Бык [Максим Горький] (fb2) читать онлайн

- Бык 242 Кб, 38с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Максим Горький

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Максим Горький Бык

Деревня Краснуха приобрела быка. Это случилось так: выйдя в отставку, сосед Краснухи, генерал Бодрягин, высокий, тощий старик, с маленькой головой без волос, с коротко подстриженными усами на красненьком личике новорождённого ребёнка, жил года три смирно, никого не обижая, но осенью к нему приехал тоже генерал, такой же высокий, лысый, но очень толстый; дня два они, похожие на цифру 10, гуляли вокруг усадьбы Бодрягина, и после этого генерал решил, что надобно строить сыроварню, варить сыры. Богатым мужикам Краснухи это не понравилось – они дёшево арендовали всю пахотную землю генерала, 63 десятины, а беднота – приободрилась в надежде заработать. Так и вышло: генерал немедля нанял мужиков рубить лес, начал строить обширные бараки, всю зиму весело и добродушно командовал, размахивая палкой, как саблей, а во второй половине апреля скоропостижно, во сне, помер, не успев заплатить мужикам за работу, – деньги платил он туго, неохотно.

Становой пристав, распоряжаясь похоронами, погнал мужиков провожать гроб с генералом на станцию железной дороги, а в усадьбе, ожидая, когда кончатся поминки, остались трое отменно жирных: староста Яков Ковалёв и приятели его Данило Кашин да Федот Слободской. Поминало Бодрягина немного людей, человек шесть, но поминали шумно, особенно гремел чей-то трескучий, железный бас, то возглашая «вечную память», то запевая «Спаси, господи, люди твоя», причём однажды он спел не «спаси», а «схвати», и все громогласно смеялись.

Потом на крыльцо вышел, с трубкой в руке, сильно выпивший наследник Бодрягина, тоже военный человек, коренастый, черноволосый, с опухшим багровым лицом и страшно выпученными глазами. Он грузно сел на ступеньки и, не глядя в сторону мужиков, набивая трубку табаком из кожаного кошелька, спросил грозно, басом:

– Вы чего тут мнётесь, а?

Староста, согнувшись, протянул ему подписанные Бодрягиным счета и стал осторожно жаловаться, а наследник смял бумажки, скатал их ладонями в комок и, бросив в лужу, под ноги мужиков, спросил:

– Сколько?

– Восемьдесят семь целковых, – сказал Ковалёв.

– Ни хрена не получите, – тяжело качнув головой, заявил наследник. – Именье заложено, инвентарь будут с аукциона продавать, а у меня – денег нет, да и не за что мне платить вам! Поняли? Ну и ступайте к чертям.

Тогда заговорил Данило Кашин; он умел говорить много, певуче и как-то так, что заставлял всех и всегда молча ждать: вот сейчас он скажет что-то очень важное, хорошее и всё объяснит, всё разрешит. Так случилось и с наследником; он тоже минуты две слушал молча, попыхивая зелёным дымом, страшные глаза его потускнели, стали меньше, и наконец он сказал:

– Будет, растаешь! Возьмите быка, его в подарок дяде прислали, он в инвентарь ещё не вписан. Берите и – к чертям болотным!

Кашин тихонько шепнул старосте:

– Брать надо, брать!

Но староста и без его совета принял предложение военного человека как закон. А Слободской, мужик тяжёлый, большой, угрюмый, взглянул на это дело, как на всё в жизни.

– Всё едино, – сказал он, – берём.

И вот привели быка в деревню, привязали его к стволу черёмухи, против избы Ковалёва; собралось человек двадцать мужиков и баб, уселись на завалинке избы, на куче жердей против неё. Бык – огромный, чёрный, точно вырезан из морёного дуба и покрыт лаком, толстоголовый, плосколобый, желторогий – стоял неподвижно, только уши чуть заметно шевелились. Красноватые ноздри на тупой его морде широко разведены в стороны, и от этого морда кажется свирепой. Большие выпуклые глаза покрыты влажной сизоватой пленой; бык тихонько пофыркивает и смотрит сосредоточенно, как бы надумывая что-то. Смотрит он за реку, в луга, там сероватый покров снега мелко изорван чёрными проталинами и сквозь снег торчат ржавые прутья кустарника.

Люди, неодобрительно разглядывая быка, молча слушают рассказ Ковалёва. Он человек среднего роста, крепкий, с миролюбивой улыбочкой на румяном лице, с ласковым блеском в голубоватых глазах; он говорит мягким, гибким голосом добряка и приглаживает ладонью седоватые, редкие волосы, рассеянные неряшливо по щекам, подбородку, по шее.

– Так, значит, и сказал, – докладывает он, – «берите и – больше никаких, а то, говорит, я вас…» Ну, он – военный, с ним не поспоришь, да мне, старосте, с начальством спорить и не полагается. Конечно, животная эта наших денег не стоит…

Ковалёв говорил виновато. По дороге из усадьбы в деревню он, глядя, как медленно шагает бык, подумал, что, пожалуй, староват бык, да и слишком тяжёл для мелких деревенских маток, поломает их.

Немедленно после старосты заговорила мужеподобная, большеротая, толстогубая вдова железнодорожного сторожа Степанида Рогова.

– Немощный он, – сердито сказала она густым голосом. – Глядите, – яйца-то высохли.

Вмешался Кашин.

– Ты, Степаха, брось! Ты знай свои, куриные…

На эту тему заговорили все мужики, и так, что бабы начали плеваться, кричать:

– Эх, бесстыжие рожи! Охальники! Ребятишки слушают вас. Постыдились бы детей-то, черти безмозглые!..

А Рогова, гневно сверкая красивыми глазами, точно чужими на её грубом лице, кричала Кашину, напирая на него грудью:

– Говядина! Говядина и – больше ничего!

На неё тоже закричали сразу несколько мужиков и баб:

– Будет тебе орать! Эх ты, халда! Заткни глотку, эй!

Деревня не любила Рогову за её резкий характер и за скупость; не любила, считала чужим человеком и завидовала ей. Муж её был путейским сторожем, и ему «всю жизнь судьба везла», как говорили мужики. Года три тому назад ему удалось предупредить крушение поезда, пассажиры собрали для него 104 рубля да дорога наградила полусотней рублей. Вскоре после этого, в половодье, переезжая на лодке Оку, утонул его брат с женой и сыном; тогда Рогов послал Степаниду хозяйствовать в Краснухе на землю брата, а сам ещё на год остался работать на дороге, да вскоре, спасая имущество станции во время пожара, сильно ожёгся и помер от ожогов. За это дорога выдала Степаниде 100 рублей. Женщина заново перестроила избу деверя, обратила в батрачку свекровь, – старуху, счастливую своей глупостью и деловитостью снохи, купила лошадь, корову, завела пяток овец, дюжину кур, с весны до покрова держала батрака и открыто жила с сельским стражником Прохором Грачёвым, недавно арестованным за «нанесение увечья» пастуху деревни Выселки. Всего этого было слишком достаточно для того, чтоб Рогову не любили, но это её не смущало, и, не обращая внимания на злые окрики, она упорно твердила в лицо Кашина:

– Ему – сто лет, быку, сто лет!

Кашин, коренастый, коротконогий, с бритым солдатским лицом, толстыми усами и тёмными глазками медведя, человек исключительной физической силы, отмахиваясь от неё, уговаривал Рогову весёлым тенорком:

– Ты погоди, не бесись! Какое твоё дело? Чего теряешь, чего выиграть хочешь? Нам дело решить надо: продавать его али оставить да на случки пускать? Он – породистый.

Рогова всё наскакивала на него, выкрикивая:

– А ты, а ты чего добиваешься, ну-кось? Ну, скажи…

– Кормов не оправдает, – крикнул кто-то.

Марья Малинина, повитуха и знахарка, сытенькая старушка, маленькая, точно подросток, в чёрной юбке, аккуратно, с головы до поясницы, закутанная в серую шаль, заговорила, покачивая головой:

– Верно, не оправдает кормов. И ухода потребует, очень много ухода надобно за ним…

Тихонько подошёл учитель, молодой человек в огромных серых валенках, в городском пальто, с поднятым воротником, в мохнатой шапке, надвинутой на глаза, погладил круп быка и сказал сиплым голосом:

– «Жвачное млекопитающее, из семейства полорогих».

Кашин громко удивился:

– Чего это? Бык – млекопитающий?

– Именно.

– А ещё чего соврёшь?

Учитель подумал и сказал:

– Любит соль.

– А конфетов не любит? – спросил Кашин.

Рогова, толкнув учителя локтем в бок, продолжала кричать:

– Ты, двуязычный, молчи, не мешай! Пускай они, деловики наши, развяжут узелок этот…

Встал с завалины староста, бросил на землю окурок, растёр его ногой и заговорил:

– Ну, пора кончать, покричали сколько надо! Теперь вопрос: у кого держать быка?

Все замолчали, а Кашин, оглянув народ, сорвал с головы своей шапку, хлопнул ею по широкой своей груди и удало сказал:

– Видно, мне надобно брать его. Ладно, я готовый миру послужить. Хлевушок надобно ему, так вы дайте мне жёрдочки и хворост из Савёловой рощи…

Учитель передвинул шапку на затылок, открыл серое, носатое лицо с большими глазами в тёмных ямах, испуганно спросил:

– Как же это, господа миряне? Дерево назначено на ремонт школы, хворост – на топливо мне, я же сам хворост рубил, сам укладывал.

– Не пой, Досифей, не скули, – попросил Кашин, пренебрежительно махнув на него рукой.

– Нет, вы школу не обижайте, – говорил учитель, покашливая. – Ведь ваши дети в ней учатся, не мои.

