КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 590559 томов
Объем библиотеки - 895 Гб.
Всего авторов - 235151
Пользователей - 108071

Впечатления

ANSI про Неклюдов: Спираль Фибоначчи (Боевая фантастика)

при условии, что я там буду богом - запросто!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Витовт про Стопичев: Цикл романов "Белогор". Компиляция. Книги 1-4 (Боевое фэнтези)

Прекрасный рассказчик Алексей Стопичев. Последовательный, хорошо продуманный мир и действия в нём, как и главный герой, вызывающий у читателя доверие и симпатию. Если и есть не стыковки, то совсем немного и это не вызывает огорчения и досады. На мой суд достойный цикл из огромного вороха о попаданцах в магический мир. Было бы неплохо продолжи автор писать и далее, но что-то останавливает автора потому как кроме этого цикла ничего нет в

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Форчунов: Охотник 04М (СИ) (Боевая фантастика)

Читать интересно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Калашников: Лоханка (Альтернативная история)

Мне понравилась книга.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Перумов: Душа Бога. Том 2 (Боевая фантастика)

Непонятно. На Литресе в тегах стоит «черновик», а на https://author.today/work/94084 про черновик ничего не указано.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Осадчий: От Гавайев до Трансвааля (Альтернативная история)

неплохая серия, но первые две книги поинтереснее будут...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про Тейлор: Небесная Река (Эпическая фантастика)

первая книга в серии заблокирована. значит скоро и эту 4-ю заблокируют. успеваем скачать

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).

Узнай Москву. Исторические портреты московских достопримечательностей [Александр Васькин] (fb2) читать онлайн

- Узнай Москву. Исторические портреты московских достопримечательностей (и.с. История – это интересно!) 8.23 Мб, 475с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Александр Анатольевич Васькин

Настройки текста:



Александр Анатольевич Васькин Узнай Москву. Исторические портреты московских достопримечательностей

Серия «История - это интересно!» основана в 2009 году

Дизайн - Александр Зарубин

1. Дворец Юсуповых - драгоценная шкатулка, приносящая несчастье

Сокольничий охотничий дворец для Ивана Грозного - «Ты меня уважаешь? Тогда пей!» - Караси с бараниной, зайцы в лапше, жаворонки с луком, а Кремль на десерт! -Огородная слобода: дедка за репку - Барон Шафиров: от сумы до тюрьмы - Граф Петр Толстой - Палаты Волкова - Проклятие рода Юсуповых: тени богатых предков -Последний екатерининский вельможа Николай Юсупов - Скупой миллионер - А.С. Пушкин: «У Харитонья в переулке» и «Мой Юсупов умер» - Волшебные сады Черномора - Театр Юсупова - Работный дом - Человек с тройной фамилией Юсупов-Сумароков-Эльстон -Клад в старинных палатах: золото-бриллианты и скрипка Страдивари - Подземные ходы древней Москвы - Вавилов и Лысенко: «Живое - почему оно живое? Потому; что оно жреть» - Второе рождение памятника


Любуясь этим удивительным зданием, трудно не поверить в древнюю историю о том, что частым гостем в здешних местах был сам Иван Грозный. А если точнее – не гостем, а хозяином. Царь любил не только пускать кровь своим рабам (а затем разбивать лоб в молитвах об упокоении их невинных душ), переписываться с Курбским, играть в шахматы, сочинять музыку и хвастать перед иноземными послами своими несметными сокровищами. Имелось у него и еще одно увлечение, так сказать, хобби – он обожал охотиться. Обширные охотничьи угодья окружали когда-то Москву, дичи всякой было в них видимо-невидимо. Медведи, кабаны, олени, лоси, зайцы, лисицы водились в сосновых да еловых кущах, что простирались от теперешних Красных Ворот до Сокольников. Времени на ловитву (таково старинное название этого давнего обычая и увеселения) Иван Грозный не жалел, пропадая на охоте по две-три недели и отдыхая душой, особливо если удача способствовала сему занятию. Порою в организации охоты участвовало до сотни человек, которые должны были не только загнать или затравить побольше несчастных животных, но и доставить царю удовольствие, ублаготворить его больной и повышенный интерес к жуткому процессу смертоубийства. В этом чувствовалась и определенная логика – чем больше потешится государь на охоте с медведями, тем меньше сил останется у него на своих подданных. А медведей Иван Васильевич и вправду любил, выделяя косолапых среди прочего зверья. Бывало, после сытной пирушки посадит к голодному медведю в клетку какого-нибудь случайно подвернувшегося под руку боярина, а потом смотрит – как любопытно!

В конце дня, насыщенного впечатлениями от такой охоты, ну как же царю не отдохнуть? Не в избе же ему ночевать! Вот и выстроили для Ивана Грозного Сокольничий охотничий дворец. А почему именно в этом месте – опять же объясняет легенда. Будто бы царь, проезжая через дремучий лес, неудачно задел головой сосновую ветку, от чего шапка его соболья упала наземь. Разгневался государь, оглядываясь, кого бы еще вздернуть на дыбе, и немедля приказал… всего лишь вырубить лес, а на его месте поставить загородную резиденцию для отдыха и прочих излишеств. Строили каменные палаты те самые Барма и Постник, кто якобы были ослеплены благодарным царем в награду за храм Василия Блаженного на Красной площади. Но если охотничий дворец был возведен уже после храма, то получается, что зрение у них все-таки сохранилось (или у него – есть мнение, что это и вовсе был один человек, которого так и звали – Барма Постник). Такая интересная историческая «загогулина» получается. «Любовь» народа к царю была настолько сильной, что вынуждала его нередко передвигаться по Москве исключительно по подземным ходам. Похоже, что наш древний город был раем для крыс и кротов – подземные дороги пересекали его вдоль и поперек. Археологические раскопки XIX–XX веков позволили обнаружить немало подземных ходов, ведущих в основном из Кремля на территорию Китай-города и Белого города. Подземный ход из Сокольничьего дворца обладал наибольшей протяженностью, позволяя царю быстро и незаметно добираться до Кремля, а также до городских застав. Любил Иван Васильевич появляться перед своей челядью как снег на голову, тем самым разоблачая ее возможные преступные замыслы уже на раннем этапе. «Царь тут!» – кричали тогда удивленные стольники, спальники и прочие чиновники царской администрации.

Приписывают Грозному и еще одну привычку – якобы подземный ход имел несколько выходов в районе московских торжищ, где постоянно толпился народ. И вот обрядится царь-кормилец в простолюдина, вылезет где-нибудь на Ленивом Торжке и давай слушать, что народ судачит про его миролюбивую политику. А потом так же неприметно шасть – и в подземный ход, убирается восвояси. А на следующий день, глядишь, и застучали топоры на плахе. Так зарождалась отечественная социология.


И. Грозный убивает боярина И. Федорова-Челяднина. Фрагмент картины Н. Неврева «Опричники», 1904


Ивану Грозному пришелся по сердцу охотничий дворец, он приезжал сюда с опричниками, устраивал пляски с оргиями (преимущественно в мужском обществе), заставляя соратников обряжаться, в том числе и в женские наряды. И судя по тому, сколько невинных душ погубил царь, подземные ходы дворца ему весьма пригодились бы в случае «цветной революции», особенно те, что вели к выходу из города.

Нередко свой неправедный суд царь чинил во время пира. Так случилось, в частности, с вяземским дворянином Митневым, который, будучи на дворцовом пиру, не побоялся упрекнуть Грозного в чинимых им зверствах: «Царь, воистину яко сам пиешь, так и нас принуждаешь, окаянный, мед, с кровию смешанный братии наших… пити!» Опричники убили Митнева тут же, по приказу царя. А могли и просто отравить, дав чашу с вином.

Но иногда Иван Васильевич был милостив. Как-то на свадьбе своей племянницы Марии Старицкой с датским принцем Магнусом он не только пустился в пляс сам, но и заставил танцевать с ним молодых иноков. Правда, музыка была не вполне подходящая – напев псалма святого Афанасия. Поощряя молодежь, он отбивал такт по их головам своим царским жезлом (тем самым, которым он «приложил» своего сына).


Князь Репнин на пиру у Ивана Грозного. Фрагмент картины К. Маковского, 1880-е годы


Пили на пирах до потери сознания. В этом и упрекал царя первый политический эмигрант Курбский: «Хвалишься ты в гордости своей в этой временной и скоро преходящей жизни, измышляя на людей христианских мучительнейшие казни, к тому же надругаясь над ангельским образом и попирая его, вместе со вторящими тебе льстецами и товарищами твоих пиров бесовских, единомышленниками твоими боярами, губящими душу твою и тело».

Случалось, если какой-либо боярин уже и мочи не имел к дальнейшим возлияниям, то царь очень серчал на него, спрашивая: «Ты меня уважаешь? Тогда пей!» Как-то он приказал боярам пить без остановки из своей царской чаши. Они упились так, что «как почали прохлажатися и всяким глумлением глумитися: овии стихи пояше, а ови песни воспевати… и всякие срамные слова глаголати», как отмечал летописец. Тогда царь велел писцам записывать их пьяные и срамные речи, а утром показал им, «и они сами удивишася сему чюдеси». Этим все и окончилось к общему счастью – редкий случай!

В старые времена и в Европе, и на Руси существовал культ еды. Длинными и щедрыми трапезами славилась и эпоха Ивана Грозного, подспорьем чему было строгое соблюдение ритуала их проведения. Место каждого гостя (а их могли быть сотни, царь, разумеется, во главе стола), порядок подачи блюд, специальное облачение слуг, убранство стола, форма посуды – все должно было соответствовать традиции. Это современное застолье начинается с салата (какого-нибудь оливье, прости господи) – слабоват желудком наш современник! А тогда на царском пиру принято было сперва пробовать блюда из птицы. Таковыми были жареные лебеди, за ними на золотых подносах выносили жареных павлинов. Затем шли всякие кулебяки, курники, пироги, блины, пирожки и оладьи. Но это было только начало. В продолжение банкета выносили студни и холодцы, и опять же птицу – журавлей с пряным зельем, петухов рассольных с имбирем, не говоря уже о курицах и утках. Ухой тогда называли любую похлебку, не обязательно рыбную – это было национальное блюдо. Царя угощали куриной ухой трех видов – белой, черной и шафранной. Из жирной рыбы готовили калью – похлебку на рассоле (огуречном, лимонном) с добавлением паюсной икры. Похлебку заедали рябчиком со сливами, гусем с пшеном и тетеркой (именно тетеркой, а не тетеревом) с шафраном.

После птицы шла рыба. Осетры огромных размеров, тогда такая рыба еще водилась и в Каме, и в Волге. Повара настолько виртуозно умели приготовить и преподнести осетров, что они напоминали произведения искусства на серебряных блюдах – то ли петухов с распростертыми крыльями, то ли крылатых змиев. Ну и конечно, «почки заячьи верченые, головы щучьи с чесноком, икра черная, икра красная, баклажанная икра», а также караси с бараниной, зайцы в лапше, жаворонки с луком и прочие разносолы. Запивали все это медовухой – главным алкогольным напитком весьма большой крепости (нам, нынешним, с ложкой в руках, этого не понять), в мед добавляли любые соки, меняя его вкус и цвет. Не зря говорят: «И я там был, мед-пиво пил». Пивом тоже не пренебрегали. Вино же все стояло на столах иноземное, его привозили из Европы – романею (бургундское), бастр (Канарское), мальвазию (итальянское) и так далее.

На десерт для царя предлагались сахарные скульптуры, например кремль весом в восемьдесят килограммов, кремли поменьше – для гостей. «Кремль этот был вылит очень искусно, – пишет А.К. Толстой в «Князе Серебряном». – Зубчатые стены и башни, и даже пешие и конные люди были тщательно отделаны. Подобные кремли, но только поменьше, пуда в три, не более, украсили другие столы. Вслед за кремлями внесли около сотни золоченых и крашеных деревьев, на которых, вместо плодов, висели пряники, коврижки и сладкие пирожки. В то же время явились на столах львы, орлы и всякие птицы, литые из сахара. Между городами и птицами возвышались груды яблоков, ягод и волошских орехов».

К концу многочасового застолья состояние его участников говорило само за себя – кто-то, распоясавшись, лежал на лавке, кто-то под лавкой, впору было выносить…


Застолье на Руси. Фрагмент картины К. Маковского, 1883


Постепенно лесные кущи в окрестностях охотничьего дворца вырубили, отдав освободившуюся территорию под Огородную слободу – поселение дворцовых фермеров, ублажавших батюшку-царя овощами со своих плантаций. Чем потчевали огородники? Нельзя сказать, что разнообразие свежих овощей на царском столе было очень уж большим, ибо многое, что привыкли считать у нас родным, на самом деле было завезено из-за границы только в XVIII веке. Например, помидоры появились в России при Екатерине II. Академик Николай Вавилов (его трагическая судьба также связана с Огородной слободой) считал их родиной Южную Америку. А попали они в Российскую империю дипломатическим путем через Италию – императрица Екатерина оценила это вкуснейшее «любовное яблоко», захотев ввести его в рацион и своих подданных. Поначалу, как и все иноземное, внедрение томатов шло с трудом, овощ считался декоративным и зачастую выращивался в горшках на окне. Спасибо Екатерине и за картошку – что бы мы без нее делали! Даже Петр I не смог приучить к ней русских людей, лишь специальное решение Сената 1765 года разъяснило народу, как сажать «земляные яблоки», а главное – что именно есть, ибо порою крестьяне употребляли в пищу не клубни, а ягоды с картофельного куста, весьма опасные для человека. Потому и прозвали эту культуру «чертовым яблоком», то есть греховным.

Ну а что же тогда выращивали в Огородной слободе в XVII веке? Ответ на этот вопрос проще пареной репы, которая была вторым хлебом. Ее сеяли по всей стране, другого такого овоща, неприхотливого и с долгим сроком хранения, просто не было. В Огородной слободе репища (грядки с репой) занимали до половины всех посевов. Сажали маленькие семена репы также по-особому – набивали ими рот, чтобы затем с необходимой меткостью выплюнуть на грядку. Такое ответственное дело доверяли зачастую представительницам прекрасной половины человечества, почитая репу как женскую культуру. Именно женщинам и приходилось готовить из репы всевозможные кушанья. Репу не только парили, но и варили (репница – похлебка с толокном или солодом), терли, добавляя в кашу, – репник, а на десерт пекли пироги с репой. День сбора урожая называли репорезом, приходился он на начало сентября. «Не дремли, баба, на репорезов день», «Уж видно мужику по репе, что подошел репорез», – призывали пословицы. Собирали репу всем миром – кто не верит, пусть еще раз перечтет на ночь самую русскую народную сказку «Репка».

Вторым по значимости овощем был огурец, упоминаемый еще в Библии. Он шел и на первое, и на второе, и на третье (в виде рассола). А свежим огурцом на Руси еще и лечили от жара. Иностранцы дивились, что русские получают урожаи даже большие по объему, чем в Европе. Огурцы ели и с медом (любимое лакомство Ивана Грозного), но в основном они шли на засолку. Этим занимались уже в Кисловской слободе, что стояла на месте нынешних Кисловских переулков. Непременное место огородники отводили капусте – ее вместе с огурцами сажали в день Арины-капустницы (или рассадницы, 18 мая по новому стилю) опять же женщины. Ритуал был таков – первую посадку накрывали горшком, затем льняной скатертью, дабы урожай был хорош и здоров. И все это делалось во избежание чужих глаз, чтобы никто не сглазил. Грядки с капустой (их называли капустником) обсаживали крапивой согласно поговорке: «Капусту – нам, а крапиву – чертям!» А поговорка «Без капусты щи не густы» красноречиво повествует и о главном предназначении этого ценного овоща: «Щи да каша – пища наша». Щи простой народ ел и по праздникам, и в будни, независимо оттого, какое царствование стояло на дворе. Сажали в Огородной слободе также брюкву, морковь, редьку, свеклу.

К концу XVII века в слободе стояло порядка четырех сотен дворов огородников, что позволяет причислить ее к крупнейшим в Москве на тот период. Определились и границы слободы – то ли трапеция, толи неправильный прямоугольник, очерченный Земляным валом (нынешнее Садовое кольцо), стенами Белого города (современное Бульварное кольцо), улицами Мясницкой и Покровкой. Сегодня от тех времен сохранился лишь переулок Огородная слобода. А вот о слободском храме Харитония Исповедника напоминают нам Харитоньевские переулки – Большой и Малый. Храм поначалу отстроили из дерева, затем, в 1654 году, из камня, а снесли в 1935 году.

Дальнейшее разрастание Москвы в XVII веке характеризовалось превращением Огородной слободы в весьма престижный район (Петр I ездил по Мясницкой улице в Преображенское, Немецкую слободу и Лефортово), где спешили поселиться приближенные к трону вельможи. Деревянная застройка слободы уступает место каменным зданиям и в их числе интересующим нас палатам, современный адрес которых – Большой Харитоньевский, дом 21. При Алексее Михайловиче первым известным по документам владельцем палат был богатый купец Чирьев, обосновавшийся в Москве в 1670-х годах, впоследствии ими владеют все сплошь бывшие денщики, конюхи и лавочники, то есть сподвижники царя-реформатора. Таким был и новоявленный барон и вице-канцлер Петр Шафиров, замеченный молодым еще государем в лавке на Красной площади. Царь тогда подивился уникальным способностям своего тезки-полиглота, торговавшегося на немецком, польском и французском языках (интуристов и тогда у Кремля было немало), и решил найти ему более достойное применение, определив в Посольский приказ. По красивой легенде, Петр I так прямо и сказал: «Ибо де ты мне надобен». А способности свои Шафиров унаследовал от отца, принявшего православие польского еврея Шая Сапсаева, толмача.

Такие люди, как Шафиров, были для царя на вес золота – молодые, способные, никак не связанные со старомосковской аристократией и всем ему обязанные. Самое место было Шафирову рядом с царем во время его знаменитого заграничного вояжа 1697 года, когда самодержец шифровался как «урядник Преображенского полка Петр Михайлов». Но ведь и урядникам требуются толмачи-переводчики, когда они едут в Европу. Шафирова заметили среди членов Великого посольства: «Петр окружен совершенно простым народом; в числе его перекрещенец еврей и корабельный мастер, которые с ним кушают за одним столом», – писали иностранцы. Так началась карьера Шафирова.

Быстро пошел он в гору. Деловой, смекалистый, то один международный договор подготовит, то другой. А ведь для Петра это главное – признание на европейской арене! В итоге в 1703 году Шафиров уже среди верхушки Посольского приказа, а позднее и вице-канцлер, кроме того, он еще и первый в России генерал-почт-директор (с 1701 по 1723 год), с него началась история российского почтового ведомства.

Царь выражал свою монаршую благодарность Шафирову не раз, одарив его в начале XVIII века не только каменными палатами в бывшей Огородной слободе, но и в дальнейшем тремя сотнями дворов с крестьянами за «верные и усерднорадетельные к Государю службы; а особливо при бытности Его Величества в чужих краях; также за непрестанное его пребывание в воинских походах от самого начала Шведской войны, равно как и за неусыпные его труды и советы в Государственных Посольских секретных делах». Отмечали его и прочие властители, в частности император Священной Римской империи Иосиф I с подачи русского же посла в Вене Урбиха возвел Шафирова в баронское достоинство. Ну и хитер же был любимец русского царя!

Как человек Шафиров по своим качествам и наклонностям также был близок к Петру. Много пил (а не пить в присутствии царя было нельзя), не гнушался лупить подчиненных. Научился спаивать иностранных послов (ради пользы Отечества, конечно), о чем докладывал царю: «Вчера угощал я их обедом: так были веселы и шумны, что и теперь рука дрожит».

«От трудов праведных не наживешь палат каменных» – говорят, эта поговорка обязана своим рождением Шафирову. О его специфических взглядах на государственное управление ходили легенды. Где бы он ни работал – на почте или в горном ведомстве (Берг-коллегии) – он не забывал о собственном кармане, набивая его доверху. Но не это стало причиной его опалы. Шафиров поссорился с еще одним известным казнокрадом – князем А.Д. Меншиковым. «По возвращении из Турции барона Шафирова принят он с великой честью у Двора. Счастье его возбудило новую ненависть в многочисленных его завистниках, особливо в князе Меншикове. Я помню, что однажды, находясь они на корабле, подняли большой спор между собой, и Шафиров сказал Меншикову: что если бы свойственная ему зависть превратилась в горячку, то все приближенные к Государю особы померли бы от нее, и что он, не щадя самих даже благодетелей своих, походит по своему нраву на червяков, точущих деревья, коими они питаются и живут. Притом он упрекал его тем, что князь Меншиков во многих сражениях смотрел издали в зрительную трубу, подобно как Нептун с Фракийских гор на сражение Троян с Греками или как Ксеркс, находившийся в Саламинском сражении на таком расстоянии, что не мог уязвлен быть стрелой. Такая ссора причинила впоследствии падение барона Шафирова», – вспоминал иноземный дипломат.

Политическое чутье изменило Шафирову, он настроил против себя не только Меншикова, но и обер-прокурора Сената Г.Г. Скорнякова-Писарева, а также канцлера Г.И. Головкина.

Уже в 1723 году Правительствующий сенат приговорил Шафирова к смерти и конфискации имущества, в том числе и каменных палат. Петр (побывавший в гостях у Шафирова незадолго до приговора) сжалился над осужденным, заменив казнь ссылкой. Так бывший фаворит и жил в Нижнем Новгороде, пока в 1725 году императрица Екатерина I не возвратила его из ссылки и не реабилитировала. А в палатах с 1723 года жил уже другой человек – граф Петр Андреевич Толстой, управляющий Тайной канцелярией, секретной службой империи, наводившей ужас одним своим упоминанием. Палаты в Огородной слободе были сродни переходящему Красному знамени, владение которым означало большую честь и близость к престолу. Толстой оказал царю неоценимую услугу – в 1717 году выманил в Россию царевича Алексея из Европы, а затем возглавил следствие по его делу. Вряд ли столь ответственный процесс, как расследование деяний собственного сына, Петр мог бы поручить кому попало. Много в окружении царя было доверенных лиц и собутыльников, но выбор его пал именно на Толстого. Что же касается смерти царевича, до сих пор неясно – действительно ли он был казнен, скончался ли от пыток или умер от апоплексического удара. Причастность графа к смерти царевича Алексея и стала причиной краха его карьеры уже на следующем историческом этапе, наступившем после смерти Петра Великого. Естественно, что для Толстого восхождение на трон сына царевича Петра II было неприемлемо. И потому в союзе с Меншиковым он в 1725 году активно поддержал императрицу Екатерину I. Однако когда в 1727 году пришел черед искать преемника уже ей самой. Толстой с Меншиковым разошлись во взглядах на будущее российского престола. Александр Данилович сватал свою дочь за малолетнего Петра II, видя в этом огромную выгоду для себя. А Петр Андреевич ратовал за возведение на трон одной из дочерей Петра I. В итоге Меншиков победил, и в мае 1727 года старого графа Толстого отправили в ссылку на Соловки, где он через два года и преставился. А все имущество его и даже титул отобрали – в ссылку он отправился в одном овчинном тулупе.

Палаты Толстого приглянулись ближайшему помощнику Меншикова Алексею Волкову, обер-секретарю Военной коллегии. Напомним, что сам Меншиков к тому времени стал генералиссимусом, а фактически был правителем России при малолетнем Петре II (вспоминаются пушкинские строки о Меншикове из «Полтавы»: «Счастья баловень безродный, полудержавный властелин»). Но пожить в палатах Волков, два десятка лет служивший своему патрону верой и правдой, не успел. Не прошло и трех месяцев, как уже в сентябре 1727 года Меншикова отправляют вслед за Толстым, только не на Соловки, а в Березов Тобольской губернии. Как только яркая звезда Меншикова закатилась, сгустились тучи и над его обер-секретарем. И по какой-то неведомой причине с тех пор к зданию словно прилепилось название «палаты Волкова», заметим, не Шафирова с Толстым, а именно Волкова.

Словно проклятие висело над старыми палатами – бывшие хозяева один за другим отправлялись кто в ссылку, а кто и в тюрьму. Москвичи даже стали косо поглядывать в сторону дворца – кто следующий? Однако охота пуще неволи, и вот уже здесь обживается новый владелец. Им оказался князь Григорий Дмитриевич Юсупов. Он челом бьет Петру II, буквально выпрашивая себе волковские палаты. А Волкова в своем доносе-прошении он называет «согласником» во всех «непорядочных и худых проступках князя Меншикова». «Ныне, – просит Юсупов, – у него, Волкова, оный двор описан на Ваше ж Императорское Величество, а я, нижайший, двора своего в Москве не имею, а другим многим моей братьи в Москве дворы с каменным строением всемилостивейше пожалованы. Всемилостивейший Государь, прошу дабы Вашего Императорского Величества указом за многие мои службы вышеобъявленным двором повелено было пожаловать меня нижайшего». Прошение князя было удовлетворено. С 1727 года Юсуповы владели палатами без малого два века – до 1917 года.

Род Юсуповых – богатейший и по этому критерию соперников в России не имел. Он принадлежит к числу многочисленных татарских княжеских семей, перекрестившихся в России и ставших новой дворянской аристократией в XVI–XVII веках (как Урусовы, Кочубеи, Карамзины, Мещерские и прочие). Согласно летописи, «сыновья [хана] Юсуфа, прибыв в Москву, пожалованы были многими селами и деревнями в Романовской округе (ныне город Тутаев. – А.В.), и поселенные там служилые татары и казаки подчинены им. С того времени Россия сделалась отечеством для потомков Юсуфа». Феликс Юсупов, один из последних представителей рода и участник убийства Распутина, рассказывает следующую легендарную историю рода:

«Основателем нашей семьи назван в семейных архивах некто Абубекир Бен Райок, потомок пророка Али, племянника Магомета (вообще-то это два разных человека – Абу-Бекр и Абубекир-ибн-Райок. – А.В.). Титулы нашего предка, мусульманского владыки – Эмир эль Омра, Князь Князей, Султан Султанов и Великий Хан. В его руках была вся политическая и религиозная власть. Его потомки также правили в Египте, Дамаске, Антиохии и Константинополе. Иные покоятся в Мекке, близ знаменитого камня Каабы. Один из них, именем Термес, ушел из Аравии к Азовскому и Каспийскому морям. Захватил он обширные территории от Дона до Урала, где образовалась впоследствии Ногайская орда.

В XIV веке потомок Термеса Эдигей Мангит, слывший великим стратегом, ходил в походы с Тамерланом, основателем второй татаро-монгольской империи, бил хана-изменника Кыпчака, а потом ушел на юг к Черному морю, где основал Крымскую орду, иначе, Крымское ханство. Умер он в глубокой старости, после его смерти наследники переругались и перерезали друг друга.

В конце XV века его правнук Муса-Мурза, владыка мощной Ногайской орды и союзник Великого князя Ивана III, захватил и разрушил Кыпчаково ханство, мятежную часть Золотой Орды. Сменил Мусу его старший сын Шиг-Шамай, но скоро сам был сменен братом Юсуфом.

Хан Юсуф – один из самых сильных и умных правителей того времени. Иван Грозный, чьим союзником он был двадцать лет, почитал Ногайскую орду государством, а его самого – государем. Оба обменивались дарами, дарили друг другу седла, доспехи в алмазах и яхонтах, собольи и горностаевые шубы, шатры, шитые из дорогого шелка. Царь звал Юсуфа своим “другом и братом”, а тот писал царю: “Имеющий тысячу друзей единого друга имеет, имеющий единого врага тысячу врагов имеет”.

У Юсуфа было восемь сыновей и дочь Сумбека, казанская царица, которая славилась умом, красотой, была страстна и отважна. Казань переходила из рук в руки. Сумбека жаждала власти и брала в мужья очередного победителя. В 14 лет она вышла за Еналея. Еналея убил сын крымского хана Сафа-Гирей. Сафа-Гирея убил родной брат и в свою очередь стал казанским царем и мужем Сумбеки, но скоро был изгнан и бежал в Москву. Несколько лет Сумбека царила одна, затем пошли распри у Ивана с Юсуфом. Русские осадили Казань. Превосходство их было бесспорно. Казанское царство пало, Сумбека сдалась. В честь взятия Казани в Москве был воздвигнут храм Василия Блаженного с восемью куполами в память о восьми днях осады.

Царь Иван был восхищен мужеством Сумбеки и оказал ей великие почести. На богато убранных судах велел доставить ее и сына ее в Москву, поселил в Кремле. Не один Иван пленился пленницей. И бояр, и простой народ покорила прославленная царица. А Юсуф тосковал по дочери и внуку и требовал их освобождения. Иван его угрозы не слушал, на письма не отвечал, а близким говорил: “Всемогущий хан серчает”. Оскорбленный Юсуф готовился к войне, но был убит братом Измаилом.

А Сумбека в плену все еще жаждала власти. Уговаривала Ивана, чтоб позволил ей развестись с беглецом-мужем, жившим в Москве, и выйти за нового казанского царя. Позволенья не получила. Так и умерла в плену в возрасте тридцати семи лет. А память о ней осталась. В XVIII и XIX веках Сумбека вдохновляла музыкантов и художников. Балет Глинки “Сумбека и взятие Казани” с Истоминой в главной партии в 1832 году в Петербурге имел огромный успех.

После смерти Юсуфа потомки его ссорились вплоть до конца XVII века. Юсуфов правнук Абдул Мирза был крещен, наречен Дмитрием и получил от царя Федора Иоанновича титул князя Юсупова. Новоиспеченный князь, известный своей отвагой, ходил с царем воевать в Крым и Польшу. Походы завершились успешно, и Россия получила все, что потеряла ранее. Тем не менее князь Дмитрий попал в немилость и был лишен половины имущества за то, что в постный день попотчевал московского митрополита гусем под видом рыбы. Сын же Дмитрия, Григорий Дмитриевич, был ближайшим советником Петра, строил флот, воевал, проводил реформы. За ум и великие способности государь ценил его и пользовал дружбой».

И не только дружбой, добавим мы, но и недвижимостью в Москве. А про своего отца Григорий Дмитриевич рассказывал, что тот не специально вынудил митрополита Иоакима согрешить во время скоромного обеда в городе Романове: он просто ничего не знал про православные посты и условия их соблюдения. Все вышло случайно и непреднамеренно. Но царю и митрополиту он нанес большое оскорбление и посчитал единственным выходом из сложившейся ситуации принятие православной веры. Это был неожиданный ход, смягчивший его участь. Имя Дмитрий Абдул-Мирза выбрал себе якобы потому, что в тот день отмечались именины Дмитрия Солунского. В память своего прадеда он назвался Юсуповым – к этой фамилии он прибавил свой титул, и получилось Юсупов-Княжеву (впоследствии вторая часть отпала за ненадобностью).

Только вот в Орде не все поняли столь смелый поступок. Некая колдунья поспешила проклясть род Мирзы. Рассказывали, что в ту же ночь был ему голос: «Отныне за измену вере не будет в твоем роду в каждом его колене более одного наследника мужского пола, а если их будет больше, то все, кроме одного, не проживут долее 26 лет». Юсуповы не сразу поверили в проклятие – лишь по прошествии века ранний и частый уход из жизни молодых представителей рода они будут приписывать предсказанию колдуньи.

Интересно, что Григорий Дмитриевич Юсупов, так же как и один из прежних владельцев дворца в Огородной слободе, был непосредственно причастен к следствию по делу царевича Алексея, подписав ему смертный приговор вместе с другими. Поговаривают до сих пор, что несчастный царевич признал свою вину под пытками и проклял всех Романовых об руку с Юсуповыми. Если это и так, то проклятие сбывалось долго – развязка наступила лишь через два века, когда Николай II отрекся от престола, а наследника его, кстати, тоже звали Алексеем. И судьба его постигла столь же ужасная, что и всю царскую семью. Но если Романовы еще кое-где остались, то род Юсуповых по мужской линии и вовсе прекратился, причем ненасильственно.

Григорий Юсупов прожил всего пятьдесят три года, быть может, свел его в могилу все тот же царевич Алексей, являвшийся ему по ночам немым укором, – князь все никак не мог найти место для спокойного сна в древних хоромах. Вот и пил с горя. Так что, скорее всего, так рано усоп он не из-за проклятия, а по причине злоупотребления алкоголем. «Князь Юсупов, татарского происхождения, был муж чести, шел всегда прямым путем, хорошо служил отечеству, хорошо знал свое дело, отличался отвагой на поле битвы, что свидетельствовали раны его, любил иностранцев, был чрезвычайно предан своему Государю, но часто осушал и кубки», – сетовал испанский посол Стюарт. Из трех сыновей князя до 26 лет дожил лишь один – Борис.

«Сын Григория, – пишет Феликс Юсупов, – князь Борис, продолжил отцовское дело. В двадцать лет был послан во Францию учиться у французов морскому делу, по возвращении стал, подобно отцу, близким советником Петра и участвовал в реформах. При Анне Иоанновне князь Борис был московским губернатором, а при Елизавете Петровне – начальником кадетского корпуса. Молодежь любила его, почитая и другом и учителем. Из самых одаренных он набрал любительскую актерскую труппу. Играли классику и пьесы собственного сочинения. Один из них оказался особо талантлив. Это был будущий поэт Сумароков, предок мой по отцовской линии.

Елизавета, услыхав о труппе – новшестве во времена, когда в России русского театра не было и в помине, – пожелала видеть ее у себя во дворце. Государыня была ею столь очарована, что сама занялась костюмами для актеров. Выдавала платья и украшения игравшим травести. По ходатайству того же князя Бориса Григорьевича в 1756 году подписала императрица и указ о первом публичном театре Санкт-Петербурга. Искусство, однако, не мешало службе: князь занялся хозяйственными вопросами и разработал систему речного судоходства, в частности установил сообщение между Ладожским озером, Окой и Волгой. У князя Бориса было четыре дочери (одна из них вышла за Петра, герцога Курляндского, сына небезызвестного Бирона) и двое сыновей: старший, Николай Борисович – мой прапрадед».

Борис Григорьевич Юсупов, имея в Первопрестольной дом, где принимал императрицу Елизавету Петровну, управлял в разное время не только Москвой (при Анне Иоанновне), но и Петербургом (в Елизаветинскую эпоху). Случай редкий, свидетельствовавший о признании его заслуг. Помимо успехов на государственной службе, успешно проявил он себя и как деловой человек. В сукно, производимое его личной фабрикой, одели всю русскую армию, что в какой-то мере способствовало ее победам. Хорошее сырье давали голландские овцы, специально привезенные по заказу Юсупова в Россию (а наши, русские «овцы» на Юсупова гнули спину).

А Николай Борисович Юсупов (1750–1831) стал одним из самых известных представителей рода (из двух его сыновей, кстати, перешагнул указанный гадалкой рубеж лишь один). Дипломат, коллекционер и меценат, он остался в истории как влиятельнейший вельможа при четырех царствованиях – от Екатерины II до Николая I. Юсупов часто бывал за границей, служил посланником в Сардинии, Неаполе, Венеции. Успел подружиться с королевской семьей Франции. Людовик XVI и Мария Антуанетта так полюбили его, что подарили красивейший сервиз из черного севрского фарфора в цветочек – шедевр королевских мастерских, поначалу предназначавшийся для наследника престола (когда в 1912 году запылившийся сервиз нашелся в чулане, посмотреть на него приехали искусствоведы из самой Франции). Не чаял души в Юсупове и Наполеон, преподнесший ему в 1804 году две гигантские севрские вазы и три гобелена «Охота Мелеагра». Ну а о приятельских отношениях с королем Пруссии Фридрихом Великим и австрийским императором Иосифом II и говорить не приходится. В том же ряду – Бомарше, Дидро, Вольтер, граф Сен-Жермен (якобы раскрывший ему секрет долголетия – меньше пить) и даже папа римский Пий VI, позволивший князю сделать копии с рафаэлевских фресок и отправить их в Эрмитаж. Начальство над Эрмитажем и Оружейной палатой было среди многочисленных должностей Николая Борисовича. А потому и собрание юсуповское наполнено было в большинстве своем иноземными предметами искусства – редкими и дорогими книгами, скульптурой, бесценными полотнами Рембрандта, Тьеполо, Ван Дейка, Лоррена и других мастеров. Кто на чем сидит, то и имеет.

Завистники связывали благополучие князя с расположением к нему Екатерины II, годившейся ему в матери. Впрочем, кого только не называли в числе фаворитов любвеобильной императрицы, но не всем дано было оставить след в истории, подобный юсуповскому. Как-то она во время ужина в Зимнем дворце поинтересовалась у Юсупова, умеет ли он разрезать гуся. Тот отвечал: «Мне ли того не уметь, заплативши столь дорого!» – и рассказал семейное предание про гуся, превращенного в рыбу. Государыня развеселилась: «Прадед ваш получил по заслугам, а остатка имения на гусей вам хватит, еще и меня с семейством прокормите». Так тонко намекнула государыня на богатство Юсуповых.

В 1810 году Юсупов прикупил у Голицыных подмосковное Архангельское, провозгласив главную цель нового приобретения: «Архангельское – не есть доходная деревня, а расходная, и для веселия, а не для прибыли, то стараться в ранжереях, парниках и грядках то заводить, что редко, и чтобы все было лучше, нежели у других (…) фрукты держать для продажи, хотя мало прибыли, но из них несколько сортов стараться иметь, чтобы щеголять и их показывать». Князь запретил у себя пахать землю, чтобы крестьяне не отвлекались от садоводчества, даже зерно для них приобретал на стороне.


Князь Николай Юсупов. Фрагмент картины И.Б. Лампи, 1790-е годы


И без фруктов было чем гордиться – к созданию усадьбы (а также к возрождению ее после разорения в 1812-м и пожара в 1820 году) князь привлекал выдающихся зодчих – О. Бове, С.П. Мельникова, Е.Д. Тюрина, итальянского декоратора П. Гонзаго, не говоря уже о менее известных крепостных умельцах и самородках – В.Я. Стрижакове, И. Борунове и других. Помимо Большого дворца в стиле классицизма, архитектурный ансамбль составили малый дворец «Каприз», «Чайный домик», храм-памятник Екатерине II, «Святые Ворота» и так далее. Усадьба в Архангельском со всеми ее садами и оранжереями превратилась при Юсупове в подлинное собрание шедевров, под стать коллекции.

Юсупов и сам был причастен к происхождению произведений искусства, для чего в Архангельском выстроил фарфоровую фабрику и хрустальный завод, на которых трудились иностранные мастера и художники из французского Севра. На изделиях юсуповских заводов, использовавшихся и в его московском доме, ставилось соответствующее клеймо. Сегодня эти вещи ценятся очень высоко.

Будучи большим поклонником всего французского, Юсупов все желал делать на «лягушачий» же манер, например парк в Архангельском, террасы которого с изящными мраморными статуями и вазами красиво снисходили к реке. Но когда в 1812 году князь приехал в разоренное Архангельское и увидел, во что превратили его во время постоя солдаты Наполеона, эмоций он сдержать не смог и от потрясения заболел. Прекрасные статуи в парке предстали перед взором князя изуродованными, с отбитыми носами, на что Николай Борисович остроумно отреагировал: «Свиньи-французы заразили сифилисом весь мой Олимп!»

Летом в Архангельском прохладой веяло от красивых фонтанов, в холодное время года летний климат воссоздавался в зимнем саду, наполненном опять же мраморными фонтанами и апельсиновыми деревьями и пальмами, тропическими цветами и райскими птицами. Спасибо Екатерине – зная об интересе Юсупова ко всякого рода экзотике, она подарила ему семью тибетских верблюдов, которых бережно перевезли в Архангельское. Был у Юсупова и дрессированный орел, ежедневно прилетавший к барскому дому, а в пруду плавали рыбки, к жабрам которых были приколоты золотые серьги. «Князь Юсупов, – вспоминала московская старожилка Е.П. Янькова, – большой московский барин и последний екатерининский вельможа. Государыня очень его почитала. Говорят, в спальне у себя он повесил картину, где она и он писаны в виде Венеры и Аполлона. Павел после матушкиной смерти велел ему картину уничтожить. Сомневаюсь, однако, что князь послушался. А что до Князевой ветрености, так причиной тому его восточная горячность и любовная комплекция. В архангельской усадьбе князя – портреты любовниц его, картин более трехсот. Женился он на племяннице государынина любимца Потемкина, но нравом был ветрен и оттого в супружестве не слишком счастлив… Князь Николай был пригож и приятен и за простоту любим и двором, и простым людом. В Архангельском задавал он пиры, и последнее празднество по случаю коронования Николая превзошло все и совершенно поразило иностранных принцев и посланников. Богатств своих князь и сам не знал. Любил и собирал прекрасное. Коллекции его в России, полагаю, нет равных. Последние годы, наскуча миром, доживал он взаперти в своем московском доме. Когда бы не распутный нрав, сильно повредивший ему во мненьи общества, он мог быть сочтен идеалом мужчины».

Упомянутая мемуаристкой племянница Г.А. Потемкина – это Татьяна Васильевна Энгельгардт, на которой князь женился в 1793 году, пленявшая многих красотой, но только не своего мужа, имевшего множество любовниц. Ей было двадцать четыре года, ему – более сорока. «Княгиня Татьяна, – пишет Феликс Юсупов, – оказалась домовита, толкова и хлебосольна, вдобавок обладала деловой сметкой. Хозяйствовала так, что и состояние умножалось, и крестьяне богатели. Была и кротка, и услужлива. “Испытанья господни, – говорила она, – научают терпеть и верить…” Княгиня была дельным человеком и думала о красе ногтей. Особенно любила украшения и положила начало коллекции, впоследствии знаменитой. Купила она брильянт “Полярная звезда”, брильянты французской короны, драгоценности королевы Неаполитанской и, наконец, знаменитую “Перегрину”, жемчужину испанского короля Филиппа II, принадлежавшую, как говорят, самой Клеопатре. А другую, парную к ней, говорят, царица растворила в уксусе, желая на пиру переплюнуть Антония. В память о том князь Николай велел повторить на холсте фрески Тьеполо из венецианского палаццо Лабиа “Пир и смерть Клеопатры”… Князь по-своему любил жену и оплачивал всякое новое ее приобретение. Он и сам отличался, одаривая ее. Однажды преподнес ей на именины парковые статуи и вазоны. Другой раз презентовал зверей и птиц для зверинца, им же в усадьбе устроенного. Счастье, однако, длилось недолго. С годами князь стал распутничать и жил у себя как паша в серале. Княгиня, не терпя этого, переселилась в парковый домик “Каприз”, ею построенный. Удалилась она от света и посвятила себя воспитанию сына и делам благотворительности. Мужа пережила на десять лет и умерла в 1841 году в возрасте семидесяти двух лет, сохранив до конца знаменитые свои ум и шарм».

С женой князь жил в разъезде. А в доме своем Юсупов держал гарем из актрис, наплевав на всякие приличия и общественное мнение («Мирза Юсупов взял к себе какую-то русскую красавицу и никому ее не кажет», – писал В.Л. Пушкин[1] П. Вяземскому от 8 мая 1819 года). Как рассказывал один московский театрал, «во время балета стоило старику махнуть тростью, танцорки тотчас заголялись. Прима была его фавориткой, осыпал он ее царскими подарками. Самой сильной страстью его была француженка, красотка, но горькая пьяница. Она, когда напивалась, бывала ужасна. Лезла драться, била посуду и топтала книги. Бедный князь жил в постоянном страхе. Только пообещав подарок, удавалось ему угомонить буянку. Самой последней его пассии было восемнадцать, ему – восемьдесят!»

Незабываемое впечатление производил выезд Юсупова из его московского дворца в Архангельское. Это был большой поезд, включавший в себя не менее десяти карет, запряженных каждая шестеркой лошадей, в которых ехали друзья, музыканты, актеры, пассии, а также собаки, обезьяны, попугаи и прочая живность. Сборы занимали целые недели, встречали и провожали князя пушечной пальбой.

Интересно, что при таких доходах и безумных тратах на фантастические увеселения Юсупов отличался скупостью, о чем судачили не только в Благородном собрании. В 1826 году Николай I назначил князя верховным маршалом Высочайшей коронации (а еще Николай Борисович все время кого-нибудь хоронил – то одного царя, то другого, также исполняя должность верховного маршала на этих печальных мероприятиях). Не слишком доверяя ему, царь отправил в Москву графа Потоцкого со словами: «Князь Юсупов скуп вообще, хотя ему дано довольно денег, но он будет их жалеть и стараться делать экономии, кои при таком случае не у места; поезжай в Москву яко член Комиссии о коронации и наблюдай, чтобы все было соответственно торжеству; в случае несогласия с Юсуповым относись ко мне на разрешение, я тебя поддержу».

Скаредничая, Юсупов приказывал топить печи не дровами, а опилками, из-за чего дом в Архангельском однажды сгорел. Один из московских приятелей князя писал: «Погибла вся библиотека и живописи немало. Спасая от огня картины с книгами, кидали их прямо из окон. Знаменитой скульптуре Кановы “Амур и Психея” отбили руки и ноги. Бедняга Юсупов! И почто скупердяйничал? Мое мненье: не простит ему Архангельское разора напрасного, а еще и позора, то бишь гарема шлюх и танцорок…» Об этом же в январе 1820 года В.Л. Пушкин писал П. Вяземскому: «Князь Юсупов в большом горе; славный его дворец в Архангельском сгорел до основания… Всем любителям художеств и изящного должно сожалеть о такой величайшей потере; иного и с деньгами купить нельзя».

Юсупов знал всех московских антикваров. «Князь Юсупов, – замечает Пыляев, – очень любил старые бронзы, мраморы и всякие дорогие вещи; он в свое время собирал их такое количество, что другого такого богатого собрания редких античных вещей трудно было найти в России: по его милости разбогатели в Москве менялы и старьевщики Шухов, Лухманов и Волков».

Гаврила Волков или, как прозвали его москвичи, Гаврила-меняла, торговал старыми книгами на Красной площади. Согласно легенде, однажды аккурат рядом с ним сломалась карета Юсупова. Вышел князь, поговорил с букинистом и… одарил его деньгами, которых хватило на аренду лавки. Волков раскрутился и вскоре открыл собственный магазин на Волхонке. А затем князь помог ему освободиться от крепостной зависимости у своего барина Голохвастова: «Голохвастов, отличавшийся большой гордостью, отказывал в просьбе, кичась тем, что его крепостной человек обладает большим состоянием и представляет лицо, небезызвестное в Москве, – повествовал современник. – Это было в тоне больших бар. Рассказывали, что такой же политики держались и Шереметевы. У них крепостные достигали миллионных состояний и тем не менее, несмотря ни на какие предложения, не отпускались на волю. Шереметев говорил: “Пусть платят ничтожные оброки, как прежде. Я горжусь тем, что у меня крепостные – миллионеры!” В своем горе Волков обратился за советом к князю Николаю Борисовичу Юсупову… Князь обещал ему помочь. Случилось, что Юсупов и Голохвастов встретились в Английском клубе за карточным столом. Голохвастов был страстный игрок, и в этот вечер ему страшно не везло. Проигравши все наличные деньги, он предложил играть на честное слово. “Еще успеешь! – ответил Юсупов. – Теперь я ставлю на ставку столько-то, а ты поставь Гаврилу Волкова. Условие такое: коли проиграешь, давай Волкову вольную”. Голохвастов согласился и снова проиграл. Вот таким путем Гаврила Григорьевич Волков получил наконец давно желанную свободу».


Дворец Юсуповых, конец XIX века


Богатейший человек своего времени, Юсупов владел не только драгоценными предметами искусства и сонмом любовниц, но и тридцатью тысячами крепостных душ в двадцати трех губерниях. Годовой доход его редко опускался ниже миллиона рублей. Когда князя спрашивали, есть ли у него имение в такой-то губернии, он нередко отвечал: «Не помню, надо посмотреть». Затем открывал памятную книжку с подробным реестром всех своих имений, и, как правило, ответ следовал утвердительный: «Да, есть!» Имея такие барыши, Юсупов тем не менее сдавал свою недвижимость внаем. Просвещенность на равных уживалась в нем с жадностью до денег. Сдавал он и дом в Большом Харитоньевском переулке.

Среди нанимателей была и семья Пушкиных, жившая здесь с 24 ноября 1801 года по 1 июня 1803 года. В то время эта часть Большого Харитоньевского переулка была известна как Большая Хомутовка.


В сей утомительной прогулке
Проходит час-другой, и вот
У Харитонья в переулке
Возок пред домом у ворот
Остановился. К старой тетке,
Четвертый год больной в чахотке,
Они приехали теперь.

Пушкин не раз мысленно обращался к детским годам, проведенным в Большом Харитоньевском переулке. И процитированные строки из седьмой главы «Евгения Онегина» – яркое тому подтверждение. Татьяна Ларина была поселена автором именно «у Харитонья в переулке», то есть рядом с церковью Св. Харитония.

Поселившаяся здесь семья Пушкиных состояла из пяти человек: глава семьи Сергей Львович Пушкин, московский чиновник средней руки; его жена Надежда Осиповна, урожденная Ганнибал; дети – Ольга, Александр и Николай. Позже у Сергея и Надежды Пушкиных родилось еще пятеро детей. Из них выжил только Левушка, остальные же – сыновья Михаил, Павел, Платон и дочь Софья – умерли в раннем возрасте.

В усадьбе Юсупова в начале XIX века стояло три каменных дома, один из которых – средний – и был арендован Сергеем Львовичем Пушкиным. В результате более поздних перестроек дом стал частью одного большого здания. Сегодня это его левое крыло (по другому мнению, Пушкины жили в несо-хранившемся деревянном флигеле).

В 1801 году Николай Борисович вдобавок к своему терему решил прикупить соседний особняк, принадлежавший семье коллежского асессора X. Христиана (ныне Большой Харитоньевский, 24) для размещения в нем домашнего театра и, главным образом, актрис, столь любимых князем. Дом как дом, а вот примыкавший к нему большой сад был даже более удачным приобретением, простираясь до современного Фурманного переулка. Юсупов решил сделать из него Версаль в миниатюре с регулярной планировкой, украсить его статуями древних богинь, разбить посередине круглый пруд со спускавшимися к нему двумя лестницами, устроить искусственный грот, беседки, аллеи и клумбы. Войти в него можно было через красивые ворота с Большого Харитоньевского. Юсуповский сад славился на всю Москву, усадебное садоводство на иноземный манер – английский или французский – было в ту пору в большой моде. Маленький Саша Пушкин много времени проводил в саду князя.

«Сад был великолепный. У Юсупова была татарская страсть к плющу, прохладе и фонтанам и любовь парижского жителя к правильным дорожкам, просекам и прудам. Из Венеции и Неаполя, где он долго был посланником, он привез старые статуи с обвислыми задами и почерневшими коленями. Будучи по-восточному скуп, он ничего не жалел для воображения. Так в Москве, у Харитонья в Огородниках, возник этот сад, пространством более чем на десятину.


Александр Пушкин. Худ. О. Кипренский


Князь разрешал ходить по саду знакомым и людям, которым хотел выказать ласковость; неохотно и редко допускал детей. Конечно, без людей сад был бы в большей сохранности, но нет ничего печальнее для суеверного человека, чем пустынный сад. Знакомые князя, сами того не зная, оживляли пейзаж. Пораженный Западом москвич шел по версальской лестнице, о которой читал или слышал, и его московская походка менялась. Сторожевые статуи встречали его. Он шел вперед и начинал, увлекаемый мерными аллеями, кружить особою стройною походкой вокруг круглого пруда, настолько круглого, что даже самая вода казалась в ней выпуклой, и, опустясь через час все той же походкой к себе в Огородники, он некоторое время воображал себя прекрасным и только потом, заслышав: “Пироги! Пироги!” или повстречав знакомого, догадывался, что здесь что-то неладно, что Версаль не Версаль и он не француз. Сад был открыт для няньки Арины с барчуками», – писал Юрий Тынянов.

Почти через четверть века после того, как Пушкины жили у Харитонья в Огородниках, в 1830 году поэт принимается за автобиографию. Он набрасывает «Программу автобиографии», в которой описание своего детства начинает именно отсюда: «Первые впечатления. Юсупов сад». И в это же время он сочиняет стихотворение «В начале жизни школу помню я», где рисует восхитительную картину сада:


И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Всё – мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
(…)
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал
Волшебный демон – лживый, но прекрасный.
Пред ними сам себя я забывал;
В груди младое сердце билось – холод
Бежал по мне и кудри подымал.
Безвестных наслаждений ранний голод
Меня терзал – уныние и лень
Меня сковали – тщетно был я молод.
Средь отроков я молча целый день
Бродил угрюмый – все кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.

Стихотворение это лучше, чем какая-либо из возможных иллюстраций, передает атмосферу сада, пленившую будущего поэта.


Рисунок Николя де Куртейля

Фрагмент рисунка Николя де Куртейля


Пушкин был неплохо знаком с Юсуповым и после своего возвращения в Москву в 1826 году. Они встречались и в Архангельском, по крайней мере дважды. Ранней весной 1827 года поэт верхом прискакал туда вместе с Соболевским[2], удостоившись приема князя. Подробности той встречи до нас дошли лишь в пересказе Петра Бартенева: «Просвещенный вельможа екатерининских времен встретил их со всею любезностью гостеприимства». А вот в качестве доказательства второго его визита в усадьбу в конце августа 1830 года приводят рисунок художника Николя де Куртейля, оформлявшего Юсуповский дворец. На небольшом рисунке (41 х 54 см) мы видим князя Юсупова в Архангельском, принимающего поздравления с праздником от благодарных крестьян. Пушкин якобы изображен в правой части рисунка – невысокий человек с курчавой головой и бакенбардами, да к тому же вместе с Вяземским (персонаж в очках), что дало повод утверждать об их совместном визите в усадьбу, однако это лишь предположение. Если Пушкин и Вяземский и приезжали в Архангельское, то, вероятно, 28 или 29 августа 1830 года, исходя из хронологии жизни поэта.

Интересно, что в том же 1830 году Пушкин публикует в «Литературной газете» стихотворение «К вельможе», посвященное Николаю Юсупову. В нем автор отдает должное князю как одному из ярчайших деятелей своей эпохи:


(…)
К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я; увижу сей дворец,
Где циркуль зодчего, палитра и резец
Ученой прихоти твоей повиновались
И вдохновенные в волшебстве состязались.
Ты понял жизни цель: счастливый человек,
Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил…

Стихотворение было в штыки принято московскими литераторами.

В Архангельском Пушкин мог быть и в другие дни, ибо усадьба при Юсупове превратилась в центр московской светской жизни, один театр Гонзаго чего стоил, а сегодня это единственное в мире сохранившееся собрание декораций мастера. Великолепный зрительный зал театра был рассчитан на 400 человек. Юсупову завидовали – мало кто мог позволить себе пускать деньги на воздух в таком количестве в буквальном смысле: летними вечерами небо над Архангельским расцветало яркими красками фейерверков. А балы, маскарады, празднества… 27 февраля 1831 года Пушкин пригласил князя в числе немногих, удостоенных сей чести, на бал, устроенный в арбатской квартире поэта. Интересно, что, когда старый князь скончался, Пушкин в письме Плетневу от 22 июня 1831 года высказался о нем более чем определенно: «Мой Юсупов умер».

В память о Пушкине в Архангельском в 1903 году появились Пушкинская аллея и бюст поэта, на котором выбиты строки, посвященные Юсупову:


К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я…
Ступив за твой порог,
Я вдруг переношусь во дни Екатерины.
Книгохранилище, кумиры, и картины,
И стройные сады свидетельствуют мне,
Что благосклонствуешь ты музам в тишине,
Что ими в праздности ты дышишь благородной.

Что представлял собою московский дом Юсупова в 1820-х годах? Есть тому уникальное свидетельство современника, побывавшего здесь ребенком, – Александра Милюкова: «Дом Юсуповых поразил меня своим богатством и роскошью и оставил во мне глубокое впечатление. Обширные залы со штофными обоями, мраморными каминами и золоченой мебелью, обвешанные картинами, уставленные статуями, казались чертогами из волшебной сказки. В верхнем этаже широкая галерея вела в птичник, где на подставках и в привешенных к потолку кольцах качались серые попугаи, белые какаду и красные ара; а в клетках сидели золотые и серебряные фазаны, длинноносые пеликаны и пестрые инсепарабли[3]. По другой галерее открывался переход в зимний сад с куртинами благоухающих цветов и с рядами дорожек, обставленных экзотическими деревьями и кустами и обведенных шпалерами из дикого винограда. В середине, над бассейном, поднимался высокий фонтан».

Юсупов жил словно в раю – нимфы, русалки и прочие одалиски ублажали его под пение соловьев, канареек. Свое веское слово каркала ученая ворона, одна из самых старых птиц в зоопарке князя. Птиц орошали белым вином. Надзирал над всем этим курятником татарин по имени Мамбек, лично отправлявшийся на базар за пшеном для птичек. Был и свой лазарет для больных птиц. Не было у Юсупова разве что крокодила на веревочке, а вот обезьяна имелась, он в ней души не чаял. Слуги тряслись над ней, боялись, что может сдохнуть. Иные, находясь вдали от родного дома, справляются о здоровье детей, а князь не мог забыть любимую обезьяну. «Птицы живы, но обезьяна, кажется, нездорова, и делаются припадки, однако ж теперь вроде стала повеселее», – успокаивал отъехавшего в Париж Юсупова его управляющий Щедрин в 1810 году. Звериное население дворца питалось по первой категории – все свежее, с рынка и экологически чистое: орехи и изюм, виноград и сахар, морковь и огурцы, а также вкуснейшие калачи, которыми кормили два раза в день домашних собачек князя, в том числе белого пуделя. «Когда я впоследствии читал “Руслана и Людмилу”, – продолжает Милюков, – то при описании волшебных садов Черномора невольно вспомнил оранжерею Юсупова, в то время как смотрел, бывало, сквозь ее кристальные стены на покрытые снегом дворы и улицы. Из зимнего сада был особый выход в княжеский театр, на котором мне и привелось видеть в первый раз сценическое представление. Вечер этот навсегда остался у меня в памяти. Были святки… У князя в этот день был парадный обед и вечерний спектакль. В сумерки вся улица и прилегающие к ней переулки были уставлены экипажами. В огромной кухне повара, точно белые привидения, толпились перед сияющей посудой, а по комнатам сновали взад и вперед сотни лакеев, в ливрее с княжескими гербами. В столовой зале, куда мы успели заглянуть во время самого обеда, говор гостей покрывался оркестром – ив блеске бесчисленных люстр и жирандолей[4] пестрели золотом расшитые мундиры и сверкающие бриллиантами головы и шеи…

Театр был уже освещен. Меня поразила невиданная еще картина. Чем-то сказочным казалась эта обширная зала, освещенная люстрой со множеством кенкетов[5], окаймленная тройным поясом лож, уставленная рядами кресел и замкнутая каким-то ландшафтом, в котором я еще не подозревал занавеса. В среднем поясе, прямо против этой живописной сцены, выделялась большая ложа, драпированная зеленым бархатом, над которым возвышался щит с княжеским гербом. Скоро ложи наполнялись роскошно одетыми женщинами, а ряды кресел исчезали под сплошной массой мундиров и фраков. Княжеская ложа была еще пуста. В зале носился глухой, сдержанный гул. Но вдруг все замолкло; мужчины встали и обратились к зеленой ложе: в ней показался князь. Это был невысокий седой старик во фраке со звездою.

С ним вошло несколько мужчин и дам, из которых одна, как мне сказали, была танцовщица, управлявшая княжеским балетом. Только что князь сел со своими гостями, загремел оркестр, и вскоре поднялся занавес. Давали балет “Зефир и Флора”. Я в первый раз увидел театральную сцену и на ней посреди зелени и цветов толпу порхающих женщин в каких-то воздушных нарядах. Я не знал еще тогда, что весь персонал труппы – и музыканты в оркестре, и танцоры, и танцовщицы – были крепостные люди князя. Мне и в голову не приходило, что этот вельможа На крепостной балет согнал на многих фурах/ От матерей, отцов отторженных детей…[6]Я видел только, как сотни зрителей любовались танцами и дружно хлопали при появлении Флоры. Когда упал занавес, артистку позвали в княжескую ложу, где она выслушала что-то от своего властителя и поцеловала ему руку. Мне показалось это странным и неприличным».

Упомянутая Милюковым дама в княжеской ложе – это именитая французская артистка балета Фелицата Виржиния Гюллень-Сор, урожденная Ришар, танцевавшая на лучших сценах Европы – в Париже и Лондоне. В 1823 году она была приглашена в Россию для работы в Большом театре и впоследствии как балетмейстер подняла московский балет на непревзойденную доселе высоту. «Она восхитила нас, мы ни в ком не видывали такого счастливого соединения силы и приятности, чистоты и выразительности. Все движения ее исполнены жизни», – писал Сергей Аксаков. Естественно, что Юсупов немедля пригласил Гюллень-Сор управлять балетом своей княжеской капеллы, в которой в 1826 году насчитывалось 16 балерин (помимо десяти певцов и певиц). Одна из первых постановок Гюллень-Сор на юсуповской сцене – балет «Зефир и Флора», который и видел Милюков. В дальнейшем Гюллень-Сор ставила спектакли в Большом театре, преподавала в Московском театральном училище. Она нашла в России нового мужа, жила (на Петровке и Большой Дмитровке) и умерла в Москве.


Вид на дворец Юсуповых со двора


Что же касается театра Юсупова, то в Москве он считался одним из самых известных: «На будущей неделе в доме Юсупова будет по подписке французский спектакль, разумеется, что Дюкло в числе актеров, и еще какая-то прелестная француженка, недавно сюда приехавшая», – сообщал В.Л. Пушкин П. Вяземскому в начале января 1828 года.

Журналист Илья Арсеньев писал в XIX веке: «Юсупов любил театр и в особенности балет. В Харитоньевском переулке, напротив занимаемого им дома, находился другой, принадлежащий ему же дом, окруженный высокою каменною стеной, в котором помещался Юсуповский сераль с 15–20 его дворовыми, наиболее миловидными девицами. Этих девиц Юсупов обучал танцам; уроки давал им известный танцмейстер Иогель. Великим постом, когда прекращались представления в Императорских театрах, Юсупов приглашал к себе закадычных друзей и приятелей на представления своего кордебалета. Танцовщицы, когда Юсупов подавал известный знак, спускали моментально свои костюмы и являлись перед зрителями в природном виде, что приводило в восторг стариков, любителей всего изящного».

Такое скотское отношение Юсупова к крепостным актрисам пытаются оправдать некоторые его биографы. Еще в 1927 году Н.П. Кашин писал, что «Николай Борисович Юсупов, судя по всему, что делалось им для девушек его крепостного балета, вовсе не производил впечатления сластолюбца-крепост-ника». В качестве «благого дела» приводится тот факт, что Юсупов завещал дать вольную своим танцовщицам. Но вот пример, что называется, из другой оперы. Еще один завзятый театрал – граф Николай Петрович Шереметев, оцениваемый современниками как человек «прекрасно образованный, изнеженный и страстный». Увлекался не только театром в Кускове, но и женскими прелестями своих актрис. Бывало, днем оставит в одной из девичьих комнат свой платок – особый знак, а ночью приходит за ним к осчастливленной таким образом избраннице. Одной из них неожиданно повезло – она стала женой графа, известной как Прасковья Жемчугова. Отношение к актрисам как к собственности было нормой – их могли и выпороть на конюшне, и Юсупов здесь отнюдь не являлся исключением. Сатрап он и есть сатрап. Сохранилось немало интересных подробностей частной жизни князя в Москве. Так, чистейшую и самую лучшую воду для его сиятельства привозили из Преображенского – в самом деле, не пить же ему со всей дворней воду из местного колодца! Стоило это недорого – годовой абонемент на воду обходился всего в 2 рубля 30 копеек. Грязное белье князя полоскали в особой прачечной, для чего приобретался целый пуд мыла (тряпье слуги возили на Москву-реку, стирали ее щелоком из золы).

Ел князь немного, но изысканно. Кулинарную моду в барских домах Первопрестольной задавали выписанные из Парижа французы, у Юсупова на кухне священнодействовали повара Мошель и Латомбель. Они радовали хозяина и его гостей своими коронными любимыми блюдами – запеченным мясом с пряностями, по-особому приготовленной гусятиной и индейкой, рябчиками на молоке и со сливами, жареными тетеревами и куропатками. Все это изрядно сдабривалось приправой – князь любил острую пищу, полагая, что она позволяет ему сохранять мужскую силу. Среди прочих предпочитал Николай Борисович и медовый взвар, который готовился из огуречного рассола, смешанного с медом и зверобоем, шалфеем, лавровым листом, имбирем и стручковым перцем, как установил его биограф Алексей Буторов.

