяет инструменты, ошибочно считающиеся великолепными и очевидно вызывающими восхищение. Поэтому именно техника образует здесь предметную область, в которой мужчины могут встречаться и часами обмениваться мнениями.


Вера в победу


Я никогда не верил, что мы проиграем войну, но сегодня я в этом уверен.
Майор Арнольд Куле, 16.6.1944 [506]
Формирование относительных рамок войны, как мы видели, определяется прежде всего военной системой ценностей, верой в технику и социальным окружением солдата. Это не значит, что общие события войны для него не играли никакой роли. Из газет, по радио, из рассказов товарищей или только из обстоятельства, что их переводят в другой район Европы, постоянно оказывали свое воздействие победы и поражения Вермахта, даже если солдаты сами в них не участвовали. Между тем толкование историй об этих событиях сильно определялось собственными военными переживаниями. Ниже приводится исследование, как солдаты на фоне собственных относительных рамок объясняли общий контекст собственных действий.

Блицкриг (1939–1942)

Подготовка немецкого народа и его солдат к войне с 1933 года была одной из важнейших целей национал-социалистического руководства и верхушки Рейхсвера, находившейся в тесной взаимосвязи с вооружением. Хотя в «духовном вооружении» [507] были достигнуты значительные успехи, в сентябре 1939 года воодушевления от войны не было. Быстрая победа над Польшей, оккупация Норвегии, а затем особенно потрясающая и в такой форме никем не ожидавшаяся победа над Францией сформировали настоящую победную эйфорию, укрепленную успехами в Африке и на Балканах.

Особенно позитивным в то время было настроение у солдат Люфтваффе. Летом 1940 года подслушанные разговоры пленных были преисполнены ожиданием, что вскоре немецкие войска высадятся в Англии и освободят их. Они были твердо убеждены в немецкой победе: «Через месяц или недель через шесть война здесь будет окончена. (…) Наступление начнется уже на этой неделе или в следующий понедельник» [508]. «Война выиграна уже заблаговременно» [509], есть «радужные перспективы», что это долго не продлится [510]. Сбитый обер-лейтенант уже раздумывал о том, как после захвата Британии закажет у лучшего английского портного новые костюмы [511]. И даже тогда, когда потери заметно возросли, «Битва за Британию» была проиграна, а вы-садку в Англию вынуждены были отложить, большинство пилотов оставались восхищенными собственными силами. Общие военно-политические ожидания были очень позитивными и весной 1941 года. Ничего в них не изменилось и с началом наступления на Советский Союз. Наоборот, они оставались в радостном ожидании скорой победы на востоке, после которой с большими силами удастся победить и Англию на Западе. Так как в 1941–1942 годах лишь немногие авиационные части переводились с Востока на Запад, очень немногие солдаты Люфтваффе, из тех, кого подслушивали британские разведывательные службы в 1941–1942 годах, сами воевали в Советском Союзе. Таким образом, создается перспектива извне, которая встречает нас в протоколах подслушивания. Тяжелые потери Вермахта в Советском Союзе, полное изнурение войск осенью, наполеоновская зима под Москвой [512] — все это почти не отражается в протоколах подслушивания. В 1942 году стратегические ожидания будущего поэтому были теми же, как их наметил фельдфебель Вилли Цаштрау, бортрадист 2-й бомбардировочной эскадры в июне 1942 года.

ЦАШТРАУ: Россия — в заднице. Жрать им больше нечего после того, как мы завладели Украиной. Еще немного, и мы заключим с Россией мир, потом приступим к Англии и Америке [513].

Об ожиданиях солдат сухопутных войск протоколы подслушивания дают нам ценную информацию только с 1944 года, когда в Италии и во Франции было захвачено большое количество пленных. Хотя отдельные сухопутчики появляются в нашем материале уже с 1940 года, но их количество слишком незначительно, чтобы определить по ним специфическую оценку войны. Переданные интерпретации по существу перекрываются теми, что представлены исследованиями других источников. Эйфория от собственных успехов (в отличие от Люфтваффе) впервые сильно поколебалась в кризисную зиму 1941–1942 годов. Впрочем, уже в феврале 1942 года командование сухопутных войск исходило из того, что «падение духа войск» преодолено и солдаты верили, как свидетельствуют доклады о проверке полевой почты, что «все вы-полнят» [514]. Преодоленные кризисы сформировали, очевидно, новую веру в себя у «восточных бойцов» [515], мнивших, как и прежде, что превосходят советских солдат.

На этапе «молниеносной войны» солдаты смешивали общие военные события с собственным опытом и получали очень позитивные ожидания. В Люфтваффе и сухопутных войсках решающую роль при этом играло про-чувствованное превосходство над противником на всех фронтах. Поэтому ни контрудары, ни даже собственное пленение не могли основательно поколебать уверенность.

Для солдат Кригсмарине, напротив, складывалась другая ситуация. Их относительные рамки войны формировались по-другому в одном важном пункте, а именно: они очень хорошо осознавали, насколько они уступают гигантскому Королевскому военно-морскому флоту. Несмотря на некоторые успехи, не было ни одного пути к признанию того, что победу одержат другие. Перспектива попавших в плен подводников поэтому уже на этапе молниеносных побед была так себе. Ведущий инженер подводной лодки U-32 обер-лейтенант Антон Тимм в ноябре 1940 года считал: «Англичане могут удерживать такое состояние годами. Нужно только посмотреть, как обстоят дела здесь, да к тому же в большом городе. Подводные лодки этого не добьются, и авиация — тоже. Время работает на англичан» [516]. Обер-лейтенант Ханс Йениш, награжденный Рыцарским крестом командир той же подводной лодки, в ноябре 1940 года даже был уверен: «По-моему, подводная лодка побеждена. Все подводное оружие». И все же затем на него обрушилось очень много критики от его собеседников: «И это говоришь ты, командир подводной лодки! Знаменитый подводник. Это неслыханно!» — возразил возмущенно капитан-лейтенант Вильфрид Прельберг. Пессимистический комментарий Йениша тем более примечателен, так как он был не только очень успешным командиром, но и при потоплении его лодки одним из немногих выживших из ее команды. На самом деле такие голоса были не единичными. «С подводными силами покончено. Полностью покончено» [517], - сказал один боотс-маат в июне 1941 года. Другие сомневались в целесообразности стратегии борьбы против Великобритании («Блокадой англичан мы никогда даже на самую малость не завоюем» [518]), ожидали длительной войны, «очень плохой для нас» [519]. А радист-маат Вилли Дитрих с подводной лодки U-32 даже спрашивал себя в ноябре 1940 года: «Когда же мы проиграли войну?» [520]

До конца 1942 года в этом отношении мало что изменилось. Естественно, и среди моряков были оптимисты, верившие в скорую победу над Россией, а потом ожидавшие успешного наступления против Великобритании. 1-й вахтенный офицер с подводной лодки U-95 обер-лейтенант флота Эгон Рудольф в конце декабря 1941 года рисовал себе радужные перспективы.

РУДОЛЬФ: Тогда повсюду будут стоять немецкие солдаты. Гибралтар взлетит на воздух. Повсюду рвутся бомбы и мины. Перед Лондоном стоят наши подводные лодки. Им разорвут задницу так, что она только затрещит. И воздушные налеты тогда будут днем и ночью! И покоя им тогда уже больше не будет. Тогда они смогут только забраться в свои земляные пещеры в Шотландии и жрать траву. Покарай, Боже, Англию и прилежащие государства! [521]

Рудольф был фанатичным нацистом, антисемитом и англоненавистником. Его взгляды на будущее были необычны не только в выборе слов. К этому времени он относился уже к меньшинству оптимистов. Хотя многие в прямых допросах всегда утверждали, что рассчитывают на немецкую победу [522], в разговорах друг с другом выражались сдержаннее и более скептически. Боотс-маат с подводной лодки U-111 был уверен: «Если война на Востоке не закончится в этом году, то мы ее, конечно же, тоже проиграем» [523]. Йозеф Пжикленк в марте 1942 года ужасался при каждой мысли о будущем.