– А им наплевать на детей, – сказала Рогова. – Тебя до чахотки довели и детей перегубят…

– Экая вздорная баба! – удивился Кашин. – Не всё я возьму, Досифей, не плачь! Иди с богом на своё место, ты тут несколько лишний…

Учитель снова надвинул шапку на лицо, закашлялся неистово и, сплёвывая на землю, изгибаясь, пошёл прочь. За ним последовала Рогова, но через несколько шагов обернулась, крикнув:

– Облапошит вас Кашин, глядите!

Кашин, усмехнувшись, помотал головой и вздохнул:

– Ещё разок хрюкнула…

Все молчали. Только староста и Кашин, сидя рядом, отрывисто и как бы нехотя, невнятно говорили о чём-то. Но Слободской, должно быть, устав молчать, пробормотал в бороду себе:

– А этот, чахлый, всё про школу.

– Тепло любит, – откликнулся плотник Баландин.

– Учит, а чему? – спросил Кашин. – Каля-маля, кругла земля. «Зубы, дёсны крепче три и снаружи и снутри».

– Нас учили про птичку божию читать, – вспомнил староста. – Дескать – «не знает ни заботы, ни труда».

Батрак Слободского, красивый, скромный парень, сказал:

– Считать учат.


– Считать всякий сам научается, – строго выговорил Кашин. Кто-то поддакнул ему:

– Это верно. Я в цирке собаку видел – считает!

– Значит, решили, – заговорил Ковалёв, – ставим быка на содержание Данилу Петрову. За корм возместить ему придётся. Баландин хлевишко соорудит. Так, что ли?

– А как иначе? – откликнулся плотник. – Самое правильное.

Человека три встали с брёвен, побрели в разные стороны.

Слободской искоса посмотрел на них и, снова опустив голову, сказал в землю:

– Помрёт скоро учитель, кровью харкать начал.

– Ребятишки рады будут.

– Нет, это – напрасно!

– Им, дьяволятам, лишь бы не работать, а учиться они охочие.

– Они Досифея уважают.

– Сказки рассказывает им.

– Уважать его не за что, – решительно заявил Кашин. – Да и вообще дети уважать – не могут, не умеют.

– Эхе-хе, – вздохнул Баландин и позевнул с воем, а затем скучно выговорил:

– И учён, да не богат, всё одно наш брат, нищий.

Но хотя говорили об учителе, а думали о другом, и Никон Денежкин, первейший в деревне пьяница и буян, выразил общее желание, сказав:

– Могарыч с тебя надо, Данило Петров. Ставь четвертуху!

– Это за что? – очень искренно удивился Кашин, похлопывая ладонью по крупу быка.

– Уж мы понимаем за что!

– Я, значит, должен питать, охранять общественное животное, да я же и водкой вас поить обязан?

– А ты не ломайся, – сердито посоветовал Денежкин. – Нас тут семеро, давай три бутылки и – дело с концом.

Ковалёв, немножко нахмурясь, спросил всё-таки ласковым голосом:

– Народ спросит: какая причина выпивки?

– Чего там – причина? Захотелось, ну и выпили.

Батрак Слободского и Баландин пытались привести быка в движение, батрак толкал его в бока, плотник дёргал верёвку, накинутую на рога. Бык стоял, точно отлитый из чугуна, только челюсти медленно двигались и с губ тянулась толстая нить сероватой слюны.

– Паровоз, – пробормотал Слободской и, подняв с земли щепку, швырнул её в морду быка, а Денежкин ударил его ногой в живот, тогда бык не громко, но густо и очень грозно замычал, покачнулся, пошёл.

– Ну и чёрт! – одобрительно сказал Кашин, хлопнув себя руками по бёдрам, притопнув ногой.

Денежкин отправился за водкой. У избы старосты осталось четверо; он скручивал папиросу, рядом с ним сидела Марья Малинина. Слободской, согнувшись, озабоченно ковырял палочкой землю, а Кашин лежал вверх спиной на брёвнах и глядел за реку; оттуда веяло сырым холодом, там опускалось солнце, окрашивало пятна снега в розоватый цвет, показывало вдали башню водокачки железнодорожной станции, белую колокольню, красный, каменный палец фабричной трубы. Тихонько, но напористо струился сухой, старушечий говорок Малининой.

– А дифтерик из Мокрой к нам перескочил, Яков Михайлыч…

– Перескочил? – спросил Ковалёв. У него не свёртывалась папироса, он был очень занят этим и спросил из вежливости, равнодушно, как эхо.

– И у меня такая думка, что это Татьяна Конева занесла, по её вдовьему горю.

– Не ладишь ты с Татьяной!

– Зачем? Мне с ней делить нечего. А известно мне, что она водила в Мокрую Катюшку с Лизкой прощаться с двоюродным и, наверно, потёрла своим ребятишкам глазки, личики рубашечкой с мёртвенького, – говорила Малинина, точно сказку рассказывая.

– Не верю я, чтобы матери детей нарочно заражали дифтериком, – сказал Ковалёв, отхаркнулся и плюнул с дымом.

– Бывает, – кратко и веско откликнулся Слободской, а Данило Кашин живо подтвердил:

– Бывает, я знаю! Марья сама эдак-то травила ребят.

– Ну, это – шутишь ты, и нехорошо. Я чего не надо никогда не делывала и не буду, – спокойненько говорила Малинина, роясь правой рукой во многих юбках, надетых на её кругленькое тело. Нашла в юбках табакерку, понюхала табаку и подняла лицо в небо, ожидая, когда нужно будет чихнуть, а чихнув, продолжала:

– Я опасного боюсь! Я ведь знаю, доктора преследуют матерей, которые дифтерик прививают детям. Это, дескать, самоубийство детей. Однако и матерей надо понять – пожалеть. У Коневой – четверо, мал мала меньше, а от мужа всю зиму ни слуха ни духа. Четверых милостыней не прокормишь.

Ковалёв отодвинулся от неё и строго заговорил:

– Ну, а ты чего? Захворали дети Коневой? Иди, лечи! Чего ты сидишь?

Старушка вытерла рот концом шали и, не повышая голоса, ответила:

– Я дифтерик лечить не могу, я только русские болезни лечу, а дифтерик – аглицкая. А твоё дело – сказать уряднику про Коневу…

– У неё задача – Коневу истребить, – добродушно сказал Кашин. Старушка немедля ответила:

– Конева для меня – тьфу! – и, плюнув на землю, притопнула плевок.

– Ты иди-ка, иди, – настаивал Ковалёв. – Что тебе тут сидеть?

– Улица для всех, – объяснила Малинина и пересела на брёвна, рядом со Слободским. Он, не глядя на неё, сказал:

– Язва ты.

– Денежкин идёт, – сообщил Кашин, вставая на ноги. – Айда в избу к тебе, Яков… Огурчиков дашь?

– Можно.

Трое мужиков ушли во двор старосты. Марья Малинина посмотрела в розовое небо, на шумную суету галок, подождала, когда во двор прошёл Денежкин, встала и, погрозив избе старосты маленьким кулачком, пошла вдоль улицы мелким, быстрым шагом.


Кашин немедленно начал строить хлев, а быка отдал на присмотр и попечение пастуху, нелюдимому, зобатому старику с большой лысой головой на узких плечах, с выкатившимися глазами на лице синеватой кожи, спрятанном в густой, курчавой бороде. Борода у него росла от ушей к подбородку густо и ещё не вся поседела, а на туго вздувшемся зобе волосы были какие-то бесцветные, разошлись редко, торчали вперёд, и от этого казалось, что у старика на шее – другая голова, обращённая лицом в нутро груди, выставившая наружу красный затылок. Некоторое время пастуха так и звали Двуглавый, но становой пристав, узнав об этом, рассердился.

– Идиёты! – закричал он. – Двуглавый-то кто у нас? Государственный орёл, священный знак государя императора, черти не нашего бога!

Он приказал:

– Забыть и не сметь!

Взрослые забыли, но ребятишки помнили прозвище пастуха, и за это им давали подзатыльники, драли за уши, волосы. Два раза в день по улице Краснухи появлялся бык, почти вдвое более крупный, чем любая корова стада. Его мощная туша, медленный барский шаг, бархатистый лоск его шерсти, жирный огрудок, важное покачивание огромной, желторогой башкой, весь он очень плачевно оттенял малорослость деревенского стада. Бабы, девки не любили его, и многие из них, выгоняя коров со двора, хлестали быка хворостинами, колотили палками, покрикивая:

– У-у, дьявол!..

– Дармоед!..

Обычно стадо гоняли за реку; в широком её месте был хороший, мелкий брод. Но стояло половодье, стадо паслось по жнивью, где по частым межам не щедро прорастало кое-что зелёненькое и где лошадные хозяева уже начали пахать. Отощавшие за зиму коровы тщательно и жадно выщипывали губами молодые побеги сорняков, а бык, должно быть, считая этот нищенский корм оскорбительным для себя, стоял монументом или медленно переходил с места на место, источая на землю голодную слюну. Изредка он мычал глухо и обиженно. Пастух сказал Кашину:

– Бык этот – большой цены, его сытно кормить надо, а вы, хозяева, погубите его. Продавали бы скорее немцу, управляющему Ветошкина.

Кашин поднял ладонь к его лицу, как бы желая закрыть глаза пастуха.

– Ты – молчи, Антон! Я знаю, как надо. А ты – помалкивай.

Вся деревня смотрела на старосту, Кашина и Слободского, как на людей, виноватых в том, что пропали деньги, заработанные у генерала. По вечерам у избы Ковалёва собирался народ, и почти всегда разгорались сердитые споры. Рогова кричала:

– Надо же было выдумать эдакое, – променять почти сотню рублей на дохлую скотину.

Её нападки почему-то радовали миротворца Кашина, и он изливал свое неистощимое красноречие.

– Ну ладно, ну хорошо, действительно – виноваты, ошиблись! Бычишка – дерьмо, цена ему – три красных, верно! Но ведь это – не мы дураки, случай – дурак! Нам бы действительно просить ещё чего-нибудь, лошадь, что ли, ну, там, телегу… Да он, наследник-то, пьяный был. К тому же – военный! Чего с него возьмёшь?