А как рада была многочисленная кухонная армия, получая из Петербурга указание от своего барина «сварить в Москве ис хороших фруктов варенья, а именно: шпанских вишен, груш, яблоков, слив, персиков и померанцов каждого сорту по три банки, а цвету померанцового сколько будет, которое когда будет сварено, тогда в Питербурх прислать незамедлительно» (из письма от б августа 1800 года). Видно, и в Петербурге не могли царские повара усладить тончайший вкус князя-гурмана. Хорошая кухня была у Юсупова.

Отменное качество еды было одним из тех «дюфицитов» (выражаясь словами Аркадия Райкина), которым можно было похвастаться перед гостями. И хотя не все из них оставили о князе добрые воспоминания, а вот ели за его столом от пуза. Документы свидетельствуют, что в один из званых обедов гости скушали: «Индейки – 77 штук, гуси – 64 штуки, утки 173 штуки, куры – 120 штук, яйца 1850 штук… Грибы белые 42 фунта, мед (белый и желтый) 6 пудов, масло коровье 4 пуда… Мука крупчатая 3 пуда 35 фунтов…»

Ну и конечно, на столе всегда были свежие овощи – огурчики, капустка, репа, все, чем славилась когда-то Огородная слобода, – как же без них в постные дни! А по рыбным дням целый день приходилось уминать икру красную да черную. Ничего не поделаешь, тяжела княжеская доля! В архивах сохранился и ассортимент свежей рыбы – осетрина шехонская и волжская, волжская белорыбица, семга, белозерские снетки, судак, форель, щука, окунь, линь и так далее.

А трюфели! Их у Юсупова готовили так, что просто пальчики оближешь. В одной старинной книге дается рецепт приготовления трюфелей: «Лучшими считаются трюфели крупные. Подают оные вареными в вине с бульоном, пучком трав, корнями, луковицами, приправив солью и перцем. Прежде варения надобно их обмыть и вытереть щеткою, чтоб не осталось земли. По сварении таковым образом выбрать и подавать горячие в салфетке в числе антреме. Трюфели рубленые и ломтиками накрошенные составляют отменную приправу во всяких рагу. Свежие трюфели надобно очищать от наружной кожицы, употребляют их и сухими, но таковые не столько хороши. Впрок наливают их маслом Прованским». Считалось даже, что употребление трюфелей оказывало благотворное воздействие на некоторые аспекты личной жизни: «Труфель-гриб располагает к любовному жару: для чего молодыя девицы на больших обедах, у знатных персон бывающих, его кушать стыдятся», – писал один ботаник той эпохи.

Особая роль в рационе княжеского питания отводилась меду, и не простому, а с разнообразными добавками – с гвоздикой, соками вишни и клюквы, смородины и лимона. Мед смешивали с хмелем, добавляли дрожжи. На десерт готовили из фруктов вкуснейшую пастилу (позабытые нынче леваши – сваренные в патоке, предварительно протертые сквозь сито ягодные смеси), засахаренные плоды, варили варенье.

Николай Борисович был большим знатоком алкогольных напитков, и единственное, что он не производил в своих имениях, так это вино. И правильно, от добра добра не ищут. Лучшие французские вина выписывал он из страны их происхождения. Любил шампанское «Вдова Клико» сбора

1811 года, когда над Россией пролетела знаменитая комета – предвестник войны. Вино это пили, конечно, не из мистических соображений, а по причине его отменного вкуса и качества. На пробках вина было изображение кометы.


Вдовы Клико или Моэта
Благословенное вино
В бутылке мерзлой для поэта
На стол тотчас принесено.
(Евгений Онегин)

В середине 1820-х годов к юсуповскому театру в Большом Харитоньевском пристроили еще два здания (арх. Е.Д. Тюрин, В.Г. Дрегалов) для уже не умещавшихся в тереме картинной галереи и библиотеки. К тому времени Юсупов приобрел еще один дом в Москве – на Большой Никитской улице, принадлежавший ранее П.А. Позднякову, где в 1812 году во время недолгой оккупации французами был открыт театр.

Это какие же доходы нужно было иметь, чтобы постоянно покупать дома, имения, усадьбы, фабрики, спросит современный читатель. В том-то и дело, что доходов у князя как таковых и не было, а были сплошные траты. Чего же удивляться, что к концу жизни его совокупный долг разным кредиторам составил более 2,5 миллиона рублей, а наличный бюджет не превышал и 30 тысяч рублей. Чтобы расплатиться со старыми долгами, Юсупов брал новые под залог своих крепостных. К 1830 году почти половина крепостных (более десяти тысяч человек) оказалась под залогом в Опекунском совете и банках. Вот такая получается бухгалтерия. Расхлебывать заваренную отцом кашу пришлось его единственному – как и положено в их роду – сыну Борису, или, как его чаще называли в обществе, Бореньке. Он оказался деловит и приумножил семейное состояние. Борис Юсупов чаще бывал в Петербурге, чем в Москве. Он даже хотел перевезти в столицу все фамильные шедевры, что ему отсоветовал делать государь Николай Павлович. Через два года после смерти отца он, не моргнув глазом, решает коренным образом изменить предназначение бывшего юсуповского театра – в 1833 году он сдает его внаем приюту для бедных, а в 1836-м и вовсе продает казне для устройства работного дома. Это специализированное учреждение предназначалось для представителей городского дна – бродяг, нищих, попрошаек, которых свозили сюда со всей Москвы, давали крышу над головой, нехитрую еду и какую-никакую работу. Старый князь, наверное, перевернулся в гробу – в его Версале теперь царила совсем иная атмосфера.


Князь Н.Б. Юсупов. Миниатюра с портрета И.Б. Лампи, автор А.П. Рокштуль, 1849


Нищих, живущих подаянием, издавна было на Руси немало. Более того, некоторые из них носили ореол святости или «блаженности», обитая преимущественно на папертях храмов (вспомним поэму «Борис Годунов»). С нищетой пробовали бороться по-всякому: и угрозами, и посулами, но явление это не исчезло с городских и деревенских улиц. Лишь в Екатерининскую эпоху за бездомных взялись по-настоящему: что толку подавать им милостыню, лучше приучить к труду, как способу прокорма. Делами асоциальных элементов призван был заниматься Приказ общественного призрения, учрежденный Екатериной II в 1775 году. Так и появился в Москве в 1777 году первый работный дом, куда полиция свозила представителей социального дна – «совершенно убогих» нищих, которые «работать могут». Принимали и тех, кто приходил по своей воле, из благих побуждений, не имея возможности найти работу. Мужчин определяли в бывший противочумный карантинный дом на Сухаревке, а женщин в Андреевский монастырь, что на Воробьевых горах. Нельзя сказать, что в полурежимном работном доме попрошаек ожидал рай земной – на их содержание выделялось по три копейки в день, при этом им вменялась обязанность работать – мужчины пилили дрова или копали землю, женщины пряли, убирались. Но свободных мест не было, более того, вскоре возникла потребность в расширении деятельности благотворительного и воспитательного учреждения, потому на пожертвование купца Чижова в 1836 году и был куплен дом Юсупова в Большом Харитоньевском переулке.

Так его и звали в Москве – Юсупов работный дом, где были открыты мужское отделение (на три сотни коек), женское, детское (дети были главными добытчиками милостыни на той же Хитровке) и отделение «для неспособных к труду». Со всех концов Москвы стекался сюда бедный люд два раза в неделю, по вторникам и пятницам. Главное было иметь при себе паспорт и прийти пораньше, занять очередь рано поутру, чтобы к открытию (в 9 часов) быть в первых рядах. Вторая категория насельников, прибывавшая сюда против свой воли, не стремилась остаться в работном доме надолго и жить по принципу «Запомни сам, скажи другому: упорный труд – дорога к дому!».

Новичков проверяли на вшивость и в буквальном, и в переносном смысле, ибо люди сюда попадали самые разные, готовые на все, – и мелкие воришки, и спившиеся актеры, и даже проигравшиеся картежники дворянских кровей. Итогом проверки было определение либо в «добронравные», либо в «ненадежные», последних держали отдельно и под караулом. Срок проживания в доме колебался от нескольких дней до полугода, иногородних старались сразу отправить на малую родину (подавляющая часть попрошаек была родом из провинции). Но совсем одиноких и сирых инвалидов могли и оставить в доме навсегда. «Чистые, сухие и просторные спальни, с крашеными полами, с отдельными койками, на которых лежали такие мягкие и сухие постели, – отзывался счастливый постоялец. – Вполне достаточная и вкусная пища, еженедельное чистое белье и баня – все было хорошо в этом заведении».

В Юсуповом работном доме нуждающимся предоставляли не только постель, но и сносную одежду, бывшую в употреблении – дом принимал пожертвования и деньгами от простых москвичей. Человек в своей одежде претендовал и на работу почище, например в переплетной мастерской. Кормили так: утром – черный хлеб и чай с сахаром, в обед – щи и каша, в которой иногда попадалось и мясо, то же и на ужин. Но не только хлебом единым жили обитатели работного дома, духовную пищу они черпали в библиотеке, в местной самодеятельности, организовывавшей концерты и любительские спектакли. И в этом нет ничего странного – кто еще мог бы с такой правдивостью изобразить на сцене героев пьесы Максима Горького «На дне»?

К концу XIX века уже и Юсупов работный дом стал тесен, пришлось открыть его филиал в Сокольниках, на полторы тысячи человек. Ну а когда в 1917 году те, кто был ничем, стали всем, то работные дома уже не понадобились. Обратная метаморфоза произошла с Юсуповыми.

У Бореньки Юсупова было две жены, первая Прасковья Павловна Щербатова, никак не могла родить ему наследника и умерла при очередных родах в 25 лет. От второй супруги, Зинаиды Ивановны Нарышкиной, у него родился долгожданный мальчик, нареченный в честь деда Николаем, его так и звали – Николай Борисович Младший (1827–1891). Как и дедушка, он стал страстным коллекционером, самым главным, правда, не в Москве, а в Петербурге, где он жил постоянно. Но самое интересное, что от дедушки он унаследовал и скупость. Князь Михаил Владимирович Голицын (1873–1942) жил в детстве в Петровском, что в девяти верстах от Архангельского, и вспоминал о Юсупове как о богаче, известном своей скупостью. А когда Голицыны занялись заготовкой и продажей дров соседским имениям, то они никак не могли получить деньги от Юсупова. Пришлось писать ему официальное письмо.

Красивых женщин вокруг князя было немало, но Николай Борисович Младший выбрал свою кузину Татьяну Александровну Рибопьер, их браку пытался воспрепятствовать император Николай Павлович. Но любовь, как известно, зла. Лишь при следующем монархе, Александре II, они смогли обвенчаться, притом тайно. Родившийся у счастливой пары наследник, нареченный Борисом, не выжил. Единственной наследницей всего состояния и княжеского титула стала Зинаида, будущая мать Феликса Юсупова. Проклятие сделало свое неблагодарное дело: прямых потомков по мужской линии не осталось.

К началу Октябрьского переворота Юсуповы оказались самой богатой семьей в Российской империи (не считая Романовых). Влияние их было огромно, представители императорской фамилии, великие князья не раз оказывали им честь, посещая их дворцы и имения. В 1896 году по время коронации Николая II дворец Юсуповых в Большом Харитоньевском стал одним из центров торжеств. Здесь хозяева принимали многочисленных гостей, в том числе румынского престолонаследника с супругой. Для их развлечения был приглашен модный румынский оркестр. Балы, дававшиеся Юсуповыми, по своему блеску ни в чем не уступали императорским. Из Петербурга специально выписали итальянскую оперу, порадовавшую зрителей «Фаустом». «Московский наш дом, – писал Феликс Юсупов, – хранил отпечаток эпохи: широкие сводчатые залы, мебель XVI века, богатая узорчатая утварь.

Пышность в византийском вкусе, то, что надобно для подобных приемов. Принцы-европейцы клялись, что ничего пышней не видали».

Отец Феликса Юсупова, тоже Феликс Феликсович, собственно, был из другого рода и носил двойную фамилию Сумароков-Эльстон. И когда он в 1882 году связал себя брачными узами с последней в роду княжной Зинаидой Николаевной Юсуповой, то во имя сохранения ее фамилии в 1885 году Государственный совет разрешил ему принять титул и фамилию его тестя, гофмейстера князя Николая Борисовича Юсупова. Обычно бывает, что жена берет фамилию мужа, а тут (редкий случай!) муж стал носить фамилию супруги: «князь Юсупов граф Сумароков-Эльстон». Тройная фамилия не давала покоя современникам. Ильф и Петров в «Двенадцати стульях» не прошли мимо: «Да, кстати, Ляпис, почему вы Трубецкой? Никифор Трубецкой? Почему вам не взять псевдоним… гражданин Никифор Сумароков-Эльстон? Если у вас случится хорошая кормушка, сразу три стишка в “Гермуму”, то выход из положения у вас блестящий. Один бред подписывается Сумароковым, другая макулатура – Эльстоном, а третья – Юсуповым».


Вид на дворец Юсуповых с улицы, конец XIX века


Правом носить тройную фамилию наделялся и старший в роде. Но это условие, как мы понимаем, выполнялось само собой. Проклятие несмотря ни на что сбывалось и дальше: старший сын Зинаиды Юсуповой Николай погиб на дуэли в 1908 году, двадцати пяти лет от роду, а Феликс мог быть уверен – ему теперь уготована долгая жизнь (80 лет!). Феликс Феликсович Юсупов, граф Сумароков-Эльстон также служил Москве, как и Б.Г. Юсупов: в мае 1915 года был ненадолго назначен главным начальником Московского военного округа и главноначальствующим над Москвой. Семья Юсуповых переехала в Большой Харитоньевский, но не в главный дом, а во флигель, связанный с ним зимним садом. А основное здание использовалось для балов и приема гостей. Юсуповы жили открытым домом, принимая у себя не только аристократию, но и народ попроще: «Отец любил таких, с ними он не скучал. В основном это были члены всяческих обществ, коих отец был почетным председателем, – собачники, птичники. Были даже пчеловоды – все из секты скопцов. Главный у них, старик Мочалкин, часто приходил к отцу. Мне он внушал ужас бабьим лицом и тонким голосом. Но когда отец привел меня в их пчелиный клуб, оказалось совсем не страшно. Принять отца собралось человек сто. Угостили нас вкусным обедом, потом устроили концерт. Пели пчеловоды – сопрано. Словно сотня старушек в мужском платье распевает народные песни детскими голосочками. Было трогательно, и смешно, и грустно… Помню еще чудака – толстый и лысый человек по фамилии Алферов. Прошлое его темно. Был он тапером в борделе, потом продавцом птиц и чуть не угодил в тюрьму за то, что продал как редкую птицу обычную курицу, раскрасив ее всеми цветами радуги. Родителям моим он выражал величайшее почтенье и, когда приходил, ждал на коленях, пока они не выйдут. Однажды слуги забыли доложить о нем, и Алферов простоял на коленях посреди залы час. Если к нему обращались за обедом, он вставал и на вопрос отвечал стоя. Меня это смешило, и я стал спрашивать его нарочно. К нам он надевал старый сюртук, когда-то, видимо, черный, а теперь – окраски неопределенной. Должно быть, в нем он играл когда-то ритурнели веселым девицам. Твердый высокий воротничок доходил ему до ушей. На груди висела большая серебряная медаль в честь коронации Николая II. Под ней – медали поменьше, полученные за якобы редких птиц… Была одна особа, известная скупердяйка. Напрашивалась ко всем на обед и питалась по гостям всякий день, кроме субботы. Хозяйке дома льстила до неприличия, хваля ее кушанья, и просила позволенья унести остатки, всегда обильные. Даже не дожидаясь согласия, особа подзывала лакея и приказывала отнести еду к себе в карету. В субботу она созывала всех к себе и кормила их тем, что насобирала у них же в течение недели».

Удивительно, и когда только главноначальствующий над Москвой находил время заниматься своими прямыми обязанностями. Шла Первая мировая война, русская армия отступала. 27–29 мая 1915 года в Москве на волне анти-немецкой истерии вспыхнули погромы. Жгли, крушили, грабили магазины, лавки, владельцами которых были носители немецких и прочих подозрительных фамилий – «Юлий Генрих Циммерман» (музыкальные инструменты), «Эйнем» (кондитерская), «Мандль» (мануфактура), аптеки Ферейна и многие другие.

Юсупов ввел комендантский час, запрещавший москвичам находиться на улицах с десяти часов вечера и до пяти часов утра без специальных пропусков, ограничил продажу алкоголя. Однако к осени дальнейшие события на фронте и роспуск Государственной думы обострили ситуацию в Москве, начались кровавые стычки рабочих с полицией. Ответственность за осложнение ситуации возложили на Юсупова: «Отец… получил от царя назначение на пост московского генерал-губернатора. Губернаторство его было, однако, недолгим. Один в поле не воин. Бороться с немецкой камарильей, прибравшей к рукам власть, было отцу не под силу. Правили бал предатели и шпионы. Отец принял суровые меры, чтобы очистить Москву от всей этой нечисти. Но большинство министров, получивших министерский портфель от Распутина, были германофилы. Все, что ни делал генерал-губернатор, принимали они в штыки, приказы его не выполняли. Возмущенный положением дел, отец поехал в Ставку и встретился с царем, главнокомандующим, генштабом и министрами. Кратко и ясно он изложил обстановку в Москве, назвав имена и факты. Речь имела эффект разорвавшейся бомбы. Никто до сих пор не осмелился открыть государю правду. Но, увы: плетью обуха не перешибешь. Прогерманская партия, окружившая государя, была слишком сильна. Впечатление, произведенное на Николая генерал-губернаторским словом, она быстро развеяла. Вернувшись в Москву, отец узнал, что снят с должности генерал-губернатора… Узнав о том, русские патриоты были возмущены и негодовали на слабость царя, допустившего подобное. Одолеть немецкое влияние оказалось невозможно».

Но не все оправдывали главноначальствующего. Так, генерал Владимир Джунковский пишет про «глупые и несуразные распоряжения Юсупова», «попавшего на такой пост по какому-то печальному недоразумению» и допустившего «глупейший погром немцев, вернее просто открытый грабеж под фирмой “немцев” – этот позор, случившийся в Москве в мае 1915 года». А поэт Владимир Мятлев сочинил сатирическое стихотворение, обретшее популярность у москвичей:


«Хоть я командовал бригадой
И мог бы взять Берлин давно,
Но не гоняюсь за наградой:
Я так богат – мне все равно!
К тому ж тошнит меня от трупов,
Гниющих грудами во рву, —
Сказал брезгливо князь Юсупов,
Нет, лучше дайте мне Москву.
Там уважают Зинаиду.
Ни мне, ни другу, ни врагу
Она не даст Москвы в обиду,
И я ей в этом помогу!»
И что же?! Сон наивно-детский
Осуществился наяву.
Смещен завравшийся Сандецкий,
Феликсу отдали Москву.
Тень устроителя Ходынки
Проникла в комнаты дворца.
Князь посещал мясные рынки
И разглагольствовал с крыльца.
Пренебрегая трафаретом,
От черни к власти строил мост,
Ходил по площади с портретом,
Хотя величествен, но прост.
И мнил он – памятник поставит
И надпись сделает Москва:
«Се тот, кто мудро мною правил
Един в трех лицах божества!»
Такой энергии затраты,
Высоких мыслей, веских слов
Сказались быстро результаты:
Однажды в светлые палаты
Вбегает черный Муравьев.
Вбежав, кричит: «Москва бунтует,
Патриотически слепа,
Добро немецкое ворует
Российских подданных толпа.
Пора начать! Без экивоков!
Кто бы ты ни был – Сумароков,
Юсупов граф иль князь Эльстон!»
Но князь тревожиться не падок;
Спокойно молвил он: «Мерси!
Я знаю: мелкий беспорядок
Наука ворогам Руси!»
Супруги умной вняв совету,
Вопрос поставил он ребром:
Спешил спасти Елизавету,
Но медлил прекратить погром.
Промедлив сутки, съездил в Думу,
Где и купцы, и господа,
Где было очень много шуму
И мало толку, как всегда.
Глотнув упреков Челнокова,
Сказал спокойно князь:
«Пойду Скажу народу два-три слова.
С ним надо мягкую узду!»
Пока у Мандля стекла били,
Он, разодет как на парад,
Стоял в своем автомобиле
И делал жесты наугад.
И до сих пор еще не ясно,
Что означал красивый жест:
«Валяйте, братцы! Так прекрасно!»
Или высказывал протест.
Тогда начальник гарнизона
Привел войска и крикнул: «Пли!»
И в силу этого резона
Все поклонились и ушли.
Ни на Петровке нет буянов,
Ни на Кузнецком нет мосту…
Слетел, конечно, Адрианов,
Но князь остался на посту.
И над убытками «шпионов»
Смеясь, сей новый Деларю
Сказал: «Четыреста мильонов
Au fond – c' est moins que je n' ai cru».

В стихотворении упоминается Сандецкий – командующий войсками Московского военного округа; «тень устроителя Ходынки» – имеется в виду великий князь Сергей Александрович, при котором произошла давка на Ходынском поле во время коронования Николая II в 1896 году, «черный Муравьев» – московский губернатор, брюнет; «спасти Елизавету» – великая княгиня Елизавета Федоровна, немка по происхождению; Челноков – московский городской голова Адрианов – московский градоначальник новый Деларю – герой стихотворения А.К. Толстого, олицетворение непротивления злу «Au fond – c' est moins que je n' ai cru» (фр.) – «В конце концов, это менее, чем я рассчитывал». Отправленный в отставку, бывший главноначальствующий выехал с семьей в свои крымские имения, где когда-то жили предки Юсуповых. Всего в их распоряжении было более 250 тысяч десятин земли, почти шестьдесят зданий, в том числе один дворец в Москве и два в Петербурге (на Мойке и Фонтанке), доходные дома, три десятка усадеб (Архангельское, Ракитное, Кореиз) – все это общей стоимостью более 20 миллионов рублей. А также многочисленные и довольно прибыльные заводы и фабрики – мясные, сахарные, кирпичные, лесопильные, антрацитовые рудники, приносившие доход 15 миллионов рублей в год… Но ведь все это не погрузишь на пароход и не вывезешь в Европу – самим бы ноги унести от оравы благодарных потомков тех самых пейзанок, которых сто лет до этого обрюхатил князь Николай Борисович.

Покидая Россию, Феликс Юсупов-младший решил спрятать фамильные драгоценности в своем московском дворце под одной из лестниц. Помогал ему дворецкий Григорий Бужинский, в прежние времена он много лет командовал многонациональной армией прислуги, состоящей из арабов, татар, калмыков и даже негров. Только Бужинский знал, где спрятан тайник с сокровищами Юсуповых, но даже под пытками не выдал он свою тайну, так и умер. И поначалу большевики ничего не нашли, зато году в 1925-м повезло рабочим, ремонтировавшим бывший дворец. Их внимание привлек тот факт, что во всем дворце штукатурка отваливается, а на одной из стен как новая. Поскребли, постучали и в итоге обнаружили за стеной небольшую кладовку площадью шесть квадратных метров, заставленную до потолка старыми сундуками, украшенными фамильным гербом Юсуповых.

Один рабочий взялся за первый попавшийся ящик, хотел волоком вытащить, да не тут-то было – тяжеленный! Лишь вдвоем удалось поднять и вынести на свет божий странную находку. А когда открыли крышку – батюшки светы… Золото-бриллианты! Первые три ящика были доверху забиты драгоценностями – бриллиантами, камнями, кольцами, браслетами, перстнями, колье, ожерельями и тому подобными дорогими украшениями, в остальных четырех хранилось не менее ценное фамильное серебро Юсуповых. Нашли и приданое супруги Феликса Юсупова – великой княгини Ирины Александровны, племянницы Николая II. Когда все взвесили, выяснилось, что найденное серебро потянуло более чем на тонну (почти 70 пудов), а золото более чем на 13 килограммов. Ценности сдали по описи в Госбанк и Оружейную палату. Можно себе представить, насколько богаты были Юсуповы, если решили оставить часть своих драгоценностей в России, надеясь скоро вернуться из вынужденной эмиграции.

Но была еще одна интересная находка. Помимо живописи и скульптуры Юсуповы любили музыку и обладали прекрасной коллекцией музыкальных скрипичных инструментов работы Амати, Гварнери, Страдивари. Жемчужиной ее была скрипка Страдивари, сделанная мастером в 92 года и считающаяся вершиной его творчества. Видимо, скрипка была самым дорогим инструментом, ибо именно ее и оставил в тайнике Феликс Юсупов, не решившись везти с собою в дальнюю дорогу. С тех пор эта скрипка так и называется – «Юсуповский Страдивари», играть на ней доверяли лишь самым народным и заслуженным – Ойстраху, Спивакову, Когану.

У Феликса Юсупова был повод предпочитать старую столицу: «Москву я любил больше Петербурга. Москвичей почти не тронуло чужеземное влиянье, и остались они настоящими русаками. Москва была истинной столицей Святой Руси. Древние дворянские роды в своих роскошных городских и деревенских усадьбах жили по старинке. Они почитали обычай и сторонились петербуржцев, называя их чужеземцами. Богатое купечество, все от сохи, составляло в Москве особый класс. В купеческих домах, больших и красивых, имелись произведения искусства, порой ценнейшие. Купцы ходили в косоворотках, плисовых[7] штанах и сапогах бутылками^ купчихи одевалисьулучших парижских портных, носили брильянты и элегантностью могли поспорить с петербургскими гранд-дамами. В Москве все дома были открыты. Гостя тотчас вели в столовую к столу с закусками и водками. Хочешь не хочешь – изволь угощаться. У всех богатых семей было именье под Москвой. Жили там по-старинному хлебосольно. Гость приезжал на день и мог остаться навек, и потомков оставить на житье, до седьмого колена. Москва была как двуликий Янус. Один лик – церкви яркие, златоглавые, море свечей в храмах у икон, толстые стены монастырские, толпы молельцев. Другое лицо – шумный, веселый город, место утех и нег, вертеп; на улицах пестрая толпа, едут тройки, звенят колокольчики, мчатся лихачи, дорогие извозчики с пышной упряжью, молодые, богато одетые, порой сводники и товарищи своим седокам. Эта смесь благочестия и распутства – чисто московская. Москвичи грешили так грешили, а молились так молились. Москва была не только торгово-промышленной: умов и талантов ей тоже не занимать».

Но в то же время при такой любви к Москве Юсупов признавался, что дома своего в Большом Харитоньевском он не выносил. Родители рассказали ему, что как-то обновляли старинные палаты и обнаружили тот самый подземный ход Ивана Грозного – длинный коридор со скелетами, прикованными цепями к стенам: «Дом этот был в старомосковском вкусе крашен ярко-желтой краской. Спереди – парадный двор, сзади – сад. Залы сводчатые, с картинами на стенах. В самой большой зале коллекция золотых и серебряных вещей и портреты царей в резных рамах. Остальное – горницы, темные переходы, лесенки, ведущие в подземелье. Толстые ковры заглушали шаг, и тишина прибавляла дому таинственности. Все тут напоминало о царе-изверге. На третьем этаже, на месте часовни, были раньше зарешеченные ниши со скелетами. В детстве я думал, что души замученных живут где-то здесь, и вечно боялся встретиться с привидением. Мы не любили этого дома. Слишком живо было в нем кровавое прошлое. Подолгу мы в Москве никогда не жили».

У Феликса был свой взгляд на использование фамильной недвижимости Юсуповых. Архангельское он надеялся превратить в художественно-культурный центр, во дворце устроить музей и проводить там выставки. В окрестностях усадьбы князь-меценат задумал создать городок для художников, музыкантов, артистов и писателей, выстроить академию искусств, консерваторию, театр. Московский и петербургский дома он хотел отдать под больницы, клиники и приюты для стариков, усадьбы в Крыму и на Кавказе – под санатории. Ну а для себя оставить немного, несколько комнат в каждом доме для проживания – и все. Землю же он предполагал отдать крестьянам, заводы и фабрики акционировать, а жить на проценты с банковского капитала. Получался просто-та-ки идеальный мир. Матушке прожекты единственного сына-наследника могли явиться лишь в страшном сне. Феликс полагал, что не склонен к семейной жизни, которая лишь помешает ему в осуществлении честолюбивых планов (пустить все по миру!). Жена, дети, званые обеды с ужинами – вся это усредненно-обывательская обстановка не для него, ибо бессмысленна и безвкусна. Его цель – поддержать высокое искусство и открыть его плоды наибольшему числу ценителей.

Феликс Юсупов был богемным персонажем, он обладал природной красотой («высокий, худой, стройный, с иконописным лицом византийского письма», как характеризовал его Александр Вертинский)и творческими наклонностями, он и не думал о женитьбе, перейдя двадцати шестилетний рубеж. Его мать Зинаида Николаевна очень переживала по этому поводу, странные подозрения рождали у нее и развлечения сына – любимым его занятием в юности было переодевание в женское платье. В таком виде он появлялся в светских местах, привлекая внимание. Если кто-либо из мужчин, принимая его за молодую и томную красавицу, пытался флиртовать с ним, это вызывало у него восторг и глубокое удовлетворение. Так они развлекались. Наконец, мать нашла сыну невесту – княжну императорской крови Ирину Александровну Романову, племянницу Николая II, дочь великого князя Александра Михайловича и великой княгини Ксении Александровны. С ней он и сочетался браком в феврале 1914 года. А в следующем году у Юсуповых родится дочь Ирина. Потомков по мужской линии больше не будет. Примечательно, что Юсуповы завещали «в случае внезапного прекращения рода… все наше движимое имущество, состоящее в коллекциях предметов изящных искусств, редкостей и драгоценностей, собранных нашими предками и нами», передать в собственность государства для «удовлетворения эстетических и научных потребностей Отечества». Это было еще в 1900 году. Завещание (уникальный случай!) исполнилось в 1917-м еще до прекращения рода (род пресекся в 1967 году в Париже со смертью князя Феликса Феликсовича Юсупова, сына Зинаиды Юсуповой). В бывшем владении Юсуповых большевики устроили филиал Исторического музея, тематическая экспозиция которого знакомила посетителей с историей и бытом российской армии. Некоторое время в гостеприимном тереме размещался и музей Чехова, первый в Москве.

В национализированном дворце Юсуповых также проходили заседания Комиссии по изучению старой Москвы, более известной как «Старая Москва». Когда-то, еще до 1917 года, одним из учредителей научного общества был неутомимый искатель библиотеки Ивана Грозного археолог Игнатий Стеллецкий[8], готовый перерыть всю Москву в поисках так называемой Либереи.


Феликс и Ирина Юсуповы, 1914


Однако историки тогда не поддержали честолюбивых планов археолога, сподвигнув его на учреждение собственного научного общества – Комиссии по изучению подземной старины, которую он и возглавил. В феврале 1912 года в газетах появилось сообщение: «В Москве организовалось новое общество по исследованию памятников древности, ставящее своей задачей изучение подземной Москвы. В первую очередь обществом будут продолжены уже начатые раскопки в Кремле, на Девичьем поле, а затем начнется исследование Китай-города. По имеющимся у учредителей общества сведениям, сохранились подземные ходы в Богословском переулке, на Большой Дмитровке и под домом князей Юсуповых у Красных ворот. Последние вряд ли будут доступны для исследования ввиду отрицательного отношения домовладельцев к раскопкам… Комиссия по исследованиям подземных сооружений при Московском обществе по исследованию древностей разрабатывает план так называемой подземной Москвы. Древние подземные ходы в Москве образуют сеть, мало еще исследованную. Пока обнаружены подземные ходы между Новодевичьим монастырем и мануфактурой Гюбнера, под Донским монастырем, Голицынской больницей и Нескучным садом… Обнаружены еще и другие подземные ходы, по-видимому стоящие отдельно от общей сети».

Судя по всему, в числе недовольных домовладельцев имелись в виду и Юсуповы – мешали они Стеллецкому в изучении подземной Москвы, что еще раз подчеркивало необходимость ликвидации всех буржуев, зато при советской власти он по-настоящему развернулся. Ему оказалось мало того, что он уже нашел, наконец кирка и лопата первого русского диггера дотянулись и до дворца Юсуповых. На плане подземной Москвы бывшей Огородной слободе Стеллецкий отвел особое место. Он полагал, что это есть конечный пункт кремлевского подземного хода, по которому Иван Грозный мог выбраться из Москвы, чтобы дальше направиться в столь любимую им Александровскую слободу. В подтверждение своих доводов Стеллецкий в начале 1930-х годов обнаружил во дворе дворца аж четыре люка, ведущих под землю. По одному из них даже удалось пройти – по белокаменному коридору, облицованному известняком, археолог надеялся проникнуть в тайны Москвы времен Ивана Грозного. Однако больше пяти метров продвинуться он не смог из-за удушливых газов (по другой версии – помешал завал). Вот если бы московский горком партии объявил здесь ударную стройку, а Стеллецкий позвал бы на помощь комсомольцев-добровольцев, но им, вероятно, было не до этого – они прокладывали метро.

А вот в Кремле его раскопки увенчались куда большим успехом. Сам товарищ Сталин наложил положительную резолюцию синим карандашом, разрешив рыть землю в сердце советской столицы (как часто именно цвет карандаша решал судьбу миллионов людей!). Под угловой и средней Арсенальными башнями Стеллецкий нашел подземные этажи с колодцами, горизонтальными проходами и лестницами, а еще подземный ход из угловой Арсенальной башни в Александровский сад за Кремлевской стеной. Жаль, что Кирова убили в декабре 1934 года, а то бы рыл он носом и дальше, несмотря на противостояние с Петром Барановским[9], считавшим Стел-лецкого варваром.

С 1929 года во дворце Юсуповых располагался президиум Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук им. Ленина – ВАСХНИЛ. Трагедийный накал научных дискуссий в Большом Харитоньевском отражает печальная статистика: из восьми президентов академии трое закончили свою жизнь либо в тюрьме, либо, образно выражаясь, на плахе. Здесь же находился кабинет Николая Ивановича Вавилова (президент академии в 1929–1935 годах), а затем – Трофима Лысенко (руководил академией в 1938–1956 годах). История противостояния выдающегося ученого Вавилова с псевдоученым Лысенко изложена в литературе давно и в подробностях. Трудно вообще себе представить, в какой еще стране такое было возможно – всемирно известный генетик, автор множества научных открытий в лучших традициях средневековой инквизиции был посажен в тюрьму, его долго пытали и мучили, добиваясь признания в несуществующих преступлениях. Разгромили научную школу, уничтожили лучших из лучших ботаников и селекционеров. В то время когда Вавилов умирал от голода в саратовской тюрьме в 1943 году, в блокадном Ленинграде обессилевшие ученые сохраняли его уникальную коллекцию культурных растений, насчитывавшую более 250 тысяч образцов. Даже в блокаду ни одна горсть семян не была съедена. В Эрмитаже съели всех кошек (скончавшихся от истощения людей тоже ели – за всю блокаду было отмечено около тысячи случаев людоедства), а вот коллекцию семян Вавилова не тронули. Ученый собирал ее много лет, побывав более чем в сотне российских и международных экспедициях и создав по сути первый в мире селекционный банк.

Что же до Лысенко, царствовавшего во дворце Юсуповых и в советской агрономии более двух десятков лет, то последствия его «научной» деятельности сказываются до сих пор и очень точно названы «облысением» науки. К сожалению, его «мичуринская агробиология», согласно которой марксизм влияет на развитие и рост растений, слишком поздно была признана в Советском Союзе антинаучной. Лысенков-щина стала синонимом шарлатанства, а в Европе вручается даже специальная премия Лысенко – аналог Шнобелевской премии. Зато и сегодня у нас находятся те, кто боготворит «народного академика» Лысенко, ставя все с ног на голову, утверждая, что благодаря ему во время войны и после нее народ не умер с голода.

Просвещенный князь Николай Борисович Юсупов и на порог бы не пустил Лысенко с его бредовыми идеями по выращиванию ветвистой пшеницы. Но кто же тогда открыл Лысенко двери древних палат в Большом Харитоньевском? Да сам Вавилов. Это он и вытащил босоногого одесского агронома, который Москву до этого всего пару раз видел, да и то на фотографии, с его опытами по яровизации на научную поверхность. Выступая на VI Международном генетическом конгрессе в США в 1932 году, Вавилов сказал: «Замечательное открытие, недавно сделанное Т. Д. Лысенко в Одессе, открывает новые громадные возможности для селекционеров и генетиков». В 1934 году Вавилов выдвигает Лысенко на Сталинскую премию. А еще через год в этом здании Лысенко избирают в члены-корреспонденты ВАСХНИЛ.

Вавилов открыл ящик Пандоры, возможно желая лишь поощрить молодого ученого, но мог ли он предполагать, какие несчастья и беды распространятся по России с появлением академика из народа? Лысенко, честолюбивый карьерист, быстро понял, как угодить власти: пообещать быстро накормить голодный советский народ, ставший таковым в результате коллективизации и уничтожения кулачества как класса. Он также заявил, что вредители есть не только на пашне, но и науке – они-то и не дают ему работать. Это было для Сталина как елей, вождь на одном из высоких собраний прилюдно подбодрил Лысенко: «Браво, товарищ Лысенко!»

К 1940 году отношения Вавилова с Лысенко обострились до предела, однажды они чуть не подрались на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Вавилов в полемическом раже, не найдя более других аргументов, схватил Лысенко за лацканы пиджака, решив, что называется, поговорить по душам. «Не троньте меня! Вы не имеете права. Я депутат Верховного Совета СССР. Это для вас плохо кончится!» – как мог, отбивался Лысенко. Последняя их стычка случилась в президентском кабинете в Большом Харитоньевском. Находившиеся в приемной люди видели, как красный от гнева Вавилов, выйдя от Лысенко, бросил ему жуткое по тем временам обвинение, что из-за него страна далеко отстала от Запада, и хлопнул дверью. Через день Николай Иванович уехал в командировку, где его и арестовали. Вероятно, для Лысенко слова Вавилова стали последней каплей, своеобразным спусковым крючком.

Князь Андрей Владимирович Трубецкой, студент биологического факультета Московского университета, арестованный в 1949 году за отказ в доносительстве, рассказывал о Лысенко: «Принимал он в здании Президиума академии, Юсуповском дворце XVII века, в Харитоньевском переулке. Худой, с осипшим голосом, говорил он в манере пролетария и производил впечатление малограмотного фанатика: “Вот ученые спорят, что такое вид. А спросите любого рабочего, колхозника – они прямо скажут, что лиса есть лиса, а заяц – заяц, пшеницу отличат от овса”. В том же духе он дал определение живому: “Живое – почему оно живое? Потому, что оно жреть” (именно “жреть”)».

Окна в кабинете Лысенко горели до глубокой ночи – а вдруг хозяин из Кремля позвонит (Сталин работал по ночам), поинтересуется успехами сельскохозяйственной науки, спросит, какой, например, ожидается урожай озимых в будущем году в Сибири, сколько центнеров с каждого гектара удастся взять и тому подобное.

В 1948 году в палатах в Большом Харитоньевском состоялась печально знаменитая августовская сессия ВАСХНИЛ, завершившая разгром генетики в СССР. С докладом «О положении в биологической науке» на сессии выступал Лысенко, предварительно он показал его Сталину, сделавшему свои правки. Этот экземпляр доклада Лысенко хранил у себя в кабинете как священную реликвию, с гордостью доставал он его из сейфа, показывая короткие, но как всегда дельные замечания вождя-корифея, разбиравшегося во всех науках, включая биологию.

Уже и Сталин умер, и культ личности «забрызгали грязью», а Лысенко все двигал науку в академии. Биолог Валерий Сойфер[10] стал свидетелем его выступления на сессии ВАСХНИЛ в 1956 году, посвященной обсуждению новой бредовой «теории питания растений», согласно которой нужно питать не сами растения, а микробы вокруг них. Пленарное заседание проходило в Царском зале на втором этаже бывшего Юсуповского дворца: «Впервые я слышал Лысенко не на лекции в Тимирязевке, а в окружении маститых ученых, заполнивших не только до отказа весь зал, но и толпившихся в прилегающих к Царскому залу маленьком Китайском зале и лестницах, куда были выведены динамики. В полутемном зале со сводчатыми древнерусскими потолками, стенами, расписанными узорными орнаментами, позолоченными витыми декоративными колоннами, отделяющими портреты царей, окнами в мелкую “слюдяную” клеточку звучал надтреснутый хриплый голос Лысенко. Он стоял на царском месте и не говорил, а выкрикивал (вернее сказать, выхрипывал) фразу за фразой. В зале было душно, Лысенко хрипел натужно и долго. Его по-крестьянски витиеватая речь, пересыпаемая сравнениями, зауши притянутыми (но глубокомысленными!) образами “из жизни”, создавала впечатление чего-то вязкого, аморфного, заползающего в мозг и дурманящего».

На этом заседании Лысенко уличили в подделке результатов экспериментов на его опытной станции в Горках Ленинских. Это был по сути целый колхоз, снабжавшийся даже лучше, чем любой правительственный санаторий. Коровы там были сытые и довольные, прямо как члены Президиума Верховного Совета СССР на очередной сессии. Для повышения жирности молока Лысенко придумал кормить коров отходами шоколадного производства, которые привозили ему с фабрики «Ударница». Трофим Денисович любил, как бы случайно, рассказывать студентам на лекциях в Тимирязевке, что каждый раз, проезжая мимо ворот ленинского музея, он улыбался своей потаенной мысли – такой приятной: «Надо ведь, в таком месте работаю, по одной земле с Лениным хожу: не каждому дано».

В 1956 году хозяйствование Лысенко в академии кончилось. Казалось бы, только-только вздохнули биологи, но товарищ Хрущев (еще один крупный специалист в сельском хозяйстве) не нашел ничего лучше, чем вернуть «народного академика» в его кабинет в Большом Харитоньевском, правда, ненадолго, с 1961 по 1962 год.

По стечению обстоятельств с 1978 по 1984 годы президентом ВАСХНИЛ был еще один Вавилов, Петр Павлович, однофамилец братьев Вавиловых. Его мы должны «благодарить» сегодня за повсеместное распространение борщевика – опасного сорняка-гиганта, заполонившего всю Европейскую Россию. Вавилов с его помощью предполагал накормить досыта колхозную скотину после войны. Скотину вроде накормили, а борщевик все растет…

Ныне дворец Юсуповых принадлежит к немногочисленному числу старейших московских зданий гражданского зодчества XVI–XVII веков, сохранившихся до нашего времени. Существующее ныне строение сформировалось в результате неоднократных реконструкций и перестроек из двух первоначально самостоятельных корпусов – восточного со столовой палатой и западного. К сожалению, о том, как они выглядели, остались лишь воспоминания: «Каменные двухэтажные палаты Юсуповых с пристройками к восточной стороне стояли на пространном дворе; к западной их стороне примыкало одноэтажное каменное здание, позади каменная кладовая, далее шел сад, который до 1812 года был гораздо обширнее, и в нем был пруд», – писал Михаил Пыляев в 1891 году незадолго до реконструкции здания.

Ценное свидетельство (еще до Пыляева) оставил архитектор и знаток Москвы Алексей Мартынов, по словам которого первая палата о двух ярусах, «с крутою железною крышею на четыре ската, или епанчой, отличается толщиною стен, сложенных из 18 фунтовых кирпичей с железными связями. Прочность и безопасность были одним из первых условий здания.


Дворец Юсуповых в наши дни


Наверху входная дверь сохранила отчасти свой прежний стиль: она с ломаною перемычкою в виде полуосьмиугольника и с сандриком[11] вверху, в тимпане[12] образ святых благоверных князей Бориса и Глеба. Это напоминает заветный благочестивый обычай русских молиться пред входом в дом и при выходе из него. Здесь были боярская гостиная, столовая и спальня; к западной стороне – покой со сводом, об одном окошке на север, по-видимому, служил моленною. В нижнем этаже, под сводами – то же разделение; под ним – подвалы, где хранились бочки с выписными фряжскими заморскими винами и с русскими ставленными и сыпучими медами, ягодными квасами и проч. Пристроенная на восток двухэтажная палата, которая прежде составляла один покой, теперь разделена на несколько комнат».

Князь Михаил Голицын бывал здесь ребенком: «Я помню в детстве этот небольшой тогда дом начала XVIII века, но потом к нему сделали ряд пристроек в старинном вкусе, довольно-таки аляповатом». Вспоминает Голицын и масленичные балы у Юсуповых.

Но даже те изменения, что пережил дворец Юсуповых в XIX веке, не умаляют его ценности, ибо они были сделаны опять же в русле традиций древнерусского зодчества. Композиция этого интереснейшего московского памятника связана с «хоромным» принципом построения. Обращает на себя внимание живописная группировка отдельных разновеликих объемов, крытых порознь кровлями различной высоты и формы, то заслоняющих друг друга, то открывающих новые, завораживающие виды. На второй этаж дворца ведет наружная лестница, что было характерным архитектурным приемом XVI–XVII веков, – так называемое красное крыльцо. Это относится и к столовой палате – обязательному для подобных зданий парадному помещению. Нетрудно уловить в ней элементы, восходящие к Грановитой палате Московского Кремля. Высокий свод, освещенный с обеих сторон многочисленными окнами, напоминает гигантский купол. Реконструкция 1892–1895 годов (архитектор Н.В. Султанов) в дань существовавшей тогда моде стилизовала здание под старину, что заметно проявилось в пышном декоре, обильно покрывшем стены, шатровой крыше, узорчатой кровле с флюгерами, оконницах, кованых решетках и других элементах. В 1891–1892 годах западный корпус был надстроен третьим этажом (архитектор В.Д. Померанцев). В середине 1890-х годов по окончании перестройки интерьеры восточного корпуса были расписаны по эскизам художника Ф.Г. Солнцева, также под старину. Постройки заднего двора относятся к 1895-му, стилизованная чугунная ограда – к 1913 году.

Прошло почти сто лет, и вновь в Большой Харитоньевский пожаловали реставраторы. На этот раз они принялись восстанавливать облик здания, созданный их предшественниками в конце XIX века. В результате реставрации, длившейся с начала 1980-х до 2008 года, восстановлены уникальные изразцовые печи начала XVIII века, красочные и яркие росписи Солнцева, воссозданы паркетные и каменные полы и некогда полностью утраченные оконные витражи. Восстановлено и кровельное покрытие с декоративными дым-никами. Нынче здесь музей, посетителям которого открывается уникальная возможность своими глазами взглянуть на богатое убранство дворца – величественный Тронный (или Царский) зал с ликами русских монархов, Охотничий и Красный залы, Гербовую комнату (бывшую гостиную Зинаиды Юсуповой), Трапезную, Китайскую гостиную в краснозеленых тонах и кабинет князя, Портретную комнату с изображениями разных представителей рода Юсуповых, а еще изящную парадную лестницу со стерегущими тайны дома львами. На третьем этаже – домовой храм, из окон которого открывается прекрасный вид сверху на весь дворец и двор. Отсюда, быть может, Николай Борисович Юсупов взирал на толпу своих рабов, приходивших с хлебом-солью и поздравлениями по большим праздникам.

2. Консерватория. Музыкальные брызги шампанского

Екатерина Малая: «Сей лик: И баба и мужик» – Так кто же автор проекта?Завещание: усадьбу продать, а деньги раздать – Любимый племянник Михаил Воронцов: полумилорд, полукупец – Русское музыкальное общество – Николай Рубинштейн, гениальный самоучка – Естественный отбор талантов – Консерватория как дом родной – Поднос с разорванными векселями в подарок – Действительный статский советник Василий Сафонов – Стадо ослов и баранов в оркестре – Гривенник как форма поощрения – Мазетти учит Нежданову – Строительство нового здания – Винный магазин в первую очередь!«Аккорды из московских купцов» – Возрожденное панно «Святая Цецилия» – «Славянские композиторы» – Федор Шаляпин – В поисках Генделя и Глюка – Кино вместо симфоний – Шаламов в буфете – «Конская школа» – Клемперер, великий и ужасный – «Нет ли лишнего билетика?» – Козловский поет, а Плисецкая танцует – Как Шостаковича уволили – Конкурс Чайковского: Ван Клиберн и другие…


Невероятно, но факт: нынешнее здание Московской консерватории стоит на… винных подвалах. А началась эта захватывающая история более двух с половиной веков назад, когда в Москву из Петербурга на постоянное место жительства приехала княгиня Екатерина Романовна Дашкова, урожденная Воронцова (1743–1810), прозванная за свои полезные деяния Екатериной Малой. Она достаточно потрудилась на благо российского просвещения и образования, так и оставшись единственной в истории женщиной – директором Российской академии наук. Одновременно (в 1783–1796 годах) Дашкова руководила другим важным научным учреждением – так называемой Российской академией, созданной наподобие Французской академии как центр по изучению русского языка и словесности (в 1841 году вошла в состав Императорской Санкт-Петербургской академии наук). Если Екатерина II царствовала на троне, то Екатерина Дашкова властвовала в отечественной науке и культуре. Благодаря ей увидел свет «Словарь Академии Российской, словопроизводным порядком расположенный» – первый толковый словарь русского языка в шести частях, содержавший 43 357 слов. Работа над словарем велась 11 лет, Дашкова проверяла чуть ли не каждое слово, сама давала толкования некоторых из них.

Хорошо известно, что без буквы «Ё» наш язык обойтись не может (особенно разговорный – есть такие слова, которые даже и писать неудобно!), за это большое спасибо княгине Дашковой. В 1783 году она обратилась к членам Российской академии Державину, Фонвизину и другим корифеям: доколе, господа, слово «ёлка» мы будем писать как «юлка»? Не пора ли свою букву придумать? Те поддержали: пора, матушка! Так и вошла в российскую письменность эта двухэтажная буква (до сих пор отстаивающая право на существование!). А первой книгой, где эта буква напечатана, стали «И мои безделки» баснописца Ивана Дмитриева, изданные в 1795 году в типографии Московского университета. Еще при Дашковой учредили департамент переводчиков – тех, что переводили на русский язык мировую классику. Да она и сама переводила, писала стихи и очерки (в том числе под псевдонимом Россиянка).

В бочку меда так и просится ложка дегтя от современника Дашковой, ученого-агронома Андрея Болотова: «Была директором академии и чинов и титулов имела множество: была действительная статс-дама, русской академии председатель, ордена Екатерины кавалер, член императорской… академии, санкт-петербургского общества экономического, берлинского испытания природы и филадельфического в Америке. Но при всем том академия была упущена и ничего не производила хорошего». Болотов, видимо, имел на Дашкову зуб, не получая от нее ожидаемой поддержки в своих научных изысканиях. А Гаврила Державин утверждал, что княгиня Дашкова без собственных своих корыстных расчетов ничего и ни для кого не делала, за глаза он называл княгиню вспыльчивой, а порою и сумасшедшей.


Княгиня Екатерина Дашкова. Фрагмент картины Д. Левицкого, 1784


И все-таки, прекрасный организатор (сейчас бы сказали креативный менеджер), Дашкова могла бы сделать еще больше для России, не помешай тому противоречивые отношения с Екатериной II. Дашкова приписывала себе одну из решающих ролей в возведении урожденной Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской на российский престол в 1762 году. Якобы новоявленная императрица так и говорила всем: «Короной я обязана молодой княгине Дашковой, дочери графа Романа Воронцова». Вполне возможно, что слова эти не выдуманы княгиней и даже объясняют причину охлаждения отношений, ибо монархам не очень хочется вспоминать, благодаря чему и даже кому они получили власть. Благодетелей у трона долго не терпят. Герцен так объяснял ее первую опалу: «Императрица Екатерина хотела царить не только властью, но всем на свете – гением, красотой; она хотела одна обращать на себя внимание, у нее было ненасытное желание нравиться. Женщину слабую, потерянную в лучах ее славы, молящуюся ей, не очень красивую, не очень умную, вероятно, умела бы удержать при себе. Но энергичную Дашкову, говорившую о своей славе, с ее умом, с ее огнем и с ее девятнадцатью годами, она не могла вынести возле себя».

Характеризуя Дашкову, издатель «Колокола» не зря ничего не говорит о ее внешности – красотой Екатерина Романовна явно не отличалась, многие отмечали ее мужеподобность. Француз Сегюр удивлялся пристрастию Дашковой к мужской одежде, полагая, что лишь по случайной, прихотливой ошибке природы она родилась женщиной (даже на портрете 1796 года художника Сальватора Тончи Дашкова представлена в любимом мужском пальто). Другой мемуарист, Шарль Массон, видел ее «мужчиной по своим вкусам, облику и деяниям». А Державину приписывается эпиграмма «На портрет Гермафродита»», высмеивающая ординарную внешность президентши: «Сей лик: / И баба и мужик».


Е. Дашкова. Худ. С. Тончи


В другом стихотворении поэт иронически уподобляет ее Аполлону, тогда как женщину вообще-то полагается сравнивать с Венерой. После таких строк охотно веришь в то, что честолюбивая Дашкова мечтала стать полковником императорской гвардии в награду за свое участие в дворцовом перевороте, а не получив ее, смертельно обиделась на неблагодарную императрицу. Еще бы, ведь поддержав Екатерину II, она совершила большой грех – пошла против своего крестного отца Петра III. Когда Дашкова узнала о его насильственной смерти, то душа ее «с ужасом встрепенулась от страшной действительности»: «Известие об этой катастрофе так оскорбило меня… что я, хотя и далека была от мысли считать Екатерину участницей в преступлении Алексея Орлова, не могла войти во дворец до следующего дня. Я нашла императрицу расстроенной, явно огорченной под влиянием новых впечатлений. “Я невыразимо страдаю от этой смерти, – сказала она. – Вот удар, который роняет меня в грязь”. – “Да, мадам, – отвечала я, – смерть слишком скоропостижна для вашей и моей славы”. Между тем вечером, разговаривая в передней с некоторыми лицами, я имела неосторожность сказать, что Алексей Орлов, конечно, согласится: с этой поры нам невозможно даже дышать одним воздухом и едва ли у него достанет дерзости подойти ко мне как к знакомой. Теперь Орловы сделались моими врагами. И надо отдать справедливость Алексею Орлову: несмотря на свою обычную наглость, в продолжение двенадцати лет он не сказал мне ни одного слова».

Обилие мужчин-фаворитов у трона оттеснило от императрицы Екатерину Дашкову, которая, несмотря на общность интересов (любовь к чтению, литераторство), все же не могла заменить ей Орлова с Потемкиным. В 1764 году ушел из жизни супруг княгини бригадир Михаил Дашков, она отправляется в Москву, где в мае 1766-го покупает на Большой Никитской улице владение князя Николая Алексеевича Долгорукова (часто пишут про его дом, но точнее будет сказать – развалины). Причиной покупки послужил тот факт, что в прежнем доме ее мужа (по соседству) она жить уже не могла. Зданием распорядилась по-своему свекровь княгини: «Дом… вследствие какой-то ошибки или недосмотра в купчей был перекуплен отцом Дашкова и отказан в распоряжение его матери, а она, заключив себя навсегда в монастырь, передала его своей девице Глебовой». И тогда Дашкова, руководствуясь необходимостью иметь в Москве крышу над головой, «вынуждена была купить небольшой участок земли с полуразвалившимся строением и на его месте поставить другое деревянное здание, более удобное для меня, чем то, которого я лишилась». Судя по запискам княгини, дом обошелся ей «очень дешево», что вызвано было его жутким состоянием.

С 1769 года опальная Дашкова подолгу живет за границей (во Франции она много общалась с Вольтером и Дидро), окончательно возвращается она в Россию в 1782 году. Екатерина II рада старой знакомой и даже предлагает ей деньги на погашение долгов и постройку нового каменного дома в Москве взамен деревянного, на что Дашкова отвечает другой просьбой – пристроить фрейлиной к императрице ее племянницу Анну Полянскую. Государыня соглашается. Отказавшись от денег, княгиня сделала верный ход, ее благородство было оценено, и в 1783 году начинается карьерный взлет Дашковой, который ведет и к материальному благополучию. В начале 1790-х годов в Москве начинается строительство каменной усадьбы на Большой Никитской.

Автором проекта усадьбы называют Василия Баженова, в доказательство чего приводится фраза из переписки наследников княгини – брата, посла в Англии графа Семена Воронцова, и его сына Михаила: «Моя покойная сестра считала, что обладает вкусом в изящных искусствах, была весьма своевольной и, несомненно, стесняла Баженова, своего архитектора, навязывая ему свои идеи и не заботясь о том, соответствовали ли они замыслам этого зодчего» (4 июня 1820 года). К тому времени Дашкова уже лет десять как померла. Мы можем лишь предполагать, как проходил процесс проектирования и строительства. Вероятно, бережливая Дашкова навязывала Баженову свое мнение в том числе и из соображений экономии: еще Екатерина называла ее скрягой.

Дашкова вообще была о себе высокого мнения. В частности, при строительстве в Петербурге нового здания академии она потребовала не от кого-нибудь – от самого Кваренги! – добавить к фасаду венецианские окна. Зодчий решительно воспротивился. Дашкова чуть ли не каждый день приезжала на стройку и лично следила за всем: «Когда она карабкалась по лесам, ее можно было принять скорее за переодетого мужчину, чем за женщину», – вспоминал очевидец. Так могло быть и в Москве. Ей ничего не стоило начать учить каменщиков класть кирпичи, а архитектора принуждать к внесению изменений в проект во время строительства. Вот почему нередко среди авторов усадьбы на Большой Никитской называют и саму княгиню.

Новая опала наступила за год до смерти императрицы, в 1795 году. Дашкова покидает Петербург и выезжает в Москву. На прощание Екатерина II даже не удосужилась протянуть царственную руку для поцелуя, а лишь пробормотала: «Доброго пути, мадам». Приехав в Москву, княгиня со всей строгостью осмотрела новый дом и комнаты, «прилично отделанные и обставленные печами для принятия меня и моих друзей, прежде чем настанут холода». Усадьба в стиле классицизма представляла собой типичный образец дворянского гнезда той эпохи. Посередине – главный дом в три этажа, по бокам близнецы-флигеля. Парадный въезд с Большой Никитской отмечен изящными воротами, разделяющими ограду по линии улицы. Гостей встречала большая клумба. В особенности полюбила Дашкова сад за домом с аллеями и дорожками на английский манер: «Всегда опрятные и чистые; я могла гулять здесь весь год, потому что зимой их очищали от снега и посыпали песком».

Но долго прожить в усадьбе, разгуливая по дорожкам, хозяйке было не суждено – взошедший на престол Павел I принялся раздавать всем сестрам по серьгам. Кого-то (как графа Алексея Орлова) он заставил нести на погребальной церемонии корону своего отца Петра III, а вот Дашковой было приказано немедля убраться из Москвы куда подальше. Удаление Дашковой опозорило ее и было воспринято в обществе как «постыдный и чувствительный удар и стыд пред всею публикою» – так на правах свидетеля писал Болотов в 1796 году. По Москве же пошел следующий анекдот: «Говорили, что к сей бойкой и прославившейся и разумом и качествами своими госпоже, носившей столько лет звание директора академии и находившейся в самое сие время в Москве, приехал сам главный начальник московский и, по повелению государя, у ней спросил: помнит ли она день вступления на престол покойной императрицы, и что сия прямо героического духа женщина, нимало тем не смутясь, ответствовала ему, что она день сей всегда помнила, всегда помнит и всегда, покуда жива, помнить будет. А когда после сего сказано ей было, что воля государя есть, чтоб она из Москвы чрез 24 часа выехала, и, сим нимало не смутясь, она сказала: “Я выеду не в 24 часа, а чрез двадцать четыре минуты и повеление государское теперь же при вас еще исполню”. Потом, кликнув служителя, приказала тотчас запрягать лошадей и действительно выехала из Москвы в тот же час и убедила просьбою приезжавшего к ней дождаться ее выезда».

Сама же Дашкова по-иному описывает свой отъезд, последовавший после визита московского генерал-губернатора Измайлова. Она будто бы сказала ему, что немедля уехать не может, так как больна и ей надо поставить пиявки. Но так или иначе, с пиявками или без, но Москву он покинула. Усадьба, однако, не пустовала, превратившись в… казарму, в которой расквартировалась целая рота солдат во главе с офицером, оккупировавшая флигеля. Та же участь постигла и ее усадьбу Троицкое (ныне Жуковский район Калужской области). Однако новая опала имела и неожиданную сторону – к сыну Дашковой Павлу новый император проникся небывалым доверием. И вот уже в апреле 1798 года курьер привез Екатерине Романовне царское соизволение: «Княгине Дашковой, живущей теперь в серпуховской своей деревне, позволить из оной выехать и жительство свое иметь в прочих своих деревнях и в Москве, когда нашего в сей столице пребывания не будет; во время же оного может она жить и в ближайшей подмосковной. Пребываем вам в прочем благосклонны. Павел». И на том спасибо, как говорится. В свой московский дом Екатерина Дашкова вернулась еще при Павле I, которого называла не иначе как деспотом и тираном, обрадовавшись его преждевременной кончине.

Последние годы были тяжелыми для нее. Сына она пережила, с дочерью рассорилась, внуков не признавала. Ее бережливость к старости перешла в скупость, ставшую притчей во языцех. Любила, например, обедать в гостях, чтобы сэкономить. Кожуру от лимона никогда не выбрасывала, надеясь найти ей дальнейшее применение. Она также собирала видавшие виды гвардейские эполеты и рассучивала их на золотые нити, которые затем пускала на починку платьев. В своем доме княгиня пригрела двух совершенно чужих женщин – сестер-ирландок Марту и Кэтрин Вильмот и горячо их полюбила, особенно Марту. К ней она относилась даже лучше, чем к родной дочери, осыпав ее драгоценностями и деньгами, что породило определенного рода толки и в Москве, и при дворе. Марта Вильмот приехала в Россию в 1803 году и поселилась на Большой Никитской. Позднее к ней присоединилась сестра, с которой Дашкова соперничала за право ухаживать за Мартой. По всему дому можно было встретить портреты ирландки – на табакерке, в спальне и даже в натуральную величину в гостиной. Сестры Вильмот позднее вспоминали уютную домашнюю обстановку – обитую сафьяном мебель из красного дерева, английские ковры, музыкальные инструменты – клавесины, хорошую библиотеку исторической литературы с трудами Ломоносова, Щербатова, Вольтера, Карамзина. Стены дома украшали картины, в том числе и самой хозяйки. Дашкова обычно ходила по дому в красивом суконном халате, в котором отдавала приказания, читала, музицировала, рисовала. В общем, сестрам в Первопрестольной понравилось – они помогли написать княгине мемуары. Отъезд Марты Вильмот в 1808 году поверг Дашкову в уныние, через два года она скончалась, не успев, видимо, отказать свой дом любимой ирландке – так считали завистники.

Но мы-то знаем, кому отписала московское имущество Дашкова. По духовному завещанию 1807 года, «состоящий в Москве на Никитской улице в приходе Малого Вознесения крепостной мой дом, со всяким в оном строением и движимым имением, что в нем по смерти моей найдется… все остающиеся после меня векселя, заемные письма, закладные и всякие обязательства и наличные деньги отдаю ему же, племяннику моему графу Михаиле Семеновичу Воронцову». Впрочем, в завещании было и одно важное условие: племянник должен в течение четырех месяцев вступить в наследство, употребив его на раздачу долгов и денежных поощрений от княгини по написанному ею реестру, для чего Воронцову разрешалось даже продать дом. В случае же нарушения сего условия, как завещала княгиня, если «по смерти моей помянутого моего племянника здесь не случится и определенная мною по реестру денежная раздача остановится», то деньги должны раздавать уполномоченные ею люди – генерал-лейтенант Федор Киселев, граф Петр Санти и князь Александр Урусов. Им также дозволялось продать усадьбу на Большой Никитской, а потом уже отдать оставшиеся деньги Воронцову – если, конечно, что-то еще останется. Вот такие интересные обстоятельства, свидетельствующие о благодетельстве Дашковой.

Умерла княгиня в этом же доме в 1810 году, о чем извещал скромный некролог. Похоронили княгиню в Троицком, могила ее долго считалась утерянной, восстановлена уже в наше время.

Наследник княгини, ее племянник граф Михаил Семенович Воронцов (1782–1856), успел вступить в права и раздать всем что надлежало. Дом не пришлось продавать. Воронцов мог бы и сам за все заплатить – род его был богатейшим в России. Но на Большой Никитской он не жил, ему просто некогда было – во-первых, у него имелся свой дом в Немецкой слободе, во-вторых, граф был человеком военным и находился все в боях да походах. Герой Отечественной войны (при Бородине командовал 2-й сводно-гренадерской дивизией), командир русского оккупационного корпуса во Франции (1815–1818), губернатор Новороссии и Бессарабии (1823–1854), а также наместник Кавказа (1844), генерал-фельдмаршал и светлейший князь, Воронцов имел немало орденов и медалей, а также красавицу жену Елизавету Ксаверьевну, предмет мечтаний ссыльного Александра Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах (и чего только не придумают одесситы – якобы у Воронцовой от Пушкина родилась дочь!).