ПЖИКЛЕНК: Ясно, что в России мы отступили. Даже если мы снова захватим этот кусок, то есть 100 километров, то России ничего не будет. Она в десять раз больше Германии. И если русские потеряли свои главные силы, то надо полагать, что мы тоже потеряли свои главные силы. Нельзя об этом думать. Если меня спрашивают, займем ли мы Россию, я отвечаю: «Да». Но когда я об этом подумаю… Черт, дело обстоит совершенно по-другому. В октябре прошлого года, когда Адольф объявил: «Начинается последняя битва с русскими» — это было дерьмо, приятель [524].

Интересным здесь является различие, проводимое Пжикленком между официальным поведением по отношению к английскому допрашивающему офицеру («тогда я отвечаю «да») и своим частным мнением. И снова встречаем диссонанс между тем, во что необходимо верить, что хотят ожидать, и тем, что предлагает реальность. Пжикленк решает конфликт, говоря, что не смеет думать об этом. Даже тогда, когда моряки не задумывались над стратегическими вопросами, а занимались совершенно конкретно своим опытом во время войны на море, некоторые из них приходили к ясным негативным оценкам: Карл Ведекинд в декабре 1941 года после ожесточенного боя с эскортом конвоя, в результате которого его подводная лодка была потоплена с большими потерями экипажа, уверял: «Подводная война — в заднице. Подводные лодки сделать ничего не могут» [525]. И даже в августе 1942 года — сравнительно успешном месяце — маат Хайнц Вайсцлинг явно находился в состоянии фрустрации: «Подводная война — дерьмо. (…) Во всяком случае, я сыт по горло этой дерьмовой войной!» [526]

От Сталинграда до вторжения (1943–1944)

Но лишь тяжелые поражения зимой 1942/43 года привели к тому, что большинство солдат Вермахта потеряли веру в победу. В этом отношении Сталинград ознаменовал психологический поворотный пункт в войне [527]. Большинство думало, что теперь война будет долгой и завершится вничью. «Нахальный удар! Невозможно даже измерить размах этого фиаско» [528], - сказал ефрейтор Фауст. А обер-фельдфебель Шрайбер был убежден: «Если в следующем году мы не добьем русских до конца, то окажемся в заднице. Я в этом убежден. Только подумай, что американцы производят всё» [529].

С этих пор сообщения о поражениях и успехах заставляли колебаться барометр настроений, однако не изменяя тенденции коренным образом. Но чаще всего теперь приходила мысль о поражении, что приводило к ожесточенным спорам среди военнослужащих.

22 мая 1943 года два пилота бомбардировщиков, оба — обер-лейтенанты, рассуждали о перспективах войны.

ФРИД: Верить в окончательную победу — это смешно.

ХОЛЬЦАПФЕЛЬ: Это — чистый бунтарский дух.

ФРИД: Нет, это — не бунтарский дух. Посмотрите на подводные лодки, они тоже больше не подходят, корабли для союзников строят по всему миру.

ХОЛЬЦАПФЕЛЬ: Не могу себе представить, что командование настолько глупо [530].

Хольцапфель и Фрид две недели вместе находились в лагере для подслушивания Аэйтаймер-Хаус и, очевидно, хорошо понимали друг друга. Оба были опытными боевыми летчиками, которые подробно обменивались мнениями о своих налетах на Англию. Хольцапфель терпел некоторые скептические выражения Фрида. Но граница его терпения была исчерпана, когда собеседник «неслыханным образом» поставил под сомнение окончательную победу. В его глазах такого быть не должно. Последствия такой мысли были явными и для Хартмута Хольцапфеля невыносимыми.

Наряду с неисправимыми оптимистами, еще летом 1943 года говорившими о немецком вторжении в Англию [531], большинство считало поражение невозможным. Здесь можно заметить, насколько эйфория от успехов «молниеносной войны» и убежденность в безграничном превосходстве при-ходили к разрыву с действительным ходом войны: ожидание и реальность расходились друг с другом — возникал когнитивный диссонанс. Поэтому теперь желания определяли обсуждение обстановки, например надежда, что «командование» все поправит.

Унтер-офицер Кратц, бортмеханик самолета Do-217, листая английскую газету в своей камере, задержал взгляд на карте военных действий в России. «До сих пор я всегда думал, что отход был тактическим», — сказал он. На что унтер-офицер Левель ему сразу же ответил: «Лучше об этом не заботиться. Ведь это не поможет» [532]. Левель при этом высказывает решающую точку зрения: что будет результатом сознания того, что война проиграна? Ведь эти люди были сами частью войны, инвестировали в нее энергию, представления, надежды, подвергали себя опасности, может быть, теряли товарищей, — какая опция лежит в этом случае ближе, чем пройти однажды избранной дорогой до конца? При этом необходимо учитывать, что именно решения и опыт, связанные с большими трудностями и лишениями, впоследствии с большой не-охотой ставятся под сомнение, потому что тогда обесцениваются связанные с ними усилия. Кроме того, люди отказываются оправдывать перед самими собой то, что они делали с двойственным чувством, чтобы привести это в соответствие с представлением о самих себе. Поэтому представляется субъективно более разумным повторить действие, чем путем исправления поставить его под сомнение. Но когда впервые сомнение снова будет снято с лучшего знания, в смысле зависимости от пройденного пути вырастет вероятность делать то же самое во второй, в третий, в четвертый раз. И наоборот, будет все более невероятным, что можно будет сойти с однажды проторенной дороги. Поэтому для солдат вовсе не полезно задумываться над бесперспективностью собственного дела. Насколько способными к воодушевлению были даже эти люди, несколько лет ведшие безнадежную для себя борьбу против британских ПВО, показывает разговор трех пилотов, сбитых в ходе одного из последних немецких бомбардировочных наступлений на Лондон, так называемом «Бэби-блиц». Лейтенант Хубертус Шимчек вспоминает, как им было объявлено о на-чале наступления. Сразу все показалось снова как в старые дни.

ШИМЧЕК: Я знаю еще, как 21 января [1944 г.] шел разбор полетов, вошел майор Энгель [533]: «Здорово, товарищи! — он всегда так приветствовал. — Сегодня для нас, 2-й бомбардировочной эскадры, особое событие. Впервые за два с половиной года мы не одни, а вместе с 400–500 товарищами из германских Люфтваффе полетим на Лондон!» На это по всему помещению грянуло «Ура!». Воодушевление тогда было так необычно велико, что невозможно себе представить [534].

Большинство пилотов Люфтваффе были ментально не в состоянии составить себе наполовину объективный образ войны. Удивляет прежде всего то, что их чрезвычайно кровопролитная борьба против Великобритании, будь то во Франции или в Средиземноморье, не становилась заметно негативнее. Правда, те, кто задумывался, кто был готов из доступной им информации делать вы-воды, действительно смотрели на вещи иногда с подкупающей ясностью. Так, например, подполковник Вильфрид фон Мюллер Ринцбург, 38-летний офицер Люфтваффе из Вены: «Без чуда войны уже не выиграть. В это могут верить только пара полных идиотов. Это вопрос нескольких месяцев, и нам конец. Весной мы будем воевать на четырех фронтах, и там для нас не будет никакой надежды. Война для нас проиграна» [535].

Моряки во время между Сталинградом и высадкой союзников в Нормандии говорили еще более скептически и пессимистически о войне, чем солдаты из Люфтваффе и сухопутных войск. В их социальном близком окружении с весны 1943 года практически не было никаких успехов. Поворот в битве за Атлантику в мае 1943 года был окончательным и прежде всего тотальным. Военно-морской флот с военной точки зрения почти потерял значение, со-ответственно, пессимистическим был и взгляд на будущее: «Все это плавание на подводных лодках теперь — все больше самоубийство. Плавания вообще больше нет. Лучше всего затопить подводную лодку сразу в порту», — считал 21-летний матрос Хорст Миньё с подводной лодки U-73227 ноября 1943 года [536], и в этом он был не одинок. «Прежний дух подводников исчез, остались только ужас и страх [537], - добавлял его товарищ по подводной лодке 19-летний Фриц Швеннингер, — то, что сейчас происходит с подводным флотом, можно сравнить разве что со Сталинградом» [538]. Два матроса, счастливо переживших гибель линкора «Шарнхорст», задавались вопросом, учитывая катастрофическое военное положение, что будет дальше.