Тяжело передвигая по сухой, холодной земле огромные валяные сапоги, подходил учитель, как всегда подняв воротник пальто. Молча, бескровной рукой снимал шапку, обнажая высокий лоб и прямые, зачёсанные на затылок волосы, сероватые, в цвет кожи лица. Он был ещё юноша, на остром его подбородке и на костлявых щеках едва заметно прорастал бесцветный пух, и особенно молодили его лихорадочно блестевшие голубоватые глаза.

У Степаниды Роговой было основание называть его двуязычным: он ей жаловался на отношение мужиков к нему и школе, а мужикам жаловался на то, что Рогова плохо кормит его и дорого берёт за квартиру; комната для учителя при школе обгорела год тому назад, и её всё ещё не собрались починить. Мужикам он надоел своими просьбами, бабы относились к нему жалостливо, как к полоумному, а некоторые и брезгливо, как к больному чахоткой. У него была странная привычка: здороваясь с людьми, он почти всегда произносил какие-то книжные фразы, как будто хотел напомнить людям, – а может быть и себе, – что он – учитель. Вот и теперь, подойдя, он сказал:

– «Живительное дыхание весны выманило людей из тёмных изб на воздух, под тёплые ласки солнца».

– Цветёшь? Ходишь? – встретил его Кашин и тотчас вернулся к своей теме.

– Его, военного, может, к нам земским начальником назначат. Он прямо сказал: «Денег у меня нету». Ну, куда же ему деваться? Хороший дворянин, самостоятельный в земские не пойдёт. И в попы не пойдёт. Он – в театр, в актёры, в цирк али ещё куда. На фортепьянах играть, на скрипке.

– Книги писать, – подсказал учитель.

– Правильно! – согласился Кашин. – Книги писать они могут сколько угодно. Это для них – самое лёгкое дело. Лев Толстой, граф, обеднел до того, что сам землю пахать начал, а опомнился, начал книги писать – усадьбу купил. Штука?

– Это не так, – сказал учитель и закашлялся с воем, точно ребёнок в коклюше.

– Нет, врёшь, так! – победно закричал Кашин. – Имеет усадьбу. Картинка есть – пашет. Даже и босой, вот как! Ты со мной не спорь, я старше тебя, я в десять раз больше тебя знаю! Я – просвещённый, – гордо сказал он, поглаживая грудь свою ладонью. – Ты, намедни, про Гоголя сказывал, а не знал, что по-настоящему гоголь-то – селезень. Даже песня есть:

Вниз по реченьке гоголюшка плывёт,
Выше бережка головушку несёт.
Слыхал? Надо, брат, знать, что как называется.

Знал Кашин много, крепко верил в ценность своих знаний и любил учить: учил ребятишек играть в бабки, парней и девок – песни петь, батраков – работать и мириться с жизнью. А особенно любил он поучать учителя. Пристрастие к болтливости не мешало ему искусно хозяйствовать, он имел пару лошадей, три коровы, круглый год держал батрака. К сорока пяти годам он схоронил двух жён, семерых детей, уцелело двое: старший – в солдатах, младший поссорился с ним, ушёл на Каспий рыбу ловить, и неизвестно было, жив ли он. Третий год Кашин жил с дочерью Слободского, вдовой; она привела ему двух девочек да от него родила девочку и мальчика; её девчонки бегали на станцию торговать молоком, лепёшками; девочку от Кашина на днях задушил дифтерит, а сына он спрятал от эпидемии в избе бездетного Слободского. Дочь Слободского была красивая, высокого роста, пышногрудая, но такая же сумрачная и скупая на слова, как её отец.

– Господа – живучие, – говорил Кашин, поучая учителя; тенористый голосок его звучал торопливо, как весенний ручей, и очень согласно с криками ребятишек, игравших в бабки за пожарным сараем, согласно с тёплым дыханием ветра, с ласковыми запахами весны.

– Им, господам, есть куда деваться. Вот, возьми Черкасовых: отец в пух, прах разорился, всё имение растранжирил, – мать тотчас в городе гимназию девичью завела, сына выучила пароходы строить, он тысячи зарабатывает, на паре лошадей ездит – шутка! А дочь за прокурора выдала – вот как! Я, брат, все истории знаю. Или – возьми Левашовых…

У пожарного сарая собрались девки и, высоко построив голоса, пронзительно раздёргивали городскую песенку. Кашин замолчал, подняв вверх левую руку с вытянутым указательным пальцем, а учитель внятно и любовно выговорил:

– «Вечерами, отдыхая от трудов, крестьяне собираются на улицах сёл, деревень и проводят время в мирной беседе, тогда как молодёжь поёт задушевные русские песни».

– Юрунду поют, – сказал Ковалёв, сплюнув.

– Верно! – подтвердил Кашин. – Я же говорил им, дурам. Это – городская, мещанская песня, а надо петь самолучшие господские. И слова не те поют, надо петь – так.

Притопывая пяткой левой ноги, помахивая правой рукой, сохраняя мелодию, он, говорком, рассказал:

Мне не спится, не лежится,
И сон меня не берёт,
Я пошёл бы к Саше в гости,
Да не знаю, где живёт.
Попросил бы приятеля —
Пусть приятель отведёт.
Мой приятель меня краше,
Боюсь – Сашу отобьёт,
– а они орут:

Мне не спит-ца, не лежит-ца,
Между прочим – почему?
Ах, я узнаю, отгадаю,
Когда, может быть, помру.
– Юрунда, конешно, – повторил Ковалёв. – Дай-ко табачку.

– Я песни знаю, – живо говорил Кашин, доставая кисет из кармана штанов. – Может, сотни песен известны мне…

– А всё-таки чего с быком делать будем? – угрюмо спросил Слободской.

– И это знаю. Я обо всём думаю. Нет такой вещи, чтобы я её не обдумал…

Свёртывая папиросу, искоса посмотрев на учителя, точно задремавшего, прислонясь спиной к стволу черёмухи, Ковалёв проговорил:

– Вот Слободской боится, что взыщут с нас мужики восемьдесят рублей, а бык – нам останется… И продадим его целковых за тридцать…

– Этому не быть! – твёрдо сказал Кашин и, закрыв один весёлый глаз, грозя пальцем кому-то над своей головой, он вполголоса, очень секретно, добавил: – Вы о быке не беспокойтесь, я про него больше вашего знаю. Дайте мне срок, я вас могу удивить. О быке, намекну я вам, недоимщикам надо заботиться, а не нам… Вот что…

С поля возвращались двое запоздалых пахарей, оба – тощие, в рваных кафтанах, в комьях рыжей грязи на лаптях; за ними устало, покачивая головой, шла мохнатая лошадёнка. Учитель выпрямил шею и сказал:

– «Для земледельческих работ славяне издревле пользовались лошадью».

– Это кто такое, славяне? – настороженно спросил Кашин.

– Мы, русские, – сказал учитель.

– А почему же – славяне? – строго осведомился Кашин. Учитель виновато объяснил:

– Племя наше так называется.

Сожалительно покачивая головой, Кашин сказал тоном осуждения:

– Неправильно говоришь, Досифей, даже – смешно. Это о скоте говорится – племя, а про крестьян – нехорошо так говорить! Эх, брат…

– Вот он чему ребят учит, – грустно сказал Ковалёв.

Сухо покашливая, держа себя рукой за горло, учитель заговорил огорчённо:

– Вы не знаете, Данило Петрович! Люди все на племена делятся: мордва, например, немцы, англичане.

– Мы тебе не мордва, – напомнил Ковалёв, пустив на учителя длинную струю дыма, а Кашин добродушно засмеялся:

– Чудак ты, Досифей! Ну, пускай там немцы, англичане делятся, как хотят, они все одинаковы, это, может, обидно им. А мы – православный народ, христиане, мы не мордва, не немцы… Смешной ты, ей-богу…

– А вот, Данило Петрович, говорится «племянник», – не уступал учитель, но Кашин твёрдо ответил ему:

– Не-ет, Досифей, я учитель – погуще тебя, посильнее буду. Молодой ты очень. Учитель – ходовой человек, бывалый, тогда он – учитель. А ты – где бывал? То-то…

Досифей хотел сказать ещё что-то, но Кашин, махнув на него рукой, сказал:

– Посиди, помолчи!

Девки пели другую песню, скучнее, заунывней.

Вот мой гроб обит клазетом,
Золотою бахромой,
И буду я лежать при этом
Навеки мёртвый и немой.
Ах, скорее хороните:
Неподвижный труп – готов!
И на грудь мне положите
Полевых букет цветов.
[1]

– Насчёт недоимщиков ты ловко сообразил, – сказал староста и смачно, с дымом, плюнул на землю.

– Уж я не ошибусь, – откликнулся Кашин, прислушиваясь к песне.

– Всё про смерть поют, – как-то вопросительно отметил учитель. Кашин немедленно подхватил его слова:

– А что? Им не завтра помирать. Им до смерти, как до Америки, – далеко! Ты про Америку – чего знаешь? Слыхал ты, там построили мост над морем, висит мост на воздухе и – ничего, висит!

– Это мост через реку Гудзон, – поправил учитель.

Кашин даже привстал, удивлённо мигая, вытаращив круглые глаза.

– Ну и врёшь, – сказал он. – Ты же карту не видал, Досифей. Эх ты, брат! Ведь Америка-то остров, а – откуда же на острове река? На островах рек не бывает. Эх, Досифей, о смерти думаешь, а пустяки говоришь.

– Я о смерти не думаю, – слабо откликнулся учитель.

– И тоже врёшь. Должен думать, не думал бы, так не говорил. Нет, чего же? Твоя жизнь – решённая. Против чахотки средства нет. От неё не спрячешься, она прямо ведёт на погост, в могилу, и – боле никаких! Брось спорить, меня не переспоришь. Айда к девкам, я с ними петь буду, я их зимой многим новым песням научил. Айда!