С Воронцовым у Пушкина сложились менее теплые отношения, с подачи графа поэту пришлось бороться с саранчой. 9 декабря 1824 года из Михайловского Пушкин напишет приятелю: «Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни италианской оперы. Но зато нет – ни саранчи, ни милордов Уоронцовых». Милордом поэт обозвал Воронцова в эпиграмме, намекнув на его англофильство и небескорыстность:


Полумилорд, полукупец,
Полумудрец, полуневежда,
Полуподлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

А Воронцова перед его отъездом из Одессы 31 июля 1824 года подарила Пушкину перстень – большое витое золотое кольцо с крупным восьмиугольным сердоликом красноватого оттенка. С тех пор суеверный Пушкин им очень дорожил, приписывая перстню свойства талисмана («Храни меня, мой талисман»).

В Москве граф Воронцов бывал редко, он и умер-то в Одессе в 1856 году, Новороссия при нем расцвела, не зря в народе родилась поговорка: «До Бога высоко, до царя далеко, а Воронцов умер». В благодарность ему в 1863 году в Одессе установили памятник (второй после Дюка). Памятник уцелел, а вот прах Воронцова осквернили в 1936 году во время сноса городского кафедрального собора, выкинув мощи из могилы на улицу. В 2005 году в восстановленном соборе произошло торжественное перезахоронение останков супругов Воронцовых.

Усадьба на Большой Никитской значительно умножила семейный капитал Воронцовых, принося доход от аренды помещений. В 1812 году дом пережил пожар, был восстановлен (жаль, что Дашковой уже не было в живых – она бы непременно приняла участие в строительстве). Среди арендаторов были люди, имеющие прямое отношение к музыке, – вот когда уже определилась судьба этого квартала! В 1820—1830-е годы не было более популярного музыканта в России, чем Джон Фильд, тот самый, что собирал на свои концерты в Благородном собрании тысячи слушателей, в том числе и императорскую семью. Ирландский пианист-виртуоз приехал в Россию в 1804 году, да так и остался. Много концертировал, имел учеников (А. Дюбюк, А. Верстовский, А. Гурилев и др.). Михаил Глинка писал о нем: «Хотя мне и не посчастливилось слышать его игру слишком часто, я отчетливо помню его энергичное и в то же время утонченное и четкое исполнение. Мне казалось, что он даже не нажимал на клавиши, его пальцы просто падали на них подобно каплям дождя, скользили как жемчужины по вельвету. Ни я и никто из истинных почитателей музыкального искусства не может согласиться с Листом, который однажды сказал, что Филд играл вяло. Нет. Игра

Филда всегда была смелой, беспорядочной и разнообразной, он никогда не уродовал искусство подобно шарлатану, как это зачастую делают очень популярные пианисты». Пианист жил на Большой Никитской в 1820-х годах.

В главном доме усадьбы в конце 1820-х годов разместилось Училище для благородных девиц известного московского педагога Дарьи Данкварт.


Вид с Большой Никитской улицы


Пушкин, обозвав графа Воронцова полукупцом, оказался не совсем прав. Михаил Воронцов был настоящим купцом – он не только служил, но и успевал заниматься виноделием, обладая крупнейшими в Российской империи виноградными плантациями, находившимися в Крыму. Прибыль от продажи шла ему в карман. Но где хранить бесценные коллекции бутылок с вином? Правильно, в Москве, где любителей вина хоть отбавляй. Вот и обустроил он в подвале своего особняка на Большой Никитской обширное винохранилище, использовавшееся по прямому назначению и наследниками винодела. К началу 1870-х годов воронцовские плантации уже перешли под опеку Удельного ведомства, управлявшего царским имуществом. Оно также арендовало и подвалы.

И вот в 1871 году в роскошном особняке на Большой Никитской, аккурат над подвалами поселилось первое в Москве высшее музыкальное учебное заведение, во главе с его отцом-основателем Николаем Григорьевичем Рубинштейном (1835–1881). К тому времени он уже пять лет был директором консерватории, учрежденной 24 декабря 1865 года по Высочайшему соизволению императора Александра II и по ходатайству великой княгини Елены Павловны, августейшей покровительницы Русского музыкального общества, к которому с 1868 года прибавилось прилагательное «Императорское».

Консерватория выросла из музыкальных классов Русского музыкального общества, открытых в Москве в 1860 году и призванных развивать музыкальное образование, вкус к классической музыке и выявлять отечественные таланты. Московское отделение общества возглавлял Николай Рубинштейн, а Петербургское – его брат Антон. Важнейшую помощь в создании консерватории оказал музыковед и меценат, князь Николай Петрович Трубецкой, выступивший ее соучредителем. Первые занятия начались 1 сентября 1866 года – эту дату и принято считать ее днем рождения. Но тогда консерватория размещалась в другом месте – в доме баронессы Черкасовой на Воздвиженке (ныне на месте сквера у станции метро «Арбатская»). Рубинштейн поселился рядом, на нижнем этаже во флигеле, соседом его был Чайковский, он жил наверху. Это было очень удобно – они могли сразу пройти из своих комнат в помещение консерватории.

Примечательно, что еще до открытия консерватории на Воздвиженке Рубинштейн и Чайковский также соседствовали – в квартире в доме Воейковой (на пересечении с Моховой улицей, где сейчас находится Российская государственная библиотека). Когда в январе 1866 года Петр Ильич приехал в Москву, он сразу же пришел к Рубинштейну на Моховую. С Чайковским они жили в соседних комнатах, их разделяла перегородка. Как пишет Нина Берберова, «Рубинштейн уверял, что Петр Ильич мешает ему спать скрипом своего пера.

Под утро Чайковский… слышал, как Николай Григорьевич, вернувшись из Английского клуба, раздевается. Перед тем, как лечь, иногда до утра, он играет – готовится к концертам. Тогда в доме спать становится невозможно, и Чайковский в халате, со свечой садится к столу и пишет».

В 1867 году Москву посетил французский композитор Гектор Берлиоз, московские музыканты устроили в его честь в доме на Воздвиженке торжественный обед.

Первое здание консерватории простояло до 1941 года, когда было разрушено немецким фугасом, кстати, тогда в нем жил выдающийся русский философ Алексей Лосев, чудом оставшийся в живых – он ночевал в ту ночь на даче, а вот его ценная библиотека сгорела. За всю жизнь он трижды (!) восстанавливал свое книжное собрание.

Консерватория переехала на Большую Никитскую по причине того, что хозяйка дома на Воздвиженке, видя, что число студентов с каждым годом увеличивается, задумала повысить арендную плату, предвкушая большие барыши со столь, как ей казалось, выгодного бизнеса. И тогда первый директор консерватории Николай Рубинштейн нашел другое здание, гораздо большее по площади. Ему было едва за тридцать, когда он возглавил это серьезное дело, а прожил он всего сорок пять лет, уйдя в расцвете сил, что говорит о непомерной тяжести, свалившейся на его плечи. По образованию Рубинштейн был юристом (диплом Московского университета), а по призванию – педагогом и музыкантом. Семья его – крещеные евреи из Бессарабии (что и дало им возможность покинуть черту оседлости) – обосновалась в Москве за несколько лет до его рождения. Музыкальным азам его обучила мать, примером в этом отношении стал для него старший брат Антон. Уже в три года он впервые сел за фортепьяно, а в пять лет записал первые ноты.


Николай Рубинштейн


Родители хотели видеть своих сыновей Моцартами – их поднимали с постели в шесть часов утра и зимой, и летом, сажали за инструмент. По сути, детства у Антона и Николая не было. Мать повезла их в Европу, где они выступали с концертами. На глазах у крупнейших композиторов выступали слезы, когда они видели перед собой бренчавших по клавишам детишек, сумевших растопить сердца Листа, Шопена, Мендельсона. За границей Николай и начал получать музыкальное образование, завершил этот процесс он уже в Москве с А.И. Виллуаном. Было ему 14 лет, когда он сам начал давать частные уроки. И все же Рубинштейна часто и заслуженно называют гениальным самоучкой (даже дирижировать он научился благодаря зеркалу). О его уникальных способностях говорит такой факт: он мог месяцами не подходить к инструменту, а затем за несколько часов до концерта разучить произведение, исполнив его после непрекращающихся оваций на бис. Пианистическая техника у него была врожденная. Как заметила Надежда фон Мекк, «играл Николай Григорьевич по обыкновению так, что, наконец, теряешь сознание, играет ли это один человек двумя руками, или все силы небесные составили с ним оркестр. Эта титаническая сила, это могущество все понять и передать бесподобно имеет себе равных только в таком же Рубинштейне».

В уставе Русского музыкального общества оговаривалось, что «поступать в училище могут лица обоего пола всех сословий не моложе 14 лет, умеющие читать и писать и знающие первые четыре правила арифметики; сверх того требуется знание нот». Полный курс обучения был рассчитан на шесть лет, обучали игре на фортепиано и прочих инструментах, входящих в состав оркестра, а также теории композиции, инструментовке, истории музыки, эстетике и декламации. Но на деле в консерваторию поначалу принимали всех подряд – лишь бы ноты знали да деньги платили (сто рублей в год), ибо на содержание преподавателей и аренду дома средства требовались немалые (несмотря на казенную субсидию). Рубинштейн к тому же считал, что «лучше принять на испытание десять с сомнительными способностями, чем упустить одного талантливого, не сумевшего показать себя в пробе». И потому среди учеников встречались и такие, кто не способен был даже повторить голосом ноту, сыгранную преподавателем на фортепиано. С другой стороны, где было взять столько способных абитуриентов – ведь в России просто не было до сей поры и среднего музыкального образования, с которым можно было бы поступить в консерваторию. Как говорил Аркадий Райкин: «А что ребенку делать, ежели у него слуха нет, а деньги есть!» Хорошо, что вообще находились люди (с отдавленными медведем ушами), готовые платить за учебу на фортепьяно и хоровое пение.

Рубинштейн любил повторять строки из басни Крылова: «Навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно». Так и случилось, естественный отбор позволял отыскивать таланты, которые принимали в консерваторию, ломая правила и стереотипы. Взять хотя бы Сергея Танеева, поступившего в консерваторию в девять лет. Вундеркинд и виртуоз, любимый ученик Чайковского (в буквальном смысле), он закончил учебу с золотой медалью, а впоследствии возглавлял консерваторию в 1885–1889 годах. Чтобы поддержать наиболее одаренных детей, им платили стипендию. Пианистка Анна Островская вспоминала, как ее, одиннадцатилетнюю девочку, привели в 1879 году к Рубинштейну, музыкой доселе она мало занималась – ее небогатая и малокультурная семья не могла позволить себе такой роскоши. Лишь случайная встреча с преподавателем консерватории П.Т. Коневым привела ее в дом на Большой Никитской: «Я пошла на “суд” к Н.Г. Рубинштейну. Николай Григорьевич, внешне всегда суровый, один сидел у себя в кабинете. Экзаменовал строго и как бы холодно. Заставлял называть звуки и повторять наигранные мелодии. Потом, не изменяя сурового выражения лица, погладил по голове и проговорил: “Ну хорошо, иди учись!”. Я была принята в консерваторию на стипендию Н.Ф. фон Мекк».

Аналогичная проблема возникла и с профессорами: образование должно было вестись на русском языке, а где взять столько отечественных специалистов? Сам-то Рубинштейн учился в Берлине. Если с пианистами еще как-то обошлось – ими стали Александр Дюбюк и Иосиф Венявский, то в класс вокала пришлось приглашать все сплошь заграничных преподавателей – например, итальянца Джакомо Гальвани, яркого последователя школы bel canto. Белой вороной выглядела среди них Александра Александрова-Кочетова из Большого театра. Духовиков набрали оттуда же. Теорию преподавали Чайковский, только что окончивший Петербургскую консерваторию, и Николай Кашкин. Неудивительно, что между собой профессора общались на трех языках (русском, французском и итальянском), а на крайний случай можно было объяснить свою мысль и жестами. Иностранцам и платили больше – скрипачи Фердинанд Лауб и Людвиг Минкус получали по 5500 рублей в год, Гальвани – 3800 рублей. Даже директор платил себе зарплату меньше, всего 5000 рублей в год, из которых он умудрялся тратить деньги и на бедных студентов, подкармливать их, ссужать червонцами. Один из студентов вспоминал: «Стоило только при встрече вопросительно посмотреть на Н. Г., он тотчас догадывался, в чем дело, останавливался и спрашивал: “Ну что, должно быть, денег нет?” И вслед за вопросом, точно приготовленная, вынималась из кармана бумажка…» А во время ученических вечеров в круглом фойе Большого зала выставляли столы, ломящиеся от булочек, – все для студентов, которые могли есть сколько угодно, главное, чтобы чаем запивали.

Рубинштейн в пользу малоимущих учеников принимал пожертвования и вещами, сам мог купить своим любимцам новые галоши взамен пришедших в негодность. Николай Григорьевич за свой счет обставил мебелью комнаты в бесплатном консерваторском общежитии на верхнем этаже дома на Большой Никитской, чтобы в них могли жить небогатые студенты. Там поселились представители сильной половины человечества, студентки обитали в общежитии на Спиридоновке. Интересно, что такая забота о студентах вполне соответствовала первоначальному смыслу слова «консерватория» (от латинского conservare, т. е. сохранять) – в Италии в XVI веке называли городские приюты для сирот, где их учили разным ремеслам и церковному пению. Впоследствии ремесел стало меньше, а музыки все больше, и консерватории превратились в своего рода музыкальные школы. А первая консерватория на правах высшего учебного заведения открылась в Неаполе, в России же подобное училище появилось в 1787 году в Кременчуге.

А ведь Рубинштейн помимо руководства еще и преподавал, выступал с концертами. Не жалел себя Николай Григорьевич, был един в трех-четырех лицах. Особенно это стало ясно после его преждевременной кончины, когда все его обязанности разделили между несколькими людьми, в совокупности получавшими аж 20 000 рублей! Не жалел директор и своих соотечественников, ряд которых трудились задаром, за счет них, собственно, и достигалась экономия в зарплате.

И все же важнее всего для Николая Григорьевича были не иностранцы-профессора, а студенты: «Ни я, ни мои товарищи не обращались и не будут обращаться с вами, как с чужими, имеющими за известную плату право на получение известного числа уроков. Вы с нами составляли и составляете одну музыкальную семью, и пока я буду в консерватории, я постараюсь поддержать именно эти отношения между нами, учащими, и вами, учащимися… С другой стороны, ни я, ни другие наши профессора не считали и не считают вас своими подчиненными, а смотрели и смотрят на вас, как на своих младших товарищей и будущих сотрудников в общем деле», – писал Рубинштейн в открытом письме к студентам в 1870 году.

О чутком отношении директора к студентам до сих пор ходят легенды. Однажды в консерватории появилось такое объявление: «Во избежание постоянных простуживаний, вследствие чего пропускаются уроки, прошу учениц-певиц не приходить на занятия в открытых туфлях. Н. Рубинштейн». За другого студента он сам написал сочинение по произведениям Островского – лишь бы не отчислили! Получил, правда, тройку. С Рубинштейна брали пример его многие коллеги, заботясь о своих питомцах как о родных детях. Были случаи, когда иногородним студентам профессора давали и стол, и кров в своих квартирах, кормили их обедами. Атмосфера была дружеская, семейная, так повелось с тех пор, когда на квартире Рубинштейна возникли музыкальные классы. Это сложилось в традицию. Например, ученики Николая Зверева жили на его полном пансионе, их в шутку прозвали зверятами, среди них был и Сергей Рахманинов.

Студенты отвечали Рубинштейну взаимностью, каждый год б декабря отмечая день его рождения ученическим спектаклем или другим «музыкальным приношением», которые готовились втайне от виновника торжества.

Будучи студентам отцом родным, Николай Григорьевич мог порою спросить строго и требовательно, но до физических наказаний – порки розгами, как в его детстве – все же не доходило. Пианистка Александра Зограф-Дулова, бабушка известной арфистки Веры Дуловой, как-то раз на себе испытала все тонкости противоречивой натуры директора, отчитавшего ее за слабую игру: «Я разинула рот и пробормотала: “У меня ничего так не выйдет, Николай Григорьевич”. На это он, грозно сверкнув глазами, вскричал: “Что-о-о? Не выйдет? Не смеет не выйти! Сейчас повторить и сыграть, как я показал!” – Я нерешительно села за рояль и, к собственному удивлению, повторив вариации, придала им колорит и оттенки, подмеченные мною в исполнении Николая Григорьевича, который с улыбкой сказал: “Ну вот и все, что надо! Умница – моя дурочка!” (так звал он меня, когда хотел похвалить)». Неудачи студентов Николай Григорьевич воспринимал как свои, переживал, волнуясь перед их выступлениями. Как-то после концерта с участием Зограф-Дуловой его пришлось откачивать лекарствами – Рубинштейн упал в глубокий обморок.

Но терпение Рубинштейна было не безграничным. Среди учениц попадались и такие, кто мог довести его до белого каления тупостью, одну из таких он выгнал из кабинета: «Ступайте вон! Вон!!!» – и поплатился. Студентка оказалась дочерью действительного статского советника, бывшего чиновника особых поручений при Главном управлении цензуры Петра Щебальского, видимо посчитавшего, что раз он платит деньги, то и заказывает музыку. Дело дошло до суда, приговорившего Рубинштейна в марте 1870 года к штрафу за оскорбление генеральской дочери (по табели о рангах действительный статский советник соответствовал чину генерал-майора) в 25 рублей. Москва забурлила, повсюду обсуждался возникший прецедент. Консерваторцы горой стояли за своего директора, которому доброхоты и газетчики припомнили и его происхождение, и низкий чин губернского секретаря (до 1857 года он служил в канцелярии московского генерал-губернатора). Можно себе представить душевное состояние Рубинштейна, и хотя после вмешательства Сената приговор отменили, он решил оставить свое детище: «Я так близко принял к сердцу последнюю постигшую меня неприятность не из личного самолюбия, а из чувства глубокого уважения и любви к искусству, к нашему учреждению и ко всем вам. Вот почему я объявил Дирекции мое намерение оставить консерваторию и Русское музыкальное общество». Но все же его уговорили остаться.

Рубинштейна по праву называли хозяином музыкальной Москвы, не было в Первопрестольной извозчика, не знавшего его адрес. Достаточно было сказать: «К Николаю Григорьевичу!» – и сразу было ясно, куда везти. Пианист Александр

Гольденвейзер вспоминал: «Я еще застал в Москве обаяние, почти что культ имени Николая Рубинштейна». Он был чрезвычайно популярен и как музыкант. На его выступлениях яблоку негде было упасть. Так случилось и на знаменитом концерте в 1876 году, когда отмечалось десятилетие его директорства в консерватории: «Когда Николай Григорьевич закончил последний номер первого отделения… двинулась целая процессия капельдинеров с корзинами цветов и лавровым венком. Впереди всех шел капельдинер, неся огромный серебряный поднос, на котором лежала целая гора разорванных бумажек. Публика с любопытством вытягивала шеи, желая рассмотреть странное подношение. Но когда все узнали, что на подносе лежали векселя, скупленные и уничтоженные почитателями таланта, – овация превратилась в настоящее чествование. Все отлично знали, что деньги, взятые под эти векселя, употреблены на музыкальное просвещение». На все шел директор, в долги залезал – лишь бы консерватория жила и работала. Но не всем это нравилось, идеолог «Могучей кучки» Стасов обвинял Рубинштейна в развращении студентов, в переносном, конечно, смысле – дескать, не так и не тому учил молодежь.

Что только не писали про Рубинштейна современники: «замечательно простой» человек (Лев Толстой); «неистовый труженик, человек широкого ума, понимавший потребности времени, – жизнелюбец; добрейшая душа и вспыльчивый властелин, осторожный дипломат, бессребреник и азартный игрок», «идеальный по своей строгой требовательности администратор» (Александр Островский). А Надежда фон Мекк отмечала: «Сыграть блестящим образом свой концерт, после чего задать широкую выпивку, наутро принимать дамские и всякие визиты и ухаживания – это его стихия, он в ней как рыба в воде, и поэтому он весел, не стареется нисколько и не спускается с апогея своего таланта, изящен, увлекателен, блестящ донельзя». К этому добавлялась огромная энергия, с которой он бросался на любое дело, отражавшаяся даже в его облике: «Коренастый блондин, среднего роста, с кудрявой (но подстриженной и гладко причесанной) головой, задумчивым взглядом и лицом, выражавшим непоколебимую энергию, – писал Модест Чайковский[13] и подчеркивал: – Что шло вразрез с его ленивой манерой произносить слова и приемами избалованного лентяя-барчука». А еще его образ дополняла неизменная любимая сигара – Николай Григорьевич курил непрестанно.

Рубинштейн не был аскетом, радости жизни были ему далеко не чужды: «Ничего нового в моем житье-бытье, здоров, много работаю, но не забываю также игру в карты, вино и женщин, ибо в ином случае был бы (по Лютеру) дураком», – признавался он матери за месяц до своей преждевременной кончины. Днем он умудрялся даже спать на ходу, ибо ночами было не до сна – их он проводил в Английском клубе за карточным столом, в ресторанах, у цыган. А утром вновь как огурчик в консерватории, повторяющий студентам свой любимый девиз: «Что делаешь – делай!»

Профессор консерватории Герман Ларош писал о Рубинштейне: «По высоте нравственного идеала, по чистоте замыслов, по отвращению (не только теоретическому) от житейской грязи он стоял наряду с “лишними” людьми, то есть с людьми, составлявшими по их внутреннему содержанию лучший цвет России. Но в то же время это был человек “нелишний”, человек, сумевший осуществить свой идеал в действительной жизни, человек, нашедший в энергии своего характера силы для борьбы со внешними условиями, среди которых чахли и глохли натуры менее могучие. В этом соединении качеств, которые мы привыкли считать взаимоисключающимися и которых антагонизм составляет наследственное несчастье русской культуры, заключается, по-моему, истинное величие Рубинштейна».

Именно зданию на Большой Никитской и суждено было превратиться в тот причал, к которому на вечную стоянку привел свой консерваторский корабль его капитан. И студенты, и профессора полюбили свою новую обитель. Анна Рамазанова, дочь известного в свое время скульптора, вспоминала через много лет: «Мы не переставали посещать консерваторию, которая сделалась для нас тоже родною, так нам все в ней было мило. Теперь от нее остался один вход с колоннами, а при нас это был красивый типичный барский особнячок, внутри довольно роскошный, с мраморными стенами и лестницей, все белело и сияло при свете ярких люстр… Николай Григорьевич Рубинштейн, блондин, небольшого роста, расхаживает по залам [консерватории] с профессорами, подходит к ученикам, беседует. Он очень симпатичен и даже красив. Тут его сослуживцы, инспектор Альбрехт, теоретик Кашкин, пианист Пабст, Булдин, Самарин, актер известный Малого театра. Такие они все милые, простые. В залах простор. Во второй зале – эстрада, это концертный зал, а в третьей – сцена, места для публики, где мы смотрели великолепно поставленные пьесы Шаховского, Шиллера и оперы Даргомыжского в исполнении учеников. Драмой руководил знаменитый Самарин. Здесь мы знакомились с пьесами иностранных классиков, сценами из произведений Пушкина и т. д. А в концертный зал мы все шли за Николаем Григорьевичем и рассаживались на стульях в рядах. Раздавали всем ноты, сидели сопрано, альты, басы, тенора – группами. Н[иколай] Григорьевич] взмахнул палочкой, и мы – воплощенное внимание. Хор состоял из учеников и любителей, в числе которых были не только пожилые, но и старухи, очень полезные, бывшие певицы, поддержка нам в смысле ритма, счета, за голосами дело не станет. У Н[иколая] Григорьевича] была масса поклонниц, светских дам, его бывших учениц, пришедших теперь к нему в хор, чтобы чаще видеть его. Уже не молодые, они следили за ним и ходили по пятам его, как за Христом, положительно молились на него. Он не обращал на них никакого внимания. А мы считали этих дам помешанными, психопатками.

Н[иколай] Григорьевич] любил тишину и внимание, которые были необходимы при разучивании серьезных сочинений Бетховена, Мендельсона, Бородина и проч. Любил, чтобы его понимали сразу по малейшему мановению руки. Все любительницы ловили его мысли, а юные ученицы хихикали, переговаривались, и вот однажды, раздраженный их поведением, он так ударил палочкой по пюпитру, что она разлетелась пополам, а он, весь красный от бешенства, закричал: “Дуры! Идиотки! С такими дурами я не могу заниматься!” – и ушел из зала. Репетиция прекратилась, он уехал. В следующий вторник мы со страхом входили в зал. Что-то будет? Придет ли? В зале тихо, тихо перешептываются и робко оглядываются провинившиеся. И вот он пришел, как всегда поздоровался и взял новую палочку в руку, началась репетиция в такой тишине и внимании, как еще никогда. Разучивали мы хор в симфонии 9-й Бетховена. <…>

Когда он заболел и уехал за границу – его консерватория осиротела. Он был ее душою. Его в свинцовом гробу привезли в Москву, и городской голова, купец Алексеев[14], по пути от вокзала по Тверской велел зажечь днем все фонари, сыновей своих нарядил в воинские старинные доспехи, и они ехали с зажженными факелами впереди процессии. Когда Алексееву-Станиславскому напоминали об этом случае, он отмахивался и говорил: “Не напоминайте мне этого позора!”…Когда пришла весть о смерти Николая Григорьевича, мы собрались все в консерватории и пели панихиду. Потом приехал его брат, композитор Антон Рубинштейн, и стал разучивать реквием с хором. Какой прекрасный и печальный пришел он к нам и встал на то место, где столько лет стоял его брат. Его черная шапка волос, высокая красивая фигура была величественнее, а движения спокойнее, чем у младшего Рубинштейна. Это был мрачный демон. Все мужчины носили траур на руке. Когда учили реквием, многие рыдали, особенно одна светская женщина, жена известного московского врача Скотта. Она принесла с собою вырезанную форму руки Н[иколая] Григорьевича], показывала всем желающим, и некоторые ее целовали в экстазе. Разучивали трудный реквием очень хорошо, с чувством, сознательно.

Этот зал еще был полон его хозяином, здесь витала его душа, и мы все пели с благоговением… Чудесные часы проводили мы здесь в этом белом зале. Спасибо вам, братья Рубинштейны. Мне не забыть вас никогда! И вот в день его памяти мы снова собрались все в артистической и вышли на эстраду, все в черном, печальные, тихие, и Антон взмахнул палочкой, нахмурив брови, я взглянула на него, и у меня на всю жизнь осталось в памяти это его лицо. Я еле сдерживала слезы, да и другие не менее меня были взволнованы. Но надо было петь, и петь хорошо. И мы овладели собой. Но что это был за концерт! В публике, видевшей много лет любимого артиста на его месте, в оркестре, раздавались всхлипывания, рыдания, многие поспешно удалялись из зала, чтобы успокоиться. Да, Москва любила Николая Рубинштейна!»

Рубинштейн умер в 1881 году в Париже, к тому времени консерватория уже три года владела зданием на Большой Никитской, которое приобрела в июне 1878 года за 185 тысяч рублей серебром. А Удельное ведомство арендовало те самые воронцовские подвалы за весьма солидную сумму, подпитывавшую консерваторию, занятия в которой были по-прежнему платными, но не до такой степени, чтобы обеспечивать ее безбедное существование.

Тем временем, к началу 1890-х годов, размеры старой усадьбы уже перестали удовлетворять потребности консерватории (число одних лишь учеников выросло в 2,5 раза, до четырехсот человек). И всех их надо было разместить в музыкальных классах, дать возможность музицировать на большой сцене. Помещения были тесноваты, пришлось для занятий даже нанимать бывшие палаты Украинцева в Хохловском переулке. Как вспоминал Александр Гольденвейзер, в старой консерватории имелся лишь один концертный зал, выполнявший роль оркестрового, хорового и оперного класса, кроме того, «классы в первом и втором этажах были довольно большие, а в третьем с совсем низким потолком», до которого можно было дотянуться рукой. Необходимость строительства нового здания консерватории стала все более очевидной. Но кто возглавит этот важнейший процесс? Очевидно, что это должен был быть человек, по своим пробивным способностям сравнимый с Рубинштейном. И он нашелся – им оказался Василий Ильич Сафонов (1852–1918), директор консерватории в 1889–1906 годах.

Сафонов по своему происхождению был полной противоположностью Рубинштейну. Потомственный казак из генеральской семьи, единоверец (старообрядец в лоне Русской православной церкви), выпускник Александровского лицея (бывший Царскосельский), золотой медалист Петербургской консерватории, убежденный монархист. Лишь музыка могла привести в консерваторию столь разных людей, как он и Рубинштейн. Так и вышло. По удивительному стечению обстоятельств гимназиста Сафонова учил играть на пианино обрусевший француз и музыкальный педагог Александр Виллуан, тот самый, что когда-то занимался с братьями Рубинштейнами. По окончании столичной консерватории Сафонов много концертировал, получив известность как блестящий пианист. В Москву его позвал в 1885 году Чайковский: «Московская Консерватория была бы польщена, если бы Вы соблаговолили поступить в состав профессуры по фортепьянному классу… В лице Вас Московская Консерватория сочла бы большим благополучием приобрести отличного преподавателя и притом природного русского». У Сафонова в Московской консерватории занимались А. Гедике, А. Гречанинов, Н. Метнер, А. Скрябин, сестры Гнесины многие другие. Консерваторию он возглавил после Танеева, при этом по распоряжению Александра III его из коллежского асессора произвели в генеральский чин действительного статского советника – чтобы, не дай бог, какая-нибудь студентка не подала на него в суд. А поводов для этого Сафонов давал немало.

У Василия Ильича было специфическое представление о педагогике. Добиваясь от учеников правильного исполнения музыкального произведения и будучи неудовлетворенным таковым, он приходил в крайнее негодование и со всей казацкой прямотой высказывал то, что думал. Так случилось на репетиции оперы Антона Рубинштейна «Фераморс» весной 1897 года в старом здании консерватории. Некоторые музыканты оркестра, составленного из учеников консерватории, никак не могли взять ноты. Рассерженный Сафонов не стеснялся в выражениях, обзывая оркестрантов дураками, ослами, идиотами, свиньями и болванами. Кажется, что тот вечер в зале консерватории присутствовали если не все представители животного мира, то по крайней мере многие из них. Хорошо еще, что Сафонов не раздавал щелчки и подзатыльники – дирижировал-то он без палочки!


Василий Сафонов


За этой репетицией наблюдал Лев Толстой, еле скрывавший свое возмущение невоспитанностью и грубостью нравов Сафонова. «Я не знал, как подойти к нему потом и подать ему руку», – делился с домочадцами великий писатель. И как после этого Сафонов может дирижировать Бетховеном! Однако позже все это назвали «наведением порядка в оркестровых и хоровых классах, которые в результате достигли высокого профессионального уровня». Со своими детьми Сафонов также не церемонился, а было их десять, из них трое стали музыкантами. Вместе с отцом их хватило бы на квартет – виолончелист Илья, скрипач Иван, пианистка Мария.

Тем не менее многие ученики Сафонова вспоминали о нем с благодарностью, называя его талантливейшим педагогом. «У него была способность в немногих словах и кратких встречах дать учащемуся очень многое. Я думаю, что в пианистическом отношении я на этих уроках в камерном классе у Сафонова научился гораздо большему, чем у всех своих учителей, у которых я учился специально фортепианной игре», – писал Гольденвейзер. У него скопилась коллекция серебряных гривенников от Сафонова – такая у того была форма поощрения за хорошую игру. Константин Игумнов вспоминал: «Однажды, когда я сыграл сонату Бетховена, он мне подарил гривенник и сказал: “Помните, что Вы это сделали на всю жизнь. То, что вы сделали сейчас, должно остаться вам на всю жизнь"». А вот еще одно мнение: «Это был добрый, заботливый учитель, внимательный к духовным и житейским нуждам своих учеников. И не только учеников. Сафонов, избалованный благоприятными условиями жизни, необычайно чутко относился к нуждающимся. Мне приходилось исполнять такого рода поручения его, особенно перед пасхой, которые глубоко трогали меня и сильно привязывали к любимому учителю».

Весьма строгий к соблюдению всякого рода правил, Сафонов тем не менее мог и нарушить их в некоторых случаях. В октябре 1899 года порог особняка на Большой Никитской переступила красивая девушка. Это была приехавшая из Одессы Антонина Нежданова. В консерватории ее не ждали – прием давно закончился. Однако Сафонов все же согласился прослушать ее: «Директор… принял меня очень ласково. В присутствии недавно прибывшего из Италии профессора Мазетти внимательно выслушал меня, пытливо и строго глядя острым взглядом своих черных, насквозь пронизывающих глаз. Он… предупредил, что вакансий нет, так как уже во всех классах закончен прием, и я смогу быть принятой только в том случае, если профессор Мазетти найдет возможным взять меня в свой класс сверх нормы. Пробуя мой голос, он предложил спеть несколько гамм, арпеджио, романс Чайковского “Колыбельная [песнь] в бурю” (в тональности ля-бемоль, причем высокое ля-бемоль я взяла с трудом); сыграть несколько тактов с листа аккомпанемента серенады “О дитя” Чайковского; проверили диапазон голоса, слух, знание интервалов. Выйдя из кабинета, я стала ждать в приемной консерватории результата своего испытания. Через несколько минут профессор Мазетти вышел и, подойдя ко мне, объявил, что я принята в его класс».

Нежданова от волнения поначалу не поняла, какое счастье свалилось на ее голову: «Мысли и чувства лишили меня способности реагировать по-настоящему на сообщение профессора Мазетти. Я стояла перед ним как будто с совершенно спокойным, равнодушным видом, точно каменная, даже не смогла ответить на его слова как следует, еле-еле пробормотала Merci bien. Профессор Мазетти позже мне говорил, что его поразил тот безразличный, холодный тон, которым я ему ответила Mersi bien (Спасибо большое. – А.В.). Он, конечно, ожидал другого ответа, более радостного и довольного, зная, как вообще все стремятся попасть в консерваторию, да еще к такому профессору, как он. Впоследствии, будучи в дружеских отношениях с профессором Мазетти, я узнала от него о том впечатлении, которое произвела на пробе своим голосом. Директор Сафонов сказал очень лестную для меня: “Се sera une charmeuse»” (Это будет роскошно! – А.В.)». Умберто Мазетти (1869–1919) – легендарный профессор пения Московской консерватории, был специально выписан Сафоновым из Италии. С 1899 года он воспитал блестящую плеяду русских певцов, в том числе В.В. Барсову и Н.А. Обухову. «С первых же дней Мазетти завоевал симпатии. К нему стремились все ученики, так как слухи о нем как о выдающемся профессоре и о его прекрасном методе были уже всем известны. Действительно можно с уверенностью сказать, что вокальное искусство он преподавал в совершенстве. Я чувствовала это на себе. Первые годы по приезде в Москву профессор Мазетти, не зная русского языка, объяснялся только на французском и итальянском. Я – одна из учениц, хорошо владевших французским языком, – присутствовала после своих уроков на занятиях других учеников нашего класса в качестве переводчицы, что доставляло мне огромное удовольствие и, кроме того, приносило пользу. Я могла следить за всеми приемами преподавания вокального искусства, подробнее знакомиться со школой профессора Мазетти, проверять результаты его преподавания не только на своем, но и на других голосах», – пишет Нежданова, обучившаяся в консерватории еще и итальянскому языку. Впоследствии, живя в Италии, она не раз слышала от местных жителей вопрос – откуда она так хорошо говорит на их родном языке. Нежданова также запомнила строгость Сафонова: «Был требователен, но справедлив… Сафонов очень любил мой голос, ему очень нравилось мое исполнение самых трудных вокализов… Он это очень ценил, говоря: “Кто поет хорошо вокализы, тот сумеет все хорошо петь”. За каждое удачное исполнение он дарил мне на память гривенник. За три года моего учения у меня собрался целый капитал из его гривенников!»

Не обходил своим вниманием Сафонов и публику, следя за тем, чтобы никто не ушел с концерта раньше времени, пытаясь пробраться на цыпочках к спасительному выходу. Если все же такое случалось, Василий Ильич прекращал дирижировать, поворачивался лицом к залу и ждал, пока неблагодарный зритель под его осуждающим взглядом не сядет на место. Затем концерт продолжался. Можно себе представить, что сказал бы Сафонов сейчас, когда «Полет шмеля» Римского-Корсакова стал самой популярной мелодией мобильного телефона и нередко напоминает об этом непосредственно во время концерта.

И все же главной задачей Сафонова-директора стало строительство нового здания. Но где строить? Быть может, на новом месте, например напротив Большого театра, у Китайгородской стены? Там давно пустовал большой участок земли. В ноябре 1891 года Сафонов обращается с инициативой к городским властям. Однако московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович Романов не решается поддержать директора консерватории, мечтающего о «довольно грандиозном сооружении» на Театральной площади, которое «стало бы украшением Москвы, и самое место как нельзя более отвечает назначению этого сооружения». К тому же командующий войсками Московского военного округа имеет свое мнение на этот счет: новое здание помешает смотрам войск гарнизона, которые регулярно устраивались на Театральной площади, поэтому строить его надо вплотную к стене, чтобы оно стояло на одной линии с тогдашней Городской думой.

Ну а сама Дума будто только этого и ждала, ее «Комиссия о пользах и нуждах общественных» беспокоится, чтобы здание консерватории «не давило своей массой на соседнее ему строение Думы в ущерб архитектурному эффекту столь монументального для города здания и столь дорого ему стоящего». Вот если бы еще Сафонов не просил подарить консерватории участок земли, а купил бы его – тогда, несомненно, думцы проявили бы куда большую сговорчивость. И заплатить-то надо было всего какой-то миллион рублей! Вынь из кармана и положь. В итоге ничего не вышло. В мае 1892 года Сафонову отказали в его просьбе.

А денег на строительство консерватории, собственно, и не было. К 1892 году за счет благотворительных концертов и пожертвований сумели по копеечке собрать лишь 18 757 рублей. Был, правда, один внушительный взнос от мультимиллионера и филантропа Гаврилы Солодовникова, отвалившего еще в 1891 году 200 тысяч рублей. Вот если бы все так… 27 ноября 1893 года на заседании дирекции Московского отделения Императорского Русского музыкального общества порешили: быть-таки консерватории на Большой Никитской, старое здание князя Воронцова снести и на его месте поставить новое. Это решение оправдало себя. Вкупе с Московским университетом, с Румянцевским и Публичным музеями, с будущим Музеем изящных искусств консерватория образовала уникальное культурное пространство, в котором как в собственном соку варилось несколько поколений российской интеллигенции. Да и сегодня влияние этого островка цивилизации трудно переоценить.


Консерватория, конец XIX века


На том заседании озвучили и имя зодчего, автора проекта новой консерватории. Им стал академик Василий Петрович Загорский (1846–1912), служивший архитектором Московского дворцового ведомства. По должности он наблюдал за теми московскими зданиями, что принадлежали императорскому двору, а потому участвовал в реставрации Большого Кремлевского дворца. Потешного дворца и других кремлевских строений. Он также автор проектов ряда доходных домов. Консерватория станет главным проектом его жизни. Строительную комиссию возглавил сам Сафонов, заместителем к нему пошел музыкальный издатель Петр Юргенсон.

Ломать – не строить. Старое здание принялись разбирать в августе 1894 года и управились довольно быстро, оставив от него лишь тот самый «вход с колоннами», о котором пишет Рамазанова, и еще правый флигель (он войдет в новое здание, будучи надстроенным двумя этажами). Торжественная закладка здания произошла 27 июня 1895 года, в фундамент будущего дома заложили памятную табличку, серебряные рубли и первые кирпичи. Сафонов при этом сказал: «Сегодня, закладывая первый камень здания московской консерватории, мы со светлою надеждою будем смотреть в будущее». Пока смотрели в будущее, занятия проходили в усадьбе Голицыных на Волхонке.

Но как же с подвалами? Удельное ведомство уперлось: ни шагу назад! За аренду внесено авансом целых 200 тысяч рублей, которые уже пошли на расходы по постройке здания. Пришлось и Сафонову, и Загорскому скрепя сердце согласиться на продолжение странного (хоть и недурно пахнущего) соседства с винным складом. Более того, именно подвалы и винный магазин решено было строить в первую очередь и первыми же сдать в эксплуатацию в августе 1897 года. Деньги на строительство собирали всем миром. Спасибо, конечно, Удельному ведомству, арендовавшему винные подвалы на 15 лет вперед, и всей царской фамилии. Император Александр III пожаловал лично 400 000 рублей. А его сын Николай II внес еще 100 000 рублей. Ну и конечно, меценаты, куда же на Руси без них. Первым в этом ряду стоит архитектор Загорский, не взявший ни копейки за свои труды, да еще и подаривший мраморные ступени для парадных лестниц. Затем С.П. фон Дервиз[15], преподнесший тот самый орган, что и по сей день украшает Большой зал (высота его труб десять метров, изготовлен в Париже), семья Морозовых оплатила всю меблировку Большого зала и принадлежащих ему помещений, сахарозаводчик П.И. Харитоненко – роскошные ковры на лестницу. Инженеры Н.А. Казаков и Н.О. Груннер бесплатно произвели расчеты железных стропил, ферм, крыши Большого зала и сводов. Финансовую помощь оказал и богатейший московский купец Василий Якунчиков.

Директор Сафонов оказался для консерватории настоящей находкой; как писал Влас Дорошевич[16], «взысканный богами, его превосходительство г. Сафонов известен в музыке тем, что он умеет извлекать удивительные аккорды из московских купцов. – Лестницу для нового здания консерватории надо? Сейчас аккорд на купцах – и пожалуйте – лестница! Орган нужен? Легкая фуга на миллионерах – и орган!».

Но Дорошевич все же скептически относился к Сафонову, назвав его «вдовой великого человека, осененного лучами его славы»: «Он один создал новое здание Московской консерватории. Он собрал купеческие пожертвования! И богиня музыки должна поцеловать ему ручку. Не знаю почему, но Московская консерватория всегда была слегка – как бы это выразиться? – на легком “воздержании” у московских купцов. Она всегда была слегка “капризом” московских купцов. Московские купцы заседали в дирекции и вершили дела… При г. Сафонове это купеческое владычество достигло апогея. Г-н Сафонов виртуоз игры на купцах. Что он и доказал постройкой нового здания консерватории. Из такого неблагодарного и довольно деревянного инструмента, как купец, он умеет извлекать могучие стотысячные аккорды».

После такого вот «аккорда» Северное стекольно-промышленное общество презентовало огромный художественный витраж с изображением св. Цецилии – покровительницы духовной музыки. Витражи были тогда, в эпоху модерна, в большой моде. Витраж изготовили в петербургской мастерской общества, принадлежавшей торговому дому прусских подданных «Максимилиан Франк и К°»– крупнейшему производителю цветного стекла в России. Там же изготовили и оконные рамы.

Первым (не считая винного магазина, где сразу началась бойкая торговля) официально открыли Малый зал консерватории 25 октября 1898 года, дата неслучайная – пять лет со дня смерти Петра Ильича Чайковского, активного участника Императорского Русского музыкального общества и одного из первых ее преподавателей по классу элементарной теории музыки. В 1866 году Чайковскому выпала честь выступить на открытии консерватории на Воздвиженке – исполнить на фортепьяно увертюру Михаила Глинки из «Руслана и Людмилы». В тот памятный день для Малого зала консерватории ее студенты выступили с концертом из музыки композитора – «музыкальным утром памяти Чайковского».

А Большой зал открылся 7 апреля 1901 года другим произведением – специально написанной к этому случаю преподавателем консерватории композитором Ф.Ф. Кенеманом кантатой-гимном «Воздвигнут храм искусству дорогому». Завершился концерт все той же увертюрой к опере «Руслан и Людмила». В этот день директор Сафонов в своей речи окрестил Большой зал «венцом нового здания консерватории», а его лучшим украшением назвал орган. Радости его не было предела – стройка, растянувшаяся с первоначально запланированных трех лет до шести (по причине нехватки средств), наконец-то закончилась. Строительство обошлось в миллион рублей


Большой зал консерватории


Вскоре после открытия архитектор Загорский заявил о желании «сохранить за собой пожизненно и безвозмездно должность архитектора при здании консерватории». Загорский создал замечательное здание, подлинный храм музыки, атмосферу которого создают два ряда строгих дорических колонн нижнего вестибюля Большого зала. Античную среду дополняют копии древнегреческих статуй амазонок, что когда-то стояли в храме Артемиды в Эфесе. Высокие потолки, огромное пространство, много воздуха – появилось все, чего так недоставало прежнему воронцовскому дому. Каким тесным он был по сравнению с новым зданием, где на концерт могли собраться уже почти две тысячи человек (точнее, 1853), заняв места в партере на десяти рядах деревянных кресел и восемнадцати рядах стульев, а также в амфитеатре и балконе. Предусмотрели и ложу для главного зрителя – государя, слева от сцены, ее и по сей день отличает от аналогичной правой ложи специфический декор с символами власти. Огромные окна Большого зала позволяют внимать музыке при дневном свете.

Деревянные кресла со временем уступили место мягким, а вот акустика Большого зала не изменилась. Она достойна отдельной оценки, ибо зал представляет собой грандиозный музыкальный инструмент, где двойной деревянный потолок служит декой, позволяющей донести звук со сцены до самого последнего ряда. Причем раньше пели без микрофонов – усилители звука тогда еще не изобрели.

Сегодня взорам поднимающихся по лестницам зрителей Большого зала предстает то самое панно «Святая Цецилия», привет от эпохи модерна (растительный декор и прочее), очень к месту пришедшееся в неоклассических интерьерах Большого зала. Основой витража послужила картина Николя Пуссена с аналогичным названием. Обычно витражи размешают в готических соборах, на большой высоте от пола, чтобы проникающее через разноцветное стекло солнце освещало внутреннее пространство, приводя к гармонии пространства и света. В Большом зале к этим трем стихиям добавляется музыка, создавая необходимое для духовного развития человека настроение. К моменту открытия витраж по своим большим размерам (5 х 4 м) уступал разве что витражу в Исаакиевском соборе, площадь которого превышала 29 кв. м.

С этим витражом вышла занятная история. В октябре 1941 года во время бомбежки Москвы, он разбился на мелкие осколки, которые были собраны сотрудниками консерватории (насколько это представлялось возможным) и долго хранились в подвале. Стену заложили кирпичом, на место витража повесили картину «Славянские композиторы» Ильи Репина. О реставрации витража речь зашла лишь в конце 1970-х годов. Из подвалов вытащили ящики с остатками витража и стали выкладывать его по кусочкам на паркете в фойе партера. Тут-то и выяснилось, что от образа самой мученицы Цецилии не осталось и следа, сохранились лишь осколки фона с орнаментом. Восстановление пришлось отсрочить, а в 1990-х годах ящики с осколками пропали. Хорошо хоть, что осталась старая фотография, по ней уже в 2011 году и создали новый витраж (опять же в Петербурге) по современным технологиям. Ныне он встречает посетителей Большого зала на том же месте, но кто был автором того, первого витража, так и неизвестно.


Славянские композиторы. Фрагмент картины И.Репина


А картину «Славянские композиторы» после вторичного обретения витража повесили неподалеку, хотя ее не назовешь шедевром Репина. Писал он ее для ресторана «Славянский базар» по заказу его владельца А.А. Пороховщикова, мецената и славянофила. Он и поставил задачу перед художником – отобразить на холсте собрание русских, польских и чешских композиторов. Поначалу заказчик обратился к модному тогда Константину Маковскому, который заломил за работу аж 25 000 рублей. Молодой Репин оказался куда более сговорчивым, его устроила сумма всего в 1500 рублей, за что он был подвергнут остракизму: мол, сбивает цену. От него требовалось всего ничего: собрать вместе композиторов, большая часть которых давно отошла в мир иной. Получался прямо-таки библейский сюжет. Кандидатуры достойных назвал сам Пороховщиков, которому с выбором помог Николай Рубинштейн, вместе с братом Антоном также попавший на картину. А вот Мусоргский, Бородин и Чайковский такой чести не удостоились. Репин обратился к Пороховщикову с просьбой добавить их к сонму избранных, на что получил довольно грубый ответ: «Нет, уж вы всяким мусором не засоряйте этой картины! Да вам же легче: скорее! скорее! Торопитесь с картиной, ее ждут…» Пороховщиков благоговел перед Рубинштейном, не подвергая сомнению его точку зрения на то, кого считать композитором, а кого нет. И если отсутствие Бородина с Мусоргским объясняется неприятием Рубинштейном «Могучей кучки», то с Чайковским сложнее. Вероятно, директор консерватории видел его лишь профессором своего заведения.

Московские купцы, собравшиеся в «Славянском базаре», картину приняли хорошо. Павел Третьяков даже намеревался купить ее для своей галереи, но цена оказалась слишком высока – картина явилась хорошим вложением средств для хозяина ресторана. Стасов же, сожалея об отсутствии Мусоргского, сделал такой вывод: «По всей вероятности, не от живописца зависел выбор для картины тех или других личностей, и очень могло статься, что московские заказчики, очень твердо зная Верстовского и Варламова, еще ничего не слыхали о петербургских композиторах новейшего времени, гораздо более замечательных, чем авторы “Аскольдовой могилы” и разных романсов сомнительного достоинства». Это был явный выпад и против Рубинштейна в том числе, и против Москвы вообще. Иван Тургенев не стал стесняться в выражениях: «Что же касается Репина, то откровенно вам скажу, что хуже сюжета я для картины и придумать не могу – и искренне об этом сожалею: тут как раз впадешь в аллегорию, в казенщину, в ходульность…» – писал он Стасову в марте 1872 году. Позднее писатель назвал картину «холодным винегретом живых и мертвых»…

И все же изюминкой здания являются не картины, а его предназначение. Даже стены были выстроены по особой схеме – как бутерброд, в котором деревянное обрамление скрывает воздушную прослойку, обеспечивая отличную звукоизоляцию. Иначе нельзя – когда в каждом классе играет то скрипка, то фортепьяно. Есть и еще одна особенность – в главном здании нет ни одного учебного класса, окно которого было бы обращено на север.

Если посмотреть на карту, то бросается в глаза и несимметричность здания, что было вызвано необходимостью застройки всего участка целиком (вероятно, здесь проявилось влияние Сафонова, человека не только творческого, но и делового). Потому и корпуса выстроены вровень с главным зданием и отличаются друг от друга. Правый корпус был предназначен для проживания профессоров, согласно замечательной консерваторской традиции, по которой места работы и жительства преподавателей должны соседствовать друг с другом. Здесь долгое время жили органист А.Ф. Гедике, скрипач И.В. Гржимали, семья Сараджевых – отец-дирижер и его сын Константин, звонарь-виртуоз с редким слухом, музыкальный критик П.А. Ламм и другие. В 1957 году этот корпус был отдан под учебные классы. В левом корпусе разместилась администрация.

Слушатели Большого зала смогли по достоинству оценить уникальную акустику, когда через неделю после его открытия здесь пел Федор Шаляпин, решивший включить в концерт наряду с классикой отвечающую духу предреволюционного времени песню композитора Сахновского на политически подозрительные стихи поэта Мельшина-Якубовича. «Кипела тогда во мне молодая кровь, и увлекался я всеми свободами», – замечает Шаляпин. Песня была обращением к родине:


За что любить тебя? Какая ты нам мать,
Когда и мачеха бесчеловечно злая
Не станет пасынка так беспощадно гнать,
Как ты детей своих казнишь, не уставая?
(…)
Во мраке без зари живыми погребала;
Гнала на край земли, в снега безлюдных стран.
Во цвете силы – убивала…
Мечты великие без жалости губя,
Ты, как преступников, позором нас клеймила.
(…)
Какая ж мать ты нам? За что любить тебя?

Публика бурей оваций приняла выступление певца. В антракте в артистическую к Шаляпину зашел московский обер-полицмейстер генерал Дмитрий Трепов, большой его поклонник. «Ласковый, благовоспитанный, в эффектно расшитом мундире, припахивая немного духами, генерал расправлял на рябом лице бравого солдата белокурый ус и вкрадчиво говорил: “Зачем это вы, Федор Иванович, поете такие никому не нужные прокламационные арии? Ведь если вдуматься, эти рокочущие слова в своем содержании очень глупы, а вы так хорошо поете, что хотелось бы от вас слушать что-нибудь о любви, о природе…"Сентиментальный, вероятно, был он человек! И все-таки я чувствовал, что за всей этой дружеской вкрадчивостью где-то в затылке обер-полицмейстера роится в эту минуту мысль о нарушении мною порядка и тишины в публичном месте. Я сказал генералу Трепову, что песня – хорошая, слова красивые, мне нравятся, отчего же не спеть? Политический резон моего собеседника я на этот раз пропустил мимо ушей и в спор с ним не вступил». Придерживающийся консервативных взглядов, Сафонов не приветствовал политической активности в стенах консерватории (это как раз естественно – слова-то однокоренные!) и событиям 1905 года не сочувствовал, полагая, что музыка отдельно, а политика отдельно. Ведь до чего додумались – прятать в органе Большого зала оружие! Осенью и зимой 1905 года вместо дирижеров и музыкантов со сцены консерватории выступали и произносили политические спичи разного рода агитаторы. Все перевернулось вверх дном.

В эти годы Василий Ильич все больше бывает за границей. Он гастролирует в Берлине и Париже, Лондоне и Риме, исполняя в основном русскую музыку. А внутри консерватории вызревает конфликт: Сергей Танеев, ратуя за коллегиальное управление, высказывается против единоличного руководства Сафонова, за глаза именуемого «царьком». И тогда тот решаетуйти из консерватории, в которую вложил столько сил и нервов. И хотя в 1906 году его вновь избирают в директора, от должности он отказывается, как и от аналогичного предложения, последовавшего из Петербургской консерватории.

Сафонов решает полностью посвятить себя музыке и уезжает в Америку, где руководит Нью-Йоркским филармоническим оркестром и Национальной консерваторией Америки. Он стоит за пультом крупнейших оркестров мира: «Я баклуши не бью и русское знамя держу как следует» – его слова тех лет. Умер он в Кисловодске в 1918 году, гражданскую панихиду устроили в Малом зале консерватории. Его дочь Анна на похоронах присутствовать не могла – в это время она находилась в Омске, со своим возлюбленным, адмиралом Колчаком[17].

После Сафонова директором стал М.М. Ипполитов-Иванов, о котором вспоминали как о человеке чрезвычайно доступном, простом и приветливом. «К нему каждый мог прийти с открытой душой за советом и встречал неизменно радушное отношение. Никто не уходил от него неуспокоенным, необнадеженным. Он умел, благодаря своему прекрасному характеру, со всеми ладить и быстро ликвидировать всякие недоразумения самым мирным путем. Учеников всех знал как свои пять пальцев. На вечерах и экзаменах всегда сам присутствовал, сидел от начала до конца и обсуждал выступления учащихся. Поразительно метко определял способности учащихся». В 1908 году конкурс на фортепианное отделение составлял пять человек на место.

Все, кто хоть раз слушал музыку в Большом зале, не могли не обратить внимания на изящную лепнину, украшающую внутреннее убранство залов, автором которой стал скульптор А.А. Аладьин. Декор исполнен в музыкальной тематике (лира и скрещенные трубы). В Большом, как и в Малом, зале над сценой размещен медальон-барельеф Николая Рубинштейна. А вот четырнадцать настенных овальных портретов великих композиторов для Большого зала написал академик живописи Николай Корнилиевич Бодаревский. Кандидатуры на роль великих выбрал лично Сафонов, что уже тогда вызвало споры (как и в случае с репинской картиной). Лики гениев разместились в такой последовательности: слева шли Чайковский, Бетховен, Гендель, Шуберт, Шуман, Глюк, Антон Рубинштейн, по правой стороне – Глинка, Бах, Моцарт, Гайдн, Мендельсон, Вагнер, Бородин.

Однако писавший свои картины на рубеже веков Бодаревский и не предполагал, что через пятьдесят лет у него появятся соавторы по созданию галереи композиторов. В 1953 году художники М.А. Суздальцев и Н.П. Мещанинов создали для Большого зала новые портреты. Это были изображения Мусоргского, Шопена, Даргомыжского и Римского-Корсакова. Естественно, чтобы разместить новые портреты в зале, требовалось убрать из него четыре старых. «Крайними» оказались Гендель, Глюк, Гайдн и Мендельсон. Причиной произошедшего послужило мнение «сверху». Кому-то из сиятельных посетителей Большого зала не понравилось, что зарубежных композиторов в ряду «великих» больше, чем их русских коллег. Новые портреты по стилю ничем не отличались от старых, разве что надписи под ними свидетельствовали о разном времени создания.

Исчезновение портрета Мендельсона было по-разному воспринято посетителями Большого зала, вызвав у одних восторг, у других уныние. Бывший главный патологоанатом 3-го Прибалтийского фронта Яков Рапопорт (1898–1996), известный в Москве ученый-медик и один из главных фигурантов «дела врачей», сразу уразумел, что к чему: «Был изгнан из Большого зала Консерватории портрет Мендельсона. Портрет этого выдающегося композитора XIX века, внесшего огромный вклад в музыкальную культуру не только своим замечательным творчеством, но и “открытием” Баха, до него малоизвестного композитора, был в настенном медальоне Большого зала вместе с другими композиторами мирового класса. “Вынос” портрета Мендельсона, украшавшего вместе с другими композиторами Большой зал Консерватории, был совершен в период борьбы с так называемым космополитизмом. “Вынесли” не Вагнера, другого немецкого композитора, но ярого немецкого националиста и шовиниста, кощунственно провозгласившего гений Бетховена принадлежавшим только Германии и ей служащим. Творчество Вагнера, замечательное в музыкальном отношении, было принято на вооружение гитлеровцами, так как он в нем якобы прославлял музыкой истинно германский дух. “Вынесли” соотечественника Вагнера – немецкого еврея Мендельсона и заменили его Даргомыжским. Не углубляясь в сравнительную оценку творчества обоих композиторов – Мендельсона и его “сменщика”, – существенно то, что при строительстве Большого зала Консерватории (в конце XIX века) общественный комитет, руководивший строительством, принял решение, что в медальонах должны быть только симфонисты (у Даргомыжского нет ни одной симфонии). Вопреки этому правилу, Мендельсона, пережившего в Большом зале Консерватории двух царей-самодержцев и царский антисемитизм, заменили Даргомыжским».

Снятые портреты спрятали так далеко, что обнаружились они лишь спустя полвека, и не все, а лишь два из них: Мендельсона и Гайдна. Оказывается, хранились они на складе. В 2000 году портреты были отреставрированы художниками А.В. Нестеровым и Н.В. Акимовой. Но вернуть их на прежнее место все же не решились: а мало ли что, вдруг кто-нибудь да что-нибудь скажет или подумает? В итоге портреты разместили у центрального входа в партер Большого зала. Увлекательна история третьего зала консерватории – Рахманиновского, названного так в 1986 году в честь ее выпускника Сергея Васильевича Рахманинова. Зданию, в котором он размещается, уже более двух веков, оно известно как дом Колычевых. В 1886–1918 годах в его стенах находилось Синодальное училище церковного пения, готовившее певчих для храмов. Ученики, мальчики, жили тут же. Можно себе представить, какие требования предъявлялись к ним, если зал, специально пристроенный для хоровых занятий в 1898 году, прославился на всю Москву своей уникальной акустикой, сравнимой разве что с акустикой кремлевских соборов. Его называли также бело-голубым залом, выступать под его сводами почитали за честь лучшие вокалисты России.

С 1923 года в доме обосновался юридический факультет Московского университета, консерватории его передали в 1963 году, а еще через пять лет включили в общий архитектурный ансамбль. Открылся зал в 1983 году выступлением Святослава Рихтера.

Появился в консерватории и свой музей, ставший первым музыкальным музеем в России. Он открылся 11 марта 1912 года в первом амфитеатре Большого зала. Музею по праву дали имя Николая Рубинштейна. Показывать в экспозиции было что – личные вещи основателя, музыкальные инструменты, автографы рукописей, афиши и многое другое. В разгар войны, в 1943 году (!), музей обрел самостоятельность от консерватории, а с 1954 года стал официально называться «Государственный центральный музей музыкальной культуры им. М.И. Глинки». Так имя основателя консерватории исчезло из названия ее бывшего музея, переехавшего в 1960-х годах в палаты Троекурова в Охотном Ряду, а оттуда в 1983 году в специально выстроенное здание на улице Фадеева. А консерваторский музей имени Николая Рубинштейна стал возрождаться с начала 1990-х годов и нынче вновь открыт для посетителей Большого зала.

В середине 1920-х годов в консерваторию ходили смотреть… кино. В период НЭПа в Москве расцвел кинобизнес, помимо государственных кинотеатров расплодились и частные. На Арбатской площади был кинотеатр «Первый Совкино», на улице Арбат открылось аж два кинотеатра – «Карнавал» и «Арс» (здесь герои Михаила Зощенко спешили занять лучшие места, ибо дешевые билеты не предусматривали конкретного места – кому какой стул достанется, там и садись). Кинотеатр «Аквариум» работал на Триумфальной площади, а на тогда еще Страстной (а не Пушкинской) крутили кино в «Ша-Нуар», на Тверской был «Великий немой». Показ кино оказался настолько прибыльным, что из Большого зала выселили музыкантов (в Малый), повесили огромный экран и назвали все это дело «Колоссом». Что смотрели? «Показывали, – вспоминал князь Сергей Голицын, – дореволюционные фильмы с Мозжухиным и Верой Холодной, усиленно протаскивали примитивные и скучные фильмы-агитки со свирепыми белогвардейцами и капиталистами. А народ стремился на американские боевики с ковбоями, с бандитами, с похищаемыми красавицами, с загадочными преступлениями. И непременно в семи сериях, и каждая серия обрывалась на самом интересном месте. Помню такой фильм: девушка бежит по крышам вагонов быстро мчащегося поезда, за нею гонятся бандиты и лупят в нее из револьверов; она добегает до последнего вагона… Казалось бы, нет ей спасения… Последняя надпись “конец второй серии, третья серия такого-то числа”, и в зале зажигается свет. Целую неделю ты изнываешь от нетерпения, знаешь, что девушка спасется, весь только вопрос – как? Оказывается, мимо на воздушном шаре пролетал ученый, с его корзинки свешивалась веревка, девушка зацепилась за нее и была спасена. Четвертая серия кончалась, как бандиты девушку поймали, спустили в шахту, там привязали к металлической штанге, в шахту напустили воды. Вода поднялась до подбородка девушки, и тут опять загорелась надпись – “конец четвертой серии”. И ты снова изнываешь. Ну как же не достать денег на эту четвертую! Эпоха большого искусства немого кино, и заграничного и нашего, пришла позднее».

Валил народ на немой немецкий фильм «Нибелунги», музыкальное сопровождение – музыку Вагнера – для которого исполнял оркестр, а иногда и просто тапер: «Конечно, я обмирала на первой серии, где герой Зигфрид. Рыцарь! Что может быть прекраснее для девочки? Кримгильда тоже была очень хороша. Особенно хороши были ее необыкновенные длинные белокурые косы – моя несостоявшаяся мечта, у меня-то были хвостики на голове. Но Зигфрид – вот ради кого стоило ходить в кино сколько угодно», – вспоминала москвичка Алла Андреева.


Консерватория в 1930-е годы


Показывали уже в то время и фильмы в трехмерном измерении. Именно в «Колоссе» был первый сеанс такого кино, зрителям при покупке билетов выдавали и специальные пластмассовые очки с красным и зеленым стеклом. Ощущение, по воспоминаниям очевидцев, было необычным – как будто все действие на экране происходит совсем близко, около тебя. Кино крутили в консерватории в 1924–1933 годах.