ВАЛЛЕК: Шансы на победу 100 к 1 против нас. Мы воюем против трех самых могущественных народов на Земле.

ШАФФРАТ: Было безумием начинать войну. И как они еще теперь хотят выиграть, я вообще не понимаю. Но у нас много таких, кто не может думать и не видят этого. Совершенно определенно, что вторжение произойдет еще в этом году, и тогда они пойдут маршем прямо в Германию [539].

Главнокомандующий военно-морским флотом Карл Дёниц всеми средствами пытался бороться с пессимизмом и скепсисом. Так, в своем приказе против «критиканства и брюзжания» в сентябре 1943 года он потребовал положить конец «черному видению». Впредь требовалось только «бороться, работать и молчать» [540]. Йозефу Геббельсу понравилась эта война на моральном фронте. Довольный, он записал в своем дневнике, что Дёницу на основе «железной твердости», кажется, удается повернуть войну на море к лучшему и преодолеть кризис. Он покончил со старым износившимся офицерским корпусом, преодолел «раздражающую разочарованность ходом войны» и предложил но-вые идеи для дальнейшего ведения подводной войны.

Однако все энергичные призывы и вдохновляющие речи командования отскакивали от мощного воздействия собственного опыта. Все больше военных моряков задумывались о поражении Германии, осенью 1943 года — около 45, как это показал опрос в британских специальных лагерях для военно-пленных [541].

Рафаэль Заговец несколько лет назад ссылался на похожий результат опроса солдат сухопутных войск, проведенный в апреле 1943 года. Для союзников он дал неожиданный результат, заключавшийся в том, что у этих солдат почти нет сознания победы и веры в собственное дело. Большинству из них «всё надоело», и большинство из них не проявляло интереса к высоким вопросам [542]. То, что они, несмотря на это, еще продолжали воевать, американцы тогда едва ли могли объяснить.

Конечно, не каждый солдат с сомнением смотрел на свое будущее. После стабилизации фронтов в конце 1943 года, очевидно, снова укрепился мораль-ный дух и уверенность. Нацистское руководство и командование Вермахта пытались внести в это свою лепту. Создание структуры «офицеров национал-социалистического руководства» 22 декабря 1943 года было следствием этого. Солдат необходимо, считал Гитлер, с помощью этих «духовных военных вождей» заставить поверить в победу, даже если они не знают, как ее добиться [543]. Успешность этого мероприятия оценить уже не представляется возможным, большой она быть не могла. Хотя в протоколах подслушивания военно-служащих Люфтваффе и Кригсмарине то и дело появляются фразы, связанные с пропагандистскими лозунгами, которые солдаты с готовностью интегрировали в свой образ мысли, изменения тенденции не было.

Последний год войны

Начало вторжения повсеместно рассматривается как освобождение от невыносимого напряжения и давящей неизвестности (…) Известие о начале вторжения местами воспринималось с большим воодушевлением.

Донесение СД от 8.6.1944 [544]

В июне 1944 года Вторая мировая война с военной точки зрения была решена. Союзники привели в движение крупнейшую армаду в истории, чтобы высадить на берегу Нормандии свои войска. Сегодня мы знаем, что только плохая пого-да могла бы сорвать операцию. Но с точки зрения современников обстановка оценивалась не так однозначно. Союзники, конечно, уже не сомневались, что выиграют войну, но были очень не уверены в том, что прыжок на континент удастся. Эйзенхауэр на случай неудачи уже подготовил выступление по радио. А с немецкой стороны широкие круги населения еще думали о большом шансе, состоящем в том, что отражение высадки союзников откроет путь к перемирию или даже к победе [545].

Наш материал подтверждает факт, что большинство солдат вовсе не придерживались мнения, что война уже окончательно проиграна. Поэтому вторжение многим казалось благоприятной возможностью снова добиться поворота в войне. Разговор между полковником Хауком и полковником Аннакером — оба они, будучи командирами полков 362-й пехотной дивизии, попали в плен в Италии, просто прототипически отражает ожидания через день после начала высадки.

ХАУК: Необходимо, чтобы удалось остановить это вторжение.

АННАКЕР: Да, я считаю да. Но если не удастся, тогда все кончено.

ХАУК: Тогда все кончено.

АННАКЕР: Но если удастся остановить это вторжение, то у Германии будет основа для переговоров [546].

У капитана Гундлаха, пехотного офицера, до последнего оборонявшего свой бункер поблизости от прибрежного городка Уистрема в Нормандии, была на-дежда на хороший исход.

ГУНДЛАХ: Считают, что наше руководство никогда не может быть настолько легкомысленным, или, скажем, наш фюрер, если бы он не был в этом убежден, то есть если бы еще не было надежды все же выиграть войну какими-либо средствами, то тогда понятно, он был бы настолько честным и сказал бы: «Вот народ, суди меня!» Потом бы он пустил себе пулю в голову, чтобы не переживать того, чтобы уже не делать того, за что его народ окончательно столкнет в преисподнюю, если бы у него еще не было убежденности, что у него есть еще кое-что в руках, что еще может решить исход войны [547].

Здесь снова вместе выступает вера в фюрера и вера в окончательную победу. Несмотря на все психические затраты на мобилизацию уверенности в победе в этот момент, подавляющее материальное превосходство союзных войск, особенно их абсолютное господство в воздухе и применение крупных масс артиллерии были способны подорвать последние надежды. С этих пор говорили не только о тяжелой обстановке на фронте или проигрыше битвы, у некоторых теперь обрушилась как карточный домик вся смысловая конструкция. Открылся свободный путь для фундаментальной критики, которой раньше не бывало, не только со стороны солдат [548], но и офицеров. Проследим за из-бранным в качестве образца диалогом двух майоров — Арнольда Куле и Зильвестера фон Зальдерна, пехотных командиров, воевавших на передовой и по-павших в плен в середине июня 1944 года на полуострове Котантен.

ф. ЗАЛЬДЕРН: Если посмотреть на солдат, с которыми мы должны воевать…

КУЛЕ: Американцы просто безупречны, что за великолепный и замечательный человеческий материал!

ф. ЗАЛЬДЕРН: Если сравнить с нашими мальчишками, с этой бедностью, с нашими русскими и фольксдойче и всем. (…)

КУЛЕ: Как вы думаете, что у нас еще есть, что нам еще может помочь и спасти?

ф. ЗАЛЬДЕРН: Не знаю! С оружием возмездия — тоже дерьмо, потому что оно, конечно же, еще совсем не готово.

КУЛЕ: Я как-то говорил, что фюрер сказал, что если произойдет вторжение, то он снимет все силы с других театров военных действий и сосредоточит все немецкие военно-воздушные силы в месте вторжения. После того как я с 6-го по 1б-е видел в воздухе один-единственный немецкий разведчик, а в остальном — абсолютное господство американцев в воздухе, считаю эту главу для себя закрытой. Мы можем выставлять целые армии, а они за во-семь дней со своими ВВС окончательно смешают их с грязью. Но прежде всего у нас больше совсем нет горючего. Ведь без горючего мы больше не можем осуществлять массовую переброску войск — только по железной до-роге или пешим маршем.

ф. ЗАЛЬДЕРН: Да, когда есть убеждение в том, что все так дерьмово, что все более или менее разваливается, тогда остается только пожелать, что лучше бы сегодня, чем завтра.

КУЛЕ: У нас нет ни одного генерала, который бы мог открыть рот. Единственный, кто открывает рот — Зимон [549], больше таких нет. Нет ни одного, кто пошел бы на риск. Те, которые рисковали — их уже нет. Наше командование страдает от того, что ни у кого больше нет чувства ответственности, то есть никто больше ни за что не хочет отвечать. Думаете, что есть еще кто- нибудь, способный это предотвратить? Пара батарей береговой артиллерии, на них хватит мелкой бомбоукладки, не говоря уже о бомбовом ковре, чтобы вывести их из строя. У них же материальное превосходство, которое разнесет все! Вы видели, как они здесь приземляются?