Коренастый, тяжёлый, но ловкий, он легко поднялся на ноги и пошёл, вскрикивая:

– Девки-и! А вот он я – иду!

Ковалёв тоже встал, почесал спину об угол избы и скрылся к себе во двор. Слободской, поглядев вослед Кашину, направился за старостой, и учитель слышал, как он во дворе спросил:

– Обманет нас Данило-то?

Ответ Ковалёва прозвучал невнятно. Учитель пошаркал по земле подошвой сапога, пощупал пальцами свой серый нос, поковырял указательным в левом глазу, посмотрел на палец, вытер его о пальто на груди, с минуту постоял, оглядываясь вокруг, как бы решая: куда идти? И пошёл к пожарному сараю, а встречу ему уже весело струился звонкий тенорок Кашина:

Гляжу я, гляжу я на чёрную шаль,
И душу терзает обида и печаль, – и-эх!
Девки яростно и дружно подхватили:

Когда я мальчишка молоденький был
Одну я девчоночку отчаянно любил!
Эх, дуй, раздувай, разыгрывай давай,
Парень девчонку отчаянно любил.
Кашин стоял пред девицами, взмахивая руками, точно крыльями, и, сгибая ноги в коленях, подпрыгивая, подбрасывал в такт весёлой песни широкое тело своё от земли.


Краснуха считалась деревней зажиточной, но из тридцати семи дворов девятнадцать закоренели в недоимках, а пять хозяйств из девятнадцати были совсем разорены. Один из мужиков удавился после того, как описали и продали за недоимки его имущество, другого изуродовала грыжа, третьего разбил паралич, четвёртый, Асаф Конев, человек грамотный и очень неприятный богачам деревни своим умом, ушёл из деревни, бросив жену с пятёркой детей, и второй год пропадал без вести. Эти многодетные четыре семьи нищенствовали, «ходили по миру» и так надоели Краснухе, что милостыню им подавали редко и только те сердобольные бабы, которые жили тоже на очереди идти по миру «в кусочки». Татьяна Конева никогда уже не просила милостыни в своей деревне, а зимою и летом уходила далеко, добиралась даже до губернского города, за сто тринадцать вёрст. После одного из таких путешествий она вернулась без грудного ребёнка и сказала, что он помер; соперницы её пустили слух, что Татьяна нарочно заморозила дитя. В общем нищие Краснухи жили не так уж плохо, легче и сытее многих бедных семей, которые, работая «исполу» с богачами или батрача на них, жили трудно, голодно и озлобленно.

– Вредный народ, – говорил о них Кашин.

Староста тяжко вздыхал:

– Великая обуза мне они.

А Слободской мрачно удивлялся:

– Отчего бы не выселять горлопанов этих на пустые места? В Сибирь бы куда-нибудь.

– В Америку продавать, – весело мечтал Кашин. – В Америке людей не хватает, неграми пользуются, такой народ есть негры, в чёрной шерсти все, вроде медведей.

Первым богачом и умником Краснухи числился Ермолай Солдатов, старик высокого роста, в шапке седых курчавых волос, с такой же курчавой густейшей бородой, с большим красным носом и круглыми, как у птицы, серыми глазами без улыбки. Он держался в стороне от всех, на мирских сходках бывал редко, но накануне схода почти всегда беседовал со старостой, и Ковалёв, слушая его спокойные советы, особенно усердно растирал неряшливую бороду свою ладонью по щекам. Почти каждый год к Солдатову приезжал старший сын, матрос Балтийского флота, служивший второй срок, лысый, усатый и до того жадный на девок, что парни Краснухи следили за ним, как за подозреваемым в конокрадстве, но он подпаивал их и всё-таки успел заразить одну «дурной болезнью». Изба у Солдатова в пять окон, двор покрыт тёсом. С ним жил второй сын, Михаил, женатый на дочери волостного старшины, рыжий красавец, с наглым лицом и барской медленной походочкой, руки в карманах, кудрявая голова гордо вскинута, мужик грамотный и насмешливый, отец троих детей. Каждый праздник он, сидя за кучера, возил старика за восемь вёрст в монастырь к обедне; в хорошую погоду Солдатов сам заботливо усаживал в бричку старшего внучонка, Евсейку, краснощёкого паренька лет семи.

Отца и сына Солдатовых уважали, боялись, но редкие их советы и мысли ценили очень высоко. Отец Слободского, восьмидесятилетний злой старикан, – зимою бродяга по монастырям, летом пчеловод и рыбак, – ставил Солдатовых в пример всем людям:

– Учитесь: живёт мужик, как помещик. Настоящее его благородие.

Однажды, после схода, когда раздражённый Федот Слободской высказал своё заветное желание выслать недоимщиков «в пустые места», старик Солдатов спросил:

– Ну, выселишь, а кто на тебя работать будет?

Слободской, нахмурясь, не ответил, а Кашин живо вскричал:

– Было бы корыто – свиньи будут, было бы болото – черти найдутся.

– Зря орёшь, Кашин, – возразил Солдатов, строго глядя на Данила сверху вниз. – Надо понимать дело-то! Когда работник свой, деревенский, это – одно, а когда он со стороны – другое. Своего всегда вразумить можно, он у тебя под рукой, у него тут избёнка, семья. А сторонний – схватил да ушёл, ищи его! Понимать, говорю, надо: бог бедного богатому в помощь дал; стало быть, умей взять с него пользу.

Кашин, несколько сконфуженный, сказал:

– Орут они много.

– Крик спать мешает, крик делу не мешает, – ответил Солдатов и важно пошёл прочь, меряя падогом[2] землю.

Кашин, глядя вслед ему, вздохнул:

– Премудро сказал, старый чёрт!

– Да-а, разума накопил он и себе и сыну, – подтвердил Ковалёв.

– И духу святому, – добавил Кашин.

Дня через два после беседы Кашина с учителем староста пошёл по избам недоимщиков. Сначала он зашёл на пустой двор Васьки Локтева, самого зубастого и опасного. Локтев сидел на ступени полуразвалившегося крыльца, выстрагивая ножом топорище из берёзового кругляша. Мужик высокий, костлявый, с головой в форме дыни, остриженной, как у солдата, с полуседой чёрной бородой, настолько густой, что чёрные клочья в ней были похожи на комья смолы.

– Здоров, Василий!

– Садись, гость будешь, – ответил Локтев, не взглянув на старосту.

– Не ласково встречаешь, – отметил Ковалёв и получил в ответ:

– Я не девка, тебе не любовница.

Староста сунул ладони под мышки себе, помолчал и осведомился:

– Как у тебя с недоимками?

– Об этом весной не говорят. Осенью приходи, к тому времени разбогатею, всё заплачу, даже прибавлю пятачок.

– Ты не шути! Гляди, имущество опишем.

– Это дело нетрудное – имущество моё описать.

Говорил Локтев глухим басом, равнодушно и, согнувшись, строгая на колене берёзовый кругляш, не смотрел на Ковалёва.

– Продавать быка-то? – спросил староста.

– Валяйте. Даю за быка два четвертака с рассрочкой платежа на год.

– Как думаешь, какую цену брать за него?

– Бери сколько дадут, меньше не надо.

– Всё дуришь ты, Василий, – вздохнув, сказал Ковалёв.

– В дураках живу.

– Рублей тридцать, сорок выручим, обернём в недоимки – ладно?

– Плохо ли, – откликнулся Локтев и, щупая пальцем лезвие ножа, добавил: – А того лучше, половину пропить, ну, а другую бедняге царю на сапоги.

– Ой, Вася, добьёшься ты, повесят тебя за язык.

Локтев, прищурив глаз, посмотрел, гладко ли остругано топорище, и промолчал, а староста тихонько вышел за ворота, оглянулся на согнутую фигуру Локтева и пошёл наискось улицы, к Ефиму Баландину, пробормотав:

– Сукин сын… Погоди!..

Баландин, маленький, тощий, в рубахе без пояса, в кожаных опорках, с волосами, повязанными лентой мочала, пилил на дворе доску. Поздоровавшись с ним, староста получил в ответ торопливый возглас:

– Здорово, здорово, начальство.

Голос Баландина звучал пискливо, руки двигались быстро, да и всё его тощее тело сотрясалось в судорогах. Ковалёв, смерив напиленные доски глазами, спросил:

– Кому это?

– Ванюшке Варвары Терентьевой, этому, который трёхлетний. Разоряюсь я, разоряюсь, староста, божий человек! Вот – доску купил у Солдатова, сорок копеек взял, кощей, сорок, да, а в городе цена ей – пятиалтынный – каково? А Варвара – плачет мне: «Пожалей, говорит, пожалей!» Мужа-то, знаешь, отвезли в больницу, ногу лечить, он и лежит там, и лежит. Конешно – пища вкусная, отдых человеку, ну, тут и здоровый больным себя объявит. Нестерпимый у ней мужик, лентяй, пьяница, – что поделаешь, дорогой человек? Ну, Варваре теперь легче будет, трое осталось…

Он быстро, ловко шлёпал доской о доску, измеряя их длину, поправлял пальцем мочало, съезжавшее на его лохматые брови, под его остренькой редкой бородкой прыгал в морщинах кожи красный кадык, хрящеватый маленький нос тоже был красен, глубоко посаженные глаза слезились. Говорил он непрерывно, как бы торопясь выговорить все слова, какие знал, и его бабий, пискливый голос сверлил воздух так неприятно, что староста заткнул одно ухо пальцем.

– Зарабатываешь, значит? – спросил он.