С 1926 по 1928 год по соседству с консерваторией в том самом доме Колычевых на факультете советского права университета учился Варлам Шаламов. Он бегал в консерваторию хотя бы чего-нибудь покушать: «Наш институт, наш факультет был впритык с консерваторией, и при желании проникнуть в здание, проскочить сквозь барьер консерватории было [можно]. Но что нам там слушать? Иностранных скрипачей, советских пианистов? Не скрипачей, не пианистов слушали, а, всем телом, всем мозгом, всеми нервами своими напрягаясь, слушали ораторов. Для того чтобы слышать ораторов, в консерваторию ходить было не надо – все словесные, и бессловесные, и не словесные турниры шли у нас же, хотя Коммунистическая, бывшая Богословская, аудитория поменьше была Большого зала консерватории – наиболее крупного тогда кино в Москве. Консерватория так и называлась – кино “Колосс”, причем, по упрямой московской обмолвке, тому упрямству, которое заставляет произносить “на Москва-реке”, а не “на Москве-реке”. Большой зал консерватории назывался “Киноколосс”. В консерватории было то, чего не было в университете, – буфет. Мы все имели талоны в столовую латинского квартала Москвы, но буфет консерватории был подарком. И хоть там, кроме бутербродов со свеклой, а иногда с кетовой икрой, тоже ничего не было, все же деятели искусства как-то подкармливались. Вот этот буфет и был предметом наших постоянных атак. Пускали туда по консерваторским пропускам с фотографиями, и такой свой пропуск нам отдал студент консерватории». Шаламова исключили из университета «за сокрытие социального происхождения», он, оказывается, не указал в анкете, что его отец – священник. А в 1929 году последовал первый арест писателя.

Эпоха, наступившая после 1917 года, привела не только к эмиграции выдающихся русских музыкантов и композиторов – Рахманинова, Стравинского и многих других, но и породила новые формы исполнительства. В 1920-х годах в Московской консерватории организовался так называемый Персимфанс – первый симфонический оркестр без дирижера, куда вошли преподаватели и студенты оркестрового факультета, а также музыканты Большого театра. А еще возник «Проколл» – производственный коллектив студентов-композиторов, сочинявших в складчину кантаты и оратории. Более жизнедеятельным оказался квартет имени Бетховена, созданный в 1923 году.

Как мы помним, еще при Рубинштейне в консерваторию принимали без сословных ограничений. Это условие попытались нарушить большевики: слишком много было среди студентов и профессоров интеллигенции и прочих буржуев, потому потребовалось усилить социальный отбор при приеме непролетарского состава учащихся и взять курс на пополнение педагогических кадров «пролетарской и близкой рабочему классу молодежью». Короче, привести все в соответствие с «марксистским методом». На новом факультете – рабфаке – социальный состав был такой: беспризорник, сын мастера оружейного завода, сын маляра, типографщик и тому подобное. В общем, «вышли мы все из народа» и сразу пришли в консерваторию.

Борьба с классическим наследием прошлого привела к тому, что в феврале 1931 года консерваторию переименовали в Высшую музыкальную школу имени Феликса Кона – завсектором искусств Наркомпроса и большого любителя песен «Варшавянка» и «По долинам и по взгорьям». Судя по всему, это и было главным критерием переименования. Остряки сразу же переиначили новое название консерватории, обозвав ее Конской школой. Новый ректор Б.С. Пшибышевский (1929–1931), отменив экзамены и оценки, во главу угла поставил активную общественную позицию студента, чем немало озадачил старую профессуру. Из всех композиторов «социально близкими» пролетариату были объявлены любимый Лениным Бетховен (это и так понятно) и Мусоргский, «основоположник народно-революционного бунтарского начала в русской музыке». Все остальные – классово чуждые, как то: певец «русского загнивающего паразитического аристократизма» Чайковский, мракобес Скрябин, церковник Бах, салонный эстет Шопен и белогвардеец Рахманинов. А вскоре последовали и первые итоги работы «Конской школы» – ее ученики не были допущены даже на последний тур Второго международного конкурса пианистов в Варшаве в начале 1932 года. Зато, видимо, с пролетарским происхождением у них было все в порядке. Вакханалия в консерватории закончилась уже осенью 1932 года, в октябре все вернули на свои места, в том числе и название.

За сто пятьдесят лет своего существования консерватория воспитала музыкальную элиту России и Советского Союза, подарив миру немало замечательных имен, начертанных золотом на памятных досках, украшающих интерьеры здания. Среди руководителей консерватории были крупнейшие музыканты своего времени – Константин Игумнов, Генрих Нейгауз, Виссарион Шебалин, Александр Свешников. Помимо уже упомянутых на сценах консерваторских залов выступали Надежда Обухова, Ирина Архипова, Галина Вишневская, Ирина Образцова, Леонид Собинов, Сергей Лемешев, Иван Козловский, Максим Михайлов, Владимир Атлантов, Евгений Нестеренко, играли Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Мария

Юдина, Мстислав Ростропович, Олег Каган, Леонид Коган, дирижировали Николай Голованов, Евгений Светланов, Геннадий Рождественский, Рудольф Баршай, Кирилл Кондрашин. Здесь же исполнялись премьеры произведений Сергея Прокофьева, Дмитрия Шостаковича, Георгия Свиридова, Родиона Щедрина и многих других.

Прокофьева можно было нередко встретить на Большой Никитской – он шел в консерваторию пешком из своего дома в Камергерском переулке, где жил в коммунальной квартире. Неподалеку обитали и другие корифеи – певцы и музыканты, они жили в Брюсовом переулке, на Кисловке, на Тверском бульваре. Квартал вокруг консерватории можно назвать музыкальным – он был населен очень интеллигентной и культурной публикой.

Мимо консерватории часто ездил Лаврентий Берия – его водитель по обыкновению снижал скорость машины, давая возможность своему патрону повнимательнее рассмотреть идущих по улице студенток. Москвич Андрей Трубецкой запомнил глаза сталинского сатрапа: «Берия, положив руки на портфель, стоявший у него на коленях, повернул голову направо и рассматривал пешеходов. Было заметно, что он обратил внимание на мою спутницу. Мне запомнились его крючковатый нос и водянистые глаза осьминога за стеклами пенсне, глаза, провожавшие мою спутницу. Мы миновали машину. Через некоторое время я вновь услышал сигнал машины, и Берия обогнал нас. Теперь он уже активно рассматривал мою попутчицу, а я еще раз внутренне содрогнулся». Благодаря тому, что многих из советских музыкантов если и выпускали на Запад, то с большим трудом, в Москве сложилась уникальная культурная атмосфера – за три рубля можно было будничным вечером насладиться игрой исполнителей мирового уровня. А купившие билет на балкон Большого зала консерватории за сущие копейки приобщались к классике почти бесплатно. Г. Вишневская так писала о консерваторской публике: «В отличие от Большого театра, на концертах в Большом зале консерватории встречаешь всегда одних и тех же людей – это москвичи. Одна половина их – в основном, усталые интеллигентные женщины. Прямо с работы, не переодеваясь, порою с продуктовыми сумками в руках, идут они на симфонические концерты или вокальные вечера. Чаще всего они одиноки, без семьи, и музыка в их жизни играет важнейшую роль. Другая же половина – профессионалы: инструменталисты, певцы, студенты и преподаватели консерватории, музыкальных школ, а также артисты разных оркестров. Это та самая московская публика, о которой остаются столь теплые воспоминания у всех западных гастролеров, посещающих столицу Советского Союза». Существовало даже такое понятие «консерваторские лица» – это была особая порода людей. «По дороге в московскую консерваторию по улице Герцена я безошибочно узнавала людей, которые идут на концерт. У нас дома однажды встретились два не знакомых между собою человека, долго вглядывались – и оба вспомнили: “Да ведь мы же постоянно встречались на концертах!” Особый орден. Международный», – вспоминала в эмиграции Раиса Копелева.

В Москву приезжало немало звезд мировой величины, таковым был и немецкий дирижер Отто Клемперер (1885–1973), необычайно популярный у советской интеллигенции. В1933 году он эмигрировал из гитлеровской Германии в Америку, где стал дирижером Лос-Анджелесского филармонического оркестра, с которым исполнил немало произведений классики, особенно немецкой – Бетховена, Брамса, Малера. Во время его концертов Большой зал консерватории был переполнен, билеты было не достать, ну а счастливчики запомнили его выступления на всю жизнь. Так было и зимой 1936 года: «Не забыть концертов Отто Клемперера. Мы сидим в партере. Исполняются третья и девятая симфонии Бетховена. Клемперер высокий, худой – не в традиционном фраке, а в несколько мешковатом пиджаке. Его манера дирижировать необыкновенна. Невольно чувствуешь, как едины музыка и дирижер, как он весь ушел в замысел Бетховена. На его пюпитре нет партитуры. Руки не связывает дирижерская палочка – они свободно взлетают над оркестром. Тонкие узловатые пальцы, старческие кисти, но столько в них пластичности, столько нежности. Но вот они сжимаются в кулаки и бьют, дробят, протестуют. Потом эти руки молят, жалуются и опять взлетают в протесте, в борьбе. Клемперер или это сам Бетховен? Слушатели замерли, забыв обо всем. Клемперер поднимается на цыпочки, возвышаются над оркестром его руки, седая голова. Кажется, он сам сейчас взлетит на крыльях своего порыва, и вдруг все сникает. Все ниже, ниже клонится дирижер, ниже голова, руки – весь он почти под пюпитром. Скорбная музыка, тяжкая судьбина. Но нет, не сломлен человек. Нет унижения – есть борьба. И опять взлетают руки-птицы, и хор гремит “К радости”. Вторым концертом был реквием Берлиоза. Кажется, исполнителей больше, чем слушателей. Сцена заполнена большим симфоническим оркестром, хором, а на боковых балконах два духовых оркестра», – вспоминала москвичка Галина Степанова.

А вот Наталья Сац была лично знакома с дирижером с 1928 года, когда на вечеринке в МХТ она представилась ему как директор детского театра. Клемперер тогда расхохотался: ну и ну, такой молодой директор! На следующий день она получила от него персональное приглашение в красивом конверте: «Милостивая государыня директор Детского театра Наталия Сац, прошу Вас оказать мне честь и посетить мой сегодняшний концерт». Наталья Сац отправилась на концерте мамой: «Мы пришли в Большой зал консерватории за полчаса до начала, но дойти до гардероба оказалось совсем не просто. Одиночки и целые группы людей разного возраста с молящим: “Нет ли лишнего билетика?” – очень затрудняли продвижение по консерваторскому двору. Занятая по горло делами Детского театра, я ничего не слышала про концерты нового для Москвы дирижера и только пожимала плечами: “Как дикие, до чего иностранцу обрадовались”. Мама была наэлектризована, как и все обладатели билетов, она волновалась и, только сев в середине четвертого ряда, благоговейно замолкла. Люди не только заняли все места – они стояли в проходах, в ложах, в дверях, спорили со сбившимися с ног билетершами.

Но вот огромный оркестр занял свои места на эстраде, музыканты захлопали смычками по пультам и устремили глаза на моего вчерашнего знакомого. Он казался еще больше, чем вчера, – во фраке, белом жилете, галстуке-бабочке, со старательно приглаженными завитками волос. Мне даже смешно стало. Ну и рост! Гулливер среди лилипутов. Но между пультов музыкантов он прошел как-то даже грациозно, никого не задел, хотя проходы были для него узки. Его появление приветствовали тепло, но, казалось, он не глядит через стекла очков на публику, а отгородился ими от всего внешнего, и аплодисменты, словно чтобы не вспугнуть его собранность, как-то сразу замолкли. Он повернулся к оркестру и поднял огромные крылья рук.

Это была Шестая, “Пасторальная” симфония Бетховена. Меня поразила звучащая тишина, тончайшие нюансы. Он достигал их, казалось, так просто – мановением руки; все его пальцы, каждый сустав, чудодейственно помогали тончайшему раскрытию партитуры.

Клемперер стоял на ровном полу. Пьедестал, на который становились все дирижеры, был ему совершенно не нужен. Он был вершинно виден всем без исключения музыкантам и так. Неизбежного у других дирижеров пульта с нотной партитурой перед Клемперером также не было. Все, что он дирижировал, он знал наизусть. Он держался совершенно просто. Минимальные, точные и выразительные жесты только для возникновения звучаний – ничего для публики. Да он о публике вроде бы и совсем забыл. Только когда между частями симфонии раздались аплодисменты, он повернулся один раз с болью на лице, словно сказал: “Не прерывайте, дослушайте до конца, зачем шум, когда музыка только прервана, но не закончена”. И тишина, наэлектризованная восприятием двух тысяч слушателей, больше не прерывалась до самого конца. Тишина сберегла последние аккорды на несколько мгновений дольше, чем они звучали, услышанное словно выиграло время, чтобы спуститься в память слушателей глубоко, затаиться там надолго. Но потом, казалось, аплодисментам и вызовам не будет конца. В шестой раз дирижер снова почтительно поклонился публике и каким-то одному ему ведомым движением дал понять, что больше не будет выходить кланяться – второе отделение ждет его сосредоточенности. И вот… Девятая симфония Бетховена! Я не слышала ее прежде. Где взять слова, чтобы говорить о Девятой, когда ею дирижирует Клемперер?! Казалось, звучит не только оркестр – каждый слушатель, своды здания, земля, небо. О, это дерзкое фортиссимо Клемперера, когда его черные крылья-руки повелевают, укрощают и снова будят титанические звуки протеста, страсти, веры! И как органичен он сам: нос, тонкие губы, острый подбородок, разметавшиеся, как у дьявола, черные завитки волос, такая пропорциональная в своем величии фигура… Потрясающее проникновение в звучащие образы, масштабы понимания Бетховена, способность волновать, всецело увлечь слушателей… После конца Девятой зал ревел, как буря… Мою маму вместе со многими другими “вынесло” к эстраде, она была в исступлении, доселе мною невиданном, махала руками, кричала “брависсимо”.

Мы ушли после десятого вызова дирижера, когда многие еще оставались в зале - видно, не знали, как вернуться обратно в свои берега. Шли мы молча. Мне было и хорошо и неловко. Почему вчера он показался мне таким неприятным? Конечно, сегодня он был совсем другим, такого человека только в творчестве узнать можно, но была у меня и предвзятость. Теперь, после концерта, он для меня не был иностранцем. Язык музыки - единственный, который понимают все народы. Такой музыкант, как Клемперер, безусловно, не может быть чужим».

На следующий день Клемперер вновь захотел видеть Наталью Сац на своем концерте, отказаться она не могла: «Когда Клемперер дирижирует, он совсем другой, чем в жизни. В жизни он может и раздражать, и казаться громоздким, с ним есть о чем спорить. Когда же дирижирует - это такая огромная правда, что хочется только вбирать ее. Клемперер-дирижер - огромная загадка природы, ее неповторимое чудо. Он создан с ювелирно точной отработкой всего внешнего, поразительной силой и многогранностью внутреннего.

Все в нем задумано для одной цели: он - дирижер. Репетировать жесты перед зеркалом? Ему это неизвестно. Жесты приходят только во время музыки, ее задачами тут же рожденные. Клемперер, весь огромный Клемперер, входит в звучащий оркестр, как рыба в воду, чтобы стать неотделимым от музыки».

После концерта дирижер ждал Сац в артистической, она увидела около двери очередь из весьма авторитетных людей, но никто не заходил. «Дверь артистической приоткрылась и показались совершенно мокрая голова и шея полуголого Клемперера. Интересное там было: совершенно мокрая, точно ее принесли с речки, фрачная рубашка, которая, когда он дирижировал, была так хорошо накрахмалена, а теперь стала такой жалкой. Оказывается, дирижировать - это и огромная чисто физическая отдача! Он и сидел сейчас какой-то вдруг осунувшийся, подурневший. Все отдал Бетховену, концерту, нам!»

Так и повелось: приезжая в Москву в дальнейшем, Клемперер, уже выходя из вагона, спрашивал у встречавших: «Как дела у Детского театра и Наташи?» А Наташе было не до романтических отношений - все ее мысли занимал театр, личная жизнь была на третьем плане. Московские же поклонницы заваливали дирижера цветами после концертов. Популярность его была фантастической. Бисировал он по несколько раз, так случилось на первом московском исполнении сюиты Курта Вайля к «Трехгрошовой опере» Брехта, «Баллада о Мэкки-ноже» повторялась им трижды, Большой зал консерватории ревел от восторга. В 1931 году Сац выезжала в Берлин ставить «Фальстафа» Верди, дирижировал Клемперер. Поездки за рубеж прекратились после ее ареста в 1937 году.

А среди тех, кто слушал стоя музыку, бывал и Борис Пастернак, когда-то мечтавший о карьере композитора и готовившийся к поступлению в консерваторию. У него даже есть строчки об этом: «Рифма не вторенье строк, а гардеробный номерок, талон на место у колонн.» Стихотворение это написано в 1931 году и посвящено Зинаиде Нейгауз, супруге известного пианиста, которая станет женой поэта.

Трудно поверить: на сцене консерватории танцевала сама Майя Плисецкая, хотя видели это немногие. В конце 1949 года на сцене Большого зала проходили репетиции правительственного концерта к 70-летию Сталина. Многие мечтали выступить, но позвали лишь самых доверенных, а среди них и Плисецкую. Ее вызвали и поручили станцевать прыжковую вариацию из балета «Дон Кихот», сказав: «Тебе выпадает высочайшая честь. Будешь участвовать в кремлевском концерте 22 декабря». Репетиции проходили ежедневно в Большом зале консерватории: «Начались многочасовые бдения. Ни класса, ни завтрака, сиди битый день на скрипучих креслах консерватории. Жди, когда вызовут. В партере полно сосредоточенных, внимательных господ-наблюдателей. И комиссия, и коллегия, охрана НКВД - все тут как тут. Сверяют физиономии артистов с их “личными” делами по отделу кадров. Каждый номер гоняют по сто раз. Репетируют поклоны, выход, уход, реверанс к богу. Тут пишу бог с маленькой буквы, Сталин был роста мелкого.

Все поют и поют дуэтом Козловский с Михайловым. Народную песню. Вот-вот сорвут голоса. В полную силу, отлынивать не дадут. Вера Давыдова, от тайной страсти к которой пылало кавказское сердце полководца народов (Москва полнилась слухами), повторяет и повторяет свою бархатную арию. Арий поменяли немало, силятся подобрать самую-самую... Валерия Барсова, знаменитое колоратуро той поры, тяжелая, приземистая, зябко кутается в оренбургскую шаль. Голос устал, похрипывает. Зал консерватории не самый теплый в Москве. Томится Лепешинская. Без нее правительственные концерты не обходились. Сталин ей симпатизировал, прозвав «стрекозой» (опять же слухи). К тому же составители концертов никогда не забывали, что грозный муж балерины - соратник людоеда Берии (Леонид Райхман. - А.В.). Генералов НКВД боялись нещадно.

Со мной опять все неладно. Прыжковая вариация - совсем кроха, каких-то сорок секунд. Не успеет юбиляр со зваными гостями рассмотреть молодое дарование, полюбоваться техникой прыжка. Назавтра велят повторить соло дважды.

Прыгаю вторично, теперь с другой ноги. Опять нехорошо. Музыка та же, как шарманка. Следующий день просто сижу. Танцевать не зовут. Похоже, выкинут из концерта. Лавровский предлагает комиссии “художественное” решение. Пианисту сыграть прыжковую вариацию Лауренсии, а мне дважды пропрыгать “Дон Кихота”. Эрудиты соглашаются. Я с трудом свожу концы с концами: сама танцую, сама балетмейстер. Но сцена консерватории привольная, широкая, прыгаю во всю мощь. Стараюсь. Вылететь из концерта нельзя. Затопчут, засмеют: не подошла. Рыльце, похоже, в пуху. Комиссия - коллегия довольны. Подзывают, спрашивают, не лучше ли одеться в пачку красного цвета. День-то красный, великий для человечества. Ясно, соглашаюсь. Предложите танцевать хоть в маскировочном халате, покорюсь. Обратного ходу нет. Засмеют, растопчут. А какого цвета, товарищ Плисецкая, будет головной убор, в тон? А прическа? Всем интересуются, гады. Бдят. Юбилей справляли днем позже календарного дня рождения».

Участие в юбилейном концерте повлияло на карьеру балерины - через два года ей присвоили звание заслуженной артистки РСФСР.

История Московской консерватории прошла разные этапы. Чего здесь только не происходило! Сегодня многие говорят о недостаточном внимании государства к развитию музыкальной культуры, а бывали моменты, когда это внимание носило слишком выраженный характер. Вот ставший уже историческим документ, характеризующий прошедшее время. В отчете о проверке Московской консерватории, составленном на имя М.А. Суслова и датированном 2 февраля 1948 года, консерватория была названа «питомником формалиствующих (слово-то какое! - А.В.) молодых композиторов и музыковедов». Далее говорилось: «Воспитание молодых композиторов, отданное на откуп Шостаковичу, Шебалину, Ан. Александрову, принимало все более формалистический характер. Творчество значительной части студентов-композиторов несет отпечаток нездоровой атмосферы на композиторском факультете: отгороженность от жизни, замкнутость в кругу технических, формальных задач, абстрактность и схоластичность музыкального языка, крайний индивидуализм, при обостренном интересе к западноевропейской модернистической музыке и при явно выраженном пренебрежении к демократическим музыкальным средствам и жанрам. Ни директор консерватории Шебалин, ни тем более педагог Шостакович даже не пытались предотвратить эти вредные увлечения вверенной им молодежи. Шебалин упорно добивался исключения политэкономии и философии из учебного плана композиторского отделения “как излишних для музыкантов”, член парткома Д. Ойстрах постоянно выступает против обучения пианистов и скрипачей основам марксизма-ленинизма. Профессора Нежданова, Козолупов, Юдина говорят своим студентам: “Меньше занимайтесь марксизмом, это - прикладная дисциплина, за нее можно браться в последнюю очередь”. Многие педагоги консерватории не ходят на собрания. Газет не читают, в политике не разбираются». Проверка не прошла для консерватории бесследно, вскоре, в июле 1948 года, директор консерватории композитор-формалист Виссарион Шебалин был снят с должности. Выгнали и Дмитрия Шостаковича, лишив его звания профессора. Причем увольнение произошло своеобразно - композитор пришел на занятия, а ему отказались выдавать ключ от аудитории. Уволили его за дело - совсем не разбирался в марксизме-ленинизме, а ведь ему доверили принимать экзамен по этому важнейшему для всех музыкантов предмету. Но что он мог спросить? Как-то сидит Шостакович на экзамене в консерватории и думает, какой бы вопрос задать студенту, чтобы тот наверняка ответил. А в аудитории висит плакат «Искусство принадлежит народу. В.И. Ленин». Композитор спрашивает: «Кому принадлежит искусство?» Студент молчит. «Ну кому, подумайте, вспомните, что Ленин по этому поводу сказал?» Студент - бестолочь такая! - так и не понял, и двойку получил. А в другой раз Шостакович поставил пятерку студентке, которая на вопрос, что такое ревизионизм, ответила: «Это высшая стадия развития марксизма-ленинизма». В Союзе композиторов его тоже мучили, заставив изучать работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» и «Экономические проблемы социализма в СССР». Все советские люди должны были прочитать их и законспектировать. Так к Шостаковичу прикрепили специального преподавателя, проверявшего его тетрадки, которые за композитора вел его друг Исаак Гликман.

В 1956 году, когда Шостаковича реабилитировали, в консерватории готовился его полувековой юбилей. Но отмечать его здесь композитор не желал, относясь к этому с большим раздражением и скукой. «Его заранее пугал поток юбилейных речей, - пишет Гликман, - в которых будет много фальши и лицемерия. Те, кто его травили, напялят маски горячих поклонников и будут его лобызать. Вечер состоялся 24 сентября в переполненном зале консерватории. Дмитрий Дмитриевич находился на эстраде, окруженный корзинами цветов. Вид у него был отнюдь не счастливый. Мне он казался человеком, приговоренным к словесной пытке. Он делал усилия, чтобы с интересом внимать речам, которые ему были неинтересны, не нужны. Каждый из ораторов в конце своей тирады пытался поцеловать его, но я заметил, как он ловко и вроде бы случайно локтем отталкивал от себя тех, кто ему был неприятен и антипатичен. На вечере, разумеется, выступали и любящие, и искренне почитавшие Шостаковича - человека и композитора. На следующее утро Дмитрий Дмитриевич бросал рассеянный и какой-то отчужденный взгляд на груду сувениров, преподнесенных ему на юбилее. Подарки эти ему тоже казались неинтересными и ненужными».

Для всего западного мира консерватория ассоциируется прежде всего с Международным конкурсом имени П.И. Чайковского, памятник которому работы Веры Мухиной был открыт в 1954 году перед входом в здание (хотя изначально планировалось увековечить таким образом память Николая Рубинштейна). Первый праздник мировой классической музыки прошел здесь в марте 1958 года. В том году он проводился по двум специальностям: фортепиано и скрипка. На конкурс из-за приоткрытого «железного занавеса» съехалось немало иностранных участников, что само по себе превратило музыкальное соревнование в политическое событие с неожиданными последствиями. Так и случилось: самым лучшим исполнителем Первого концерта Чайковского стал молодой техасец Харви Ван Клиберн. За ним следовали советские пианисты Лев Власенко и Наум Штаркман, а также китаец Лю Ши Кунь.


Конкурс им. П.И. Чайковского. Ван Клиберн и Д.Д. Шостакович


Симпатии московской публики были на стороне улыбчивого Клиберна. 11 апреля во время прослушивания допущенных на третий тур ему устроили овацию. Зал встал и несколько минут неистовствовал: «Первая премия! Первая премия!» Встали и члены международного жюри. Сам Рихтер поставил Клиберну высший балл. Ситуация вышла из под контроля: конкурс-то он международный, но это не значит, что первая премия должна достаться гражданину США!

Последнее слово оставалось за самым главным человеком в стране. К Никите Хрущеву пришли министр культуры Екатерина Фурцева и секретарь ЦК Михаил Суслов, настаивавший на некоей золотой середине: первую премию следует присудить Клиберну и Власенко одновременно. Фурцева привела весомые аргументы в пользу того, что победу надо отдать только Клиберну, преимущество которого было очевидным. Кроме того, Клиберн не такой уж и чужой: он учился в США у профессора Розины Левиной, а она, в свою очередь, принадлежит к школе Василия Сафонова.

Даже советские члены жюри отказались поддержать затею Суслова, последним аргументом которого было то, что Клиберн - американец. Авторитет конкурса был под большим вопросом. Но Хрущев сказал: «Раз жюри настаивает, то не надо нам вмешиваться. Они профессионалы. А то, что победил американец, даже хорошо, покажем миру нашу непредвзятость». Никита Сергеевич оказался прав - Клиберна встретили на родной техасщине как героя.


Консерватория сегодня


А как полюбили его москвичи! Оглушительной овацией они приветствовали его на заключительном концерте призеров конкурса 14 апреля 1958 года. В тот вечер Хрущев вместе с королевой Бельгии Елизаветой слушал Клиберна в ложе Большого зала. А на бис (которым в тот вечер, казалось, не будет конца) он сыграл... «Подмосковные вечера». Большой зал ревел от восторга. Клиберн стал любимцем московской публики. Любовь эта оказалась взаимной. За кулисами Хрущев сказал высокому, ростом с каланчу, Клиберну: «Дрожжами вас там, что ли, кормят в Техасе?» Клиберну перевели, но он не понял. Впрочем, выражения Хрущева американцам всегда были непонятны.

На втором конкурсе в 1962 году Клиберна встречали уже как почетного гостя конкурса, вновь сорвавшего бисы на выступлениях в Большом зале консерватории. В том году на втором конкурсе соревновались еще и виолончелисты, а еще через четыре года, на третьем конкурсе, - вокалисты, что свидетельствовало о мировом признании этого интереснейшего музыкального первенства. Ну а юбилейный, пятнадцатый конкурс прошел в стенах консерватории в 2015 году и был приурочен к 175-летию со дня рождения Чайковского.

3. Елисеевский магазин. В гостях у княгини Волконской

Статс-дама Екатерина Козицкая - Белосельские-Белозерские: неравный брак— Салон Зинаиды Волконской - Мотылек Пушкин - Граф Риччи и Лунина - Перстень Веневитинова -Рука Аполлона - Жена декабриста Мария Волконская - Николай Волконский: достойный муж своей блистательной супруги - Дары природы: как зимой собрать урожай земляники - С апельсинами на голове - Фамильное дело Елисеевых - Винная симфония - «Храм обжорства» -Семейная драма миллионера - После 1917 года: «Продуктов нет! И не будет» - И вновь: «К Елисееву!» - Дефицитное время - Печальная участь Соколова - Дом с привидениями


Кто в Москве не знает легендарного Елисеевского магазина? Его адрес - Тверская улица, 14 -вот уже более ста лет известен не только москвичам, но и гостям столицы, олицетворяя собою верх изобилия. История самого здания и его владельцев невероятно занимательна. Прежде всего, обратим внимание читателя на то обстоятельство, что переулок, на углу с которым стоит этот дом, называется Козицким. С этой фамилии и началась жизнь особняка на Тверской.

Был у Екатерины II статс-секретарь для «принятия челобитен» Григорий Васильевич Козицкий (1724-1776). Человек европейски образованный, знавший немало языков, после смерти Ломоносова он разбирал его архив, а еще с позволения императрицы издавал журнал «Всякая всячина». Но в один прекрасный день звезда его закатилась, и Козицкий был отставлен. Причиной сего, возможно, было сильное душевное потрясение (чтение «писем трудящихся» требует немалой закалки!). Это же потрясение привело его к преждевременной смерти - он покончил жизнь самоубийством, нанеся себе более тридцати (!) ножевых ран.


Екатерина Козицкая. Фрагмент портрета Ф. Рокотова, 1770-е годы


Его вдова, статс-дама, тоже Екатерина, но Ивановна, Козицкая (1746-1833) была богатейшей женщиной Москвы. Про нее рассказывали такую историю. Как-то раз она припрятала 37 000 рублей ассигнациями и забыла о них, не особо в деньгах нуждаясь. А сумма эта была по тем временам немалая. Нашли деньги лишь через двадцать лет, когда они уже превратились в труху. Через двенадцать лет после трагической смерти мужа она и занялась строительством дома на Тверской. Землю выкупила за 25 000 рублей у князя Ивана Вяземского, деда Петра Андреевича, который потом не раз вздохнет, посещая особняк на Тверской. Купленная Козицкой земля не пустовала - на ней уже стоял незатейливый каменный дом 1776 года постройки.

Новый дом строила Козицкая то ли на деньги, оставшиеся от впечатлительного супруга, то ли, что более вероятно, на унаследованное состояние - отцом ее был богатый симбирский купец и горнозаводчик Иван Семенович Мясников, преставившийся в 1780 году; кстати. Мясников упоминается Пушкиным в «Истории Пугачева» и архивных заготовках к ней.

В 1787 году и начались строительные работы по проекту Матвея Казакова. Закончилось строительство после 1791 года. Вслед за тем переулок, выходящий на Тверскую улицу, именовавшийся ранее Сергиевским, стал называться Козицким. Возведенный в стиле классицизма особняк получился шикарным как внутри, так и снаружи. Это был самый богатый дом в приходе храма Св. великомученика Дмитрия Солунского, стоявшего на противоположной стороне Тверской улицы, на месте нынешнего углового дома 17.


Дом Козицкой, слева - церковь Дмитрия Солунского. Ф. Алексеев, 1800


Благо, что Отечественная война 1812 года обошла особняк Козицкой стороной, притом что французами был разорен даже дом генерал-губернатора, стоявший напротив, а также Московский университет на Моховой. Профессора последнего и присмотрели дом Козицкой для временного размещения возвратившихся из нижегородской эвакуации студентов и преподавателей. Но контраст между великолепием дома и сгоревшей Москвой оказался настолько сильным, что университетские не решились поселиться в нем. «Только нижний его этаж по простой своей отделке был бы способен для помещения в нем университетских студентов и кандидатов, а второй этаж отделан так богато и убран так великолепно, что никаким чиновникам, а того менее студентам, в оном жить никак не можно, чтоб не испортить штучных полов и штофных обоев, огромных дорогих трюмо и прочее», - отчитывался ректор Московского университета И.А. Гейм.

У Екатерины Козицкой было две дочери: Анна и Александра, невесты с богатейшим приданым. И обеих она выдала замуж с большой выгодой для себя и для их потомства. Александра (1772-1850) стала женой французского эмигранта графа Ивана Лаваля, по имени которого в столице называли знаменитый салон (на Английской набережной). Так одна дочь (купеческая внучка!) стала графиней.

Другая дочь, Анна (1773-1846), вышла замуж за князя и дипломата, вдовца Александра Михайловича Белосельского-Белозерского (1752-1809), получившего за своей женой еще и дом на Тверской. Она стала мачехой его дочерям от первого брака Зинаиде, Наталье и Марии (первая жена князя умерла при родах). Это также был неравный брак. Белосельские вели свою родословную от Рюриковичей, а не от какого-то купца, пусть и скупившего половину Урала. «Спесивое родство видело в этом союзе неравный брак, мезаллианс, ибо на русском языке для того слова еще не существует. А между тем предки отца ее, любимого статс-секретаря Екатерины, умнейшего и просвещеннейшего человека своего времени, Козицкие, русско-украинского происхождения, долго известны были на Волыни своими богатыми владениями, и одна из них, яже во святых Парасковия, была основательницею Почаевского монастыря. Но зато мать ее, тоже преумнейшая женщина, имела несчастие наследовать миллионам дяди своего, купца Твердышева. Богатство родителей с меньшою сестрой разделила Белосельская пополам; но весь ум их ей одной уступила она», - отмечал Вигель[18], видевший Анну Григорьевну «почтенной старухой», которая была скучна и «так чванно пришепетывала».

Князь Белосельский получил право прибавить к своей фамилии прозвание «Белозерский» благодаря Павлу I в 1799 году. Таковыми должны были стать и все его потомки. В том же году император произвел его в родовые командоры Мальтийского ордена. Впоследствии князь говорил об императоре: «Другие делали худое, он же - худо делал доброе». Помимо дипломатии, князь проявил себя и в гуманитарных науках, за что был избран в почетные члены Императорской академии наук и Академии художеств, а также Российской Академии. Белосельский-Белозерский переписывался с Кантом, послав ему свое сочинение «Дианиология, или Философская картина интеллекта». Книгу издали за границей, в Дрездене и Лондоне, но не в России. Князь, будучи человеком эрудированным и образованным, писал по-французски. Во Франции жили и многие его знакомые. Желая прославить Вольтера, он сочинил и отправил ему стихотворно-прозаическое посвящение, на что получил ободряющий ответ от адресата. А вот что писал князю Руссо: «Выраженные Вами, князь, чувства любви и уважения доставили мне большую радость. Благородные сердца перекликаются, испытывая друг к другу взаимное влечение. Перечитывая Ваше письмо, я говорил себе: немного людей внушают мне такие же ответные чувства». Вредный Вигель называет князя «причудливым», сочиняющим дурные французские стихи. Он также пишет про его «уродливо-смешные произведения на русском и французском языках». Видимо, мемуарист ничего не понимал в философии, да и в других сферах, ибо князь еще и выступил автором пьесы «Олинька, или Первоначальная любовь». Как свидетельствовал Вяземский, пьеса была «приправлена пряностями самого соблазнительного свойства», что привело к скандалу во время ее постановки в домашнем театре Столыпина в Москве. Дело дошло до Павла, но его удалось замять. После женитьбы на Козицкой князь поселился в особняке на Тверской, можно сказать, купаясь в роскоши и богатстве. «Князь Белосельский, - описывает Евграф Комаровский[19], - жил в Москве великолепно; я был у него почти всякий день. Он любил играть комедии и, можно сказать, был мастер сего дела; особливо он играл в совершенстве роль игрока в комедии Реньяра. По некотором моем пребывании в Москве он предложил мне в невесты девицу Бекетову (_), и дабы познакомить меня с сею девицею и с ее родственниками, князь пригласил всех их и меня к себе на обед. Вскоре потом разнесся слух в Москве, что у нас война с Швециею; все гвардейские офицеры, в числе которых и я, находившиеся там, поспешили отправиться к своим полкам. Слух этот оказался неосновательным, и предположения князя Белосельского женить меня на девице Бекетовой не имели более никакого последствия». Белосельский-Белозерский пытался женить своего приятеля графа Комаровского на одной из родственниц своей супруги: «Он советовал мне туда (в Москву. - А.В.) приехать, говоря, что у жены его большое родство, в числе которого есть невесты богатые...» Это еще раз подтверждает истину, согласно которой Москва воспринималась как ярмарка невест.

Мужская половина света, как видим, не усматривала в подобных браках ничего зазорного. А вот женская ее часть всячески третировала новоявленных княгинь и графинь. «Княгиня Белосельская, родившаяся и проведшая свою жизнь среди пышной роскоши, всегда выглядела принарядившейся горничной и вызывала смех. Кузина князя Белосельского, княгиня Н.П. Голицына, известная своим высокомерием и надменностью, обращалась с ней с едва скрываемым пренебрежением, но была неизменно любезна и приветлива с ее матерью, к которой никто не посмел бы проявить неуважения», - писал князь-эмигрант Петр Долгорукий.

Брак Белосельского-Белозерского и Козицкой длился четырнадцать лет, она родила мужу единственного сына Эспера и двух дочерей - Елизавету и Екатерину. В 1809 году княгиня овдовела. Она подолгу зимами жила в Москве в своем доме на Тверской.

Ее падчерица Зинаида Александровна Белосельская-Белозерская (1789-1862) вышла замуж за Никиту Григорьевича Волконского и, поменяв фамилию, стала той самой Волконской, что устроила в особняке на Тверской литературно-музыкальный салон.

Зинаида Волконская - блестяще образованная светская дама, поэтесса и певица. «Все дышало грацией и поэзией в этой необыкновенной женщине, которая вполне посвятила себя искусству. Тут же, в этих салонах, можно было встретить и все, что только было именитого на русском Парнасе, ибо все преклонялись пред гениальною женщиной», - вспоминал о Волконской один из непременных гостей ее салона. Родившись за границей, в Дрездене, она и умерла за границей - в Риме. Большую часть жизни княгиня провела вне России, но оставила здесь о себе хорошую память. А все благодаря отцу-дипломату, от которого она унаследовала любовь к искусству. Александр Михайлович Белосельский-Белозерский, живо интересовавшийся наукой, литературой, музыкой, живописью, к концу жизни собрал одну из лучших в России коллекций изобразительного искусства, украсившую парадные залы особняка на Тверской. В его дрезденском доме часто исполнял свои произведения Моцарт. Сам Россини высоко отзывался о певческих способностях молодой Зинаиды или, как ее звали, Зизи.


Зинаида Волконская. Фрагмент портрета 0. Кипренского, 1830


Волконская жила на две страны - Италию и Россию, и стремилась, где бы она ни находилась, создать салонную атмосферу. На ее римской вилле частыми гостями были Гоголь, художники Иванов, Брюллов, Кипренский, Щедрин, Бруни (влюбленный в хозяйку живописец изобразил ее на своей картине «Милосердие»). Общение с яркими представителями русской культуры вызвало у Волконской жгучий интерес к русскому искусству и к самой России как объекту европейского культурного влияния.

В 1824 году Волконская поселяется в Москве, на Тверской улице. Выбор Москвы в качестве места жительства определяется ее отношением к старой столице как хранительнице устойчивых национальных традиций - в пику Петербургу. Волконская, пропитанная западной культурой, поглощена высокой идеей привить русскому обществу черты европейской образованности.

«Общим центром для литераторов и вообще для любителей всякого рода искусств, музыки, пения, живописи служил тогда блестящий дом княгини Зинаиды Волконской, урожденной княжны Белозерской. По ее аристократическим связям, собиралось в ее доме самое блестящее общество первопрестольной столицы; литераторы и художники обращались к ней как бы к некоему Меценату и приятно встречали друг друга на ее блистательных вечерах, которые она умела воодушевить с особенным талантом. Страстная любительница музыки, она устраивала у себя не только концерты, но и итальянскую оперу, и являлась сама на сцене в роли Танкреда, поражая всех ловкою игрою и чудным голосом: трудно было найти равный ей контральто. В великолепных залах Белосельского дома, как бы римского палацца, оперы, живые картины и маскарады часто повторялись во всю эту зиму, и каждое представление обстановлено было с особенным вкусом, ибо княгиню постоянно окружали италианцы, которые завлекли ее и в Рим», - писал современник.

Салон Волконской, по мысли хозяйки, призван был объединить самых разных представителей московской творческой элиты. Зинаида Александровна принимала у себя и профессионалов, и начинающих, и русских, и иностранцев. Сюда приходили, как выразился Петр Вяземский, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Дом свой, в ожидании исполнения своей мечты - встречи западной и российской культур, княгиня хотела превратить в некое подобие открытого музея европейского искусства.

В 1826-1829 годах здесь нередко бывал Александр Пушкин. Да и мыслимо ли представить, чтобы поэт мог быть каким-то образом обойден вниманием честолюбивой хозяйки знаменитого салона? Не прошло и недели после возвращения поэта в Москву в сентябре 1826 года, как он получает приглашение почтить своим вниманием «римское палаццо» на Тверской. Пушкин пришел. Оказавшись в центре внимания уймы салонного народа, с интересом внимал он Волконской, исполнившей романс «Погасло дневное светило...» на его стихи. Поэт, как писал очевидец, был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства. И только.

Чтобы заманить Пушкина в следующий раз в пределы своего салона, Волконская вынуждена была прибегнуть к помощи Вяземского, упрашивая его: «Приходите ко мне обедать в воскресенье непременно, я буду читать кое-что, что, я надеюсь, Вам понравится - если возможно поймать мотылька Пушкина, приведите его ко мне. Быть может, он думает встретить у меня многочисленное общество, как было, когда он приходил в первый раз. Он ошибается, скажите ему это и приведите обедать. То, что я буду читать, ему тоже понравится».

Что могло спугнуть «мотылька Пушкина» в первый раз? Если верить современникам, это могла быть просьба что-нибудь почитать, ведь его часто представляли как «прославленного сочинителя». Вот, например, Степан Шевырев (в будущем он станет учить детей Волконской) пишет: «Будучи откровенен с друзьями своими, не скрывая своих литературных трудов и планов, радушно сообщая о своих занятиях людям, известно интересующимся поэзией, он (Пушкин. - А.В.) терпеть не мог, когда с ним говорили об стихах его и просили что-нибудь прочесть в большом свете. У княгини Зинаиды Волконской бывали литературные собрания понедельные. На одном из них пристали к Пушкину с просьбою, чтобы прочесть. В досаде он прочел “Поэт и чернь” и, кончив, с сердцем сказал: “В другой раз не станут просить”».

Эти слова Шевырева даже дали повод ряду пушкинистов «скорректировать» утверждения о безусловно положительном отношении поэта к салону Волконской. В подтверждение предъявляется письмо Пушкина к Вяземскому около 25 января 1829 года, в котором он пишет о «проклятых обедах Зинаиды». О частых посещениях Пушкиным салона Волконской на Тверской писали многие, в том числе жандармский полковник Бибиков, доносивший об этом «по начальству» в начале ноября 1826 года, ну и конечно, Вяземский, Киреевский и другие.

А помимо Пушкина и перечисленных литераторов бывали здесь Чаадаев, Жуковский, Баратынский, Языков, Загоскин, Погодин. Гостей радовали своим пением не только сама княгиня, но и граф Миньято Риччи и его жена Екатерина Петровна, урожденная Лунина.

Это была колоритная пара. Екатерина Лунина (1787-1886), единственная наследница богатого состояния, еще в детстве обнаружила хорошие вокальные данные. А в 1809 году после окончания Филармонической академии в Болонье она удостоилась звания первоклассной певицы и золотого лаврового венка - редкой награды для вокалистки русского происхождения. С успехом выступала в европейских столицах, пела перед королями и императорами, заслужив, в частности, похвалу Наполеона. Кроме того, она была еще и композитором, играла на арфе и клавесине. А вот красоты Бог ей не дал, наделив Лунину довольно заурядной внешностью. Граф Федор Головкин даже писал о ее «безобразии», способном «обратить в бегство кого угодно». И в то же время это был один из лучших голосов Европы, а его обладательница имела стотысячный годовой доход в приданое. К ней много раз сватались (чуть ли не двадцать три раза), но она всем отказывала, даже испанскому гранду, пока, наконец, сердце Луниной не поразил красивый итальянец граф Миньято Риччи (1792-1877). Он был на пять лет ее моложе - но чего не сделаешь ради денег! Любви все возрасты покорны. Венчались они в 1817 году в Риме, а в Москве супруги жили в усадьбе Луниных на Никитском бульваре.

У Волконской супруги пели нередко дуэтом. «Чудесно поет этот Риччи... Любо слушать мужа с женой. Когда она была брюхата в первый раз, Миттерних сказал ей: “Дети кричат, рождаясь в свет; но я уверен, сударыня, что ваше дитя будет петь!”», - вспоминал Александр Булгаков. А Михаил Бутурлин припоминал, что «графиня Риччи славилась когда-то певицей из аматерок первого разряда, но в мое время она была далеко не молода и артистическая звезда ее померкла. Голос, хотя еще обширный, высказывался визгливостью и был не всегда верной интонации. Граф Риччи, десятью, если не более, годами моложе своей жены, был флорентиец без всякого состояния. Певал он с большим вкусом и методом, но басовый голос его был не силен, отчего нельзя ему было пускаться на сцену. Был он превосходный комнатный певец и особенно хорошо певал французские своего сочинения романсы».

Но оказалось, что спелись они не навсегда. Граф Риччи очень хотел вступить в русское подданство, дабы иметь право владеть имениями своей супруги в России. Не сложилось. Осенью 1828 года последовал развод, граф покидает Россию и едет на родину. Вскоре вслед за ним уезжает и Волконская, что сразу сделало ее в глазах света главной причиной развода Луниной и Риччи. Брошенная супругом княгиня осталась в Москве. Жила она уже неподалеку - в Козицком переулке (№ 5), вместе со своей матерью, устроив у себя салон. Баснословные капиталы ее таяли, превращаясь в дымку воспоминаний, что вынудило ее переехать из Москвы в имение своих родственников Прозоровских-Голицыных близ Раменского. Прожила она почти век, но уже в 1845 году жила в крайней бедности. «Она слишком любила пение; эта страсть и была причиной ее разорения», - отмечал современник.

Риччи же продолжал радовать пением Волконскую в Италии. Пробовал он себя и в переводе. Он перевел на итальянский язык стихотворения Пушкина «Демон» и «Пророк». Автору он писал в 1828 году: «Вы. оказываете честь своей дружбой Вашему переводчику и, прежде всего, истинному почитателю Вашего великого гения».

Был у Волконской еще один страстный поклонник - молодой и пылкий Дмитрий Веневитинов, архивный юноша из Кривоколенного переулка. Он посвятил голубоглазой княгине «Элегию»:


Волшебница! Как сладко пела ты
Про дивную страну очарованья,
Про жаркую отчизну красоты!
Как я любил твои воспоминанья,
Как жадно я внимал словам твоим
И как мечтал о крае неизвестном'.
Ты упилась сим воздухом чудесным,
И речь твоя так страстно дышит им!
На цвет небес ты долго нагляделась
И цвет небес в очах нам принесла.
Душа твоя так ясно разгорелась
И новый огнь в груди моей зажгла.
Но этот огнь томительный, мятежный,
Он не горит любовью тихой, нежной, —
Нет! он и жжёт, и мучит, и мертвит,
Волнуется изменчивым желаньем,
То стихнет вдруг, то бурно закипит,
И сердце вновь пробудится страданьем.
Зачем, зачем так сладко пела ты?
Зачем и я внимал тебе так жадно
И сует твоих, певица красоты,
Пил яд мечты и страсти безотрадной?

Волконская замолвила словечко за Веневитинова - для него нашлось тепленькое местечко в Азиатском департаменте Министерства иностранных дел. Но вот несчастная судьба: останься он в Москве - прожил бы дольше. В ноябре 1826 года при въезде в Петербург Веневитинов был арестован по подозрению в причастности к заговору декабристов. Проведя три дня под арестом, он заболел. После этого в марте, возвращаясь легко одетым с бала, Веневитинов сильно простудился и вскоре умер. «Как вы допустили его умереть?» - передавали современники восклицание Пушкина, узнавшего о смерти двадцатидвухлетнего поэта.

Оценив по достоинству чувства молодого поэта, Волконская перед его отъездом из Москвы в один из вечеров подарила ему на память старинный перстень, найденный при раскопках древнеримского города Геркуланума. Веневитинов решил надеть этот перстень или на свадьбу, или перед смертью. Ему он посвятил стихотворения «Завещание» и «К моему перстню». В последнем он писал:


(...)
Когда же я в час смерти буду
Прощаться с тем, что здесь люблю,
Тебя в прощанье не забуду:
Тогда я друга умолю,
Чтоб он с моей руки холодной
Тебя, мой перстень, не снимал,
Чтоб нас и гроб не разлучал.

Исполняя волю юного поэта, друзья «в час смерти» на его руку надели перстень Волконской. Когда в 1930 году прах переносили на Новодевичье кладбище, будущей женой реставратора Петра Барановского Марией Юрьевной был найден и знаменитый перстень. Он хранится ныне в Литературном музее.

После подавления восстания декабристов круг посетителей салона сильно поредел. Кое-кого сослали в Сибирь. Над Волконской был установлен полицейский надзор. «Между дамами две самые непримиримые и всегда готовые разорвать на части правительство - княгиня Волконская и генеральша Коновницына. Их частные кружки служат средоточием всех недовольных; и нет брани злее той, которую они извергают на правительство и его слуг», - отчитывалось Третье отделение перед своим грозным начальником Бенкендорфом.

Одним из частых посетителей салона Зинаиды Волконской был польский поэт Адам Мицкевич, проводивший в Петербурге и Москве годы своей «почетной ссылки». Ввел его в дом Волконской тот же Вяземский, переводивший сонеты Мицкевича и в 1827 году опубликовавший статью о них в «Московском телеграфе». «Знаменитый польский поэт Мицкевич, неволею посетивший Москву, был также одним из дорогих гостей Белосельских палат, его “Дзяды” и “Крымские сонеты” очень славились в то время, и он изумлял необычайною своей импровизацией трагических сцен. Общество его было весьма приятно, и мне часто случалось наслаждаться его беседой, в которой не был заметен ретивый поляк, хотя и в душе патриот, но, прежде всего, высказывался великий поэт», - отмечал мемуарист.

Зинаида Волконская пользовалась вполне обоснованной популярностью у мужской половины. Нельзя не процитировать в этой связи пушкинские строки, посвященные ей:


Среди рассеянной Москвы;
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновенный,
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется и пылает гений.
Певца, плененного тобой...

Однажды в салоне Волконской с этим самым Аполлоном, упомянутым Пушкиным в стихотворении, в перерыве между обедом и чтением произошло вот что. Молодой поэт Андрей Муравьев случайно сломал руку у гипсовой статуи одноименного бога, а затем начертил на пьедестале памятника свой свежесочиненный стишок:


О, Аполлон! Поклонник твой
Хотел померяться с тобой,
Но оступился и упал.
Ты горделивца наказал:
Хотел пожертвовать рукой,
Чтобы остался он с ногой.

Этими стихами Муравьев тотчас вызвал на себя безжалостный поэтический огонь Пушкина. Вот как сам пострадавший (мы имеем в виду Муравьева, а не Аполлона) рассказывает об этом: «Часто бывал я на вечерах и маскарадах, и тут однажды, по моей неловкости, случилось мне сломать руку колоссальной гипсовой статуи Аполлона, которая украшала театральную залу. Это навлекло мне злую эпиграмму Пушкина, который, не разобрав стихов, сейчас же написанных мною, в свое оправдание, на пьедестале статуи, думал прочесть в них, что я называю себя соперником Аполлона».

Один из свидетелей сцены дополняет картину случившегося: «В 1827 году он <Муравьев> пописывал стишки и раз, отломив нечаянно (упираю на это слово) руку у гипсового Аполлона Бельведерского на парадной лестнице Белосельского дома, тут же начертил какой-то акростих. Могу сказать почти утвердительно, что А.С. Пушкина при этом не было», - писал Бутурлин.

Нельзя с уверенностью утверждать, видел ли сам Александр Сергеевич процесс порчи статуи, но ему совершенно точно об этом рассказали и показали. Досаду Муравьева вызвал не тот факт, что он что-то сломал, а то, что стал объектом эпиграммы со стороны самого «прославленного сочинителя»:


Лук звенит; стрела трепещет,
И, клубясь, издох Пифон;
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!
Кто ж вступился за Пифона,
Кто разбил твой истукан?
Ты, соперник Аполлона,
Бельведерский Митрофан.

Эпиграмму напечатал «Московский вестник», после чего Пушкин остроумно заметил: «Однако ж, чтоб не вышло чего из этой эпиграммы. Мне предсказана смерть от белого человека или белой лошади, а NN - и белый человек и лошадь».

Тот самый Аполлон Бельведерский


А незадачливый поэт, который, быть может, и останется в истории литературы как человек, удостоившийся пушкинской эпиграммы, поспешил ответить стихотворением «Ответ Хлопушкину»:


Как не злиться Митрофану:
Аполлон обидел нас;
Посадил он обезьяну
В первом месте на Парнас.

Пушкин вряд ли мог обидеться: его как только не обзывали в эпиграммах: Толстой-Американец[20] назвал даже Чушкиным, а теперь вот нарекли Хлопушкиным. А про свое сходство с обезьяной он и сам знал. Сергей Соболевский, друг Пушкина, успокаивал бедного Муравьева. На его вопрос: «Какая могла быть причина, что Пушкин, оказывавший мне столь много приязни, написал на меня такую злую эпиграмму?» - Соболевский ответил: «Вам покажется странным мое объяснение, но это сущая правда; у Пушкина всегда была страсть выпытывать будущее, и он обращался ко всякого рода гадальщицам. Одна из них предсказала ему, что он должен остерегаться высокого белокурого молодого человека, от которого придет ему смерть. Пушкин довольно суеверен, и потому, как только случай сведет его с человеком, имеющим все сии наружные свойства, ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек? Он даже старается раздражить его, чтобы скорее искусить свою судьбу. Так случилось и с вами, хотя Пушкин к вам очень расположен».

Далее Муравьев заключал: «Не странно ли, что предсказание, слышанное мною в 1827 году, от слова до слова сбылось над Пушкиным ровно через десять лет». Добавим, что в дальнейшем прозвище «Бельведерский Митрофан» с легкой руки Пушкина закрепилось за Муравьевым. Вот какие любопытные литературные последствия вызвало маленькое происшествие в салоне княгини Волконской на Тверской улице, случившееся в 1827 году.

В воспоминаниях современников остались и другие яркие свидетельства посещения Пушкиным салона на Тверской. Обрусевший француз Лаврентий Николаевич Обер, служивший учителем французского языка в 1-й московской гимназии, рассказывал: «Встречался я с Пушкиным довольно часто в салонах княгини Зинаиды Волконской. На этих вечерах любимою забавою молодежи была игра в шарады. Однажды Пушкин придумал слово; для второй части его нужно было представить переход евреев через Аравийскую пустыню. Пушкин взял себе красную шаль княгини и сказал нам, что он будет изображать “скалу в пустыне”. Мы все были в недоумении от такого выбора: живой, остроумный Пушкин захотел вдруг изображать неподвижный, неодушевленный предмет. Пушкин взобрался на стол и покрылся шалью. Все зрители уселись, действие началось. Я играл Моисея. Когда я, по уговору, прикоснулся жезлом (роль жезла играл веер княгини) к скале, Пушкин вдруг высунул из-под шали горлышко бутылки, и струя воды с шумом полилась на пол. Раздался дружный хохот и зрителей, и действующих лиц. Пушкин соскочил быстро со стола, очутился в минуту возле княгини, а она, улыбаясь, взяла Пушкина за ухо и сказала: “Mauvais sujet que vous etes, Alexandre, d'avoir represante de la sorte le rocher!” ("Этакий вы плутишка, Александр, как вы изобразили скалу!” - фр.)».

А когда поэта не было в Москве, княгиня писала ему: «Возвращайтесь! Московский воздух как будто полегче. Великому русскому поэту подобает писать или среди раздолья степей, или под сенью Кремля».

В 1820-е годы, по словам Петра Вяземского, «в Москве дом княгини Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества». Одну из таких замечательных личностей провожали здесь зимним вечером 26 декабря 1826 года в Сибирь. Мария Николаевна Волконская покидала Москву и уезжала вслед за мужем - декабристом С.Г. Волконским, приговоренным к ссылке (кстати, братом мужа Зинаиды Волконской Никиты Волконского). Пушкин не мог не прийти попрощаться. Ведь Марию Волконскую он знал, еще когда она носила девичью фамилию Раевская. Поэт сблизился с семьей Раевских во время их путешествия на Кавказ и в Крым. Марию Волконскую принято называть «утаенной любовью» Пушкина, а с именем ее связывают стихотворения «Редеет облаков летучая гряда» (1820), «Таврида» (1822), «Ненастный день потух» (1824), «Буря» («Ты видел деву на скале», 1825), «Не пой, красавица, при мне» (1828), «На холмах Грузии» (1829).


Вид на дом Козицкой со стороны  Страстного монастыря. Худ. Шарлемань, сер. XIX века


Вот как сама Мария Волконская писала о том дне в своих «Записках»: «В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей невестки, которая приняла меня с такой нежностью и

добротой, которых я никогда не забуду: она окружила меня заботами, вниманием, любовью и состраданием. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, которые были тогда в Москве, и несколько талантливых певиц. Прекрасное итальянское пение привело меня в восхищение, а мысль, что я слышу его в последний раз, делала его для меня еще прекраснее. Дорогой я простудилась и совершенно потеряла голос, а они пели как раз те вещи, которые я изучила лучше всего, и я мучилась от невозможности принять участие в пении. Я говорила им: “Еще, еще! Подумайте только, ведь я никогда больше не услышу музыки!” Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь... Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения: он хотел передать мне свое “Послание к узникам” (“Во глубине сибирских руд”) для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой. Пушкин говорил мне: “Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправлюсь на места, перееду через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежища в Нер-ч и неких рудниках”».

Другой поэт, Николай Некрасов, в своей поэме «Русские женщины» от лица Марии Волконской сочинил следующий рассказ:


...Я скоро в Москву прискакала,
К сестре Зинаиде. Мила и умна
Была молодая княгиня,
Как музыку знала! Как пела она!
Искусство ей было святыня.
Она нам оставила книгу новелл,
Исполненных грации нежной,
Поэт Веневитинов стансы ей пел,
Влюбленный в нее безнадежно;
В Италии год Зинаида жила
И к нам - по сказанью поэта —
«Цвет южного неба в очах принесла».
Царица московского света,
Она не чуждалась артистов, - житье
Им было у Зины в гостиной;
Они уважали, любили ее
И Северной звали Коринной...

Салон Северной Коринны (поэтессы Древней Греции) прекратил свое существование в 1829 году с отъездом Волконской в Италию. В 1830-х годах княгиня с мужем Никитой Волконским жили в одном из самых известных уголков Рима - палаццо Поли, перед фасадом которого расположен знаменитый фонтан Треви с богом Океаном, созданный по эскизам Бернини (каждый день желающие вернуться в Рим туристы оставляют в фонтане в среднем до тысячи евро мелочью!). Княгиня, мечтающая о встрече российской и европейской культур, выбрала для себя не самое плохое место жительства. И как бы ни был хорош особняк на Тверской, с палаццо Поли он все же не выдерживает конкуренции. В Россию она наезжала еще несколько раз, но уже католичкой. Говорят, в 1840 году, приехав, она вдруг вновь захотела вернуться в православие.

Что же касается ее мужа, то в тени своей блистательной супруги он как-то малоприметен - а жаль. Иногда о нем и вовсе забывают написать. Мы восполним этот пробел. Никита Григорьевич Волконский (1781-1844) - храбрый русский офицер, обладатель орденов Св. Анны I степени с короной, Св. Владимира II степени, а также золотой шпаги с алмазами. Воевал он и с турками, и с французами. В 1807 году, за четыре года до брака с княгиней Зинаидой, он был произведен в полковники и назначен флигель-адъютантом к Александру I. Вскоре царь решил отрядить его с письмом к «брату своему» Наполеону I, который принял посланца и ласково говорил с ним. Известно, что французский император в той беседе высоко отозвался о русских солдатах: «Им скажи только - иди, и идут, а нашим еще надо толковать, куда их ведут», а также подарил Волконскому перстень с бриллиантом. Во время Отечественной войны Волконский был ранен, после излечения вновь в строю, участник заграничных походов

русской армии, сражается под Люценом, Бауденом и Дрезденом. В 1813 году произведен в генерал-майоры с зачислением в свиту императора, которого сопровождал в 1815 году на Венский конгресс. Семья ездила с ним: супруга услаждала слух монархов - победителей Наполеона, с нею был и маленький сынок Саша, постреленок четырех лет. Никита Григорьевич был не из тех Волконских, что составили заговор 1825 года (мы имеем в виду его брата). Вот ведь как - в одной семье столь разные люди! После отставки он, как и жена, принял католическую веру и уехал в Рим.

В старости Волконская ударилась в мистику и благотворительность. «Прелаты и монахи окончательно разорили ее... Ее дом, все ее имущество, даже склеп, где лежало тело ее мужа, проданы за долги», - писал современник. Похоронены Волконские в церкви Св. Викентия и Анастасии, что напротив знаменитого фонтана. А потомки Белосельских-Белозерских жили в московском особняке примерно до середины XIX века.

В 1860-х годах в доме на Тверской размещался престижный детский пансион Э.Х. Репмана, от него в начале 1870-х годов здание перешло к Самуилу Малкиелю, поставщику обуви для императорской армии. Коммерции советник, потомственный почетный гражданин, получивший право жить вне черты оседлости, Малкиель разбогател на военных подрядах. Он владел дорогой недвижимостью в обеих столицах. В Москве для переделки дома Волконской он нанял выпускника Императорской художественной академии в Вене архитектора Августа Вебера. В 1874 году фасад здания утратил все приметы «римского палаццо» на Тверской, и в частности классический портик с колоннами. Но роскошный интерьер архитектору все же хватило ума сохранить.

После прогоревшего Малкиеля (подошвы для солдатских сапог оказались сделанными из дешевого и недолговечного сырья) дом пошел по рукам. На первом этаже разместился магазин портного Корпуса, на втором - богатые жильцы. Особняком по очереди владели купцы Носовы, Ланины, Морозовы. Но, бесспорно, наиболее известным купцом - владельцем дома с 1898 года являлся потомственный дворянин Григорий Григорьевич Елисеев (1864-1949), представитель знатной династии Елисеевых, происходившей из крепостных Ярославской губернии.

Дед Григория Елисеева - Петр Елисеевич некогда был садовником в рыбинском имении графа Николая Шереметева, того самого, что женился на крепостной актрисе Прасковье Ковалевой, ставшей Жемчуговой. Так что Елисеевы и Ковалева - одного поля ягоды (да и не Елисеевы они никакие, а Касаткины: Петр Касаткин - так звали садовника). С ягод-то и завязалась вся эта история. Садовник оказался на редкость прытким и деловым. Как-то в году 1812-м, морозною зимою, под Рождество преподнес он своему барину блюдо свежей земляники. Шереметев был ошеломлен: «Откуда взял?! Как?!» Не дождавшись вразумительного ответа, граф объявил садовнику: «Проси чего хочешь за свою землянику!» А тот, не будь дураком, быстро сориентировался: «Хочу - говорит, - Ваше сиятельство, вольную». Шереметев на радостях дал и вольную, и сто рублей в придачу.

Петр Елисеевич, недолго думая, собрал свои неказистые пожитки, прихватил жену и выехал в Петербург. Свое торговое дело он начал на Невском проспекте. Нет, конечно, ста рублей на магазин не хватило. Человек деловой, предприимчивый, он решил покупать оптом заморские фрукты - апельсины - и продавать их поштучно проезжавшим и проходившим мимо него петербуржцам. Вместе с женой они продавали апельсины (по копейке за штуку) с деревянных лотков, умещавшихся на голове. За день можно было выручить целый рубль, а за неделю -наторговать на семь рублей! А что, если продавать апельсины не только с женой, а пристроить к этому делу трех сыновей и младшего брата Гришу? И уже в 1813 году все они были в Петербурге, жили тут же, на Невском, в арендованной для торговли лавке. В том знаменательном году и возникло в столице Товарищество «Братья Елисеевы». Так Петр и Григорий Касаткины решили сохранить память о своем отце - с тех пор и стали они зваться Елисеевыми.

Дела быстро шли в гору. Да и товар для продажи Елисеевы выбрали на редкость удачный -торговать надо тем, чего у нас нет и где конкуренция отсутствует как таковая. Апельсинами и прочими заморскими фруктами торговали уже не сами Елисеевы, а нанятые ими торговцы. Лавки открылись и в других частях города. А Петр Елисеев задумывался над дальнейшим расширением бизнеса: а что, если покупать фрукты не у перекупщиков-оптовиков, а прямо там, где они произрастают? Это какую же прибыль можно получить! Для налаживания международных связей в 1821 году он отправился на остров Мадейру, где перезнакомился с местными виноделами. Как это ему удалось сделать, до сих пор остается загадкой, ибо иностранными языками Елисеев не владел. Тем не менее он быстренько договорился с тамошними виноградарями о поставках вина в Россию.