ф. ЗАЛЬДЕРН: Я видел. По-мирному.

КУЛЕ: Вообще не видно никакого командования. Да, кто теперь этим занимается? Рундштедт или Роммель?

ф. ЗАЛЬДЕРН: В момент, когда приземлились первые парашютисты, тогда все дерьмо и началось. Они все рассеяли и снесли здесь батальончик, а там — роту. После этого у меня от моего полка было не больше двадцати чело-век. Все остальное, что у меня было — возницы из обоза, писари и запасные батальоны — а что вы хотите с этим сделать! Унтер-офицеры — негодные, и офицеры — негодные. И всё — просто дерьмо!

КУЛЕ: Я всегда был оптимистом. Я никогда не думал, что мы проиграем войну. Но сейчас я в этом уверен. Это вопрос нескольких недель. Когда рухнет фронт, рухнет и тыл. Дома они могут делать что хотят, могут хоть на голове стоять, а не на ногах. Американцы, они прекрасно приведут это в порядок! Борнхард [550] сегодня после обеда спросил меня, не слышал ли я, что о генерале Попе [551] рассказывают, что он расстрелян за государственную измену [552].

Куле и фон Зальдерн трезво приходят к осознанию, что против превосходства противника шансов нет. Гитлер не сдержал своих обещаний, и «оружие возмездия» тоже оказалось «дерьмом». Тут же разбилась вера в фюрера и вера в военный профессионализм Вермахта. Поэтому для Куле и фон Зальдерна больше нет возможности питать какие-то надежды на хороший конец. Осталось только беспощадное осознание, что война проиграна, разгром — вопрос лишь нескольких недель. Двумя днями позже фон Зальдерн сказал: «Может быть, найдется еще немецкий генерал, который, как это вы сказали, тоже скажет: «Мы проиграли войну, поэтому всё это надо прекратить, лучше сегодня, чем завтра» [553].

Такие далеко идущие выводы делали многие военнослужащие, поступавшие с полей боев в Нормандии в британские лагеря подслушивания. Майор Хассо Фибиг считал, что «ответственное немецкое правительство попытается сейчас завершить войну». Майор Рудольф Беккер ответил: «Да, люди совершенно точно знают, что война проиграна, что национал-социализму — конец, и так далее. Остается только вопрос, воюют ли они все еще за отечество или за свое самосохранение?» [554] Затем Беккер вспомнил о выступлении генерал-полковника Хайнца Гудериана в апреле 1944 года: «Он тогда считал, что, отразив вторжение, мы можем дать фюреру возможность заключить более или менее сносный мир». Теперь, когда это не удалось, выводы для Беккера были совершенно ясны. Поэтому он удивлялся тому, что Гудериан, так четко знавший положение дел, бездействует, и к тому же после 20 июля согласился стать начальником Генерального штаба сухопутных войск [555]. Обычно свобода действий тем больше, чем выше звание. Но на этот раз и большинство генералов, ставших свидетелями материальной битвы в Нормандии, думали как Куле или Беккер. Командующий группой армий «Б» фельдмаршал Эрвин Роммель в июле 1944 года был убежден, что война проиграна и, соответственно, необходимо делать политические выводы [556]. Естественно, были еще военнослужащие, которые пока колебались в своей оценке ситуации. Так, например, майор Хайнц Квиттнат считал: «Если мы действительно проиграли войну — таково мое личное убеждение — то было бы преступлением продолжать воевать дальше хотя бы один день. Если у нас есть шанс выиграть войну: само собой разумеется. Но это не мне решать» [557]. Квиттнат тоже был свидетелем захвата крепости Шербур американскими войсками. До этого он несколько лет был на Восточном фронте. Почему именно он, можно спросить сегодня, не смог оценить, можно ли еще выиграть войну? Может быть, здесь речь идет о том, чтобы защититься от последствий собственных выводов. Как будто чувствуя, что его уличили в запрещенных помыслах, он заявил: «Как хороший немец, я, естественно, надеюсь, что мы выиграем войну». Но тут же снова прорываются его тяжелые сомнения: «Но с другой стороны, если мы ее на сто процентов вы-играем, с нашим руководством, то будет тоже очень плохо. Я тогда, во всяком случае, не остался бы действующим офицером» [558].

Оценка стандартной анкеты, которую получали все немецкие военнопленные в американском лагере Форт-Хант, дает еще более точную картину конца всех надежд на хороший исход войны. Если в июне из 112 опрошенных еще половина считала, что Германия победит в войне, то в августе 1944 года только 27 из 148, а в сентябре 1944 года — только 5 из 67 [559]. Конечно, цифры выборки небольшие и не дают репрезентативной картины. Тем не менее они дают возможность признать, что настоящее падение произошло в августе 1944 года, когда союзники прорвали фронт в Нормандии и взяли в плен большое количество немецких войск в окружении под Фалезом. Но численность тех, кто все еще продолжал мечтать о контрнаступлениях и шансах на победу, теперь сократилась до незначительного меньшинства [560]. Капитан Бартель, например, еще 19 августа 1944 года придерживался мнения: «Если падет Франция, для нас это еще ничего не будет значить» [561]. Среди отъявленных оптимистов были в основном молодые офицеры и значительная часть моряков [562].

Удачная высадка союзников в Нормандии, материальное сражение на пересеченной местности под Бокажем, а в завершение — бегство войск из Франции, с психологической точки зрения после Сталинграда, несомненно, было вторым по величине отрывком в восприятии войны немецкими солдатами. Нормандия была Верденом Второй мировой войны. Нигде больше за такое короткое время, а именно за двенадцать недель, на таком малом пространстве не было убито и ранено столько людей. По своему количественному измерению эта битва приравнивается к Сталинградской. К тому же нельзя не заметить ее символического содержания: победа над Францией в 1940 году была для Вермахта ощутимым шагом, для того чтобы стать повелителями Европы. Потеря Франции удостоверяла в глазах солдат полное поражение. В определенной мере моральный дух Вермахта, с конца августа в паническом бегстве вернувшегося в границы Рейха, снова укрепился осенью 1944 года [563]. По крайней мере, снова был образован сплошной фронт, и солдаты не попадали десятками тысяч в плен. Но необходимо тщательно проводить различие между волей к борьбе и убеждением, что война проиграна. Все они продолжали более или менее хорошо функционировать в качестве солдат. Между тем протоколы подслушивания не дают сомневаться в том, что ожидания от будущего со стабилизацией фронта по границе Рейха существенно не улучшились. Наступление в Арденнах тоже повлияло не больше, чем короткая вспышка надежды, и то только среди непосредственно участвовавших в наступлении солдат [564]. С августа 1944 года произошло качественное смещение в оценке войны. Характерным для этого является воспоминание полковника Герхарда Вилька, коменданта крепости Аахен, после его пленения в конце октября.

ВИЛЬК: Люди настолько устали от войны и настолько настроены на то, чтобы все любой ценой прекратить, что я опасаюсь, что все это сейчас распространится на всю Германию. Потому что безнадежность охватит сейчас, я думаю, так как безнадежность, когда никто больше не думает о том, что поворот как-нибудь может произойти. Конечно, будут сами немного этим охвачены. То есть даже если мы еще имеем какое-то средство в запасе, Фау-2, или еще что-нибудь, то это тоже уже никогда не повлияет на исход войны [565].

Хотя Вильк здесь говорит о «людях», подразумевает под ними гражданское население Аахена и своих солдат, а также самого себя. Разгромленный в безнадежной борьбе, он, все-таки назначенный Гитлером первый защитник немец-кого крупного города, не видит больше выхода из создавшегося положения.