– Разоряюсь, разоряюсь, браток! Девятый строю. А у богатых детишки-то неохоче мрут, на них не разживёшься. Вот Варвара-то, когда заплатит за гроб? Что с неё возьмёшь? Уговорились, она картошку поможет садить, рубахи детишкам пошьёт, ну, там ещё чего, маленько. Помогать друг дружке надо, помогать, без помощи – никак невозможно! Вот мне теперь три бабы поработать обязаны: видишь, как сошлось? С Бариновых ягнёнка взял за гроб, Лизавета у них почти в два аршина вытянулась, хоша ей всего тринадцать лет было. Помаленьку надо; сразу дёрнешь – надорвёшься, помаленьку – разживёшься; так-то, человек божий!

Словоохотливый, точно Кашин, Баландин отличался от него тем, что говорил не для поучения людей, а для себя. Замечали за ним, что часто он и один сам с собой разговаривает, думает вслух. Считался он в деревне человеком хитрым, жуликоватым, и был в его жизни такой случай: возвращаясь из соседней деревни, он заметил в кустах, близко от дороги, мёртвого человека, какого-то горожанина. Он обыскал труп и, не найдя в карманах ничего интересного, спорол с пальто и с пиджака все пуговицы. Но оказалось, что человек-то – самоубийца, отравился ядом. Тогда возник вопрос: кто лишил его пуговиц? Испуганный плотник зарыл их у себя в огороде и со страха забыл, где они зарыты, а весною дети его нашли пуговицы, вынесли их на улицу, и хотя Баландин быстро отнял их, всё-таки деревня года три дразнила его. Но этот маленький слабосильный человек был очень искусным плотником, и деревня, несмотря на его недостатки, ценила Баландина.

Когда староста спросил его, что делать с быком, он тотчас же ответил:

– А продать. Продать, покамест Кашин не присвоил его. Продать, денежки разделить – вот и всё дело! Мне – шесть рублей тридцать копеечек причитается с генерала, не забудь! У тебя расписочка моя есть…

Ковалёв помолчал, думая: «Сказать, что счета, смятые наследником Бодрягина и брошенные в лужу, погибли?» Решил, что об этом не надо говорить плотнику, скажется это тогда, когда бык будет продан и утрата расписок генерала послужит поводом к тому, чтобы все деньги обратить на покрытие недоимок.

– Ну, будь здоров, – сказал он Баландину. Плотник проводил его прибауткой:

– Прощай, не тощай, будь широк, наживай жирок.

Староста зашёл ещё в три избы наиболее заметных и влиятельных хозяев, но один из них валялся на полу, раскалённый «горячкой» до бреда, другой ушёл в овраг, версты за три, резать лозу для вентерей[3] – он был рыбак, – а Никон Денежкин, злой с похмелья, отмахнулся от него рукой, прорычав:

– Да ну вас к лешему, делайте как хотите!

Затем Ковалёв, уже из любопытства, остановился над окном вросшей в землю, полуразвалившейся избёнки Татьяны Коневой. Окно было так низко над землёй, что староста, чтобы заглянуть в него, должен был согнуться, упираясь руками в колена. В эту избу он не заглядывал года два и ожидал увидеть в ней тесноту, грязь, но в избе было просторно, пол вымыт и выметен, стены обмазаны глиной, мешанной с мелко рубленой соломой и коровьим помётом, густо побелены.

«Ничего нет, потому и чисто, – подумал староста, потом добавил: – Как в больнице».

Татьяна Конева, маленькая, тощая, сидела на лавке у стола, примеряя на ногу пятилетней дочери туфлю, сшитую из войлока, и звонко рассказывала ей:

– Пришла она в город, а город огромный, и где в нём счастье живёт – нельзя понять, только видит она – живёт счастье! Всего в городе много, все люди сытые, одетые, да все в шелках-бархатах, шелка-бархаты шелестят, сапоги-башмаки поскрипывают…

Староста, усмехаясь, кашлянул. Сын Коневой, сидя на полу, щёлкал дверцей птичьей клетки; приподняв гладко остриженную голову, нахмурил белое, глазастое лицо и недружелюбно крикнул:

– Кого надо? Мам, в окошко заглядывает какой-то.

– Не узнал разве? Это Яков Тимофеич, староста наш, – сказала мать. Лицо у неё тоже было глазастое и всё сплошь иссечено мелкими морщинами, как у старухи.

– Выправился сын-от? – спросил Ковалёв.

– Да вот встал, играет.

– Я не играю, а клетку чиню, – солидно поправил сын.

– Учиться надо бы ему, да учитель-то захворал, – сказала мать, прижав к себе девочку.

– Теперь, с двоими, тебе легче будет, – объяснил ей староста таким тоном, как будто это он устроил так, что двое детей Татьяны умерли один за другим.

– Да, да, – согласилась женщина, вздохнув. – Родим да хороним…

– Дело простое, – усмехнулся Ковалёв.

Черноволосая девочка смотрела на него из-под локтя матери, шевеля губами.

– Девчурка-то тоже – ничего, выздоровела?

– Да она и не хворала.

– Вот умница, – похвалил Ковалёв, а мальчик, взмахнув головою, строго спросил его:

– А хворают дураки только?

– Гляди-ко ты, какой бойкий, – удивлённо воскликнул староста.

– Он у меня дерзкий, – виновато, но ласково сказала мать. – Он со всеми так.

– Непокорный, значит, – объяснил Ковалёв. – Это у него от учителя. Учитель тоже – спорщик.

Стоять согнувшись было неудобно, легче бы встать на колени, но нельзя же старосте на коленки встать у окна нищей бабы, смешно одетой в юбку из мешковины, в зеленоватый, глухой жилет вместо кофты, к жилету пристроены полосатые рукава; горожане из такой полосатой материи штаны шьют. Ковалёв ещё раз осмотрел избу: на полке, около печи, немножко посуды, стол выскоблен, постель прибрана, и всё – как будто накануне праздника. И дети – чистые.

– Чисто живёшь, – похвалил он.

– Исхитряюсь кое-как, – сказала женщина. – Вот войлок дали на станции, обувку ребятам сделала, а то – простужаются босые, – холодно ещё.

– Ну, живи, живи, – разрешил староста и, выпрямив ноющую спину, пошёл прочь, чувствуя лёгкую обиду и думая:

«Не жалуется. Ничего не попросила…»

Неприятно было вспомнить, что у него дома три бабы: мать, ещё бодрая старуха, жена, суетливая и задорная, сестра жены, старая дева, плаксивая и злая, а в доме грязновато, шумно, дети плохо прибраны, старший – отчаянный баловник, драчун, на него постоянно жалуются отцы и матери товарищей, избитых им.

Когда он шёл мимо избы Роговой, Степанида выскочила со двора с решетом в руках, схватила его за рукав и озабоченно, сдерживая голос, сказала:

– Тимофеич, слушай-ко: учитель-то у меня нехорош стал…

– А был хорош? – шутливо спросил Ковалёв.

– Ты погоди, послушай, – говорила она, оглядывая улицу и толкая старосту во двор свой. – Сказала я ему, чтоб он квашню на лавку поставил, а он взял квашню-то, поднял да и сел на пол, а квашня – набок, я едва тесто удержала. Гляжу, а у него изо рта кровь ручьём, ты подумай! Это уж к смерти ему. Ты, батюшка, сними его от меня, в больницу надо отвезти, давай лошадь, моя – на пахоте! Да я и не обязана возить его.

– А кто обязан? Я, что ли? – ласково заговорил Ковалёв. – И где я лошадь возьму, у кого? Никто не даст, все пашут. Тридцать вёрст туда-обратно. Это значит – двое суток время потерять.

– А мне как быть?

– Отлежится. Позови Марью Малинину, она заговорит кровь-то, – успокоительно говорил староста, почёсывая спину о перила крыльца. – Ты не беспокойся. Уж очень ты любишь беспокоиться, – укоризненно сказал Ковалёв.

– А умрёт? – спросила Рогова, выкатив красивые глаза свои.

– Эка важность! Имущество тебе останется.

– Ну, какое! Три рубахи, троештанов, всё ношеное, пиджачишко да пальтишко. Часы будто серебряные.

– Вот видишь – часы. Родные-то есть у него?

– Не знаю. Письма писал кому-то. Гольё, наверно, родные-то. А он мне девять рублей должен.

– Родных у него нет, – вспомнил староста. – Он барыней Левашовой воспитан, сирота он. Родных нет, а есть жалованье. Понимаешь? Значит, надо следить, когда в волость повестка на жалованье придёт. Тут тебе и девять рублей и поминки и… вообще. Ты, главное, живи смирно. Ну, будь здорова!

Он вышел на улицу. Рогова шла за ним, считая что-то на пальцах. Ковалёв обернулся к ней и сказал:

– Сейчас у Коневой был, – чисто живёт, шельма!

Рогова, стоя у ворот, смотрела вслед ему, нахмурясь, озабоченно надув толстые губы. Из сеней вышел большой рыжий кот; подняв хвост трубой, он потёрся об ноги хозяйки, мяукнул.

– Чего тебе, балованый? – спросила Рогова, наклонясь, подняла его с земли и, поглаживая башку кота, забормотала:

– Запел, замурлыкал? Ах ты, зверь…

Шумели ребятишки, играя в бабки, бормотал и посвистывал скворец, невидимый жаворонок звенел в голубом воздухе, напоенном тёплым светом весеннего солнца.


Утром, когда пастух собирал стадо, быка не оказалось на улице. Бабы тотчас зашумели, окружили Антона, спрашивая тревожно и сердито – куда девал быка? Утро было хмурое, сеялся мелкий дождь. Старик подождал, когда бабы немножко обмокли, охладели, и сказал:

– Бык – с хозяином.

– А кто ему хозяин?

– Кто кормит, тот и хозяин. Быка вчера поутру прямо с выгона продавать повели.

Бабы закричали: кто, куда, кому, за сколько?

– Повёл Данило Кашин, а больше я ничего не знаю, и не задерживайте стада, – ответил киластый[4] старик. Бабы побежали к старосте. Он, собираясь в поле, подтвердил, что Кашин и Слободской отправились продавать быка.

– Кормить его никому не охота, а мужиков я спрашивал – они решили продать.