Надо ли говорить, каков был спрос на колониальные товары, привозимые Елисеевыми из-за границы, особенно на вино? Начав с Мадейры, Елисеевы постепенно объехали всю Европу: Францию, Германию, Италию, Испанию, Португалию, Англию. Вина всех этих стран можно было приобрести в магазине Елисеевых на Васильевском острове. Что же до фруктов - не то что какой-нибудь фейхоа или финик, а даже папайю можно было достать у Елисеевых, превратившихся для петербургских гурманов в поставщика № 1.

Елисеевы завели собственный флот (на нем они добрались до Индии с ее пряностями и приправами), во Франции по-накупили подвалов и погребов, где хранили виноград, предназначавшийся для вывоза в Россию. И кто бы ни стоял во главе фирмы, основным девизом Елисеевых на протяжении нескольких десятилетий был «цена и качество». Все всегда свежее, ни одного гнилого или испортившегося товара, и стоимость приемлемая.

После смерти Петра Елисеева в 1825 году дело возглавил его сын Григорий Петрович, ставший действительным статским советником и гласным Петербургской городской думы, при нем в 1873 и 1874 годах фирма удостоилась золотых медалей на международных выставках в Париже и Лондоне.

Высоко оценили заслуги Елисеевых и на родине, пожаловав в 1874 году специальным императорским указом право ставить государственный герб на упаковке своей продукции. Сын Григория Петровича, тоже Григорий (этим именем по семейной традиции называли старших сыновей) значительно расширил фамильное предприятие. В Париже, куда он в 1900 году отправил на выставку свою коллекцию вин, фирме присудили золотую медаль «За выдержку французских вин» и устроили обед в его честь в ресторане Эйфелевой башни, а еще наградили орденом Почетного легиона. Григорий Елисеев не только продолжил дело отца и деда, но и увеличил оборот Торгового дома «Братья Елисеевы» в 20 раз. К началу XX века его предприятие завозило в Россию одну четвертую часть всего импортного вина, а кроме того - чай, кофе, прованское масло, сардины, анчоусы, ост-индский сахар, ром, трюфели и всякую всячину.

На долгие годы прилагательное «елисеевский» стало синонимом качества. Когда читаешь классиков русской литературы, создается впечатление, что кроме елисеевских вин в России ничего более и не было. У Достоевского в «Униженных и оскорбленных» читаем: «Ровно в семь часов вечера я уже был у Маслобоева <...>, на маленьком столике, в стороне, тоже накрытом белою скатертью, стояли две вазы с шампанским. На столе перед диваном красовались три бутылки: сотерн, лафит и коньяк, - бутылки елисеевские и предорогие».

Дмитрий Мамин-Сибиряк в повести «Верный раб» пишет: «Хозяин усадил гостей на диван и суетливо бегал из комнаты в комнату, вытаскивая разное барское угощение - початую бутылку елисеевской мадеры, кусок сыра, коробку сардин и т. д.».

«Потом идет крендель, уже классический, котелки, уключины. диск кривится, бутылка нюи с елисеевской маркой (непременно елисеевский нюи - что же вы еще придумаете более терпкого и таинственного?), пьяницы с глазами кроликов», - читаем в записках у Иннокентия Анненского.

А вот Викентий Вересаев в повести «Два конца»: «Она поставила на стол бутылку елисеевского лафита. И горячая нежность шевельнулась в его душе».


Елисеевскии магазин после открытия


Можно было и не ходить к Елисеевым за вином, но не знать об их разнообразии было нельзя. Именно миллионер Григорий Елисеев и открыл на Тверской летом 1901 года большой гастроном для продажи перечисленных вин и деликатесов - «Магазин Елисеева и погреба русских и иностранных вин». В нем имелось пять отделов: колониально-гастрономических товаров, хрусталя Баккара, бакалейный, кондитерский, фруктовый, коптильные и засолочные цеха, а также своя пекарня, выпекавшая вкуснейшие пирожные. Такой же магазин открыли и в Санкт-Петербурге на Невском проспекте, а затем и в Киеве. У Елисеева можно было встретить и хорошо одетого господина, и простолюдина, ибо магазины предназначались не только для богатого сословия, и дня не способного протянуть без оливок и анчоусов, но и для народа попроще, приходящего сюда за хлебом и молоком.

Сметливый Григорий Елисеев с выдумкой подошел к перестройке бывшего дома Волконской. Уже сам процесс строительства он превратил в рекламный трюк. Елисеев приказал одеть особняк со всех сторон в деревянные леса, что вызвало жгучий интерес у москвичей, мучившихся вопросом: что же здесь все-таки будет, да еще и рядом со Страстным монастырем?

«Идет год, второй, но плотные леса все еще окружают стройку. Москвичи-старожилы, помнившие, что здесь когда-то жили черти и водились привидения, осторожно переходили на другую сторону, тем более что о таинственной стройке шла легенда за легендой. Нашлись смельчаки, которые, несмотря на охрану и стаю огромных степных овчарок во дворе, все-таки ухитрялись проникнуть внутрь, чтобы потом рассказывать чудеса:

- Индийская пагода воздвигается.

- Мавританский замок.

- Языческий храм Бахуса.

Последнее оказалось ближе всего к истине.

Наконец леса были сняты, тротуары очищены, и засверкали тысячи огней сквозь огромные зеркальные стекла. Храм Бахуса», - описывал происходящее Владимир Гиляровский. Перестройкой дома занимался петербургский зодчий Гавриил Барановский, семейный архитектор Елисеевых (есть же семейные врачи, почему бы не бывать и семейным зодчим). Для Елисеевых Барановский построил несколько домов в Санкт-Петербурге. Работая над проектом московского магазина Елисеевых, Барановский так увлекся, что не скрывал от близких - он создает архитектурный памятник самому себе, а не только дворец изобилия. Московские власти препятствий зодчему не чинили, закрывая глаза на увеличение проемов окон, слом перегородок, разрушение одноэтажного домика во дворе будущего магазина.

Отделкой интерьеров вместе с Барановским занимались архитекторы Владимир Воейков и Мариан Перетяткович, в результате чего была окончательно утрачена широкая беломраморная лестница, которая вела в салон Волконской. Пострадали и сами апартаменты княгини, сегодня мы лишь мысленно можем представить себе, где именно находился салон: следует подойти к бывшему рыбному отделу и посмотреть вверх.

Туда обычно и устремлялись любители камерного пения и живых картин. На месте апартаментов возник огромный торговый зал, сияющий тысячами огней огромных люстр, бросающих ослепительный свет на затейливые интерьеры стен и ломящиеся от яств витрины и прилавки. Центральный проезд для карет превратился в главный вход в магазин.

Летним днем 1901 года деревянный ящик наконец-то показал свою начинку. В прозе и не передать впечатления немногих счастливых обладателей пригласительных с золотой виньеткой билетов.


А на Тверской в дворце роскошном Елисеев
Привлек толпы несметные народа
Блестящей выставкой колбас, печений, лакомств...
Ряды окороков, копченых и вареных, Индейки, фаршированные гуси.
Колбасы с чесноком, с фисташками и перцем,
Сыры всех возрастов - и честер, и швейцарский,
И жидкий бри, и пармезон гранитный.
Приказчик Алексей Ильич старается у фруктов,
Уложенных душистой пирамидой,
Наполнивших корзины в пестрых лентах.
Здесь все - от кальвиля французского с гербами
До ананасов и невиданных японских вишен.

Стихи эти написал сам Владимир Гиляровский, участник открытия «Храма обжорства». «Елисеевский» (он мог называться и «Касаткинским») сразу стал главным магазином Москвы, задававшим тон всей остальной торговле.


Интерьер магазина


Не обошлось, правда, и без ложки дегтя. Нет, дегтем Елисеев не торговал, просто к нему уже на следующий день после открытия пожаловал местный пристав, которого он почему-то забыл пригласить на открытие магазина. Пристав открыл Америку: вход в Елисеевский магазин, торговавший вином, располагался слишком близко от храма Дмитрия Солунского. В царской России существовало такое правило, согласно которому торговля спиртным не должна вестись ближе определенного расстояния от церквей и храмов (это как сейчас, когда палатки с пивом переносят подальше от школ).


Директорат Елисеевского магазина.

В центре - Григорий Григорьевич Елисеев


Принципиальный служитель закона дал Елисееву сутки на исправление, иначе магазин закроют. За ночь нанятые Елисеевым рабочие прорубили новую дверь для винного отдела, с переулка. Теперь придраться было не к чему.

А тем временем подрастала новая смена - у Григория Елисеева было шестеро детей, на образование которых он денег не жалел. Правда, старшего сына звали не Григорием, как испокон веку заведено было в семье, а Сергеем. И у него душа к торговому делу не лежала, а интересовали Сергея Елисеева науки. В 1912 году он стал первым европейцем, окончившим Токийский императорский университет, преподавал восточные языки в Петербургском университете. Но кроме него, слава Богу, было еще четыре сына и дочь. И все вроде бы шло по-старому, в лучших елисеевских традициях. Глава династии вправе был ожидать от своих наследников не только уважения и глубокого почтения, но и дальнейшего развития бизнеса, приносящего огромные барыши.

В один день все перевернулось верх дном. Не происки конкурентов сыграли злую шутку с любвеобильным Григорием Елисеевым, а тяжелая семейная драма. 1 октября 1914 года жена его Мария Андреевна повесилась на косе, не выдержав переживаний от плохо скрываемой измены мужа. А ведь она с 1896 года была еще и компаньонкой супруга в Товариществе «Братья Елисеевы».

Не прошло и месяца, как Григорий Елисеев обвенчался с полюбовницей. Прознав об этом, сыновья прокляли отца и дали зарок отнять у него единственную дочь Марию, что в итоге и сделали. Девочку выкрали среди бела дня по пути из гимназии домой. Теперь потомственный дворянин Елисеев остался один как осенний лист. А репортерам только этого и надо - наперебой описывали московские и петербургские газеты подробности произошедшего, смакуя детали и обсуждая подробности. Желтая пресса - она и есть желтая. И уже не магазины Елисеева были главным объектом журналистских статей, а исключительно его личная жизнь и война с сыновьями. Написали и о попытках Елисеева судиться с похитителями, но куда там - дочь сама заявила, что жить с родным папашей не желает. В 1914 году он уехал из России. А тут как раз 1917 год подоспел. Еле успел Елисеев унести ноги, бросив все - и магазины, и шоколадную фабрику, и пивной завод «Новая Бавария», и конные заводы, и автомобильную фабрику - было что оставить на память победившему пролетариату. Понаехавшая в Москву солдатня с открытым ртом взирала на роскошества Елисеевского магазина на Тверской, потому как более смотреть было не на что - после Октябрьского переворота куда-то подевались все товары. Кому-то могло показаться, что продукты забрал с собою в Париж Елисеев.

Как вспоминала Н.В. Крандиевская, вторая жена писателя Алексея Николаевича Толстого, весной 1918 года в Москве весьма сильно ощущался продовольственный голод, и вот, когда прислуга, вернувшись с рынка, объявила, что провизии нет и не будет. Толстой очень удивился: «То есть как это не будет? Что за чепуха? Пошлите к Елисееву за сосисками и не устраивайте паники». Но выяснилось, что двери магазина Елисеева на Тверской улице закрыты наглухо и висит на них лаконичная надпись: «Продуктов нет» («И не будет», - приписал кто-то сбоку мелом).

Уехав в эмиграцию, Григорий Григорьевич сохранил себе жизнь, он прожил 84 года и упокоился в 1949 году на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем. Его сын Сергей прожил 86 лет, он стал крупным востоковедом, преподавал в Сорбонне, удостоился, как и отец, ордена Почетного легиона, только не за лучшие вина, а за научные достижения. Два его сына Никита и Вадим - внуки Григория Григорьевича - также стали востоковедами. Они участвовали в движении Сопротивления, а Вадим Сергеевич Елисеев внес бесценный вклад в развитие французской культуры. С 1956 года он служил главным хранителем художественных и исторических музеев Парижа, неоднократно бывал в СССР и России. Во время своих приездов в Москву Вадим Елисеев нередко останавливался в гостинице «Националь» и любил прогуляться по улице Горького. В 1970-е годы интеллигентного мужчину с повязанным по-французски шарфом на шее не раз видели продавцы магазина. Он производил странное впечатление: по виду - иностранец, а говорил по-русски, ничего не покупал, лишь смотрел на оставшиеся нетронутыми с давних времен интерьеры Елисеевского.

Отказавшиеся от наследства другие сыновья также не захотели связывать свою жизнь с коммерцией. Николай, получив юридическое образование, работал адвокатом, умер в эмиграции. Григорий (врач) и Петр (инженер) остались в СССР, стали жертвами репрессий. Лишь Александр дожил до 1953 года.


Торговая марка Елисеевского магазина

Отдел колониально-гастрономических товаров

Внутренний вид магазина

Бакалейный отдел магазина


Сейчас потомки Елисеева живут во Франции, Швейцарии, Америке. Среди них по-прежнему нет ни одного коммерсанта... Они старательно ухаживают за могилами Николая Григорьевича и Сергея Григорьевича на Сен-Женевьев-де-Буа. А место упокоения Григория Григорьевича со второй женой выглядит совершенно заброшенным. Потомки его так и не простили.

Несмотря на то что особняк на Тверской принадлежал Елисеевым лишь до 1917 года, в дальнейшем предназначение дома не изменилось (хорошо покушать хотелось и после Октябрьского переворота). В советские времена магазин был известен как гастроном № 1, а в народе его все равно называли Елисеевским. Старожилы любили говаривать: «Зайду к Елисееву».

Правда, доступным для простых советских людей этот магазин стал только в последние десятилетия Советской власти. Дело в том, что долгое время Елисеевский был открыт только для иностранцев и представителей номенклатуры, затем рамки расширили. Сюда стали пускать и тех, у кого были советские деньги. Но число таких покупателей было невелико, так как и до войны, и несколько лет после в СССР была карточная система.

Но все же в Елисеевском всегда можно было если уж не купить дефицитные продукты, то хотя бы посмотреть на них. Поддержка приятельских (а лучше - дружеских) отношений с работниками сферы торговли была основным условием доступа к дефицитным продуктам. Директора центральных магазинов Москвы не испытывали нужды в друзьях. Приемная директора гастронома № 1 на улице Горького (в народе все равно оставшегося Елисеевским) с утра до ночи была полна посетителями - узнаваемыми артистами театра и кино, звездами эстрады, писателями, спортсменами, даже космонавтами. Большие начальники сами не приезжали - присылали шоферов, складывавших коробки со всякой всячиной в багажники персональных черных «волг».

Директор магазина «Отличник советской торговли» Юрий Соколов вел себя так, будто ничего со времен Елисеевых не изменилось. Они-то в 1901 году открывали свой «храм обжорства» как магазин колониальных товаров, но и Соколов по-хозяйски чувствовал себя в их кабинете, в котором даже сейф остался с давних времен. Его магазин всегда получал самые свежие и редкие продукты с базы, которыми Соколов торговал из-под прилавка или «из-под полы» - то есть не пуская их в свободную продажу, а придерживая для нужных людей.

Соколов в ответ на их просьбы - кому на свадьбу, кому на юбилей или семейный праздник - одаривал (за деньги, разумеется) деликатесами: одному балычок, другому ветчинку, третьему анчоусы, четвертому финский сервелат. Та же самая картина наблюдалась и в других гастрономах, например в «Смоленском» в конце Старого Арбата. Все было похоже, только фамилия тамошнего директора была иной. Какой? А не все ли равно, таковы были правила игры, система взаимоотношений, если хотите.

Чтобы стать клиентом Соколова, нужна была рекомендация от проверенного человека - это было привычное дело. «Я от Ивана Ивановича» - расхожая фраза и, одновременно, рекомендация того времени, означающая «блат». Блат - это пропуск к дефицитным благам и товарам посредством неформальных контактов. Пришедших в кабинет к Соколову новых посетителей он встречал не то чтобы небрежно, а с некоей едва уловимой усталостью в глазах от постоянных усилий доказывать людям, что кем бы они ни были, это не они для него, а он для них существует - один такой в Москве. На столе директора всегда лежала высокая пачка визитных карточек для демонстрации широты его клиентуры. Естественно, что бытовых проблем у Соколова не было ни с чем - ни с дефицитными билетами на хоккей, в театр, на концерт. Жена его носила редкое имя Флорида, и служила она не врачом поликлиники (как супруга партийного начальника столицы Виктора Гришина), а директором магазина «Подарки» в начале улицы Горького. Торговля дефицитом стала семейным бизнесом Соколовых.

Юрий Соколов и был подлинным хозяином жизни в Москве, не зря же его продуктовый Клондайк расположился почти напротив Моссовета, обозначавшего номинальную народную власть в городе. Директор гастронома, разъезжавший на «мерседесе», поднялся на такую недосягаемую высоту, падение с которой было весьма болезненно. Слишком уж вызывающе демонстрировал он собственную значимость, ибо на «мерседесах» в те годы позволяли себе ездить преимущественно медийные фигуры - Владимир Высоцкий, Сергей Михалков, Андрей Миронов. А тут - торгаш какой-то (словечко ушедшей эпохи). Это было нетипично. Возможности у «торгашей» были безграничны. Как-то в середине 1970-х годов произошел такой случай. Член Политбюро товарищ Пельше ехал себе спокойно по Рублевскому шоссе на «членовозе», пока вдруг его не обогнал какой-то наглец на иномарке. А обгонять правительственные кортежи тогда, как и сейчас, было весьма опасно. Пельше приказал остановить машину и проверить документы у водителя. Оказалось, что за рулем сидел сын заместителя директора одного из гастрономов Москвы, предъявивший работникам ГАИ спецталон (аналог мигалки, дававший огромные привилегии его обладателям). В результате расследования установили, что спецталоны выдавал по дружбе всем этим «гастрономам» один из руководителей московской госавтоинспекции.

Работники торговли были основными объектами критики в том же журнале «Крокодил», подвергаясь обструкции за обвес, обсчет покупателя, хамское к нему отношение. В некоторых московских магазинах первое, о чем спрашивали молодого выпускника торгового техникума, было: «Воровать умеешь?» - «Нет? Научим!» И учили довольно быстро, как, в частности, заработать на мокром сахарном песке. Ставишь мешок в пятьдесят кило на ночь в таз с водой, а утром его на продажу: мокрый сахар весит больше. А потом люди удивлялись - почему это у них в сахарницах песок будто каменный. И как только с торгашами этими не боролись, даже народный контроль ввели, это когда группы трудящихся с предприятий приходили с проверкой в магазины. Только народные контролеры тоже люди, им тоже есть хочется.

Тот факт, что все работники торговли сплошь воруют, утверждали даже советские кинофильмы: «По-вашему, по-мещанскому, если человек - работник торговли, то он обязательно вор и взяточник? Что она может украсть на рынке? Это же не магазин, в конце концов!» Эти слова - из кинофильма «Г араж», и демонстрируют они непоколебимую убежденность советского человека, что магазин - скопище воров и несунов.

Юрий Соколов дорожил дружбой с Аркадием Райкиным, который в одном из своих самых популярных монологов «Дефицит» про него же и рассказывал.

После прихода к власти в 1982 году Ю.В. Андропова была объявлена кампания по борьбе с коррупцией и хищениями. В 1983 году Соколова арестовали прямо в кабинете и в наручниках провели через торговый зал. Лучшего пиара кампании против коррупционеров, якобы и создававших дефицит, трудно было придумать. К вечеру следующего дня московское «очередное» радио уже вовсю болтало об аресте елисеевского директора. Обвинялся Соколов во взяточничестве. Поначалу никаких показаний он не давал. Но затем стал сотрудничать со следствием, надеясь на смягчение наказания. Суд состоялся в 1984 году. Но когда судья огласил приговор - высшая мера наказания с конфискацией имущества, - Соколов был поражен. Его не спасли даже боевые награды, он был участником Великой Отечественной войны с 1941 года. Вскоре приговор был приведен в исполнение. Но продуктов от этого больше не стало.

А вот бывшие сослуживцы Соколова с теплотой вспоминают по телевизору о своем директоре. Исключительно хозяйственный был человек, прекрасный организатор, говорят они, первый приходил в магазин, открывал его, и он же закрывал. А то, что «брал», так это везде так было. И ведь не себе оставлял, а все наверх передавал. Но кому шли «взятки» там, наверху, советские люди так и не узнали. Пройдет всего лет десять, и за такие дела вместо расстрела будут раздавать ордена.

В этом доме еще задолго до Соколова любили бывать многие представители российской интеллигенции, ученые, артисты, писатели. В 1901 году здесь располагался Литературно-художественный кружок. Собирались в особняке и члены Русского охотничьего клуба, и московские купцы (некоторое время в здании был Московский коммерческий суд), а еще дом сдавался под Инженерное училище и Первую женскую гимназию. В 1900-х годах в жилой части здания жил театральный режиссер Юрий Озаровский. У него часто бывал упоминавшийся уже писатель Алексей Толстой. Вместе с режиссером он обсуждал будущую постановку в театре Корша пьесы «Горький цвет».

С 1935 года в одной из квартир дома жил писатель Николай Островский, автор знаменитого в советское время романа «Как закалялась сталь». Известно, что в последние годы жизни писатель был тяжко болен, парализован, но продолжал писать. К этому времени относится создание Островским романа «Рожденные бурей». Писатель умер 32 лет от роду в 1936 году, что не помешало более чем через три десятка лет наградить его премией Ленинского комсомола. В 1940 году в его квартире создается мемориальный музей.

В последние годы дом этот вновь стал привлекать внимание любителей всякого рода мистики, которой так увлекалась Зинаида Волконская. В наше затейливое время вновь востребованной оказалась история о якобы водившихся здесь полтора века назад привидениях. Жила в этом доме некая старая графиня (почти что Пиковая дама), державшая в страхе своих слуг, которых нещадно пороли на любую провинность. Старуха была слаба памятью и постоянно забывала, куда прятала свои бриллианты, как когда-то Екатерина Козицкая. В пропаже она обвиняла дворню. Одна из строго наказанных за мнимый проступок служанок задумала проучить барыню и, обрядившись в белые одежды, ночью прогулялась по дому, сильно напугав все его население. Одного раза было достаточно, чтобы заставить графиню покинуть особняк со всем своим имуществом. Только вот местонахождение тайника она никак не могла вспомнить, и потому после ее отъезда привидения стали появляться в доме чуть ли не каждую ночь - ими оказались какие-то темные личности, искавшие несметные богатства. Сокровищ они не нашли, зато их самих сцапала полиция. А здание затем выставили на продажу, причем за весьма умеренную цену - кому же нужен «дом с привидениями»? Впрочем, таких историй Москва за свою многолетнюю историю знает немало...

4. Московский университет: Латинский квартал на Моховой улице

Тернистый путь российского образования - «Не хочу учиться, а хочу жениться» - По указу императрицы Елизаветы Петровны - Ломоносовский проспект и улица Шувалова - «Что может собственных Платонов...» - Первый меценат России - Открытие университета: почему же все-таки в Москве? - «Гипербола съедает сто пудов сена» - Университет в 1812 году - Жилярди восстанавливает Казакова - Повседневная жизнь студентов - «Мопса старая вступила с обезьяной в старый спор» - Дипломы на продажу - Тютчев, Герцен и Лермонтов -Маловская история - Университет расширяется - «Университетских терпеть не могу!» -После 1917 года: под обстрелом большевиков - Многострадальный храм Св. Татианы -Студенческий театр - Татьянин день: «Вся наша братия пьяна» - Библиотека МГУ и ее сокровища


Александр Пушкин, сочиняя «Путешествие из Москвы в Петербург», в 1833-1834 годах отмечал: «Просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова». А вот сам поэт «наших университетов не любил», во всяком случае, так утверждал его друг Павел Нащокин. Не слишком ли поверхностное мнение? По-видимому, нет. Не раз в разговорах с друзьями и в письмах Пушкин высказывался на эту тему. «Это была бы победа над университетом, то есть над предрассудками и вандализмом», - пригвождает Пушкин университетские порядки в письме к П.А. Плетневу 26 марта 1831 года.

Молодой князь Павел Вяземский, сын Петра Андреевича Вяземского, близкого друга поэта, испрашивал у Пушкина совета - поступать ли ему в университет? Поэт его отговаривал, убеждая в том, что в университете он ничему научиться не сможет. Тогда Вяземский, согласившись с Пушкиным, сказал, что поступает в университет исключительно «для изучения людей».

Пушкин расхохотался: «В университете людей не изучишь, да едва ли их можно изучить в течение всей жизни. Все, что вы можете приобрести в университете, - это то, что вы свыкнетесь жить с людьми, и это много. Если вы так смотрите на вещи, то поступайте в университет, но едва ли вы в том не раскаетесь...»

А ведь Пушкин, пожалуй, последний наш писатель, не отучившийся в университете. Все крупнейшие российские литераторы если уж не прошли полный курс высшего образования, то по крайней мере пару лет отсидели в университетских аудиториях - Лермонтов, Гончаров, Тургенев, Некрасов, Фет, Тютчев, Лев Толстой (недоучился в Казани - раскаялся), Гоголь (не учился, но преподавал в Петербурге), Чехов и другие. Достоевский хотел учиться в Московском университете, но был отправлен в петербургское инженерное училище. И все же отсутствие у Пушкина университетского образования ему не помешало, но не только по причине поступления в Лицей. Как пишет Филипп Вигель, в ту эпоху «во всей России был один только университет, Московский, и не вошло еще во всеобщий обычай посылать молодых дворян доканчивать в нем учение. Несмотря на скудость тогдашних средств, родители предпочитали домашнее воспитание, тем более что при вступлении в службу от сыновей их не требовалось большой учености». Знать же посылала своих отпрысков учиться на тлетворный Запад («Заграница нам поможет!»), например в Страсбургский университет, вернувшись откуда юные российские дворяне порою с трудом говорили по-русски, и многим даже приходилось нанимать учителя русского языка. Целые поколения российской элиты воспитывались за границей, да взять хотя бы братьев Голицыных, Дмитрия и Бориса, сыновей «Пиковой дамы» Натальи Голицыной. Дмитрий Владимирович Голицын, московский генерал-губернатор в 1820-1844 годах, так до конца дней своих и говорил с французским акцентом.

Но с реформами Александра I эта самая «большая ученость» потребовалась не только от Голицыных, а всё Михаил Сперанский - злой гений российского дворянства. «Государь и без того уже не слишком благоволил к своим русским подданным; Сперанский воспользовался тем, чтобы их представить ему как народ упрямый, ленивый, неблагодарный, не чувствующий цены мудрых о нем попечений, народ, коему не иначе как насильно можно творить добро. Вместе с тем увеличил он в глазах его число праздношатающихся молодых дворян-чиновников. Сего было более чем достаточно, чтобы склонить царя на принятие такой меры, которая, по уверениям Сперанского, в будущем обещала большую пользу гражданской службе, а в настоящем сокрушала все надежды на повышение целого, почти без изъятия, бесчисленного сословия нашего», - писал Вигель.

Так что же все-таки плохого сделал Сперанский? В 1802-1804 годах он подбил царя на страшное дело... учредить в Российской империи еще четыре университета - Дерптский, Виленский, Харьковский и Казанский! Вот горе-то! «Что распространяться о содержании указа, многие лета многими тысячами проклинаемого? Скажем о нем несколько слов. Для получения чинов статского советника и коллежского асессора обязаны были чиновники представлять университетский аттестат об экзамене в науках, в числе коих были некоторые, о коих они прежде и не слыхивали, кои по роду службы их были им вовсе бесполезны, как, например, химия для дипломата и тригонометрия для судьи, и которые тогдашние профессора сами плохо знали. Нелепость этого указа ослабляла в общем мнении всю жестокую его несправедливость». В общем, как всегда у нас, горе от ума.

С трудом приживалось в России высшее образование. Спасибо царевне Софье (регентше в 1682-1689 годах при младших братьях Петре и Иване), учредившей в 1687 году Славяно-греко-латинскую академию (устав ее составил Симеон Полоцкий). Это и было первое высшее учебное заведение России, находившееся в совместном церковно-государственном управлении, что роднило его с многими европейскими университетами. Разместилась академия в Заиконоспасском монастыре, расположенном вдоль Китайгородской стены, и просуществовала до 1814 года, но ее небольшие масштабы и церковный уклон вряд ли могли восполнить дефицит высокоинтеллектуальных кадров для государственной службы. Нехватку отечественных специалистов восполняли за рубежом, принимая на русскую службу и военных, и врачей, и ученых, что привело к большому засилью иностранцев и при дворе, и во многих областях жизни.

В 1701 году Петр I, желая усадить российских Митрофанушек за парту, открывает в Москве Навигацкую школу, куда принимали «детей дворянских, дьячих, подьячих, из домов дворянских и других чинов» от 11 до 23 лет. Детей там учат чтению и письму, арифметике, геометрии и тригонометрии, а в старших классах - языкам и математике, морскому делу, инженерным и артиллерийским наукам. Но что такое одна школа для такой огромной страны? И в 1724 году царь открывает в столице Академию наук, а при ней гимназию и университет. Первых слушателей университета не набралось и десяти человек, а обучали их вдвое больше профессоров, выписанных из Европы. Но российское дворянство как-то вяло отреагировало на эту затею императора, посчитав ее очередным экспериментом, который вот-вот закончится. Неудивительно, что в 1750 году число выпускников университета ограничилось двумя десятками. А по смерти Ломоносова, ректора академического университета в 1758-1765 годах, его и вовсе прикрыли. Это не мешает петербуржцам вести отсчет истории своего Санкт-Петербургского университета с 1724 года, о чем свидетельствует и отмеченный на государственном уровне юбилей в 2014 году - 290-летие первого российского университета.

Но как же так, спросит читатель, - разве первый университет не был учрежден в Москве в 1755 году указом императрицы Елизаветы Петровны? Это лишь один из многих вопросов, по которым никак не могут договориться две столицы, каждая считает свой университет самым старым в России. Но на европейское первенство нам претендовать не приходится, ибо первый университет Европы открылся в Болонье в 1088 году, еще через сто лет в Сорбонне зародился Парижский университет. А Страсбургский университет возник в 1621 году. Серьезное отставание России от Запада в вопросе высшего образования было следствием того, что политическая элита страны не нуждалась в своем, отечественном образовании.

Женщины на российском троне немало сделали для просвещения страны, жаль, что не всегда их туда охотно допускали, нередко брать власть им приходилось вооруженным путем. В подтверждение сей истины - судьба императрицы Елизаветы Петровны, родившейся 18 декабря 1709 года в селе Коломенском аккурат во время празднования победы над шведами под Полтавой. Царь несказанно обрадовался и даже отставил в сторону заздравный кубок: «Отложим празднество о победе и поспешим поздравить с восшествием в мир дочь мою, яко со счастливым предзнаменованием вожделенного мира». Елизавете суждено было воплотить в жизнь многие неосуществленные идеи отца-реформатора.

Красивая женщина (ей очень шел гвардейский мундир) любила охоту пуще танцев, развлечения и ассамблеи - и царь Петр подыскал ей отличного жениха, Людовика XV. Жаль, что не сложилось, ибо Елизавету специально учили французскому языку. Взойдя на трон в результате дворцового переворота в 1741 году, она вскоре тайно обручилась с Алексеем Разумовским, прозванным за то ночным императором. Уровень образования императрицы нельзя было назвать высоким, во всяком случае, платьев в ее гардеробе было куда больше, чем книг в личной библиотеке - пятнадцать тысяч штук (и куда только они все подевались, а вот университет остался!). Да и за чтением книг ее никто не видел. Поэтому хочется верить современнику императрицы историку Михаилу Щербатову, писавшему, что она даже не знала, что «Великобритания есть остров».


Императрица Елизавета Петровна. Мастерская Вишнякова


Москву дочь Петра Великого любила, хотя не так часто баловала Первопрестольную визитами. Зато в указах ее старая столица упомянута не раз. В 1742 году Елизавета Петровна определила строгие условия застройки города, установив ширину улиц в восемь сажен, а переулков в четыре. После больших пожаров 1752-1753 годов москвичи узнали о новых противопожарных мерах заботливой государыни - о «размещении заливных труб в разных правительственных и судебных местах и по улицам», «о присмотре за оным полиции», «о недопущении впредь застраивать площади и о сломе находящихся на оных строений» и «о запрещении крыть строения в Москве в ямских слободах соломою». Обывателей заставили вырыть пруды, а кузницы перенесли за городскую черту. Для неоднократно горевшей

деревянной Москвы это оказалось как нельзя кстати, в этой связи в Кремле и Китай-городе застройка отныне должна была вестись только из камня.

Борясь с нарушителями правил дорожного движения - лихачами (представителями золотой дворянской молодежи), императрица в 1744 году запретила быструю езду по московским улицам. Строго повелела она спрашивать и с тех горожан, что провожали лихачей простыми русскими словами, без которых наша речь, как известно, не всегда доходит до сердца тех, к кому она обращена. Сквернословящих горожан-матерщинников стали наказывать штрафами. Жестокие кары грозили и тем, кто любил выпить и подраться на кулаках во время церковных служб и крестных ходов. А чтобы языкастые иностранцы не писали про Россию, что там якобы медведи по улицам бродят, царица подписала указ «о недержании частным лицам медведей в городах». С тех пор этот указ чтим москвичами и гостями столицы.

Но самый главный елизаветинский указ в жизни Москвы все же касается университета. Не получив высшего образования, Елизавета Петровна благородно дала такую возможность другим, учредив университет по инициативе ученого Михаила Ломоносова и при содействии графа Ивана Шувалова. До сих спорят, кому из них принадлежит главная роль в осуществлении этого судьбоносного для России проекта. Иные полагают, что Шувалов присвоил себе авторство создания университета, несогласные же, наоборот, отдают ему первенство, считая Ломоносова лишь исполнителем воли графа. Точно установить истину сегодня вряд ли удастся, да это и не так важно, как то, что университет можно назвать их совместным детищем. И уже за одно это они заслужили не только памятники, поставленные в Москве, но и увековечение своих имен на карте столицы - Ломоносовский проспект и улица Шувалова.

Правда, неказистая улица Шувалова едва превышает полкилометра, в отличие от роскошного парадного проспекта на юго-западе Москвы. Таково отражение давней традиции, о которой еще Александр Пушкин писал: «Ломоносов был великий человек. Между Петром I и Екатериной II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И еще: «Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстью сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и во все проник: первый углубляется в историю отечества, утверждает правила общественного языка его, дает законы и образцы классического красноречия (...), учреждает фабрику, сам сооружает махины, дарит художественные мозаические произведения и, наконец, открывает нам истинные источники нашего поэтического языка».

Михаил Васильевич Ломоносов (1711-1765) стоял у истоков многих наук, а некоторые его открытия более чем на сто лет опередили современную ему научную мысль. Он был основателем совершенно новой науки - физической химии, вывел общий закон сохранения вещества и движения, носящий его имя, дал правильное объяснение таким загадочным в те времена явлениям, как молния и северное сияние, ему принадлежит и идея молниеотвода. Ломоносов первым обнаружил атмосферу вокруг Венеры. Еще за восемь лет до основания университета он обратился к императрице Елизавете Петровне с призывом направить монаршее внимание на развитие русской науки, написав оду «На день восшествия на всероссийский престол ее величества государыни императрицы Елисаветы Петровны 1747 года»:


...О вы, которых ожидает
Отечество от недр своих
И видеть таковых желает,
Каких зовет от стран чужих,
О, ваши дни благословенны!
Дерзайте ныне ободренны
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
Науки юношей питают,
Отраду старым подают,
В счастливой жизни украшают,
В несчастной случай берегут;
В домашних трудностях утеха
И в дальних странствах не помеха.
Науки пользуют везде,
Среди народов и в пустыне,
В градском шуму и наедине,
В покое сладки и в труде.
Тебе, о милости источник,
О ангел мирных наших лет!
Всевышний на того помощник,
Кто гордостью своей дерзнет,
Завидя нашему покою,
Против тебя восстать войною;
Тебя зиждитель сохранит
Во всех путях беспреткновенну
И жизнь твою благословенну
С числом щедрот твоих сравнит.

Простое перечисление заслуг Ломоносова в энциклопедическом словаре занимает почти целую страницу: ему обязаны не только физика и химия, геология и астрономия, но также история и философия, теория русского стихосложения и география, лингвистика и искусство... Кому, как не Пушкину, было оценивать поэтическое мастерство Ломоносова, написавшего в 1752 году «Письмо о пользе стекла», обращенное «к высокопревосходительному господину генералу-поручику, действительному Ея Императорскаго Величества камергеру, Московскаго университета куратору, и орденов Белаго Орла, Святаго Александра и Святыя Анны кавалеру Ивану Ивановичу Шувалову»: А ты, о Меценат... / Тебе похвальны все, приятны и любезны...

Университет был лишь одним из многих благих дел холмогорского самородка, и по праву нынешний МГУ с 1940 года носит его имя. А вот Иван Иванович Шувалов (1727-1797) добился успехов на другой стезе - чиновничьей. Граф, фаворит императрицы Елизаветы Петровны, пробившийся наверх благодаря своей близости к царствующей особе. Для России сей факт совсем не исключение, а даже наоборот, вполне естественное явление. Но его близость к трону благотворно сказалась на внутренней и внешней политике России середины XVIII века. Это был прогрессивный государственный деятель, помимо участия в организации университета он создавал Академию художеств, инициировал перевооружение армии, учреждение банков и прочее, прочее. Не зря Ломоносов назвал его известным ныне именем римского вельможи и покровителя искусств - Шувалова принято считать первым русским меценатом.

В переписке Шувалова и Ломоносова от мая - июля 1754 года обсуждается будущее университета. В ответ на письмо графа об учреждении в Москве университета Ломоносов пишет: «К великой моей радости я уверился, что объявленное мне словесно предприятие подлинно в действо произвести намерились к приращению наук, следовательно к истинной пользе и славе отечества». Он предлагает краткий план нового учреждения. По мысли Ломоносова, за основу следует взять немецкие университеты.

Подписать указ об основании в Москве университета Шувалов уговаривал Елизавету Петровну почти полгода и ведь нашел-таки убедительные доводы - 12 января (по старому стилю) 1755 года поставила императрица свою вельможную подпись на гербовую бумагу. Официально документ назывался «Указ об учреждении московского университета и двух гимназий». Почему университет был основан в Москве, а не в тогдашней столице -Санкт-Петербурге? В указе назывались причины. «Наш действительный камергер и кавалер Шувалов, усердствуя нам и отечеству, изъяснял для таковых обстоятельств, что установление университета в Москве тем способнее будет:

1) великое число в ней живущих дворян и разночинцев;

2) положение оной среди Российского государства, куда из округ лежащих мест способно приехать можно;

3) содержание всякого не стоит многого иждивения;

4) почти всякий у себя имеет родственников или знакомых, где себя квартирою и пищею содержать может;

5) великое число в Москве у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть не токмо учить науке не могут, но и сами к тому никакого начала не имеют...»

Указ установил, что «над оным университетом и гимназиями быть двум кураторам, упомянутому изобретателю того полезного дела действительному нашему камергеру и кавалеру Шувалову и статскому действительному советнику Блюментросту, а под их ведением директором коллежскому советнику Алексею Аргамакову». Не был обойден вниманием и денежный вопрос: «Для содержания в оном университете достойных профессоров и в гимназиях учителей, и для прочих надобностей, как ныне на первый случай, так и повсегодно, всемилостивейше мы определили довольную сумму денег». Итак, после открытия университета именно Шувалов стал одним из двух его кураторов (Блюментрост скончался в 1755 году). Подбор профессуры и студентов, условия учебы и жизни, программы образования, гимназия, типография, бюджет, правовой статус университета - вот только краткий перечень дел, которыми он занимался в новой должности. Скромное открытие университета состоялось 26 апреля 1755 года, оно сопровождалось торжественными речами преподавателей. Студентов в университет принимали на три учрежденных факультета: права, медицинский и философский. Но в связи с дефицитом профессоров обучение 1 июля 1755 года началось только на философском факультете. Первыми студентами стали шесть слушателей Славяно-греко-латинской академии. А ректора университета принялись искать за границей, в немецких университетах, считавшихся тогда лучшими. «У нас все так шло с времен Петра Великого: кроется крыша, когда нет еще фундамента; были уже университеты, академии, гимназии, когда еще не было ни учителей, ни учеников; везде были театры, когда не было ни пиес, ни сколько-нибудь порядочных актеров. Право, жаль, что, забыв пословицу: поспешишь да людей насмешишь, мы надорвались, гоняясь за Европой», - пишет Вигель.

Недостаток в профессорах этого «святилища науки», как официально на торжественных актах вплоть до 1830-х годов называли университет, планировалось в дальнейшем восполнить за счет своих же выпускников. Поэтому основные надежды возлагались на подготовку будущих студентов в двух гимназиях: для дворян и разночинцев. Гимназисты воспитывались отдельно, но учились вместе. Гимназии просуществовали до 1812 года. Кроме того, в 1779 году при университете был основан Благородный пансион (на Тверской улице, на месте теперешнего Центрального телеграфа, с 1830-го - дворянская гимназия). Основал его Михаил Матвеевич Херасков (1733-1807), бывший (с перерывами) в 1763-1802 годах директором, а затем куратором Московского университета.

Заложенный при основании университета порядок управления сохранялся еще долго, почти полвека. Университетом руководил директор, подчинявшийся куратору. Куратор уже отвечал за университет перед главой государства, заявляя о его делах и нуждах. Правом поступления обладали все, кроме крепостных крестьян. Абитуриенты должны были держать экзамен. Лекции читались не только на латыни, но и на русском языке. Относительная автономия выражалась и в том, что в случае совершения проступков профессора и студенты представали перед своим университетским судом. Режим в университете отличался строгостью: за дурное поведение студентов не исключали, а сажали «на хлеб, на воду» и одевали на три дня в крестьянское платье. Лишали также прогулок, а главное - запрещали посещать единственные тогда спортивные мероприятия - кулачные бои.

По сенатскому указу от 8 августа 1754 года поначалу университет помещался в здании Главной аптеки на Красной площади (на ее месте в 1875-1883 годах выстроили Исторический музей): «Для учреждающегося вновь в Москве Университета дом, стоящий у Куретных ворот (курами торговали в Охотном ряду, что звали когда-то Куретным), в коем прежде была аптека, починкою исправить и в состояние привести». Эта самая «починка» и послужила главной причиной, заставившей перенести открытие университета с 1754-го на 1755 год.


Сенатский указ о передаче Московскому университету здания Главной аптеки на Красной площади от 8 августа 1754 года


А в 1754 году даже медаль успели вы пустить «На учреждение Московского университета». В первом здании университета были предусмотрены физическая и химическая лаборатории, анатомический театр и минералогический кабинет, библиотека, большая и малая аудитории, другие помещения, всего общим числом до двадцати. Тут же, в длинных залах, обитали и казеннокоштные студенты. Неподалеку расположились типография и книжная лавка. Позже для университета был куплен и стоящий рядом дом П.И. Репнина.


Первое здание университета на Красной площади. Гравюра мастерской Ф. Алексеева, конец XVIII века


С 1793 года занятия проводились в специально построенном (возводился с 1876 года) здании на Моховой улице (ныне № 11, строение 1). Проект принадлежал Матвею Федоровичу Казакову, известному приверженцу классицизма. Это первое здание университета на Моховой, до сих пор за ним сохраняется название Главного корпуса, в народе же его называют «старым» зданием университета. Как и большинство московских домов постройки до 1812 года, здание это сгорело во время пожара в том же знаменательном году. Остались лишь воспоминания о том, каким оно было. На плане П-образное здание напоминало большого краба с симметричными массивными щупальцами. В центре был главный корпус в четыре этажа, выделенный восьмиколонным ионическим портиком и увенчанный невысоким куполом, по бокам - симметричные корпуса, торцы которых украшены пилястрами и фронтонами, а наружные углы скруглены, что подчеркивало законченность всего ансамбля. В главном корпусе находился и большой полукруглый актовый зал с колоннами. На первом этаже была большая столовая, на втором жили профессора, на третьем расположились лекционные аудитории, ну а на четвертом обитали студенты.

К началу XIX века с принятием в 1804 году нового устава в университете было уже четыре факультета: нравственных и политических наук, физико-математических наук, словесных наук, врачебных и медицинских наук. Вместо назначаемых директоров стали выбирать ректоров. Кураторов заменили попечители, среди которых встречались люди самые разные, не обязательно большого ума. Например, Николай Назимов, генерал-лейтенант и любимец императора Николая Павловича. Вслед за маршалом Буденным, Назимов мог бы повторить: «Мы академиев не кончали!» Попечительство Назимова пришлось на 1849-1855 годы. Человек он был прямой, и даже слишком. Впервые попав в Московский университет, он увидел в актовом зале девять ниш, занятых статуями муз, а одна ниша пустовала. Назимов приказал в пустой поставить десятую музу. Рассказывали про него и другой забавный случай: присутствуя на экзамене по естественной истории, он, услышав ответ студента, что слон съедает в день сто пудов сена, заметил: «Ну, это слишком уж много». А когда профессор сказал: это гипербола, ваше превосходительство, то попечитель обратился к студенту с укором: «Видите, это гипербола съедает сто пудов сена, а вы сказали - слон». Отечественная война 1812 года прервала мирное течение университетской жизни. Большая часть преподавателей и студентов эвакуировались в Нижний Новгород, чему несказанно радовался генерал-губернатор Москвы граф Федор Ростопчин. «Ученая тварь едет из Москвы, и в ней становится просторнее», - откровенничал он с министром полиции А.Д. Балашовым 18 августа 1812 года. У Ростопчина был, что называется, пунктик - повсюду искал он шпионов и врагов. Университет он и вовсе считал рассадником масонства, особенно не любил его попечителя (в 1810-1816 годах) П.И. Голенищева-Кутузова. Ненависть к университету была так велика, что вернувшийся в город после французской оккупации граф так и заявил, что ежели бы университет и уцелел, то он бы его сжег, ибо это гнездо якобинцев.

Как выяснилось впоследствии, подозрения Ростопчина были отнюдь не беспочвенны. Только, обвиняя Голенищева-Кутузова, он как всегда выбрал неверный объект для подозрений. Среди профессоров и служащих университета нашлись те, кто не покинул Москву, в том числе магистр Фридрих Виллерс и смотритель университетского музея Ришар. Московские французы остались ждать своего императора. Это они 2 сентября явились на Поклонную гору и припали к стопам Наполеона, не скрывая своей радости от прибытия «Великой армии» в Москву. Сегодня мы удивляемся - откуда вообще могла взяться эта «группа товарищей», хорошо говорящих на французском языке. Ведь Ростопчин особое внимание уделил вывозу иностранцев из Москвы -было приказано выехать не только французам, но также немцам и другим иностранцам.

Французский император не спешил въезжать в Первопрестольную впереди своей армии на белом коне. Вооружившись подзорной трубой, он находился на Поклонной горе, обозревая Москву. Сколько городов видел он в окуляр за свою военную карьеру! Командующий «Великой армией» ждал здесь ключи от Первопрестольной, а также «хлеб-соль» по русскому обычаю. Однако время шло, а ключей все не было. Тогда Наполеон решил заняться не менее важным делом: увековечить свой первый день в Москве, немедля написав письма парижским чиновникам. Как хотелось Наполеону сию же минуту сообщить, что Москва, как и многие столицы Европы, «официально» пала к его ногам. Но ключей-то все не было! Поначалу он успокаивал себя и свое окружение, говоря, что сдача Москвы - дело совершенно новое для москвичей, вот потому-то они и медлят с ключами, видимо выбирая из своей среды самых лучших депутатов для визита к Наполеону. Но терпение его было небезграничным. Уже несколько офицеров, ранее посланных им в Москву, возвратились ни с чем: «Город совершенно пуст, ваше императорское величество!»

Один из офицеров притащил к Наполеону своеобразную «депутацию»- пятерых бродяг, каким-то образом выловленных в Москве. Реакция Наполеона была своеобразной: «Ага! Русские еще не сознают, какое впечатление должно произвести на них взятие столицы!» Бонапарт решил, что раз русские сами не идут, тогда надо их привезти: «Пустая Москва! Это невероятно! Идите в город, найдите там бояр и приведите их ко мне с ключами!» - приказывал он своим генералам. Но ни одного боярина (к разочарованию императора) в Москве не нашли - знай Наполеон, что последнего боярина видели в Москве лет за сто до описываемых событий, он, вероятно, и не стал бы так расстраиваться. В итоге император все-таки дождался. Правда, не ключей, а депутации. Но и депутация эта была совсем не та, которую он так надеялся принять. На Поклонную гору пришла группа московских жителей французского происхождения, искавших защиты у Наполеона от мародеров.

Поскольку больше говорить Наполеону было не с кем, ему пришлось выслушивать слова признательности от своих же соотечественников: «Москвичами овладел панический страх при вести о торжественном приближении Вашего Величества! А Ростопчин выехал еще 31 августа!» - сообщал управляющий типографией Всеволожского Ламур. Услышав про отъезд Ростопчина, Наполеон выразил удивление: «Как, выехал еще до сражения?» Император, имея в виду Бородинское сражение, видимо, забыл, что москвичи, как и все россияне, жили по календарю, отличному от европейского на целых тринадцать дней!

Магистр университета Фридрих Виллерс - один из ярких примеров коллаборационизма и предательства. Он не только сам вызвался служить оккупантам обер-полицмейстером, но и составил список подобных себе отщепенцев, которых французы могли бы назначить комиссарами московской полиции. Активно участвуя в проведении оккупационной политики, Виллерс всячески измывался над москвичами, не желавшими подчиняться французам. Так однажды он приказал запрячь «впереди дохлой лошади» восемь человек, которых погонял палкой. Виллерс бежал вместе с французами, однако был пойман и арестован. Пользуясь личными связями, избежал наказания, по результатам расследования его приговорили лишь к ссылке в Сибирь.

Не понес суровой кары и профессор Христиан Штельцер, приглашенный в 1806 году преподавать юриспруденцию из Галльского университета. Надворный советник Штельцер, сославшись на нехватку денег и пообещав университетскому начальству выехать при первой же возможности, остался в Москве ждать французов. И дождался. Буквально через несколько часов после занятия Москвы, 2 сентября 1812 года, на Моховую улицу к университету подъехала группа наполеоновских генералов: «Была прекрасная ночь; луна освещала эти великолепные здания, огромные дворцы, пустынные улицы, это была тишина могильных склепов. Мы долго искали кого-нибудь, кого можно было бы расспросить, наконец, мы встретили профессора из академии и несколько французов, живших в Москве, которые спрятались в суматохе городской эвакуации. Люди, которых мы встретили, рассказали нам все, что произошло в течение нескольких дней, и не могли заставить нас понять, как могло внезапно исчезнуть население города в триста тысяч душ», - вспоминал генерал Дюма. А генерал-интендант Дарю высказал Штельцеру свое благорасположение, он, мол, давно хотел познакомиться с таким известным ученым. Спросив, много ли учится в университете французов, Дарю пообещал избавить университет от постоя и даже снабдить его французским караулом во избежание разграбления, что и было выполнено уже на следующий день, 3 сентября.

В конце сентября Штельцера захотел видеть гофмаршал императорского двора Дюрок: «После многочисленных любезностей он (Дюрок. - А.В.) предложил мне, от имени императора, должность начальника юстиции в Москве, с обещанием впоследствии назначить меня в его немецкие провинции. Я решительно отказался от этого, поскольку, как я сказал, будучи должностным лицом моего императора, без выхода в отставку не могу поступить на чужую службу. Как мне показалось, это было воспринято хорошо, по крайней мере меня отпустили весьма дружелюбно. Два дня спустя генерал-интендант граф Дюма сказал мне: император полагает, что мне следует, по крайней мере, войти в муниципалитет, поскольку иначе с господами нельзя. Это были его собственные слова. Он сказал при этом, что, в противном случае, Его Величество предпримет неприятные для меня меры, потому что теперь у меня уже нет никаких оправданий. То же самое, только несколько более грубо, сказал мне в тот же день городской интендант Лессепс, подлый и жалкий человек. Но когда меня пригласил сам муниципалитет, то у меня не было больше сомнений, ведь я определенно служил городу, а не врагу, и благодаря мужеству и решительности мог сделать много добра. Я взял на себя заботу об общественном спокойствии и безопасности и нес бремя не на заседаниях или иных предприятиях, а только бегал по улицам туда и обратно, спас больше сотни человек от грабежа и насилия», - рассказывал профессор своему коллеге и ректору Московского университета в 1808-1819 годах Ивану Гейму.

Штельцер оказался для французов прекрасной находкой - его включили в состав созданного оккупационной властью городского муниципалитета, численность которого составляла 65 человек. Кого-то туда заставили войти под страхом наказания (в основном купцов), иных же, преимущественно московских иностранцев, упрашивать не пришлось. Штельцера назначили в отдел, занимавшийся в муниципалитете «общей безопасностью, спокойствием и правосудием». Позднее профессору пришлось оправдываться перед следствием - откуда взялась его подпись на четырех протоколах заседаний муниципалитета, если, как он пишет, он «нес бремя не на заседаниях». И с какой стати маршал Ней выделил охрану из пятнадцати человек семье Штельцера, перебравшейся из

Богородска в Москву, ведь все нормальные люди двигались в это время в обратном направлении. В ответ на это Штельцер отвечал, что его волновали в эти дни только безопасность университетского имущества и собственной семьи. Штельцеру не поверили, в июле 1815 года Сенат приговорил его к лишению чина и высылке. Из Москвы ему пришлось уехать, но недалеко - в 1816 году профессор стал ректором Дерптского университета.

Но подавляющее число студентов и преподавателей университета повели себя совершенно по-иному: записывались в народное ополчение, жертвовали личные средства на борьбу с оккупантами. Университетские врачи участвовали в Бородинском сражении, работали в полковых госпиталях. За недостатком подвод и лошадей пришлось бросить немалую часть имущества университета в Москве, а не успевшие ранее выехать профессора были вынуждены покидать Москву пешком. Выделенная университету французская охрана уже в тот же день перепилась и не спасла его от мародеров и пожара, организованного Ростопчиным. Графу помог ветер, порывы которого были таковы, что превратили Москву в огромную огненную воронку. Ни до, ни после москвичи подобного смерча не припоминали. Достаточно было нескольких принесенным ветром головешек, чтобы крыша университета запылала. Музейные коллекции и лаборатории, библиотека в 20 тысяч томов - все это сгорело в начавшемся в ночь 3 сентября пожаре. Бушевал он почти неделю. Из редких книг библиотеки осталось чуть более шестидесяти изданий и древних рукописей - все, что успели вывезти в августе. Уникальное свидетельство о том, что творилось в университете при французах, оставил Федор Васильевич Беккер (1804-1881) - не генерал и не чиновник, а убеленный сединами скромный доктор, ребенком переживший французскую оккупацию Москвы. Семья его принадлежала к многочисленной колонии московских немцев и проживала в Москве в Бронной слободе. Судя по тому, что свои воспоминания он написал в 1870 году, то есть почти через шестьдесятлет после описываемых событий, памятью Беккер обладал отменной.

Выпускник медицинского факультета Московского университета 1828 года, с 1831 года начал он свою врачебную практику, которой приобрел «безбедное состояние, а в сравнении с детством и молодостью - даже весьма хорошее».

Беккер пишет о скитаниях своего отца по горевшей Москве: «Везде шел без остановки, как вдруг на углу Старого университета, который уже сгорел, его остановили два француза: один верхом - гусар, а другой пеший, имевший в руке толстую восковую церковную свечу. Гусар стал ему кричать: “панталон, панталон”. Отец мой отговаривался по-немецки, что не знает, где их взять, чего тот не понимал или не хотел понимать, а пеший стоял и не пускал его. Уловивши, как ему казалось, удобный момент, отец хотел бежать, но в эту минуту пеший ударил его свечою по голове, так что он упал. Тогда солдат его втолкнул в подвальный этаж университета, где еще тлели и дымились остатки строения. От падения отец пришел в себя и выскочил в противуположную сторону на двор. Увидевши это, гусар заехал кругом и хотел воспрепятствовать ему вылезть. Но отец, увидавши на дворе солдат, начал кричать о помощи. К счастью, то случились немцы, виртембергцы. Они подскочили, отогнали гусара, взяли к себе отца, растерли вином шишку, которая у него вскочила на голове, дали выпить немного вина и отпустили».

Именно в упомянутом Беккером подвале и были собраны материальные ценности, которые не успели вывезти во время эвакуации.

Итак, огонь не пощадил здание университета на Моховой улице. Когда в 1813 году обсуждался вопрос о возвращении университета в Москву, было неясно, где же проводить занятия. Заключили договор о найме зданий, принадлежавших купцу А.Т. Заикину, рядом с университетом (Долгоруковский пер., 5). Здесь и разместился университет и работал до 1818 года, когда открылся главный его корпус.

Уже 11 июля 1813 года состоялось первое заседание профессоров, на котором решено было обратиться с открытым воззванием к обществу с просьбой делать пожертвования и дары университету для восстановления его научного фонда.

К 1826 году университет вновь обладал библиотекой в 30 тысяч томов, гербарием из 21 тысячи растений, ботаническим садом, химическим и анатомическим кабинетами. Общая сумма пожертвований на восстановление университета превышала один миллион рублей.

Восстановление главного корпуса началось с 1816 года по проекту архитектора Дементия (Доменико) Жилярди, сохранившего прежние масштабы здания, но изменившего его фасад в стиле ампир. Портик стал дорическим с широким фронтоном, завершенным большим, нежели ранее, куполом. Зодчий намеревался сократить число колонн до четырех, но в итоге их количество осталось прежним. Внешний вид здания приобрел значительную строгость и лаконичность. По цоколю расположились необычные львиные маски, числом сто одиннадцать. В то же время старые мелкие детали оформления стены Жилярди убрал, желая таким образом подчеркнуть ее протяженность. Помогал ему архитектор Дормидонт Григорьев, исполнявший должность университетского архитектора в 1819-1832 годах и спроектировавший ряд учебных корпусов.

Жилярди задумал поместить на фасад университета барельеф с изображениями девяти муз науки и искусства, согласно древнегреческой мифологии родившихся от бога Зевса и богини Мнемозины. Перечислим этих красавиц: Клио - муза истории, Талия - муза комедии, Эрато -муза лирической поэзии, Евтерпа - муза музыки, Полигимния - муза пения, Каллиопа - муза эпической поэзии, Терпсихора - муза танца, Урания - муза астрономии и Мельпомена - муза трагедии. В основу был положен барельеф с римского саркофага II века, подлинник которого находится в парижском Лувре (копия - в Музее изобразительных искусств имени Пушкина). Эскиз будущего барельефа Жилярди нарисовал лично, аза воплощением обратился к скульптору Гавриилу Замараеву, о чем позднее писал: «Академии художник Таврило Замараев припоставил на главном университетском корпусе барельеф по усмотрению моему и по показанию прибавил к оному несколько фигур не означенных в показанном ему рисунке, которые служат гораздо к большему украшению того барельефа». Кого же добавил Замараев и почему? Дело в том, что барельеф должен был делиться колоннадой на три части, вот скульптор и поместил по три музы в каждом пролете, а дабы не нарушить общей композиционной связи, придумал новых персонажей скульптурной композиции: двух амурчиков и одного крылатого гения с книгой в руках. Так и получилась композиция «Торжество наук и искусств».

Скульптору Замараеву помогал в создании барельефа лепщик Иван Емельянов. Они же вдвоем исполнили для фронтона герб с двуглавым орлом в обрамлении лавровых венков с научными инструментами и львиные маски. Интерьер актового зала университета украсился барельефами и росписью, выполненной С.И. Ульделли.

Скульптурное оформление главного корпуса значительно пострадало во время обстрелов в 1917 году и бомбежек 1941 года. Но были и рукотворные изменения - в центральной части фронтона вместо двуглавого орла появился барельеф ордена Ленина (подобные «украшения» советской эпохи насаждались повсеместно в Москве, и даже сегодня на многих памятниках архитектуры еще осталась советская символика. А вот на Большом театре советский герб заменили на российский, что вполне оправданно и является восстановлением исторической справедливости). Что же касается замараевского барельефа с девятью музами, то их было довольно трудно переработать в изображения колхозниц и ткачих, поэтому их не тронули, а лишь в течение последующих десятилетий несколько раз реставрировали, благодаря чему они потеряли свою первоначальную точность...

В старом здании в 1834-1838 годах жил и учился будущий лингвист Федор Буслаев, он был казеннокоштным студентом, то есть обучался за казенный счет: «Общежитие наше называлось не бурсою, как принято в семинариях, и не институтом, как были тогда дворянский и педагогический институты, а просто казенными номерами. Помещалось в них по комплекту полтораста человек, и именно сто студентов медицинского факультета и пятьдесят философского, разделявшегося тогда на два отделения - на словесное и физико-математическое. Номеров было около пятнадцати, одни: подряд, для медиков, а другие, тоже подряд, для остальных пятидесяти студентов.

Наше общежитие занимало весь верхний этаж так называемого старого здания московского университета, в отличие от нового, в котором теперь читаются лекции и которое тогда еще не было готово. Лекции читались в том же старом здании под нашими номерами, и только с 1835 году были переведены они в новое.

К нам наверх было два входа: один с парадного крыльца, через обширные сени, которыми в последнее время входили в университетскую библиотеку, а другой - со стороны заднего двора, с правого угла здания.


Московский университет, 1900-е годы


В номерах мы проводили весь день и вечер до 11 часов, а спать уходили в дортуары, которые были значительно больше наших номеров и находились в правом крыле университетского здания, если смотреть со стороны Моховой. Номера и спальни размещались по обе стороны коридора, который тянулся по всему зданию от левого крыла, выходившего на Никитскую, и до правого. Между дортуарами и номерами была большая зала, в которую мы, проснувшись, выходили умываться. Вдоль стен ее стояли сплошные гардеробные шкафы с нашим платьем и бельем, а посередине - две громадные посудины. На каждой в виде огромного самовара или паровика резервуар для воды, которую умывающийся добывал, поднимая и спуская вложенный в отверстие ключ. Таких ключей в посудине было не менее десяти, так что в самое короткое время успевали умыться все полтораста студентов. Здесь же цирюльники брили усы и бороду более пожилым из нас, или, точнее, более совершеннолетним, на которых, озираясь назад от той машины во время умыванья, мы взглядывали с уважением и особенно, когда бреемый вскрикивал и давал пощечину брадобрею. Это осталось особенно живо в моей памяти, потому что случалось почти ежедневно, так как подрядчик-цирюльник обыкновенно командировал к нам неумелых мальчишек, чтобы напрактиковать их в бритье. Номер, в котором я жил в течение всех четырех лет университетского курса, занимал задний угол здания с окнами на Никитскую и на задний двор университета, где и теперь еще находится сад, в котором мы обыкновенно гуляли и, сидя на скамейках, читали книги или заучивали свои лекции.

Пить чай, обедать и ужинать мы спускались в нижний этаж, в громадную залу, в которой за столами, расставленными в два ряда, могли свободно разместиться мы все в числе полутораста человек.

Чтобы не пропускать ничего, надобно прибавить, что в том же верхнем этаже, при наших номерах, находились еще две комнаты, одна побольше, для нашей библиотеки, так сказать, фундаментальной, с книгами более дорогими и многотомными, а другая поменьше, с одним окном, выходящим на задний двор с садом - для карцера. С тех пор как явился к нам попечителем граф Сергий Григорьевич Строганов в 1835 году вместе с инспектором Платоном Степановичем Нахимовым, комнатка эта навсегда оставалась пустою. Но в первый год моего студенчества, еще в попечительство князя Сергия Михайловича Голицына и его помощника Дмитрия Павловича Голохвастова, в ней приключилась великая беда.

Карцер помещался как раз над большою аудиториею первого курса, находящеюся под упомянутою выше библиотечною залою, с окнами также на задний двор. Дело было осенью. Лекцию читал Степан Петрович Шевырев, на кафедре, стоящей к стене между окнами. Мы со своих лавок слушали и смотрели на профессора и в окна. Вдруг направо за окном мгновенно пролетела какая-то темная, длинная масса и вместе с тем раздался страшный, раздирающий душу вопль. Мы все повскакали со скамеек. Степан Петрович опрометью бросился с кафедры, и все мы вместе с профессором стремглав ринулись из аудитории на заднее крыльцо (дверь на него из больших сеней теперь уже заделана). Налево от него, на каменном помосте лежал ничком человек в солдатской шинели, не шелохнувшись; около него уже суетилось человека три из университетской прислуги, поворачивая его навзничь. Он был уже мертв, с окровавленным и изуродованным лицом. Это был казеннокоштный студент, накануне посаженный в карцер за то, что был мертвецки пьян, а на другой день в 12 часов дня бросился из окна, как и почему осталось неизвестным. Тотчас же вслед за этой катастрофой было приказано в это окно вставить железную решетку.