Весной 1945 года снова произошло падение настроения, о чем снова можно судить по американским донесениям о подслушивании [566]. Теперь даже осмеливались замечать в официальных документах, что войскам «в общем надоело» [567]. Оценка, что война проиграна, влияла теперь и на поведение солдат, особенно на Западе, где они стремились отказаться от борьбы лучше раньше, чем позже, если предоставлялась такая возможность. Впрочем, это не следует путать с тем, что до последнего момента существовало меньшинство, продолжавшее верить в окончательную победу. Можно встретить выражения упрямой веры в победу прежде всего у высших офицеров или солдат частей специального назначения. Как, например, у опытных летчиков-истребителей в разговоре 18 марта 1945 года. Обер-лейтенант Ханс Хартигс из 26-й истребительной эскадры к этому времени уже два с половиной месяца находился в плену и расспрашивал об обстановке только что сбитого лейтенанта Антониуса Вёффена из 27-й истребительной эскадры.

ХАРТИГС: Как обстояло дело с настроением у солдат и офицеров?

ВЁФФЕН: Само по себе настроение у нас все еще вполне хорошее. То, что обстановка обострилась, это ясно, но при этом всегда есть большая надежда, что, несмотря ни на что, всё будет не так плохо, как выглядит. С другой стороны, о вере уже можно не говорить [568].

Оценка хода войны следовала большим вехам хроники событий блицкрига, битвы под Сталинградом 1942–1943 годов и Нормандии летом 1944 года. Интересно, что ход войны иногда очень по-разному оценивался представителями разных видов вооруженных сил. В целом можно сказать, что Люфтваффе было настроено более оптимистично, чем Кригсмарине, а солдаты сухопутных войск, по крайней мере с 1944 года, воспринимали войну пессимистичнее всех.

Пилоты Люфтваффе были сравнительно мелкой группой элитарных бойцов, которые шли на войну с сознанием превосходства собственного оружия над врагом. Несмотря на всю жестокость воздушных боев, они вели довольно хорошую жизнь. Как раз во Франции они могли наслаждаться удобствами, о которых пехотинец мог только мечтать. Хотя техническое и численное превосходство союзников именно в воздушной войне с 1943 года стало заметно в драматических формах, у отдельных пилотов и в 1944–1945 годах все еще бывала радость успеха: летчики-истребители сбивали вражеские самолеты, пилоты бомбардировщиков сбрасывали свой смертоносный груз на города, корабли и войска. Моряки вынуждены были оценивать войну более скептически уже потому, что с сентября 1939 года они вели войну на море с явно превосходящим противником.

Солдаты сухопутных войск, воевавшие в Нормандии и пережившие разгром фронта во Франции, представляют собой в нашем материале группу, лишенную иллюзий. Собственные успехи — убитые враги или подбитые танки — не играют в их разговорах никакой роли. Доминирует будничный опыт бессилия перед противником, обладающим огромным материальным превосходством. Чувство тщетности здесь неизбежно. С сегодняшней точки зрения может удивить, что большинство солдат, несмотря ни на что, только с августа 1944 года осмелились верить в поражение Рейха. Почему — так звучит вопрос — они так поздно пришли к осознанию этого, если исход борьбы, самое позднее, был решен в конце 1943 года, как нам об этом известно сегодня? Часть объяснения заключается в частном восприятии: у кого хорошо оплачиваемая работа, тот, как правило, реже и без особого возбуждения задумывается о структурных проблемах мировой экономики. Похоже функционирует и восприятие войны, в которой некто выполняет задачу. Пока война продолжается, в этой задаче ничего не изменяется. Понимание поражения является соответственно только следствием непосредственных переживаний. Перед разрушительным летом 1944 года у многих солдат оно еще было замещено событиями, подававшими большие надежды. В то время Германия еще удерживала половину Европы, вне городов воздушная война была почти незаметна, а воевавшие в Италии солдаты могли с определенным правом утверждать, что они удержат союзников, а солдаты группы армий «Центр» на востоке — тоже.

Конечно, можно было бы оценить собственные переживания в частности и ход войны в общем более критически. Что значило, если отказались от вы-садки в Англии, если кампания в России не завершилась осенью 1941 года, как это было предсказано, если в войну вступили США со своим гигантским экономическим потенциалом, если немецкие войска отступают все дальше и дальше? Кто читал газеты и слушал радио, смотрел еженедельные киножурналы, разговаривал с товарищами, друзьями и родственниками, мог бы без особого интеллектуального напряжения прийти к выводу, куда все это катится. Но солдаты здесь, как и большинство других людей в большинстве других ситуаций, тесно связаны с необходимостью действий своего ближнего мира: пока «великие» события не надвинутся практически вплотную, для собственного восприятия, оценок и решений они не играют решающей роли. Люди думают не абстрактно, а конкретно. И что в исторической ретроспективе кажется все более очевидной реальностью, для действующего и переживающего свое время остается совершенно безразличным, пока он сам непосредственно не будет подвергнут влиянию нагромождения обстоятельств. Конечно, из этого есть знаменитые исключения [569].

Но большинство замечает наводнение только тогда, когда вода уже стоит на первом этаже, и как раз тогда укрепляется надежда, что она выше не поднимется. И в качестве возмещения потери надежды появляется нечто вроде гадания: если не окончательная победа, тогда, по крайней мере, мирные переговоры. Отказ от такой надежды одним ударом обесценил бы всю ранее проделанную работу, все эмоциональные инвестиции. Поэтому люди твердо держатся за надежды и желания, которые с точки зрения последующего мира, всегда более богатого центральным запасом знаний, выглядят иррациональными. Почему рабочие борются за спасение своих предприятий, хотя у них нет ни малейшего шанса остаться на рынке? Потому что они инвестировали энергию, желания, надежды, время жизни и перспективы в таком объеме, как никто другой. Это ни в коем случае не привычка «маленьких людей». Напротив, привычка к поражению снижается тем сильнее, чем выше положение человека в иерархии. Генерал Людвиг Крювель в ноябре 1942 года, как только получил сообщение о наметившемся окружении 6-й армии в Сталинграде, выразился так: «Неужели в этой войне снова напрасно должны будут погибнуть сотни тысяч людей? Это же немыслимо» [570].



Вера в фюрера


22 марта 1945 года командир 17-го парашютно-десантного полка полковник Мартин Веттер и летчик-истребитель Антон Вёльфен из 27-й истребительной эскадры беседовали о национал-социализме. Оба попали в плен несколько дней назад: один — в Шантене, другой — В Рейнберге. Война для них была окончена. Наступило время подвести итоги.

ВЕТТЕР: Можно думать о национал-социализме как кому хочется, Адольф Гитлер — вождь и до сих пор дал немецкому народу много, необычайно много. В конечном счете, можно снова быть гордым за свой собственный народ. Это нельзя забывать никогда.

ВЁЛЬФЕН: Ничего, ничего нельзя отвергать.

ВЕТТЕР: Еще я также убежден, что он будет могильщиком Германского рейха.

ВЁЛЬФЕН: Могильщик, да.

ВЕТТЕР: Именно он, несомненно [571].

Примечательный документ: вождь, как называли Адольфа Гитлера во многих протоколах подслушивания, с точки зрения обоих говорящих, «дал немецкому народу много, необычайно много», исторический факт, который не будет ни-когда «забыт» или «отвержен». Это утверждение стоит в заметном противоречии с таким же в унисон высказанным убеждением, что он — «могильщик Германского рейха». Могут ли два этих, как кажется, противоречивых утверждения прийти в соответствие друг с другом или оба эти военнослужащие больны шизофренией? Конечно нет, этот короткий диалог лишь иллюстрирует, что надо понимать под термином «вера в фюрера»: разговор состоялся в марте 1945 года, в момент, когда в поражении уже не было сомнений. С 1943 года распространялось сомнение в военных способностях Гитлера. Несмотря на падающую уверенность в победе, вера в фюрера и его культ смогли продержаться удивительно долго, как показывает пример, даже не пересматривались в связи с вероятной гибелью Третьего рейха. Это кажется трудно согласуемым, но объяснимым, если принять во внимание считавшиеся гигантскими внешне- и внутриполитические успехи Гитлера и подходящую к ним стилизацию фюрера как наделенного предвидением искусного спасителя, отменившего версальскую несправедливость и позволившего (нееврейским) немцам снова гордиться своей страной.