– Самовольничаешь ты с Кашиным да Слободским, – закричали бабы, но когда староста ласково спросил их: «Да вы чего кричите? Чем недовольны?» – бабы не могли объяснить причину своего раздражения, пошли по домам, стали вспоминать, сколько мужьями заработано у генерала, заспорили и быстро перессорились. Примирила их Степанида Рогова, выбежав на улицу и объявив, что ночью помер учитель.

В скучной жизни и смерть – забава. В избу Роговой начали забегать бабы, девицы, вползали старики и старухи с палочками, явились ребятишки. Рогова, не пуская никого в комнату учителя, сердито уговаривала:

– Да чего смотреть-то? Чего? Какой интерес? Он и мёртвый не лучше мужика, учитель-то. Идите-ко, идите с богом.

Марья Малинина осведомилась:

– Кто же его, сироту, обмоет, оденет, ручки ему на грудях сложит, гробик закажет, попа позовёт?

– А я почему знаю? – раздражённо рычала Степанида. – Что он мне – сын али муж? Он и так девять рублей остался должен мне. Вот староста явится, он скажет, это его дело…

Пришла Матрёна Локтева, женщина большая, толстая. Сердце у неё было больное, она страдала одышкой, и распухшее лицо её казалось туго налитым синеватой кровью.

– Скончался, значит? – спросила она. – А я вот все маюсь – задыхаюсь, а не могу умереть. – Затем, сочувственно качая головой, сказала:

– Большие расходы тебе, Степанида Власьевна. Поп дешевле пятишницы, наверно, не возьмёт, да лошадь надо за ним туда, сюда.

– С ума ты сошла, Матрёна! – взревела Рогова, хлопнув ладонями по широким своим бёдрам. – Какие расходы? При чём тут я? Он мне девять…

Но, не слушая Рогову, слепо глядя в лицо её заплывшими глазами, Локтева говорила:

– А попа можно и не звать. Вот Мареевы да Конева без попа детей хоронили…

– Конева – еретица, она в бога не верит, и мужичонка её в церковь не ходил, они – еретики, – строго сказала Малинина, но и это не остановило течение мысли Локтевой; всё так же медленно она продолжала:

– И зачем ему поп? Он тоже, как дитя, был, глупенький, невинный ни в чём, да и смирнее ребятишек наших. Взглянуть-то на него не допускаешь? Ну, так я пойду…

Тяжело поднялась на ноги и выплыла из избы, а Рогова проводила её воркотнёй:

– Дура толстая, залилась жиром, как свинья.

На смену Локтевой явился староста, молча прошёл за переборку, в комнату учителя, прислонился к стене, поглаживая её спиною. Учитель вытянулся на постели, покрытый до подбородка пёстрым, из ситцевых лоскутков, рваным одеялом; из дыр одеяла торчали клочья ваты, грязноватой, как весенний снег; из-под одеяла высунулись голые ступни серых ног, пальцы их испуганно растопырены, свёрнутая набок голова учителя лежала на подушке, испачканной пятнами потемневшей крови, на полу тоже поблескивало пятно покраснее. Часть длинных волос учителя покрывала его щёку и острый костяной нос, а одна прядь возвышалась над головой, точно рог. Был виден правый глаз; полуоткрытый, он смотрел в подушку и точно прятался.

– Нехорошая какая видимость, – сказал староста, выходя из комнаты. – Словно он не сам помер, а убитый. – Он сел к столу и начал свёртывать папироску, вздохнул и сморщил мягкое благообразное лицо.

– Ах ты, господи… Стражника нет, заарестовали, не выпускают…

– А ты бы не доносил на него, – проворчала Рогова.

Староста, глядя на неё, как в пустое место, продолжал:

– Как вот хоронить чужого-то человека? Может, особый закон какой-нибудь имеется для этого? Н-да, Малинина, ты займись тут; это – твоё дело, больные, мёртвые. За работу из жалованья получишь.

– Не забудь, он мне должен остался, – напомнила Рогова.

– Забуду ли, ты у меня – первая на памяти, – сказал Ковалёв, закуривая. – Я только про тебя и думаю: как у меня Степанида живёт?

– Старенек ты для шуточек, – сказала Рогова.

– Помолчи, чудовища, – предложил Ковалёв и снова обратился к Малининой: – Всё это дело, Марья, я тебе строго поручаю, а то Рогова насчитает расхода рублей на сто. Позови Коневу, она тебе поможет.

– Одна управлюсь. Не хочу я видеть эту нищую, – твёрдо сказала Малинина.

– Эх, забыл я, что ты воюешь с ней. Напрасно. Она живёт… вроде как будто и нет её в деревне. Она вам – пример.

– Ой, умён ты, Яков! – вскипела Рогова. – Нищих в пример ставишь.

Ковалёв встал, поглядел на папиросу.

– Ну, мне – пахать! Так, значит. Налаживай, Марья.

И обратился к хозяйке, как всегда, мягко:

– А ты гляди, ежели что окажется неправильно, так я с тебя взыщу!

Тут Рогова топнула ногой так, что где-то задребезжала посуда, а женщина, показывая кукиш в затылок старосте, заревела во всю силу голоса:

– Вот чего ты взыщешь с меня, на-ко вот! Жалуется, стражника заарестовали, а сам донёс на него. Ябедник! Паточная рожа, святая задница, прости меня господи!..

– Степанидушка, – успокоительно заговорила Малинина, – надо бы водицы согреть, обмыть усопшего надо, а то в день страшного суда, второго пришествия Христова, немытый он…

– Отстань! – густо сказала Рогова. – Вот – печь. Грей. Я сегодня печь топить не буду. И дров не дам. Как хотите…

Малинина, сердито поджав губы, вышла из комнаты, а Рогова села к столу, выдвинула ящик, достала ученическую тетрадку, карандаш, посмотрела в потолок и, помусолив карандаш, начала писать что-то. В избе стало тихо, как в погребе. Потом с печи мягко спрыгнул толстый, рыжий кот, бесшумно касаясь лапами пола, подошёл к хозяйке, взобрался на колени ей, и хвост его встал над столом, как свеча.

– Пошёл прочь, – проворчала женщина, но не столкнула кота, а он, замурлыкав, начал гладить мордой её руку.

Вскоре явился плотник Баландин, босой, без шапки, заправив подол рубахи за пояс синих штанов, пришёл, держа в руке аршин, взмахнул им и весело поздоровался:

– Здорово, хозяйка, добрая душа! Вот и я – мерочку снять.

Рогова подняла голову и уверенно сказала:

– Одиннадцать рублей сорок копеек оказалось за ним…

– Однако капитал! – откликнулся плотник. – А не найдётся у тебя стаканчика веселухи?

– Есть.

Рогова сняла кота с колен, посадила на лавку и пошла в угол, к маленькому шкафу на стене.

…Поздно вечером со станции пришли Кашин и Слободской, оба немножко хмельные. Слободской поставил на стол бутылку водки, положил кольцо колбасы и спросил Ковалёва:

– Любаша где? У жены моей, ага! Мать, сестра – спать пошли? Вот и хорошо. Решим дело без бабья, тихо, мирно.

– Продали? – нетерпеливо спросил староста.

– Обязательно, – сказал Кашин. – Эх, самоварчик бы с дороги…

– Сейчас налажу, – охотно согласился Ковалёв, выходя в сени, а Кашин, вполголоса, сказал Слободскому:

– Ты помалкивай, я с ним пошучу, на цифре поиграю. – Слободской молча кивнул головой, ударами ладони в донце бутылки выбивал из неё пробку.

– За сколько? – спросил Ковалёв, возвращаясь.

– А как думаешь?

Староста посмотрел в угол, улыбаясь, сказал осторожно:

– Полсотни.

– Девяносто целковых, – гордо произнёс Слободской.

– Тише! Что орёшь! – грубо предостерёг его Кашин.

– Врёте? – удивлённо воскликнул Ковалёв.

– Эх ты, – качая головой, с укором говорил Кашин Слободскому. – Я ж тебе сказал: придержи язык! Говорить – не работать, торопиться не надо. Пушка! Стреляешь куда не знаешь.

И тенорок его негромко, но горделиво, напористо зазвенел:

– Продали милостиво, ниже цены. Бык это – известный, я про него давно знаю. Испытанный бык, семь лет ему; Бодрягину генералу он попал сдуру, по капризу, от Челищевых. Я после всё это расскажу, я досконально всё знаю, всю историю. Я, брат, в деле не ошибусь! Теперь давайте решим главное. Значит: девяносто. Нам – по три пятёрки – сорок пять, верно? Сверх того, беру себе пятёрку – за корм, за хлопоты, за моё знание – идёт? Остаётся сорок целковых. Гони их, староста, в недоимки! Честно, как в аптечке. И все будут довольны.

– Узнают, – жалостливо сказал Ковалёв.

– Бро-ось! Кто станет узнавать? Бык далеко ушёл, за Волгу. Кончили?

– Опасаюсь я, – умильно сказал Ковалёв, но Кашин торопливо забросал его словами, и староста, пожимая плечами, почёсывая спину о стойку полатей, махнул рукой:

– Ладно.

– Бабам – ни словечка! – строжайше предупредил Кашин, сунув в руку старосты красную и синюю бумажки. – Продали быка за сорок целковых, и конец! Ну-ко, давайте выпьем, – предложил он, разливая водку по чашкам.

– На пропой будут требовать, – сказал Ковалёв, быстро спрятав бумажки в карман штанов.

– Потребуют – дай на ведёрко, – советовал Кашин. – Дашь – спокойнее будет. Казну сорок целковых не утешат. На два ведра попросят, поспорь и на два дай.

Староста взял чашку с водкой и, крестясь, сказал:

– Вот и поминок учителю.