Живя в своих номерах, мы были во всем обеспечены и, не заботясь ни о чем, без копейки в кармане, учились, читали и веселились вдоволь. Нашему довольству завидовали многие из своекоштных. Все было казенное, начиная от одежды и книг, рекомендованных профессорами для лекций, и до сальных свечей, писчей бумаги, карандашей, чернил и перьев с перочинным ножичком. Тогда еще перья были гусиные и надо было их чинить. Без нашего ведома нам менялось белье, чистилось платье и сапоги, пришивалась недостающая пуговица на вицмундире. В номере помещалось столько студентов, чтобы им было не тесно. У каждого был свой столик (конторки были заведены уже после). Его доска настолько была велика, что можно было удобно писать, расставив локти; под доскою был выдвижной ящик для тетрадей, писем и всякой мелочи, а нижнее пространство с створчатыми дверцами было перегорожено полкою для книг; можно было бы класть туда что-нибудь и съестное или сласти, но этого не было у нас в обычае и мы даже гнушались такого филистерского хозяйства. Если случалось что купить съестного, мы предпочитали истреблять тут же или на улице. В нашем номере был только один запасливый студент, из математиков. Он как-то ухищрялся экономить свои сальные свечи, и таким образом держал в своем столике всегда порядочный их запас и ссужал того из нас, у кого не хватало свечи.

Столики были расставлены аршина на два с половиной друг от друга вдоль стен, но так, чтобы садиться лицом к окну, а спиною ко входной двери, ведущей в коридор. Вдоль глухой стены помещался широкий и очень длинный диван с подушкой, обтянутой сафьяном, так чтобы двое могли улечься врастяжку головами врознь, не толкая друг друга ногами. Над диваном висело большое зеркало. Впрочем, не помню, чтобы кто-нибудь из нас интересовался своей личностью и любовался на себя в зеркало...

В помещении, где с утра и до поздней ночи собрано до десятка веселых молодых людей, никакими предписаниями и стараниями нельзя водворить надлежащую тишину и спокойствие. У нас в номере не выпадало ни одной минуты, в которую пролетел бы над нами тихий ангел. Постоянно в ушах гам, стукотня и шум. Кто шагает взад и вперед по всему номеру, кто бранится с своим соседом, а то музыкант пилит на скрипке или дудит на флейте. Привычка - вторая натура, и каждый из нас, не обращая внимания на оглушительную атмосферу, усердно читал свою книгу или писал сочинение. Так привыкают к мельничному грохоту, и самая тишина в природе, по учению древних философов, есть не что иное, как сладостная гармония бесконечно разнообразных звуков. Я не отвык и до глубокой старости читать и писать, когда кругом меня говорят, шумят и толкутся.

Для сношений с начальством по нуждам товарищей и для каких-либо экстренных случаев в каждом номере выбирался один из студентов, который назывался старшим. Он же призывался к ответу и за беспорядок или шалость, выходящие из пределов дозволенного. Последние два года до окончания курса старшим студентом был назначен я.

Ближайшим начальством нашим был дежурный субинспектор. Тут же из коридора был для него небольшой кабинет, нечто вроде канцелярии, так что во всякое время каждый студент мог обратиться к нему со своим делом.

Наши дни и часы были подчинены строгой дисциплине. Мы вставали в семь часов утра. В восемь пили в столовой чай с булками, а в девять отправлялись на лекции, возвращались в два часа, и в половине третьего обедали, а в восемь ужинали, в одиннадцать ложились спать. Кто не обедал или не ужинал дома, должен был предварительно уведомить об этом дежурного субинспектора, а также испросить у него разрешение переночевать у родных или знакомых с сообщением адреса, у кого именно.

Кормили нас недурно. Мы любили казенные щи и кашу, но говяжьи котлеты казались нам сомнительного достоинства, хотя и были сильно приправлены бурой болтушкою с корицею, гвоздикою и лавровым листом. Из-за этих котлет случались иногда за обедом истории, в которых действующими лицами всегда были медики. Дело начиналось глухим шумом; дежурный субинспектор подходит и спрашивает, что там такое; ему жалуются на эконома, что он кормит нас падалью. Обвиняемый является на суд, и начинается расправа, которая обыкновенно ни к чему не приводила. Хорошо помню эти истории, потому что и мне, и многим другим из нас они очень не нравились по грубости и цинизму.

Впрочем, эти мелочи заслоняются передо мною одним тяжелым воспоминанием, которое соединено со стенами нашей столовой. Был один медик уже последнего курса, можно сказать, пожилой в сравнении с нами, словесниками, среднего роста, с одутлым лицом и густыми рыжеватыми бакенбардами, даже немножко лысый. Фамилии его не припомню. Приходим мы обедать, и только что расселись по своим местам, - на пустом пространстве между столами появилась фигура в солдатской шинели, и медленными шагами, понурив голову, стала приближаться. Это был тот самый студент. Мы были взволнованы и потрясены неожиданным впечатлением жалости и горя, потому что хорошо понимали весь ужас этого шутовского маскарада. Медленно и тихо прошел он далее и сел у окна за маленьким столиком, назначенным для его обеда.

За большие проступки наказывали тогда студентов солдатчиною. На первый раз, в виде угрозы и для острастки другим, виновный только облекался вместо вицмундира в солдатскую сермягу и как бы выставлялся на позор; если же потом снова провинится, ему брили лоб. Само собою разумеется, рассказанный случай мог произойти только в первый год моего пребывания в университете при князе Сергии Михайловиче Голицыне, который был попечителем только для парада; всеми же делами по управлению округа заведовал Дмитрий Павлович Голохвастов. Тогда зачастую слышалась угроза солдатчиною, и спустя много лет после того мерещилось мне иногда во сне, что мне бреют лоб и я надеваю на себя солдатскую амуницию. Слава Богу, что на следующий год явился к нам граф Сергий Григорьевич Строганов и привез с собою нашего милого и дорогого инспектора Платона Степановича Нахимова. С тех пор страхи и ужасы прекратились, и наступило для студентов счастливое время.

Чтобы ориентироваться в соседстве нашего студенческого общежития, я должен несколько познакомить вас с населением всех корпусов университетской усадьбы в пределах Моховой, Никитской и Долгоруковского переулка, соединяющего эту последнюю улицу с Тверской... На заднем дворе длинный двухэтажный корпус, который тянется по Никитской до угольных ворот, выходящих на улицу против Никитского монастыря, был занят клиникою и так называемыми кандидатскими номерами, в которых помещались ассистенты клиники и оставляемые при университете лучшие из кончивших курс кандидатов. Тут же была и квартира университетского священника, профессора богословия Терновского. Надобно припомнить, что так называемая клиника на углу Рождественки и Кузнецкого моста еще составляла тогда самостоятельное учреждение под названием медико-хирургической академии, куда прием студентов был значительно легче и менее разборчив, нежели в университет.

Корпус, о котором я говорю, в то время не был перегорожен поперечною пристройкою, так что между ним и садом был свободный проход от главного здания в ворота на Никитскую. Нам, студентам, доставляло особенное удовольствие избирать в летнюю пору именно этот путь. В стороне корпуса, ближайшей к главному зданию, в нижнем этаже тянулась открытая галерея; по ней любила прогуливаться взад и вперед очень красивая девица, стройная, белая и румяная, с роскошными русыми косами; и тут же на балконе обыкновенно сиживал старичок, ее отец. Это был муж главной акушерки, по фамилии Армфельд, которая заведовала родильным отделением клиники, помещавшимся в этой части корпуса. Ее дочь вскоре вышла замуж за профессора политической экономии Чевилева, который был дружен с ее братом и вместе с ним воротился из-за границы в 1835 году. Молодой Армфельд был медик и получил в Московском университете кафедру истории медицины.

Позади сада, в котором, как сказано выше, мы гуляли и читали, между анатомическим театром и клиникою стояла деревянная башня: ее верхняя часть имела вид садовой открытой беседки с крышею на столбах, или деревянной колокольни с пролетом. На месте большого колокола в этой беседке довольно часто в летнюю пору висел с перекладины человечий скелет, кое-как связанный по суставам веревочками. Надобно вам знать, что в подвалах анатомического театра был склад трупов для лекций по анатомии; из них выбирался один для скелета; служители-солдаты клали его в котел, вываривали кости и потом для просушки вывешивали в пролетах башни, где обыкновенно сушилось солдатское белье.

На университетском дворе, направо, у самых ворот, выходящих в Долгоруковский переулок, стояло тогда невысокое каменное здание, которое было занято квартирою ректора университета, Болдырева, профессора арабского и персидского языков, очень доброго и всеми уважаемого. Он был тогда человек уже пожилой, очень любил молодого профессора эстетики Надеждина и дал ему помещение у себя, а Надеждин, в свою очередь, в одной из своих комнат держал при себе Белинского, впоследствии ставшего знаменитым критиком, а тогда не более как студента, который, не кончив университетского курса, был сотрудником и правою рукою Надеждина, издававшего в то время журнал “Телескоп”. Особенное удобство для этого издания состояло в том, что оно тут же, в стенах этого корпуса, и подвергалось цензуре, так как ректор Болдырев был вместе и цензором».

В старом здании побывал однажды и Пушкин, случилось сие историческое событие 27 сентября 1832 года. «Сегодня еду слушать Давыдова, профессора; но я ни до каких Давыдовых, кроме Дениса, не охотник - а в Московском университете я оглашенный. Мое появление произведет шум и соблазн, а это приятно щекотит мое самолюбие», - сообщал поэт жене. Читал лекцию по русской словесности профессор И.И. Давыдов. О том пушкинском появлении в университетских стенах восторженно вспоминал будущий писатель, а тогда еще 20-летний студент словесного отделения, Иван Гончаров:

«Когда он вошел, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. Перед тем однажды я видел его в церкви, у обедни - и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России - передо мною в пяти шагах! Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы. “Вот вам теория искусства, - сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, - а вот и самое искусство”, - прибавил он, указывая на Пушкина.

Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о “Слове о полку Игоревом”. Тут же ожидал своей очереди читать лекцию, после Давыдова, и Каченовский. Нечаянно между ними завязался, по поводу “Слова о полку Игоревом”, разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. “Подойдите ближе, господа, - это для вас интересно”, - пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как велико было наше наслаждение - видеть и слышать нашего кумира». Упоминаемые Гончаровым персонажи - С.С. Уваров, заместитель министра народного просвещения, и М.Т. Каченовский, историк и критик.

В тот день Пушкин показался некоторым студентам похожим на обезьяну - этому сравнению Александр Сергеевич вряд ли бы удивился. Он и сам с лицейских времен замечал за собой подобное родство. Сохранилась эпиграмма одного из студентов:


Мопса старая вступила
С обезьяной в страшный спор:
Утверждала, говорила,
Что песнь Игорева вздор.
Обезьяна строит рожи,
Просит факты указать;
Мопса рвется вон из кожи
И не может доказать.

«Бой был неравен... Он и теперь еще, кажется, более на стороне профессора, - и не мудрено! Пушкин угадывал только чутьем то, что уже после него подтвердила новая школа Филологии неопровержимыми данными; но этого оружия она еще не имела в его время, а поэт не мог разорвать хитросплетенной паутины “злого паука"», - писал Аполлон Майков. Но при всей нелюбви Пушкина к университетам, он все же не случайно и не через силу забрел на лекцию профессора

Давыдова о «Слове о полку Игореве». Поэт давно интересовался этим произведением, намереваясь со временем издать его с критическими примечаниями в поэтическом переводе В.А. Жуковского. Итогом его углубленных занятий по изучению знаменитого памятника древнерусской литературы стала незаконченная статья «Песнь о полку Игореве». А Иван Гончаров свое почти молитвенное благоговение перед именем Пушкина, излучавшего свое обаяние и в этот раз, сохранил на всю жизнь («Пушкин с детства был моим идеалом», - говорил он позднее). Запомнилась Гончарову и внешность поэта: «С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека. Лучше всего, по-моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся - это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу, голова, с негустыми, кудрявыми волосами».

И если лекция на Пушкина особого впечатления не произвела, то о своем споре с Каченовским и о личном знакомстве с ним в тот день он счел своим долгом сообщить жене: «На днях был я приглашен Уваровым в университет. Там встретился с Каченовским (с которым, надобно тебе сказать, бранивались мы, как торговки на вшивом рынке). А тут разговорились с ним так дружески, так сладко, что у всех предстоящих потекли слезы умиления. Передай это Вяземскому». Пушкин, похоже, иронизирует - «слезы умиления», ведь Гончаров свидетельствует о «беспощадном ноже», «молниях» и прочих полемических инструментах Каченовского - какое уж тут умиление!

Михаил Трофимович Каченовский - давний противник Пушкина. Незаурядная личность: профессор по русской истории, статистике, географии и русской словесности, журналист и переводчик, в течение многих лет он редактировал и писал в журнал «Вестник Европы». Вестник, водимый профессором, боролся с «Арзамасом», литературной и, позднее, исторической школой Карамзина, являясь, в свою очередь, постоянным объектом нападок самих «арзамасцев» («История государства Российского» вызвала крайнее возмущение Каченовского). Против Пушкина Каченовский выступил еще в 1820 году, напечатав в своем вестнике крайне придирчивую рецензию на поэму «Руслан и Людмила».

Пушкин активно и небезрезультатно боролся с Каченовским, написав на него кучу эпиграмм («Хаврониос! Ругатель закоснелый», «Клеветник без дарованья», «Жив, жив, Курилка», «Там, где древний Кочерговский», «Как сатирой безымянной» - названия говорят сами за себя). Поэт сравнивал Михаила Трофимовича с Тредиаковским - «образцом смешной старозаветности, тупости и бездарности» (бытовало в пушкинское время и такое мнение).

Каченовский подписывался псевдонимом «Лужницкий старец», ибо жил в Лужниках, чем не преминул воспользоваться Пушкин в стихотворении «Чаадаеву» в 1821 году:


Оратор Лужников, никем не замечаем,
Мне мало досаждал своим безвредным лаем.
С собакой он продолжал сравнивать Каченовского и позднее:


Охотник до журнальной драки,
Сей усыпительный зоил
Разводит опиум чернил
Слюною бешеной собаки.

Пушкин не мог простить Каченовскому и его неуважение к Карамзину, подозревая его в зависти к историку. Разделяло их разное мнение о подлинности «Слова о полку Игореве», свидетелями чего и стали студенты Московского университета. Несмотря на довольно оскорбительные пушкинские эпиграммы, Каченовский все же ценил талант Александра Сергеевича.

Ровно через три месяца после встречи с Пушкиным в университете 27 декабря 1832 года Каченовский на выборах новых членов Российской академии подал свой голос за Пушкина. А вскоре после смерти Пушкина Каченовский писал: «Один только писатель у нас мог писать историю простым, но живым и сильным, достойным ее языком. Это Александр Сергеевич Пушкин, давший превосходный образец исторического изложения в своей “Истории Пугачевского бунта"». А вот еще один спорщик, профессор Давыдов, пикировавшийся в тот день с Пушкиным с университетской кафедры, даже не упомянул поэта в своей лекции по истории русской литературы в 1842 году, желая угодить Сергею Семеновичу Уварову, бывшему тогда министром народного просвещения. Кто именно победил в том споре, до сих пор остается предметом дискуссий.

А в самом университете лучшим поэтом считался Федор Тютчев, б июля 1820 года сам генерал-губернатор Москвы Дмитрий Голицын пожаловал на торжественный акт в университет, на котором молодому, но очень одаренному поэту Тютчеву вручали похвальный лист. Публичное чтение его оды «Урания» в присутствии высокого начальства означало его официальное признание лучшим университетским пиитом, учеником и преемником профессора Алексея Мерзлякова, обычно читавшего в торжественных собраниях свои оды. «В пять часов пополудни, по прибытии в большую университетскую аудиторию его сиятельства г. московского военного генерал-губернатора князя Дмитрия Владимировича Голицына и других знаменитых особ, как духовных, так и светских, приглашенных программами, торжество открыто хором, после чего читаны речи: на латинском языке экстраординарным профессором Давыдовым: о духе философии греческой и римской; на российском языке ординарным профессором Сандуновым: о необходимости знать законы гражданские и о способе учить и учиться российскому законоведению. За сим следовала вторая часть хора, потом магистр Маслов прочел сочиненные студентом Тютчевым стихи “Урания”, а секретарь совета профессор Двигубский краткую историю университета за прошлый год», - читаем в докладе попечителя Московского учебного округа А.П. Оболенского министру духовных дел и народного просвещения А.Н. Голицыну.

Иван Гончаров рисует для нас и образ самого университета: «Мы. смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом. Я говорю о Московском университете, на котором, как на всей Москве, по словам Грибоедова, лежал особый отпечаток... Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди и те при встречах ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках. Я не говорю об исключениях. В разносословной и разнохарактерной толпе, при различии воспитания, нравов и привычек, являлись, конечно, и мало подготовленные к серьезному учению, и дурно воспитанные молодые люди, и просто шалуны и повесы. Иногда пробегали в городе - впрочем, редкие - слухи о шумных пирушках в трактире, о шалостях, вроде, например, перемены ночью вывесок у торговцев, или задорных пререканий с полициею и т. д. Но большинство студентов держало себя прилично и дорожило доброй репутацией и симпатиями общества».

Аналитики из Третьего отделения Его Императорского Величества канцелярии считали по-другому: «В Московском университете царит скверный дух, дипломы там публично продаются, и тот, кто не брал частных уроков по 15 рублей за час, не может получить такового диплома. Жалуются на недостаток преподавателей и наставников». Что и говорить, характеристика убийственная. А некоторые читатели скажут: как немного изменилось за без малого два века!

Еще один студент университета на Моховой 1830-х годов, Александр Герцен, с особой теплотой писал о своей альма-матер: «В истории русского образования и в жизни двух последних поколений Московский университет и Царскосельский лицей играют значительную роль. Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвою после 1812 года; разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую чувствовал при вести о ее занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. В ней университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены - историческое значение, географическое положение и отсутствие царя.

Сильно возбужденная деятельность ума в Петербурге, после Павла, мрачно замкнулась 14 декабрем. Явился Николай с пятью виселицами[21], с каторжной работой, белым ремнем[22]и голубым Бенкендорфом[23]. Все пошло назад, кровь бросилась к сердцу, деятельность, скрытая наружи, закипала, таясь внутри. Московский университет устоял и начал первый вырезываться из-за всеобщего тумана. Государь его возненавидел с Полежаевской истории. Опальный университет рос влиянием, в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее. Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоявшей из юношей почти одного возраста, мне был тогда семнадцатый год (Герцен родился в 1812 году. - А.В.). Мудрые правила - со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не доверяться - столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, - мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней.

Молодежь была прекрасная в наш курс. Именно в это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская лень равно исчезали, не заменяясь еще немецким утилитаризмом, удобряющим умы наукой, как поля навозом для усиленной жатвы. Порядочный круг студентов не принимал больше науку за необходимый, но скучный проселок, которым скорее объезжают в коллежские асессоры. Возникавшие вопросы вовсе не относились до табели о рангах.

С другой стороны, научный интерес не успел еще выродиться в доктринаризм; наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую вокруг. Это сочувствие с нею необыкновенно поднимало гражданскую нравственность студентов. Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства. Были робкие молодые люди, уклонявшиеся, отстранявшиеся, - но и те молчали».

Среди тех, кто учился с Герценом, читая запрещенные стихи Рылеева в рукописных тетрадях (самиздат!), был и Михаил Лермонтов, принятый в университет 1 сентября 1830 года. Среди его экзаменаторов в комиссии сидел Михаил Погодин, историк и публицист. Вступительные испытания Лермонтов прошел успешно.

Строго ли спрашивали с абитуриентов? Об этом повествует рассказ еще одного студента университета, П.Ф. Вистенгофа[24]: «Меня экзаменовали более нежели легко. Сами профессора вполголоса подсказывали ответы на заданные вопросы. Ответы по билетам тогда еще не были введены. Я был принят в студенты по словесному факультету. С восторгом поздравляли меня родные, мечтали о будущей карьере, строили различные воздушные замки. Я был тоже доволен судьбой своей. Новая обстановка, будущие товарищи, положение в обществе - все это поощряло, тянуло к университетскому зданию, возбуждало чувство собственного достоинства».

С самого начала учеба Лермонтова в университете не заладилась. А все дело в холере, накрывшей Москву и Россию осенью 1830 года. Лишь с началом следующего, 1831 года занятия возобновились. Студент Лермонтов, пребывая на нравственно-политическом отделении университета, стал посещать и обязательные для него лекции на словесном отделении, где училось почти 160 студентов, большей частью из разночинцев. Деканом словесного отделения был тот самый Каченовский, что спорил с Пушкиным, профессорами - А.В. Болдырев, преподававший востоковедение; опять же И.И. Давыдов, Н.И. Надеждин, теоретик в области изящных искусств и археологии; П.В. Победоносцев, риторик; и настоятель университетского храма П.М. Терновский, читавший церковную историю. Лекции Победоносцева Лермонтов слушал вместе с Виссарионом Белинским и Николаем Станкевичем. К концу учебного года по многим предметам они нахватали двоек. Лишь Погодин поставил Лермонтову тройку.

Не очень удовлетворительные результаты обучения говорили и о том, что головы студентов занимало совсем другое. В марте 1831 года произошел в университете весьма неприятный инцидент. Был там такой профессор - орденоносец уголовного права (награжденный орденами Св. Анны и Св. Владимира) Малов Михаил Яковлевич (1790-1849). Магистерская диссертация его называлась на редкость красноречиво и актуально: «Монархическое правление есть превосходное из всех других правлений, а в России - необходимое и единственно возможное». Так же он и преподавал: жестко и даже порою грубо. Вот студенты и взбунтовались. Герцен рассказывает: «Малов был глупый, грубый и необразованный профессор в политическом отделении. Студенты презирали его, смеялись над ним.

- Сколько у вас профессоров в отделении? - спросил как-то попечитель у студента в политической аудитории.

- Без Малова девять, - отвечал студент.

Вот этот-то профессор, которого надобно было вычесть для того, чтоб осталось девять, стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, они прислали в наше отделение двух парламентеров, приглашая меня прийти с вспомогательным войском. Я тотчас объявил клич идти войной на Малова, несколько человек пошли со мной; когда мы пришли в политическую аудиторию, Малов был налицо и видел нас. У всех студентов на лицах был написан один страх: ну, как он в этот день не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.

- Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами, - заметил Малов, воображавший, вероятно, что лошади думают галопом и рысью, - и буря поднялась; свист, шарканье, крик: “Вон его, вон его! Pereat! (лат. - сгинет!)”

Малов, бледный как полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом, и не мог, студенты вскочили на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к дверям; аудитория - за ним, его проводили по университетскому двору на улицу и бросили вслед за ним его калоши. Последнее обстоятельство было важно, на улице дело получило совсем иной характер; но будто есть на свете молодые люди семнадцати-восемнадцати лет, которые думают об этом.

Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер. Это было неглупо. Легко может быть, что в противном случае государь прислал бы флигель-адъютанта, который для получения креста сделал бы из этого дела заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную работу, а государь помиловал бы в солдаты. Видя, что порок наказан и нравственность торжествует, государь ограничился тем, что высочайше соизволил утвердить волю студентов и отставил профессора. Мы Малова прогнали до университетских ворот, а он его выгнал за ворота... Итак, дело закипело. На другой день после обеда приплелся ко мне сторож из правления, седой старик, который добросовестно принимал a la lettre (фр. - буквально), что студенты ему давали деньги на водку, и потому постоянно поддерживал себя в состоянии более близком к пьяному, чем к трезвому. Он в обшлаге шинели принес от “пехтура” записочку - мне было велено явиться к нему в семь часов вечера. <...> Ректором был тогда Двигубский <...> он принял нас чрезвычайно круто и был груб; я порол страшную дичь и был неучтив. <...> Раздраженный Двигубский велел явиться на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.

Едва я успел в аудитории пять или шесть раз в лицах представить студентам суд и расправу университетского сената, как вдруг в начале лекции явился инспектор, русской службы майор и французский танцмейстер, с унтер-офицером и с приказом в руке - меня взять и свести в карцер. Часть студентов пошла провожать, на дворе тоже толпилась молодежь: видно, меня не первого вели; когда мы проходили, все махали фуражками, руками; университетские солдаты двигали их назад, студенты не шли.

В грязном подвале, служившем карцером, я уже нашел двух арестантов: Арапетова и Орлова; князя Андрея Оболенского и Розенгейма посадили в другую комнату, всего было шесть человек, наказанных по маловскому делу. Нас было велено содержать на хлебе и воде, ректор прислал какой-то суп, мы отказались, и хорошо сделали: как только смерклось и университет опустел, товарищи принесли нам сыру, дичи, сигар, вина и ликеру. Солдат сердился, ворчал, брал двугривенные и носил припасы. После полуночи он пошел далее и пустил к нам несколько человек гостей. Так проводили мы время, пируя ночью и ложась спать днем. <.. >

Учились ли мы при всем этом чему-нибудь, могли ли научиться? Полагаю, что “да”. Преподавание было скуднее, объем его меньше, чем в сороковых годах. Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание; его дело - поставить человека а тете (фр. - дать ему возможность) продолжать на своих ногах; его дело - возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие профессора, как М.Г. Павлов, а с другой стороны - и такие, как Каченовский. Но больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений. Московский университет свое дело делал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Кавелина[25], Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей».

Вся эта история случилась 16 марта 1831 года во время лекции Малова о брачном союзе (правда, сам Малов потом утверждал, что лекция называлась «О благе монархизма»). Лермонтов также принимал участие в своеобразном бунте, но наказания не последовало. Хотя фамилия Лермонтова наверняка осталась в бумагах Третьего отделения. Николаю I, конечно, доложили, но в этот раз разгонять Московский университет по примеру Благородного пансиона он не решился (хотя, конечно, при желании можно было и раздуть дело). История получила название «маловской», а сам профессор был при увольнении от должности пожалован пенсией в размере 400 рублей ассигнациями, что было вдвое больше его профессорского оклада.

Лермонтов вел себя с профессорами довольно смело, не стеснялся спорить, невзирая на лица. Так, «профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос. Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

- Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

- Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись. Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику. Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах», - вспоминал Вистенгоф.

В связи с этим эпизодом вспоминается характеристика, данная Лермонтовым профессору Зиновьеву, готовившему его к пансиону. Уже тогда дерзкий юноша засомневался в способностях ученого. В университете максимализм Лермонтова проявился с еще большей силой. Не пришел Лермонтов и на экзамен к Победоносцеву, что избавило последнего от необходимости выслушивать правду-матку от нахального студента.

А вообще сверстники Лермонтова особо не церемонились с профессором Победоносцевым: «Не забыть мне одного забавного случая на лекции риторики. Преподаватель ее, Победоносцев, в самом азарте объяснения хрий[26] вдруг остановился и, обратившись к Белинскому, сказал:

- Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь? Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?

- Вы остановились на словах, что я сижу на шиле, - отвечал спокойно и не задумавшись Белинский».

Студенты разразились смехом. Победоносцев с гордым презрением отвернулся и продолжил свою лекцию о хриях, инверсах и автониянах. Как и следовало ожидать, горько потом пришлось Белинскому за его убийственно едкий ответ. Поступивший в университет на год позже Лермонтова К.С. Аксаков вспоминал: «На первом курсе я застал еще Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, [и стало] невыносимо скучно:

- Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь? - говорил, бывало, Победоносцев.

Студенты, нечего делать, подавали ему хрийки».

Но как бы плохо ни относились к Победоносцеву студенты, сам он, видимо, обладал недюжинными воспитательными способностями. У него было одиннадцать детей, младший из которых превзошел своего отца. В самом деле, кто не знает у нас Константина Петровича Победоносцева, профессора Московского университета, ставшего главным воспитателем великих князей и обер-прокурором Святейшего синода? И хотя выдвинулся он при Александре II, его видение государственного устройства Российской империи во многом совпадало со взглядами государя Николая Павловича. Но вернемся к Победоносцеву-отцу. Сточки зрения его коллег, он был вполне профессиональным преподавателем, «читал риторику по старинным руководствам (Ломоносова, Мерзлякова и др.) и главное внимание обращал на практические занятия, на чистоту речи и на строгое соблюдение правил грамматики».

Студентов, в том числе и Лермонтова, Победоносцев раздражал своим консерватизмом и педантизмом. Неудивительно, что у этого профессора он пропустил больше всего лекций. Наконец, Лермонтову стало просто скучно. У него и любимая поза в университете была соответствующая - он часто сидел, подпирая голову рукой, что не свидетельствовало о явном интересе к происходящему в аудитории. Таким запомнил его Гончаров, которому Лермонтов казался «апатичным», «говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть».

Еще более красочен портрет, нарисованный Вистенгофом: «Мы стали замечать, что в среде нашей аудитории, между всеми нами, один только человек как-то рельефно отличался от других; он заставил нас обратить на себя особенное внимание. Этот человек, казалось, сам никем не интересовался, избегал всякого сближения с товарищами, ни с кем не говорил, держал себя совершенно замкнуто и в стороне от нас, даже и садился он постоянно на одном месте, всегда отдельно, в углу аудитории, у окна; по обыкновению, подпершись локтем, он читал с напряженным, сосредоточенным вниманием, не слушая преподавания профессора. Даже шум, происходивший при перемене часов, не производил на него никакого впечатления. Он был небольшого роста, некрасиво сложен, смугл лицом, имел темные, приглаженные на голове и висках волосы и пронзительные темно-карие большие глаза, презрительно глядевшие на все окружающее. Вся фигура этого человека возбуждала интерес и внимание, привлекала и отталкивала. Мы знали только, что фамилия его - Лермонтов. Прошло около двух месяцев, а он неизменно оставался с нами в тех же неприступных отношениях. Студенты не выдержали. Такое обособленное исключительное поведение одного из среды нашей возбуждало толки. Одних подстрекало любопытство, или даже сердило, некоторых обижало. Каждому хотелось ближе узнать этого человека, снять маску, скрывавшую затаенные его мысли, и заставить высказаться... Однажды студенты, близко ко мне стоявшие, считая меня за более смелого, обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение. “Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным, напряженным вниманием? Это предлог для разговора самый основательный”, - сказал мне студент Красов, кивая головой в тот угол, где сидел Лермонтов.

Умные и серьезные студенты Ефремов и Станкевич одобрили совет этот. Недолго думая, я отправился. “Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее. Нельзя ли ею поделиться и с нами?” -обратился я к нему, не без некоторого волнения, подойдя к его одинокой скамейке. Мельком взглянув в книгу, я успел только распознать, что она была английская. Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии сверкнули его глаза; трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд. “Для чего это вам хочется знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю вашему любопытству. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать, потому что вы не поймете тут ничего, если я даже и сообщу вам содержание ее”, -ответил он мне резко, приняв прежнюю свою позу и продолжая опять читать. Как бы ужаленный, бросился я от него».

Если учесть, что в университетском благородном пансионе Лермонтов продержался с сентября 1828 по апрель 1830 года, то есть год и восемь месяцев, то ко времени своей неявки на экзамены в июне 1832 года срок его пребывания в университете вышел даже большим, на два месяца. Лермонтов, если можно так выразиться, подзадержался в святилище науки на Моховой. Уже 1 июня он обратился с прошением об увольнении из университета. Университет и Лермонтов расстались без сожаления. В университетских бумагах сохранилась запись, сопровождавшая фамилию поэта: «Посоветовано уйти». Ну а Лермонтов отвечал своей бывшей альма-матер тем же, отзываясь о «профессорах отсталых, глупых, бездарных, устарелых, как равно и о тогдашней университетской нелепой администрации».

Постепенно Московский университет увеличивал число студентов и преподавателей, развивал диапазон научных направлений, расширял исследовательскую работу, став в результате крупнейшим научным центром Российской империи. Университет имел также собственную типографию и цензуру. Новый этап жизни университета наступил с покупкой для него соседней усадьбы на Моховой улице (ныне дом 9, строение 1А).

Одно из первых известных на этом месте каменных зданий - дворец адмирала Ф.М. Апраксина, построенный в 1710-е годы. Это был трехэтажный особняк с овальным куполом. Художник Илларион Мошков, ученик Федора Алексеева, запечатлел панораму Моховой улицы времен существования дворца Апраксина на одном из своих эскизов. С 1737 года дворец (на иллюстрации он слева) перешел во владение Главной аптеки и Медицинской коллегии. С конца XVIII века хозяином особняка стал А.И. Пашков - двоюродный брат того Пашкова, дом которого ныне стоит в начале Моховой. Пашковы собирались давать здесь балы и театральные представления.

В конце XVIII - начале XIX века по проекту Василия Баженова проводилась перестройка усадьбы. Главный ее дом находился в центре, а по бокам располагались два флигеля, причем Баженов использовал уже существующие здания, принадлежавшие Медицинской коллегии, в том числе и аптекарский флигель. Однако строительство не было завершено. В правом флигеле Пашков в 1797 году устроил конный манеж, а с 1806 года там давал свои представления казенный театр. В 1832 году казна выкупает усадьбу у Пашковых для нужд расширяющегося университета. Первому университету России были нужны новые площади. Начинается реконструкция здания, которая поручается архитектору Евграфу Тюрину. Ученик Доменико Жилярди, он является автором проектов таких зданий, как Елоховский собор, церковь Святой Татианы, императорские дворцы в Коломенском и Нескучном саду и многих других. Реконструкция осуществлялась в 1833-1835 годах, в результате чего главный дом усадьбы Пашковых был перестроен под аудиторный корпус Московского университета. Перед архитектором стояла сложная задача - объединить разрозненные усадебные здания в стилистически единый ансамбль. Левый флигель усадьбы перестроили под библиотеку, а правый флигель приспособили под университетскую церковь. Помимо прочего, по тогдашней моде поменялся облик колоннады - была коринфская, а стала дорическая. Интересно, что зодчий работал на строительстве здания, не получая жалованья. Позже, в 1904 году, здание аудиторного корпуса вновь перестраивалось (арх. К.М. Быковский). Долгое время, да иногда и сейчас, в народе этот дом называют новым зданием университета.

В николаевскую эпоху над университетом не раз сгущались тучи, в частности в конце 1840-х годов, когда обострилась международная обстановка и в Европе запахло революцией. Царь забеспокоился и принялся за искоренение заразных либеральных идей в российском обществе. Кроме ужесточения цензуры рассматривалась и такая крутая мера, как упразднение университетов - главных источников либерализма, в том числе и московского. Для острастки Николай Павлович в 1848 году отправил в Москву генерал-губернатором Арсения Закревского, бывшего министра внутренних дел. Назначение было весьма символичным. Университет для Закревского был что красная тряпка для быка.


Вид на здание Московского университета со стороны реки Неглинной.

Худ. И. Мошков, 1800-е годы


Например, в самый разгар Крымской войны, в период обороны Севастополя в 1855 году, он придумал устроить бал в честь столетия Московского университета, для чего приказал каждый день собирать студентов на построение и шагистику. Это делалось для поднятия патриотических настроений в Москве. Много в университете было и подозрительных людей, особенно среди преподавателей философии, о чем Закревский докладывал управляющему третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии Леонтию Дубельту: «Выпущенный из Московского университета, со степенью кандидата, уроженец Западных губерний Александр Зенович, не желая вступить в службу, потому будто бы, что имеет исключительную страсть к наукам и намерен при первой возможности отправиться за границу, живет в Москве довольно богато и, чуждаясь общества русских, собирал в своем доме поляков, рассуждал с ними о политике и при всяком удобном случае провозглашал свою ненависть к русским». В итоге Зеновича, выпускника юридического факультета, в 1849 году выслали в Пермь. В дальнейшем он будет тобольским гражданским губернатором (1863-1867). А вот кого можно было не остерегаться на предмет опасных мыслей, так это купечества. Но вот ведь какая штука -несмотря на открытость университета не только дворянскому сословию, московское купечество не спешило на Моховую. Как писал купец Николай Вишняков, оно «не доверяло просвещению и не признавало для себя его необходимости. До середины 1850-х годов между нашей многочисленной родней и знакомыми не было ни одного лица с университетским образованием. Старики держались того взгляда, что наука только отбивает от дела, и, со своей точки зрения, были безусловно правы. Условия, среди которых жило купечество, были до такой степени первобытны, что у человека, получившего мало-мальски сносное образование, должно было являться непреодолимое желание уйти из этой среды. Конечно, этому бывали не раз и примеры. Старое поколение запоминало это и сердилось, не будучи в состоянии оценить причины отвращения. В самом деле, с точки зрения, например, моего отца, что требовалось для его сыновей? Требовалось, чтобы они вышли хорошими купцами, поддержкой ему на старость и продолжателями его дела, которое кормило семью и давало хороший барыш... Если сыновей образовывать дальше, то сделаешь из них только “ученых”, которые будут брезговать отцовским делом и оно, значит, рано или поздно обречено будет на погибель, а сами молодые люди под конец пойдут по миру. Наука плохо кормит, а в чиновники им идти не к лицу: зазорно состоятельному купеческому сыну от своего-то прибыльного дела записываться в чернильные крысы. Таким образом, наука была страшилищем, враждебным как семейным, так и торговым интересам».

Во второй половине XIX века многое стало меняться, Московский университет стал все больше превращаться в своеобразный «генератор» передовых идей своего времени, особенно в области общественного переустройства. «Тогдашнее студенчество делилось на множество кружков, но совершенно частного характера, без определенной организации и представительства, и с этими кружками профессорам приходилось вступать в сношения исключительно по вопросам научного характера. Столкновения между отдельными студентами и целой группой их бывали у членов инспекции, но они не принимали за время моего пребывания в университете слишком острого характера, подобного тому, что было потом, в конце семидесятых и восьмидесятых годов. Студенты в шестидесятых годах были менее требовательны, чем теперь, в отношении своих академических прав, и собственно на этой почве я помню лишь одно крупное явление, “Полунинскую историю”, возникшую, если не ошибаюсь, уже в начале 1870 года из-за недовольства студентов-медиков профессором Полуниным, слушать лекции которого они отказывались, кончившуюся тем, что, кажется, семнадцать студентов были исключены из университета. На юридическом факультете эта история, вызвавшая сильное раздражение против начальства, применившего столь строгую дисциплинарную меру, отозвалась тем, что между студентами была открыта подписка в пользу исключенных и собрана порядочная сумма.

Вообще 1870 год, я говорю про первую его половину, прошел в студенчестве не так тихо и покойно, как предшествовавшие. В отдельных студенческих кружках усилилось зародившееся, конечно, еще раньше брожение политического характера, находившееся в связи с таким же, но более энергичным движением студентов Петровской академии. В аудиториях во время междулекционных перерывов появлялись иногда ораторы, не непременно из своих студентов, бывали даже гости из Петербурга, и состоялось несколько сходок, в большинстве на университетском дворе, за старым университетом. Говорилось на них, кроме вопросов академической жизни, о начавшейся реакции, о необходимости общестуденческой организации и взаимной поддержки кружков и т. п. Около этого времени было произведено между студентами довольно много обысков и несколько арестов, что вызвало, само собой разумеется, протесты и требования об освобождении товарищей. Все это было, однако, лишь подготовлением и началом тех бурь, которые впоследствии разразились среди московского студенчества, приняв гораздо более острый характер и приблизившись по направлению к общему, не специально студенческому, движению. В кружках, о которых я упомянул, уже тогда говорилось о необходимости сближения с народом, о том, что надо “идти в народ” с целью помощи ему духовной и материальной, развития его, пробуждения в нем сознания человеческих и гражданских прав, и, конечно, читалась недозволенная цензурой литература», - вспоминал в 1914 году выпускник университета, а позднее его преподаватель Н.В. Давыдов.

Университет дал России много прогрессивных ученых, писателей, общественных деятелей. Их имена начертаны на многочисленных мемориальных досках на близлежащих зданиях, а в советское время они были увековечены в названиях улиц. Большая Никитская была переименована в улицу Герцена, а ее близлежащие переулки получили имена Белинского, Грановского, Огарева, Станкевича - деятелей русской культуры и науки, связанных с Московским университетом.

В университете учились или преподавали такие выдающиеся ученые и граждане России, как П.Л. Чебышев, Н.И. Пирогов, Н.В. Склифосовский, А.Г. Столетов, И.М. Сеченов, К.А. Тимирязев, Н.Е. Жуковский, С.А. Чаплыгин, Н.Д. Зелинский, Д.Н. Анучин, С.И. Вавилов, Д.И. Фонвизин, А.С. Грибоедов, И.С. Тургенев, А.Н. Островский, А.П. Чехов, К.Д. Ушинский и многие другие.

А вот великому русскому художнику Илье Репину так и не удалось поступить в Московский университет. В 1881 году, 37 лет отроду, будучи уже знаменитым художником, он решил поступить в Московский университет, и только бюрократизм канцелярии оттолкнул его от выполнения этого намерения. Репин писал Стасову: «Здесь я бы хотел поступить в университет... но там, начиная с Тихонравова, ректора, оказались такие чинодралы, держиморды, что я, потратив две недели на хождение в их канцелярию, наконец плюнул, взял обратно документы и проклял этот вертеп подьячих. Легче получить аудиенцию у императора, чем удостоиться быть принятым ректором университета!»

Значение университета для Москвы было несколько иным, нежели роль петербургского университета в тогдашней столице. Связано это было в том числе и с географическим расположением. В Москве, в отличие от Петербурга, университет стоит в самом центре города, распространяя свое влияние буквально на все сферы жизни общества. Еще Петр Боборыкин[27] в 1881 году подмечал «умственное движение Москвы», которое идет с Моховой улицы: «Здания старого и нового университетов повиты славными воспоминаниями. Из этих домов, с их кабинетами, анатомическим театром и лабораториями, идет влияние на всю Россию. Имена, целые эпохи, множество анекдотических подробностей окружают московский университет особым обаянием. Если Петербург о какой-нибудь студенческой истории и о каком-нибудь столкновении ректора с попечителем будет говорить три дня, то Москва протолкует три недели, а то и больше. На число образованных людей, мужчин и женщин, здесь приходится гораздо больше студентов. В Петербурге, сколько я присматривался в последнее время, студенты живут особняком, на Васильевском острове, на Выборгской и Петербургской стороне; если бывают в обществе, то присутствие их незаметно, число других молодых людей, офицеров, чиновников, воспитанников разных специальных заведений слишком велико. В Москве же они - молодые люди по преимуществу. И на вечеринках в купеческих домах, и в среднем помещичьем сословии и, наконец, в здешнем большом свете состав кавалеров пополняется студентами. К университетской молодежи город относится гораздо мягче, чем, например, к студентам Петровской академии. Это два лагеря. Даже между молодежью того и другого заведения есть значительный антагонизм. На “петровцев”, как их называют здесь, и университет, и город смотрят как на что-то немосковское, как на сборище пришлецов (вариант написания слова «пришелец». - А.В.), как на отпрысков Петербурга. Кто здесь пожил, и в городе, и вблизи Петровской академии, тот это хорошо знает. Нужды нет, что университетская молодежь вызывает патриотический задор в своих соседях по Охотному ряду, в так называемых “мясниках”. Самый заскорузлый московский обыватель сжился с представлением об университете и об университетских порядках».

Не любили слишком умных питомцев университета не только в Охотном ряду, но и в среде московского чиновничества. У Островского в «Доходном месте» Жадов жалуется на Юсова: «Что этот старый хрыч разворчался! Что я ему сделал! Университетских, говорит, терпеть не могу. Да разве я виноват?» Сам же Юсов про Жадова говорит так: «Как же ему не разговаривать! Надобно же ему показать-то, что в университете был».

Не случайно и то, что именно в университете состоялись торжества в честь установки первого памятника Пушкину в Москве (и России). В течение трех дней после открытия памятника проходили в Москве вечера памяти поэта, на которых читали его стихи, звучала музыка, выступали известные литераторы и историки. 8 июня 1880 года в большой аудитории Московского университета состоялось праздничное заседание Общества любителей российской словесности: «Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее все пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу, по особо разосланным приглашениям, стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и все, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая “вся Москва”.

В первом ряду, на первом плане - семья Пушкина. Старший сын Александр Александрович, командир Нарвского гусарского полка, только что пожалованный флигель-адъютантом, в военном мундире, с седой бородой, в очках; второй сын - Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству, моложавый, во фраке; две дочери: одна - постоянно жившая в Москве, вдова генерала Гартунга (...) и другая - графиня Меренберг - морганатическая супруга герцога Гессен-Нассауского, необыкновенно красивая, похожая на свою мать. (...) Рядом с Пушкиными сидел, представляя собою как бы целую эпоху старой патриархальной Москвы, московский генерал-губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков. Он правил Москвою свыше двадцати пяти лет. (...) С дворянством сидело именитое купечество московское: братья Третьяковы - городской голова Сергей Михайлович, “брат галереи”, и Павел Михайлович -“сама галерея”, как звали в Москве создателя знаменитого Московского музея; тут же сидели владетели сказочных мануфактур», - писал очевидец.

Революционные настроения начала XX века не могли не затронуть Московский университет, студенты которого в этот период часто превращали аудитории в места сходок. Не раз на Моховой улице перед университетом происходили демонстрации, а полиция загоняла арестованных демонстрантов в обширное и пустующее здание близлежащего Манежа. Царское правительство неоднократно закрывало университет. В 1911 году в знак протеста против введения в университет полицейских войск и массового исключения студентов более ста профессоров и преподавателей покинули его стены, в том числе В.И. Вернадский, Ф.Ф. Фортунатов, А.Н. Реформатский.

Новая история университета началась в 1917 году. Будучи и раньше колыбелью вольнодумства, университет на себе испытал все прелести установления советской власти. Вот интересный документ - запись выступления ректора М.А. Мензбира, на заседании Совета университета 11 ноября 1917 года: «Во время событий 20 октября - 2 ноября Московский университет потерял пятнадцать - двадцать студентов, и ректор предложил почтить их память вставанием, что и было исполнено присутствовавшими. Засим ректор сообщил ход событий, поскольку таковые касались университета. В пятницу, 27-го, как известно, служителями была проведена однодневная забастовка. Студенты приняли на себя охрану помещений и имущества университета. Ввиду появившихся тревожных слухов студенты продлили охрану и на последующие дни. Всего в охране было человек тридцать. Оружие им было выдано из Александровского училища. Задачей своей студенты имели охрану университета от возможных попыток ограбления со стороны злоумышленников и с этой целью дежурили у ворот и во дворах.

С вечера пятницы началась стрельба в городе. Двор старого здания подвергся обстрелу, между прочим, из Национальной гостиницы, причем был убит оставленный при университете С.В. Семенкович. Последующие дни на улицах шла борьба между сторонниками правительства и большевистскими войсками. Особенно упорный бой был у Никитских ворот. Обстреливалась и вся Никитская, причем погиб на углу Шереметьевского переулка поручик Н.А. Северцев. В четверг старое здание было занято большевиками, после чего как старое, так и новое здание было оставлено студенческой охраной.

В четверг вечером, как известно, борьба кончилась капитуляцией юнкеров. За время боев пострадало около двадцати студентов. Повреждения, нанесенные обстрелом университетским зданиям, заключаются в следующем: 1) в Институте сравнительной анатомии гранатой пробита стена во втором этаже, причем уничтожено шесть шкафов с научными препаратами; 2) в Зоологическом музее снарядом пробит потолок, причем повреждены три шкафа с крупными предметами и большое зеркальное стекло; 3) повреждена балка над Геологическим институтом; 4) повреждены стены и стекла в Физическом институте; 5) пробита снарядом угловая стена старого здания, причем почти (полностью) уничтожено все помещение Библиографического общества со всем имуществом, и сильно пострадали коллекции географического и этнографического кабинетов.

Были обыски: на квартирах профессоров Кожевникова и Чирвинского, в клиниках - у советника правления, экзекутора и других лиц, причем в клиниках были конфискованы запасы чая, сахара, риса, спирта, мыла, папирос, принадлежавшие по большей части клиникам и госпиталю.

От обстрела также пострадали и некоторые клиники. Бастовавшие до того времени клинические служащие стали на работу. Один из служителей выказал большое мужество, доставляя клиникам провизию во время обстрела.

После того как был заключен договор с большевиками, университет был осмотрен. В университетской церкви была совершена панихида по убитым студентам. Торжественные похороны как студентов, так и других лиц, сражавшихся на стороне правительства, назначены на понедельник, 13 ноября, в церкви Большого Вознесения. Студенческая комиссия приглашает в церковь всех профессоров. Погребение предположено на Братском кладбище».

Новые времена привнесли в жизнь университета много необычного, например большое внимание привлекли к себе выборы ректора. Поначалу на должность ректора выбирали самых достойных ученых, но постепенно эта процедура стала чистой формальностью, поэтому неудивительно, что в 1925 году ученый совет Московского университета, состоявший в основном из убеленной сединами старой профессуры, избрал открытым голосованием нового ректора, юриста Андрея Вышинского. Проголосовали за него с редким единодушием и потом горько об этом пожалели. Вышинский сразу же обратил все свои силы на борьбу с классовыми врагами. Надо сказать, что еще и до него в начале 1920-х годов в МГУ перестали преподавать философы Н.А. Бердяев, И.А. Ильин, С.Л. Франк - они были высланы из России на так называемом философском пароходе. Тех же, кто не получил «билет» на этот пароход, продолжали изгонять из университета с помощью «проверочных комиссий», переизбрания профессуры. Все это Вышинский активно проводил в жизнь. Вот весьма красноречивый отрывок из его статьи того времени, она называлась «Актуальные вопросы высшей школы»:

«В высшей школе, как и во всем обществе, идет классовая борьба, усиливающаяся и углубляющаяся... Классовые интересы, враждебные пролетариату, пытаются опереться на авторитет университетских кафедр, закрепиться на этих позициях и от обороны перейти иной раз даже в нападение. Проповедь кулацкой, поповской и народнической мелкобуржуазной идеологии должна быть решительно устранена из стен высшей советской школы». Вышинский руководил университетом до 1928 года.

До 1933 года система организации обучения в университете переживала разнообразные изменения - так, например, факультеты были реорганизованы в отделения, многие из них были выведены из состава университета с образованием в дальнейшем на их основе самостоятельных вузов. Система факультетов была восстановлена лишь к середине 1930-х годов. В 1932-1937 годах университет носил имя историка-марксиста М.Н. Покровского.

В 1941 году университет был эвакуирован в Среднюю Азию. Однако и на этот раз не обошлось без осложнений. Ректор Алексей Сергеевич Бутягин (1939-1941) выехал из Москвы еще до того, как было назначено новое место дислокации университета. Возглавляемая им группа профессоров почему-то устремилась в Ташкент еще 14 октября 1941 года (основная паника в Москве пришлась на 16-е число), и уже там они узнали, что местом их назначения был определен Ашхабад. Эвакуация была больше похожа на бегство. Профессора утверждали, что Ашхабад совершенно не годится для развертывания там деятельности МГУ, но им все же пришлось туда переехать из Ташкента. А Бутягина сняли с работы. Многие студенты и преподаватели добровольцами ушли на фронт.

Немалый урон нанесла зданию бомбардировка 29 октября 1941 года. Это был тот знаменитый налет, во время которого был поврежден памятник Ломоносову во дворе «нового» здания университета - его снесло с постамента взрывом фугаса. В здании были выбиты окна, двери, разрушена крыша, разбиты мраморные подоконники, повсюду валялись куски чугунной решетки из двора университета. Разрушения и завалы были велики.


Вид с крыши университета на Манежную площадь, конец 1930-х годов


Все эти непростые годы университет оберегала его небесная покровительница - святая Татиана Римская, принявшая мученическую смерть за христианскую веру 12 января 226 года. В этот день в 1755 году и был основан университет, сегодня это праздник - День российского студенчества (по новому стилю 25 января). Храм Святой мученицы Татианы расположен по адресу Моховая улица, 9. История этого красивого здания с колоннами длится уже более двух веков. Чего здесь только не было! И аптека, и манеж для верховой езды, и театр, и храм, потом опять театр и, наконец, вновь храм, существующий в этих много повидавших стенах и по сию пору.

Но обо всем по порядку. В конце XVIII века здание, известное как аптекарский флигель, перешло в собственность А.И. Пашкова, устроившего здесь манеж. Добавим, что переходя от одного хозяина к другому, дом переживал и частые перестройки, устраиваемые по вкусу нового владельца и архитектора, к которому он обращался. После Василия Баженова в начале 1830-х годов привести флигель в соответствие требованиям времени и заказчика,т. е. университета, взялся уже другой известный нам архитектор - Евграф Тюрин. По его проекту и получила свое окончательное архитектурное воплощение церковь Святой мученицы Татианы (прежде домовой храм университета располагался в левой части старого здания).

Фасад церкви украшен изящной полуротондой, которая выполняет роль связующего звена всей архитектурной композиции Манежной площади, и классической простотой своих дорических колонн указывает на предназначение здания. Архитектурными приемами (одинаковая высота, угловые закругления, сходство ордера и лепнины) зодчий объединил эту постройку с угловой частью соседнего старого здания университета, создав парадный въезд на Большую Никитскую улицу, в сердце московского Латинского квартала.

Интерьер храма, украшенный скульптурами работы И.П. Витали, также производил большое впечатление.

В 1908 году церковь была обновлена, отреставрирован иконостас. В 1913 году на храме установили деревянный четырехконечный крест, а на фронтоне поместили надпись: «Свет Христов просвещает всех», исполненную древнеславянской вязью (старая гласила: «Приступите к Нему и просветитеся»).

Дом этот интересен не только своими архитектурными достоинствами. В настоящее время здесь, как и много лет назад, находится храм. А задолго до храма здесь был... театр. «Там, где теперь алтарь университетской церкви, была раньше театральная гардеробная, и когда начинался съезд артисток, артистов и кордебалетов (в огромных каретах), можно было видеть из окон всю эту разукрашенную суматоху: окна или вовсе не занавешивались, или занавешивались плохо. В бенефисы какой-нибудь неведомый театральный посланец раздавал нам несколько билетов, разумеется, в раек, со словами: “Хлопайте, господа, больше!” Близость театра давала возможность, у кого были деньги, посещать лучшие спектакли. Всем помнится: и “Эдип в Афинах”, и “Дмитрий Донской”, и “Поликсена”, и “Русалка"», - вспоминал один из зрителей, бывавший здесь на представлениях в 1818 году. Театральная труппа из актеров Московского университета - первый студенческий театр - возникла в 1756 году под руководством Михаила Хераскова, который вместе с А.П. Сумароковым писал и пьесы. Среди актеров этого театра были Я.П. Булгаков, впоследствии известный литератор, и студент университета Д.И. Фонвизин, будущий драматург, и считающаяся первой русской актрисой Авдотья Михайлова. Наиболее отличившихся актеров по повелению императрицы Елизаветы Петровны награждали шпагами «для поощрения талантов».

Театр часто менял адрес, пока не обосновался в этом здании под именем Императорского Московского театра. В 1806 году в бывшем флигеле усадьбы А.И. Пашкова на Моховой состоялось первое театральное представление. Позднее здание перестроили, сделав его более удобным для театральных постановок, которые шли здесь с перерывами до 1824 года. В 1807 году архитектор К.И. Росси построил для театра дом у Арбатских ворот, но несмотря на это оперы и балеты чаще всего проходили именно в пашковском флигеле. Флигель выгорел во время пожара 1812 года, но был восстановлен (а здание Арбатского театра сгорело полностью). Некоторое время спектакли шли и в доме С.С. Апраксина на Знаменке, а с 1814 года они возобновились и на сцене пашковского флигеля. Первой пьесой, поставленной здесь после Отечественной войны, была драма Б. Федорова «Крестьянин-офицер, или Известие о прогнании французов из Москвы». Спектакль прошел тридцать раз подряд и пользовался огромным успехом у публики.

Именно с этим домом на Моховой связан дебют на московской театральной сцене двух выдающихся русских актеров. В 1817 году в спектакле «Коварство и любовь» выступил Павел Степанович Мочалов, а 20 сентября 1822 года здесь состоялось первое московское выступление Михаила Семеновича Щепкина в пятиактной комедии Загоскина «Господин Богатонов, или Провинциал в столице».

В 1819 году во время кратковременного пребывания в Москве с бабушкой в театр приходил маленький Миша Лермонтов. О том его посещении Первопрестольной известно вовсе не много: где жил, куда его водили. Есть лишь мимолетное воспоминание в одном из его взрослых писем, что он «видел оперу “Невидимка"». Полное название этой оперы - «Князь-Невидимка, или Личардо-Волшебник», музыку к ней сочинил К.А. Кавос, слова - Е. Лифанов. Трудно сказать, в каком месяце 1819 года пятилетнего Мишеньку привезли в Москву. Достоверно можно утверждать лишь, что произошло это не раньше 1 июля - дня премьеры оперы «Князь-Невидимка, или Личардо-Волшебник». Для восприятия маленького ребенка это было вполне доступное музыкальное произведение, поставленное как опера-сказка. В то же время это была одна из роскошнейших постановок того времени, как отзывались о ней современники.

Однако Императорскому Московскому театру вскоре стало тесно в пашковском флигеле, и по проекту архитектора О.И. Бове (занимавшегося помимо прочих своих обязанностей еще и проектированием архитектурного ансамбля Театральной площади) к 1824 году был перестроен дом купца-театрала Варги. В нем в октябре того же года состоялось открытие Малого театра, где ставились драматические спектакли.

А в январе 1825 года был открыт Большой театр, построенный на месте сгоревшего Петровского театра Медокса, - там проходили оперные и балетные представления. Оба театральных здания и по сей день составляют единый архитектурный ансамбль Театральной площади. Подавляющее число актеров театральных трупп составили артисты, выступавшие ранее на сцене пашковского флигеля. Вот так из университетского театра возникли два самых известных и заслуженных русских театра.

Здание, где зародился московский театр, стоит и сегодня на Моховой улице и известно нам как церковь Святой мученицы Татианы и домовой университетский храм. История его насчитывает уже более ста восьмидесяти лет. Храм был освящен в сентябре 1837 года митрополитом Московским Филаретом в присутствии министра просвещения графа Уварова (в 1817-1837 годах университетским домовым храмом была церковь Великомученика Георгия, что на Красной Горке, ныне на ее месте находится здание Государственной думы в Охотном Ряду).

Первым настоятелем церкви, которого возвел в этот сан митрополит Филарет, стал профессор богословия протоиерей Петр Матвеевич Терновский. Появление новой кафедры богословия стало следствием нового университетского устава 1835 года, отражавшего реалии николаевской эпохи. Утром отец Петр принимал экзамены, а днем мог отпустить грехи. И непонятно, что было сделать проще - сдать экзамен на отлично или исповедоваться, ибо спрашивал духовник-профессор строго. Афанасий Фет запомнил его на всю жизнь: «Получить у священника протоиерея Терновского хороший балл было отличной рекомендацией, а я (...) был весьма силен в Катехизисе и получил пять». Бывало, что вместе с отцом Петром экзамены принимал и митрополит Филарет. Угодить обоим было трудно, но Борису Чичерину удалось: Филарет его похвалил, а отец Петр поставил «пять с крестом - дело в Университете неслыханное». Да что митрополит - сам государь Николай Павлович лично пожаловал в храм 22 ноября 1837 года, дабы принять благословение от настоятеля и выразить ему благодарность за его «усердие и полезные труды».

Прихожанами храма были в основном преподаватели и студенты Московского университета. Здесь отпевали многих выдающихся людей. В конце февраля 1852 года в церкви отпевали Николая Васильевича Гоголя, почетного члена Московского университета. Печальной церемонии предшествовал раздор в стане друзей писателя: одни - славянофилы - настаивали, что отпевать Гоголя следует в обычной приходской церкви, другие считали, что только в храме Св. Татианы. Иван Аксаков вспоминал: «Сначала делом похорон стали распоряжаться его ближайшие друзья, но потом университет, трактовавший Гоголя в последнее время как полусумасшедшего, опомнился, предъявил свои права и оттеснил нас от распоряжений. Оно вышло лучше, потому что похороны получили более общественный и торжественный характер, и мы все это признали и предоставили университету полную свободу распоряжаться, сами став в тени».

Окончательное решение принял генерал-губернатор Закревский: Гоголя, как почетного члена здешнего университета, непременно отпевать в университетской церкви. Во избежание пересудов граф разрешил пускать в храм всех, кто пожелает. Он и сам приехал на Моховую, дабы следить на порядком, хотя Гоголя никогда не читал. Гроб с телом Гоголя внесли в храм его друзья и университетские профессора. Из церкви процессия направилась на кладбище Данилова монастыря. Как вспоминал один из участников церемонии, за гробом шло несметное число лиц из всех сословий, которым не видно было конца.

В начале октября 1855 года в домовой церкви отпевали профессора Тимофея Николаевича Грановского, читавшего публичные лекции по истории средневековой Европы в актовом зале Московского университета, на которые собирались слушатели со всей Москвы. Русский этнограф И.Г. Прыжов, присутствовавший на похоронах Грановского, позднее описал их так: «б октября, вечером, ученики и друзья собрались к нему на квартиру и вынесли покойного в университетскую церковь. Туту гроба ночью сходились все друзья и товарищи, которых жизнь раскидала по разным углам, сходились, жали друг другу руки. Гроб несли студенты. У лестницы церкви, убранной цветами и зеленью, гроб встретили и взяли на руки профессора. 7 октября Грановского похоронили. Друзья, ученики и студенты несли гроб до самой могилы на Пятницкое кладбище».

В домовом университетском храме отпевали историка Сергея Михайловича Соловьева, здесь же прощались с Афанасием Фетом. Заупокойную литургию по поэту совершил протоиерей храма Христа Спасителя А.И. Соколов. На отпевание в церковь пришли члены Общества любителей российской словесности вместе с его председателем Н.С. Тихонравовым, многие профессора и студенты Московского университета. После прощания гроб вынесли из церкви, поставили на катафалк, и похоронная процессия направилась к Курскому вокзалу (Фета похоронили в Орловской губернии).

Но не будем о грустном. В домовой церкви Святой мученицы Татианы не только отпевали -здесь с разрешения университетского начальства венчали студентов и крестили детей преподавателей. В 1892 году в храме крестили маленькую Марину Цветаеву, таинство крещения совершил протоиерей Н.А. Елеонский, близкий друг ее отца, профессора университета Ивана Владимировича Цветаева. Через два года здесь крестили младшую сестру Анастасию.

А как преображался храм на Пасху! Вспоминает бывший студент университета И.А. Свиньин: «Бывало, еще задолго до службы покинешь свой скромный приют и спешишь в университетскую церковь, движимый желанием занять там поудобнее местечко. Передо мной на темном фоне ночи развертывалась величественная картина: длинная полоса огней от фонарей карет, гарцующие жандармы, шум и гром подъезжающих экипажей, раззолоченные мундиры, ленты, ордена. и к довершению всего, блистающий огнями подъезд входа, до тесноты переполненный публикою, которая в благоговейном молчании стояла у притвора храма в ожидании крестного хода».

Поздней осенью 1917 года храм Св. Татианы оказался в очаге кровопролитных боев между красными и белыми. Красные обстреливали церковь со стороны Манежной площади. «Весь алтарь изрешетило пулями, кроме престола. Хорошо бы, чтоб это было оставлено в том же виде на стыд всем потомкам», - писал в своем дневнике профессор университета Ю.В. Готье. Здесь же в церкви отпевали убитых. 7 ноября Готье записал: «Днем был на панихиде по убитым студентам и даже разревелся; церковь полна молодежи; наш богослов пр. Боголюбский произнес довольно сильную речь, вызвавшую рыдания, в конце он потребовал, чтобы “Вечную память” пели все - это было сильно и величественно. Сознаюсь, что я плакал, потому что “Вечную память” пели не только этим несчастным молодым людям, неведомо за что отдавшим жизнь, а всей несчастной многострадальной России».

В 1918 году Татьянин день отмечался по новому стилю - 25 января, но он был не праздничным, а печальным. В церкви была совершена заупокойная служба по убитым членам Учредительного собрания Ф.Ф. Кокошкину и А.И. Шингареву. «Вчера грустная печальная Татьяна, какой еще не было; был в университетской церкви с таким чувством, что в последний раз, может быть», - Готье оказался прав, это было последнее празднование престольного праздника университетской церкви.