7 марта 1936 года, через три года после «захвата власти», Гитлер сам сказал, что за короткое время его правления Германия «восстановила свою «честь», снова нашла веру, преодолела свою тяжелейшую экономическую нищету и, наконец, начала новый культурный подъем» [572]. На выборах 29 марта НСДАП получила 98,9 голосов, и хотя это ни в коем случае не были демократические выборы, не могло быть никакого сомнения в том, как пишет Ян Кершью, что в то время большинство немцев стояло за своего фюрера. В воспоминаниях сегодняшних свидетелей того времени так называемые мирные годы Третьего рейха остаются «хорошим» и «прекрасным» временем. И действительно, видимые и ощутимые достижения, приписанные фюреру, впечатляли: «Через четыре года у рычагов власти, — писал Кершью, — большинству наблюдателей в стране и за границей гитлеровский режим казался стабильным, сильным и успешным. Личная позиция Гитлера была неприкосновенной. Имидж крупного государственного деятеля и гениального фюрера нации, созданный пропагандой, отвечал чувствам и ожиданиям большей части населения. Внутреннее восстановление страны и национальные триумфы в области внешней политики приписывались исключительно его «гению» и сделали его в Европе самым популярным политическим вождем своей нации… Прежде всего, и с этим должны согласиться даже критики, Гитлер восстановил национальную гордость немцев. Из своего унизительного состояния после Первой мировой войны Германия снова поднялась, чтобы стать великой державой. Силовая защита оказалась успешной стратегией» [573].

Именно на это ссылается Веттер: невредимый от того печального обстоятельства, что теперь Германский рейх погибает, Адольф Гитлер, по его мнению, является центральной узнаваемой фигурой для немцев именно потому, что он не идентичен национал-социализму и его прочей руководящей элите. Веттер говорит здесь об эмоциональной массе носителей Третьего рейха — то, что немцы-неевреи видели в национал-социалистическом проекте и что они эмоционально были готовы инвестировать в этот проект. 14 воплощенная в фюрере вера в собственное величие казалась оправданной вплоть до военного времени. Ведь Веттер и Вёльфен не единственные, кто рассматривал исторические заслуги фюрера совершенно независимо от проигранной войны и поражения Германии. Так, бригадефюрер СС Курт Майер говорил по содержанию приблизительно то же самое.

МАЙЕР: По-моему, фюрер, по причине разных обстоятельств, приблизительно с зимы 1941 /42 года не совсем в себе. То есть тогда у него были, некоторым образом, истерические припадки. Несмотря на это, я должен сказать, фюрер все же, после поражения Германии, сделал невообразимое, и он, даже если теперь весь рейх снова будет разгромлен, необычайно много снова пробудит в Германии. Ведь он снова сделал из немецких людей парней, уверенных в себе [574].

По крайней мере до 1942 года, после первой русской военной зимы, казалось, что эмоциональная инвестиция подошла к концу. Ощутимое национальное величие, воплощенное в кажущихся и фактических успехах режима, выдало значительные проценты на инвестированные чувства и энергию — приблизительно в том смысле, который писатель В. С. Зебальд приписал соплеменникам, «в августе 1942-го, когда авангарды 6-й армии вышли к Волге и когда многие мечтали о том, как они после войны поселятся в имениях в вишневых садах на тихом Дону» [575]. Именно этот эмоциональный аспект — план лучшего состояния в образе национал-социалистического проекта объясняет, по-чему доверие системе и вера в фюрера с существованием нацистской системы постоянно росли.

Многообещающая вера в утверждение над самим собой воплощалась в фюрере и национал-социалистическом проекте, действовавшим обобществляюще, а именно настолько, что один за другим и те, кто относился к этому проекту сдержанно или критически, интегрировались в общество. Эта вера сама по себе психологически явилась следствием того, что возможное мнение о том, что ставка была сделана не на того фюрера или на неправильную систему, сразу вызывало собственное обесценивание: поэтому вера в фюрера сохранялась и тогда, когда исчезала уверенность в победе. Тот же диалектический принцип растущей убежденности в себе самом позволяет наблюдать даже по Адольфу Гитлеру, который, очевидно, точно так же с растущим успехом был убежден в том, что был избран и направлен «проведением», чтобы сделать Германию той мировой державой, как это и без того предусмотрели вечные за-коны природы и общества. Так как Гитлер все больше и больше, как это сформулировал Кершью, становился «жертвой мифа о собственной значимости», то «его народ» настолько много эмоционально инвестировал в веру в фюрера и в самого себя, что это — как на бирже — даже при падающем курсе создавало большие трудности для поиска выхода. По мере того как фюрерский культ Гитлера все больше отвергал любую критику и трансформировался в статус сверхчеловеческого спасителя, тем больше народное сообщество доверялось ему во всем. Поэтому вера в фюрера, как о ней высказывались солдаты в протоколах подслушивания, до конца войны была намного больше, чем доверие системе, и различия между фюрером и государством, которые проводили Веттер и Вёльфен, были широко распространены [576]. Представление, что многое в государстве, и особенно в ходе войны происходило за спиной и вопреки лучшим намерениям Гитлера, позволяло поддерживать веру в фюрера, хотя система разлагалась все больше и больше, а война угрожала закончиться поражением.

Только сейчас, на расстоянии трех поколений, едва ли еще передается то, как эта историческая фигура могла вызывать такое восхищение, что до XXI века любая чепуха из бункера фюрера могла быть объявлена исторически важной. И сегодня кажущийся комедийным персонал вокруг Гитлера — Гиммлер, Геринг, Геббельс, Лей, Борман — уже с точки зрения солдат размещен так, как стало принято в послевоенной истории: Гиммлер считался демонической фигурой, которой со своими СС удалось оказать роковое влияние на систему и на войну; Геринг, которого чаще называли «Германом» — как надежный доверенный человек, совершающий государственные преступления из по-политических убеждений, влияние которого на Гитлера с сожалением считали очень малым; Геббельс — «фантастический политик», или, в зависимости от обстоятельств — «калека» с большим интеллектом; а Лей — бездарный, лицемерный и коррумпированный делец режима. Борман же выступает в протоколах подслушивания таким незаметным, но, во всяком случае, опасным привратником фюрера, каким его и дальше продолжали стилизовать и в послевоенное время.

В этой группе можно увидеть очень похожие единицы, которые уже имелись в ведении психологической войны [577]. Проведенные с 1944 года интервью с немцами показали, что стереотипы и представления о национал-социалистическом руководстве были сформированы еще в 1930-е годы и не имели никакого отношения к проигранной войне. У читателей протоколов подслушивания вызывала удивление сходность довоенных и послевоенных клише.

Фюрер

Если рассматривать официальных лиц, о которых говорили солдаты, то Гитлер, что малоудивительно, имеет наибольшую частоту упоминаний, затем следуют Геринг, Гиммлер, Геббельс, затем с большим отставанием — Лей, фон Ширах, фон Браухич и другие. В известной мере материалы подслушивания репродуцируют меру внимания, на которую могли претендовать отдельные руководящие фигуры национал-социалистического государства в глазах «соплеменниц» и «соплеменников». При тщательном просмотре упоминаний бросается в глаза вера в фюрера: «Есть один только Гитлер, и то, что он хочет — исполняется», сказал, например, один унтер-офицер в 1940 году [578], другой признал: «Если Гитлер умрет, то и мне вообще больше жить не захочется» [579]. При этом заметно слепое доверие, которое солдаты питали к Гитлеру: «И если фюрер сказал, то на это можно положиться». Или: «Гитлер это сделал прекрасно. Все, что обещал, он выполнил. Мы ему полностью доверяем» [580]. Один лейтенант говорил в ноябре 1940 года: «Я железно уверен в том, что мы выиграем войну. Железно. Фюрер не потерпит, чтобы американские самолеты бомбили Берлин» [581]. А у одного ефрейтора был испытанный метод борьбы с плохими новостями: «Я утешаю себя словами фюрера, что он все рассчитал» [582].