– Помер? – спросил Кашин и как будто немного огорчился. – Ах ты… помер всё-таки! Жаль, любил я поспорить с ним, приятно мне было это. Вот оно как: пожил – помер…

– Ну, и спасибо, – докончил Слободской, нюхая кусок колбасы. – Запах какой хороший.

– Завтра хоронить, – сообщил староста, держа руку в кармане, куда спрятал деньги. – Беспокойно мне. Наш брат, мужик, умрёт, так это – привычно и ничего сомнительного не сыщется, – помер, да и всё. А тут – чужой, да ещё вроде как будто казённый человек.

– Полицейский, – подсказал Слободской. Кашин вынул из кармана коробку папирос «Пушки», одну из них протянул старосте:

– Покури, Яша, городскую; толстая, сытная папироса, вкусная. И не беспокойся: всё обойдётся, как надо. Я, брат, знаю… Я, мил друг, столько знаю, что и сам себе удивляюсь: как, где это во мне помещается? Ей-богу!

Тощая, косоглазая и рябая сестра Ковалёва внесла кипящий самовар, с треском поставила его на стол и сердито сказала:

– Сами угощайтесь…

…Учителя хоронили на другой день поздно вечером. Крышку гроба несли на головах два школьника, а гроб – Локтев, Денежкин, Баландин и вечный батрак, бобыль Самохин, человек лет сорока, лысый и глуховатый. Учитель оказался лёгким, трое шли очень быстро, а Самохин всё время сбивался с ноги, и Локтев сердито учил его:

– Шагай как следует: раз – два, правой – левой, козёл!

За гробом шла, выпятив грудь, точно солдат, Степанида Рогова; рядом с нею галкой подскакивала на коротких ножках Малинина, позади их шагал староста, размахивая падогом, его окружали мальчишки и девчонки, десятка полтора, а отступя от этой группы шагов на двадцать вела за руку дочь свою Татьяна Конева; рядом с ней, нахмурясь, шёл сын. Сначала Конева пошла было вместе со всеми, но Марья Малинина ядовито спросила её:

– Думаешь, копеечку подадут? Не надейся, хоронят тоже нищего.

Тогда Конева замедлила шаг, а через некоторое время и сын её отступил из группы товарищей, остановился, подождал, когда мать поравняется с ним, и, взяв её за руку, пошёл рядом.

Когда гроб поставили на край могилы и Баландин стал вбивать в крышку гвоздь, гроб скользнул с холмика на землю, боковая доска отвалилась, и учитель, повернувшись на бок, как будто захотел спрятать от людей серое костлявое лицо, застывшие глаза его были плохо прикрыты, казалось, что он щурится, глядя на огненные облака. Локтеву всё это не понравилось.

– Эх ты, грободел! – сердито сказал он Баландину.

Плотник, прилаживая доску, крякнул и оправдался:

– Понимаешь, гвоздей не хватило! Да и доски – старые, рухлые, плохо держат гвоздь.

Локтев заворчал на Малинину:

– Копейки надо было положить на глаза!

– А ты их припас, копейки-то? – спросила старушка, крестясь.

– Эх, черти! – вздохнул Локтев.

Рогова посоветовала ему:

– Ты бы не лаял над могилой-то…

И тяжёлым басом своим проговорила очень громко:

– Заступница усердная, мати господа вышнего, прими душеньку усопшего раба твоего Досифея.

Староста выслушал её, крестясь, поклонился могиле и быстро пошёл прочь.

– Хитрый, – сказал Денежкин, подмигнув и усмехаясь. – Бежит, боится – на водку потребуем.

Лопатой и ногами сбросили рыжую землю в могилу. Баландин любовно охлопал холмик земли лопатой, ребятишки разбежались по погосту, собирая первые цветы между могил; у одной из них опустилась на колени Татьяна Конева, Малинина и Рогова молча крестились, кланялись земле. Денежкин шагнул к Роговой и сказал:

– Ну, давай на четверть.

– Это что ещё? – удивилась Рогова.

– А ты – без разговоров! Давай!

– Правильно! – подтвердил Локтев, усмехаясь. – Что ж, мы даром время тратили?

– Да что вы, обалдели? – закричала Рогова. – Что он мне – муж, сын? Со старосты просите…

– Не спорь, Степанида, не отвергай! – вмешался Баландин, держа лопату на плече, как ружьё. – Дай нам помянуть человека, господь тебя вознаградит…

– А не дашь, он тебе стёкла в окнах выбьет, господь, – свирепо предупредил Денежкин.

– На бутылку дам, – согласилась Рогова, громко вдохнув воздух носом.

– Ну, ты, не торгуйся! – сказал Локтев спокойно, но глаза его нехорошо вспыхнули. – Ты от него неплохо попользовалась, чихнёт он – плати, мигнёт – плати! Это всем известно.

Денежкин протянул руку плотнику.

– Дай-ко лопату, я её лопатой по башке стукну.

Малинина быстренько побежала прочь. Рогова начала искать карман в своей юбке, рука её дрожала.

– Два целковых давай, – потребовал Денежкин. – Чтоб и на закуску хватило, слышишь?

– Не глухая, – пробормотала Рогова и подала ему два серебряных рубля и пошла прочь, шагая наклоня голову, вытирая лицо концом шали.

– Эхе-хе, грехи! – вздохнул Баландин, оглядываясь. – Надо бы ребятишек заставить хоть молитву спеть, они молитву поют, слышал я. Покойникам причитается уважение, а у нас как-то так… голо вышло.

Локтев искоса взглянул на него и пробормотал:

– Погоди, разбогатеем – барабан купим, с барабаном хоронить будем.

– Ну, пошли, – скомандовал Денежкин.

Татьяна Конева всё ещё молилась, дочь её сидела на соседней могиле, разбирая сорванные подснежники; сын, стоя за спиной матери, оглядывался, слушал, потом, когда все ушли, он положил руку на плечо матери и серьёзно сказал:

– Ладно уж, мам, будет, вставай, идём…


Погост – за версту от деревни, расположен на обширном, невысоком холме и был ограждён пряслом[5] но жерди давно и почти все исчезли – беднота растаскала на топливо, колья тоже повыдерганы, а четыре пустили корни и пышно разрослись в толстые ветлы. У подножья холма под ветлами торчала небольшая, старенькая часовня; подмытая дождями, она заметно наклонилась вперёд, точно подвигаясь с погоста к деревне. В ней отстаивались покойники в ожидании попа. Кресты и могилы были разбросаны так беспорядочно, как будто живые торопились зарыть мёртвых в землю и заботились о том, чтоб, как при жизни, свой покойник не очень приближался к чужим, чтоб ему хоть в земле-то посвободнее было. С погоста хорошо видно половину улицы, изогнутой по берегу реки, а другая половина, отделённая пожарным сараем, пряталась за группой старых берёз. Улица похожа на челюсть, в которой многие зубы загнили, а некоторые ещё крепки.

Четверо мужиков, закопав учителя, спустились, не торопясь, к часовне. Денежкин, подбрасывая на ладони две серебряные монеты, заглянул внутрь часовни, посредине её – деревянные козлы, на них ставили гроба. Денежкин сунул монеты в карман, попробовал закрыть дверь, она заскрипела, но не закрылась.

– Починить бы надо, плотник, – сказал он.

Баландин скупо ответил:

– Заплати – починю.

Локтев, сунув пальцы рук за пояс штанов, посвистывая сквозь зубы, прищурясь, смотрел через деревню вдаль, в луга, обрезанные чёрной стеной хвойного леса. Над лесом ещё пылали огненные облака, солнце уже расплавилось в их кипящем огне. Над деревней выяснялась серебряная и как бы прозрачная луна.

– Шумят, – сказал, улыбаясь, тихий мужик Самохин.

– Тому есть причина, – объявил Баландин. – Деньги делят за быка. Собирались делить вчера, да староста с Кашиным в Мокрое ездили зачем-тось. Айда, братцы!

Пошли, но Денежкин, шагая рядом с плотником, сказал:

– Стойте! Там, наверно, тоже отчислят на пропой души, так нам наши деньги, может, разделить по полтине для завтрашнего дня? Завтра – воскресенье. Опохмелимся.

– Не-е, – пискливо протянул Баландин. – Это – не сойдётся! Я – питух слабый, мне подай мои шесть тридцать! Я эту сумму с кожей вырву, с пальцами.

– Не вырвешь, – вмешался Локтев. – За быка деньги в недоимки пойдут.

– Это – кем решено-установлено? – завизжал плотник.

– Мной. Я установил, – сказал Локтев, усмехаясь, и успокоил Баландина.

Плотник пренебрежительно махнул рукой, говоря:

– Ну, ты – это ничего! Тебя, друг, мир не послушает.

– А меня? – спросил Денежкин.

– И тебя. Вы оба – миру не головы, – забормотал плотник, ускоряя шаг, и вплоть до деревни почти непрерывно он взвизгивал, повторяя в разных словах одну мысль: – Миром, люди божий, двигает мужик отборно крепкий, да-а! Яко на небеси, тако и на земле божией. Чины: ангелы, архангелы, керувины, серафины…

Денежкин, хрипло и резко похохатывая, вставлял пропитым голосом:

– Херувины, керасины, ах, старый чёрт! Выдумает же!

– Нет, я не чёрт! Я – богу раб, царю – слуга вечный! Вот кто я! Я, брат, божественно думаю-рассуждаю, да-а! Мужик-крестьянин показан в нижних чинах, из него генерала не состряпаешь, нет! Не бывало того, ну и – не будет…

– В морду тебе дать, – лениво сказал Денежкин и снова заговорил о том, что два рубля надобно разделить, но его прервал Локтев; он поравнялся с плотником, взял его за плечо и, заглянув в лицо ему, сказал:

– Ты, чиновник, вот что объясни: вот мы – Краснуха – общество, верно?

– И верно! А как же? Ты не дави плечо мне, не сбивай с ноги.

– Потерпишь, – сказал Локтев, ещё более замедляя шаг. – Так, значит, общество, общее дело делаем, так?