После Октябрьского переворота не минуло и года, как богослужения в церкви были запрещены. Как, впрочем, и во многих других московских церквях. Но именно на этот храм большевики обратили особое внимание - во-первых, расположен рядом с Кремлем, во-вторых, был домовой церковью

Московского университета. Особым распоряжением Наркомпроса домовые церкви во всех учебных заведениях были закрыты, в том числе и церковь Св. Татианы. А бывшего ректора Мензбира чуть не отдали под революционный трибунал за препятствование отделения церкви от государства. С 1918 года функцию домовой университетской церкви (конечно, неофициально) вновь взял на себя храм Великомученика Георгия, что на Красной Горке, снесенный через пятнадцать лет.

Церковь Св. Татианы не просто закрыли, над ней еще и надругались. В одну из весенних ночей 1919 года к университету прибыли вооруженные представители победившего пролетариата, чтобы сбить со здания церкви православный крест, икону св. Татианы и надпись на фронтоне. «Наступила ненастная ночь, а когда я прибыл в университетскую церковь, то разразилась жестокая гроза. Точно в назначенное время подъехали два грузовика с рабочими, которые под проливным дождем при грозных раскатах грома и блеске молнии приступили к своей разрушительной работе. Крест и икона были сняты довольно быстро, но сбивание надписи потребовало значительного времени. Лишь под утро работа закончилась, и распорядитель явился ко мне для подписания протокола. Все было проведено с обеих сторон вполне корректно. Что же касается рабочих, то несмотря на то, что был послан, по-видимому, особенно испытанный кадр, в лицах и движениях их явно сквозило смущение, вызванное как странностью порученной им ночной работы, так и грозной картиной разбушевавшейся стихии», - вспоминал тогдашний ректор университета М.М. Новиков. Обращает на себя внимание время, выбранное для визита вандалов, - полночь. Видимо, боялись новые власти днем вершить свои вызванные революционной необходимостью дела. Впоследствии именно ночь стала основной спутницей таких вот визитов вооруженных людей. И когда с церквями расправились, взялись уже и за их бывших прихожан. Их брали тоже по ночам.

Внутри церковь изрядно пострадала. Иконы и церковное имущество были признаны художественной ценностью и сложены в алтаре. Дальнейшая их судьба неизвестна. После 1922 года утварь передали в еще открытые московские храмы, в том числе и в церковь Большое Вознесение, что у Никитских ворот. Но и ее вскоре закрыли, в 1931 году. Паникадило храма переделали в люстру, при этом уничтожив его нижнюю часть. Люстра затем долго светила читателям университетской библиотеки на Моховой. Но ряд церковных предметов все же дожили до сего дня. Как, например, скульптура Ангела Радости, переданная после закрытия храма в Донской монастырь, где она была воздвигнута над могилой князя Голицына в церкви Св. Михаила Архангела. В 1995 году, когда началась реставрация фамильной усыпальницы Голицыных, скульптура была отправлена в Музей архитектуры им. Щусева для дальнейшей передачи домовой церкви Св. Татианы.


Храм Св. Татианы


А что же стало с помещением бывшей церкви? Прошло немного времени, и здесь открылся читальный зал. Древнеславянскую вязь букв, сбитых под проливным дождем в 1919 году, заменила новая надпись: «Наука - Трудящимся». Воистину, свято место пусто не бывает. К пятой годовщине Октябрьской революции в бывшем храме открыли университетский клуб. Он использовался в соответствии с его назначением: для отдыха студентов, профессоров и сотрудников университета. 4 ноября 1927 году Владимир Маяковский прочитал в бывшем храме свою только что законченную поэму «Хорошо». А православным богослужениям новые власти довольно быстро нашли замену. Ею стали богослужения другого рода - комсомольские и партийные собрания, на которых выступали видные деятели кремлевской верхушки, в том числе Рыков, Каменев, Луначарский, Бухарин и другие.

13 декабря 1965 года в здании обосновался новый жилец, а точнее, целое «Общество охраны памятников истории и культуры». Наверное, именно в советские времена оно и могло возникнуть, надо же такое придумать - власть охраняла памятники, которые сама же и разрушала. С другой стороны, это был большой прогресс: лучше уж тратить деньги на охрану памятников, чем на охрану невинных людей в лагерях. И если появление охраняющей организации в стенах бывшего храма нельзя было назвать стопроцентным кощунством, то рождение под его сводами театра под это определение подходит весьма точно, ибо на Руси театральное действо считалось делом греховным, его называли «позорище».

В мае 1958 года актриса Малого театра А.А. Яблочкина торжественно открыла здесь Студенческий театр МГУ со словами: «Несите красоту и правду жизни людям!» Почти через сто тридцать лет пашковский флигель вновь заполнился зрителями. В алтаре разместилась сцена, а в самом храме - зрительный зал. Первым руководителем Студенческого театра стал актер и режиссер Ролан Быков. Славу театру принес спектакль по пьесе чешского писателя П. Когоута «Такая любовь» (в главной роли блеснула студентка МГУ Ия Саввина, впоследствии народная артистка СССР, актриса Театра им. Моссовета, горького МХАТа им. Чехова[28]). Кроме Саввиной, выпускницы факультета журналистики МГУ, на сцене театра проявился талант Аллы Демидовой, Александра Филиппенко, Марка Захарова. О феноменальной популярности театра свидетельствует тот факт, что водители троллейбуса нередко вместо объявления «Улица Герцена» говорили «Студенческий театр МГУ». В 1960-1968 годах руководителем Студенческого театра был кинорежиссер С.И. Юткевич, затем его сменил С.И. Туманов. Театр обрел большую популярность в столице и за ее пределами.

В 1990-е годы, которые теперь принято называть лихими, театр довольно сильно отклонился от пути, предначертанного ему актрисой Яблочкиной. Доживи она до сих дней, то удивилась бы тому, как по-разному можно трактовать понятия «красота» и «правда жизни» в зависимости от экономической конъюнктуры. Утверждение красоты дошло до того, что в 1993 году в этих стенах проводилась выставка породистых собак.

Борьба за возвращение домовой университетской церкви продолжалась, к счастью, без кровопролития. Община храма, существующая с 1993 года, добилась возобновления богослужений, которые впервые после долгого перерыва прошли здесь 25 января 1995 года - в Татьянин день. В храме в настоящее время все почти так же, как и до 1917 года, тому способствуют хранящиеся в нем святыни: частица десницы Св. мученицы Татианы, привезенная из Псково-Печерского монастыря, частицы мощей преподобного Максима Грека, святого Филарета, митрополита Московского и других святых, а также чтимые иконы Божией Матери «Прибавление ума» и «Неупиваемая чаша», икона «10 000 младенцев, в Вифлееме убиенных». При храме действует воскресная школа для детей, школа духовного пения, кружок по изучению древнегреческого и славянского языков, швейная мастерская, библиотека, книжная лавка; проводятся «Татьянинские вечера», организуются паломнические поездки.


Московский университет на Моховой, 1960-е годы


Мы не раз упоминали о Татьянином дне - одном из самых популярных московских праздников, и не только в стенах университета. Традиция начинать празднование молебном в университетском храме жива и поныне, несмотря на долгие годы забвения. Как вспоминал один из участников празднования Татьяниного дня более века назад, в этот день 12 января по старому стилю в университетской церкви рано поутру собиралось все начальство, преподаватели, студенты, гости. Присутствующие были одеты в мундиры и фраки. Торжественный молебен служил архиерей. «Многие лета» пел студенческий хор. После окончания службы собравшиеся переходили из церкви в большой актовый зал аудиторного корпуса. Там открывалось что-то вроде торжественного заседания. Речь держал ректор университета. Он зачитывал годовой отчет о работе университета. Затем начиналась раздача медалей. Оркестр играл туш. Медалистов поздравляли. Продолжением празднования являлось исполнение гимна «Гаудеамус». Пели все, и профессора, и студенты. После официальной части в стенах университета за его стенами начиналась неофициальная, и продолжалась она в трактирах и кабаках. В связи с последним фактом московской полиции отдавалось распоряжение, во избежание недоразумений, не проявлять особого усердия и, «а в случае ежели что», смотреть на нарушение порядка сквозь пальцы. Но на всякий случай полиция была рассована под каждой подворотней (эту традицию, похоже, удалось сохранить до сегодняшнего дня. - А.В.).

Постепенно студенты заполняли близлежащие рестораны, пивные, кофейни. А бывшие студенты - профессора, адвокаты, врачи, инженеры, чиновники - по традиции праздновали Татьянин день в «Эрмитаже». Полно народу было и в Большой Московской гостинице (речь о ней пойдет в главе 7), где справляли «Татьяну» окончившие университет купцы, фабриканты, служащие банков. И если с утра пели «Гаудеамус», то к вечеру часто слышалась другая песня -«Татьяна». Исполнялась она несколькими голосами:


Да здравствует Татьяна, Татьяна, Татьяна!

Вся наша братия пьяна, вся пьяна, вся пьяна

В Татьянин славный день.

- А кто виноват?


- спрашивал кто-то.


- Разве мы?


Хор отвечал:


- Нет! Татьяна!


И все подхватывали:


Да здравствует Татьяна, Татьяна, Татьяна!

Нас Лев Толстой бранит, бранит

И пить нам не велит, не велит, не велит,

И в пьянстве обличает.

- А кто виноват?


- раздавалось опять.


- Разве мы? Нет! Татьяна!


И опять все разом:


Да здравствует Татьяна, Татьяна, Татьяна!

Вся наша братия пьяна...


Под вечер центральные московские улицы были заполнены гуляющей молодежью. Так заканчивался в старой Москве Татьянин день.


Строительство библиотеки университета


Еще одно здание университетского квартала было выстроено для библиотеки (Моховая, 9, стр. 9).


Библиотека университета столетие назад


Это самое дорогое сокровище и реликвия университета (кроме, конечно, орденов Ленина, Трудового Красного Знамени, а также ордена «Знамя Труда» ГДР и ордена «Народная Республика Болгария» 1-й степени). Библиотека вселилась в это здание в 1904 году, для чего его, собственно, и перестроили в 1897-1904 годах по проекту арх. К.М. Быковского. Перестройка осуществлялась из еще одного пашковского флигеля - левого.


Библиотека университета в наше время


«Здание, - писал журнал “Строитель”,- воздвигается в стиле итальянского Ренессанса по проекту и под наблюдением профессора архитектуры К.М. Быковского. Оно будет двухэтажным с полуподвальным помещением; последнее предназначено для университетского архива. По Моховой здание равняется 37 саженей; затем оно поворачивает углом к новому зданию университета (...), имея протяжение по этой стороне до 20 саженей. Угол здания, выходящий на Моховую, устраивается в виде ротонды с куполом. Несмотря на то, что здание строится в два этажа, оно будет очень высокое. Фасад библиотеки будет украшен рядом колонн с бюстами ученых и писателей наверху. Здание будет отступать от тротуара на четыре сажени. Вход (.) не с Моховой, а со стороны Ломоносовского памятника».

Но учреждена библиотека была гораздо раньше - одновременно с университетом в 1755 году, и до 1791 года помещалась в том же доме у Воскресенских ворот. Первоначально библиотека не располагала своим собственным помещением, иногда в ее стенах читались лекции. Она служила еще и музеем всяких драгоценных приношений и приобретений, передаваемых в дар университету, в ней хранились также приборы и инструменты физического кабинета. В 1770 году у библиотеки появилось собственное помещение - две палаты в доме у Воскресенских ворот.

Как и было задумано Шуваловым и Ломоносовым, библиотека стала первой публичной в России: «Московского Императорского Университета библиотека, состоящая из знатного числа книг почти на всех европейских языках в удовольствие любителям наук и охотников до чтения книг, имеет быть отворена завтрашнего дня и впредь во всякую среду и субботу от двух до пяти пополудни», - извещали «Московские ведомости» в 1756 году.

Попробуйте сегодня зайти в любую библиотеку и попросить кустоса. На вас посмотрят удивленными глазами, ибо это не кто иной, как хранитель книг. Тогда эту должность обычно исправлял студент, а над ним сидел суббиблиотекариус и обербиблиотекариус (директор, значит). Всего три человека обслуживали читателей в XVIII веке. Первым обербиблиотекариусом назначили Хераскова, управлявшего еще и типографией университета, ставшей поначалу основным источником для пополнения библиотеки. Одним из первых в университетской типографии отпечатали собрание сочинений Ломоносова, представляющее на сегодняшний день исключительную историческую ценность.

Для развития типографского дела в университете немало сделал Николай Новиков. В апреле 1779 года он по контракту арендовал на десять лет университетскую типографию. Оригинал контракта долгое время не был известен исследователям. Из документа следует, что официально университет имел дело с одним Новиковым, который считался единственным распорядителем предприятия; статьи контракта определяли расположение типографии, словолитной, книжной лавки и магазина, устанавливали количество книг и газет, которые должны выдаваться университету в качестве обязательного экземпляра. Прошло пять лет, и некогда убыточное предприятие превратилось в одну из самых больших по мощности типографий, выпускавшую журналы и книги, общее число названий которых к 1785 году дошло до четырехсот. Благодаря Новикову во многих городах России, в том числе и в Петербурге, стали появляться издания с маркой Московского университета. Способствовали этому и университетские книжные лавки, одна из которых была на Страстном бульваре Москвы.

По университетскому уставу 1803 года устанавливалась ежегодная сумма финансирования библиотеки - полторы тысячи рублей. Комплектование библиотеки осуществлялось следующим образом: в конце года деканы отделений представляли Совету университета список необходимых книг, который с учетом имевшихся средств принимал окончательное решение. Библиотеку в разное время возглавляли ученые и профессора университета: А.А. Тельс, И.Т. Рейхель, Х.А. Чеботарев, И.А. Гейм, Ф.Ф. Рейсс, А.И. Калишевский.

Когда в 1786 году началось строительство здания университета на Моховой, там предусматривалось и помещение под библиотеку, но процесс из-за отсутствия средств затягивался. Вместе с тем фонды книгохранилища росли, и в 1791 году библиотека переехала во флигеля усадьбы князя Репнина на Моховой улице (не сохранились).

В 1793 году библиотека разместилась в правом крыле нового здания университета на третьем этаже, в актовом зале с галереей, и пребывала там до 1812 года, когда была почти вся уничтожена пожаром. Процесс восстановления фондов растянулся на несколько лет. Первым, что купили для библиотеки после пожара, стало весьма символичное издание - географическая карта «Театр войны». Министр народного просвещения А.К. Разумовский предложил для пополнения фондов прислать дублетные экземпляры книг из библиотеки Академии наук. Через «Московские ведомости» университет обратился «ко всем любителям отечественного просвещения» с просьбой «к посильным пожертвованиям книгами, или другим образом, для скорейшего восстановления» библиотеки. Дарители не замедлили откликнуться. Книги прислали из Дерптского и Казанского университетов, от Московского отделения Медико-хирургической академии, помогли и частные лица, в том числе владелец металлургических заводов Никита Демидов, мореплаватели Иван Крузенштерн и Юрий Лисянский. К началу 1815 года количество изданий в библиотеке удалось довести до более чем семи тысяч книг. К тому времени библиотека устроилась во временно отведенном ей помещении отремонтированного анатомического корпуса, что стоял во дворе главного здания.

Прошло более трех десятков лет, и библиотека занимала почти весь этаж крыла старого корпуса, что выходил на Большую Никитскую улицу. Там разместились читальный зал, каталоги, стол с периодическими изданиями, к 1848 году в библиотеке насчитывалась почти 51 тысяча книг и 1000 газет и журналов. С 1863 года библиотека стала называться фундаментальной, а на покупку книг ежегодно выделялось по 6000 рублей.

И все же наиболее ценную долю книжного собрания составляли дары - личные библиотеки. Например, библиотека семьи Дмитриевых в 11 500 томов, собиравшаяся на протяжении XIX века баснописцем Иваном Дмитриевым и его племянником критиком Михаилом Дмитриевым. Или библиотека Муравьевых, собранная попечителем Московского университета и писателем Михаилом Муравьевым и его сыном декабристом Никитой. Это 3603 тома на русском и многих европейских языках по истории, литературе, праву, философии. Свое достойное место в фондах заняла библиотека генерала Алексея Ермолова, любившего самолично переплетать книги. Традицией стало поступление книжных даров от профессоров университета - личных библиотек Т.Н. Грановского, С.М. Соловьева, П.Е. Кудрявцева и К.В. Базилевича, филологов О.М. Бодянского, Ф.И. Буслаева, Г.А. Иванова и Н.К. Гудзия, профессора химии В.Ф. Лугинина и многих других. Отдельный интерес представляют книги с дарственными надписями и отметками владельцев.


Московский университет сегодня


Среди бесценных памятников библиотеки - пергаментная греческая рукопись X века, сборник, в составе которого находится единственный сохранившийся список Хроники Петра Александрийского (именно эта рукопись и уцелела в 1812 году), миниатюрный византийский «Апостол» 1072 года, рукописная Библия XIII века. Евангелие XIII века. Печатные редкости представлены листом латинской «Грамматики» Элия Доната (IV век н. э.), напечатанной Иоганном Гутенбергом в 1445-1450 годах, «Элементами геометрии» Евклида 1482 года, «Географией» Клавдия Птолемея 1482 года, фолиантом «Канон медицины» Авиценны 1498 года печати. В буквальном смысле бесценными являются первое издание труда Николая Коперника «Об обращении небесных сфер», напечатанное в 1543 году в Нюрнберге, прижизненное издание книги Альбрехта Дюрера «Искусство измерения», напечатанное там же в 1525 году, прижизненное издание «Трактата об инструменте пропорций» Галилео Галилея, первое прижизненное издание «Математических начал натуральной философии» Исаака Ньютона, выпущенное в Лондоне в 1687 году. Не менее драгоценны и памятники отечественного книгоиздания, в частности экземпляры первой русской печатной книги «Апостол», напечатанной Иваном Федоровым в 1564 году. Прижизненные издания произведений русских писателей также составляют гордость университетской библиотеки.


Так называемое новое здание университета в наше время


Книг становилось все больше, а потому назрел вопрос о новом здании, торжественная закладка которого состоялась в 1894 году. На бронзовой доске, замурованной в фундамент, было выгравировано: «Здание библиотеки строится на средства, пожертвованные М.И. Муравьевым-Апостолом, Ф.И. Ушаковой и М.И. Павловой, по проекту архитектора К.М. Быковского и под наблюдением архитектора З.И. Иванова». Новое здание библиотеки открылось 1 сентября 1904 года.

В связи со строительством в 1948-1953 годах нового здания МГУ на юго-западе Москвы часть книжных фондов перевезли на Ленинские горы. В старом же здании библиотеки на Моховой улице остались фонды гуманитарных факультетов университета. Через пятьдесят лет университетской библиотеке опять понадобилось новое здание. 25 января 2005 года, ко дню основания Московского университета - дню святой Татианы, - было завершено строительство Интеллектуального центра - Фундаментальной библиотеки на Ломоносовском проспекте. Сейчас на Моховой расположен Отдел редких книг и рукописей библиотеки, насчитывающий более двухсот тысяч памятников отечественной и мировой культуры.

За более чем двухсотпятидесятилетнюю историю университетской библиотеки непрерывно рос не только ее научный потенциал, но и количество читателей. Поэтому ничего удивительного нет в том, что из одного ростка - древнего здания у Воскресенских ворот, где поначалу размещалась библиотека, она разрослась подобно огромному ветвистому дереву и занимает сегодня почти двадцать зданий.

5. Ярославский вокзал. Феномен русского модерна

Катастрофа на вокзале - Бесовские игрища на Каланчевском поле - Иван Мамонтов считает паломников - «Англичанка гадит!» - Первая образцово-показательная паровозная железная дорога - 1862 год. Троицкий вокзал - Чехов уезжает на Сахалин - Савва Мамонтов -Константину Коровину: «Простите моего отца!» - Федор Шехтель, творец неорусского стиля в архитектуре - Новый вокзал: ворота на Русский Север - И опять реконструкция - Картинная галерея в зале ожидания - Колонны Льва Кекушева - «С Ярославского вокзала в ночь уходят поезда...»


В последние летние дни 1897 года вся Москва обсуждала невиданное происшествие на Ярославском вокзале. Гудела Сухаревка, шипела Хитровка: «Слышали, на Каланчевке-то поезд в вокзал въехал. Прямо с разгону, без тормозов! У вокзала-то вся крыша обвалилась! А убитых и покалеченных тьма!»

У страха, как говорится, глаза велики, а слухами земля полнится. Что же на самом деле произошло на Ярославском вокзале 30 августа 1897 года? Откроем московские газеты, извещавшие своих читателей: «30 августа на Московской пассажирской станции Ярославской дороги потерпел крушение пассажирский поезд № 9-бис, прибывающий из Сергиева в 10 часов утра. Небывалая катастрофа эта произошла вследствие того, что поезд подходил к вокзалу таким быстрым ходом, какой допускается только в пути. Поезд следовал в составе 13 вагонов, снабженных автотормозами Вестингауза, которые по неизвестной причине в данный момент не действовали.

Тогда машинист начал давать тревожные свистки для поездной прислуги, чтобы пустить в ход ручные тормоза, что ими тут же было исполнено. Но так как это было слишком поздно, уже в конце платформы вокзала, то удержать поезд не было никакой возможности - он с силой ударился в стоявший в конце пути, у отбойного бруса, порожний багажный вагон. Причем паровоз вошел в него наполовину и разрушил упорный брус, укрепленный довольно прочно на нескольких рельсах. Затем вся эта масса устремилась через деревянный переход в здание пассажирского вокзала и ударилась в оконный переплет. Багажным вагоном была разбита стена вокзала до потолка в помещении конторы, где, к счастью, никого не было в это время. Следующие за паровозом вагоны стали напирать, багажный вагон взгромоздился на тендер, который ударило о стену здания Правления дороги».

Итак, в тот день на Ярославском вокзале случилась железнодорожная авария. К счастью, потерпевших в результате крушения поезда насчитали совсем немного, так что слух оказался сильно преувеличенным. Но вот стена здания действительно пострадала в результате этого происшествия, ставшего еще одной яркой страницей в жизни этого вокзала. Даже не верится, что Ярославский вокзал столицы вот уже более полутора веков принимает и отправляет пассажиров - нам он кажется таким молодым! А ведь первое его здание построили на Каланчевском поле в 1862 году вторым по счету после Николаевского (сейчас Ленинградский вокзал). Откуда, кстати, такое название - Каланчевское поле? Да от той же татарской каланчи, по-русски вышки, что венчала загородную резиденцию царя Алексея Михайловича в Красном Селе, стоявшую на окраине поля со второй половины XVII века. Каланча эта была видна издалека, олицетворяя, вероятно, всевидящее монаршее око.

Что же до самого поля, то когда-то на его месте простирались топкие болота и зеленые луга, на которых окрестные крестьяне пасли скот. У болот была дурная слава - всякий попавший на них якобы пропадал без вести. В районе современного Казанского вокзала протекал ручей Ольховец (память о нем хранит Ольховская улица). Когда в начале XIV века на ручье сделали запруду, то на поле образовался большой пруд, получивший название Великого, потому как по своим масштабам мог соперничать с площадью Кремля. Позднее пруд по названию находившегося рядом великокняжеского села стали именовать Красным, то есть красивым. Если бы пруд окончательно не засыпали в начале XX века, то современный Ярославский вокзал оказался бы аккурат на его берегу и мог бы быть прекрасно виден с другой стороны пруда, с царской каланчи.

Каланчевское поле долго пребывало в неосвоенном состоянии, и это притом, что Москва с каждым новым веком только разрасталась, поглощая близлежащие земли. А поле все пустовало. Возможно, причиной сего была его недобрая репутация в глазах москвичей - из поколения в поколение передавалась легенда о том, что в Красном пруду живут русалки, которые утаскивают в воду купающихся людей, и особенно невинных девушек. Для задабривания русалок еще в XIV веке на пруду устраивались языческие ночные «бесовские игрища» - так называемые русалии или русальные дни - поминальный обряд древних славян в память об умерших родственниках. Православные верующие, христиане были уверены, что на Троицу живущие в воде русалки выходят на берег и ищут встречи с людьми. В эти летние дни запрещалось много работать, полоскать в реках и прудах белье, купаться, а в лес полагалось ходить только группами. Вера в проклятие Красного пруда была крепкой. Церковь как могла боролась с языческими пережитками, осудив их на Стоглавом соборе 1551 года: «Сходятся там мужие, жены и девицы на ночное плещевание, и бесчисленный говор, и на бесовские песни, и на плясание и на скакание, и егда нощь мимо ходит, тогда к реце идут с воплем и кричанием, аки беси, и умываются водою бережно».

В период Смутного времени, в 1605 году, жители Красного Села отличились тем, что охотно поверили Лжедмитрию I, поддержав его претензии на царскую власть. А при Петре I на Каланчевском поле часто звучали пушечные залпы и треск фейерверков - так царь-реформатор пышно праздновал победы русского оружия. В 1697 году, кстати, поле стало местом своеобразной исторической реконструкции отмечавшихся событий - на нем выстроили копии азовских укреплений, которые на глазах у москвичей штурмовали солдаты. Были там поставлены и две деревянные каланчи, как в Азове, что дало повод некоторым историкам связывать название поля именно с этим праздником.

Примерно в эти же годы на том месте, где нынче находятся Ярославский и Ленинградский вокзалы, ставится огромный Новый полевой артиллерийский двор - завод и склад пушек и снарядов площадью в 20 гектаров. В 1812 году он сгорел, взрыв был такой силы, что потряс всю округу, не оставив в домах ни одного целого стекла (а стекла были дорогими в то время). Так освободилось место для будущей площади Трех Вокзалов, как в народе называют нынешнюю Комсомольскую площадь - это искусственное название никак не привязано к местности. Зато окрестная топонимика чрезвычайно богата своими историческими корнями - Красносельские и Краснопрудные улицы и переулки, Печерский проезд (речка Чечера вытекала из Красного пруда), Стромынка (по деревянному мосту через Чечеру проходила дорога на село Стромынь), Большая Спасская улица (храм Спаса стоял на краю поля), Леснорядские улица и переулок (лесом и пиломатериалами торговали на месте современного Казанского вокзала) и, конечно, Каланчевская улица и тупик. По ним можно и нужно изучать нашу историю.

Когда к 1849 году на образовавшемся ранее пустыре выстроили первый московский вокзал (его назвали Петербургским), справа от него осталось небольшое место, отделявшее его от Красного пруда. Оно-то и предназначалось для будущего Ярославского вокзала Москвы. Изначально планировалось возвести здание вокзала в другом месте - на 1-й Мещанской улице, где располагался университетский ботанический сад (ныне проспект Мира). Но Московский университет не согласился отдать принадлежавшую ему территорию, и тогда решили строить вокзал на ставшей уже привычной Каланчевке.

Почему сначала выбрали 1-ю Мещанскую? Именно по этой московской улице беспрестанно шли и ехали в Троице-Сергиеву Лавру паломники. Здесь же поселился и главный застрельщик строительства железной дороги Иван Федорович Мамонтов (1802-1869). Как утверждал его сын Савва, Иван Федорович, «когда жили на 1-й Мещанской, стоял у окна и считал: сколько телег приезжало к Троице, сколько возвращается обратно, сколько идет паломников, сколько груза везут. А когда сменили квартиру, то выезжал за город сам или с кем-нибудь из сыновей и там опять считал паломников, едущих и идущих к Троице и от Троицы. Эти наблюдения подтвердили его намерения - построить железную дорогу до Троицы».

Мамонтовы не пахали и не сеяли, основой их богатства стала виноторговля, и в этом они не одиноки (другой пример - Пашковы и Столыпины). Они скопили свой первоначальный капитал на винных откупах, сперва в провинции, а затем и в Москве. Лившиеся рекой (а точнее, водкой) доходы калужский мещанин Иван Федорович Мамонтов разумно приумножал, вкладывая в московскую недвижимость. К середине XIX века он прочно занял место среди крупнейших деловых людей Российской империи. Если бы уже тогда выходил журнал «Форбс», составлявший ежегодные списки миллионеров, фамилию Мамонтова в них мы могли бы обнаружить довольно быстро и причем в первой десятке российских капиталистов, чей доход превышал в год три миллиона рублей. Деньги открывали путь к почету и власти. В 1863-1865 годах Иван Федорович - гласный Московской городской думы, т. е. депутат. А вот почетное гражданство Москвы было дано ему не только пожизненно, но и с нисходящим потомством, что отражало признание его заслуг перед городом.

Помимо недвижимости выгодное вложение капитала обещала и железная дорога. Время было такое - Россия заметно отставала от Европы в этом вопросе, но промышленность без развитой сети железных дорог существовать уже не могла - ни торговать, ни развивать производство. Кто первым бы рискнул и вложился в строительство, тот и смог бы рассчитывать в дальнейшем на большие барыши.

Статистика подтверждала актуальность темы: «На Ярославском шоссе в разных экипажах, от карет и дилижансов до телег, проезжает более 150 тысяч человек и перевозится до четырех миллионов пудов клади в год. И это не считая примерно 500 тысяч паломников в Троице-Сергиеву Лавру». И Мамонтов решился, что не случайно, ибо, как подчеркивал один из его биографов, главным в характере Ивана Федоровича было понимание духа прогресса - того, что является в данное время лейтмотивом жизни страны и общества, что отмирает, а что нарождается, что уходит в прошлое, а чему принадлежит будущее. В 1859 году он вместе со своими партнерами учредил одну из первых частных акционерных компаний - «Общество Московско-Троицкой железной дороги», выпустившее более 27 тысяч акций стоимостью по 150 рублей каждая. Впоследствии акции общества покупали и на европейских фондовых биржах, а поначалу пришлось рассчитывать на собственные силы.

Если Мамонтов был «кошельком» строительства, то идеологом всего предприятия стал еще один умный человек - Федор Васильевич Чижов. Это была фигура совсем из другой среды, не чета Мамонтовым. Дворянин, выпускник Петербургского университета, инженер, широко известный свой общественной деятельностью, друг Гоголя и Аксакова, издатель и горячий сторонник славянофилов. Авторитет среди российской деловой элиты он имел огромный, проповедуя борьбу с западным вмешательством в экономику страны («Англичанка гадит!»). Он призывал отказаться от иностранных инвестиций в строительство железных дорог, которое с 1857 года монопольно велось «Главным обществом российских железных дорог», на деле управляемым иностранными банкирами. Даже проекты дорог составлялись французскими инженерами. «Да что же это творится, у нас что - своих инженеров нет?» - разорялся Чижов. Ему, как выпускнику физико-математического факультета, было виднее! Чижов не стеснялся в выражениях: «Французы грабят Россию, строят скверно вследствие незнания ни климата, ни почвы, смотрят на нас просто как на дикую страну, на русских, как на краснокожих индейцев, и эксплуатируют их бессовестно...» Обвиняя французов в коррупции, Чижов говорил: «Мы нуждаемся в действительных капиталах и дельных промышленниках, а не в заезжих проходимцах, действующих с заднего крыльца, добывающих себе, пользуясь случаем и невежеством, монополии и вместо внесения капиталов поглощающих наши собственные средства». В качестве доказательства того, что россияне способны все строить сами, он предложил проложить первую частную «образцово-показательную паровозную железную дорогу» из Москвы до Троице-Сергиевой лавры исключительно силами отечественных инженеров и рабочих на российские же деньги. Для Чижова это стало делом принципа.

Это ему пришло в голову в целях обоснования своей идеи применить научный подход. На Ярославское шоссе было отправлено шесть групп молодых людей по три человека в каждой для круглосуточных статистических вычислений грузопотока. С цифрами в руках, Чижов нашел горячую поддержку у Мамонтова, а также у другого богатого откупщика - Николая Гавриловича Рюмина, владельца кирпичных заводов в Подмосковье. Другими компаньонами стали фабриканты братья Шиповы и крупный инженер и организатор строительства А.И. Дельвиг.

Получив концессию, общество в I860—1862 годах проложило в Подмосковье первый участок железной дороги в 66 верст, соединивший Москву с Троицей. В строительстве участвовало около шести тысяч рабочих, смета составила четыре миллиона рублей, три из которых Мамонтов вложил из собственного кармана. Оставшийся миллион выручили за счет продажи акций. Кто их только не покупал! Во-первых, вся семья Мамонтовых, во-вторых, великие князья, дети императора Александра II, ну и все остальные, желавшие поддержать благое начинание даже не из ожидания прибыли, а из патриотических соображений, ибо дорога строилась исключительно на российские деньги.

К 1862 году на Каланчевском поле вырос и новый вокзал, построенный по проекту петербургских зодчих Романа Ивановича Кузьмина (1811-1867) и Смарагда Логиновича Шустова (1789-1870). Профессор Кузьмин много строил в Северной столице, но его архитектурные интересы простирались далеко за пределы Российской империи. Ему, например, принадлежит проект знаменитого собора Александра Невского в Париже, работал Кузьмин и над восстановлением русской посольской церкви в Афинах. А Шустов немало потрудился над проектами театральных зданий, служа в Дирекции петербургских императорских театров.

Принимать дорогу прибыла высокая комиссия из Департамента железных дорог. 12 августа 1862 года обнародовали положительное заключение: «Рельсовый путь хорош, местами откосы балласта не досыпаны, мосты прочны. Водоснабжение обеспечено, на Троицкой станции водопровод оканчивается. Телеграф в действии, станционные дома удовлетворительны для приема пассажиров, мебель расставляется. Подвижной состав достаточен. Личный состав по движению имеется. Упомянутые неоконченные работы могут быть исполнены в четыре дня».

Об открытии вокзала 17 августа 1862 года объявили московские газеты: «Правление Московско-Ярославской железной дороги извещает, что с 18-го числа августа открывается ежедневное движение от Москвы до Сергиевского Посада, на первое время по два раза в день. Впрочем, в случае большого стечения желающих ехать через три четверти часа после обыкновенных поездов могут быть отправлены случайные поезда. Правление Московско-Ярославской железной дороги извещает акционеров, что в субботу, 18 августа, в 11 ч. утра будет освящение дороги и станции».

Московский митрополит Филарет утром 18 августа 1862 года совершил торжественный молебен и освятил вокзал перед открытием железной дороги, хотя поначалу он считал, что дорога, ведущая в Троице-Сергиеву лавру, будет вредна в религиозном отношении. И вот почему: «Богомольцы будут приезжать в лавру в вагонах, в которых наслушаются всяких рассказов, и часто дурных, тогда как теперь они ходят пешком и каждый их шаг есть подвиг, угодный Богу».

Тот знаменательный день открытия вокзала выдался не по-летнему дождливым и ветреным (хотя дождь - не самая плохая примета). А в первом часу пополудни открылась и касса. В три часа дня члены правления Московско-Ярославской железной дороги погрузились на поезд вместе с купившими билеты счастливчиками. Наконец, первый поезд на Троицу тронулся... Среди пассажиров - Мамонтов с Чижовым, Дельвиг, митрополит Филарет и другие. Сделав короткую остановку в Хотькове, в половине пятого поезд подошел к станции Сергиево. Таким образом на дорогу ушло всего полтора часа - раньше на нее уходило полдня. Окончательным вердиктом можно считать слова расчувствовавшегося Филарета: «Рекомендую железную дорогу. Сколько употреблено искусства, усилий и средств для того, чтобы вместо пяти ехать полтора часа».

Завершение строительства железной дороги и открытие движения от Москвы до станции Сергиево ознаменовалось торжественным молебном и чином освящения. С тех пор сложилась традиция ежегодного молебна в зале первого класса Троицкого вокзала, совершаемого 18 августа, в день открытия движения по дороге. Вокзал так назывался, обозначая конечную станцию дороги. С каждым днем росло число пассажиров, отправляющихся с вокзала, благо что поезд делал остановки в подмосковных Пушкине, Хотькове, Мытищах и Талицах. У касс уже начали образовываться небольшие очереди. К 1865 году услугами Троицкого вокзала воспользовалось почти полмиллиона пассажиров.

По свидетельству инспектора частных дорог России Дельвига, вокзал Троицкой дороги был небольшим и невидным. От себя добавим и такое предположение: авторы проекта просто не стремились к тому, чтобы их вокзал хоть как-то выделялся по сравнению со стоящим рядом зданием первого вокзала Москвы - Николаевского (с 1855 года), поезда с которого отправлялись в саму столицу, Петербург. Здание Троицкого вокзала было тупиковым, по центру располагался вестибюль, через который пассажиры проходили в залы ожидания и на перрон. К услугам их были касса и телеграф.

А в конторе начальника пассажирской станции продавали абонементы, обычно на время дачного сезона - с 15 апреля по 1 октября. В каждом сезонном билете было сорок купонов на соответствующее количество поездок. Были предусмотрены скидки в зависимости от маршрута. В частности, на перегон Москва - Мытищи установили скидку в 10 %, до Пушкина - 15 %, до Сергиева - 25 %. А учащимся и педагогам дали еще большую скидку в 50 %.

Двухэтажный вокзал Кузьмина и Шустова получился строгим и лаконичным, можно сказать, деловым. Да и возможности особого шика и роскоши у заказчиков не было, ведь дорога-то была частной, купцам-устроителям вокзал обошелся в 220 тысяч рублей. Окупаемость была еще впереди.


Старый Троицкий вокзал


Каким был первый вокзал, мы и сами видим сегодня, разглядывая пожелтевшую старую фотографию. Но рассмотреть черты первого здания вокзала можно не только на фотоснимке. Стоит внимательно вглядеться в нынешний облик Ярославского вокзала, созданного Федором Шехтелем, и мы увидим приметы прежнего сооружения. Причем они не украшают новое здание, а скорее, наоборот, свидетельствуют о той огромной пропасти, которая разделяла вокзал Кузьмина и Шустова от шедевра Шехтеля. Это и понятно. Между строительством первого вокзала и его перестройкой прошло четыре десятка лет! Это была просто целая пропасть в архитектурном отношении. Да и технологии строительства, а значит, и методы воплощения архитектурных идей зодчих ушли далеко вперед.

Например, часть фасада слева от главной башни отличается повторением небольших оконных проемов. Даже яркий майоликовый фриз по верху стены не может скрасить монотонность этого повторения. Эти окна - наследие 1862 года. Не коснулся Шехтель и бокового фасада вокзала, выходящего к станции метро «Комсомольская». Да и со стороны площади под огромной аркой главной башни прячется тесный и ничем не примечательный вход, оставшийся еще от Троицкого вокзала. С полным основанием можно сказать, что на протяжении всей долгой жизни вокзала создавал это здание целый коллектив авторов, что подчеркивает его культурную и историческую ценность.

Позднее рядом со зданием вокзала на месте осушенной части Красного пруда поднялось паровозное депо, мастерские, вагонный сарай, поворотные круги для подвижного состава, который, правда, пришлось закупать у вредных иностранцев. В частности, к открытию дороги приобрели немецкие пассажирские вагоны фирм «Пфлуг» и «Лауэнштайн», не имевшие тамбура, из-за чего пассажирам приходилось выходить из торцевой двери вагона прямо на открытую площадку с поручнями. Но для холодной русской зимы они не совсем подходили - слишком тонкие стены! Позже дорога перешла на собственный подвижной состав.

Когда в 1870 году железную дорогу продлили уже до Ярославля, создав таким образом предпосылки для дальнейшего развития путей на север и восток Российской империи, вокзал переименовали в Ярославский (позднее, с 1922 по 1955 год, он успел побывать и Северным).

Именно с Ярославского вокзала отправился в свою далекую поездку на остров Сахалин Антон Павлович Чехов. 21 апреля 1890 года вечером в здании вокзала царило непривычное оживление. Как вспоминала сестра писателя Мария Павловна, провожать Антона Павловича на Ярославском вокзале собралось много народа: «Помимо нашей семьи, там были Левитан, Семашко, Иваненко, Кундасова, Мизинова, супруги Кувшинниковы и др.». Приехали также актеры Малого театра А.П. Ленский и А.И. Сумбатов-Южин. А доктор Д.П. Кувшинников приехал позже всех, привезя с собой дорожную фляжку с коньяком. Он повесил ее Антону Павловичу через плечо с приказанием выпить коньяк только на берегу Великого океана, что писателем и было выполнено в точности. Печальных лиц не было, все сочувствовали великому делу, предпринятому путешественником, и приветствовали его. Предполагалось, что провожать Чехова до Сергиева поедут его сестра и мать, но они были настолько расстроены проводами, так плакали, что их решили не брать. Поехали с Чеховым наиболее стойкие - брат Иван Павлович, Кувшинниковы, Левитан и поклонница писателя так называемая астрономка Ольга Кундасова. Уезжали они вместе с Чеховым пассажирским поездом № 5 в 8 часов 15 минут вечера, согласно расписанию. Возможно, что поехали бы и другие, но уклонились, ибо, как заметил Ленский, вся семья и сам Антон Павлович были очень взволнованы; поехал он в 3-м классе, давка страшная.


Ярославский вокзал сегодня


«Когда отошел поезд, то я нежно обняла мать, и только тут мы обе поняли, что расстались с нашим дорогим и приветливым Антошей надолго, и обе загрустили», - писала Мария Чехова. А брат Михаил вспоминал: «Я помню, как мы все провожали его на Сахалин. Была ранняя, запоздавшая <...> весна. Зелени еще не было, по вечерам было свежо <...>. Был светлый вечер. Стояли, переминались с ноги на ногу, чувствовали, что что-то еще не досказано, не находили слов говорить, и затем звонок, спешное прощание, посадка в вагон, свисток - и Антон уехал. Мне было так грустно и так хотелось остаться одному, что я бросил на вокзале своих и пешком отправился домой. Было уже пустынно на улицах, но светло, и там, где село солнце, еще алела за Сухаревой башней вечерняя заря».

В Ярославль поезд с Чеховым и с увязавшейся за ним Кундасовой прибыл на следующий день в 7 часов утра. Там он отметил: «Первое впечатление Волги было отравлено дождем. <...> Во время дождя Ярославль кажется похожим на Звенигород, а его церкви напоминают о Перервинском монастыре; много безграмотных вывесок, грязно.» В Ярославле писатель пересел на пароход «Александр Невский» до Нижнего Новгорода.

А в конце XIX века линия Московско-Ярославской железной дороги была удлинена до Архангельска и к ней присоединили еще три линии северного направления. Значительно упростилось сообщение и с огромными территориями Русского Севера, которому многие, и в их числе владелец дороги, председатель правления акционерного общества Московско-Ярославской железной дороги Савва Иванович Мамонтов (1841-1918), предрекали большую будущность.

Савва Иванович возглавил компанию в 1872 году, вскоре после кончины своего отца в 1869-м. В финансовых вопросах отца ему заменил Чижов, благодаря которому он и стал главой общества Московско-Ярославской железной дороги. Его также избрали гласным Городской думы и признали его влияние в деловых кругах. А среди московской интеллигенции Мамонтов был известен как меценат и театрал, что не всегда встречало понимание в семье («Пускает деньги на ветер!»). Человек творческий, увлекающийся, он, вероятно, не обладал природной сметкой своего отца, а может быть, ему просто не повезло. Задумав значительно расширить свое дело, Мамонтов в конце XIX века скупил несколько заводов и транспортных предприятий. Их модернизация потребовала больших расходов, которые он решил компенсировать за счет продажи акций Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги Международному банку. Взял он и огромную ссуду под залог своих векселей. Риск оказался неоправданным и в итоге привел его к полному краху. Обвиненный в злоупотреблениях и присвоении денег, он оказался в тюрьме, а его имущество описали. Козни в столь печальном исходе дела приписывали министру путей сообщения и бывшему приятелю Мамонтова С.Ю. Витте, якобы задумавшему прибрать к рукам железную дорогу Мамонтова, что и случилось в 1900 году. Дорога отошла казне, причем за сумму гораздо меньшую, нежели ее фактическая стоимость. Мамонтов потерял все, в том числе и деловую репутацию, правда, честное имя осталось - знаменитый адвокат Ф.Н. Плевако сумел доказать, что бывший владелец дороги не положил себе в карман ни копейки взятых в кредит денег. Бывшие работники защищали своего хозяина, что подтверждал Константин Коровин. «Когда мы приехали на Ярославский вокзал, я заметил, как любили Савву Ивановича простые служащие, носильщики, кондуктора, начальник станции. Он имел особое обаяние. Никогда не показывал себя надменным хозяином, не придирался, не взыскивал, со всеми был прост. По многу лет люди служили в его учреждениях. Он не сказал мне никогда ни про кого плохо. Если были трения, он отвечал иронией», - писал он.

Савва Мамонтов


Занятно, что однажды Мамонтов стал извиняться перед Коровиным: «Мой отец виноват, это он разорил невольно вашего деда Михаил Емельяновича. Вам принадлежала дорога до Ярославля и право по тракту “гонять ямщину”, как прежде говорили. Я хорошо помню вашего деда. Он был другом Чижова, особенный был человек. Любил музыку, когда играли - плакал. Признавал только Баха. Он похоронен в Покровском монастыре». Дед художника, московский купец первой гильдии Михаил Коровин, был очень богат - арендовав у правительства дорогу до Ярославля и Нижнего Новгорода, он возил по ней пассажиров на своих экипажах, колясках и дормезах (большая карета для дальних поездок со спальными местами). Можно себе представить, какой урон его бизнесу нанес Иван Мамонтов!

Уже без Саввы Мамонтова по случаю удлинения дороги и последовавшим за этим увеличением пассажиропотока, с которым здание Ярославского вокзала перестало справляться, в 1900 году было решено его расширить за счет пристройки дополнительных пассажирских залов. Но и этого оказалось мало. И тогда правление акционерного общества Московско-Ярославской железной дороги в 1902 году приняло решение перестроить здание вокзала. Для чего и пригласили крупнейшего русского архитектора Федора Осиповича Шехтеля (1859-1926), создавшего в Москве немало изящных и оригинальных зданий в стиле модерн, без которых сегодня наш город просто невозможно представить. Проекты его особняков, доходных домов, общественных зданий становились в начале прошлого века образцом для подражателей. Вероятно, переговоры с Шехтелем о строительстве нового вокзала вел еще Мамонтов, который был к тому времени знаменит не только как крупный капиталист, но и как покровитель искусств, приверженец новейших тенденций и направлений культуры, имевший большие связи в художественных кругах. Он не скрывал, что «нужно приучать глаз народа к красивому: на вокзалах, в храмах, на улицах».


Федор Шехтель


В жизни зодчего было немало удивительных переплетений и совпадений, что, впрочем, не умаляет его таланта. Уроженец Санкт-Петербурга, Франц Шехтель (имя Федор он получил в 1915 году при крещении) вырос и возмужал в Саратове, куда семья переехала после его рождения, там жили братья его отца, имевшие солидную недвижимость: крахмальный завод, ткацкую фабрику и даже театр. Отец будущего архитектора служил инженером-технологом, а мать Дарья Карловна (Розалия Доротея) происходила из богатой местной купеческой семьи Жегиных. Она служила экономкой у Третьяковых, в доме которых с 1875 года стал часто бывать и молодой Федор Шехтель. Интересно, что из семьи Жегиных происходила и супруга Шехтеля (он был женат на двоюродной сестре). Третьяковы и Жегины дружили семьями.

В 1871 году Федор поступил в мужскую гимназию, где учился рисованию и черчению у того же педагога, что за пять лет до этого и Михаил Врубель. Родители Врубеля и Шехтеля принадлежали к довольно небольшому кругу саратовской интеллигенции, имели общих знакомых. Пройдет немного времени, и двум художникам предстоит работать рука об руку.

Шехтель пригласит Врубеля расписывать кабинет в доме А.В. Морозова и создавать панно и стеклянные витражи в строившемся доме Саввы Морозова на Спиридоновке. Врубель признавал, что благодаря Шехтелю ему «удалось много поработать декоративного и монументального».

В 1873 году Шехтель стал одним из 43 «казеннокоштных» воспитанников местной римско-католической семинарии, после окончания которой в 1875 году он переехал в Москву, в дом Третьякова. Затем было училище живописи, ваяния и зодчества, где он проучился в 1876-1877 годах в третьем «научном» классе. Но законченного профессионального образования он не получит, начав профессиональную деятельность помощником у видных московских зодчих А.С. Каминского и К.В. Терского. Помогая последнему в работе над проектом театра «Парадиз» на Большой Никитской (ныне театр им. Вл. Маяковского), Шехтель создал фасад здания и удостоился высокой оценки своего патрона. Позднее Шехтель так охарактеризует это время: «Профессию не выбирал - было решено давно: конечно же, архитектурное отделение училища живописи, ваяния и зодчества. Однако и работал: не птица Божия - кормиться надо. Жалею: был отчислен за непосещаемость. Зато у Каминского, Терского работал. С 24 лет самостоятельно».

Немногие зодчие могут похвастаться столь ранним началом самостоятельной карьеры. Работая с Каминским, которого называют «купеческим зодчим» Москвы, Шехтель сумел впитать от него все лучшее, творчески преломив это в своем оригинальном стиле. Его биографы отмечали, что именно после работы у Каминского сложился устойчивый и проходящий через всю его жизнь интерес Шехтеля к средневековому зодчеству. Не без влияния Каминского развился, вероятно, и колористический дар Шехтеля, благодаря чему его и по сей день считают непревзойденным мастером цвета в архитектуре. Наконец, Каминский сыграл большую роль в судьбе молодого зодчего, введя его в круг московского просвещенного купечества и обеспечив его рекомендациями среди состоятельных заказчиков.

С конца 1870 года Шехтель пускается в свободное плавание. Правда, сперва архитектуру приходится отложить в сторону, уделяя время изобразительному искусству. Он много занимается издательским дизайном, иллюстрирует книги и журналы, изобретает причудливые виньетки на поздравительных адресах и меню торжественных обедов, рисует оригинальные театральные афиши и тому подобное. Вместе с Николаем Чеховым, братом писателя и соучеником по училищу, Шехтель пробует себя и на более серьезной стезе, создавая иконы и монументальные панно.

Полезный опыт приобрел Шехтель и во время работы в театре (в дальнейшем это пригодится ему при создании проекта МХТ в Камергерском переулке). В конце 1880-х - начале 1890-х годов как театральный художник он создает костюмы и эскизы декораций, будучи помощником авторитетного сценографа Карла Вальца, оформлявшего спектакли в императорских Большом и Малом театрах. Иная эстетика была в народном театре «Скоморох» у Михаила Лентовского. Но и она оказалась Шехтелю близкой. Он с удовольствием оформляет спектакль «Весна красна», ставший легендарным, благодаря в том числе и красивейшему альбому с его иллюстрациями, издание которого превратилось в большое культурное событие. Так постепенно приближался Шехтель к осуществлению главной своей мечты - работать архитектором, несмотря на отсутствие диплома об образовании.

В 1886 году Шехтель нанимает дорогую квартиру в доме № 28 на Тверской улице, а во дворе устраивает свою первую мастерскую, где работает над проектами зданий для Рязанской и Ярославской губерний. Отрезок жизни, проведенный на Тверской, стал для него счастливым. В июле 1887 года он привел сюда свою молодую жену, Наталью Тимофеевну Жегину. Тогда же Шехтеля причисляют к Московскому 2-й гильдии купечеству. В апреле 1888 года в семье Шехтелей произошло пополнение - родилась дочь Екатерина, а вскоре родился и сын Борис. В 1889 году Шехтели переехали в уже дом на Петербургском шоссе. С этого времени и до 1917 года карьера зодчего развивалась только по восходящей.

1894 год стал этапным в судьбе Шехтеля - он не только сдал экзамен на право производства строительных работ и получил звание техника-строителя, но и получил престижный заказ от Саввы Морозова. Этот дом предназначался для его супруги Зинаиды Морозовой (ныне Спиридоновка, 17). Особняк этот прославил Шехтеля, причудливо смешавшего в проекте самые разные стили: и ренессанс, и рококо, и ампир. Добавил «перца» и малоизвестный еще Врубель, привлеченный Шехтелем к оформлению интерьеров, итогом чего стали изящные панно «Утро», «Полдень», «Вечер», плафон «Муза» и другие произведения. Архитектор и художник уместно дополняли творчество друг друга:


Сей замок навевает много дум,
И прошлого невольно станет жалко:
Там, где царил когда-то русский ум,
Теперь царит фабричная смекалка.

Можно ли было обижаться на эту ходившую среди коллег-архитекторов эпиграмму? Обижаться было некогда, ибо работы было много. Шехтель стал своего рода семейным архитектором огромного купеческого рода Морозовых (у московской аристократии были свои врачи, а у безродного купечества - личные зодчие). Он активно и плодотворно строит городские дома и загородные дачи, оформляет интерьеры. К нему стоит очередь из богатых заказчиков.

Анализируя дореволюционный период творчества зодчего, искусствоведы подчеркивали, что его проекты, начиная от наиболее ранних, обнаруживая устойчивость и определенность его интересов и симпатий, свидетельствовали прежде всего об увлечении Шехтеля средневековым зодчеством - древнерусским, романским, готикой. Примеров этому немало: интерьеры особняка А.В. Морозова во Введенском переулке, готическая дача И.В. Морозова в Петровском парке, особняк М.С. Кузнецова на Мясницкой, собственный дом архитектора в Ермолаевском переулке и другие. В последней постройке, по оценке искусствоведов, «ясно обозначился характерный прием Шехтеля - нанизывание парадных помещений на умозрительную спираль, рождающуюся из противоречивого взаимодействия холла и лестницы. В собственном доме Шехтель, несмотря на скромные размеры и формы жилища, создал тот же уют, виртуозную планировку, ощущение возвышенности, гармонии и покоя». Здание похоже чем-то на средневековый замок, и сам Шехтель шутливо писал про него Чехову, что построил избушку непотребной архитектуры, которую извозчики принимают то ли за кирху, то ли за синагогу.

Кульминацией шехтелевского стиля раннего модерна в 1900 году стал особняк С.П. Рябушинского (Малая Никитская, б), в котором автор мастерски использовал мотивы английской готики и мавританского стиля. И сегодня этот образец стиля вызывает восхищение: «Увлекаясь фантастической игрой пластических форм, Шехтель уходит от традиционных заданных схем построения и утверждает в планировке здания принцип свободной асимметрии. Каждый из фасадов особняка скомпонован по-своему, образуя уступчатую композицию. Своими прихотливо асимметричными выступами крылец, эркеров, балконов, сильно вынесенным карнизом здание напоминает растение, пустившее корни и органично врастающее в окружающее пространство. Светлые стены отделаны керамической плиткой, их венчает декоративный майоликовый пояс с причудливыми изображениями ирисов. Мотивы растительного орнамента многократно повторяются: и в рисунке мозаичного фриза, и в ажурных переплетах цветных оконных витражей, и в узоре уличной ограды и балконных интерьеров, достигая своего апогея внутри здания - в причудливой форме мраморных перил и мраморной лестницы, трактованных в виде взметнувшейся и опадающей волны. Широкие окна с замысловатыми переплетами пропускают много света, за ними угадываются просторные, светлые помещения, декоративное убранство которых тоже было выполнено по проектам Шехтеля», - отмечают специалисты. Ныне это здание хорошо известно как музей Максима Горького.

И все же параллельно шли поиски в другом направлении. Примерно в это же время Шехтелю поступает заказ на российские павильоны для Международной выставки, которая должна была пройти в шотландском Глазго в 1901 году. Модерн Шехтеля ищет опору на национальной почве, результатом чего становится лубочный городок на выставке в Глазго, стилизованный под дома и храмы Русского Севера. Он получил высокую оценку участников и вызвал большой интерес. Так Шехтель подошел к проекту Ярославского вокзала, а талантливо переплавленный с формами русской архитектуры модерн позволил говорить о формировании стилистического феномена-образца неорусского стиля. Неорусский стиль - это гиперболизация и романтическое преображение типичных мотивов национального зодчества, стилизация древнерусской архитектуры через призму ультрасовременного модерна.


Строительство Ярославского вокзала, 1903-1904 годы


Проект Ярославского вокзала был довольно быстро одобрен во всех инстанциях, в том числе и императором Николаем II. Но из-за осенних затяжных дождей и «за поздним временем», то есть из-за зимы, начало работ отложили до весны 1902 года. Применив новые строительные материалы: железобетон, металлоконструкции, облицовочные плитки, Шехтель сумел создать уникальное здание со значительно меньшими затратами, чем потребовал бы традиционно штукатурный метод. В архивах сохранилась докладная записка управляющего железной дорогой Москва — Ярославль — Архангельск, специально отмечавшего экономичность проекта Шехтеля: убранство Ярославского вокзала много дешевле традиционного штукатурного, в нем удобно и рационально используется застроенная площадь.


Рисунки Шехтеля для выставки в Глазго, на одном из которых явно угадываются черты главного входа Ярославского вокзала


19 декабря 1904 года газеты написали о предстоящем открытии и освящении «заново перестроенного и значительно расширенного здания Московского вокзала Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги». Как видим, в названии дороги перечислены были к этому времени уже названия трех русских городов - центров крупнейших российских губерний, что символизировало значительный рост протяженности путей сообщения данного направления. Новое здание по объему более чем в три раза превышало прежнее. В правом крыле располагались парадные и служебные комнаты, в левой части - зал для публики, приезжающей встречать пассажиров, то есть схема прежнего вокзала была соблюдена. Правда, весь второй этаж отводился для управления дороги, там же нашлось и место для зала заседаний Совета дороги. В то же время Шехтелю удалось четко определить план нового, современного и отвечающего времени вокзала, создаваемого как крупное общественное сооружение. В нем сочетались просторный кассовый вестибюль, большие залы ожидания с удобными выходами на перрон, многочисленными служебными помещениями.

Но самой высокой похвалы современников в еще большей степени оказались удостоены внешние черты нового, ни с чем не сравнимого фасада Ярославского вокзала. Такого прежде ни Москва, ни Россия еще не видывали, а видели их в... Шотландии. Дело в том, что Ярославский вокзал стал повторением в камне деревянных павильонов на международной выставке в Глазго. В 1903 году в разгар работы над проектом Ярославского вокзала Шехтель послал одному из друзей свой экслибрис со следующим пояснением: «На нем я изобразил уголок моих построек в Глазго. Эти постройки, в которых я старался придать русскому стилю суровость и стройность северных построек, мне милы более моих других произведений. Для меня это мой девиз».

Основной темой для своего нового проекта Федор Шехтель выбрал воплощение облика суровой природы и бескрайних просторов Русского Севера. Отображение образа этого прекрасного русского края, куда предстояло отправиться пассажирам с Ярославского вокзала, как нельзя лучше удалось зодчему.

Вглядимся, например, в черты гигантской арки главного входа в вокзал. Как похожа она на древние крепостные ворота (кажется, что главный акцент архитектор сделал именно на вход), а кто-то находит здесь ассоциации и с готовым поглотить вас неведомым морским чудищем, внезапно появившимся на поверхности моря с маленькими глазками-окошками. Сама центральная башня вокзала настолько оригинальна, что, не имея аналогов, напоминает разглядывающим ее прохожим и жилище оленевода, и снежную горку - забаву для зимних катаний, и русский народный северный головной убор кокошник.


Здание Ярославского вокзала, главный вход


В нише над входом архитектор поместил рельефное изображение гербов трех крупнейших городов, связанных с северным направлением железной дороги, - Москвы, Ярославля и Архангельска. Это Георгий Победоносец (Москва), поражающий дьявола Михаил Архангел (Архангельск) и медведь с секирой (Ярославль). И внешний вид вокзала, и его интерьер щедро украшены фигурами медведей, оленей, птиц и прочей фауны этого региона.

В советское время декоративная символика вокзала была дополнена соответствующими элементами, включающими в себя изображения серпа и молота.

Не могут не привлечь внимания и такие качества воплощенного проекта, как массивность башен вокзала, облицованных изразцами, шатровое завершение левой угловой башни, напоминающее башни Московского Кремля, ажурный гребешок «теремной» кровли правой башни с венчающим ее козырьком-гребнем, неяркое цветовое решение фасадов, майоликовые панно и многое другое. Все эти оригинальные элементы скорее не исторические, а сказочные, и создают героико-былинный образ Северной Руси.

Стремясь в художественно-образной форме рассказать о тех местах, к которым ведет начинающаяся здесь дорога, Шехтель обратился к свободной вариации современного модерна на тему древнерусской архитектуры.

Специалисты отмечают, что, несмотря на использование в убранстве вокзала оригинальных архитектурных мотивов севера России - Ярославской, Костромской и Архангельской губерний, совмещенных с новой, свойственной модерну композиционной схемой, определенная подражательность форм все-таки усматривается и связывает это здание с архитектурой второй половины XIX века.

Элементы архитектуры Русского Севера, майоликовые панно, навевающие ассоциации с барокко Московской Руси, архитектурные тенденции девятисотых переплетены в облике одного здания. Шехтель подошел к грани эклектики, но не «заступил» за эту грань. Облик Ярославского вокзала сочетает романтизм, легкость и таинственность, присущую Серебряному веку, и торжественность, подобающую северным вратам древней столицы. Все это позволяет называть здание феноменом ориенталистского модерна, или неорусского стиля.

Фасады Ярославского вокзала, обогащенные ризалитами[29], башнями, отличаются подчеркнутой объемностью и разнообразием крупных форм. Здание, как и многие другие постройки Шехтеля, рассчитано на рассмотрение вблизи - только при непосредственном столкновении с фасадом раскрывается вся мощь обобщенных крупных форм, могучая пластика объемов. Это подтверждается рисунками самого Шехтеля, на которых Ярославский вокзал будто специально представлен в сильном ракурсе - чтобы ощутить то эмоциональное впечатление, которое должно производить здание. При сооружении Ярославского вокзала нашли применение основные элементы из арсенала новых декоративных средств того времени: широкий фризовый пояс из мягко переливающихся зеленовато-коричневых глазурованных плиток, хорошо гармонирующих с серым тоном стен, цветные орнаментальные и резные майоликовые вставки, ажурные металлические «кружева» в коньках кровли и стрелках арок, в свою очередь трактованные в характере Русского Севера. Фриз и майоликовые вставки выполнялись по собственноручным рисункам Шехтеля в Абрамцевской мастерской.

Со времени открытия Ярославского вокзала прошло несколько десятков лет, и оказалось, что уже и эти размеры вокзала мало отвечают реалиям. Вот уже и новое шехтелевское здание стало тесным и неудобным.

Первая реконструкция Ярославского вокзала началась с тридцатых годов прошлого века. В 1946-1947 годах переделали интерьеры здания. Новая отделка помещений, хотя и не была выдержана в каком-либо модном стиле, больше подходила для прозаических вестибюлей и залов ожидания. Свою руку к проектированию отделки приложил советский зодчий Алексей Николаевич Душкин - автор проектов таких запоминающихся станций московского метрополитена, как «Кропоткинская» и «Маяковская».

Затянувшаяся на десятилетия перестройка окончилась к 1966 году, когда всю освобожденную от старых путей площадь архитекторы А. Кулагин и Г. Матохина застроили огромным двухэтажным залом ожидания, зажатым между крыльями старого вокзала. И с тех пор прибывающих в Москву пассажиров встречала стеклянная стена, образующая тыл вокзала. Но в ходе всех перестроек и реконструкций оставался нетронутым передний, главный фасад здания, что подчеркивало его шедевральность и неповторимость.

Вторая реконструкция вокзала проводилась в 1994-2004 годах, в результате чего перепланировали билетные кассы поездов дальнего следования, увеличили площадь залов ожидания на 1800 кв. м, количество пригородных касс и мест для отдыха пассажиров.


Панно из «Северного цикла» К. Коровина, украшавшие интерьер Ярославского вокзала сто лет назад. «Базар на пристани в Архангельске»


В процессе реконструкции выявилось немало более поздних по времени наслоений на проект Шехтеля. Так, за расписанием поездов обнаружили широкую дверь в неизвестную комнату. В галерее, ведущей от вестибюля к кассам, открылись стены с замурованными ранее дверными проемами. Самая интересная находка - зал ожидания для пассажиров 1-го класса, где раньше висели картины художника Константина Коровина на темы Русского Севера. Сегодня интерьер вокзала украшают копии этих замечательных картин - «Базар на пристани в Архангельске», «Северное сияние», «Разделка кита» и т. д. Их объединяет общее название - «Северный цикл».


«Разделка крупной рыбы»


Крайне любопытна история создания «Северного цикла», появление которого стало результатом своеобразной творческой командировки двух художников - К. Коровина и В. Серова на побережье Белого моря осенью 1894 года. Сообщая художникам о предстоящей им поездке, Савва Мамонтов пошутил: «Мы вас приговорили в Сибирь, в ссылку». При этом разговоре присутствовали также В.Д. Поленов, В.М. Васнецов и профессор А.В. Прахов[30].