Вера в фюрера без доверия к системе

Доверие, которое с такой выразительностью возлагалось на фюрера, относи-лось не просто к его личности, но и к его предсказаниям: «Я вовсе не дикий национал-социалист, — говорил один обер-лейтенант Люфтваффе в 1941 году, — но если Гитлер сказал, что война закончится в этом году, то я в это верю» [583]. Даже когда после Сталинграда зашевелились сомнения в «окончательной победе», это не сломало веры в фюрера. Когда, например, унтер-офицер Леске высказался, что «радужного для нас ничего нет», его собеседник ефрейтор Ханфельд возразил: «Да, но фюрер всегда знал, что речь идет о том, чтобы «быть или не быть» [584].

Аналогичным был диалог между двумя фельдфебелями.

ЛЮДВИГ: В России, кажется, дело дрянь!

ЙОНГА: Это тебе только кажется. Теперь уже речь идет вовсе не о выигрыше территории, а о том, кто морально выиграет войну. Если русские думают, что мы слабы, то они ошибаются. Не забывай, какая у Адольфа фантастическая голова [585].

Вера в фюрера у представителей всех должностей и рангов была чем-то очень убедительным. Многие высказывания при этом вызывают впечатление, что говорящий имеет личную связь с Гитлером — почти так же, как попзвезды наделяются недосягаемой высотой и особыми качествами и при этом кажутся одновременно странным образом доверительно и близко знакомыми. Пропагандистский дизайн и рассчитанная презентация фюрера, как и всей национал-социалистической системы, на самом деле носит выраженные современные черты. Было бы трудно представить, чтобы Черчилль, как Гитлер, получал тысячи любовных писем или, как Геринг, более 100 тысяч телеграмм по случаю рождения дочери. Руководящий персонал Третьего рейха, по крайней мере в этих двух фигурах, приобретает заранее внешне чрезвычайно эффективные феномены поп культуры с применением профессиональных медиальных инсценировок.

Аура простого, доброго и одновременно таинственного и могущественного вождя, точно так же, как у попзвезд, будет поддерживаться путем распространения бесчисленных историй на постоянном захватывающем и интересном уровне, к чему причисляются и его несколько необычные привычки, такие как крик при выступлениях с речами, его аскетическая еда и напитки, холерические припадки до знаменитого кусания ковра [586].

Если кто-то мог доказать особую близость к фюреру, например, то, что как-то раз сидел с ним рядом или, что было обычным для генералитета, раз-говаривал с ним по военным вопросам, истории об этом рассказывались детально и всегда с указанием на особые качества Гитлера. Близкое знакомство с фюрером в этих историях требовало доказательств, и естественно, новости о фюрере, якобы или действительно от первого лица, были всегда тем, что действительно интересовало слушателей. Возвращающийся топос восхищения фюрером обладал качеством прямо-таки гипнотически поражать людей на своем пути. Но настоящие встречи с фюрером показывают совершенно другую картину, как о ней рассказывал восхищенно слушавшему британскому агенту обер-лейтенанту фон Вальдеку генерал танковых войск Людвиг Крювель.

КРЮВЕЛЬ: Я убежден, что большая часть успеха, как вождя партии, у фюрера лежит абсолютно в чисто суггестивном влиянии на массы. То есть это уже связано с чем-то вроде гипноза. И этот гипноз действует на очень многих людей, то есть я знаю людей, которые, так сказать, духовно превосходят его, но в этом он выбивает их из колеи. Почему это не подействовало на меня, я объяснить не могу. Я думаю, что знаю совершенно точно, что эта ответственность, которую несет человек, сверхчеловеческая. Но то, что он мне сказал об Африке, подействовало поразительно, не так, но сказать я об этом не могу. Что бросается в глаза — его руки. Прекрасные руки. И на изображениях этого не заметно. У него руки — совсем как у художника. Я все время смотрел на его руки. То есть прекрасные руки и совершенно необычные руки, это утонченные руки. Весь вид, в нем вы не заметите ничего от маленького человека. Что меня так поразило, я думал, что он будет с эдаким орлиным взором, думал, что он долго не говорит, а было так: «Позвольте мне вручить Вам Дубовые листья», — тихим голосом, представляете, я себе все это представлял совершенно по-другому [587].

Крювель, находившийся под большим впечатлением от Гитлера, подкрепляет свое личное знакомство с фюрером деталями, которые могут быть известны только находящемуся в самой тесной близости: у Гитлера очевидно «прекрасные», «утонченные», во всяком случае особенные, руки, и он говорит необычайно вежливо, «тихим голосом», совершенно не так, как себе представлял генерал. Следовательно, «личный» фюрер еще более очаровывает, чем «публичный», гипнотизирующий фюрер — причем в высказываниях Крювеля не обходится без комизма, когда он подчеркивает, что фюрер, в отличие от других, не «выбивает его из колеи» («Почему это не подействовало на меня, я объяснить не могу»). Но затем он описывает фюрера так, как будто предстал перед самим Господом.

Встреча была преисполнена ожиданиями и перевыполнением ожиданий. Фюрер не только «поразителен», но и абсолютно отличен от его созданного мысленного образа. И в дальнейшем пересказывании таких историй заключается даже момент притягательности, с помощью которого рассказчик, как кто-то, бывший рядом с фюрером, может себя вознаградить. Впрочем, его слушатель комментировал несколько трезвее:

фон ВАЛЬДЕК: Конечно же, он все делает от чувства.

Крювель воспринял этот комментарий как критику и сразу же парировал:

КРЮВЕЛЬ: Если бы он захотел оказать влияние на своих людей, преподносил бы себя таким, какой он есть. Если он раздумывает, как ему выступить, то это будет фальшиво. Я знаю очень хороших солдат, которые всегда пытаются кого-то копировать. Всё это фальшь. У него пружинистая походка. Безупречно одет, очень просто — черные брюки и такой же китель. Немного более серый, чем этот, не цвета фельдграу. Не знаю, из какого материала. И потом, то, что он не носит орденов, в отличие от Геринга! [588]

Крювель рассматривает руки Гитлера «от чувства» как доказательство его подлинности и часть его личной силы убеждения, а затем продолжает рассказ о своем близком знакомстве демонстративной простотой и скромностью фюрера. Подобные истории одновременно документируют, насколько приписываемое величие и харизма фюрера предваряли встречу и как потом перевыполненное ожидание со своей стороны опять генерировало новые истории. Встречи с фюрером становятся, таким образом, пророчеством, исполняющимся самим собой. Вера в фюрера становится эмоциональным вечным двигателем. Значение Гитлера, как колеблющейся между спасителем и попзвездой публичной фигуры, становится особенно ясным, когда он праздновал капитуляцию Франции в Берлине. 6 июля 1940 года в 15 часов должен был начаться официальный триумф. Стотысячная человеческая толпа уже за шесть часов до этого ждала фюрера, чтобы приготовить ему захватывающую встречу. В тот день Гитлера непрестанно вызывали на балкон, чтобы он мог показаться массам. В той ситуации он был не только в зените своих военных успехов и славы, но и представлял собой воплощение собственного и желаемого образа народного сообщества: «Можно спокойно сказать, что вся нация преисполнена верой в фюрера, чего, быть может, в такой мере еще никогда не было, — говорилось в одном из сообщений из провинции, даже противники режима считают сложным оказывать сопротивление победным настроениям. Рабочие на военных заводах настаивают, чтобы им разрешили служить в армии. Люди думали, что окончательная победа уже близка, и только Великобритания стоит у нее на пути. Может быть, сейчас единственный раз за время существования Третьего рейха среди немецкого на-селения было подлинное воодушевление от войны» [589].

Через два года от этой эйфории ничего не осталось. Война против Великобритании оказалась гораздо труднее, чем об этом думали, нападение на Советский Союз не только еще раз усилило ожесточение войны, но и, прежде всего, сильно омрачило перспективы скорого ее окончания. А поражение под Сталинградом еще больше углубило появившиеся сомнения. Что будет, если проиграем войну?