– Ну и так!

– Однако – у одних хлеба много и они его на сторону продают, а в деревне – нищие. Это правильно?

– Нет, неправильно! – визгливо крикнул Баландин.

– Ага! – сказал Денежкин, усмехаясь.

– Неправильно, – кричал плотник. – Не первый раз слышу я эти твои слова, а они – не твои! Это – от учителя, сукина сына, прости господи, это от него, смутьяна! Он, козёл чахлый, смуту здесь сеял, он это!

Локтев остановился, оттолкнул Баландина от себя и, размахнувшись, ударил его по виску. Плотник не охнул и очень легко свалился на землю, а Денежкин дал ему пинка ногой и с удовольствием сказал:

– А полтинника ты не получишь, хе-хе! Проспорил полтинник…

Плотник лежал неподвижно. Самохин, не останавливаясь, не оглядываясь, ушёл вперёд. Денежкин и Локтев посмотрели на плотника и тоже пошли.

– Лежит, – сказал Денежкин. Локтев промолчал, но через несколько шагов твёрдо выговорил:

– Многим надо бы морды бить. Тоска!

– Да, – согласился Денежкин. – Я, как выпью, так обязательно драться хочу. А полтину я ему действительно не дам. Вот Самохину – другое дело.

– Самохин – стражнику служит, – угрюмо заметил Локтев.

– Так я и ему не дам, – тотчас же сообразил Денежкин, сунул руку в карман, достал рубль и протянул его Локтеву.

– На. Квиты!

Локтев взял монету, подбросил её высоко в воздух, а когда она упала на землю, к ногам его, сказал, подняв её:

– Решка.

– Для нас, брат, орлом не ляжет, – откликнулся Денежкин.

Вошли в улицу, встречу им от пожарного сарая изливался шум многих голосов и особенно звонко звучал голос Данилы Кашина.

– Я, миряне, честь-совесть подробно знаю! Вот я его, быка, кормил, поил, уход за ним имел. Ну, я с вас за это ни копейки не беру. Я обществу – верный слуга!

– Знаем тебя, знаем, Данило Петров! – кричали ему. – Давай на два ведра!

– Хватит одного!

– Тебе хватит, а мне нет!

– Так как же? Одно или два? – крикнул староста.

Мужиков было у сарая десятка полтора, и почти все они в один голос крикнули:

– Два-а!

– Эхма, где наше не пропадало!

– Гони за вином!

– Вино есть! – объявил Кашин. – Я вчерась догадался: наверно, думаю, миряне не упустят случая. Вино есть!

На завалинках сидели и ворчали бабы, собирались парни, девки, чей-то басовитый голос радостно командовал:

– Бабы, давай огурцов солёных, капусты квашеной – жив-во!

Кто-то густо напомнил:

– Хлеба!

– Все, что ли, собрались? – спросил Ковалёв.

– Все, все!

– Вот – Локтев с Денежкиным…

– Баландина, плотника, нет!

Денежкин, расталкивая людей, хрипло говорил с усмешкой на опухшем, красноглазом лице:

– Баландин идёт! Он, сослепа, мордой на крест наткнулся.

Сняли с пожарной телеги бочку, положили на телегу доски, попробовали, плотно ли доски лежат, и на этом столе быстро появились две светлейшие четверти водки, каравай ржаного хлеба с ножом, воткнутым в него, большие плошки с огурцами, капустой. Кашин, взмахивая руками, подпрыгивая, командовал:

– Изначала – бабы, как, значит, помощницы, наставницы наши! Бабы – подходите, благословясь, причащайтесь, покорнейше просим!

И вполголоса, подмигивая, он говорил ближайшим мужикам:

– Пускай они первые клюкнут, пускай хватят да опьянеют – шуму меньше будет, воркотни избавимся.

И снова кричал:

– Бабочки, радость наша! Не задерживайте! Глотай её, царскую малопольную! Эхма…

Мужья, признав политику Кашина правильной, ухмыляясь, подталкивали жён к водке, любезно уговаривали их:

– Иди, иди, чего кривишь рожу!

– Айда, Настенька, тяпни чашечку для здоровья, не упирайся, дура.

А Кашин, разливая из бутылки по чашкам, притопывал ногой, звонко распевая:

И затем лишь я, ей-богу,
Прод-должаю пить,
Чтоб эту водку понемногу
И вовсе истребить… Эх, ты-и!
– На здоровье, Настасья Павловна! Ох, когда ты красоту свою изживёшь? Ну, ну, бабочки, не кобеньтесь!

Бабы притворялись, что пить водку – дело для них новое, и пили её маленькими глоточками, как пьют очень горячий чай, а выпив, морщились, вздрагивали всем телом, плевали. Подошла жена Локтева; он, сидя на земле, дёрнул её за подол юбки и строго сказал:

– Немного глотай, задохнёшься!

– Тебе легче будет, – ответила она.

Пошатываясь, приближался Баландин и ещё издали плачевно кричал:

– Господа общество, требую помощи-защиты!

Денежкин взял из руки Кашина чашку, налитую до краёв, и, бережно неся её на уровне своего рта, пошёл встречу плотнику, остановился пред ним.

– Пей!

– Не хочу! Не желаю от разбойника.

– Пей, я те говорю, – негромко, но грозно повторил Денежкин. Плотник поднял голову, глаза его слезились более обильно, чем всегда.

– За что били? – спросил он, всхлипнув, взял чашку в обе руки и присосался к ней, а когда он выпил, Денежкин швырнул чашку за плетень, в огород Кашина, сказал:

– Ну вот! И – молчи! А то…

Плотник, мотая головой, обошёл его с левой руки и быстро направился к старосте, но Ковалёв, должно быть, ещё раньше выпил, он сидел на бочке и, блаженно улыбаясь, грыз мокрый огурец, поливая бороду рассолом, и покрикивал:

– И вышло всё благополучно, как надо! Баландин, садись рядом…

– Шесть тридцать мне… причитается!

Староста захлюпал губами, засмеялся:

– Никому, ничего! Как уговаривались. Всё – в недоимку! Забыл?

– Вор-ры! – завизжал плотник. – Пьяницы…

Локтев ударил его ногой под колено, плотник пошатнулся, сел рядом с ним и ещё более визгливо прокричал:

– Разбойник!

– Сиди смирно, – посоветовал Локтев и добавил: – А то – водки не дадим.

– А ты работал ему, генералу?

– Не работал!

– А я – работал!

– Ну и твоё счастье.

– Счастье? В чём?

– Да – чёрт тебя знает! Отстань…

– Ай-яй-яй! – пробормотал Баландин, пьянея.

И все пьянели очень быстро. Луна блестела ярче, сероватый сумрак позднего вечера становился серебряным, бородатые лица мужиков, широкие рожицы девок, баб, парней, теряя краски, блестели тускло, точно отлитые из олова. К сараю со всех дворов собирались хозяева, становилось шумнее, веселей.

Девки сгрудились за сараем, под берёзами. Добродетельный Кашин дал парням две бутылки:

– Нате-ко, угоститесь малость и девчонкам по рюмашке дайте, веселее будут, ласковее, – сказал он, а понизив голос, добавил: – Не хватит – ещё дам! Только – вот что: ежели Денежкин драку зачнёт, – бейте его не щадя, дыхалки, дыхалки-то отшибите, буяну!

Девицы уже налаживались петь, и Матрёна Локтева, покачивая грузное тело своё, упрашивала:

– Вы, девицы, спойте какую-нибудь позаунывнее, на утешение души!

А муж её, держа чашку водки в руке, внушал старосте:

– Ты, Яков, не миру служишь, ты – Кашину да Солдатову собачка, а они деревне – чирьи, их калёным гвоздём выжечь надо, как чирьи.

– Глядите, чего он говорит, беспокойный! – кричал Ковалёв пьяным, весёлым голосом и хохотал, хлопая ладонями по коленям своим. – Данило Петров, хо-хо, он тебя калёным гвоздём, о-хо-хо…

Кашин, искоса посматривая на Локтева, ораторствовал:

– Жить надо, как пчела живёт: тут – взял, там – взял, глядишь – и воск и мёд есть…

Но голос его заглушала Рогова, басовито выкрикивая:

– Вот так и пропивают житьё, а после – жалуются, охают!

Девки дружно взвыли высокими голосами:

Не красива я, бедна,
Плохо я одета,
Никто замуж не берёт.
Ах, меня за это!
Немного в стороне сидел Баландин, дружелюбно прислонясь к плечу Денежкина. Денежкин отчётливо и удало играл на балалайке; молодой парень, нахмурясь, плясал, вздымая топотом ног холодную пыль, а тихий мужичок Самохин, прищурив глаза, сладостно улыбаясь, тоже топал левой ногой и детским голосом, негромко, осторожно приговаривал:

Эх, нужда пляшет,
Нужда скачет,
Нужда песенки поёт,
Н-нужда по миру ведёт…
– Дел-лай! – свирепо кричал Денежкин плясуну. – Делай, чёрт те в душу!

А Баландин, качая головой, всхлипывая, жаловался:

– Шесть тридцать… пропало, а?

Парень, перестав плясать, взмахнул головой и, глядя в небо, прокричал:

Эх, ветер дует и ревёт,
На войну солдат идёт…
И снова отчаянно затопал ногами.

А Денежкин снова крикнул:

– Дел-лай!

Примечания

1

Глазет – парча с шёлковой основой и гладким серебряным и золотым утком – Ред.

(обратно)

2

ПалкойРед.

(обратно)

3

Также мережа, морда – рыболовный снаряд, сетчатый кошель на обручах с крыльями – Ред.

(обратно)

4

Кила – грыжа, опухоль разного рода – Ред.

(обратно)

5

Звено изгороди, колено забора, в длину жерди (2,5 саженей), в длину заборной доски, от кола до кола, от столба до столба; иногда и самая жердь – Ред.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***