Мамонтов пояснил: «В Нижнем будет Всероссийская выставка, мы решили предложить вам сделать проект павильона отдела “Крайний Север”, и вы должны поехать на Мурман. Вот и Антон Серов (прозвище Серова. - А.В.) хочет ехать с вами.

Покуда Архангельская дорога еще строится, вы поедете от Вологды по Сухоне, Северной Двине, а там на пароходе “Ломоносов” по Ледовитому океану. Я уже говорил с Витте, и он сочувствует моей затее построить этот отдел на выставке.

- Мой сын поедет с вами, - сказал Прахов. - Он будет собирать разные сведения об улове рыбы, составлять статистику.

- Ну, Константин, - сказал Серов, - сдавайся, значит, мы в эскимосы с тобой поступаем.

- Интересно. И я бы поехал, - сказал Поленов. - Полярное солнце, океан, северное сияние, олени, киты, белые медведи...

Все как-то задумались, смотря на большую карту, которую Савва Иванович развернул на столе.

- Вот тут, - В.М. Васнецов указал на карту, - какое искусство было прежде - удивление, иконы какие, диво дивное. Теперь не очень-то поймут все величие искусства этого края», -вспоминал Коровин.

Если сказать, что Русский Север покорил художников - значит, ничего не сказать: «Какой чудесный край, Север Дикий! И ни капли злобы здесь нет от людей. И какой тут быт, подумай, и какая красота!.. Тоша, я бы хотел остаться жить здесь навсегда... Но на Севере Диком я тогда не остался. Не та была у меня, как видно, судьба», - признавался Коровин Серову.

В 1896 году «Северный цикл» был показан на Всероссийской промышленно-художественной выставке в Нижнем Новгороде, где картины получили высокую оценку. А после постройки нового здания Ярославского вокзала они нашли свое достойное место под его сводами.

Однако последующие десятилетия показали, что вокзал - не лучшее место для картин. Провисев долгие годы на вокзале, а затем пролежав в запасниках Третьяковской галереи, холсты Коровина покрылись грязью и деформировались, дойдя до критического состояния. Лишь 150-летие Константина Коровина заставило обратить внимание на необходимость реставрации полотен «Северного цикла». К сожалению, реставрация их проходит до сих пор и не так быстро, как хотелось бы, по весьма распространенной сегодня причине - отсутствии средств.

Очень важно назвать еще одного зодчего, плоды труда которого - огромные черные колонны, до сих пор привлекают внимание всех, кто заходит внутрь Ярославского вокзала. Речь идет о чрезвычайно плодовитом и предприимчивом московском зодчем Льве Николаевиче Кекушеве (1862-1917/1919), спроектировавшем перрон вокзала, построенный в 1910 году. Но как перронные колонны оказались внутри здания? Дело в том, что сто лет назад железнодорожные пути подходили к самому вестибюлю, а вокзальные корпуса охватывали их подобно букве «П». Правая «ножка» этой буквы нависала над одним из перронов, поддерживаемая рядом необыкновенно толстых, будто раздавленных покоящейся на них тяжестью, колонн. В ходе многочисленных реконструкций пути отодвигали все дальше и дальше, а на освобождаемом месте между ножками «П» выросли новые помещения.


Коллонада архитектора Льва Кекушева


Колонны оказались в главном зале ожидания, где и поныне вызывают вполне законный интерес пассажиров. Как раз этот бывший крытый перрон и необыкновенные колонны и являются работой Кекушева.

Примечательно, что Кекушев еще за десять лет до этого работал над более крупным проектом - новым зданием всего вокзала, но проект осуществлен не был.

Ну а что же Шехтель? После Ярославского вокзала на волне успеха он создал проект здания Московского Художественного театра (1902 год), зрительный зал которого был разработан им в своей фирменной манере - на контрасте темного низа и светлого верха. Символом театра стал его занавес с летящей над волнами белой чайкой, что обозначало глубокое проникновение зодчего в чеховскую драматургию. За проект банка Товарищества мануфактур П.М. Рябушинского с сыновьями (1903 год) на Биржевой площади, где Шехтель полностью отказался от стихии изогнутых линий, его назвали «рыцарем прямого угла». Архитектор не отказывается от опытов, пытаясь соединить модерн с популярными идеями рационализма и протофункционализма. В итоге рождаются проекты типографии П.П. Рябушинского «Утро России» в Большом Путинковском переулке (1907-1909 годы), дома Московского купеческого общества в Малом Черкасском переулке (1909 год), кинотеатра «Художественный» на Арбатской площади (1912 год). Это уже был не неорусский стиль, а рациональный модерн, представляющий Шехтеля как предтечу конструктивизма.

Непревзойденный талант и авангардное значение архитектора признали на Родине, избрав его в Академию художеств, Шехтель стал надворным советником, обладателем орденов Св. Анны и Станислава, жил в спроектированном им самим же доме на Большой Садовой улице (ныне дом 4, строение 1). Высок был его авторитет и на Западе - ведущие архитектурные общества Парижа, Рима, Берлина, Вены и других городов избрали его своим членом. Однако дальнейшее приложение творческих способностей зодчего прервали катаклизмы глобального масштаба -события 1917 года и последовавшая затем Гражданская война. Рухнула не только Российская империя, но и столь любимый Шехтелем (и любящий его) класс капиталистов и предпринимателей, которых стали называть мироедами и буржуями, а вместе с ними ушла и модернистская эстетика. Заказов не стало вовсе (да и их и не могло быть!), исчезла та плодотворная среда, что позволяла архитектору творить, экспериментировать и фантазировать.

Шехтель, пытаясь перестроиться, развил активную общественную деятельность. А какой он спроектировал мавзолей на Красной площади - пирамида Хеопса, да и только! Это было слишком смело и навеяло большевистским вождям нехорошие ассоциации. Сегодня похожая пирамида стоит во дворе Лувра, что можно рассматривать и как прозорливость Шехтеля (опередил свое время!). Подавляющую часть других проектов зодчего советского периода постигла участь мавзолея - они остались на бумаге. Разве что ему дали выстроить павильон Туркестана на Всероссийской сельскохозяйственной выставке 1923 года. Шехтель не стал своим для новой власти и нового искусства - иначе его бы не выселили из дома на Большой Садовой. Итог своей бурной жизни Шехтель подвел такой: «Я строил всем богатейшим людям России и остался нищим. Глупо, но я чист». Умер он в 1926 году, похоронен на Ваганьковском кладбище.

Ярославский вокзал стал самым известным зданием-памятником Шехтеля с точки зрения его масштабности и значения. Он отличается от своих восьми московских собратьев не только неповторимым фасадом. Принято считать, что здесь берут свое начало все российские дороги, т. к. на этом вокзале находится «нулевой километр». Здесь же начинается и Транссибирская магистраль, с Ярославского уходят поезда самого дальнего в мире следования - до берегов Тихого океана. Отсюда берет начало одна из самых длинных в мире железнодорожных линий -более девяти тысяч километров. Далеко-далеко уходят поезда, унося своих пассажиров на бескрайние просторы нашей необъятной Родины... А закончить рассказ о Ярославском вокзале хочется стихотворными строками замечательного вологодского поэта Александра Романова, написанными еще в 1962 году и посвященными Василию Белову:


С Ярославского вокзала,
С Ленинградского вокзала
В ночь уходят поезда.
(...)
Утро медленно краснеет.
Здравствуй; батюшка наш Север!
Ты гостей, конечно, ждал.
Он шагает нам навстречу,
Развернув огромно плечи
От железного Урала
До гранитных финских скал.
Он в зелёной телогрейке,
Строгий, жилистый и крепкий,
Весь от инея седой,
Шапку низко нахлобучив
Из мехов из самых лучших
И с Полярною звездой! Звёздный свет нам в лица сеет
Милый Север, добрый Север...

6. Ярмарка невест в Благородном собрании

Долгоруков-Крымский покоряет Москву - «Сколько странных рож и одеяний!» - Ярмарка невест - Двенадцать болванов - Колонный зал - Пожар 1812 года - Архитектор Бакарев восстанавливает здание - Пушкин приехал! - «Визитеры» - Как подделать членский билет для сестер Гоголя - Лермонтов «среди людского шума» - Маскарад - Старуха Офросимова: воевода в юбке - Дуэль из-за полонеза - «Как денди лондонский одет» - Балы в честь императоров - Знаменитые концерты - Дворянство угощает государя - Долгоруков и московское земское собрание - «Сделать хорошую музыку доступной большим массам публики» - Пушкинский праздник 1880 года - Скиталец: «Вы - жабы в гнилом болоте!» - Дом союзов вместо Благородного собрания - Похороны Сталина - Большие процессы - «С Новым годом, товарищи!» - Самый длинный шахматный матч: Карпов и Каспаров


Маленькой шахматной фигуркой, чудом уцелевшей на гигантской игровой доске, смотрится этот изящный особняк рядом с высоченным зданием Госдумы. Уцелел он в 1930-е годы по одной причине - как место последнего прощания с усопшим вождем мирового пролетариата Лениным. Ильич еще при жизни не раз бывал здесь на всяких съездах и конференциях, обеспечив таким образом охранную грамоту бывшему Благородному собранию, ибо все ленинские места обретали в советской Москве ореол святости. На них обязательно вешали мемориальные доски, удостоверявшие факт его пребывания. Но и без имени Ленина Благородное собрание являет собою ценный и достойный сохранения памятник московской архитектуры и истории. На протяжении последних двухсот сорока лет все значимые события из жизни нашего города так или иначе связаны с Благородным собранием, или Домом союзов, как его называют последние сто лет.

Известно, что еще в XVII веке здесь стояла усадьба боярина и окольничего Федора Васильевича Волынского, который в 1613 году выехал вместе с другими московскими вельможами в Кострому, дабы уговорить Михаила Романова принять царскую корону. Наследники Волынского владели усадьбой до конца XVIII века.

Следующим знаменитым хозяином участка стал московский главнокомандующий (в 1780-1782 годах) генерал-аншеф Василий Михайлович Долгоруков (1722-1782), получивший титул князя Крымского за участие в Русско-турецкой войне 1768-1774 годов. Он командовал тогда 2-й армией, отвоевавшей Крымский полуострову местных татар. В июне 1770 года Долгоруков на голову разбил семидесятитысячное войско хана Селима III Гирея, овладев Перекопом. А когда через месяц с небольшим хан вновь собрал армию, уже в полтора раза превосходившую прежнюю, Долгоруков разогнал и ее, в итоге заняв Керчь, Балаклаву, Тамань и весь остальной Крым (в центре Симферополя до сих пор возвышается памятный Долгоруковский обелиск, поставленный в 1842 году). Крым в военной биографии Долгорукова занимал особое место, с него-то она и началась, по большому счету. В 1736 году во время похода фельдмаршала Миниха на Крым четырнадцатилетний солдат Вася Долгоруков первым одолел сложнейшие укрепления Перекопской крепости, за что был произведен в поручики и награжден шпагой. 0 том, что первый солдат, забравшийся на крепость живым, станет офицером, Миних объявил перед самым штурмом крепости. Это был шанс для Долгорукова, поскольку еще его отец как член Верховного тайного совета попал в опалу при Анне Иоанновне, приказавшей никому из Долгоруковых чинов не давать. Потому Долгоруков и ходил в солдатах. Красивая легенда гласит, что Миних признался императрице в нарушении ее запрета и присвоении юному храбрецу Василию Долгорукову чина поручика, на что она проявила неожиданное великодушие: «Не отбирать же мне шпагу у сосунка!»

После воцарения Елизаветы Долгоруков пошел в гору, в 1747 году двадцати пяти лет от роду он уже полковник и командир Тобольского пехотного полка. Смело сражался в Семилетней войне 1756-1763 годов, был ранен. Звания и награды не обходили его стороной. Екатерина II по случаю вошествия на престол произвела его в генерал-аншефы, а в 1767 году удостоила высшим орденом Андрея Первозванного.

Всю жизнь Долгоруков тянул военную лямку и досыта нанюхался пороху. Он обладал и немалым честолюбием: если офицер мечтает стать генералом, то генерал - маршалом. Но у маршалов тоже есть дети, а у императриц - фавориты, одерживающие свои военные победы не на поле боя, а в будуарах. Взять хотя бы паркетного фельдмаршала Кирилла Разумовского. И потому он ждал от императрицы следующего звания - генерал-фельдмаршала, в Екатерина II по случаю Кючук-Кайнарджийского мира в июле 1775 года осчастливила Долгорукова всего лишь шпагой с алмазами, алмазами к ордену Андрея Первозванного и титулом Крымского. На первый взгляд, немало. Но, учитывая ожидания самого награжденного, он воспринял это как острую несправедливость и подал в отставку. Удерживать Долгорукова не стали.

Поселился князь в своем подмосковном имении Губайлово, а через четыре года императрица о нем вспомнила, когда искала новую кандидатуру на должность главного начальника над Москвою, тогда эта должность называлась «московский главнокомандующий». Князь согласился возглавить Первопрестольную. Произошло это в апреле 1780 года.

Москва восприняла назначение покорителя Крыма благосклонно. Долгорукова хорошо знали как человека порядочного и принципиального. И хотя вскоре он заболел, а уже в январе 1782 года скончался, память о себе сохранил хорошую. Сделать успел немало, переписка его с Екатериной II за эти неполные два года - яркая тому иллюстрация. Как водится, свое внимание новый главнокомандующий обратил на ужасные московские дороги, приказав немедля приступить к их поправлению. Начался и ремонт многих зданий, сооружений, дворов, мостов. В 1781 году перекинули первый каменный мост через Яузу - Дворцовый.

При Долгорукове в Москве открылось первое стационарное здание Большого театра, прежнее, на Знаменке, сгорело в феврале 1780 года. Благодаря Долгорукову строительство нового театра закончилось уже к концу года. Здание выстроили фасадом на Петровку, по проекту архитектора Христиана Розберга в модном тогда стиле классицизма. Театр стал называться Петровским. Каменный, в три этажа дом выделялся своими размерами и обошелся в 130 тысяч рублей. «Московские ведомости» извещали: «Огромное сие здание, сооруженное для народного удовольствия и увеселения к совершенному окончанию приведено с толикою прочностью и выгодностью, что оными превосходит оно почти все знатные европейские театры».

30 декабря 1780 года московский главнокомандующий пожаловал на первое представление. В день открытия театра давали музыкальный спектакль в двух отделениях: пролог Е. Фомина «Странники» и балет-пантомиму Л. Парадиза «Волшебная школа». В прологе на сцену выезжал в колеснице бог Аполлон. Декорация изображала гору Парнас с лежащей у ее подножия Москвой, которая представлена была ярко выписанным новым зданием Петровского театра. Долгоруков принялся активно претворять план переустройства Москвы, утвержденный Екатериной в 1775 году. Свое внимание главнокомандующий обратил на Охотный ряд, начав с очистки реки Неглинной. За короткое время удалось освободить пространство Охотного ряда от старых и ветхих построек, что позволило увеличить свободную площадь. Здесь же, в Охотном ряду, стоял и его собственный дом, служивший одновременно и резиденцией московского главнокомандующего. Однако не прошло и двух лет, как Бог прибрал Долгорукова-Крымского. Москвичи искренне оплакивали его кончину. Юрий Нелединский-Мелецкий сочинил на его могилу следующую эпитафию:


Прохожий, не дивись, что пышный мавзолей
Не зришь над прахом ты его;
Бывают оною покрыты и злодеи;
Для добродетели нет славы от того!
Пусть гордость тленные гробницы созидает,
По Долгорукове ж Москва рыдает.

Вскоре после смерти князя дом был выкуплен у его наследников Российским благородным собранием. Открылась новая страница в истории здания, с тех пор его так и называют -Благородное собрание.

Начиная повествование о Благородном собрании, доверимся, однако, непременному бытописателю московской жизни Филиппу Филипповичу Вигелю (1786-1856), знавшему всю Москву и многих ее обитателей. Наряду с братьями Булгаковыми, оставившими нам свою сорокалетнюю переписку, «Записки» Вигеля - богатый и щедрый источник сведений о московском житье-бытье. «В эту зиму я увидел и московские балы; два раза был я в Благородном собрании. Здание его построено близ Кремля, в центре Москвы, которая сама почитается средоточием нашего отечества. Не одно московское дворянство, но и дворяне всех почти великороссийских губерний стекались сюда каждую зиму, чтобы повеселить в нем жен и дочерей. В огромной его зале, как в величественном храме, как в сердце России, поставлен был кумир Екатерины (имеется в виду памятник. - А.В.), и никакая зависть к ее памяти не могла его исторгнуть. Чертог в три яруса, весь белый, весь в колоннах, от яркого освещения весь как в огне горящий, тысячи толпящихся в нем посетителей и посетительниц, в лучших нарядах, гремящие в нем хоры музыки и к конце его, на некотором возвышении, улыбающийся всеобщему веселью мраморный лик Екатерины, как во дни ее жизни и нашего блаженства! Сим чудесным зрелищем я был поражен, очарован. Когда первое удивление прошло, я начал пристальнее рассматривать бесчисленное общество, в коем находился; сколько прекрасных лиц, сколько важных фигур и сколько блестящих нарядов! Но еще более, сколько странных рож и одеяний!

Помещики соседственных губерний почитали обязанностию каждый год, в декабре, со всем семейством отправляться из деревни, на собственных лошадях, и приезжать в Москву около Рождества, а на первой неделе поста возвращаться опять в деревню. Сии поездки им недорого стоили. Им предшествовали обыкновенно на крестьянских лошадях длинные обозы с замороженными поросятами, гусями и курами, с крупою, мукою и маслом, со всеми жизненными припасами. Каждого ожидал собственный деревянный дом, неприхотливо убранный, с широким двором и садом без дорожек, заглохшим крапивой, но где можно было однако же найти дюжину диких яблонь и сотню кустов малины и смородины. Все Замоскворечье было застроено сими помещичьими домами. В короткое время их пребывания в Москве они не успевали делать новых знакомств и жили между собою в обществе приезжих, деревенских соседей: каждая губерния имела свой особый круг. Но по четвергам все они соединялись в большом кругу Благородного собрания; тут увидят они статс-дам с портретами, фрейлин с вензелями, а сколько лент, сколько крестов, сколько богатых одежд и алмазов! Есть про что целые девять месяцев рассказывать в уезде, и все это с удивлением, без зависти: недосягаемою для них высотою знати они любовались, как путешественник блестящею вершиной Эльбруса.

Не одно маленькое тщеславие проводить вечера вместе с высшими представителями российского дворянства привлекало их в собрание. Нет почти русской семьи, в которой бы не было полдюжины дочерей: авось ли Дунюшка или Параша приглянутся какому-нибудь хорошему человеку! Но если хороший человек не знаком никому из их знакомых, как быть? И на это есть средство. В старину (не знаю, может быть, и теперь) существовало в Москве целое сословие свах; им сообщались лета невест, описи приданого и брачные условия; к ним можно было прямо адресоваться, и они договаривали родителям все то, что в собрании не могли высказать девице одни только взгляды жениха. Пусть другие смеются, а в простоте сих дедовских нравов я вижу что-то трогательное. Для любопытных наблюдателей было много пищи в сих собраниях; они могли легко заметить озабоченных матерей, идущих об руку с дочерьми, и прочитать в глазах их беспокойную мысль, что, может быть, в сию минуту решается их участь; по веселому добродушию на лицах провинциалов легко можно было отличить их от постоянных жителей Москвы».

Как точно и полно передана в этих воспоминаниях сама суть старомосковской жизни! Вигель создал на редкость красочную картину, способную затмить собою иную зарисовку. Кстати, последний абзац служит еще и прекрасной декорацией к первому балу пушкинской Татьяны Лариной, привезенной в Москву на ярмарку невест:


Ее привозят и в Собранье.
Там теснота, волненье, жар,
Музыки грохот, свеч блистанье,
Мельканье, вихорь быстрых пар,
Красавиц легкие уборы,
Людьми пестреющие хоры,
Невест обширный полукруг,
Всё чувства поражает вдруг.
Здесь кажут франты записные
Свое нахальство, свой жилет
И невнимательный лорнет.
Сюда гусары отпускные
Спешат явиться, прогреметь,
Блеснуть, пленить и улететь.

И красавицы, и гусары резвились здесь под строгим взором Екатерины II, статуя которой стояла в Благородном собрании как олицетворение признательности российской императрице, в просвещенную эпоху которой, в 1783 году, оно было учреждено (инициатива открытия собрания принадлежала попечителю Опекунского совета М.Ф. Соймонову и князю А.Б. Голицыну). Ученый и писатель Андрей Болотов в своем дневнике за 1796 год отметил: «В новый год, в Москве, в клубе или в дворянском собрании, поставлен был императрицын мраморный бюст, под балдахином и на троне. Гремела музыка, и 20 певиц пели сочиненные оды в ее славу». В ознаменование установки бюста присутствовавшие собрали две тысячи рублей и «отдали в приказ общественного призрения, на употребление для бедных; и сей определил содержать на оные при университете бедных дворянских детей в пенсионе».

Москвичи ежегодно отдавали дань императрице, устраивая праздники в честь ее каменного изваяния. Великосветская дама Мария Волкова сообщала своему адресату: «Говорят, что на Пасхе в собрании будет большой праздник в честь статуи императрицы Екатерины. Если это правда, то я буду иметь случай обновить мой шифр (знак фрейлинского звания. - А.В.)».

А с 1810 года с вступлением в его ряды внука императрицы, Александра I, оно именовалось Российским благородным собранием, что отражало его уникальность и узкосословное предназначение. Читатель спросит: но ведь в Москве уже был подобный сонм избранных -Английский клуб, открытый за десятилетие до этого, в 1772 году. Дело в том, что обстановка клуба не позволяла «блеснуть, пленить и улететь». В отличие от Английского клуба. Благородное собрание, согласно своему уставу, давало такую возможность - «доставлять потомственному дворянству приятные занятия, приличные классу образованному и не возбраняемые законом».

В отличие от чопорного Английского клуба, членами Благородного собрания могли быть не только мужчины, но и женщины. Лишь бы они были потомственными дворянами, внесенными в родословные книги Московской губернии. Однако и дворяне других губерний также могли претендовать на право стать членами собрания. А руководящая роль отводилась дюжине выборных старшин, состав которых ежегодно обновлялся на треть. Существовало собрание на членские взносы, что и позволило в 1784 году приобрести для его размещения дом В.М. Долгорукова-Крымского.

Старшины должны были заниматься организацией балов, праздников, приемов. Но не всегда получали они заслуженную похвалу. Еще Андрей Болотов в 1796 году заметил, что в Москве стали плохо танцевать: «Особливого примечания достойно было, что всю зиму в Москве, в публичных собраниях, в клубе и в маскарадах, а особливо на сих последних, вовсе почти не танцовали. Презирали даже тех, кои затевали иногда танцы. Самая музыка вовсе стала и часа не играла. Плясывали иногда по-русски; но и тут с топаньем и кричаньем, и дурно; менуэты давно брошены; польские - так, схватясь рука с рукою, и пары четыре или пять друг за другом ходили, а контротанцы - разве при разъезде, и то небольшие и немногие. Словом, вышел контраст против прежнего; и танцование не в моде и употреблялось на одних только балах в домах; и танцмейстеры сделались не таковы важны, как были прежде. Танцующих называли деревенщиной. И собрания скучные».

Старшины во всем винили театрального антрепренера Майкла Медокса, что владел государственной привилегией на содержание в Москве казенного театра, показывавшего представления в Петровском театре на Театральной площади. Медокс перехватил у Благородного собрания инициативу по части организации увеселений и празднеств. Именно этот факт отметил в своем рассказе «Концерт бесов» Михаил Загоскин: «Периодические нашествия провинциалов на матушку-Москву белокаменную начинаются по большей части перед Рождеством. Почти в одно время с появлением мерзлых туш и индюшек в Охотном ряду потянутся через все заставы бесконечные караваны кибиток, возков и всяких других зимних повозок с целыми семействами деревенских помещиков, которые спешат повеселиться в столице, женихов посмотреть, дочерей показать и прожить в несколько недель все то, что они накопили в течение целого года. Но в 1796 году этот прилив временных жителей Москвы начался с первым снегом, и, по уверению старожилов, давно уже наша древняя столица не была так полна или, лучше сказать, битком набита приезжими из провинции. Старшины Благородного собрания пожимали плечами, когда на их балах не насчитывали более двух тысяч посетителей, и громогласно упрекали в этом италиянца Медокса, который беспрестанно давал маскарады в залах и Ротонде Петровского театра. Действительно, публичные маскарады, в которых не танцевали, а душились и давили друг друга, были в эту зиму любимой забавою всей московской публики».


Бал. Худ. Де Бальмен, начало XIX века


Та же Волкова ворчала о пасхальном празднике 1812 года: «Был праздник в собрании, и весьма неудачный. Граф Мишо очень дурно распорядился, так что празднество это своею нелепостью вполне соответствовало уродливым украшениям залы. Вообрази себе тысячу особ, разряженных как куклы, которые ходят из одного угла в другой наподобие теней, не имея другого развлечения, кроме заунывного пения хора, состоящего из тридцати человек. Не было ни ужина, ни танцев, словом - ничего. Двенадцать болванов, стоящие во главе нашего бедного собрания, вчера вполне выказали свою глупость. Надеюсь, что нынешний год будет последним годом их царствования. Четырех уже сменили, и поступившие на их место хотят начать с того, что велят нынешним летом уничтожить страшных чудовищ, поставленных в виде украшения их предшественниками. Как видишь, я весьма неудачно дебютировала с моим шифром», - из письма от 22 апреля 1812 года.

В отличие от Английского клуба, путешествовавшего по Москве, здание в Охотном ряду так и осталось домом Благородного собрания, к перестройке которого в 1784-1787 годах приложил свою талантливую руку сам Матвей Казаков. Зодчий объединил все постройки усадьбы (двор, флигеля и т. д.) в единое целое, благодаря чему оно сразу увеличилось в размерах. Исполненное в стиле канонов классицизма, здание фасадом выходило на Большую Дмитровку, а с Охотного ряда имелся парадный подъезд.


Дом Российского благородного собрания. Фасад со стороны Охотного ряда, 1834


Несколько позже площадь дома была увеличена за счет трехъярусной пристройки со стороны Георгиевского переулка. Но как бы ни менялся внешний вид Благородного собрания на протяжении последующих двух веков, жемчужиной его по сей день остается знаменитый Колонный зал (он же ранее известен как Белый и Большой Колонный), о красоте которого и упоминает Вигель. Зал, название которому дал стройный ряд 28 колонн коринфского ордера (почти 10 метров высотой и чуть менее метра в диаметре), считается одним из лучших произведений Казакова - настолько уникальны и гармоничны его пропорции. Москвичи гордились им, показывая его гостям как одну из диковинок: «Мы отправились по Моховой к Охотному ряду. Я показал моему товарищу крытую площадь, которую мы называем Манежем, наш великолепный университет, Благородное собрание, в котором зал едва ли не один из лучших по всей Европе, и Большой театр», - писал Михаил Загоскин.


Колонный зал


А каков был наборный паркет Колонного зала, площадью более шестисот квадратных метров! В его зеркальной глади отражались великолепные люстры, висящие между колоннами, подчеркивающие их стройный ряд. Потолок тогда был покрыт огромным панно на мифологические сюжеты работы художника Д. Скотти, простенки закрывали росписи А. Каноппи (утрачены в 1812 году). Помимо Колонного Казаков спроектировал и другие залы, меньшие по площади - Екатерининский, Крестовый, Александровский (в честь императора Александра I), а также названные в честь основателей Голицынский и Соймоновский. Ну а память об архитекторе хранит Казаковский зал. В этих залах-гостиных играли в карты, читали газеты и книги, проводили время за беседой.

16 июля 1812 года в Колонном зале состоялось важнейшее историческое событие -дворянское собрание Москвы выбрало начальника Московского ополчения, «главнокомандующего Московской военной силы», которая должна была в составе русской армии выступить против огромной наполеоновской армады. Главой ополчения избрали М.И. Кутузова, получившего наибольшее число голосов - 243, второе место занял генерал-губернатор граф Федор Ростопчин. Почти одновременно дворяне Петербурга также выбирают Кутузова начальником своего ополчения. В итоге император утверждает Кутузова начальником петербургского ополчения. В Москве ополчением будет командовать граф И.И. Морков. В условиях отступления русской армии и непрекращающихся распрей между Багратионом и Барклаем Кутузов становится чуть ли не единственной надеждой России. Ему же предстоит и защищать Москву, после того как 5 августа созданный Александром I Особый комитет выберет его из шести кандидатур на пост главнокомандующего.

Кстати, веселье в Благородном собрании не прекращалось даже в предшествующие сдаче Москвы тревожные дни конца августа 1812 года, когда основная масса дворян выехала из Первопрестольной. Те же, кто еще не уехал, пытались сохранять видимость спокойствия и светской жизни. Так, 30 августа в Колонном зале по случаю тезоименитства государя был дан бал-маскарад, народу, правда, наскребли немного. «С полдюжины раненых молодых, да с дюжину не весьма пристойных девиц», - читаем в одном из писем.

Во время французской оккупации Благородное собрание сгорело вместе со всем содержимым - книгами, мебелью, фарфором, картинами и прочим имуществом, спрятанным в кладовой. Наша знакомая фрейлина Волкова в декабре 1812 года танцевала на балах в Тамбове, но, позабыв все претензии к старшинам московского собрания, она с горечью констатировала: «Вот уже три недели, как здесь пляшут по воскресеньям в жалком, уродливом доме, в котором жители Тамбова веселятся более, нежели веселились мы в прекрасном московском здании. Наше московское собрание только что собирались отделать и украсить на нынешнюю зиму, а негодяи-французы превратили его в пепел».

Первое время на месте оставшихся от собрания руин были лавки московских купцов, плативших за аренду хоть какие-то деньги. Но их вряд ли бы хватило на восстановление дома, если бы не пожертвования, в том числе от императора - 150 тысяч рублей. Здание пришлось заложить в Опекунском совете.

Восстанавливалось здание по проекту ученика Казакова архитектора Алексея Никитича Бакарева в 1813-1815 годах (пока члены Благородного собрания собирались на Большой Никитской улице). Сын Бакарева Владимир на правах очевидца рассказывал, что вопросами возобновления собрания занимались его старшины и наиболее авторитетные московские дворяне, среди которых были князья Н.Б. Юсупов, Ю.В. Долгорукий, А.М. Урусов, граф С.С. Апраксин, а также «эконом собрания - Николай Григорьевич Григорьев, бухгалтер - Потапов и письмоводитель - Акатов».

Бакарев пишет: «Всеми работами и делами по возобновлению дома заведовал князь Александр Михайлович Урусов: он каждый день приезжал в дом и осматривал работы. Князь очень был взыскателен и особенно строг был с подрядчиками, они его трепетали и боялись как огня. Старшина князь Юрий Владимирович Долгорукий был один только раз в Собрании, к концу его отделки, и, выходя из него, случайно приказал именно мне сказать его лакеям, чтобы экипаж его подали к заднему подъезду. Два слова об этом знаменитом вельможе или, лучше, сановнике. Князь Долгорукий еще в царствование Екатерины Алексеевны был главнокомандующим в Москве, он имел [орден] Андрея Первозванного и чин генерал-аншефа. Вот его портрет: бодрый старичок, самого среднего роста, сухой, седой; одет был в длинный синий сюртук, на голове круглая мягкая шляпа, в руках натуральная трость. Говорили тогда, что он отказался быть старшиною за то, что не согласились с ним, как он желал, разместить люстры не между колонн, как они теперь размещены, а посредине залы, с потолка.

Старшин Апраксина и Мерлина я никогда не видал на работах Собрания, князя же Юсупова видел в Собрании только в день открытия. Мы все его встречали пред передней, где отец мой представил князю и меня. Князь очень ласково говорил отцу моему, но что - ей-ей, забыл, думаю, что он хвалил его труды. Я же вовсе не занимался этими разговорами, я был в восторге от публики и залы, которая блестела в огне. Первая поражала меня богатыми костюмами, и особенно дамы, тем более что я был тогда молод, неопытен и видел все это в первый раз в жизнь мою; а вторая, т. е. зала, наводила на меня многие впечатления.

Я до того восхищался ею, что не помнил себя от радости, я почти бегал по ней взад и вперед (разумеется, когда еще никого в ней не было), входил и сходил с хор несколько раз, чтобы и с них полюбоваться на залу. Это даже заметил князь Урусов, он понял мою радость, мой восторг и, улыбаясь, сказал мне: “Ты летаешь как стриж”. Да, эти немногие мгновения и до сих пор памятны мне: собрание тогдашних дворян, из коих большая часть знатных и славных родов, а дамы казались мне, и особенно девицы, такими красавицами, что и во сне таких не увидишь!

Глаза мои не могли остановиться на чем-либо, меня беспрерывно занимало и то и другое, взор мой прыгал с предмета к предмету, украшавшему собою внутренность залы, и мне в те минуты казалось, что я нахожусь в волшебном замке! К довершению всего этого я видел издали, как часто то тому, то другому старшине или какому-либо сановнику отец мой кланялся, потому что они превозносили залу и благодарили отца моего за его труды, которые всем доставили столь много удовольствия видеть такое произведение, которого прежде не было в Москве. Сердце мое трепетало от радости!

Случилось так, что ко времени открытия Благородного собрания прибыл в Москву персидский посол (в числе других подарков, согласно восточному обыкновению, он привел с собою двух необыкновенно больших слонов), который и был приглашен в Собрание со всею своею свитою. Я вдоволь на него насмотрелся. Посол имел довольно большой рост, черную огромную бороду, [был] в известном азиатском костюме, с богатою рукояткою у сабли, в высокой черной бараньей шапке, в руках у него была натуральная трость с набалдашником, усыпанным алмазами.

Свита его был одета точно так же, с тою только разницею, что много уступала одежде посла в богатстве, и только один толмач имел в руках своих трость, прочие имели за поясами небольшие кинжалы. Посол сидел в зале в углу, на правой стороне при входе в залу. По правую его руку сидел рядом с ним князь Юсупов, а по левую - не помню кто. С послом разговаривали через толмача. Посла угощали чаем и фруктами. Если не ошибаюсь, послу было около 60 лет, этих же лет был и толмач, прочая ж свита была средних лет. Все они, кажется, дивились и зале, а более прекрасным дамам!

В день же открытия Собрания я в первый раз видел Федора Кирилловича Соколова, того самого архитектора, который, говорят, проживал в год около 40 тысяч рублей! И который, как я впоследствии узнал, никогда сам ничем не занимался, а имел у себя чертежную или, лучше сказать, мастерскую. За всем этим Соколов был до 1812 года известным архитектором, имел чин статского советника и ордена: Владимира 4-й степени и Анны 2-й степени с алмазами. Он всегда носил косу. Я очень был рад, увидав такого любимца случаев! Он сидел, играл в карты; на нем был мундир с красным воротником, но без шитья (тогда без мундира никто не допускался в Собрание). Многие из мужчин, например князья Юсупов и Урусов - оба они носили пудру.

При открытии Собрания публику угощали даром превосходным конфектами, свежими фруктами, чаем и ужином. Открытие Собрания случилось в 1814 году, в конце августа или в сентябре, через что публики было весьма немного.

По окончании ужина мы с отцом сошли вниз к эконому, где мне отец дал огромный узел с конфектами и фруктами, который и поступил в мою собственность.

Возобновление строений Собрания было моею первою практическою наукою. На работах Собрания я находился с утра и до обеда, который я имел у себя дома; после обеда я возвращался в Собрание и находился там до прекращения работ - так продолжалось до самого открытия Собрания. Когда штукатурили потолок большой залы, я ходил туда смотреть, учиться, и в один мой приход туда едва не убился я до смерти: засмотревшись на что-то, одна моя нога проскочила уже между двух досок, и еще минута - я бы полетел на пол залы, но Бог определил иначе.

К счастию моему, подле меня стоял здоровый штукатур, который успел меня подхватить под мышки и с помощью других подоспевших рабочих стащил меня с опрокинувшихся уже досок. Сначала я очень напугался, но через полчаса, если не менее, я уже преспокойно расхаживал по строению, как будто ничего не было, одного только я побаивался, чтобы отец мой не узнал об этой проделке. Я боялся, что он запретит мне ходить в Собрание».

Бакарев был еще ребенком, но подробности запомнил хорошо. Особенно интересно упоминание о визите персидского посла, державшего путь в Петербург для переговоров с Александром I.

Когда в Москву пришла весть о взятии Парижа, дворянство Первопрестольной 24 апреля 1814 года закатило пышный бал: «Блистательное освещение дома, огромная музыка, воспевающая торжество праздника, и многочисленное собрание нежных родителей и близких родственников героев, прославившихся на берегах Сены храбростью и великодушием, добродетелями, насажденными в них великим монархом, составило бал сей знаменитым», - с восторгом писали «Московские ведомости».

Было и еще одно существенное отличие Благородного собрания от Английского клуба, ставшего оплотом недовольной московской фронды и «старых взяточников», как писалось в отчете Третьего отделения. Девиз «Шумим, братец, шумим!» здесь не был актуален. Собрание было куда более светским и жило по правилу: «Все запрещенные и нравственности противные рассуждения и разговоры касательно до разности вер, или относящиеся до правительства и начальствующих, также и все сатирические изречения возбраняются».

Еще Пушкин в «Путешествии из Москвы в Петербург» отмечал: «В зале Благородного собрания два раза в неделю было до пяти тысяч народу. Тут молодые люди знакомились между собою; улаживались свадьбы». Поэт не раз приходил сюда после возвращения в Москву в 1826 году, а в 1827 и 1831 годах был записан членом собрания, за что платил по пятьдесят рублей в год.

Для холостого Пушкина посещение собрания вызывало особый интерес, ибо блеск огромной люстры Колонного зала во всей красе освещал обнаженные, насколько это дозволяли приличия, прелести московских дам. Не зря биограф поэта П.И. Бартенев отмечал, что в свою первую московскую зиму 1826/1827 года Александр Сергеевич познакомился в собрании с Екатериной Ушаковой, у них завязался роман. Московские сплетницы обсуждали, что «на балах, на гуляньях он говорил только с нею, а когда ее не было, сидел целый вечер в углу задумавшись, и ничто уже не в силах развлечь его». В порыве вдохновения поэт посвятил Ушаковой стихотворение «В отдалении от Вас». Неизвестно, когда закончились шуры-муры с Екатериной, да только поэт успел положить глаз на ее шестнадцатилетнюю младшую сестру Елизавету. Именно в ее альбоме он набросал свой «Донжуанский список».

А некоторые специально приходили в собрание, задавшись целью посмотреть на живого классика. Т.П. Пассек признается: «Мы страстно желали видеть Пушкина, поэмами которого так упивались, и увидали его спустя года полтора в Благородном собрании. Мы были на хорах, внизу многочисленное общество. Вдруг среди него сделалось особого рода движение. В залу вошли два молодые человека, один - высокий блондин, другой - среднего роста брюнет, с черными кудрявыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин - Баратынский, брюнет - Пушкин».

В собрании, зимой 1828/1829 года, по словам Петра Вяземского, Пушкин впервые увидел и шестнадцатилетнюю Наталью Гончарову, случилось это на одном из детских балов танцмейстера П.А. Иогеля. А весной 1830 года поэт приходил в собрание уже вместе со своей будущей невестой, на правах жениха. Помолвка состоялась б мая того же года, а за три дня до этого влюбленные смотрели драму Коцебу «Ненависть к людям и раскаянье» с участием Е.С. Семеновой.


А.С. Пушкин с женой на балу. Фрагмент картины Н.Ульянова,1937


В тот год знаменитая трагическая актриса Екатерина Семеновна Семенова (в замужестве княгиня Гагарина) снискала успех и в другой пьесе - трагедии в 4 действиях Ф.В. Цыглера «Эйлалия Мейнау, или Следствия примирения». Дядя поэта Василий Пушкин записал 27 апреля 1830 года: «Сегодня у нас в Благородном собрании дают спектакль в пользу бедных. Ф.Ф. Кокошкин будет кобениться в роли Мейнау. Театр устроен в большой зале (т. е. Колонном зале. - А.В.). За каждое место платят по 10 рублей. Многие по произволению. Я жалею, что не увижу кн. Гагариной, бывшей Семеновой, в роли Эйлалии». Отметим для себя, что стоимость театрального билета - 10 целковых - была более чем высокой, все объясняет благотворительное назначение спектакля. Александр Вельтман[31], столкнувшийся с супругами Пушкиными в Благородном собрании в начале 1831 года, с ходу сочинил экспромт: «Пушкин, ты - поэт, а жена твоя - воплощенная поэзия».

А какие в Москве закатывали праздники - не чета Петербургу! Москвичи, заезжавшие в Северную столицу, свысока говорили петербуржцам: «Эх, вы здесь не знаете, что такое веселье. Погляди-ка, любезный, как тешатся у нас в Москве. По два, по три бала в вечер, домашние театры, обеды, катанья; у Медокса в маскераде битком набито, в Благородном собрании давка; одним словом, такая гульба, братец, что когда придет великий пост, так все врастяжку лежат. Ну, конечно, ты не найдешь у нас такого утончения, таких парижских форм, такого приличия, какими щеголяют здесь. Может быть, кое-что покажется тебе и странным, да зато, любезный друг, мы в Москве и живем, и веселимся, и гуляем - всё нараспашку!»

Но было и еще одно отличие от Петербурга, некая провинциальность Москвы, которую подметил П. Боборыкин в 1881 году: «Где москвич в зимний сезон проводит свои вечера? В здании Благородного собрания. Прибавьте к этому два театра, стоящие рядом, и вы резюмируете собой почти всю общественность Москвы. В доме Благородного собрания даются и балы, и маскарады, и концерты, и публичные чтения разных обществ и кружков, дворянского сословия и клуба, помещающегося тут же. Всякое официальное торжество, прием, поздравления, торжественные годовщины устраиваются по типу губернского города. Сословный характер резче. Человеку, привыкшему к прежним порядкам, здесь все еще удобнее себя чувствовать, -как будто живет еще тот склад общества, который воспитал дореформенных людей. Поэтому каждый москвич, много выезжающий, встречается постоянно с одними и теми же лицами. То, что составляет выдающуюся публику, бывает везде. Все знают друг друга, если не лично, то поименно и в лицо. Рассчитывать вы можете всегда почти на один и тот же персонал и в заседании ученого общества, и на публичной лекции, и в концерте, и в спектакле. Все, что случается в думе, или в университете, в театральном мире, в консерватории - делается сильнее предметом всеобщих толков, чем в Петербурге, - все равно, как в большом губернском городе».

Начало каждого сезона Благородного собрания зависело от того, какой император сидел на троне, поскольку именно в честь тезоименитства (день крещения) того или иного царя устраивался бал. Для того, кто впервые приходил в собрание, бал был сродни потрясению. Девятнадцатилетнего Якова Ивановича де Санглена[32] привели в Благородное собрание в 1795 году: «Меня возили по родным, знакомым и по всем публичным местам; словом - знакомили с Москвою, ее достопамятностями, обычаями, нравами. Ничто меня так не поразило, как первый мой въезд в благородное собрание: все показалось миг волшебством, а я сам обвороженным. Блеск золота, серебра, бриллиантов, удивительное освещение, кавалеры в мундирах, шелковых чулках, grande tenue; дамы в бриллиантовых диадемах, цветах, в самых богатых нарядах, до двух тысяч людей в собрании; все это должно было поразить провинциала, видевшаго это в первый раз. Присовокупите к тому самую утонченную вежливость, улыбку удовольствия на лицах всех, снисходительность стариков к младшим, почтение последних к первым, и вы будете иметь некоторое понятие о благородном собрании 1795 года. Чтобы описать этот очаровательный поэтический мир, эту благородную свободу в обращении, оживлявшую всех, нужно перо искуснее моего. Я уже не говорю о том количестве больших заслуженных бар, которые, как древние полубоги, посещали эти собрания и примером своим научали молодых вежливости и снисходительности».

Сюда же впервые пришел юный Михаил Лермонтов вместе со своим отцом, Юрием Петровичем, бывшим членом собрания в 1815,1819 и 1822 годах. Помимо членов, были еще и так называемые визитеры и просто гости. Дворянин, желающий вступить в члены собрания, должен был представить документ, подтверждающий его дворянское происхождение, за подписями губернского предводителя дворянства либо двух членов Благородного собрания, которые соглашались быть его поручителями. Если препятствий не возникало, то претендента записывали в ежегодную «Книгу членов-кавалеров» (для дам и девиц была заведена особая книга), и он приобретал годовой билет. Билеты эти были именными и давали их владельцам право входа в собрание в любые дни, когда оно было открыто. По истечении года билет следовало продлевать, в противном случае его владелец выбывал из числа членов собрания. Билет для мужчин стоил 50 рублей серебром, дамский - 25 рублей, билет для девиц - 10 рублей. Отдельно оплачивались обеды, по 4 рубля медью с мужчин и 2 рубля с женщин.

Визитерами называли дворян, живших в Москве постоянно или хотя бы приезжавших на зиму, которые по каким-либо причинам не вступили в число членов собрания. Они могли посещать собрание только в дни балов, маскарадов или концертов, каждый раз беря в конторе собрания разовый билет. Покупая билет, посетитель должен был предъявить записку от рекомендующего его члена собрания и записать свое имя, звание и чин в специальную «Визитерную книгу». Билет для посетителя мог взять заранее и сам член собрания; в этом случае в «Визитерную книгу» записывался не только посетитель, но и «пропозирующий» (от фр. proposer - представлять, предлагать) его член. Записи эти могли делаться как ими собственноручно, так и письмоводителем собрания (он же бухгалтер и продающий билеты кассир).

В иные годы получить разовый билет было непросто. На какие ухищрения не шли некоторые, дабы проникнуть в собрание. Жил в Москве Павел Воинович Нащокин (1801-1854), друживший с Пушкиным и Гоголем. Как-то зимой 1839 года его супруга Вера Александровна предложила сестрам Гоголя Анне и Елизавете поехать с ней на бал: «Мне очень хотелось повеселить девочек, а для этого надо было повезти их в Благородное собрание на бал. В те времена доступ туда имели исключительно баре, членских билетов было весьма ограниченное количество, да и стоили они довольно дорого. Тогда я устроила такую штуку: из картона вырезала два билета такой величины и формы, как настоящий, и каждой из сестер Гоголя приколола по одному на грудь, а свой настоящий билет взяла с собой. Швейцар знал меня в лицо, как постоянного члена, и вместе со мной пропустили мнимых новых членов. Гоголь, когда мы собирались на бал, говорил моему мужу: “Посадят твою жену, Павел Воинович, непременно посадят с фальшивыми билетами-то!” И на самом деле наши мужчины были несколько в тревожном настроении, ожидая нас дома с чаем... “Молодец, Вера Александровна, вот молодец-то!” - говорил довольный Гоголь, когда мы, натанцевавшись, возвратились из собрания».

Но Лермонтову не пришлось мастерить подделку. Изучение «Визитерных книг» Благородного собрания позволило установить точные даты посещения Лермонтовым особняка на Охотном ряду. Это случилось 18 января 1830 года, во время зимних каникул. Юрий Петрович с сыном пришли на маскарад. Кто знает, быть может, придя домой на Малую Молчановку именно из Благородного собрания, юный поэт доверил свои чувства бумаге:


Один среди людского шума
Возрос под сенью чуждой я.
И гордо творческая дума
На сердце зрела у меня.

По крайней мере на автографе стихотворения так и отмечено: «1830 года в начале».

Начиная со своего первого выхода в свет в январе 1830 года, Лермонтов довольно часто бывает в Благородном собрании. Удалось ему попасть и на устроенный 8 марта 1830 года в зале собрания концерт знаменитого пианиста Джона Фильда, послушать которого пришел и сам государь Николай Павлович. Кроме игры Фильда, слух самодержца и еще двух тысяч зрителей услаждали своим вокалом певцы Петр Булахов и Надежда Репина. Концерт остался в памяти москвичей ярким и запоминающимся событием. О нем писал Василий Пушкин: «Ввечеру был концерт в благородном собрании. В нем участвовали лучшие здешние музыканты, певцы и певицы; Фильд, Шульц (арфист. - А.В.), Марку (виолончелист. - А.В.), Миллер (певец. - А.В.), Булахов и пр.».

В своих произведениях Лермонтов не раз упоминает о Благородном собрании. Например, в «Странном человеке» читаем: «В прошлый раз в Собрании один кавалер уронил замаскированную даму». Вот и Максим Максимыч в «Герое нашего времени» вспоминал: «Видал я наших губернских барышень, а раз был-с и в Москве в благородном собрании, лет 20 тому назад, - только куда им! совсем не то!»

Благородное собрание не перестало быть для Лермонтова одним из частых мест проведения досуга и после поступления в Московский университет, немало студентов которого разделяли его привязанность. Слушатель словесного отделения Павел Федорович Вистенгоф вспоминал: «Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает. Не похоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видали».

Биографы Лермонтова установили, что поэт был в собрании на музыкальном вечере 25 марта 1831 года. Из «Визитерной книги» следует, что билет для поэта взял его старший приятель Алексей Степанович Киреевский, представитель известной московской литературной семьи, входившей в пушкинский круг. Киреевский приходился двоюродным братом славянофилу А.С. Хомякову. И в дальнейшем Лермонтов обычно приходил на балы в дом на Охотном ряду не один, а с приятелями. Так было и 17 ноября 1831 года, и 24 ноября 1831 года, когда Лермонтова сопровождали Николай Столыпин и Алексей Лопухин. Видели Лермонтова в Благородном собрании и б декабря 1831 года, в тот день светское общество было представлено Д.В. Давыдовым, М.Н. Загоскиным, Б.К. Данзасом и другими достойными людьми.

Влекли студента Лермонтова в Благородное собрание и маскарады. Об этом пишет и Вистенгоф: «В старое доброе время любили повеселиться. Процветали всевозможные удовольствия: балы, собранья, маскарады, театры, цирки, званые обеды и радушный прием во всякое время в каждом доме. Многие из нас усердно посещали все эти одуряющие собрания и различные кружки общества, забывая и лекции, и премудрых профессоров наших». Недаром свою пьесу Лермонтов назвал «Маскарад»! Суть его посещений была даже не в том, чтобы себя показать. Поэт был уверен:


Под маской все чины равны,
У маски ни души, ни званья нет, - есть тело.
И если маскою черты утаены,
То маску с чувств снимают смело.

Снятие масок стало одной из целей его маскарада. О том, что собой представлял маскарад с участием московского света, рассказывает Вигель: «На одном из них [маскарадов], в Благородном собрании, самом блистательном и многолюдном, явилась старшая из трех дочерей князя Василия Алексеевича Хованского, о которых не один раз я упоминал. Она была одета какой-то воинственной девой, с каской на голове, в куртке светло-зеленого цвета с оранжевым, вместо обыкновенных лент, украшенная георгиевскими, принадлежащими гвардейскому егерскому полку, коего Багратион был шефом, и своим прекрасным голосом пропела стихи во славу его. Все это было очень трогательно и немного смешно». Лермонтов также являлся на маскарады в Благородное собрание в причудливых одеяниях. На Новый год 31 декабря 1831 года он, по воспоминаниям А.П. Шан-Гирея[33], «явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой, в этой книге должность каббалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были <...> стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде».

Стихов этих лермонтоведы насчитали семнадцать штук. В основном носили они критический характер. Нам, несомненно, очень интересно знать, что за причина заставила Михаила Юрьевича нарядиться астрологом-предсказателем. Ведь к тому времени сказка «Золотой петушок» еще не была написана Пушкиным. Быть может, Михаил Юрьевич задумал сочинить свою похожую сказку? В тот вечер Лермонтов весьма напоминал как с неба свалившегося на царя Додона звездочета-прорицателя...

Во все времена на маскарадах нужно было держать ухо востро. Случались и курьезы. Как-то в 1890-х годах московский деловой человек Николай Варенцов получил загадочную телеграмму: «Будьте в Благородном собрании на маскараде в воскресенье». И подпись: «Голубое домино». Значит, какая-то неизвестная дама, решил Варенцов, чрезвычайно желает с ним познакомиться и будет на маскараде под маской домино.

Он вспоминал: «Я еле дождался воскресенья, пришел туда первым, когда еще только начали зажигать лампы. Сел в первой маленькой зале на диванчик и начал ожидать голубое домино. Часов в десять я вижу поднимающуюся по лестнице маску в голубом изящном домино, почти всю опутанную дорогими кружевами, в голубых туфельках; у меня так сердце и затрепетало: не она ли? Домино проходит мимо, пристально смотря на меня, но скоро возвращается обратно и садится на тот же диванчик, на котором сижу я.

Я волнуюсь, про себя думаю: не это ли домино, приславшее мне телеграмму? Но как я начну с ней разговаривать? Придумываю в голове фразы, но горло пересохло, язык прилип к гортани, и ничего произнести не могу. Домино меня сама выручает, спросив: “Скажите, пожалуйста, который час?” С этого завязывается разговор, и я ей предлагаю руку для прогулок по залам. Моя дама в домино, в изящном, дорогом костюме, на шее жемчужное ожерелье, в ушах солитеры, от нее идет запах тонких парижских духов - все это меня одурманивает и волнует, воображение мое дорисовывает ее красоту и молодость. В разговоре она упоминает известные московские фамилии и в том числе называет фамилию, имя, отчество моей тетушки, Софии Николаевны Алексеевой. Нужно сказать, что моя тетушка была большая пуританка, попасть к ней в дом лицу с сомнительной репутацией было невозможно. Хотя она была из купеческого рода, но она не сближалась с лицами этого круга, предпочитая общество из интеллигентных людей. И это мне дало право думать, что моя дама из такого же общества.

Когда я гулял с ней по залам, ко мне подошла другая дама, тоже в голубом домино, и сказала: “Я тебя ожидала и искала!” Но я уже не мог покинуть свою даму, я так увлекся ею, тем более что подошедшая домино не была так изящно одета. Боясь, что новое голубое домино опять будет ко мне подходить, предложил своей даме прокатиться за город в “Стрельну”.

Она согласилась. Дорогой, а потом в отдельном кабинете я упрашиваю снять маску, и после некоторых уговариваний она снимает. О, ужас! Мною созданная иллюзия была жестоко разбита: оказалось, женщина далеко не молодая, хотя еще с сохранившимися красивыми чертами лица; я чуть не вскрикнул от огорчения, и вскоре мы катили обратно, с одним моим желанием - скорее доставить мою даму домой. К сожалению, это приключение еще не кончилось из-за моей болтливости: я сказал свою фамилию и что Софья Николаевна моя тетушка; через несколько дней получаю от нее безграмотное письмо с приглашением приехать куда-то, потом второе и еще несколько телеграмм, но я не поехал на эти свидания».

Но дама все равно достала несостоявшегося кавалера. Выяснилось, что это была бывшая портниха его тетушки, превратившаяся в содержанку у одного из богатых мужчин Москвы и удачно сделавшая затем карьеру супруги своего благодетеля. В Благородном собрании она искала новых любовных приключений.

Сюжет «Летучей мыши» отнюдь не вымысел. И в Москве бывало, что жены, переодеваясь в новые наряды, надевая маску и меняя голос, разыгрывали таким образом своих мужей-простофиль, присылая им соблазнительные приглашения о встрече на маскараде с неизвестной красоткой.

В Благородном собрании были и свои люди-достопримечательности. Одним из таких непременных персонажей была Настасья Дмитриевна Офросимова[34] (1753-1826), послужившая прототипом московской барыни Марьи Дмитриевны Ахросимовой в романе «Война и мир» Льва Толстого и Анфисы Ниловны Хлестовой в «Горе от ума» Александра Грибоедова.

В рассказах москвички Е.П. Яньковой, записанных ее внуком Благово, приводится очень колоритная характеристика: «Настасья Дмитриевна была старуха пресамонравная и пресумасбродная: требовала, чтобы все, и знакомые и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и боже избави, если какой-нибудь молодой человек или барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: “Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне, кто ты такой, как твоя фамилия?” - “Такой-то”. - “Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был”.

И так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь. И молодые девушки тоже непременно подойди к старухе и присядь перед ней, а не то разбранит.

- И с дедушкой и с бабушкой была дружна, а ты, глупая девчонка, ко мне и не подойдешь; ну, плохо же тебя воспитали, что не внушили уважения к старшим.

Бывало, как едут матери со своими дочерьми на бал или в собрание, и твердят им:

- Смотрите же, ежели увидите старуху Офросимову, подойдите к ней да присядьте пониже.

Говорят, она и в своей семье была пресердитая: чуть что не по ней, так и сыновьям своим, уже взрослым, не задумается и надает пощечин».

А вот о каком случае на одном из балов рассказывает Д. Свербеев[35]: «Она на ползалы закричала мне: “Свербеев, поди сюда!” Бросившись в противоположный угол огромной залы, надеялся я, что обойдусь без грозной с нею встречи, но не прошло и четверти часа, дежурный на этот вечер старшина, мне незнакомый, с учтивой улыбкой пригласил меня итти к Настасье Дмитриевне. Я отвечал: “Сейчас”. Старшина, повторяя приглашение, объявил, что ему приказано меня к ней привести. - “Что это ты с собой делаешь? Небось, давно здесь, а у меня еще не был. Видно, таскаешься по трактирам, по кабакам, да где-нибудь еще хуже, - сказала она, - оттого и порядочных людей бегаешь. Ты знаешь, я любила твою мать, уважала твоего отца” (...) Ну, бог тебя простит, завтра ко мне обедать”. (...) Настасье Дмитриевне угодно было гулять зигзагами. (...) Напрасно дочь ее и я робко заметили было ей, что таким образом мы мешаем танцующим. Она ответила громко: “Мне, мои милые, везде дорога”. И действительно, сотни пляшущих от нас сторонились и уготовляли нам путь широкий и высокоторжественный».

И еще: «В 1809 году Офросимовой удалось одним словом с выразительной жестикуляцией уничтожить взяточника, сенатора С. (...) Государь сидел в своей маленькой ложе. (...) Офросимова, не подчинявшаяся никаким обычаям, была в первом ряду кресел и в антракте, привстав, стала к рампе, (...) судорожно засучивая рукава своего платья. Увидев в 3 или 4 No бенуара сенатора, она (.) в виду всех пальцем погрозила сенатору, и, указав движением руки на ложу государя, громогласно, во всеуслышанье партера, произнесла: “С., берегись!” Затем она преспокойно села в свои кресла, а С. кажется, вышел из ложи». И действительно, вскоре сенатора отправили в отставку.

Офросимову называли в шутку московским воеводой, Марфой Посадницей. По отзывам Михаила Пыляева, она была «старуха высокая, мужского склада, с порядочными даже усами; лицо у нее было суровое, смуглое, с черными глазами; словом, тип, под которым дети обыкновенно воображают колдунью». «У меня есть руки, а у них - щеки», - это выражение она часто повторяла. А более всех ее боялся муж, боевой генерал Павел Афанасьевич Офросимов (1752-1817). В 1807 году Офросимова попала и в комедию Федора Ростопчина (когда он еще не был московским генерал-губернатором) «Вести, или Живой убитый», где автор под вымышленными фамилиями вывел реальных персонажей, знакомых всему московскому свету своими выходками и причудами. Была там и дама с явно издевательским именем-отчеством Маремьяна Бабровна. Вигель, сходив на премьеру, узнал в ней Офросимову: «В вестовщице Маремьяне Бабровне Набатовой всякий узнает знаменитую лет сорок сряду законодательницу московских гостиных. Она была воплощенная неблагопристойность, ругала дам в глаза, толкала мужчин кулаками в грудь и во что попало, и была грозой женщин зазорного поведения, пока они совершенно ей не покорялись: тогда брала их под свою защиту и покровительство. Поэтому можно посудить о тоне тогдашних московских обществ».


Благородное собрание, XIX век


Особым днем был день рождения государя, в честь чего в Благородном собрании обязательно устраивался бал. Так было 12 декабря - в день рождения Александра I. В письме от 10 декабря 1805 года москвич Степан Жихарев отметил: «Все наши власти и знать в великой ажитации по случаю послезавтрашнего дня. У главнокомандующего огромный обед, а вечером нарядный бал в дворянском собрании». А затем 12 декабря: «Между тем как наши знатные москвичи праздновали рождение государя и благополучное возвращение его из армии, сперва на большом обеде у начальника столицы, а после на бале в дворянском собрании». Подобные же приемы устраивались и в царствования следующих императоров.

Пышные балы устраивались и по поводу приезда самих государей, на который было обращено все внимание публики, особенно женской ее половины: на кого обратит внимание монарх? С кем проговорит больше всего, а с кем просто перекинется парой фраз? Петр Вяземский пишет о посещении собрания Александром I, заметившим молодую и красивую дочь князя П.А. Оболенского: «Государь, с обыкновенною любезностью своею и внимательностью к прекрасному полу, отличал ее: разговаривал с нею в Благородном собрании и в частных домах, не раз на балах проходил с нею полонезы. Разумеется, Москва не пропустила этого мимо глаз и толков своих. Однажды домашние говорили о том при княгине-матери и шутя делали разные предположения. “Прежде этого задушу я ее своими руками”, - сказала Римская матрона, которая о Риме никакого понятия не имела. Нечего и говорить, что царское волокитство и все шуточные предсказания никакого следа по себе не оставили».

Танцам обучал знаменитый танцмейстер Йогель. К нему возили детей со всей Москвы, и Пушкин в детстве у него занимался. Танцы - вообще дело серьезное. В собрании танцами управлял так называемый бальный дирижер, объявлявший следующую фигуру. Иногда между танцевавшими мужчинами разыгрывались нешуточные бои. Загоскин рассказывал, как некий «Иван Павлович третьего дня завел ужасную историю в Благородном собрании и вызывал на дуэль Алексея Степановича, который был во второй паре и, не спросясь у него, переменил фигуру в экоссезе». А все оттого, что нарушение сложившегося танцевального этикета приравнивалось к оскорблению. Нельзя было, в частности, танцевать с незнакомой девушкой более одного раза. А если танцуешь, будь добр, представься затем ее родне, присутствовавшей здесь же, в зале, какой-нибудь Офросимовой, которая не отвяжется со своими пошлыми расспросами. А приходить на бал девушке одной - упаси господь, неприлично. Существовали даже возрастные рамки для танцующих, для женщин с 16 до 27 лет, для мужчин до 38. Страшным преступлением считалось, если одна и та же пара танцует друг с другом более трех раз за вечер. Это вызывало серьезные подозрения у сидящих по стенам престарелых московских сплетниц, считавших кто, с кем и сколько танцевал.

Не молчали и московские злые языки: «Третьего дня в Благородном собрании был бал, на котором находилось человек около пятисот. Я там присутствовал, и было не скушно. Урусова, соседки Пушкины, княжны Щербатовы, Корсаковы, Баранова и многие другие на бале отличились. Киселевой не было; причиною тому отъезд генерала qui s'eleve (который себя воспитывает. - фр.), как называет его Хомутова», - фиксировал Василий Пушкин. Генерал qui s'eleve - это каламбур, читается по-русски как Киселев.

Как правило, открывалось собрание в первый вторник октября, а закрывалось в первый вторник мая (смотрины невест тоже устраивались по вторникам). В Великий пост балы и маскарады прекращались, начиналась пора концертов. На Страстной неделе устраивались чтения, выставки, благотворительные базары, на которых продавались всякие безделушки, мелкие вещи, салфетки, вышитые полотенца, кошельки, подушки и прочие предметы рукоделия. Сборы шли в пользу нуждающихся и бедных.

Петр Вяземский писал в 1866 году: «Дворянский клуб или Московское благородное собрание было сборным местом русского дворянства. Пространная и великолепная зала в красивом здании, которая в то время служила одним из украшений Москвы и не имела себе подобной в России, созывала на балы по вторникам многолюдное собрание, тысяч до трех, до пяти и более. Это был настоящий съезд России, начиная от вельможи до мелкопоместного дворянина из какого-нибудь уезда Уфимской губернии, от статс-дамы до скромной уездной невесты, которую родители привозили в это собрание с тем, чтобы на людей посмотреть, а особенно себя показать и, вследствие того, выйти замуж. Эти вторники служили для многих исходными днями браков, семейного счастия и блестящих судеб. Мы все, молодые люди тогдашнего поколения, торжествовали в этом доме вступление свое в возрасте светлого совершеннолетия. Тут учились мы любезничать с дамами, влюбляться, пользоваться правами и, вместе с тем, покоряться обязанностям общежития. Тут учились мы и чинопочитанию и почитанию старости. Для многих из нас эти вторники долго теплились светлыми днями в летописях сердечной памяти».

А почему, собственно, московское собрание слыло яр