А если война проигрывается?

Ф. ВАЛЬДЕК: Если мы проиграем войну, то все заслуги фюрера будут забыты.

КРЮВЕЛЬ: Но некоторые вещи останутся навечно. Они останутся на столетия. Не дороги — они уже не так важны. Но что останется — так это организация государственного руководства, относительно привлечения рабочих в государство. Он действительно интегрировал рабочих в современное государство. Это еще никому не удавалось [590].

В продолжение диалога между Крювелем и фон Вальдеком оказалось, что Крювель рассматривает историческое значение фюрера без ущерба от исхода национал-социалистического проекта. Но вера в фюрера основательно помогает при устранении сомнений относительно удачного исхода войны, так, как в июне 1943 года сказал полковник Майне.

МАЙНЕ: Фюрер — гениальный человек, который там, внизу, наверняка найдет выход [591].

Такие выражения, естественно, основывались еще на представлениях, что войну действительно можно выиграть. Связанные с этим соображения военнослужащих связывались здесь прежде всего с ожидаемым временем победы. Такая уверенность после Сталинграда улетучивалась все больше и больше, что, однако, мало меняло в доверии фюреру: «Фюрер сказал: «Мы возьмем Сталин-град, — сказал унтер-офицер Котенбар 23 декабря 1942 года своему товарищу, когда город уже целый месяц был окружен Красной Армией, — и ты можешь мне поверить — мы Сталинград возьмем» [592].

Естественно, к этому времени у других, например, у унтер-офицера Вольгецогена, вера в окончательную победу стала более хрупкой, и его размышления вызваны сомнениями.

ВОЛЬГЕЦОГЕН: Боже мой, если мы проиграем!.. Мне кажется, что мы войну не проиграем никогда, несмотря на то, что мы в России — Адольф это не сдаст! Не сдастся, пока у него будет хоть один человек, даже если при этом погибнет все человечество! Он же знает, что будет, если мы проиграем! Он, наконец, возьмется за газ — ему будет пофигу тогда, что делать [593].

В высказываниях подобного рода четко различаются две функции веры в фюрера: в одной горе и благополучие собственной судьбы делегируется той личности, которая может любой ценой добиться победы как сознанием («он, конечно, знает»), так и средствами, и имеет для этого достаточно беззастенчивости. В другой, и это более интересный аспект, фигура всемогущего вождя исполняет функцию развеивания сомнений.

У унтер-офицера Вольгецогена, как показывают его размышления, конечно же, есть сомнения в настоящем военном счастье («несмотря на то что мы в России»). Но он смог преодолеть их вызванным, как по сигналу, образом фюрера: «Адольф это не сдаст!» Здесь, как и во многих других пассажах тек-ста, можно наблюдать когнитивный диссонанс, появляющийся всегда, когда события отличаются от ожиданий. Когнитивный диссонанс вызывает глубокое неприятное чувство прежде всего тогда, когда неожиданное носит негативный характер, но не может быть изменено. Так как чувство диссонанса трудно переносить, а действительность тем временем не дает себя изменить, остается только изменить восприятие и оценку реальности и, таким образом, скорректировать когнитивный диссонанс [594]. Такая потребность широко распространена: так, люди, проживающие неподалеку от атомных электростанций, считают их менее опасными, чем люди, живущие вдали от них. Курильщики, знающие о сильном риске для здоровья, которому они себя подвергают, регулярно приводят множество теорий о том, что они этому риску не подвержены, потому что они курят мало или «легкие» сигареты, их отцу исполнилось 86 лет, без курения тоже умирают, и т. д. — всё это методы ослабления диссонанса, позволяющие продолжать жить в условиях, оставляющих желать лучшего.

В этом отношении сохранение веры в фюрера действовало как средство для ослабления диссонанса. Но для этого постоянно должны были на высоком уровне поддерживаться инвестиции в эту веру. Если смотреть с обратной стороны на это психологическое значение фигуры фюрера, сколько раньше уже было инвестировано в веру в фюрера: сомнения в способностях и во власти фюрера в последующем обесценили бы и эти инвестированные чувства. По-этому судьба фюрера была идентична судьбе немцев.

БАХ: Выиграть эту войну — последний шанс для Германии. Если мы ее не выиграем, тогда не станет и Адольфа Гитлера. Если союзникам удастся выполнить свои планы, все мы окажемся в заднице. Как ты думаешь, какой тогда триумф закатят евреи! Они тогда нас не просто расстреляют, нас тогда всех умертвят самым зверским способом [595].

Аналогичный пример из разговора двух офицеров Люфтваффе в марте 1943 года.

ТЕННИНГ: На кон поставлено немало. Если мы выиграем эту войну, то это будет тройная победа. Во-первых, победа национал-социалистического мировоззрения, во-вторых, победа немецкого оружия и в-третьих, победа над Версалем.

ф. ГРАЙМ: Если война плохо кончится, такого человека, как фюрер, мы больше не получим. Он был единственным.

ТЕННИНГ: Да, правильно [596].

У генералитета в июле 1943 года тоже можно найти такое представление: «Теперь мы тоже не можем отрицать, если Гитлер, скажем так, остался бы таким, каким когда-то был… если мы все же могли только на сто процентов стоять вместе с ним и вокруг него и встретили бы счастливые времена, в этом нет никаких сомнений» [597].

Вера в фюрера нередко была связана с представлением, что фюрер лично распоряжался и мелкими деталями, происходившими на войне, так что солдаты и индивидуально зависели от его правильных решений. Обер-фельдфебель Дукштайн из Люфтваффе рассказывал:

ДУКШТАЙН: Фюрер лично [направлял] наши действия…

КАССЕЛЬ: Лично отдавал боевой приказ?

ДУКШТАЙН: Боевой приказ — нет, а задержал ввод в бой.

КАССЕЛЬ: Почему?

ДУКШТАЙН: Потому что там речь могла идти совершенно о других вещах — как о мере предосторожности. Такое происходило много раз, когда фюрер лично влиял на наши бои.

КАССЕЛЬ: Откуда ты знаешь, что фюрер это делал?

ДУКШТАЙН: Потому что он обо всем заботится [598].

По этому диалогу ясно видно, что фельдфебель Кассель находит несколько необычным то, что Гитлер лично руководил боями, в которых участвовал Дукштайн. А Дукштайн явно изворачивается в своих аргументах, чтобы сделать их достоверными. По его завершающему аргументу, что фюрер заботится обо всем, видно, что такие слова веры служат как для ослабления диссонанса, так и, со своей стороны, требуют инвестиции доверия. Чем сильнее Дукштайн утверждает, что фюрер лично заботится о нем, тем интенсивнее он должен был и верить в это.

На фоне улетучивающейся уверенности в победе у многих солдат появлялось сочувствие фюреру, и они развивали теории заговора («Жалко мне фюрера, у бедняги — ни одной спокойной ночи. Он хотел только добра, но правительство! [599] Вот ужас! Что за бедняга, столько труда, и как всегда — снова одни разочарования. И ведь не может ни на кого положиться!» [600]) и приводили свое восприятие действительности в соответствие со своими желаниями и ожиданиями.

Впрочем, это не вопрос должности, как показывает следующий диалог между майором Ульрихом Бёзом и другим старшим офицером.

БРИНК*: Да, чем занимается фюрер все время?

БЁЗ: Он? Работает, и даже тяжело.

БРИНК: Пожалуйста?

БЁЗ: Он тяжело работает [601].

Фюрер стал уже не тот

Мы по всему миру наделали себе только врагов, ни одного единственного друга. Германия должна в одиночку завладеть миром! Адольф — в гибели богов [602].

Такие формулировки, как: «Мы определенно выиграем войну. Если фюрер что-то требует, хотел бы я на того посмотреть, кто это не выполнит!» [603], на фоне теории когнитивного диссонанса и после катастрофы под Сталинградом неудивительны. И